«Танец и Слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина»

902

Описание

История знакомства и любви, жизни и смерти поэта Сергея Есенина и танцовщицы Айседоры Дункан – не увлекательный роман, а цепь трагических обстоятельств, приведших сначала его, а через два года и её к неминуемой гибели. Союз, поразивший современников и оставивший множество вопросов для последующих поколений. В талантливой танцовщице поэт встретил женщину, гениальностью не уступавшую ему самому. Книга Татьяны Трубниковой – тонкое исследование взаимоотношений легендарной пары.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Танец и Слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина (fb2) - Танец и Слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина 2156K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Татьяна Юрьевна Трубникова

Татьяна Юрьевна Трубникова Танец и Слово История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина

© Трубникова Т. Ю., 2015

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», издание, оформление, 2016

Об авторе

Татьяна Трубникова окончила режиссёрско-сценарную мастерскую М. И. Туманишвили и А. Н. Леонтьева по специальности кинодраматург игрового кино. Работала в соавторстве над телесериалом «Любовь слепа» продюсерской студии 2V по романам Е. Вильмонт. Член Союза писателей России. Лауреат первого открытого конкурса «Подольское творчество» в жанре «проза» за повесть «Шахид» и рассказ «Леденцы» (2006).

Книга «Танец и слово» принципиально отличается от всех ранее изданных книг о С. Есенине, чувствуется, с какой любовью автор относится к своим героям, как филигранно выверяет каждый факт и каким глубоким уважением проникнуто повествование, созданное в память о яркой любви двух мировых гениев.

Отзывы читателей

«Герои романа живут так, словно читают молитву. Их „божественная“ и человеческая сущности слиты воедино. Соприкосновение светлого, лучезарного мира искусства и страшной реальности разрывает души Есенина и Дункан. Татьяна успешно справилась с замыслом, в основе которого раскрытие богатейшего внутреннего мира Есенина и Дункан».

Сергей Грачёв, член Союза писателей России

«С первых страниц романа становится ясно – автор приложил немало усилий, изучая документальные свидетельства 20-х годов прошлого века. Но главное – промысел Божий – это не просто слова. Ничто в этой жизни не происходит случайно».

Юлия Пузырёва, заведующая Центральной библиотекой г. Подольск

«Под впечатлением, очень сильным. Будто зрение сместилось в те года. Роман глубокий, контрастный, правдивый, погружающий в эпоху, вызывающий мистическое чувство неотвратимости рока, хрупкости человеческой жизни. И наперекор судьбе – силы поэтического слова».

И. И. Бабаянц, член Союза художников России

Она, летящая над жизнью, всегда ощущала себя наследницей древних богов. Её так и звали: божественная. Да она и сама знала это о себе. Сильное тело с прекрасными, текущими линиями делало каждое её движение исполненным тигриной грации и бесконечного, идущего изнутри, из самой сути её существа, обаяния. Богиня, рождённая из пены. Она – дочь ветра и волн, легкокрылого полёта птицы и пчелы.

Исида – таким было её имя. Подобно древней богине, властной над жизнью и смертью, благоденствием и трагедией, вмещающей в себе самой – всё…

Но ещё она была просто женщиной. Да, её обожали и превозносили, ею восхищались и бесконечно удивлялись её власти над зрителями. Едва она делала малейшее движение, самое простое, даже не связанное с ритмом мелодии, все взгляды устремлялись на неё. Только на неё, потому что не смотреть на неё было невозможно. В каждом повороте головы на грациозной шее, в каждом шаге сквозила её божественная сущность.

И ещё она всегда смотрела вдаль, будто в просторы океана, где кромка неба сливается с горизонтом, даже если просто смотрела кому-то в глаза. И всегда была безумно влюблена… Но только не сейчас! Увы, увы. Всё кончено. Для неё всё кончено. Её бедное, ушибленное сердце! Так она думала в этот вечер.

Исида сидела в театральной ложе. Зал был колоссален по своему размеру и избыточно роскошно оформлен. Огромный занавес красно-кирпичного цвета с кистями обрамлял полукруглую сцену. Музыка Стравинского заполняла собой всё пространство. Она дрожала: этот композитор – гений. Звуки, рождённые им, глубоко проникали в её истомлённое, иссушенное сердце. Они раздирали её, ранили, хотелось рыдать. Русский балет Сергея Дягилева в Гранд-опера в Париже. Новая «Весна священная». Шумный успех. Машинально она отмечала в постановке черты, заимствованные из её танцев. Да, сильное она оказала влияние на русский балет. Фокин – талант, ловкач и молодец. Его «Умирающий лебедь» для Анны Павловой – это обнажение чувств. Исида знала, что до её появления в России русский балет был мёртв, мёртв, тысячу раз мёртв. А вообще, балет она не то что не любила – она его не выносила. Какой изувер мог придумать затягивать прекрасное тело в тугие корсеты, скрывать ноги оборками, а пальцы уродовать пуантами? Но она слушала музыку. Её волшебство уносило далеко-далеко от золочёной ложи, ввысь, туда, где расписанный летящими ангелами потолок, казалось, растворялся в бескрайнем небе…

Исида уже знала, как можно танцевать под эту музыку. Звуки воспламенили её чувства. Сгорая, она могла двигаться так, что зрители запоминали её танец на всю жизнь. Вот и сейчас, прикрыв глаза, она видела себя свободной, в обычной своей прозрачной тунике, порхающей по сцене босиком…

Париж! Сколько счастья было здесь, сколько успеха и – одно самое страшное горе, горше которого не бывает на свете. Не забыть. Ничто уже не изменит излома печали в линии её губ. Великая, необузданная, как вулкан страстей, бессмертная и несчастная Элеонора Дузе, всмотревшись в её лицо, сказала однажды, что на её лбу – печать трагедии. Всё так и есть.

Исида слушала музыку иначе, чем другие люди. Потому что впускала её не только в душу, она впускала её в своё тело, в самую его сердцевину, а потом, замерев, следила, как музыка эта начинала жить в ней, ввинчиваясь бесконечной спиралью в руки, ноги, шею…. Каждая клеточка её тела начинала вибрировать в одном ритме с этой музыкой. Живя в ней, дух музыки свободно распоряжался её движениями. Она становилась совершенно безучастной к окружающему: всё, что не эта звучащая сейчас музыка, переставало для неё существовать. Она не знала, какое следующее движение будет в её танце, потому что сама становилась музыкой, отдавая тело в безраздельную власть её духа…

Как ужасно, что тело не может быть молодым вечно. Но что же всё-таки её ещё держит здесь, в Париже?! Внезапно от этой горькой мысли она очнулась, едва не захлебнувшись обрушившимся аккордом.

Она не танцевала, а сидела в ложе. Чёрное платье из бархата и тончайшей органзы, расшитое вручную синими и голубыми текучими цветами, было свободным, мягким, струящимся. Но и оно не было совершенно в её вкусе. Будь её воля и не будь светских условностей, всю жизнь ходила бы в свободной греческой тунике. Голубой – её любимейший цвет. Шёлковый шарф на плечах свисал длинной бахромой. Он очень нравился Исиде, потому что благодарно отвечал каждому её движению…

Открыв глаза, Исида увидела незнакомого человека. Нет, она не испугалась. Она вообще никогда ничего не боялась, с самого детства, а пережитая трагедия и вовсе сделала её любопытно-бесстрашной.

Человек взял её руку и медленно поднёс к губам. Бородка и усы щекотали кожу. Странные внимательные глаза за очками смотрели на неё, не мигая и обволакивая… Она не могла оторваться от этих глаз, от некрасивого, в общем-то, лица незнакомого мужчины. Наконец, он заговорил: что просит прощение за вторжение, что восхищён её талантом, что он из Советской России. Слышала ли она, Исида, о такой стране? Говорил по-французски он прекрасно, хотя и с акцентом. В его словах она прочитала замаскированную иронию. Да, она слышала о такой стране! И она восхищается «рус револьюс»! Исида говорила с вызовом. Пламя, ещё недавно дремавшее в ней вместе с печальными мыслями, вдруг ожгло её вдохновенное лицо, осветило синие, будто брызги моря, глаза.

Человек удивленно и радостно поднял круглые брови. О! Он видел её в зале Дворянского собрания в Санкт-Петербурге в 1905 году. Творилось нечто невообразимое. Небывалый триумф! Странное чувство испытал он, глядя на неё тогда. Будто слышал шелест прибоя, которого не было, будто видел виноград, который она срывала своими прелестными руками-лебедями, будто ветер моря коснулся его горячих щёк… Всё это было вызвано к жизни движениями её тела. Сначала он думал, что сходит с ума, думал, что он – один такой, однако потом убедился, что окружающие видели то же… Тогда он понял, что она – божественна. «Божественная Исида», – сказал он ей, проникая в её глаза странным своим взглядом.

Лишь музыка Стравинского заставила очнуться Исиду и понять, что антракт окончился. Потому что человек, назвавшийся Григорием, говорил о Советской России. Говорил вдохновенно и страстно, как одержимый.

Поневоле она заряжалась его необычайной энергией и энтузиазмом, потому что по сути своей тоже была революционеркой. Всегда, с самого детства. Делала всё, что хотела. Благо, мать не ограничивала её, не одергивала, впрочем, как и её старшую сестру и двух братьев. Но это неважно: они – не революционеры, она – да! Исида помнила, как пяти лет отроду сражалась с воспитательницей за право иметь своё мнение о том, что Санта Клауса не существует! Её наказали – пусть, но правда дороже! Помнила, как бросила школу в десять лет. Школой для неё стало выживание в глухих к страданиям бедняков американских мегаполисах, а образованием – встречи с самыми просвещёнными поэтами, писателями, художниками, скульпторами и композиторами её времени, до вершин которых Исиду вознес гений природного танца.

Ещё девочкой она убегала с занятий к берегу моря, чтобы танцевать. Там, вдали от посторонних глаз, она сбрасывала с себя всю одежду, потому что нелепое платье с множеством юбок не позволяло солёному ветру ласкать её ноги, а ботинки-колодки тянули к земле, и кружилась нагой на песке. В те волшебные мгновения она была свободна и совершенно счастлива. Свобода для неё всегда была символом и синонимом счастья, непременным условие полёта души…

Всё, что мешало этому полёту, она безжалостно рушила. Её шеи и пальцев никогда не касалась тяжесть драгоценностей – они отнимали у неё свободу! Она не признавала брака и условностей, связанных с ним.

С каждым словом Григория Исида увлекалась всё больше и больше. Будто зримо видела великое будущее великой страны, построенной заново. О! Их законы, идеи, стремления – всё напоминало вдохновенную Древнюю Грецию, в которой жили по-настоящему свободные люди! Грецию, которая всегда была для неё идеалом. Грецию, в которой процветали искусства, в которой вольные мысли воздвигали идеальные в своих пропорциях храмы, и где даже одежда ниспадала свободными складками.

О, новая страна! Григорий сказал, что сейчас этот новый мир, воздвигнутый гением вождя, страшно лихорадит. Голод и война, неприятие со стороны других стран и множество врагов внутри. Всё это раздирает молодую республику. Но у них есть главное – будущее! Их идеи проникнут во все умы во всём мире, а потом будет мировая революция!

Исида смотрела в купол зала, вместо люстры – бездонное небо, и ангелы расступились перед красным закатом… Балет шёл к концу, но она уже не следила за тем, что происходит на сцене. Она не могла больше слушать Стравинского. Ей хотелось сейчас, именно сейчас, чего-то другого, ещё более мятежного, ещё более бурного, что могло бы хоть на мгновение заглушить ту боль, которая теперь всегда жила в ней.

– Выйдем, – сказала она.

С балкона Гранд-опера открывался величественный вид на площадь Оперы и разбегающиеся в стороны и вдаль улицы. Прохладный ветер немного успокоил её.

– Приезжайте в нашу страну, – вдруг сказал Григорий.

Она встрепенулась, будто её прожгла молния. Григорий даже вздрогнул – таким жаром полыхнуло её лицо.

Она перевела взгляд на город. Сверкающая огнями площадь врезалась в память этим мгновением. Небо вдруг стало ближе. Боль отпустила.

– Как?! Что я там буду делать?! – спросила Исида.

– Жить, творить, дарить себя детям. Мы организуем для вас школу танца. Вашего танца! – ответил Григорий.

Не переводя дыхания, сразу спросила:

– Сколько детей у меня будет? Я хочу – тысячу.

Он обещал.

Это была её давняя мечта. Правда, у неё была когда-то своя школа, её рай, где она могла учить детей танцевать. Сначала она содержала её сама, потом – Лоэнгрин. Так она его звала, рыцарь, спасший её, как настоящий Лоэнгрин спас принцессу Эльзу. Лоэнгрин позволял Исиде бездумно тратить деньги, потому что обожал её.

Мечта жгла её сердце. Передать своё ощущение музыки десяткам юных созданий. Передать им гений своего жеста, зримое воплощение всех оттенков чувств и мыслей, заключённых в таинстве льющихся звуков. Перед сном, едва Исида закрывала глаза, она видела мысленным взором чудо-танец, не сольный, а исполняемый с двумя десятками танцовщиц. У каждой – своя партия, своя линия, подобно тому, как в оркестре каждый музыкант вплетает в общее звучание свой оттенок мелодии. Этот танец-оркестр столь чудесен, что от него невозможно оторвать глаз. Ожившая музыка. Девятая симфония Бетховена.

Совсем недавно мечта о большой школе уже готова была осуществиться. В Греции! Сам Венизелос обещал им. Увы, короля Константина укусила обезьяна, и он умер. Досадный случай. Именно такие меняют судьбы мира. Правительство сменилось, Исиде пришлось уехать. К чему тогда удивляться, что этот вечер в Гранд-опера так обжёг её?! Будто незнакомец заглянул на самое дно, в самый тайник её души и вынул оттуда нечаянное, трепетное, самое важное в её жизни…

Григорий был рад, очень рад её согласию. Хотел поцеловать её руку. Но она схватила его ладонь и с силой, по-мужски встряхнула. Он рассмеялся:

– Хорошо, товарищ Исида! Будем вместе!

Очарованная, она задумчиво шла по Гранд-опера. Ниши, украшенные причудливой лепниной в виде сказочных растений и цветов, массивные золотые светильники, необозримый расписанный потолок – всё странным образом откликалось в ней. Исида не любила вычурность отделки, она понимала красоту тоньше. Но высота потолков, напротив, ей нравилась. Именно благодаря ей она чувствовала себя здесь как дома. Королевская академия музыки и танца – так назывался этот дворец во времена Короля-Солнца, а позже на фронтоне появилась надпись: Academie Nationale de Musique. Апполон над куполом простёр руки с лирой к небу. Не только греки строили великие храмы…

Исиду вдруг пронзила отчётливая мысль: она сюда не вернётся. Неужели это так? Смотрела на статуи, на маски радости и горя, стараясь запечатлеть их навечно. Как всё это похоже на её жинь… Бесконечная смена декораций… Как же она устала от фальши! И только горе её неизбывное – подлинно.

Ей страстно захотелось сбросить со своих плеч Париж, роскошь его дворцов, его узкие улицы. О, боль!.. Зарыть её в белых холодных снегах, в необъятных просторах этой новой страны. Она помнит их – видела из окна поезда. Чёрное и белое. Только страна тогда была другая. Другая страна на тех же снежных просторах…

Удивительные вещи говорил ей Григорий, будто видел её сердце насквозь: что у неё лицо человека, порвавшего все связи с жизнью и не знающего, куда двигаться дальше, какой сделать шаг. Мёртвое лицо. Он прав. Исида вздрогнула. В самом деле, что ей осталось? Жизнь выпита до дна. Горчайшая цикута. Что в ней было, кроме Гения жеста, невероятным образом вселившегося в неё? Всё остальное – иллюзия, всё остальное было отнято…

Человек из ложи – странный, проникающий в самую душу, как дьявол, – говорил нечто столь удивительное, что сердце снова забилось. «Есть на свете страна, где вы могли бы забыть всё. Потому что это не то, что можно встретить в других частях света. Новый Эдем. Первородная земля. В ней всё заново, с чистого листа. У всех. Там ваше место…»

Много позже, вспоминая эту встречу, она думала, что Григорий будто околдовал её. И время пропало – после антракта. Будто и не было его. В чём дело? В её воображаемом танце под музыку Стравинского? В странном взгляде Григория через стёкла очков? В её безутешном горе и понимании своей ненужности, отчужденности от этого любимого когда-то города, от всех людей, также любимых когда-то? Или в том, что она рассталась недавно с обожаемым Архангелом, её вторым гением, и чувствовала себя вырванной из жизни с корнем? Но самое нелепое и, пожалуй, пугающее заключалось в том, что у неё было ощущение, будто Григорий говорил ещё что-то, но она забыла, забыла сразу же, в то же мгновение.

Что?! Какие-то русские слова… «За-ла-та-я га-ла-ва»… Что это?

Теперь перед ней лежало письмо, размашисто подписанное высоким чиновником из правительства «нового Эдема». Кто он, этот человек со звучной скорпионьей фамилией? Письмо построено чётко, тонко, вежливо, властно и вместе с тем тепло. Оно – её охранная грамота, её виза, её дверь в неизвестность.

О, какую истерику устроила её лучшая подруга Мэри, когда узнала о решении ехать, смотреть на «рус револьюс»! «Безумие! Тебя убьют! Они варвары!».

Исида пожала плечами: не всё ли ей равно, хоть бы и убили, – не начинала ли она свою жизнь много раз с тех пор, как родилась? Чего стоит её нищее детство с бесконечными переездами из одной конуры в другую!

Отвратительное ощущение: помнить, что слышала нечто странное от Григория, и не иметь силы восстановить это «нечто» в памяти. Будто ударилась головой и всё забыла. Такого не бывает! Что он говорил ей? Что?!

Слёзы сами собой потекли по щекам. Всплыло американское детство – удивительным образом, чётко, в лицах, жестах, ощущениях. Она всегда всё воспринимала через движение.

Её мать, переживавшая крушение своей единственной в жизни любви, была беременна ею и чувствовала такое отчаяние, что ничего не могла пить, кроме шампанского, и есть, кроме устриц. Исида шутила потом: «В утробе матери я питалась пищей Афродиты. Потому и танцевать начала там же…»

Что первое она запомнила? Кроме пожара в дешёвой меблирашке и крепких рук, спасших её, – ужас при упоминании отца. Для матери он был дьяволом во плоти. Исида даже думала, что у него есть рожки. Велико же было её изумление и детский восторг, когда она впервые увидела седовласого красавца мужчину! Он кормил её мороженым в шикарном кафе. Перед ней была целая сладкая гора, обильно политая шоколадом. Она методично уничтожала её. Раньше в своей жизни она и не видела такого великолепия.

Отец спросил её:

– Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?

– Я буду танцовщицей, – ответила Исида, не отрывая взгляда от мороженого.

Потом отец повёл её в магазин игрушек. О! Её детское сердце растаяло, как мороженое. Она и представить себе не могла ничего подобного. Что она знала? Убогое существование среди трущоб, в дешёвых комнатках, практически впроголодь… с музыкой Шопена и Бетховена. А здесь! В сверкании ярких ламп, будто живые, стояли куклы. Несомненно, это были первые фарфоровые игрушки. Они, американцы, любят всё новаторское. Глаза разбежались в восторге и муке. Потому что она была не в силах обнять глазами всё. Длинный ряд кукол… Глаза её выхватили одну. Мальчик. Фарфоровый чистый лоб с нарисованными над ним чёрными вихрами.

– Как зовут эту куклу? – спросил отец.

– Виктор, – ответила Исида, не задумываясь. – Хочу ещё одну!

Она лихорадочно искала глазами то, что соответствовало бы её мечте, но не находила. Тогда она показала на белокурую голубоглазую куклу-девочку.

– А её как зовут? – спросила продавщица.

– Серж! – был ответ Исиды.

– Но это девочка!

– Вовсе нет!

Дома огромными ножницами она без тени содрогания отрезала белокурую косу куклы, содрала прекрасное платье в оборках и лоскутами, какими-то ленточками кое-как обернула ноги, подобно брюкам. Рядом с Сержем она любила засыпать, а Виктора никогда к себе в постель не клала, смотрела на него издали.

Исида верила в приметы и гадания, особенно после того, как однажды страшные видения, посетившие её, сбылись.

Это было в холодных просторах той самой загадочной страны, куда звал её Григорий. Она была там на гастролях. Ехала со спутником в пролётке, как вдруг её охватил неимоверный ужас, рыдание сдавило горло. «Смотри! – воскликнула она. – Видишь эти детские гробы?!» – «Где?! Там ничего нет…» – ответил спутник. Но она отчётливо видела среди сугробов гробы. Вернувшись в Париж, не могла найти себе места от тревоги. Танцевала божественно, как никогда раньше, будто чуя, что это последние дни жизни её души. И эту свою последнюю радость, последний свет она непременно должна была отдать людям – всем, без остатка. А потом случилось то, что убило её навсегда: тело её осталось жить, но душа умерла…

Россия! Удивительная, загадочная страна. Почему всё самое яркое в её жизни, но и болезненно ранящее так или иначе связано с ней?! Чужое, неприютное, холодное пространство. Толпы людей на её выступлениях. Горы цветов. Темнота, мёрзнущие в тулупах извозчики. И ещё нечто важное, что она должна обязательно понять, понять через эту страну, через Россию. Ведь это не случайность, что Григорий позвал её туда!

Исида решила пойти к знаменитой гадалке. Никогда раньше не ходила, а тут… Мэри пугала её, что, по слухам, в России в супе можно найти отрезанные пальцы! Что её, Исиду, изнасилуют сразу же, едва она пересечет границу! Свирепый апаш в красной косоворотке и с ножом в зубах. Исида заливалась смехом. Уже давно она думала, как бы ей умереть. Выпить яду? Только чтоб не больно… Ну и чушь с супом выдумали!

Гадалка узнала Исиду. Была польщена. Из-под её лёгких, сухих, маленьких пальцев веером легли карты.

– О! Тебе предстоит нечто необычайное. Некое путешествие. Не столько опасное, сколько чреватое множеством неприятностей – больших и малых. Миллионы будут в твоих руках. Да! Главное – ты выйдешь замуж!

При этих словах Исида вскочила, скривив рот и рассмеявшись. Всему миру известно её отношение к браку! Никогда! Никогда!!! Это отжившая мораль, глупость, пошлость и лицемерие! Её окружали потрясающие люди. Роден хотел обладать ею. Все её мужчины, главные мужчины её жизни, были гениями. Но ни за одного она не вышла замуж! Даже за миллионера Лоэнгрина, готового сложить к её ногам всё своё состояние в обмен на её свободу! Никогда!!!

Выпалив это в лицо опешившей гадалке, она бросилась вон.

Бежала по винтовой лестнице вниз, скорее прочь от этой лжи, а вдогонку летело:

– Выйдешь! Выйдешь замуж! И года не пройдёт!!!

Единственная ученица, из самых первых, что осталась верной Исиде и не побоялась ехать с ней в «новый Эдем», Мира, с вниманием вглядывалась в незнакомый пейзаж за окном поезда. Ехали они долго. Исида думала, что путь никогда не кончится.

Вещей она почти не взяла с собой. Все наряды великого Пуаре оставила в Париже. Зачем они ей теперь? Только красная туника, чтобы танцевать, есть, спать и ходить по улицам. Вспоминала свои прежние приезды в Россию. Первый визит перевернул все её представления о мире, о богатстве, об искусстве. Совсем ещё юная, тоненькая, гибкая, невесомая, будто сам дух танца, будто три боттичеллиевские грации: Красота, Наслаждение и Целомудрие, единая в трёх ликах… Там, в России, она быстро поняла, что такое жгучий русский мороз. Помнила, как извозчики кутались в свои тулупы. Она была безумно влюблена в те дни, и тем тяжелее, невыносимее было временное расставание с любимым, с её первым гением, с её Тедди, чем больше холодных злых километров пролегало между ними. Она писала ему письма, откуда только могла. Она радовалась своей огромной любви: была наполнена ею, танцевала ею, и даже терпкий вкус расставания уже не был столь неприятен… Есть пьянящая сладость в короткой разлуке, потому что Исида знала: он ждёт, ждёт, напряженно ждёт её, ждёт их встречи. И она – тоже! Первая неделя страсти – на полу в его студии, – она бесконечно вспоминала её. Там не было никакой мебели, два ковра и её шуба – вот их ложе. Они питались любовью, засохшими булочками и тем, что удавалось добыть ему в редкие вылазки. Увы, у них почти не было денег – они ели в кредит! Но как им было весело! Странность положения усугублялась тем, что никто не знал, где Исида: ни импресарио, ни родня, ни подруги. Главное – не знала её строгая мать… Тедди похитил Исиду.

Серая неясная мгла. Её везли в гостиницу, тёплую и роскошную, когда она вдруг увидела странную процессию – угрюмую, убитую горем. Даже издали было видно, что люди подавлены. «Что это?!» – спросила она, чувствуя сердцем невыразимый ужас. Гробы, гробы, гробы. Ей ответили, что хоронят расстрелянных рабочих – в ранний час, чтобы никто не видел. Ком в горле никак не хотел проходить… А потом был шумный успех в зале Дворянского собрания – цветы, овации, её любимая музыка Шопена, в которую она погружалась полностью, до самого дна души. C’est beau. Знакомство с петербургской элитой, высшим светом, русскими князьями, Кшесинской, замечательными актёрами, музыкантами, композиторами, балетмейстерами…

Ей помнилось её первое утро в России. Она открыла глаза на огромной гостиничной кровати под пышным балдахином. Номер люкс. Но что это? Она протерла кулачками глаза. Кшесинская… в невероятном наряде из тончайших кружев и перьев, на стройной шейке – ручеек роскошных бриллиантов; она была подобна сказочной райской птице, залетевшей в окно. Кшесинская пришла знакомиться. Рядом с Исидой, дышащей естественной красотой, она выглядела существом с другой планеты. Прекрасная Матильда сказала Исиде: «Здесь, в России, золото то, что блестит. Ты не завоюешь никого одним искусством движения. Тебе нужно измениться».

Исида покачала головой. И оказалась права. Ей не надо было меняться – это она изменила мир своей простотой. Роскошь русского двора не прельстила её. Потому что успех, поклонение, дары, что были сложены к её ногам – от цветов и денег до дружбы великих князей, – казалось мишурой, когда она вспоминала мрачную процессию, виденную ею! Странное дело: видение это продолжало жить в ней, будто поселилось в сердце навсегда…

Её представили великому князю Сергею Александровичу, великому князю Михаилу, графу Курагину. Она никогда не благоговела перед титулованными особами и вела себя с ними так же естественно, как со всеми другими людьми. Когда-то, нарушая этикет, она отказалась встать в присутствии короля Болгарии, чем совершенно сразила его. Король Фердинанд настолько проникся её эпатажем, что приглашал жить в своём дворце…

Исида улыбалась балетмейстеру Фокину, болтала со Станиславским, но чужая боль жгла её. Неужели эти люди не ведают?! Инстинктивно, будто зная своё предназначение, она впитывала эту боль, всё больше изменяясь под её влиянием. Она всецело была на стороне тех, отверженных, несших бездыханные тела своих родных и близких. Исида всегда, с самого детства, в силу врождённого благородства характера была на стороне обиженных и угнетённых. Достаточно было капли, чтобы всколыхнуть её сердечко. Здесь, в холодном Петербурге, она бросила в лицо генералу Трепову, отдавшему приказ о расстреле: «Я люблю полонезы. Музыку свободы. И революции!» Генерал, резко развернувшись, поспешил уйти.

Уезжая, Исида знала, что никогда не забудет тот первый свой рассвет в России. Он останется с нею, как зарубка на сердце, как первый урок, полученный здесь. Уже тогда она чувствовала, что Россия станет чем-то особенным в её судьбе…

Чёрное и белое… Странная, странная страна. И они с Мирой в ней – две невесть каким ветром занесённые птички. Исида представляла, как их будут встречать на перроне первые лица нового государства. Тот самый, со скорпионьей фамилией, что так мило писал ей. И все большевики «рус револьюс»! «Большевик» – значит «большой». С большой душой и устремлённостью в будущее, с силой и мощью нового… И дети! Много-много детей! Они будут дружно махать ей красными флажками… Так ли всё будет?

Когда с парохода, в Ревеле, они пересели на поезд, у Исиды возникло щемящее чувство невозврата. Будто не границу пересекали они, а переплывали мифический Стикс, откуда ещё никто и никогда не смог вернуться…

На станциях творилось нечто невообразимое. Большие крестьянские семьи, с самоварами, узлами, немыслимым скарбом, толпились у поездов в тщетной попытке продолжить путь. Ад на земле. Однажды, выйдя на какой-то станции, чтобы купить провизию, Исида, точно флейтист из Гаммельна, вернулась к своему вагону с целой вереницей детишек, бегущих за ней. Она раздала им все сладости, что у них были, и экспромтом дала урок танца.

Ужасны были картины нищеты и запустения. В девятьсот тринадцатом году она видела Петербург во всём его великолепии, а теперь, в Петрограде, она бродила, точно по заколдованному королевству, где по воле злой волшебницы все уснули на сто лет. Тёмные окна особняка Кшесинской, подаренного балерине великим князем, пугали пустотой. Исида помнила её, тонкую, как стрекоза, милую, манкую, – та ходила на все её выступления… Когда же кончится этот мёртвый сон?

Она и вправду думала, что в Москве её встретит толпа поклонников, представителей Новой Расы, Нового Мира. Что она упадёт в их дружеские объятия. С сильно бьющимся сердцем, завернувшись в алые шарфы, накинув красный плащ и тщательно подведя пунцовой помадой губы, она смело ступила на верхнюю подножку. И…

На перроне их никто не встречал. Исида была ошеломлена. Неужели в Кремле не получили её телеграммы? Единственным человеком, заинтересованным в общении с ними, был их спутник ещё от Ревеля, дипкурьер, молоденький мальчик, большевик, по его собственным словам, из бывших юнкеров. Он был так худ и мил, так бегло говорил по-французски и по-английски, что совершенно очаровал Исиду. К тому же он видел её последнее выступление в России перед Первой мировой войной и теперь был счастлив видеть великую танцовщицу так близко… Чахоточный румянец на щеках, тонкие пальцы музыканта. Он помог вынести их багаж. Видя, что дамы в полной растерянности и не знают, куда им идти, предложил свои услуги найти гостиницу. Он был смущён не менее Исиды, что её – божественную – никто не встретил. «Только не стоит мечтать об особых удобствах. Гостиницы у нас не работают, как прежде».

Он отвёз их в «Метрополь», во второй Дом Советов. Разумеется, Исида была здесь прежде, в прошлой для России жизни. Что же она увидела теперь? Из единственной комнаты, которую удалось раздобыть, была вынесена вся мебель. Видимо, для распределения нуждающимся, лишь одиноко стояла кровать., да и какая кровать – грубые доски были уложены на металл. Кровать – одна на двоих. И никакого постельного белья. Смрад, грязь, мухи и крысы. Мира расплакалась: «О боже, здесь нет даже элементарных удобств…» Но Исида пожала плечами – всё это ерунда, она видела и не такое.

Мальчик-большевик приготовил им яичницу на примусе. После сухого чёрного хлеба из пайка, хлеба, от которого Исиде с непривычки было плохо, горячая ароматная яичница показалась чудом из чудес. Она с удовольствием ела. Ей было всё нипочем: в самом деле, она ещё в Париже говорила, что боится духовного голода, а не физического. В Европе и Америке она задыхалась, а здесь надеялась глотнуть воздуха свободы.

Улыбнувшись юному большевику, Исида попросила:

– Покажите нам Москву.

Был вечер, тёплый, ласковый. Насколько же лучше было на пустынных улицах, чем в гостинице!

– А где все люди? – спросила она у мальчика.

– Больше трёх не собираться… – ответил тот.

Исида ничего не поняла, но почему-то так и не спросила, что это значит.

Мальчик долго и вдохновенно рассказывал им о Стране Советов. Он был необычайно воодушевлён. Исида заразилась его уверенностью и снова почувствовала подъём. Всё что пока происходило с ним – ерунда. Здесь было главное, к чему стремилось её сердце, то, к чему неосознанно она шла через всю свою жизнь. Утром она пойдёт к наркому просвещения, и всё встанет на свои места…

К рассвету обе спутницы маленького большевика уже были готовы умереть за новое дело, за Страну Советов и её гения-вождя. Идти в гостиницу не было сил, кое-как добрели до вокзала и нашли состав, с которого сошли утром, в нём и устроились на ночлег. В холодном вагоне было куда приятнее, чем в гостинице с крысами. Уснули они сладко. Далёкий перестук колёс, пробивавшийся сквозь дрёму, словно приглашал: «До-мой, до-мой, до-мой». Ещё не поздно вернуться, ещё не поздно…

Нарком просвещения встретил Исиду вежливо, но напряженно, как неприятный сюрприз. Смотрел в ласковые, наивные, будто из голубого фаянса глаза и думал: «Получится у этой барыньки её затея? Навряд ли…» Вслух, однако, он этого не сказал. Размышлял: «Кто мог послать барыньке эту телеграмму?! От меня?! От меня послать?!» Стал рассказать гостье об испытаниях, выпавших Красной Армии, об ужасах, из которых росла и крепла новая жизнь. Исида слушала, приоткрыв рот. И вдруг из голубых глаз хлынули слёзы. «Я – красная! – сказала она. – Мне ничего не нужно. Пусть будут хлеб и вода, главное – мне нужны дети, тысяча пролетарских детей. Я буду учить их танцевать! Это будут новые люди! Сильные, грациозные, здоровые! И мы будем танцевать! На огромных стадионах, для всех! Без денег! Буржуазный мир весь прогнил. Простые люди не могут себе позволить видеть искусство, а мы изменим это».

Нарком вздохнул, снял трубку телефона и кому-то позвонил два раза. Первого собеседника только слушал, задав вопрос. Со вторым говорил сам, волновался, приказывал… Странная, шипящая русская речь, как бурный поток. Потом взял лист бумаги, что-то написал на нём, поставил внизу широкий скорпионий росчерк своей фамилии. «У вас будет дом, дети. Человек сорок, возможно… А там посмотрим», – сказал он.

Исида была разочарована. Сорок детей! Всего сорок! Но ей нужно продолжить себя, своё искусство! Вот почему она просила о тысяче! Что делать? Однако с этой минуты вокруг неё началось кружение жизни, словно скорпионий росчерк запустил некую пружину. Как из-под земли появился некий человек лет тридцати, назвавшийся Нейдером. У него было ласковое имя: Иляилич. Знаток искусств – тонкий, умный, вежливый. Ни одного лишнего слова, ни одной эмоции. Разумеется, для Исиды, не понимающей ни слова по-русски, он стал в первую очередь переводчиком и секретарём.

Иляилич привёз их с Мирой к небольшому особняку, открыл дверь, а потом перевёз их багаж. Единственное, что Исиде понравилось в выделенном доме, – большая лестница на второй этаж. Резанула глаза вычурная лепнина и господские вещи, ещё остававшиеся здесь. Стены были обиты розовым атласом – ужасно! Исида думала, что никогда уже такого не увидит. Не унывая, она развесила везде голубые и кумачовые занавеси, накинула алые шарфы на абажуры. Свет стал таинственным и уютным. Всего за какие-то полчаса интерьер удивительно преобразился. Дом сразу стал её домом, пропитался её сущностью. Исида покружилась радостно, сделала несколько па. Удовлетворённая, позвала Нейдера: «Будем пить чай! Русски самовар!»

Заботами Нейдера к ним с Мирой прикрепили кухарку. Из продуктов закупили одну картошку, но сколько изысканных блюд можно было приготовить из неё! Исида поняла это, только оказавшись в России. Любимым её лакомством стала мятая картошка, фаршированная луком и самым простым сыром, который не так-то просто было найти в новой России.

Увы, миниатюрность особняка и впрямь не позволила бы разместить более сорока учениц. Но главное – здесь был зал, вполне пригодный для танцев.

После того как она дала объявление о приёме в школу танцев, по всей Москве быстро-быстро разнёсся слух о богатстве Исиды и о сытной жизни. Неудивительно, что желающие записаться хлынули толпами. Матери со слезами уговаривали взять их деток. Вовсе не потому, что очень хотели, чтоб они выросли гармоничными людьми и талантливыми танцорами, а потому что им нечем было их кормить.

Исида в ужасе смотрела на это вавилонское столпотворение. В конце концов для своей школы она выбрала не самых способных, а самых измождённых и голодных…

Сама она не воспринимала голод, как нечто ужасное, потому что всё своё детство никогда не ела досыта. Голод заставляет рано взрослеть и бороться. Она прекрасно помнила, как мать, когда в доме не было хлеба, садилась за фортепьяно и играла им Баха, Бетховена и Шопена. Это отвлекало от мук голода и позволяло расти духовно…

Но эти дети… они были настолько худы, что, казалось, не ели неделями, месяцами. Как они только держались?

Однажды, дойдя до крайности, не выручив деньги за уроки музыки, мать попыталась продать связанные собственноручно вещи – у неё ничего не вышло. Исида, тогда семилетняя, решила взять это дело на себя. Она натянула на голову шапочку, остальные нехитрые вещички сложила в мешок. И… через некоторое время вернулась домой с деньгами, распродав всё.

Позже, когда она подросла, она решила получать деньги за свой дар танцовщицы. Такое решение она приняла в 1895 году в Чикаго, куда они всей семьей приехали с двадцатью долларами, больше у матери не было. Этот город ошеломил Исиду: дома тянулись к небу, а в бедняцком районе, где они сняли конуру, не было элементарных удобств… Деньги быстро растаяли. В отчаянии, под палящим солнцем – стояла жара – Исида ходила целый день, пытаясь продать кусок старых кружев. Наконец ей это удалось. Значит, можно будет купить помидоры на два дня…

Куда она только не ходила, кому только не предлагала свой дар танцовщицы. Её либо выпроваживали сразу, либо, едва взглянув, качали головой. Почти потеряв веру – не в себя, а в город, где было немало театров, – Исида встретила человека, согласившегося пристроить её в одну танцевальную труппу. Увы, без собственного костюма импресарио отказывался её смотреть. Тогда она пошла в самый богатый магазин тканей и попросила юного продавца за прилавком дать ей взаймы лент и тканей. Она подробно объяснила, для чего ей это нужно – получить ангажемент. И ей пошли навстречу! Знала бы она, что ленты ей отпускал тот самый Селфридж, который через пятнадцать лет откроет в Лондоне шикарный магазин своего имени, станет миллионером.

Исида понравилась импресарио, и он выдал первый в её жизни аванс.

Этой же осенью в далёкой России, в тихом селе на берегу Оки родился её «третий гений».

Но и дальше в Америке всё шло отнюдь не гладко. И тогда, неоперившаяся, без опыта и денег, Исида предложила матери, доверявшей ей безгранично, отправились в Европу. В Европу, только в Европу! Потому что не понимает Америка искусства, застыла на уровне примитивного мюзик-холла.

В Париже, в Лондоне или где-нибудь ещё она найдёт глубоких, тонких и умных зрителей, которые умеют отличить симфонию от картошки!

Исида ещё вернётся в Америку победительницей. Её соотечественники будут поклоняться ей, рукоплескать, как и весь мир. Но с чем можно сравнить все те мытарства, унижения, боль, голод, которые она претерпела на пути к мировой славе?! Хотя… Если бы её спросили, готова ли она пережить всё это снова ради того, чтобы танцевать, она бы ответила бы: «Да!!!» Потому что, когда музыка проникала в неё, рождая из глубин её тела движение, она забывала обо всём. Вот это и есть главное в её жизни, её воплощение, её суть. Она – волна, вечно набегающая на песок, она – луна, вечно сияющая в ночи, она – лоза, вновь и вновь тянущаяся к солнцу…

Когда маленькая Исида танцевала у моря, плеск волн всегда успокаивал, умиротворял её. Было ей хорошо или плохо, она бежала к морю. Тихо садилась и смотрела вдаль, пока на сердце не сходило ощущение безвременья. И вот тогда она начинала танцевать. Ножки разбрызгивали солёную воду. Как юная Венера, танцевала она в пене, радуясь, радуясь, радуясь…

Три тысячи лет назад, думала она, волны точно так же ласкали песок. В таких же серых скалах мучился Прометей. Тот же закат был, и те же соленые гребни на горизонте. Исида любила подставлять лицо солнцу, чтобы наполниться его светом, чтобы сиять и чтобы отдавать. Она – тоже Прометей. Она должна отдать свой огонь, свой танец – людям.

Многие поклонники говорили ей, что она светится, что рядом с ней им хорошо. И что она – ангел. Так подумала и её подруга Мэри, когда в первый раз увидела её. Исида привязала Мэри к себе лучами своего света, раз и навсегда.

А море. Море дало ей всё: ощущение вечности, ритма, характер, силу. Свой танец она часто сверяла с движением волны. Повзрослев, поняла: она хотела бы умереть в море, только в нём. Возвратиться к себе.

Здесь, в Москве, моря не было – неоткуда было взять Исиде энергию. Солнце тоже почти не казало свой сияющий лик. Лето двадцать первого года выдалось на редкость дождливым, а уж осень и вовсе вогнала Исиду в тоску. Когда ехала в Россию, думала, что увидит многотысячные демонстрации, море из кумачовых флагов и одежд. Увидит – и наполнится силой новой жизни до краев. Вдохнёт в себя воздух свободы и будет знать, что родилась не зря, коль видит это. Но ничего этого не было. Увы, цвет улиц варьировал от серого к тёмнокоричневому. Грязь, нищета, неуловимо разлитая в воздухе опасность. Непроглядно тёмные ночи внушали ей суеверный страх. Она никогда не гасила полностью свет в своей комнате. Потому что однажды, выглянув в окно, похолодела от ужаса. Ей показалось, что она видит своих погибших детей, её родных малюток; они шли по Пречистенке, взявшись за руки. Голова закружилась, во рту пересохло. Она боялась отойти от окна – вдруг исчезнут? Едва слышные шаги таяли во тьме. Тогда она бросилась с криком вниз, распахнула двери рывком, выскочила на середину улицы, оглянулась: никого. Металась, бегала, как безумная. Она знала: они умерли, их нет, они не могут тут идти, взявшись за руки… Побежала стремглав вниз, к храму Христа Спасителя, падала, ничего не различая сквозь завесу слёз. Неведомая сила влекла её к реке. Туда, в чёрную воду, ушли её детки. В такую же большую реку в Париже…

Ноги почти не двигались. Она ослабла, обмякла. Села на мостовую напротив махины храма и опустила голову. К ней подошёл уродливый калека. Она думала – просить милостыню. Но он что-то прохрипел каркающим голосом, показывая пальцем на храм. Странные русские слова. Она не поняла их. «Здесь будет болото. Грязные грешники будут плескаться в нём. Игуменья сказала… Ты знаешь, где живёшь? В Чертолье…» – вот что сказал он. И крестился, крестился…

Обессиленная, разбитая, Исида пошла домой. Почему её детки явились ей? Никогда не увидит она их больше – нет их, нет. Кровь её крови, плоть её плоти, часть её… Она тоже мертва. С того страшного дня. А тело живёт. Зачем?

Ворвалась в дом, рыдая:

– Мира, Мира! Налей, налей скорее! Налей!!!

Мира знала, что делать. Стакан водки. Шампанское не поможет.

Влив в себя водку, Исида пошла в свою комнату. До утра она не спала. Сидела, застыв, замерев, на постели. Мира приоткрыла дверь и вздохнула: на Исиду невозможно было смотреть – столько скорби в неподвижной фигуре. Лишь мутный сентябрьский рассвет принёс Исиде облегчение.

Он искал её везде. Обегал весь сад «Эрмитаж». От Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты в парк – шарить глазами по скамьям. Нет её нигде! Что за неуловимая чудо-птица заморская! В груди что-то жгло и кипело. Казалось, ничего и никогда в жизни он так не желал. А ведь не видел её никогда живьём, вот смех-то! Плясунья, царевна заморская. Да слышал он о её приезде, слышал!

Долго-долго, как прорастает дерево из взбухшей земли, росло в нём странное любопытство к ней – необъяснимое ничем, щемящее любопытство. А тут приятель-художник:

– Да здесь она! Вот только видел!

– Не может быть!

– Я тебя познакомлю.

Сукин сын…

Он и сам не знал, что за буйство им овладело – азарт, кураж. Только невтерпеж. Вынь да положь. О! Её нет. Скрипнул зубами. Тряхнул золотыми вихрами.

Ночь упала на Москву. Позвал к себе художник. Вечеринка у него, богемная. Отмахнулся. Потом всё ж поплелся… А в душе закипала обида: уж не смеется ли над ним художник? Странное чувство – будто он на пороге чего-то важного, вот сейчас откроет эту дверь…

С того мгновенья, как он влетел в комнату, ворвался, как ураган, с воплем: «Она здесь?! Скажите! Где она?!» Чуть не рыдая: «Где?!», Исида уже не могла оторвать от него глаз. Она полулежала на кушетке в позе римской патрицианки – расслабленная, разрумянившаяся от штрафного, огромного бокала водки, поднесённого ей. Красная туника струилась по великолепным плечам. Маленький рот был пунцовым. Глаза застыли синим.

Он бросился к ней в ноги. Через пару мгновений её пальцы уже ласкали рожь его волос. Он смотрел в её глаза, не отрываясь, словно спрашивая: «Ты меня узнала, ты узнала меня?!»

С этого первого прикосновения она слилась с ним всем своим духом. Словно вспомнила знакомую, прекрасную мелодию, а она умела слушать и слышать… Она и раньше ласкала его, как сейчас. Тысячу, тысячу раз. Его черты она помнила всегда, бережно неся в себе с самого рождения. Приоткрыв рот, сама не зная почему, произнесла те самые, заветные два слова, почти единственные, что она знала по-русски, те слова, что всплыли в памяти после Гранд-опера: «За-ла-тая га-ла-ва…»

Все, кто был в комнате, кто видел этих двоих, ахнули, ведь не говорила же Исида по-русски. Да и вообще, с самого прихода сюда она не произнесла ни слова.

Золотая голова, тяжёлая, как гигантский плод, как сказочная чайная роза, лежала на её коленях. Наклонилась к нему близко-близко. Какое чудесное, юное, вдохновенное лицо! Поцеловала в губы: они были мягки и послушны. В таком поцелуе особая сладость. А именно: истинная сладость поцелуя в полной расслабленности и покорности. Сказала, коверкая, «по-русски»:

– Ангиел!

Удержаться не смогла – поцеловала вновь. Он ответил. Не так, как в первый раз, – с норовом, с характером, со своей собственной сутью.

Словно обожглась.

– Тщёрт!

Поэт – услышала она знакомое слово. Так вот он кто. Гений?! Наверное. Все её мужчины и любовники были гениями – другие не могли встать вровень с ней, исчезали, не смея коснуться. Степень чистоты и высоту духа человека она определяла по тому, на какое расстояние тот мог приблизиться к ней. А этот – сразу в душу. С полшага.

– Серьёжа… Серьёжа… – шептала ему Исида.

Смотрела, смотрела в небо его глаз, не отрываясь. Голубой огонь. Огромные, как у ребёнка, радужки чистого оттенка бирюзы, без примеси серого. И серости.

Он не знал ни одного из европейских языков. Ах, как она жалела, что ничего у неё не получается с русским! Ей бы сказать ему, что он похож на юного греческого бога, только сейчас спустившегося с Олимпа. А ещё – на её погибшего сына. Он вырос бы вот таким, с такими волосами и с такими же нежными, пронзительными глазами. Ей бы убедить его остаться с ней. Как?! Всё, что у неё есть, – сила её божественного жеста, только он поможет ей. И она старалась. Когда она хотела, мысль становилась её телом. Мысль прорывалась сквозь кожу неуловимыми движениями. И не было человека на свете, который не понял бы её без слов. Ах, ей бы станцевать сейчас для него…

Было четыре часа утра, когда они, не размыкая рук, ушли с богемной вечеринки. Для Нейдера места в пролётке не нашлось – устроился на облучке, рядом с кучером. Они, Исида и Серёжа, сели тесно, словно были одним целым. Долго, исступлённо целовались. Тихо тащилась лошадёнка Спиридоновкой, Поварской. А где-то, не доезжая Чистого переулка, кружили, кружили… Нейдер растолкал уснувшего кучера:

– Что ты их венчаешь, что ль? Три раза вокруг церкви везёшь!

Серёжа захохотал. Хлопал в восторге себя по коленкам:

– Повенчал! Повенчал, сукин сын!

Исида смотрела на них, не понимая. Иляилич разъяснил: «марьяж», аналой, свадьба. Она тоже весело засмеялась.

Сквозь тьму высилась церковь, словно гигантский корабль, застрявший в узости улочек. Четыре мраморные колонны в кружении выплывали снова и снова. Над алтарем – купол. Ангел со сверкающим мечом сторожил его, провожая их глазами.

На Пречистенке, соскочив с пролётки, словно боясь, что исчезнет её юный бог, растает с рассветом, она крикнула в темноту спящего особняка:

– Чай! Русски самовар!

Но Сергей и не думал никуда уходить.

Традиция шуточной свадьбы, свадьбы «понарошку», была ему хорошо знакома с детства. Дед его, старик несокрушимой силы и характера, широкой русской души, очень любил устраивать такие. Бывало, созовёт полсела по случаю большой прибыли от перевозки товаров на своих баржах, выкатит перед домом бочку вина: веселись, пей и пой, православный народ! Во хмелю и женили кого-нибудь под тальянку. Нигде так не умеют веселиться, как в деревне нашей – до упаду, размашисто, до битья посуды и колокольного звона в ушах… Всё это Сергею очень памятно было, потому и восторг окатил, когда кучер их «повенчал». Будто в детство окунулся в одно мгновение.

– Чай!!! Чай скорее! Он очень, очень хочет чаю. Непременно чаю. Непременно!

Ах, что за царевна-лебедь! Как по лестнице плывёт! Голова кружится от такой походки. Королевна… нет – богиня. А ведь он тоже не лаптем сделан! И у него – походка лёгкая, как у барса… Ах, какой у неё ритм – это же стихи, стихи в движении…

Он очень любил цветы, любые цветы. С самого детства они щемили сердце кажущейся бессмысленностью их появления в мире. А потому казалось: цветы божественны. Когда был маленький, убегал к Оке, лежал над поймой, окружённый высокой травой, и смотрел в небо. Может, оттого глаза его – синие? Воздух напитан пряным ароматом тысячелистника, тимофеевки, ромашки, зверобоя, резеды… Лежал долго, бездумно, как можно только в детстве. Иногда был с книжкой. Читал всё подряд. Возвращался с букетом. Бабушка только головой качала. Потому что – снова за книжку. И зачем букет? Ведь не Троица. Вздыхала: «Дьячок в соседней деревне умом тронулся. А почему? Потому что всё книжки читал! Читать можно только полезное… А цветы осыпаются – мусор один». Священник, Отец Иван, говорил ей, правда, что её Сергей не такой, как все, что он Богом отмечен… Вздыхала.

Когда подрос, уводил с собой гулять на Оку младшую сестрёнку. Приносил обратно на руках – всю в цветах. Придумал делать из тех растений, что со стеблями длинными, настоящие платья и шляпы. Народ дивился. Сестрёнка радовалась, резвилась. Любой цветок подносил к глазам близко: вдыхал аромат, а потом долго рассматривал, как диковинно он устроен.

Ах, она уже не помнила, чтобы когда-нибудь была так счастлива, как к утру второго, после богемной вечеринки у художника, дня. Может, никогда?

Удивительный, истомлённый покой в теле. Словно нет его, тела. Она – дух, один сплошной невесомый дух. Её глаза сияли ему. О! Он очень, очень крепкий. Valide. А не скажешь по первому впечатлению. Но удивительно не это. С ним – танец. Объятия и поцелуи, ласки и взгляды – танец. Уникальное чувство ритма у этого юного бога. Он отвечает на малейшее её движение, чувствует её чутьем почти звериным. Откликаясь, соединяясь, сливаясь, отдаляясь в бесконечном приливном, нарастающем ритме… Ей казалось: в его глазах – море и небо. Что за мальчик!

Смотрела на него, на качающиеся над ней белые кудри, и вдруг «увидела» невероятное: радугу в бесконечной спирали, удаляющейся в небо, спирали, что соединила их. Странное это видение продолжалось мгновение. Может, она уснула? Радуга рассыпалась на миллионы сияющих осколков и накрыла их, растворившись в каждой клеточке тела. Радуга радости. Отдаленно она испытывала нечто подобное – шквал счастья – вместе с последним, самым мощным движением своего танца, будто отпускавшего её душу в зал, к людям…

Он читал ей свои стихи. Она ничего не понимала, но слышала душой. Думала: «Он – гений!» Потому что ясно различала музыку в льющихся звуках. Как горело его лицо! Он светился. Радостный, смеялся заразительно, по-детски как-то. «Понимаешь? – спрашивал. – Эх, Сидора! По-русски – ни гу-гу!» – и снова смеялся.

Она не отрывала от него широко раскрытых, удивлённых глаз и чувствовала одно: она должна была его встретить! У него улыбка ангела. Почему-то вспомнила, как в Греции смотрела на падающее в Средиземное море солнце. Щурила глаза, чтоб искры красного золота проникли в сердце…

Ах, какая жалость! Она не знает, как сказать ему по-русски «Je t’aime». Ей просто необходимо это сказать! Она попросит ту чопорную женщину, что занимается с нею русским языком… А то всё «карандаш», «ручка», «дайте мне», «спасибо» и так далее. Нужному она не учит. Ханжа! Исида представила кислое лицо этой дамы, когда та услышит её просьбу, и расхохоталась…

Он сладко, утомлённо спал. Исида разглядывала голубоватые веки, приоткрытый рот, плавные, скульптурные, совершенные линии шеи и груди… Увы. Чувствуя невероятность внезапно свалившегося на неё счастья, где-то в самой глубине, под сердцем, она оставалась мёртвой. Потому что не мог даже этот юный бог исчерпать её огромное горе.

Ему снился сон. Будто видит он ангела, идущего навстречу. Ангел-женщина. Голубые руки-крылья струятся вдоль тела. И синью васильковой брызжут сияющие глаза. Ангел говорит: «Ты никогда не умрешь…» В это мгновенье он понимает, что ангел – Исида. Она сделала танцевальное движение, взмахнув руками-крыльями. «Никогда?! Значит – жить вечно?» – переспросил он. «Теперь – да!» – ответила она. «А ты?» – «Я? – безразлично пожала покатыми плечами. – Я тоже. Боги бессмертны, мальчик». Рассмеялась серебром…

Он проснулся и вздрогнул от страха. Потому что Исида смотрела на него. Протянула ему бокал шампанского – один из двух, что держала в руках. Повинуясь порыву, оттолкнул её – шампанское разлилось на постель.

– Зачем смотришь на меня? Зачем?! – задыхаясь, крикнул на нее.

Исида ничего не поняла, кроме того, что её милому приснился дурной сон. Поставив полный бокал на столик, грациозно встала и ушла. Он с наслаждением смотрел, как она движется, – с наслаждением и непонятной щемящей болью. Застонал, словно предчувствуя рок будущего, и залпом выпил шампанское.

Что его так привлекло в Исиде? Мировая слава великой танцовщицы? Её богатство? Ах, нет же, нет. Странная, непонятная сила, словно могучая волна, – ноги подкашиваются, устоять нельзя! – несла его к ней, увлекая в пучину…

Он вспомнил свой первый опыт любви. Был тогда уже складный, лицом милый, натурой восторженный. Читал много, сочинял стихи. Непростой, но все ж – деревенский мальчишка. У него было своё любимое место – в амбаре. Там стояла лавка, по старому, по-деревенски, – коник, убранная соломой и застеленная весёлым лоскутным одеялом. На этой лавке никто ему не мешал предаваться размышлениям, сочинительству и мечтам. Неясным, обманчивым, завораживающим воображение. Он видел себя великим поэтом, любимым, обожаемым всеми. Богатым? Да, богатым. И если закрыть глаза, можно увидеть себя рядом с настоящей принцессой – выбравшей его, именно его! И влагу её ланьих глаз, можно увидеть, и нежность пальцев, касающихся его плеча, почувствовать, и шелест роскошного платья услышать. О! Он сладко грезил, но почему-то знал, что всё это будет, будет с ним! Непременно.

Ему нравилось ходить в гости к отцу Ивану. Священник привечал умную, культурную молодежь. Они ставили любительские спектакли, читали стихи, слушали музыку. Там юный поэт познакомился с двумя девочками-учительницами и, конечно, влюбился. Причем в обеих сразу. Закрутил «любовь». В переписке, разумеется. Играл в спектакле.

Цвела пышная сирень, смущающая разум…

Там же, у отца Ивана, увидела его местная помещица Лидия. Увидела, долго смотрела в юное лицо, а потом зарделась щеками. Была она уже не очень молода, давно замужем…

Они, всё весёлое общество в гостях у батюшки, ели прошлогоднее вишнёвое варенье у большого самовара прямо на веранде в сиреневую дурь. Лидия отвернулась, пытаясь скрыть вдруг охватившую её дрожь. Но он заметил. – Горячий какой… – сказала она.

– Что, простите?

– Ах, да просто чай горячий… – коснулась пальцами обожжённых алым щёк.

Она пригласила его в гости, с другом. Он пришёл. И зачастил. Мать его ругала:

– Что ты там делаешь?

– Ну, читаем, играем…

– Не ровня она тебе… Ишь, нашла с кем играть…

Однажды в их крестьянский дом пришли дети помещицы: мальчик и девочка. Принесли цветы. Два огромных букета. Мать метнула взгляд на сына и отвернулась. Он так радовался цветам, трогал их, подносил к губам, купал в розовом дурмане свои белые кудри…

Как-то раз, уже в середине июня, они с Лидией решили съездить в Яр на прогулку. Как назло, в назначенный день погода не задалась с самого утра. Тучи на небе собирались огромными сизыми космами – одна черней другой, того и гляди грозой разразятся. Что было делать, ведь так давно мечтал ось о поездке! Кучер Лидии наотрез отказался везти их, размашисто перекрестившись на темнеющее небо. Лидия, смеясь, сама села на козлы. И покатили! После вчерашней жары яростный ветер приятно холодил грудь, проникая сквозь тонкую ткань. Иногда Лидия оборачивалась и улыбалась ему. Не успели они доехать даже до леса, как обрушился ливень. В минуту оба промокли насквозь. Как же они смеялись! Он смотрел на Лидию и думал: «А она красива. И молода». Весёлые искорки плясали в её глазах: «Настоящее приключение, да? Никогда у меня такого не было». Он кивал: «Да!»

Укрылись под деревьями и верхом коляски. Было холодно и мокро. Смотрели друг другу в глаза. Снова смеялись как безумные. Потом целовались…

Упала ночь. «Девочка моя», – шептал он. Как же она стройна и бела! Как берёзка. Лунный отсвет окрасил её русые волосы в зелёный цвет. Русалка… А дождь всё лил и лил. Бесконечный шорох капель… Мириады звуков. Сырая, тёплая, летняя земля. Прелый, чарующий запах ночи. Тинный, русалочий аромат близкого пруда. Сосны – стражи-великаны, охраняющие их…

Вернулся он утром. Бледный, молчаливый и ликующий. С этого дня он полюбил тот лес перед Яром особой любовью.

Исида с детства отличалась самостоятельностью и крайней независимостью нрава. Более того, будучи младшей в семье, она являлась несомненным лидером. Поддавшись её уговорам, мать отправилась с ней в Европу. Деньги на билет у них были только в один конец. То есть им буквально не на что было жить по приезде. Что за дух авантюризма толкал их! Несомненно, он был выпестован многими отчаянными поколениями ирландцев, их предков. Назад, в Старый Свет! Плыли на грузовом судне для перевозки скота. Измученные животные в трюме всё путешествие душераздирающе ревели. Один из братьев Исиды зарёкся после этого употреблять в пищу мясо. И всё ж, путь был исполнен особой романтики для всех, особенно для юной танцовщицы. Она видела океан, сливалась с ним взглядом и духом. Любимое её место было на носу их судёнышка. Исида смотрела вдаль, в своё великое будущее, впитывая в себя бесконечный ритм волн…

Когда Исида была совсем крошкой, буквально лет трёхчетырёх, она убежала от матери, гуляющей в городском парке со всеми детьми. Её не сразу хватились. Едва нашли. И как! Ещё издали мать увидела группу людей, кольцом окруживших кого-то. Подбежала к ним спросить… И ахнула. В центре стояла Исида и кланялась зрителям. Среди них был старый бродяга негр, какая-то немыслимая нищенка, дети и ещё несколько прохожих. Неподалёку шарманщик крутил ручку, извлекая незамысловатую мелодию. Малышка объявляла: «Выступает божественная танцовщица Исида!» Зрители смеялись. «Вот как я могу!» – кружилась, делала реверансы, подскакивала. Была само очарование. Ну как такой не похлопать.

Совсем ещё кроха, она не могла бы этого объяснить, но скрипучая мелодия шарманки каким-то непонятным образом превращалась в её воображении в сладостные звуки, оживала в ней, рождая чистый, кристальный отклик в каждой клеточке её тела, рождая некую волшебную химическую реакцию, отчего руки и ноги сами начинали двигаться… вверх… вверх… вверх… Увы, маленькое тело не могло выразить того богатства чувств, что таилось в нём.

Мать хотела растолкать всех и выдернуть дочь из этого ужасного круга вшивых попрошаек, но почему-то остановилась: что-то в движениях несмышлёной девчушки завораживало взгляд.

Шарманка замолкла. Исида снова грациозно раскланялась. Только после этого мать осторожно взяла её за руку и увела от зрителей, не сказав ни слова упрека… Спустя годы Исида, конечно, ничего не помнила о том своем первом танце.

Он любил тихость спящей избы, розовый свет на божнице, кротость ликов святых, уютного, жмурящегося на рассвет старого кота. Чтобы выскочить в росную прелесть, бежать, бежать, скользя, до реки. Вдохнуть в себя холодную голубизну и оставить её согревать радостное, прыгающее сердце.

Вода утром тёплая и гладкая, как зеркало. Над ней дымка. Расплескать её, растревожить, разорвать. А потом ждать, высыхая на неярком пока солнце, когда прилетит и сядет в качающийся над головой синий колокольчик пузатый шмель. Или, лёжа, обирать ягоды земляники вокруг… Подняться – и удивиться в тысячный раз виденному простору… Так удивиться, чтоб ветер синью опрокинутого в реку неба наслезил глаза…

Был он тихим мальчишкой, не задирой и не грубияном. Если случалось драться, так это когда ему говорили что-то про мать. В одно мгновенье исчезала голубизна глаз, скрываясь чёрным зрачком. Не помня себя, бросался на кого угодно, пусть и сильнее… Ходил потом с синяками. Бился отчаянно, не жалея себя ни секунды. Когда вырос, представлял себя в детстве совсем иначе. Будто всегда заводилой был всех проказ и потасовок. Сам начинал, первый. А потом и поверил этому. Крепко поверил, всей душой. На заре юной он любил проникновенное пение бабушки, её долгие молитвы, чтение канонов и акафистов, её сказки и были… Бабушка ласково смотрела на него, вздыхала, говоря: «Ужо ты тих… Добро б проказил… Что-то из тебя будет…»

Она часто брала его с собой в пешее паломничество по монастырям ближним и дальним. Он уставал, а когда плакал, бабушка говорила ему: «Терпи, ягодка, Господь счастья даст…»

Часто вместе с другими мальчишками помогал отцу Ивану в церкви, что была рядом с их домом. Все молитвы знал на слух. А потому «Богородицу» почему-то слышал и пел не так, как все: «Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в жёнах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших». Вместо этого читал «около Спаса родила еси души наши». Потому что маленьким думал, что Богородица родила всех людей. Около Спаса. И его тоже – она мать. Бабушку очень любил, но знал, что она – бабушка. Часто смотрел на икону Богородицы в углу. Казалась она ему матерью… Ну и что, что нет её рядом, вон её портрет, на иконе. Он с ней каждый день говорит молитвами. Как живая, смотрит на него ласково. В глазах нежность огромная. Когда чуток подрос, стала она ему казаться прекраснейшей из дев. Увы, таких на Земле не встретишь.

Над рекой, впивая глазами неохватные дали, он думал: «Бездна. И Его божественное присутствие надо всем. И он, Сергей, тоже уйдёт когда-нибудь. И будет смотреть сверху незакатными глазами, будто лунами двумя…» Уже тогда знал о себе, что будет… так и будет…

Что он помнил самое раннее, самое первое? Ужас перехваченного дыхания. Он тонет, тонет в середине реки! Захлёбывается, треплет ручонками воду. Далёкий, грубый смех двоюродных дядьев, подростков.

Ещё: земля глубоко внизу. Спина лошади скользкая. Он вцепился пальцами в гриву из последних сил, припал к живой карей спине. Лошадь бешено мчится, земля прыгает под ним. Он разобьётся, он упадёт! Потому что нет сил держаться. Каким-то чудом ужас заканчивается. Он не может разжать пальцев. Дядья, те же дядья, помогают отцепить.

Ещё: бабушка гладит его по светлым кудрям перед сном. Гладит и крестит, гладит и крестит…

Слава танцовщицы наконец пришла к ней. Это случилось в Будапеште. Прекрасной весною, цветущей сиренью. Её ждали. После первых же концертов публика буквально носила Исиду на руках. Её, как богиню, всюду по городу возили на белых лошадях, в экипаже, полностью, до самой крыши, убранном белыми цветами. Удивительно, но слава настигла её одновременно с первой любовью. О, это не значит, что она не влюблялась до этого. Но её открытость и откровенность, бесхитростность и отсутствие всякого жеманства, полная свобода внутренняя и внешняя – всё то, что отличает современную, сегодняшнюю, женщину, – ставили её избранников в тупик. Буквально в ступор вводили. Она сбивала с толку, ошарашивала, вызывала недоумение. Вплоть до того, что это казалось им какой-то немыслимой уловкой. Доходило до смешного. Один из избранников Исиды вскочил с постели, бросив ласки, узнав, что она ещё девственница. И покинул её скоропостижно, умоляя «простить его». Ещё один боялся даже дотронуться до неё, всё говорил и говорил о возвышенных материях, заставляя Исиду томиться и сгорать. А третий, с гомосексуальными склонностями, оставил её, с красной розой в волосах и бокалом шампанского в чутких пальцах, в полном недоумении. Мужчин можно понять – таких женщин, как Исида, тогда попросту не было. Но ведь богиня и не может вести себя иначе. Она не может быть зависимой и покорной воле обыкновенных смертных.

Но та весна в Будапеште сделала из невинной нимфы необузданную вакханку. Причина тому – её Ромео. Уже на следующий день она поняла: так вот что значат все её танцы! Как она могла танцевать без этого?! Вот зачем вся музыка, весь ритм и восторг этого мира!

У Ромео были бархатные горячие глаза дикого мадьяра, курчавые иссиня-тёмные волосы, рост и сложение Аполлона. Он был актёром драматического театра. Исида звала его «Ромео» потому, что он играл эту роль. Он часами читал ей Шекспира, представляя её Джульеттой.

Однажды они были вдвоем, он, как всегда, произносил длинные монологи, но почему-то часто останавливался, к щекам его приливала кровь, он стискивал руки, будто не в силах продолжать дальше. Наконец, окончательно утратив власть над собой и потеряв голову, он отнес её на ложе…

Как она танцевала той весной! Она воспевала эту прекрасную страну, восхитительный запах сирени, ту всеобщую любовь, в которой она купалась, свою юность, но более всего, конечно, Ромео! Она была ослепительна. Исполняя «Цыганскую песню» Шопена, она сливалась с Ромео всей своей кровью, «Вакх и Ариадна» были полны смысла в каждом жесте. Апофеозом её триумфа стал «Голубой Дунай» на музыку Иоганна Штрауса. Он был чистой импровизацией. Простой по исполнению в её понимании, этот танец вызывал восторг публики и шквал патриотического безумия. Зрители заражались её ритмом, напоминающим прибой бесконечной волны, а она, кружась, вбирала в себя энергию земли и всего неба, энергию, неподвластную смертному, вбирала – и отпускала её в зал. Вбирала – и отпускала. Люди плакали в экстазе и блаженстве. Ей пришлось много раз повторить этот вальс…

Однажды они с Ромео провели три чудесных дня и три волшебных ночи в маленькой венгерской деревушке, словно на краю земли. В камине потрескивали поленья, разгоняя вечернюю серость. Свечи Исида потушила. Она танцевала для него, только для него. Красные искры метались в огне, головёшки щёлкали, длинная изогнутая тень Исиды плясала рядом, мелькая по стенам… Она включила Ромео в свои выступления. Несмотря на свою красоту юного Аполлона, рядом с нею он смотрелся простовато. Она затмевала его. Не переигрывала, а именно затмевала. Это было тяжким испытанием для молодого самолюбия актёра, ведь он был обыкновенным мужчиной, не богом.

Весна сменилась спелым, тёплым летом. Везде, на всех просторах, в полях и лесах – везде им был дом…

Однажды он сказал, что, если она хочет счастья с ним, ей придётся навсегда остаться в Будапеште, стать его женой, рожать детей и бросить танцевать. Они лежали в этот момент на стоге сена. Исида навсегда запомнила мирный, тихий, очень романтичный сельский пейзаж. И тот закат. Запомнила немыслимой, дикой болью. Ещё он сказал, подумав, что, пожалуй, будет лучше, если он продолжит свою карьеру, а она – свою… К этому моменту она уже знала, что беременна. Знал и он.

Ах, боже, какая боль…. До этого Исида понятия не имела, что эмоции могут быть настолько материальны. Боль росла и росла, захватывая в свою орбиту и стог, на котором они лежали, и простор поля, и кромку леса, и весь закат – всё вокруг. Исида согнулась, обхватив себя руками. Она чувствовала, где очаг боли. В том самом месте, под грудью, где кончаются рёбра, из которого, как открыла она сама, рождался её танец, его волшебство.

Так закончился первый вальс любви, отзвенел «Голубой Дунай». В тот же день она подписала контракт на выступления по всей Германии. Он, её Ромео, дожил до девяноста лет. Умер в Лос-Анджелесе, сделав отличную карьеру в театре и в Голливуде.

Она потеряла ребёнка Ромео. Много недель пролежала в прострации, в частной клинике, окруженная лучшими докторами и сиделками. Казалось, ничто не сможет вернуть её к жизни. В такие моменты не верится, что счастье возможно. Она ничего не делала: лежала и часами смотрела, как облетают за окном последние листья с будто нарисованных деревьев. Боль, та самая, что заставила её сжаться под красным закатом, давно отпустила, увы. Исида была совсем слаба и… пуста, будто боль уничтожила ту силу, которая рождала неповторимую суть её движений. Наконец деньги на счету иссякли. Всё ушло на докторов. Однажды в Будапеште, Ромео был тогда с ней, она подняла со стола купюры и подбросила. Они сыпались и сыпались дождём на пол. «Деньги! Денежки! – смеялась она. – Вы – ничто!» Может, к счастью, что они кончились? Ей волей-неволей пришлось думать, как заработать деньги снова…

Настал день, когда она открыла чемодан и, обливаясь горючими слезами, достала свою любимую красную танцевальную тунику. Ту самую, в которой танцевала для своего Ромео. Казалось, она ещё пахнет сиренью… В тот миг она дала себе слово, что никогда не оставит искусства. Кто бы ни возник на её пути.

Когда-то давно, ещё в самом начале, Исида пыталась понять природу танца. Она часами простаивала в их пустой квартирке-студии в Чикаго, где не было даже постелей, скрестив под сердцем, руки. Мать пугалась за её рассудок, но Исида просто думала. Она пыталась уловить неуловимое, открыть невозможное, то, что до сих пор было скрыто от людей. Как рождается даже не само движение, а его прообраз, его душа? Что происходит? Как этим управлять? Как вбирать в себя силу?!

В Европе, в Париже, она покорила немыслимую для многих высоту. Сливки парижского общества, знать, лучшие, умнейшие и талантливейшие люди того времени – писатели, скульпторы, художники, драматурги – все единодушно признали её искусство, а саму Исиду приняли в свой круг.

Многие часы они с братом проводили в Лувре. Исида танцевала в зале греческого искусства, а её брат рисовал этюды, наброски. Сторож сначала с подозрением следил за ними, а потом понял, что эти двое – невинные сумасшедшие. Там, под пристальным взглядом мраморной Афродиты, Исида поняла, как рождается дух её танца. Он исходит из места под сердцем, где кончаются рёбра. Его, как мотор, нужно завести. Для этого необходимо сосредоточиться, отключиться от всего окружающего… и вспомнить взгляд Афродиты…

Боги и богини окружали её. Она танцевала в сладостном упоении. В бесконечном кружении ей начинало казаться, что складки туник у статуй колышутся морским бризом, что боги смотрят на неё, как живые. Смотрят и благословляют. Никогда до Парижа она не видела изображения греческих и римских богов, даже на картинках. Так отчего ж так сильно чувство узнавания?! Здесь, в этом зале, среди старинных статуй, Исида чувствовала себя вернувшейся домой. С тех пор свободная туника стала её любимой одеждой. Там же она читала Гомера, Лукреция, Платона. И тогда же Исида открыла удивительную вещь. Они все – и Афродита, и Ника, и даже грозная Афина – танцуют! Исида стала повторять их позы, пытаясь продолжить начатое в них движение. В её пытливых глазах древние богини оживали, открывая ей, что танец охватывает всё тело – от макушки до пальцев ног. Но вместе с тем истинный танец прост, лаконичен и изыскан. Ничего лишнего, ничего неестественного.

Сторож с удивлением наблюдал за нею. Он уже не качал головой – он любовался танцем Исиды.

В один из дней, уже завоевав успех в светских кругах Парижа, счастливая Исида, едва закончившая очередное выступление, заметила странного старика, укутанного шарфом по самые щёки. Он чопорно поклонился танцовщице. «Кто это?» – спросила она у кого-то из своих поклонников. «Великий Сарду. Викторьен Сарду». Имя этого драматурга ничего не сказало юной дикарке. Сарду подошёл к ней, поклонился вторично и сиплым голосом произнёс: «Мадемуазель, я восхищаюсь вами и одновременно жалею вас… ибо вы бросаете вызов богам… Опасайтесь их мести. В самых сладких плодах славы прячется коварный яд…» Видимо, Сарду знал, о чём говорил.

Сергей любил полуденный зной в берёзовой роще. Когда кажется, что воздух плывет в белом сверкании. Когда от пота прилипают ко лбу вихрастые пряди. Когда от пестроты разнотравья болят глаза. Над ухом кто-то жужжит, всё цветёт пышно и избыточно, страстно и скоротечно… Броситься в траву на опушке, зарыть в её дух горячую голову, увидеть где-то близко, перед глазами, чудо: бабочку, разломившую крылышки на солнце. Улетать ей не хочется, кормиться тоже – и так тепло, сил много… «Эх, самое время косить. Травы в соку».

Нелёгкий это труд. Отстать от других нельзя – позор. Пить хочется. Оглянуться – скошенная дорожка до горизонта. Сзади – бабы с граблями. Ворошат, поют что-то – издали доносится. Плечи ноют томительно и туго. Всё! «Стой, ребята!» – слышится голос впереди идущего. Хочется упасть. Держишься, улыбаешься девчатам. Танюшка, кроха лет восьми, принесла ведро воды. Все пьют. Никто не торопится: по старшинству и достоинству. Разговаривать не хочется – слишком жарко и тяжело.

Странное, истомлённое удовольствие испытываешь после долгого дня покоса. Будто и сделал нечто важное, и ещё… ещё что-то понял об этих упавших под ноги травах, о берёзовой кромке невдалеке, о скоротечном летнем солнце, о всём том тихом, смирённом, что есть в природе нашей…

Вечером, когда прохлада ласкает усталое тело, собираются девчата с парнями петь частушки. Ох, и острые они бывают! Сочиняются иногда на ходу, иногда – переделываются старые, под насущный момент. Это и способ сказать тайное, желанное, и себя показать. А сколько шуток придумывали – безобидных и не очень. Поймаешь девку, под визг её и смех обнимешь жаркими руками, подол её длинный взметнёшь да над головой завяжешь. Что ей делать? Ох, потеха! Называлось это у них – пустить девку цветком.

Отрок-ветер по самые плечи Заголил на берёзке подол.

Нет, не хочется ему всю жизнь работать сельским учителем. А ведь их школа именно учителей и готовит. Так больно, так больно, когда рок влечёт тебя не по тому пути, который духу люб. Сделать ничего нельзя: весь в тисках. Никто его не понимает, кроме друга любимого, Гриши, единственного друга. Паршивая школа. Гриша – одна отрада. Ему он читает свои первые стихотворные опыты. Юному поэту кажется – они гениальны. Тогда почему их не захотели печатать в Рязани?! С Гришей он разговаривает, будто сам с собой: ни с кем другим бы так не смог. Он такой же тонкий, умный мальчишка. Они будто из одного куска теста сделаны. Роднее брата, вот как. А от других соучеников – одни унижения. Быдло неотёсанное – вот кому учителями быть, детей безвинных линейкой по пальцам лупить!

В школе будущие учителя и жили. Иногда Сергею было так тяжко, так смрадно в облупленных классах, среди ненавистного общества хамов, что хотелось бежать, куда угодно. Куда? Дома по головке за такое не погладят. Дома гордятся: он на «отлично» учится. Чтоб потом старость родительскую обеспечивать. «Али за сохой лучше?!»

Один раз он все ж сбежал в зимнюю вьюжную стынь. Через леса шёл. Тьма упала над снегами, только звёзды в небе, да свист ветра обжигающий. Плутала дорога, исчезли колеи на глазах. Думал: замёрзнет, не дойдёт. Лишь когда близкоблизко подошёл к Яру, понял: спасён. Дома ахнули, когда он ввалился, будто сугроб белый, дымящийся, в сени.

Меньше стала их семья. Осенью вот будет год, как его любимой бабушки на свете белом нет. Может, и Гриша ему Богом дан, потому что бабушка о том попросила… Часто вспоминал её. Убегал к ней, в Матово, даже тогда, когда мать с отцом после размолвки снова вместе стали жить, когда младшая сестра Катя родилась. Убегал, потому что заботу о себе чувствовал. Бабушка и накормит, и приголубит, и расспросит. А сама плачет иногда, плачет. Как будто без мук, просто так, от нежности слёзы тихо струятся.

Он страдал страшно, когда бабушки не стало. Совсем сиротой себя чувствовал. Не будь учёбы, не будь стихов его, вообще не знал, что с ним было бы. Да что было бы! Отбился бы от дому. Некому его сдержать: отец ему не указ, мать – тоже. Где-то брат его растет, сын материн внебрачный. Отдала людям на воспитание. Как отец простил? Увидит он брата когда-нибудь? Бабушка… вот она с Богом в душе жила.

Милый, милый Гриша!.. Всем сердцем он прилепился к другу, ни в чем его не стеснялся, ни в одной мысли. Мечты ему рисовал. Знал, чувствовал безошибочной своей светлой душой: он не предаст. Всё рассказал ему про Анну, учительницу, про своё яркое чувство к ней. Что оно не пройдёт, не изгладится. И про Лидию тоже. И про любимую ушедшую бабушку. Гриша слушал тихо, внимательно, весь – будто невидимый глазу заброшенный пруд в лесах. Он, Сергей, сидит на берегу такого пруда и всю душу ему изливает. Прозрачна и темна неподвижная вода – ласков взгляд друга…

Иногда Сергей склонял голову, осенённую золотом кудрей, другу на плечо. Сидел так долго, не шевелясь. Исчезала куда-то душевная мука. Казалось, дышит с ним вместе. Мысли его, как чистые слёзы, текут, другу передаются…

Когда расстались, письма друг другу писали. Так же отречённо, будто голову свою отдавая в залог…

Если б он знал, что будет так страшно, ни за что не стал бы пить отраву. Сначала перехватило дыханье в горле, а потом пена изо рта. Скорей, скорей… Опрокинув лавку, бросился к молоку – пил жадно, много, до самого дна бидона. Лето за окном сияло надсадно и жарко. После молока стало легче. Живот болел долго, дня три. Никому ничего не сказал. Отлёживался в амбаре – бледный, слабый, но уже желающий снова жить, уже без острого приступа тоски. После эссенции, едва понял, что самое страшное позади, будто очнулся в иной реальности: садящееся солнце уж не скоблило душу, а обещало завтрашний день. Будто принёс своей тоске жертву, и она её приняла.

Ах, как тоска его скрутила. Как-то навалилось сразу много всего… Его стихи не взяли в редакции газеты в Рязани. Был тот дом каменный в самом центре. Вышел оттуда измученный, шатающийся, ничего не видящий перед собой, словно провалил самый главный экзамен своей жизни. Что ему теперь делать?! Рязанский кремль узорчатостью церквей, высью колокольни за мостом сиял справа. Остальной город был нищ и сер. Слёзы застряли в горле – едва крепился. Дома, у Оки, дал себе волю. Молился реке, чтоб унесла своими водами его слёзы, его муку. А ещё – Анна. Писал ей много, пылко и влюблённо. О своей тоске, что гложет изо дня в день. Что иногда так больно, что не может сдержать себя: хочется кричать, биться в кровь о стену, нырнуть и навсегда там остаться, уснуть – не просыпаться… Что ж ему сделать, что, чтоб встать вровень с этой его болью души?! Стихи помогали немного, но кому они нужны. Дома их считают пустым делом, в редакции не взяли. Некому о боли рассказать, нет плеча, к которому голову склонить… «Казаться улыбчивым и простым – высшее в мире искусство». Он учился притворяться, скрывать гримасу за улыбкой, спазмы – за песней, крик – за похабной частушкой… Анна не отвечала. Или – вскользь, смутно и слишком просто. Наслаждалась его влюблённостью, но не давала и грана надежды. Он писал письма её подруге, Мане. В тайной надежде, что дойдут его мольбы. Вовсе безразлично ей? Нет у него таланта к стихам. Он бы всё за этот талант отдал, всё. Всю любовь в сердце, всё, что есть у него, всю жизнь… Душу дьяволу б отдал! – так и написал. Даже если б только лет десять ему ещё жизни… Дошло до того, что боль причиняло всё: голос матери, кудахтанье кур, багрец тревожного заката, тишина и скука… Хуже всего – скука. Сука-скука. Потому и выпил отраву. А теперь – жить, жить, жить!

Решено было: Сергей поедет к отцу в Москву – работать с ним вместе в мясной лавке, на подхвате у приказчиков. Ну, не хочет быть учителем, ладно. Отец, вон, почитай, всю жизнь в одном месте прослужил. Поди, плохо?

Что за ужасное место!.. Мясо Сергей употреблять в пищу отказался, не хотел носить кожаные вещи – скинуть, скинуть их побыстрее. Потому что немыслимо жаль всегда было скотину. Отбирают у коровы её милого телёнка, забивают, шкуру обдирают. Разве ей не больно? Он видел не раз: больно. Щенят у суки топят, она всё понимает, по глазам видно, знает наперёд – ей тоже больно. Долго потом тоскует, слабо, но всё ж виляет любимому хозяину хвостом. Прощает, наверное.

Это такая глупость и унижение – смотреть, как отец заискивает перед хозяином с хозяйкою. Она, конечно, капризна, как все красивые и избалованные женщины. Гадость, в общем. Будь они и хороши, всё равно – хозяева. А он сам по себе. Нет, даже не так. Он – для стихов. Они – в нём. То как фонтан, то как ручей, то как Ока. Он чувствует их. Он – дудка. Дудка в Божьих пальцах. А кто они, эти люди? Он и рядом с ними не стоит. А они думают, что могут распоряжаться им, как им вздумается! Они далеки, ему не ровня. Если о них через сто лет и вспомнят, так это потому, что он в их лавчонке мясной вынужден был суетиться…

Жили они с отцом в двухэтажном бревенчатом доме, в Строченовском переулке. Дверцы высокие, но зазор между первыми и вторыми – малый. Однажды он буквально ввалился в дом, споткнувшись на пороге. Смеялся. Служба в мясной лавке осточертела. Быстро понял: такая судьба – не его. Сказал отцу. Тот очень рассердился: непутёвый сын! А все в деревне ему завидовали – умный. Добро б было от его ума! В лавке, правда, доход вырос, хозяева говорили. Полюбили покупательницы юного обаятельного мальчишку. А теперь, поди ж – всё бросает! Сказал: «Уйдёшь – я тебе не отец. Живи своим умом. Помощи не жди». На том и расстались.

Он нашёл работу в типографии Сытина. Массивное здание в пять высоких этажей громоздилось в самом конце Пятницкой улицы, почти на краю Москвы. Отсюда было рукой подать до Строченовского переулка, где жил отец. Вот только Сергей решил уйти, окончательно решил.

Рано утром со всей округи к типографии спешили работники – ручьи людей. Сергей первое время терялся в такой толпе, а потом привык. Входные двери были необозримо высокие, а если задрать голову, то можно было увидеть, что здание типографии упирается в небо. Взяли его сначала грузчиком, а потом корректором. Тогда же, полный великой радостью, писал он другу о первых своих публикациях – в детском журнале. Гриша был смертельно болен. Не скрывал этого от друга, знал, что умирает, и звал его. Сергей писал, что не может вырваться… Переживал, конечно. Вспоминал каждый час, каждую минуту, проведённую вместе, все их вылазки, прогулки вокруг школы, старую сосну, вокруг которой играли в салки, всю их юную весну… А поехать не мог. Увидеть его – сил нет. Даже смотреть, просто смотреть, как он сможет? Сергей молился. Если Бог есть, он не допустит этой смерти. Молился перед старой иконой Богородицы, которую дала ему мать перед отъездом, молился бревенчатым стенам, чужим мокрым гранкам – всему молился… А ещё это заразно. Сколько времени они были близко, очень близко. Дышали рядом друг с дружкой. А вдруг он уже носит в себе тот же дух смерти? Ужас до озноба продирал его. Не думать, лучше не думать. Он писал Грише, чтоб тот не волновался, берёг себя, старательно лечился и не брал с него пример – кушал даже мясо, потому что оно укрепляет, а вот вырваться к нему он ну никак не может…

Гриша умер.

Теперь его, Сергея, душа – пополам. Теперь он никогда не сможет быть таким, как прежде. Не сможет так же смотреть на цветы и луга, на небо и реку. Он ведь всё это отдал Грише. Рассказал ему, как луна купается в Оке, как лунную воду пьют кобылы в ночном, как разговаривают на рассвете цветы, как в детстве думал: вот идёт странник, а вдруг он – Спас?! Пройдёт – и не узнаешь… Ещё как одинокий, в истомной полудреме последнего чуткого сна, мечтал, что Богородица – прекраснейшая из дев – однажды сойдёт к нему с иконы. Сойдёт живая, тёплая и ласковая… Грише показал самое нежное в себе, самое дорогое, синее, трепетное, и тот лукавый авантюризм, что толкал его в безумные мечты, и то чёрное, что мучило, – то, что боролось с синим…

Гриши нет.

Теперь он никому не откроет своего больного, чуткого, страшного и ненавистного ему самому сердца.

Бога нет.

Там же, в типографии, познакомился он с Анютой. Увы, лишь именем она была похожа на его безответную юную любовь, на «девушку в белой накидке». Очень быстро отношения стали близкими. Всё делали вместе, даже слушали лекции в университете Шанявского. Анна к нему привязалась. Рассматривая его кукольно-красивое лицо, нанизывая белый вихор на палец и смеясь, звала «вербочным херувимом». Она быстро поняла: парень непрост. Когда ж Сергей прочёл ей свои стихи, поникла влюблённой головой: не с нею рядом ему быть. Грусть закралась в сердце, да так и осталась там жить навсегда, до конца ещё долгих-долгих её дней…

Подписал вместе с другими письмо рабочих Замоскворецкого района Москвы в поддержку фракции большевиков в Государственной думе. Пару раз принял участие в стачке. Это просто: выйти на работу в восемь, а уйти в восемь десять. Листовки прятать – тоже забава. Ему страстно хотелось быть активным действующим лицом на арене взрослой жизни, но пока он к ней лишь примерялся… Впервые в жизни узнал, что такое слежка, так как в Департаменте полиции им заинтересовались. Ему доставляло детское удовольствие дурачить «хвостов». Разве мог он подумать, что через много лет это станет для него не игрой, а схваткой не на жизнь, а на смерть…

Несколько раз было действительно страшно. Потому что арестовали восемь человек из наборного цеха. За прошлые дела, те, в которых Сергей ещё не участвовал. Было собрание студентов из университета Шанявского, двадцать шесть человек повязали разом. Сергей чудом скрылся вместе с товарищем, таким же студентом, Пыляевым. Чёрными ходами и крышами уходили. На пару снимали углы в разных местах Москвы: то на Тверской-Ямской, то в Сокольниках, то в переулках Пречистенки. Пыляев говорил, что так надо… А потом взяли и его. Сергей перебрался к Анюте, в съёмную квартирку на Серпуховской заставе. Ушёл из типографии. Запоем писал стихи, изучал Блока. Анюта подарила ему неприметную книжечку в нежно-зелёной обложке: Н. Клюев «Сосен перезвон», книгоиздательства Некрасова. Разве могла она знать, что очень скоро этот поэт войдёт в жизнь её милого?

Она ни о чём его не спрашивала, ни о чём не просила. Просто радовалась, что стал с ней жить. Хотя сердцем и знала: для херувимов небо – дом… Улетит.

…Блаженной родины лишён, И человеком ставший ныне, Люблю я сосен перезвон, В лесной блуждающей пустыне…

У них с Анной родился сын. Сергей с любопытством рассматривал его, баюкал, песни пел… Думал: теперь он будет жить обычной жизнью, как у всех. Потому что Гриши нет. Ох, как ему его не хватало. Он за него будет жить: детей растить, жену любить… Но разве удержать ангела в клетке? Крылья мешают.

Месяца через два решил Сергей ехать в Питер. Счастья-удачи пытать. Как поэт. К тому же и след за собой оборвёт. Не достать его филёрам из Департамента полиции. А там видно будет. Сначала – к критику Клейнборту, отнесёт ему пакет от Суриковского кружка, смотришь, тот и с адресом Блока поможет. Сказал Анне: «Скоро вернусь. Жди». Но она знала. Улыбнулась скромно и слова поперёк не произнесла. Он велел ей почаще сыну песни петь, она кивнула. Вещи ему собрала, денег дала на дорогу. Ещё и отец помог. Не плакала, хотя знала: всё. Он ещё не знал, а она…

Ох, и страшно же ему было идти к лучшему поэту в России! Но слово себе дал: сразу – к Блоку. Мережковский не в счёт! Скажет Блоку: вот я, а вот мои стихи. Как решите, так и будет. Стоят они чего-нибудь? Дрожь в ногах была страшная.

Может, зря судьбу свою мыкает? Может, стихи его – пыль подножная на Руси: осыплются и станут прахом, а дождик прибьёт?

Блока дома не оказалось. Написал записку, оставил прислуге. Лёгким шагом сбежал по ступенькам вниз: вроде и слово себе сдержал, и колени уже почти не дрожат. Ну, разумеется, он вернётся. Сегодня же, в четыре. Вышел, оглядел огромный дом на Офицерской улице. Было ещё холодно, но весна уже светила искрами сосулек и праздничных окон. Река Пряжка угадывалась в снегах. Вдоль росли высоченные, спящие пока тополя.

Блок встретил его так просто, что Сергей почувствовал сразу: этот человек – над миром. Говорили о деревне, о Питере, о современной жизни. Аристократизм Блока ощущался во всём: в жестах, манере выражаться, смотреть, в простом, аккуратном домашнем костюме, в скромном, но просторном кабинете. Сергей вытирал пот со лба. Очень волновался. Страшно сказать: впервые в жизни видел живого поэта! Настоящего Поэта. Ну, провёл лишний раз платком по лицу – не страшно. Может, даже лестно хозяину дома… Блок, видя его смущение, как мог, старался ободрить.

Солнце наполняло собой воздух кабинета. Сергей скользил глазами по зелёному сукну стола, по высокому полёту облаков за окном, по смешной чернильнице в виде маленькой вислоухой белой собачки, по изнеженным рукам Блока, по разбросанным бумажкам с какими-то отдельными, рваными строчками…

Вдруг взгляд его остановился на женском портрете, крупной фотографии, висящей на стене, прямо в центре кабинета. Росчерк автографа. Странные буквы. Иностранные. То вытянутые вверх, то вдоль строчки. Блок, не оборачиваясь, понял, куда смотрит его гость. Улыбнулся.

На фото была молодая женщина с чарующей затаённой улыбкой, склонившая, как лебедь, голову на чудесной, длинной, скульптурной шее, с покатыми обнажёнными плечами, сидящая в вогнутом «римском» кресле. Взгляд – прямо в душу его, Сергея… Длинное белое платье, простое, как она сама, струится на пол…

– Это великая танцовщица, – сказал Блок. – Исида.

Сергей не вымолвил ни слова. Снова и снова возвращался к фотографии глазами…

Стихи неведомого, из глубин Руси, пришельца Блоку жутко понравились. Об этом он честно сказал просветлевшему до дна синих глаз Сергею. Он читал их Блоку и… женскому портрету на стене.

Блок дал ему рекомендательные письма к издателю и коллегам по перу. Ах, как сбегал вниз от него Сергей! Будто крылья несли. И ещё: стал он другим, совсем другим, чем был час назад. Потому что видел: Блок уступил ему место рядом с собой. Свято улыбался ему, юному, новому, большими, чувственными губами. Свято и чисто, как ребёнок. Жал ему руку.

Он его не искал. И встреч с ним – тоже. Николай Клюев сам написал ему. Потом – ещё и ещё. Всё было в этих письмах – и созвучье сладкоречивое его же, Клюева, стихам, и восхищение талантом Сергея, и желание поскорее увидеть его, так тронувшего спящее сердце, обнять скорее, скорее… Сергей не ответил. Да, он читал стихи Клюева, очень нравились. Самый известный, после Блока, самобытный, сверкающий, как уральский изумруд, крестьянский поэт. И слова в его стихах – каменья самоцветные. Но смущал тон писем, очень уж нежный. И что любит его за душу светлую – заочно. Просит о встрече, просит-умоляет, смертельно ждёт…

Он уехал к себе домой, в село. К Анне не вернулся. Писал в родном амбаре странные стихи: о каменных дебрях большого города. И будто слышал голос Бога: «Забудь, что видел, и беги!» Но в силах ли его это было? Уже нет. Настало время исполниться мечте.

Потом он всё-таки встретился в Питере с Николаем Клюевым. Когда тот увидел Сергея, прямо-таки впился глазами, ахнул от красоты его и обнял. Целовал троекратно. Щекотали моржовые усы. Пахло от него ладаном, воском, яблоками и ещё чем-то неуловимо приторным. Сколько же сладких речей, сколько самых восторженных, милых слов он наговорил он Сергею! Что Сергей, сокол ясный, попрёт весь этот вылощенный салонный сброд, перед которым им приходится выступать, мощью народного, чистого слога! Что они вместе – и теперь навсегда. Они – поэты русского народа. А эти все Мережковские с Гиппиусихами – ананасы в шампанском. Не отходил ни на шаг от своего подопечного. Прилип, как лист в бане. Часто купал свои пальцы в белых кудрях Сергея… Хвалил, гладил, целовал. Гладил, целовал, хвалил. Хвалил изысканно, гладил нежно, целовал страстно.

Непритворно, искренне не понимал: как такой юный отрок, почти Варфоломей с картины Нестерова, мог вот так, запросто, с Богом? О Божеском? Как вот так, одной строчкой, из нашего мира – в иной?! Он бился над этим годами. Как же так… Что он может сделать для этого нежного отрока? Да он всё, всё отдаст ему, прекраснейшему.

Выступали они обычно в псевдонародных, слишком вычурных, распрекрасных костюмах: высокие сапоги, расшитая косоворотка, синяя поддёвка. Всё кричащее. Такое нравится – уверял Николай. Сергея бесило до печёнок, что публика эта салонная слушала его стихи вполуха, жиденько хлопала – так, для вида. Зато бурно принимала похабные рязанские частушки, коих знал он великое множество.

Да, он знал, что вынужден подавать себя таким. Народный поэт, от сохи. Если бы эти «ананасы в шампанском» ведали, сколько книг он прочёл, – ни за что б так не изумлялись стихам его. Маска – противно, ну что ж, иначе он ничего не добьётся…

Один случай так и вовсе вывел его из себя. После этого случая Николай понял наконец, что не сможет удерживать возле себя молодого друга вечно, потому что никогда тот не будет головы клонить ни перед кем. Дело было в аристократическом салоне, близком к придворным кругам, в доме графини Клейнмихель. Там ели и разговаривали, нимало не считаясь с тем, что он, Сергей, читая, душу свою в стихах выворачивал. Будто в цирке смотрели на него, как на ряженого. Упыри поганые! Ох, и выдал он ласковых слов тихому Николаю за то, что привел туда! А когда они уходили, вышколенный швейцар принёс им на серебряном блюде двадцать пять рублей. Сергей побагровел. Сказал: «Поблагодарите графиню, а деньги возьмите себе на табак!»

Клюев, Клюев… Сергея он хотел завоевать испытанным способом: стать всем для него. Нечто женское было в его умении намертво вцепиться. Внешне он казался правильным и праведным, едва ли не святым: и молился, и постился, но нутром – гниль и вранье. Сергей не понимал, как такое может сочетаться в человеке?! Сдобный, сладко-паточный, елейноскользкий, впился Николай в него железной хваткой. Одно время, недолго, жили они вместе, в одной комнате. Ах, как Николай плакал, когда Сергей на свидание с женщиной уходил! Садился посреди комнаты на пол и ревел в рёв. Всё это было и смешно, и противно… Но что за диво! Завороженно Сергей слушал, когда читал тот свои изощрённые, думные стихи. Чудесные, тёплые, истинные. Будто волшебными ключами открывающие душу. Учился, у Клюева, вбирал в себя тайну Слова.

Как страшно и нелепо – война. Безропотны уходящие на неё мужики. Так надо. Без жалоб, без слёз. Только бабы воют. Его, Сергея, тоже призовут этой осенью… Обычно смирённый Николай замотал головой: его сокола да под пули?! Ни за что!

Ходили в Царское Село. Николай не сказал к кому. К знакомому, и всё. Как барашка повёл. Пригладил его вихры. Сказал: «Хорош!»

Долго ждали.

Тарахтящая машина с огромными колёсами резко остановилась, взметнув облачка пыли. Важно вылез из неё рослый мужик, одетый бедно, но чисто. В нём сразу чувствовался крестьянин. В походке, в жестах. Свой, значит. Но почему он здесь?! Клюев к нему ступил. Обнялись. Целовались троекратно, по-русски. Николай что-то сказал ему тихо, Сергей не слышал. Мужик метнул в его сторону пронзительный взгляд. Что за глаз был у него – как бурав: будто светлый, а внутри – игла. Сергея передёрнуло до дрожи внутренней, и волосы на голове шевельнулись. Всего мгновение смотрел мужик на него – словно в голову влез и там всё увидел… Что-то ещё тихо сказал. Клюев кивнул и поклонился.

Григорий Распутин в записке к полковнику Ломану, штаб-офицеру для особых поручений при дворцовом коменданте, писал:

«Милой, дорогой, присылаю к тебе двух парёшков. Будь отцом родным, обогрей. Ребяты славные, особливо этот белобрысый. Ей-богу, он далеко пойдёт».

Клюев написал «моление» в Царское Село, к тому же Ломану. Всё по словам Григория сделал. Что гениальное русское слово, коим облачён его юный друг, не должно бесследно сгинуть на Руси. Получил приветливый отклик. Сергей был оформлен санитаром в поезд имени Императрицы Александры Феодоровны, вывозивший раненых с передовой. Поезд этот, совершенно особенный, имел местом своего постоянного пребывания Царское Село, а покровительницей – саму Императрицу Всероссийскую.

Сергей, наголо остриженный, в серой шинели, казался самому себе совершеннейшим подростком.

Клюев плакал, когда с ним расставался. Им обоим было больно. Сергей надписал ему своё фото – там, где он златокудрый, с надеждой в юных глазах, в высокой овчинной шапке.

Часто по возвращении с линии фронта Сергей видел великих княжон, работавших в лазарете наравне с другими нянечками, выхаживающих раненых, утешающих юных калек… Были они просты и искренни, не смущались никаким трудом, ни ранами, ни кровью солдатской. Одетые в длинные платья и фартуки с нашитыми под сердцем красными крестами, на голове – белые платки сестёр милосердия, они ничем внешне не отличались от других санитарок поезда. Даже руки у них простые, как у фабричных девчонок, разве что без царапин. И однако, глядя на них, думалось, что каждый их шаг сопровождает безмолвная внутренняя молитва.

Много тяжёлого увидел он, помогая в операционных, каждодневно наблюдая нестерпимые муки искалеченных войной русских мужиков и мальчиков.

Однажды полковник, их покровитель, близкий ко двору, отправил его вместе с Клюевым в Москву, в Марфо-Мариинскую обитель, к великой княгине Елизавете Федоровне, чтобы та послушала их.

Встретила гостей одна, если не считать послушницы, молча прислуживающей за столом. Тихая, словно неяркий вечерний свет, слушала молча, внимательно. Худоба чётче обозначала тёмные круги вокруг глаз. Пригласила их за стол. Клюев будто бы стушевался – отошёл к камину, сел на корточки. Где уж нам, голытьбе сермяжной, за белые царские скатерти. Там и ел калачи. Сергей же за стол сел спокойно, не глядя на Николая. Послушница глаза вытаращила, увидев гостя на корточках. А великая княгиня усмехнулась, тихо кивнула: мол, пусть сидит, если нравится…

Спросила Клюева: жива ли его мать, нравятся ли ей его песни? Клюев комок в горле проглотил. Играть в «народность» расхотелось. И сидеть на корточках – тоже. Что уж теперь, раз сел. Стыдно, конечно. Почему-то подумал, что никто в проклятущем городе, никто из писательской братии ни разу не спросил его о матери…

Стол был накрыт хоть и изысканно, но немудряще. Варенье в непременных хрустальных вазочках, белые калачи.

Оба певца избяной Руси чувствовали: понравились. И очень. Читали много и увлечённо.

На прощанье великая княгиня подарила Сергею Евангелие с овальной печаткой на обложке, с её именем, серебряный образок иконы Покрова Пресвятой Богородицы и святых Марфы и Марии.

Когда вышли, Клюев сказал:

– Серёженька, проняла меня её доброта до печёнок. Только знай: слишком близко к ним… – Посмотрел на небо и поднял палец вверх. – Слишком близко стоять нельзя. – Усмехнулся на недоумённый взгляд. – Ни одно издательство либеральное, а они у нас все такие, печатать тебя не будет…

Двадцать второго июня, в день Святой Магдалины, готовились к празднованию именин вдовствующей императрицы Марии Феодоровны и юной княжны Марии.

Сергея попросили написать стих. Сначала он отказывался: «Я больше про коров… да про солому…» Но потом всё ж согласился: назвался груздем – полезай в кузов.

Он написал… Пророческие слова. Но кто же знал тогда, что сбудется эта его вдруг явленная боль, угаданная на чистых лбах юных царевен?

Так всегда было с ним, когда он начинал писать: будто некое бездумье вначале, пустота, вмещающая то, что он ещё не ведал… И из этой пустоты вдруг ясное понимание – что и как надо сказать… Божья дудка. Про княжон не хотел писать, было большое внутреннее сопротивление… Как прозрачны и невинны слёзы белых берёзок под дождём… Разве они виноваты, что дождь? Потушит он белые свечки?

Очень внимательно смотрела на него самая младшая из княжон, Анастасия. Он такой взгляд с лёту понимал. Чай, в деревне вырос. «Вот ведь совсем девчонка! – думал. – Сколько ей лет-то?»

Она его потом в сад водила. Разговаривали. Просила подождать. Прибежала с большим платком, украшенным гербом и её инициалами. Смущаясь, подарила. Сказала, в баню ходить. Сергей смеялся. Ну как такую вещь в казарме хранить?! Завернул в посылку, отправил домой, наказал беречь.

В день именин вдовствующая императрица Мария Феодоровна подарила ему икону Сергия Радонежского как благодарность за его Слово и как надежду, что оно будет с Россией и с Богом.

Вообще, отношение к нему было особое, поблажек ему делалось много. Например, отпускали частенько домой. К Клюеву тоже бегал. Мать с тревогой качала головой: «Уж больно высоко взлетел! С высоты-то разбиться легче…»

Год прошёл в войне и чужой боли. Писал он очень мало. Сергей грустил без Клюева, своего учителя. Думал: «Вернуть ли былое?»

В день именин Сергея великая княгиня Елизавета Феодоровна, не забывающая его, передала подарки: серебряную икону с изображением преподобного отца Сергия, крест серебряный и крошечное Евангелие.

Клюев Сергея ругал. Мол, от него и так уже весь бомонд писательский отвернулся, поносят его как клятвоотступника на каждом перекрёстке. Ну как можно было разносить прокламации тайком, в либеральном кружке состоять, а теперь царям в ноги кланяться?! Нет, ну ясно. Он тут, в Царском Селе. Но похитрее надо. Чтоб достоинства не ронять. Сергей мотал головой. Ничего он не роняет! Вспомнил про платок Анастасии, о котором другу ничего не сказал. Клюев взглянул на него: али что задумал?! Задумал, так и есть! «Ох, Серёженька! Не сносить тебе головы!»

Полковник однажды передал ему просьбу: написать об императоре, «так свято и по-русски, как они умеют». Сергей – к Клюеву. Тот аж холодным потом покрылся. Долго думал, хмуря чело. Писал ответ старательно, слюнявя и грызя карандаш. Что-то черкал. «Ну, загадку задал кощееву». Придумал ответить словами древней рукописи, что не может мужик сидеть близ святителей. Что таково ещё с древности отношение к художникам. «Нельзя изображать то, о чём не имеешь никакого представления. Говорить же о чём-либо священном вслепую мы считаем великим грехом, ибо знаем, что ничего из этого, окромя лжи и безобразия, не выйдет».

Аж выдохнул, когда дописал. Говорил: «Учись, Серёженька, помни всегда: стих твой и слово любое должны быть подобно древнему заговору, чтоб ни оторваться от них человек не мог, ни забыть, ни супротив молвить… Голубь мой ясный, голубь синий. Дух свят в тебе. А мой знак – лев. Соединены мы с тобой – в львино-голубиности, понимаешь? Навсегда».

Однажды случилось нечто странное, будто развенчали его своей милостью: отправили в Могилев, на охрану царской ставки. Уж после он узнал, что было снова письмо Клюева полковнику…

Уехал, а в дороге услышал от людей: царь отрёкся от престола! Революция! До Могилёва не добрался. Решил на время укрыться в родном селе. В Питере с его погонами могут и в Невке утопить, под горячую-то радостную руку… А в селе его кто искать будет? Так и сделал. Через какое-то время вернулся в Питер, как ни в чём не бывало. Всё обошлось.

Нельзя войти в одну реку дважды. Увы. Скучать он стал с Клюевым. Устал от него. Вокруг стремительно менялась жизнь. И какими-то наивными, натужными и ненужными стали стихи-небыли его учителя. Да и сам смирённый Николай вызывал у него теперь приторное отвращение, сдобренное стыдом. Не ангел он, хоть и остался весь там, в прежней жизни, полной легендами о граде Китеже, убогими странниками и тишью Олонецких озер… Не видел Сергей уже себя рядом с ним! Сбросить, сбросить старую кожу! Уходил от него трудно. Клюев плакал. Кудахтал: «Куда ж путь свой направишь? Развратят тебя нехристи окаянные…» Сергей кидал ему в лицо: «А сам-то ты кто?» – «Так они ж без любви, голубь мой…»

Не верил он в любовь Клюева. Позёрство всё. Он правой рукой крестится, а левой – грех творит. Клюев же знал доподлинно, что все ключи от Слова отдал юному другу, всю душу свою отдал, сложил к ногам его. Не будет он сам больше стихов писать, потому что ничто они рядом с ангельским сверканием Серёженьки. Он, как и Сергей, видел, что раскололась их любимая Россия на два стана, на два лагеря. Меч прошёл через сердца людей. Посерёдке. Не убил любовь, а лишь всю изнанку вывернул… Предлагал схорониться Сергею в лесах бескрайних, в избушке затвориться от всей этой чёрной мерзости, что Русь накрыла… Но тот лишь в лицо рассмеялся: забудь, что видел, и беги? Ни за что! Поник Клюев духом. Что ему теперь остаётся в этой жизни? И правда затаиться в лесах своих родных, и ждать… ждать… ждать… вдруг вернётся Серёженька? Умереть? Он чувствовал себя больным, ослабевшим и истомлённым. Если его и пощадит Бог, то только ради его голубя, его красного солнышка, которому отдал он неподъёмной богатырской тяжести, многопудовые ключи от Слова. Больше некому было их осилить на Руси крещёной. «Слово о полку Игореве» – это уже переложенное на наш язык Слово. Иной смысл кроется в древних текстах, хранимых во глубине лесов русских, в тиши монастырей. Кладезь мудрости открывает истину: русский язык – основа и предтеча других языков, остов их, фундамент. В хранимом Слове – истинный смысл мироздания и жизни человеческой на земле-матушке. Всё это зашифровано слогами и словами. Тот, кто знает Слово, знает и дорожку к умам и сердцам, потому что память предков живёт в каждом. Был он в секте хлыстов, там его просветили. Бежал от них, потому что жертвы от него требовали непосильной. Теперь сердце его рвётся на куски: не люб он Серёженьке, светочу единственному. Будет он теперь дни считать – до кончины. Вдруг ему ещё пригодится он чем, понадобится? Есть ли что в мире слаще для него, чем быть рабом его, рабом Прекраснейшего? Единственное чистое, что у него было… А Серёжа, Серёжа когда-нибудь поймёт, что любовь его истинна, что будет ждать он его во все остатние дни…

Красива, круглолица, чернява и скромна. Сергей увидел её в редакции одного из журналов, в которую носил печатать свои стихи. Увидел, затеял разговор. Девушка откликалась без игривости и особого энтузиазма. Ого! Хороша. Серьёзная. Обычно на его белые кудри западают сразу. Чувство такое, что не подозревает, что красива. Проста. Еврейка? Возможно. Хотя скорее фамилия немецкая. Умна… В меру. Но её подружка, Мина, лучше…

Зачастил. Приходил каждый день в холодную редакцию, снимал с полки исторический труд о раскольниках, устраивался в кресле, скидывал небрежным, лёгким жестом шляпу, поднимал воротник лёгкого пальтишки – нахохливался – и углублялся в чтение. Иногда приходил вместе с приятелем, Алексеем, тоже поэтом. Подхватив Зинаиду и Мину, отправлялись гулять по Питеру. Алексей – под руку с Зинаидой, Сергей – с Миной. Ходили по набережным, встречали рассветы. Вчетвером. Как-то так получилось, что уже через месяц этих прогулок Зинаида, серьёзная и скромная, стала негласно считаться невестой Алексея. Сергей бесился, но вида не подавал. Нет, не ревновал. Именно бесился. Она что, слепая? Или дура?! Неужели не видит, совсем не видит его, Сергея?

Гуляя, часто спорили с Алексеем о стихах. В запале останавливались. Говорили долго. Алексей грозно опирался о трость, Сергей глубоко засовывал руки в карманы и поднимал плечи. Девушки ждали. И снова ждали. Один раз не выдержали – ушли вперед. Так как ребят долго не было, вернулись. Они стояли на том же месте и так же ожесточенно пикировались словами. В самом деле, это так важно: правильно ли выражение «небо озвездилось»? Сергей смеялся: а хоть бы и правильно! Главное – некрасиво! «Сергунька! – увещевал Алёшка Ганин. – Ну, послушай, Сергунька!»

Под утро, замёрзшие, находили какую-нибудь милую, уютную чайную. Перед ними ставили два больших, пузатых белых чайника. Девчонки смеялись. Чему? Да просто так, молодости. Пили радостно, чувствуя, как блаженное тепло разливается по телу к рукам и ногам.

Алёша написал Зинаиде стихотворение «Русалка». В нём чудесно обыгрывались длинные косы, такие, как носила тогда она, – обвитые вокруг головы, как корона.

Сергей присвистнул, когда прочёл. Молодец! С ходу написал три четверостишия и посвятил Мине – её растрёпанным ветром, как веточки берёз, коротким волосам… Но стих не отдал, забрал. Потом вернул через пару дней – кое-где исправленный и доработанный.

Сергей затеял поездку в Вологду да по всей Карелии. Когда-то, год назад, он уже ездил туда с Алексеем по издательским делам. Места уж больно красивые! Холмистые перелески, начало еловой тайги, речки быстрые, игристые и пьяняще-чистый воздух. Сергей пригласил ехать с ними одну только Мину. Та обрадовалась, но и расстроилась – всё одновременно. Она была эсеркой – ну как она уедет, когда столько событий вокруг творится?! Неужели не видят, что история на дыбы встала? И они – на гребне её. Сейчас надо наизнанку вывернуться, а поводья в свои руки ухватить! Но не по красотам северным разъезжать… Мина рассказала вскользь о предложении Сергея Зинаиде. Как та загорелась! Вмиг собралась, с работы отпросилась, заявив ребятам, что едет с ними непременно!

Неправда, Сергей видел, что происходит вокруг… Всей радостью неуёмной стремился к чему-то светлому, необыкновенному, что грезилось ему в вихрях перемен… Новое Пришествие. Новая Судьба. Его Судьба. Он чувствовал огромный душевный подъём. Чудо чудесное, гость несказанный, нежданный – рядом, за поворотом, за ближайшей ёлкой. Встанет на рассвете рано и пойдёт его встречать. Потому и ехал на Север. Устоять его в себе, не расплескать. Охладить студёной водой речушек и озер буйную голову, подумать…

Здесь кажется, что край земли – вот он, рядом. Такой простор холодного Белого моря, ледяное, арктическое дыхание ветра – даже летом. Плыли на теплоходике к Соловкам. Святое для каждого русского человека место. Говорят, не всех Господь пускает сюда. Почему? Они вот едут бездумно, юные и беспечные. Глупости люди болтают. Маленькие острова появляются неожиданно, вместе с криком чаек. Сверкают в лоне моря, как бриллианты, брошенные чьей-то гигантской рукой. Но что это? Крест на самом краю безлюдной полоски земли. От ощущения вселенского простора что-то ширится и ширится в груди. Недаром русские святые выбрали это место для уединения – суровое и прекрасное. Будто с неба спускается Соловецкий монастырь. Потому что между облаками и морем – парит в воздухе невесомой громадой на самом краю чудо-острова, обращённого к подплывающим кораблям.

Алексей вышел из салона покурить. Сергей, наклонившись к Зинаиде, сказал громким шепотом:

– Выходите за меня замуж!

Посмотрела на него глубоко и пристально. Молчала. Он вскинул красивые брови. Она опустила карие глаза.

– Дайте мне подумать.

– А что тут думать?! – вскипел он. – И сколько? Даю минуту, пока Алёшка не вернулся. Алёшка, её жених.

Вспыхнула и вдруг сказала:

– Да. – Помолчала секунду, вздохнув всей красотой груди. – Если обвенчаемся.

Венчаться? Какая ерунда! Неужели она не понимает, что уже через год это ничего, ровно ничего не будет значить?! Неужели не видит, как стремительно всё рушится вокруг? Неужели думает, что здесь, на краю земли Русской, всё останется по-прежнему? Обратятся в прах многовековые, сложенные из огромных валунов стены. Да разве в них дело?

Всё, что казалось истинным и незыблемым, вся крепость православного духа и голубиная кротость Руси. Буря несётся на них. Неужели не завертит, не захватит? Рок сильнее человека.

Он кивнул ей. Пусть будет так.

Вернулся Алексей. В одну секунду почуял нечто странное, будто висящее в воздухе между этими двумя…

Сергей сказал ему, что они обвенчаются. Алексей сел. Пол ушёл из-под ног, будто теплоходик качнуло, а в ушах барабанным набатом – эти слова. Как же так. Смотрел на Зинаиду. А он?! Что ж, что ж…

– Будешь моим свидетелем? – спросила она. Алексей нервно сглотнул и мотнул головой в знак согласия.

Выскочил на палубу, глаза слезились от ветра. В искрящихся на ресницах лучах плыл навстречу Соловецкий монастырь, нерушимой высью русского духа. И всё рядом с ним казалось уже неважным. Тем, что дал Бог. Кричали чайки…

Когда Зинаида росла, родители всегда говорили ей, что не больно-то она и красива, чтоб дочь не загордилась. Она и не гордилась… Зато, когда подросла и осознала свою красоту, простота и естественность, будто невзначай скромно потупленные глаза придавали ей особую привлекательность. Она это знала и пользовалась направо и налево.

Сергей ещё в поезде сказал ей, глядя прямо в глаза холодной фарфоровой голубизной:

– Я красивше тебя видел.

Помолчал, видимо, вспоминая.

– Она была монашкой. Никогда прекраснее лица не встречал…

Вскарабкались на Секирную гору по длиннейшей деревянной лестнице. Крепкая, сбитая добрыми руками монахов, она выдержит множество расстрелов русских мучеников спустя лишь несколько лет… Наверху – Свято-Вознесенский скит. Алёша Ганин ставил свечи. Говорил: вот ведь как легко они смогли добраться до этих святых мест. Разве он знал тогда, что они, все трое, погибнут так, как им будет суждено, во славу Руси?! Вот поэтому они – здесь. Над островом летел и струился долгий, тягучий колокольный звон…

На острове Анзер в туманах спит церковь. На горе Вербокольской древний скит. Церковь, посвящённая распятию Христа. Сама гора эта – аналогия Голгофы. Она станет русской Голгофой для умирающих безвинных – в забвении и муке, от тифа и голода.

Ах, какая в Белом море ночь! Тихая, с купающейся недвижной луной. Неужели это то самое, непредсказуемое, штормовое, суровое море? К ним оно было ласково… От Кеми плыли до Вологды.

Денег на свадьбу у них не было. Совсем. Зинаида телеграфировала отцу в Орёл, чтоб выслал денег: «Венчаюсь». Сергеем овладело какое-то бесшабашное веселье. Авантюрный кураж. Будто то, что он делал сейчас, то, что переживал, было ветреным приключением. Он чувствовал себя Бурминым из пушкинской «Метели». Непростительная лёгкость бытия. Так и надо жить – спонтанно и шутя. Он весь был в этом! Даже походка его – воздушная, летящая, едва касающаяся земли. Венчаться! Прекрасно. Милое развлечение.

На деньги отца Зинаиды купили кольца, одели невесту. Нашли церковь, договорились с батюшкой. Церковь очень старая, посвящённая чтимым в народе святым Кирику и Иулитте. На цветы денег уже не было. Сергей, радостный, взбалмошный, смеющийся, как озорной подросток, нарвал их по дороге – по канавам и прям в цветнике перед церковью… Огромную охапку. «Зачем столько?» – спросила смущённая Зинаида.

Ах, цветы. Его любимые – полевые: ромашки, колокольчики и ещё всякие разные – душистые и пряные. Что-то в груди его счастливо прыгало и резвилось… Ну и ну! Он венчается. В детстве думал: как это будет? Ведь это главный обряд во всю жизнь православного. Потому как крестин не помнишь, а отпевания не услышишь. А ещё это единственный раз, когда простой человек входит во врата, к алтарю.

Лишь когда стоял на покрывале, дьячок держал над головой венец – вдруг остыл, обмяк: детство нахлынуло, сдавило горло чудовищным рыданием. Как же так? Почему он здесь стоит? Больно и неправильно. Тяжёлый венец. Ком в горле.

Священник пел и пел. И уносился голос вверх, под старый купол… Повторил троекратно: «Венчается раб Божий… рабе Божией…» Составили запись в книге. Алексей расписался как свидетель.

Вышли они мужем и женой перед Богом. А он её поцеловал лишь раз! Весело ему уже не было. «Поздравляю!» – Алексей тряс его мёртвую, безвольную руку…

Заветной мечтою Исиды было посетить Грецию и все те места, которые стали колыбелью современной нам цивилизации. Своими глазами увидеть небеса, с которых Зевс отпускал свои молнии, оливковые рощи, полные нимф и сатиров, великие храмы, воздвигнутые в честь богов, куда приходили эллины поклониться им…

Благодаря успеху её танцев в Германии и деньгам, заработанным ею, Исида лелеяла дерзкую идею купить клочок земли рядом с Парфеноном.

Ах, как она и её семья – братья, сестра и мать – радовались, когда их ноги впервые ступили на священную для них землю. Танцевали, пели, призывая и восхваляя Зевса, Аполлона, Афродиту и всех муз искусства. Исида танцевала босиком. Все скинули с себя европейские одежды, эти нелепые свидетельства современной декадентской глупости, жеманства и изуродованной морали. Исида выбрала для себя простую тунику – кусок ткани, обёрнутый вокруг тела, в которой была похожа на Афродиту. Остальные члены семьи не отставали от неё. Сандалии и свободная одежда, такая, какую они видели на статуях в Лувре.

Изумлению местных крестьян не было предела. Они выбегали смотреть на них целыми деревнями, как на цирк. Привыкшие к естественному проявлению чувств, некоторые отнеслись весьма злобно к такому маскараду. В одном месте их освистали и закидали камнями. Пришлось возвращаться на своё суденышко, пропахшее овечьим сыром.

Так, плача то от обиды, то от радости, а Исида – в беспрерывном танце, добрались до Миссолунги, где покоились останки великого Байрона. Они поклонились ему как человеку, влюблённому в Грецию и оставившему ей своё сердце навечно…

Акрополь с Парфеноном поразил их. Много часов простояли они в священном молчании – звук голоса был бы неуместен в утреннем сиянии Вечности. Вставало солнце.

Странно, но не такого Исида ожидала. Сердце её наполнилось ужасом и экстазом. Мгновенно пересохло в горле. Перед нею в розовом воздухе застыло нечто, чему она не могла подобрать слов. Тишина и полное отсутствие людей, кроме них, на огромном просторе, который мог охватить глаз. И в этом сверкании неба, сливающейся с ним, геометрически ровный Парфенон, белый и чистый.

Под ногами – сухая и твёрдая жёлтая земля, колючие травы, там и сям – кровяные капли маков. Между ними и отвесной скалой, уносящей в небо древнее чудо, множество олив, кустов и грустных кипарисов. Воздух прозрачен.

Скоро, очень скоро раскалённый жар вытащит из-под камней мелких ящериц. Парфенон будто оторван от земли, живёт своей, застывшей жизнью. Неужели когда-то вокруг был город? Думать ни о чем невозможно, потому что это творенье богов.

Исида решила бесповоротно: она бросит все свои выступления и прежнюю жизнь. Никаких браков и сердечных увлечений, никаких денег. Она будет жить здесь, чтобы видеть Парфенон каждое утро своей жизни. Она будет танцевать у его священных камней, в одиночестве, вознося хвалу богам. Много ли ей надо? Фрукты, маслины, простой хлеб и кружка козьего молока утром. Но! Гордыня. Исида решила выстроить свой храм – в честь богов.

Всей семьей отправились искать землю. Однажды её брат остановился, воткнул в сухую землю посох и воскликнул: «Здесь! Смотрите! Эта возвышенность – на одном уровне с Акрополем!» Так и решили. Новый храм назвали Копаносом. Увы. Несмотря на то, что банковский счёт казался Исиде бездонным, стройка и покупка земли быстро опустошили его. Она была в растерянности. К тому же на их участке земли не оказалось никакой воды. Попытки добыть её из-под земли успехом не увенчались. Что было делать? Нечем было платить за гостиницу. Да и есть тоже не на что! Пришлось срочно телеграфировать своему импресарио. Он выслал денег и целую стопку контрактов, которые Исида подписала, не глядя.

В последний вечер она решила не ложиться в постель. Казалось, рвутся струны её нервов. Она навсегда исчезнет, а стройные колонны всё так же будут уходить в небо… Если их продолжить вверх, до бесконечности, они за счёт лёгкого сужения, заложенного в них, превратятся где-нибудь в небесах в пирамиду, в стрелу, в тонкую нить. Ах, как больно было покидать это место! Будто прощалась с истинной своей родиной…

Оставив семью спать в гостинице, Исида отправилась в Акрополь. Здесь, спустившись в амфитеатр Диониса, она танцевала в последний раз. Лишь цикады были свидетелями её экстаза. Одна в сгущающейся тьме, она чувствовала как никогда присутствие богов. Потому что чудесная сила вливалась в неё через вдыхаемый воздух, через кожу и глаза. Глупо думать, что богов нет… Мифы – это много раз пересказанная из уст в уста правда. Будто воочию видела бесплотных зрителей, древних эллинов, рукоплещущих ей. Когда-то, на заре времён, они жили вместе с богами, они видели их, как она теперь… нет, не видит – чувствует силу неба и моря, земли и танца, подвластную им. Это был золотой век. Теперь люди иные. Сначала они помнили богов, искали и находили в них силу – это был серебряный век, – а сейчас и вовсе забыли. И наполнила их злоба, они обнажили оружие, чтоб никому не жить долго и счастливо. Железный век. Смотрела снизу вверх. Светлое, синеющее небо с первыми звёздами – купол над полукольцом последних скамей. Кружится, кружится.

В амфитеатре Исида поняла, что танец – трёхмерен. Его надо смотреть именно так, сверху вниз, как смотрят на арену. На сцене – неверно. И ещё. Движения её параллельны рядам зрителей, геометрически выверены. Терпсихора подсказала правильную конструкцию – амфитеатр. Но что она, Исида, может сделать в реальном мире?! Всё, всё напрасно. Непосильная задача – возродить древний мир. Скорбью, безмерной печалью налилась игра её чудесных лебедей-рук…

Она не танцевала в обычном понимании этого слова – она молилась. Её танец стал одной безмолвной молитвой, она постигла её. А потому – постигла, что есть танец.

Утомившись, Исида на минутку прилегла на скамью. Последней её мыслью было: «Какие звёзды высокие…» И чувство незримого присутствия…

Проснулась на рассвете, дрожа от холода. Будто переродилась. Над Акрополем лился розовый свет. Поцеловала, опустившись на колени, какой-то камень. Каждой клеткой тела чувствовала: теперь она знает о танце всё! Вся древняя сила в её бушующей крови!

Её, эту силу, она выплеснула на зрителей. Её опьяняло полное владение собой, музыкой, дыханием партера, тем ритмом, из которого она ткала свои шаги. Она никогда не смотрела на зрителей прямо. В этот раз она не изменила своей привычке, но… чувствовала чьё-то присутствие в первом ряду. Чьи-то глаза, чью-то силу, ответной волной текущую к ней. Когда, закончив, она поклонилась, тишина стояла гробовая. И – буря оваций. Люди понимали, что они увидели нечто, доселе неведомое, но объяснить что – не смогли бы. Сама Афродита, чарующая, женственная, многоликая, непредсказуемая, прекраснейшая, в какое-то мгновение танца стала Исидой…

В гримёрке её ждал молодой человек. Тонкие, нервные, безупречные черты. Это был сын Эллен Терри, Тед. «Первый гений» Исиды. Он говорил быстро, захлёбываясь, резко, властно. Сначала она никак не могла понять, что именно. В его словах была текучая лава гнева, восхищения, возмущения, страсти и обожания. Закончил он свою тираду словами: «И вообще, что вы здесь делаете? Вы должны жить со мной!»

Исида оторопела. Она видела его впервые. И почему это она украла его идеи оформления сцены?! Эти голубые занавеси цвета моря она придумала, когда ей было восемь лет! Что прикажите: смеяться в лицо этому безумцу?

– Едемте со мной! Немедленно! – заявил он.

– Но куда?! – в недоумении спросила она.

– Куда угодно… В Потсдам! – выкрикнул первый пришедший в голову город.

Они взяли экипаж и к утру были в Потсдаме. Исида слушала этого удивительного парня и с каждым мгновеньем понимала, что они с ним похожи, как близнецы, как две божественных слезы. Все её идеи, все мысли, мечты о новом – всё это он знал. Только его творческий гений кромсал отжившие свой век идеи театра. Она была далека от театра, но видела: они с ним живут, дышат и творят в новом мире! Он – гений!

Когда они пили кофе в Потсдаме, уставшие, бессонные, он вдруг посмотрел на неё так, что она поняла: всё. Задохнулась от желания. А он лишь коснулся её руки. Этот жест завершил то, что уже случилось.

Любовь. Дар Афродиты.

В тот день, вернувшись, они расстались. Потому что Тедди сказал: «Моя работа. Мое творчество. Я должен остаться один». Договорились встретиться вечером у него в студии.

Исида весь день проспала у подруги. Тед мучительно старался творить, но мысли были только с Исидой. Её руки, голос, стан, глаза, дыхание… Он сходил с ума. Зачем же он сказал, что занят! Маялся страшно и безнадёжно. Упорно сидел под лампой с ярким светом, комкал, комкал всё новые и новые рисунки декораций к спектаклю… Нет, нет, тут надо решать концептуально. Вместо этого сделал набросок танцующей Исиды, как видел ещё вчера.

Студия была оформлена в соответствии с его представлением о новом интерьере: в ней не было ничего похожего на удобное ложе. Только кубы, простые рельефы рабочего стола, стульев, занавешенные наглухо и днём и ночью окна. В таком помещении теряется представление о времени, и кажется, что живёшь не в тысяча девятьсот четвёртом, а в две тысячи четвёртом. Всё монохромное, чёрно-белое. Единственное потакание современному декадансу – лепестки роз, искусственные, надушенные, разбросанные ковром на полу…

Да, он жил в будущем, и не скрывал этого…

Исида сразу, мгновенно поняла, что Тед – гений. Он и она – два языка пламени, и теперь гореть им вместе!

Едва переступив порог, она упала в его руки. Безумие охватило их. О, что ей было до того, кто он, каково его окружение, его прошлое, его бывшие любови. Сейчас они были вдвоём, горели единой свечой. Исида чуть не ослепла от восхищения, когда он скинул с себя всю одежду. Тонкий, гибкий, летучий. Руки сильные, умелые, с квадратными пальцами. Речи обжигающие, сумбурные, пьянящие. С ним Исида поняла, какова она! Он открыл ей её саму чудом дара Афродиты.

То, что творилось вокруг, было чем-то невообразимым: хаос чистилища, маета грешников. Совсем не о таком Сергею мечталось-виделось, когда услышал впервые: «Революция! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов!» Главное: никто ничего не понимал. Что происходит?! Кто прав? Эсеры? Когда-то он сочувствовал им более всего. Анархисты? Сила. Меньшевики, большевики, военные, реформаторы, мистификаторы, Махно… Множество всяких толков, партий, направлений. Большевики, пожалуй, роднее других. Они с народом, хоть и не как царь. Все дерут глотку, отстаивая свою правоту. Льётся русская кровушка. За что?! Просто все перестали заниматься своим делом. И началась разруха! Полный разброд всякого сброда. Общество поляризовалось. Каждый чувствовал себя политиком и знатоком. Но никто ничего не понимал!!! Чтобы оценить масштаб свершившегося, твёрдость власти и узреть хотя бы узкую тропку, что поведёт в будущее, нужно посмотреть на происходящее с вершины времени. А оно-то и не совершило ещё ни одного оборота…

Ах, как он маялся душою. Странный контраст – небесные мечтания, чистота грядущих идеалов и самая настоящая, более чем реальная грязь вокруг. Мгновенно, за какие-нибудь два месяца, ею обросли дома – снаружи и нутром, закоптившись буржуйками; улицы были полны отбросами; мусор и хаос царили также в оставленных хозяевами душах. Потому что низринут двуглавый орёл – символ единства самодержавия и церкви. Наместник Бога на земле сослан в далёкую Сибирь, в холода, в безвременье и безразличье. Долой Бога! Ведь Бог – только символ, бородатый старик; чем дед его хуже?! Новый Человек должен быть свободен от любых пут! Никто не будет хранить его во всех путях его. Он сам построит свой светлый мир. Жизнь – живым! Мёртвым – прах.

В Питере карточки на продукты, за каждым кило пшена стоять надо в длиннющей очереди. Народ кругом злой, озабоченный, нервный. Что завтра будет? Никто не знает. Чем вся маета сгладится? Да и сгладится ли? Так и до голода недалеко. Электричество вырубили. Жили при керосинке. А ну скоро зима?! Они-то, конечно, не бедствовали: ему платили хорошо, он печатался. На картошку хватало. Иногда и на бутылку вина для друзей – художников и поэтов.

Однажды собрались на день рождения Сергея. По тем временам стол был шикарный: несколько бутылок, запечённая картошка, рыба, винегрет, немыслимый салат из чего-то… несколько свечей и маленькая керосиновая лампа. Было много гостей, в том числе и Алёша с Миной. Сергей был внешне радостен, но за лукавым сиянием глаз пряталась грусть. Всё хорошо в его семейной жизни, всё хорошо. Но хорошо ли ему?! «Вот оно, глупое счастье… Белыми окнами в сад…» Конечно, Зинаида из тех редких женщин, которые умеют создать уют из ничего. Но в этом каменном мешке питерских улиц ему не хватало курлыканья улетающих журавлей. И ещё, ещё чего-то, а вот чего? Он забыл. Как заколдованный мальчик из сказки. Горизонта, что ли? Чего-то и в Зинаиде ему не хватает. Чего-то самого главного. Нет в ней света! Такого же сияния, что он внутри себя чувствует. Она вся на земле, обеими крепкими ножками. И держит его хваткими ручками! Вон, юная Мина – совсем другая. Радостно светится, как будто первый день живёт. Может, и не такой её свет, как его, но он есть. Что ж её так греет, освещает изнутри? Пламень перемен. То ясноокое завтра, что грезится за чередою тёмных дней.

Наполнил бокал, подошёл к Мине, поднял её за локоть. Скрестил с ней руки, велел выпить на брудершафт. Она сильно смутилась, но он сказал: «Не откажешь же ты имениннику! И с Лёшкой выпьешь!» Потом взял свечу со стола и попросил Мину идти за собой. Какими ревнивыми глазами смотрела им вслед Зинаида! Семнадцатилетняя девчонка! Не стыдно ей – женатого слушаться?! Он – её, Зинаиды! Их венчали. А ещё… она пока не сказала ему… будет у них дитя. Почему не сказала? Резок он стал с ней. Вдруг разонравится ему? В соседней комнате поставил свечу на стол. Кивнул: садись. Мина хотела уйти. Удержал. Закрыл дверь. Комната тонула во мраке. Свет выхватывал только поверхность стола и их силуэты. Робко села. Сергей достал бумагу и чернила. Быстро написал пять четверостиший.

– Тебе!

В стихах было её имя, срифмованное с радостью, а ещё тоска о родных долинах и о тяжести чарки в руках…

Он и пальцем её не тронул.

Вернулись к столу, прочёл стихотворение. Хлопали, стучали по плечу. Пили. Зинаида сидела, опустив глаза, почти не разговаривала.

Когда все стали расходиться, Сергей, уже очень пьяный, смотрел, как Алёша снял пальто с вешалки – проводить Мину. Отобрал пальто, натянул на себя. Алёша оторопел.

Сергей шёл рядом с девушкой молча. Она явно тяготилась, он не замечал. Ему было слишком плохо. Когда-то раньше, когда он так же провожал её, они иногда останавливались и смотрели на воду – она в Питере повсюду – и воображали всякие картины, которые будто бы видели в ней… Мучаясь молчанием, сказала:

– Давай смотреть на воду. Что мы увидим в ней в день твоего рождения?

Остановился, посмотрел на неё сурово, покачал головой:

– Ничего не получится.

Потянул её за руку. Оставшийся путь прошёл в тишине.

Ах, как он ссорился с Зинаидой! Как отчаянно горели угли её библейских глаз! Он ей ещё ни одного стихотворения не посвятил! А какой-то Мине – целых два! Неужели она её хуже?! Да она королева перед этой замухрышкой!

Иногда Сергей прямо-таки терял над собой контроль. Уж больно разные они были. Как лебедь и щука. Она – хозяйственная, практичная, но – любящая блистать и покорять.

Он – лёгкий, летящий, взрывной, тоскующий, мечущийся, страдающий.

Блистать и покорять… Сергей заметил, как реагируют на его жену все знакомые мужчины. Вообще говоря, она не делала ничего такого, что заслуживало бы осуждения. Но, глядя на её улыбку, слыша манеру разговора – хищную и очаровательную одновременно, – почему-то приходило в голову, что, стоит ей предложить нечто интимное, она не откажется. Помани – прыгнет.

Именно это страшно заводит мужчин. Уж не поэтому ли и он, Сергей, так загорелся – и так поцарапался? Что ж, что в ней света нет… Его ни в ком почти нет. Та монашка, которую видел в юности, – не в счёт.

Странно, но он очень полюбил Зинаиду. За красоту, за горячность души. А ещё за то, что по мужской своей воле никак простить не мог. Зачем соврала, гадина?! Неужели он не достоин правды? Однажды не выдержал, ударил её. Сильно, наотмашь. Она упала. Из треснувшей губы закапала кровь. Не вскрикнула, не расплакалась, вот характер! Подбежала к окну, сняла на его глазах обручальное кольцо и выкинула на улицу! Он рассвирепел. Голубые радужки совсем скрылись в чёрных зрачках. Бросил своё – туда же, вслед. Кто дальше? Как у Блока: «Я выбросил в окно заветное кольцо…» Потом долго плакали вместе – мирились. Потом весь вечер в наступающей тьме, во дворе Литейного, куда выходили их окна, искали свои венчальные кольца. Нашли. Эх, молодость, глупая молодость…

Ревновал её страшно. Запретил работать. Жена должна дома сидеть! Увы. Ревности не могло помешать и это! Стоило ей заговорить с кем-нибудь вежливо-ласково, как он уж хмурил лоб. Очень красивы были в его белом лице тёмные брови. Когда сердился, они сходились над переносьем, как два крыла парящей в небе птицы. Смотрел серьёзно, холодной голубизной, в упор. Разговор Зинаиды стихал…

Ревновал к улице, к случайным прохожим, к книге, а особенно – к тому, её первому, о ком молчала, кто был до него…

Мучился страшно. Именно потому, что понимал: любит её. Что было делать?! Он не знал, куда себя деть от этой пыточной муки…

После той ссоры что-то безвозвратно ушло в их отношениях: некая тонкость, чуткость слуха, страх обидеть другого, то, что в лучших семьях хранится из года в год, как величайшая ценность. Треснувшая чашка: как ни клей, целой не будет.

Сергей иногда доходил до бешенства, руки чесались, казалось, что простой мужицкий способ укрощения строптивой и игривой бабы – лучше всего… Цедил сквозь зубы тягучее и клейкое русское ругательство. Брови-птицы схватывались на переносье…

Каким-то далёким, нереальным днём вспоминалась их вторая встреча. Была весна. Они тогда уехали целой компанией молодежи за город. Кто-то вспомнил, что именно в это время нужно играть в горилки. Детство. Таинство впервые переплетённых рук… Когда Сергей «горел», то есть водил и ловил разбегающиеся пары, Зинаида никак не могла убежать, падала, была чудовищно неловка, все смеялись. Сергей сразу увидел, что двигается она некрасиво, в ней нет природной грации. Ноги расставляет широко, как матрос. Такие девки ему никогда не нравились. Но когда он выловил её в игре, образовав пару, – «горел» уже кто-то другой, – они встали впереди «ручейка», и он почувствовал что-то особенное в прикосновении её пальцев, жар разлился по телу. Стояли долго, ведь надо дождаться, чтобы все побегали. Пел громко, как и положено, скрывая охвативший трепет: «Гори-гори ясно, чтобы не погасло!!!» Потом надписал ей своё фото, где он в змеящихся белых длинных кудрях:

За то, что девочкой неловкой Предстала ты мне на пути моём.

Столицу перенесли в Москву. Зинаида снова вышла на работу секретарем в Наркомпрод. Вместе с организацией пришлось переехать в Белокаменную. Теперь там вся жизнь крутиться будет…

Нудно качал вагон золотую голову Сергея. Он любил стук колёс, любил ехать… Много, много раз ещё будет поезд мчать его из Москвы в Питер и обратно…

Решил рубить узел: отправил Зинаиду в Орёл, к родителям. Там спокойнее беременной. И сытнее.

В июне Зинаида родила ему в Орле дочь.

Со всей страстью души бросился Сергей в новый мир революции, отрицания старого, отжившего, наносного. Видел он себя сшибающим головой месяц с неба, распахнувшим восьмикрылые руки над землею-матушкой. Такая сила-мощь вдруг открылась в бездне души. Будто революция сорвала венчик тихого над его головой, оттого расплескались шире неба счастливые мысли, свободные думы. Он теперь всё может, всё! Потому что нет границ силе человеческой, нет запретов! Долой! Выплюнуть тело Христово – причастие, – не кощунства ради, а чтоб не через Его муки идти к свету! Чтоб не через искупительную кровь, не через жертву Сына Божьего, а самому достичь вершин горних! Через свет! Чтоб не плакать кающимися слезами, а легко парить в поднебесье. Божественное небо с глазом Бога – Солнцем – оплодотворит мать-землю, и родит она новый урожай светлых дней. Телок грядущей радости упадёт на его родные поля и леса. «В моря овса и гречи…»

Просто и безыскусно молился:

Пою и взываю: Господи, отелись!

Новая идёт жизнь – свет без конца и без края, – новая религия ей нужна, новая страна, чудесная, иная…

Он будет её пророком.

Москва, кривые улочки, переулочки Тверской. Камергерский, Газетный, Никитский. Там, на них, он впервые увидел Толю. Но увидел ли он его в самом конце дней своих?! Его, невольного отцеубийцу и циника? Тогда же, в первые свои шаги возвращения в Первопрестольную, понял, что влюбился. Так всегда у него было: либо люб человек, либо враг. Любил смотреть на нового друга, тихо сияя лёгкой своей, блуждающей улыбкой, ловя Толин весёлый смех, умные, ловкие, красивые и модные речи. Сам Толя был точь-в-точь такой же, как его речи: умный, лощёный, красивый, ладный и модный. Вытянутое лицо, какая-то совершенно особенная, почему-то притягательная манера держаться. Трудно сказать, в чём тут было дело. Может быть, в худобе, а может, в глуби глаз, а может, в смелости его коварного стиха? Бездарного стиха-позы. О, Толик был именно тем человеком, с которым можно было забыть прошлое. Всё своё прошлое, если надо. А Сергею надо было именно это. Толик умел зачеркивать. Жирно, внятно, образно. Его цинизм так сладко щекотал нервы. Сергей представлял свой нежный слог, сдобренный идеями Толика. Радостно смеялся. Какой контраст! Какой скандал! То, что сейчас нужно. Сразить всех, исхлестать словами, выплюнуть публике в немытые хари правду об их жизни, правду об их душах.

Однажды был литературный вечер. Они с Толиком и ещё несколькими поэтами их круга, представлявшими новое направление, от французского слова «образ», «image», выступали на нём. Они, как и Сергей теперь, считали «образ» – главным в стихах. Он может быть выражен как угодно и через что угодно. Грусть – через слёзы водосточных труб, радость – солнце на подмётках.

Едва Сергей начал читать свои новые стихи, в которых сравнивал себя с ветром – озорным и стихийным, – как в зале засвистели, заулюлюкали и загалдели. Не понравился. Он попытался продолжать – в него полетели шапки, окрики и мочёные яблоки. Он поймал одно на лету. Смачно откусил. Зал заржал. Выплюнул, заложил пальцы в рот и огласил зал таким мощным, забористым, деревенским свистом, что у всех уши заложило. Посмеиваясь, затихли. Сергей дочитал стих. Ему хлопали и свистели. Но уже как-то робко, неуверенно. Вообще, тот вечер был провальным. Но они с Толей и не думали расстраиваться. Шли Пятницкой улицей, смеялись. Думали: как быть, куда себя приложить, куда деть силы юные, богатырские? Где деньжат накопать? В стране ничего нет – тем более бумаги. Как издаваться? Печатают только сугубо красных. Аж в глазах рябит от их яростной дури. А им – хулиганам от поэзии – шиш… Решили: будет у них своя книжная лавка. И себя можно будет продавать, никого не спрашивать. Но как помещение добыть? В те дни можно было только отобрать. Что они и проделали. Добились от властей разрешения. А ключи от магазинчика на Никитской у бывшего хозяина из пальцев вынули, помахивая перед слёзными глазами старикашки выданным им ордером… Старикашка хныкал и не понимал искренно, по какому такому праву… и что за право теперь в стране – право сильного?!

Вообще, Сергей был счастлив. Потому что свободен. Он такую мощь в себе чувствовал – голова кружилась. Их время, такое тревожное, такое новое, нервное, – это эпоха. Как та, что пришла с Христом. Это – новое Рождество, великое Преображение… Придёт посланец Света, поведёт матушку-Русь за собою. Он, Сергей, будет его пророком, его предтечей, его глашатаем. Потому что теперь он, а не Александр Блок, Андрей Белый, Николай Клюев или кто-либо другой, будет первым на Руси поэтом. Первым будет только он! Его время приспело, это его революция.

Теперь он знал ключи от Слова, открывающие любую, совершенно любую душу… Те, что отдал ему смиренный Николай. Те, что смутно угадывал в своем крестьянском детстве: в резьбе оконных наличников, в образном строе частушек… Вот они, ключи, лежат на виду. Поди возьми их! Ан, не тут-то было. Сергей думал хранить их? Нет! Раздать всем! Написал книжку прозой. Так и назвал: «Ключи Души». Посвятил Толику. А надо было – смиренному, ненавистному теперь Николаю, тянущему его в прошлое, когда он был крестьянским Лелем для всех. Лель – дитя, лялька. Врёшь! Он не то совсем! Он поэт, над всей Россией крылья рук распахнувший. Не сметь тянуть его в тёмный плесневый угол несуществующего Китежа!!! Пусть утонет навсегда всё прошлое. «Новый на кобыле едет к миру Спас». А он – пророк, не устрашится гибели. Будущее – это он сам!

Истинное Слово не золотится клюевским фальшивым блеском, Оно «проклёвывается из сердца самого себя птенцом».

Ему, Слову, готов он отдать всю жизнь свою без остатка. Четыре кожи с себя содрать – но «попасть под тень „словесного дерева“». Смиренный Николай и сам не знал, как Слово открыть. А суть его – только в движении образа. Вперед и вверх, как тянутся к небу коньки на крышах наших изб. Они везут дома в небесный рай, в ирий. Крышами – крыльями – машут, смотрят окнами – очами. Застывшая картинка красоты – это смерть Слова. Клюеву не поднять «Ключи Души». И никому, кроме него, Сергея, не поднять их…

«Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт».

Когда-то читал «Ключи Души» Зинаиде. Поняла она? Не особенно, он видел. Зато Толик понял. Сразу суть ухватил. Ухватить-то ухватил, да по верхам. И ну склонять в стихах своих! Удивительное дело, всем, кому открывались эти «Ключи», вдруг сразу начинали считать их своими. Потому что была в них великая Правда о Слове, та, которую все видят каждый день, но никогда не замечают, проходят мимо, та, которую можно сравнить с булыжником мостовой…

Однако вскоре радостное настроение сменилось иным…

Зима была лютей день ото дня. Электричество отключили, дров достать – кучу денег надо выложить. У Толика была комнатка в Богословском переулке, рядом с Большой Дмитровкой и Козицким переулком. Там они и обретались. Давно уж в чёрную трубу буржуйки вылетел письменный стол мореного дуба, книжный шкаф и собрание сочинений неудачливого литератора. Толик как-то со смехом предложил поставить самовар старенькой иконой Николая Угодника, пылившейся в углу. «Горький будет чай», – сказал Сергей. «А говорил – не веришь в Боженьку!» – рассмеялся Толик. «Не отречешься – не покаешься. Только ты ведь не покаешься, Толик? Сам пить будешь. Позднее. Годков через двадцать…»

Однажды стояли, обнявшись, у окна, мёрзли. Смотрели на улицу. Одновременно обоим пришла в голову одна и та же мысль! Вокруг старых тополей, стучавшихся в окна, был низенький заборчик. Ну кому он нужен? Да ещё в такое время! Все средства хороши. Бросились вниз. В тот вечер им было очень тепло. Эх, если б соседи не помогали, им бы дров до весны хватило!

Запирались на ночь в ванной. В колонку – обрезки забора. Красота! Руки замёрзшие сначала становились красными, а потом истомное тепло овладевало всем согревающимся телом. Матрац – в чугунное ложе. Дрыхни – не хочу. По очереди. Доску на раковину – стол письменный, стихи писать. В тепле и неге они сами текут!

Возмущённые и завистливые соседи выселили-таки их из облюбованной ванной.

Самое страшное – лечь в холодную постель. Потому что всё ложе промёрзло насквозь. Пока согреешь его своей кровушкой, пока клацанье зубов остановишь… Придумали они с Толиком хитрую вещь. На такие проказы они горазды были. Мастер в них был, конечно, Толик. Сергей так – подпевала. Смеялись до колик в животе, по полу катались. Пригласили девушку постель греть. Платили ей. Голод не тётка. Обещали, что будут сидеть тихо, отвернувшись, с книгами в руках, на неё смотреть не будут. Раз пришла девушка, два пришла, три. На четвёртый выскочила из мёрзлых простыней, крикнула в возмущении, бросила в них что под руку попало. Что такое?! Они честно блюли соглашение: на неё не смотреть! Вот за это она в них и бросила, что под руку попало…

Ну и смеху у них было, когда дверь за незадачливой гостьей захлопнулась! Одна беда – холодно.

Кушать ходили в погребок подвальный. «Рэсторан». Подавали там котлетки из конины, размазанную по тарелке кашу, сладкую, серую, помороженную картошку, морковный чай или желудёвый кофе. Сахарин – с собой. Дрянь, в общем. И вонь от кухни стояла такая, что конина в горле на дыбы вставала.

Шли как-то из того «рэсторана». Темно. Фонари горели только в двух местах Москвы – в Кремле и вокруг чела памятника Пушкину. Были они квадратные, старые, белёсые. Странный свет исходил от них. Он был тем более странен, что тьма вокруг была непроглядная. Тьма – и высвеченный чугунный Пушкин, парящий над Тверским бульваром. Вокруг фонарей и его головы – белый туман. Сергей шёл, засмотрелся на памятник, оступился и выругался. Толик заржал. Сергей тряхнул белыми, едва различимыми во тьме кудрями. Остановился как вкопанный:

– Посмотри! С этой точки Пушкин – блондин!

Толик заржал ещё пуще:

– Ага! Как ты!

В другой день шли Мясницкой. Конина стояла в горле. Холодный воздух врывался в лёгкие.

Жуткое зрелище: трупы, трупы, трупы лошадей. Как корабли в реках и морях площадей и улиц… Они оказались слабее людей, выживающих в проклятом городе…

Мусор никто не убирал. Вылущенные семечки, бумажки, разбитые стёкла развороченных, умерших домов… Собаки глодали разбухшие конские туши. Вороньё хищно, громко и надсадно каркало. Ждали своей доли. Хлопали крыльями, как чёрными, дьявольскими парусами. Разве это похоже на мечту новой, иной страны?! Сергею чудились чужие жадные руки, отрубающие кисти врагов, чтоб плыть, гребя ими, в новый мир, который грядет…

Эта чудесная вилла была просторной и прохладной. Её со всех сторон обдувал морской ветер. Исида часами гуляла вдоль кромки воды. Она не танцевала. Ей было страшно. Тело, её чуткое тело, коим владела, как скрипач своей скрипкой, перестало слушаться и вдохновлять её. Исчезла девичья лёгкость, тело раздулось, как дрейфующая в солёной воде медуза. Тяжело она несла беременность. Тед, её гений, был против этого ребёнка: «У меня их уже пять!» От разных женщин! А она-то думала, что он обрадуется. Опустив голову на лебяжьей шее, твёрдо сказала: «Это будет мой ребёнок».

Потекли тоненькой пока струйкой денежки от продаж в книжной лавке – сменили смрадный подвальчик на кухню в доме старой, аккуратной немки. Была та квартира у Никитских ворот. Готовила немка изысканные по тем временам блюда. Таких яств вряд ли где было ещё в Москве достать. Расстегаи да царская уха, эклеры да крылышки цыплят жареные, сочные котлетки из свинины да душистый морс из клюквы. Чего там только не было! А чего не было – того они и представить не могли. Сергей всё равно про себя думал, что мамины пироги вкусней. Как говорил смиренный Николай про рязанские пироги с глазами: «Их ядять, а они глядять!»

Ах, каким приключением был каждый день! Они купили себе костюмы одинаковые, светло-серые, бабочки, трости и лаковые штиблеты. К сему щегольскому виду прилагалась ещё отутюженная сорочка белее первого снега. Так и рассекали они грязь и смрад окружающий, ловя на себе то восхищённые, то завистливые, то ухмыляющиеся взгляды. Сколько раз у них мандаты спрашивали! Буржуи! К стенке! Узнавали, что поэты, – ухмылялись ещё шире, ещё радостней. И отпускали.

Это Сергея развлекало. Грусть-тоска не так мучила…

Как-то раз поехали с Толей в Питер. Ах, какой в Питере дождь! Кто не знает, какой там дождь, – скверный, холодный, изнурительный дождь! Промокли до нитки. Карточки на промтовары тоже промокли. Деньги, мандаты, носовые платки. У Толика с длинного носа капала вода. А вытереть нечем! Сергей умирал от смеха. Пытались карточки отоварить. Везде разводили руками: нет шляп! Наконец, какой-то немец вытащил из недр склада два цилиндра. Видать, лежали они там с полвека. Схватили их, не глядя. А потом понравилось. Потому что смотрели на них хуже, чем на голых на улице. Шеи сворачивали. То, что надо!

Однажды Сергей брёл один, задумчивый, где-то то ли в Левшинском, то ли в Чистом, то ли в Чертольском переулке, то ли ещё где. Кружил там, кружил, запутался, как в лесу. Будто леший водил. Два раза на одно и то же место выходил, возле Чертольского. Беда, позабыл, где точно. А иной раз снова хотелось встретить того странного старичка, да он как в воду канул! Сколько Сергей ни ходил, ни кружил, так и не смог найти снова то место. Так вот. Стоял старичок у входа в свою лавочку. Как увидел Сергея, стал звать. Мол, диковинка для него есть. Сергей вошёл. Точнее, спустился ступенек на девять вниз. Задел цилиндром притолоку. И – будто окунулся в прошлый век. Старинные вещи, какие-то гравюры, пыль, чуланный запах, божница в углу. Старичок извлёк откуда-то перстень. В нём горел рыжим светом чудной камень.

– Сердолик, – сказал хозяин каморки.

– Такой Пушкин носил! – воскликнул Сергей.

– Сказки всё баешь, – усмехнулся старик.

– Отчего же сказки? Правда.

Старичок помялся немного, а потом сказал:

– Знамо, правда. А почему «такой»? Энтот и носил. Правда в нашей жизни – это сказка, милок. А вот ещё правда – фарахоны в Египте любили…

Сергей ахнул:

– Неужто тот самый?! Александров?

Надел на палец. Кольцо было витое, восточного колорита. Сердолик – восьмигранник. Поднёс к глазам: какие-то таинственные письмена. Не иначе как на персидском! Золото было потемневшее.

Старичок замотал головой:

– На большой палец надоть, как Ляксандр Сергеич носил.

Сергей усмехнулся. Перстень впору.

– Ну и носи, – сощурился старичок.

– Сколько за него хочешь? – спросил Сергей.

– Сколько я хочу, ты мне дашь. Блоку предлагал… Он отказался. Вот выйдешь отсюда – что тебе первый человек предложит, на то согласишься. По рукам?

– По рукам, – согласился Сергей.

Он подивился. Отчего это старичок сам себе противоречил вначале? Ещё раз на убогого глянул. Тот его к выходу подтолкнул. От лампады перед божницей свет играл в самой глубине камня – тёплого, яркого и загадочного.

Вышел. Яростью сердоликовой ударило солнце в глаза.

Шёл и думал о словах старика. Как это: Блоку предлагал? Блок – в Питере же! А там, в каморке, странным не показалось, будто так и надо. На Толика старичок похож чем-то. В лица людей вглядывался. Кто? Что ему предложат? На него смотрели. Почему? Ах да, цилиндр… Да ещё он сам смотрит на всех как полоумный… Тьфу. Добрел до дома, до Богословского, по бульварам, а потом через Козицкий. Устал страшно. Будто сто пудов на плечи взвалил. Никто ему ничего не предложил. Поднялся. Вот их квартира. Сорок три. Вошел. Толик валялся на кровати, задрав ноги на спинку. Весело осклабился вошедшему другу.

– Ты чё такой бледный? – спросил.

Вскочил, заглянул в глаза.

– Слушай, Сергун! Я до потрясающей вещи дошёл! Своим умом, имей в виду! Это будет нашей тайной…

Взял за запястья, усадил рядом. Почувствовал перстень.

– Вот оно… Вот, – застучало у Сергея в мозгу.

– О! Где достал? – удивился Толик.

– Нашёл.

– Врёшь, Вятка!

Это была его кличка, так сказать, для внутреннего пользования в кругу друзей, означающая породу коротконогих лошадей.

– Ну так что за тайна? – спросил Сергей.

– Мы должны всё себе позволить, понимаешь? – сияющими глазами Толик смотрел в глубь его синевы. – Свобода должна быть внутри, сутью. И на эту нашу свободу, как бабочки на огонь, полетит вся эта дура-публика!

– Всё? Позволить? И плохое? – удивился Сергей.

– А что такое «плохое»?! Что? Конина на обед – вот это плохое! Зла нет! Оно – часть добра, – сказал Толик.

– А как же «не убий, не укради»?

– Оно тебе надо? Мне – тоже нет. Нам нужна слава, любовь и деньги! И всё это у нас будет. Ну, как? – подставил ему ладонь.

Сергей легонько хлопнул по ней. Ах, поцарапал перстнем! Лёг в кровать, примятую Толиком, и уснул мертвецким сном.

Полюбил он бродить с ним кривыми улочками Москвы. Был в них дух патриархальный, душа древняя. И ничто не могло убить её – ни мусор на мостовых, ни разбитые окна, ни топот убегающего вора. Всё это вливалось в них, навеки становясь их частью, их памятью, отпечатком в каменных стенах. Иногда он шёл с Толей за руку и думал: вот они здесь идут, и раньше до них веками люди шли. Тоже мечтали о чём-то. И его след оставит светлое дуновенье в грязных окнах. Может, прозвенят они когда-нибудь о нём?

Переплетённые пальцы вливали в сердце счастье, невозможное, близкое и щемящее. И – боль. Что-то будет с ними дальше? С каждым днём всё угрюмей и угрюмей дела новой власти. Всё горше и горше хлеб. Одновременно: боль и надежда на неведомое, предчувствие беды и ласка каждого дня. Думал о Толике: «Красивый. Ему цилиндр к лицу, не то что мне. Благородное лицо. Смокинг надеть – лорд…»

Просыпался Сергей всегда вдохновенный, в неясном ожидании чуда. Как бывает в детстве, когда знаешь: сегодня едешь в неведомые края. И не думаешь, что путь тяжёл – родители позаботятся, а тебе останется только смотреть по сторонам – ловить глазами сиянье облаков и мельканное океанье трав.

Просыпался – и бросался писать задуманный с вечера стих. Вслушивался в тихую, звучащую внутри музыку. Ладно струились строчки. Потом черкал, правил, мучительно выискивал, выслушивал ухом мелодику. Чтоб нигде не прерывалась сила слов, как в старорусском заговоре, чтоб текла сила ровно, как Ока, нарастая и нарастая мощью. Чтобы стала сила в конце стрелой, пронзающей сердце навсегда. Чтобы стала она ветром буйным, сметающим всё на своём пути.

Звери. Он всегда любил их. Любил звериной нежностью всякую тварь, как родную, единокровную. Разве людям сравниться со зверьем? Только лучшим из людей. Самым сильным, самым большим. Чувствовал в себе силу зверей первобытную. Её – в стихи перелить, чтоб выла над погибшею его Родиной, чтобы лаяла в сердца чёрные-чёрствые, чтобы плакала малиновкой над умирающими, опустелыми полями…

Разве сука не знает, что хозяин её кутят идёт топить? Знает вперёд. Плетётся. Разве не любит она их, как всякая мать, – детей своих?! Кому ей отдать тёплое своё молоко? Разве ей не хочется не быть, не жить, не видеть мир после…

В Туркестан и на Кавказ ехать собрались неожиданно. У них с Толиком всегда так было. Раз – и на ногах, и в путь. У Толика друг был старый, ещё по Пензенской гимназии. Хорошо устроился, гад. Чином на железных дорогах. Отдельный вагон. Мягкий. Белый. Ни тебе преград на пути, ни голодухи. Секретарь его только мандатом на всех станциях размахивал да жёлтую кобуру показывал. Эх, время! Авантюристов и романтиков, бандитов и хулиганов, дураков и убийц. В каждом городе начальник станции брал под козырёк, видя их мандат: «Есть, пропустить без очереди!» Так они быстрёхонько до самого Кавказа добрались.

Друга Толика Сергей прозвал «Почём-Соль». Потому что, разъезжая по стране, тот первым делом везде интересовался: а почём в этом городе соль? Сергей потешался… Даром что мандат важный имеет…

Ах, хорошо ехать вот так, под мерный перестук колёс грезя о новых далях… Грезить – приятнее, чем видеть въяве. Да и какие дали? Как глянул на беды неисчислимые, что гнали, как засыхающую листву, голодных крестьян, сорванных с родных мест… Если ноги двигались ещё – шли. Куда? Куда глаза глядят. В тщетной надежде – жить! Как тут забыться ему? Куда глаза и сердце деть?! А этой честной компании его друзей – хоть бы хны!

Кавказ разочаровал Сергея. Почему-то дома, со среднерусских равнин, казались горы значительнее, романтичнее. Неужели тут Пушкин был?! И прикипел сердцем… Да и люди-то обычные. Посытнее. Торговки на станциях…

Отъехали на Пятигорск от Тихорецкой. Вдруг по всему вагону гвалт разнесся страшный, как волна голосов окатила. Подскочили к окнам: что случилось? кого задавили? В закатных лучах солнца бежал взапуски с поездом, пытаясь от страха обогнать его, рыжий, глупый жеребёнок. Сергей ахнул и бросился к дверям. Стоял с ветром в лицо, смотрел зачарованно на грациозный бег. Ах, как он мал, ничтожен, но прекрасен и наивен в своей отваге!

Жеребёнок все бежал и бежал. Закидывал длинные ножки высоко, почти к голове. Народ кричал и улюлюкал. Подбадривая скакуна, Сергей тоже развеселился, махал руками. Золото солнца запуталось в курче его пшеничных волос. Но разве справиться живой крови, нежным жилам и пляшущей гриве с железным выдохом гари грозного бездушного коня?!

Жеребёнок отстал, а Сергей всё стоял и стоял у двери, пробираемый ветром. Вихрь, быстрое движенье, мельканье трав, деревьев, плывущие дали. Голова кружилась. Уж давно жеребёнка не было, а казалось, он бежит, вот бежит и бежит. Сергея окатила усталость. Физически налились тяжестью руки и ноги, будто это он бежал сейчас, надрывая жилы. Растаял безумный бег, будто и не было его никогда. Наверное, даже трава не примялась. Зачем же, зачем? Зачем всё это: небо, он здесь, в дверях, этот милый жеребёнок, абсурд и грусть. Завтра об этом никто не вспомнит. Так что же останется?! Бездушный поезд, разрезающий долы и реки, чугунный и мёртвый.

Друзья уж давно ушли в купе. Эпизод прошёл, он развлёк, и они забыли его сразу.

Сергей же не мог двинуться: сковало руки и ноги, как путами. Ком в горле. Как же так, как же так? Глупый, смешной и прекрасный…

Разве не должен был он отстать от железа, начинённого подожжённым углём? Должен. По-другому ведь не могло быть…

Весь оставшийся день Сергей не проронил ни слова. Забросил «Госпожу Бовари», которую читал до этого, не отрываясь, пытаясь забыться в волшебстве талантливых строк. Дышать было тяжело. Жеребёнок стоял и стоял в глазах. Где-то он сейчас? Выловили, поди. Вернули домой. Будет знать, как с чудищем тягаться… Всё у него будет хорошо, всё хорошо. А у него, Сергея?! Н-е-е-е-т!!! Теперь уже – никогда.

Потому что в тот день он всё, всё про себя понял…

Уже вечером вышли на какой-то станции. Кинули гремящее, пустое ведро в колодец. Оно бренчало визгливой, дешёвой жестью. Сергей, стиснув зубы, смотрел, как тонуло. И молчал, как будто это его в воду окунули…

Видел он Зинаиду редко, когда наезжала из Орла в Москву. Танюшку, дочку, привозила. Светленькую, голубоглазую, вылитую копию Сергея. Знала сердцем женским – это единственная нить, что может Сергея удержать. Дочку он полюбил, но она его не признавала: чужой дядя, в рёв ревела на коленях. Тяготился Сергей своей женой. Её страстью, тем, ревнивым, чёрным, что жило в сердце его. На кой ляд ему жена? Овца в хлеву – вот жена поэта. От неё вдохновения больше. Да и Толик на ухо дудел: мол, полёт с прозой жизни в одну повозку не запряжёшь. Свобода – единственная их жена. Сергей мучился страшно. Потому что любил. Любовь сама по себе была слишком тяжка для него, слишком жгуча. Потому что чем дальше, тем любил он больше. Что же ему сделать, как оскорбить её, чтоб поняла, чтоб ушла навсегда? Гнев затапливал глаза. А тут ещё Зинаида заявила, что у неё снова ребёнок будет! Бросил ей: «Не мой! Это – не моё!» Зинаида хлопнула дверью, оскорблённая.

Ловкий Толик сыпал идеями день ото дня. Выдумал всю Москву разыграть! И как! Сделали листовки. Крупными буквами на них было написано: «ВСЕОБЩАЯ МОБИЛИЗАЦИЯ». И мелко: «Поэтов, живописцев, актёров, композиторов, режиссёров и друзей действующего искусства. Имажинисты всех стран, соединяйтесь!» Подписи тоже стояли – всей их группы «рыцарей образа». К чему взывали? Да просто пройтись по Тверской до памятника Пушкину. Стихи почитать, картины на летучей выставке показать-продать, да просто горло подрать.

Вот их ответ наркому Луначарскому за неодобрительную статью в адрес их стихотворного направления! Никто их ответных статей печатать не хотел. Ни одно издание не решилось. Как же – нарком! А они кто такие?! Имажинисты? Кто это?! Голь перекатная. Пришлось иной «ответ» придумывать. Да такой, чтоб вся Москва ахнула, чтоб не заметить нельзя!

Народ тогда пуганый был. И неграмотный по большей части. Как увидел «всеобщую мобилизацию», останавливался, глазел, пальцем в листовки тыкал…

Клеили листовки две девчонки. Поклонницы «рыцарей образа». Галина – с острым зелёным взглядом под сросшимися густыми бровями, улыбкой пронзительной и длинными чёрными косами. Анна – широкоскулая и курносая, пухленькая и милая. У неё всё было пухлым: и щёчки, и ручки, и ножки, и губки, и даже, кажется, пушистые, коротко стриженные волосики. Глазки распахнутые, чуть навыкате. Одно слово – мордоворотик.

Впервые Галину Сергей увидел на одном из вечеров в Политехническом музее, когда выступал. Бойкая девчонка нагло выставила свой стул перед первым рядом. Её место-то заняли. Вот вам! Сергей таких оторванных и смелых любил. Улыбнулся про себя, втихомолку. Смотрел на неё долго. Странная внешность. Нескладная какая-то, резкая, как мальчишка. Но огонь в востреньких глазёнках есть. Когда Сергей интересовался кем-то, то смотрел прямо, в упор, по-мужски. Женщины такой взгляд сразу видят и понимают, даже неопытные.

Потом эта девчонка частенько ему встречалась. То в коридоре – будто невзначай. То в кафе. И – румянец во всю щёку, когда его видит. Толик уж подшучивать над нею стал: верный знак – неровно девчонка дышит к нему, Сергею.

Пусть себе, он ведь не пропустит…

Клеили листовки ночью. В Москве тогда фонари не горели. Темно, светит луна-злодейка, да и ту облака иногда закрывают. Клеили бригадным способом. Галина шла впереди. На фасаде дома, на заборе ли, на столбе проводила кистью с клейстером. Анна шла следом шагов на десять позади. Прислоняла моментально листовку и проводила ребром ладони: готово!

Ах, какое приключение! Галина жалела об одном: никаких происшествий не было! Им бы ещё сотенку листовок расклеить. Она ради Сергея и на костёр взошла бы – глазом не моргнула…

В это же самое время сами «рыцари» с лестницей под мышкой обходили любимые улицы, снимали старые дощечки с названиями улиц и крепили свои, посвященные себе, любимым и знаменитым. Так, в одну ночь Кузнецкий мост стал носить имя Сергея, а на Большой театр Толик собственноручно повесил свою фамилию! Также были переименованы Большая Никитская, Большая Дмитровка и другие. Ох, весело им было! Хотели переименовать и статую свободы, да Сергей отговорил. Знал, чуял, наверное: это уже не баловство. Это – политика.

Увы! Утром все дощечки были сбиты. Дольше всех – три дня – продержался Кузнецкий мост Сергея.

Мобилизация – слово по тем временам грозное. Страшное слово. Только час радовались «рыцари образа» своей удачной шутке. Нашли их быстро. И по особым пригласительным билетам препроводили в московскую ЧК. Прямиком к следователю. Улыбки с лиц слетели в миг. Пришлось каяться, объяснять, что ты не верблюд. Что это так, молодость и глупость. Сергей вдруг сказал, что он один виноват. Это он листовки печатал в Туркестане, куда к другу ездил. Повисла пауза. Следователь вздохнул, тактично объяснил всё безобразие их поведения в свете политического момента и отпустил с миром. Однако где-то в глубинах чёрных кожаных портфелей остался тот протокол маленькой чёрной меткой…

Увы, аккуратную немку, что готовила им эксклюзивные обеды, загребли в милицию. За незаконную спекуляцию средь пролетарского голода. За то, что девочек тайным богатеям приводила. За то, что купить да продать у неё в салоне можно было всё что угодно: от золота до редкостей. За то, что собиралась ночами малина – в карты играть. Было, прихватили и Сергея с Толиком, да отпустили потом. Фотографировали в грязном тюремном дворе всей взятой в плен компанией гостей. Сергей пытался отворачиваться, надвигал шляпу на глаза – всё равно сняли. Отпустили через пять дней. Кто они? Поэты. Богема, а не спекулянты. Увы, в тот день они остались без свиных котлеток и нежнейших эклеров. Уж и запомнилась им богатая квартира у Никитских ворот! Что делать? Открыть своё кафе! Что там разрешение! Денег сколько надо! Нашли мецената. Уговорили. Вошли с ним в пай. Знали доподлинно: их литературное кафе на всю Москву греметь будет! Бумаги-то нет. Выбить книгу в печать – невозможно! Кафе – это сцена. Собственная!

Совсем рядом со Страстной площадью притаился полуподвальный погребок. Здесь и до революции было кафе. Заправлял любимец публики, бывший клоун. Где он ныне? По заграницам скитается. Они просто попросили знакомого художника, Жоржа, экстравагантного и авангардного, и он размалевал стены кричащим ультрамарином. А поверх – ярко-жёлтыми брызгами – стихи Сергея, Толика и других рыцарей «образа». Меж двух зеркал был даже исполнен портрет Сергея – страшно шаржированный и страшно похожий. Другие портреты были не столь хороши, но тоже узнаваемы. Толик ударял кулаком по диску солнца. Так, как написано в его стихах. Окна изнутри – в арках. И всё помещение, если отвлечься от боевой раскраски и антуража, более всего напоминало старинную трапезную. В кафе вело два входа: центральный – для всех, и чёрный – для своих. Центральный был со стороны Тверской, а чёрный – из Гнездниковского переулка. Ступив в него, надо было сослепу не упасть – сразу три ступеньки вниз. Потом небольшой коридор и снова вниз. На вывеске – крылатый конь и летящие за ним буквы. Вот она, в конце залы, – любимая и ненавистная после сцена.

Площадь тогда была большая, а Тверская – узкая. Спустя полтора десятилетия её расширили, двигая фундаменты зданий с нечётными номерами. На бульваре стоял чугунный Пушкин, склоняя задумчивое чело перед Страстным монастырем. Страстной – значит, страстей Христовых, Его мук. Поэт клонил главу перед неизречённой святостью места. Это ныне здесь – кинотеатр «Пушкинский». Теперь Пушкин стоит к нему спиной. А незримый ангел с обнажённым огненным мечом всё так же сторожит свергнутый алтарь…

Здание монастыря, обнесённое массивной стеной, было покрашено розовой краской. Голубые башенки молчали о старине. Колокольня – рука, молящая к небу. Крепость уединения в самом сердце Москвы. Или от того так задумчив Пушкин? Может, зрит конец земного своего бытия?

Если б он видел, что творится с его милой, патриархальной Русью! Хоть и не у сохи вырос, хоть и ветреный повеса, а кровью сердца изошёл бы. Весь свет московский, все улицы и переулки были наполнены нищими, голодными, умирающими. Тиф и холера косили людей. Женщины с грудными детьми на руках стучались во все двери, Христа ради прося хлебушка. Эти люди были лишь ничтожной частью тех, кто старался в безумной надежде выжить, прорваться в Москву. Потому что везде стояли заградотряды, отбирающие всё съестное, расстреливая непокорных на месте. Москва была закрыта, отрезана от остальной страны. Голова с петлёй на шее. Да и в других местах невозможно было никуда переместиться. Связанная по рукам и ногам – пленница-Русь.

Однажды шли Сергей с Толиком через площадь. Что такое? Звук ливенки. Разве Сергей пройдёт мимо? Народ кольцом окружил кого-то. Подошли. Беспризорник лихо и незвучно растягивал мехи. Он был столь чудовищно чумаз, что непонятно было, сколько ему лет. Рваный ватник на зиму и на лето, несоразмерные башмаки. Пел сипло и «жалистно»:

…Эх, умру я, умру, Похоронят меня. И никто не узнает, Где могилка моя. И никто на могилку На мою не придёт, Только ранней весною Соловей пропоёт…

Толик взглянул на Сергея и прыснул со смеху: тот плакал. Сжимал челюсти яростно, до желваков на скулах. Толик не выдержал:

– Вот рифмы дрянные!

Сергей скрипнул зубами:

– Ненавижу войну до дьявола!

Мальчишке кто-то дал хлеба. Он впился в него зубами сразу, жадно глотал, не жуя, как собака… Кто-то положил рядом с ним крошечный обмылок. Сергей достал пачку денег. Отдал всю. Беспризорник даже рот открыл от удивления. И переслал жевать. Толик не успел Сергею помешать.

– Ой, дяденька! Понравилось? Ещё спеть? Я вмиг!

Сергей покачал головой.

Шли домой молча. Толик дулся, Сергей мучился.

Исида родила прелестную девочку, вылитую бабушку, Эллен Терри. Увы, она не ожидала, что роды – это столь чудовищно. Думала, природа знает, что делает. Она ведь естественна и легка, как её танец, как пена на гребне волны. Увы, увы. За двое суток непрерывной муки несколько раз была уверена, что умирает, потому что не оставалось сил. Смерть она чувствовала безошибочно, с полной ясностью, будто некое холодное присутствие, неизбежность, то, что эллины называли «рок». Только её мощное тело, воспитанное каждодневным танцем, смогло выдержать. Зачем смерть стояла рядом? Рядом, вот здесь, слева. Чтобы она помнила, что родит смертное дитя? Выжив, Исида поняла: нужно сделать всё, чтобы облегчить женщинам это варварское испытание. И ребёнок – её! Мужчина никогда не может иметь на него не только преимущественного, но даже равного права! Этот проклятый мужской мир надо переделать. Срочно! Она этим займется.

Ужасная вилла. Ни одного сносного врача на километры вокруг. Вмиг Исида её разлюбила. Домой!

Они сидели суровые и значительные: четверо в кожанках. Птичка, как прозвал Сергей финансового директора их кафе за особую, мелкую птичью повадку, суетился вокруг них. Гонял официанток то за водкой, то за нехитрой снедью, которую ели тогда все и везде. Птичка переживал: вдруг закро-о-ют! Эти – в чёрной коже – всё могут. А он только-только ощутил всю прелесть первого успеха. Ещё бы: самое скандальное литературное кафе! Его поэты такие перлы загибают со сцены! Вой, топот, свист и истерики восторга. Ах, как он вокруг кожанок крутился! Только не к нему они пришли. Послал Птичка за Сергеем с Толиком.

Сергей шёл весело: сам чёрт ему не брат. Он вообще тогда так жил. Лёгкий, как пёрышко, как птица, не шёл – тихо летел над мощёной мостовой. Полы его светло-серого плаща развивались за ним, как крылья. Чиркал тросточкой по углам. Стремительный, ворвался в зал, сверкнул на незнакомцев синью глаз, улыбнулся светло. Те не шелохнулись, не раскрылись, как раскрывались к нему все другие люди.

Тяжесть виева в веках одного из незнакомцев. Едва взглянул. Кивнул. Сергей приземлился на стул рядом. «Вий» бездонно уставил в него глаза:

– Такое дело… Вы, надеюсь, за Красную армию, за большевиков?!

– Да, разумеется, – вставил Толик.

– Сочинить надо стишок. Или поэму – лучше. У вас тут напротив – Страстной монастырь. В нём – контра!!! Укрываются там – не выкуришь. А красных, наших, в стенах этих поганых сгубили! Нужно, чтоб весь народ против встал! Там, там дом для публичных девок! Такое чтоб написать! Чтоб… чтоб…

«Вий» не находил слов. Толик кивал. Сергей не думал. Он ощущал холод наганов в кобурах на поясе, поражался яростной тупости этих «виев», но при всём этом не мог не почувствовать особой силы и убеждённости, что исходила от них. Ах, он хотел бы быть столь же фанатично уверенным в себе, уверенным в том, что нужно делать и куда идти.

Крепко не любил Сергей чёрное духовенство. Случается, они порок рясами прикрывают. Уж лучше в миру жить, чем в святых стенах грешить. И патриарха Тихона невзлюбил. За то, что призывал бороться с красными. Это лишь кровушку русскую льёт! Какой это патриарх! Он должен всё принимать как есть, смириться и подставить щёку. Или сердце под пулю. Чтобы искупить своим сердцем великий грех великой Руси. Вырвать сердце, как Данко, и отдать…

– Мы вам мешать тут не будем, работайте, – закончил «Вий».

Стены монастыря выкрашенные в тёмно-розовый цвет, этот цвет знала вся Москва. Утром на них появились строчки:

Вот эти толстые ляжки Этой похабной стены. Здесь по ночам монашки Снимают с Христа штаны.

Сергей свистнул, когда увидел, сколько народу сбежалось читать его писанину. Вся площадь! Милиция пыталась сдержать горожан, оскорблявших монашек, которые молча и безуспешно тёрли тряпками строки. Краска была надёжная – строчки въелись намертво.

Клюев потом как-то сказал Сергею: «От оклеветанных голгоф – тропа к иудиным осинам».

Всю оставшуюся жизнь они помнили потом этот день, что столкнул их случайно вдали от дома, на неизвестной станции, в разных поездах, спешащих в противоположные края России. Она, Зинаида, ехала в Кисловодск, он, Сергей, – в Персию с Толиком, Почём-Солью, его свитой и старым знакомцем, Яковом, что в бытность их общего прошлого был эсером, к партии которых Сергей тяготел и на коих возлагал надежды на благо и будущее России.

Яков был мрачен. Совсем ещё молодого человека, его очень старила чёрная, сплошная борода, от висков до шеи. Но она же придавала ему значительности. Бледное, демоническое лицо, взгляд глубок и пронзителен, исподлобья. В такие глаза смотришь – и тонешь. В бездне. От него исходила особая эманация, имени которой и определения Сергей никак не мог подобрать. Она манила его тайной и силой.

Он был сделан из теста героев и фанатиков. Сергей всем нутром чувствовал в нём зверя, опасного зверя. Сейчас – ласкового и послушного. Этот человек чётко знал, в каком времени живёт. Что оно, это время, может дать ему, а что он – ему, времени. Чёрный Яков к моменту этой поездки успел побывать с чрезвычайными функциями красного комиссара в Закавказье, в Грузии, утонувшей в крови восстания, в поезде Троцкого, сеявшего ужас и смерть, – это уже после отречения Якова от эсеров, после ареста ЧК.

Он почти ничего не рассказывал о себе приятелям, только любил слушать их стихи. Его собственные опыты в этой области были скромными, но ему нравилось чувствовать себя поэтом, нравилось быть в их среде – будто перерождался заново, играл иную роль, чистую и возвышенную. Кто знает, живи он в другой век, был бы он героем? Сергей смотрел в его лицо и смутно угадывал нечто страшное, неизъяснимое, что таилось в нём…

Вошёл Толик. Бросил небрежно, будто невзначай:

– Зинаида здесь.

– Здесь?!

Ростовский вокзал. Сергей вздрогнул, но не дёрнулся. Пожал плечами. Ну и что?

– Иди к ней, она звала, – рассмеялся Толик. – Она с ребёнком, твоим сыном. Поезд – на соседних путях. Последний вагон.

Сергею идти не хотелось. Снова жалобы, упрёки, глупая нежность, снова – обвитые руки и его боль. Тряхнул непокорными кудрями, пошёл.

Встретила его просто, без слёз, без слов. Вдруг будто совсем взрослая, его Зинаида. Хлебнула, поди, лиха. Развернула молча белый кулёчек. Новорождённое дитя расплакалось, задрыгало крошечными ножками.

– Вот. Наш Костя.

Сергей смотрел, смотрел. Отвернулся. Его сын? Обронил холодно:

– Чёрный. В нашей семье таких не бывает…

Дыханье у Зинаиды перехватило от удара, словно под сердце ножом. Ни слова не сказала, плача, заворачивала вдруг сорвавшееся на крик дитя. Сергей ушёл. Выбежала из вагона, долго смотрела ему вслед, как шёл по рельсе, беспечно балансируя в воздухе руками…

Персия! Его мечта. Ему повезло с Яковом, которого направили комиссаром в Гилянскую Советскую республику, что на севере Персии. Слово-то какое прекрасное! И перст, и персик, и пери. И та же синь, что в волшебном слове «Россия». Роса, сила. Или, как говорят неграмотные, но впитавшие мудрость веков простые люди в русских глубинках, – Расея. Радость, свет сеющая.

Небо в Персии и впрямь оказалось синим, солнце – белым, люди – по-восточному гостеприимными. Восхитили женщины. В чадрах они умудрялись казаться ещё прекраснее его разгоряченному воображенью, чем если б, как северянки, не таили своих лиц. А как изысканно они двигались! Неторопливо, будто плыли. Одно покачивание их бедёр сводило с ума. Веками сжимаемая суровым кулаком женственность вырывалась через лукавство глаз, через прелесть увитых кольцами рук, через музыку голоса, всю ту потаённую игру, с которой персиянка может делать с мужчиной всё что хочет…

Тихие селенья, увитые виноградом навесы, раскидистый инжир в каждом дворе. Сергей читал там свои стихи. Увы, с женщинами общаться незнакомцу нельзя. Зато он с лихвой был вознагражден мечтами. Всей той атмосферой арабской сказки, что оживёт в его стихах спустя несколько лет, когда вместо ласки ажурного солнца сквозь виноградную листву будет пылить и колоть сердце лютая метель. Именно тогда он «вернётся» в Персию. Не сердцем, а только пером.

Сейчас же ему было сладко и томно в чужом, незнакомом доме. Солнце во всем, в его расслабленных жилах и крови – тоже. Так вот почему жизнь здесь столь нетороплива. Разве здесь мыслима буйная тройка, рассекающая жгучий, ледяной воздух? Потому так плавна и величава походка местных женщин. Вот если б не чадра! Как-то раз одна молоденькая персиянка, случайно проходящая мимо, мгновенно оглянувшись вокруг и никого не увидев, подскочила и запустила пальцы в его белые кудри. Трогала, смеялась: настоящие ли?! Смущённый, очарованный стоял Сергей, не в силах ни слово вымолвить, ни двинуться. Девчонка убежала, смеясь.

Чай, красный чай – из уважения к далёким гостям. Странный напиток, будто погружающий в себя, поднимающий с самого дна души диковинные мысли. Именно здесь Сергею впервые пришло в голову, что круженье жизни вокруг него все ускоряется и ускоряется. Вот и эта встреча с Зинаидой – будто была и не была. Его сын? Будто после встречи с тем старичком, что подарил ему перстень, всё больше событий, всё больше людей вокруг, подобно неудержимому водовороту, что тащит его за собой. Что же с ним будет?

Яков растолкал его. Он уснул. Чайханщик счастливо улыбался во весь рот гнилыми зубами. Сергей понял: утомился он от Персии. Слишком много красок, солнца и чудо-чая. Воздух Персии – как хмель, прозрачен и напоен ароматом ядовитого олеандра. Ночи – звёздно-мотыльковый рой. В Россию! Домой!

Чёрный Яков остался там – до времени. Как приказало ему советское руководство во исполнение идеи мировой революции. Ему, чёрному псу нового режима, не страшен яд чужого воздуха, потому что убийцам вообще не страшны глупые фантазии поэтов.

Убийство как суть личности, полностью, безгранично раскрепощающее её, дающее свободу взгляда, слова и поступка, ставящее над миром, – вот та особая, чёрная эманация, то чёрное обаяние, которое так притягивало Сергея в Якове и которому он не мог подобрать определения…

Дерзкого убийцу немецкого посла, держащего в кармане наготове пачку расстрельных листков с пустыми графами для фамилий, что могло его остановить? Пуля. Во всяком случае, не поэтический бред.

Исида обожала своего первого гения, отца маленькой дочки. Когда его рядом не было, она мучилась нещадно самой ужасной, самой мучительной ревностью, какую только можно себе вообразить. Не могла уснуть. Видела его улыбающимся другим женщинам. Видела его, объясняющего суть своего искусства. Его, обнимающего, ласкающего другую. Его, пленительного, очаровательного, забывшего «невыносимую Исиду».

Кто лучше её знал, что сексуальный аппетит Тедди неистощим? Он был подобен заведённой пружине, раскрывающемуся цветку, и с каждой новой связью он становился всё более изысканным и утонченным. Зная мощь своего темперамента, а также цену себе, верил: в любви, пусть даже кратковременной, исток всех его творческих свершений. Стоит только перелить почерпнутую силу в гениальную идею… Он мог работать часами, сутками напролёт. Придумывал новые декорации, рисовал, зачеркивал, представлял проекцию совершенно нового, того, что ещё никому не удавалось увидеть. Однажды он создал сцену, которая давала полную иллюзию бесконечной перспективы, пирамидальной необозримости зала. И в этом зале выступала великая Элеонора Дузе. Исида смотрела зачарованно. Ком в горле перехватил дыханье. Было страшно. Только Дузе и зрители. Актриса молчала, просто молчала. И вдруг Исиде стало казаться, что Дузе начала расти. Буквально, на глазах, пока не достигла ростом самого потолка. Такова была сила её игры и её харизмы. Без единого слова! Исида шептала про себя в экстазе: «Если когда-нибудь, хоть в конце жизни, вот так же…»

В обыденной жизни Дузе нелепо одевалась, ходила в вечно перекошенной юбке и кособокой шляпе, была простой, милой, глубокой, как все гении, и скромной.

Любовь Исиды к её Тедди уже не была волшебством, как вначале. Он не ждал каждой встречи с ней, как когда-то. И никогда больше он не будет писать ей таких горячих, жгучих писем. Любовь стала для Исиды непрерывной душевной мукой. Что бы она ни делала, Тедди стоял перед её глазами. Коварный, непостоянный, пленительный и страстный. И чужой! Исида знала, что он не однажды ездил в Лондон к своей бывшей возлюбленной, скрипачке, страстной католичке, матери троих его детей. Вот – родила ему ещё. Чуть ли не одновременно с ней, Исидой. Тед всегда возвращался к Нелли после всех приключений и любовей. Исида страдала ужасно. Все демоны ярости и отчаяния терзали её. Она понимала, что её ревность безобразна, но ничего не могла поделать с собой! Ей невыносимо было знать, что огонь Теда изливается на кого-то ещё. Ей стало безразлично, нравится ли публике её танец, как она выглядит. Между тем это было важно. От этого напрямую зависели её доходы. Увы, гений Тедди не приносил баснословных денег. Кроме того, он должен был содержать всех своих детей. Кто давал ему средства? Исида. Выбиваясь из сил, не оправившись после родов, колесила с выступлениями по Европе. Как нарочно, ей не везло. Иногда всю выручку сжирала оплата гостиницы, помещения и импресарио. А Тедди нужны были деньги на его проекты и его детей! Исида безмерно любила его. А он почти перестал обращать на неё внимание. Исида разрывалась между танцами, Тедом, маленькой дочкой и едва воплотившейся мечтой – школой танца… Однажды она поняла, что очень устала. Нервные боли терзали её. Нужно было что-то менять, а она не могла. Приходила в отчаяние от одной мысли о расставании со своим первым гением, дошла до безумного состояния – и с Тедом быть не могла и без него не жизнь. С ним – упреки и неудовлетворённость, без него – ярость и ревность. И – увы – пустой банковский счёт. Либо он – и его искусство, либо она – и её танцы. Снова Исида стояла перед выбором, тем же самым, что и с Ромео. Но она помнила слово, что дала себе тогда…

О! Не в силах сказать Теду «прощай», она сказала: «Я прощаю». Пусть он ездит к своей скрипачке в Англию, пусть. «Будь с теми, кого любишь, но приезжай, приезжай, приезжай…» – заклинала она его. Что ей стоило такое решение и такие слова?! Бессонных ночей в зелёной муке и чёрной ревности, когда знала наверное: он ласкает другую. Загнанный её безмерной любовью в тупик, Тедди вынужден был ретироваться и попробовал отбелить, оправдать себя хотя бы в своих дневниках. Но можно ли скрыть двуличие от самого себя?

У Исиды была мечта, великая мечта всей её жизни.

Да, её танцы были востребованы публикой. Любая страна готова была принять её с концертами. Если б она видела себя только танцующей в одиночестве на подмостках! Кто знает, как бы тогда сложилась её жизнь? Наверное, достигнув апогея славы и заработав кучу денег, остаток жизни она почивала бы на лаврах. И ничто б не мучило её, ничто б не жгло. Но у Исиды была мечта.

Главное: она видела её зримо, знала, как её воплотить!

Эта мечта была – танец-оркестр. Девятая симфония Бетховена. Сложнейшая вещь. Как её ругали критики в России за то, что воплотила в движение эту музыку! Кричали: позор! невозможно! надругательство над святыней! босячество! Но мечта была. Чтоб на сцене вместе с ней танцевали другие девушки, её ученицы, у каждой из которых – своя партия, своя тема, как у инструментов в оркестре. Исида понимала: только так можно отразить всю сложность великой музыки, передать все оттенки её чувствования. Она видела этот танец каждый вечер перед тем, как уснуть, и это было мучительно. Казалось бы, всё это можно достигнуть, но – невозможно осуществить. Потому что не было в мире танцовщиц, подобных ей. Никто не умел переливать, переплавлять в себе музыку, как это делала она. В ней, как в печи, соединялась мысль, рожденная музыкой, её чувственность и ритм. Где же взять таких танцовщиц? Только воспитать, выпестовать самой! Стать им матерью, наставницей, кумиром.

У Исиды мысль никогда не расходилась с делом. Она была не из тех людей, которые способны годами выжидать случая. Свою жизнь надо ковать самой – здесь и сейчас!

Она сняла большой дом-студию и дала объявление о приёме детей в школу танца. Сорок кроваток ждали своих маленьких хозяек. Оформила всё сама, в античном стиле. Дети должны расти в атмосфере красоты! Она научит их видеть солнце и небо, слышать шелест ветра и волн, полёт пчелы и птицы. Всего-навсего: то, что было открыто ей самой когда-то давно, во Фриско, открыто вечной океанской волной, набегающей на песок… Она скажет им: «Дети! Поднимите руки к небу! Пусть в каждом вашем движении будет полёт и любовь…» Её дочь, её маленькая девочка, будет её лучшей ученицей.

С Тедом, с её первым гением, надо было расстаться. То естъ скорее принять его уход. Но как?! Одна эта мысль приводила Исиду в полное отчаяние. Ответ дала сама жизнь. Школу надо было содержать, дочку – тоже. Гастроли в Россию.

В последние перед поездкой дни в её гримёрку вошел молодой человек. Высокий голубоглазый красавец. Он всё время улыбался. Счастливое выражение будто приросло к его лицу. Он сказал с порога:

– Меня зовут Пим.

Исида удивленно подняла брови:

– И что? Вы артист?

Пим с возмущением отверг это предположение. Он был прост, безыскусен и откровенен в своих стремлениях. О чём сразу же и сказал честно Исиде. Ну и нахал! Она обомлела и…

– Вы поедете со мной в Россию, Пим?

С ним Исида поняла, что такое чистая радость близости – без обязательств, без любви, без надежд и всей той чепухи, которая обычно связывается с любовными отношениями. Просто радость. Пим весь и был – счастливый миг, сияющий, юный, светлый. Короткий и весёлый миг, как его имя – Пим! Что из того, что в его багаже из двадцати чемоданов – уйма галстуков и меховых жилеток? Что из того, что он любит мужчин не менее, чем женщин? С некоторых пор она поняла, что ей нравятся бисексуалы и геи. Особенно геи. Они нежнее, умнее, наконец, просто красивее брутальных мужчин. Красота – женского рода. Пим! Что за чудо! Прекрасный любовник, совершенно не пекущийся о смысле существования. Зачем он жил? Чтобы улыбаться, только чтобы звучать и петь, как поёт пустота флейты…

Когда они вернулись, она просто помахала ему рукой на прощанье. Чтобы никогда больше не встретить. От любви к Теду она вылечилась.

По Руси шли легенды – одна другой страшнее. Чаще всего рассказывали о поезде, налетающем неожиданно, как вихрь, начинённом до верха пулемётами, пушками и даже, вроде, с самолётными машинами при нём. В команде – латышские стрелки, жестокие наёмники-убийцы. Поезд был бронированный, неприступный. Красный поезд. Главарь – сам наркомвоенмор Лев Давидович Троцкий. Ездил он на своём поезде с севера на юг и с запада на восток. Мог появиться где угодно. Обычно курсировал вдоль фронтов. Ещё рассказывали, что есть там специальный вагон, до отказа набитый реквизированными драгоценностями.

В чём было главное назначение этого монстра на колёсах? Наводить ужас на непокорных, предателей, уничтожать всякую контру на корню. Гильотина революции. Походный трибунал, действующий быстро и безжалостно. Неожиданная подмога частям Красной армии. Ещё была задача – идеологическая. Одних только агитаторов в составе поезда было тридцать семь человек. Вооружённых до зубов, как и все остальные. Издавалась даже собственная газета «В пути», а сочинял её знакомый Сергея, тот самый Жорж Устинов, что чуть было не убил художника Дид Ладо.

Уже в 1920-м в личной охране Троцкого оказался Чёрный Яков. Бывший эсэр, отрёкшийся от своих старых взглядов. Как он сам рассказывал, в марте восемнадцатого его выловили петлюровцы, пытали до полусмерти, вытащили все зубы и выбросили умирать на рельсы. Было ли это правдой? Может, его хотели казнить эсеры за предательство, за перебежку к большевикам? Просто покушение не удалось. Возможно, правдой было всё в удивительной, чёрной жизни авантюриста и убийцы. Не таков был этот человек, чтобы просто так сдохнуть. Бедный, вечно голодный еврейский мальчик, из милости принятый в одесскую школу – Талмуд-Тору, он знал, что такое бороться за себя. Однако после ранений и пережитого ужаса близкой смерти у него что-то поломалось в голове. Троцкого он боготворил до конца дней, за что и поплатился, наконец, жизнью…

А в 1920-м с жизнью расстались несчастные крестьяне, взметнувшие ветер голодного протеста в Поволжье. В подавлении мятежей участвовал и Чёрный Яков. Человек, до конца понявший, что убить – это просто, сделавший убийство сутью своей жизни, её романтическим приключением…

Чёрный поезд – чёрная смерть.

Сергею показывал целую пачку расстрельных листков. Похвалялся.

– Скажи, Сергун, есть у тебя враги? Любую фамилию впишем! Говори! Люблю тебя! – уж больно расчувствовался Чёрный Яков после стихов о собаке.

Сергей вздохнул.

– Есть… Давно его пора… Пиши: имя – Сергей Александрович, фамилия…

Яков расхохотался.

Худо Сергею было, очень. Ходил, как зверь загнанный, из угла в угол в квартирке на Богословском. Толик ушёл куда-то. Ваня Грузинов следил за ним глазами, следил, а потом устал: «Сядь же, боже мой! Что случилось?»

Закрыл лицо руками. Сквозь пальцы быстро покатились слёзы. Разве расскажешь, что самая чистая любовь его жизни стала прахом земли, что умерла его Аннушка?! Он помнил её умной, строптивой девочкой, их детские игры, как бегали к Оке, взявшись за руки. Когда знаешь: разомкнуть руки просто невозможно. Так и ворвались в дом отца Ивана: разбейте наши руки! Клянёмся в верности друг другу! Если кто из нас слово нарушит, того розгою бить!

Она первая нарушила – влюбилась отчаянно, а Серёжку забыла. Для неё то детское чувство было просто ребячеством. Уже после, обжёгшись, расставшись с этой своей «преступной страстью», полюбила Володю, снова сказав Сергею своё ласковое «нет». Он ездил к ней в Дединово, каждый раз тайно. Однажды, летом девятнадцатого, привез стихи, ей посвящённые, и недавно вышедшую «Голубень».

Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда.

Надписал книжку, да ошибся в её новой фамилии, переправлял. Что нашла она в этом Володеньке? Да и любит ли? Уж больно любовь её тиха, как спокойна реченька. Рассказала ему тогда странный случай, повергший её в суеверный ужас. Сейчас, когда её не стало – унесла родовая горячка, – вспоминал с особенным трепетом: знало её сердце, что близок конец. Проснулась в июле, в четыре утра. Белая, чудесная роза, что подарила мужу накануне, вся осыпалась внезапно совершенно. «Лепестки распалися, покрыв собою пол, – подобно снежной холодной пелене, заглушающей собою много жизней…» Она собрала несколько лепестков и положила их в конверт.

Сказал другу Ване, что не полюбит никого уже так, никогда! Слёз Сергей не стеснялся. Они стали тише. Осыпалась его белая роза, его «девушка в белой накидке».

Сердце Сергея билось гулко. И почему это ребята такие спокойные? Шутят, ёрничают. Да и название этого вечера несерьёзное: «Суд над имажинистами». Разумеется, будет выступать много поэтов, не они одни. Разумеется, будут «бить». Футуристы, экспрессионисты, акмеисты, ничевоки, конструктивисты, фуисты, символисты. Имя им – легион. И они – имажинисты, «рыцари образа», – не самые популярные.

Большой зал консерватории.

Не от страха перед соперничеством или критикой билось, заходилось сердце. Люди, простые слушатели – вот кто повергал Сергея в трепет. Как-то они встретят? Знал о себе доподлинно: самое страшное – сделать первый шаг. Лучше он ничего говорить не будет. Все эти теории на самом деле – игра детская. И язык у него костенеет прям, когда он выходит в зал, когда видит устремлённые на него, ждущие, алчущие глаза. Уж он лучше сразу – стихи. Стоит начать…

Зал гудел растревоженным ульем. Ряды волновались, как бегущие волны. Холодно и не топлено – пар изо рта.

Начались выступления. Один за другим выходили поэты. Сергей прислушивался. Всё не то, не то. И как им в голову приходит такая напраслина?! Всё пустое. Гнильё и поза. Зал бесился и улюлюкал. Кричали его, звали на сцену. Сердце билось ещё сильнее.

Мощным шагом вышел на публику его главный противник. Походка – колосса, фигура – восклицательный знак в истории. Подбородок квадратный задрал к люстре. Рот сжат, сгусток воли. Поднял правую руку вверх: зал утих. Зычным голосом, как из рупора, вещал свои рубленые рифмы. Не стихи любимые, выстраданные, измученной души дети, рождались у него, а – гвозди в крышку гроба старого мира. Махал строчками, как молотом по наковальне. Никакого почтения к языку русскому, к напевности его, к традициям… Сергей морщился. Зал неистовствовал в восторге. Свистел от избытка чувств, орал: «Ещё! Ещё!!!»

Сергею сделалось почти дурно. Хотелось свистнуть, да так, чтоб публика очнулась от дурмана этого красного, чтоб поняла хоть что-нибудь. Да разве свистом здесь дело поправишь? Слепящим светом своей фамилии его противник застил им всем глаза.

Ма-я-ко-вский! Ра-внение нале-во!!!

Никто не обращал внимания на холод. Сидели в тулупах, в валенках, шапках. Курили втихомолку, в рукав. Вроде и приличия соблюдены, и нервы придержаны. Творилось нечто невообразимое. Тёмная Москва, без фонарей, в грязи и голоде, и вся, казалось, собралась здесь, сейчас и сегодня, чтоб насытить душу пищей слова, нового слова. Как же ухватить эту публику, не отпускать, как заставить слушать и понять ту боль, что терзала, жгла его и мучила? Сергей сжал зубы. Они стучали. Зал давно звал его. Выглянул тихонько. Во втором ряду – всё та же зеленоглазая, нахальная девчонка. Орёт его фамилию, смеётся с подружкой. Давненько им пришлось прийти – место занять! Слава богу, у него есть поддержка. Чуть отлегло от сердца.

Имя его, как шелест ветра, летает в зале. Славное оно, чистое. В нем, как в «России», – синь. И сень листвы, и сени. И осенённость. А ещё – осень, ясень, высень…

Все «рыцари образа» уже декламировали свои стихи. Вадим скаламбурил: «Поэзия без образа – это безобразие!»

Теперь его очередь! Ноги – из ваты. Теребил пальцами сердоликовый перстень. Толик тихонько подтолкнул его. Ему никогда не была понятна эта непростительная робость. Поэт ты или кто? Бери их за горло!

Толик подхватил его пальто, сброшенное с плеч. Под ним – серая курточка с такими же брюками, белая сорочка, бабочка. Вокруг – ореолом – холодный прокуренный воздух.

Вышел. Руки сцеплены за спиной для храбрости. Ах, сколько раз он уже прошёл через горнило этого испытания, всё равно привыкнуть – никак…

Зал почти замер. Дрожь рождалась где-то в груди. Дрожь от боли. Он просто раскрыл рот – её выпустить. Голос – сильный, с переливами, чуть глуховатый на самой высоте стиха, как бы замирающий, полился строчками. Слово, которое хотел выделить особо, растягивал. Со щёк схлынул румянец, белизна покрыла их. Уже на второй строфе правая рука выпорхнула вверх. Она будто жила сама по себе, отвечая даже не ритму, а внутренней сути читаемого.

Перед глазами – тот самый жеребячий разбег, летящие навстречу дали, ветер в лицо, открытая дверь поезда. Смешной дуралей! Ах, как хотелось плакать тогда, потому что он всё тогда понял. Главное – понял про себя. Не догнать жеребёнку железного коня, как ни старайся, как ни напрягай стройных ножек и ни рви горячечного сердца. Мощь машины задавит. Что их поезд? Он – сила молодого Советского государства, сила железа и угля, бездушная сила всего нового, пришедшего в его избяную, молитвенную Русь. Вот жеребёнок бежит, прекрасный в своей юности, закидывая некрепкие ещё ножки высоко к голове. Он ещё верит! Он догонит!!! Закат падает на его пляшущую гриву красным цветом. А его, Сергея, сердце обливается кровью. Потому что умрут предания старины глубокой, исчезнет конёк на крышах наших изб, голубь у порога, петухи на ставнях, сказки и колядки, потому что забудут русские русское Слово, потому что опустеют поля и хлева, погаснет свет в избах. И будут торчать заброшенные трубы из печек, как верблюды кирпичные. Никогда уже не найдёт его душа покоя. Не сможет она жить в бетоне и железе, как живёт в них душа Маяковского. Если глаза его не окунутся в синь Оки – не сможет он на мир смотреть. Ока – око… Посереют его очи. Это он, Сергей, – бегущий из последних сил жеребёнок! Это его сердце рвётся на части!!!

Зал молчал. Вряд ли всё понято до конца. Видно одно: боль. Настоящая, звонкая, как пощёчина. Нежная, как запах васильков в поле. То ли рыдать хочется, то ли кричать. Зал взорвался овациями. В них утонули железные дали главного поэтического врага Сергея. Такой бури этот зал ещё и не знал.

Серый лицом, с комом в горле Сергей стоял перед ним. Поняли они? Умрёт избяная Русь – умрёт и он…

Ему кричали: «Ещё!!! „Хулигана“!!!»

Провёл рукой по светлым кудрям.

В одно мгновенье стал иным, стремительным, резким, как ветер. Только лицо осталось бледным. Зеленоглазой влюблённой девчонке во втором ряду, да и всем казалось: срывает порыв жёлтые листья, крутит их вихрем, то ласково, то неистово. Он сам – как непокорный ветер. Цветут его глаза под жёлтой шапкой волос. Он – светится. Юный, ясный. С ним легко и просто, потому что кипит в нём жизни чистый ключ, белой черёмухой брызжет. Куда он его приведёт? На разбойную широкую дорогу? В поле – одиноким деревом стоять? Утонуть ли в песнях своих? Или ветер времени разметает его слова? Только он не подчинится ничему и никому. Будет как ветер свободен и вечен!

Что началось после его чтения! Люди повскакивали с мест, бросились к эстраде. Сергей стоял зачарованный, смотрел. К нему тянулись глаза и руки. Этим сумасшедшим ветром подхватило и зеленоглазую девчонку. Он видел её, плачущую, машущую ему. Подумал: вряд ли понимает, что делает. Просто со всеми вместе.

Вот она, его судьба. Эти жадные руки! Вот так! Вдруг подумал, прямо здесь, на сцене, что такого всенародного обожания у него никогда б не было, если б остался старый мир, если б сидели по салонам «ананасы в шампанском»…

Толик хлопнул его по спине, когда он ушёл со сцены: «Молодец, брат! Отстоял „рыцарей образа“! Вот это класс!»

Сергей слабо улыбнулся. Он чувствовал совсем иное – опустошение, облегчение. Боль ушла, заменилась светом. Хотелось радоваться, теперь – навсегда. Надо будет ту девчонку в кафе своё пригласить…

Однажды Исиде приснился сон. Она – древняя танцовщица, но не в Греции, а в Риме. Всё иное, не такое простое и ясное, как у греков. Одежды на людях, да и на ней – белоснежные. Как у Лукреция: «На ногах умащённых сикионская обувь сверкает…» И всё вокруг – пышное и пафосное – империя. Что ж такое знакомое ей чудится в них во всех? Ну да. Похожи на американцев. Уверенные в себе, холёные, спортивные. Только речь – ожившая латынь. Их особая слабость – грандиозные зрелища. Вот и сегодня праздник Нептуна. Огромное озеро. Вокруг – зрители. В отдалении – императорский шатер. Он представляет собой возвышение, укрытое от солнца белыми холстами, но открытое всеобщему обзору и ветрам. Жаркий день. Плавится знойное небо, стекая голубизной в озеро. Особенно приятно быть возле воды. Удивительная выдумка – будто бы настоящее сражение между кораблями разыгрывается на озере. Только корабли втрое меньше оригиналов. Она, Исида, прячется на дне одной из лодок. Они победили! Крики, восторг зрителей. Её очередь выступать! Она выпрыгивает на палубу: вдохновенная, чарующая, сильная – символ победы. Кружится в безумии и восторге. Мельком видит пурпур одежд императора и его жены, колыхание опахал.

Остальные – в белом, как она. Необозримое сверкающее поле зрителей. Лодку качает. Удержаться! Знает: если сорвется перед грозными сиятельными очами, если не умилостивит владыку, ей конец! На неё устремлены тысячи восхищённых, возбужденных глаз. Она справилась блестяще. Овации были ей наградой. Владыка мира кивком поощрил её…

Но это ещё не лучшее в этом празднике! Звучат кимвалы и фанфары, тимпаны, систры и трубы. Замирают все. Она – тоже. Тяжело вздымается грудь после танца. Но она должна стоять неподвижно, как статуя, простерев руки к центру озера.

Гладь вод разрывается медленно. Плавно из глубин поднимается к небу гигантская статуя Нептуна. Вода стекает с неё ручьями. Она очень большая, метров пятнадцать высотой. Время замолкнуть всем и вся. Лишь один инструмент звучит: водный орган, гидравлос. Нептун держит у рта раковину, он трубит в неё…

Исида проснулась. Ощущение чудесного сна не покидало её. Вот так надо танцевать: не на жизнь, а на смерть. Будто это последний танец. Статуя – чудо! Чей инженерный гений заставил её подняться со дна? А может, талант её? И кого-то эта статуя напоминает… Статую Свободы! Америка. Там – мама.

Много лет прошло с тех пор, как они были духовно близки. Где же те отчаянные авантюристы, прибывшие из Фриско в Чикаго с несколькими долларами в кармане, но с ворохом амбиций? Мать всегда была рядом, пока было трудно, пока они, её дети, неоперившиеся птенцы, нуждались в её надежном крыле. Это время ушло безвозвратно. Её словно подменили с тех самых пор, как к Исиде пришёл настоящий успех. Вроде сделала всё, чтобы дочь стала тем, кем стала. Так почему же она недовольна? Вечно брюзжит, ругает Старый Свет, порядки, мораль, даже еду. Она уехала. Не она не нужна своим детям, а дети теперь – ей. Потому что не надо их опекать, не надо быть сильной и одинокой, наравне с целым враждебным миром.

Дети, её любимые девочки! Сколько радостных минут пережила Исида, когда давала им уроки танцев! Собственно, способ её обучения был далёк от чётко разработанной методики. Исида была импульсивна, она не признавала долгой муштры каждого движения, как это практиковалось в балетных школах. Да и не нужно этого! Потому что не столь важен рисунок танца, сколь дух, трепещущий в нём. Ох уж эти балетные школы! У Исиды сердце кровью обливалось, когда она увидела в России, на родине самого классического из всех форм балета, многочасовое стояние на мысках бедных, измученных крошек, маленьких страдалиц, которых готовили в балерины. Их уверяли, что иначе они не смогут танцевать. Какая чушь! Всё, что нужно сказать детям: смотрите на природу, вокруг себя. Как колышутся ветки, как летит птица, как падает кленовый лист. Рисуйте, слушайте и смотрите! Всё! Дайте детям свободу! Потому что, если их не ограничивать, они абсолютно раскованны внутри, изначально. Своих девочек она учила именно так.

Однажды, ещё перед расставанием с Тедом, когда силой своей любви она простила ему всё и приняла, как есть, она ворвалась в класс и спросила:

– Скажите, дети, что самое великое в жизни?

– Танцевать! – послышались голоса.

– Нет.

– Музыка, успех?

Исида покачала головой.

– Дети! Самое великое в жизни – любить!

И сразу ушла.

Наставница, присутствующая на уроке, покраснела. Главное в те времена ханжеской морали было удачно выйти замуж, а не любить. Она постаралась завуалировать слова Исиды, представив их как библейскую истину. Но девочки не поддались, они поняли Исиду так, как она того хотела.

Исида часто танцевала для своих воспитанниц, стараясь показать, как нужно слушать и слышать музыку. Пусть они повторяют её движения вначале. Главное: она должна донести потомкам своё открытие – танец-эмоцию, танец-мечту, танец-экстаз. То воскрешение истинного жеста, которое было ей открыто в Лувре самой Афродитой. И она увидит уже через несколько лет, как великая симфония бессмертного Бетховена станет наслаждением не только для уха и воображения, но и для глаз.

Да, но искусство – производная любви, её вечный раб.

Увы. Школа отнимала слишком много средств на её содержание. Помимо обычных расходов, нужно было ещё оплачивать стоимость дома в Германии. В месяц выходило около трех тысяч марок. Исида стала давать концерты вместе со своими юными ученицами. У них был колоссальный успех. Несмотря на это, они всё же нуждались. Тогда Исида кинула клич о помощи её школе, и отозвались очень многие: банкиры, художники, меценаты. Однако их пожертвования были разовыми. С каждым месяцем Исиде было всё труднее и труднее обеспечивать беззаботное существование своим пташкам.

Россия! Сколько раз у неё был там триумф? Почему она всегда бежала в эту страну, когда ей было по-настоящему плохо?

На этот раз Исида взяла с собой своих девочек, в тайной надежде выпросить денег на свою школу.

Она снова увидит Станиславского. Однажды она уже пыталась покорить неприступного русского. Ах, как она хотела его! Исида всегда действовала не так, как было принято. Принято: мужчина делает предложение женщине. Какая чушь! Исида докажет миру: женщина выбирает себе мужчину! Вот только этот непокорный, прекрасный, гениальный русский… Он аплодировал ей во время её первого выступления в Москве, когда простая публика сидела удручённая и враждебная, когда ей свистели. Станиславский безошибочным чутьем великого артиста и мыслителя увидел с первого мгновенья, как только Исида вышла на сцену: перед ним новый гений, новая эпоха, целый новый мир. Он ещё только прозревал все выси и дали, что открыл ему позже танец Исиды. То, что много лет спустя во всем мире, включая Голливуд, будет именоваться «методом Станиславского». Или даже, увы, обезличенно – «методом».

Он видел: Россия притягивает Исиду. Что она ищет здесь?! Успеха, славы? Да, но почему так задумчив её взгляд, когда она смотрит в белую даль снегов? Ей надо показать настоящую Россию. Быть может, Исида поймёт её тонкое, различимое лишь одним сердцем очарование, её неброскую красоту. А он… Он поможет уловить тот незримый дух, что ищет её гений.

Станиславский предложил Исиде поехать в глубинку, в Вологду, в Рязань. Она согласилась сразу.

– Что есть Рья-зань?

– Увидишь, – усмехнулся тот.

Сани мчались шибко. Исида, укутанная, смотрела на профиль Станиславского. Зачем он везёт её куда-то? Рья-зань. Восточное какое-то слово. Она-то думала, он флиртует с ней. Не тут-то было.

Внезапно сани остановились. Станиславский помог ей выйти.

В ноздри ударил морозный воздух. Дух захватило от раскинутого вокруг простора. Бескрайние белые поля с кромкой темнеющего вдалеке леса, одинокие вётлы вдоль дороги. Колеи, колеи. Крик далёкой птицы. Никогда Исида не видела такого огромного, необозримого, почти голого пространства. Оно было трогательно обнажённым, простым и таким настоящим и диким, что слёзы выступили на глазах.

– Холодно и ветер, – заметил её слезинки Станиславский.

В горле был спазм. Она и сама не знала почему.

– Знаешь, – сказала, – у вас тут свобода. Много места… Нет, не то, не то… А если пойти вон туда, – она махнула рукой, – куда придёшь?

Станиславский рассмеялся.

– Если очень долго идти, к Волге-матушке, пожалуй.

Он предложил ей снова сесть в сани. Она не хотела. Стояла и стояла. Не могла оторвать глаз от горизонта. Станиславский продрог.

Она смотрела вдаль, и нечто странное, тревожное поднималось в душе. Будто она здесь, а на самом деле – нигде. Потрогала сказочную, искрящуюся ледяную скорлупу, обернувшую прутики вётел. Льдинка обожгла пальцы. Особое время – скоро весна, но кругом снега. Ещё совсем немного – и они ринутся потоками с полей в ручьи и реки.

Воздух пах влагой, старым деревом полозьев, соками земли. Её подспудное дыхание Исида ощутила.

Когда наконец села в сани, начало смеркаться. Где-то вдали слышался протяжный вой.

Сказала:

– Я бы ехала так вечно… Чтоб на эти поля смотреть, – и посмотрела ему в глаза глубоко.

– Ого! Исида! А ты – русская, – рассмеялся. – Надо тебя с каким-нибудь крестьянским поэтом познакомить. Из тех, что живут в своих избах, бают песни народные. Знаешь, песни наши – живые, как твои танцы. И вся Россия – живая… Слышишь? Здесь, в Рязани, есть старичок один. Не поймёшь, конечно, о чём, но просто – услышишь. Да, море тоже живое, но оно не умеет спать и прятать свою нежность, как умеет это наша природа. Знаешь, как весной каждая канава любуется мать-и-мачехой…

Всё ей было странно на этой земле. Город, который она и назвать таковым не решилась бы, – патриархальный, древний, в черноте бревенчатых дворов таящий чуждое и пугающее, – вдруг раскрывался великолепным белокаменным храмом, настоящим шедевром, будто растущим из грязи обычного людского жилья. Исида не понимала: почему живущие так скудно строят такие храмы?! Или зачем церкви стоят одинокие, в поле, там, где нет дорог, людей, нет ничего вообще в округе на сто вёрст? Что в этих монастырях делают люди? Почему идут к ним паломники через всю Россию? И почему ей хочется здесь остаться?!

Что бы она чувствовала тогда, если бы знала, что где-то здесь, совсем рядом, живёт её любимый мальчик, её третий гений. Ему – всего двенадцать. Он бегает в поля, сидит над Окой, читает, слагает свои первые стихи, гладит коров, страдает от непонимания окружающих его людей и трепещет от разрывающей боли красоты своей родины.

Ошеломлённая, возвращалась она в Москву. Нет, не о том она мечтала, когда ехала со Станиславским. Она-то думала, это будет романтическая прогулка…

Станиславский же остался доволен. Ай да Исида! Что за душу Бог вложил в это чудесное тело! Всё, всё поняла. Да она русская, ей-ей! Просто родилась не там…

Простая и безыскусная, отдавшая танцу всю себя, без единого остатка, Исида не казалась ему ни пошлой в своей прозрачной тунике, ни вызывающей. Так резвится дитя на лугу, когда его никто не видит. Прекрасное дитя – Исида. Ну как ему реагировать на её заявление: «Я хочу иметь от вас ребёнка! Он будет гением»? Смешно? Вовсе нет. Но как-то не по-христиански. И кем будет его ребёнок? С кем жить? С ней? А он?! Нет, нет и нет, милая барышня.

Станиславский был по-мужски дьявольски красив. Рослый, широкогрудый, осанистый, с крупными, выразительными чертами лица, с лёгкой сединой на висках. И – нечто тонкое, неуловимое, что Исида всегда чувствовала и знала безошибочно: он – гений!

В этот приезд в Россию Исида твёрдо решила завоевать его. Сейчас или никогда! Вежливый, внимательный, вдумчивый, часами выслушивал он рассуждения Исиды об искусстве. Она тоже много, много хотела понять в театральном таинстве. В конце концов, если она найдёт для Теда работу в России, это ещё может снова сблизить их, ну, хотя бы ради дочери. Образ водяной нимфы, что тогда танцевала Исида, всё жил и жил в ней, раскручивая бесконечную спираль-маятник под сердцем. Она не могла остановиться. Ей хотелось танцевать снова.

Была ночь. Станиславский сидел напротив. Прекрасный, как Гефест, с сильными пальцами, мощным телом, угадываемым под одеждой. Ах, эта нелепая современная одежда! Чей извращённый ум её придумал? Она полулежала, расслабленная, текучая, как вода, смотрела на него и думала: «А ведь он ни о чём таком и не помышляет, забыл он её желание?» Исида слушала, глаза её горели, а губы, чуткие губы готовы были рассмеяться в каждую секунду. Он был столь же подтянут и корректен, как если бы они были в обществе, а не в тишине её номера. «Станцевать ему?» Улыбалась мягко, призрачно, ни на секунду не переставая чувствовать себя нимфой. Вдруг поднялась, будто выросла, вытянулась, как пантера, и – резко, властно – провела рукой по его чудесному затылку. Ах, как загорелась! Поняла в секунду: как же долго она этого хотела. Поцеловала в губы – как статую древнего бога. Станиславский дрогнул. Он смутился. Вернул ей поцелуй – братски и христиански покорный. Исида поняла: всё. Больше ничего у них не будет. Никогда. Голова кружилась от отчаяния. «Он слишком основательно женат…»

Успех её выступления с детьми был огромный.

Исида обратилась к директору Императорских театров России с просьбой поддержать её школу деньгами. Увы, её затея провалилась. Ей надо было не менее пятидесяти тысяч марок в год на содержание школы. Что составляло тогда около десяти тысяч долларов. Что же делать?!

Как это всегда бывало, самые важные открытия её посещали именно в России. На этот раз это было понимание её нового танца. Уж не разговор ли со Станиславским дал ей толчок? И его отказ. Или ветер в бескрайних рязанских просторах? То родное, больное, что уловила она тогда, стоя посреди поля. Ей удалось за все эти годы выразить все оттенки радости, полёта духа, восторга, исступления, победы…

Шопен, Штраус, Мендельсон, Глюк, Вагнер.

Теперь настало время превратиться из эфирной нимфы в воплощение других, более ярких эмоций. Исида знала: она достигла того уровня мастерства, что у неё всё получится. Всё, что люди рисовали, пели, сочиняли, – всё это она может перелить в движение. Горе, боль и отчаяние – тоже. Главное: быть убедительной. Совершенно убедительной. Она подчинит своим телом даже смерть. Потому что она, как и её танец, – лишь инструмент в руках Афродиты.

Парижский театр «Гэтэ-Лирик» вмещал две тысячи двести кресел, и ни одно из них не пустовало на концертах Исиды. Критика захлёбывалась от восторга. Одним она напоминала Нику Самофракийскую из Лувра – потому что Исида заканчивала выступление на коленях, вытянув вперёд руки, с запрокинутой головой, так, что из партера она казалась обезглавленной. Другим – виделась воинственной Афиной из-за резких, решительных движений, наполняющих все её танцы. Наиболее запоминающимся был «Смерть и девушка», положенный на «Мазурку» Шопена. В нём драматургия резкого перехода от радости жизни к отчаянию и борьбе за жизнь, когда юная девушка понимает, что смерть захватила её в плен. Безумный страх, слом, попытка вырваться, удары смерти, хлещущие, как бичом, хрупкое тело, смятый цветок. Смерть, выраженная просто и безыскусно, безнадёжно и истинно, как это бывает. Плакали даже скептики.

В то время у Исиды было множество любовников. Она жадно, взахлёб пила все удовольствия. Вацлав Нижинский, звезда «Русских сезонов», мечта парижан обоих полов, тоже не смог уйти от её желания. Однажды она танцевала с ним в паре на каком-то вечере для бомонда. Нижинский в каждом изящном повороте тела, в каждом прыжке, будто зависающем в воздухе, был чудовищно эротичен. Исида видела: он победил тело, своё тело, оно наполнено чистым эфиром, отрицающим его земную суть. Позже Исида вспоминала, что тот танец с ним был едва ли не лучшим переживанием в её жизни, потому что более тонким, изощрённым, чем сам секс…

Однажды после концерта в «Гэтэ-Лирик» в Париже она сидела в своей гримёрке голая, без туники, вытирая струящийся пот. Её вызывали столько раз на «бис», что она сбилась со счёта. Сидела измотанная, почти бездыханная. Даже оркестр ушёл, а несколько сот зрителей всё никак не хотели расходиться. Уже без музыки, одна – крошечная фигурка на сцене в скупых декорациях и голубых занавесях – Исида сказала зрителям:

– Сейчас я буду танцевать вам свою жизнь…

Это было чистой импровизацией.

Люди видели: вот дверь. И все видели, что она – из железа. Или бронзы. Не из дерева. Глухая, огромная, неприступная дверь. Неодолимая, как рок. Исида отважно бросается на неё. Хочет сорвать её одним ударом, одним задором и смелостью молодости. Падает ниц, поверженная, перед неприступностью преграды. Упрямо возвращается, силы её растут, но дверь – всё так же неприступна. Снова она отброшена. Снова и снова, снова и снова… Ею овладевают сомнения. Возможно ли? Зачем она бьётся? Зачем – голодна и вся в крови? Она молит судьбу, рок. Собирает все силы, все, что остались в ней, это её последняя попытка, это её битва – не на жизнь, а на смерть. Бросается – дверь подаётся, срывается с петель и наконец падает, поднимая вихри вокруг себя. Дверь Рока. Исида стоит над нею, вся – символ победы.

Вытирала и вытирала пот. Будто и вправду сейчас на сцене сражалась с судьбой. А что ещё она каждый день делает? Где ей взять денег на школу? Танец – эфемерен, как воздух. Растают её движения, что останется? Лишь память зрителей. Но и они – смертны. О, боги! Ей нужна её школа!!! Её мог бы спасти лишь близкий друг, если б он был миллионером. Подобно многим великим людям, Исида быстро получала исполнение своих желаний. Буквально: не успела она подумать о миллионере, ей доложили, что некий промышленник, наследник сумасшедшего состояния, просит её уделить ему пару минут. Быстро, быстро! Лучшее платье! Умыться! Где её расческа?

Когда он вошёл, она была спокойна, как гладь озера в солнечный день. «Это он!» – пронеслось в уме, едва увидела вошедшего. Протянула руку для поцелуя.

Второй её мыслью было: «Лоэнгрин! Мой рыцарь!»

По легенде, сын Парсифаля, рыцаря Святого Грааля, отправляется в Антверпен на ладье, запряжённой лебедями. Завоевывает там сердце принцессы Эльзы и женится на ней, ставя условием, что она никогда не будет называть его по имени. Принцесса не выдерживает.

Музыкальная тема «Лоэнгрина», выстроенная Вагнером, всё звучала и звучала в ушах Исиды, когда она слушала вошедшего. Он и впрямь напоминал средневекового короля: то ли Генриха Четвертого, то ли Франциска Прекрасного.

Высокий, около метра девяноста, белокурый, бородатый, он весь излучал силу и власть: каждым жестом, каждым словом. И ещё – надёжность. Будто стена. О чём же он говорит? Предлагает устроить её школу в его имении! А он? О, у него много домов! Просто детям будет хорошо в Ницце, у моря, на Кап Ферра. Они ни в чём не будут нуждаться! Ни минуты. Их нужно одеть как следует, потому что он слышал, что зимой они ходят почти что в том же, что и летом. Исида гордо сказала: «Я тоже так хожу!» – «Но есть же мсье Пуаре!» – мягко возразил Лоэнгрин. Зачем же эти простенькие туники? Кусок ткани вокруг тела… Ну да, да, она прекрасна и в нём…

Он решительно, совершенно ничего не понимал в Исиде. Это она увидела с первого мгновенья. Что ж. Он – тот, о ком она думала, её рыцарь. Постучалась судьба – открывай ворота.

Сколько денег ей надо? Полумиллиона фунтов хватит?

«Ветер с Олимпа – вот что он такое», – думала Исида.

А ещё, слушая Лоэнгрина, Исида вспомнила, что уже видела его. Это воспоминание прожгло её, как углём. Что это? Рок? Ужасно, что впервые они встретились у гроба. Это сулит несчастье! Но разве она могла отказаться от своего рыцаря даже сейчас, спустя пятнадцать минут после встречи? Нет!

Это было в 1901-м. Высокие церковные своды готического собора. Похороны её тогдашнего покровителя, князя де Полиньяка, родственника Лоэнгрина. Вся знать, множество знакомых и незнакомых лиц. Их представили друг другу. Исида видела его лишь мгновенье, лишь миг. Могла ли она знать, что будет? Красивый, статный. Отвернулась и забыла. Ничего тогда не почувствовала, не подсказало сердце. А сейчас это видение терзало её. Траур. Молчание, особый дух небытия.

Ах, как прыгали и резвились её девочки, наряжённые в разноцветные наряды Пуаре, как экзотические бабочки!

Разлетелись по трем машинам, которые должны были доставить их в Больё, на виллу Лоэнгрина. Исида была счастлива. Её рыцарь был сама любезность. Но! Он странным образом самоустранился из её жизни, едва доставил их на юг Франции. Взял и уехал. Исида ничего не понимала. Две недели прошли у моря, как в самом сладостном и томном из снов. Исида вспомнила детство, нищий Фриско, океан, ласкающий её, новорождённую Афродиту. Вспомнила Грецию и все лучшие минуты жизни, что непременно связывались у неё с морем, с волной, с прибоем. Она танцевала непрестанно, и дети танцевали вместе с ней. Удивительное они являли собой зрелище! Волнующее и необыкновенное. Но здесь, в роскоши вилл, никто не удивлялся никаким чудачествам. Миллионеры и гении только такими и могут быть! Конечно, Лоэнгрин – не гений. В обычном понимании этого слова. Но у него доброе и щедрое сердце. Разве в этом нет частицы Бога? На востоке говорят, что щедрость искупает множество грехов. Увы, уж больно непохожими были Исида и Лоэнгрин. Будто из разных миров. Она – не придающая значения ни условностям, ни деньгам, ни даже комфорту. Он – воплощение золотого тельца.

Через две недели Лоэнгрин приехал. Исида запомнила один вечер, когда они стояли рядом, плечом к плечу, и смотрели вниз, на море, плещущее далеко внизу. Закатное солнце расплавляло своё красное золото в водах. Оно дробилось, искрилось и играло. Миллионы чистейших бриллиантов, оправленных в него. Исида наконец поняла: Лоэнгрин просто не хотел торопить её. Он ни о чём не просил её. Ни единого знака, ни вздоха, ни взгляда. Сама корректность. Он ведь женат? Махнул рукой. Вообще-то – нет. О его победах над женщинами в Париже ходили легенды, Исида знала. Настоящий ловелас. Рыцарь!

Вдруг Лоэнгрин показал на белую точку вдали.

– Что это? – спросила Исида.

– Моя яхта. Моя слабость. «Леди Ивлин». Поедете со мной в Италию?

И вдруг задохнулся, как мальчишка.

Смотрел на её профиль на фоне распускающихся вечерних звёзд. Не поворачивая головы, она кивнула.

Так и стояло в её глазах потом много позже, будто было вчера: широкая палуба яхты, её чудесная доченька, кружащаяся по ней в танце-радости, качели-гамак, она, Исида, – вся, вплоть до шляпы, в белом, как сказочная королева, стол, сервированный серебром, хрусталём и цветами, полный роскошных яств…

До этой поездки, когда ещё не были близки, они оказались вместе на бале-маскараде в Париже. Для приглашённых – бомонда и богемы – было одно условие: одинаковые костюмы Пьеро и, разумеется, маски. Так все и явились, в том числе и Лоэнгрин с Исидой. Забавное было зрелище: все одинаковые, как близнецы. Тысяча печальных Пьеро. Голова кругом.

Один из них пригласил Исиду на танец. Лишь когда её спутник крепко схватил Исиду за талию и за руку, она поняла, что это – женщина. Пальцы сжимали её с яростью, до боли. Сразу шепот полился ей в уши:

– Оставь его! Он мой! Или пожалеешь!!!

Видимо, речь шла о Лоэнгрине.

– Прекрасно, – ответила Исида. – Забирайте. Я его не держу. И почему вы решили, что он мой?

Пьеро в ярости схватился за её волосы. Перед глазами Исиды мелькнуло лезвие ножа. Ещё мгновение… Лоэнгрин прыгнул к ней, как барс. Ударил Пьеро по руке. Нож со звоном упал на пол. Все веселились, лился вальс, никому не было до них дела…

– Кто это? Кто это? – лепетала Исида, когда Лоэнгрин тащил её прочь.

Тот только крепче сжимал зубы. Много позже Исиде рассказали, что до неё у Лоэнгрина была любовница – нищая аристократка, бывшая замужем за производителем шампанских вин. Этот негодяй смотрел сквозь пальцы на роман супруги, потому что он давал им обоим возможность жить не то что безбедно, а на широкую ногу. Вся эта роскошь мгновенно улетучилась, едва Лоэнгрин пленился Исидой.

Когда первый испуг прошёл, пожала плечами: что ж, такова жизнь, Пьеро придётся смириться.

Не успели они опомниться, Исиду вызвали к телефону: у одной из девочек её школы – опасный круп. Встревоженная, сопровождаемая Лоэнгрином, Исида моментально выехала. Девочка лежала вся чёрная, в жару и в бреду. Судорожно, со свистом дышала. Всю ночь они провели у кроватки больного ребёнка, переживая и надеясь, меняя повязки и консультируясь с врачом. Малютке сделали три укола. Утром стало ясно: девочка вне опасности. Исида чуть не расплакалась от счастья. Лоэнгрин обнял её, она отдала ему свои губы. Эта девочка соединила их.

Спустя какое-то время подруга Мэри показала ей ту самую аристократку, Пьеро, которая чуть не пырнула Исиду ножом.

Странное дело: на балу она казалась и выше, и мощнее. Видимо, ярость придала ей сил. Исида решила: никакая. Худощавая, остренькая, резкая. Кость в горле!

Отвернулась и забыла. Увы, Пьеро и не думала ничего забывать.

Кстати, только с Лоэнгрином Исида стала настоящей гурманкой! Где же та девочка на развалинах Парфенона, готовая довольствоваться кружкой козьего молока и несколькими фруктами за целый день? В Париже Лоэнгрина знали метрдотели и официанты всех шикарных ресторанов. Все едва не падали перед ним ниц, когда он входил. Учитывая размер чаевых, которыми он швырялся, как грешный Крез, это было неудивительно. Исида быстро научилась понимать толк в винах различных годов урожая, достоинствах рябчиков и трюфелей…

Иногда ей становилось не по себе. Когда представляла себе, сколько людей трудятся только для удовольствия и развлечения их двоих. Сколько прислуги вокруг! А те несчастные кочегары под их палубой, что поддерживают огонь в топках? Она не забыла уроков России, 1905-го года, печальной процессии угнетённых людей. Она не забыла своего голодного, кочевого детства.

Дни летели за днями, а она только отдыхала, как сытая кошка, и не делала ни единого движения для своего искусства! Вся жизнь на яхте была: рассвет, солнце полудня и закат – волшебное круженье вокруг них, обласканных лучами небесного светила. О, боги! Разве для этого она появилась на свет?

Исида сразу поставила Лоэнгрину условие: она – свободна! И никаких побрякушек в подарок! Они отнимают у неё свободу ощущения самой себя. Тянут ей руки и шею, убивают её суть. Исида знала, что её рыцарь дарил своим любовницам дома и бриллианты. Но с ней этот номер не пройдёт! Если он хочет быть с ней – пусть принимает такой, какая она есть. Предполагалось, что совершенно свободной и в выборе любовников. Она сама его не держит!

Всегда потом помнила: тогда полюбила его, своего волшебного рыцаря. Только вот за что? Для неё самой это оставалось загадкой. Он не был человеком её круга и её интересов. Когда она наслаждалась игрой актёров, он часто уходил из зрительного зала, не в силах бороться с зевотой. На светских раутах, когда она болтала обо всём на свете с выдающимися актёрами, блестящими композиторами, танцовщиками, драматургами, он молчал, тихо следуя за ней. Его так и запомнили: как любезного, но «никакого» молчуна. Он не понимал её мироощущения. Иногда доходило до ужасающих ссор! Буквально: из-за видения свободы человека, свободы Америки. Ей было стыдно, что кочегары мокнут возле топки, он считал – это в порядке вещей. Так за что же она его полюбила? Он был умелым любовником. Его поцелуи паслись по всему телу, как стадо диких коз. Чувственность, чувственность и ещё раз чувственность. Она видела в нём то всемогущего Зевса, укрывшего её от всего зла этого мира, то белого лебедя, несущего её сквозь тучи невзгод. Он ласкал её, он баюкал, а она могла быть собой, и ещё – она начала соблазняться теми всходами, что даёт золотой дождь богатства.

Но этот Зевс был просто мальчишкой – ранимым, любознательным, капризным, увлекающимся. Видимо, нежность к нему, закравшаяся в её сердце, когда она это поняла, победила всё остальное. Его коллекцию древностей с раскопок она называла фантиками. Его архитектурные проекты – каракулями на песке. Он был самым занятым человеком в мире: с утра в субботу по телефону назначал время ланчей, диктовал названия блюд и прочих изысков, обговаривал фейерверки, которыми предполагалось удивлять гостей. В среду он мчался в Париж – заниматься очередным проектом, который, как быстро поняла Исида, он никогда не достроит. Скольких денег это стоило, но для него – лишь милое развлечение, средство от хандры. Лоэнгрин был человеком безумно увлекающимся, но стоило ему остыть к своей идее, он её бросал. Увы, к искусству Исиды он относился так же – как к игрушке. Неужели она думает иначе? Зачем ей вообще танцевать?! Его денег хватит на них двоих с головой.

К пятнице он возвращался. Чтобы принять кучу гостей, чтобы все пили-гуляли и были довольны.

Понемногу Исида стала уставать от такой жизни.

Лоэнгрин много раз предлагал Исиде выйти за него замуж. Она неизменно отказывалась. И не только потому, что не понимала, в чем смысл брака. А ещё и потому, что дала себе слово: она – только для искусства. Брак – это клещи, это наручники. Он будет иметь право ограничить её свободу?! Никогда! Что они будут делать вообще? Яхта, ланч, пирушки? Или скорее так: ланч, пирушки, яхта – на сладкое. О, боги! А её танцы? Её предназначение?! Афродита, возрождённая из небытия? Её зрители? Весь огромный мир у ног?

Она ссорилась с ним. В тот момент, когда, по совету Станиславского, увидевшего её рядом с Лоэнгрином, твёрдо решила: она бежит вон из Парижа, в этот самый момент Исида узнала, что беременна. Буря чувств поднялась в ней: протест, надежда, тревога, радость и ещё что-то неуловимо возвышенное и отчаянное, всё то, что испытывает женщина, когда узнает, что станет матерью. Станиславский уверял её, что рядом с Лоэнгрином она погибнет. Неужели они, столь разные люди, любят друг друга? Однако, глядя на них, он должен был признать, что, видимо, да, любят. «Они были даже более женаты, чем многие женатые люди», – со смехом отмечал про себя. Ещё сравнивал Лоэнгрина в лучшие минуты с Морозовым: та же царственность, властность и меценатство.

Исида была в страшном сомнении, что ей делать? При мысли о том, что её тело снова расплывётся медузой, встал вопрос об аборте. Некоторое время она серьёзно обдумывала его. Консультировалась с врачом Дузе в Милане. Вернулась в гостиницу: снова сомненья-думы. Спальня была огромная и мрачная. Исида – совершенно одна. В редкие минуты жизни она так остро чувствовала одиночество. Её выбор, её решение. Она – и жизнь напротив. Сидела, уставшая, издерганная, смотрела в задумчивости на старинный портрет дамы восемнадцатого века и вдруг увидела, что глаза портрета устремлены прямо на неё – жестокие, холодные, инквизиторские глаза. Дама была красива. Исиде показалось, что она смотрит с издёвкой. Завороженная, не в силах от ужаса отвести взгляд, Исида ничего уже не видела вокруг, кроме этих глаз, лицо дамы будто растворялось в пространстве. Только она, Исида, – и эти живые, жуткие, жгучие глаза. Дама «спросила»: «Я красива?.. То-то. Всю смерть забрала… Стоит ли тебе страдать? Ха! Ты в ловушке. Что б ты не выбрала – конец один!»

Исида хотела ответить, что она верит в Жизнь и в Природу, но слова прилипли к гортани, потому что дама издевательски засмеялась.

Проснулась ночью в испарине. Ужасный портрет смотрел на неё. Вызвала служащих отеля – портрет унесли.

Исида обычно не ходила в церковь. Даже не думала о вере, о Боге. Но так уж получилось: чьё-то венчание, она присутствовала. Это было в Венеции. Слушала низкий голос священника, разносящийся эхом-громом вокруг, улетающий под купол. Подняла голову. Там, высоко, в бесконечности, в полукружье, фрески Страшного суда, ада и рая. Вдруг что-то сместилось, какое-то лёгкое, как ветерок, движенье. Лик маленького ангела, обращённый к ней! Нимб из золотых волос, пронзительно голубые, смотрящие в сердце, насквозь, какие-то совершенно особенные глаза. Исида сразу поняла: это он, её сын! Он пришёл к ней. С этой минуты знала, что не сможет сделать аборт. Потому что видела его лицо: точь-в-точь, которое суждено ей было увидеть снова через девять месяцев. А потом, через много лет, – тот же лик в чужом человеке, странном, гениальном русском мальчике, что был так похож на её сына… Подняла голову: ангела уже не было. Искала, искала его среди фресок. Странно, такое большое изображение – его не было.

Египет! Сколько бы Исида ни представляла себе его раньше, воображение её всё равно оказалось бессильным перед тем, что открылось её взору с палубы яхты. Какие там были утра! Будто все древние боги просыпались сразу, чтобы восхвалить красоту земли. Огромное солнце, чарующее, страшное, диск – в полнеба, вставало на востоке. Чтоб, охватив их с Лоэнгрином яхту, высветить бесконечность пирамид. Глупо думать, что они просто имеют определенную высоту и ширину, как любая геометрическая фигура, пусть и масштабная. Верхушка пирамиды – это начало неба. Потому что – стрела в него. Исида на мгновение «увидела» рано утром прошлое этого места, будто вставшее перед взором. Она была на палубе одна, ей не спалось. Солнце, поднявшееся за спиною, ударило в древние гигантские ступени, отразилось всеми гранями. Вокруг Исиде чудился шум голосов, бесконечное движение сотен и сотен людей, ветер колыхал горячий уже воздух, будто смещающий пространство, в котором вдруг покрылись зеленью берега и дали. Пирамиды стали ослепительно ярки, на них невозможно было смотреть. Белейший камень снежным покрывалом кутал треугольные пики, устремленные в бесконечность, в небо. Тот самый камень, что в веках был утрачен. Пирамиды – россыпь гигантских жемчужин в зелёной траве, сверкающих в лучах. Божественных жемчужин, брошенных божественной рукой. Исида чуть не ослепла от восхищения и ярости белизны. Не в силах терпеть, закрыла глаза, а когда снова открыла их, неведомого мира уже не было. Пирамиды снова приобрели желтоватый оттенок плит. Их окружала пустыня.

Кто она? Она, её истинное «я», «я есмь»? Просто танцовщица. Она танцевала всегда. Тысячи лет назад здесь, у этой могучей реки. Здесь она любила.

Солнце пронзало её всю, насквозь. Всё это вместе: древние стрелы-послания в небо, свет, преломившийся на их гранях и пронзивший её тело, тихий плеск искрящейся воды о борт, рождало в ней неведомые силы. Или это ангел, что носила она под сердцем? Исида танцевала. В полном одиночестве на солнце. Легко изящные босые ступни скользили по доскам. Легко касался её ветерок. В последнем движении она замерла, простерев руки к солнцу.

Лоэнгрин тихонько наблюдал за нею. «Браво! Исида вернулась к себе домой!»

Они пересели в дагобу – местное судно, потому что их яхта уже не могла пройти по сузившемуся Нилу. Исиде казалось иногда, что берега сдавливают суденышко, что до них можно дотянуться рукой…

Лоэнгрин вместе со спутниками отправился в экспедицию за древностями. Мальчишка! Исида с дочкой осталась на дагобе. Две недели пролетели незаметно. Лучше Исиде, казалось, не было никогда, так как почти сразу она поняла: времени здесь нет. Оно отсутствует. Вечность качала её в колыбели. Сонная вечность. Всё, что ей было надо, – это рассвет и глаза дочери рядом. А ещё тот, неведомый ангел, что уже бился в ней, готовый явиться миру. Ах, если б можно было остаться…

Ребёнок родился 1 мая 1910 года в Больё, на Лазурном берегу. Он не причинил ей мук. Исида плакала от радости и трепета, когда узнала уже виденные черты. Лоэнгрин был в восторге, снова предлагал выйти за него. Исида снова отказалась.

Смута и кровь, голод и мука, террор и боль – вот что терзало Русь и сердце Сергея. Прошёл хмельной угар восторга новым Преображением, потому что обернулось оно чёрным ликом смертей крестьянских. Повсюду, как очаги пожаров в засушливое лето, вспыхивали крестьянские бунты. Они были стихийными, как ветер. У них не было направления, не было поддержки. Их быстро уничтожали – топтали сапогами террора. Толпами, с яростью звериной бросались крестьяне на пулеметы, затыкая их своими телами. За дом свой, за детей голодных! С вилами, топорами и просто – с голыми руками – отвоёвывали своё право быть людьми…

Сергей мучился ужасно. Какой он хулиган?! Он – крестьянский сын. В Поволжье творилось страшное: людоедство. Опасно там было быть чужаком, ещё хуже – ребёнком. Выжженная земля, ни капли дождя с раскалённого неба. Карательные отряды, отбирающие последние крохи, бессилье, холера, тиф, грязь. Один знакомый рассказал, что нашёл в пирожке детский ноготок. Чуть с ума не сошёл. Мужчины, взрослые, бывшие когда-то крепкими, плакали, как дети. Молодуха родила мёртвого ребёнка. Втихаря быстрее закопала тельце – боялась родни…

Америка посылала гуманитарную помощь. «АРА». Несколько миллионов она спасла. До большинства не дошла. Сергей видел: плевать властям на смерть людей. Они – мясо для них, говядина. Бросить его в топку мировой революции! Вот лозунг Троцкого-Бронштейна! Да и всех их. Что такое русский мужик? Ещё народится! Да какое плевать! Хуже! У них – золотой запас. Им власть свою утвердить надо. Утвердить-удержать. Кто неугоден – подлежит уничтожению.

Иные пришли к нему виденья строчками: теми, что помнил с детства из Апокалипсиса.

Ездил в своё село. Что ж открылось ему? Убогий быт. Всё износилось, обветшало. Нет самых простых вещей, наличия которых обычно даже не замечаешь: ниток, гвоздей, ситца. Не из чего одежу пошить, нечем табурет сколотить. Будто много-много лет прошло со времён его незабвенного, солнечного детства. Обезглавленная колокольня. Веками налаженный порядок был нарушен. Все горланят, чего-то ждут. Говорят: в Сибири – сыто! Только разве дойти до Сибири? Кем там быть? Батраками?

Деревня – слово-то какое древнее. Деревянное слово, древо мира, основа всего. А хаты – стая птиц, крыльями крыш стремящаяся к вечности небесного ирия, зорко очами окон смотрящая в даль лет. У каждого дома на крыше – конёк, символ небесных коней, тянущих его в голубень.

Да разве теперь он может крикнуть: «О, Русь! Взмахни крылами!»?

Жуткое время настало, невыносимое. Мать, отец да сёстры ещё не ведают, что в столице ещё страшнее, чем здесь. Тут – просто от голода можно умереть, а там… Слово-то какое изуверское, как шаги неизбежные – расстрел. Как представил Сергей уже далёкое, холодное осеннее утро 1918 года, на рассвете, пустые коридоры – и приклад в спину друга, Лёни. Двор, закрытый со всех сторон, стена. Заводят мотор, чтоб выстрела не слышно. А где-то совсем рядом – спящая улица. Холодный ветер с Невы. Как, ну как измерить весь его ужас в тот миг? О чём он думал?! Приговор чекистской «тройки». Они теперь кровью повязаны, большевистской властью. Лёня сразу всё понял, тогда, ещё в 1917-м, всё увидел, что будет. Ещё он, Сергей, не видел, ещё радовался. Иная страна, Преображение. Как, ну как Лёнька мог отважиться на это убийство?! На велосипеде думал от них удрать? Неужели надеялся спастись? Навряд. Знал всё наперед. И пошёл! Вот только не знал, что пешка он в их игре, что завтра Ленина должны убить. В Москве, пока все розыскные силы в Питер брошены. Погиб Лёнечка за идеалы правых эсэров. Все заголовки наутро пестрели: «Убийство Урицкого – председателя Питерского ЧК». Милый Лёнечка! Показать всем сволочам: он – тоже еврей! Но он – не такой!!!

Вспомнил сейчас его, в своем селе, как когда-то гостил Лёня у него, как ходили, юные, счастливые, на Оку, как километрами мерили округу. Аж до Рязани дошли и дальше – по монастырям. Лёнечка для него стал тогда – будто Гриша воскресший. Тоже тонкий, умный, нежный, в ширь полей и лесов наших влюблённый. И стихи его – не чета стихотворцам образа. Вот так же сидели на юру, смотрели вдаль, такие разные. Сергей – кучерявый, светлый, с васильковым взглядом. Лёня с волосами, как вороная гладь, да чёрные вишни крупных глаз. Не отвердевшие строчки, как неясные мотыльки, вертелись в голове, своим непредсказуемым полётом кружа голову. Когда Лёня уехал, он тосковал. «О, для тебя лишь счастье наше / И дружба верная моя». Так бывает, когда горячо влюбляешься в человека – ищешь его глазами везде, и в каждом – видишь знакомый лик. Сейчас, уже один, смотрел на любимую Оку – слёзы сами полились. Потому что сгинул его Лёня, как и Гриша, потому что вспомнил свои пророческие строчки, посвящённые другу. Про смерть, что смежит его глаза, про то, что «тенью в чистом поле» он пойдёт за ним, за смертью. Вспомнил все разговоры их, о том древнем Слове, что открылось Сергею, о пантеизме богов, о многоликой сути Бога, о смерти, о том, что слава стоит того, чтоб заплатить жизнью. Как он мог решиться?! Такой милый, тихий, ласковый. Разве всех жидов перебьёшь!!! Не так их надо. Захватили его Русь, чтоб убить, извратить, опоганить всё русское, исконное, древнее и трепетное, чем сердце его, Сергея, дышит. Слёз сейчас на Руси – как в реке воды. Слёз – и крови.

Что за страна! Истинные сыны русские в ней не нужны! Никогда не знаешь, о какой камень споткнёшься – дорог-то нет. Всё заново, с чистого листа террора… Хотел Сергей ехать в Питер, к старинному знакомому, ещё с клюевских времен. Да перед отъездом заскочил к другому знакомцу, в один из переулочков Арбата, в Афанасьевский, кажется. Фамилия его была Кусикян, звали Сандро. Тоже поэт, хотя и плохой. А человек – симпатичный. Любитель частушек. Сергей улыбался, когда думал об этом. Обрусев, Сандро взял себе псевдоним, похожий на фамилию: Кусиков. У него был младший брат, Рубен, восемнадцатилетний парень. В 1919 году он служил в Красной армии помощником шофёра у командующего украинским фронтом Антонова-Овсеенко. Заболел тифом, остался в госпитале, когда Красная армия отступала. Пришедшие деникинцы мобилизовали его. Так он попал в Белую армию. Снова заболел, уже в Ростове. Попал к красным. Кем он был? Простым мальчишкой, волею судьбы кидаемым по просторам России. Выжившим, счастливо и тихо обретавшимся теперь под крылом отца. Чёрный Яков был частым гостем в их семье. Ему нравилось разговаривать с отцом Сандро и Рубена, нравились их сестры. Он даже дал партийную рекомендацию Рубену – для поступления на советскую службу чиновником, в Морской комиссариат.

Разве ж Сергей знал, куда его ноги привели? А привели они его в обыкновенную ловушку, столь хорошо описанную Дюма-отцом в «Трёх мушкетерах», за маленьким уточнением: то была ловушка ВЧК. Это когда всех приходящих в дом впускают, но не выпускают никого. Взяли молочницу, сапожника, Сандро, случайно заглянувшего соседа и, разумеется, Сергея. Всех – на Лубянку. Что было причиной? Обыкновенный анонимный донос на Рубена. Де, мол, против он Советской власти, поскольку контра и белогвардейская сволочь.

Что он, Сергей, чувствовал там? Ужас. Это первое. Чего стоил рёв грузовых моторов на рассвете, заглушающий выстрелы и крики несчастных. Ведь каждый выстрел – это чья-то оборванная жизнь, юная, полная мечтами и надеждами. Потому что неюных там не было. Они, старые, застывшие, безнадёжные, сидели по домам, селам и весям. Грустные, как опавшие, пожухшие листья, не понимающие ни грана, что происходит вокруг, куда этот мир несётся, в какую пасть сатаны. Глаза у них – печальнее коровьих. Уже отжившие, как живые мертвецы.

Что он ещё чувствовал? Злость. Что за глупость – он – тут?! Им что, заняться больше нечем? Что, можно каждому в мозги влезть и прочесть там все мысли?!

Третье, что он чувствовал, – ненависть. Он этим сволочам ещё покажет, кто в доме хозяин! Жид на жиде. Здесь – тоже. Им русскую кровушку не жалко. Пусть хоть вся вытечет. Однако злость, конечно, не советчик. Аккуратно надо. Главное – вырваться отсюда.

Повели на допрос.

– С какого времени знаком с Кусиковым?

– С семнадцатого года. Да, лоялен к Советской власти. Произведения его говорят о том же: «В никуда», «Коевангелиеран» и другие…

Навряд ли они поймут, что это два слова – Коран и Евангелие… Звучит революционно.

– Да, он тоже вполне лоялен. Первый поэт в современном быте. А лавирование Советской власти, насаждающей социализм, – это только переходный этап к коммунизму. – Лавирование? В чем?

– Военная политика, мир с Польшей.

О чём он думал, говоря такую ересь в чекистском понимании? Играл с огнём.

– Кто подтвердит его благонадежность и возьмёт на поруки?

– Товарищ Луначарский, товарищ Ангарский, а ещё – Жорж Устинов, сотрудник правительственной газеты.

Говоря о Жорже, он вспомнил случай с ним, имевший место год назад. Да, он уже тогда знал, кто такой, этот Жоржик, несмотря на всю его любовь к поэзии…

Сидели большой и тёплой компанией в «Люксе», пили спирт, выкаченный из автомобиля. Зима 1919-го, холодная, лютая и долгая. Были: он, Толик, Вадим, Сандро Кусиков! – «рыцари образа», художник Дид Ладо, что вешал табличку на шею чугунному Пушкину, и, разумеется, хозяин дома, влиятельный красный журналист Жорж Устинов. Последний жаловался, что белые могут взять Воронеж. Все были пьяны в доску. Богемный, непредсказуемый, вольный Дид Ладо воскликнул, не подумав:

– Большевикам накладут! Слава богу!

Жорж молча вынул револьвер, взвёл его и направил на художника. Все оцепенели, мгновенно протрезвев.

Сергей понял: сейчас будет выстрел. Вадим и Сандро попытались преградить Устинову дорогу. Умоляли его не стрелять! Тот, не думая ни секунды, перевёл оружие на них.

– Будете защищать – и вас заодно!

Сергей один понял, что надо делать. Он снял башмак и, подскочив к Дид Ладо, начал лупить его им по голове! Выставляя своё «негодование» напоказ, приговаривая: «Ты дурак! Как ты мог такое!!! Про большевиков!»

Жорж, хозяин номера, опустил револьвер. Сергей тогда выиграл – всего несколько страшных секунд. Напряжение упало. Кроме всего прочего, несчастный художник выглядел весьма комично, колотимый ботинком. Устинов удовлетворился тем, что спустил «контру» с лестницы.

Вот такого человека он предлагал в свои поручители. Весьма лояльного к Советской власти, даже более того. Сергей догадывался: он из того же ведомства, что и все, кто служит на Лубянке. Журналистика – лишь официальный заработок.

Думал: вдруг узнают о его связях с царской семьей?! Тогда – конец. В Чекушке всё знают. Мучительно соображал, как же ему выкрутиться, как же доказать, что он с самого начала – за Советскую власть?! На допросе показал, что в 1916 году был отправлен в дисциплинарный батальон за оскорбление престола. Так в протоколе допроса и написали. Спросили: когда? Заявил, что 29 августа был наказан на четыре месяца, до самой революции. В счёте он всегда неточен был: до революции оставалось целых полгода! На самом деле он просто опоздал на службу, из родного села не мог вырваться: крепко держали нежные руки помещицы Лидии. И тайная надежда на любовь единственной, простой и чистой Анны. Внучка отца Ивана, сельская учительница, она сказала уже Сергею своё ласковое «нет». Ещё тогда, когда им было по семнадцать лет. Но всё же…

Тот, кто выдумал твой гибкий стан и плечи, К светлой тайне приложил уста.

За опоздание его посадили на десять суток в одиночную комнату, никак не охранявшуюся. Там же, в Феодоровском городке. Главное: здесь он был избавлен от урыльников и ужасов больничных палат. Даже начал набрасывать, пока в уме, новые стихи. Вот эти десять суток одной лишь силой воображения превратились у него в четыре месяца дисциплинарного батальона за оскорбление престола.

Поручился за Сергея Чёрный Яков. Объяснил, что поэт – вообще проходил мимо… Да и за братьев он хлопотал. У Якова полномочия большие были. Партбилет – Иранской коммунистической партии. То обвинение звучало так: «Контрреволюционное дело граждан Кусиковых». Такова сила доноса. Через две недели дело прекратили, выпустив братьев на волю. Оба бежали за границу.

Но разве тот, кто вышел с Лубянки, не остаётся в ней навсегда? Даже в Париже. Пройдёт несколько лет, и Сергей встретится с Сандро снова, не подозревая о том, что ядовитая инъекция предательства, полученная у комиссаров, уже разъела душу его друга…

Вспоминалось: Харьков, вечер имажинистов, Велемир Хлебников, его «венчание» на царство мира. Нарекли его Председателем Земного шара. Разве имя его иначе можно понять? Весь великий мир. Весело им было, хотя зал свистел и улюлюкал. Стихи Сергея понравились чуть больше других, кто-то крикнул из зала: «Эй, беленький, а ты-то что делаешь в этой компании?» Потом Велемир, никак не желавший отдавать «венчальное» кольцо и никак не способный понять, что это была шутка, пошёл показывать им самую главную теперь, самую страшную достопримечательность Харькова – местное здание ЧК. Было оно на окраине города, в конце большой улицы, возвышалось на утёсе, за ним был обрыв. В него-то, прямо из окон, и сбрасывали всю зиму трупы. Сейчас снег стал сходить, обнажая весь ужас и смрад неупокоенных тел. В народе так и прозвали это место: «Замок смерти». Тот, кто видел такое однажды, уже не забудет никогда. С этого мгновения будто пелена упала с глаз Сергея. Какое «Преображение»?! Его Русь распинают. Но не для того, чтобы воскресла. Тогда такая смерть казалась немыслимо далёкой, невозможной, такой, что может приключиться с кем угодно, только не с ним. Он был просто зритель жуткого зрелища. Но он-то при чём? Вдруг там одни преступники? Однако уж больно бесчеловечно. Вот теперь… Он был на Лубянке. Слишком хорошо понимал, как хрупка человеческая жизнь. Позже Хлебников написал поэму «Председатель чеки».

Сергей был волен распоряжаться собой, однако был ли? С этого момента он уже никогда не чувствовал себя свободным в своей любимой России.

Вернулся голодный, издёрганный, всё вспоминал мгновенье, когда выходил во двор. Потому что кто-то окликнул его. Оглянулся: Мина! Та самая девушка-эсерка, активная революционерка, с которой гуляли вместе по Питеру прекрасными летними ночами с Алёшей, Зинаидой. Как им всем тогда было хорошо! Как же она исхудала! Мина приблизила лицо к решётке, в крошечное окошко, насколько смогла. Плакала: «Серёжа, милый, Серёжа!» Что-то с ней будет? Ах ты, Мина, милая жидовочка, за что ж они тебя так. За эсерские идеалы, за свет твой радостный. Никак свет с тьмой не смешивается. Вовремя он от них отошёл тогда. Видел всё… Давно она там? Он неделю был, будто – вечность. Чего стоят расстрельные рассветы…

Долго потом не мог прийти в себя – голос Мины в ушах. И отмыться не мог, будто прилипла Лубянка к коже. Тщательно мыл голову, как всегда. Знал: нравятся всем его волосы, будто живые светятся, когда чистые. Главное – ему нравятся. От прозрачного их пшеничного цвета можно оттолкнуть лодку вдохновения, потому что сияют в них поля рязанские и небо родины – опрокинулось в глаза. Брил рыжую щетину, пудрил щёки «Коти», чтоб не отсвечивала.

Что-то оборвалось в нём навсегда. Оскорбление, пощёчина ему – вот что эта неделя такое…

С того дня задумал новое, большое произведение, поэму. Такое, чтоб всю душу свою звериную выплеснуть, чтоб все поняли, что творится с Русью…

Лоэнгрин был уверен: теперь, после рождения сына, Исида принадлежит ему безвозвратно, она успокоится, станет, как все. Ведь это так естественно для женщины – желать покоя, уюта, тихого семейного счастья. Кроме того, он опасался, что в любой момент может лишиться обожаемого сынишки, своего наследника, если вдруг сам надоест Исиде и она решит его бросить. На его настойчивое очередное предложение руки только подняла свои округлые брови. Она уже говорила, что замуж никогда не выйдет. Почему он снова спрашивает? Вот она, рядом с ним. Что ещё ему нужно? Но не думает ли он, что так будет вечно?!

В конце концов она согласилась на три месяца уехать с ним в Девоншир, где он чудом умудрился достроить огромное поместье – при его-то непоследовательности! – попробовать «счастье» тихой жизни. Лоэнгрин уверял, что удивится, если ей не понравится. А там и под венец – никуда не денется.

Это был не дом, а настоящий средневековый замок с остроконечными башенками и готическими окнами. В её распоряжении было сорок три комнаты, все с ванными, оборудованными по последнему слову техники. В гараже их ждали два десятка авто. Яхта – в порту. Огромный зал с начищенным до зеркальности паркетом был увешан старыми французскими гобеленами, точь-в-точь как в Лувре, и подлинником Давида, изображавшим коронацию Наполеона. Ужас. Исиду раздражало всё: королевское величие и пустота залов, безмолвная прислуга, появляющаяся, как привидение, в определённые часы, чтобы подать обильную, жирную еду, чопорность соседей, бездарей и бездельников. В конце концов она так затосковала, что Лоэнгрин не знал, что ему делать. Исида обладала странным, магическим свойством: её настроение молниеносно передавалось всем вокруг. Буквально каждое движение её души пронзало, как острое оружие. Была она весела – все светилось, грустна – меркло даже утро. Трудно было объяснить, почему так происходило. Возможно, привычка заставляла её невольно выражать себя в каждом неуловимом жесте, в каждом повороте головы. А тут ещё нудные, бесконечные девонширские дожди. Он сам предложил ей начать снова танцевать. Где? Исида удивилась – она упадёт на этом гладком паркете. Посмотрела на гордую осанку Наполеона. Как она сможет делать свои простые движения здесь, в этом помпезном зале, перед «императорским» взором?! И кто будет ей аккомпанировать?

Исида закрыла Наполеона и гадкие гобелены голубыми занавесями, на пол бросила густой ковер, позвонила импресарио в Париж с просьбой прислать пианиста.

Пианист приехал. Боже! Исида отшатнулась, когда увидела. Это был тот человек, Андре, присутствия которого она органически не выносила. Она и сама не знала, в чём тут дело, только физическое его присутствие вызывало в ней дрожь отвращения. Лоэнгрин был доволен: ему не к кому ревновать. Самое неприятное, Андре был давно, безнадёжно влюблён в неё. Его обожающие, всепрощающие глаза приводили Исиду в бешенство. Андре был прекрасным пианистом, его композиторские находки были по достоинству оценены современниками. Для Исиды же он не существовал. Не вынося его взгляда, она закрывала его ширмами, когда он играл. Только так она могла отдаться музыке, её духу. Увидев это, одна знакомая графиня пришла в ужас. Нельзя же так обращаться с человеком! Это неприлично! Тихий, безропотный Андре и вздохом не показывал, что его задевает поведение Исиды. Только смотрел с безмолвным поклонением и всё прощал…

Графиня уговорила Исиду выехать на прогулку. Был дождь, автомобиль выбрали закрытый. В последнюю минуту графиня заставила сесть с ними и Андре. Исида была зажата между ним и графиней. Всю дорогу старательно смотрела в заплаканное окно в сторону графини. Исиду трясло от ужаса прикосновения к Андре. Все молчали. Проклятое авто! Исида никогда не выносила этот вид транспорта. Иногда думала, что машина – синоним смерти. Если уж ей суждено уйти в мир иной не в постели, то верно – это будет авто. Гадкая графиня, паршивый дождь, мерзкий Девоншир! Когда они с Андре соприкасались рукавами, она готова была выпрыгнуть на полном ходу, если б не сидела в серёдке. Не в силах более выносить эту пытку, Исида приказала шофёру разворачивать домой. Тот дёрнул руль слишком резко – Исида оказалась в объятиях Андре. Он удержал её. Его лицо близко, совсем близко, вдруг преобразилось совершенно. Исида вдохнула жар тела Андре – и загорелась до кончиков ушей. Почему же она не видела раньше, как он красив?! Слепая страсть накрыла её. Он всё понял мгновенно. Ехала обезумевшая, думая, что через минуты он уже не будет так близко. С этого дня единственное желание, владевшее ими, было уединиться. Он обладал ею в танцевальном зале на рояле и под ним, в дальних залах дворца. Ради близости с ним Исида совершала долгие прогулки по окрестностям в дождливую слякоть и стынь. Он играл для неё так, будто день их – последний день в мире. Именно тогда Исида открыла для себя то, к чему стремится балет: воспарить, взлететь, остаться в небе – навсегда. Только балет делает это топорно, в лоб: прыжок, поддержка партнера, размах выпрямлённых ног. Но есть другой способ иллюзии полёта, тот, что нашла она когда-то. Древний танец, идущий из средоточия духа в грудине, сила, растекающаяся из него. Сила эта течёт волнообразно и последовательно: от центра к плечам, к предплечьям, к кистям, к кончикам пальцев. Так же и с ногами. То есть будто замедленная волна. Она создаёт иллюзию полёта, того, что Исида, танцуя, не касается пола, а всё время парит. Потому что волна незаметно для глаза зрителя переходит из движения в движение, продолжаясь бесконечно. Границ, как в балете, между движениями нет, они размыты. Море, океан – вот что она такое, когда танцует. Дух плавно и свободно перетекает в её послушном теле. Божественная Исида! Она знала: когда смотрят на неё, кажется, что всё просто – ничего акробатического, напряженного, возьми и повтори! Многие пытались. Ей даже говорили: у вас нет техники. Но только она знала, что такое – полёт…

Лоэнгрин понял про безумный роман Исиды. Доложила прислуга? Быть может. Да Исида и не пыталась скрываться и хитрить. Лоэнгрин был в ярости. Почему сейчас, когда его скрутила очередная нервная хандра? Когда он целыми днями лежал в постели, думая, что умирает? У него смертельное воспаление лёгких! А она?! Рвал и метал. Пришлось расстаться с Андре. Исида видела: то была страсть. И только. Потому что к десятому дню безумия она не любила Андре так, как в первый…

Что ж, Лоэнгрин должен знать, какова она. Она его никогда не держала.

Чтобы не быть в тягость и Лоэнгрину, Исида отправилась в турне по Америке. Будь что будет. Время покажет. Самое тяжёлое – ей пришлось в очередной раз расставаться с детьми. Что ж, такова жизнь артистки. Маленький Патрик – светлый ангел, сто раз поцеловала его. Что в материнском поцелуе? Страстная безнадёжность и бесконечная грусть, целая вселенная, как на картинах Каррьера, что подарил ей Лоэнгрин. Этот художник будто видел в материнстве целые звёздные миры, Млечные пути, уносящие в бесконечность. Они окутывали фигуры людей нежным, но плотным покрывалом, размывая контуры, удаляя пространство в глубины космоса. Поцеловала и свою девочку, нежную Снежинку, как звала её дома. Талантливая плясунья, изящная в каждом шаге, как Исида, милая шалунья – вылитая бабушка, Элен Терри. Исида сказала дочке, взяв её пальчики в свои, что, пока мамы не будет, она должна присматривать за братиком, она ответственна за него. Снежинка обещала, став очень серьёзной вмиг.

Исида любила детей звериной нежностью, бездонной лаской. Ей всего было отпущено в жизни много, избыточно. Материнской неизбывной любви – тоже.

Иногда ей казалось, что она живёт сто жизней…

Родина встретила Исиду триумфом. Нью-Йорк, Бостон, Буффало, Атлантик-сити, Фриско, город детства. Как он изменился! Она ходила по улицам и не узнавала ни одного угла. Где же тень маленькой девочки, вечно голодной и вечно танцующей, с бесконечной мелодией в сердце? Исида навестила мать. Больно было смотреть на неё, сломленную годами, безразличную ко всему, что не касалось её самое. Даже уголки её когда-то весёлого рта были опущены. Неужели это с ней они много лет назад отправились очертя голову с двадцатью пятью долларами в кармане покорять мир?! Исида готова была разреветься от боли. Нет, это какой-то другой человек перед ней. Она её не знает. Слушала маму, вся внутренне сжавшись. Простились холодно, как чужие. Исида долго потом не могла прийти в себя.

В это турне она явила соотечественникам иную себя, иную грань своего гения. Они шли на её выступления, надеясь увидеть лёгкое круженье нимфы, как опадающая листва в саду, ласковый бриз её шагов, навевающий бесконечное ощущенье сильной волны. Но увидели нечто невообразимое: переработанный «Орфей» Глюка, танец фурий, в котором Исида изображала мечущиеся в аду души, ужасные, искажённые болью. Её гримасы, изломанные жесты, весь яд и злоба, которые могут быть поняты людьми, – всё это было в её танце распада и отчаяния. Монохромность красок – все оттенки чёрного и коричневого. «Смерть Изольды» Вагнера. Полное слияние драмы, музыки и движения. Публика уходила ошарашенная и удрученная новаторством танцовщицы. Разве они, обычные американцы, могли тогда понять, что это – прорыв в будущее танца вообще?

Прошёл почти год в Америке. Вихрь выступлений, любовных интрижек с музыкантами и поэтами не принёс Исиде настоящего удовлетворения. Будто искала чего-то иного, настоящего. Любви! Очень скучала без детей. Однажды ей пришло из дома письмо. Первые осмысленные каракули дочки. И крошечная приписка: «Мама, я целую тебя». Видимо, кто-то водил рукой её ангела, её Патрика. Облила каракули слезами, засыпала с письмом под подушкой.

Одним из самых светлых и сильных впечатлений её жизни были первые мгновения возвращения домой. Патрик бежал ей навстречу! Она так и не увидела его первого шага. Как она плакала от счастья! Снежинка сказала, что она присматривала за братиком. И дядя Лоэнгрин навещал их.

Исида задумалась. Позвать его?

Лоэнгрин встретил её восторженно, будто ничего и не было. Просто она уехала на пару дней, а сейчас вернулась. Его глаза сияли силой, обожанием и затаённой страстью. Её рыцарь, её бородач!

Вместо того чтобы бежать от Исиды, он подарил ей студию в Нёйи. Купил огромное бесформенное здание в Париже, на улице Шово, и обратился к гению Пуаре. Словно в романе Дюма «Граф Монте-Кристо» за неделю всё в доме и вокруг превратилось во дворец и вековой сад. Просто огромные деньги, вложенные быстро, тысячи рук и один художник. Студия для Исиды должна была стать сюрпризом. Пуаре уже давно шил для неё танцевальные туники и роскошные вечерние наряды. Они – новое слово в мировой моде. Вряд ли кому-то приходит в голову спустя столетие, что свободные платья с заниженной талией – детище Исиды. И вообще – отсутствие корсета, этого пыточного инструмента женской красоты из китового уса. Нельзя быть естественной в корсете. Главное же в Исиде – именно природная грациозность дикой кошки и полная свобода движения.

У неё была только одна просьба – сделать зал для танца в её собственном вкусе: с голубыми занавесями на высоких окнах, пышным ковром на полу, зеркалами и низкими диванчиками и банкетками вдоль стен – для посетителей.

Весь Париж ахнул, когда двери студии в Нёйи распахнулись для друзей Лоэнгрина и Исиды. Центральный зал был оформлен с восточном стиле роскоши и загадки: тропический сад, уединённые диванчики под балдахинами для пар, бесшумные толстые ковры, фонтан, бьющий из пола и рассыпающийся разноцветными искрами в хрусталь бассейна… Но что гаремная нега этого зала по сравнению с изощренностью модерна тайной комнаты, созданной Пуаре! Признаться, он сам был удивлён своим творением, его изысканно эротичным декадансом. Чёрные бархатные портьеры струились от пола до потолка; зеркала, усыпанные золотыми звёздами, множились и околдовывали. Их было такое количество, что человек терялся в пространстве. Казалось, времени в этой комнате тоже нет. Таинственный свет, гладкость шёлковых подушек на диванчике – всё уносило в мир грёз и неправды.

Парижский бомонд явился в полном составе на азиатский костюмированный бал, который давал Лоэнгрин. Шампанское текло рекой, Исида его обожала. С некоторых пор она поняла, что это лучший мотор, который заводит вдохновение её движения. Оно не расслабляло Исиду, как других. Она пила его, чтоб ярче сверкать. Божественный нектар, молоко для взрослых людей – вот что оно такое. В этот вечер она очаровала всех. Как она танцевала! Бесстыдно, роскошно, царственно. Ей одной было ведомо, как. Пожалуй, это было настоящее волшебство, если смотреть со стороны. Исида была в ударе – искристое вино не давало ей остыть.

Постепенно шум, овации, фонтан эмоций утомили гостей. Разбившись на парочки, все разбрелись по укромным углам, кто-то уехал. Исиде было очень хорошо. Всё-таки Пуаре – гений. Она поцеловала его сегодня при всех, даже при его супружнице. Видела, каким ядовитым взглядом та одарила её. Плевать. Должна же она была выразить своё восхищение Полем! Если его жена тупа как пробка – пусть обижается. Все эти люди, даже родственные ей по духу, – по сути своей несвободны. Все в тисках условностей, ревности, собственничества, жажды наживы. Неужели они не понимают, что никогда не воспарят в небеса, пока не смогут оторваться от земли? Сейчас она парила. Таинственная комната дробилась и множилась в шёпоте зеркал. Её кожу ласкали чьи-то губы. А он милый… Кто здесь? Зеркала отразили Лоэнгрина: одного, другого, третьего. Его лицо – в ярости, близко. Исида не шелохнулась. Драматург Анри, невинно ласкавший её только что, вскочил, начал что-то объяснять, лопотать. Исида даже не потрудилась накинуть ткань на грудь.

Лоэнгрин спустился в зал, крича: «Убирайтесь отсюда!!! Все!!! Нахлебники и подлецы – вот вы кто! Художники! Творцы! Ваше место в борделе! Ваше искусство – прикрытие для вашей грязной похоти!!!» Перевернул на ходу столик, напугав кого-то, и ушёл, хлопнув дверью.

Исида, спустившись к ошарашенным и протрезвевшим гостям, мило, тихо попросила знакомого пианиста играть Вагнера. «Иначе, – сказала она, – боюсь, вечер будет испорчен».

До утра танцевала «Смерть Изольды». В её танце была не только искренность, в нём была ирония. И это поняли все, каждый, до последнего человека. Никто не расходился. Ей бешено аплодировали. Исида думала, что теперь ей не видать обещанного Лоэнгрином собственного театра. Плевать. Сегодня был отличный бал.

Под чёрные занавеси пытался пробиться рассвет.

Шесть недель в России. Турне Исиды началось в Киеве. Ещё до поездки с ней стали происходить странные вещи: видения незнакомцев, тающих в воздухе, ночные кошмары. Она так измучилась, что решила: Россия – это то, что ей нужно. Во-первых, ей надо отвлечься, во-вторых, Россия странным образом всегда влияла на неё. Будто через эту белую в чёрном страну она получала некий импульс для своего движения в танце дальше, вообще направление своей судьбы. Словно эта земля что-то хотела передать ей, сообщить нечто, чему она, Исида, должна быть проводником. Кроме того, Россия дарила ей только успех. И хороший гонорар!

Она ехала со спутником в санях, яростная белизна снегов ослепляла. Несильный киевский морозец студил скулы. Вдруг увидела маленькие, будто детские, гробы. Они лежали немного вдалеке. Велела остановить. Вытянула к ним руку, крикнула: «Смотри!» Её спутник ничего не видел. Она в отчаянии тормошила его. Неужели он не видит?! Вот же они, во-о-от! Тот с грустью в глазах качал головой и просил успокоиться: там ничего нет, простые сугробы. «Гробы!!!» – Исида расплакалась.

Теперь она была уверена: на неё надвигается нечто страшное. Видимо, её смерть. Россия просто показала ей то, что она уже прозревала и так…

По дороге в Петербург, в поезде, услышала музыку – всего несколько аккордов. Но она мгновенно узнала, что это: «Похоронный марш» Шопена! Звуки музыки быстро стихли, но продолжали звучать в её мозгу столь отчётливо, что Исиде казалось, будто музыка играла всю ночь напролёт. Она не сомкнула глаз. Танец рождался сам собой, помимо её воли. Кто-то управлял ею, просто дёргал за ниточки. Сумасшедшая спираль, явственное видение каждого жеста, каждого мгновения танца. Она прожила этот танец в ту ночь под стук колёс. Приехала в расстроенных нервах, вся в жару. Велела позвать юриста, составила завещание. У неё было четкое чувство, что смерть рядом, как тогда, когда рожала свою девочку… Жар внезапно окончился, как начался.

В тот же вечер она танцевала. По окончании программы вдруг велела оркестру и своему пианисту играть «Траурный марш». Тот удивился, зная, что его нет в программе. Как же так, без единой репетиции? И к чему этот ужас? Но Исида велела – он заиграл. Боялся смотреть на сцену. Исида танцевала так впервые в жизни. Танцевала видение, явившееся ей в поезде. Танцевала – будто во сне. Её гонит по всему свету, она мечется, бесприютная, неутолённая, неистовая. Вдруг – страшный удар. Он сокрушает всё её существо, которое становится иным – бесплотным, бестелесным, безразличным. Её исполнение горя было столь убедительно, что зал после выступления молчал. Все встали, никто не хлопал. Она видела тысячи глаз, устремлённых на неё, безмолвных, потрясённых лиц. Казалось, зрители застыли в горе – никак не хотели принимать этот танец как игру, как лицедейство.

Станиславский хотел видеть её в бессловесной роли Офелии, но этому воспротивился первый гений Исиды, её Тед, по её же воле работавший со Станиславским. Что ж, это не её роль…

«Траурный марш» она исполняла трижды. По возвращении в Европу, в Берлине, – тоже. Ничего не изменилось – кошмары продолжали преследовать её. Доктора говорили, что это просто нервы, с ней ничего серьёзного, советовали отдыхать. Какая глупость! Исида много раз писала Лоэнгрину, надеялась помириться с ним. Увы, он не отвечал. Исида знала, что он сейчас с другой женщиной в Египте. Пусть развлекается, лишь бы снова вернулся. Разве он не знает уже её достаточно? Разве он не знает, что она его любит. Может, всё рассеялось бы как сон, обопрись она о его плечо прямо сейчас…

Однажды, когда она была одна в своей студии в Нёйи, увидела странную фигуру, с ног до головы задрапированную в чёрное, стоящую у изножья её кровати. Фигура чем-то напоминала её, Исиду, но лица она никак не могла разглядеть. Видение с сожалением покачало головой и исчезло.

Раньше она воспринимала двойной чёрный крест на золоте двери, придуманный Пуаре, просто как ничего не значащую фигуру, интересную по форме. Теперь он пугал её, казался ужасным и роковым. Что-то преследовало её, но что? К чему? Недаром же у греков существовало такое понятие, как рок. Человек бессилен, он – игрушка в руках беспощадной судьбы. Он мечется, тщится, думая, что решает, имеет выбор, а его нет… Именно так она и чувствовала тогда.

Исиде пришла странная посылка. Её подбросили в гримёрку. Имя получательницы было написано печатными буквами. Когда она развернула бумагу, то сначала обрадовалась: томик с античными мифами. Он сам собой раскрылся на странице, которая была заложена. Фотография древней скульптуры Ниобы – римской копии греческого оригинала. На этом же развороте был и сам миф. Ниоба, жена фиванского царя, похвалялась своими детьми, семью мальчиками и семью девочками. Богиня Латона разгневалась на неё. Как может эта смертная быть счастливей богов?! Как смеет она ещё и хвастаться этими комочками смертной плоти? Она приказала своим детям, Аполлону и Артемиде, убить детей Ниобы. Одного за другим они убивали детей на глазах матери. Когда у неё осталось только двое, мальчик и девочка, несчастная, закрывая их собой, взмолилась. Но Аполлон не пощадил их. Зевс превратил Ниобу в неподвижное изваяние, в камень, источающий слёзы, в воплощение материнского горя…

Теперь Исида боялась оставаться одна, первой заходить в комнату. Потому что однажды ей почудились три чёрные кошки, шмыгнувшие вдоль стен её танцевальной залы и растворившиеся в углах. Три чёрные птицы едва коснулись её щеки ветерком крыльев. Почему их всегда три? Только видение чёрного двойника не было тройственным.

Как-то раз перед выступлением заглянула в студию в Нёйи – повторить кое-какой рисунок танца. На пороге, на широкой лестнице перед дверью, лежала статуэтка из мрамора. Она была маленькая, не больше двух ладоней. Исида сразу узнала её и похолодела: это была Ниоба. Кто-то решил основательно потрепать ей нервы.

Статуэтку в дом она не внесла, оставила там, где нашла. Расспрашивала прислугу, садовника – никто не видел, как она попала на ступеньки. Исида не испугалась ни томика с мифами, ни этого последнего «подарка». Они были самые настоящие, их можно было потрогать руками, не то что ночные видения.

Шёл дождь. Исида смотрела в окно, капли падали на крошечную, застывшую в вечном молчании фигурку Ниобы…

Однажды она увидела в детской ужасных кошек. Это случилось во время посещения лорда Дугласа, сыгравшего роковую роль в судьбе Оскара Уайльда. Великий грешник в прошлом, он принял недавно католическую веру. Разумеется, кошек, столь явственно различаемых Исидой, он не видел.

Качал головой. Нежные, всё ещё красивые черты, когда-то сразившие Уайльда, исказились, тонкие пальцы дрогнули.

– Кто знает, может, здесь какая-то дьявольщина. Это детская? Милая, ваши дети ходят в церковь?

– Что? – Исида удивлённо подняла брови.

– Я спрашиваю, крещены ли они?

– Нет. Я никогда в Бога не верила. И не вижу надобности в крещении.

Лорд грозно выпрямился:

– В таком случае я совершу крещение прямо сейчас!

Он знал, что в крайнем случае любой католик, не только священник, имеет право произвести обряд крещения. Ему показалось, что сейчас именно такой случай.

Исида пожала плечами. Если ему так хочется, ведь это профанация… Велела принести воды.

Доктор Боссон настоятельно рекомендовал уехать. Исида отказывалась: у неё концерты в залах «Шатле» и «Трокадеро». «Ну так езжайте хоть в Версаль!»

Исида сняла там комнаты в отеле «Трианон». Перевезла туда детей и няню.

Пришёл день, когда она смогла скинуть чёрное наваждение своих ужасов. Она успокаивала себя сама. В самом деле, чего она боится? Она просто устала. У неё всё хорошо, дети, её танцы. Каждый вечер она ездила теперь из Версаля на выступления. Днём играла с детьми, учила их танцевать, просто гуляла с ними. Апрель распускался благоуханным воздухом, рвался почками и огромными розовыми цветами на деревьях – всем тем, чем Париж пахнет весной, когда, кажется, оживают даже булыжники мостовой, даже камешки Люксембургского сада, флаг Франции на мэрии, голуби вокруг Гранд-опера. Суета, суета, парижская суета. Прекрасны улочки, они созданы для влюблённых: так узки тротуары, что по ним можно ходить либо по одиночке, либо тесно обнявшись.

Танец её снова стал легок, а дух – светел. Она снова была рождённой Афродитой – прекрасной, непостоянной, чарующей. Когда-то на заре своего искусства Исида долго и мучительно решала: с кем ей быть, кому посвятить танец – солнечному, но рассудочному Аполлону, академичному, правильному, безупречному, или мятежному Дионису – разгульному, страстному, яркому, грешному. Он земной, не столь кристально светящийся, как Аполлон. Выбрала Диониса. Потому что танец – не дитя ума. Он дитя страсти. Праздник Диониса – танец обнажённых нимф вокруг пруда, вода в котором в одно мгновение становится вином.

Однажды, устав от вызовов на поклоны, вернулась в гримерную. Ахнула. Могла ли не узнать этот силуэт, сидящий в кресле спиной к ней? Беззвучно крикнула: «Лоэгрин!» Опустилась возле него, обняла колени. Он гладил её чудесные, длинные волосы. «Милая…»

– Как отдохнул в Египте?

Поморщился:

– После… Поужинаешь со мной?

Она кивнула. Договорились на завтра.

– Приведи детей. Я соскучился страшно.

В тот день Исида была счастлива. День был солнечным и нежным. Её ждал Лоэнгрин. Теперь она знала точно: они вместе навсегда, потому что она любит его…

В ресторане он снова признавался ей в любви.

– Знаешь, милая, я всё равно мог там думать только о тебе… Все места, где четыре года назад мы были так счастливы.

– Но ты же был не один! – смеялась Исида.

– Забудь. Это был просто мой маленький реванш.

Вместе с детьми доехали до студии в Нёйи. Там Исида осталась, отправив детей с няней в Версаль. Обещала быть к ужину, ведь сегодня выступления у неё не было.

Когда они сели в машину, Снежинка прижала губки к стеклу:

– Мама! Я тебя целую!

Машина была квадратная, чёрная, вся какая-то неуклюжая.

Исида прикоснулась губами к её губкам через стекло. Что-то кольнуло. Стекло было холодное. «Зачем, зачем поцеловала дочку через стекло?» – пронеслась мысль. Снежинка долго махала ей ручкой…

Когда Лоэнгрин ушёл, сладко уснула, съев подаренных им конфет, открыла глаза от нечеловеческого крика:

– Исида!!!!!!!

Вскочила. Сердце билось неистово. Так бывает, когда просыпаешься после кошмара. В этом крике было всё: боль, страх, отчаяние. Голос Лоэнгрина. Когда он влетел в её комнату, она едва узнала его: он был страшен. Белое лицо, в котором жили одни глаза. Упал на колени.

– Исида… Дети…

Сначала она просто не понимала, что происходит. Вокруг неё крутились люди, доктора, Лоэнгрин безутешно рыдал, все шли чередой, жали ей нежно руки, многие плакали. Она старалась утешить каждого, как могла.

Три дня она не спала. Иногда она видела странные сны, с открытыми глазами. Вот она танцует с кем-то в костюме Пьеро. Она старается понять, кто это. Тянется сорвать маску. Пьеро смеется. Он не должен смеяться. У него печальная маска. Почему же этот – смеётся?! Где она слышала этот ужасный смех, этот шипящий голос? Наконец ей удаётся дотянуться – под маской оказывается ещё маска, каменного изваяния. «Ты?!» – в ужасе спрашивает Исида. Изваяние кивает…

Самый страшный миг был, когда она увидела своих малюток. Они лежали на тахте в студии. Коснулась их ручек. Они были холодными. Почему? Вспомнила последний холодный поцелуй через стекло. Услышала свой нечеловеческий крик. Тот самый, которым кричит мать, когда рожает…

Ей кололи морфий, чтобы она спала.

Нет, Исида не верила, что шофёр виноват. Да, он вышел из машины, потому что авто не заводилось, – крутить ручку. Да, забыл поставить на ручник. Разве он мог остановить эту махину? Он не звал на помощь. Почему? Вот только это. Бился головой о мостовую, пока оставались последние метры до Сены. Исида будто видела, как Снежинка обнимала братика, до последнего пытаясь защитить его.

Спустя несколько лет её подруга, Мэри, рассказывала, что происходило с Исидой после трагедии. Говорила о том, чего сама Исида не помнила. Как бегала вдоль страшной реки, унёсшей её малюток, много часов, не способная устать и просто упасть. Потом сказала: «Я решила. Если есть Бог, он меня убьёт сейчас. Если нет его, я должна пережить».

Утром, выглянув в окно, она сказала: «Как в волшебном саду». Весь двор, до верхушек деревьев, был покрыт белыми цветами. Студенты Академии изящных искусств, её вечные поклонники, старались всю ночь.

Потом был огонь, в котором сгорали белые цветы, её цветы. Траурная мелодия Баха и «Аве Мария»…

Шли дни, Исида не замечала их бега. Она не плакала, никого не принимала и ни с кем не разговаривала. Часами сидела неподвижно, не в силах двинуться хоть на сантиметр. Она стала как застывшая Ниоба. Исида в точности поняла, что это значит, древние были правы. Иногда она выходила на улицу, но только чтобы спуститься к Сене. Чего она ждала от реки? Всюду за ней следовал один из её братьев. Опасались, что она покончит с собой…

Что было делать? Послали за её ученицами. Топот детских ног! С чем его спутаешь?! Когда гурьбой они вошли к ней, целовали её и утешали, Исида, наконец, разрыдалась.

Раймонд, брат, сказал ей, что есть место в мире, где горя ничуть не меньше, чем у неё. Там голод, беженцы Балканской войны. Матери не могут накормить своих детей. Это страшно. Им нужно помочь. Уговаривал ехать. Сначала Исида упорно отказывалась, а потом сдалась. Не всё ли ей равно? Отплыли на остров Корфу. Они везли продукты, медикаменты, походные палатки, одежду. Раймонд придумал ткать грубые ковры и одеяла с античным рисунком. Местные женщины были очень довольны, получая по драхме в день за свою работу. Затем Раймонд возил их изделия в Лондон и продавал там. На вырученные деньги они кормили целые деревни.

До сих пор в Албании есть местная святая – Исида. Ей молятся, вспоминая далёкое чудо. Простые, тёмные крестьяне так и воспринимали пришельцев – как посланников неба.

Странные чувства испытывала Исида здесь. Уже очень давно она не жила вот так, под открытым небом. Дождь не струился по её безразличному к нему телу, простая пища – молоко и хлеб – давно уже не были для неё просто молоком и хлебом. Но главное – здесь было море. Часами просиживала Исида, глядя на его бесконечное, внутреннее движение. Иногда она купалась – отдавалась волнам, как когда-то любви и танцу. У неё совсем не было сил, будто вышла из неё вся жизнь. Она умерла тогда, вместе с детьми. Почему-то осталось жить тело, но душа, то лучшее в ней, что питало её танец, её звериную нежность к своим малышам, – ушло. Исида знала: она уже не сможет танцевать. Ей нравился солёный вкус волны – кровь мира. Каждый закат она провожала взглядом. Иногда её настигало спасительное ощущение безвременья. Может, даже вневременья. Исиде казалось, будто она выпадала из этого часа, минуты, а также из пространства, что окружало её. Будто она выходила из тела, забывая, кто она есть, что с ней случилось, почему она тут. Сидела в скалах, одинокая, затерянная в их болезненных изломах, и думала: «Тот же закат был и две, и десять тысяч лет назад. Те же солёные гребни так же стучались в эти камни. Несомненно – здесь был закован Прометей, нёсший людям тепло и огонь».

День проходил в заботах о других, а потому его ещё можно было пережить. Но вот ночь… Каждый раз она надрывала Исиде сердце своей бесконечностью и невозможностью убежать от самой себя. Иногда ей непреодолимо хотелось разбить голову о камни. Желание это было настолько могучим, что она и сама не знала, что её удерживало. Какая-то нить, а может, просто необходимость что-нибудь для этого сделать – уединиться, пройти несколько шагов.

Ночевали они в судёнышке, пришвартованном к берегу. Потому что на этой земле не было домов – на ней вообще ничего не было, кроме бескрайности оливковых рощ. Тьма ночами была кромешная. Исида лежала на дне лодки и смотрела в необозримое звёздное небо. Оно было очень глубокое, бездонное. Никогда она не думала, что звёзд – столько! До неё доносился только плеск волны о борта и днище. Вечность качалась над ней медленным круженьем холодных, алмазных звёздных брызг. К утру созвездия уплывали, а потом таяли. Иногда Исида видела перед рассветом какое-то странное свечение неба, прозрачное сияние, представляла, что она – в нём. Потому что её уже нет на свете.

Когда здесь начинали лить дожди, они низвергались с божественной беспощадностью. Небо наполнялось молниями, клокотало громом. Никогда она не видела таких долгих, многонедельных гроз. Исида поняла: вот он, дом Зевса-громовержца.

К ней приезжал Лоэнгрин. Он долго лечился в нервной клинике после трагедии. Исида надеялась на любовь как на единственное прибежище, способное снова дать ей иллюзию жизни. Может, если она сможет зачать, дети вернуться к ней? Лоэнгрин не понял её порыва, не смог выносить её муку – уехал. Исида долго смотрела на дымок его яхты.

Подруга Мэри сказала ей, что тот нанятый шофёр, виновник трагедии, выпущенный из-под ареста благодаря мольбам Исиды, через полгода странно разбогател: купил домик и виноградник. Нет! Исида не могла поверить в его вину. Невозможно, чудовищно! Не может человек быть столь бессердечным. Она готова поверить во что угодно. Но странное дело, Исида всё время возвращалась мыслями к тому дню, их первому с Лоэнгрином поцелую. Бал-маскарад, Пьеро с ножом… Исида прокляла миллионы Лоэнгрина: а вдруг на самом деле именно они погубили две невинные души?!

Хорошо, что она не знала: Тед обвинял её в трагедии, в том, что она – не мать! Потому что мать – это ответственность! Между тем Тед сам меньше всего уделял времени всем своим отпрыскам.

К счастью, проводя время на Корфу, в глуши, вдали от цивилизации, Исида не знала и того, что ханжи обоих полов злорадствовали: грешница получила по заслугам!

За полгода Исида поседела совершенно – до чистой белизны кос. Однажды утром взобралась на самую высокую скалу. Внизу, отвесно, плескалось далёкое море. Голова немного кружилась от ветра и высоты. Она была совершенно одна. Чайки летали вровень с нею. Огромными ножницами коротко отрезала побелевшие густые волосы и бросила их в море – это были её дар и жертва.

Не может она больше здесь, устала от боли и страданий. Как сосуд, наполнена ими до краев. Хотелось просто бежать. Но куда? Лондон, Венеция, Римини, Флоренция, тосканское побережье. Её носило по свету, как лодку без рулевого. Спасла её Элеонора Дузе. Стареющая, больная, нелепая в своих бесформенных платьях и шляпах, без гроша в кармане, актриса протянула ей руку помощи со всей мощью своего гения. Она не говорила ей: «Довольно скорбеть». Она отдавалась горю вместе с ней, без позы и грима. Рядом с актрисой Исида поняла, почему она не могла выносить общества других людей, кроме Дузе. Они все притворялись, а подруга не играла. Она была искренна, проста и горестна. Иногда лицо великой Дузе делалось странным. Глядя в вечность и внутрь себя, она непостижимым, мистическим образом угадывала будущее.

Они прогуливались по берегу. Вдруг Дузе повернулась к Исиде и остановилась. Погрузившись взглядом в черты Исиды, дотронулась до её лба и сказала: «Не ищите больше счастья, моя девочка. На вашем лбу клеймо вечного горя. То, что случилось, только начало…»

Чтобы как-то отвлечь Исиду, Элеонора заставляла снова и снова повторять её рассказ про неудачливые ухаживания Габриэле д’Аннунцио. Дело в том, что известный итальянский поэт много лет был возлюбленным Дузе. Но при этом он изменял ей с каждой значимой, богатой, красивой или знаменитой женщиной, появляющейся на его горизонте. Сказать правду, он был великим любовником. Звучит не слишком правдоподобно, но не было женщины, которая устояла бы перед ним. И всё же долгие годы самая сердцевина сердца д’Аннунцио принадлежала Элеоноре Дузе, только ей. Все свои лучшие произведения он написал, вдохновлённый любовью к ней. Сама Элеонора была верна ему всю жизнь. И вот недавно Габриэле навсегда покинул её, оставив сердце подруги пустым и чёрным. Сказал, что она стара, что больше не привлекает его нисколько, а грудь её больше не возбуждает его пыла.

Так вот, Элеонора, чтобы разогнать муку на лице Исиды, заставляла её вспоминать, какой фокус та проделала с д’Аннунцио в 1912 году. Исида тогда была в зените славы, весь мир склонился к её босым ногам, мелькающим по сцене, как пара ангельских крыльев. Она была молодой и хорошенькой. Разве д’Аннунцио мог упустить её? Он проделал всё то же, что и с другими: подарки, стихи, бесконечные комплименты, море внимания и страсти. Когда истинный творец посвящает предмету обожания свой талант, устоять почти невозможно. К тому же было общеизвестно, что Исида отличается большой свободой нрава, о её любовниках ходили легенды. Габриэле и не предполагал, что может быть отвергнут. Но Исида дружила с Элеонорой и из женской солидарности решила проучить лучшего любовника Европы. Каждый вечер д’Аннунцио приходил ровно в полночь в номер её отеля. Исида танцевала для него свои самые лучшие, полные эротизма танцы. Возбужденный до крайности видом лесной нимфы, Габриэле терпеливо ждал, когда же она разрешит прикоснуться к себе… И каждую ночь уходил ни с чем. После нескольких таких ночей Исида просто перестала принимать его. Д’Аннунцио был в бешенстве, обрушив весь свой итальянский темперамент на злословие по её адресу.

Признаться, Дузе до сих пор любила этого взбалмошного, капризного, гениального ребёнка. Если бы он позвал её, она б простила годы разлуки. Но он так и не позвал…

Исида каждый день заплывала так далеко от берега, что уже не видела его. Надеялась, что не достанет сил вернуться. Но такова сила жизни: она поворачивала как раз тогда, когда это ещё было возможно…

Однажды, гуляя в одиночестве, вдруг увидела впереди себя своих детей. Они шли, взявшись за руки. Исида кричала им, бежала. Они не оборачивались. Но ведь её нельзя было не услышать!

Потом увидела их в волнах. Она должна их остановить – они утонут! Бросилась в воду, но они растаяли. Отчаянию её не было предела. Какая-то часть её сознания понимала: она просто сходит с ума. Что ж, нырнула. Вдохнула горькую воду – сила жизни заставила её всплыть, сознание покинуло её.

Очнулась на берегу. Солнце заслонял прекрасный юноша с перепуганным лицом. Он был весь мокрый, с завитков волос капала вода. Настоящий античный бог – статный, широкоплечий, прекрасный. Такой мог бы выйти из-под резца Микеланджело. Лепетал:

– Мадам, что вы сделали, дышите, надо жить, мадам…

Исида расплакалась. Сказала:

– Спасите меня! Спасите! Подарите мне ребёнка!

Роман с «античным богом», оказавшимся скульптором, был короток и счастлив. У него была юная, как он сам, невеста. Скромная девочка из итальянской семьи строгих нравов. Он ушёл, попрощавшись с Исидой письмом. Она не чувствовала по этому поводу даже грусти – её рассудок был спасён.

Элеонора Дузе, выслушивая Исиду, трагически качала головой, говоря: «Удивляюсь вашей силе, моя девочка. Сколько жизни вложил в вас Бог! Бегите, бегите от жизни в своё искусство!» И напрасно Исида говорила, что никогда не сможет танцевать, – Дузе была непреклонна.

Исида думала, куда же ей теперь бежать. Долго на одном месте находиться она не могла. Когда-нибудь всё равно придётся вернуться в Нёйи. Но достанет ли сил? Выдержит ли она? Решила ехать в Рим – Афины с их жизнерадостностью только растравили бы её боль.

Каждый день на рассвете многие километры шла Исида по древней Аппиевой дороге. Плоские камни, вросшие в землю, называемые итальянцами «basoli», откликались каждой неровностью в её обутых в сандалии ступнях. Здесь, среди тысячелетних склепов и усыпальниц святых, первых христиан, знатных римских патрициев, ей не было так больно. Когда-то вдоль этой дороги стояло сразу шесть тысяч крестов с распятыми на них воинами восставшего Спартака…

Она шла и видела те страшные дни, картины, немыслимые сейчас. Духи бродят вдоль дороги. Ведь последний взгляд распятых мучеников приковывался к какому-нибудь камню.

Царица дорог. Нет ей конца и края.

Иногда навстречу попадались повозки, запряжённые клячами. Сонные возницы, прислонившиеся к винным бочкам… Тогда ей казалась, к огромному облегчению, что живёт она не сейчас, времени нет – она попала в прошлое…

Рассвет рисовал небо красками Рафаэля. Нежность и умиротворение, ни души вокруг. Воздух прохладен и чист. Простор слева и справа, на многие километры, куда хватало глаз. Травы, травы, травы. Стрёкот цикад. Молчаливые склепы – и она, одинокая странница, между ними и небом. Ради этих мгновений без жгучего страдания, ради чувства безвременья и шла Исида каждый рассвет по Аппиевой дороге. Ах, эта дорога, вымощенная жёлтым и серым камнем, гладким от миллионов ног, ступавших по ней, с узкими колеями колёс. Она – вечность. В ней есть что-то непередаваемо успокоительное и сказочное одновременно. Наверное, каждому, кто видит её хоть однажды, западают в память именно сами камни…

Большая поэма! О крестьянском гневе, о звериной силе свободной русской души! Только назови имена народных героев: Махно, Антонов – чекушки не избежать. Но было же это уже в нашей истории – Пугачёвский бунт. Был гений Пушкина, не обошедший эту тему. Нет, не во всем он был согласен с Пушкиным – слишком уж у того взгляд внешний! А ему изнутри надо! Чтобы всю душу вывернуть, душу свою, зверёныша тёплого, всему миру отдать, как Пугачёв отдал, как тысяча героев на земле Русской. Да и любовная история зачем-то – к чёрту любовь! Он всё о ней знает. С бабой всё просто, с Родиной – вот беда!.. Сергей страшно хотел увидеть то раздолье степей, что вдохнуло когда-то в Пугачёва силу ветра для борьбы, силу дождя для проникновения в сердца простых людей, силу солнца, чтобы сиять дерзостью идеи. Услышать в шуме ветров ту песню звериных прав, что увлекла за вожаком крестьянские сердца. Он решил ехать в Оренбург, а затем – в Туркестан.

Часто, буквально везде, он видел напористую, смелую девчонку, его поклонницу, усевшуюся на его выступлении на принесённом стуле перед первым рядом. Поражала странная её внешность. Гибкая, вся какая-то резко-стремительная, она сверкала огнём влюблённых девичьих глаз под сросшимися чёрными бровями. Не красавица. Хороша только эта юная стремительность да яркость лица, какая бывает у влюблённых… Длинная, галочье-чёрного цвета коса, а чаще – две, вились змеями до пояса. Галина. Куда ни кинь взгляд, она рядом. Иногда отворачивается, делает вид: она здесь случайно. Комедия! Жаль, игру Сергей не любил, неискренность – тоже. Но девчонка от него не отстаёт. Пусть!

На дворе был первый по-настоящему весенний день, когда заплакали длинные сосульки под радостью солнца. Начало апреля. Сверкающие лужицы и лёд. Сергей с Толиком и Вадимом, главной имажинистской тройкой, вышли из «Стойла Пегаса». Галя с подругой Анной, беззаветно влюблённой в Вадима, – за ними. Вдруг Сергей резко обернулся. Анна поскользнулась и очень сконфузилась. Галина готова была то ли от смеха прыснуть, то ли сквозь землю провалиться. Но случилось другое. Сергей подхватил чернобровую девчонку за талию и здесь же, на улице, поцеловал. Поступок по тем временам вопиющий. Сказал: «Смотри, Толик! Зелёные! Совершенно зелёные глаза!» Отпустил девчонку как ни в чём не бывало.

Пунцовая, Галина остановилась. Подруга, негодуя на неё, – возле.

Сергей взял их под руки. Всю оставшуюся дорогу они смеялись – над собой, тая под первыми лучами вместе со льдом ушедшей зимы.

Вообще, у Сергея в это время было несколько романов, которые шли параллельно. Он чего-то искал в них – и не находил. Пустота одна, скука и тщета. Они никак не задевали его сердца. Лишь касались его легонько и радостно, как ветерок. Две поэтессы – две Нади. Юная, неопытная, острая на язычок, маленькая и самолюбивая. И – настоящая, взрослая женщина, пылкая, отдающаяся любви со всем жаром уходящего бабьего лета… Обе – еврейки.

Маленькая Надя – как лиса: ласковая, вкрадчивая, кроткая на вид. Но ощетиниться может, и зубки – крепенькие. В жизни не пропадёт! Искренне не понимает, что он не может дать ей того, что так жаждет её сердечко. Ну, не доросла она. И дорастёт ли? А ещё думает о себе, что умная.

Вторая Надя ненадолго, конечно. Но очень уж ревнует его к молоденьким девочкам.

А ещё юная Женечка с библейскими глазами – строгая, прямая, будто с аршином в спине. Такая в объятия просто так не упадёт, года два думать будет. А может, ей страшно просто? Потому что инстинкт подсказывает: не ходи туда – пропадёшь: душу отдашь, ничего взамен не получишь.

Ещё и эта, зеленоглазая, настырная Галина.

А приятно ходить от одной к другой. Прям вот так, сразу.

Он всё себе позволил. Разве не ударял он по руке Толика, тогда, после получения сердоликового перстня? Ему теперь иначе нельзя. Он уже отведал звонкой крови в висках, когда слышишь рёв толпы, её стон и восторг. Прав был Толик. Покрутил на пальце перстень с затаённым огнём внутри. С того момента и начался он – всенародный поэт. Толик со всей этой братией не понимает даже, кто он…

Маленькая Надя девственницей оказалась. И что? Сама виновата. Так в душу и лезла. Только как бы её пыл не погас?! Поскорей бы. Что ж ему делать со своей хладеющей душою?! Очень многого девчонка хочет. Не раскачается он к ней чувством…

Зеленоглазая – тоже невинная. Прилипла… Волосы, наверное, красивые, когда распустит. Только чёрные. Чёрные, галочьи!

Он всё себе позволил. Да разве в бабах дело?! Во всём другом – тоже. Поэтому и дано ему знать то, что для других неведомо. Поэтому и строчки несут в себе всю древнюю кровь языка нашего. А глаза так режет ужас измученной Руси. Будет щурить их он и суживать…

Если голоден ты – будешь сытым. Коль несчастен – то весел и рад. Только лишь не гляди открыто, Мой земной неизвестный брат.

Поэму Сергей начал ещё в поезде, по дороге из Самары в Оренбург. Ему всегда вдохновенно думалось под стук колёс. Он давал ему соединиться мыслью со стрелой дороги, отдаться во власть ветра в окнах, раствориться в окружающем пространстве. Почувствовать себя совершенно свободным, одиноким и счастливым – как раз таким, каким нужно, чтобы творить. Что он ожидал увидеть в бескрайности этих мест? Он и так знал – в них беспредельный дух, бродящий ветром по бездорожью. Но ещё он про них понял – вольность и дикость. Каждый отвечает сам за себя…

В Москве, в Доме Печати, читал готовую поэму. Один во всех лицах своих героев. Подобно Исиде в «Танце фурий», где она изображала души грешников, полёт демонов – единая во всех ликах.

Он метался по сцене, то замирая проникновенным, нежным голосом в сумрачных красках умирающей природы, то возносясь до вершин падения преданного Пугачёва. Руки его летали, как птицы, они пророчили гибель его герою, как кресты распахнутых крыл воронья. Природа, язычески живая, одухотворяла всё действие, каждый шаг людей. Нечто архаически древнее, пугающее, спрятанное в каждом из нас, всплывало тогда в сознании слушателей. Когда понимаешь правду не умом, а каким-то шестым, звериным чувством, становясь вровень с его героями…

То, что было от исхода времён, когда человек был частью целого с окружающим его миром трав, рощ, табунов лошадей, когда дом его кораблём плыл в небо, в ирий. Теперь же порвана навсегда связь земли-матушки и человека. И не понимают люди знаков её, а раз так – недолог будет их век, проклятых…

Его голос накатывал мощной волной, до конца обнажая человеческую суть света и тьмы, жизни и смерти. Тьма есть свет, а свет… Нет света в этой жизни, кроме тихого рассвета в родном селе.

Как он читал! Зал безмолвствовал. Люди смутно понимали: происходит что-то важное – это не просто театр, не просто стихи. Почему Пугачёв? Нет! Это он сам – Сергей – падает под неподъёмной ношей своей души. Это синий пламень его глаз раздуло ветром во весь зал. Это он готов биться до последнего, бежать в азиатчину, но жить, жить, жить! Страшны и проникновенны были его слова о смерти, о звериной жажде жизни. Вот она, смерть, поглядите, ходит рядом. Все должны понять, где они живут! Неподдельный ужас струился от него в зал. Буквально – до шевеления волос на голове, до дрожи, до слёз… Ведь только раз мы живём, только раз осыпается черёмухой юность! С хрипом из стиснутого спазмом отчаяния горла вырвались у него последние слова поэмы…

Каждый в зале понял: им предстоит выжить в этой новой Стране Советов. Но герои, герои погибнут…

Известие о смерти Блока потрясло Сергея. В этот момент он был в «Стойле». Начало августа. Чудесный денёк. Как же так, как же так… Воздуха, ему не хватает воздуха! Сел. Слёзы сами хлынули. Сидел, замерев, весь внутренне сжавшись, и не вытирал их. Перед ним мелькали люди, чьи-то лица, сочувственные рожицы знакомых девчонок. Вокруг спорили, горланили, обсуждали – как да почему. Он же сразу всё понял тогда, не нужно ничего объяснять. Всё ясно. Почему-то вспомнился Андрей Белый и его строчки про душу. Погибнуть иль любить. Разве он, Сергей, сейчас переживает не то же?! Как же он устал, он усталым таким ещё не был. Блок ушёл потому, что ему нечем было дышать в гниющем воздухе постреволюционной эпохи.

Нет пути вперед, всё перекрыто. Гений, он видел это лучше других. Как у Пушкина – покой и воля. Они необходимы для высвобождения гармонии, но их отнимают. Что дальше отнимут? Жизнь?

Сквозь плывущий туман слёз, будто из небытия, Сергей слышал голоса. Что в предсмертном бреду Блок с отчаянием безумца повторял десятки раз один и тот же вопрос: «Все ли экземпляры „Двенадцати“ уничтожены?!» По глазам Любови Менделеевой, всех, кто приходил к нему, он старался понять: не остались ли они ещё где-то? Может, от него скрывают? Кричал страшно и мучительно, терзаемый нечеловеческой болью: «Сожгите! Сожгите, сожгите их!!!» То вдруг вспомнил, что дарил экземпляр Брюсову. Истощённый, умирающий, один остов его прежнего, – рвался с кровати ехать в Москву. Вырвать из рук Брюсова проклятые стихи! Вырвать или убить!

Сергей плакал. Не как ребёнок, как прозревший. Если раскрыть пошире глаза – всё видишь. Так вот как умирает душа. Она может умереть и при жизни. «Под душой так же падаешь, как под ношей…» Он даже влюбиться не может… Да хоть тифом заболеть! Говорят, человек после него перерождается духом. А вдруг! Что все эти девчонки вокруг него? Разве он может погрузиться в их душу до дна и увидеть своё отражение? Ни за что. Потому что дно-то у них, даже у самых смелых и умных, вот у поэтессок этих, – дно уже вот здесь, не глубже лужи. Кругом – ложь. Девичья – меркантильная, мелкая, себялюбивая. Противно. А ложь друзей – колкая, бесталанная, злая.

Нет Блока, нет его! Теперь – его очередь. Он следующий. Блок был первой величиной в современной поэзии. Теперь он. Будто груз на плечи опустился. С этого дня с него спрос. Блок тащил на своих плечах весь ужас гниющей революции, всю бездну греха. Не выдержал… Россия теперь за ним, за Сергеем. Это начало его конца. Смерть ждёт его в конце этого пути, ведь будет борьба – он погибнет. Провёл рукой по волосам – почувствовать их. Этих волос не будет, его тела, его глаз, его голоса. Слёзы не останавливались.

Сергей вспомнил ясный весенний денёк, когда впервые посетил Блока. Его дом на Офицерской улице, сияющий окнами.

Мягкую руку, весь надмирный облик, свечение гения, ту особую, общечеловеческую доброту, что отмечает только очень больших людей. И – портрет знаменитой танцовщицы, иностранки, что так грациозно склонила голову на скульптурной шее, сложенность крыльев лебединых рук…

Тот же август принёс ещё одну гибель. Расстрел Гумилёва. После него всё изменилось. Кривое зеркало разбилось на миллион злых осколков. И в каждом отразилась подлая эпоха, «ржавая мреть». Гибель эта, образцово-показательная, всё расставила по местам – иллюзий не осталось. Теперь можно было привлечь каждого как соучастника – лишь за прикосновенность к преступлению. Как чекисты захотят – так и будет. Расстрел так расстрел. Чем не схема для массового запугивания всего народа, а не только инакомыслящей интеллигенции?

Дворянин, отнюдь не ангел, Гумилёв вернулся в Россию в 1918 году, после долгой борьбы с новой властью большевиков из-за границы. Ему хотелось к маме, жене и сыну Лёвушке. Теперь он не лез в политику совершенно, но не изменил своим монархическим взглядам. О гибели царской семьи узнал на улице, мучительно, долго не мог раскрыть газету. Исказившись побелевшими губами, прошептал: «Никогда им этого не прощу…» А рука истово крестила остановившееся в груди сердце.

Он отдался только своему Слову. Гумилёв был обожаем молодежью. Не прикладывая никаких видимых усилий, кроме волшебства голоса, читающего стихи, странным образом воздействовал на умы. Да, он был прирождённым лидером. Во всяком случае, каждый молодой человек, хоть раз побывавший на его семинаре, был навсегда потерян для так называемой пролетарской культуры и литературы. В Гумилёве было главное – безупречный вкус. Его-то он и сообщал своим слушателям. В чём он был виноват? Что какой-то профессор Таганцев, поверив в прекраснодушие чекиста Агранова, указал на него пальцем как на мыслящего иначе?! Сергею Гумилёв не казался интересным или значительным. Но его казнь… Как Блок кричал: «Сожгите!!! Сожгите „Двенадцать“!!!» Говорят, он тоже был виноват в чём-то перед казнённым.

На несчастном, гордом Гумилёве, принявшем смерть с улыбкой, достойной офицера и философа, так, что даже чекисты дрогнули, опробовали схему: травля в газетах творчества и поведения, слежка, уголовные дела, обвинение в настоящем или измышленном деле о контрреволюции, заговоре против власти. Пытки. Расстрел.

Теперь из Страны Советов, а точнее – комиссаров и негодяев, – можно было только бежать. Многие так и сделали – кого-то выслали, кому-то разрешили командировку. Знали наперед, что не вернутся эти люди. Выпускали.

Сергей вспомнил, как ещё в 1919 году писал письмо другу. Из гостиницы в Неглинном проезде, дом четыре, с гордым именем «Европа». Вокруг, куда ни кинь взгляд, – голод, тиф, грязь, ужас. И они с «рыцарями образа» вещают эпатажные, бездумные стихи. Противно до тошноты – гадко. Залпом выпил водки. Толик ржал, отбирал у него бутылку. Врёшь! С ним так просто не справишься. Жгучие капли текли по губам, горлу, под рубашку. Тоска схватила сердце – клещами. Ему стало так плохо, внимательно смотрел на торчащий в кобуре пистолет Почём-Соли. Толик перехватил этот взгляд. Толкнул Почём-Соль. Сергей не успел. Потолок давил на затылок. Сел за письмо. Перед глазами всё плыло в ужасном хороводе. Никак не мог сосредоточить зрение на строчке. Тряс белыми кудрями, чтобы остановить карусель, дьявольскую свистопляску в глазах. Расслабленные, бессильные пальцы едва могли держать перо. Застрелиться! Револьвер вместе с Почём-Солью убежал на улицу. Какие-то глупые рифмы лезли в уши. Чувствовал: он на грани. «Думаю кончать в этой низенькой светелке». Как ему жить?! Ещё немного – струна его скрипки лопнет…

Чем больше рос её живот, тем отчётливее Исида чувствовала: к ней возвращается кто-то из её детей. Спрашивала, положив на его биенье руки: «Кто ты?» Ждала ответа. «Снежинка? Патрик?»

Мир, в который он или она должны были прийти, сыт, стабилен, прочен. Всё в нём будет, как прежде, когда росли её любимые детки. Она, Исида, отдаст этому маленькому существу всё своё искусство. Разве она – не богиня в нём?

Но в воздухе неуловимо носилось нечто пугающее, безмолвное, безнадёжное, как сама смерть. Словно в жаркий полдень перед грозой. Небо безоблачно, воздух чист и прозрачен, ни дуновения. Но сама тишь наводит на мысль о том, что она обманчива. Мир слишком пресыщен, слишком богат, слишком стар и незыблем. Кто же мог подумать, что он так хрупок?!

Когда у Исиды начались схватки, объявили о начале войны. Барабаны, какие-то марши из громкоговорителя, суровые голоса, сборы призывников, плач расставания – всё слилось с воплями Исиды. Ей было плевать: пусть весь мир катится в Тартар, она – счастлива. Маленькое существо на её руках. Смотрела в ещё скомканное личико, шептала: «Кто ты? Нет-нет. Ты – не Патрик. Ты – сам по себе, малыш».

Крошечное существо сделало несколько хриплых вздохов, похожих на свистящие всхлипы, судорожно открыло посиневший ротик, похожий на пуговку… и обмякло в её руках…

Для Исиды всё рухнуло. Её женская сущность была уничтожена. Она захлёбывалась в тройном потоке слёз, молока и крови. Ей казалось – она потеряла своих детей снова.

Он пришёл в этот мир, малыш, увидел: война – и не захотел остаться…

Израненная, обессилевшая, лежала Исида, не в силах пошевелиться. Подобно умирающему, ей нужно было за что-то схватиться. Пусть за эфемерную опору, как чья-то рука, край кровати, но схватиться. Она попросила подругу Мэри принести какую-нибудь книгу. Было уже темно. Та со свечой спустилась в библиотеку и схватила с полки первый попавшийся том. Лишь когда принесла, услышала страшный, нечеловеческий стон Исиды: то был миф о Ниобе.

Мир катился в ад. Париж наводнили раненые и умирающие. Город полыхал пожарами и содрогался от мощной артиллерии – громыхающей «Большой Берты». Исиде этот мир был безразличен. К ней обратились с просьбой о благотворительности – не сможет ли великая артистка чем-нибудь помочь раненным? Она отдала Bellevue под госпиталь. Очень быстро красота дома была растоптана грубыми сапогами, античные залы наполнились стонами – смерть убила искусство. Всё было испорчено навсегда. Находиться там было невыносимо. Храм прекрасных муз стал покойницкой.

Подолгу сидела она ночами в центре площади, нарочно, на самом открытом месте, ожидая, когда же в неё попадёт бомба и убьёт её. Но они, увы, рвались где-то рядом, но не здесь.

Она слышала, что ей может помочь только Фрейд. Рассказывали, что он способен закалить душу от любой боли, одеть её в непробиваемую броню. Исида задумалась: идти к этому злому волшебнику, к чёрному магу души? Написала любимой Дузе. «Девочка моя! – гласил её ответ. – Не беги от боли. Впитай её, живи ею, раскрой для неё сердце, как для самой печальной мелодии на свете, переплавь её в свои танцы. Фрейд сделает твою душу бесплодной. Она умрёт. Боль – часть жизни, моя девочка…»

Тело Исиды стало иным. Оно более не теплило в себе искру юности. На смену лёгкости нимфы пришла твёрдая, мощная поступь. Движения стали сдержанными, ещё более, чем раньше, обращёнными внутрь себя. Но – и более широкими, плавными. Она придумала новые танцы. Те, что мог теперь воплотить её истерзанный дух. Раньше она не смогла бы. Она танцевала «Искупление» на музыку Сезара Франка, «Патетическую» Чайковского и «Марсельезу». Её шаги, каждый жест приобрели твёрдость мрамора. Если можно представить себе ожившую статую – это была Исида.

«Искупление» начиналось с темноты. Она – лежащая в просторных одеждах на сцене, ни движенья, ни вздоха. Постепенно оживали её пальцы, волна текла к локтям, рукам, шее. Она танцевала, стоя на коленях. Каждый жест был исполнен глубокого смысла. Зритель будто читал открытую книгу борьбы человеческого духа. Поднималась она в самом конце, гордо выпрямлённая, спокойная и свободная.

Теперь её тело, уже не столь красивое, но развитое и пластичное, соответствовало тем задачам, которые она должна была воплотить и принести в мир.

«Марсельеза» приводила парижан в неистовый трепет. В порыве патриотизма зрители вскакивали с мест, пели национальный гимн снова и снова. Не отпускали Исиду. Накал обожания был столь велик, что Исида не помнила такого успеха за всю свою карьеру. Она вся была – символ победы. Каждый верил: Франция восстанет из пепла! Движения танцовщицы были подобны гипнозу. Люди «видели», что она размахивает трехцветным флагом, что она заворачивается в него, что она поднимает его высоко над головой, чтобы он сиял всем. А она, полунагая, была в обычной своей тунике. В одно из мгновений её поза была копией с картины Делакруа «Свобода на баррикадах».

«К оружию, граждане!» – её крик, выраженный лишь безмолвным жестом, магическим образом отозвался в ушах сотнями хриплых голосов, вторящих ей; одним мановением руки она вызвала к жизни невидимую армию бойцов, затопившую сцену.

Люди не стеснялись слёз, своих криков. Они неистовствовали.

Великий Роден был здесь же, в зале. Обезумев от возбуждения, он размахивал руками и кричал, как все остальные.

Исида знала: именно ей, и больше никому, открыта тайна магии движения. То, что века назад люди потеряли. Сила некоторых жестов – огромна, неисчерпаема. Жестом можно внушить любовь и ненависть, страх, пронзить болью или вознести на вершину блаженства.

Роден, как и прежде, боготворил её, делал с неё, танцующей, множество набросков, рисунков. В отчаянии неутолённого творца говорил ей: «Дай мне дотронуться до твоего тела, этой великолепной, вечно изменчивой статуи! Как же передать в скульптуре этот трепет жизни в тебе, переплетение ритмов в каждом жесте. Если бы я смог, я оживил бы мрамор!»

Между тем время неумолимо бежало вперед. Оно несло с собой новые ритмы, новые танцы. Фокстрот – «лисий шаг», тёрки-трот – «шаг индюшки», банни-хаг – «хватка кролика», и так далее. Танец стал массовым, как обед или файф-о-клок. Мужчины беззастенчиво обнимали своих партнёрш, крутили их и изгибали. Новая свобода движения и общения, африканские мотивы – вот что свело с ума всё общество. Исида эти танцы презирала, не видела в них ничего, кроме окарикатуренной похоти. Движения их рождались не в сердцевине духа, под грудью, а ниже пояса. Танец без смысла, лишь для беззастенчивого привлечения противоположного пола. Элементарность и общедоступность. Не нужно парить духом, чтобы так двигаться. Для неё это было бы проще, чем сказать «а». Неужели её время прошло?! Она в это не верила.

Единственный модный танец, который она охотно импровизировала, особенно когда была пьяна, – это танго. Однажды он довёл до ревнивого исступления Лоэнгрина, в очередной раз покинувшего её. «Наверное, теперь навсегда…» – думала она, рванув с шеи и кинув его бриллиантовое колье. Не нужны ей его цепи!

Разве не блаженство – быть в руках незнакомца? Она вложила в игру танго всю страсть, всю свою неистраченную нежность, всю силу убегающей волны. Никто не жевал, когда они танцевали. Оторвать взгляд от них было невозможно.

Все ликовали. Потому что – победа! Ура, конец проклятой бойне! Все окна в домах – настежь. Колокольный звон беспрерывным, радостным шлейфом плывёт над взбудораженным Парижем, словно сегодня Пасха. Люди вспомнили, что все они – братья и сестры. Высыпали на улицы, обнимаются с незнакомцами, жмут друг другу руки, плача от радости. Сине-бело-красные флаги, фуражки, кокарды, ленты – в каждом окне, в каждой витрине, в волосах дам, в руках детей. Рабочие бросили свои станки, дети покинули школы, все оставили свои дела, слившись духом в едином порыве торжествующего национального гимна, звучащего на каждом углу.

Исида выступала с успехом. Её «Марсельеза» была словно вся пронизана светом. Пока длилась эйфория победы, она не чувствовала себя одинокой: ведь она была с народом! Будто плыла в едином, вдохновенном потоке.

Когда горячка радости иссякла, она вновь осталась наедине с собой, горькими мыслями о своей ненужности, бесцельности прожитой жизни, с мыслями о надвигающейся старости. Ах, её тело! Почему именно сейчас, когда она, кажется, достигла вершины своего мастерства, оно изменило ей?! Старость ужасна. Ей – сорок два. Ещё немного – возраст для женщины критический. Разве она способна встретить теперь любовь?! Ни за что! Она уже не интересна. Погружаясь в отчаяние, она старалась мыслью придать форму тому, чего не было, – прекрасному возлюбленному, немыслимому и божественному. Вот его лицо – вдохновенное, бледное; вот – прядь светло-пепельных волос, опускающаяся на высокий лоб, кротость нежного взгляда… Опьяняясь вином, она могла представить себе всё что угодно. Пустые грёзы!

Её секретарь пригласила к ней незнакомого музыканта. Каково же было её изумление… У Исиды перехватило в горле, рот моментально высох: это было оно, её видение. Видение, как ей показалось, не шло – парило. Сложило огромные крылья, опустившись за фортепьяно. Архангел! Когда его пальцы коснулись клавиш, она поняла, что слышит эту хорошо знакомую мелодию впервые. Так святые ходят по воде, так молится ангел. В это можно поверить, только если увидеть, услышать самому. Такое же чувство испытывала сейчас Исида: она – свидетель чуда. В одно мгновение поняла: вот он, её гений, она нашла его. Звуки смолкли. Незримое присутствие Бога всё ещё витало в воздухе. Музыкант встал, слегка поклонился, глядя на неё. Глаза – словно неяркое северное небо, ясное своим холодным спокойствием. Длинные пепельные волосы над высоким бледным лбом, весь облик надмирный и отстранённый. Первое, о чём она подумала: «Это Ференц Лист! Поразительное сходство. Это перевоплощение!» Будто во сне, подошла к нему, взяла его пальцы в свои. А вдруг видение растает? Пальцы были холодными, тонкими, сильными и чуткими. Сказала голосом, в котором не узнала себя:

– Вы – мой Архангел. Я буду танцевать для вас…

Он послушно сел за инструмент.

Что бы он ни играл, её танец рождался спонтанно и легко, как дыхание. Он был той самой молитвой, которую она, юная, когда-то постигла среди камней Парфенона. В исступлении она даже не могла запомнить, что танцевала. Всё было чистой импровизацией. Её гений, её «второй гений». Она чувствовала себя совсем юной, будто вернулась вспять, вернулась внезапно, просто шагнув назад. Вернулась мгновенно, как бывает только во сне или в сказке.

Архангел позволил ей любить себя. Как существо не от мира сего, он презирал грубую чувственность. Его могло ранить лишь то, что будило воображение. Она отдавалась ему в танце. Когда музыка уносила их в высшие сферы, их страстность сливалась, как два облака в небе. Будто души выходили из тел и соединялись в единую сущность, звучащую и двигающуюся независимо от них. А сверху, от небес, откликаясь, зеркально отражаясь, к ним возвращалось незримое, прекрасное эхо. Исида была счастлива, как человек, познавший рай. Вокруг него витал аромат юности. На сколько он был её моложе? Лет на десять. Но сохранил в себя чистое горение глаз, ту особую эманацию света и надежды, что отличает юных.

Вспоминая недавнее прошлое, думала, что жизнь – это вечный маятник: чем глубже падение, тем выше потом взлёт…

Афродита не забыла ее. Она снова подарила ей возрождение любовью.

Внутри, в самой сути своей, Архангел был совершенно свят и чист. У него была одна любовь – музыка. Он ненавидел плотскую сторону своего существа, потому что разделял себя надвое. Низ и верх, грязное и чистое, чёрное и белое.

Она пыталась объяснить ему, что так нельзя! Но разве Архангел думает так же, как смертный? Иногда это доводило Исиду до отчаяния. Её истомлённому, неистовому, опытному телу так много было надо! Она ругала его «средневековым монахом, святым, танцующим на раскалённых углях». Уставший от её ласк, спрашивал тихо: «Ты довольна?» О! Исида готова была разрыдаться. Иногда отчётливо понимала: она желает невозможного – страсти его души, того чистого, возвышенного пламени, которое он дарит лишь бессмертным звукам. Нет, никогда ей не овладеть им целиком! Он всегда будто смотрит на себя, на неё – со стороны. Это позволительно? А это прилично? Нет, тысячу раз нет! Это неприлично. Исида никогда не вмещалась ни в какие приличия и рамки – они не существовали для неё. Для него же плотская любовь – неизбежная дань капризному телу, ненужная духу, подобная пище, воде и сну. Исида изнемогала от непрерывного, необъятного желания. Архангелу и в голову не приходило, как она страдала. Он бы утешил её, да… глядя в глаза добрым, обволакивающим светом. И это всё! Однако Исида знала: именно она ему нужна. Их союз – это небесные сферы, которые они отдадут людям, зрителям.

Их совместные выступления имели феноменальный успех. Впервые Исида видела невозможное: люди буквально впадали в транс на их концертах. Это было подобно массовому гипнозу.

Архангел изнывал от власти, что Исида приобрела над ним. Её тяжёлая чувственность тянула его вниз, к земле. Последний стон страсти уже в следующую секунду вызывал у него горькое раскаяние в совершённом. Вместо того чтобы продолжать парить вместе дальше, уносясь всё выше на крыльях единого чувства, сливаясь в бесконечном экстазе, он отталкивал Исиду как преступницу, как грешницу, о которую он испачкал свой чистый огонь. Мягкий, изысканный, нежный по натуре, говорил ей странные вещи:

– Ты любишь меня помимо моей воли. Ты хочешь моей погибели! Для тебя музыка – служанка чувств. Не позволю её унижать!

– Но ты играешь не для ангелов, тебе подобных.

– Мое искусство не для людей.

Увы, проза жизни никому не даёт воспарить в небесах навечно. Денег не было. Концерты, что они давали, не покрывали тех расходов, что Исида умела делать. Жизнь на Кап Ферра стоит недёшево. На её просьбу о финансировании школы министр Франции ответил милой улыбкой. Однако улыбкой сыт не будешь. Да, конечно, страна восстанавливается после войны, но как быть ей? Погоревав, она решила продать подарок Лоэнгрина – дом Bellevue. Тот самый, что отдала под госпиталь на время войны. Он был полуразрушен: одна из бомб угодила в боковую часть, другая – снесла угол. Денег на восстановление у неё не было. Ах, Bellevue, прекрасная мечта о храме танца!..

В последний раз взобралась на крышу, окинула взглядом сонный, раскинувшийся Париж. Он проникнут особым очарованием ранним утром, когда просыпается. Подобен потягивающейся в кровати кокотке. До вечера – далеко, можно не торопиться. Исиде пришло в голову скаламбурить: «C’est beau… C’est belle vue…»

Сумма, которую она выручила, была меньше реальной стоимости дома. Что ж, ей надо жить. Она купила дом в фешенебельном районе Парижа на Rue de la Pomp. Снова оживала музыка под пальцами Архангела. Он обладал странной способностью, которую отмечали у него разные, совершенно независимые друг от друга люди. В те мгновения, когда Архангел отдавался музыке, он мистически перевоплощался в гений композитора. Всем духом, всеми эмоциями становился им, тем самым, давно ушедшим в могилу, оставившим на земле лишь бессмертные звуки. Шопен в его исполнении был гораздо сильнее того, что мы привыкли слышать.

В сущности, Исида обладала тем же даром. Только музыка становилась её телом. Возможно, именно поэтому соединение их гениев оказывало на зрителей столь магическое воздействие. Он – холодный ангел, и она – тяжёлая, хмельная, такая земная и горячая. Как она хотела его, всегда! Желание приводило её в исступление, выматывало безмерно. Увы! Всю свою неутоленность она отдавала танцу, отточив его до лезвия совершенства, достигнув такого полного слияния музыки и жеста, которого раньше не могла бы себе представить.

Иногда боль от потери детей железными тисками перекрывала ей дыхание. Тогда она сидела целыми ночами без сна, неподвижно, прямо и безмолвно, как Ниоба, и слёзы струились по лицу. Архангел приходил к ней, не говорил ни слова, брал её холодные, мёртвые пальцы в свои, смотрел подолгу блестящими, проникновенно-серыми, сочувствующими глазами. Определённо, в нём жил святой. Так сидели они долго, часами. Его сопереживание было неподдельным и полным силы. Он словно вливал в неё доброту своего надмирного духа. В такие мгновения он больше всего напоминал ей огромного, сильного ангела. Исиде становилось легче…

Но, несмотря на все переживания, впервые за много лет она была счастлива. Жизнь – это движение. Кому, как не ей, это знать? Подумав, Исида решила, что для полного блаженства ей не хватает одного – её школы. Раз она не может организовать её заново, с нуля, и правительство Франции не хочет помочь ей, следует позвать своих первых учениц. Они, уже взрослые, двадцатилетние, гастролировали самостоятельно в Америке. Разве не должны они откликнуться на её зов? Разве, как мать, она не отдала им всё, что они смогли впитать от её гения? Разве Исида не позволила им даже ставить её имя на афишах?

Они бросили всё и приехали. Стайка прелестных нимф – Мира, Лиза, Тереза, Эрика, Марго и Анна. У Исиды созрел грандиозный план по возрождению школы. Юные девочки должны были стать её апостолами. Греческое правительство в лице Венизелоса, премьер-министра, и юного короля дали своё высокое согласие. Исиде предоставляли огромное здание Заппейон, то самое, в котором проходили первые, спустя века, современные Олимпийские игры. Что же до набора учеников и учениц, то она не сомневалась: с такими помощницами и Архангелом она свернёт горы! Осталось только выехать в Грецию всем вместе. Досадно, но у Анны случился аппендицит – пришлось задержаться. Они навещали её в больнице – тоже все вместе. Девушка лежала на белых простынях похудевшая, трогательная, большеглазая, чем-то напоминающая грустную Мадонну.

Горе Исиде! Архангел взглянул на Анну и влюбился. Когда она это поняла? Уже в Греции. Долго просто не хотела верить. Какой пыткой было наблюдать их медленное, неуклонное сближение, видеть нежность в глазах. А она-то думала, что Архангел никого не сможет полюбить после неё, не сможет ни с кем найти той же близости душ. Но её ученица, которую она любила, как любила бы выросшую дочь, перенявшая от Исиды прелесть движений. Талантливая, нежная, как цветок, выращенный её же, Исиды, руками, без тени современной вульгарности. И, увы! Юная, юная, юная. А она? Смотрела на себя в зеркало с отвращением. Что в ней осталось, кроме магии жеста? Горе и та разгульная жизнь, что стала её нормой после случишегося, быстро состарили Исиду. Она выглядит старше своих лет. Тело грузное, печальное немолодое лицо, уже отяжелевшее, седина под оранжевой хной, потухший взор, складка у губ. Нет, поздно, она опоздала. Не видать ей больше счастья – с этой мыслью-рефреном она жила день за днём. Странно. Солнце Греции светило так же яростно, как пятнадцать лет назад, когда она стояла здесь же, у Парфенона, полная сладких грёз юности, счастливая и освящённая гением танца. Но оно будто померкло для неё сейчас. Исида, как в тяжёлом трансе, как в дымке, полуоглохшая и полуослепшая, видела всё вокруг. Будто нелюбовь Архангела отняла у неё все силы жить, помутила взор.

Ну как тут было не вспомнить о том, что Архангел являл собою какой-то угнетающий, злой рок для всех женщин, к которым прикасался! Его возлюбленная, юная американка, полная мечты о воплощении прекрасного в искусстве, застрелилась, не найдя в его душе отклика на своё чувство. Супруга, талантливая музыкантша, закончила свои дни в психушке, когда Архангел бросил её. Нет, Исида была неизмеримо сильнее этих несчастных созданий. Потому что боги, те самые, чьи скульптуры она видела в Лувре, отдали ей часть своей силы, чтобы она воплотила её в танце. Для этого её путь на этой земле, все шаги, до последнего – для этого, более всего – для этого ей нужен гений Архангела, воплощающий звуки.

Она не видела красот вокруг – они потеряли смысл, они лишились цвета. Белизна Парфенона лишь резала глаз – ничего более. Бродила бездумно по округе. Более у неё не было опоры в жизни. Всё, что было дано, было так же и отнято. Смотрела на стайку своих учениц, украшенных венками из жасмина, как они бегом спускаются с пригорка. К морю, к морю! Архангел среди них был подобен Парсифалю, каким его придумал Вагнер… Девушки-цветы вокруг. Когда-то она была такой же. Ах, как она умела радоваться тогда! Сколько восторга вызывало в ней всё: молниеносный промельк ящерицы, стрёкот кузнечиков, капли маков, незримое присутствие древних богов и солнце… А теперь она для Архангела, как для Парсифаля – злая волшебница, чьё заклятье он не может разрушить.

Она решила возродить Копанос. Мистическое, жгучее чувство испытала, когда вернулась к нему сейчас. Он был заброшен. Старый мусор, обломки камней, красноватые стены. Ясно, что ничьи ноги не ступали здесь, кроме разве пастухов.

Они жили все вместе. Хочешь – не хочешь, а приходилось видеть тех, двоих. Что за муки она испытывала, глядя на них!

Чтобы сменить обстановку, Исида предложила длинную прогулку на целый день мимо античных Фив в Калсис. Чудесная живописная дорога. Как она и ожидала, Анна и Архангел отказались. Ушли без них. Исида ничего не видела вокруг себя. Перед её мысленным взором была одна картина: тех, оставшихся, слившихся в долгожданном поцелуе. Она не могла разговаривать, не реагировала на вопросы. В один из моментов, чтобы не закричать, отошла ото всех, встала на скале над морем. Почему бы ей не умереть? Если она не сделает этого сейчас, она убьёт тех, двоих, дорогих её сердцу.

Вернулись поздно, сияла полная луна. Четким силуэтом, слившимся в страсти, обрисовывались их фигуры на балконе. Несмотря на усталость, Исиде очень захотелось бежать без оглядки прочь. Как она сможет смотреть им в глаза? Они увидят в них страстное желание их смерти.

Что было делать? Она любила обоих. И ненавидела. Она не может выгнать Анну, это – её единственный дом. Она не может бросить свою мечту – возрождение школы. Да ещё здесь, в Греции, в сердце Эллады. Но как ей жить, видя их?!

Простая, плотская, человеческая страсть владела сейчас её «вторым гением». Раньше она думала, что для него это невозможно. Увы, она ошибалась! Невозможным это было для него с нею, с Исидой. Архангел низринулся вниз, став простым человеком. Отпали его крылья, почернели желанием небесные глаза. Как это было ей больно – у неё не было теперь её спасителя-Архангела.

Навсегда померк для неё вид Акрополя при виде луны. Иллюзий больше не осталось. Так умирает последний проблеск юности. Хуже всего то, что она не могла просто бросить всё и уехать. Её школа, великая мечта всей жизни – на пороге полного воплощения. Исида чувствовала себя попавшей в ловушку. И сети расставила она сама! Ах, зачем она пригласила своих учениц – юных нимф?! Чего ей не хватало? Просто она была уверена в любви Архангела, в их небесном слиянии, невозможном с кем бы то ни было ещё. Горе ей! Как представляла, что сейчас могла бы наслаждаться здесь, на земле Эллады, близостью и уединением с любимым, внутри всё начинало ныть. Иногда боль становилась материальной, как тогда, на стоге, с Ромео. Загнанная в угол, истерзанная демоном ревности, каждый новый день она встречала в смутном ощущении предстоящей пытки. Однако её упорный характер, доставшийся от предков-ирландцев, не давал ей отступить. Исида знала это про себя – она всегда идёт до конца, даже зная, что обречена на поражение. Такие, как она, падают только мёртвыми…

Увы, умерла не она, а юный король Греции Константин, которого укусила обезьяна. Досадный случай – из тех, что меняют лицо мира. Он повлёк за собой смену правительства. Венизелосу пришлось уйти, а вместе с ним – и мечтам Исиды о школе на земле Эллады.

У неё не осталось ничего. Её «второй гений» бежал с Анной, трое других учениц уезжали в Америку. Лишь Эрика и Мира решили подождать лучших времён в Париже.

Она ощущала себя старой, бесконечно старой. Её тело было сильным, умелым, здоровым, но дух, живущий в нём, умер. В последний день пришла проститься с Копаносом.

Стояла, опустив ладони на раскалённые камни, обняв их. Казалось, она сама – этот камень. Тяжесть в груди не давала вздохнуть. Солнце жгло камни и её голову. Они, эти камни, – символ всего, о чём Исида мечтала в жизни. Всего, что не сбылось. Она уйдёт, исчезнет навсегда, а они будут так же стоять, никому не нужные, никем не посещаемые, в горящем зное. Бархатные бабочки будут кружить над безводьем этого холма. Засохнут остатки булки в буфете. Звуки музыки никогда не коснутся этих камней – лишь стрёкот кузнечиков и шелест змей. Иллюзии рухнули, юность покинула её навсегда. Афродита посмеялась над нею, смертной.

Исида стояла так долго, что все устали ждать, изнемогая от жары.

В одно истинное мгновение поняла: она сюда больше не вернётся, никогда. Пришло время спуститься вниз. Оторвала руки от камней.

Отчаянию её не было предела, когда она вернулась в свой дом на Rue de la Pomp. Вспомнила, как в последний их вечер пальцы Архангела касались вот этих клавиш. Потрогала их чёрно-белый шёлк. Переполненная горем, просидела всю ночь неподвижно, одна. Теперь некому было её спасти – Архангел бросил крылья и ушёл пешком…

Что она чувствовала на последней станции, откуда ещё можно было вернуться, в Ревеле? Что горят за спиной мосты. Поезд покачивался плавно, как мифическая лодка с демоном Хароном, что перевозит в царство Аида. Местом, смежным с адом, и считали в Европе новое Советское государство. Выглянешь в окно – полная, чернильная темнота, не нарушаемая ни единым случайным огоньком. Ад.

Сергей быстро шагал по комнате – туда-сюда, туда-сюда. Полы крылатки развевались и путались у него в ногах. Цилиндр сидел как-то залихватски, на боку. Толик, глядя на него, ухмылялся. Не выдержав, сказал:

– Сядь! У меня голова кружится.

Сергей остановился. Сдёрнул цилиндр и метнулся к Толику. Тряс и тряс его за плечи.

– Зачем-м-м? Зачем?!

Он готов был расплакаться. Губы дрожали.

Толик женится. Ведь все они, бабы эти, – мартышки! А его – тем более! Тощая, вертлявая, ужимистая. «Ах, Мартышечка-душа, собой не больно хороша…» При ней он пел иначе: «Ах, Мар-тышечка-душа, собою оч-ч-чень хороша!»

– Ты меня с Зинаидой развёл, ты!!! – неистовствовал. – Сам говорил: поэту жена – овца в хлеву! Ну?!!

Крыть Толику было нечем. Развёл руками.

– И где я буду жить? С вами?! На краю постели вашей?!

Вместо ответа Толик спросил:

– Ты зачем это носишь? Смешно ведь. Ну ладно, похулиганили и будя…

– Понимаешь. Ты ничего никогда не понимаешь! Просто я хочу быть хоть немного на него похожим…

Когда-то на заре своих мечтаний о славе поэта, мальчишкой на берегу Оки, он писал о том, что было вокруг: о лошадях, пьющих луну из пруда, о несчастной девичьей любви, списанной из народной, неизвестной никому песни, о зеленях и берёзах-свечках. Но несчастный жеребёнок, что пытался обогнать их поезд, открыл ему глаза. Каменный город научил его боли, захватил его сердце в плен, вывернул и показал ему самому. Кровавый красный террор, пленивший Русь, залил и его глаза – кровью. Всю душу залил. С этого мгновения и стал он писать, пропуская внешнее через внутреннюю боль, стал смотреть в себя.

Мальчишкой он вытирал кровь из носа, храбро уверяя, что «к завтраму всё заживёт». Что ж теперь?! Уж лучше бы били в морду.

Что он различил, заглянув глубоко в себя? Свою чёрную, звериную гибель на белом снегу. Потому что «прозревшие вежды закрывает одна лишь смерть…». Нельзя видеть то, что происходит с его Русью, нельзя. Те, кто видят, – уже мертвецы. Как его любимый Лёнечка. Не сумел он пройти сквозь эту вражью жуть. Пусть отведал враг его клыков в последнем, смертельном прыжке, но Лёни нет…

Вспомнил, как в Харькове, год назад, в 1920-м, над Хлебниковым издевались. Ве-ле-мир! Властелин Земного шара!

Венчали его на царство, дарили ему кольцо. Несчастный, безумный, тот верил. А ведь это он предрек ему – Сергею – Вознесение, а Голгофу – Толику. Только ведь Голгофа – для преступников тоже, не только для Царя Иудейского…

Пусто ему, пусто вокруг. Одни свиные рыла, хари в кабаках. Скучно. Всё уже в жизни рассмотрел, всё узнал. Его любимый дом, его милая деревня – пропадает ни за грош. Она умирает. Вздыбят его Оку бетоном, раскромсают поля вышками электропередач, четвертуют леса рукавами шоссе.

Когда-то он назвал себя Пророком. Разве он знал, что примерённая чужая одежда духа прирастает намертво, становится частью твоей души, твоим крестом?! Будешь светом – тьма будет льнуть к тебе. Бесы завидуют божественной искре, стараются быть ближе к ней, чтобы отнять, присвоить, испоганить. Этой силой и живут. Нет тьмы без света. Клюев когда-то говорил ему… Владение Словом есть владение душами. Потому что Слово и душа – суть одно и то же.

Хуже всего то, что, заглянув в себя, понял: он бесконечно стар. Когда он успел состариться? Потрогал сердоликовый перстень на пальце. Молниеносный вихрь кружил его судьбу, наряжал её празднично: златом и цветеньем. Кажется, вот только вчера бесшабашно хулиганил с Толиком. Ах, как им было хорошо и весело! Милый Толик… Милый, но нечто загадочное в нём. Никогда-то им препятствий не чинили. Всё будто в руки само ложилось. Никогда-то не трогали. Почему? Неужели он когда-нибудь узнает – почему. Кто он, милый Толик? А ещё он пытался стихи его переделывать – в шутку. Ничего-то у него тогда не вышло, недоумевал. Сергей смеялся. Потому что каждое слово – на своем месте, каждое – наполнено светом. Завязаны фразы – как заговор, как молитва. Переставь хоть одно словечко – будто камень инородный, глаз и ухо об него спотыкаются.

Толик считал его желание назвать себя Пророком очередным вывертом ума, всего-навсего маской. Увы, Сергей прозрел истину. Становишься тем, кем называешься. Только нести надо. Хватит ли сил? Или упадёшь и распластает тебя на земле?

Как же всё скверно! Будто первая позёмка забралась в сердце. Оно уже не бьётся, как раньше, когда ласкает он даже самую желанную девушку. Да и любил ли он когда-нибудь вдрызг, по-настоящему, крепче смерти? Нет. Будто что-то тлеет ещё к Зинаиде… Лучина колючая тлеет. Всё сердце исколола. Всё одно – не то.

Недавно на свидании, обнимая поэтессу, маленькую Надю, сказал ей, не хотел, а сказал, само вырвалось:

– Влюбиться бы по-настоящему! Или тифом, что ли, заболеть!

Считалось, что тиф очищает душу, даёт новую радость жить.

Вдруг эта тоскливая скука, этот холодок потушит пламень его уст?! Хуже этого Сергей ничего не мог представить. Да он всё, всё отдаст своим стихам!

Его жизнь – как скоротечный сон, как промельк окрашенного рассветным, алым солнцем белого волшебного коня. Такого, как на картине Петрова-Водкина, такого, как в детстве.

Только ему не страшно скакать, а радостно. Утро росное, розовое, сияющее, врывается в грудь холодным воздухом, шум в ушах, стук сердца и топот копыт по упругой, мягкой земле. Травы шёлковые стелются. Ветер ласкает щёки. Он свободен, он летит, как ветер. Травы увянут и родятся по весне вновь. Конь розовогривый истлеет и снова родится жеребёнком. Его тоже не станет, отцветет золото его волос… Вернётся ли он?

Она никогда и никуда не спешит. Её выступления ждали во всех странах мира! Что такое полчаса-час?! Если хотят её видеть – пусть имеют понимание. Она ещё не готова. Одиннадцать ночи? И что? Иляилич торопит её. Великолепным, юным и гибким движением повернула шею. За окном, тем самым, в котором пришло видение её дорогих погибших деток, мрак и темь. Вдруг испытала тошное предчувствие. Ох, не нужно бы туда ехать. Медленно-медленно обвела пунцовой помадой маленький рот, нарисовала длинные стрелки на веках. Красное платье, свободное, длинное, струится в пол. Выпить шампанского? Ну, если только один бокал.

Пусть ждут. Сама она уже ничего не ждёт. Быстро вошла в детскую. Простые нары, сколоченные из досок, в несколько рядов, покрытые чудом и взятками добытыми в спецраспределителе матрацами и одеялами американской гуманитарной помощи «АРА». Разве сравнить это с роскошью её старой школы! Но она сделала для детей всё, что могла. Они не спали – она слышала их шепоток, когда подходила к двери. Нейдер следовал за нею тенью. Прижав руки к груди, взволнованно сказала им: «Дети, что бы со мною ни случилось, помните всё, что я говорила вам, чему учила. Передайте эти знания другим».

Двор, в который их привезли, был похож на колодец. Пролётка нырнула в низкую, тесную арку. Вдруг открывшееся замкнутое пространство упало на голову. Иляилич подал руку. Вышла. Ни ветерка. Отвесный дождь. Светящиеся окна обступали её со всех сторон, валил дым буржуек. Вот, в самой глубине темноты, слева, дверь. Огромные окна, блестящее чёрное стекло.

Внезапно она явственно услышала высокие ноты «Аве Марии», молитвы Богородице, под которую, зачатый горем, родился лучший танец в её жизни. «Аве Мария» стала прощальной колыбельной её улетающим пеплом детям.

Взволнованная, стала стремительно оглядываться по сторонам, пытаясь найти источник звука.

Спросила охрипшим голосом:

– Вы слышали? Вы слышали?!

– Что? Что случилось? – Нейдер мотал головой. Он ничего не слышал. Во рту у Исиды пересохло. Неужели видения будут мучить её снова?! Ей нечего терять! На свою жизнь ей плевать! И, гордо вскинув голову и свой вздёрнутый ирландский нос, она медленно двинулась под дождём вслед за Нейдером.

Извозчик уехал, пропал в арке цокот мокрых копыт. Загадочностью и молчанием веяло от этого странного, замкнутого дома. Четыре этажа из подземелья в небо. В Париже тоже много дворов-колодцев, но они радостные, цветущие, украшенные болтовней соседей и бельём. Этот же дом будто сковывал её движения, нёс в себе некую тайну, вслед за миражом звуков молитвы вызвавшую в памяти студию в Нёйи, тот последний день счастья и жизни её души.

К счастью, это впечатление развеялось, когда она длинной лестницей поднялась на последний этаж, в студию художника, куда её пригласили. Смотрины? Разумеется. Ей не впервой. Будут глазеть на неё, но она приготовилась – покрылась коркой скучающей знаменитости.

Она слышала своё имя, будто ветерок из уст в уста прокатившийся по дому, куда они вошли. Встретили целой толпой. Откуда ни возьмись, прямо перед ней явился на подносе огромный бокал водки. Кричали: «Штрафной! За опоздание!» Смеялись. Иляилич перевёл ей. Молча выпила до дна. «Ура!» Повели в комнаты. Стены были увешаны афишами и яркими холстами, у огромного окна стоял мольберт с перевёрнутой внутрь картиной. Рядом – изображение битвы – два метра на полтора. Ковёр на жарко натопленной печке. Арка, убранная бархатными занавесями с круглыми шишечками. Исида сделала пару шагов. Пол под ней закачался, как палуба. Ей что-то говорили, говорили… Иляилич переводил, она не слушала. Что ей эта водка? Ей не хотелось сюда идти, а сейчас не хочется раскрывать рот!

Вычурный, старый стол, над ним – зеркало. Исида увидела себя в окружении незнакомцев – словно алый мак среди жухлой, неприметной листвы. Водка мгновенно ударила в лицо, оно вспыхнуло жаром. Ноги ослабели. Прилегла на кушетку.

Странным образом шум голосов сливался в возвышенное звучание. Оно струилось откуда-то сверху и от окна. Теперь Исида поняла, что это мираж. Она больше не спрашивала Нейдера или кого угодно ещё. Просто воспринимала боль прощения Богородицы, гениально воплощённую в «Аве Марии». Верующей она не была…

Словно сквозь пелену, откуда-то из коридора до неё донесся хриплый, незнакомый голос, зовущий её по имени. Уже через мгновение она увидела лёгкого, стремительного юношу. Ворвался, как ветер. Он был в чём-то сером, оттеняющем синеву глаз. Шапка светлых волос сияла на голове, как нимб. Он, как и она, казался в этом месте, в этой квартире, чем-то инородным, неправильным. Мысль эта успела мелькнуть в её голове. А ещё… Патрик! Исида чуть не закричала. Мальчик, как и её сын, был похож на ангела. «Аве Мария» звучала в ней мощно, заполняя каждую клеточку её существа. Дрожа, поняла: музыка исходит от этого мальчика…

Вокруг зашелестели, окружили его. Встретилась с ним глазами. Не отрываясь от неё, он растолкал знакомых, пытающихся поздравить его с чем-то, жмущих его руки.

Иляилич шепнул ей:

– Поэт. У него сегодня день рождения. День ангела.

Ещё он сказал ей его имя. Словно удар хлыстом. Париж. Гранд-опера, странный человек, блестящие очки…

Через мгновение Исида уже ласкала рожь его волос, упавших в её руки. Безотчётно выговаривала, выкрикивала слова, те самые, из Гранд-опера:

– За-ла-тая га-ла-ва… за-ла-тая га-ла-ва…

Что же ей сказать ему? Ах да. У него сегодня день ангела…

– Ангьел…

Поцеловала. Вокруг его чувственных губ витал аромат юности и распутства. Оторвалась с трудом. Вдохновенное, светящееся лицо! Он гений?! Да!!! Иначе он не лежал бы сейчас у её ног…

Поцеловала снова. Грубо и страстно он ответил на её поцелуй. Нетерпеливо, как голодный. Вырвалась.

– Тщёрт!

Больше по-русски она не знала.

Странное чувство было у Сергея. Мучительное, тошное дежавю смешивалось с острой болью исполнившейся мечты и сладостью ласки. Он держал её пальцы крепко, неистово, нежно, будто боялся отпустить. Что ж ему сделать, чтобы эта чудо-птица заморская стала его?! У неё лицо, то самое, что на фотографии в квартире Блока, лишь немного изменившееся, но такое же детски-наивное и восторженное. Глаза! Ах, что за глаза! Брызги вешней, синей воды! Разлив реки и упавшее в неё небо…

Что ж она говорит ему? Лепечет и лепечет всё время. Румяная!

Что она делает?! Гладит его затылок. Страстно, до неприличия. Запускает пальцы ниже, на крепкую, даже широкую шею, вниз, вниз, под ворот… Дрожь охватила его. Во рту пересохло. Как же так, при всех?! На них смотрят? Ещё как! Толик не сводит жгучего взгляда. Глупость, конечно. Никогда он его к бабам не ревновал…

Вырвался от неё, вскочил на стол. Решил: будет читать стихи. Пусть послушает. Знай наших!

Как обычно, ему нужно было погрузиться в свои строки. Бросил руки вдоль тела, на мгновенье опустил глаза. Когда поднял их, они были совсем другими, не такими, как секунду назад. В них не было плотского желания, только что владевшего им, только нежная синь его строк. Читал на одном дыхании, вкладывая в каждый звук томление этой минуты и прошедшую боль. Чтобы сила, запечатанная в стихах, вырвалась на волю, пронизала бы собою воздух и проникла в каждое, самое чёрствое сердце. Посматривал на Исиду. Понимает она? По лицу было видно, что да. Может, даже больше других. Не отрывала от него удивлённых, вспыхнувших глаз. Чуть не рассмеялся – как девчонка! Склонила голову. Ага, так слушают музыку…

После чтения сел уже не у ног её, а рядом. В открытую обнял. От неё пахло чем-то густым и терпким, с горчинкой.

Казалось, пролетел лишь миг. Увы, по небу понял: скоро осеннее утро постучится в окна. Исида была так выразительна в каждом движении, что он будто слышал её. Улыбнулась, едва заметно кивнула головой. Поднялись они одновременно. Вышли рядышком. Её спутник – вот банный лист! – отправился за ней. Кто он?! Любовник?! Сергей окинул его острым, уже ревнивым взглядом. Соглядатай. Переводчик, по совместительству.

Вышли на Садовую. Никого. Скоро рассвет. Дождя уже нет. Сереют облака. Исида улыбнулась куда-то в небо и – ему, сквозь тьму. Он и не думал выпускать пальцы заморской царевны. Холодок уже забрался под его серое пальтишко. Ах, водочка, хорошо, что она в нём!

Вдруг цокот и знакомое понукание. Чудо, что мимо плелась пролётка! Остановили. Исида уселась важно, как когда-то – в белоснежный экипаж из цветов, запряжённый цугом. Сергей примостился рядом. «Иляилич!» – сокрушенно взмахнула руками Исида. Места ему не нашлось. Тогда она похлопала ладошками по своим коленкам: мол, садись! Сергей насупился и постучал по своим коленкам. Нейдер, ругаясь про себя, молча, устроился на облучке рядом с кучером.

Тащилась кляча медленно, сонно. Нейдер не оборачивался: затылком чувствовал, что они целуются…

Сергей не знал, сколько они ехали. Бесконечный поцелуй кружил и кружил, кружил и кружил. Он будто падал в небо в огромной, раскручивающейся спирали. Сергей не замечал ничего вокруг, кроме нежных рук Исиды, её глаз и губ. Яркий свет ещё не разоблачил её преждевременных морщин. Он видел лишь её свечение, то, что заставляло миллионы сердец трепетать на концертах. Свет её был мягкий, обволакивающий, будто розовый. Как и его? Он ведь тоже светится, он знает это. Или это её красное платье в рассветной полутьме? Непрерывное вращенье. Вдруг услышал голос Нейдера, расталкивающего уснувшего возницу: «Да проснись ты! Третий раз вокруг церкви везёшь! Венчаешь ты их, что ли!»

Сергей рассмеялся звонко, как в детстве. Вспомнились потешные, ненастоящие свадьбы, что устраивал его дед во хмелю. Эх, деревенская гульба! Повенчал! Хлопал себя по коленкам в восторге, смотрел на Исиду радостно.

«Мальчишка!» – думала она, непонимающе улыбаясь. Иляилич разъяснил. Смеялись все трое. Церковь-корабль, застрявшая на мели узких переулочков, осталась позади. Выехали на Пречистенку.

Едва соскочив с пролётки, Исида, будто извиняясь, сказала Нейдеру:

– Иляилич… Ча-а-й?!

Двое суток он был с нею, двое суток! Истомлённый покой в теле всё ещё заставлял её парить где-то невысоко, рядом с полом, но – парить. Исида не чувствовала своего тела. Так хорошо ей не было никогда. Вспоминались первые мгновения после купания, когда бросаешься, невесомая, уставшая, в бархатный, тёплый песок. С чем его сравнить, этого чудесного мальчика-гения? С морем? С бесконечной волной? Такой изменчивой, коварной, влекущей и освежающей. Он ушёл. Мучась, ходила из комнаты в комнату. С первого этажа на второй, из залы к их кровати, из спальни в кухню. Смотреть по окнам. Нет его! Она без конца твердила его имя. Русское, странное, тонкое и звонкое, как ручей. Заклинала-повторяла-звала. Она колдовала его имя – всей силой неуёмного желания. Вкладывала в незнакомые, но уже родные звуки весь жар вдруг вспыхнувшей любви.

Е-зе-нин, Се-рьё-жа Е-зе-нин! Вдруг он не придёт никогда? Сердце начинало биться, как пойманная птичка.

Сергей вернулся на Богословский, домой, под утро. Упал в кровать и проспал до двух часов дня. Как же ему сладко спалось! Ух, чудо-плясунья, с ней разве уснёшь…

Открыл глаза. Толик смотрел на него насмешливо.

Сергей кинул в него подушкой.

– Ну, как? – отозвался тот.

– М-м-м… – Сергей разлепил губы. – Сказать по правде… чувствую себя несколько… м-м-м… изнасилованным.

Толик расхохотался и вернул ему подушку.

– Эх ты, Вятка!

Вечером у жены Толика, актрисы Камерного театра, была премьера. «Значит, обоих дома не будет, – думал Сергей. – Ах ты, чёрт, как же в родной кровати-то хорошо…»

Вообще, на душе было муторно, потому что сегодня далеко, на родине Зинаиды, суд города Орла вынесет им обоим скучный приговор: развод. У неё и муж уже крепкий есть. Ого-го! Выдающийся режиссёр в этом, как его, в Театре РэСэ-ФэСээР. Как придумают, идиоты! Русский язык коверкать! Будет он его детей нянчить, Зинон он любит. Ещё, может, в труппу её возьмёт. Сглупит… Сергей зарылся с головой в одеяло. Больно! Как же больно. Разве он ей был опорой? Никогда. Вот Всеволод этот её – да! Выть хочется. Отдал он свою жену другому, отдал. Легко отдал. И детей. Как она его зовёт? Всевочка? Тьфу.

Быстро оделся. Куда? Лишь бы куда, только не на Пречистенку.

Хорошо с ней, конечно, спасибо-спасибо. Мы как-нибудь сами…

Написал зелёноглазой девчонке, самой горячей поклоннице: «Галина, милая! Прошу Вас, приходите вечером на Богословский. Буду очень и очень ждать Вас». «Ждать» подчеркнул. Подумал, что она часто любит таскаться с подружками, и сделал приписку: «Без». Не дура, догадается.

Она пришла. «Без». Он провёл чудесный вечер, весь освещённый зелёным светом её обожающих, невинных глаз. Её неопытность в постели составляла такой контраст с Исидой, что была подобна холодному душу. Ух. То, что надо. Он пришёл в себя. Наконец-то понял, что он – это он. Радовался, бесконечно радовался зелёноглазой девчонке. Не знал, что подарить ей на прощанье. Схватил Библию. Любимую, читанную-перечитанную, сунул девчонке в руки. Та, рьяная партийка, не верящая ни в Бога, ни в чёрта, просияла тепло и радостно. В Библии были его пометки карандашом, самых тронувших его мест, особенно в Книге Экклезиаста. Позже, на этом его подарке рукой Галины будет выведена надпись: «Эту Библию Сергей дал мне на Богословском переулке, дом 3, квартира 43».

Обычно Сергей ездил к Зинаиде – проведать детей и дать на них денег – на Новинский бульвар, в дом 32, бывший Плевако. Садился на трамвай, как его тогда звали, на «букашку», на Тверской, напротив кафе «Домино». Пожалуй, к этому дребезжащему, переполненному вагончику, в котором в час-пик вряд ли можно было сохранить человеческое достоинство, тогда относились почти как к живому существу. Ну, живёт на московских улицах чудо-юдо, никуда не торопится. На него даже можно сесть. Уцепиться на подножке, прокатиться с ветерком, лихо соскочить там, где тебе надо. Но это чудо-юдо может быть и безглазым чудовищем, если попасть под него.

Сергей потому ездил всегда от кафе, что тяжело ему было к Зинаиде ходить. Смущение его охватывало и боль. Приходилось выпивать стакан вина.

Дочку он любил. Смотрел в её личико, столь ясно запечатлевшее его черты, гладил шёлк светлых волос.

Зинаида появлялась важная, смотрела свысока, говорила, что денег принёс мало, как всегда. Когда поворачивалась спиной, он исподтишка оглядывал её налитое тело, выпуклости зрелой, яркой и здоровой женщины. Отдалённо, будто из-под спуда, шевелилось желание…

Облегчённо вздыхал, когда выходил на улицу. Вроде даже солнце ярче светило.

Решили они с Толиком: чего сидеть, надо свои шедевры в народ двигать! Кто поставит? Где? Театр РэСэФэСээР!

Царь и бог в нём был Мейерхольд, «Всевочка» Зинаиды.

Друзья принесли ему свои пьесы. Толик – «Заговор дураков», Сергей – поэму «Пугачёв».

Здание театра находилось на Триумфальной площади: ассиметричное, будто выстроенное по частям, с башнями и скатными крышами, разнокалиберными окнами и оконцами.

Бывший театр «Зон». Внутри ощущение старого, покинутого хозяевами дома. Занавес красный, как полагается. Вообще всё – в кумаче.

Мейерхольд сидел в первых рядах, слушал, как Сергей читал. Иногда глава театра закрывал глаза, будто уносимый воображением в будущую даль пьесы. Или, может, не нравилось, видеть не хотел? Ревнует к нему Зинон? Наверное. Знает, что, помани её Сергей пальцем, выбежит к нему, как Толик говаривал, в дождик без зонтика. Читал Сергей прекрасно, как всегда. Читал первую половину пьесы. Мейерхольд вздрогнул. Трагический Пугачёв – это он, Сергей. Раскрыл широко глаза. Замотал головой.

Нет. Нет, нет и нет. Этого ставить нельзя. Как ему сказать? Решит – из-за Зинаидочки. Да и пьеса не зрелищная. Весь смысл – в колдовстве природы, в полутонах. Текст один, никакого действия, да и революционной сатирой не пахнет. А всё ж талантливая вещь…

Сергей шагал злой и разочарованный. Ну и пусть. Зажал кукиш в кармане. Им потомки не простят! О нём ещё напишут! Ух, напишут, много напишут.

Всё время думал, что не нужно идти на Пречистенку. Сам не понял, как оказался перед маленьким особняком, где поселилась Исида. Поднял глаза и увидел, что всё, пришёл. Было темно. Позвонить? Ни за что. Жаром вспыхнули щёки, когда увидел слабый свет на втором этаже. Женский силуэт? Вглядывался жадно. Второй этаж. Присвистнул. Оконный проём справа и слева от двери – низкий. Камни с желобками, лепнина, опять же, кренделями. Решётка на балконе. Детство вспомнилось: раскидистый клён во дворе, галочьи и вороньи гнёзда, что скидывал по наказу дядьёв, барский дом Лидии… Хохотнул. Сердце забилось радостно.

Он стоял перед зеркалом в холодной, узкой комнате под самым чердаком. Неуютная, вытянутая, как стакан. Что ж, сейчас все так живут. Не Пречистенка, конечно. Тьфу, не пойдёт он больше к Исиде, ни за что.

Надя, вечно мерзнущая маленькая Надя, дерзкая поэтесса, мнящая себя имажинисткой, сидела на кровати, завернувшись в тёмно-коричневое одеяло. А зачем ей имажинизм? Ясно же – к нему, Сергею, ближе быть. Идейностью тут не пахнет. Тихая, скромная, кроткая, но это видимость. Внутри – железный стержень иудейского характера, ум, лукавство и хватка. Взгляд с поволокой задумчив. Сидит сочиняет что-нибудь? Похоже. Любовные утехи к тому способствуют. Подумал ласково: под одеялом она голая. Тоненькая девочка-тростинка. Не берёзка даже, а берёзовый прутик, розга…

Зеркало было небольшое, очень старое, пыльное будто, с отломанным слева внизу кусочком. В нём не видны мелкие дефекты лица, лёгкая рыжина щетины, да и кажешься самому себе моложе. Любовно, нежно расчёсывал свои волосы. Расчёску свою белую Сергей всегда с собой носил. У него к этому предмету было особое отношение – никому не давал его в руки. Любовался собой. А хорош он? Хорош.

Надя-злючка, скинув задумчивость, сказала ему:

– Ни к одной женщине вас так не ревную, как к зеркалу!

Рассмеялся.

– Очень себя любите! А ведь больше – никого. Нарцисс безлюбый.

Догадалась, что ему всего больнее, туда и хлестнула. Никого – потому что не её…

– Не говори, чего не знаешь. По себе меряешь, чертовка.

Исида устала его ждать. Ужасный мальчишка! И прекрасный, как ирландский эльф. Поселил в её сердце тоску, несбыточную мечту о сказке. Так все эльфы делают. Смертный потом мучается – до последнего своего часа…

Осенью в России темнеет рано. Смотрела, смотрела безотрывно в окно, на Пречистенку. В особняке с фасада был один-единственный балкон, на втором этаже, выходящий прямо на улицу. Красивый, овальный, украшенный ажурной решёткой с вензелями, словно созданный, чтобы кланяться сверху вниз поклонникам. Этот балкон был как раз в её комнате. Яркий свет она не любила, все люстры занавешивала красными или розовыми шалями. Они давали тёплый отсвет на её лицо, которое она видела в зеркале. Оно казалось не таким печальным, не таким старым. Расчёсывала меднорыжие, крашенные хной волосы.

Вскрикнула. Нет, она ничего не боялась. Просто от неожиданности. Потому что с треском распахнулась балконная дверь. Не успела ни о чём подумать. Второй её крик – радости – он заглушил поцелуем.

Русский язык давался ей с огромным трудом. Так немыслимо изменяются слова, в зависимости от того, какой род. Иногда совсем перестают быть на себя похожи. Решила выучить главное: глаголы от первого лица. Потому что ей очень нужно сказать ему… Может, обойтись совсем без глаголов?!

После того вечера, когда Сергей ворвался к ней прямо на второй этаж, чем несказанно изумил её, он появлялся у неё часто. Но Исида своим женским чутьем знала: нет её в его сердце. А кто есть? Он смеялся в ответ. Никого он не любит! Стараясь его понять и угодить ему, привечала всех его друзей. Встречала каждого ласково, протягивая обе ладошки, спрашивая, коверкая непослушные русские слова: «Ти друг Езенин? Ти тоже друг? Ти мой друг». Её ужасно мучила невозможность стать ему ближе. Раньше она думала, что её жест может всё. В нём – всё древнее волшебство, чем владел человек до того, как отверзлись его уста. Увы! Любимый считал танец чем-то эфемерным, неуловимым, подобным актёрской игре: сейчас она есть, а через секунду – только в памяти зрителей. Пшик! Даже сделал презрительный жест, от которого у Исиды навернулись на глаза слёзы.

«Лишь Слову жизнь дана…» – так говорил он ей. Потому что Слово можно записать на бумаге, много, бессчётное число раз растиражировать. Исида поникала головой. Потом спорила с ним: «Танец – вечен! Он – волна! Он – ребёнок! Он снова и снова возрождается!»

Исида знала: есть синематограф. Но он – словно ожившая, но безмолвная фотография, причем плохого качества. Слишком резкое, неправильное движение. Её же сила – в плавности. Никогда не разрешала себя снимать. Что есть её танец без музыки?! Просто шаги, небольшие прыжки, взмахи рук. Лишь с музыкой он становится плотью и кровью, заставляя людей плакать и дрожать от счастья и горя. Более того, она танцует каждый концерт по-разному, отвечая сиюминутности звучания, в зависимости от того, как играет оркестр.

Но разве объяснишь всё этому счастливому, взбудораженному, гениальному мальчику?

– Обиделась? Исида!

Вот он уже у её ног.

Нет-нет! Замотала головой. Не будет она на него обижаться. Никогда. Разве может она обижаться на этого ребёнка, когда он вот так смотрит на неё – сияя и дразня голубизной преданных глаз? Сейчас он так страшно, разительно похож на её погибшего сына! Похож до колющей боли в сердце. Обхватывала светлую голову руками, шептала:

– Лублу тибья… Езенин нье хуликан…. Езенин ангьел…

Каждый раз, когда он приходил к ней, ей казалось – это последняя встреча. Целовала, целовала его бесконечно, каждую минуту, прямо за столом, на глазах всей компании его друзей. Он дико раздражался, отталкивал её, орал: «Ну всё!!! Больше не могу!» Вся братия, пирующая у Исиды, бешено ржала ему в ответ.

Исида была внимательна и проникновенна. Боги через танец дали ей ещё один дар: чувствовать людей. Разговаривая с ними или просто наблюдая их жесты, она будто перевоплощалась в них, понимала самые тончайшие движения души их. Именно поэтому она никогда не сердилась на Сергея. И именно этим – глубочайшим пониманием – однажды покорила его сердце. А ещё она выучила его полное имя: Сергей Александрович – и так и звала его. Ему страшно нравилось. Он ей сам объяснил, какое это таинство – имя. Вот ведь у нас, у русских, не как у других народов: мы не только называем, но и величаем. Причём и самого человека, и отца его. Разве это не вершина культуры простого народа?

Рассматривала его друзей. Всех видела, всех. Однажды кольнуло: врёт он, что никого не любит. Вот этого странного, красивого какой-то неприятной красотой парня – вот его он любит. Толика. Иногда, читая людей, она будто бы ощущала музыку, исходящую от них. Никому об этом не рассказывала. Она не сочиняла её, нет, просто память услужливо воскрешала тот или иной фрагмент, когда-либо слышанный ею. Именно так она впервые «услышала» Сергея «Аве Марией». Толик звучал резкой какофонией трубы фокстрота, расстроенного пианино и траурной еврейской скрипки. Ревность? Да. Но ещё Исида чувствовала какую-то неясную опасность, исходящую от этого самоуверенного человека, одетого с претензией на изысканность.

Опасность для любимого. Рассматривая, думала: несмотря на потуги, французским «от кутюр» здесь не пахнет. Остальные друзья были просто любопытствующими, просто голодными художниками.

Оставаясь наедине, Исида любила возбуждать Сергея танцем. Иногда она изображала проститутку, пристающую к клиенту. Делала это столь комично, что Сергей умирал от смеха, расплёскивал водку, что держал в руке. Или брала любимую шаль, оживавшую в её танце грубым хулиганом, прижимающим её к себе. Покорная, она всегда уступала «его» чудовищной похоти, так что танец заканчивала, распростёртая на полу. Сергей опускался рядом, шаль летела в сторону. Исида была великой артисткой, она тонко чувствовала грань между эротичным и похабным. Достаточно она в своё время насмотрелась на Мод Алан! Глупцы считали её последовательницей Исиды… Так вот, зная эту тонкую грань, она умела так изобразить Мод, что каждый, кто видел пародию на неё в роли Саломеи, уже никогда не находил ничего сексуального в Мод! Люди смеялись до колик в животе, слишком уж Исида была «похожа». Призывные, манящие жесты, полуприкрытые глаза и прочие атрибуты женщины-вамп, доведённые до максимума, давали совершенно убийственный эффект. Исида знала, что истинная сексуальность – огонь, свет, что брызжет помимо воли самого человека…

После развлечения Исида долго ласкала его, говорила все самые нежные слова, которые могла придумать на русском.

Он уставал от неё безмерно. Как-то выкрикнул, отцепив обвившие его руки: «Ну что ты липнешь ко мне! Как патока!»

Хуже всего, что она лезла к нему даже тогда, когда он садился править стихи. Придумал её перехитрить: вовсе не ложился спать. Она часто с удивлением заставала его по утрам, а именно – в двенадцать дня – за огромным письменным столом, углублённо и вдумчиво что-то шепчущего губами, всего – в окружении листочков, исписанных карандашом. Он сидел такой тёплый, домашний, соблазнительный в распахнутом халате. Подходила сзади, гладила ладошками его грудь, целовала затылок. Он отбрыкивался, умолял: «Подожди, Исида, подожди… Исида! Чай!» Найдя себе занятие для любимого, она испарялась на пять минут…

Как она ждала этого выступления! Билеты бесплатно! Исида думала, что зал будет битком забит солдатами и простыми людьми. Вместо этого Большой театр был переполнен партийной элитой. Гроздьями висели на балконах, стояли в проходах. В ложе сидел гений нового мира, в который она так стремилась, – Ульянов-Ленин. Четвертая годовщина Октября – чем не повод увидеть всемирно известную «босоножку»? Исида страшно огорчилась. Там, дома, то есть в Европе, её тоже видела только элита. Если б она знала, что тот самый простой рабочий люд сдерживали у входа кордоны милиции… Этого она не знала. Что ж, она будет танцевать!

«Славянский марш» Чайковского – настоящий царский марш с повторяющимся гимном – вызвал вздох едва ли не ужаса по рядам. Когда вышла Исида – немолодая, отяжелевшая, с волосами цвета ивовой меди, в красной короткой рубашке, обнажавшей отнюдь не тонкие ноги, – ещё и вздох разочарования…

Но уже первые несколько движений заставили зал затаить свои вздохи! Потому что все сразу забыли, кто перед ними. Видели раба с тяжко согбенной спиной, бредущего в оковах. Он идёт с непомерным трудом, едва волоча ноги, он силится порвать цепи, но они лишь туже впиваются в его обезображенные руки. Звуки царского гимна заставляют его поднять лицо. В нём всё – гримаса ненависти и боли, судорога страдания и желания жить. Раб поднимается на ноги, выпрямляется, делает нечеловеческие усилия, чтобы порвать цепи. Внезапно он атакован чем-то, обрушившимся на него с неба…

– Смотрите, птица! – крикнул кто-то из зала.

Разумеется, никакой птицы не было. Это была настоящая магия.

В конце марша, нарастающего силой, раб рвёт свои кандалы. Они падают с оглушающим грохотом, который «услышали» все. Хватает хищного орла, символ самодержавия, одной рукой, сжимает его и давит. Раб победил! Смотрит на свои ужасные, окровавленные руки. Протягивает скрюченные пальцы к зрителям, вперёд, перед собой, вверх – к новой, светлой жизни.

Слёзы струились по лицу Исиды. Вихрем освобождения кружили её летучие шаги по сцене…

Удивительно, но царский марш силой её искусства превратился в гимн свержению самодержавия. Ничего подобного не ожидал никто.

Мира, как утка утят, вывела цепочкой на сцену сорок крошек. Все они были одеты в красные туники, все крепко держали друг друга за руки. Встав вокруг Исиды, они простёрли к ней руки, как подсолнухи поворачивают головки к солнцу.

Новый танец Исиды – «Интернационал» – встречали бурно, уже «на ура». Когда последние аккорды стихли, Ленин встал в своей ложе. Все взгляды сразу устремились на него. Он склонился над бархатным барьером и отчётливо, громко сказал:

– Браво, браво, мисс Исида!

Хлопали бешено. Сергей сидел здесь же, в зале, с Толиком. У Сергея горели глаза. Он пихнул Толика локтем.

– Смотри, Толёнок, какова!!! Моя!

Толик хмыкнул и позеленел лицом.

– Слава-то? Не твоя…

В спальне Исиды было огромное зеркало: от пола до потолка. Видимо, оно было нужно прежней владелице особняка, балерине Балашовой. Что за ирония судьбы! Эмигрировавшая в Париж балерина в своё время хотела снять внаём дом Исиды на Rue de la Pomp.

– Changez vos places![1] – кричала Исида, заливисто смеясь.

Ей теперь всё доставляло радость. Потому что её darling, её Серёженька, бывал у неё каждый день. Она готова была на всё, чтобы продлить эти встречи.

Однажды с изумлением увидела на зеркале трещины: ах, плохая примета… Подошла ближе, потрогала. Прыснула со смеху. Кто это сделал? Трещины были нарисованы мылом. Его кусочек беззастенчиво валялся тут же, на мраморном подоконнике. Серёжа лукаво переглядывался с Нейдером.

– Иляилич! – укоризненно и шутливо сказала Исида. Кто это сделал, перестало быть секретом.

Взяла кусочек мыла и написала размашисто, своим странным почерком, по-русски, печатными буквами:

«Я лублу тебя».

Сергей стремительно выхватил у неё мыло, глянул задорно, тая в голубизне глаз чертовский огонек, черкнул под её надписью линию и быстро подписал:

«А я нет».

Исида опустила голову и отвернулась. В каждом движении она была гармонична, как ожившая статуя. Она не смотрела на Сергея. Услышала шуршание мыла по стеклу, обернулась. Иляилич нарисовал глупое сердце, пронзённое стрелой, и написал по-русски что-то ещё. Она ушла.

Сергей различил на зеркале пророческие слова: «Это время придёт».

Разумеется, она знала ещё с 1905 года: русская зима – это очень холодно! Но со свойственным ей легкомыслием задумалась об этом только тогда, когда грянули морозы. Да, она ожидала, что в России голод, но почему ничего нельзя купить, ни за какие деньги?!

Иляилич принёс ей ордер и пропуск в Кремль.

Ей запомнился огромный склад, похожий на ангар. Весь до отказа забитый самыми немыслимыми вещами – теми, что были реквизированы или попросту награблены в домах бежавших в панике дворян и богатых промышленников. Они были собраны вместе, в одну кучу. Шубы и мебель красного дерева, картины, книги, какие-то покрывала, ковры, гобелены, безделушки, статуэтки, бумажники, кокошники… Ряды с мехами были сравнимы с переулочком Монмартра…

Когда шла за провожавшей её женщиной, Исида буквально чувствовала, что от всех этих вещей будто исходит какой-то особый тлетворный дух. Она испытала шок, едва не упала в обморок при мысли, что, возможно, что-то было снято с расстрелянных. И это при её безразличии ко всему на свете. Ей казалось: здесь нет воздуха и трудно дышать. Оглянулась: почудились шаги за спиной – призраки несчастных витали здесь, ища свою потерянную душу. Ах, ужас, зачем она здесь идёт?! Когда-то, совсем недавно, эти вещи трогали с любовью их хозяева, ими любовались, в них кокетничали, танцевали, гуляли. Лишённые тёплых рук, они умерли, остались лишь их остовы…

Служительница ангара махнула рукой: выбирай любую. Чего тут только не было! Шубы мужские и женские, собольи и песцовые, лисьи и шиншилловые. Исида растерялась, даже хотела повернуть обратно. Но вспомнила, что там очень, очень холодно… Прикасаться было страшно и неприятно. Выбрала самую простую, недлинную, из белой куницы. Широкие её рукава были оторочены каракулевыми лапками. Исида подумала, что вряд ли такую скромную шубу отбирали вместе с жизнью. И что, если здесь есть вещи кого-то из её друзей, может, стрекозы Кшесинской или великих князей, она их не обидит своим выбором. Может, их когда-нибудь им вернут… Велела доставить на Пречистенку. Не глядя больше по сторонам, быстро вышла из этого склепа.

Спустя неделю пришёл счёт за шубу. В несколько тысяч золотых рублей…

Раз в неделю её кухарка ездила за спецпайком. В нём были немыслимые для прочих граждан голодной России продукты: сыр, масло, белая мука, яйца, даже баранина. По такому случаю Исида всегда устраивала пир на весь мир, то есть для московской богемы во главе с её darling. Богема являлась в немыслимом количестве, уничтожая недельный запас за один вечер. Исида не расстраивалась: у неё всегда оставалась картошка! Только в России она поняла, какое нескончаемое количество блюд можно из неё приготовить! Любимым лакомствам танцовщицы стала запеченная целиком картофелина, фаршированная зеленью, луком и сыром. Она была нежная и ароматная внутри, но с хрустящей румяной корочкой, и таяла во рту. Кухарка была просто волшебницей, очень местом своим дорожила.

Сергей часто сидел хмурый, из-под сошедшихся бровей наблюдая за «весельем» честной компании, но не водить сюда всех не мог. Жрите, пейте, черти, ему за всё расплачиваться. Вон кровать огромная его ждёт. Водку пил хлёстко.

Однажды выждал момент, когда Нейдера не было, отодвинул резко тарелку, гикнул на весь стол и пропел частушку:

Не хочу баранины, Потому что раненый. Прямо в сердце раненый… Хозяйкою баранины!

Как стол смеялся! Исида ничего не поняла, только смотрела на него своими фаянсовыми голубыми глазами.

Иногда всё, что было с ним раньше, весь бешеный водоворот его жизни, весь песенный плен, в котором он жил, вставал яркими картинами, будто отражаясь от тлеющего огня сердоликового перстня.

Прямо здесь, за столом у Исиды, вспоминал Царское Село, княжну Анастасию, её подарок – платок, её глаза девичьи, смотрящие с такой лукавой и ждущей надеждой. Нашёл он себе другую царевну. Вон пава какова…

В 1918 году 19 июля была в «Известиях» опубликована коротенькая заметка, крупными буквами – о расстреле бывшего царя Николая. Мальчишки-газетчики звонкими голосами кричали об этом на каждом углу. Кричали с тем же наглоразухабистым вызовом, с которым торговали папиросами: «„Ира“! „Ира“ рассыпная!!!» Разные слухи ходили – что и семью не пощадили. Не верил Сергей, что Анастасии, той простой, искренней девчонки, больше нет. Жива она!!! Он бы чувствовал. А вдруг её нет? Пот холодный, липкий. Как же нужно напиться, чтоб «подумать хоть миг об ином». Его письмо тех страшных расстрельных дней чётко отражает это состояние: «…думаю кончать в этой низенькой светелке… жить не могу! Хочу застрелица… Так прыгает по коричневой скрипке вдруг лопнувшая струна».

Однажды, попробовав доставленного ей красного вина, Исида удивлённо подняла брови: высший класс. Такое она только с Лоэнгрином пробовала, да у великих князей. Сказала Нейдеру. Тот пожал плечами: их это и есть, видать. Ком в горле пережал глоток. Понюхала вино, и показалось ей, что оно, красное, пахнет кровью. Разве она знала, что «рюс револьюс» пойдёт на такие жертвы? Отодвинула, пить больше не могла. Решила: раз она в России, будет пить только водку! Как её darling.

Она давала детям урок танца, когда он тихо вошёл и незаметно встал у стены. Когда его увидела, хлопнула в ладоши: всем спасибо! Можно продолжить в следующий раз. Гурьбой, обгоняя друг друга, неся птичий щебет звонких голосов, дети убежали. Ушёл и пианист, единственный, кто согласился работать с Исидой. Остальные, из тех, кто не покинул Россию, отказались. Потому что танец, по их мнению, может лишь изуродовать классику, а эта баба – вообще красная подстилка.

Сразу обвила Серёжу руками-лебедями. Ах, как долго его не видела! Со вчерашнего дня. Целовала сначала целомудренно, как статую, а потом – нежнее и нетерпеливее. Вырвался, подошёл к пианино.

– Кто это? – спросил по-русски, дополняя слова мимикой глаз. Указал на портрет Теда, вставленный в красивую рамку.

Исида его взяла, ласково улыбнулась любимому, такому изысканному лицу её «первого гения». Сергей ревниво перехватил её взгляд: так она смотрит только на него самого.

Она сказала:

– Тед. Мой гений. Тед – гений. Балшой…

Выхватил портрет из её рук. От гнева на щеках проступили два розовых пятна. Сунул под кипу нот…

– Всё! Адьё! Нет его!!!

Развёл руками. Оглянулся по сторонам. Где Тед?! Взгляд Сергея был недоумённым, а вся поза – бесконечно выразительной.

Исида радостно рассмеялась, как девочка, и махнула рукой:

– Адьё!

Сергей схватил её за покатые плечи, грубо тряхнул, сказал в лицо:

– Я – гений!!! Понимаешь?!! Я…

Очень часто теперь на Сергея волной накатывало мучительное чувство. Он даже точно знал, где оно жило. При этом неважно, был ли он рядом с Исидой или где-то ещё. Нечто подобное он испытывал когда-то давно с Зинаидой. Он тогда решил рубить узел, расстаться. Только то, старое, было не такое острое. Мучение его заключалось в дилемме: идти к Исиде или нет. Если он был у неё, ему было плохо, потому что не знал с нею покоя. Пирушки и постель. Постель и снова – шампанское. Вроде добрая баба, на русскую похожа, только уж больно живёт странно: будто каждый день – последний. И сквозь синие брызги глаз проступает какое-то бездонное отчаяние. Если же он уходил, ему и вовсе становилось невыносимо: тянуло к ней страшно, тошно, мучительно и нестерпимо. Будто ни вздохнуть, ни выдохнуть. Будто и жизни нет без её наивных, синих глаз, без глубокого, такого выразительного голоса, без её царственной походки… Вот такая «любовь – зараза», вот такая «любовь – чума. Подошла и прищуренным глазом хулигана свела с ума». Чувствовал себя попавшим в плен. Странная баба: окутывает, как тёплая волна, а двинуть рукой, ногой – нельзя. Пойманное сердце подсказывало: тянет его в пучину, мощной волной тянет, уходит песок из-под ног. Даже снился ему роковой размах её лебединых рук… Врёшь!!! Он пошлёт их. Не умрёт он, не умрёт – никогда!!! Где искать спасения? Снова – у Толика.

В небольшой кулёк из «Правды» складывал самое необходимое: бельё и бритву. Толик видел его, ухмылялся. Что, довела ненасытная баба? Дурак Толик, ничего-то он не понимает. Сергей рушился в постель и спал сутки. На следующий день приносили от Исиды записку, в которой она умоляла своего darling вернуться. Сергей её рвал в клочки. Уходил из дому, потому что знал, что будет дальше: Исида явится сама. Как-то раз вернулся на Богословский поздно. Шёл и думал: нет её там? Выдохнул: Толик сказал, что была, но ушла. Быстро, быстро. Строчки уже сложились в уме, осталось записать. «Низкий дом с голубыми ставнями…» Нет, сыро совсем… «С расписными ставнями…» Писал и черкал, снова черкал и переписывал с начала. Листки, как бабочки, слетали на пол. Стук в дверь грубо вырвал его из полного погружения в магию Слова. Толик уже спал. На пороге стояла Исида. Глазами грустными смотрела – будто гладила. Начала что-то лепетать. В нём поднялось бешенство: неужели не ясно – он не вернётся!!! «Излюбили тебя, измызгали – невтерпёж…» Бесстыжая, липкая баба! Выругал её матом, указал на дверь. Она стала повторять странные русские слова – так хотела успокоить его… Разозлился до темноты в глазах, схватил бутылку водки, что стояла у Толика, и на её глазах стал пить из горлышка. «На! На!!! Этого хочешь от меня!!! По-другому ты мне не понравишься!!!» Толик давно уже проснулся и наблюдал эту сцену. Исида опустилась на стул и закрыла лицо руками: она плакала. Сергей тоже сел, уронил голову на стол, в исписанные листки. Исида сквозь вуаль слёз смотрела на него, на милые, рассыпавшиеся жёлтые волосы. Хмель ударил ему в голову – хотелось ругаться, кричать, ударить её… Сжал кулаки. Вдруг почувствовал, что она взяла его за руку. Их пальцы переплелись, будто впервые. Отпустить их он не смог…

Сидели так долго, больше часа. По мере того как испарялись водочные пары, слёзы навертывались на глаза. Свет лампы падал сбоку, слёзы его казались каплями росы в незабудках. Она прижала его голову к себе.

– Сидора, прости меня… прости… Я люблю тебя. Всегда буду тебя любить. Знаю это. Бум-бум, если разлюбишь Серёжу…

Смешно изобразил пистолет у виска…

Гладила, гладила нежно его бесконечно любимую голову…

Больше всего её мучило тягостное несоответствие между тем глубоким, истинным внутренним ощущением юности, в котором она жила, и изжитым телом, которое отражалось в зеркале. Да, «Славянский марш», танец фурий и всё остальное она вряд ли смогла б воплотить в другом, прекрасном и воздушном теле, но… Искусство – лишь тень любви, её вечный раб. И главное – после тридцати каждая ночь, проведённая без любви, – потерянная ночь. Уж это она точно знала! Страдала страшно, когда Сергей исчезал, а он именно исчезал. Тогда она ничего не могла делать, не могла съесть ни кусочка, ложилась пластом. Лежала тихо, едва дыша, слушала: нет ли его лёгких, почти бесшумных шагов.

Вечером закатывались гости, приходилось вставать. Весёлые и бесшабашные, как всегда, запросто кушали и пили водку.

Глядя на них, тоже пила. Ждала. Darling не придёт. Молча, не улыбаясь, в конце вечера указывала на какого-нибудь смазливого гостя кивком головы – тот оставался на ночь…

Сергей слушал с ужасом. Поэтесса, маленькая ревнивая Надя, жгла его сердце калёным железом своего рассказа. Он не верил, не хотел верить. Исида его любит! Его одного. И чего она, Надя, делала у Исиды в гостях?! Приглашала тогда, в «Стойле»? Она всех приглашает! Зачем пошла, чертовка?! Кого Исида выбрала?!!! Египетские ночи! Не может быть…

Ему хотелось сорваться с места прямо сейчас, бежать к Исиде, воткнуть ей нож в сердце. Но вместо этого пошёл в кабак, напился до положения риз. Что было дальше, не помнил. Проснулся на Пречистенке, в её постели…

Счастливая, Исида не сводила с него влажных глаз.

– Много вас… но с такою, как ты, со стервою, – в первый раз…

Исида иногда думала, что похожа на русалочку из сказки, отдавшую голос за любовь. Она страшно хотела общаться с Сергеем, читать его стихи, она хотела совсем, совершенно понять его, до конца. Взамен ей приходилось прибегать к услугам Нейдера, чтобы донести самую простую мысль. Разве Сергей Александрович не видит всё безумие её любви в одних только глазах?! Брала его пальцы в свои и подолгу просто смотрела на него. Стряхивал её руки, отворачивался и злился. Почему он обзывает её «скверной девчонкой»? Иляилич никак не может точно объяснить, что означают эти два простых слова.

Ах, почему она не русская? Она бы понимала своего darling. Придумывала фразу, самую насущную для неё сейчас, самую жгучую, просила Нейдера её перевести. Он вздыхал, переводил. Она заучивала её, писала везде: на скатерти, на зеркалах, на его листках. «Моя последняя любовь»; «Я готова целовать следы твоих ног!»; «Я тебя не забуду и буду ждать! А ты?!»; «Ты должен знать, что, когда ты вернешься, ты можешь войти в этот дом так же уверенно, как входил вчера и вошёл сегодня»…

Он общался с ней коротко, жестами или одними именами. Когда хотел ехать к другу, знаменитому скульптору, делал так: показывал на себя, на неё, говорил: «Исида – Конёнков!» Они быстро собирались и ехали на Пресню, где у того была мастерская в простом деревянном доме. В ней почти всегда было холодно и стоял старинный рояль. Звучал он хорошо. Вдоль всех стен мастерской спали скульптуры мастера, ожидая его прикосновенья. Некоторые были обёрнуты мокрыми тряпками – чтобы не высыхала глина. Деревянные – все напоминали персонажей старинных русских сказок. Сергей невольно сиял лицом, когда оказывался в мастерской друга. Это всё было ему родным и близким.

Поскольку в мастерской было холодно, водочка особенно хорошо шла. Конёнков – простой, искренний мужик, с внимательными проникновенно-зоркими глазами, с бородой до самых скул, подолгу расспрашивал Исиду про великого Родена. Он преклонялся перед ним и не скрывал этого. Исида рассказала всё, что помнила. Даже то, как Роден, восхищённый её танцующим телом, потом долго мял её в пальцах, как глину. Поведала, что она убежала в ужасе от этого старого Пана и что потом полжизни об этом жалела. Сергей бледнел лицом, но смеялся над её рассказом.

А потом Конёнков играл ей любимого Шопена и сложного Рахманинова, а она танцевала, импровизируя. Играл по памяти, глядя лишь на Исиду. Она была словно одна из его статуй, только ожившая. Танцуя, «общалась» с его скульптурами, с его Ладами и сказочными лесовиками, вовлекая их в таинство своих шагов. Когда последнее её движение таяло в воздухе вместе с эхом рояля, Конёнков долго сидел молча, глубоко сосредоточившись, вспоминая все её па, словно запечатлевшиеся в холодном дуновении. Потрясённый, говорил ей, что они такие же четкие, как удары резца скульптора. Исида была счастлива, потому что её милый смотрел на неё теплее. Ради этого она готова была танцевать до изнеможения.

Конёнков сделал две статуэтки танцующей Исиды. И бюст Сергея, читающего стихи. И то и другое подарил им. Творения скульптора переехали на Пречистенку.

Сергей сразу узнал, какие частушки ходят о них с Исидой по Москве. Догадывался, кто автор. Любимый Толик.

Практически беспризорный, их общий друг Ванька Старцев вечно ходил грязный – именно по причине своей неустроенности и бездомности. А он, Сергей, был чист и барственно ухожен. Вот о том и частушку «сляпали». Да он и раньше, в самое трудное время, иначе чем щёголем, не ходил! Он лёд будет в тазу бить – и мыться. Грязным не покажется. За что они так с ним? Толик вообще вдолбил себе в голову, что Исида для Сергея – просто трамплин к славе. Мол, слава к славе липнет – авось, ему тоже достанется. Дурр-рак!!! Все встречные-поперечные, похоже, тоже так думали. Хорошо устроился! Сытно! Громко! Скандально, как всегда. Вот это жест! Ох, как хотелось ему всем им ответить как надо – рука сама в кулак сжималась, по локоть. Хотелось выкрикнуть им всем в рожи: «А я люблю её! Люблю, черти!!!» Понимал: нельзя, не нужна никому его правда. Им хочется так о нём думать. Что продался за баранину, за славу, за имя. Есенин и Исида. Каково? Исида, добрая душа, их всех принимает. В глаза каждому смотрит. Сволочи!

Как-то раз вместе с Исидой встретились в «Стойле Пегаса» с Толиком, Почём-Солью, старинным другом, питерцем Сашкой Сахаровым, и Ваней Старцевым. Сидели, разговаривали, пили что-то. Исида бродила вдоль стен, рассматривая ультрамариновые рисунки Жоржа. Водила пальцем по строчке милого, коверкая трудные русские буквы: «…я такой же, как ты, хулиган…» Замотала головой: нет-нет! Рядом с портретом висело зеркало. Написала на нём губной помадой: «Iesenin nie chouligan, Iesenin angel». И подписала своё имя. Все смеялись – люди всегда смеются над правдой…

Сергей предложил поехать в другое место. Долго думали, спорили. Выбрали кафе «Маски смеха». Всё бы хорошо, если б Исида не надоедала Сергею своей нежностью. Уж и говорил ей, и просил. Сколько можно! Но бестолку.

Знаменитую гостью заметил конферансье, предложил публике её поприветствовать. Исида в такой обстановке чувствовала себя, как рыба в воде. Ведь почти вся её жизнь прошла вот так, на виду. Сергей же нахмурился. Никуда нельзя выйти! Выпил залпом стакан вина.

На сцену вышли куплетисты, запели частушки, наспех переделанные под имя Исиды. Она смеялась, Сергей краснел до корней волос. Цедил что-то сквозь зубы. Бросился вон. Исида бежала за ним, как девочка, пыталась удержать, уговорить, чтоб остался. Но тот зло отпихнул её рукой, молниеносно оделся и ушёл.

Новый 1922 год встречали тихо, одни. Раз так darling хочет, так тому и быть! Да и что за праздник такой – он не понимал. День как день. Весь вечер пролежал в её мягких руках. Потом поссорились – Сергей сбежал на Богословский. Толик говорил: «Что, снова адьо?»

Отправился к Конёнкову в холодную студию. Там-то Исида не догадается его искать. Пили три дня с Ванькой Старцевым. Признавался другу и плакал, уронив лицо в ладони, что любит страшно и мучительно, что вот, выполнил он таки завет Блока ему…

Ваня спросил:

– Какой завет?

– А такой. Он сказал мне: «Раскачнитесь посильнее на качелях жизни». Я и раскачнулся! И ещё раскачнусь! Увидишь…

Сидел на трёх порожках конёнковского дома, слушал грохочущий по Пресне трамвай. Сидел распахнутый, вспоминая лето. Замёрз, наверное, а как – и сам не заметил. Летом за домом рожь его любимая, а в ней – васильки да капли маков. А ещё там свалены в кучу красивые кряжистые пни, какие-то глыбы – всё для будущих творений. А в маленькой комнате, обставленной аскетически просто, с полкой над кроватью, с маленькими фигурками из дерева, ждёт тёплая печка, гудит, «пчёлка» – так её сам Конёнков зовёт. Мощный мужик, русский богатырь. И силы его – богатырские. Лицо смуглое, рубленное, ловкие, сильные пальцы, особая, присущая только ему манера говорить, ходить, смеяться. Именно манера, как суть внутреннего мира, а не наигранная манерность, как у Клюева. И песню Конёнков любит, и водку, и дружить умеет. Уходил Сергей от него – расцеловал троекратно, по-русски.

Когда Сергей вернулся на Богословский, его ждало длинное письмо от Исиды с переводом Нейдера. Она не спала три ночи, в ужасе представляя себе, что с darling могло случиться. Кабацкая драка, перерезанное горло, кутузка, полная разбойников. Он смеялся. Невесело, правда. Что она понимает в его стране, эта наивная девочка сорока с лишним лет? Однако письмо его тронуло: понимать-то не понимает, но чувствует нехорошее. Много раз говорила ему, что боится не за себя, а за него. И чтоб не исчезал без вести – она с ума сходит.

Заболел внезапно. Пару дней валялся с температурой, потом пошёл на поправку. У Толика гостил старинный друг Сергея, ещё по Питеру, поэт Городецкий. Встретились в «Стойле». Сергей так обрадовался, что не знал, куда его усадить и чем накормить. Всё что мог – выставил.

А теперь вот Городецкий ему – нянька.

Они были вдвоём, когда прибежала встревоженная Исида. Каким-то непостижимым образом узнала, что darling болен, что он нашёлся! Принесла в узелке еду и огромный апельсин – оранжевый, как солнце, которого в январской Москве не увидишь.

Сергей улыбался. Он уже соскучился… Развернула большой красный платок. Шутил: «Ты, Исида, прям рязанская баба…» Обернул её, любовался. Она сняла платок и надела ему на шею. Обмотал его, как бедуин. Вся эта их возня с платком, их взгляды и улыбки поразили Городецкого. Да, он понял, что это, конечно, без сомненья, это – любовь… Взял карандаш и быстро зарисовал Сергея в красном платке. Очень смеялись. Рисунок получился точь-в-точь, под настроение.

Кронштадтский мятеж – за истинную власть Советов – подавлен. Матросы расстреляны. Власть комиссаров и негодяев показала, что она будет делать: казнить невиновных. За каждого «своего» пятьсот мещан. Антоновский мятеж – его «Пугачёв» – захлебнулся в крови…

Гумилёву не помог и Горький. До последнего ведь просил, до последней, предрасстрельной ночи. В ответ получил чудовищную записку от Ульянова-Ленина. Записку с явственным приказом уезжать вон из России, полную скрытого, тяжёлого юмора. «А у Вас кровохарканье, и Вы не едете!!! Это, ей-же-ей, и бессовестно, и нерационально. В Европе, в хорошем санатории будете и лечиться, и втрое больше дела делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, – одна суетня. Зряшная суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас. Ваш Ленин».

Последний, отчаянный звонок был Луначарского вождю революции. За гениальное русское Слово. Напрасно. Курок был спущен на рассвете, на краю Ржевского полигона близ станции Бернгардовка Ириновской железной дороги, не так далеко от Питера. Гумилёва не стало. Здесь изгибается речушка Лубья. Такая же милая речушка, как тысячи других в России…

Как же он, Сергей, мог, как мог писать про иную страну. Какое Преображение?! Провидца Лёни нет, странного, ранимого и светлого Гумилёва – тоже. Блок умер в отчаянии безумия. Маяковский – бревно в литературе, о которое ещё многие споткнуться, – вечен! И все эти прихвостни новой власти от поэзии. Бездари, дряни… Что-то его ждёт… Что, что – ясно!

Ходил из угла в угол особняка на Пречистенке, мерил коридоры. От заваленного книгами, Исидиными нотами и его рукописями стола – к их широкой кушетке, стеленной ковром. Исида смешно звала её «крават». Стол был похож на корабль, плывущий посредине комнаты. От огромного зеркала с ненавистной ему скульптурой Ниобы до своего Конёнковского бюста. Повсюду её портреты-фотографии. Ерошил рожь волос. Исида куда-то уехала. Хо-ро-шо без неё! Кто он здесь? А вообще, в своей стране?! Яркие картины стали рождаться перед его мысленным взором. С некоторых пор стал замечать за собой, что думает образами. Если так, то и петь должен притчами.

Выглянул в окно. Белый снег, до дьявола чист.

Здесь он спрятался, у Исиды. Но это ж – до поры. Нора тёплая, надёжная. Исида – стена. Загнали его в угол. Вспомнил, как волка одинокого всей деревней мужики травят. Зажимают в тиски облавы, красные флажки ставят. Зверь пугается. Думает – огонь. Ах ты, зверь любимый. Его самого так же затравят, как волка. Ждёт его последний, перед смертью, прыжок. Рыдания застыли где-то глубоко в груди. Умрёт его древний мир, не станет и его. Разве может жить часть без целого? Нечем ему дышать в родной России! Он не сдастся, он будет биться! Как в детстве, отчаянно, до крови, до последней капли оставшихся сил. Видел уже сейчас: не победить ему эту махину железного, жестокого века, не осилить дьявольской выи комиссаров и негодяев. Что ж, он упадёт – вот в такой же белый, пушистый и ласковый снег, как этот, за окном. Как тот, розовый от волчьей крови. Но его ещё вспомнят, напишут, много напишут. Отомстят за него, отомстят! Далеко, на другом берегу…

Он давно уже сидел за столом-кораблем, в мягком, каком-то утопающем кресле. Пружины небось старые. Вокруг – ворохом листочки. Новый стих лёг быстро и ладно. В груди – надсадное жжение, слёзы. Они не капают, только живут внутри. Перечитал строчки. Теперь надо вслух, непременно вслух, чтобы понять, родилась ли песня?

Легонько вздрогнул. Вошёл Нейдер. Поинтересовался, мешает ли? Вместо ответа Сергей поднялся неторопливо – ноги затекли: в азарте письма и не почувствовал. Проклятое кресло. Одной рукой держался за необъятный стол красного дерева. Читал – и слушал свой голос. «Волчья гибель».

– Красиво, – сказал Нейдер.

Сергей мотнул головой. Ничего не сказал. «Красиво!» Какое это – красиво?! Это смерть его чёрная!

Знал свой срок. Ещё тогда, в 1915 году. Десять лет. Вот его плата за зазеркалье. Нужно ли поэту больше?!

Собрал листочки. Слабо улыбнулся.

Передразнил Исиду:

– Что, Иляилич, будем чай пить?

Любит, она его любит. Видел это ясно, отчётливо. Не за славу его, как девчонки все, не за стихи даже. Как мать, любит его за плоть и за кровь. Любит его, Серёжу, а не Есенина. С некоторых пор стал чувствовать власть своей фамилии над собой, это пугало. Теребил сердоликовый перстень. Хочет он быть просто Серёжей, чтоб, как в детстве, затеряться в стозвонных лугах, забыть, не знать весь мир, а лишь пахучую прелесть трав и ласку ветра. Вот так же он сейчас в её любви спрятался…

Только есть в Исиде надрыв. Думает, она старая? Смешно. Он на осень её плевал. Она милей ему и юности, и лета. Угнетало другое: иногда и в ласке, и в веселье глаза её вдруг наполнялись слезами. Боль схватывала поперёк. Видел, как её скручивало. Ни вздохнуть, ни выдохнуть. Ему в ответ тоже всегда становилось плохо.

Никакая это не была тайна. Застал её однажды одну, нежно глядящую на фотографию своих детей в альбоме. Том древнегреческих мифов с закладкой на Ниобе она тоже всегда возила с собой. Неужели не понимает, что он не выдерживает её боли, да ещё того, что похож на её сына. Принимает это внутрь, в себя.

Закрыл её альбом. Вскинула на него обиженные, скорбные глаза…

С некоторых пор сильным, мучительным желанием стало вырвать эти проклятые воспоминания из её души. Ведь ничего не поправишь – надо жить сейчас, сегодня. Вот он стоит перед ней, он её любит. Не надо страдать…

Когда она вот так смотрит на него, то напоминает их рыжую корову из детства, которую Сергей очень любил. Любил нежно, раньше всех девок и баб. Целовал её в тёплую морду. Вообще, если Сергею женщина нравится, ему кажется до сих пор, что у неё глаза коровьи, вот как у Исиды.

Проснулся с ясным пониманием: бежать ему отсюда надо – от любви этой бездонной, отчаянной, от глупого счастья. Толик с Почём-Солью в Туркестан зовут. Персия! Эх, сладкая юность! Лучший год в его жизни: мечты, надежды, стихи, «Ключи Души», Толик, белый вагон Почём-Соли. Решился – сказал Исиде. Долго плакала, потом уговаривала. Чувствовала: это не просто поездка, это побег – от неё.

За три дня до его «Персии» перестала есть. Спать не спала, лишь забывалась. Каждую минуту представляла себе, что Серёжа никуда не уехал, что он остался, что они вместе, их руки слиты – навсегда. Этой технике управления реальностью через своё сознание и через голод её научил один европейский психотерапевт.

Чтобы упрочить своё решение, Сергей сказал маленькой поэтессе Наде, взяв её пальчики в руки: «Жди. Вернусь». Знал: эта девочка его любит давно. Странно у них всё получалось, какими-то урывками. Ершистая очень, думает о себе много. Но чтоб забыться хоть на время – вполне. Смотрела на него, сияя библейским, лукавым огнём карих глаз.

Исида лежала одна в тёмной комнате, когда вошёл Нейдер. Уговаривал поесть хоть что-нибудь или включить свет, в конце концов.

Она долго молчала в ответ. Потом разлепила спекшиеся губы:

– Серьёжа…

– Его нет, – успокаивал Нейдер. – Он уехал, надолго, Исида. Нужно кушать…

Великолепным жестом протянула руку к ногам своей кровати. Сказала по-французски:

– Вот здесь он сейчас стоял.

Нейдер понял: начался бред. Взволновался. И вдруг волосы зашевелились на его голове: услышал знакомый, низковатый, с хрипотцой, насмешливый голос:

– Здравствуйте, Иляилич.

Прямо на Нейдера выступила из тьмы белизна рубашки. Вздрогнул всем телом. Голос громко рассмеялся:

– Да я это, я! Живой!!!

Сергей схватил Нейдера за дрожащую руку.

– Кушать очень хочу.

Исида обрадовалась:

– Кушать! Иляилич! Кушать!

Тот бросился будить кухарку.

Белая рубашка опустилась возле кровати.

Его «побег» длился ровно три дня. Уже в Ростове-на-Дону развернулся обратно, к Исиде. Все обещания поэтессе Наде были забыты, как глупость.

Купаясь в любви Исиды, стал ощущать некий покой. Приступы внезапной тоски уже не мучили, как прежде: смотрел на мир спокойнее, веселее, даже на недругов. Не внешне, а внутренне. Поверхностному наблюдателю он всегда виделся весёлым и лёгким, как птица. «Казаться улыбчивым и простым – Самое высшее в мире искусство». Но где найти прощение для непрощаемого?! Когда же с тобой любовь примириться со всем остальным несовершенством мира? Разве не так? В свете этого решил написать письмо Клюеву, учителю и злейшему другу, «Оскару Уайльду в лаптях», тонкому, проникновенному, гениальному. А ведь ни слова ему – уже много лет. Отправил с оказией, со знакомым. Пусть будет мир ему, брату песенному. Хоть и нет тех знаков, какими можно было бы выразить всё, чем душа его ещё жива…

Пришёл ответ. Перечитывал его много раз. После первых слов очень захотелось порвать в клочки и выкинуть. Но оторваться от читаемого не мог, будто не чернилами было писано, а кровью. Есть одна на свете тайна – он её знает, Исида тоже. Любовь не умирает никогда. В любой, иной личине продолжает жить в нас до конца дней наших, даже если убеждаем себя, что её нет… В каждой строчке – боль лютая от разлуки с ним, потому что никто не сможет заместить в сердце Прекраснейшего. Николай писал, что «припадал лицом своим» к его письму, обливая его слезами, «пытаясь угадать» его «теперешнего». Мечтал о встрече. «Хоть бы краем рубахи коснуться тебя». Следующая фраза была и вовсе сумасшедшей.

Сергей покраснел. Руки снова потянулись порвать листок. Однако главное – то, что обручем легло на сердце, – было дальше.

Он и сам предчувствовал с некоторых пор: обречён он на заклание за Россию, душа его – калым змеиный за мать-землю, за «Невесту-песню». «Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа…» А ещё велел податель письма смиренному Николаю молиться о нём, как о много возлюбившем…

Письмо это пророческое огнём горело в глазах – пылающие строки. Заканчивалось оно, словно напоминание об Акафисте Пресвятой Богородице: троекратным повторением слова «радуйся». «Радуйся, возлюбленный, красоте своей, радуйся, обретший жемчужину родимого слова, радуйся закланию своему за мать-ковригу. Будь спокоен и счастлив…»

Был снежный февраль. Исида выезжала в Петроград на выступление перед моряками «Авроры» и рабочими. Сергей провожал её и Нейдера на тогда ещё Николаевский вокзал. Знал: ждут его друзья. Эх, пирушка будет – на неделю! Весёлый был. Исида же грустила, улыбалась вымученно. Никак не могла отпустить его рук. Бордовые, крашенные хной волосы расплескались по белому воротнику шубки, синие глаза напряжённо застыли.

Билетов не было, только бронь на два купе. Таков тогда был порядок. Когда поезд подадут? Говорили, что в двенадцать ночи, а может, и позже. Исида ожила: ещё целых два часа с darling!

Сидели в буфете. Отобрав у Нейдера блокнот, чертила для Серёжи полукруг амфитеатра. Объясняла, почему древнегреческий хор звучал правильно и почему танец должен быть на арене. Поставила в центре круга точку и написала: «Это поэт». «Будем выступать вместе! Ты – и я».

Умоляюще, тихо попросила Нейдера:

– Уговорите ехать с нами…

– А чего его уговаривать? Сергей Александрович, поедете сейчас с нами в Петроград?

Радостно, не думая ни секунды, кивнул. Он всегда обожал такие неожиданные выходки. Вот друзья удивятся!

Исида готова была разреветься, как дитя.

В гостиницу «Интернационал», бывшую «D’Angleterre», на Николаевской площади приехали только вечером следующего дня. Свалились, уставшие. Утром поняли: замёрзли страшно. Узкие кровати тоже отнюдь не вдохновляли Исиду. И это – один из лучших отелей! Поражала скудная его освещенность, экономия. Мрачное впечатление. На входе, между двух огромных зеркал – строгий страж. «Предъявите пропуск! Граждане! Вы из какого нумера?!» Так и чудилось в бесконечном отражении какая-то дьявольщина… Сергей даже сплюнул, когда едва не наткнулся на чучело медведя. Потом обрадовался – жал ему мохнатую, безответную лапу.

Холл за пролетарским стражем был просторный, но от этого как-то заметнее был невысокий, давящий потолок. Кресла и уютные диваны, оставшиеся с прежних времен, сиротливо пустовали, как спящая стая бездомных собак. Хрустальные люстры ловили серые отблески света. Ковровая дорожка на второй этаж была не совсем чистой. Так и вспоминается более позднее, булгаковское: «Что такое эта ваша разруха?! Старуха с клюкой?..»

Их пятый номер был на втором этаже. Из него открывался хороший вид на впечатляющий Исаакиевский собор.

Бронзовый ангел, тот, что на углу, грозно смотрел в окно. Площадь, бывшая Николаевская, манила к себе взор снующими людьми и пролётками, гомоном утра… Ещё пятый номер находился на первом этаже, но тот был нежилой. Там какая-то контора до революции помещалась. Это они узнали в конце дня, когда пришли просить другой номер – уж больно было холодно. Но – весело! Впервые Сергей так долго был с Исидой наедине. Никто не мешал им, не лез в гости, с дурацкими вопросами и просто – в душу. Весь день провалялись в постели, пили холодное шампанское. Согревались, как могли. Весь день Сергей надеялся – скоро будет теплее. Лазил на стол, трогал трубы. Их было две – тонкие, изгибающиеся под потолком, слева от окна. Наверху они были почти горячими, а внизу – как молоко. Но на дворе – мороз! Однажды Сергей чуть не свалился – хохотал. Исида очень испугалась. Вот над этим он и хохотал: неужели она считает его таким неловким?

Вообще, он чувствовал кожей: немыслимо счастлив. Будто расстался со всей своей прежней жизнью, вырван из неё с корнем. И не жаль ведь, ничуть не жаль!

Купили в комиссионном магазине чёрную самодельную печь. Аж за миллион рублей. Это чучело чугунное весило, как паровоз в миниатюре. Зато сразу согрелись – ещё когда тащили.

Ночью, пугая охранников, пошли с Исидой гулять. Нейдер, наверное, спокойно спал, ничего не зная об их эскападе. Улицы были совершенно безлюдны. Пошли по Морской, Сергей пытался объяснить, что здесь рядом жил его друг, а сейчас он в Вытегре.

«Клюев – Сергей – поэты». Исида мотала головой – ничего не понимала.

Казалось, звёзды – колючие, как мороз, – подмигивают блестящим в сугробах снежинкам. Снег скрипел, а кроме этого – тишина была полная. Что-то совершенно особенное было в этой прогулке, что-то такое, что они потом помнили все отпущенные им немногие годы. Каждый в отдельности. Может, их полное одиночество в новом городе или ночь, распахнувшая им свои бархатные двери?

Одиннадцатое февраля. Полная луна светила «чёрт знает как». В душу проникала. Плакала звёздными лучами. Испечённый Божьей Матерью колоб. Единственная, щемящая для людей радость, хоть и не любит он её тревожный свет… Сергей смотрел на Исиду как-то странно, будто светился весь изнутри…

Исида и мечтать не могла о таком подарке судьбы. А вот сейчас она идёт рядом с darling, он на небо любуется, читает какие-то стихи, махая руками. Будто песня льётся, чуть грустная, протяжная, высокая, как голубой лунный свет… Вот и гостиница. Увы, пришли.

Внезапно Сергей остановился, прижал её к стене. Слепая страсть была в его глазах, такая яростная, что Исида чуть не задохнулась от его поцелуя. Он обжигал, как мороз. Она и двинуться не могла, ни на сантиметр. Держал её крепко-накрепко. Одну ногу обвил вокруг её икр, приникал к её губам, как раненый зверь к воде. Смотрел на неё совсем чёрными глазами и что-то безумно говорил, говорил… Гладил её лицо, руки, волосы. Кивнув куда-то вверх, а на самом деле – на старую вывеску гостиницы, шепнул в ухо странные русские слова: «Хочешь… достану тебе… букву „R“? Она здесь явно лишняя…»

Название «D’Angleterre» поменяли на «Интернационал», но вывеска почему-то осталась.

Утром, когда проснулась, обнаружила рядом кусочек жести. Сергей виновато сказал: «До „R“ не добрался, другую ободрал, на божью коровку похожую…»

Ничего не понимала, держа колючий осколок вывески. Что за странный подарок… Иляилич потом объяснил. На улице ахнула, задрав голову вверх, туда, где под четвёртым этажом вывеска «D’Angleterre» красовалась с буквой «С» вместо «G». И как он смог туда добраться?! Сергей смеялся, довольный её изумлением. Увезла этот кусочек жести потом, много позже, когда была уже одна, совсем одна, в неуютный Берлин. В одной из гостиниц его выбросила аккуратная прислуга, как мусор.

Ах, как не похожа была вся атмосфера Мариинского театра на то, что она помнила по своим выступлениям в Петербурге! Вместо сытой, холёной публики, благоухающей всеми достижениями французской парфюмерии и сверкающей бриллиантами, – приглушённый запах дешёвых папирос, глухой гул грубых мужских голосов, все они – матросы, солдаты – в простой, иногда не очень чистой форме, бескозырках, которые никто не посоветовал им снять. Только сверкание люстр прежнее. На штыках, а не на бриллиантах. В ослепительном свете – ещё резче, ещё разительнее контраст старого и нового…

Исида страшно волновалась – как дебютантка. Кто знает, поймут ли эти простые люди вообще её искусство?! Ведь оно очень и очень условно, да и к классической музыке вряд ли привычно их ухо. Сергей её успокаивал, гладил по упругой, сильной спине. Иляилич мотнул головой и про себя подумал: «Ну чисто как лошадь по холке».

Сергей встряхнул Исиду за покатые плечи, улыбнулся. Она уговорила Нейдера перевести её речь, всего несколько слов о её миссии в Советской России. Нейдер сначала отпирался, но потом вынужден был сдаться под напором Исиды. Она сказала притихшему залу о том, что приехала сюда ради них, ради тех, кто раньше и мечтать не мог попасть на её концерт, ради того, чтобы дарить своё искусство без денег, и ради школы, в которой дети будут расти здоровыми, сильными, свободными и открытыми Новому миру. Что мечта всей её жизни – это то, что она надеется посеять в России, мужественно порвавшей оковы прежней, прогнившей системы ценностей!

Удивительно, как внимательно, трепетно принимали её танец. В Шестой симфонии Чайковского ей хотелось донести весь накал борьбы и страсти, что был в ней, всю просветлённую радость, которая так чётко выражала надежды на будущее… После каждой части симфонии восторженный гул партера и гром рукоплесканий вернули ей уверенность в себе. Она танцевала и понимала, что совершенно счастлива: она снова покорила мир, снова! В её-то годы. Мир новых, неискушённых людей, которые видели такое впервые, которые вообще не знали, чего им ждать. Да, она танцевала для всех, но в зале были любимые синие глаза, ради которых она готова была превзойти саму себя.

Сергей подумал, как странно смотрится здесь Исида. Порхающая по сцене, такая чуждая всем этим бойцам в тельняшках. Как пышная, чуть увядшая роза в рязанской канаве. Оглянулся. Застывшие фигуры, поглощённые её движением глаза. Настолько погружённые в происходящее, будто завтра не ждёт их, быть может, смерть… Гордость за Исиду всё росла и росла в нём. Ай, да молодец! Ухватила их! Как дети на неё смотрят!

Вдруг стало происходить невообразимое – то, чего не ожидал никто. Стали гаснуть люстры и лампы, одна за другой. Первой мыслью Сергея было: так надо, это часть танца. Но быстро понял, что всё не так. Сцена погрузилась во мрак, дезориентированный оркестр нестройно умолк. Исида остановилась.

Как в царстве смерти, на сцену вышел Нейдер, неся в руке горящий керосиновый фонарь. Поставил его на пол рядом с Исидой, приготовился переводить её слова…

Тишина в зале стояла гробовая. Не верилось, что такое множество людей находится рядом. Стали чиркать спички. Фонарь шипел и потрескивал. Исида была неподвижна. Но в этой отрешённости будто слышалась умолкнувшая музыка…

Исида грациозно подняла фонарь. Выше, выше над головой. Это простое движение выразило весь накал революционного порыва. Словно вздох прокатился по рядам. Ни одна актриса не смогла бы сыграть лучше. Красный плащ, накинутый Нейдером, струился по плечам. Зал взорвался аплодисментами.

Когда они стихли, Исида сказала:

– Товарищи! Прошу вас спеть ваши народные песни.

Сначала несмело, а потом всё мощнее покатилась по залу песня. Это было поразительное действо – поющий в полной темноте огромный зал.

Исида стояла неподвижно, сжимая в омертвевшей, ничего уже не чувствующей руке тяжёлый фонарь.

Сергей смотрел и не верил глазам. Она не шелохнулась. «Как статуя», – думал он. Слёзы брызнули из глаз, потому что пел вместе со всеми. Удивительное единение всех сердец. Он чувствовал себя песчинкой в этом море голосов, звучавших, как один. Единое дыхание для всех, единый взгляд – на Исиду, держащую в руке, нет, не простой фонарь, а символ света.

Целый час одна песня сменяла другую. Целый час Исида не опускала руки, чего бы это ей ни стоило. Если б она не выдержала, вся сила, вся единая мощь зала рухнула бы в одну секунду…

На неистовой, революционной песне вдруг стали зажигаться огни. Сначала красные, потом желтоватые, и, наконец, ослепительно белые. Огромный зал встал как один человек на последних словах песни…

Взметнулся флагом красный плащ Исиды. Рухнул занавес. Буря криков и оваций потрясла старый зал Мариинки.

Обливаясь слезами, Сергей вбежал в гримёрку Исиды. Обнимал её, как безумный. Исида тоже плакала. И улыбалась. Думала: «Ради этого стоило жить на свете…» Прижимала к себе золотую голову.

Сергей был рад: переиздана его книга «Трерядница». В самом названии – глубокий смысл, понятный только знающим причудливую вязь русского слова и иконы. Как писал в пророческом письме Клюев: «Покрываю поцелуями твою „Трерядницу“ и „Пугачёва“…» Он знал, что говорил. Звонкая печаль в тех стихах. Как тело хранит в себе душу, так в этом сборнике за внешней канвой хоронится вдруг открывшаяся Сергею правда о грядущем. А ведь было ему всего двадцать. Ещё тогда, в 1915 году, когда «Апостол нежный Клюев нас на руках носил». Открылось всё главное, что будет: конец его близок, предаст его любимый друг, единственная женщина прогонит от порога, бесприютным странником будет жить на Руси любимой, но жива она, пока сторожит её «старый клён на одной ноге».

Клён, пушистой, игривой листвой так похожий на кудри его волос. Он сам – клён. По народному поверью, пришедшему из древнеславянских преданий, это чудесное дерево олицетворяет собой несчастливую, одинокую мужскую судьбу, ту самую, что выбрал Сергей для себя…

А Трерядница – это икона-загадка. Если смотреть на неё прямо – просто икона, состоящая из трёх частей, триптих. Скажем, изображающая житие святых. Но если посмотреть сбоку, под непривычным углом зрения, изображение причудливо меняется, иногда выявляя новые святые лики. Икона, несущая в себе тайну. Техникой такого писания владели в древности некоторые мастера.

Идея поездки за границу с целью издания в Европе своих стихов носилась в их имажинистской компании уже давно. Толик всё твердил, что там люди тоньше, культурнее. Правда, отошёл Сергей от ихней братии. Тяготиться стал, будто кандалы на ногах. Да и Исида в этом помогла. Вот кто настоящий имажинист! Только хороший, истинный. Это ж надо уметь: создать движением цельный образ. Не как они: «форма должна главенствовать над содержанием». Отвратительная поэтическая ересь. Почему Толик до сих пор не понял, что его, Сергея, нельзя загнать в какие-либо рамки? Он крестьянский поэт? Нет. Его лаковые башмаки – тому ответ. Он имажинист в понимании Толика и Ко? Нет. Он, как Блок, вне всего этого, он над миром.

Однако бывает так, что лаковые башмаки снашиваются, и кушать надо. А ещё надо, чтобы его имя звенело шире, чем в Руси. Знай наших!

Сначала Сергей хотел ехать без Исиды, даже разрешение у власть предержащих испрашивал.

Она ходила к наркому просвещения, тому, со скорпионьей фамилией, которую так и не научилась выговаривать. Плакала. Плевать ей, что о ней подумает. Ну, скажите, зачем она нужна будет Серёже, если он вот так уедет, если увидит мир без нее. Да и денег на содержание школы нет. Тот человек, что снимает её дом на Rue de la Pomp, денег не высылает. Мошенник! А ещё русский… Правительство, загнанное в угол своей же политикой продразвёрстки, то есть попросту массового побора с умирающих крестьян, полностью прекратило всякую помощь её школе. Единственный выход – заграничное турне. Уж там-то есть деньги!

Сергей всё время ходил мрачный, что-то говорил про ужас, объявший его, про людоедство на Волге, про гибель его родной деревни. Брал её пальцы в свои, говорил: вот поедем со мной, сама всё увидишь, всё пропало… И плакал, как дитя.

Нарком, топорща бородку, ходил по кабинету. Потом что-то писал, куда-то звонил. Длинным жестом подвинул к Исиде бумагу.

Сказал по-французски:

– Это разрешение. На визу.

Помолчал, пожевал губами, добавил по-русски:

– Ведь не вернётесь…

Исида хотела ехать с двенадцатью лучшими ученицами, Сергеем и Мирой. Телеграфировала своему импресарио в Америку. Увы, власти отпустили только их вдвоём с Сергеем…

Была ещё серьёзная загвоздка для этого путешествия. Та, с которой Исида боролась всю свою жизнь: ханжеская буржуазная мораль. В наши дни это звучит смешно и чудовищно, но ни в одной гостинице мира, особенно в Америке, их не поселили бы в один номер. Ведь они не муж и жена! Сергей помнил, что рассказывали об ужасах пребывания в Штатах Горького с гражданской женой Марией Андреевой… Думала Исида, думала, а никак избежать этого шага было нельзя. Все её принципы летели в тартарары. С Лоэнгрином было легко: его деньги решали всё, затыкали любые рты, открывали любые двери. Эх, снова она его вспомнила. Неужели предсказание той парижской гадалки исполнится?! Исида даже вздрогнула от этой мысли. А ещё та говорила, что в её руках будут миллионы. Конечно! Инфляция в России – всё на миллионы меряется. Но не сказала ей гадалка тогда, о чём тайно теперь трепетало сердце Исиды, в чём никому не смогла бы признаться, даже Серёже… Вдруг случится чудо – и у неё снова будет беби? От любимого, с такими же чистыми глазами ангела, как у Патрика. Хоть и сказала ей гениальная Дузе, чтоб не искала больше счастья…

Зима прощалась недолгими метелями. Но солнце было уже выше и ярче. Днём постукивала капель, в воздухе носилось предощущение весны. Они с Сергеем уже всё решили для себя. Осталось только ждать оформления бумаг.

Он боялся ехать – оставлять сестёр и родителей в такое опасное, непредсказуемое время… И рвался. Знал точно: должен ехать! Пусть весь мир будет ковром из ромашек и душистой кашки – под ноги. Ну чем он хуже Горького?! Да он лучше, хотя тот вряд ли так думает…

Поехали в родное село – всей семьей решать: что делать, как на эти полгода-год, что его не будет, устраиваться. Исида предлагала младшую сестрёнку, Александру, в свою школу. Сергей думал-думал, а потом решил: нет, пусть здесь учится, с матерью спокойнее, мала она. Старшую, Катерину, – в Москву, к отцу. Он им денег оставит. Миллионов сто. И друзей своих, чтоб паи его от лавки книжной им выплачивали. Да и просто помогут в крайнем случае.

Исида страшно удивилась, войдя в их деревенский дом. Запахи странные, густые, бьющие в нос. Всё, что её окружало, казалось причудливым сном, будто попала на другую планету. Округлость темнеющих брёвен, низкие потолки, шум самовара, половики разноцветные, крошечная кровать, застланная чем-то пёстрым, отгороженная в маленькую комнатку со шторками. Печь, как стена, большая, в центре, чтоб всему дому тепло отдавать. В углу, под белым с красным полотенцем, изображения богов в тёмном металле. Стулья с изогнутыми спинками, стол обыкновенный, скатерть праздничная. Окошки голубые, с видом на ноздреватый снег.

Куда ни повернись – два шага. Как же они тут живут? И её darling, её genyi, неужели вот здесь вырос?!

Сергей смотрел на неё, потешался. Усаживал. Думал: вот ведь мать, ненамного старше, а совсем другая. Мудрая, хлопотливая, простая. Ведь он у неё не первенец, тоже дети у неё умирали – лежат теперь на погосте. Но рвёт она себе душу? Нет.

Принимает всё. Потому что на земле выросла, а не в облаках, как чудо-птица заморская…

Впервые в жизни Исида поняла, как сладок чистый морозный воздух, когда на волю из их избы вышла. Вдохнула – аж голова закружилась. Сергей гладил чёрного пса у калитки, ерошил его уши, жал послушную лапу. Потом взял Исиду за руку, повёл по тропке, размахивал руками, показывал на невысокие деревца, спящие под снегом. Увидел: не понимает она, что это вишни, что скоро весна – и они накроются на короткий, как дыхание майского ветерка, миг белыми одеждами, а потом опадут тёплым снегом… Повёл в какой-то маленький домик. В нём было темно и холодно. Прикрыл дверь. Усадил на лавку, отодвинул столик. Все углы были заставлены всякими крестьянскими орудиями, какими-то мешками, валялась солома… Сергей начал целовать её. Быстро, озорно и хулигански. Она слабо отбивалась. Потом сдалась. Лавка была ледяная.

Ах, каким жаром потекла кровь по жилам после прогулки в тёмный сарай! Тело быстро согревалось в шубе. Сергей смеялся, растирал её руки, грел их губами.

Если б не приключение в сарае, Исида не смогла бы понять, какая ширь венчает замёрзшую Оку и хмурое раздольное небо. Потому что огромное счастье было в ней, сердце рвалось восторгом, а горячая кровь наполняла её всю молодой, волшебной силой. Словно искупалась в дерзкой юности.

Сергей раскинул руки: посмотри! Только здесь, близко к небу, она поняла, как тут мог родиться её genyi. Они стояли над обрывом. Если смотреть только вдаль, плывущие облака стелют качающуюся землю под ноги, и кажется, что уплываешь вместе с ними… Сергей видел: наконец-то она поняла! «Эх, Сидора! Если б видела наши места летом!» Увёл бы её валяться в травах звенящих, далеко, вон туда, где плывут облака. Правда, земля у них дорогая, везде она раньше была чья-то. А теперь ничья? Если лежать в траве, слепящее небо вливает через глаза божественную силу, становится ближе, воплощается твоей частью…

Стояли очень долго, ветер наслезил глаза. За спиной белая колокольня без креста и старые могилы. Скоро река встанет на дыбы ледоломом, хлынет талый снег в кулижки, расцветёт в старом барском доме одичалая сирень и их вишни. Увидит он это ещё когда?! Сердце тоска схватила. Исида это почувствовала мгновенно, сказала: «Холодно. Чай?»

Исиду всегда поражало странное отношение её darling ко времени. Будто он вообще не знал этого понятия – ни разу не пришёл вовремя. Что за неаккуратность! У него нет часов – вот почему. Надо их ему подарить! Увы, даже она не могла понять, что он живёт в своём измерении времени. Не нужны ему часы. Потому что живёт всегда. Не вчера и не завтра, а в сплошном потоке. Когда есть лишь одно мерило – вечность. Разве день или ночь – имеет значение? Звёзды светят и днём, если понимать это…

Однажды в яркий, весенний апрельский день Исида вернулась домой счастливая. Всю дорогу сжимала в руке прохладный корпус блестящих «Буре». Уже дома вырезала в кружок свою старую фотографию, где она такая милая. Вставила под крышку часов.

Ах, каким детским восторгом вспыхнули его глаза, когда положила часы в его ладошку. Знала бы Исида, что она напомнила ему царский подарок, что так и остался после 1917 года в хранилище Ломана! Те часы нашли и реквизировали в пользу народа. С удивлением читали надпись, где было его, Есенина, имя…

Носил «Буре» гордо, на цепочке. Раз двадцать на дню вынимал и смотрел время. Нет, не потому, что ему интересно было его знать, а просто так, из детского удовольствия и для красоты самого жеста. Потом поддевал ногтем заднюю крышку, где светилась улыбкой Мадонны Исида, говорил ласково, как ребёнку: «А тут кто?» Захлопывал и с лукавым прищуром клал снова в кармашек.

Поссорились всё из-за того же времени. Исида думала: теперь у него есть часы, может же он прийти в назначенное время…

Он пришёл под утро, когда последние два гостя, ничего не значащий литератор и его друг, припозднившиеся вчера у Исиды и оставшиеся ночевать, уже выходили из особняка на Пречистенке. На их вежливое и даже боязливое приветствие Сергей не ответил. Проводил тяжёлым взглядом. Хлопнул дверью.

Исида проснулась. Застал её в постели. Выволок. Почерневшими глазами будто сжирал её. Начал цедить ругательства – так, будто не в силах был разлепить сжатых судорогой челюстей. Крикнул ей в лицо то слово, которое всегда на Руси означало развратную женщину…

Стояла, закрыв лицо руками. Ничего не понимала. Только кивала, пытаясь повторять:

– …ать…ать…

Запястье от его железных пальцев болело. На нём сразу выступили красные пятна. От любимого пахло чудесными духами, что подарила ему, и отдалённым запахом спиртного…

Завязала распахнутый пеньюар. В её позе была покорность королевы, а в глазах – огромная любовь и всепрощенье матери. И при всём этом она была так хороша… Не в силах вынести её взгляда, готовый умереть вот сейчас, от боли, вынул её подарок, часы, хлопнул со всего маха об пол. «Буре» разлетелись винтиками и колёсиками по всей комнате. Видимо, услышав крики, сбежались домочадцы.

Нейдер распахнул дверь как раз в тот момент, когда последнее колёсико ударилось о стену и с тихим звяком умерло. Исида села на постель. Смотрела на выскочившую фотографию, где она молодая и милая, под ногами…

Иляилич схватил Сергея под руку, вывел. Тот не сопротивлялся.

Сколько прошло времени, Исида не знала. Сидела, не шевелясь. Так легче. Иляилич привёл его, будто переродившегося. Только волосы были потемневшие, ещё мокрые. А глаза – уже не чёрные, а ясные, совсем синие…

Подобрал фотокарточку, опустился перед Исидой на колени, как перед Мадонной, приник. Тронула оцепеневшими пальцами его мокрые кудри – они были совсем ледяными. Обиженно спросила Нейдера:

– Холодной водой?.. А он не простудится?

Нет, он решительно не понимал, как она могла. Женщина, когда любит, отдаёт всю себя единственному. А эта – похотливая красивая сука. Ну, ясно, годы проходят, сок весь скоро выйдет.

Что ей тогда? Но почему – каждую ночь, с кем угодно. Вот она, правда жизненная. Сидел со всеми за столом, как привязанный. И ведь не считает это за гнусность! Будто так просто. Сама невинность. Что из того, что её тело… Стерва!!!

Стерва. Раньше и не знал, что такие бывают. Вот, в первый раз… Забавно, словечко это, «стерва», у дядьёв его в деревне было ласкательным. Скажем: «Ну куда ты годишься, стерва…» Улыбнулся, вспомнив.

Сегодня были блины. Чудесные, на масле, со сметаной, как в детстве. Исиде объяснили, что их едят руками. Делать она этого не умела, поэтому ела неряшливо, вся перемазавшись. Это было и смешно ему, и противно. Как девчонка маленькая, только старенькая. Смотрел, как знакомец наливал ей водки. Она уже улыбалась сладко. Смотрел внимательно, незаметно для самого себя свирепея. Вдруг вскочил, хлопнул в ладоши. Все сразу на него посмотрели. Сказал:

– Танцуй, Исида! Для меня! Пляши!

Медленно поставила нетронутую рюмку, вытерла губы салфеткой, задумалась. Кто-то схватил гитару. Вслушивалась в первые аккорды – отрывистые, знакомые. La Cumparsita. Милое, страстное танго. Погрузившись в себя, вся внутренне собравшись, перестала видеть то, что вокруг. Царственным жестом сняла с плеч длинный розовый шарф. Он был широкий, с огромной бахромой, её любимый. Как всегда это бывало, позволила музыке делать с ней то, что её духу нужно. С первых шагов перестала быть собою, Исидой. Неприкрытая вульгарная страсть разлилась в каждом движении. Она пошла по кругу, тяжело и томно глядя на зрителей, подбоченясь, призывно виляя бёдрами. Проститутка из дешёвого квартала Марселя. Вдруг шарф, который она держала перекинутым через левую руку, ожил буквально на глазах. Никто не понял, каким образом это произошло. В кружении танца он вырос в её партнера, грубого хулигана, настоящего апаша, властно ведущего её в танце. Он полностью подчинил Исиду. С животной напористостью он прижимает её к себе. Одно мгновение – и все ахнули: казалось, что он овладеет танцовщицей прямо сейчас, на глазах у всех. Покорная, она могла лишь следовать его желаниям. Он сгибал её до земли и прижимал к груди. Её лицо – рядом с его.

Бьющие, пульсирующие звуки становятся интимнее, глуше. И, странное дело, отчаянный хулиган становится всё нежнее. Уже он следует за каждым её движением, уже она ведёт, а он подчиняется, она манит – он неотступен. Гордая, выпрямившаяся, кружит и кружит его. На последних звуках бросила его на пол. Его – простой шарф. Именно это движение – вниз – убило свирепого апаша. Победно наступила на него ногой. Руки-лебеди взлетели вверх, музыка смолкла.

Все увидели: под её ногами – кусок тонкой тряпки, что минуту назад была одушевлённой в вихре движенья…

Сергей, протрезвевший, с ужасом смотрел на конец танца. Выходит, он видел только первую половину его. Побелевшие губы шептали:

– Это она меня… меня… стерва… Конец хулигану…

«О каких опасностях он говорит?!!»

Сергей нервно курил. Папироса была уже совсем маленькая, он держал её двумя пальцами и высасывал короткими, жадными, глубокими глотками. Сизый дым струился из ноздрей вниз. Шёл быстро, как всегда, – лёгкой походкой гибкого барса. Да они просто его боятся! Его!!! Что всем Европам и Америкам нос утрёт, да не тем кумачом, что им надо!!! Думают, удерёт он из России?!! Он здесь мать оставляет. И сестрёнок. И сам – корнями – до седьмого колена врос. Разве он сможет без России где… А вдруг нарком прав? Будет его тянуть на свою сторону нечисть тамошняя? Козырная карта – вот кто он. Есенин – против большевистских властей! Есенин – за старую, деревянную Русь! Первый поэт в современном российском быте ненавидит власть евреев, негодяев и глупцов! А что Исида? Там его не тронут – муж знаменитой плясуньи. Она там всех купит, богатая, всем глотку заткнёт: и чужим, и своим – соглядатаям. А вот задание это их секретное – мороз по коже. Никогда не думал, что эти, из чекушек, всё-всё о нём знают, на крючке он у них, сволочей. Кто им рассказал, что он с царской семьей близок был?!! Распутин мёртв давно, Ломана расстреляли. Часы! Там имя его выбито. Или смиренный Николай?! Нет! Он – не мог. Ах, Анастасия, что ж ему делать, холод до костей сквозит. А Татьяна? Милая, скромная княжна, помнит её, обритую наголо, все силы свои отдавшую раненым, сопереживающую солдатским злым и чудовищным мукам. Вот она уж точно не смотрит уже этими своими чудными, будто раскосыми глазами. Он ей нравился. Нравился! Он тоже тогда бритый был. Она ему улыбнулась – будто рукой погладила. Нет тех глаз… А если им правды не сказать? Кто его проверит?! Пока додумаются… Вот ведь как жизнь выворачивается. Ещё и Исида заладила: «Серьёжа рэд! Серьёжа балшевик!» Уж сколько раз объяснить пытался, он – сам за себя. И за Русь! А при Нейдере нельзя, язык не поворачивается, гад Иляилич её. С такими только лаской можно и молчанием. Глупенькая девочка – Исида. Идеалистка, нашла себе новую Элладу…

Апрельские вечера темны. Когда не было Сергея, Исида скучала. Что-то надсадное тянуло в груди. Позвала Нейдера – играть в «oui ja». Если перевести на русский с французского и немецкого, звучит забавно: «да-да». Игра – шуточный спиритический сеанс. Для получения сведений «из загробного мира». Одна за другой выпадали буквы «послания». Их аккуратно выписывали. Что там получилось? Исида прочла и похолодела. Еле слышно прошептала: «Дора…»

Быстро ушла. Нейдер ничего не понял. Всю ночь просидела на постели. Хотелось крикнуть от ужаса – рот пересох. Сергей спал, вытянувшись на боку, подогнув одну ногу. В темноте светилась копна его ржаных волос. Одно слово жило в груди Исиды: «Мама!» До утра не спала. Когда забрезжил рассвет, Сергей сел на кровати, с удивлением глядя на милую. Она будто не видела его. Тронул её за руку – не заметила. Что с ней?! Смотрит в одну точку. Приоткрытый рот, остекленевшие глаза.

Внезапно очнулась, вскочила и быстро оделась.

– Исида, куда? – Сергей пытался остановить её.

– L’Ambassade de France, – позабыв, что он не сможет понять её.

В посольстве ей удивились. Нет, они ничего не знают о её матери. Дозвонилась Раймонду: плача, тот подтвердил, что их мать, Дору Грей, хоронят сегодня. И что они посылали ей телеграмму. Почему она ничего не получила? Советская почта. Бедный, милый братик, её маленький братик! Успокаивала его, как могла. Положила трубку. Слёзы катились градом. Вспомнила, как она видела маму в последний раз, как не узнавала в ней того весёлого, отважного человека, какой знала её всё своё детство. Веером неслись в мозгу картины их нищей жизни во Фриско, их путешествия, их отчаянное желание выкарабкаться в люди. Руки мамы, играющей на стареньком рояле, её руки, режущие хлеб, её руки, гладящие волосы Исиды… Теперь их нет, они – пыль, они – прах с прахом её детей, на Пер-Лашез.

Она грустила. Он мял в пальцах шаль, ту самую, что была «апашем». Видя, что его страшно мучает её боль, силилась, улыбнулась: «Я быть толстый русская жена!»

Сергей усмехнулся: «Моя!» Провёл рукой по меди её крашеных волос. Полоска у лба была рыжее. Седая. Фаянс голубых глаз наполнился до краёв слезами. Подумала, что вот, эта рука, гладящая её, эти глаза Патрика, – всё, что у неё осталось для жизни. Братья и сестра Элизабет – далеко. Нет теперь их семейного клана, потому что нет матери, да и не любит её хромая сестричка. Все лавры, венки и слёзы жизни достались ей, Исиде. А той – лишь пена от её танца да звонкие монеты, обронённые гением Исиды и терпеливо скопленные хромоножкой. Да и разве знала тогда Исида, что ей ещё предстоит, бездомной, просить у порога сестры пристанища и куска хлеба, и увидеть закрытые двери и замкнутую на засов душу – и повернуть обратно ни с чем…

Начало мая – чудесное время в Москве. Как волшебник-март – в Париже. Исида переживала: вдруг Сергею будет стыдно, когда придётся ставить подпись под брачным договором? Хотя здесь его, по сути, не было. Это ободряло Исиду. Так и надо! Два свободных человека хотят быть вместе. И всё! Расстаться можно в любой момент, лишь написав заявление в пару слов, – никакого насилия, никаких сложносочинённых пунктов. Но всё равно страшно. Ну, пусть разница в возрасте им самим незаметна, а она вообще не чувствует себя старше его и на день, а все эти люди вокруг?! Смущаясь, указала Нейдеру пальцем на дату своего рождения в паспорте, попросила исправить. Тот улыбнулся: зачем? Но исправил. Всё равно этот документ завтра утратит силу.

Никогда не думала, что придётся забыть свои принципы. Их не победили даже миллионы Лоэнгрина. Отдала их за золотую голову чудесного русского мальчика, гения, летучего Орфея, живое воплощение моцартовского дара.

Она ему не говорила, но втайне надеялась: пусть он красный, пусть любит Россию, но, когда Сергей увидит Европу, это средоточие древней культуры, окунётся в сверкающий фейерверк тамошней жизни, он ни за что не захочет уже с ней расстаться! Она не только удержит его подле себя… С самого начала она видела, каков он, и боялась, бесконечно боялась за него, как за дитя, – каждую минуту, когда он не был на её глазах. Импульсивный и искренний мальчик. Она сердцем знала: ждёт его здесь гибель.

Эта «рус револьюс» вовсе не безобидная вещь, и не похожа эта страна на возрождённую Элладу, неправда! Целый год Исида наблюдала новый режим и пришла к неутешительным выводам, но никому бы не согласилась рассказать о них. Ведь Россия – её последняя надежда, её последняя ставка. Да, многие выдающиеся люди уехали из России, кроме её друга Станиславского и некоторых других. На фоне этого потока, этого безоглядного бегства её шаг навстречу новой стране вызвал огромную волну советской пропаганды и оторопь буржуазной общественности Европы и Америки. О! Она знала толк в скандалах. Именно они способны сделать талант – знаменитостью. Похоже, её darling тоже давно понял это. Чего же она ждала от этой поездки с Серёжей? Ажиотажного интереса к ней, красной, и к её молодому мужу. Но главное – она хотела его спасти от той неясной опасности, которая витала вокруг него. Как? Поразить его воображение красотами Европы, чтоб он перестал твердить: «Россия! Ты понимаешь: Россия!!!» Ещё никто не оставался равнодушным к древним камням, хранителям веков и тепла множества людей, живших бок о бок с ними, перелившими в них гений своей фантазии. Холсты, расписанные бессмертными кистями Рафаэля и Тёрнера, Леонардо да Винчи и Ренуара; мрамор с застывшими складками одежд под резцом Микеланджело; музыка, эти ворота в душу; все те камни, что помнят шаги самого Цезаря; море, ласкающее прохладой, уносящее в бесконечность любую человеческую боль, растворяющее соль его слез в бездонной соли мира от начала веков… Нет человека, который смог бы закрыть глаза на всё это. Если Серёжа останется в этом священном ложе, Россия не потеряет ничего, а весь мир приобретёт ещё одного бессмертного. А она – сможет смотреть на белый свет, на небо без боли.

Страх всё чаще охватывал её. Разве может быть счастье вечным? Даже просто – долгим, с её юным darling? Всё, что было ей дано в жизни, было безжалостной рукой отнято. Всё, кроме божества жеста. Серёжа – её последняя любовь, её последняя надежда жить, последний шанс снова стать мамой. Если он останется в своей любимой России, его убьют… Ну, пусть не с ней, пусть он бросит её в тихой Европе, пусть – лишь бы жил…

Начало мая было нежным, с первыми листочками на Пречистенском бульваре. Исида вспоминала весну в Париже, с розовыми вуалями цветов на деревьях, с разнеживающим теплом, с тёплым проливным дождем по узким мостовым, с ужасом белых лилий, усеявших её двор, свой навсегда померкший от горя взор.

В день свадьбы она будто скинула с плеч всю грусть, в атмосфере яда которой жила. Ею вдруг овладело бесшабашное веселье, какой-то юный кураж, напомнивший тот незабвенный миг, когда ступила на палубу утлого судёнышка для перевозки скота, на котором пересекла Атлантику; тот миг, когда услышала первое «Браво!!!» из уст какой-то герцогини в Париже. С таким куражом идут в бой! Ей думалось: да, она делает нечто немыслимое, будто бросается в море вниз головой со скалы в Албании. Этого делать нельзя, но разве она не занималась всю жизнь тем, что делала только то, что нельзя?! Вообще, чувствовала себя в этот день девчонкой. Хулиганить так хулиганить! Оглянулась. Что видят окружающие? Немолодая знаменитость тащит к алтарю юного гения. Гордо тряхнула красными волосами. Они видят её?! Нет. Вот Сергей – видит. Наконец-то она поняла, что означает эта его фраза «скверная девчонка», сопряжённая с шутливым шлепком. Он будто отпустил все вожжи, на которых себя держал до этой весны, стал чудовищно нежен. К Исиде вернулась огромная тёплая волна отданной ему любви. Это казалось ей столь чудесным, что с трудом верилось. В нём проступила боль и беззащитность, которые прятал от неё всегда. Она поняла, что ни при каких обстоятельствах не должна бросать этого ребёнка, отдавшего ей своё сердце. За день до загса он сказал ей серьёзно, глядя в глаза потемневшим зрачком: «Изменишь – буду бить!»

Надела тяжёлое тёмно-красное платье, уложила волосы. Никаких украшений! Ей нравилось, что это действо – вступление в брак – лишено здесь каких-либо обрядов, всегда казавшихся ей отвратительными и глупыми. Никаких клятв, колец и прочих ужасов!

В зал в Хамовниках приехали вместе. Сергей волновался и нервно шутил. Тёмно-синий костюм, купленный в Моссельпроме, был ему не к лицу. Исида подумала, что в Париже купит ему светлый, чтобы оттенить яркость глаз.

Минут через пять вышли с новыми паспортами. Сергей, как безумный, прыгал, размахивал документом и кричал на всю улицу их двойную фамилию.

Уже дома, на Пречистенке, решили сделать фото на память. Мира встала рядом с Исидой как единственный близкий человек, как приёмная дочь. Она изящно и надменно отвернула голову вниз и в сторону. Не по душе ей было это событие. «Добром не кончится!» – так ей представлялось. Это она должна сейчас лететь с Исидой в Европу, выступать, а не этот наглый, беспардонный юноша. «Алкаш и развратник».

Следующая неделя была полна безмятежным счастьем и ожиданием даты отъезда. В один из дней Исида принесла благоухающий, ослепительный букетик ландышей. Сергей был в восторге. Сразу будто пахнуло в душные комнаты барского особняка родным лесом. Перебирал в пальцах их упругие, хрусткие, угловатые стебельки, сидя прямо на полу. Исида устроилась на светло-зелёном диванчике, ерошила его волосы, вплетала в них ландыши. Так красиво: белое в золотистом! Лицо его было таким расслабленным, таким наивно-детским. Он смеялся, ему ужасно нравилась её игра.

Пусть сердцу вечно снится май И та, что навсегда люблю я.

Эти строки напишет Есенин за месяц до края жизни…

И зачем ей вздумалось лететь аэропланом! Это вообще первый гражданский вылет, первый рейс в Стране Советов! Москва – Кёнигсберг. Ходынка – печальное место – будет последним клочком его родины. Что за странная женщина – Исида: ничего не боится! Будто это так естественно для человека – летать! Лишь много позже Сергей понял, что опасность – единственная на свете вещь, которая делала её по-настоящему счастливой, на миг, на единственный миг. Она могла забыть боль, лишь когда смотрела в глаза смерти и скорости…

Для провожающих детей, всей школы, наняли единственный в своём роде автобус: других таких в Москве не было. Уместились все. Исида взяла корзинку с лимонами: чтобы Серёжу не укачало в воздухе. Погода была пасмурная. Мелкий дождик, как бусинки, падал в новую траву.

Когда Сергей увидел то, что гордо называлось аэропланом фирмы «Дерулюфт», похолодел всей кожей. Да это самоубийство – штурмовать на нём небо. Ковер-самолёт! Бледность разлилась по лицу. Исида спросила, не замёрз ли он? Он не ответил, только губы сжал. Она выглядела совсем молоденькой и счастливой, с блестящими глазами. Наконец-то! Сергей увидит мир, увидит, что такое её истинная слава, что значит её имя в Европе. Он встанет рядом с ней как равный с равной, издаст свои стихи-песни, так же волнующие её слух, как легкая музыка Моцарта.

В последний момент Исида, весёлая, вдруг вспомнила, что не написала завещания. Нейдер вынул блокнот, она черкнула в нём пару слов о том, что всё своё имущество завещает Серёже. Нейдер вздохнул: «Вы летите вместе!» Пожав плечами, Исида приписала имя брата Августина.

Взобрались в кабину, предварительно надев тяжёлые, плотные лётные костюмы. Исида отказалась надевать сие безобразное одеяние. «Жестковат саван!» – пошутил Сергей. Исида его не поняла. Их спутник, третий пассажир, рассмеялся.

Когда аэроплан начал медленный бег по Ходынскому полю, дети дружно замахали руками, шапчонками и платками. Нейдер увидел в окно кабины встревоженное лицо Сергея, тот кричал ему: забыли корзинку с лимонами, шампанским и едой! Бегом, смешно переваливаясь, Нейдер догнал их и протянул злополучную корзинку.

Сердце упало куда-то глубоко вниз, туда, где осталась земля. Она качалась, как зыбка в избе: медленно, нудно и наклонно. Пальцы сами собой сжали сиденье – единственную надёжную опору. Ветер хлестал хрупкие крылья, мотор ревел, как грешник в аду. Воздух застрял где-то в горле. С трудом, преодолевая холодный ужас, Сергей взглянул вниз. В большое окно хорошо была видна часть Москвы. Ах, какая она милая, с маковками церквей, опоясанная, как голубым кушаком, лентой Москвы-реки. Любимый его город, утопающий в тополях и вязах. Увидит ли он его снова?! Прощай-прощай!

Исида наслаждалась. На лице яркая улыбка, глаза устремлены вперёд и вверх – к облакам. В эти мгновения, тут, в небе, она, наконец, впервые за долгие годы, смогла вдохнуть полной грудью. Здесь она наравне с её извечной болью. Какая высь и скорость! Ещё через пять минут с изумлением поняла, что боли нет. Удивительное, невесомое ощущение бытия. В эти минуты она забыла холод в своём сердце. Чем выше они поднимались, тем больший восторг наполнял её всю, до краёв. Это её место! Смотрела на позеленевшего, напряженного Сергея сияющими глазами.

Он отпустил сиденье – стало неловко и смешно. Чего испугался? Уже вечером – они на месте. Качало, правда, зверски. Отвернул руку Исиды с лимоном. Вспомнил тайное, что волновало его сердце перед отъездом: Толёнок, как телёнок на поводу у Мартышона, смотрел на него с какой-то тревожной тоской. Молча смотрел, застыв недвижными глазами.

Написал ему на прощанье плохие стихи. Здесь они у него, в пиджаке. Дрянь, надо выкинуть. Сергей ему тоже написал – про их оголтелое счастье. Вздохнул. Уткнуться бы в узкие его ладони. Плакать хочется. Ничего, ничего не вернуть. Теперь уже – навсегда. Ах, Толя, первый ушёл. Кузнецкий мост с его вечным ветром не соединит уже два берега их судеб…

Так гадко ему ещё никогда не было. Тяжёлая, чёрная муть клонила голову вниз. Слёзы тут не помогут – выть хотелось. Какая страшная тоска тисками, какая тоска! Ещё и официант этот гнусный, холуйский официантишко. «Эй, гарсон! Ещё шампанею!» Сергей сразу понял, что тот – русский. «Из бывших», как здесь говорят. Кто он дома, в России, был? Граф какой-нибудь или барон? А вот сейчас ему, сыну крестьянскому, напитки приносит. И такой вежливый изгиб в пояснице. Быстро тут с них все титулы слетают и спесь. Холоп. Ещё попробуй в таком шикарном отеле, как этот «Адлон», работу найти. Так и тянуло всё это в его подобострастную рожу выкрикнуть…

Развалился в кресле, окинул обеденный зал взглядом. Какая чинность! Тошнит от них всех. Зал огромен, с колоннами, белоснежными скатертями, разнеживающими креслами и диванчиками. Посуда на столах сервирована, как по линейке, и блестит, как бриллиант в свете огромных люстр. Ни тебе веселья, ни размаха русского, ни песен! Всё бы сейчас отдал за одну ухмылку Толькину да черничные картофельные нашлёпки с желудёвым кофе в их «Стойле». Эх, вот так и поскидал бы всю эту чистоплюйскую гадость со столов… Мало, мало шампанею! «Эй, гарсон!»

Ничего. Он им всем вчера показал кузькину мать! И ещё покажет!!! Громкое название для их дыры эмигрантской – «Дом искусств». Обыкновенная кафешка, как «Стойло». Побольше только. Народу туда набилось, наверное, со всего Берлина русская шатия сбежалась. Ещё когда шёл через весь этот глазеющий на них с Исидой строй, спиной, всей кожей чувствовал глухое недоброжелательство, рассеянное в табачном дыму. Рассмотрели всё: небрежность и лёгкость его походки, фиолетовый хитон Исиды, льющийся с плеч, такую же чалму и грустное, отстранённое, напудренное её лицо. Жаль, не помнил он позавчера, как из борделя возвращались! Выпил много. Всегда хотел посмотреть, как тут у них «юрочки» развлекаются. Помнил таких ещё по Петербургу, по салонам. Накрашенные, надушенные мальчики-проститутки, забывшие свою мужскую сущность, рядящиеся в женственную жеманность. Искал он это кабаре долго, Исида начала терять терпение, но всё ж следовала за ним. Прихватил с собой ещё одного русского знакомца, композитора Набокова. Нормального мужика. Чтоб не одному быть там. Зал был большой, состоящий из двух частей. В той, что ближе к входу, всё было, как в обычном кафе. Стояли столики, играл блюз. Самое интересное скрывалось во втором зале, отделённом барной стойкой. Там танцевали пары, тесно, щека к щеке, прижавшись друг к другу. Душный воздух был пропитан сладкими сигарами, дешёвой косметикой и духами «Коти». Исида поморщилась: «Пахнет, как в борделе». Им дали столик. Метрдотель рассыпался в изъявлениях преданности, узнав Исиду. Сергей сжал губы. Никуда нельзя с ней выйти! Носятся с ней все, как с торбой писанной. Стерва… Репортёры все эти – туда же. А он с ней рядом так – в качестве ручной обезьянки. Русский дикарь, вывезенный из самого пекла революции!

Ну, погоди. Покажет он ей, кто в доме хозяин. Он здесь оторвётся! Прям сегодня. «Эй! – весело толкнул в плечо Набокова. – Не советую тут отрывать свой зад от стула! Это небезопасно!» Тот смутился. Сказал: «Не надо так кричать…» Сергей завопил: «Ура! Занавес поднимается! Говорят, они занимаются любовью прямо на глазах у всех!» Набоков готов был сквозь землю провалиться, потому что различил знакомое, надменное лицо графа Кеслера за столиком поодаль.

Постепенно глаза привыкали к темноте. Кроме Исиды, тут не было ни одной женщины, только переодетые томные мужчины. Кёльнеры сновали между столиков. Все они были одеты одинаково: короткие юбочки, белые фартучки и парики, украшенные розовыми ленточками.

Чтобы лучше видеть происходящее, Сергей вскочил со стула. Исида и Набоков остались сидеть. Исида скучала, как старая грациозная пума, наблюдающая своё резвящееся дитя. Сергей вытягивал шею, отхлёбывал шампанское и комментировал происходящее Набокову. Граф Кеслер определенно узнал Набокова и теперь буравил его взглядом. Пришлось здороваться. «Хорошо, что здесь темно, – думал несчастный композитор. – Стыд какой… И как угораздило здесь оказаться… Этот Сергей кого хочешь уговорит…»

Кеслер со своей компанией подошёл сам. Знакомиться. Напились все, подружились. Кеслер нашёл Сергея очаровательным и непосредственным, то есть таким, каким и положено быть аристократу. Почему-то подумал: «А парень этот, советский поэт, рядом с мировой знаменитостью Исидой – на своем месте…» Шутки сыпались беспрестанно. Кеслер расспрашивал про Россию. Исида и Сергей писали друг другу записочки и смешно жестикулировали, объясняясь. Кеслер взял одну из них. Сказал: «Можно? На память». Сергей поставил на ней автограф.

Когда ночь начала сереть, а усталые лица «юрочек» обозначили весь грим и ужас порока, компания подалась на улицу. Сергей едва держался на ногах, Исида тепло прощалась с Кеслером. Это Сергея взбесило. Любит на шею вешаться! И кому! Воздух был резкий, холодный, пьянящий. На прощанье тепло жали друг другу руки. А Кеслер, повернувшись к скромному Набокову, сказал: «В будущую субботу в опере дают презабавную вещь. У меня вторая ложа. Приходите, Набоков, поболтаем…»

Сергей подозревал, что графа вчера не было на том вечере, в Доме искусств. Но о происшедшем он всё знает…

Исида не хотела туда идти. Тянула и тянула. Он ей объяснял, что давно все ждут. Ночь уже скоро. Зачем без неё? Она ему жена или кто?! Одевайся! Он сказал ей, что там будут только те, кто бежал от революции, от новой России…

Ещё когда шёл по проходу к первым рядам, где для них были отведены места как для почётных гостей, всей кожей чувствовал глухое недоброжелательство русской эмигрантской шатии, будто ядовитым облаком опустившееся на затылок. Жадные глаза, сверлящие спину. Исида следовала за ним. Лиловый хитон до пола, на голове – чалма со спускающимся шарфом. Через глаз – чёрная повязка. Милый постарался. А всё потому, что напился в этом борделе вчера. Не помнил, что потом было.

Шёл и вспоминал, как очнулся от звонкой оплеухи Сидоры. Её гневные глаза близко. Сердит на неё был страшно. А за что? Разве теперь поймёшь? Ничего, ей с повязкой даже идёт.

Скрытую угрозу она чувствовала очень хорошо, как и он. Но шла легко, невесомо, как всегда, – будто невысоко летела над полом. Обвела взглядом этот разношёрстный, взъерошенный зверинец, надменно отвернулась. Кто-то крикнул ей в спину: «Vive l’lntemationalH!» Повернувшись, ответила: «Chantons la!» Вскинула руки вверх в призывном и свободном жесте. Голосов пять затянули первые строки «Интернационала», остальные засвистели отчаянно. По-королевски опустилась на обшарпанный стул. Кому-то из певцов «Интернационала» уже били в морду. Гвалт, свист, падение стульев. Казалось, ещё секунда, и трагедии не избежать. Сергей вскочил на стол. Так странно белели его парусиновые туфли. Попытался перекричать этот содом – не вышло. Вставил три пальца в рот и свистнул, как в детстве. На мгновение, только на мгновение, все замолкли – уши заложило. Воспользовавшись этим, Сергей крикнул, что он лучше всех здесь свистеть умеет. Что вот он в Советской России – первый поэт. Снова в ответ ему послышался наглый, напористый, ненавидящий свист. Тогда он взмахнул рукой и тихо, будто детскую сказку, начал читать свою лирику. Взбудораженная толпа, полная злости и зависти, как по мановению волшебной палочки, начала затихать. Волной прокатился общий вздох. Аккуратно, чтобы не шуметь, поднимались стулья. Кто-то вытирал кровь c носа. Спустя пару минут прекратилось даже неверное шуршание, сопровождающее любое большое сборище людей.

Снова его гений одержал победу. И где! Исида слушала, будто впервые, стараясь уловить ту нежную мелодию грусти, которая охватывала её каждый раз, когда он читал. Его голос – будто её израненное сердце, уставшее жить. Он пел, все слушали. Когда последний звук стиха слетел с его уст, несколько мгновений сидели молча, а потом отчаянно, как полчаса назад свистели, хлопали. Многие плакали, потому что в стихах этих услышали шум родного леса, тёплый дух родного очага, осознали, что им на русской земле уже не умереть. Отпускать не хотели. Почти охрипший, говорил, что сами виноваты, нечего было так кричать. И что больше он не может – голоса нет. Тогда напоследок ему устроили бешеную овацию.

Майское берлинское утро было молочным и прохладным. Сергей шёл рядом с Исидой. Двадцать тысяч немецких марок за издание здесь его томика «Собрания стихов и поэм» – это уже начало! По сему случаю оделся Сергей празднично и вдохновенно: «пушкинский» цилиндр и смокинг с белой хризантемой, вытащенной из букета в их номере. Наряд не утренний, но он себе таким нравился. Исида не препятствовала одеваться так, как ему хочется, и не указывала, что ему нужно. Она сама одевала всегда не свою плоть, а свою душу, поэтому понимала Сергея прекрасно. Шли в издательство Гржебина.

Внезапно услышал радостный окрик:

– Серёжа!!!

Им навстречу почти бежала модная дама, таща за руку семенящего за ней маленького сына. Узел тяжёлых каштановых волос на затылке, вздёрнутый нос, карие глаза. С удивлением узнал.

– Наташа!

Поэтесса, которую помнил ещё по своему юному, впервые открытому Питеру, теперь жена Алексея Толстого. Писателя, явно смотрящего в сторону Советской России через местный журнал «Накануне», орган советской печати в Берлине. Того, кому Марина Цветаева написала: «Не жму Вашу руку».

Ещё молодая и красивая, с сияющими глазами, Наташа смотрела на него. Вспомнил, как неожиданно поцеловала его, юного, когда прощались в прихожей. Поцеловала в жёлтые завитки волос надо лбом…

Он не видел, как страшно побледнела Исида. Уронила подол своего тяжёлого фиолетового бархатного платья на тротуар. Опустилась на колени, расширенными глазами глядя на чудесного златокудрого мальчика, сына русской незнакомки. Судорожно, пересохшим ртом, прошептала:

– Qui est-се?

Ребёнок перепугался, с воплем спрятался за юбку матери.

Исида стояла на коленях. Встревоженный Сергей тряс её за плечо.

– Что с тобой?! Что?!! Очнись!

Мальчишка выл за спиной матери в голос.

Смертельно белая, Исида поднялась с колен. Не видя ничего вокруг, забыв про длинный волочащийся подол, пошла прочь. Она не помнила и не видела, что за женщина держала за руку копию её погибшего Патрика…

Сергей едва успел кивнуть Наталье: мол, видишь как.

Мать и сын остались стоять, глядя вслед странной удаляющейся паре.

Исида шла быстро, забыв про Сергея. Одним движением накинула край платья на голову. Он догнал, на ходу сорвав с себя ставший вдруг нелепым и ненужным цилиндр. Пытался объяснить ей, что идут совсем не туда. Через три квартала она остановилась. Застывшие слёзы проделали в гриме на её лице два некрасивых ручейка. Сказала по-французски:

– Не могу больше жить!!! Не хочу, не могу, не хочу!!! Не могу, пока в мире есть прекрасные белокурые дети.

Сергей накатал аж два письма Толику. В них описал всё: страшный раздрай в эмигрантских кругах, дела издания его и своих стихов, посещение клуба гомосексуалистов, графа Кеслера, выступление в Доме искусств. В ответ – ни строчки. Что такое? Завидует и ревнует? Всё равно на Толика непохоже…

Пришлось писать Нейдеру. Чтоб привет передал Толику и его любовь.

Исида хлопотала о французской визе. Увы, её «большевика»-мужа не хотели пускать в Париж. Пришлось приложить всё своё влияние и поднять старые связи. Их советский брак здесь сочли фикцией. Пошли оформлять его снова. Сергей уже злился: «И сколько раз будешь за меня замуж выходить? В каждом городе? Сидора Есенина».

Разумеется, Сергей знал, что Горький здесь, в Берлине. Встретиться должны были неизбежно. Но где и как? Да и хочет ли его видеть этот человек, давно ставший легендой, разглядевший новое тогда, когда его мало кто видел. Совсем иначе Сергей чувствовал его сейчас, чем несколько лет назад, юным, в типографии Сытина. «Умён, очень умён… Всё понимает. И принимает, как есть… Но не летает давно, уже и не взлетит…» Вряд ли Сергей понимал, кем в действительности был Горький. Одной из голов дракона. Как Парвус, Ленин, Троцкий, Свердлов, Радек, Урицкий, Красин, Коллонтай, Зиновьев и другие.

Наталья нашла Горького. Она решила устроить встречу двух колоссов: старого и заслуженного с молодым и мятежным.

В одном из частных пансионов с мужем Толстым они снимали две комнаты. Это было очень удобно: недорого и уютно. К тому же хозяйка фрау Фишер делала чудесные завтраки, а это так важно для женщины и поэтессы – не быть растоптанной бытом.

Исида шла к ним в гости с тайным страхом: она вновь увидит того четырёхлетнего ангела, что пронзил её сердце нечеловеческой болью. Поэтому выпила перед выходом водки – притупить ужас. Сергей тоже волновался: Горький имел огромное влияние в России, с Лениным был запросто. Лучше покровителя не найти. Но он, Горький, не гений, летать разучился. Сможет ли скрыть эту мысль? А если само вылезет? Писатели – народ чуткий, болезненно самолюбивый и мнительный. Вдруг поймёт, что для него, Сергея Есенина, он не авторитет в литературе? Как перед политиком – да, он преклоняется перед ним, но не перед писателем.

Вся в струящихся шелках, Исида замерла у входа в пансион: где маленький демон? Детского голоса слышно не было. Вдохнув поглубже, двинулась навстречу новым знакомым. Сергей говорил ей, что непременно должен понравиться Горькому.

В просторной комнате был накрыт длинный стол. Комната была угловая, очень светлая, с длинным балконом. За окном шумела Курфюрстендамм.

Сергея посадили рядом с Горьким – для разговора. Однако после нескольких общих фраз стало ясно: завтрак не получился. Натянутость была страшная. Сергей просто не знал, о чём говорить, а главное, как, в каком ключе. Его смущал острый взгляд живого классика, буравящий его насквозь. Нет, это не был взгляд Гришки Распутина – природный родник. Это был взгляд человека, знающего себе цену и смотрящего свысока и со стороны.

Исида оглядывалась: где же дитя? Сергей подливал ей водки. Наталья щебетала как ни в чём не бывало. Исида, подняв огромный бокал, сказала с вызовом: «За рус револьюс! Я тансават для рус револьюс! C’est beau!»

Горький хмурился. Ну как объяснить этой барыньке, что революция – не весёлый танец на лужайке? Видел он её выступления, видел. Вокруг народ бесновался от восторга, а он не понимал: в чём дело? Несколько прыжков, простые па, округлые движенья… Ничего особенного. Рисунок греческой вазы. Пошлость есть пошлость.

Сергею очень хотелось убежать – куда угодно. Забиться в угол, напиться, чтоб забыть этот окаянный завтрак. Чёрт дёрнул его сюда идти.

Пришёл Сандро Кусиков с неизменной гитарой. Здесь, в Берлине, он словно прилип к Сергею. С ним, конечно, проще. Даже с Исидой изъясняться. Тёртый калач – все ходы-выходы здесь разведал: и в издательствах, и в посольствах.

Исида его невзлюбила сразу. И за то, что подолгу болтал с Сергеем непонятно о чём, и за то, что весело, озорно с ним смеялся, и за то, что исчезали иногда вместе, возвращались с рассветом весёлые, счастливые и разгульные – спать. И за то неясное ощущение опасности, которым веяло от этого друга…

Сандро ущипнул струны. Пьяная Исида встала. Её сильно качнуло. Взмахнула шарфом, как знаменем, под аккорды «Интернационала». Сергей готов был сквозь землю провалиться. Двигалась Исида медленнее, чем надо: водка расслабила её. Поступь осталась лёгкой, но каждое движение кричало, что она пьяна.

Сергей опустил голову, с трудом сдерживая себя. Ему так немыслимо хотелось остановить её, хотелось матом загнуть, послать всех. Очень больно было смотреть, как она старалась для этих людей, глядящих на неё косо и прячущих зевоту и насмешливое отвращение.

Едва умолкла гитара, вскочил. Бросил вызовом строки из «Пугачёва». Этот вызов был не только тем, кто здесь собрался, но и всему сытому неторопливому Берлину, не знающему, что такое «сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!» Читал страстно, выкладываясь больше, чем где бы то ни было раньше. Сегодня он был им, тем самым каторжником, ищущим свою заветную правду. Сегодня он был самим гибнущим бунтарём Пугачёвым, прощающимся с солнцем, сломленным собственной душой. Сегодня он поил слушателей кровью своего сердца, наполненного звериной тоскующей грустью.

Видел: Горький потрясён. Старается только не слишком это показывать. Но глаз у него не потеплел. Острый, ядовитый глаз.

Сергей прочёл стих о собаке. О безнадёжной её любви к своим кутятам, исчезнувшим в реке. О слезе, скатившейся в снег. Ему казалось, ещё секунда – и он упадёт в обморок. Столько сил вложил в это чтение. Исида видела: он очень бледен, до серости губ.

Слёз Горький уже не скрывал. За окном буднично шумела немецкая улица.

Когда прощались в прихожей, пьяная Исида принялась целовать Толстого и Горького. Пыталась выговорить: «Русские – хорошие». Сергей хлопнул её по заду и сказал отчётливо: «Не смей целовать чужих!!!» «Чужих», – невольно подчеркнул. Эта сцена ревности не была настоящей. Он её играл, как играл почти всю свою жизнь.

Вечером встретились в Луна-парке. Что-то сюрреалистически тяжёлое было в кружении снующих вокруг людей с бездумными, весёлыми лицами. «Неживые, – думал Сергей. – Мертвечина». Они все улыбались. Чему? Что голова закружилась на качелях? Исида была навеселе и скучала. Он захмелел немного, но ему хотелось одного: казаться вдребезги пьяным. Так невыносимо было рядом с Горьким. Отвратительный умник! Вот он – точно выйдет сухим из воды. Разглядывает его, Сергея, как редкое насекомое.

«Люблю… Люблю, – думала Исида. – Как же люблю этого мальчика. Ему больно…» Огляделась, положила пальцы на его рукав. «Отель?» Отдёрнул. Двинул от себя вино. Гадкое, жжёным пером воняет, невозможно пить. Заказали другое.

Вместе с Кусиковым кривлялся у зеркала «смеха». Строили друг другу рожи, как дети. Зеркало то вытягивало фигуру и лицо, то делало непомерно толстым. Рассматривал грохочущие аттракционы – они сверкали огнями, как в аду. Думал: «Зачем этим бюргерам это надо? Чтобы испугаться хоть на мгновение?! Они бы в Россию, к нам поехали!!! Так бы испугались, что пятки до границы сверкали бы. А он, зачем он тут?! Что все его стихи, вся его терзающаяся душа им? Вот этим сытым бюргерам?! Да они плевать на него хотели. Им и без него прекрасно живётся. Свинская жизнь – она самая приятная… Да и разве поймут чего в них?! Пропасть между ними. Только не бутафорская, как для людей в этом падающем вагончике, а самая настоящая…»

Исида, склонив голову к нему на плечо, лепетала: «Mais dismoi souka… Dismoi sterva…» Заглядывала в глаза, ждала поцелуя. Наташа, жена Толстого, смеялась. Сергей смущался.

– Любит, чтоб её ругал. А ещё мы дерёмся…

Отпихнул Исиду.

– Думает, что русская любовь – такая… Но, понимаете, Наташа… Это всё не всерьез… Понимаете? Хотя ни одна женщина на свете так не выводила меня из себя… И поцелуи утомляют, ей богу!!! Стерва! – хлопнул Исиду по упругой спине.

Во всём его отношении была грубоватая, снисходительная нежность, за которой пряталось что-то совсем иное…

– Да она просто баба! Знаете, милая, какое это ласковое слово – баба… У мужика сначала мама, а потом баба. Исида – самая настоящая русская баба.

И смеялся.

Горького узнавали. Ходили за ним, как за клоуном. Ему это надоело, и он простился со всей компанией. Жал Сергею руку. Видел: тот пьян уже вдребезги. Рука слабая, будто ватная, и улыбка такая тающая, лунная, беспредметная… Пьян!

Сергей долго думал, разглядывая красные винные «ножки», стекающие по бокалу. Вспоминал весь день, эту встречу с Горьким. Пьян он, конечно, не был… Вот – она уже стала историей. Напишет о ней Горький? Напишет… И напишет плохо… Нет, не удалось ему открыть сердце Горького. А есть оно вообще? Бог знает. Чужая душа – потёмки. Умный слишком и осторожный. Если он, Сергей, падать будет, ещё подтолкнет…

Подлил Кусикову вина.

– Пей, Сандро. Ну их, – махнул рукой вниз с силой. – Пушкин что сказал? Поэзия, брат, прости господи, должна быть глуповата. Она умников не любит.

Его белые парусиновые туфли – только в Москве верх щегольства, а здесь – просто смешны. Сергей быстро выучил дорогу к лучшим берлинским портным. В первый же свой поход в торговую галерею накупил массу всякой всячины: духи, которые обожал, и не одни, душистое мыло, от которого пришёл в восторг ещё в номере отеля, шарфы, полосатые штиблеты, барственные, пушистые халаты, белые сорочки в немыслимом количестве. Исида ахнула и расхохоталась. Столько за всю жизнь не сносить! А им ещё Париж предстоит! Что он там-то делать будет? Что ж, дитя… Развлекайся.

С каждым днём Сергей понимал всё больше: Россия падает в преисподнюю, не выбраться ей. Сандро ему рассказал, что все города Европы просто напичканы тайными агентами ВЧК. За каждым шагом, за каждым словом его, Сергея, следят наверняка. А он, что, думал, здесь свобода? Сергей задумался: кто следит?

– А вот Исида твоя, она – чей агент? Комиссаров ведь! – не унимался Сандро.

Сергей рассердился.

– Она баба! Просто баба! Самая русская из всех русских баб…

– А вдруг?

– А может, ты?!

В тот день старые друзья чуть не подрались.

Оставшись один, Сергей принялся думать. Исида, да она девочка. Ну и что, что ей за сорок. Всё равно – девочка. Усмехнулся: нееет, какой из неё агент? Все эмоции наружу. Он бы сам ей ничего не доверил хранить, ни одного секрета – слишком открытая. Глупая идеалистка. К тому же сама призналась, что здесь она дома, здесь ей хорошо. Наигралась в «рюс революс»?

Горячая вода, белые простыни меняют каждый день, салфетки за столом, улыбки официантов… Уронил голову на руки. А он здесь не дома! И душистое мыло тут не поможет, только забивает запах чужбины. Вдруг его пронзило смутное ощущение, ужасом охватив с ног до головы: а что, если она и не думает возвращаться?! Что, если она специально его сюда привезла – навсегда. Чем больше он думал, тем чаще спускался вниз, в ресторан, где напивался до потери сознания. Никогда даже не предполагал, что на свете существует такое разнообразие алкогольных напитков. Перепробовал их все! Однажды заказал абсент после вина. Исида вызвала доктора. Обиделся страшно. Потому что всё, что тот проделал, мягко говоря, не вызвало у Сергея восторга. Как же его тошнило от её прикосновений! Слишком много страсти. Что, эта ночь – последняя у них? Ненасытная баба! Решил: с него хватит! Удерёт от неё, а там посмотрит, как назад вернуться, в Россию, потому что дышать ему здесь нечем! Исида замучила, его стихи и Толика издают смехотворными тиражами…

Сандро предложил простой и верный план. Исида никогда не догадается. Они просто спрячутся в маленьком частном пансионе, их здесь десятки на каждой улице. В каждом из них всего по нескольку жильцов. Кто расскажет? Берлин большой. Да и ходить-то далеко не надо. Одна беда – деньжат нема. Сергей отправился к Наталье, жене Алексея Толстого. Та насмешливо посмотрела на Сергея, но слова не сказала – денег дала.

Такого божественного покоя Сергей не знал уже давно – даже вспомнились незабвенные их дни с Толиком. Пансион был уютный, очень буржуазный, на Уландштрассе. Было видно, что бесчисленные безделушки, облепившие главную гостиную, надёжная мебель из красного дерева, сервизы, чайнички, вазочки – всё это собиралось годами кропотливого немецкого накопительства. Здесь, в спальне, они с Сандро спокойно пили бренди. Сергей откровенно рассказал другу, что жена его – отнюдь не богачка, как все думали в России. Долгов у неё полно, на счёт в парижском банке наложен арест, так что денег нет совсем. Она срочно продает один из домов, чтобы расплатиться с долгами. Выслала своего поверенного для этого. Жилец в Париже разворовал обстановку и скрылся, не уплатив аренды за полгода. В общем, мотать от неё надо. Сандро слушал внимательно, кивал, дёргал струны гитары, на которой умел кое-как играть.

Исида была в отчаянии, но недолго. Долго унывать ей было несвойственно – темперамент не позволял. Она всегда была человеком действия. Обзвонив все гостиницы Берлина и не найдя Сергея среди жильцов, она просто наняла автомобиль и принялась методично объезжать все пансионы на всех улицах, идущих от их отеля. Спрашивала одно и то же…

Была третья ночь её поисков. На её настойчивый вопрос о Сергее испуганная прислуга ответила положительно. Исида ворвалась внутрь, как вихрь. С кем он здесь?! Пальцы впились в рукоятку хлыста. Красный хитон трепетал, как пламя в её глазах. У парочки друзей застыли на губах слова, когда они увидели Исиду. Они мирно играли в шашки в гостиной. Вся ночь, приятная ночь – была впереди…

Исида одним ловким взмахом сорвала доску с журнального столика – костяные фишки разлетелись в стороны вместе с недопитыми рюмками. Это придало ей азарта. За пять минут она разрушила вокруг всё, что могло биться: люстру, буфет с сервизами и вазочками, хрупкими фарфоровыми безделушками. У неё летало всё, что летать не должно. Даже деревянные сувенирные утки. Сандро бросился в одну сторону, Сергей в другую.

Удовлетворившись видом кучи мусора и осколков, она вышла. Вытащила Сергея из-за шкафа в коридоре, где он прятался. Сказала ему:

– Оденьтесь, покиньте этот бордель сейчас же, следуйте за мной.

Плащ пришлось натягивать прямо на пижаму.

Сандро сказал Исиде по-французски:

– Он не любит вас…

Уже холодно спокойная, она устало улыбнулась:

– В нём мало теплоты. Одно сияние. Любит! Как может любить ангел…

Ошеломленным и перепуганным хозяевам сказала на прощанье:

– Счёт пришлёте в гостиницу «Адлон», мне!

Дома Исида объявила, что утром они едут в Потсдам. Во-первых, там школа её сестры, во-вторых… она осеклась. Картиной встало перед глазами далёкое туманное утро. Она в пролётке с Тедом, её первым гением. Кафе в Потсдаме. Тед держит её пальцы. Его серые глаза смотрят любовно и страстно…

Вот только им нужен новый переводчик. Попытался было уговорить её вернуть Сандро. Сверкнула ревнивыми глазами: ноги этой проститутки здесь больше не будет!

Сергей махнул рукой: ладно. Бог с тобой.

Пятиместный «бьюик», который Исида взяла в аренду, просторный, блестящий чёрным лаком, заставляющий прохожих сворачивать шеи ему вслед, был верхом роскоши и совершенно ей не по карману. Однако за свою бурную жизнь она усвоила главное: бери для себя всё самое лучшее. А деньги? Что деньги? Вода. Будут нужны, явятся…

Каждая улочка в патриархальном Потсдаме отзывалась в сердце Исиды сладкой, юной болью, будто дежавю мучило. Провезла Сергея мимо тихих, барочных одноэтажных дворцов – старинной резиденции прусских королей. Он ни на что не смотрел, скучал и злился. Настроение было гадкое, хуже некуда. Скульптуры на фасаде и херувимы на вазах – какое ему до них дело?! Статуя всадника с занесённым мечом, правильной формы пруд с фонтаном и пирамидальными тополями – тошно. Так тихо и отвратительно! А там, далеко, тёплый вечер над Окой, даль манящая с угасающим светом, мать хлопочет у печи, пахнет душистым, спелым, горячим тестом и дрожжами, ветер целует траву старых могил за церковной оградой на склоне…

Сестра Элизабет с мужем Мейцем встретили хорошо, но чопорно. С тревогой смотрели на Сергея, словно ждали: вдруг что выкинет? Как же, наслышаны. Газеты читали с ужасом, с каким спокойный немец думает о русской ярости. Сергей снова чувствовал себя обезьянкой на верёвочке. На столе спиртного не было. Исида возмутилась: что, прикажите глотать вот эту гадость? Клюквенный морс, тьфу. Полезно, да, очень. Все дети у них это пьют. Как же Сергей был счастлив, когда они, наконец, покинули школу танца хромоножки Элизабет!

Мчали в Лейпциг. Исида надеялась, что мельканье городов, бесконечная череда впечатлений убаюкает его, как дитя в колыбели, уйдёт боль, нервность, а потому тараторила без умолку. Нанятый переводчик едва справлялся. Сергей страдал. Вагнер – гений, лучший музыкант всех времён. Хоть бы на полчаса заткнулась, нудная баба… Голова болела адски, укачивало в авто до головокружения и тошноты. Когда же отель?! Закрыться от неё в ванной, на щеколду. Пусть постучит. Чтоб не достала с приставучими поцелуями. От всего города запомнился только музей, в котором висел портрет Гёте. Что за портрет! Глаза в глаза. С болью, будто в своё отражение, смотрел в печальные глаза поэта с опущенными уголками. «Прозревшие вежды», которые «закрывает одна лишь смерть». Он видел, он тоже зрел ад этого мира. Может, и своего чёрного двойника он тоже видел?! Сегодня с ним приключилась странная вещь. Мимо проезжал автомобиль, похожий на их. И в нём, повёрнутое в профиль, мелькнуло лицо, его, Сергея. Это не было отражением в окнах. Потому что чужая машина обогнала их. Видение длилось миг, но острый ужас пронзил до кончиков волос. Немыслимо, невозможно, но это был он! Только моложе и как-то счастливее… Ах, тоска! Вот здесь, под сердцем. Вокруг того лица – тьма. Что это?! Бормотал: «Лейпциг, Лейпциг… Город цветущих лип… Липы – Лейпциг…» Вслушивался в звучание.

Городки мелькали нескончаемой, мутной чередой, а у Сергея не выходил из головы странный автомобиль и то лицо за чёрным стеклом. Промчались холмы Йены, чередой мрачноватых старых зданий открылся Веймар. Исиде показалось, что Сергей впервые открыл глаза с тех пор, как приземлился их аэроплан. Очень обрадовалась: наконец-то! Ему понравится, ещё понравится здесь, в Европе, в средоточии мировой культуры. Сергей о чём-то быстро и возбуждённо говорил с переводчиком, русским эмигрантом. О чём же?

Весь – будто преобразился. Куда делась его сонливая одурь, стиснутые челюсти и недовольный взгляд.

Разве она знала, что Сергей нашёл здесь главного героя своей поэмы? Гражданина из Веймара. Льва Давидовича Бронштейна-Троцкого, вождя нового режима, мечтающего о мировом пожаре революции. Неужели свои планы он вынашивал здесь, на этих невзрачных коричневых улицах? Здесь, где каждый знает своего соседа, что он здесь делал? А может, это не он всё придумал?! В каких кафе Троцкий сидел? Вот в этом или в том? Наверное, везде. Пил кофе, ронял крошки марципана между страницами «Капитала». Тогда он был другой, совсем иной, чем сейчас, в России. Был с аккуратным кожаным портфелем, европеец до кончиков ботинок. Сейчас он – вождь, двигающий мирами и судьбами… Сергей видел однажды его портрет. В полный рост, суровый и грозный, как карающий дьявол, затянутый в чёрную кожу с ног до головы. Особенно бросались в глаза чёрные руки в перчатках до локтей, какие были у лётчиков. Эти ужасные перчатки придавали его внешности ещё более демонический оттенок, чем острота глаз и неприятная линия носа и губ.

Сергей смотрел широко раскрытыми глазами на стремящуюся ввысь церковь Святого Якова. Исида пыталась рассказать, что здесь могила художника Лукаса Кранаха, а вон там – здание театра, который основали Шиллер и Гёте. Ода Шиллера «К радости» звучит в конце Девятой симфонии Бетховена, её мечты, её вдохновения… Не так уж это всё его зацепило, однако он решил остаться здесь на несколько дней. Бродил одиноко по улицам, Исиду с собой не брал. Она очень огорчалась. Далёкие дни в Питере, с искрящимся снегом, с пробирающим морозом, с полной луной, ей уже казались каким-то сказочным сном. А его безумный, горячечный и страстный шёпот в ухо, когда прижимал её к стене? А этот кусочек жести, что он, сияющий, положил ей на постель в «D’Angleterre», невероятным образом сняв с вывески на четвёртом этаже? Было это или не было?

Однажды в Веймаре Сергей набрёл на русскую церковь. Даже задохнулся от радости. Восточные, луковкой, золотящиеся купола: один, крупный, в центре и четыре вокруг. Кресты внутри ограды. Вошёл. Православная служба, знакомое пение. Всё это он знает наизусть, ещё со времён Спас-Клепиковской школы. Не то чтобы он очень любил службу. Но здесь она… Подошёл к священнику. Отец Ермоген объяснил ему, что этот храм – последняя воля великой герцогини Марии Павловны, дочери Павла I. А земля для кладбища привезена специально из России, чтоб прах русских покоился, будто дома. «Надо же, надо же», – повторял Сергей. Бродил и бродил вокруг, не хотел уходить.

Согласился побывать в доме Гёте. Поразила старинная мебель, будто сошедшая со средневековых картин, огромная библиотека в пять тысяч томов, вся в коричневых кожаных переплётах. Ещё там были портреты, коллекция минералов, спальня с кроватью под балдахином, но главное – рабочий кабинет. Сергей долго стоял возле стола, смотрел на листок со стихотворными строчками замысловатой немецкой вязью. Последнее прикосновение руки Гёте. Листок с неоконченными стихами…

Странное дело, Сергей понял: лучше всего ему пишется в номере отеля, когда Исида спит. Такого вороха идей и мыслей, буквально разрывающих его, здесь, вдали от родины, он не испытывал никогда в жизни. Ах, если бы неугомонная Исида не отвлекала его, не носилась бы по всей стране в угаре! С другой стороны, он понимал, что та яркость жизни, то гибельное упоение в бою, «у чёрной бездны на краю», что чувствует сейчас, – это и есть отражение его к ней страсти, оборотная её сторона.

Он не мог всё это выплеснуть на бумагу сразу. Но знал себя: стихи лягут на неё в свой день и час…

Чёрный «бьюик» исколесил все дороги вдоль Рейна, потому что Исида вбила себе в голову, что милый должен увидеть все самые замечательные замки Германии. Как девчонка, приходила в восторг, когда громадина старинного творения немецких феодалов вдруг выплывала из-за деревьев на холме. Тогда казалось, что здание подпирает своими башнями небо. А внизу – посмотри, посмотри, голубой Рейн! Сергей отворачивался, «бьюик» карабкался в гору. Вся крепость с крепостными стенами – как корабль, плывущий в вечность.

Сергей очень злился, потому что каждый день проходил так: подъём в час дня, в три – выезд, и сразу мысли о том, где снова остановиться. Требования у Исиды были жёсткие: лучшие номера и шампанское тысяча девятьсот одиннадцатого года. Потому что именно в этот год было особенно удачное сочетание дождей и солнца. Затем всю ночь – пирушка и постель. Сергей проклинал всё на свете. Что ему эти замки?! Не хочет он ничего, и её – не хочет!!! Вот прям сейчас выпрыгнет из её катафалка и пешком – в Россию! Исида бледнела. Она готова была на всё что угодно, лишь бы удержать его.

Как-то утром увидел Исиду с синяком. Когда проснулся, она отвесила ему сильную затрещину. Вот ведь баба: не ударила спящего. Спросила: «Хорошо ли спал, милый?!» Схватился за челюсть. Он не помнил, как вчера с ней дрался…

Совсем недавно, в Берлине, Исида заметила за ним странную вещь: сначала он пьянеет весело и ласково. В такие минуты вся его нежность выплескивается к её ногам. Она понимает, что ради таких любящих глаз, устремлённых на неё, стоит жить. Её собственная боль стихает, затопленная его обожанием. Чем больше он выпивает, тем становится молчаливее, как бы погружается внутрь себя, смотрит в себя. Он грустен и светел, но его не волнует то, что творится вокруг, словно зрит жизнь своего духа. Наконец, недавно она была свидетельницей очень странного его состояния. В один из моментов, когда он тих и будто светился изнутри ласковым сиянием, его облик вдруг изменился – быстро, мгновенно, до полной противоположности. Так и потом было. Темнеют до черноты глаза, бледнеет лицо, срастаются тёмные брови, розовые веки дрожат… Весь – как туча. Кажется, что иной лик просвечивает через его внешность. Чёрный, страшный, пугающий, незнакомый и чужой. Иная сущность. Это уже не милый. Это уже не её Серёжа. Он только внешне похож на него. Что дальше? Он мог просто встать и уйти. Это – самое счастливое. Он мог сдёрнуть со стола скатерть, мог запустить в неё бутылкой, тарелкой, чем угодно, что будет под рукой. Она знала: такой – он может и убить. В бешенстве изрыгаются ругательства, его не могут скрутить трое взрослых мужчин. Единственное, что способно затормозить этот ужас, чтобы можно было выиграть пару секунд, – это русская заунывная песня. Наутро он помнил всё, что было до мгновения, когда затопились радужки его глаз…

Любек не запомнился Сергею никак. Всё та же тихость улиц с игрушечными фасадами лесенкой, всё те же готические храмы, стремящиеся проткнуть небо, замок, похожий на древние ворота с двумя башенками под забавными крышами, как шапочки – «ночные колпаки».

Исида решила везти милого в Висбаден, на курорт. Была наслышана о силе тамошних горячих источников. То, что Сергею сейчас надо.

По дороге заглянули во Франкфурт-на-Майне. Большой торговый город. Родина Гёте. В музей его Сергей не пошёл. Ну и что, родился? Важно, где умер. Вот ему суждено, он знает, знает – «на московских изогнутых улицах»…

Какого святого собор? Варфоломея? Короновались все короли священной Римской империи. И что? Опера? Пусть себе. Никуда он и шагу не двинется. Вот Цзайль – это интересно. Столько магазинчиков на одной улице он даже в Берлине не видел.

В Висбадене, как всегда, остановились в лучшей гостинице – «Роза», в центре города. Сергея осматривал местный доктор. Он, как и Исида, видел только внешнюю сторону событий: слишком много выпивки. Так недалеко и до могилы! Неврит седалищного нерва. Запретил пить совсем. Да, даже десять граммов вина. Сказал, что первое время будет очень тяжело: нервы дадут сбой – они привыкли, чтобы их подстёгивали. Но, если это пережить, есть надежда на здоровое будущее. И посоветовал как-нибудь отвлечься.

И начался кошмар! Крутило его сильно без алкоголя. Каждый день – нервный и злой. Она уже забыла, когда были близки. Он только отталкивал её: что надо? Он не пьян, чтоб ею соблазниться. Прости, прости…

В Висбадене выдержал неделю. Очень затосковал: одни и те же лица – на каждом углу. Немецкая каркающая речь. Кроме русской переводчицы, которую Исида где-то выкопала здесь же, – слова не с кем молвить… Неправда! Не легче ему от этой воды! Уже в горле стоит, как болото.

Очень ждали приезда школы с лучшими ученицами, вместе с Нейдером и Мирой. Буквально: со дня на день. Слали письма и нетерпеливые телеграммы. В чём дело? Здесь эта школа произведёт фурор! Они заработают массу денег и привезут их обратно в Россию, кормить голодных детей, оставшихся там, накупят для них костюмов и всякой всячины, чтобы школа непрерывно развивалась. Её же фактически бросили власти на произвол судьбы: выживай как хочешь!

Исида грустила: те несколько слов по-русски, без склонений, спряжений и родов, из которых она могла слепить смешную русскую фразу, никак не могли ей разъяснить, чем сейчас так мучится Сергей. Она спрашивала его о новых стихах через случайную переводчицу: о чём они? Он хмурился и молчал. Огрызался: «О тебе – ничего хорошего!» Даже вовсе стал прятать от неё свои наброски. Ей позарез нужен был русский человек, который смог бы найти ключик к его сердцу, которому он будет доверять, как этому гадкому Сандро, но который будет предан ей, Исиде. Вот задачка! Спасением явилась девушка двадцати трёх лет, полька, владеющая русским и английским языками. У неё было нежное имя Лола. Несмотря на заурядную внешность, в этой Лоле был знаменитый польский шарм, чем-то напоминающий шарм француженок. Однако, взглянув на неё, Исида решила, что девушка не опасна, Сергей на неё не польстится…

Обрадованный возможностью слышать родную речь, Сергей буквально вцепился в неё. Но надежды Исиды рухнули: он ни слова не рассказал о своих стихах. Каждый день, уже с Лолой, они отправлялись в автомобильные прогулки по окрестностям Висбадена.

На столе лежали исписанные карандашом листки – наброски новой поэмы. Разумеется, она была о России. Но не о той России, о которой он когда-то грезил. Увы, Инония обернулась Страной негодяев и комиссаров. Отсюда, издали, как-то особенно чётко и болезненно всё стало ясно и понятно. Ограбили его Россию, замучили и выкинули умирать на перекресток чужих дорог, потому что им русской кровушки не жалко.

Иногда думал с отчаянием обречённого на казнь: как же он мог, вот так, попасть в плен любви Исиды? Да, знает он о себе: не в силах с ней расстаться! И чем его взяла? Как мать. Щедрая она душой, русская. Ревнивая только. Лебединые руки. Вот такая любовь – зараза…

Где-то внутри, как отравленный родник, поднимались новые стихи, напоённые горечью чужбины, роковой цикутой боли за Россию, смешанные со сладостью нежного детского воспоминания голубого у дома плетня. Залить бы сейчас глаза вином, чтоб хоть на миг забыться, не смотреть в глаза року. Эх, пропадать так пропадать! Угар гульбы, Сандро с гитарой, шёлк с плеч Исиды. Что жизнь? Простыня да кровать. Поцелуй – да в омут. Стихи его всегда были не отражением жизни, а самой жизнью, до чего учитель его, Клюев, так и не дотянулся, не постиг. Как в сказке Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея». Ожившая материя. Всего себя отдал стихам. Он жил ими и в них, а не с Исидой и кем-либо ещё. Предельная обнажённость и искренность, естественная, как дыхание. Поэтому знал доподлинно: они никогда не умрут. А он, нет-нет, он с собой не покончит. Это всё – чтобы ярче гореть…

Французских виз у них до сих пор не было. Выехали в Дюссельдорф. Обращались к товарищу Литвинову, замнаркома по иностранным делам в Гааге, чтобы выбраться из Германии, обещали «Интернационал» не петь. Всё напрасно. Сергей писал отсюда всем своим друзьям, страшно ругался матом, описывая всё болото мещанства, бездушия и культурного убожества, которое встретил в Европе. Фокстрот и ланч, и снова фокстрот. А! Ещё мюзик-холл. Кому здесь нужны стихи? Их издают тиражом в пятьсот экземпляров. Большего просто не бывает! С каждым днём понимал всё яснее, что не надо было ему уезжать из России…

В Европе всё для тела человека, почти ничего – для его духа. Всё великое умерло лет двести тому назад. Здесь отличные цирюльники, портные и повара. Замечательные! Сергей искренне полюбил ласковые руки, что мыли ему голову каждый день. Руки, что шили костюмы, сидящие, как перчатка. Подстригли его здесь так, что стало видно: какая же у него красивая голова. Массаж, маникюр, горячие ванны с пузырьками, изысканные вина. Только почему каждый день он мучается, вспоминая, как в тёмной, ледяной Москве пили спирт, выкаченный из автомобиля, согревались у маленькой печки обломками забора и томами непризнанного классика, а Толик, дура-ягодка, выдумывал ужасные проказы.

Пошли с Исидой фотографироваться. Получилось чудесно. Особенно нравился себе там, где Исида положила ему руку на плечо. Вдохновенное, чувственное, грустное лицо с затаённой надеждой. И ещё полное любовью… Много позже, измученный и издёрганный, он смотрел на эту фотографию с особенной болью. Именно потому, что понял: он был тогда счастлив.

Проезда через Бельгию добились только в Кёльне. Могла ли Исида когда-нибудь подумать, что её, привыкшую считать Европу своим родным домом, встретят такие трудности? Она – гражданка Советской России. Опасная большевичка. Напрасно пыталась Исида растолковать всем и каждому в консульствах всех стран: она артистка! Плевать ей на политику! Она просто «лубит Езенин»… Срочно пришлось выдумывать незапланированные концерты в Брюсселе. На счастье Исиды нашёлся великолепный скрипач, согласившийся аккомпанировать ей. Сергея в транзитную визу вписали как её управляющего. Иначе хода им не давали…

Пять дней в Остенде показались Сергею пятью неделями. Казалось, он всё уже видел. Остенде, Остенде! Вот заверни за этот угол – что там будет? Всё та же готическая церковь, стрелами шпилей стремящаяся в небо, всё те же снующие, как ящерицы, по площади люди, всё тот же запах хлеба из ближайшей пекарни. А это паршивое Бель-Голландское море! Свинцово-серое даже летом. Бесконечная набережная и кабинки, кабинки, кабинки для отдыхающих, как соты. Положено отдыхать – отдыхай! И они сидят, отупевшие, сытые, довольные европейцы, целыми сутками не делающие ничего разумного, кроме выбора меню. Ни одна мысль не шевельнётся в них, что делают что-то не так. Они счастливы!

Уходил гулять рано, когда Исида ещё спала. Забирался куда-нибудь далеко, туда, где теряется вдали череда набережных. Вымеривал под свой летучий шаг ритм стихотворных строчек. Вертел так и эдак, иногда мучительно притирая их друг к другу, чтоб, по словам «смиренного» Николая, стали строчки – стрелами в сердце, наполняясь древней силой заговора, чтоб ни забыть их нельзя, ни из сердца вырвать…

Потом возвращался в отель, освежившийся и проветрившийся после вчерашних возлияний, быстро садился за стол, правил и правил написанное, снова, как бабочки, слетали на пол исчерканные листки. Исида просыпалась, просила шампанского, протягивала к нему губы и руки. Он злился. Мучительный день начинался сызнова.

Из денег, которых у неё, по сути, не было, она сумела выделить тысячу франков на перевод стихов Сергея на французский язык. Ей так хотелось, чтоб он перестал твердить каждый день: «Россия! Ты понимаешь? Россия!!!»

Она выступала в Брюссельском оперном театре Ла Монне три вечера подряд. Ах, как ей хлопали! Сергей сидел в первом ряду и улыбался. Хлопали те самые добрые бельгийцы, которым она решительно сказала перед отъездом в Россию, что покидает их навсегда, потому что их буржуазный вкус оскорбляет её простая красная туника! Просто кто-то сделал ей замечание, что туника слишком открытая. Исида вспылила. Сказала, что в новой России она сможет, наконец, свободно выразить свой свободный дух. Бельгийцы не помнили зла артистке, её великий дар чествовали снова.

Сергей ходил к фотографам. Нравилось ему, как здесь умеют делать самые простые вещи! Что ни фото – истинный шедевр освещения и мастерства! Вечером, после заключительного выступления Исиды, надписал на своей фотографии в столбик:

«С. Есенин 1922 Брюссель июль 15».

Вечеринка по поводу последнего выступления Исиды была в отеле «Метрополь». Собрался парижский актёрский бомонд. Сергей читал «Пугачёва». Кроме Лолы, их спутницы и переводчицы, по-русски не понимал никто. Голос Сергея, то бархатный и нежный, как ласка, то ревущий, то рычащий, то отчаянный, то печальный, как песня, выражал все краски его поэмы. Слушали изумительно. Он был и измученным крестьянином, и грозным бунтарем, беспощадным в своём гневе, и, наконец, побеждённым, преданным всеми, загнанным человеком, склоняющим голову под удар рока. Голову – на плаху. Когда затих в рыдающем спазме последний звук его голоса, никто не мог пошевелиться, никто не мог поднять ладоней для аплодисментов. Лола, не таясь, плакала. Она видела: его поняли, до конца. Все были потрясены, гром оваций обрушился резко, как шквал.

Париж. Гордый город её триумфа и боли. С узкими тротуарами, по которым можно идти только в обнимку. Нет, не могла она показывать его Сергею, как другие города Европы, как красоты Рейна. Слишком много её страданий хранил здесь каждый угол.

Снова слали письма и телеграммы в Москву: когда же приедет школа? Сначала ответы были обнадёживающими, но в один злосчастный день пришла телеграмма от Нейдера: не выпускают. Запретил президиум коллегии Наркомпроса.

Исида загрустила. Её мечта выступить в Трокадеро с новыми танцами, разученными детьми, провалилась. Ну почему всё, всё и всегда выскальзывает из её рук?

Помимо вполне понятной тоски по родным уже детям и приёмной дочери Мире, Сергею почудилось в её грусти нечто ещё – нечто окаянное, отчаянное. Невольно подумалось снова: а не навсегда ли она решила покинуть Россию? Вместе с детьми и с ним!

Сергею впервые пришло письмо от Толика. Тот ласково ругал его «кудлатой мордой», «определённой сволочью», забывшей грамоту, «родной осиной, которую пересадили в землю африканскую…» С изумлением Сергей понял, что ни одно из его посланий до любимого друга не дошло. В чём тут было дело? Ясно, в чём. Его письма читали. Посему ответил другу кратко, без подробностей своей жизни. Держал долгожданные, родной рукой написанные буквы – сердце наполнилось немыслимой нежностью. «Дура моя – Ягодка!» Шутливо рассказал об издательских делах и дал свой парижский адрес. И всё. Не может быть, чтоб такое простое, немудрящее письмо задержали. Позже узнал, что оно и вправду дошло.

Странное чувство вызвал у Сергея Париж. Если развратный Берлин, полный закрытых мужских клубов, настоящий Содом, можно было сравнить с потаскухой, а лучше – с размалёванной «тёткой», как Сергей называл всех «немужчин», то Париж скорее напоминал стареющую кокотку, ещё полную прелести и озорства. Кокотку, которая знает толк в красоте и умеет за ней следить. Такого количества разнообразнейших способов ублажить и украсить себя Сергей не видел никогда. Выйдя из парикмахерского салона, где его брили, стригли, массировали, гладили лицо, клали какие-то маски, проведя там добрых полдня, отправился в фотомастерскую. Весь, до кончиков ногтей, буквально вылизанный и напомаженный, как никогда, чувствовал себя в своей тарелке и, как это ни странно, ощущал в себе дух Пушкина. Красивые вещи он давно умел носить изящно и непринуждённо, как свою кожу. Удачно выставленные мастером лампы вдруг выхватили главное: свет в его глазах, собственное его надмирное свечение. Глянув потом на снимки, увидел: его позы, скрещённые руки – это же Пушкин на портрете Кипренского…

Снова куда-то ехали. Сергей уже так привык жить по бивуачному: то один отель, то другой, что даже не удивился. Вон из Парижа! Отлично! Побросали чемоданы в огромную машину – и в путь. Сергей Бога благодарил, что рядом есть хотя бы полька Лола, с которой можно сказать русское слово. Спрашивал Исиду: не хочет ли она позвать ещё русских друзей? Смотрела в ответ серьёзно, почти сурово, потом кидала: «Неть!»

Ехали по большей части молча, Исида ревниво поглядывала, как Сергей болтает с юной Лолой. Не то чтобы она ему нравилась, просто никого рядом не было. Девушка видела искры в глазах Исиды и старалась сделать разговор общим. Сергей, наоборот, будто специально сводил общение с Исидой к нулю. Ему нравилось так делать, он играл с ними обеими, ему было безмерно скучно. Странно, но авто, в отличие от поезда, не навевало ему никаких стихотворных строк. Он видел усталый профиль Исиды, её красные волосы, спутанные ветром, и ему хотелось одного: скрыться, исчезнуть, куда угодно. Смотрел на высоко летящие облака и думал: долетят они до России? Куда дует ветер? Где северо-восток?

Дижон, Лион, Авиньон… Одни и те же красные крыши, всё залито вездесущим солнцем. В Авиньоне старинный замок, серый, с закрытыми башенками, будто из сказки. Вот сюда, за тридевять земель, улетал с Руси змей-злодей. Самое место ему тут!

Снова мельканье горькой лаванды, режущей яркой сиренью глаза. Спать…

От скуки решил снова пить. Делать здесь нечего, в этой Франции! Прованс? Рязаньщина лучше! Бесконечные знойные виноградники, душные комнаты в крошечных придорожных отелях. Всё одно и то же – в глазах рябит. Каждый день – близнец предыдущего. В этом мелькании он скоро себя потеряет. И что, он должен спокойно смотреть, как Исида хлещет старое бургундское?! Врёшь, шалишь! Ну-ка, наливай, стерва!..

Портовая Генуя, всеми ручьями переулков бегущая к воде, к морю. Дома, как осиные гнёзда, на склоне холма в тени кипарисов.

Верона. На этих улочках гений Шекспира увидел великую трагедию истинной любви. Исида в восторге всплеснула руками, когда увидела древнеримский амфитеатр прямо посреди Вероны. Умно строили: вроде бы и не на берегу, а вместе с тем с моря видно. Очень уж Исиду форма круглая восхищала. Вот где истинный театр, творение танцующей Терпсихоры! Сергею было на это плевать. Интересно, во времена Шекспира город такой же был? Наверняка, точь-в-точь.

Венеция. Он словно очнулся. Что за чудо-город: вместо снующих авто – бесшумное скольжение лодок. Узкие каналы – тихие и вонючие. Пришвартованные к шатким тротуарам гондолы, лодки и лодчонки. Чёрная бездонная вода точит столетние камни. Мосты – арки. Сергей вдруг ощутил покой. Нет, по такому каналу невозможно преследовать, невозможно убегать. Здесь нет и не может быть тех глаз, которые он неотступно чувствовал в Берлине и в Париже. В принципе он был благодарен Исиде, что она привезла его сюда: не нужно ломаться и играть советского поэта, не нужно петь «Интернационал». Лоле он доверял уже целиком и полностью – никакой она не агент. Милая, скромная девушка. Надо её растормошить. Жизнь здесь степенна, как у них в селе. Огромная деревня на воде, только дома красивые. Они наплывают на тебя, заслоняют небо, взмывают в необозримость, и, если смотреть вверх, кажется, что сейчас опрокинутся тебе на голову. Так он полулежал на коленях Исиды, а она, счастливая, купала пальцы в его волосах. Лола молчала и старалась не смотреть на них. Исида иногда наклонялась и целомудренно касалась его губ. Гондольер запел заунывную народную песню. Сергей аж вскочил. Слушал долго, наклонив голову. А потом запел сам. Вкладывал всю душу, без остатка. Гондольер улыбался: петь – это часть его работы. Так и скользили по тихим, чёрно-зеркальным водам. Им махали из встречных гондол радостные иностранцы.

Отель «Эксельсиор» на островке Лидо был похож на многоярусный индийский корабль, пришвартованный к берегу навечно. Всё в нём напоминало восточную роскошь и экзотику, но с европейским размахом и комфортом. Стиль модерн эклектично вмещал в себя атрибутику Египта со сфинксами у входа и удобства по последнему слову техники. Вдоль отеля – вереница кабинок для купания. Огромная столовая, уставленная беломраморной колоннадой, стремящейся вверх. Вся в хрустале, золотой отделке и красном дереве, белых салфетках и хрустящих скатертях, постоянно заполненная жующей, пьющей и танцующей публикой. Перед отелем разбит маленький сад, вокруг фонтана – столики. Белые, напоминающие дачную мебель. Чтобы вечером, когда тысяча ламп разгонит мрак, каждый мог найти место, куда ему поставить свой бокал и где присесть.

Однажды, утомлённый длинным днём на пляже, Сергей сидел в самом тихом и тёмном углу сада. Положив голову на руки, смотрел, как ночная жирная бабочка бьёт сильными крыльями в лампе. Пытался выстроить строки новой поэмы, но мысли убегали, бились в черепе, как жирная бабочка о пустое стекло. Слишком здесь было спокойно, сыто, тихо, не верилось, что где-то там, далеко, его любимая Россия до сих пор плачет кровью родных детей, а чужие, пришлые, ею правят и погоняют. Нет, невозможно было здесь писать. Тихий шелест близкого моря, далёкий иностранный счастливый говор и смех, стрёкот цикад… Из-за всех этих огней даже звёзд не видно. К морю сходить? Лень двинуться. А смешно он выглядит в этом костюме для купания, облегающем до неприличия. Их сегодня снова фотографировали: вместе на шезлонгах, его одного – лёжа, сидя. Скучно.

Лола нашла его.

Звала в отель. Исида волнуется. Вместо ответа Сергей подвинул ей стул.

– Спасибо вам, Лола, что вы с нами. Если честно, это самый счастливый месяц с тех пор, как я здесь.

Взял её руку.

– И всё это ваша заслуга.

Лола смутилась, вытащила свои пальцы из его ладони.

– Это моя работа.

– Нет, милая, не говорите так, это больно. Это слишком по их, по-иностранному. А по-русски – вы одна здесь близкая душа. Я должен попросить вас об одной вещи. Вы должны сказать Исиде – от меня, – что я очень устал. Я хочу быть свободным. – Стукнул кулаком по хлипкому столику. – Она думает, что меня можно положить в карман. Вот ей, вооот!

Показал кукиш. Лола мотнула головой.

– Если ей так надо, буду жить у неё. Только я хочу других женщин!

Лола запротестовала. Не могла она такое передать!

– Почему? Это твоя работа!!! А… вот так-то… «Это моя работа, это моя работа…» – передразнил.

– Может, всё же вернётесь в отель?

– Успеем… Не хочу к ней в постель.

Чтобы перевести разговор на другую тему, Лола спросила, что он думает о нынешней большевистской власти в России.

Поморщился.

– Что вы, Лола, с такими вопросами – и без шампанского…

Наклонился, шёпотом, будто их кто-то мог слышать, кроме цикад, сказал:

– Хотите тайну открою?

Лола посмотрела игриво, как девчонка.

– Хочу.

– Ленин-то умер!

Она едва сдержалась, чтобы не расхохотаться. Сергей был совершенно, безапелляционно серьёзен.

– Откуда вы знаете?

– Знаю… Уже полгода, как он умер. В сводках пишут, что состояние постепенно ухудшается, чтоб народ не пугать. Заменить-то его пока не могут. Точнее, передерутся ещё. Пока к драке не готовы. Он лежит лицом к стене. Тот, кто входит, видит, что он спит. А он набальзамирован! Это немцы сделали. Несколько недель у них на это ушло. Сделали в лучшем виде – от живого не отличишь.

Смех боролся в Лоле с мурашками, бегущими по спине. Как он убедительно врал! Так смеяться над ней!

– Только об этом никому ни слова! Иначе умрёте! Везде – шпионы ЧК. Тут тоже. Ясно?

Лола была в восторге. Удивительная выдумка! Сергей Александрович такие штучки любит. Вон, и в полутьме видно, как озорно блестят его глаза!

Увидев, что произвёл желаемый эффект, рассмеялся открыто.

– Ну, после сказок на ночь можно и в отель.

В ту ночь Лола долго не могла уснуть. Странная, курьёзная выдумка, рассказанная с такой убедительностью, будоражила её до утра.

Сергей писал сестре Кате, чтоб держала язык за зубами – о нём. Чтобы на все вопросы чужих отвечала «не знаю». Поймёт она? Ну, не дура же… И напрямую написать нельзя! Боялся сильно за сестру. Так как именно отсюда, издалека, увидел со всей очевидностью, чем может грозить в новой стране шарлатанов и негодяев неправильно сказанное слово. Боялся, что ей нечего будет есть. Помогают ей его друзья? Да, он будет слать ей посылки, и родителям, но… Вот зальются, приедут они с Исидой в Америку – как они там тогда?

Ранним утром проснулся в поту. В приоткрытое окно струился прохладный солёный ветерок. Исида спала, раскидав свои скульптурные лебединые руки. В рассветной серой полутьме её лицо казалось старше, чем когда оно озарялось осенним блеском её глаз. Вышел на балкон. Море расстилалось умиротворяющей бесконечностью, но почему же льдинка в сердце?! Губы шепнули: «Дом… мой дом…» Небо окрасилось в пурпур. Лучший час, тихий, как в деревне, когда бежишь с косогора к реке. Холодный ветер разрывает грудь. Всё скорее и скорее, вниз, вниз. На бегу сдираешь рубашку. Травы высокие хлещут по ногам. Остановиться у самой воды. Мгновенный холод, охватывающий тело. Разбрызгать, расплескать гладь Оки, разбить купающееся в воде небо…

Через два дня пришла телеграмма от Нейдера: в селе Сергея сгорел их дом, дотла. Тот дом, который связан был с лучшими воспоминаниями детства и юности. Тот дом, в котором он мечтал в дым, куда сбегал из школы, который маяком был ему в заснеженном буране. Тот дом, в который ему приносили цветы от помещицы Лидии, в который он привёл Исиду. Тот дом, в который возвращался всегда, отовсюду и в который мечтал вернуться из чужбины…

Он плакал, как ребёнок. Как страшно в это мгновение Сергей был похож на Патрика. Исида не знала, как его успокоить. Брала его мокрое лицо в ладони и целовала – он вырывался. Обнимала и баюкала, утешала, говорила, что построят новый дом, лучше старого… Размахивая руками, сбиваясь, пытался объяснить Лоле, что лучшего – не будет! Никогда. И снова – плакал навзрыд…

Время от времени Сергей понимал, что ненавидит Исиду. Носятся с ней, как с торбой. А он кто здесь? Её тень, её молодой муж! Просто скучающая знаменитость соблазнилась на склоне лет юным поэтом. Что он там пишет? Да какая разница! Муж божественной Исиды, босоножки, перевернувшей мир танца. Ему казалось, что он теряет себя. Его мир никому не нужен, его дом сгорел, его Россия без него проживёт. А он? Он – никогда!

Однажды Лола застала их за спором. Смешно и странно было смотреть на них. Обрывки русско-английских фраз, стихов и сумасшедших жестов. Исида была готова расплакаться. Сергей, жестикулируя, кричал: «– Что твой танец?! Растает, как пшик, туман! Только стихи вечны! Как сказал тугоухий новатор Маяковский? „Слова – тяжелее свинца“! Ты что думаешь? Тебе Бог дал танец? На раз. На твою жизнь».

Исида вздрогнула:

– Бог… Нет! Красота, искусство и любовь – единственные боги! – И, сделав широкий лебединый жест, указала на их ложе: – Вот бог!

Сергей замер. Смотрел на неё остановившимися, страшными, потемневшими глазами. Весь сник, упал спиной в стену. Покачал головой, глядя ей в глаза.

С этого мгновения он понял, что навсегда разошлись их дороги…

Исида через Лолу, без всякого стеснения, в безумии, говорила ему страстные слова, что никто её никогда так не ласкал, как он, что он – волшебник, что его ласки – наитие гения…

– Это бесы! Бесы!!! – не выдержав, крикнул Сергей.

Как же ей объяснить, что иногда чудится ему, что ласкает её не он, а некто, кто живёт в нем. Что вся неотразимость его движений – суть проявление звериного. Постель – не бог! Как же ему плохо! А он-то думал, что она уже не сможет доставить ему такой боли. Она вся, целиком – его боль. Уйти он не может, будто спеленала его тёплой волной, а общего у них ничего нет – теперь он видит это со всей очевидностью. Да, она великая, как и он. Да, яркое свечение порой мешает ему видеть своё собственное. Но при этом она каким-то непостижимым образом – буржуазна, жадна до удовольствий и ревнива. Отвратительная собственница! Врёшь!!! Его, как золотой рубль, в карман не положишь! Не бывать этому!

Исида никак не могла объяснить ему, что любовь, в том числе и постель как её физическое проявление, это и есть бог! Что его ласки дают ей силу рождать новый танец, что всё её искусство – лишь тень его влюблённого взгляда. Любовь – первична, танец – вторичен. То же самое и с его стихами! Не нужно искать бога в неведомых высях и далях, он рядом. Бог – его руки, его глаза, его голос…

Мирились страстно. Лёжа в темноте, отхлебывая шампанское, гладила его светящиеся волосы, вспоминала, как в Москве заплетала в них ландыши. Обещала: отстроят они новый дом в его селе, пусть её ангел не плачет…

Сегодня был их последний день на Лидо. Прощай, Венеция! Как и с каждым теперь местом, Исида прощалась – навсегда. Тошное чувство под сердцем безошибочно шептало ей: сюда больше не вернёшься, никогда. Гуляя вечером на Сан-Марко, взявшись за руки, смотрели на две огромные колонны, увенчанные крылатым львом, символом Венеции, и святым Теодором, убивающим крокодила. Между этими колоннами венецианцы никогда не ходят: согласно поверью, это приносит несчастье. Но туристы спокойно расхаживают по этому месту, не подозревая, что много веков подряд казни совершались только тут. «Мост вздохов» над узким каналом от дворца дожей – закрытый, с крошечными оконцами. «Вздохов» – потому что здесь был последний глоток свежего воздуха для узников, которых вели на суд инквизиции. Остановились возле лавочки с сувенирами, набрали кучу открыток. Скупили почти всё. Торговец радовался, они – тоже. Ни в Париже, ни в Берлине они не чувствовали такого уюта, как здесь. Волшебство вековых, рассыпающихся домов. Венеция призрачна, как само наше существование.

Сергей увозил множество набросков стихов, написанных здесь. Возможно, именно поэтому Венеция оставила тёплое дуновение в его сердце. Ничего из написанного он не показывал никому, Исиде – в особенности. Прятал в саквояж, ключ носил с собой. Как будто она могла позволить себе смотреть то, что он не хотел!

Рим – вечен. Исида была счастлива снова посетить его. Радовалась, что Сергей увидит впервые то, что восторгает весь мир. Невозможно не преклоняться перед человеком, расписавшим Сикстинскую капеллу! Но, увы, ей вспоминалось, как совсем недавно в последний раз встретилась здесь со своим «первым гением», с Тедом. Как шли длинной улицей, взявшись за руки, точно не было пятнадцати лет разлуки. Как он жадно смотрел в её лицо, будто стараясь остановить миг, запечатлеть его навсегда. Нет, прошлое не вернуть…

Рим – волшебник и обманщик. Всё вышло совсем не так, как Исиде мнилось. Словно мрачный бес вселился в Сергея и мучил его нещадно. Она видела в потухших глазах любимого лишь серую московскую хмарь. Стоило ли его везти за тысячи километров, чтоб наблюдать в его глазах то, что было в любом московском кабаке! Не нужны ему красоты Рима, он хочет домой, где жёлтая осень осыпает золото берёз, где русская земля, русская речь, даже воздух – иной, родной.

Утомившись до последней степени от деятельной Исиды, Сергей снова исчез. Нравится ей – пусть ездит по этому пыльному, суетливому городу, плевать он хотел…

Исида испугалась, как мать, ребёнок которой ушёл из дому. Стояла полдневная жара. Захлёбываясь слезами, уговорила Лолу ехать немедленно – искать Сергея. Но где?! Исиде казалось, что он погибнет, непременно погибнет в таком-то зное. Невзирая на жару, отправились немедленно по ближайшим окрестностям Рима. Лола злилась. Она задыхалась от духоты, уверяла, что ничего с ним не случится – очухается и вернётся. Исида плакала. Он – дитя! Лола почти с ненавистью смотрела, как Исида отхлёбывает прихваченное с собой остуженное шампанское. Разве можно пить алкоголь, когда солнце плавит мозги? Беда с ними: оба – как дети. Иногда юная Лола чувствовала себя единственным взрослым человеком в этой компании… Промотались до вечера. Естественно, безрезультатно. Лола решила: с неё хватит, она увольняется! Пусть объясняются, как хотят…

Ночью Сергей вернулся – трезвый и грустный. Сел на кровать и сказал: «Домой хочу». Исида обняла его спину. «Серьёжа, домой нельзя… Америка… Ангажемент… Стихи…»

Он знал, что бывает, когда село горит. Нечаянно обронённая самокрутка – и рига с сеном мгновенно превращается в гигантский костёр, языки пламени мечутся, как шальные, в разные стороны, будто скачущие черти прыгают от избы к избе. Густой дым – до неба. Рвущийся огонь, пучки горящей соломы, летящие ввысь. Стоны, крики, вопли баб, детский плач, беготня, колокольный набат. Дышать невозможно, в груди пепел и рыдание, из глаз – слёзы от дыма и горя. Палящий, обжигающий ветер. Бесполезные, слабые попытки что-то потушить. Остаётся смотреть, как на твоих глазах рушится то, что тяжким трудом нарабатывалось годами. Утром – полное молчание, все исхудавшие, осунувшиеся за одну ночь, пытаются вытащить из тлеющих углей какую-то железную утварь. Вот ухват без рукоятки, вот искореженная крышка от чугунка. Осиротевшая печь, невиданным животным торчащая из кучи рухнувших стен. Струйки дыма и разлетающийся от шагов пепел. Безветрие. И целый мучительный день впереди…

Они снова ссорились. Лоле приходилось переводить совершенно немыслимые вещи. Сергей говорил:

– Я не собираюсь обманывать. Я хочу полной свободы и других женщин. Если она желает общаться со мной, пусть не вмешивается. Я не раб! И не больной!

Исида была в полном замешательстве. Она просто не знала, что ему ответить, что ей делать. Она – тиран, держит возле себя молодого мужчину. Ничего не может с собой поделать! Просто ужасно.

– Я не собираюсь сидеть в отеле, как привязанный. Я могу сесть на пароход и через пару дней быть в Одессе!

Исида поняла: сейчас он просто встанет и уйдёт. Бросилась к двери, загородила собой. Подлинный страх отразился на лице, в синих круглых глазах. Сергей удовлетворённо улыбнулся, откинувшись на спинку кресла.

Лола готова была провалиться сквозь пол. Как бы она мечтала оказаться сейчас этажом ниже или выше, но только бы не между этими двумя мучающими друг друга людьми.

– Будет любопытно любить француженок. Я так много о них слышал!

Слёзы брызнули из глаз Исиды. Она выбежала на балкон. Смотрела вниз, отвесно перевесившись через перила. Слёзы капали и разбивались где-то далеко внизу. Она ждала, что сейчас за спиной хлопнет дверь.

Сергей улыбался…

Лоле невыносимо было смотреть на его самодовольство. Эта жестокость по отношению к Исиде затопила чёрным гневом её глаза. Бросила ему в лицо по-русски:

– А вы настоящая сволочь, Сергей Александрович!

На этом её служба закончилась.

Когда Исида, выплакав немного боль, вернулась в комнату, Сергей лежал на кровати лицом вниз, сжимая простыни в побелевших кулаках. Лолы не было.

Решила: надо возвращаться в Париж. Уже без Лолы. Ну и пусть месяц до отплытия в Америку – в родном городе легче искать Серьёжу. Пусть ходит по кабакам, она и пальцем не шевельнет. И не поедет она больше по Италии – с неё довольно. Поезд-экспресс – вот что им нужно: из него не дёрнешься. Беда, придётся по отелям в Париже мыкаться. Или выгнать нерадивых жильцов из дома на Rue de la Pomp? Пожалуй… Всё равно там бардак, и платят не вовремя. Всё, что ей хотелось, – спрятаться от всех, чтобы ни один репортёр не знал, где они, и не смел испортить гадкими сплетнями их предстоящее турне по Штатам. Чтоб даже соглядатаи Советов, те, о которых Серьёжа говорил ей, думали, что они на пляжах, в Италии.

Когда все двадцать чемоданов и кофров были доставлены в их огромную каюту на гигантском теплоходе «Париж», Сергей рухнул на диван, обескураженно разглядывая обстановку. Две большие комнаты – гостиная и спальня, две ванных комнаты, гардеробная. Невозможно было поверить, что такие апартаменты могут быть на корабле. Заложил руки за голову, скрестил ноги. «Ай да Серёжа, ай да сукин сын!» – хотелось крикнуть самому себе. Не пароход, а государство на волнах. Только путь сюда, до каюты, занял минут десять.

Проходя мимо ресторана, свистнул: да он обширнее Большого театра! На теплоходе было несколько библиотек, кинотеатров, бассейнов, баров, игровых, бильярдных, танцевальных залов – всего не перечесть! Отдельно держали живую скотину – чтобы богатые пассажиры всегда могли наслаждаться свежей говядиной. В оранжереях выращивали овощи и цветы. Были свой банк, почта и даже самолет – для уставших путешествовать в такой роскоши и желающих быстрее попасть на материк. А главное – Сергей прямо-таки обалдел от масштабов этого чудо-города-корабля. Он вспомнил своё село, любимый, сгоревший теперь дом, амбары, овины, сараи, тощую лошадёнку у воды… Расчувствовался. Оттого, что любил он вот именно это – избу, родной косогор, обожаемую рыжую морду коровы, старые кресты могил, луну в Оке, которую пьют лошади. Вспомнил, что у каждого поздней зимой в доме, в закутке, возле сеней, – свинья с поросятами либо телок. Чтобы не замёрзли они, чтобы выжила скотина. А из одёжи – тулуп, валенки да старая шапка, как та, что он за дедом донашивал, из старого их любимого кота. Там он должен быть, там его место!.. Он сидел – безупречно одетый, красивый, более чем когда-либо похожий на аристократа высоких кровей, и плакал. Подошёл к огромному зеркалу, увидел себя, растёр по лицу слёзы. Увидел… Да! Да… Его место – здесь теперь. А ещё он чувствовал страшное мучение, будто из него душу вынули – так больно стало за его нищую, убогую Русь. За то, что любил он её такую, пусть и отсталую, с раздольем полей, лентой солнечной дороги, с запахом хлеба из печи, с травами, упавшими от косы под ноги. Душу-то вынули, а заменить её нечем. Разве мечтой о такой роскоши для своей Руси её заменишь?! Здесь, глядя на себя в зеркало, понял: детство кончилось. Стало страшно. Размазал мокрыми пальцами злое зеркальное стекло. А вдруг иссякнет в нём поэт? Потеряет он душу свою в этом треклятом турне, точно потеряет! Ах, Исида, жар-птица, плясунья заморская. Искал в ней счастья, а нечаянно гибель нашёл. Как в «Слове о полку Игореве». Рок в ней, рок. Закрыл Сергей глаза, стал напевать знакомые, волшебные строчки «Слова…». Чуть отпустило.

Как лайнер тронулся – не почувствовал даже: никакой качки.

Исида была необычайно счастлива. Главное – её darling так смеялся, когда увидел «Париж»! Не верил своим глазам. Ради этого можно было идти на любой риск. Разве были у неё деньги на такой шик?! Ни в коем случае. Но её изворотливый ум да настырность, доставшиеся ей от ирландских предков, подсказали выход: её продюсер в США оплатит все расходы в счёт её будущих выступлений. Кредит! Под её громкое имя. Сработало ведь. А ещё она ехала на родину. В который раз уже она возвращается туда победительницей! Европа легла у её ног. Россия… Нет, Россия – страна-сфинкс, непонятная, многоликая, пугающая – пожалуй, нельзя сказать, что она у ног Исиды. Россия просто проникла в её сердце и осталась в нём навсегда. Россия забрала Исиду себе – она стала её частью, она теперь навсегда русская, и она счастлива от этого. Её миссия – рассказать соотечественникам о том, насколько близки по духу Россия и Америка. Свобода – вот заветное слово, соединяющее две крупнейшие страны мира, два континента, две глыбы, вместе способные изменить всё. Так, возлежа на кровати, как римская матрона, Исида сочиняла вдохновительную речь, первое, что она скажет репортёрам в Нью-Йорке. Неправда, что танцовщица не может быть оратором – Исида опровергла и это заблуждение. Да, более всего говорит её тело, но это выступление задаст тон всему турне, покажет, что она и её darling – посланцы мира. Та нить, что уже связала их, станет нитью дружбы между двумя народами. Серьёжа говорит, что он будет первым русским Страны Советов, ступившим на землю Америки. Исида горячо поддержала: она тоже русская! Они первые!

Исида радостно смеялась: Серьёжа бегал вдоль иллюминаторов, выглядывал и недоумённо спрашивал: где же Статуя свободы? Он непременно хотел ей поклониться. Увидел её с палубы. Кинул руку вдоль тела, до земли, поклонился по-деревенски, в пояс. Исида хлопала в ладоши.

Вид зданий, упирающихся в небо, подобных гигантскому железному лесу, поразил его. Фабричные трубы коптили небо, отливавшее свинцом и фиолетовой грозой. Весь пейзаж был столь чудовищно фантастичен и непривычен глазу, что Сергей на минуту замер. А потом сразу расхохотался. Ну и ну! Что за глупые вирши накатал Маяковский! Ему и не снилось такое…

Их багаж из двадцати чемоданов уже был готов для отправки вниз, Исида наводила последние штрихи к своему образу. Сергей посматривал на неё неодобрительно – штукатурка от лица вот-вот отвалится. Если она не прекратит пудриться, то будет выглядеть на шестьдесят. Схватил её пуховку, щедро макнул в баночку и обмахнул свои волосы. Исида покачала головой: в Америке его не поймут. Он выглядит, как юный маркиз эпохи какого-нибудь Луи… Серьёжа прелестен, так и хочется его расцеловать. Ну вот, он не хочет её поцелуев… Так и светится. Весь радостно-возбуждённый, манящий, гибкий и внутренне сосредоточенный. Как же она любит его мягкие, гармоничные движения! Потрясающее чувство ритма. Уж в чём в чём, а в этом он ей пара. Он хочет завоевать Америку. Но американцы грубые, они его не поймут. Напудренные волосы – тоже. Что ж, он гений, ему всё можно. Придётся им смириться. Darling…

Исида раздумывала над костюмом: в каком явиться взорам репортёров? Понятно, что газеты чёрно-белые, но её наряд будет описан до мельчайших подробностей и во всех красках. Она должна показать, что Россия – теперь её часть, поэтому выбрала яркую гамму: красные сафьяновые сапожки «а-ля-рюс», белую шляпку, хорошо оттеняющую её лицо, белое пушистое боа и муфту в сочетании с кирпичного цвета платьем в синюю полоску.

Репортёры ворвались толпой. Их растолкал её импресарио, Сол Юрок. Он был один-одинёшенек. Импресарио принёс ей розы, единственный букет! Исида ожидала, что их торжественно встретит целый комитет соотечественников. Каждая страна во всем мире считает за великую честь её присутствие, но только не Америка, только не её родина! Юрок был взволнован, он хотел её предупредить, но не успел. Иммиграционный инспектор с начальственным и нагловатым видом, едва поклонившись, объявил, что они не имеют права ступить на землю Америки. Они будут препровождены на остров Эллис до дальнейшего рассмотрения возможности посещения страны. Все их личные вещи будут досмотрены. Репортёры ахнули и сразу забыли все приготовленные вопросы. Исида стояла гордо – какая уж тут заготовленная речь! Да кто он такой, этот чинуша! Сказала:

– Это моя родина. Я гражданка Америки.

– Нет, – покачал головой инспектор. – Вы жена русского. С момента вступления в брак вы лишились американского гражданства.

Сергей стоял, наклонив голову. Хитрец Ветлугин, пройдоха и мнимый литератор, которого они захватили в Париже в качестве переводчика, пробубнил ему смысл сказанного инспектором. Румянец на щеках Сергея сменился бледностью.

В эту напряженную минуту в дверь их каюты въехала огромная кинокамера. Устройство это Исида ненавидела, никогда не разрешала себя снимать. Особенно в танце. Что ж, она должна выглядеть превосходно, чтобы не показать и намёком, какому отвратительному унижению её подвергли. К счастью, съемка оказалась невозможной – в помещении было слишком мало света. На палубе? Отлично, идём на палубу!

Подхватив Сергея под руку, шепнула на ходу по-французски:

– Улыбайся!

Исида была в бешенстве. Юрок бегал вокруг и успокаивал: это временные трудности. Скорее всего, они ищут запрещённую литературу из Советской России. Он волновался не меньше Исиды – такие деньги были поставлены на карту, его деньги!

Кинокамера была похожа на чёрное стрекочущее чудище. Чудо прогресса. Исида настояла на том, чтобы свет падал сзади. Иначе все морщины будут видны. Сергей понял, что от него требуется: сыграть роль. Это просто. «Казаться улыбчивым и простым – самое высшее в мире искусство». Непринуждённо облокотился о поручень, что-то говорил Исиде. Она, счастливая, смотрела на него, нежно держа одной рукой кончики его пальцев…

Узнав об их беде, о том, что им предстоит, как заключённым, провести ночь практически в тюрьме на острове, капитан теплохода «Париж» любезно предложил остаться в их каюте. Исида, с её железным характером, закалённым во всяких жизненных бедах, не боялась ничего на свете, в том числе и ночёвки среди всякого сброда. Она бы охотно им станцевала. Пусть все видят: она не большевичка, она великая артистка. Недаром её девиз – пределов нет! Любые железные двери рано или поздно рухнут! В этом вся суть. Беспредельность – единственный путь для неё. Это про себя Исида давно поняла. В принципе, как и для каждого человека, только большинство об этом не догадываются… А её танец открывает людям глаза на мир. Он весь, как воплощение её самой, – свобода! Никто не в силах ограничить полёт её духа, кроме, пожалуй, одного человека – Серёжи. Он её дитя, всё её израненное сердце. Что ж, Исида была очень благодарна капитану за его доброту. Не за себя даже, за Серёжу…

Вспышки фотоаппаратов, выкрикиваемые вопросы, которым нет числа. Исида показала репортёрам книгу Сергея, вышедшую во Франции, – «Исповедь хулигана»… чтобы уже через пару часов прочесть в газетах лишь то, что юный муж Исиды обладает гибким и стройным телом спортсмена, могущего быстрее других пробежать стометровку, и что его серый твидовый костюм отличного качества. Оперативная работа. Но совершенно бестолковая. Этим первым газетам с огромными портретами на первой полосе Сергей искренне радовался.

Утром в сопровождении чиновника миграционной службы на небольшом катере они всё-таки отправились на остров Эллис. Сергей вторично поклонился Статуе свободы. В его утреннем поклоне было больше издёвки и гротеска, чем вчерашнего ликования.

Весёлый, он шёл бесконечными коридорами мрачного здания, что-то напевая себе под нос. Исида видела: ему глубоко неприятно то, что происходит, но и забавно, как приключение. Его самолюбие не было задето так, как её, дочери Америки. В пении Сергея ей слышались нотки авантюристского задора, смешанного с вызовом.

В небольшой комнате, куда их привели, не было ничего, кроме стола с Библией и пары лавок вдоль стен. Вошёл какой-то полный человек. Сергей, не стесняясь, сказал Ветлугину:

– Миргород! Свинья вбежала… – кивнул на вошедшего.

– Схватит бумагу, и мы спасены!

На чистом русском языке чиновник пригласил Сергея к столу. Тот опешил.

Первый же вопрос лишил Сергея на пару секунд дара речи.

– В Бога веруете?

Что было делать? Кивнул и вымолвил «да». Потом клялся, положив руку на Библию, не петь «Интернационал» в общественных местах и не проповедовать советский строй. Видимо, о его подвигах в Европе здесь были уже наслышаны.

Два часа их мучили перекрёстным допросом. Особенно Исиду рассмешило то, что власти желали знать, что она думает о французской буржуазной революции и как она выглядит, когда танцует. Да откуда ей знать?! Она-то себя не видит…

Едва вышли на воздух, Исида крикнула Юроку и адвокатам:

– Признаны невиновными!

Репортёрам призналась, что испытывает чувство, словно её оправдали от обвинения в убийстве.

Всю дорогу до берега Сергей и Исида сидели в катере, взявшись за руки. Сергей отвесил Статуе свободы третий свой поклон: встал, торжественно снял шляпу и слегка поклонился чопорно. Как европеец, а не как русский. Сказал о Статуе свободы: «Бедная старая девушка. Она стоит тут для курьёза».

В сопровождении толпы любопытных и поклонников, размахивая букетом увядающих роз, Исида прошла несколько кварталов. Сергей смотрел вверх, вокруг и снова вверх. Небо было видно, будто из гигантского сказочного колодца. Всё вокруг двигалось, шумело, бурлило. Вывески, вывески, вывески. Бегущие электрические строки с рекламой. Разве сравнить тишину умирающей Венеции, всё её патриархальное очарование с убийственной мощью улицы-стрелы? Копья зданий, упирающихся в небо. Подавляющее, жуткое – до замирания сердца – и захватывающее впечатление! Потом они сели в авто.

Уже в «Waldorf-Astoria» с воплем отвращения Исида разглядывала свои личные вещи. Создавалось впечатление, что перетряхнули всё, вплоть до грязного белья и карманов. Даже партитуры с её личными пометками были досмотрены.

Исида считала удачей, что рождение милого они встретят в изысканном комфорте одной из лучших гостиниц мира. Она пригласит всех своих друзей.

Сергей присвистнул, когда увидел, сколько людей собралось в ресторане гостиницы – сотни две, не меньше: весь цвет Нью-Йорка. Богатые, знаменитые и красивые – все чествовали Исиду. Она его представила как гения поэзии, продолжателя Пушкина и Уитмена. Сказала, что сегодня день его рождения. Его рассматривали, ему улыбались и… его никто не замечал. Ветлугин уже сбежал. Сергей усмехнулся: у этого малого в планах сделаться миллионером. Так и сказал, что очень, очччень уважает доллар. А ему теперь и слова некому молвить, вот ужас-то. Сергею очень хотелось бежать, куда угодно, лишь бы не видеть тупые счастливые лица. Ни одного русского слова: балаболят и балаболят гортанными звуками, будто набрали в рот горячей картошки и пытаются что-то при этом выговорить. Им всем плевать на него: мальчик, развлечение для королевы. Как же противно!

Вместо того чтобы подняться к себе в номер, выскользнул вон из гостиницы. Завернул за угол в поисках какого-нибудь заведения, в котором можно было бы зависнуть на вечер с бутылкой вина. Поблизости ничего не было. Немного прошёл, снова повернул. Все улицы, вывески, повороты были похожи друг на друга, как близнецы. Наконец увидел ресторан.

Исида быстро заметила отсутствие милого, послала кого-то в номер. Знала заранее: бесполезно. Он снова сбежал. С этой минуты весь оставшийся вечер чувствовала себя несчастной и разбитой. Радость встречи с друзьями покинула её.

В ресторане, увидев иностранца, объясняющегося знаками, отказались налить ему выпить. В бешенстве он покинул это место. То же самое повторилось во втором и в третьем найденных им заведениях. В чём дело? Он ничего не понимал. Разводя руками, бармены пытались ему что-то втолковать…

Когда вышел на улицу, совершенно чётко понял, что потерялся. Куда идти?

В это время в далёкой Москве зеленоглазая девчонка, влюблённая в него по уши, чернобровая Галина вспоминала и вспоминала те единственные две встречи, что он подарил ей, будто бросил с барского плеча. То счастливое время казалось ей бесконечно далёким. Она воскрешала в памяти посекундно, как, уже после близости, он подходил к ней, сидящей за столиком кафе, как смотрел интимно и тепло, не как на простую знакомую. Как ехала с ним в пролётке. И казалось, что встречи будут частыми, очень… Только она всё равно – лишь любовница. И чувство мимолётного неудовольствия от этой обидной мысли. А ведь она была тогда счастлива. Что уж говорить теперь. Он за семью морями-океанами, на другом конце земли. Он любит эту старуху, несомненно. Сердцем Галина безошибочно это знала. Когда он вернётся? Схитрив, позвонила в особняк на Пречистенке, в её школу. Сказали, что ещё год, не меньше. Как же ей выжить этот год?! Ведь ничто её не радует. Ходит, будто тень себя прежней. А вернётся он к ней? Даже если так, даже если чудо… Сердце ёкнуло: не сможет она быть после Исиды. После кого угодно можно было стать значимой, любимой для Сергея – после Зинаиды, после помещицы Лидии, после любой из его подружек, но только не после Исиды! Никогда он не будет так лёгок, как раньше… Сегодня день его рождения! Она даже передать ему привет не может. Просила желчного Толика – тот только усмехался, просил шестую главу «Пугачёва» ему отдать – ту самую, которую Сергей ей, Галине, подарил. Ну уж нет, не дождётся. Округлила глаза: ничего она не знает, никакой шестой главы сроду не видала. Пришлось Толику убраться восвояси. Гад он, гадёныш. Когда-нибудь подлость Сергею сделает, чует её сердце. Вот уж истинный Сальери! Стена какая-то за его спиной есть. Кто-то помогает Толику в жизни, кто-то влиятельный, а то давно б по рукам надавали за его «проказы»… Что-то сейчас делает её Серёженька? Радуется, наверное…

Сергей бегал от улицы к улице, пытаясь найти дорогу. Спрашивал каждого встречного, говорил название гостиницы. Смущённо улыбаясь, отворачивались. Его никто не понимал. Одно мгновение он испытал подлинный ужас. Во рту пересохло. Кругом полно народу, а он в пустыне.

Вдруг увидел киоск с газетами, и на каждой – его портрет с Исидой. Купил. Тыча пальцем в своё изображение, снова спрашивал встречных. Останавливались, улыбались, иногда читали статью, показывали, куда идти. Так и добрался.

Исида сидела в номере одна-одинёшенька. Без грима она выглядела просто и очень мило. По-коровьи грустные глаза смотрели устало. Сергей обнял её колени, она погладила его по волосам. Он сказал обиженно, что ему нигде не дали выпить, потому что он русский! Она улыбнулась. Просто в Америке действует сухой закон.

Карнеги-холл был забит до отказа. Три тысячи человек смотрели выступление Исиды на одном дыхании. Ещё тысяча маялась на улице в тщетной надежде купить хотя бы стоячее место. Исида танцевала новый и старый репертуар: Вагнера, «Патетическую симфонию» Чайковского, «Славянский марш» и другие его вещи. Ей аккомпанировал русский оркестр под руководством великого Натана Франко. Всего она давала три концерта. Думала, что ровно через месяц в Москве отпразднуют очередную годовщину Октября. Почти год назад товарищ Ленин крикнул ей «Браво, мисс Исида!» Какой огромный, мучительный переворот произошёл в её душе с тех самых пор. Какое крушение идеалов и мечты о новой Элладе! Неужели она погналась бы за этим миражом – школой с тысячью учеников, если бы её родина могла дать ей такую возможность! Но в холодной и бесприютной России она нашла своего мальчика, певца-гения, подлинного Орфея, наделённого лёгким и проникновенным моцартовским даром.

Когда она закончила, публика стоя приветствовала её. Никто не расходился. Зная её щедрый нрав, кричали «бис!»

Махнула рукой, как крылом, – вызвала на сцену Сергея. Представила его, как второго Пушкина. Цитировала Уитмена.

Решив завоевать Америку так же, как когда-то Питер, Сергей выбрал псевдорусский костюм: высокие сапоги, длинную рубаху и спадающий до колен шарф. Читать ему не дали, требовали только танца Исиды. Затаив обиду, Сергей ушёл…

Исида произнесла короткую речь о дружбе между двумя великими странами и о своем желании привезти в Америку свою московскую школу, которая будет исполнять Девятую симфонию Бетховена так, что зрители будут плакать. Только для того, чтобы привезти их сюда, нужно много денег. Помогите! Помогите их достать!

Разве Исида знала, что для того, чтобы привезти русских детей в Америку, никаких денег не хватит, так как отнюдь не деньги решают всё в Стране Советов…

Зашедшего на огонёк Ветлугина Сергей попросил перевести статьи газет, коих накупил великое множество, – решил всем в Москву разослать. Что ж ему прочёл приятель? О нём – два слова: простой русский мужик, муж несравненной, великой, божественной, прекрасной Исиды. В бешенстве порвал всё в клочки. Вот она, его слава заокеанская! Спустились с Ветлугиным в ресторан. Когда вернулся, написал частушку Толику в письме:

В мать тебя, из мати в мать, Стальная Америка! Хоть бы песню услыхать Да с родного берега!

Общаться ни с кем не хотел. Приходили гости-эмигранты. В частности, футурист Бурлюк, который очень Сергею не понравился. Весь он был какой-то помятый, подобострастный и пристыженный. Эк его Америка согнула – в бараний рог! Ненавидит он тут всё: все улицы, все здания, всех и каждого. За окно – даже смотреть не хочет! Проподи всё пропадом! Нет тут русских. Каждый, кто попадает сюда, становится американцем. И в одной графе читается одинаково: businessman. Лишь бы ему, Сергею, душу свою русскую не потерять, лишь бы Слово сберечь. Снова и снова переписывал поэму о Стране негодяев. Явилась идея: сделать ещё одну её часть – об Америке. Тоже негодяйское место. Особенно биржа. Надо бы туда сходить, воочию увидать.

Единственный в Нью-Йорке русский, почти самодеятельный, театр Балиева давал «Летучую мышь». Исида ничего не понимала, но терпеливо сидела рядом. Ей очень хотелось, чтобы Сергей мог услышать русскую речь. Он сидел, грустно смотрел на сцену и по какой-то непонятной аналогии, видимо, связанной с театром, вспоминал свою последнюю встречу с Зинаидой, произошедшую, по иронии судьбы, в Париже. Он был с Исидой, она – со своим Всевочкой. Тот вывез на гастроли свой театр и жену. Крупная, пышнотелая, вся какая-то выпирающая из одежды, с сильно накрашенным лицом, Зинаида смотрела на Сергея голодными, влюблёнными глазами. Казалось, моргни он ей, на глазах мужа бросилась бы на шею. Его, Сергея, венчанная жена. Разошлись их пути-дороженьки. Мать сильно ругала его: «Жену свою легко отдал другому…» Всё Толёнок-телёнок. Как он любил тогда Зинаиду, до дикой боли. А вот теперь смотрит на её бледное, как луна, лицо, на раздавшееся, аппетитное тело и понимает, что лишь хочет… А боль и мука его здесь, с Исидой. Наверное, навсегда.

Однажды, уже в Бостоне, в отеле «Коплей-Плаза», проснулся в поту от страха. Накануне пили какое-то гадкое, сивушное шампанское. Что поделать, если в этой стране даже выпивки нормальной достать невозможно. Приснился кошмар, да такой ужасный, что волосы на голове шевелились. Проснулся и вздрогнул: неясная тень маячила в ногах его кровати. Серая, похожая на него, как отражение. Только в цилиндре. Это был не сон?! Боялся шевельнуться, лежал и вглядывался в темноту, пока рассвет не разогнал все тени по углам. Весь день ходил как пришибленный, в смутном ощущении чего-то непоправимого. Он сходит с ума? Видел же он своего двойника в Европе, выглядывающего из авто? А этот, чёрный, зачем явился? Забрать его в свою тьму, из которой вышел? Бесит, что в этих гостиничных номерах такие огромные зеркала. Неудивительно, что всякая чертовщина тут вольготно себя чувствует. Шампань – дрянь! Голова раскалывалась. Исида успокаивала его, говорила, что чёрные и серые люди бывают только в реальной жизни, по словам Горького. Сергей крикнул: «Он и был реальный!!! Чоорный человек! Чооорный!!! Понимаешь?!»

Вечером Исида выступала в главном Симфоническом зале Бостона. Этот роковой день стал началом конца её турне. Публика принимала на удивление вяло. У Исиды было страшное и неприятное чувство, что все её силы улетают куда-то в безбрежную пустоту, не возвращаясь ни единым откликом симпатии. Сами стены, выкрашенные в омерзительный серый цвет, казалось, сковали её движения. Невозможно было раскрыть душу таким стенам, они подавляли. Наверху стояли статуи греческих богов – бездарные, топорные копии. Фальшью веяло от них, как и от безмолвных, пуританских зрителей, женщин, затянутых в корсеты, и флегматичных мужчин, ничего не понимающих в её танце, кроме обнажённости её ног… Это ужасное шампанское, которое они пили с Сергеем… Это не шампанское! Она не знает, что это такое, но это пойло способно убить слона. Ей было очень плохо вчера. Darling страдал от жуткого кошмара, помутившего его разум… По себе она знала, что только тонкое французское вино хорошей выдержки может дать её танцу ту высоту полёта, которая как раз и поднимает её на несколько сантиметров над полом. Что же здесь?! Они едва не отравились насмерть! Как же ей расшевелить эту публику? Когда программа ещё не была закончена, три старушки демонстративно покинули зал. Разумеется, это не вдохновило Исиду. Да, ей хлопали, но только бостонские студенты. Она решила сказать маленькую речь. Взмахнула красным своим шарфом, в цвет её обычной туники:

– Он красный! Я тоже! Русский писатель Горький делил всех людей на чёрных, серых и красных. Чёрные – люди, несущие другим террор и смерть, красные – те, что радуются свободе духа! Это я! Это мистер Франко! Это все люди истинного искусства. А серые – это вы! Вы похожи на эти стены, на этот зал! Посмотрите на эти статуи наверху! Они ненастоящие. Разбейте их. Я едва могла танцевать здесь. Словно жизнь теряет тут реальность. Будьте красными! Любите искусство!..

Пока занавес не опустился, Исида махала им на прощанье красным шарфом.

Наутро газеты по всей Америке вышли с кричащими заголовками: «Красная танцовщица шокирует Бостон!», «Речь Исиды вынудила многих покинуть зал», «Исида – красная!» и так далее. Кто-то написал, что в зал была введена конная полиция, потому что зрители возмутились обнажённым видом танцовщицы, кто-то – что молодой красный муж Исиды – Есенин – агитировал местных жителей познакомиться с идеалами молодой России, выкинул в окно красный флаг и кричал «Да здравствует большевизм!».

Ничего этого не было. Так началась их травля.

Напрасно Исида ещё в Бостоне, в отеле, объясняла репортёрам, что в этой красной тунике она выступает уже двадцать лет по всему миру, что её тело – это храм её искусства, её инструмент, подобно скрипке музыканта или краскам художника. Так поэт использует образы, чтобы создавать стихи. Обнажённое тело не может быть вульгарным, потому что оно естественно. Непристойным может быть только полуодетое тело – такое, которое нравится наблюдать этим пуританам. Чтобы внешние приличия соблюсти и потаённую похоть потешить… Её же выступление – без грана пошлости, выражение свободы духа, слитого с музыкой воедино. Её танец гораздо больше для ума, чем для простого развлечения. Сорвать с себя тунику она не может, она наглухо перемотана лентами, крест-накрест!

Всё было напрасно. Юрок в отчаянии рвал и метал, умолял Исиду больше не произносить ни слова со сцены! Потому что всё, что она ни скажет теперь, будет вывернуто наизнанку, всё будет подведено к тому ярлыку, что уже повесили на них: «I am red!» Надо же было такое сказать! Повторял снова и снова: «Это политика… Политика! Будь осторожна! Я потеряю все деньги! Я уже теряю их…» Исида обещала молчать. Но при этом лукаво улыбнулась: «Я знаю, что такое скандал. Я знаю толк в скандале. Это будет нам только на пользу, вот увидишь…» Юрок с сомнением покачал головой.

Мэр Бостона и цензурный совет запретили ей дальнейшие выступления и пребывание в городе. Министерство труда, юстиции и иностранных дел США затеяло расследование об изъявлении Исидой большевистских взглядов.

Чикаго встретил её толпой репортёров в отеле. Одни требовали, чтобы она, обнажённая, позировала им, размахивая туникой над головой, другие спрашивали, когда её вышлют за пределы Штатов. Исиде весь этот скандал уже жутко надоел. Она назвала это бурей в стакане воды. Сказала, что бостонцы, угнетённые атмосферой своего зала, слышали не то, что она говорила, а то, что хотели слышать.

Народ на её концерт ломился, но хлопали боязливо. Все разошлись разочарованными – скандала не случилось: Исида не проронила ни слова своим зрителям. Кто-то спросил её, она не ответила – молча поклонилась и ушла. На бис не вышла. Общая атмосфера была гнетущей.

В Нью-Йорк вернулись в конце октября. Снова в «Waldorf-Astoria». Сергей очень хотел издать здесь свои стихи. Но человек, с которым он связался, проявил некую сдержанность и холодность в отношении дела, на которое Сергей надеялся. Тянул время, ничего не предпринимая. Через этого же человека на него вышли представители одной из нью-йоркских газет «левого» толка. Сергея уговорили выступить с лекцией «Россия сегодня». Он согласился и даже взял аванс за выступление. Потом задумался. Чего от него ждали? Прямой пропаганды большевистской власти. Рассказа о том, что Россия, несмотря на голод, беды и противодействие всего остального мира, – и есть тот символ свободы и прогресса, к которому надо стремиться всем. Что там истинная власть народа, та демократия, к которой человечество идёт столетия. Он видел совсем иное. Говоря «я сердцем никогда не лгу», понимал, что в таком ключе выступить никак не может. Он может лишь сказать им:

Все вы стадо! Стадо! Стадо! Неужели ты не видишь? Не поймёшь, Что такого равенства не надо? Ваше равенство – обман и ложь. Старая гнусавая шарманка Этот мир идейных дел и слов. Для глупцов – хорошая приманка, Подлецам – порядочный улов.

Исида, узнав о готовящемся выступлении, в отчаянии замотала головой. «No. No! No!» Это – крест на её турне. Сергей пришёл в ярость. Турне! Турне!!! Где её миллионы? Где дома и машины? Дома – в закладе. Живут – в кредит. За её турне получили гроши. Его поэзия здесь – пустой звук, потому что души тут ни у кого нет! В почёте один господин доллар. Это только в России душу на пуды меряют, а здесь неприлично её обнажать – всё равно что ходить с расстегнутой ширинкой!

Самый большой тираж – пятьсот экземпляров. Смех, да и только.

– У тебя тоже души нет! Ты американка! Всё вроде в тебе хорошо: умна, талантлива, в постели – огонь-баба, а души нету!!! Самого главного в тебе нет.

Исида расплакалась. Лепетала:

– Я русская… русская… русская жена.

– Ты дура, Сидора.

Сергей сел.

– Никуда я не пойду, не бойся. Аванс верну. Подумаешь, пятьдесят долларов…

Глянул на неё косо.

– Но они будут мстить. Это политика. Вот только не знаю, как. Откуда подножки ждать? Ты готова к этому?

Из Нью-Йорка двинули на запад. С удивлением в окно поезда Сергей наблюдал истинную Америку, её глубинку. Нет, она не была похожа на Россию, нисколько. Одинокие ранчо, маленькие городки, но везде, всюду – стройки, стройки и стройки. Бесчисленные дороги, уже готовые и прокладываемые, широкие и просёлочные. Асфальт, кругом асфальт. И степные просторы. Бегущая строка унылого горизонта. Иногда вдали – табуны лошадей, какие-то холмы, пыль.

Ему всегда хорошо думалось под звук колёс. Кроме купе поезда, открыл ещё одно уютное место, в котором легко сочинялось, – номер гостиницы. Только нужно, чтобы никто не мешал. Исида выматывалась со своими выступлениями, а потому утомляла его гораздо меньше. В голове роем неслись замыслы. Раньше он отдавался одной идее целиком, носил её внутри, как мать носит дитя. Подолгу сочинял только в голове, потом на бумагу ложились строки, которые он правил и правил. Сейчас стало иначе: идеи набрасывались на него, толпились, требуя воплощения. Стараясь их не упустить, делал наброски, иногда – всего в несколько слов. Главная идея, что пришла страшной ночью в Бостоне в виде чёрного призрака, была сильнее всех остальных. Она не отпускала, возвращаясь случайными чертами прохожего, предрассветным сумраком, страхом заглянуть в тёмное зеркало. Ему хотелось передать именно этот страх, до шевеления волос, когда думаешь, как в гоголевском «Вие», о реальности этой нечисти. В самом деле, он ведь видел этого, чёрного… По его душу пришёл? Он должен это написать! Что-то роковое есть в этом навязчивом желании. Смерть положила руку на его левое плечо. Неужели это его последняя песня?! Он должен хотя бы растянуть её. У него хватит мастерства петь долго свою последнюю песню, он вложит в неё всё, что умеет, всего себя. Расплатится с этой нечистью своей душой, оживит строки, чтобы дышали они как живые. Ещё можно связать этого чёрного с судьбой России. Для его родины Чёрный Человек – Лейба Троцкий! Он видел его в жизни и видел его портрет – лик демона: жёсткий, острый взгляд, точёные, будто каменные, черты. Весь затянут в блестящую глянцем кожу – с головы до пят. На руках – чёрные перчатки по локоть. А если назвать эту поэму «Человек в чёрной перчатке»? Догадаются, о ком? Все догадаются!

Едва успели въехать в Индианаполис, как его мэр выступил с заявлением, что не допустит никаких непристойностей на сцене. Четыре полисмена будут бдительно следить за каждым движением танцовщицы, готовые в любую минуту остановить её выступление. Исида была в ярости. Она должна при этом молчать! Ни за что! Сколько можно терпеть эти пощёчины? Пила шампанское, как воду. Сергей отобрал, вылил. Исида рассердилась. Другого всё равно нет! «Хочешь, попробуем кокс?»

Зрители устроили ей овацию. Исида молча поклонилась. Им и полисменам.

Мэр высказался потом: «Исида не может меня провести. Я понимаю в искусстве не меньше всякого другого в Америке. Единственное, что есть артистического в женщине, – это её скромность».

Дальше города мелькали, как цветные картинки в калейдоскопе: Луисвилл, Милуоки, Канзас-Сити, Сент-Луис, Мемфис, Детройт, Кливленд.

В каждом городе – одно или два представления.

В Милуоки несчастный Юрок разогнал всех репортёров сообщением, что Исида нездорова. Никого не пускали в отель. Ей снова пришлось молчать на сцене. Зато она дала себе волю на частном приёме в городе, устроенном в их честь. Исида сказала, что верит в коммунизм. По-другому просто не могла. Они хотят её видеть такою? Пожалуйста! Никогда она не простит своей стране этой травли. Сказала: «Будущее – за Россией». Когда её спросили, что такое коммунизм, на её взгляд, Исида ответила, что это когда все поют и танцуют вместе. Сергей очень смеялся.

Удивлению Исиды не было предела, когда она получила предложение выступить с проповедью в епископской церкви Святого Марка в Нью-Йорке. Преподобный Уильям Гатри, настоятель церкви, прислал ей собственноручно написанное письмо. Могла ли она ожидать такой поддержки! «Благотворное воздействие танца на душу человека». Среди хаоса лжи и преследований, окружающих её с самого первого шага на родине, это был поистине луч света. Всё должно было происходить в сочельник, под звуки великолепного церковного органа. Исида решила рассказать людям всю правду о себе, о том высоком, что есть в танце, о том, что очищает душу. Её «Аве Мария» – последний вздох матери о своих детях. Когда она несла на руках невидимое дитя, своего ангела, которого видели все, – отдать его подлому миру. «Патетическая» симфония Чайковского, танец раба, сбрасывающего цепи оков… Всё это не может не заставить зрителя думать. Пусть она не сможет танцевать, но это её единственный шанс развеять все те гнусные слухи и домыслы, что кочуют из газеты в газету. Это будет её трибуна.

Увы, не прошло и недели, как епископ Нью-Йорка Маннинг постановил запретить выступать ей с какими-либо речами в любой церкви, а также её профессиональную деятельность. Эта информация была донесена до Исиды в письменной форме. Ничто не менялось в этом мире. Исида испугалась, что у преподобного Гатри могут быть неприятности. Ведь это была его замечательная идея…

Давно, ещё со времён путешествия по Европе, у них с Сергеем стало обычаем в новом месте совершать прогулку на авто по окрестностям. Общались они мало. Исида очень расстраивалась оттого, что Сергей, непрерывно работая, ничего не показывает, даже прячет от неё свои стихи. В каждом городе она говорила репортёрам: «Есенин – гений. Через пятьдесят лет он будет самым известным на земле поэтом. Это второй Пушкин». Что же видели репортёры? Если он появлялся, то не обращал никакого внимания ни на них, ни на Исиду, смотрящую на него обожающими глазами. Точно и не было их вовсе. Не стесняясь, репортёры говорили ей, что он ведёт себя не как муж. Исида пожимала своими округлыми плечами: она не верит в институт брака и никогда не верила. Бумажка – фикция. Этот шаг был необходим, чтобы приехать в Америку, страну свободы. Очень жаль, что никто здесь не хочет помочь ей открыть школу для детей. Но в Москве сидят голодными и ждут её помощи пятьдесят детишек. Не могли бы вы написать в своей газете, что она ищет людей, которые захотят им помочь?

В присутствии репортёров она называла его только «Есенин». Ей хотелось, чтоб его фамилию запомнили.

Сергей входил, говорил: «Авто?» Она кивала. Репортёр выпроваживался восвояси.

Так, вместе с Сергеем и Ветлугиным, однажды они отъехали довольно далеко от Мемфиса. Шёл утомительный дождь, размывший канавы вдоль дорог. От окружающего пейзажа, от холода, от серых потоков воды веяло такой безысходной грустью, что Исида думала только об одном: как бы поскорее выпить и согреться. Разве таков декабрь в России? Там он белый, а снег – чист.

Нашли придорожный, одинокий и дикий ресторанчик. Сколько таких мест в Штатах! Кажется, что на краю земли, а вот ведь – и здесь жизнь, и здесь бизнес!

Главное, в ресторанчике подавали спиртное, не стесняясь: финансовый инспектор далеко. В городе шампанское или виски разливали в чайники для чая. К этому прилагались белые фарфоровые чашки – плод извращённой фантазии рестораторов, спасающих своё дело и прибыль. Сухой закон! Наливали не всем и не всегда. Здесь же были настоящие, звонкие бокалы, в которых так красиво пенился любимый напиток Исиды. Качество его было ужасно, но хотя бы форма напоминала о лучших временах. Ох, ну и даст она себе волю, когда вернётся. Настоящего французского вина здесь не купишь ни за какие доллары. Вообще, дома она выскажет всё, что думает об Америке.

Сначала пили и ели с удовольствием. Потом Исида со страхом увидела признаки надвигающейся чёрной бури во взоре Сергея. Он стал молчалив, весь будто смотрел внутрь себя: лицо побледнело, брови сдвинулись в два крыла птицы, зрачки страшно расширились. Тихо сказала, положив на его запястье пальцы: «Серёжа… Не пей. Плохое вино!» Грубо скинул руку. Следующим шагом могло стать что угодно: сдёрнутая скатерть, удар кулаком, разбитая посуда, поток брани. Исида по опыту знала: больше всего Сергея раздражает она сама, её присутствие. Этому спектаклю нужен зритель. Иногда начинала думать, что он совсем уже её не любит, ни капли, особенно когда так отстранён. Когда сквозь огромные зрачки сквозит что-то пугающее, непостижимое, нечто такое, в глаза чему нельзя смотреть, лучшее, что можно придумать, – быстро убежать. К тому же она не может допустить, чтобы он снова ударил её. Во-первых, здесь его быстро арестуют, несмотря на глушь места. Во-вторых, у неё куча выступлений по всем городам – как она покажется зрителям?! Какое освобождение можно изобразить с синяком под глазом? Метнула взгляд на Ветлугина – тот всё понял. Вскочить не успела, Сергей впился пальцами в руку, желая удержать её. Скинула на него тарелки со стола, вырвалась. Крикнула, чтоб прислали счёт в отель. Вместе с Ветлугиным бросились к выходу. Возле ресторанчика был единственный автомобиль – их такси. Прыгнули в него и рванули в Мемфис.

Пьяный, Сергей долго не мог подняться из-за стола. Сильно мутило. Что за дрянью его напоили? Где Исида? Убежала, стерва… Заманила его в эту дыру, в Америку. Здесь ему чёрный призрак явился, так страшно, пронзительно похожий на него самого. Он хочет убедить его, что он – это он. Врёшь! Господи, помилуй! Господи, помилуй… Господи, помилуй… Читал двенадцать раз, как в детстве. У этой куклы танцующей души совсем нет, пар один, хуже, чем у суки. Турне! Турне!!! Зачем он здесь?! Душу свою потерять в чужом краю! Смотрел, как официанты суетились вокруг, убирая стол, вытирая его брюки. Будто не с ним весь этот ужас. Да не пьян он, не пьян! Просто терпит эту муку беспрерывную, а потом вдруг скручивает, сжимает, как удавка на горле, – не вздохнуть, ни выдохнуть! В такие мгновения понимает одно: если не сокрушит всё вокруг, не выругает эту старую куклу, умрёт, вот прямо здесь – сердце разорвётся. Его буйство, его угар, его брань – это способ не сойти с ума, остаться собою. Горько то, что чёрный отвратительный шарлатан его мучает. Боится увидеть его снова. Поэма легко сложилась, будто всегда жила в нём: он просто записал то, что было дано. Она жуткая, как взаправду увиденный призрак. Пусть! Так и надо. Только он её никому не покажет, не отдаст. Его часы и так тикают – полночь не за горами. Чувствует он, как мгновения ведут обратный отсчёт его смерти. Ему бы продлить эту последнюю песню. Если он эту поэму всем людям отдаст, тут ему и конец…

Вышел на дорогу – никого. Лента асфальтовая – до горизонта. Побрёл не торопясь. С полей шляпы текли струи холодной воды, текли по плечам и за шиворот. Устал безмерно. Быстро опустилась ночь. Ноги заплетались, но не на дороге же падать – задавят ещё. Перебрался через канаву, по колено в грязи, лег в стынь и сырость. Думал, что дома, в деревне, родная земля и замёрзшая грела бы, а здесь – будто он уже под ней… В лицо стучали капли, они не давали уснуть. Плакал, слёзы с лица смешивались с небесной водой и становились грязью, прахом земли. Вспомнил, как когда-то давно, в невозвратном детстве, убежал из учительской церковной школы домой, за много вёрст. Была лютая зима, тоже декабрь, по дороге сделалась страшная метель, он не различал, куда бредёт, слышал волчий вой и уже не надеялся выжить. Думал, замёрзнет в снегах навсегда, но нет – вывела его земля к родному порогу. Ввалился в сени, как дымящийся сугроб, мать запричитала, бросилась его растирать, чаем поить. Сладко уснул он в ту ночь. На тёплой печи, пахнущей хлебом. Если бы снова туда… Не было Чёрного Человека, славы проклятой, что подлее лучшего друга и глупее Дуньки. Писал недавно Толику. А тот в ответ: «Ты для потомков пишешь, а не для меня. Они же будут это всё читать». Напрасно Сергей объяснял ему, что не считает эпистолярный жанр искусством, что никаких творческих целей в письмах не преследует. Толик был неумолим. Обещал заранее, ещё до смерти друга, вот прям немедленно письма его опубликовать в их журнале «Гостиница для путешествующих в прекрасном». Чтоб не ждать лет пятьдесят, когда письма эти, по закону жанра, отлежатся в тёмном старинном сундуке или ящике комода.

Пусть поклонники сейчас читают, а потом – потомки этих поклонников. Ещё Толик писал, что очень на него сердит: Сергей думает прозвенеть бронзой, как Пушкин, а о нём, Толике, живом и тёплом, не думает. И письма все его – к потомкам, а не к нему, на самом деле…

Холодные капли вдруг выжгли в Сергее истинную мысль: ему невыносимо плохо здесь, в Америке, вообще с Исидой. Плохо, как не было никогда до этого, и по-настоящему больно. Когда-то поэтессе Наде он сказал: «Влюбиться бы по-настоящему или тифом, что ли, заболеть». Горько усмехнулся: в данную минуту он чувствовал и то, и другое. Что смертельно болен тифом – и не выздоровеет, пока Россию милую не увидит, – и что безбрежно любит Исиду, добрую, глупую и такую тоскливо русскую, как их рыжая корова в деревне.

Мимо проехали горящие фары одинокой машины. Свет разогнал тьму на несколько метров вокруг, а потом исчез яркой точкой вдали…

Было утро, когда Сергей пешком добрался до отеля. Он был весь грязный – с ног до головы. От холода и тяжёлого похмелья его била крупная дрожь. С Исидой он не разговаривал. Заперся в ванной. Она пыталась сказать, что они выслали за ним такси. Где же он был?! Дорога – одна.

Лежал в тёплой воде и думал: ни единой души ведь вокруг. Ветлугин – не русский и не жид. Настоящее его имя Рындзюн Владимир Ильич – он американец по духу своей любви к доллару. Такой продаст за изображение Бенджамина Франклина – глазом не сморгнёт. Завидует ему и посмеивается: «Для меня моё имя – строка в паспорте, для тебя твоё – надпись на монументах». Однако понимает Ветлугин, что не вспомнит о нём никто лет эдак через сто, если воспоминаний вот об этих днях в Америке не напишет…

Как же ему здесь муторно – каждый день! Поэтому такого наврал Ветлугину – с три короба! Знал доподлинно – когда сочинял о себе, – не было человека, который бы ему не верил. Ветлугин тоже верил. Слушал, разинув рот. И про графа Путятина, введшего его, Сергея, ко двору императрицы, и про Распутина, которого хотели заменить им, Сергеем, и про дружбу настоящую со скандальным старцем. Ах, какой восторг, де, вызывал у Сергея его, Распутина, умение чуть ли не плевать на всех этих титулованных дам. Так с ними и надо!

Конечно, Ветлугин умён. Ещё раздумает ему верить. Но сейчас, сегодня, он разгонит муть своей скуки хотя бы на час. Забавно: кого Ветлугин в нём видит? Сергею нравилось играть с ним роль. Впрочем, как и с каждым, с кем он сталкивался в жизни. Это была не маска, а именно роль. Маска – это прикрытие, фальшь, а он был распахнут навстречу каждому. Сердце отдавал в залог – просто и легко, как дышал. Он смотрел на человека быстро, лукаво и глубоко и просто отражал его, как зеркало. Каждый видел в нём то, что было у него самого внутри. Подлец видел в нём подлеца, рвач – альфонса, пьяница – алкаша и охальника. А человек одухотворённый видел правду – его боль за Россию и безмерную любовь к ней. Его лиризм, его глубокую веру в магию русских слов, несущих в себе древнейшие корни, разгадку всех тайн, волшебство тех верований пращуров, которые живут в каждом из нас до сих пор.

Он – зеркало. Только почему в Бостоне оно, реальное, проклятое, отразило вместо него чёрный призрак? Неужели это он сам?! Неужели с той стороны пришли, чтобы указать ему: дни и часы тают, скоро отправишься в ад за сонм своих грехов. Этот чёрный чёрт, напяливший на себя его обличье, настоящая карикатура на него, Сергея. Глаза – мутные, мерзкие, как «голубая блевотина», весь – как паяц. И одет ведь, как он…

Детройт и Кливленд не оставили никаких воспоминаний у Сергея, словно не было их вовсе. Но лучше б не было. В Детройте он сидел в зале, смотрел танцы Исиды. Этой программы, на музыку Ференца Листа и Александра Николаевича Скрябина, ещё никогда не видел. Сказать правду, Исида решила вовсе убрать весь свой последний репертуар, чтобы и намёка не было на те мысли и чувства, которыми она жила ещё до приезда в Россию, чтобы никому в голову не пришло назвать их революционными. Потому что Юрок был в полном отчаянии: он нёс огромные убытки – многие города отказывались принимать мятежную танцовщицу. Турне было сокращено на две трети. В частности, отменили концерты в Балтиморе и Филадельфии. Юрок то страшно ругался, то замолкал, точно в оцепенении. Исида ему искренне сочувствовала, она была расстроена ничуть не меньше. «Это всё проклятые репортёры!» – констатировала она. Сергей усмехался, говорил: «Бери выше!» Все её надежды добыть денег для голодающих на Пречистенке деток шли прахом! Дошло до того, что она обращалась прямо в зал, к людям, с просьбой помочь её московской школе. Она говорила: дети не могут быть большевиками или бандитами, они просто дети и хотят кушать. Они ждут её помощи, потому что больше их никто не спасёт! Зрители несли доллары и клали к её ногам, прямо на сцену…

Таким образом, уже в середине декабря они вернулись в Нью-Йорк. Правда, Юрок, сделав всё возможное и невозможное, обещал им поездку на север, в Толидо и Торонто. Но это были уже очевидные крохи.

Грандиозным провалом закончилось выступление Исиды в Бруклинской Академии музыки. Внезапно во время танца она почувствовала, что силы совершенно оставляют её. Та техника, которой она владела, то собирание эмоциональной силы под сердцем, а затем расплёскивание её вокруг, движения Исиды, непрерывные, бесконечные, как волна, вдруг стали распадаться на какие-то неясные фрагменты. Она не могла овладеть единым движением целиком. Сначала она очень испугалась. Секунду ей казалось, что она умерла для танца, что вот он, её конец. Потом увидела, как пол встал на дыбы, готовый задавить её. В панике, из последних сил, пригибаясь ниже и ниже, чтобы не упасть, бросилась вон со сцены…

По залу прошёл гул непонимания. Сначала все думали, что это часть программы. Сергей вскочил – он сидел в первом ряду. Во рту неприятно жгло. Вспомнил, как выпил уксусную эссенцию когда-то давно, в ранней юности – похожее было ощущение. Быстро выбежал и начал искать Исиду. Что с ней случилось?! Искал её везде – в гримёрке, в фойе, во всех закоулках.

Зрители, недоумевая и подождав немного, с ропотом возмущения стали покидать свои места.

Исида открыла глаза – кругом было темно. С ужасом поняла, что ничего не видит… Её стошнило. Было так плохо, что она думала – умирает. Пыталась звать на помощь, но вместо крика рвался шепот. Снова потеряла сознание.

Сергей нашёл её лежащей перед выходом на сцену.

На следующий день нью-йоркские газеты вышли с убийственной иронией по поводу выступления Исиды и её внезапного бегства. Никому и в голову не пришло спросить её саму, что случилось.

Между тем доктора заявили о сильнейшем отравлении Исиды и её мужа. Выяснилось, что они вместе выпили немного вина. Впрочем, этот напиток вряд ли можно было так назвать.

Проснувшись, Исида увидела рядом Сергея. Так, значит, она не ослепла! Вздохнула с облегчением. Он сидел тихо, глядя на неё с нежностью. Рядом маячил Ветлугин. Сергей сказал, что она напугала его и что он очень хочет домой.

– В Париж, – ответила она севшим голосом. – Там вино можно пить.

Он покачал головой.

– В Россию!

Поднялась на постели.

– Там тебя убьют!

– А в Париже я сам сдохну. От тоски. Девочка моя, милая Исида, понимаешь, мне очень, очень надо в Россию!

Он взял её пальцы в свои. Она отвернулась. Плакать не могла – сил не было…

Пролепетала:

– Я снова видела какие-то чёрные тени в нашей спальне… Там тебя убьют. Мне страшно, милый…

Вдруг подумала: какая странная штука – жизнь. Ещё недавно, «услышав» фантом «Аве Мария» на Садовой, перед первой встречей с Сергеем, она ничего не боялась. А теперь она любит его до безумия, как дитя, теперь ей снова есть, что терять! О, горе…

Декабрь выдался на редкость холодным. Исида сказала, что в Торонто будет ещё холоднее, как дома, в Москве. Сергей купил себе длинную шубу и островерхую соболью шапочку: ни дать, ни взять – богатый московский купчина.

В Толидо, перед выступлением, Исида была в гримёрке, затягивала потуже ленты на тунике – они должны держать ткань намертво. Никогда не думала, что придётся терпеть такие унижения! В дверь постучали. Ответила: «Войдите!» Никто не отозвался. Распахнула дверь сама. Чуть не сбив её с ног крылами, влетели три огромные птицы, уселись напротив зеркала. Отражались почему-то бесконечно, многократно, убегая вглубь зеркала. Они не были похожи на реальных птиц, а были безобразны и серы. Схватила какую-то вазу и кинула в них. Скрылись, растаяли в глуби треснувших зеркал. Никак не могла прийти в себя. Что это? Неужели её снова ожидает впереди смерть? Она никем не дорожит, только Серёжей. Во рту пересохло. Надо идти на сцену, но как? Ноги дрожат. Может, у неё снова отравление спиртным? Хорошо бы… Только она помнит этих птиц – в детской своих малюток. Не могла двинуться от ужаса. Вошёл аккомпаниатор, положив конец её страху. Сказал, что узнал только что: умирает Сара Бернар. Исида расплакалась – нервы были на пределе. Так вот к чему эти птицы… Лишь бы так. Она будет танцевать «Похоронный марш» Шопена. И только его! Музыкант отшатнулся. Сара Бернар ещё жива! «Я так чувствую, – сказала Исида. – Ничего другого сейчас не смогу». Пришлось ему подчиниться.

Недоумением встретил зал танец Исиды, но хлопали бешено. Её исполнение было таким проникновенным и трагичным, что многие плакали. Исида сказала про великую артистку на смертном одре, попросила аккомпаниатора исполнить вальс Шуберта. Вместо этого он, не глядя на неё, покинул своё место. То ли был глубоко растроган, то ли категорически не согласен с траурным содержанием программы – Исида так и не поняла. Он исчез. Попробовала станцевать Шуберта без музыки. Получилось ритмично, но слишком просто, без оттенков, тех едва уловимых движений, которые и придавали глубину её искусству. Что ей оставалось? Поклонилась и ушла. Концерт был провален.

Когда в середине января снова вернулись в Нью-Йорк, обоим было ясно: делать в Америке больше нечего. Положение не спасли даже два крупных выступления в Карнеги-холл. С той травлей в газетах, что им устроили, не заработаешь ни денег, ни славы. Это был тот род скандала, который не тешит обывателя, а заставляет его бежать без оглядки… Красная пропаганда, большевистская чума! Сергей был в отчаянии и признавался, что руки чешутся набить морду хоть кому-нибудь. Он нашёл себе знакомца – негра. Его звали Джонни. Подолгу пропадал с ним в одном злачном заведении, где Джонни всегда наливали. Ну и Сергею – тоже. Часами он рассказывал свою жизнь, плакал, объяснял всю жуть про Россию. О том, что он любит её, необъятную и маленькую – не больше родных кулижек, бегущих к Оке, – всю, любит бесконечно, как никогда не любил ни одной бабы, даже самой лучшей. Что ему нужно, до зарезу нужно, обратно в Россию! Да, ему страшно возвращаться. Исида говорила ему, что у неё сердце – вещее. Перед гибелью детей её посещали всякие видения. Недавно ей явились какие-то серые чудовищные нетопыри. Она говорила, что всё, что у неё было, отнято роком. Богиня, имя которой она носит, – дар жизни и смерти… Огромный Джонни не понимал ни слова, но слушал очень внимательно, смотрел в глаза сочувствующим блеском и часто кивал.

Как поэт Сергей здесь не интересовал почти никого. Кроме евреев, бежавших из России, с территории Польши, Украины и других стран. Кто-то оказался здесь, в Америке, после утомительной эмиграции через Сибирь – в Шанхай и Харбин. Нью-Йоркская диаспора евреев была обширна, сильна и сплочена воедино русской и собственной, еврейской, культурой.

Один из поэтов, Мани-Лейб, переведший на иврит многие стихи Сергея, пригласил его в гости. Разумеется, с Исидой. Шофёр такси удивлённо поднял глаза, когда они назвали ему адрес в Бронксе. Он никак не мог понять, что могут делать эти роскошные господа в таком неблагополучном, далёком и грязном районе Нью-Йорка. Поехали…

Исида надела розовое шифоновое платье, очень открытое, эротичное и безумно ей шедшее. Сергей часто говорил, что идёт ей розовое, а не красное, которое она так любит. Розовый цвет подчеркивает осеннее выражение её глаз и тот свет, который от неё исходит. Поверх платья, скрывая его вопиющую сексуальность, была надета меховая накидка.

Рабочий район. Трущобы. Исида сразу вспомнила своё нищее детство. Смотрела широко открытыми, печальными глазами, будто вернулась в прошлое. Дома здесь были не одно– и двухэтажные, как во Фриско тех далёких лет, но общий колорит – все цвета бедности. И она в этом розовом платье – как цветок в грязи. Зачем она так оделась? Ругала себя. Но она же не знала, куда они едут. Впрочем, ей решительно наплевать. Сколько им осталось в Америке? Месяц, два? Вдруг утихнут скандалы. А если нет? Как же она хочет домой, в Париж…

Попросили таксиста забрать их через час. Сергей уверял, что не намерен оставаться дольше. Пешком поднялись на последний, шестой этаж. Внутри дом был чистым и тёплым. Распахнулись двери. Мать честная! Какая тесная квартирка! Сергей, уже отвыкший в роскоши отелей от таких габаритов, почувствовал себя чуть ли не дома в Москве. Людей набилось море – повернуться невозможно. Настоящие смотрины. Неужели все евреи Нью-Йорка собрались здесь? Кроме Мани-Лейба, Сергей никого не знал. Все присутствующие ждали только их. Женщины, на фоне которых Исида резко выделялась своими королевскими движениями, струением своего платья и лебединых рук, каждым поворотом головы, – сразу стали шептаться, обсуждая её. Все говорили на иврите. Она не знает даже русского, куда ей понять, о чём они толкуют. Но их шепоток, как ядовитый аромат, уже коснулся Исиды. Она оглянулась – вокруг неё оказались сразу несколько мужчин, целующих ей руки, что-то говорящих, о чём-то просящих. Где Сергей? Ах… Какая-то женщина уже у него на шее – прилипла к нему и целует в ухо. Это была Рашель, жена поэта. Шёпот на иврите: «Старуха-то, старуха-то – ревнует!»

Хотела прорваться к нему – не дали. Её держали крепко. В руку вложили бокал вина. Закуска – самая немудрящая, которую многие по старой московской памяти принесли с собой, запросто, – лежала на длинном столе, вокруг которого не было даже стульев – не было места. Грубо нарезанные колбасы, хлеб, домашние пироги и вино.

Кто-то крикнул, прося Сергея почитать стихи.

Взобрался на какую-то скамеечку. Вина он уже хлебнул. Читал монолог каторжника Хлопуши из поэмы «Пугачёв».

Глуховатым голосом, как мелодичной заунывной песнью, околдовал слушателей. Большинство не поняли смысла совершенно. Но Сергей донёс силу, заложенную в строчках, поэтому впечатление от чтения было большое.

Прибывали всё новые и новые гости. Было очень душно, совершенно невозможно дышать.

Кто-то, стоящий за спиной Сергея, прошептал своему собеседнику: «Подлейте, подлейте ему ещё…»

Стали задавать вопросы: «Что вы думаете о большевистской власти? Это навсегда, или они уже выдохлись? За что расстреляли поэта Гумилёва? Вернётесь вы в Россию? Там вас никто не ждёт! Там вас не оценят, как здесь! Мы вас любим, прочитайте что-нибудь совершенно новое, что ещё нигде не печаталось! Скажите, а сколько денег вы заработали в Америке? А что вы кричали жителям Бостона?»

Сергей видел: от него ждут скандала. Зачем ещё столько людей пришло поглазеть на него? Что за гнусные вопросы? Они хотят знать – каков он?! Красный или какой другой? Вот, отказался он выступать в «левой» газетёнке и на их подмостках. Так они тут его выловили! Все, все они тут! Ждут его падения, его промаха и его крови! Самое неприятное – эти подлецы облепили его Исиду, как туча. Всё внутри него уже кипело, кровь стучала в висках будоражащим вином. Что ж, получайте!

– Поэма «Страна негодяев».

Слушай, Чекистов! С каких это пор Ты стал иностранец? Я знаю, что ты жид, Фамилия твоя Лейбман, И чёрт с тобой, что ты жил За границей… Ты жид, жид пархатый… Всё равно в Могилеве твой дом… Ха-ха! Ты обозвал меня жидом. Но ведь я пришёл, Чтоб помочь тебе, Замарашкин…

«Жид, жид…» – повисло в воздухе. Даже те, кто плохо понимал русский, слово это, оскорбительное для евреев, знали прекрасно. По рядам, как ветер, пошёл ропот.

Сергей увидел: они поняли. Ещё как! Всё глухое недоброжелательство, что было скрыто за шепотком, вырвалось наружу. Он просто сорвал с них маски. Драться – так в открытую. Ему кричали, чтобы он замолчал. Усмехнулся: следующим шагом обычно бьют в морду.

Исида поняла, что вечер пошёл как-то не так, как надо. Прорвалась к милому. Оттёрла от него Рашель. Исиду старались увести обратно – она отпихивалась, держась за Сергея.

Ему кричали: «Вы не поэт! Вы антисемит!!! Вы хоть знаете, где находитесь?!! Бей его!!!»

Сергей увидел единственный выход. Рванул на Исиде лёгкое, как паутина, платье. Все ахнули. Платье с треском разошлось. Придерживая его лоскут, Исида в ужасе лепетала: «Darling…» Он прижал её к себе с силой, шипя в глаза: «Сука подзаборная… Тварь интернациональная… Тебе нравилось, как тебе здесь гладили ножки эти жиды?» Он бросал ей в лицо гневную матерную брань, она стояла, тихая, покорная, стараясь повторять ужасные слова, чтобы успокоить его. Исиде казалось, что у него тот самый припадок, что бывает иногда, когда он слишком много выпьет. Заглядывала в лицо: чёрные ли глаза, затопленные зрачками? Но нет, они были обычными, голубыми. Ничего не понимала…

Сергей добивался одного: увести конфликт в другое русло.

Знакомый поэт схватил его за руки с воплем:

– Что вы делаете, Сергей Александрович!

– Болван, вы не знаете, кого защищаете!

Исиду окружили женщины, увели её в соседнюю комнату. Сергей не увидел этого, кричал:

– Исида! Где Исида?!

Ему сказали, что она уехала домой. Забыв шубу и шапку, бросился вниз по лестнице, выскочил на улицу. Было уже совсем темно. Ни такси, ни Исиды. Врут! Они врут ему! Вернулся обратно. Кричал, требовал вернуть ему жену! Куда они её дели?! В соседнюю квартиру?! Снова бросился вниз. Несколько человек – за ним. Нарвались на полицейского-ирландца.

Пришлось объяснять ему, что человек принял лишнего. Полицейский, весьма лояльный к этой человеческой слабости, велел вести буяна домой. Снова вернулись. В отчаянии Сергей бросился к окну, распахнул его. Морозный воздух свистом разорвал дурманящий спёртый дух квартиры. Крикнул, что, если не вернут Исиду, он бросится вниз, с шестого этажа!

Его схватили, он боролся.

– Жиды, жиды, жиды проклятые! Распните, распните меня!

Кусался и плевался. Его связали и уложили на диван.

Мани-Лейб подошёл и с сожалением заметил:

– Ты же знаешь, что это оскорбительное для нас слово. Перестань!

Сначала Сергей умолк, а потом не выдержал, настойчиво повторил:

– Жид!

– Если не перестанешь, я дам тебе пощёчину.

– Жид!

Мани-Лейб несильно хлопнул по щеке связанного Сергея. Тот метко плюнул ему в лицо.

Это странным образом успокоило Сергея. Он оглядел всех, столпившихся над ним, и миролюбиво сказал:

– Ну всё. Концерт окончен. Развяжите меня, я поеду домой.

В отеле Исиды не было. Значит, они её спрятали. Злился на неё. Ну нельзя же быть такой дурой. Неужели не видела, что его поведение – просто фарс?! Что вокруг там – одни враги были. Может быть, кроме самого Мани-Лейба. Им просто воспользовались.

Уже днём вышли газеты с кошмарным описанием скандала в Бронксе. Исида предложила дать опровержение. Нужно пригласить врача, чтобы он дал официальное заключение, что был опасный припадок. Но сначала надо помириться с Мани-Лейбом. Сергей написал ему грустное, извинительное письмо. В нём он сообщил о том, что у него та же болезнь, наследственная падучая, которая была у Эдгара По и Альфреда де Мюссе, что он не помнит потом ничего из того, что было…

Мани-Лейб, чья настоящая фамилия была Брагинский, пришёл мириться на следующий день. Жали друг другу руки.

Сергей лежал в постели, усталый и бледный. Улыбался так вымученно и грустно, что у Мани-Лейба сжалось сердце. Сергей сказал, что они уезжают из Штатов. Выступать Исида уже не сможет. Все газеты объявили его антисемитом. Его! Твердил, что у него дети от еврейки. Зинаида еврейкой не была, но Сергею было удобно думать иначе. У неё были немецкие корни. Чуть не плакал, говоря, что жид – слово для него вовсе не ругательное. Ну, это как «стерва», ласковое слово! Мани-Лейб недоверчиво качал головой, вздыхал. На прощанье Сергей надписал ему свою книгу: «Дорогому другу – жиду Мани-Лейбу». К надписи с сарказмом добавил:

– Ты меня бил.

Уходя, еврейский поэт подумал, что всё-таки Сергей помнил события в Бронксе. И, не выдержав, прямо на выходе из отеля жирно зачеркнул шутливое посвящение – «жиду».

Исида собрала нескольких друзей на прощальную вечеринку. Не то чтоб ей очень этого хотелось, просто она всегда так делала, когда приезжала и уезжала в любую страну. Не хотелось изменять заведённому обычаю. Прямо перед этим они жутко поссорились с Сергеем: он обвинял в провале её, она – его. Дошло до того, что он сказал, что никакая она уже не артистка. Живёт историей своей прошлой славы. Растеряла она всё своё мастерство. Она просто старуха – похотливая и безобразная.

Исида не могла вынести одного: оскорбления искусства её танца. Сказала, что ей везде рады, и будут рады всегда! Всё испортила его дурная слава – красного скандалиста, его пение «Интернационала», его пьяные выходки и его Россия! Ей, Исиде, это видней! Даже если она вообще будет без ног – она всё равно сможет танцевать! Она будет танцевать, пока не закроются навсегда её глаза и не погаснет сила под сердцем…

Исида была ласкова и грустна со своими гостями. Сергей ворвался пьяный и сходу набросился на неё с кулаками. Его оттащили, она убежала к себе, закрывая лицо руками…

Третьего февраля Сергей и Исида поднялись на борт парохода «Джордж Вашингтон». Это был обыкновенный сухогруз.

Исида с горечью вспоминала, какими надеждами она была полна, впервые уплывая из родной страны в Европу, с каким упоением пила солёный океанский ветер. Сейчас же, познав все плоды славы и бесславья, она уезжает навсегда. Да, навсегда! Она так и сказала репортёрам в своём прощальном интервью. Сердце не обманешь – она в последний раз видит свою родину. Теперь это уже не её дом. Здесь её растоптали. Сейчас ей казалось, что здесь она потеряла любовь своего юного, ужасного гения, капризного злого эльфа. Да и мамы здесь нет, вообще нет. Она – на Пер-Лашез.

Вчера Исида выступала в Нью-Йорке в последний раз. В Лексингтонском оперном театре. Маленькая сцена. Кучка зрителей. В газетах – ни слова.

В конце концов от них отвернулись почти все друзья. Лоэнгрин, который сначала обещал ей денег на школу и издательство для её мужа, просто исчез. Их провожали всего несколько человек, те самые русские евреи, с которыми они поссорились и помирились. Остальные, что были на прощальной вечеринке, не пришли. Может, просто не могли заставить себя посмотреть ей в глаза. Так людям бывает стыдно за чужое безобразие: вроде и не виноваты ни в чем, а вместе с тем видели то, что не должны были… Цветов не было. Грусть сжала её тисками. Думала: вот, ещё одна нить, связывающая её с этим миром, порвалась навсегда.

Сергею было так плохо, что он не знал, куда себя деть. Слонялся по пароходу, как зверь в клетке. Исиду он ненавидел. Не было тех матерных слов, которые могли бы дать ему облегчение. Как только сможет от неё вырваться, сразу, как только сойдут на берег, – удерёт любыми путями.

Она старалась с ним не общаться и не выходить из каюты. Надеялась, что за неделю путешествия синяки под глазами исчезнут. Ведь её везде ждут репортёры! От них просто нет прохода. Какое счастье, что их нет здесь, в Атлантическом океане. А уже в Плимуте, в Великобритании, где будет их первая остановка, журналисты явятся – она не сомневалась. Она скажет им, что у неё теперь нет родины. Лучше в России на чёрном хлебе и воде, чем в лучших отелях Нью-Йорка. Никто не запретит ей свободно мыслить.

Сергей мучился страшно. Зверино-ласковый, он страдал без любящих рук – неважно, чьих. Он не выносил одиночества и замкнутости. Всего этого теперь было предостаточно. Исида с ним не разговаривала. И не звала. Да он и сам не хотел. Давно заметил за собой – ему просто необходим физический контакт. С кем угодно, лишь бы рядом были руки, которые могут обнять. Не в силах вынести этой пытки, сел за письмо другу Сандро. Вспомнил их сумасшедшую эскападу в пансионе на Уландштрассе. Весело было! Как-то совершенно по-иному виделась тогда его будущность. Столько глупых надежд гнездилось в голове, столько планов и любви. Эта проклятая Америка доконала его. Письмо это, открытое, полное страшного предчувствия крестного своего возвращения в Россию, стало одним из шагов к его последнему пути. Глубокое, трагическое, пророческое осознание своей ненужности в новой стране Советов, своей несовместимости с этим строем криком кричит в каждой строчке. Хотелось материться, да разве это способно выразить всю его боль…

Он верил, что Сандро – друг. И писал как другу, а не как осведомителю Лубянки. Просто в тот момент ему до жути хотелось тепла, простого человеческого тепла. Чтобы его кто-нибудь обнял. И хотя бы два милых и добрых слова.

Перед высадкой во французском порту Исида и Сергей помирились. Она плакала и думала: надолго ли. Их любовь лихорадило – но смертельна ли эта болезнь? Конечно, разумеется, смертельна. С самого начала она видела: конец неизбежен и близок. Что в её силах? Лишь сделать всё, чтобы оттянуть его. Не сможет этот Орфей быть подле неё всегда. И раньше-то он часто вёл себя грубо и оскорбительно, а сейчас рвёт в ярости те мягкие путы, которыми спеленала его и убаюкала. Сегодня он тих и кроток, ласков и мил. Читает ей стихи, целует руки – отречённо, неистово, как в последний раз. Это прощание с ней светится огнём в его глазах. Что же будет завтра?

Завтра наступило и принесло весь ужас, которого Исида тайно боялась и, не желая, ждала.

Несмотря на то что денег, данных взаймы Лоэнгрином, почти не осталось, Исида выбрала отель «Крийон», номер люкс, одно из самых дорогих мест Парижа. Сергей вздохнул с облегчением. Он был ей благодарен за этот широкий жест. Он уже привык к уюту западного мира. Пока он не в России, им надо пользоваться.

Отель был чудесен – старинное здание, напоминающее эпоху Луи XV, с огромными колоннами по всем сторонам, с высокими окнами, статуями и лепниной. Внутри – атмосфера патриархальной роскоши: всё в мраморе, отражающем хрустальные канделябры; удобная мебель эпохи модерн, будто подчинённая природным аналогиям – изгибам птичьей шеи, необычной ветки, вычурного орнамента листьев и цветов. Из окон открывался неохватный, просторный вид площади Согласия с фонтаном и плывущими в ладьях статуями, обелиском, длинной стрелой des Champs Elysees, венчающейся Триумфальной аркой. Вдали можно было угадать неповторимую форму Эйфелевой башни, смутную в белой туманной дымке.

Исида была исключительно безалаберна с деньгами. Порой они просто валялись у неё где ни попадя. Сергей помнил её обещание помочь отстроить его сгоревший в селе дом. Но разве могут у неё сохраниться деньги, если она расшвыривает их налево и направо? Она вообще понятия не имела, как их сберечь. Ей хотелось самого дорогого шампанского – она просто заказывала его. Пирушка на сто гостей – пожалуйста. Сергей потихоньку от неё начал копить. В конце концов, никакие доллары не способны искупить его мук в проклятой Америке! И вообще, хочешь иметь ручную обезьянку – плати. И что, намерен он был отдать их теперь, когда они были на мели? Ни в коем случае! Исида как-нибудь выкрутится, что-нибудь придумает. У неё ещё есть дом – пусть продаёт его!

Он должен от неё уйти. В который раз говорил себе: сегодня или никогда. Но как?! Дело даже не в безумной истерике, которая неизбежна. Эта женщина способна простить ему всё что угодно. У неё нет глупой гордости всего остального женского пола. Он может изменить ей, ударить её – она не хлопнет в ответ навсегда дверью. Она не ждёт инициативы от мужчины. Она, творец, общается с мужчинами на равных. Хуже того, Исида поступает с мужчинами так, как веками поступали они. А его – обволакивает, как тёплая, властная волна. Он дорог ей до бесконечности. Видел главное: для неё он не Сергей Есенин, поэт, как для всех остальных девчонок и женщин, с которыми был, а просто Серёжа, из плоти и крови. И хотя она и говорит на каждом углу, что он – гений, но любит только его плоть и кровь, как мать. В ужасе осознавал: он просто не может обидеть её, потому что это невозможно. Она выше простых человеческих ужимок самолюбия, она большая. И любовь её – огромна. Накрыла его с головой – скоро он задохнётся в ней, его не станет…

Когда-то, в начале их путешествия, когда он читал стихи непроницаемому Горькому, чтобы достать, наконец, до его сердца, исполнил «Песнь о собаке», щенков которых утопил жестокий хозяин. Про то, как, сука, всё понимая, бежала за ним, как катились её глаза звёздами в снег… Исида знала перевод большинства его стихов, несмотря на плохой русский, она знала, о чём он читал. И плакала – слишком ясной была аналогия. Её детей тоже унесла река. Разве её боль не такая же жестокая, неизмеримая и страшная, как той собаки? Разве её глаза не стали мёртвыми с того дня? Горький помнил её историю. Думал: «А Есенин-то не щадит эту международную шлюху…» Мгновенно понял, что тот презирает любовь Исиды. Разве можно так топтать сердце любимой женщины? Её дети, её несчастные дети… Сколько же ненависти надо иметь к ней…

После долгой одинокой прогулки по Парижу, в течение которой Сергей дошёл от площади Согласия гравийными, хрусткими дорожками сада Тюильри, мостами до самого Notre Dame, а вернулся набережными, он застал Исиду совершенно одну, сидящую в сумеречной комнате, в которой жарко пылал камин. Накатывал вечер, последний неяркий свет резко чертил абрис высоких больших окон.

Она склонилась над своей реликвией – альбомом с фотографиями детей. Всё, что у неё осталось. Ведь Исида велела выбросить вещи, не в силах смотреть на них. Она плакала.

В этот одинокий час она ощущала себя совершенно маленькой и раздавленной жестоким роком. Чувствовала себя одинокой, вселенски одинокой. Разве Сергей не покинет её? Сколько дней им осталось быть вместе?

Увидела сразу, что он слегка пьян.

Подошёл, резко захлопнул альбом. Смотрел на неё зло. Как человек, чьё терпение истощилось совершенно. Крикнул:

– Сколько раз я просил тебя не делать этого?! Это невозможно, понимаешь?! Ты вся – из боли!

Схватил альбом и швырнул в огонь. Потеряв голову, Исида бросилась к камину. Он удержал её силой. Рвалась и царапалась, с ужасом наблюдая, как языки пламени снова похищают у неё детей…

Сергей её отпустил, когда альбом сгорел дотла. Упала на пол без сил, почти в обмороке.

Пытаясь забыть, зачеркнуть ужас этого вечера, на другой день Исида собрала друзей в ресторане отеля, празднуя своё возвращение домой и восхваляя чудесные вина Франции, когда к ней быстрым шагом направился администратор. Бледный лицом, он сообщил, что в их номере творится нечто ужасное. Дверь заперта, и оттуда доносятся такие вопли, звуки ломаемой мебели и бьющегося стекла, что все миллионеры, живущие по соседству, в страхе покинули свои номера, думая, что снова война и Париж бомбят… Исида, уже отнюдь не трезвая, поднялась с администратором в номер.

Велела взломать дверь. Несомненно, то, что открылось её взору, превосходило всякие ожидания. Такого благополучные тихие стены этого дорогого места, всегда полного коронованными особами, верхушкой знати и власти, не знали никогда. Сергей, свирепый, как вепрь, бросился на Исиду с кулаками. Шесть человек, оказавшихся рядом, едва смогли удержать его. Окно было выбито, прохладный и нежный воздух струил и раздувал одну занавеску. Вторая была сорвана. Тахта и обломки туалетного столика валялись внизу, на улице. Все до одного многочисленные зеркала номера были перебиты. Простыни порваны. Вазы валялись на полу в виде черепков. Антикварные часы XVIII века разлетелись вдребезги, до колёсиков, от удара о мрамор камина. Не оставалось ни одного целого предмета.

Исида умоляла служащих не вызывать полицию. Уверяла, что её несчастный муж болен, что с ним время от времени случаются такие припадки, что нужен только врач! Пока она бегала, искала врача, явились ажаны, скрутили Сергея и отправили его в участок. Доктора она нашла в отеле «Мажестик». По дороге в полицию рассказывала, что бывает, когда Сергей выпьет. Она плакала и просила врача помочь ей вытащить его из лап ажанов…

Вне себя от того, что Исида привела к нему доктора, Сергей пришёл в ещё большее бешенство. Связанный, снова неистовый, рвался с кровати, требовал свой портфель, крича, что в нём его стихи…

Когда вышли, врач сказал: Сергей болен и очень опасен. С ним нельзя оставаться наедине. Его надо лечить. Посмотрел и многозначительно произнёс: «В каком заведении, понимаете сами…»

Исида повесила голову. Она была сражена. В отель вернулась в четыре часа утра, почти мёртвая от испуга, переживаний и усталости.

Она чувствовала себя одинокой и растоптанной. Если б не старинная подруга Мэри, вероятно, ей было бы совсем невмоготу. Нет! Она не позволит засадить Сергея в сумасшедший дом. Даже под страхом быть им убитой!

Обожающая её идеалистка Мэри все утро баюкала Исиду на коленях, уверяя, что этот проходимец не стоит ни одной её слезинки. Она не осуждала свою великую подругу – в своё время у неё самой был страстный и тяжёлый роман. Хочется ей терпеть – пусть терпит, только он всё равно не стоит такого отношения!

Исида мотала головой: стоит! Ещё как! Сергей Есенин – гений!

Мэри улыбалась и говорила:

– Этого не может знать никто.

– А я знаю! – не унималась Исида. – Ему всё можно. Если хочет меня бить – пусть бьёт. Только бы рядом был. – И ревела, как девчонка.

Рассказала Мэри про то, что Сергей сжёг фотографии её деток, что держал её, пока не догорели…

Из глаз Мэри, отразивших весь её ужас, брызнули крупные слёзы. Сжала кулачки.

– Я бы его убила, когда спал. Убила бы!

Исида качала головой:

– Ты ничего в нём не понимаешь, дорогая. Просто он устал терпеть мою боль. Она всегда во мне. Он принимал её на себя. Даже с Архангелом мне не было так легко…

Утром Исиде мягко сказали, что отель «Крийон» не может более оказывать им гостеприимство. Они перебрались с Мэри в Версаль, столь горестно памятный для Исиды. Она надеялась, что репортёры не найдут её там. Увы, не тут-то было.

Лихорадочно ища выход из положения, Исида вспомнила про ещё одну свою подругу – великую куртизанку и артистку, любовницу самого Пуанкаре. Вот кто ей поможет! Дорогая Сесиль. Когда-то она уже оказала большую услугу ей и Сергею – с визами во Францию. Правда, Исида отправила ей большой кусок парчи, расшитый драгоценностями и жемчугами, вывезенный из России. Она его купила в том самом распределителе, где и шубу. Заплатила золотом. По слухам, эта парча принадлежала самой Императрице Всероссийской, Александре Фёдоровне. Исида в это не верила – она могла принадлежать кому угодно из богатейших семейств России. Сесиль заказала Пуаре платье, и тот сшил для неё роскошный наряд.

Не бросит же она её в такую трудную минуту! За погром в отеле «Крийон», избиение портье и сопротивление сотрудникам полиции Сергею грозил либо сумасшедший дом, либо несколько лет тюрьмы. Ни то, ни другое Исида не могла допустить.

Сесиль Сорель действительно помогла! Но, к сожалению, Сергею было предписано покинуть пределы Франции в течение двадцати четырёх часов. Это была цена его свободы.

Сергей собирался так радостно и беззаботно, что Исида видела: он просто добился того, чего хотел. Этот его погром – никакой не припадок. Он покидает её навсегда, мчится в свою Россию. Такой светлый, праздничный и нарядный, словно и не грозила ему недавно тюрьма. Он вырвался из её рук! Пусть будет, как он хочет. Исида так устала бороться, что чувствовала: совсем, ну совершенно нет сил. Села в кресло, наблюдая за его сборами, вытянула ноги. Вдруг поняла, что не может двинуться вообще, не в состоянии согнуть ноги обратно. Язык едва шевелится. Слабым голосом Исида позвала Сергея. Он махнул рукой: отстань!

Вошла Мэри и ужаснулась её бледным видом. Приложила холодную ладонь ко лбу – так и есть. «Дорогая! У тебя жар!» Послали за врачом. Исида слегла, она не могла ехать на вокзал, чтобы проводить Сергея.

Сначала он отправлялся в Берлин, к друзьям, к Сандро. В Берлине было советское консульство. Уже оттуда – в Россию. Исида дала ему в провожатые горничную Жанну. Сергей так и не научился сколько-нибудь сносно изъясняться ни на одном иностранном языке. Так и говорил: «Боюсь испачкать свой русский! Если кто хочет со мной общаться, пусть учится понимать мой язык». Несчастная, верная Жанна совсем не хотела ехать: она очень боялась его. Но ради Исиды была готова на любые жертвы. Она должна была доставить Сергея к его друзьям и вернуться в Париж. На их билеты до Берлина Исида истратила последние гроши.

На прощанье Сергей даже не поцеловал её.

«Знаешь, можешь приехать ко мне в Москву, если хочешь. Только я свободен теперь, учти!» С этими словами он ушёл…

В тот вечер ей было так плохо, как редко бывало в жизни. Мэри не знала, что делать. Как нарочно, это было в том самом проклятом Версале, где умерла когда-то её душа. И вот– новый удар, неизбежный и беспощадный. Врач впрыснул ей большую дозу успокоительного, но она не спала. Слабо улыбалась: «Я знаю, знаю, если горе, мне не может помочь никакой наркотик, я его не ощущаю. Такие уж у меня нервы». Иногда она заговаривалась, в бреду всё старалась найти какой-то выход…

В это время на перроне вокзала Сен-Лазар Сергея выловили репортёры. Он сказал им:

– Я еду в Москву обнять своих детей. Я всё же отец. Я не видел их полтора года. Исида присоединится в Москве ко мне, я знаю. Сейчас она злится, но это пройдёт… Непристойное поведение в отеле «Крийон»? Ха! Да меня просто охватила жажда самовыражения. Что тут поделаешь! Я нарушил правила приличия, да? Поломал мебель… Но правила – их ведь и надо нарушать. А мебель – подумаешь!

Какой только чуши ни писали газеты об их разрыве и скандале в отеле «Крийон»! Даже то, что Сергей избил Исиду, в то время как она с Мэри побежала за врачом, чему были свидетели. Что ей оставалось? По французским законам она могла дать опровержение в те газеты, которые напечатали ложь. Её гневные ответы были помещены на той же странице, что и выдумки репортёров. Но людям не интересна правда, она не запоминается, особенно если лишена элемента трагедии. Тем не менее Исида заявила, что никогда не верила в брак, а сейчас верит меньше, чем когда-либо раньше. Сергей – гений, и, хотя любит прах под её ногами, их союз невозможен, как соединение двух артистических темпераментов.

В первое время без Исиды Сергей испытывал настоящую эйфорию, волшебную лёгкость бытия. Он снова волен, его никто не ограничивает ни в каком общении. Хочет он гулять с Сандро ночи напролёт – пожалуйста! Берлин – чуждый, но словно пропитанный ветром из любимой России, в которую он скоро отправится, – наполнял его блаженством ожидания. Пусть и эмигрантов, но здесь было много русских, не то что в Америке и в Париже. Горничная Жанна, всегда смотревшая на него по-волчьи, отправилась домой сразу же, едва он встретился с Сандро. Тем не менее в берлинских газетах написали, что, уйдя от Исиды, он прихватил её хорошенькую горничную. Это Жанну-то! Вот смех. Настойчивости репортёров не было предела. Они почуяли благодатную тему, интересную широкому читателю: настоящий семейный скандал знаменитостей.

Увы! Как ни был он удовлетворён расставанием с Исидой, но уже не мог скинуть с плеч презрения Америки, холода Европы, не мог снова надеяться на великое, всемирное будущее для себя, на высокий путь для России, – всё то, что грезилось ему в прежней, буйной рани светлых лет. Только и осталось вспоминать – с Сандро под гитарный звон…

Репортёры нашли его утром в дешёвой гостинице. Бледный после долгой гулянки, слегка осунувшийся, он выглядел всё-таки ясным, мечтательным и счастливым. Прессе он заявил, что женился на Исиде только из-за её славы и желания путешествовать. Если и был с ней счастлив, то очень недолго, а потом начались бесконечные ссоры. Но главным в их разрыве он считает духовный конфликт.

«У меня есть талант, у неё тоже. Но она не хотела признавать мою индивидуальность. Я был нужен ей как раб. Если она поедет за мной в Москву, я сбегу в Сибирь. Россия – огромная страна, я всегда найду местечко, где эта ужасная женщина не найдёт меня!»

Развод? В России это формальность. Он не считает этот брак настоящим, поэтому не может быть и никакого развода.

Прочитав это интервью, Исида долго плакала, пока ей не стала понятна не только суть сказанного, но и последствия этого. У неё снова подскочила температура. Непонятная лихорадка никак не хотела оставить. Болело всё тело и то место, между рёбрами, под диафрагмой, откуда она черпала силу, когда танцевала. Чувствуя себя совершенно уничтоженной, отправила телеграмму Кусикову: «Необходимо, чтобы Есенин написал в „Chicago Tribune“ опровержение интервью, в котором говорится, что он никогда не любил меня, а был со мной из-за моего общественного положения: такая статья показывает его в плохом свете. Телеграфируйте вести».

Кусиков не ответил. Показал телеграмму Сергею. Тот пожал плечами: он сказал правду. Листок с парижским штемпелем полетел в камин.

Пришедшая следом телеграмма и вовсе их рассмешила. Она была от Жанны: «Пожалуйста, телеграфируйте Исиде, что у Есенина есть кружева и покрывало из „Крийон“». Видимо, их не смоги найти, горничной влетело: Исида подумала, что та украла вещи. На эту телеграмму они тоже не ответили. Её постигла участь первой.

Здесь, в Берлине, вдали от Исиды, Сергей вздохнул: наконец-то он может отделать тот огромный материал, который в набросках и в замыслах кружился в его воображении, лежал десятками листков, красивых немецких тетрадок – в портфеле. Никогда он не испытывал такой боли, как за границей. Никогда тоска не захватывала его вот так, целиком, он захлёбывался ею, как в пьяном угаре, голова кружилась, и казалось, что вот он, жизни край. Но именно этот край открыл ему наконец, что такое поэт… «Дар поэта – ласкать и карябать. Роковая на нём печать…» Понял, что истинная лиричность – это кровь его сердца, которой он поит всех тех, кто его слышит. Он стал петь так, точно говорит своё последнее слово, – в каждом стихотворении. Говорит главное, что можно сказать только перед смертью. Все эти злые лица в кабаках, отчаянные, как и он, заливающие глаза вином, разочарованные в будущем. Он ведь тоже испытывал величайший крах мечты: Октябрь обманул его, как и миллионы других людей. Он зрел мужицкий рай, дома – полные закрома, светлую страну – «Инонию», высокую, небесную. Вместо этого накрыли голод, безверие, гибель всего великого, проклятие на века… Видел это отчётливо.

Ну что же мы взяли взамен? Пришли те же жулики, те же воры И вместе с революцией Всех взяли в плен…

Всех – значит всех. Никому не вырваться, не уйти. От его революции «остался х… да трубка». Россией правит Чёрный Человек, человек в чёрной перчатке, инородец, не щадящий русской крови, мечтающий о мировом пожаре и о мировой тирании. Чёрный, чёрный. Теперь возвращаться туда опасно, теперь там не только «стула не предложат присесть». Пожалуй, он «будет той сволочью, на которую можно всех собак вешать». Почернели синие очи Оки. Он пьёт здесь, истерзанный, в Берлине, и мертвечиной веет от «пропащей этой гульбы». Одна надежда – русских ни подчинить, ни рассеять…

Смотрел внутрь себя и видел: сказать всем правду сейчас. Никакой он не хулиган и не скандалист. Это – чтоб ярче гореть. Из канавы звёзды лучше видны. Нельзя почувствовать яркость белоснежных одежд, нельзя сиять лучами, если перед этим не вываляться в грязи и не смыть этот прах. Всё в этой жизни мы познаем лишь в контрастных красках. Да, хотел он, хотел когда-то «розу белую с чёрной жабой… на земле повенчать». Пусть бесы в душе пляшут гопака – ещё неизвестно, может, ангелы победят. Они сильней.

Исиды рядом не было. Но почему тогда боль отпустила его лишь на несколько дней? Быстро схлынула эйфория радости. Он в плену, и пьяный угар ему не поможет. Вспоминал и вспоминал её плывущую походку, жесты, её нежные пальцы и гибкие запястья, льющийся с покатых плеч шёлк, стеклянный дым волос, осеннюю усталость глаз. Что за беда его, к ней любовь! «Я искал в этой женщине счастья, а нечаянно гибель нашёл». Неужели любая истинная любовь такова?! Как же он столько прожил – и не знал этого?! Каким же он был дураком, когда в 1921 году говорил: «Влюбиться бы по-настоящему или тифом, что ли, заболеть…» Ах, он не знал, «что любовь – зараза», он «не знал, что любовь – чума»…

Думал, что Исида, стерва, уже нашла в Париже ему замену. У неё там полно прежних хахалей – только рукой махни. Она ведь не может без этого. «Лижут в очередь кобели истекающую кровью суку».

Прочитал стихи об Исиде Сандро. Там и его имя было. И гитара их. Тот ухмыльнулся:

– «Пей со мною, паршивая сука…» – это сильно. А не боишься – она обидится? Смешно, конечно: «В огород бы тебя на чучело, пугать ворон…»

Отмахнулся:

– Ничего ты, Сандро, не понял…

А про себя подумал: а ещё поэт…

– Я с собой не покончу. Пусть она идёт к чертям собачьим, – добавил Сергей.

Решил издать здесь книжку и дать ей название «Стихи скандалиста». Публика это любит. А ещё «Пугачёва» издать. В ней ведь скрытая полемика с самим Пушкиным: тот не увидел истинного лица народа… Да разве он мог?!

Текли дни, Сергей становился всё мрачней и молчаливей. Кусиков не знал, как развеять его хандру. Сергей часто плакал. Особенно Сандро сразил момент, когда он плакал один, совершенно трезвый. Писал что-то и плакал. Сказал, что стихи новые, но ещё сырые. Об уходящем навсегда хулиганстве. Что с ним пора проститься. Что он отдаст своё хулиганство – за любовь. Сандро подсмотрел одним глазом: «Чужие губы разнесли твоё тепло и трепет тела». Сергей сгрёб листочки.

– Я её люблю. Она моя… Моя! Я на осень её плевал! У неё глаза – всепрощающие, как на иконе.

– А как же «излюбили тебя, измызгали, невтерпёж», а?

– Вот так вот… А как она танец с шарфом танцевала! Держит его за хвост – а сама в пляс. И кажется – не шарф, а хулиган у неё в руках. Он и треплет её, и душит. А потом вдруг ррраз! – и шарф у ней под ногами. Сорвала она его, растоптала – и крышка! Нет хулигана, смятая тряпка на полу валяется.

Сердце сжималось. Точно это он у неё под ногами лежит, точно это ему крышка!

Поехали в гости к знакомой Сандро. Тот настоял: «тебе надо развеяться». Сергей прихватил балалайку, чтоб не умереть от скуки. Знакомая жила в пансионате на Байрейтерштрассе. Она мило улыбалась им. Но в глазах отразился испуг, когда взглянула на Сергея. Чутким женским сердцем с первого шага увидела: ему очень плохо. Её звали Любочка, Любовь. Маленькая, симпатичная, светлая. Она собиралась домой, в Россию, навсегда. Тогда она ещё не знала, что станет женой Михаила Булгакова…

Сергей сел на диван и затренькал, напевая грустные частушки.

– Рязанские! – поняла Люба.

Весь преобразился:

– А откуда вы их знаете?

– У меня мама из тех мест. В детстве слышала. Даже знаю, что солнце – «сонче», а цапля – «чапля».

Улыбнулась. Вдруг будто сорвался: одно за другим прочёл последние стихи – об Исиде, – жёсткие, хлёсткие, отвратительные, но при этом каким-то непонятным образом пронзительно лиричные, с вывернутой наизнанку душой. В любви – ненависть, а в ненависти – океан любви. И безысходность, и край, и безумный выкрик: «Я с собой не покончу. Иди к чертям».

Девушка смутилась. Она не поняла всего этого. Ей очень хотелось заступиться за женщину, столь ярко и образно, выпукло явленную в этих стихах. Ужасно грубо…

Но Сергей был буквально растерзан этим своим первым чтением – для слушателя. Страдание, истинное, непритворное, столь ясно читалось в нём: в лице, в руках, во всём теле. Она не осмелилась ничего сказать…

С этого мгновения Сандро понял и твердил ему потом беспрестанно: «Зачем так мучаешься? Возвращайся к ней. Кому другому врать можешь – репортёрам вон… Света белого не видишь, кудрявый».

День ото дня злое уныние всё туже стягивало вокруг Сергея будто невидимое кольцо. Что ему Сандро? Тогда, год назад, когда убежал от Исиды, в нём была особая сладость. Именно потому, что мучил её этим. Теперь сбегать к нему не нужно, нет и радости от его общества. Так же к Толику уходил от Зинаиды. Что же с ним такое? С ней – невыносимо, она несносна. Без неё – умирает, раздавлен, не может рот открыть. Не желает никого видеть! Ненавидит всех вокруг! Что эти, в издательстве? Сволочи, тупые бездари, а туда же – судят его да рядят. Чтобы быть в силах общаться с людьми, ему надо перед этим выпить. Как же ему сиять? Нет у него былого сияния. Нечего отдать людям. Настроение меняется бесконечно: он то грустен и тих, как когда-то очень давно в юности, то яростен до сумасшествия. Да уж, раскачнулся он на качелях жизни! Так раскачнулся, что «от Москвы по парижскую рвань» его «имя наводит ужас, как заборная, громкая брань…» Никто, ничто не радует, не развлекает.

Почти месяц прошёл с того дня, как, радостный, он оставил Исиду в Париже. Пора было подумать о возвращении домой, в Москву. Но Сергей не делал для этого ни одного шага.

Его пригласили снова выступить в Доме искусств. Он отказался сразу. Как он войдёт в тот зал? За этот год с лишним он стал другим человеком. Они будут все, затаив дыхание, ждать от него скандала, сволочи… А ещё ему будет чудиться в первом ряду Исида в своем длинном фиолетовом платье. Ни за что! Организаторы вечера не растерялись: заменили его Анатолием Дуровым с дрессированными свиньями. Сергей думал: «То, что им надо! Хоть себя самих увидят…» И вправду, по отзывам, публика разошлась в совершеннейшем восторге.

Согласился прийти на вечер русских студентов, празднующих своё объединение в Германии. Снятое помещение оказалось небольшим. Обычно тут располагался немецкий аэроклуб. Улица, где клуб находился, была совершенно непроизносимая для русского языка. Явился тесный литературно-художественный кружок. Было много молодых лиц.

Прекрасно понимая, что это не к месту, Сергей надел смокинг, манишку и лакированные туфли. Так странно выглядело на чёрном фоне выбеленное лицо, светлые растрёпанные волосы, грустные, подёрнутые пьяной мутью глаза. Перед выступлением он выпил – потому что иначе не смог бы согреть никого, не смог бы сиять. Читал последние стихи. Если сначала все были поражены его видом, то, слушая, начинали понимать: именно так и можно читать эти пронзительные, ужасные строки, этот пропащий, кабацкий ад, эту болезненную ненависть к любимой женщине…

После был банкет. Множество бутылок стояло, как в строю, на длинном столе. Сергей сидел на углу, был пьян. Свесил руку с края стола, как неживую, как не свою. Рядом расположилась та самая Наташа, жена Алексея Толстого, чей сынишка поверг когда-то Исиду в трепет и ужас. Поэтесса была очень рада его видеть, болтала без умолку, как сорока, он не понимал, о чём. Смотрел бездонным взглядом в пространство и иногда из вежливости кивал…

Сказал ей, что вот уедет в Москву – всё и всех забудет, начисто забудет. Наташа подумала, что это он об Исиде, точно – о ней. Это её он забудет начисто.

Хотел показать ей фотокарточки своих детей, да оставил их в пиджаке другом, не переложил в смокинг. Огорчился. Сказал, что очень их любит, что девчушка Таня на него очень похожа, все говорят. Что у Исиды тоже были дети, разбились насмерть. Она о них сильно тоскует. Губы его жалостно непроизвольно дрогнули.

Вдруг начал снова читать стихи. Тихо, так исчезающе невесомо, словно читал для себя, внутри себя, не замечая всех тех, кто вокруг. Стол мгновенно смолк. Собрались в кружок тесно, слушали. Он будто и не читал даже, а протяжно напевал.

«Дорогая, я плачу, прости, прости…» Повторил снова, страшно искренне и невыносимо хорошо: «Дорогая, я плачу, прости, прости».

Полуулыбнулся, будто сквозь силу, давая понять, что закончил. Одним махом выпил стакан вина. Выпил так обречённо, что на это было больно смотреть. Каждый думал: он на краю. Как же ему помочь? Ведь невозможно это.

Кто-то заказал оркестру трепак. Все стали просить его станцевать. Он сначала отказывался, но медленно нарастающий ритм, с подмывом, так и тянул в круг. Покачиваясь, вышел. Эх, хорошо пройтись с коленцем, да с вывертом. Темп всё ускорялся, кто-то крикнул: «Вприсядку, Серёжа!» Получалось у него очень славно, только смокинг волочился по полу…

Совсем пьяный, ушёл от всех, нашёл где-то в тёмном коридоре стол. Стула рядом не было. Уселся высоко, скрестил ноги…

Из тьмы выступил чёрный силуэт. Ужас продрал до кончиков волос. Это был тот самый, его двойник. В смокинге, цилиндре, с тростью, развязный и наглый, ноги – как на шарнирах. Приблизился… Сергей хотел бежать – и не мог. Чёрный Человек ухмыльнулся: он словно знал заранее всё, что Сергей хотел сделать, и знал, что без его позволения сделать этого Сергей не сможет. Это подлинный страх – знать, что каждый твой шаг, любое действие известны наперед. Зеркально известны, точно связан накрепко. В руках двойника появилась огромная книга, похожая на амбарную. Он водил по ней скрюченным пальцем и гнусавил, гнусавил. Сначала Сергей старался не вслушиваться, а потом понял, что он читает ему его собственную жизнь – мошенника, прохвоста и забулдыги. Каждый раз, когда он кривил душой в жизни, когда менял свои лики, как маски, когда врал окружающим видом, костюмом, не соответствующим его сути, словами, озорными поступками, – каждый раз напомнил ему Чёрный Человек. Сергей вымолвил: «Ты не смеешь этого…» Тот достал из книги простой листок. Сергей вглядывался: что это?! Чёрный Человек отвратительно рассмеялся. Ах, он узнал. Это было его собственное письмо, написанное полудетской рукой. Письмо Маше. То, что писал в отчаянии, после того, как его стихи не напечатали в Рязани. То, после которого выпил эссенцию. Там было написано: «Душу отдал бы дьяволу за талант… Даже если десять лет жизни ещё…» Чёрный Человек тростью указал на огромные часы. Они гулко тикали, показывали девять часов. Хотел к нему прикоснуться, но Сергей отшатнулся…

Чуть не упал со стола. Один из знакомых трогал его за плечо. Откинул назад упавшие на лицо волосы. С облегчением вздохнул. Улыбнулся. Другой знакомец стоял поодаль. Спросил его:

– Ты зачем здесь? Сторожишь меня?

Тот помялся.

– Так ведь спал ты…

Рядом стоял стакан с недопитой водкой.

Сергей легко соскочил со стола. Сказал, что ему негде спать. Один из знакомых сразу предложил свой дом. Вышли на тихую берлинскую улицу. Был тот серый предрассветный час, который особенно чуток и как-то молчаливо трогателен в своей пустынности. Где-то далеко, где поля и нет домов, наверное, светлеет горизонт.

Подумал, что вот идут они – три русских человека – здесь, в далёком Берлине. Идут из кабака. Почему они здесь?! Острая тоска проникла Сергею в сердце. Он вспомнил сон, осознал, где находится, что любовь «скверной девочки сорока с лишним лет» он потерял, что детей его растит другой, что Россия… Россия!!! Ах, его Россия!!!

Словно долго сдерживаемое, почти выкрикнул:

– Не поеду в Москву! Не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн!!!

– Что ты, Серёжа… ты антисемит?!

Остановился. Злость водочной волной ударила в голову. Всплыл проклятый вечер в Нью-Йорке…

– Это я-то антисемит? Дурак ты! Лейба Бронштейн – это другое. Он правит Россией, а не должен ей править. Ничего ты этого не понимаешь…

Выкрикнув всё это в лицо, Сергей пошёл дальше. Немного успокоился. Бормотал:

– Никого я не люблю. Дочь вот люблю… Сын чёрненький… Россию люблю, как детей… и революцию люблю. Мою революцию! А не их… А вот ты, друг мой белый, ничего этого не понимаешь…

Пол под ним качался. Где-то далеко, в левой руке, маячил стакан. Водка из него расплёскивалась. Зрители свистели и улюлюкали. Кричали: «Уведите его, он пьян!»

Где он? Где-то на сцене. А чего им от него надо? Отхлебнул из стакана. Руку донёс с трудом – такая расслабленность была во всём теле. Было очень страшно подойти к краю сцены, боялся свалиться. Сандро подбадривал его жестами, стоял слева, поодаль.

Какая-то баба в первом ряду что-то возмущённо говорила в его сторону, размахивая руками. Обозвал её сволочью и старой сукой. Вгляделся: жена Горького! Так и есть – он не ошибся адресом. Стал рассуждать о большевизме, ругал всех собравшихся за то, что они не большевики. Здесь, в эмиграции, любой истинный дух разлагается, потому что от России оторван. А он сам – он левее большевиков, гораздо левее!!!

Ему орали: «Хватит клоуна строить! Читайте уже!»… «Да снимите его оттуда!»

Четыре мужика хотели ухватить его под руки и увести со сцены. Не дался, вырвался, плевал в них, хохотал над их неуклюжестью…

Кто-то крикнул: «Стихи! Читай стихи!!!»

Треснул об пол стакан. И начал.

Всю боль выкрикнул. Про неё, дуру, такую любимую и такую ненавистную, про жизнь пропащую, про душу выпитую и выпесненную. Ведь ничего, «ничего не даётся без жертвы. Ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть». Читал так, будто в последний раз. Отдавал себя без остатка.

Слушали, замерев. Несчастный и измученный, шатающийся от боли и водки, он снова победил враждебный, чужой зал. Таким пьяным он ещё никогда в жизни не выходил на сцену. Он любил прихвастнуть опьянением – это тоже была игра, маска. Ему нравилось казаться пьянее, чем был. Опрокинет двадцать граммов, а шатается – на полбутылки. Развлекало его это. Но в этот день было иначе. Плевать, что о нём подумают, – у него «вся душа в крови», ни вздохнуть, ни выдохнуть…

Сандро смотрел на него.

Думает – он проиграет, струсит перед этой озверевшей публикой?! А вот и нет!

Странное дело, но, когда он начинал читать, хмель мгновенно слетал с него. Словно стихи возвращали его в те часы и минуты, когда он писал их. Он помнил их без запинки, все – от самых ранних до последних. Слишком много таилось в них вложенной силы Слова. Той самой, что «проклёвывается из сердца самой себя птенцом».

Ещё совсем недавно свистевшие и улюлюкающие опустили головы: у всех было чувство, что они приоткрыли дверь в чужую спальню и подсматривают. Тошно и некрасиво. Не было никаких сомнений: все строки, до последней, были пронизаны присутствием Исиды…

Обречённо, невыразимо грустно произносил он, поворачивая голову к другу:

Пой, Сандро. Навевай мне снова Нашу прежнюю, буйную рань. Пусть целует она другого, Изжитая, красивая дрянь.

Простыми словами он делится – самым горьким, самым интимным. Люди, ещё недавно ненавидевшие его, враждебные и чужие, становились своими, родными. Потому что так, как рассказывал он, можно довериться только самым лучшим, самым преданным тебе людям. Это изменило зал до неузнаваемости. В ответ на это доверие, на эту распахнутость и незащищенность слушатели, как один, отдали ему свои сердца. Он уже не был для них охальником и глумливым циником, самодовольным поэтом Советской России, только что отборной бранью крывшим их. Он был просто несчастным Серёжей, самым лучшим и искренним лириком.

Он читал, задыхаясь, казалось, он бежит, он готов споткнуться и упасть. Он бежит, у него колотится измученное сердце, готовое вырваться из груди… А вместе с его сердцем – вырвутся и их сердца, слушателей. Каждому хотелось крикнуть: остановись! Остановись, Серёжа!

Затопленный болью, едва дыша, произнес последнее:

…Вот за это веселие мути, Отправляясь с ней в край иной, Я хочу при последней минуте Попросить тех, кто будет со мной, — Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать.

Зал вздохнул, как один человек, – разве не думал каждый, что отдал бы всё на свете, чтобы умереть в России, вот так же, под иконами?! Для них это теперь невозможно. Просто умереть дома – нельзя. Огромная волна обожания вернулась к Сергею. Хлопали и плакали. Он вдруг стал родным, милым, трогательным и любимым. Ну и что, что пьян? Он просто страшно несчастен…

Сандро стоял, опустив голову: он не понимал, как такое могло произойти. Вот только что они готовы были оплевать Сергея, морду готовы были ему бить, а теперь вон – на сцену лезут качать его… Обнимают, каждый потрогать норовит. Никогда у него такого не было…

Сергей отправился в то самое издательство, в котором вышло здесь, в Берлине, несколько его книг. Слегка пьяный, грустный, он шёл, будто по необходимости. Разве он ожидал, что сегодня оборвётся ещё и эта нить? Требовал денег за свои стихи. Издатель, теребя мясистый подбородок, мялся и выдумывал отсрочки. Зашёл разговор о Горьком… Ах, если б не горькая водка в жилах! Сергей смолчал бы. Но не смог. Горький? Отвратительный умник, думающий, что он гений! Да он прихвостень этой кровавой власти! Он что думает – можно быть чистым и великим, пресмыкаясь перед теми, кто «расстреливает несчастных по темницам»?! Да он сам один из них! Если с ним, Сергеем, что случится, а случиться в Стране негодяев может всё что угодно и когда угодно, – он не поможет, он подтолкнёт! У него сердце холодное! Как можно писать с таким сердцем…

Всем от него досталось. Тем, что были вокруг, – в первую очередь. Крыл их в мать и в Бога. Чуть не подрались.

Пунцовый Зиновий Гржебин, тогда уже сорокапятилетний, готов был кулаками вернуть весь злой мат, что сорвался с уст Сергея.

Их разняли, издатель кричал, брызгая слюной: «Ничего от меня не получишь! Вооон!!!»

На прощанье Сергей пророчески вздохнул:

– С такой политикой вы разоритесь. Прощайте…

Гржебин успокоился только на следующий день, когда отослал подробное письмо Горькому…

Как же так? Он сидит прямо на асфальте, на чистой берлинской мостовой, которую моют каждый день, в одной рубашке и штанах, без шляпы и пиджака, даже без ботинок! Его выпихнули из ресторана. Просто он решил высказать всё по адресу русских официантов, работающих там. Он такой смешной сидит тут, светлые носки продувает апрельский ветерок. Его, наверное, ограбили. Трогал карманы – где деньги? Как там Исида говорила? «Диньги». «Нету диньги!» Он немного мёрз, сидя на асфальте. Но хмель выветривался. Когда винные пары покидали его, ему становилось ещё горше. Мука нестерпимая. Думал о браунинге Сандро, настойчиво думал. Никогда он столько не пил. Пьёт ведь – и не пьянеет. Вот такая любовь зараза, вот такая любовь – чума… «Голова ль ты моя удалая, до чего ж ты меня довела». Когда совсем пьян, тупеешь, не так страшно. Может быть, он не увидит её уже никогда. Не вернётся она в Москву, оставит школу на приёмную дочь. Ведь ясно, что им там и без Исиды отлично. Слишком мучительно было думать, что она уже утешилась без него. Он ей обуза был, носилась с ним, как с сыном. Теперь ей легче, теперь она вздохнёт. Без него ей лучше. Он испортил ей репутацию, сжёг фотографии её детей. Да она сама дерётся! Однажды чуть глаза ему не выцарапала! Стерва! Стерва…

Плакал. Мимо шли берлинцы. Никому не было до него дела.

Ни строчки от неё… А будет она его жалеть, думать о нём, если его не станет вдруг? Плакать будет? Да, будет. Постепенно эта новая роль – ушедшего, любимого и дорогого – всё больше захватывала его. Он будет сниться ей, приходить каждую ночь и подолгу всё рассказывать. Ведь там нет разности в языке. Он ей расскажет, что она очень русская, что он бесконечно любит её… А ещё попросит у неё прощения…

Вспоминал, как недавно вертел в пальцах увесистую чёрную сталь браунинга. Такое же могучее, неодолимое желание убить свою тоску было у него в юности, когда пил эссенцию. Потом отпустила его тоска – до поры до времени. Жить захотелось. Нет, он не может совершать тех же ошибок. Если выстрелить, он погибнет наверняка.

Что-то шлёпнулось за спиной. Обернулся – ботинки. Надел.

И пошёл тихонько домой. Браунинг тянул к себе…

По дороге увидел почтовое отделение. Сердце глухо ударило в рёбра. Во рту высохло. Долго стоял напротив, нашарил в карманах брюк остатки мелочи. Вдруг решительно вошёл внутрь, схватил бланк и, спотыкаясь буквами, пляшущими в глазах от волнения, нацарапал непослушным пером:

«Paris Rue de La Pompe 103. Isida browning darling Sergei lubich moja darling scurry scurry».

Девушка в полукруглом окошке удивлённо вскинула бровки, прочитав текст. Видимо, она решила, что это какой-то частный шифр, переписала скрупулёзно, с немецкой аккуратностью.

Мэри вбежала в комнату. Исида кричала: «Скорее! Скорее! Мы едем в Берлин!»

Она металась по комнате в попытке сообразить, что ей делать. Велеть Жанне собирать чемодан? Звонить в билетные кассы? Вызывать авто? Всё её хвалёное хладнокровие, величавая неторопливость, даже чувство ритма вдруг оставили её.

Мэри выхватила из её рук телеграмму. Ничего не поняла, кроме имени её благоверного – мучителя. Пришла в возбуждение и ужас.

– И ты поедешь?!

– Сейчас же!

– У тебя нет денег!

Это был момент истины. Исида опомнилась: у неё нет денег! И неоткуда их ждать! Лихорадочно соображала. Единственное ценное, что у неё осталось, – картины Эжена Каррьера. Мэри спорила:

– Тебе никто не даст за них денег быстро. Нужен аукцион.

Исида топнула ногой:

– Даст! Есть меняла-ростовщик.

Мэри взмолилась:

– Это будет грабёж…

Исида улыбнулась впервые за последние полтора месяца, сказала любимое русское словечко:

– Чипука.

Эту «чипуку» практичная Мэри ненавидела. Казалось, для Исиды нет на свете ничего невозможного.

Она мчалась через французские и немецкие города, меняя авто, как загнанных лошадей. Измученная Мэри молила об отдыхе. Исиду могло утешить только одно: скорость, скорость и ещё раз скорость. Несмотря на то что она отправила Сергею телеграмму, что едет, она боялась за него до безумия…

Мэри казалось, что Исида сделана из железа. В ней не было заметно и следа усталости. Недаром же она выдерживала многочасовые выступления на сцене! Сидела на переднем сиденье, смотрела напряжённо на дорогу и подбадривала водителя, умоляя ещё нажать на газ. В Страсбурге машина сломалась, пришлось нанимать другую. Эта другая врезалась в ограду моста, едва они выехали из города. Пришлось возвращаться. Мэри получила долгожданную ванну и ночной сон. Исида отправилась пить в ресторан.

Мэри всегда удивлялась этой великой женщине: ей всегда везло! Стоило захотеть что угодно, как она получала желаемое!

Утром они сидели в ресторане отеля и не знали, что им делать, где найти машину, ведь она – дорогущая редкость. Вообще, в этом городе найдётся хоть пара машин? Молодой человек за соседним столиком приветливо улыбнулся Исиде: он её узнал. Она же не замедлила с ним познакомиться. Он оказался гонщиком. Его ласточка аж в сто лошадиных сил ждала у дверей.

Пока они ехали до Лейпцига, молодой человек раза три признался Исиде в любви. Он искренне не понимал, почему его любимая танцовщица так бесстрашна. Гнал, как в последний раз, понимая, что каждый мелькающий километр приближает их к расставанию. Исида страшно хотела заехать в Байрейт, к Козиме Вагнер, супруге великого Вагнера и дочери великого Листа. Будто чувствовала, что в водовороте её дней это последняя возможность вспомнить свою юность. К сожалению, час был поздний. Она заплатила трактирщику за сотню роз, велев доставить их домой Козиме.

Кабриолет Bugatti остановился напротив отеля «Адлон». Было девять часов вечера.

Исида сразу увидела Сергея, его воодушевлённое, открытое, сияющее лицо. Выйти она не успела. Как барс в полёте, он прыгнул на мотор, потом, через голову водителя – к ней. Сдёрнул шапку и кинул оземь! Схватил Исиду в охапку, крепко, неистово, нежно. Стояли так долго, не разжимая объятий. Вышли. Но лишь затем, чтобы снова обняться. Она купала пальцы в его светлых волосах, ловящих отблески электрического света. Так и стояли.

Набежала толпа зевак. Их разогнала полиция. Влюблённые никого не видели, кроме друг друга.

Сандро Кусиков самостоятельно познакомился с Мэри. Целовал ей руки и радостно читал по-русски какой-то стих…

Все вместе решили, что перед возвращением в Россию необходимо добраться до французской столицы, чтобы продать или сдать дом на Rue de La Pompe.

В глубине души Исида ещё надеялась, что ей удастся удержать Сергея в Париже… Не смог же он уехать в Россию без неё! Она видела, что он как никогда обожает её. Пожалуй, это было даже больше, чем страсть, – это были канаты сердца: они скручены намертво, немыслимо их порвать – только вместе с сердцем.

Им было весело возвращаться. Погода стояла ласковая, ландшафты захватывали взор. В патриархальном, будто раз и навсегда застывшем Веймаре, посетили дом Гёте. Сергей снова смотрел в усталый взор на портрете, в «прозревшие вежды», которые «закрывает одна лишь смерть»… «Друг мой, друг мой…» Что же он так и не дописал в своём последнем стихе?..

Надмирный облик Ференца Листа в его музее напомнил Исиде об Архангеле. Рана зажила – теперь она видела, что страдала тогда напрасно, этот человек был не её. Он лишь идеально подходил для танца. И вообще, вся её жизнь с ним, включая ужас его измены с Анной и полёт движения, была неизмеримо бледнее одной-единственной недели, проведённой с Сергеем, даже одного его ласкового прикосновения. Потому что Сергей согрел её сердце так, как никто и никогда.

Исида заметила странную вещь: он светил даже тогда, когда был зол. Он мог ругаться, рвать и метать, даже ударить её, а ей было почему-то тепло. Он был живой, в нём бились сила, свет и тьма. Ангел вечно дрался с демоном. А она, Исида, просто была рядом.

Мэри же не могла подобрать достаточно бранных слов, достойных её женских уст, чтобы выразить всё своё отношение к подобной необъяснимой любви к этому двадцатисемилетнему избалованному ребёнку.

Мелькали последние городки перед землями Франции. Но как пересечь границу и попасть в Париж? Сергей был выслан из страны. В местечке Занд Исида отправилась к французскому консулу. Она заявила, что везёт мужа к врачам, поскольку у него периодически повторяются жуткие припадки, а они, женщины, не могут с ним справиться, они везут с собой санитара, – и указала на Кусикова. Так они получили визы.

Да, она смирилась даже с Сандро. Он не вызывал у неё более приступов ревности. Она смеялась его остротам и хитрым ужимкам. Думала про себя: ловкач. Если бы знала русский язык, сказала бы – прохиндей.

Когда граница была преодолена, у них оставалось всего-навсего три тысячи франков. Учитывая способность Исиды транжирить деньги, а Сергея – терять и разбрасывать их, это была ничтожная сумма. Во всяком случае, её никак не могло хватить на путешествие в авто до Парижа. К тому же Мэри непременно надо было быть на месте тринадцатого, когда возвращался её сын. Поэтому Исида посадила подругу на поезд, велев перевести ей деньги по приезде. Оставшиеся гроши было решено потратить на осмотр Страсбурга с его великолепным собором. Сергею было на это плевать: если любимая хочет кататься – пусть катается. Это лишь временная задержка, скоро они отправятся в Россию.

Несмотря на переведённую Мэри сумму, по приезде в Париж им нечем было расплатиться с шофёром. Требуя немедленно денег, тот устроил настоящий скандал. Пришлось звонить секретарю Исиды. Секретарь отдал свои собственные две тысячи франков. Этот неоплаченный долг стал одной из причин неприятной тяжбы, омрачившей Исиде последний год её жизни…

В отеле «Уэстминстер» они зарегистрировались как мистер и миссис Essenene. Мирно прожили в нём до самого утра. Пока управляющий не понял, кто они… Наслышанный о скандалах и дебошах, он сообщил, что очень извиняется, но произошла ошибка – их номер сдан с двух часов дня…

Их везде отказывались принимать. Мэри обзвонила полдюжины отелей. Потеряв надежду, набрала номер «Континенталя». На том конце провода спокойно согласились. У Исиды и Сергея был кров над головой. Однако утром произошло то же, что в «Уэстминстере». Ночной швейцар, предоставивший им номер, не имел никаких распоряжений на счёт их, а управляющий отелем с тысячей извинений уверял утром, что номер, по правде говоря, сдан.

Оставив в «Континентале» багаж, бездомные Сергей и Исида отправились в сад Тюильри. Там сидели на скамейке долго, обнявшись. Кусиков, нахохлившись от прохладцы, пристроился рядом. Париж – чудесный город, но только не тогда, когда у тебя нет крыши над головой и гроша в кармане! Смеясь, Исида вспомнила своё детство. Пожала плечами: что ж, она продаст свои любимые картины Каррьера, напоминавшие ей о её материнстве. Вот только нужно добраться до ростовщика. Ещё несколько дней, и освободится её дом на Rue de La Pompe. Она влюблена, и её милый рядом. Она научилась говорить по-русски «мииллый». Сергей морщился: «Ты не понимаешь этого слова… Это самое прекрасное слово для любимого. Ты не слышишь его». Исида возражала: «Это то же, что и darling». Сергей топал ногой: «Чёрта с два – то же!» Исида всё равно была счастлива в эти мгновения. Утреннее солнце просвечивало сквозь листву, воздух теплел, уютные дорожки наполнялись чьими-то шагами. Сергей морщил нос и запрокидывал скульптурную голову на спинку лавочки. Жизнь прекрасна! Этим утром у Исиды было какое-то особенно возвышенное, романтическое настроение. Скинув туфли, прямо на траве она станцевала несколько па. Сергей ухмыльнулся: «Так ты сможешь собрать немного мелочи нам на обед!»

Мэри нашла друзей в Тюильри. Она принесла сигареты, в которые Сергей и Сандро дружно вцепились, и немного денег – на такси.

Уже с деньгами после продажи картин отправились обедать в «Карлтон». На удивление быстро и без проблем сняли там номер. Но в ещё большее недоумение пришла Исида, когда управляющий стал умолять её присутствовать на праздничном обеде, посвященном дню рождения отеля. Будет блестящее общество. Исида отказывалась, как могла, а потом сдалась – не в их положении лишаться роскошного приёма. Они с Мэри потом умирали от смеха, когда Исида описывала, как управляющий уговаривал её осчастливить их своим присутствием.

Она надеялась только на одно: Сергей будет благоразумным и не будет пить много шампанского. Ей казалось, что все его проблемы коренятся в этом. Между тем он каждый день твердил ей, что не может больше здесь находиться, сил нет. Сердце его томилось от предчувствия какой-то неведомой муки, если он не вернётся в Россию сейчас же. Он пытался заглянуть в себя и понять, в чём причина страха. Лев Троцкий ждёт у порога его любимого дома. Этот человек с его жаждой мирового господства способен стереть в порошок любого, но он ровня ему, Сергею Есенину. В литературе он первый, как Троцкий – в политике. Троцкий тоже авантюрист и гений, а ещё фантазёр и чёрный романтик. В лице его что-то ястребиное и дьявольское. Какой же у него гнусный, гримасливый рот! А может, дело не в нём? От сестёр ни звука! Живы ли отец и мать?! Отправил Катерине письмо, гневное. Совершенно невозможная вещь – он писал ей тысячу раз, «а эта дура не отвечала!» Предупреждал её, что письма читаются. Снова подробно писал парижский адрес латинскими буквами. Совсем скоро он будет дома – тяжко сидеть тут и не знать, что там с ними. А Исида! Порхает как бабочка. Всё старается удивить его этой гнилой Европой. Ему домой надо, домой!

Пошёл с ней на банкет в «Карлтоне». Зачем вообще тут находиться, если ему пить нельзя?! Как украшение стола, что ли? Думал уже уходить, когда к их столу подошёл, сверкая очами и сочась любезностью, какой-то мужик. Сергей сплюнул на пол – настоящий жигало. Исида пошла с ним танцевать танго. В её движениях была неприкрытая похоть, столь чудовищно возбуждающая, что постепенно все другие пары остановились и смотрели только на неё и её партнера. Все в зале перестали жевать и следили за ними, затаив дыхание и сжимая в руках бокалы. Танцевал «жигало» профессионально. Исида явно наслаждалась редкой удачей: приятно чувствовать не только ответный огонь, но и попадать в единый ритм. Сергей отворачивался: смотреть не мог. Мэри хотела убежать или залезть под стол, так как невозможно было смотреть на такое без краски на лице. Если бы они прилюдно занимались любовью, это и то не выглядело бы столь развратно и ярко. Со страхом наблюдала за тучей, что росла где-то глубоко, позади глаз Сергея…

Когда Исида вернулась за стол, Сергей крикнул: «Шампанского!» Она, видя, что с ним творится, опомнилась. Быстро ушла в номер. Думала, что Сергей пойдёт за ней. На ходу сказала, чтобы ему не наливали и чтобы вежливо отвели его в номер, если он доставит неудобства…

Видимо, неудобства случились очень скоро, потому что она слышала жуткий шум на лестнице: портье пытались доставить Сергея. На ходу он обзывал их последними словами и требовал шампанского.

Дверь номера захлопнул с треском. Цедя слова, кидал ей в лицо шипящие, цепкие русские звуки. Она отвечала ему тем же. Чувствуя, что готов её ударить, да противно – похотливая старуха, – демонстративно, плавно надел шляпу, накинул пальто и вышел в ночь.

Разумеется, из «Карлтона» их тоже вежливо попросили…

Сандро дал Исиде взаймы свои последние деньги – три тысячи франков. Пили-гуляли они вместе, да и уверен был, что она отдаст. Но Исида вместо этого исчезла вместе с Сергеем.

Несчастный Сандро две ночи спал на скамейке в Тюильри. Где их искать? Париж большой. Кое-как, спрашивая русских официантов в ресторанах, где пообедать ему было не по карману, нашёл Константина Бальмонта. Тот и приютил у себя бездомного имажиниста. Зол Сандро был необыкновенно.

В это время Сергей с Исидой был в Версале. Ах, если б он мог, он пешком бы пошёл в Россию! Немыслимо тосковал по дому. Как глаза закроет – видел только их улицу, низенький дом. Его уже нет. Видел, как торчит на пожарище их старая печка – «верблюдом кирпичным»… Эта ужасная баба только обещать горазда. Где её деньги? Как он сможет снова дом их отстроить? Ведь надеяться больше не на кого. Отец болен, уж не может ничего, по хозяйству только немного. Он, Сергей, кормилец их. От него ждут. Как хотелось ему снова в детство, в далёкую, милую синь. Вся жизнь вихрем пронеслась, всё тщета…

Видимо, Сандро прочитал о них в какой-то газете. В Версаль полетело его гневное письмо с угрозой. Он знал, как сделать Сергею больно. Есть у него нужные связи, есть… Он что думал, пропадёт Кусиков без него с Исидой в Париже? Так и написал: «Тебе это даром не пройдёт. Наворотил тут… Тебя в Россию не впустят!» Хуже этого Сергей ничего и представить не мог. Смутно стал догадываться, что друг Сандро имеет связи куда обширнее и серьёзнее, чем можно предположить по его балаганному нраву. И зачем он писал ему такие откровенные письма с борта теплохода…

Затосковал пуще прежнего. Отправил письмо Толику. Отсюда ему особенно ясно стало, когда он счастлив в жизни был. Тогда, когда их юность и задор, казалось, могли перевернуть мир. Тогда, когда они, повелители дум, хором, непременно вместе, пели эти строки, подняв правые руки к небу и синхронно кружась:

Вы, что трубами слав не воспеты, Чьё имя не кружит толп бурун, — Смотрите — Четыре великих поэта Играют в тарелки лун.

Это было их время, их революция! Не было им равных в мастерстве достать бумагу для типографии и напечатать свои книжки, когда невозможно было выхлопотать даже разрешения. Доходило до анекдотичных ситуаций. Одну из книг – «Звёздный бык» – Сергей напечатал в типографии страшного карательного поезда Троцкого. Там была лучшая бумага – Реввоенсовета. Разумеется, помог Чёрный Яков. В 1929-м Льву Давидовичу припомнили сей факт, о котором он не имел ни малейшего понятия. Сандро Сергея перещеголял: без разрешения использовал типографию МЧК. Им нравилось давать новой власти пощёчины. Такой оплеухой была и «всеобщая мобилизация поэтов, живописцев, актёров, композиторов и всех друзей действующего искусства». Под девизом «Имажинисты всех стран, соединяйтесь!» За неё их вызывали чекисты. А на место предполагаемого сбора пригнали конную милицию. Отважная хулиганская четвёрка била по атрибутике новой власти, как могла… Заказали таблички новых улиц – со своими именами. Всё равно старые добрые названия убирали, заменяя их всякими «Володарскими», «Урицкими» и другими отнюдь не мирными деятелями. Вадим издал сборник «Мы Чем Каемся», в заглавных буквах которого явно читалось МЧК. Тираж уничтожили. Они не плясали под пролетарскую дудку и вместе с тем их не трогали.

Только ласково грозили пальцем, как расшалившимся подросткам. Вызвали в МЧК – пожурили и отпустили. Не раз и не два. Почему? Видимо, Толик знал. Его немецкая фамилия не раз мелькала рядом с именем Ульянова-Ленина.

Их было четверо, как озорных, нахальных мушкетера: он сам, Толик, Вадим и Сандро. Пусть им твердили, что они не выдумали ничего нового. Повесили идею имажа – образа – на старую вешалку футуризма. Цилиндр и жёлтая кофта были у Маяковского, выходки, эпатирующие публику, тоже не они придумали, а те же – Бурлюк и Маяковский. Только где теперь этот Бурлюк? Он видел его в Нью-Йорке, униженного и скучного. Где же его самомнение? Испарилось, ветром унесло. А вот он, Сергей, в России – самый первый поэт. Маяковского слушать нельзя. Он уши раздирает. И петь его нельзя. Только выкрикивать рваные его диссонансы, как брань на площади. Про остальных и говорить нечего. Что за поганые пошли времена, если даже Сандро – Сандро! – грозит ему, что не пустят его в Россию!

Как же им было весело в те дни! На фотографиях они кривляются, сидят друг у друга на коленях, а если и стоят, то тесно, чтобы чувствовать друг друга. Не было романтичнее времени в его жизни… Разумеется, они не были равнозначны в своей дружбе. У каждого было своё лицо, своя роль. Чтобы вместе покорить капризницу-славу.

Толик был первым денди на Тверской. Да и вообще в Советской России. С извечным принципом дендизма: «Поступать всегда неожиданно и более удивлять, чем нравиться». Из старых времён остался лучший портной в Москве – Деллос. Вот у него-то Толик и шил себе костюмы и пальто. Как ему шёл цилиндр! Будто он родился в нём. Несмотря на то, что двое друзей одевались, как близнецы, Сергей лишь подражал щегольству Анатолия.

Вадим был непревзойденным оратором, способным не только заставить слушать себя любое сборище, но и перекричать его в случае надобности.

Сандро, с его чисто кавказской ловкостью, мог достать кусочек солнечного луча с неба и позолотить рога самому чёрту, если б пожелал…

Но главной фишкой в их четвёрке всё равно был Сергей. Он не просто читал свои стихи – он шаманствовал. Строки, пронзающие, движущиеся в разном ритме – то напевном, то рваном, грубом, диссонансном, – доводили публику до экстаза. Он то ласкал слушателей мягким своим, нежным словом, убаюкивая их, то хлестал по ним грубой, охальной бранью, вызывающей оторопь и протест. Ему свистели и кричали, но хотели только одного: снова погрузиться в обволакивающее тепло его строк. Он всегда давал это – в конце. А улыбка – такая милая, чуть извиняющаяся, обворожительная и полная внутреннего сияния – оправдывала всё. У него было то, что сейчас называют харизмой, а французы издавна именовали шармом. Нет, далеко было Маяковскому до него. Трибун революции вещал для массы, для всех собравшихся вместе. Они и чувствовали себя сплочённым коллективом, плечом к плечу. Сергей Есенин обращался к сердцу каждого. Рассказывал о себе самое недоступное, самое откровенное. За это ему и отдавали свои сердца в ответ. Потому и чувствовали его своим другом люди, ни разу даже не пересекшиеся с ним глазами…

О «подвигах» четвёрки по Москве ходили легенды. Однажды их друг, Рюрик, читал в арт-кафе «Домино» стихи со сцены. Он был щупленький, как цыплёнок, его тонкий голосок едва покрывал шумок жующего зала. Какой-то огромный, самоуверенный мужик в богатой не по временам одежде, обхаживая свою расфранчённую даму, что-то громко, на весь зал, говорил ей. Лицо его было широким и безобразным: изрытым оспой. Рыжая дама жеманилась и улыбалась. Голосок поэта тонул в этом низкопробном флирте.

Сергей смотрел-смотрел – и не выдержал. Что этот хам о себе думает? Одел свою даму в котики, рассовал побольше миллионов по карманам – и всё можно?! А ещё в памяти всплыл эпизод из «Бесов» Достоевского. Образ Ставрогина давно в себе носил. Человек-легенда, загадочный, харизматичный, искренний и непредсказуемый, искушаемый нечистой силой, вокруг которого рушатся миры и жизни. А сам он – словно комета через них. Но только всем суждено сгореть, всем! Бессмертных нет. В конце – низенькая светёлка и верёвка с мылом. Кто-то проницательный, из приятелей, даже сравнивал Ставрогина с ним, Сергеем. Ведь «Ставрогин если верует, то не верует, что верует…»

Сергей крикнул наглому богатею:

– Эй, вы!!! Решето в шубе… потише!

Тот сделал вид, что эти слова к нему не относятся, продолжал слащаво басить. Рыжая дама уже чувствовала себя неудобно.

– Вот сволочь, – прошипел Сергей.

Толик предложил позвать швейцара и вывести хама вон.

– Я и без швейцара обойдусь…

Подошёл к столику возмутителя спокойствия. Аккуратно, двумя пальцами, ухватил хама за бугристый нос и со словами: «Милости прошу со мной!» вытащил его из-за стола. Так и вёл его, как Ставрогин. Зал ахнул и замер в немом восторге. Сергей протискивался между столиков. Утрируя простонародный акцент, с ударением на букву «о», приговаривал: «Пордон, товарищи, пордон…»

Рыжая дама дико завизжала. Зал заржал.

С тех пор отбоя от богатых посетителей не было…

Но главное, такими поступками Сергей создавал миф о себе. Эту сказку – смотреть и слушать – любили в Москве все. Его узнавали на улицах, часто летел ему вслед восхищённый шёпот: «Смотри, смотри! Есенин!» Однажды шёл по улице Люсиновской в обнимку с двумя девицами – Галей и Соней Виноградской, – им вслед все оборачивались, кожей чувствовал. Ох, и сладкое было ощущение. Вдвойне: и от обнимающих его девушек, и от проходящих мимо людей.

Там, в Москве, его место! Мировая слава оказалась тающим миражом.

К Сергею на rue de la Pomp пришёл художник Борис Григорьев. Уговаривал писать его портрет. Уверял, что абы кого писать не стал бы. Только значимых людей искусства. Целая галерея у него будет: и Маяковский, и Горький, и Мейерхольд. Подожди, он своё возьмёт! Сергей морщился от такого списка соседей. Но делать ему было решительно нечего. Только пить. Исида порхала со своей обычной беспечностью.

Между тем им совсем не на что было есть. Распродавали обстановку дома. Утром Исида спрашивала: «Что сегодня будем кушать? Вот это старинное кресло или тот гобелен?»

По часу в день, с одиннадцати до двенадцати, что было для него рано, Сергей позировал Григорьеву. Больше не выдерживал. Потом вместе пили и ели, вели долгие разговоры о Москве. Григорьев лихорадочно думал, что поэт совсем опустился тут, в Париже, бледен то ли от бесконечного похмелья, то ли от какой-то внутренней муки, терзающей его. В потухших голубых глазах такая безысходность, такая испепелённость души, какая бывает только у приговоренных к казни. Как же его такого писать? Нельзя таким, никак нельзя. Это ж навсегда, это ж потомки оценивать будут, увидят поэта его, Бориса Григорьева, глазами. Поэтому старался оставить лишь форму, вдохнув в неё здоровый оптимизм деревенского паренька. Хлебное золото волос и затаённая полуулыбка. За спиной – поля, домишки деревни, далеко – повисшая над головой гроза.

Писал ровно семь дней. Когда Сергей впервые увидел портрет, он отшатнулся. Руки задрожали. Григорьев подумал, что он поражён сходством, предложил портрет выкупить. Всего-то три тысячи франков. Пустяковая для них сумма. Сергей наотрез отказался. Он увидел глаза Чёрного Человека, настоящего беса, глядящие сквозь его зрачки. Благообразное лицо, с легкой тревогой в бровях, его и не его одновременно, но ужас этих глаз. Красная рубаха так чудовищно не к лицу ему. Неужели этот Григорьев думает, что польстил ему своей работой?! Ночью, вспоминая своё изображение, Сергей думал: «Какая ложь! Глаза – оборотни. Хуже всего то, что Григорьев лгал, а написал правду, сам не зная того…»

Каждый день одно и то же. Сергей так устал… Будто не замечала Исида его мук. Он уговаривал её вернуться в Россию немедленно. Она тянула время, уверяла, что даст ещё несколько концертов – им нужны деньги, чтобы вернуться. Ведь она почти разорена. Сергей кричал, что ему ничего не нужно, чтобы вернуться, он домой пешком пойдёт! Пить стал каждый день, потому что сил не было уже сидеть в четырёх стенах. Этот дом, Париж он ненавидел, Исиду – тоже. Пьяный, крушил всё вокруг. Исида вызвала брата Раймонда – пожить у неё, потому что боялась оставаться ночью одна с Сергеем. Однажды он выбросился из окна, разбив стекло. Отделался царапинами.

Изредка они вместе ходили в гости. Княгиня Голицына, как её здесь все звали, Ами Гуро, встретила их радушно. Исида танцевала, княгиня пела гавайские песни. Мэри, которую Исида прихватила с собой, была в восторге. Неожиданно княгиня сказала, что нашлась великая княжна Анастасия, дочь Николая Романова, и все очень счастливы. Сергей поднял глаза. Да? Да?!! Сердце глухо ударило в рёбра. То, что ему говорили в Москве. Невероятно. Неужели? И где она? В клинике Сен-Мандэ… Ами Гуро как ни в чём не бывало продолжила разговор, перескочив на другую тему. И снова её сочный голос, немного приторный и звонкий. И снова танцы. Сергей с горечью думал, что вот он, круг его общения – все эти бывшие, выкинутые на тёплый парижский берег… Когда окончательно начал сходить с ума от гавайских песен, принялся посматривать на скатерть. Видя тучу над его челом, Исида поспешила проститься с княгиней. Была сказочная летняя ночь. Старинные дома с плотно закрытыми жалюзи, увитые плющом и зеленью цветов балкончики мирно спали. Сергей шёл и орал что есть мочи русские песни, перемежая их своими стихами. Исида не просила его замолчать, понимая, что это невозможно, да и ему так легче…

Успех в Трокадеро у неё был феноменальный. Снова она заставила забыть зрителей о её теле. Совершенно растворила его в танце. Двигаясь, она становилась иной сутью – волной, греческой богиней, дуновением ветерка. Исида смогла дать зрителям свои глаза, чтобы они увидели то, что видит она сама взором своего духа, творя танец. В который раз она подумала, что её любимый Париж, несмотря на всё горе, единственный город на свете, который она может назвать родным. После оваций она попросила парижан жертвовать на голодных детей России. На сцену ворохом легли франки. Сергей ходил в проходах и собирал их, рассовывая по карманам.

Вечером Исида пригласила своих друзей, небольшую группу актёров, скромно отпраздновать успех. Сергей, не увидев ни одного русского лица, ушёл наверх.

Веселье было в самом разгаре, кто-то исполнял сонату Бетховена, когда Сергей ворвался с тяжёлым канделябром в руках. Выругал общество самыми презрительными словами, которые только мог подобрать, – свиными потрохами и солдатским пойлом. Запустил канделябр в зеркало. Ручьём осколков сползло оно на пол. Тупые рыла! Они его разбудили. Он бы продолжил буйствовать, но несколько мужчин, набросившись одновременно, скрутили его. Кто-то из слуг, перепугавшись, вызвал полицию.

Увидев решительных людей в форме, будто сразу сбросил хмель, примирительно бормотал, когда на него надевали наручники:

– Bon azhanbi, bon… Идти с вами…

Исида была в ужасе. Только этого им не хватало! И почему именно сейчас?! Уже утром она выхлопотала разрешение перевести его в психиатрическую лечебницу. Выбрала самую дорогую и престижную, в пригороде Сен-Мандэ, в которой лечились все титулованные и прославленные особы того времени, обитавшие в Париже и занемогшие душевно. Был там и Пьер Луис, автор «Афродиты». А ещё особая пациентка, к которой относились с огромным пиететом, – княжна Анастасия. Сергей не знал названия клиники, куда его привезли. Недавний разговор с Ами Гуро никак не связывался в его представлении с тем, где он очутился. Да и мог ли думать, что вскользь упомянутое пожелание, высказанное ему в МЧК, которое он и не думал реализовывать, вдруг станет явным здесь?

С ним беседовал выдающийся мэтр французской психологии и психиатрии профессор Жене. Вопросы были странные, никак не связанные между собой, какие-то картинки. Всё было очень вежливо и пристойно, но сам факт того, что он находится в лечебнице, не давал Сергею покоя. Он пленник. Все три ночи Исида провела у него. Это ещё больше усугубило и без того мрачное его настроение и озлобленность. Её не должны пускать к нему!

Кушали пациенты в общей столовой, где все были знакомы друг с другом и радостно переговаривались. Журчащая французская речь не смолкала в обеденные часы ни на минуту. Узнав, кто он, к нему подошли знакомиться. Сообщили, что здесь лежит его знаменитая соотечественница, чудом избегшая гибели, многострадальная княжна Анастасия Романова.

Сергей чуть не подпрыгнул: «Где?!!» Во рту пересохло. Ему указали на какую-то девушку. Черты его исказились. Это была не она! В это мгновение он понял, что Анастасии нет на свете. До конца дня он ничего не ел – всё вспоминал и вспоминал, какими ясными очами смотрела на него, её платок – в баню ходить. Чекисты могут быть спокойны… А ночью пришла Исида – требовать от него любви. О, как он ненавидел её!

Был ещё один человек, знакомство с которым облегчило его душевные муки. Русский психиатр, приехавший знакомиться с передовым заграничным опытом в своей области, Пётр Борисович Ганнушкин. Он оказался земляком Сергея, рязанцем. Был несколько грузен, солиден и необычайно спокоен. Взгляд приподнятых уголками глаз завораживал некоей неподвижностью. Он казался бы тяжёлым, если б не проскакивающие изредка в них затаённые искорки. Умный взгляд. Поэт и земляк сразу запал ему в душу. Долго жал ему руку на прощанье после первой встречи. Они сразу нашли тот общий язык, тождество взглядов на жизнь, которое спустя время делает людей большими друзьями. Сергей ни словом не обмолвился про «Анастасию». То, что он был близок к царской семье, не должен знать никто. Но печаль свою о России выплакал. Пётр Борисович сказал: «Мы всё равно нужны ей, России-матушке. И сейчас тем более…»

Через три дня именитый французский профессор вынес Сергею закономерное заключение: «Здоров».

Стоит ли говорить о тех муках оставшихся двух месяцев в Париже! Уже приехав в Германию, Сергей не получил визы в Бельгию и вынужден был снова вернуться в Париж, словно этот город не хотел отпускать его. Исида тогда сильно напугалась, думая, что у неё снова галлюцинация – ей чудился голос Сергея. Но это был он, собственной персоной.

Сергей не дошёл до последней черты – он был уже за гранью. Что-то страшно сместилось в его восприятии жизни. Именно в это время он написал записку Исиде – так, как они переписывались, – русскую речь латинскими буквами: «Milaia Isida, ia ne mogu bolhce. Hochy domoi».

Когда оставались одни, Исида устраивала ему жуткие сцены. Плакала навзрыд, умоляя не возвращаться в Россию. Ей было так провидчески страшно, что ноги слабели. Она опускалась перед ним, обхватывала его колени. Он её толкал:

– Да хватит!

– Серьёжа! Неть! Россия – death, la mort!!! Серьёооожа!!!

– Да не верещи ты! Как же противно ты верещишь! Удаф, удаф! Сам знаю… Только я ведь не могу по-другому. Сидора!!! Мне нужна виза!

Что же ей сделать, что придумать, чтобы удержать от этого гибельного шага?! Вернуться – это его воля. Он всё понимает. Снова плакала – от бессилия. Ей казалось в такие минуты, что она – маленькая девочка. Вокруг полыхает огонь, чьи-то руки несут её, беспомощную. Это злой рок. Это её проклятье. Неужели и на Серёжу она навлечёт то, что преследует её с рождения? То, что касалось всех её близких, волею судьбы стоявших рядом с ней. Дар жизни и смерти. Всё, что она хотела, – дать милому долгую жизнь…

Сергей вспоминал недавние слова Сандро, больно резанувшие по сердцу: «Тебя в России никто не ждёт. Ты не нужен там никому. Оставайся. Неужели не ясно: тебя специально выпустили, чтоб ты не вернулся. Так сейчас всех отпускают. Радуйся, милый. Поверь мне, я знаю, что говорю…» Снова Сергей подумал, что его друг – не друг ему вовсе. Знает слишком много. Иуда!

Когда думал о России, о том, что ждёт его, внутри всё переворачивалось. За что?! Только бы родной воздух глотнуть, землю потрогать. Вспомнил, как на Соловках с Лёшкой Ганиным бродили тишиной монастырских троп по лесам, аж до Секирной горы дошли. Наткнулись на часовенку. Лёшка ставил свечи. Сергей никогда чёрное духовенство не любил. Что общего в их жизни с истинной верой предков? Больше всего не любил за скрытое нечеловеколюбие. Они не обращены в жизнь, они устремлены в смерть. А смерть как на смерть ни множь, искру жизни не высечь. Вот предки, пращуры наши – те мудрее были. Забыли русские правь, правильную веру. Только больно всё равно знать, что теперь там – коммуна. Не подчинились монахи Советской власти. Соловки теперь – народное достояние. Там проливают русскую кровушку.

Более всего ему было страшно, что он растеряет тут, вдали от родины, своё русское Слово. Ведь он знает его и о нём, как почти никто другой. Наш язык был самым древним. Удивительно, но первые слова обозначались всего двумя-тремя буквами. И такое слово несло в себе целый образ. Слово будто запирало целый ряд других слов, выражая собой весьма длинное и сложное определение мысли. То есть русские говорили одно слово, но оно несло в себе смысл целого предложения, либо чувство, эмоцию, а иногда – маленький рассказ. Такими отрывочными, теперь непонятными для нас словами было записано «Слово о полку Игореве». Только изначально оно называлось просто «Слово». «Слово» расшифровали, чтобы сделать его читаемым для всех. А ведь мало кто знает, что в этом произведении – великая тайна всей русской истории, всех наших корней. Те, кто переводил «Слово», раскрыли его образы так, как увидели сами. Насколько хватило их воображения. Кто они были, эти переводчики? Поэтому могут быть неточности, ошибки. Орнамент – это тоже вышитые слова! Азбука – аз Бога ведаю. Ребёнок сразу получал не только простые знания, но ещё и духовность. Форма букв обозначает человека: стоящего, идущего, кланяющегося, указывающего путь. Верхушка чёрного духовенства знает смысл Слова, завещанного предками. Оригинал хранят где-то в глуби России, в монастыре или ските. Вот поэтому «Слово изначально было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду». Клюев узнал каким-то чудом, потому что примыкал к секте хлыстов. Потом сбежал от них, испугавшись их пути в духовность через истязание собственного тела…

Выезжали в самом конце июля. Стояла жара. Париж был ярок, душен, суетлив и как-то нестерпимо отвратителен Сергею. Он ехал на вокзал и не верил. Исида была убита и печальна. Говорить ей не хотелось. Слёз уже не было. Такую обречённость чувствует только человек, который сделал для спасения жизни всё, но проиграл. Что остаётся? Ждать приглашения на казнь. Даже верная Жанна оставила её. Вспомнила, как два года назад отправлялась в неизвестную, новую Россию, в этот первородный Эдем, чувствуя в себе силы жить, начать всё заново, с чистого листа. Тогда она ничего не страшилась. Возможность гибели вызывала на лице лишь счастливую улыбку. Что же теперь? О, ей теперь есть чего бояться! Потому что отдала своё сердце. Она везёт своего любимого мальчика, юного гения, чистое воплощение Орфея, в жуть и смерть. И ничего, совсем ничего сделать с этим не может! Слёзы и мольбы уже не спасут. Для женщины это невыносимо мучительно – она никогда не может понять, что слёзы не помогут.

Смотрела, как Сандро что-то долго говорил Сергею на прощанье, стоя на перроне. Целовал его трижды.

Наконец поезд тронулся. Без остановки – через Бельгию в Берлин.

У Сергея под стук колёс всё звучал в ушах этот последний разговор с Сандро. Тот сказал:

– Не думай о себе, что ты такой избранный. Ну да, поэт ты неплохой, в целом… Люди тебя слушают. Только ведь там не посмотрят на это. А точнее, как раз это и погубить может. Обратного пути тебе сюда уже не будет. Впрочем, ты сам выбрал. Верно? Это твой крест, твоя судьбина. Вот и подымай…

С тихим ужасом думал, что Сандро может оказаться прав. Он много видел, он другой теперь, с него спросят. Все – от простого люда, с жадностью слушающего его стихи, до тех, кто даже стул не предлагает присесть. Человек в чёрной перчатке, Лейба Троцкий, – тоже спросит. Они равны. Он – в политике, Сергей – в поэзии. Два царя в разных царствах. Настолько несродные, как чёрное и белое, как тьма и свет. Один – воплощение гения террора, мирового господства и смерти, а другой – синей ласковости древней Руси. Той Руси, что живёт в нашем Слове. Ведь не смог он в Париже остаться! Да, сам выбрал. Добровольно. Даже страшный путь, если он истинный, можно принять только добровольно. Взвалить его на свои плечи. И взойти на гору. Иначе он не имеет смысла…

В Берлине была ночь в отеле. И снова поезд. Кёнигсберг, Рига. На каком-то полустанке, уже в России, где стоянка была всего пять минут, Сергей выскочил на перрон. Обнял стоявшую невдалеке берёзку, упал ей в ноги и поцеловал пыль дорожную. Плакал и думал: «Я как баба. Как глупая рязанская баба». Смеялся и плакал. Исида смотрела на него в окно и тоже плакала. Думала: «Ребёнок…»

В Москве встречал верный Иляилич. Единственный русский, сносно говорящий на разных языках. Исиде так хотелось сказать хоть кому-нибудь, даже Нейдеру, про свою боль. Она улыбалась, но внутри чувствовала мертвящую пустоту конца их близкой жизни с Серёжей. Разве удержит она его здесь? Он вольная птица, упорхнёт сразу. Здесь столько друзей и подруг, соблазнов, всеобщей любви. Вон, улыбается широко, никогда она его таким там не видела. Она хотела одного: хотя бы иллюзии. Нежно держа Серёжу за запястье, сказала тихо по-немецки Нейдеру: «Вот. Я привезла этого ребёнка на его родину. Но у нас с ним уже ничего нет…»

Множество чемоданов, огромных, в рост, грузили на извозчиков. Весёлые, поехали на Пречистенку. Там их ждал роскошный, по московским меркам, обед. Увы, детей и Миры не было, они отдыхали в Литвиново. Детям летом надо быть на природе – только так они станут сильными и свободными. Было решено назавтра ехать туда.

Утомлённая, уснула Исида сладко, свернувшись возле своего ангела. А другой ангел, всегда напоминавший ей милого, смотрел с полузабытой картины на них, спящих.

Раздобыли открытую машину, чтобы ехать в Литвиново. Усадьба была далеко, под Наро-Фоминском, где чистая и студёная Нара катит свои воды. День обещал быть счастливым. Исиде даже казалось, что ничего не изменилось и не изменится, Серёжа такой, какой был до поездки в Европу и Америку, – чуткий, ласковый и весь какой-то приподнятый над землей. Смотрел влюблёнными глазами на коров, стадо которых преградило им дорогу. Этот его взгляд она хорошо знала: он иногда так на неё смотрел.

Застряли в грязи. Эх, российские дороги! Здесь и грязь-то особая, тягучая, не выбраться. Такой грязи в Европе не найдёшь! Спускалась тёплая летняя ночь. Чернота уже взяла в плен деревья. Только небо голубело и сверкало первыми звёздочками. Как же добраться? Осталось немного.

Вдруг увидели невероятное: рассыпанные, движущиеся факельные огни. В темноте казалось, их сто штук. Лес огласился радостными детскими криками: нашли! Не дождавшись, отправились встречать их все вместе.

Исида расплакалась от радости: дети плясали вокруг неё, размахивая огнями. Она целовала каждого. В это мгновение поняла: вот где её сердце, никуда она отсюда не уедет, никогда. Москва теперь её дом, а эти дети – её родные.

Потекли сладостные, лёгкие дни. В украшенной берёзовыми ветками просторной усадьбе ели все вместе. Исида давала детям урок танца прямо на лужайке. Потом они с Сергеем уходили далеко, в леса. Он шёл светлый и восторженный и, как дитя, радовался деревьям, вольным птахам, с любопытством галдящим над незваными гостями, каждому дикому цветку. Иногда останавливался и целовал Исиду. Без страсти, просто, как родную. Как берёзку. Трепал её волосы, заглядывал в чуть смущённые, вечно грустные и пытливые глаза. Она видела: он очень ей благодарен. Да, она сделала для него и это. Любовь ведь не может по-другому. Её милый найдёт здесь гибель. Неужели нельзя иначе? Она шла и мечтала, каким было бы счастьем навсегда поселиться здесь вместе, в глуши, чтобы дети были рядом, а она учила бы их танцевать. О русской зиме она в этот момент не думала.

Капризная погода напомнила о себе слишком скоро. Гораздо раньше зимы. Зарядили дожди, стало грустно. Делать на даче было нечего. Сидеть в доме скучно. Решили возвращаться на Пречистенку вместе с детьми. Вымокшие, продрогшие, ждали поезд. Внутри было тепло. Отогрелись и всю дорогу пели русские песни.

А потом Серёжа исчез. Исида не находила себе места. Ну почему? Им же было так хорошо вместе, как в самом начале. Но за его лаской она угадывала нежное, неизбежное прощание. Такое разрывающе ласковое. Ах, как больно… Неужели вещее сердце и в этот раз не обмануло её?

После возвращения из Литвиново Сергей первым делом отправился в «Стойло Пегаса». Всё там было по-прежнему и вместе с тем неуловимо – по-другому: так время стирает каменные ступеньки, так года стирают знакомые лица. Даже если срок разлуки невелик, окунаешься в другой воздух. В нём всё похоже – и не так, как раньше… Сколько радостных приветствий, сколько дружеских объятий! Сергей кинулся в них сломя голову. Каждый норовил его хлопнуть по плечу, окликнуть по имени, оглядеть с ног до головы, подивиться тому, какой он теперь иностранец, и, наконец, выпить, непременно выпить с ним! Он решил подыграть им всем. Легонько крутя в пальцах тончайшие лайковые перчатки, небрежно расстёгивая светло-серый пиджак, говорил с нарочитым легким акцентом, будто слегка забыл за два года родную речь. Слишком много он этого наслушался в Нью-Йорке и Париже, чтоб не суметь изобразить. Всё это была чистейшей воды буффонада, ещё одна забавная роль. Она слетала, как с яблонь – дым, едва садились за общий стол, и вино начинало кружить роспись Жоржа Якулова на стенах…

Она вошла тихо, как ни в чём не бывало. Кинула косой взгляд в сторону «ложи имажинистов», где Сергей пировал с друзьями. Вдруг он вскочил, подлетел, схватил её за руку и поволок за общий стол. Это была маленькая Надя, поэтесса. Кажется, она стала ещё субтильнее, ещё прозрачнее. Тонкие пальчики, огромные карие глаза с поволокой. Сергей был уверен: она всё знала, не зря сюда пришла. К нему заявилась. Сразу проник в неё глазами – в глаза. В них увидел женскую жажду: просто так девушка не смотрит таким томным взглядом. Язык пламени лизнул щёки и бедра. Сергей усадил её рядом, чтобы касаться легонько, невзначай – локтем, коленом. Улыбались друг другу. Так влажно и безотрывно смотрят друг на друга двое, когда знают, что скоро будут в постели. Был убеждён: сколько б она ни ерепенилась раньше, а девочка эта его любит. Сейчас особенно был уверен в этом. К дьяволу Исиду! Лучшие девочки Москвы готовы любить его.

Увёл Надюшу из «Стойла», держа тесно за талию, склонив голову к ней, смешивая свои белые волосы с её тёмными прядями. В коридоре, перед выходом, поцеловал. Сказал:

– Какие тонюсенькие губы. Будто целуешь ребёнка.

Вышли, став ещё ближе, чем прежде.

Всё это видела зеленоглазая Галя, оставаясь в тени двух старых вязов, застрявших в Гнездниковском переулке. Острая стрела ревности пронзила сердце: её опередили! Слёзы разрывали горло, она едва дышала. Казалось, воздух проникает в лёгкие через боль. Снова эта поэтесска перебежала ей дорогу. Кошка чёрная, драная, бездарная. Караулила его небось каждый час. Но она, Галя, ещё своё возьмёт!

Сближение с Надей было стремительным и жадным, когда невозможно разжать объятий от желания.

В её углу, на Волхонке, в длинной одинокой комнате бросил девушку на кровать. Нервные пальцы расстёгивали платье. Мелькнула мысль: вот она, свобода! Как же он ждал этого! Обнимать стройную Надю было блаженством. И как он мог жить так долго со старухой! Слава богу, всё позади. Пожалуй, девочка всё же слишком исхудала. Спросил, не голодает ли она. Рассмеялась – всё хорошо. Не сказала, что у неё туберкулёзный процесс в обоих лёгких, и этой зимой она была на краю…

Он пил её и не мог напиться. Всю ночь…

Под утро, когда августовский рассвет осветил их утомлённые лица, Сергей сказал убеждённо, зная наверняка:

– Ты не была верна мне.

Стушевалась, не нашлась, что ответить. Много позже придумала свою реплику. Так всегда бывает в жизни: когда надо, остроумного ответа не находишь. А спустя время он выскакивает в голове, как чёртик из табакерки: «Вы не дали мне права на верность». Именно так надо было сказать тогда…

Уходя, подмигнул весело, поддев пальцем её курносый носик:

– Расти большая!

Исида боялась, что с ним что-то случилось. Его забрали в ЧК за шпионаж в пользу иностранных держав. Здесь всё могут выдумать. Ему саданули ножом в кабацкой драке. Те же, из ЧК. Так проще от него избавиться. Он оскорбил Советы, как там оскорблял белых эмигрантов. Мысли – одна чудовищнее другой – совсем сломили её. Измученная, ходила из угла в угол. Было невыносимо, совершенно немыслимо. Сделать ничего нельзя. Попросить Нейдера его найти? Где же её сумасбродный эльф? Как когда-то давно, смотрела в окна.

Где-то в ветках прячется Мой капризный эльф. На крылах качается, Пьёт сивушный эль.

Только тогда ожидание было светлым. Мира и Нейдер успокаивали её, как могли. Разве в первый раз? Вернётся. Но всё это было внешним, будто видела себя со стороны, расхаживающей по особняку, как в клетке. Внутри было настоящее знание. Он с другой. Он сейчас в чужих объятьях.

Мира обижалась: почему не привезла ей подарков? Здесь же ничего нет, в России. Старые платья ей совершенно надоели, не говоря уже об отсутствии тонких ночных сорочек, к которым она привыкла с детства. Подходила к огромным кофрам, выше роста человека, и спрашивала: а вот это – её, Исиды? И неизменно слышала в ответ, что это вещи Сергея. Возмущению Миры не было предела. Нейдер за эти два года стал её мужем. Она упросила его подобрать ключи к чемоданам. Без ведома Исиды.

Разгневанная, Мира влетела в спальню Исиды. Та лежала на огромной «кроват», как звала их с Сергеем ложе, одиноко и беззащитно прикрыв локтем глаза. Тихо-тихо плакала.

В руках Миры были платья Исиды. Она нашла их в чемоданах Сергея.

С недоумением и удивлением обозревала Исида всё, что было собрано её любимым. Вскрикивала, когда находила старые пропажи. А она-то думала, что это безобразие творит прислуга в отелях! Разве она хоть единожды пожалела что-нибудь для него? Чтобы оплатить счёт портному, она продавала мебель из дома. В чемоданах были и деньги – доллары, франки. Исида велела ничего оттуда не брать и чемоданы закрыть.

Мира топнула ногой, обозвала Сергея последними словами, но приказание своей приёмной матери выполнила.

Он пришёл через три дня. Пьяный и счастливый.

Больше всего на свете Мира хотела назвать его по-русски, как он того заслуживал в её глазах. Но, видя состояние Исиды, отступила, понимая, что для неё это просто тряпки, а для великой танцовщицы решается вопрос жизни.

Сначала молчали. Редко так было в её жизни: будто спазм скрутил тело, невозможно двинуться, а растущая, раскручивающаяся, как спираль, боль – росла и росла под сердцем. Там, где начиналась душа каждого движения её танца. Наконец, видя, что он хочет уйти, бросилась, обвила руками, пытливо заглядывая в глаза. Спросила: он был с другими женщинами?

Сергей грубо оттолкнул её, да так, что она отлетела на пару метров. Если б не умение владеть своим телом, она бы упала и ударилась обо что-нибудь. Слёзы градом полились из глаз.

Его разъярённое, искажённое гневом лицо выражало страшную ненависть и бешенство. Оно стало пунцовым и некрасивым. Какое она имеет право спрашивать его о других женщинах? Она – международная шлюха, кому только в жизни не была подстилкой! Он говорил ей ещё в Париже, что уйдёт! Она засадила его в психушку, она приставила к нему санитаров! Она – старая безобразная баба, никогда её не мог без водки. Да на неё стыдно смотреть, когда она пляшет: ляжки огромные, сиськи мотаются…

Исида уже давно сидела на «кроват», закрыв лицо руками и вздрагивая всем телом. Она понимала всё, что он говорил. Внезапно ей стало всё равно, что будет дальше – ударит он её или нет. Хоть бы и убил. Просто посмотрела ему в глаза, с любовью. Этот её взгляд привёл Сергея в совершенное неистовство. Схватив статуэтку Ниобы, кинул в неё. Промахнулся. Он не хотел попасть, хотел просто кинуть.

Исида сидела выпрямившись и смотрела на него. В слезах преломлялся свет. Вслед за статуэткой старинная ваза разлетелась вдребезги над головой. Целая Ниоба лежала рядом.

Хлопнула дверь. Он ушёл. Исида поняла: это их конец…

Есенин был в восторге от всеобщего внимания. Журналы требовали от него стихов и заграничных впечатлений. Сразу поступило предложение о выступлении в Политехническом музее. Нет, это не как в старые добрые времена: «…смотрите, четыре великих поэта играют в тарелки лун». Москва ждала его одного, его, только его песен, его соло. Он решил написать цикл статей о своих заграничных поездках, рассказать правду про этот безмерный ужас гниющего мещанства и свиной ограниченности. Статей пять-десять в публицистическом стиле. Так он задумывал. Сразу стал придумывать названия. В памяти всплыл Эллис Айленд, допрос. Так и надо: «Железный Миргород». Этим всё сказано.

Как же он хотел обнять Толика. Просто заглянуть в бездну его зрачков. Скучал? Он сразу поймёт. В первые дни по приезде выяснил, что Толика в столице нет, отдыхает в Крыму с Мартышоном и новорождённым сыном. Предположил, что денег у Тольки там нет. Оказался прав, выслав сразу сто рублей. Миллионы с инфляцией были в прошлом. Деньги снова приобрели реальные размеры. Знал, друг любимый на Югах не засидится, мигом вернётся.

Мира нашла Исиду, сидящую безмолвно и неподвижно, как Ниоба. Она обратилась к ней, но Исида не слышала. Вокруг валялись осколки. Похолодев, Мира бросилась за водкой, пыталась её поить. Но жгучая жидкость текла по большой, гибкой шее на грудь. Исида ничего не видела, никак не реагировала на ледяную хватку русского напитка. Мира очень испугалась. Исида была как окаменевшая статуя, посмотревшая в глаза Горгоне Медузе. У неё были стеклянные глаза. Мира побежала за Нейдером. Когда вернулась вместе с ним, Исида стояла у окна и смотрела на улицу. Она не плакала.

Прошло трое суток. Исида мучилась. Ходила из угла в угол, из коридора в столовую, из столовой в детскую, оттуда к балкону. Нейдер уже смотреть на неё не мог. Он искренне не понимал, почему она так с Сергеем носится. Всё твердит: гений, гений, ему всё можно. Она вот – гений, весь мир признал это. А он кто такой? Хам и безобразник. Нейдер видел, что Исида отдала ему всё, что могла: душу, время, деньги, весь огромный мир. А вот что так называемая любовь этого хама принесла ей самой, кроме горя и разочарования? Нет, он решительно не мог смотреть на её муки.

Исида растолковывала ему очень долго, что она не сердится на супруга, что в Сергее Александровиче – свет. Он её ругал ужасными русскими словами, такими шипящими и гадкими, жутко сердился, а она видела только его свет. Он и сердится-то не зло, внутри всё равно сияние, даже когда кидал в неё Ниобу. Его – истинного – она видела всегда, потому что жест древнее слова. И танец. Но кое-чего она понять в нём не могла, как ни билась. Очень страдала от этого. Это было так мучительно, что Исида горько плакала, когда вспоминала. Пыталась объяснить Нейдеру. Что означают некоторые его слова? Говорила обрывки его фраз. Тот только вздыхал и разводил руками. Сергей ещё в Париже говорил ей: «Бесполезно. Ты должна понять сама. Я ничего не могу объяснить. Просто ты – это ты. Я тебе не вещь! Кого угодно клади в карман! Ты дура!» Исида гордо вскидывала свой ирландский нос. «Я не дура! Я ума!»

Мира настояла на их отъезде в Кисловодск, на отдых. Уверяла, что с Есениным всё должно быть кончено. Сколько можно такое терпеть? Последняя его выходка вообще достойна полицейского отчёта. Исида согласилась уехать. Ей было так плохо, что она почти ничего не чувствовала. К тому же, отдохнув, Исида могла бы дать там несколько концертов – для нужд школы. Взяли три билета. Иляилич, добрый, грустно смотрящий на неё, обещал догнать их через три дня, уладив кое-какие дела на Пречистенке.

Послал дворника – искать Сергея Александровича. Исиде ничего не сказал. Ему казалось, что она вообще с ума сойдёт, если уедет вот так, не попрощавшись.

Нейдер не ожидал, что поэт явится так быстро. Видимо, дворник Филипп Сергеевич сказал, что Исида уезжает надолго. Сергей был совершенно трезв.

Бесшумно вошёл в зал. Она сидела на диване, спиной к нему. Не слышала его шагов. Сергей облокотился на спинку дивана, уткнулся лицом в её волосы и хрипло прошептал:

– Я тебя очень люблю, Исида. Очень люблю…

Она боялась повернуться. Таким голосом не лгут. Решили, что он догонит её в Кисловодске, выехав вместе с Нейдером через три дня.

На вокзале она всё уговаривала его сесть с ней в поезд немедленно. Он улыбался и обещал приехать. Счастливо и тревожно ей было, когда махала ему рукой на прощанье, стоя в дверях поезда.

Сергей сидел в неуютной квартире в Богословском. Странно, почему Никритина, или, как он её звал, Мартышон, не обустроила здесь элементарный уют? Ему казалось, что в бытность их совместной жизни с Толиком у них было куда милее. А теперь? Некрасивая, какая-то неуклюжая кровать, этажерки, полки, невпопад заваленные книгами, рукописями, нет даже скатерти на столе и занавесок на окнах. Более того, нет посуды, мало тарелок. Сергей сидел за этим сиротливым столом, подперев свою золотую голову руками. Что теперь? К Исиде он не вернётся, если хочет написать великие стихи о любви. Те, что сложились о ней ещё в поездке, но никак не ложащиеся набело. Он отдаст Исиду им, этим стихам. Её и свою любовь он принесёт в жертву Слову, как отдал ему звонкую тишь родных полей. Он ещё чувствовал крепкую нить, связующую его с Исидой. Вспомнил последнюю, ужасную сцену и запах её волос. Он надеялся порвать эту нить одним махом, но она лишь крепче натянулась, больно вонзилась в сердце, но не лопнула. Что ж, тем лучше. Тем искренней будут тёплые строчки, что рвались у него изнутри. Он ненавидел её и любил. Ни одна женщина не делала ему так больно, ни одна так глубоко не ранила, но так искренне и беззаветно, открываясь до дна, не любила его. Как он сказал Моте Ройзману, приятелю своему? «Я уйду теперь. Она мне больше не нужна». Их история окончена. Если он хочет сохранить в себе поэта, а в сердце Россию, от Исиды нужно бежать. В эти стихи о ней он перельёт всю тихую нежность, всю щемящую боль, которую причиняла ему её осень…

Увы, он не может открыть ей себя такого. Нужна женщина, которой он сможет посвятить эти строки. Но где её взять? Поэтесса Надя? Только не она. С её-то ехидным умом и острым язычком – сразу смекнёт, что к чему. Зеленоглазая настырная Галя? На минуту Сергей задумался. Но только на минуту. Он уже видел её и даже спал с нею. Это была восхитительная встреча, полная страсти. Так отдаваться может только любящая женщина. Но фокус в том, что он-то её не любит и не любил никогда. Потому что она в какие-то моменты неотвязно напоминала ему мальчишку – наглого, весёлого и шустрого, со сросшимися бровями. Ну и муза! Не муза, а недоразумение. Встреча их была на квартире поэта Казина, которую тот предоставил им. Такое чудесное название улицы: Девкин переулок. Сергей всё твердил и твердил: Девкин переулок, Девкин переулок. Даже сказал Галине на прощанье:

– Как хорошо. Теперь я точно знаю: всё перемелется. И будет снова Девкин переулок.

Потом эта фраза вошла у них в поговорку: «Всё перемелется, и будет Девкин переулок».

Нет, никто ведь не поверит в его любовь к ней… Как её звали за походку? Велосипедисткой. Будто не идёт, а педали крутит. Зато она добрая. Всё равно никто не поверит.

НЭП развернул свои лабазы яркой мишурой рекламы. Когда вернулся, Сергей не мог узнать Москвы. Времена военного коммунизма минули, рынок разрешили. Но в лихорадочности новой жизни чувствовался надрыв: сделать деньги и прокутить. Потому что кто может поручиться, что завтра снова всё не отберут и не поставят к стенке? Следовательно – гуляй, рванина! Рестораны и подпольные казино, меха и драгоценности, стерлядь в белом вине, паштет из дичи, соус кумберленд, всё – для калифов на час. Ах, как эта кутерьма отличалась от старой, крепкой, буржуазной Москвы, когда всё было основательно, степенно, на века. Ибо люди знали: для своих детей стараются. Что ж теперь? Три червонца за фасонную обувь! На ГУМе надпись: «Всё для всех!» Контора «Кино-Москва» извещала, что прибыло сто тысяч метров разных картин: «Любовница Развольского», «Карусель жизни», «Доктор Мабузо» и множество других. Дешёвенькая реклама так и лезла в глаза.

Случайно, на Дмитровке, Сергей встретил Чёрного Якова. Тот буквально вцепился в него. Сказал, что повсюду его ищет. Его, Сергея, вызывает к себе сам Троцкий. Сергей побледнел: «Зачем?» Яков пожал широкими плечами. Сергею сразу вспомнился главный герой его поэмы «Страна негодяев» с монологом о сортирах, весь списанный с вождя мировой революции. Разумеется, Сергей забыл, как говорил в Париже на рассвете случайному приятелю: «Я не хочу в Россию, пока ею правит Лейба Бронштейн». Тот невзрачный человек, пивший с Сергеем всю ночь и к утру казавшийся ему своим и родным в доску, служил тому же ведомству, что и Чёрный Яков, тому же чёрному идолу. А Кусиков! Разве Сергей знал, что спустя лишь четыре месяца тот напишет о нём в письме Брюсову из Берлина: «Мастерства ни на грош, к тому ж безграмотный. Последние вещи очень плохи. Говорят, он организует „еврейские погромы“. Ужасная сволочь. Ненавижу!.. Расцеловал бы Сосновского…» А Сергей ему в письме с парохода всю душу вывернул, самое сокровенное и больное показал. Всё, что думал о нынешней власти. Но не мог он заподозрить Сандро в предательстве! Что ж, наркомвоенмор заставит его платить по счетам? Навряд унизится до такого… Ещё ему очень не понравилась недавно прочитанная статья Троцкого, частично посвящённая и ему, Сергею. О попутчиках революции. Будто бы он с друзьями, другими поэтами, в революции на самом деле не был, а так, смотрел на мужика через голову рабочего. Переходный этап – вот что такое его поэзия.

Сердце Сергея билось часто. Яков смотрел на приятеля пытливо, словно читал, что сейчас происходит в нём. Он был предан Льву Давидовичу, как цепной пёс.

– А что бы ты хотел попросить у Троцкого?

– Я?

– Ну не я же.

Хлопнул Сергея по плечу.

– Вот подумай. Пойдём с тобой вместе. Завтра утречком.

Сергей шёл домой, ничего не видя вокруг, когда его буквально схватили за рукав, чтобы остановить. Анна Никритина. Спросила, почему такой хмурый. Сказал, что идёт мыть голову. Завтра у него важная встреча, вызывают в Кремль. Никритина от Толика знала, что мытьё головы у Сергея – настоящий ритуал. Так как он придаёт большое значение ржаному сиянью своих кудрей. Кивнула ему на прощанье. Он уже отвернулся.

Ему показалось, или Мартышон была не одна?

Исида медленно, величественно встала. Сейчас, более чем когда-либо, она напомнила Нейдеру статую. По губам её пробежала тень. «Иляилич… Гдье Серьожа?» Что он мог ей ответить? Что в день отъезда он прибежал на Пречистенку, похватал в спешке какие-то свои вещи, сбивчиво объяснил, что его вызывают в Кремль. «Большие дела. Такие большие дела!» И исчез, как всегда, исчез…

Исиде стало холодно.

– Он приедет? – спросила о том, во что не верила с этой минуты.

– Обещал.

Сразу стал ей не мил и не интересен Кисловодск. Хотя она и просила потом Нейдера показать место, где погиб поэт Лермонтов.

В огромных створчатых дверях Сергей казался сам себе маленьким. Внутри кремлёвских красных стен особый колорит, даже воздух особый. Снаружи весь Кремль кажется огромным, стучащим в небо сердцем, а внутри – молитвенная тишина, только бесчисленные стражи с обнажёнными штыками винтовок. «Ваш пропуск!» На острие штыка их много.

Чёрный Яков шагал уверенно, как свой человек, знакомый с каждым поворотом, с каждым булыжником под ногами.

Сергей понял, что эта дверь – последняя, по тому, как оправил Яков свою рубашку.

О чём просить некоронованного главу России первый поэт Руси уже придумал. Он знал, что идёт на встречу с равным себе. Кто из них сильнее? Властитель дум и сердец или владетель жизней и податель смерти? Его Слово против страшного росчерка пера наркомвоенмора.

С первого мгновения сцепились их глаза. Подумал, что взгляд чем-то напоминает распутинский. Только без надмирной доброты. Грешный праведник тоже на своих плечах Россию нёс. А как убили его, так всё и рухнуло. Как он кричал в Томске, бинты кровавые с себя срывал, когда узнал, что Николай II ввязался в войну!.. Смутно Сергей различал вокруг строгую, холодную и угрюмую обстановку кабинета. Она вся была, словно продолжение самого Льва Давидовича, словно его одежда. В этом помещении будто не было времени, будто не было за окном – лета. Троцкий слегка привстал из вежливости, указывая на стулья. Они были жёсткими – на таких не засидишься. Кресло самого наркома высокой спинкой напоминало трон. Шаркнул ящиком бюро – вынул несколько журналов, в которых, как Сергей знал, печатались его стихи. Сморщил рот в подобие улыбки. При этом крюк носа как-то хищно наползал на растянутые губы…. Мефистофель. Стёкла очков усиливали волевую направленность взгляда. Оглядел поэта, его светящееся лицо, воздушную приподнятость облика, покачал головой. Обронил:

– Как же вы живёте таким…

– Каким?

– Незащищённым… Не пора ли вам остепениться? Знаю, о чём мечтаете. О своём журнале.

Сергей просиял:

– Да, крестьянским поэтам и писателям негде печататься. Рабочему классу везде дорога, а крестьянство в хвосте…

– Так… Составьте список редакционной коллегии, получите средства… Но имейте в виду: вся ответственность… ммм… за политику журнала и её финансы – на вас, Сергей Александрович.

Сначала кивнул весело, а потом понял.

Прекрасная ловушка для его вольности, для Слова, которым владел. Поставить его на службу власти комиссаров, негодяев, грабителей и губителей Руси. А деньги! Вдруг разворуют его приятели? Опыт уже был. «Трудовая артель художников слова». Остался тогда без копеечки. Что потом? Бубнового туза на спину?! И делай с ним, с его Словом, что хочешь. Хороша помощь!

Поблагодарил и отказался от этой чести. Но всё же обещал подумать, чтобы его отказ не был слишком уж явным.

Чёрный Яков был вне себя, когда вышли. Шипел:

– Ты что себе позволяешь?! Ты кто?!

Развернулся резко.

– Я знаю, кто я. Поэтому и отказываюсь.

Увидел, каким чёрным гневом затопило тёмно-карие глаза Якова. Понял, что с этой минуты нажил себе ещё одного врага.

С неприятным, зыбким чувством шёл обратно, в свой бывший с Толиком дом. За столом в гостях сидела какая-то дама. Оказалось – подруга Мартышона, тоже актриса Камерного театра. Все ласково звали её Гутя, от полного имени Августа. Сергей улыбнулся: на дворе август. Оглядел её внимательно. Хороша! С лёгкой косиной, большие серые глаза, волосы длинные, блеклого оттенка воробьиного крыла, не слишком выразительная, но сама – статная, высокая, отдалённо сзади напоминавшая Исиду. Нет той плавной, тигриной грации, будто в одном движении спрятана тысяча, как у великой танцовщицы, но… вдруг понял: вот она, героиня его стихов! В такую и влюбиться не стыдно! Сразу потеплел глазами, забылся даже тяжёлый воздух кремлёвского кабинета. Она же актриса? Вот пусть и сыграет роль его возлюбленной! Мартышон выпалила:

– А ты не помнишь её? Мы ж тебя встретили, когда ты шёл такой озабоченный!

Нет, не помнил он её… Смущённо улыбался: голова была занята важной встречей. Сделал всё, чтобы очаровать гостью. Откуда ему было знать, что тихо говорила мужу хитрая Никритина? Что знакомство её одинокой подруги удалось на славу.

Сергей сказал, что ему бы хотелось такой девушке почитать стихи о любви, но у него ничего нет! Всё про кобыл да про телят.

– За чем же дело стало? – обронил Толик.

– Для этого влюбиться надо, – хитро подмигнул Сергей. – Да вот не знаю в кого. – Открыто, весело посмотрел в глаза новой знакомой. Та глаз не отвела.

На следующий вечер они договорились с Гутей пройтись, прогуляться вместе по улицам. Было не слишком темно, светила луна. Сергей брал её прохладные, безответные пальцы в свои, целовал их, говорил, как безмерно счастлив быть здесь, в Москве, в России. Что здесь воздух другой, не такой, как за границей, луна вон – другая, деревья, дома – всё родное. Рассказывал, как, возвращаясь, на первой станции вышел, землю целовал, плакал, как рязанская баба. Гутя улыбалась мягко, она его понимала. Он весь был – воплощение романтики. Лёгкий, радостный, сияющий. Глаза влюблённые. Сергей отдавал случайной знакомой то, что должен был отдать другой, любимой. Говорил, что с ней он как гимназист.

Виделись каждый день. Иногда Гутя, смеясь, спрашивала, зачем он так нарядился: в крылатку, как у Пушкина, в цилиндр? Тронув на пальце сердоликовый перстень, отвечал, что хочет быть хоть чем-нибудь на него похожим. А ещё ему так легче быть в образе, для своих стихов. Однажды на окраине Москвы прислонился к берёзке, долго гладил её шёлковую ножку, чуть не плакал, говорил, что счастлив, страшно счастлив… Стихи уже рождались, те, о которых мечтал. Они разрывали его сердце высказанной, наконец, правдой высокой и безнадёжной любви, той, что чувствовал к Исиде. Щемящая нежность к её осени, будто сентябрьские листья под ногами, наполняла его светом. Он вспоминал её руки, плавные, летящие, её поступь, пряди её белёсых, под краской, волос. За них он отдал бы золото кос любой девушки. Упорное у неё сердце, такую не согнёшь. Как она танцевала – летала голубая ткань, как всполохи огня. Да, она выпита другим. И прошлое не может любить – слишком страшно оно.

Как будто дождик моросит С души, немного омертвелой.

Что ж, он не боится её осени. Плевать на «жёлтый тлен и сырость». Иная радость ему открылась. «Смешная жизнь, смешной разлад».

Странное письмо пришло Исиде от Сергея. В нём будто звенел его приподнятый, счастливый голос. Писал, что страшно занят книжными делами, что разговаривал с Троцким. Дела блестящи. Желал ей счастья и меньше пить. Чувствовала, что он далёк, бесконечно далёк от неё мыслями, делами – не с нею. Таким тоном говорят с чужим человеком. Подпись «Любящий С. Есенин» лишь подчеркивала безличность его отношения, что сквозила во всём письме.

Она запаниковала. Писала ему каждый день. Нейдер был вынужден всё это переводить. Отсылали два письма – рукой Исиды и тщательный русский перевод. Как только в почтовом ящике исчезало очередное послание, ей становилось немного легче, но чем больше проходило молчаливых часов, тем боль терзала её сильней. Ответа не было… Снова перечитывала то единственное его письмо. «Часто вспоминаю тебя со всей моей благодарностью к тебе». Ужасно. Похоже, он поставил на ней точку.

В сущности, встречаться Сергею и Августе было негде. У неё был маленький сын. Уезжали в Сокольники. Там долго ходили жёлтыми дорожками в светлых, уже прозрачных рощах. Было тепло. Стояла настоящая золотая осень, та самая, которую так любил Пушкин. Сергей знал, что Исида страдает: тихо ходил с Августой, ловил руками осень – чтобы писать стихи. Мученье любимой – для этого. Иногда с Гутей забредали в глубь рощ, там он любил её. Она просила его никому об этом не рассказывать. «Мы ведь друзья». Он обещал. Близость с ней не произвела на него никакого впечатления. Видимо, прекрасная «муза» его стихов не была опытна и изощрённа в любви. Несвободная, ограниченная и скучная. С другой стороны, он понимал, что после Исиды ему такими все казаться будут. Похоть без удержу: танец и вдохновение, ритм океана и ласка волны. Гуляя, он всё время думал об Исиде, буквально ощущал её страдание. Был лёгок и светел. Знал: это ненадолго. Время, данное ему для стихов. Потом будут боль и отрезвление. Потом будут его муки. Гутя его не любит. Он её – тоже! Недавно встретил выходящим от неё какого-то артистишку. Ничто в груди не колыхнулось… Загрёб листья ногой. Шуршащая радость. Рассмеялся. «Идёт – улыбается… Или темперамент вялый?» Недоумевал, как она может играть на сцене… Нормально держится, хотя и без искры, танцует даже, красива. Эта красота за неё и играет. А с ним – Спящая Красавица. Да и не нужно ему её страсти! Он придумал эту любовь. Целует, «а губы, как жесть». С ней – не приключение даже, а просто – осенняя песня. Такая, чтоб в ней можно было спрятать своё истинное чувство. Исида и не догадается ни о чем… Он твёрдо решил посвятить цикл стихов Гуте. Имя он непременно обыграет – чтоб наверняка, чтоб всем было ясно: стихи – ей, о ней. Августа… неудобно для рифмы. Прохладное такое имя, как и его обладательница. Исида ни за что не догадается, ни за что…

Августе было очень тепло с ним рядом. Он обвораживал взглядом, был озорной, как мальчишка. Мог забраться на дерево и оттуда ухать совой. Очень натурально. Гутя умирала от смеха. Мог приобнять вдруг, неожиданно, сильно и ласково. И нежность – насквозь. Будто рвущаяся из его глаз, текущая в пальцы. Ещё она чувствовала в нём нечто высокое, тонкое, что не выразишь словами, чего не было ни в ком. Синими глаза казались не всегда, а лишь изредка, при резком взгляде, повороте головы.

Ездили на Пресню, в мастерскую Конёнкова. В первый раз самого мастера не застали. Была его жена. Потом долго гуляли по улицам. Во второй раз повезло больше. Конёнков встречал очень тепло, пытливо смотрел на Гутю. Сергей не мог отделаться от ощущения присутствия Исиды, точно она всё ещё кружилась под звуки рояля. Конёнков, видимо, тоже о ней думал, только молчал.

Сергей долго стоял на задворках его дома, смотрел на стерню – пшеница была уже убрана. Сердце томительно сжалось. Вот эти колосья, срезанные под горло, осколки ушедшего лета…

Что творилось в Политехническом музее! Со всех сторон площадь была запружена народом. Конная милиция пыталась сдерживать напор рвущейся к входу толпы. Пробиться тем, кто имел билеты, не представлялось возможным. Зал был полон, стояли в проходах, коридорах, висели в проёмах дверей. Маленькая сцена, веер уходящих вверх, к люстрам, ступенчатых скамей – не продохнуть.

Всё действо начиналось нарочито театрально, что вызвало глухое неприятие публики. Друзья Сергея, имажинисты Вадим, Толик, Рюрик, публично поздравляли его с возвращением, целовали, жали руки, хотя ясно было, что виделись они уже не раз.

Сергей оглядывал публику, думал: «Ого!» Управляться с такой массой людей, держать их всех в кулаке, подчинять своему обаянию ему ещё не доводилось. Словно тысячеголовый дракон. Что ж, у него свои методы. Он проделывал с публикой всегда то же самое, что и в своих стихах: сначала дразнил и ругал, а потом убаюкивал и ласкал. Какая разница, сколько людей? Они всё равно подчиняются тому же закону боли и ласки.

Он должен был читать доклад о своем путешествии. В сущности, задумывал высказать всё то, что хотел изложить в очерках: описать всё великолепие и свиную праздность тамошней жизни. Какую реакцию это может вызвать? Ясно, какую… Долго не мог начать говорить, слишком благожелательна была публика. В рот смотрели. Ну как таких раздразнить?! Это тебе не ненависть белоэмигрантов. Решил описать всё последовательно: шикарные отели, авто, чемоданы, офицерьё в ресторанах в формах официантов. К тому же он сам знал: рассуждения на всякие темы – не его конёк… Публика «сломалась» на чемоданах – его и Исиды. Когда сказал, что их было пятнадцать и что их грузили с океанского лайнера, раздался смех, выкрики, шум. Знал, что делал, но каждый раз, видя вызванный им гнев, бледнел и пугался. Но всё ж улыбнулся, сказал:

– Не получается у меня что-то в прозе. Лучше я вам стихи прочту!

Публика затихла разом. Долго их ласкал Словом, долго поил кровью своего сердца. Тем самым искренним откровением боли, когда стоял на острие ножа, в чаде кабаков прозревая свою кончину, когда обрушилась на него эта страшная, болезненная любовь-страсть…

Пой же, пой! В роковом размахе Этих рук роковая беда. Только знаешь, пошли их на х… Не умру я, мой друг, никогда.

Сжигал себя этими стихами. Потом читал отрывки из поэмы о Стране негодяев и комиссаров. Читал, пока не охрип. Триумф был полный.

Сергея позвали на именины к подруге Галины. К той самой, что беззаветно была влюблена в Вадима. Они её с Толиком звали Мордоворотиком. За кругленькое личико, пухленькие губки и носик картошечкой. Он собирался, собирался идти, хотя и было скучно, безмерно скучно. Ну что он там будет делать? На девиц этих смотреть? Сидел в «Стойле». С Толиком он поругался окончательно, всё ему сказал. Не простит ему никогда, что сестре его, хлыщ, не помогал, когда он по заграницам мотался. А сам – то в Крым, а то, глядишь, махнёт и в Париж. Да какой он друг, к такой-то матери… Усмехнулся: а здорово Толик ревновал его к Исиде. Всем вокруг говорил, что он, Сергей, только ради славы с ней, что любил только Зинон. Дело в том, что от Зинаиды Толик его увёл, вот и говорил, что Зинон – самая важная в его жизни. А он, такой молодец, развёл их, хитрец. Да, он любил Зинаиду, но только до той ночи на Садовой, в мастерской Жоржа. И почему-то стихи о любви ей не хотелось писать – слишком приземлённая она. Исида другое дело. Рок, смерть и вечность – вот что она такое. С ней – по краю. Проклятая баба! Как же ему удержаться над бездной? А тут ещё она каждый день шлёт и шлёт ему письма. Что ж ему делать? От неё можно только бежать… Но куда? Письма её он комкал, едва читая перевод. На её летящие, стремительные строчки не смотрел вовсе, чтоб было не так больно. Не скучает он по ней!

Кто-то, проходя, толкнул его локоть, свисающий с края стола. Он не растерялся, вскочил и вылил остатки пива прохожему за шиворот. Будет знать, что ходить надо легче, аккуратнее! Обиженный рванул Сергея за пиджак. Тот в ответ крепко хватил его стулом… Вызвали милицию. Уснул на деревянных нарах, подложив под голову локоть, укрывшись пиджаком. Чувствовал себя спокойно. Главное – не надо никуда идти, есть именинный пирог, что-то изображать, когда на душе так тяжко.

Утром Галина звонила всем, кому могла. Дошла до самого Калинина. Тот сказал: поделом. Уголовное дело завели, но отпустили под подписку о невыезде.

Сергей был сильно пьян, сидел в кафе, когда написал: «Milaia Isida! Ia ne mog priehat potomuchto ochen saniat. Priedu v Ialtu. Liubliu tebia. Beskonechno tvoi. Sergei. Mire privet. Isida!!!» Он отправил письмо с другом, зная, что тот уезжает, сопроводив его словами: «Исида где-то на Кавказе…»

Она так радовалась, когда получила эти несколько строк. Иляилич качал головой. Перечитывала их по пять раз за час. Спрашивала, где это – Ialta? Письмо это нашло её в поезде Баку – Тифлис. Удивлению её не было предела, когда незнакомый человек вошёл к ним в купе и передал его. Допытывала Нейдера: «Что есть Crimee?» С этого момента она хотела только туда. Нейдер был вынужден отменить гастроли в Ростове-на-Дону и в Краснодаре.

Цикл статей об Америке и Европе Есенин оборвал. В «Правде» был напечатан гадкий фельетон на него и его выступление в Политехническом музее. Такого количества грязи о себе он ещё не читал никогда. Подпись: О. Л. Д’Ор. Псевдоним. Но в «Правде», в главной партийной газете! Автор прошёлся по всем эпизодам его «Железного Миргорода». Открыто потешался над тем, что на Эллис-Айленд ему пришлось говорить, что верит в Бога. Не забыл посмеяться и над его любованием своей внешностью – как только ни называл его: Венера Милосская, Фрина. Само собой, о чемоданах там был отдельный абзац. Сергей ругал себя: дёрнуло же его за язык сказать о них на том вечере. К его ужасу заканчивалась статья упоминанием Троцкого: будто бы с пренебрежением и свысока Сергей называл его «этот человек». Тогда он не знал, что злосчастный фельетон – лишь самое начало, цветочки. Так его встретили дома…

Снова он окунулся в то перекрестье романов и встреч, которые предшествовали роковой вечеринке в студии Жоржа, где он встретил Исиду. Такую женщину можно было заменить только гаремом, что он и сделал. Встречался с маленькой поэтессой Надей, с Августой, жил у Галины. Здесь его окружало множество обожающих девичьих глаз. В том числе Леночка Кононенко, возлюбленная Грандова. Тот очень ревновал подругу к Есенину. Поэтому, пользуясь своим положением, сразу стал хлопотать об устройстве для поэта собственной квартиры или хотя бы – угла. Ничего у него не вышло – ответ был только один: у его супруги, то есть Исиды, особняк на Пречистенке. Если не живёт с ней, пусть разводится, после этого вопрос может быть рассмотрен. Галина уговаривала Сергея порвать с Исидой окончательно. Он обещал. Между тем проходили дни, а он не писал ей. Галина уверяла, что в письме или телеграмме это сделать легче. Сергей кивал, но ничего не делал.

День рождения отмечал в «Стойле». Собрались все его возлюбленные. Девочки-розочки, Галина, поэтесса Надя. Желая уберечь Сергея от выпивки, добрая Гутя, сидящая по правую его руку, сказала гостям, что будет пить вместо него: он будет чокаться, а она рюмку опрокидывать. Со смехом её предложение было принято. Сергея жутко веселила эта игра. Он усердно помогал Гуте незаметно выливать спиртное, был в отличном настроении. Все уж думали, что сегодня скандала не будет – кто с радостью, кто со скукой. Не тут-то было. Маленькая поэтесса Надя, уже слегка пьяная, раздосадованная близким присутствием Августы, которую считала для себя достойной соперницей, в отличие от остальных девок, крутящихся вокруг поэта, подошла к нему с бокалом вина. И начала уговаривать. Совсем юная Катя, сестра Сергея, готова была с кулаками броситься, но Надя не унималась: «За здоровье. Только за здоровье. Твоё и моё». Сергей качал головой, не соглашался. Видя его холодное лицо, вылила вино ему за ворот. Перепачкала брызгами всех соседей. Её уговаривали остановиться. Она отвечала пощёчинами – налево и направо. Досталось всем. Гуте тоже. Надю схватили несколько человек и унесли. Она отчаянно брыкалась, выкрикивала оскорбления. У неё случилась истерика. Гости, оттираясь, слышали её плач в коридоре.

Прошло несколько дней после дня рождения Сергея. Галина решила действовать. Она вообще была не из тех, кто долго ждёт. Если считала, что её – то уж её! Принятое решение обдумывала и воплощала. В этом отношении у неё был мужской ум. Выпытывала у Сергея: любит ли он ещё Исиду? Может, он обманывает себя, что не любит? «Нет. Там всё, там для меня всё. Бежать оттуда надо». Просто пошла на почту и отправила телеграмму на имя Исиды. «Писем, телеграмм Есенину больше не шлите. Он со мной. К вам не приедет. Никогда не вернётся. Надо считаться». И подписала свою фамилию. В тот же день показала её переписанную копию Сергею. Крыть ему было нечем. Ведь он сам уверял, что с Исидой кончено…

Всю почту Исиды вскрывал Нейдер. Когда прочитал такое, не знал, что делать. Сказать? Но как? Будто чувствуя, Исида спросила: «Иляилич, что в почте?» Тот заверил, что ничего особенного. Через некоторое время она вошла к нему в комнату. Всё было видно на её открытом, встревоженном лице. Пришлось показывать телеграмму. Сражённая ею, пыталась казаться сильной, рассмеялась: «Это несерьёзно!» Тем же вечером Нейдер телеграфировал своему заместителю, чтобы тот узнал, известно ли содержание телеграммы Сергею.

Погода в Ялте была прекрасная. Гуляя, Нейдер что-то рассказывал Исиде. Внезапно она перебила его: «Когда придёт ответ на запрос?» Видимо, совсем не слушала. Нейдер оборвал речь на полуслове. Она сильно смутилась. «Прости, Иляилич…» Утром прочитали: «Содержание телеграммы Сергею известно».

Всё ещё надеясь на что-то, Исида написала любимому. Ведь нельзя принимать решение, лишь основываясь на мнениях третьих лиц. «Получила телеграмму, должно быть, твоей прислуги. Пишет, чтобы письма и телеграммы на Богословский больше не посылать. Разве переменил адрес? Прошу объяснить телеграммой. Очень люблю».

Галина уговаривала его подтвердить её слова.

Он написал: «Я говорил ещё в Париже, что в России уйду, ты меня озлобила. Люблю тебя, но жить с тобой не буду. Сейчас я женат и счастлив, тебе желаю того же. Есенин». Ему казалось, что он написал очень жёстко. Но Галина сказала:

– Если уж порывать навсегда, не надо писать о любви. Она не поймёт.

Возразил горячо:

– Она – поймёт!

– Но она женщина…

– Ничего ты в ней не понимаешь. Она – как я. Она великая.

Лицо Галины покрыл сплошной гневный румянец. Если она и ревновала его к кому-нибудь, то только к Исиде. Увидев это, всё перечеркнул, оставив: «Я люблю другую, женат и счастлив».

Исида не получила этой телеграммы. Она срочно выехала в Москву.

Увы, сил окончательно порвать с Исидой у него не хватало. Галина настаивала на этом, гнала его забрать с Пречистенки все свои вещи. Он медлил. Знал, что не удержится, если Исида вернётся и он её увидит. Если она простит, а она простит, то не разомкнуть им рук. Какая мука, пытка, казнь, Боже! Иногда казалось ему, что он гибнет, просто летит в бездну вниз головой. Исида – синоним рока. Всё, к чему прикоснётся, отдано смерти. Но он знал страшную истину: ничто великое не даётся без послания в смерть. Лишь зачеркнув частичку себя, живого, можно вырвать у вечности клок волшебных волос. Только в обмен. Как ему вновь увидеть любимую и удержаться на краю?

К его серьёзному огорчению, почти одновременно Надя и Галя заявили, что беременны от него. Только этого ему и не хватало! У него уже есть трое детей! Что он им дал, кроме имени? А Юрию – не дал даже и его. Тряхнул головой. Галина смотрела ему в рот – он просто дал ей денег на врача. Она сделала то, что он хотел. Она сделала бы всё что угодно. Вели он ей разбиться – разбилась бы.

Поэтесса Надя оказалась совсем иным орешком. Решила родить от него ребёнка, и всё тут. Он ей сказал, что дети должны появляться в семье, в любви, а у них – случайная связь. И вообще, а его ли это ребёнок? Она ведь не была ему верна! Он всё-всё про неё знает. Упрямая Надя просто развернулась и ушла, гневно сверкнув напоследок карими библейскими глазами: своих решений она не меняла.

А тут ещё смиренный Николай прислал из Питера письмо: погибаю, мол, от голода, всеми забытый и покинутый. Хочу видеть любимый свет очей твоих, хоть перед смертью. Сергей рванул к нему. Решил его в Москву привезти. Такой поэт пропадает! Здесь он на него ставку сделает. Вместе журнал издавать будут. В эти дни это ещё и способ от Исиды скрыться… Вернулся через пять дней страшно злой. Николай в таких хоромах жил, что ему и не снилось. Под крылом у властей. К себе звал. Бранил Сергей его в мать и в Бога. Забрал с собой в Москву.

Между тем правда в жалобах учителя и старинного друга всё же была. Его уже два раза арестовывали, обвиняли в перепродаже старинных икон. Это он-то?! Да, он собирал их, но только чтобы уберечь от этого злого времени, от чужой поживы, от пропажи. Он с голоду умирать будет, а ни одной иконы не продаст! Лучше сдохнуть, как собака.

А ещё сон Николаю приснился. Страшный, немыслимый, горше на свете ничего не видел. Будто в лесу он бродит, ищет, кличет Серёженьку. Чует сердцем, что беда, беда с ним. Вдруг навстречу ему медведь. Как описать весь его ужас? Но самое страшное ждало впереди. Нашёл он рубашку Серёжину, всю в крови, схватил её… и проснулся. Бросился к шкафу. Там хранилась его реликвия – томик стихов его юного друга, переплетённый в ткань его рубахи. Кроме этого куска ткани и любимых строк, ничего у Николая на память не осталось. Уткнулся в него, слёзы сами собой полились. Целовал отчаянно свою памятку. Чувствовал, что сон – вещий…

Была глубокая осень. Холод забирался в рукава пальто. Сергей ехал в пролётке, кутался. Окликнул извозчика, соскочил. Догнал. Сияющий, расцеловал Гутю. К тому времени она уже давно его не видела. Смеясь, сказал: «А знаете, я уже прожил всю нашу с вами жизнь…» И что скоро выйдет цикл стихов. Он хочет вручить журнал ей, непременно – первой. Пригласил в кафе. Тут же, на улице, глотая ветер, вслух прочёл: «Вечер чёрные брови насопил… Наша жизнь, что былой не была…» Повторил ещё раз, весело заглядывая в глаза: «…Наша жизнь, что былой не была».

Оставалось напиться, чтобы пойти на Пречистенку. Это смягчит его муку. Но удержит ли его? Единственное оружие, которое у него было, – его стихи. Новые, посвящённые Гуте. Их и захватил с собой. А также Николая и своего верного Санчо Пансу, как прозвал приблудившегося к нему поэта, молодого и безвестного. Тот видел в нём своего кумира, не отходил ни на шаг и буквально прилип. Кроме того, Сергей помнил, как ему пришлось тяжело в самом начале. Просто захотел помочь.

В том числе едой и кровом. Притащил Приблудного к Гале. Та приняла.

Одевался тщательно. Сердце билось, как сумасшедшее. Клюев смотрел-смотрел… Только головой качал да чай прихлёбывал с яблоками, по-поповски. Главное – поесть – он не забывал. Чувствовал: не пришёлся он тут, в Москве, ко двору, девкам этим бесстыдным. Только и смотрели ему в рот, когда стихи читал. А так – не понравился. Они ему тоже не понравились! Развели тут бордель. Компании вокруг Серёженьки его нечестивые, блудящие и пьющие. Стерва эта зеленоглазая – хозяйка – так и вовсе вцепилась в него, медуза. Думает – прибрала парня к рукам? Не любит Серёженька её. Говорил ему друг лучший, нынешний, ещё два годка назад, что возлюбил соколик… Сильно возлюбил. Он-то думал тогда, что Толика. Ан нет. Вон, как собирается. Чисто на свадьбу. Плясунья его с ума свела. А для него, друга старинного, в сердце един уголок крохотный оставил, да и тот – для дела больше…

Клюев всё оглядывался в особняке на Пречистенке. Хоромы…

Вышла плясунья навстречу – будто лебедь выплыла. Руки к груди прижала. Такими глазами на Сергея смотрела, словно никого вокруг не было. Домочадцы все тоже вышли. Клюев рассматривал серьёзного Нейдера в круглых очках, стоящую рядом Миру, нескольких девочек. Сергей к Исиде близко не подошёл. Она молчала. В глазах – печаль и мука. Клюев на это смотреть не стал – сил не было. Сразу маску свою скинул: перед такой женщиной кривляться нельзя. По одному жесту всё поймёт…

Сергей, напротив, прикинулся сильно пьяным. Клюев глазам не верил: он же не пил совсем! Что-то говорил, смеялся, размахивал журналом. Кричал, что посвятил стихи новой возлюбленной. Начал их читать. Лицо Нейдера наливалось краской гнева. Клюев уж думал, что всё плохо кончится. Исида была грустна и безмолвна, как статуя. Однако в её недвижности был скрытый огонь.

– Кушать, Сергей Александрович, кушать… – сказала, наконец, тихо и примирительно, когда он произнёс заключительное: «В первый раз отрекаюсь скандалить». Она ведь так и не выучила русский язык. Понимала всё, но не говорила.

Серёжа сразу сбросил весь свой тон и пафос, как-то весело подхватил её под руку и потащил в столовую.

– Что у нас нынче на обед? – Она слабо улыбнулась. – Снова картошка? Картошка по-деревенски, в мундирах, суфле или ещё какое блюдо?

Нейдер наблюдал за гостем с нескрываемой ненавистью. Клюеву было сильно не по себе. Ох, он уже и ругал себя, что решил сюда идти, но больно любопытно было! Смотрел на Приблудного. Тому – хоть бы хны! «Дубина неотёсанная», – ругнул его про себя.

Сергей представил наконец смиренного Николая. Тот было хотел сыграть скромного, убогого странника, да снова передумал. Уж так в него привычка въелась. Вместо этого прямо в глаза Исиде глянул. Та увидела его, как видела всех людей. Главное в нём – тонкую нить русской тоски за глазами, а ещё любовь. Просила его приходить к ней в гости почаще.

Сергей выпил немного, и понеслось. Он снова читал стихи, которые посвятил Гуте. Исида внимательно слушала, чуть склонив голову на полной, белой, как колонна, шее. Нейдер рычал на Сергея. Говорил, что не смеет тут этого говорить, что Исида отдала ему всё, что могла. А его любовь – не любовь, а дрянь, только боль ей принесла! Сергей ярился и кричал, что в гробу видал эту золотую клетку, что сыт по горло европами! Он был там беззащитен перед ней. Хватит! Здесь его любят юные красавицы. Две вот только что забеременели от него!

Клюев сидел, опустив голову. Потому что компания тех девок в квартире ему не глянулась, а печальные, осенние, синие, как брызги, глаза Исиды проникали в самую душу, как когда-то глаза великой княгини Елизаветы Фёдоровны. Такая в них глубь была и бездна, что Клюев зажмурился от ужаса, слушая крики Сергея. Такими глазами не лгут, талантливые глаза. Ох, беда…

В конце обеда Сергей уронил голову на стол, как ненужную. Исида запускала длинные пальцы в белые кудри. Клюев толкнул Приблудного – тот идти без Сергея не хотел. Обругал его Клюев ласково, по-русски, как умел. Ушли. Сергей остался.

Галина не находила себе места от ревности. Сергея не было третьи сутки. Мерзкий Клюев чинно гонял чаи в её доме. Как она его ненавидела! Вот, казалось, убила бы! Это он виноват – оставил Сергея у этой старухи. Галина кружила по Москве – от Пречистенки до Тверской. Смотрела в радостные окна богатого особняка Исиды, думала: «Там он? Там её сокол ясный? Там… Держит его престарелая танцовщица, как колдунья злая… А может, он уже в „Стойле“?!» Бежала туда. Но там Сергея не было… Да ещё бывший друг, Сергей Покровский, которого она немедленно бросила по приезде любимого поэта, писал отчаянные письма, что покончит с собой. Она успокаивала его, как могла, но твёрдо сказала, что не вернётся.

Наконец, на исходе четвёртых суток, увидела в родном кафе в Гнездниковском переулке такую картину: Сергей восседал в «ложе» имажинистов рядом с Исидой в огромной компании. Судя по виду, был в доску пьян. Исида держалась, как всегда, прямо и величаво, ласковыми, бархатными глазами смотрела на Сергея. «Глазами сытой кошки», – отметила про себя Галина. На ней была какая-то мягкая на вид, будто плюшевая, белая накидка, отороченная белым мехом.

Исида не обратила внимания на девушку, с ненавистью смотрящую на нее. Она вообще ничего вокруг не видела, кроме Сергея. Умом понимала, что просто он так расстаётся с ней. А сердце шептало: любимый вернулся! Увидела только, когда Сергей встал и шатающейся походкой отправился к незнакомке. Вроде бы мелькала она уже где-то. Ей и в голову не приходило, что это та самая девушка, чьи страшные телеграммы она читала на Кавказе.

Галина думала, что Сергей страшно пьян, но лишь до мгновения, когда он подошёл и ясным голосом, усмехаясь глазами, пообещал вернуться, и очень скоро. Взяв её за руку, сказал: «Галя… всё по-прежнему… Слышите? Идите домой. Я скоро буду». И ушёл. Пьяной походкой.

Да разве Исида – единственная мука его? Она всего лишь баба его любимая. Её, как и поля родные, он отдал своим стихам. Это очень больно – оторвать её навсегда. Но разве не отдал и не отдаёт он стихам всё, что есть в его сердце? Он всего лишь дудка божья на этой земле. Вот споёт свою песню и уйдёт. Как там у Пушкина? «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…». Ведь он пишет не стихи, он пишет свою жизнь – стихами! Просто разворачивает тему, переплетая строчки с кровью сердца и событиями каждого дня. Смешивает выдумку и правду, чтобы люди удивились, чтобы все поверили в его легенду. Он ищет и находит для себя новый образ, лицо, даже маску и под неё выстраивает свои стихи и своё будущее. Он рисует картину жизни, открытую всему миру. Потому, собственно, и не пишет он биографии, что знает: он уже сейчас миф, который сам придумал. Всё в его стихах. Он всё о них знает: как ритм подчинить смыслу, сочетать песенность, напевность и диссонансы рваные, отвратительные, чтоб резало ухо контрастом. Но чистая мелодия всегда торжествует в конце. Скажем, строка «и расшатываться, и пропадать» сама по себе шатающаяся. Тем самым он добивается искренности, правды в восприятии слушателем. Звучание его стиха неразрывно слито со смыслом. А ещё, сквозь все строки – то явственно, то почти неуловимо, – тонкая нить русской тоски. Ему для стихов ничего не жалко. «Не жаль души сиреневую цветь…» Ведь сиреневую же! Как заоблачные выси, как бьющее благоухание весны. Тем более не нужны эти шмотки заграничные – он их все раздаст, псу на шею оденет свой лучший галстук. Потому что зверьё честнее и достойнее людей многих. «Как же, богат я, богат с излишком: был цилиндр, а теперь его нет…» Эти чемоданы Исиды – разбитое корыто его надежд. Ненавидит он это всё, в самом деле… Главная мука его – Россия. Чужой он тут всему, никому не нужен. Зачем он по заграницам шатался? За голову теперь хвататься… Он домой вернулся, стучится, а ему не открывают! В деревне был. Надо быть самому оттуда, чтобы ясно видеть: конец всему, без возврата. Конец всему укладу и старинному крестьянскому быту, тому, что от щуров и пращуров к нам пришло. Будто вместе с растасканной всей деревней по кирпичику колокольней церковной разбазарили свои души новому времени, всю муть душевную подспудную на поверхность жизни выплеснули. Эх… «расшатываться и пропадать». Он не сможет это всё принять, чужое это ему. Ибо он Слово русское любит, а его как только ни унижают сейчас, хоть плачь. Один горлодёр Маяковский чего стоит. Несёт талантливый бред, ему в рот все смотрят. Фигура уже чугунного масштаба метров на десять. Но этот бред только он может, другим нельзя. А ему будут многие подражать, только все споткнутся. Он же не поэт, он политик. Думает, он в революции? Да он игрушка для кожаных курток и для своей Лилечки Брик – тоже…

Сам он ни к месту в новой жизни. Дело даже не в мелком пасквильном фельетоне, а в общем движении безликой серой массы вокруг, полностью подчинённой тому велению властей предержащих в стране, про которое Исида ещё в Париже кричала ему: «Твоя страна проклята!» Эта серая масса в литературе пыжится, извергая дурные стишки, рифмованную узколобую пролетарскую глупость. «Живей, рубанок, шибче шаркай». Души в них нет, талантишко – с пятачок сопливый, одно стремление вылезти в литературу. Имя таким стихотворцам – легион. Печатают же! Главное, чтобы тематика пролетарская была. Да плевать на них. Но почему его, лучшего поэта России, владеющего ключами от Слова, не пускают и на порог дома, где он – хозяин?..

Что за сумасшедший бред высказал товарищ Троцкий в своем программном заявлении? Вот где боль, вот где страх. «Нынешнее расположение гор и рек, полей и лугов, степей, лесов и морских берегов никак нельзя назвать окончательным… Человек будет серьёзно и не раз исправлять природу… Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективноэкспериментальной… Человеческий род… станет объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки». Как к этому прикажите относиться?! Кому нужны эти его заграничные впечатления, если дома такое творится?! Первый, кому они не нужны, – он сам.

Сейчас видел себя ясно, как и всегда, кто он. Строки – «Говорят, что я скоро стану знаменитый русский поэт» – давно воплотились в явь. Но дело даже не в том, что чувствовал: его голос знают, любят самые разные, простые люди, его слышат и узнают, вместе с ним готовы плакать его слезами. Он в себе такую мощь начал чувствовать, такую силу, словно сердцем своим мог обнять всю Россию. Но эта сила вливала в него такую же огромную, необъятную боль, чёрное отчаяние и горечь. Разве у него нет глаз и он не видит, что происходит вокруг?! Кто родиной его правит? Жиды! Они везде, а русских теснят. Хуже – сумасшедшие жиды. Дегенераты, готовые стереть его любимые реки и долы с лица земли. Как так получается, что за обвинение в антисемитизме теперь спокойно могут к стенке поставить? Почему им везде дорога открыта, а русских никуда не пускают? Во всех комитетах и комиссариатах – евреи. Кругом они! Интернационализм! Слово-то какое уродливое. Только на деле интернационализм этот однобокий слишком. Сказать хоть фразу одну против теперь страшно – осведомители кругом, он знает. Чего стоил тот вечер в далёком Бронксе. Да и в Берлине, и в Париже он чувствовал некое их присутствие, в глаза смотрел каждому: друг или нет? Хуже всего, когда в старых, испытанных тяжёлыми днями друзьях вдруг видишь предательство и ложь. Эх, Сандро… Что уж говорить про Москву! Он и друзья его официально теперь тут, на родине, лишь попутчики в литературе, как пожелал окрестить их товарищ Троцкий. Вроде и по пути, а вроде и в любой момент пинком. Все эти пролетарские писаки, Безыменские всякие, тупы беспросветно, а мнят себя причастными к великому. Так ладно бы против него, но они поднимают свой голос против всего истинно русского, уродуют родной язык. А его, Есенина, оскорбляют и всячески принижают его достоинство как поэта и как человека. Хуже всех из них «маленький картофельный журналистик», «который часто подписывается фамилией Сосновский». Он такой же Сосновский, как он, Есенин, Фридман. Картофельный – потому что выбился в люди на страницах газеты «Правда», публикуя репортажи об успешном сборе урожая картофеля. Сразу после этого он решил, что пора брать быка за рога и лезть в литературную политику… А каковы его статьи! «Жёлтая кофта из советского ситца» – направленная против лефовцев, «Кто и чему обучает нашу молодежь», «Новейшая русская литература» – содержащие критику Андрея Белого, Максимилиана Волошина, Константина Бальмонта. Сам же этот журналистик имеет «столь же близкое отношение к литературе, как звезда небесная к подошве его сапога». «Не было омерзительнее и паскуднее времени в литературной жизни, чем время, в которое мы живём» – так начал он свою статью, озаглавленную «Россияне». Только почему они все не могут понять, что он никогда не причислит себя ни к кому. Никогда не подчинится, не станет частью целого, не будет плясать под пролетарскую дудку! И хомут на себя не позволит надеть! У него собственная литературная политика – он сам!

В этот день праздновали пятилетие Союза поэтов. Сергей искренне не понимал: зачем все эти даты? Их у нас так любят отмечать. Годовщины революции, парады на Красной площади, праздники союзов, день труда. Кто сказал, что он должен там стихи читать? Противно это всё. Ни одного человека там родного нет. В глаза улыбаются, а за спиной мерзости пишут. Слушать все эти урабодренькие речи горько и гадко. Никому он там не нужен со своей болью и тоскующей сиреневой душою. Куда скрыться? В кабак. Позвал друзей. Настоящих, тех, кому эта фальшь и подхалимство перед власть имущими так же отвратительны, как ему самому. Там, в кабаке, хотя бы можно обсудить долго и нежно лелеемые им планы об издании собственного журнала. «Вольнодумец» – такое он придумал ему имя. Он сам денег даст. Вот только ушли в безвозвратное, счастливое прошлое те времена, когда они печатали свои книжки, изобретая для этого самые невероятные способы. Тогда в стране не хватало хлеба, свирепствовали холера и тиф, а Поволжье оскалилось людоедством, не говоря уже об отсутствии бумаги. Что же теперь?! Все возможно – и невозможно ничего. Все эти Сосновские промывают мозги молодому поколению. Некому привить молодежи хороший вкус и правильный взгляд на мир. Гумилёв расстрелян. Ему, Сергею, никогда не нравились стихи этого сноба. Но вкус у него был.

День двадцатого ноября 1923 года выдался на редкость слякотным и унылым. С пасмурного неба не падал даже дождь, а висел, как мокрая пелена, мельчайшими, колкими каплями засыпая глаза. Было градусов восемь тепла. Сергей сидел, уперев локти в стол, сжав руки в кулаки, подняв плечи. Наклонился и смотрел с жалостью и пытливой жадностью в глаза старинного другана, Лёшки Ганина, того самого, у которого из невест увёл Зинаиду, когда на Соловки ехали гулять. Ох… Теперь туда не гулять везут! Бездомный, Ганин ночевал, где застанет ночь, надеясь на несбыточные мечты издания своих стихов. То, что они несбыточны, – Сергей видел ясно, но Лёшка не понимал этого, увы. Стихи его – чепуха. Вспомнилось любимое словечко Исиды – «чипука». Нестоящие стихи. Идей в голове – сума, в сердце – кипучая лава возмущения всем тем, что происходит в России. Этим они схожи. Хоть есть с кем душу отвести. Он кормит его, Лёху, почти каждый день и будет кормить, пока сможет. Что ему, жалко? Тот без него пропадёт. И ночевать к Гале он его уже водил. Пусть сдвигает недовольно густые мальчишеские брови. Любит его – пусть любит и его друзей. Исида в этом отношении была замечательная, вот уж у кого русская душа насквозь, нараспашку вся. Никто ещё голодным от неё не ушел. И ночлег – каждому, кто просил.

В пивной на углу Мясницкой и Чистопрудного бульвара было дымно и смрадно. Какие-то нелепые лозунги, совершенно неуместные, резали кумачом глаза. Друзей в компании сидело четверо: помимо Сергея и Лёшки, ещё два поэта крестьянского направления, старинные знакомцы – Сергей Клычков и Пётр Орешин. Думал о них Сергей тепло: русские они, свои в доску. На них можно положиться, они настоящие друзья. Взяли по литру пива. Оно было невкусное, совсем светлое, будто разбавленное. А спиртом отдавало. Сергей ругнулся: проклятые нэпманы! Разве стоило затевать революцию, все эти лозунги, реки крови. Хорошенький обман для глупцов, а подлецам – порядочный улов! Он уезжал за границу из голодной Москвы, серой и унылой, а вернулся – не поверил глазам. Все улицы пестрели самыми разнообразными вывесками, купить можно было всё: от пятновыводителей до дорогих духов, от модельной одежды до редких сортов чая. Выбор книг был огромен и разнообразен. Нувориши гуляли в «Ампире» сутки напролёт, сорили деньгами, точно день этот – последний. Зная политику власть имущих и их скорость на расправу, они были вовсе не так уж не правы. Очень быстро снова появились богатые, очень богатые, бедные и оборванцы. Похоже, беспризорников стало ещё больше, только теперь они мечтали, «по-мальчишески, в дым», не о высотах духа, а о пригоршнях золотых червонцев и роскошной жизни, о тучных садах Туркестана и модном прикиде. Всё равно эти мальчишки вызывали у Сергея злой восторг. Вырастут – будут силой! Что, его бывший возлюбленный друг, Толик, не накопил денег в таких условиях? Да он не поверит. Обижал его сестрёнку, не помогал ей. Деньги больше, чем его, Сергея, любит, вот и всё… НЭП. Нет, это было не возращение нормального рынка, это была безобразная пародия на прошлую, устроенную и налаженную жизнь.

Здесь, в кабаке, он мог хоть ненадолго опустить глаза, чтобы не видеть всего этого. Здесь ему было тепло с друзьями. Знал: с каждым из них может быть откровенным, как с самим собой.

Постепенно разговор вскипал эмоциями. Вся эта чёрная биржа на одноименной площади возле Кремля полна евреями. Ильинка кишит ими. Так ладно бы они были там, торговать – у них в крови. Но они лезут в русскую литературу, а не смыслят в ней ни шиша. Они на всех руководящих местах, в каждом комиссариате. Да что там, всё чиновничество – тоже они. Никакой вопрос решить невозможно. Русских ненавидят, всячески притесняют, а своих тащат. Кто такой жид? Это плохой еврей. Гадкий, пархатый еврей. Они берут себе русские имена и фамилии, будто под ними можно скрыть свою личность… «Пиво плохое, – думал Сергей. – Пойло». Хотя хуже, чем в Америке, он всё равно не пил ничего.

А что Троцкий, Каменев, Зиновьев? Кто из них будет за Лениным следующий? Еврей! А что они понимают в русском человеке? В крестьянине что они понимают? Эксперименты ставить над ними будут.

Сергей, глядя в жёлтую муть, сказал, что настоящей революции так и не было. Все притесняют крестьян – жмут в кулаки их. Эта пролетарская власть – волчья и еврейская, обман для глупцов.

Столики стояли близко, помещение было небольшое. Вдруг Сергей увидел, что одиноко сидящий за соседним столиком человек, положивший голову на руку, придвинулся к их краю. Сначала подумал: этот субъект пьян. Но в его неподвижности было скрытое напряжение. Полоснула мысль: а ведь слушает! Толкнул Лёшку Ганина в бок локтём. Тот сразу перестал развивать мысль о русском национальном бунте, ради которого надо выработать манифест и собрать самых простых, непременно русских людей. Лёшка умолк. Сергей сжал вдруг побелевшие губы. Кивнул в сторону субъекта. Шепнул:

– Соглядатай…

Пётр Орешин сидел ближе всех к нему. Сергей сказал тихо, но отчётливо:

– Плесни ему в ухо пивом!

Что Пётр и проделал.

Субъект рванул с места. Он не ожидал такого – молча выскочил вон. Друзья переглянулись. Нигде нельзя поговорить спокойно. Они продолжали сидеть, когда субъект вернулся с милиционером. Кипя от злости, но сдерживаясь, сказал:

– Вот эти обсуждали Советскую власть, ругали товарища Троцкого и высших руководящих лиц, обзывали их жидами!

Четверо друзей наотрез отказались от этих обвинений. И идти в участок тоже отказались. С какой стати? Этот проходимец врёт! Милиционер настаивал, вызвал ещё одного. Друзьям пришлось повиноваться. Но перед этим они дождались счёт и оплатили его. Пиво было явно ершом, выпить много они не успели. Прохладный воздух и дождливая морось и вовсе протрезвили их. Идя вслед за соглядатаем, Сергей думал: явный еврей. Будто прочитав эти мысли, тот оглянулся и мстительно заявил: «Будет вам теперь, русское мужичьё, плачет по вам тюряга, хамло поганое, русское хамло!» Сергей подумал, что этот гад провоцирует их, но сдержаться не смог. Просто сил не хватило стерпеть оскорбление. А почему их, евреев, не расстреливают за оскорбление русского национального достоинства? «Заткнись, жидовская морда!» – сказал он. Так и было потом зафиксировано в протоколе…

Уже ночью, когда все показания были записаны, им разрешили позвонить. Сергей думал, к кому обратиться? Не к кому! Чёрный Яков далеко, Луначарский давно не питает к нему симпатии. Нужен человек, который был бы достаточно влиятелен. Нет у него такой стены! Права была Исида, тысячу раз права! Только разве мог он не вернуться в Русь… Надумал просить Демьяна Бедного. Влияние у него огромное, может же он заступиться за собратьев по перу. Но тот, после первых же фраз, как только узнал, что дело пахнет антисемитизмом, сыграл возмущение, даже слушать не стал. Сразу смекнул, во что это может вылиться… Дело передали в ГПУ. Оно звучало так: «Дело № 2037 на граждан… обвиняемых в ведении антисемитской агитации, направленной к возбуждению национальной розни, то есть в преступном действии, предусмотренном статьей 83 Уголовного кодекса». Отпустили друзей под подписку о невыезде. Сосновский немедленно разразился фельетоном «Испорченный праздник», задав тон всей дальнейшей травле. Неподписанная статья «Что у трезвого „попутчика“ на уме, то у пьяных Есениных и Орешиных на языке» вышла в «Рабочей газете». Публикации сыпались одна за другой, большинство литературных изданий объявили поэтам бойкот.

Сергей был подавлен. Нервы – на пределе. Одно время ему казалось, что он растоптан совершенно. Демьян Бедный – просто карьерист и подлец. Сосновский – мразь. Выговаривал это слово подробно, растягивая звуки, задыхаясь от бешенства.

Старинный приятель, писатель Андрей Соболь, еврей кстати, сообщил ему утешительную весть: дело их, а точнее, недоразумение, будет вынесено на товарищеский суд в Доме печати, он придёт непременно, он будет его защищать. Всё будет хорошо, они все не дадут его в обиду, не дойдёт это дело до настоящего суда! Сергей чуть не расплакался. Да разве он ненавидит евреев? У него все друзья – евреи, дети – тоже. Соболь улыбался как-то отрешённо и рассеянно – в такие минуты он очень напоминал Сергею Пушкина, особенно шевелюрой своей. Настоящая фамилия писателя была Собель. Вечно страдающий, наделённый огромной способностью воспринимать боль, Соболь мог и утешить. Поэтому, когда Сергей смотрел в честное и открытое его лицо, чувствовал, что ещё и любит евреев… А ненавидит он другое! За Россию обидно! Всё повторял: «Россия! Понимаешь?! Россия…» Слёз уже не сдерживал. Всхлипывал, уткнувшись в спинку стула, глухие рыдания рвались наружу с трудом, будто нехотя. Пальцы крепко сжимали перекладину венского стула. Соболь молчал, он всё, всё понимал.

Дом печати помещался во флигеле старинного здания, имения Гагариных. Он один и остался от всего великолепия ансамбля. Да и парка, что был когда-то вокруг, не было в помине. На Никитском бульваре, у перекрестья улиц и переулков, он был уютен и тих. В «мраморный» зал набилось много народу. Маленькая сцена вмещала пару столов. Четверо поэтов сидели в первом ряду. За спиной они чувствовали своих друзей. Толик сидел поодаль, Сергей видел его гладко расчёсанные волосы и отсутствующий взгляд. Со стороны обвинения выступили Демьян Бедный, Сосновский и тот самый тип, что подкараулил их в пивной. Сразу после них стали брать слово те, кто был не согласен с обвинением поэтов в антисемитизме. Сергей был поражен, сколько писателей и поэтов, едва знавших его, не побоялись поднять свой голос в его защиту. Среди них было много евреев. А ещё старые друзья – Сашка Сахаров сказал, что жили бок о бок пять лет, и ничего такого никогда не замечал, что пьяный дебош – всего лишь пьяный дебош, а не призывы к межнациональной розни. Сочувствующих было больше. Толик выступил со странной защитительной речью – вполне в его духе. Сказал, что Сергей совсем спился, он психически болен, его вообще судить нельзя, только лечить.

Разгорелись жаркие споры. Сначала говорили по очереди, чинно, потом все вместе, перебивая друг друга, дошло до криков. Защитники заявляли, что нельзя устраивать всякие там бойкоты до решения настоящего суда, это незаконно. Обвинители сидели хмурые: стало ясно, что большинство писателей и поэтов решили спасти своих товарищей. Заседание затянулось, давно уже за окнами была глухая зимняя ночь. Окончательное решение решили отложить на три дня, до тринадцатого.

Сергею было так тяжело, что чувствовал: на краю. Что ещё придумают в ГПУ? Дадут ли делу ход? Теперь он у них на крючке. Больнее всего было предательство Толика. Разве не любил он его искренне и чисто, как умел? Плакал. Деньги не в счёт, не в них дело, не в «Стойле Пегаса», не в том, что сестре его не помогал. Только кошмарный вихрь закружился над его головой, Толик сразу написал письмо в «Известия»: мол, не с ним я… Там ещё подписи были Рюрика и Вадима. Только ерунда всё это. Он всё подделал! Хорошо, что письмо не опубликовали. Но он всё равно теперь знает, кто такой Толик.

Сергей решил лечь в санаторий для нервных больных. Сменить обстановку, скрыться хоть на время от всех ужасов. Он поэт, божья дудка, он здесь, на земле, чтобы писать стихи. Они его воздух, его назначение, его смысл. А вот этого-то делать почти невозможно в той ужасной воронке событий, что подхватила его, едва переступил порог родного дома, России.

Санаторий помещался на Полянке. Улица была старинная, широкая, прямая не по-московски и тихая. Галя с подругами носила ему еду. Навещали приятели. Однажды пришла Исида. На этой улице ей понравилась старинная церковь – сказочная, будто расписной леденец. Посидела, безмолвно, грустно, задумчиво и проникновенно глядя в глаза, будто говоря: «Видишь, видишь…», коснулась руки и ушла. После неё долго ощущал какое-то особое дуновение, словно след её движений, запечатлённых в воздухе. Всё ж никогда он не мог оторвать от неё взгляд…

А где-то в далеком Нью-Йорке пройдоха и рвач Ветлугин, так много споривший с Сергеем в письмах о смысле жизни, что он не в славе в веках, а в сегодняшнем богатстве и радости, написал в статье: «…Людям, ничего в жизни не создающим, никогда не понять, что к русской гордости – поэту Есенину – не пристанет грязь гаденьких статеек и интервью».

Одно время, сидя в санатории, Сергей думал, что его могут убрать по-тихому, случайным выстрелом например. Шум поднимать не будут, как с Гумилёвым, не за что его взять. А вот подойди к окну поближе, тут, на Полянке, – и схлопочешь шальную пулю. Это приводило его в паническое состояние. Невыносимо жить вот так – в страхе. Не жизнь, а жуть. Кто никогда не испытывал этого, не поймёт. Потому что ужасные картины терзают воображение. Что будет дальше с этим антисемитским делом? Когда суд? В январе? Или ещё ближе? Каждый раз вздрагивал, когда слышал в коридоре шаги. Не чёткие ли это шаги военных, не из ГПУ ли за ним пришли? Слишком памятны были ещё выстрелы на рассвете, которые глушились шумом моторов. Тогда они были беспечны и молоды, за спиной их была надёжная стена, их воспринимали как озорников и клоунов, им ничего не грозило. Теперь иное дело! Будто вдруг стал взрослым, а всё, что было до этого, до поездки по заграницам, до Исиды, – всё было детством, просто игрой. Настоящей забавой была и его подпольная деятельность по распространению листовок в типографии Сытина, когда в царской охранке он имел кличку «Набор». Всё равно это была игра, хотя и опасная. Что ж сейчас! Как в «Пугачёве»:

Нет, нет, нет! Я совсем не хочу умереть! Эти птицы напрасно над нами вьются. Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь, Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца.

Без свидетелей затащат в кутузку и изобьют до смерти – вот его реальность. Надо всегда и везде ходить с кем-нибудь! Морока…

Всё кончено: весёлые скандалы, бешеный пыл юности, любовь женщин, но ему ничего не жаль. Он отскандалил. Иногда посещает странное чувство: некая прозрачность в теле, лёгкость безразличия ко всему, точно дыхание самой смерти. Его синие глаза точит червь тоски и кабацкий угар. Где ж его сила? Осталась с Исидой?

Что твой взор, голубее, чем небо, Для меня навсегда погас. Не больна мне твоя измена.

Он усталым таким ещё не был…

Старый мир устоев, православных традиций, тихих праздников – рухнул. Но людям нужны дни отдыха и торжеств, им нужно во что-то верить! Срочно требовались новая идеология, новая религия, новые ритуалы. Какими должны быть отношения между мужчиной и женщиной, как воспитывать детей, чему радоваться вообще? Весьма влиятельной в вопросах межличностных отношений в то время была старая революционерка Александра Коллонтай. Воистину, это была женщина, видавшая виды в своей жизни. Она была за полную свободу в отношениях и нежную «дружбу», которая должна только скрепить отношения истинных большевиков. А дети. Что дети? Им место в общественных лагерях, где их будут воспитывать вместе, прививать «правильный» взгляд на будущее нового человека…

Это был праздник «октябрин», посвящённый очередной годовщине революционных событий. Он проходил в Большом театре. За церемонией наблюдал ярый поборник новой идеологии Николай Бухарин и стареющая Клара Цеткин. Очень торжественно на сцену вышла молодая пара. В руках они несли новорождённую дочку. Подняв девочку вверх, под гром аплодисментов они посвятили её коммунизму. Потом Исида танцевала «Аве Мария». Горестная, как Богородица, знающая заранее, что ждёт её сына. Танец-молитва. Это были «крестины» на новый лад.

После, уже в гримёрке, Исида познакомилась с Коллонтай ближе, за бутылкой водки. Оказалось, у них много общего. Обе они понимали толк в любви и в мужчинах, обе не признавали семейного рабства и общепринятых условностей. Александра была старше Исиды лет на шесть и гораздо влиятельней в Советской России, хотя её уже готовились убрать подальше, на дипломатическую работу.

Узнав, что Исида участвовала в этой чудовищной церемонии, Сергей процедил: «Дура».

Самое обидное было в том, что в газетах поднялась вторая волна публикаций, направленная против них, четырёх поэтов. Заголовки гласили: «Прав ли суд?» Единомышленник Сосновского Волин призвал рабочих корреспондентов всех газет и пролетарских поэтов высказаться по данному вопросу, выделить Есенина как «застрельщика всей этой истории». И посыпалось… «Один выход – тачка», «Им нет места в нашей семье», «Сосновский прав – суд не прав», «Поэтов на суд рабкоров», «В семье не без урода», «Под народный суд!», карикатуры в журнале «Крокодил», и так далее. Сандро из Берлина писал Брюсову о Есенине, сладострастно упиваясь его бедой. Видимо, не забыл долга в три тысячи фраков и скамейки в Тюильри. Триумфа поэта, какого ему самому никогда не достичь, тоже не забыл. Где же их юные приключения, как же «мой последний, единственный друг»? Скамейка в Тюильри всё перевесила.

Сергей был вынужден написать гневное письмо Зинаиде, потому что Сашка Сахаров слышал, как та возмущалась поведением Сергея, сетуя на то, что его фамилия позорит её детей. Он согласен: пусть она выберет для его детей любую другую фамилию, так как не намерен причинять ей какое-либо беспокойство.

И таких штрихов в его нынешней жизни проступало множество.

В это тяжёлое для него время, когда всегда ходил грустный и подавленный, один раз лишь искренне обрадовался – когда увидел беспризорников, целой хулиганской бандой орудовавших на Тверской. Просто для развлечения они останавливали за колёса пролётки, в какую-то «барыню», катившую на лихаче, запустили комом грязи. Торговки от них в панике: надо спасать свой товар! Всё движение перекрыли. В лохмотьях, грязные, они никого не боялись. Милиционеры гонялись за ними без толку: раз – и врассыпную, два – и след простыл. Сергей воскликнул в восторге: «Это ж государство в государстве! Вот это сила». Написал о них стих «Папиросники». Себя чувствовал с ними заодно, так хотелось вернуться в детство. Но не всё высказал, что хотел, поэтому ещё написал одно стихотворение «Грубым даётся радость…». А он был всю жизнь нежным. Нежности нежней. Он хотел таким вот мальцам главное сказать: жизнь надо принимать, какая есть, а в душу свою не лезть. Слишком больно потом. И чем её унять?

Я уж готов. Я робкий. Глянь на бутылок рать! Я собираю пробки — Душу свою затыкать.

Стихотворение он переделывал год спустя, когда дописал эту концовку.

Суд был назначен на двадцать третье января, но Сергей продолжил лечение в санатории. Тем не менее усидеть там не смог. За три дня до суда его снова задержали в кафе «Домино». Он швырял стулья и кричал, что, если жидам всё сходит с рук, почему ему нельзя?! В отделении милиции составили протокол и отпустили под подписку о невыезде.

Вадим Шершеневич писал Сандро Кусикову, что Сергей – конченый человек, спился, стихи – дрянь, слишком простые. И что он, Вадим, не терпит принципиальной глупости. Потому что Сергей снова скандалил, попал в отделение, но думает, что ему всё простится. Высылает ему в Берлин через любимую подругу Юлию Дижур новый журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном», третий номер. Там много стихов Есенина и даже статья о нём.

Странное чувство испытывал Сергей, глядя на восковое, широкое лицо мёртвого Ленина, возле которого простоял около часа. Монголоидный разрез глаз, чёткие скулы, огромный лоб. Что в нём было? Безмолвный сфинкс. Теперь он – действительно умер, хотя был мёртв уже давно. Теперь о нём уже не скажешь: «он распластал себя в революции». В нём, в его личности, он чувствовал загадку. Решил создать поэму. Только он напишет не оду-величание, а именно вот эту загадку…

Просиживал всё время в пивных, в обществе Лёшки Ганина. Тот приводил с собой кого-нибудь ещё. Художников, каких-то безвестных сочинителей, мечтателей и даже одного профессора. Все разговоры крутились вокруг одного и того же: судьбы России. Сергей числился в санатории, потому что надо было во что бы то ни стало избежать скорого суда. Думал: пройдёт какое-то время, шумиха вокруг него и его друзей поутихнет, главное, чтобы суд не сейчас, когда такая истерия в газетах. Лёшка негодовал, захлёбываясь, рассказывал, что творится в глубинке, что нэпманы жиреют, но только в Москве… Расплёскивал пиво, объясняя, доказывая, что нельзя сидеть сложа руки и смотреть, как Россия катится в пропасть! Когда же Сергей спрашивал, что он предлагает, на минуту задумывался, поникал головой, а потом с горящими глазами говорил, что придумает. Но только нужно, чтобы сила протеста шла из низов, но не от тупых работяг, которым нынешняя власть по нутру, а от истинных интеллигентов от сохи, тех, кто умеет думать, всё понимает и всё-всё видит. Сергей сомневался: «Много ль таких найдёшь?» Лёшка доказывал, что главное – начать. Потом другие потянутся. Людям надо раскрыть глаза, они попросту не видят. Нужен манифест. Он его напишет.

Теперь каждый раз Сергей зорко смотрел по сторонам: вдруг кто подслушает? Наученный горьким опытом, придирчиво относился к тому, что пил. Лучше лишний раз пропустить. «Нам разве вино нужно? У нас и так дури – своей – без вина хватает».

Из-за того, что он не сидел на одном месте, скрывался, прятался в санатории, письмо дорогого друга, скульптора Конёнкова, затерявшееся в ворохе Галиных бумаг, нашёл только сейчас. Тот писал, что сегодня, восьмого декабря, в семь двадцать, отбывает в Америку. Что ему грустно уезжать, не простившись с ним, что заходил несколько раз, да так и не застал. Что он, Сергей, совсем забыл его. А он его по-прежнему любит…

Сергей расстроился. Он сразу понял, что это означает: друг не вернётся из Америки. Тоска сжала сердце, которое шепнуло, что не увидит он больше его. Вспомнилась последняя встреча. Как он сразу, ещё тогда не понял, что она – последняя?! Самый конец лета, ускользающие, ласковые деньки. Сергей был счастлив тем, что вернулся в Россию, тем, что порвал с Исидой. Он был ещё полон ею, её силой, до краев, ему казалось, что так будет всегда. Он ещё нёс в сердце её любовь, но тем слаще было уходить. Казалось, впереди открывается сумасшедший простор жизни, надежд, свершений. Уже в России, где его Слово могут понять и принять.

Конёнков привел их, большую шумную компанию, в своё любимое место в Филях. Вроде близко от Пресни, но возникало такое чувство, что город остался где-то далеко. Москва-река делала тут огромный, широкий разворот. Природа, деревья, воздух – всё наполняло восторгом и радостью. Конёнков показал любимый им утес – прыгать с него в воду было настоящим удовольствием. Накупались, наплавались, насмеялись. Обсохли, съели всю принесённую с собой снедь, запили самогонкой. Сергей сидел такой юный, сияющий, как подросток, что Конёнков не мог не любоваться им: его ладным телом, ловкими движениями, завитками ещё мокрых волос, чуть глуховатым голосом, которым подпевал затянутую кем-то песню. Думал, что он всё-таки отличная модель для его рук скульптора.

Когда шли обратно, розовый вечер уже крался за спинами на мягких лапах. Но был так тих и чудесен, что хотелось вдыхать этот розовый вечерний свет и мечтать, мечтать…

Сергей же почему-то резко переменился в настроении. Молчаливый, шёл, оглядывался изредка на закат. Конёнков спросил: почему пригорюнился? Пожал плечами, смущённо улыбнулся. Сказал, что закат не любит. И прочёл сразу:

Не жалею, не зову, не плачу, Всё пройдёт, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, Я не буду больше молодым. Ты теперь не так уж будешь биться, Сердце, тронутое холодком…

С чуткостью большого художника и огромной душой человека Конёнков услышал больше, чем просто значение этих строк. Ему послышалась в них тяжёлая, неизбывная тоска, будто холодный, могильный ветерок смерти коснулся щёк… Как-то не вязался голос любимого друга с этим розовым, звенящим вечером. С этим юным, нежным лицом. Не в силах выносить, перебил стихи:

– Чего ты? Не рано ли?

Рассмеялся.

– Ничего. Не рано.

Но в смехе Сергея не было радости.

Теперь вспоминал этот летний день и этот разговор и видел: вот он, край.

Надоело ему быть в этом санатории – до зелёных чертей. В конце января выписался. Куда идти? Снова к Галине. Там загвоздка: Грандов требует его выселения как дебошира и антиобщественного элемента. Водит, мол, всяких лиц подозрительных в их коммунальную квартиру. Куда только исчезла его любезность, будто и не хлопотал об устройстве отдельной комнаты Сергею! Приревновал свою невесту к нему, Лену, и всё тут. Та же ревность и толкала его раньше хлопотать для Сергея. Когда понял, что по-хорошему не выйдет, решил по-другому сделать. Тем более момент подходящий с этим судом. Все живут бок о бок, сталкиваясь постоянно. Собрал для своей кляузы подписи всех жильцов, грозил Галине, что выселит её. Та стояла твёрдо, проявляла характер. Слушала молча, опустив зелёные глаза, спрятав кисти рук в рукава, по обыкновению. Потом сказала, что она тоже напишет, на него, Грандова. И ушла. Тот оторопел от такой наглости. Но у неё за спиной тоже есть кое-кто, серьёзные партийные кадры – отец подруги Яны, один из первых большевиков. Да и шеф бывший в ГПУ остался в знакомцах наверняка.

Идти Сергею было некуда. Сделать элементарное – получить развод с Исидой – он не хотел. Над головой навис суд, обвинение ужасное, грозящее вылиться в целый общественный процесс. Пресса сходит с ума, поливая его грязью. Ум его метался в поисках выхода…

Ещё и поэму новую начал – «Гуляй-поле». Хотелось выразить в ней ту загадку, что явилась ему, когда вглядывался в мёртвое лицо Ленина. Хотелось понять, почему так случилось, чем он смог покорить целый народ? Мощной мыслью ученого? Ведь были лидеры и кроме него. Как-то он не соответствует удали самого русского духа, никак не вяжется! Задачка…

Что ж ему делать, куда бежать? Человек ему нужен, нужный человек! Но кто?

В Доме печати был организован вечер памяти вождя мирового пролетариата. Говорили много и долго, жарко и горестно.

Читали плохие, наскоро сляпанные стихи на его смерть. Сергей морщился. Он напишет, он по-другому напишет о нём. Было много ответственных работников, секретарей горкомов, обкомов, всяких партийных боссов. Они приехали в Москву не случайно. В эти же дни проходил II Всесоюзный съезд Советов. В Доме печати запомнилось выступление одного партийного работника из Азербайджана. Сергей невольно подумал, что тот знает толк в литературной деятельности. Маленький, плотный, коренастый, ещё очень молодой, с чувственными губами сластолюбца и полуприкрытыми веками, чисто внешне он больше всего напоминал галантерейщика из какого-то французского романа. Сергею его лицо понравилось. Вся манера его выступления, речи, движения выдавали человека неглупого, культурного и интересного. Он выделялся из общей массы. Кроме того, он был явно русский, как отметил про себя Сергей. Фамилия его была Чагин. Немного позже он узнал, что это псевдоним. Настоящая – Болдовкин, как у его брата. Сергей никак не мог запомнить, как звучала его должность. Но главное – он второй человек после Кирова в Азербайджане. Просто – второй человек в целой республике. Там Баку, нефтяные вышки… Там Персия рядом! Тегеран – ворота, открытые для тех, кто хочет исчезнуть из большевистского рая… Приятель Мотя сказал, что родной брат Чагина – комендант советского посольства в Иранской республике, дипкурьер. Сергея осенило: вот же тот самый человек, который ему нужен! Пытал Мотю – как к нему подойти? Тот пожимал плечами: откуда он знает? Второй секретарь ЦК компартии Азербайджана – ого-го! «Да я сам ему представлюсь!» – так Сергей решил. Или он не лучший в России поэт?!

Большой компанией поехали в гости к актёру Качалову. Чагин тоже. Когда все стали расходиться, подошёл ближе, но Чагина всё время отвлекали, кто-то с ним говорил, жал ему руки. Тогда Сергея осенило второй раз за этот вечер…

Рано утром Пётр Чагин услышал энергичный стук в дверь своего гостиничного номера. С присущей ему экспрессией распахнул настежь. На пороге стоял очень милый, будто весь светящийся изнутри Сергей Есенин. Улыбнулся так застенчиво, что Чагин невольно улыбнулся в ответ.

– Простите… Кажется, вчера мы с вами перепутали калоши…

Со смехом обнаружил, что это действительно так.

С этого момента они стали друзьями.

Была ночь, когда Сергей сидел в «Стойле» и пил любимое, дорогое пиво марки Корнеева и Горшанова. Пьян не был. Вспоминал, как ловко вчера познакомился с Петром Чагиным. Очень тот ему по душе пришёлся. Добрый мужик. Русский человек. Обещал ему своё покровительство. Стихи его любит. Взял обещание приехать в гости – в Баку, издать в его газете новые, непременно новые стихи о советской стране. Как выразился партийный деятель – о героях революции. Похоже, он был любитель коньяка… Тогда же, утром, Сергей провожал его на вокзал, на поезд в Баку. Чагин на прощание тепло и сильно жал руку, говорил, чтоб не тянул, приезжал скорее. Уверял, что он ему и Персию покажет, и Индию, и вышки нефтяные, и всё-всё, что Сергей захочет…

Улыбался про себя. Пиво было хорошее. Пора домой. Хотя куда это – домой? К Гале. Нет у него дома. Нету! В кафе знакомых не оказалось, какие-то нэпманы гуляли некрасиво и пьяно. Решил расспросить буфетчицу о делах – кто был тут, когда… Толчок в бок заставил его обернуться. Какой-то человек, похожий на еврея, сказал:

– Я знаю, кто вы. Скандалист Есенин. А вы, правда, жидов не любите?

Сергей чуть пивом не подавился.

– Ах, твою мать…

Обругал его. Сразу подошли два милиционера. Они будто ждали момента. Из-под земли выросли. Побелел:

– Это провокация!!!

Когда вели в сорок шестое отделение милиции, злой и угрюмый, твердил, что все они – взяточники! Провокаторы и продажные шкуры.

Что теперь будет? Наверняка осудят за антисемитизм. Куда бежать? Что делать?

Через восемь дней все уголовные дела объединили в одно производство и назначили слушание на двадцать восьмое февраля.

Сергей чувствовал себя загнанным волком. Таким, как описал в стихах, когда смотрел на заснеженный двор на Пречистенке из окна особняка Исиды. Только всё тяжелее проходить сквозь железных врагов, всё уже и уже круг облавы. Когда ж его последний прыжок? Когда? Его двенадцатый час…

Исида внешне никак не проявляла своих чувств перед домочадцами в школе. О Сергее никогда не говорила. Прекратила всякие контакты с московской богемой. А зачем они ей все, если с ними нет её darling, её «муш»? Иногда Нейдер не слышал от неё за весь день ни слова, кроме нескольких фраз, которыми она наставляла, утешала или ободряла своих юных учениц. Её день начинался и заканчивался всегда одинаково: уроки, музыка, поездки по делам школы, совместные обеды. Вечером запиралась в своей комнате. Она была строга, молчалива и замкнута. Видела прекрасно, что пока её не было, пока она моталась с Сергеем в Европе и Америке, Мира сильно реформировала порядки в школе. Наркомпрос требовал идеологической выдержанности от свободных танцовщиц. При этом им не давали ни рубля на содержание школы. Взяли платных учеников, чтобы остальные хотя бы не умерли с голоду. Исида видела, что дело плохо. Помочь личными средствами уже не могла: русский арендатор дома на rue de la Pomp не платил вовсе. А может, скрылся? Она не знала. А тут? Это уже была не её школа. Это была школа Миры и Нейдера, увы. Горько ей было осознавать это. Кроме того, когда она ехала в Россию, думала ведь, что сможет обучать тысячи юных созданий, что ей дадут огромное помещение – царский дворец в Ливадии. Ничего этого не было. Дети питались скудно. Смотреть на это было выше её сил.

Последней надеждой было письмо в Чикаго главному редактору газеты «Дейли форвард» о бедственном положении русских детей на её попечении. К большому сожалению, ответа не последовало. Где взять dingy? Три её концерта в Большом театре лишь позволили закупить самое необходимое: дрова, картошку, муку. В Большом она танцевала Вагнера, вместе с детьми – Шуберта. По сути, это была национальная ирландская джига, весёлая, искромётная, как гимн весне. Говорила детям и Нейдеру, что в Ирландии цвет революции не красный, а зелёный, цвет леса, лесных охотников, тех героев, которых вешали на деревьях. Капюшон Робин Гуда – вот что это такое, а ещё – перо на его шляпе. Сама шила вместе с детьми зелёные туники: всего четыре простеньких шва. Дети были ужасно горды, что смогут сами заработать себе на хлеб. Но всё равно: это были крохи. Оставалась ещё одна-единственная возможность – гастроли по стране. Но не лучше ли подождать весны и лета? Dingy, dingy – она очень хорошо запомнила это слово.

Иногда она так тосковала по Сергею, что ей хотелось убежать от самой себя. Исида вспоминала в такие минуты, что она совсем одна на свете, что нет её любимых деток, что Сергей, так похожий на голубоглазого Патрика, бросил её. Она закутывалась в шали поверх шубы и выходила на Пречистенку. Медленно, плавно, одиноко шла одним и тем же маршрутом: вниз до храма Христа Спасителя, вокруг площади, снова вверх – по Остоженке и одним из переулков домой. Русскую зиму она ненавидела. Белое и чёрное, серое и грязное. Холод проникает в каждую щёлку, в рукава, за воротник. Шла неторопливо, покачиваясь как лебедь на волнах. Смотрела вокруг пытливо: вдруг Серёжа едет на извозчике мимо?!

Он и впрямь ехал иногда. Только не мимо, а к ней, пьяный, ночью. Говорил по привычке извозчику: «На Пречистенку!» Несколько раз Галина останавливала его возле особняка Исиды, где терпеливо поджидала возлюбленного. Вскакивала на подножку и командовала: «В Брюсовский!» Сергей притворялся очень пьяным.

Близился Новый год – традиционный семейный праздник. Ужасная тоска держала Исиду крепко, как долгий русский мороз. Вроде она была не одна – вокруг всегда были дети, Мира с Нейдером, образовавшие очень удачный деловой и супружеский союз. Но всё же она была страшно одинока. Она ненавидела Рождество, потому что в этот праздник все дарят подарки детям. Её дети стали воздухом этого мира, их прах стал частью Парижа. Всё, что она делала в жизни после, – лишь попытка забыться. Вспомнила прошлый Новый год. Они жили с милым на пятьдесят шестой улице в Нью-Йорке, в «Великом Северном отеле». Она едва оправилась от страшного отравления эфиризованным шампанским, но всё же была почти счастлива. Теперь, именно теперь Исида понимала это. Как бы ни было ей тяжело с darling, а сейчас было во сто крат хуже. Он легко мог утешить её – одним прикосновением, одним взглядом голубых глаз, ибо в них была доброта и любовь ангела. Ведь он вёл на людях себя иначе, чем с ней наедине. Увы, любовь ангела вне человеческих страстей и вне простого тепла. Ангела нельзя удержать, если он уже улетел…

Этот Новый год она будет одна. Стала думать, кого может позвать в гости. Тридцать первое декабря, вечер. Перебирая в памяти московскую богему, вспомнила про милую актрису, которая именем и даже манерами напоминала ей её ученицу. Позвонила Лизе, пригласила её с другом, тоже актёром, Соколовым, в гости. В трубку услышала звуки радостного застолья, чей-то смех, возгласы. Лиза сказала, что у неё много гостей. Исида сама не поняла, как призналась, что она одна, совсем одна. Видимо, в её голосе было столько горечи и боли, что Лиза на мгновение умолкла. А потом пригласила Исиду к себе. Вдруг осеклась: «Только вы не захотите ко мне прийти! У меня актриса Августа… Мика…» Исида замерла: та самая, которой Сергей посвятил стихи, её стихи, то, что чувствовал на самом деле к ней. Решения Исида всегда принимала быстро. Мгновенно сказала: «Очень хочу! Сейчас приеду!» Собиралась – как на свидание. Она не должна выглядеть просто. Здесь, в России, этого никогда не понимали. К сожалению, она располнела. Потому что жила без любви. Надела прозрачную светло-зелёную тунику из шифона, зелёную накидку и золотые сандалии. Вспомнив стиль Пуаре, из зелёного шарфа соорудила чалму, скрепив её брошью. Наряд вполне пафосный и новогодний. Ярко-пунцовые губы отвлекали внимание от её усталых, мёртвых глаз.

Ей не было страшно туда идти. Она вообще ничего не боялась. Просто любопытно взглянуть: какая она, эта «муза» её милого? Наверное, хоть на час, но это развлечет её…

Что ж, Исида её увидела.

В статной фигуре мало подвижности, отметила она про себя. В постели она не может быть интересной. Лицо красивое, но одновременно тусклое, будто внутри спрятана грусть. Пепельные, серые волосы. Поняла всё-всё в одну секунду. Красивую ширму для своих чувств нашёл её darling. Не удержалась, сказала ей:

– «Ты такая ж простая, как все…» – вот это – вам! А «в первый раз я запел про любовь…» – это мне.

И улыбнулась. Сразу стало легко. Сдёрнула великолепную зёленую чалму и кинула её в угол. Встряхнула красными волосами. Добавила уже проще:

– Езенин в больнице. Вы должны носить ему фрукты, цветы!

Когда рассвет стал стучаться в окна, сильно загрустила. Уходить не хотелось. Полночи рассказывала, как они с милым жили в Европе и Америке, как он убегал от неё, как она танцевала, сколько всякой неправды писала о них пресса, как Сергей поставил на место белого офицера, работавшего официантом, когда тот с укоризной заметил ему: «Вы русский поэт, а продались большевикам!» Он ответил: «Вы здесь находитесь в качестве официанта. Выполняйте свои обязанности молча!» Все эти воспоминания согревали её, но и тревожили сердце. Ей не хотелось уходить из этого гостеприимного дома, ведь здесь она впервые за много месяцев хотя бы просто говорила о милом. Кто любил, знает, какая это горькая сладость – говорить о возлюбленном, потерянном навсегда. А ещё – ей просто некуда идти. Ведь дом у человека там, где его сердце, а её сердце не хочет возвращаться…

Чалму-шарф она забыла. Лиза потом передала с кем-то.

Потрясённая, смотрела Исида на людское море, в лютый мороз января нескончаемым потоком залившее всю Красную площадь и весь Кремль. Это море было сплошь чёрным и полным молчаливой печали. Гроб находился в Колонном зале Дома Союзов. Люди стояли по пять-десять человек в ряд, тесно, но внутри колонны не было теплее ничуточки. Исида стояла вместе со всеми. Иляилич говорил, что может устроить ей пропуск, но она отказалась. Она будет стоять с другими товарищами. Ей было так одиноко, что тут, среди чужих людей, объединённых единой печалью, вдруг стало легче. Никогда в жизни она не видела такого единодушия. Два события, одно спустя девятнадцать лет после другого, – два урока её жизни: первое, что увидела она в России в 1905-м, – похороны расстрелянных рабочих; и почти последнее – похороны человека, которого все эти люди считали гением и своим вождем. Связь между ними была несомненна. Она видела кумачовые лозунги, отороченные чёрными лентами. Если б могла прочесть, то поразилась бы смыслу: «Могила Ленина – колыбель свободы всего человечества».

Странное дело: прямо здесь, среди толпы, в лютом холоде, внутри Исиды зазвучала музыка. Траурный плач Моцарта, басовые звуки «Дубинушки» воплощались перед мысленным взором в движения. Она снова впускала внутрь себя душу музыки, которая рождает танец.

До гроба Ленина она дошла. Два танца возникли в её воображении сами собою, просто по пути к нему. Не вид земной оболочки этого человека поразил её, а та безмерная скорбь тысяч никогда не видевших, не знавших его людей, скорбь, которая, как облако, висела в воздухе. Молчание нескончаемой толпы, когда слышен только шорох ног, вздохи и слёзы…

Он сидел в «Стойле» и, отхлебнув пива, жаловался лучшему другу, Ване Грузинову, на весь ужас своего бедственного положения и неприкаянной жизни. Его намеренно преследуют, вокруг одни провокаторы, вот недавно загребли – ни за что. Подставили попросту, чтобы надёжнее наказать за антисемитизм. А разве он против еврейской нации? Он не согласен с её главенством над русским человеком… Жить с Галей невыносимо. Любит его, замучила, играет в дружбу, почти в супружество, а ему скучно, скууучнооо!!! Потому что всё это бездарно и отвратительно. Он и жил-то у неё от силы недели три – остальное время провёл на Полянке, в санатории. Она чудесный друг, каждый гордился бы такой преданной женой, но, видите ли, видите ли… Вздыхал, делал большой глоток, смотрел куда-то вдаль, туда, где растворялась перед его мысленным взором изжелта-ультрамариновая стена «Стойла»…

Ваня уговаривал его не пить. Сергей улыбался в ответ. «А как не пить? Вот скажи – как?! А ты бы не боялся на моём месте?» Грустная улыбка застыла в голубых глазах. Ваня спросил, где сегодня он будет ночевать. У Клычкова, как вчера? Отрицательно мотал головой. Огляделся. «А вон поэтесса Надя сидит, ершистая девчонка. Уговори к ней, а?» Давно он с ней не был. Втайне надеялся, что она сделала аборт. Было у них всего несколько встреч. А туда ж: «Это твой ребёнок!» И точка. В сердце к ней нежность, конечно. Мужчине всегда лестно, что женщина хочет от него дитя. Но только ведь любви нет и не было никогда. Когда-то думал, что может с ней быть что-то стоящее. Пока Исиду не встретил. Снова сердце заныло. Что за заноза эта женщина! Ни забыть, ни вынуть.

Вот такую едва ль отуманишь, И не хочешь пойти, да пойдёшь, Ну, а ты даже в сердце не вранишь Напоённую похотью ложь.

Хотя можно и по-другому сказать… Стал вертеть последнюю строчку так и эдак… На трезвую голову надо. Но смысл таков. Ваня понял его молчание по-своему. Он знал, что Надя его близкая подруга. Сидит, деловая, что-то пишет на клочке бумаги. Стихи, видать. Не подойдёт, не поздоровается, гордячка. Сергей фыркнул: «Злючка. Взор с поволокой. И лукавая кротость». Ваня потянул его за собой. Подошли.

– Надо поговорить, – сказал Ваня девушке. – Идём, милая.

Подхватил её под локоть и повёл куда-то в глубь «Стойла», в помещение, где днём сидел Птичка. Сколько тут перебывало людей, сколько картин вставало перед мысленным взором Сергея. Прислонился к стене. Ноги подкашивались. Кружило голову.

– Надя, прошу, уведите его к себе. Вот сейчас.

Помотала головой, не глядя на Сергея.

– Нет.

– Почему?

– Нет.

– Вы же видите, ему некуда идти. Тяжело ему с Галей…

– Почему же ко мне? У меня холодный чулан. Временно выселили, пока ремонт на Волхонке. Там одна кровать и буржуйка. Сейчас там лёд в графине…

Ваня повернулся к другу:

– Может, снова к Клычкову?

– Не пойду. Он р-русофил, – процедил зло.

Пусть знает, что он не любит крайностей. Может, она с его врагами заодно… А уж что он на самом деле думает о родном Клычкове – его дело. Рассматривал Надю. Думал: «Жидовка…» Не выдержал и высказал ей всё – матом. Ругался долго и смачно. С загибами. Она заслужила.

Выбежала вон, оскорблённая. На ходу кивнула Ване, тот не откликнулся. Смотрел на неё с осуждением…

«Sans limites»[2] – вот её девиз. Всю жизнь прошла с этими словами в сердце. Потому что это правда. Разве могла бы она превратиться из нищей маленькой голодной девочки в далёком от цивилизации Фриско в танцовщицу, которой рукоплескал весь мир, если б было иначе? Однако сейчас она чувствовала край своей жизни, ибо никогда уже не сможет любить так, как любила четырёх главных её мужчин: Тедди, Лоэнгрина, Архангела и Серёжу. Никогда родные детские ручки не обнимут её шею. Только чужие русские дети, которых она спасала от голода. Злое уныние охватывало её, когда смотрела на себя в зеркало. Почему время так беспощадно к ней? Всё, что у неё осталось, – только движение. В нём она ещё прекрасна. Смотрела в огромное, высокое зеркало в спальне. Вспомнила, как Иляилич с Серёжей подшутили над ней, мылом нарисовав трещины… Сейчас трещины были на её сердце – только настоящие.

Вдруг ей пришла в голову мысль, что движение усиливает свою суть, если танцовщица не одна, если на сцене много синхронно двигающихся людей. Раньше она мечтала об ученицах, которые танцевали бы, каждая свою партию, в Девятой симфонии Бетховена, чтобы танец был подобен звучанию оркестра. Теперь иные видения посещали её. Иные мелодии, более грубые, простые, но заряжённые огромной силой боли и страстью к победе многих тысяч. Эти песни – гимны революции новой России. С ними идут умирать. Их поют в последнюю минуту, веря, что отдают жизнь не зря. Танец должен быть таким же – массовым, с чётким рисунком, выражающим только главное, без оттенков настроений, как она танцевала раньше, когда выступала одна. А ещё… Ей нет места в этих танцах. Ведь она одиночка по своей натуре. Это танцы новых поколений.

Одно за другим движения стали оживать в её воображении. Вдохновлённая новыми мыслями, она придумывала без конца, сразу воплощая их на танцевальных уроках с детьми. Все были в восторге. «Варшавянка», пожалуй, была самой зрелищной в этой череде танцев, придуманных Исидой. Знамя было одно на всех, огромное, красное. Вспомнилась её «Марсельеза». Раньше она танцевала так, что люди «видели» знамя в её руках, но его не было… Однако нельзя равнять по себе детей. Поэтому теперь знамя было самое настоящее. В безумном прыжке-атаке со знаменем в руках падает первая группа танцоров. Падает замертво. Но знамя подхватывает следующая группа. И тоже, сражённая, падает. И так несколько раз. Под конец песни все они встают, медленно, как поднимаются за ними сотни, тысячи их последователей. Новых поколений. И знамя реет высоко в их руках. Концовка была настолько трогательной, что не оставляла никого равнодушным.

Ах, сколько времени Исида потратила, объясняя детям, как надо падать! Они падают так, будто боятся ушибиться. Но они убиты, подстрелены вражеской пулей! С удивительным ритмом звучащей песни она падала так, что все содрогались от боли. Казалось, она умерла… Лежала недвижно, как неживая. Напряжённость музыки всё усиливалась, усиливалась. Исида поднималась, нет, не просто поднималась, она – воскресала. Величественная, непреклонная, как судьба. В этом её движении было столько силы, столько безумной воли, что люди плакали. Она не «держала» знамя – просто вставала. Но этого было достаточно. Детям её фигура казалась колоссальной, огромной, растущей до потолка. Как когда-то ей самой представилась однажды гениальная Элеонора Дузе.

Ещё Исида придумала танцы «Смело, товарищи, в ногу», «Раз, два, три – пионеры мы», «Молодая гвардия», «Дубинушка». В последнем две группы детей тянули канат. Несомненно, идея танца была навеяна мыслями о тяжком, рабском труде бурлаков. Её «Кузнецы» вставали с земли и разбивали сковывающие их цепи. Рефрен мелкого ритма поддерживали быстрые движения сжатыми кулаками и взмахи волосами – в такт. Почти все танцы были объединены единой темой: самопожертвование во имя победы. Движения были чёткими, как взвод курка, воинственными, с резкими выпадами бёдер и взмахами рук. Сжатые кулаки, графичность рисунка танца, ровность групповых построений – всё работало на идею борьбы масс за свободу. Напряжённый, жалящий в сердце ритм ещё долго звучал потом в ушах…

Это были последние танцы, которые Исида придумала в своей жизни. Сколько после этого отпустил ей Бог? Три года.

Пройти ему не давали. Ну и что, что нет билета? Он – поэт Есенин! И вообще, он – муж Исиды! У них фамилия одна! Пропустите!

Исида чувствовала страшную пустоту в сердце. И даже хуже – под сердцем, там, где таилась мощь её танца, душа её движения. Как ей выступать, если внутри так мёртво? Это ведь, как мотор: надо чем-то заправить его, чтобы он мог отдавать силу. Хуже всего было то, что раньше, в счастливые времена, этот «мотор» мог запустить всего один бокал шампанского. Если шампанское дорогое, то даёт лёгкую, как полёт бабочки, эйфорию.

Зал ждал. Исида знала: она должна. Она танцует в Кремле. Увы, теперь её тело способно выглядеть прекрасным только в непрерывном движении, если она отдаст душу танцу. Она отдаст. Всё, что сможет. К сожалению, среди зрителей она не увидит Езенин. Он забыл о ней. Выпила полстакана водки и вышла.

Нейдер пытался удержать его силой, урезонивал, что выступление скоро окончится! Он знал, что, увидев Сергея, Исида бросит всё, даже тысячный зал. Сергей обещал. Только посмотреть, одним глазком, из-за кулис…

Пыльная, тяжёлая портьера. Почему-то подумал, что эта пыль ещё с царских времен. Глаза его наполнились её движением. Не выдержал, сложил руки рупором, громким шепотом позвал:

– Исииидаааа!

Нейдер тащил его назад…

Исида услышала сразу, поклонилась зрителям и бросилась к нему. Через секунду он уже касался мягких, лебединых рук. Она не верила глазам. Обнять его не могла, только смотрела – сердце рвалось к небу, в глазах был туман.

В гримёрке нежно коснулась его груди, где сердце, сказала Нейдеру:

– Вот здесь у него Бог… А вот здесь – здесь чёрт!

Указала на его широкий лоб, скрытый пшеничными кудрями.

Сергей рассмеялся весело.

– Сидора! Наоборот, глупая девчонка! Наоборот!

Потом поехали на Пречистенку. К зрителям Исида больше не вышла в этот вечер.

Уходя утром, Сергей обещал вернуться.

Вернулся он через три дня. Не один, а с сестрой Катей. С первого взгляда Исида поняла, что всё, это конец. Он был чужой, будто играющий роль, немного пьяный.

Гости Исиды сидели за большим столом. Сергей обошёл всех. Вокруг. Пальто не снял, только шапку. Заставил Катю петь рязанские песни. Та тянула тоненьким голоском грустную мелодию.

Все молчали.

Исида вышла в коридор. Ей казалось, она сходит с ума. Тёрла отчаянно себе виски.

Катя едва смогла осилить одну песню. Видя реакцию окружающих, испуганно замолчала. Вообще не могла заставить себя открыть рот, как брат ни уговаривал.

Исида видела, как смотрят на неё гости. Они знали о всяких неприятностях в их отношениях, но тем не менее сидели в оцепенении.

Разве они все знают, что он на самом деле ангел?! Ангел! Им видится, что он дебошир, к ней относится, как мерзавец. Исида была в отчаянии. Нельзя удержать ангела. Его крыльям и Европы мало, и Америки. Они не вмещаются в тесные стены особняка на Пречистенке. Только её сердце всё примет, всё вместит.

Нейдер смотрел с болью. Он наконец понял неправду и наигрыш в поведении Есенина. А в Кремле, за пыльной портьерой, – вот тогда он был настоящий.

Сергей кивнул в сторону коридора:

– Что-то хозяйка не угощает…

Налил себе и выпил залпом. Катя готова была разреветься. В глазах её была мольба: уйти бы скорее. Огляделся. На высокой стеклянной горке – его собственный бюст работы любимого друга, Сергея Конёнкова. Тёплое дерево сохранило те мгновения, когда позировал ему на Пресне. И взмах руки, касающейся копны волос, и готовые сорваться с губ строки. В дереве застыло даже больше, чем движение, – порыв, стихийность. Никакой гладкости, завершённости. Целые поверхности так и остались внутри дерева. Глаза без прорисовки зрачков, а потому они будто растворены в лице, отражают небо. Вдохновенное лицо, поднятое вверх. Казалось, работа незакончена, как жизнь самого поэта.

Придвинул стул к горке. Качаясь, едва взобрался. Все ждали – упадёт, точно… Слез спокойно, прижимая свою перевёрнутую копию. Усмехнулся, обвёл взглядом стол… Кивнул:

– Адью!

Катя засеменила следом…

Порой он думал, что пьяницам на Руси всегда всё прощалось, как, впрочем, и юродивым. Он часто прикидывался пьяным. Об этом знали только самые-самые близкие друзья да парочка буфетчиц в «Стойле». Он так развлекался.

Оттого, что без этих чудачеств Я прожить на земле не могу.

Если б не такие номера, казалось ему, задохнулся бы от скуки. Горько – сердце не верит в любовь, нет и к Богу ни любви, ни веры. Надежды для него тоже нет. Что за страна, его родная сторона! Вокруг серость и мразь. Надо всё раскрасить вокруг, разыграть публику, а мрази в глаза высказать всё, ведь он пьяный – что с него взять?! Рассказывал приятелю, Моте, одному из тех евреев, которых знал давно и очень любил, что обижен на буфетчицу Гартман. С перепугу или из умысла давала на него показания в милиции, когда его провоцировал на скандал некий Майзель. Его тогда, девятого февраля, забрали в отделение, допрашивали и завели очередное дело. А он и отдалённо ни в чем виноват не был. Просто возмутился и послал этого Майзеля по матушке. Вот и сказал Моте, что хочет эту Гартман проучить.

Только разве он способен был на зло злом ответить…

Сергей растрепал волосы, «опьянел» вдрызг на глазах изумлённого Моти. Велел вести себя под руки. В таком виде выползли из внутренних помещений «Стойла». Посетителей почти не было. Сергей рванулся из рук Моти к стойке, где стояла буфетчица, и хриплым голосом гаркнул, что перебьёт сейчас все бутылки. Гартман ахнула от ужаса и нырнула за стойку.

Мотя чуть не умер от смеха.

Сергей спокойно подошёл к зеркалу, вынул любимый белый гребешок, расчесал всклочённые волосы. Затем надел шапку, запахнул шубу и, кивнув буфетчице, выглядывающей из-за стойки, бросил ей, сделав жест, будто приподнимает шапку: «Гуд бай, мадмуазель!» Вышел, тая в глубине глаз усмешку.

Ещё развлекался так. Когда в «Стойле» работала Нина, делал ей знак. Она приносила белый фарфоровый чайник, в котором тогда подавали водку, а ещё – нарезанную ломтиками селёдку и ржаного хлеба.

Любители скандалов не сводили с Сергея глаз. Что сейчас будет: безобразие, дебош?

Наливал себе полный стакан, выпивал залпом. Быстро отламывал хлеба, жадно занюхивал. Наливал снова. Пьянел на глазах.

Между тем в чайнике была содовая вода…

Как-то раз в это самое время пришла проверяющая комиссия во главе с представителем Моссовета. Оказывается, отчёт по кварталу не сдали. Надо было срочно подписать.

Мотя Ройзман выглянул в зал – там пьяный Есенин. Куча публики. Члены комиссии сказали, что ждут пять минут, потом выписывают штраф. Мотя поставил на отчёте круглую печать «Ассоциации вольнодумцев». Вышел в зал, подсел к Сергею. Тот налил ему «водки», заставил выпить. У Моти глаза на лоб полезли. Но только не от горькой, а от смеха.

Натуральным голосом захмелевшего человека на весь зал Сергей требовал немедленно уху из стерлядей, немедленно! Нина, подыгрывая ему, сказала, что стерлядь кончилась. Мотя едва сдерживал хохот.

Покачиваясь, Сергей встал и, двинув в сторону внутренних помещений кафе, бросил:

– Закажите стерлядь… Я подожду…

Сергей очаровал комиссию. Разумеется, из-за того, что был кристально трезв. Штрафа с «Ассоциации» не взяли. Да и «пьян» он был ровно до выхода из зала «Стойла», сбросив маску для дела.

Пригласил членов комиссии в зал. Долго читал стихи. Посетители были в восторге. Пьяный поэт на сцене!

Вот так он и создавал мифы о себе.

То, что он нашёл Чагина, – прекрасно, но как добраться до Баку? У него подписка о невыезде из Москвы, суд через две недели. Никакие врачи с Полянки его уже не спасут, никто ему не поверит и никто его не выпустит. Он чувствовал себя потерянным, затравленным и несчастным. Иной раз приходили в голову чёрные мысли, что надо было остаться в Европе. Но Исида невыносима. По той причине, что позволяла ему всё. Нет, ну как остаться, это невозможно: он задыхался там все полтора года…

Вот-вот готовился в свет очередной номер журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном». Сергей морщился, вспоминая, что весь он будто пронизан тонким духом иронии Толика, его критическими, полными подлого юмора статьями, ядовитыми, как испарения тропического цветка. Его претендующие на оригинальность, но бездарные стихи, давно не дающие ничего нового, в которых нет души, а лишь тонкий вкус, изящество и манерность. Весь этот журнал – точь-в-точь портрет самого Толика. Где он там, Сергей Есенин? Да будто и нет его… Однако сейчас, в самую свою трудную минуту, Сергея страшно потянуло к Толику. Вспомнил, как счастливы были вместе. Любил он его. А его выступление на товарищеском суде и письмо в «Известиях» – это от страха всё. Может, посоветует что-нибудь…

Долго разговаривали в полутёмной комнате, держась за руки. Совсем как раньше. Так чудесны, аристократичны были точёные черты Толика в смутном свете. Тонкие длинные пальцы… Он сказал, что Сергею срочно надо попасть в больницу, но только с чем-нибудь серьёзным. Что-то дьявольское промелькнуло в улыбке, когда заметил, что сегодня тринадцатое февраля, хотя среда, а не пятница. Решили, что какое-нибудь ранение могло бы спасти ситуацию. Толик сказал: несчастный случай. Только чтобы все поверили. Чуток выпили, оделись и вышли. На улице было уже совсем темно. Колесили на извозчике, думали, что делать… Вывалился пьяный из пролётки? И что? Ногу так не сломаешь, шею разве. С Тверского бульвара на Малую Бронную крутой поворот. Пролётка так накренилась, будто готова была опрокинуться. Сергей крикнул извозчику, чтобы тот остановился. Вылезли. Возницу отпустили.

Сергей долго смотрел в задумчивости, как тот удалялся. В полукружье здания кое-где горели окна. Толик спросил: «Придумал?» Сергей кивнул…

Сейчас, когда он ехал на извозчике, едва не воя от боли, истекая кровью, схватившись, обняв всем телом свою правую руку, именно сейчас почему-то вспомнил тот возвышенный час, когда всю летнюю ночь в полном одиночестве провёл возле памятника Пушкину. Ах, какой полёт души тогда был. Казалось, что во всей вселенной их только двое – он и Пушкин. А если он просто встанет рядом, то будет выше, выше него!

Боль горячей мокрой волной била в голову. Сергею казалось, что вот-вот потеряет сознание. Руку не чувствовал. А вдруг останется без неё?! Всё вокруг кружилось в хороводе. Новый извозчик ехал быстро, лишь холодный воздух давал силы держаться. Толик Сергея успокаивал, говорил, что до Брюсовского осталось немного, что нужны свидетели этого несчастного происшествия, что Галина непременно подтвердит всё, что видела…

Сергей думал, что мог чувствовать смертельно раненный Пушкин. Что смерть рядом? Так он тоже её чувствует – всё время, с Бостона, как увидел в зеркале чёрную нечисть…

Лифт полз медленно, весь громыхал и скрипел. Ужасное изобретение. В доме «Правды» был один из немногих в столице лифтов. Сергей часто его избегал, но только не сейчас. Тащиться на седьмой этаж было невмоготу. Толик оставил его сразу же, как только открылась дверь и пораженная, ахнувшая Галя подхватила Сергея. Тот вырвался, отпихнув её.

На своих руках она увидела кровь.

Сдёрнув пальто, бросился к раковине. Сбежались все соседки-девчонки. Крику было, охов. Соня чуть в обморок не упала, увидев сгустки крови, живой оторванной плоти, плавающие в раковине. Сергею от холодной воды стало легче, а когда Галя, не дрогнув и не моргнув глазом, перевязала его рану, туго затянув бинтами, – и вовсе почувствовал себя человеком. Кто-то сделал чай, он очень подкрепил.

По дороге в Шереметевскую больницу Галя пытливо выспрашивала, как такое могло случиться…

А как? Ехал с Толиком, пьяный. На Малую Бронную с Тверского бульвара – крутой поворот. Там просто дом такой – полукругом. Ветром сорвало шляпу. Она закатилась куда-то ближе к полуподвальному окну сапожной мастерской. Выскочил, не рассчитал сил, попал рукой в окно и порезался. Всё.

Галя сурово молчала, хмуря сросшиеся брови.

– Может, оно к лучшему, – сказала она. – Ведь скоро суд.

Сергей, бледный, молчал, откинувшись на спинку сиденья.

Исида не знала, что произошло с Сергеем, она уехала на гастроли. Просто с той тяжёлой, как ей казалось, последней, теперь уже совершенно точно – самой последней встречи, – не могла не уехать. Исколесила всю Украину: Харьков, Винница, Одесса, Киев. Dingy, dingy – их всегда не хватало. Сборы иногда были ужасающе малы. Исида недоумевала: как же так? Ведь полные залы – негде яблоку упасть. Разве она знала, что многие билеты распространялись просто так. В Киеве, в театре «Березиль», на улице со странным названием Прорезная, встречали её бешеными овациями, отпускать не хотели. После выступления Исида встретилась с молодыми поклонниками. Её расспрашивали обо всём: о литературе, о танце, о родине. Ей пришлось поправить одного молодого человека: она не англичанка. Была гражданкой Соединённых Штатов. Поскольку она в сердце своем отказалась от Америки, считая, что родина её предала, Исида сказала, что считает себя ирландкой, там жили её предки. Эта страна борется за независимость, и ирландцы своего добьются! Кроме того, она призналась, что ей очень понравился Киев, и вообще Россия – главная страна её жизни! Здесь её сердце – теперь навсегда. Танцовщица утомилась от множества вопросов. Беседа длилась не меньше часа. Такого приёма она не ожидала, ведь она была никому не известна, во всяком случае, она так думала. Это была целина человеческих неискушённых душ, которые она покоряла снова и снова. Однажды не смогла сдержать благодарных слёз: во время исполнения «Интернационала» весь зал встал и запел вместе, чудесным образом поддержав её танец. Исида чувствовала себя будто плывущей по огромной, бескрайней волне этих голосов. Они несли её мощно и мягко, наполняя движения особой силой.

Лёжа в Шереметевской больнице, Сергей думал, как дать образ вождя мирового пролетариата. Эта поэма – «Гуляй-поле» – должна была перевернуть всё представление о нём. Никакого пафоса и душещипательных нот – такого добра навалом, от него тошнит. Главное – одно враньё кругом. Да и продолжение «Страны негодяев» надо додумать.

Прошла неделя, рука сильно болела. Его навещали друзья и знакомые. Галя бывала каждый день, когда не была загружена работой. Иногда присылала вместо себя кого-нибудь из девушек – Соню, Лену или Аню. Бывала и Рита Лившиц. И Мотя, и Толик. Часто заходили просто поглазеть люди из других палат – как же, такой поэт, знаменитость! Когда кто-нибудь просил почитать стихи, никогда не отказывал. Вот в этом отказывать он не умел. Собирались все, толпились в палате, у входа. Очень подружился с беспризорным мальчишкой, искалеченным, но не унывающим. Изо всех сил старался перелить в него веру в жизнь, что ждёт ещё светлая полоса, что всё ещё будет. В благодарность паренёк пел ему песни.

Через неделю пришёл милиционер с ордером на арест. Прямо отсюда Сергея должны были увести в камеру, а потом судить за антисемитизм. Тогда эта статья означала либо расстрел, либо Соловки, что вполне можно было приравнять к расстрелу. Милиционер ждал. Врач, профессор Герштейн, не позволил забрать поэта, сказав, что пациент в тяжёлом состоянии. Побледневший, в ужасе Сергей взирал на бесстрастного стража порядка. Герштейн был непреклонен и твёрд, заявив, что в этих стенах он отвечает за своих подопечных и подпишет любую бумагу, подтверждающую его слова.

В коридоре милиционер велел врачу сообщить немедленно о дате выхода из больницы Есенина. Тот обещал. Но вместо этого сообщил о его посещении Гале, чего не имел права делать, но сделал, так как был хорошим человеком.

Галя бросилась за помощью к подруге партийного функционера Иллариона Вардина, Анне Берзинь. Давняя поклонница Есенина, эта дама имела твёрдый характер, смазливое лицо с большими голубыми глазами и огромные планы личностного роста в коммунистической партии, которые она воплощала через нежную дружбу с разными высокопоставленными партийными мужами. Вардин был её самым близким другом. Знакомства Анны с влиятельными людьми тянулись ещё с Гражданской войны. Множество их было в ГПУ. Она имела некую негласную должность. Там ценили её ум, находчивость, бесстрашие и уверенность в себе. До Вардина близким другом Анны был наркомвоенмор Грузии Элиава. А что же Есенин? Он был её давней мечтой, с тех самых пор, как увидела его впервые в «Стойле Пегаса». Его невнимание задело Анну, она приложила все усилия, чтобы познакомиться. Он даже приходил к ней в гости. Это было очень близко – в том же Гнездниковском переулке, что и кафе. В большом доме номер десять на шестом этаже. Хотя, скорее, приходил он не к ней, а к её маме. Та готовила вкусный борщ, но главное – знала бесчисленное множество русских песен, слушать и петь которые Сергей мог бесконечно.

Узнав о беде, Анна немедленно нажала на Вардина. Сергея в тот же день перевели в Кремлёвскую больницу, куда милиции хода вообще не было. Галя вздохнула с облегчением, Сергей – тоже.

Берзинь зачастила в гости к Сергею. Теперь ей припомнилось всё: и то, что знакомство их началось с глупой ссоры, прямо по всем театральным законам, и тот памятный день, когда увидела его в кафе с Исидой. Всегда внимательный ко всем и всему окружающему, он прошёл мимо Анны, совсем рядом, как мимо стены. Ничего вокруг не видел и не замечал. «Наверное, это всегда так слепнут», – говорил он позже своему другу по поводу Исиды. Кто-то сказал Сергею, что Берзинь в зале. Подошёл, был вежлив. Любовь светилась в его глазах, чужая любовь. «Идёмте, идёмте, я познакомлю вас с ней. Она замечательная! Всё понимает, что я говорю!» Анна идти отказалась. Ревниво наблюдала издали, какими глазами Сергей смотрел на любимую. Будто распахнутыми. Таких глаз она у него никогда раньше не видела…

А вот теперь он лежал в отдельной палате, похудевший, трогательный, грустный и одинокий. Что-то особое светилось в его глазах – возвышенное и неземное. Он был чудовищно юн и светел. Даже Анна, далёкая от тонкостей поэтического мировосприятия, вдруг поняла, что перед ней не просто отличный поэт и привлекательный мужчина. Да, она сто лет в него влюблена, но в измученных чертах светилось нечто новое, то, что она никогда и ни в ком не видела. Если б она не была заядлой партийкой и весьма прагматичной особой, обеими ногами стоящей на земле, она б сказала – нечто ангельское. То, что может вылиться в строчки:

Слишком я любил на этом свете Всё, что душу облекает в плоть. Мир осинам, что, раскинув ветви, Загляделись в розовую водь. Много дум я в тишине продумал, Много песен про себя сложил. Но на этой на земле угрюмой Счастлив тем, что я дышал и жил…

Берзинь, как и все другие женщины, не понимала в нём главного: любовь он понимает иначе, чем другие люди, в его идеале она должна быть вовсе бесплотной, невесомой, как облако, и незримой. А вот это всё – грубое, потное, затмевающее глаза страстью тянет вниз. На это не стоит тратить песен, чистоты, бирюзы своих глаз! Да, похоть, бывает, заставляет чаще биться его сердце. Оно – поганый предатель – толкает его в объятия женщин, но он не верит ему, ни за что! Лишь во сне к нему приходит та Единственная, которой в мире нет, от которой тот же свет – синий, как в его глазах. Был момент, когда он думал, что свет этот чудный – в Исиде. Когда в рассветном осеннем олове видел, как она светилась, в ту первую встречу, когда прикоснулся к её губам, к её внутреннему огню. Однако позже понял, что нет той Единственной. Всем же рассказывал, что была одна девушка небесной красоты и чистоты в его юности – монашка, отданная навеки Богу. Один раз её видел, а потом всю жизнь помнил. Помнил именно потому, что с ней ничего не было и не могло быть, что она – лишь миф, образ, растаявший в глубине далёких годов.

Что же эта Берзинь? Она хочет его, его любви, как и все они. Просто ей не может прийти в голову, что жаждет она не его тела, а его духа, той сини, которую он не отдаст никому…

Всё-таки Исида сумела почувствовать самую нежную суть его существа, она была ближе его духу, чем кто бы то ни было. Её он любил, а ещё Зинаиду. Но ту любовь он смог вырвать из себя, а Исиду – нет.

Осенью, уже расставшись с любимой, достал своё пальто, когда наступили холода. Надел и опустил руку в карман. В нём оказались перчатки Исиды. Словно ножом полоснуло по глазам. Они были мягкие, как её руки. Руки-лебеди. Поднёс перчатки к губам, притронулся. Они пахли ею. Затем просто сел и написал несколько строк – прозой. Что весь мир сошёл с ума, а он нормальный и здоровый, и поэтому презирает все глупые условности прогнившего мира. Что ему было двадцать семь, а через несколько дней исполнится двадцать восемь лет, а ей было около сорока пяти. Но «за белые пряди, спадающие с её лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки. Фамилия моя древнерусская – Есенин. Если… выискивать корень, то это будет – осень. Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Я люблю её, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, – вся осень».

Лёжа в больнице, он чувствовал смерть за левым плечом, как почти всегда с зазеркалья в Бостоне. Думал, а не настало ли время отдать миру своего «Чёрного Человека»?! Толику он читал поэму сразу, как вернулся из-за границы, – длинную и страшную, напоминающую гоголевского «Вия». Теперь решил проверить её на своей благодетельнице и её друге, Вардине. Ещё в гости заглянул Мотя. Декламируя, Сергей привык размахивать правой рукой, но она всё ещё болела. Поэтому он обнял её левой и, покачиваясь в такт строчкам, читал так, точно рассказывал самое важное, что вообще мог сказать этому миру. Главное: он верил в реальность написанного и заставил поверить всех присутствующих. Это была не игра, не поза. Дрожь пронзала его и всех: нечто нечеловеческое и ужасное было в правде этих строк. Твердокаменная советская дама, корыстная и умная, Анна Берзинь плакала. Мотя плакал тоже, слёзы текли по его щекам, он никак не мог их унять. В какой-то момент мистический ужас проник в сердца слушателей. Сергей отстранился от окружающего, будто, кроме него, тут никого не было. Лишь Чёрный Человек сидел рядом… Закончив, Сергей почувствовал, что его поняли, что строки достигли цели, раз он видит слёзы присутствующих. Просветлённый, он смотрел на друзей. За это не жаль и жизни, вот он, божья дудка, для этого создан.

Угнетало его сознание своей бездомности. Грандов, проживающий в коммунальной квартире с Галей, до безумия ревновал к нему свою возлюбленную, Лену Кононенко. И ведь было за что! Девушка таяла в присутствии поэта. Следующим летом она, влюблённая, пока Сергей спал, рано утром сбегала и купила букет васильков. Было солнечное утро, косые золотящиеся лучи пронзали всё в комнате. Разложила синие цветы вокруг золотой головы. Когда проснулся, глянул вокруг васильками своих глаз, очень удивился и рассмеялся радостно. Весь день потом ходил в светлом настроении. Ему вспомнилось, как Исида вплетала в его волосы весенние ландыши.

Пусть сердцу вечно снится май И та, что навсегда люблю я.

Всеми правдами и неправдами Грандов добивался выселения Есенина. Предупредил Галю, что «напишет заявление в ЦК партии, чтобы его выслали за пределы РСФСР как вредный элемент». Благодетельница Берзинь и в этом Сергея обнадёжила. Обещала выбить ему собственную комнату. После этого он окончательно к ней расположился. У неё были голубые глаза, хотя отнюдь не детски наивные, как у Исиды. «…Её взоры, как синие дверцы. В них любовь моя, в них и сердце». Пустой стишок, а даме будет приятно. Обязательно надпишет Аннушке книгу, непременно!

В конце марта Исида вернулась на Пречистенку. Это место всё было пропитано её воспоминаниями о Сергее. Быть там было невыносимо. Хотя она сразу включилась в преподавание мастерства танца девочкам, а точнее, просто умения двигаться, как дышать, она не чувствовала былого удовлетворения. Новые порядки, заведённые Мирой, её угнетали, словно она была дорогой, но чужой гостьей в собственном доме. Хотелось уехать. Несколько дней подряд она подолгу гуляла в центре Москвы, спускаясь по Пречистенскому бульвару на Воздвиженку, а оттуда – к Кремлю. Чтобы в бездумье бесконечно смотреть на слепящий блеск золотых куполов, пытаясь навсегда запечатлеть их в своём сердце. Всё, чем она жива была сейчас, – весеннее солнце на кремлёвских куполах.

Взяв часть заработанных на гастролях денег, Исида решила ехать в Северную столицу, чтобы просто развеяться. В конце концов, это её деньги! А на гастроли она ещё поедет, всё лето впереди.

Похоже, у Сергея не было иного выхода, кроме как прямо из кремлёвской больницы отправиться домой к другу Аннушки, пламенному большевику Вардину. Нечего было и думать о возвращении в Брюсовский переулок, поскольку Грандов организовал против него целую кампанию, угрожая Галине устроить её увольнение из газеты «Беднота» и таким образом выселение из комнаты в доме «Правды». Чернобровая Галина ходила хмурая: она была не в восторге от того, что любимый будет видеть Анну Берзинь чаще, чем её. Тем не менее Галина понимала, что не в состоянии что-либо изменить.

В последний больничный день, двадцатого марта, Сергей, по уговорам той же Берзинь и врачей «кремлёвки», посетил клинику 1-го Московского университета и профессора Петра Борисовича Ганнушкина. Собственно, это была короткая, счастливая встреча. Вспомнили Париж, тот самый день знакомства, который был очень дорог обоим. Ведь так тепло становится сердцу, когда в долгой, холодной разлуке с родиной вдруг встречаешь земляка. Он рос в тех же рязанских полях, смотрел на ту же Оку, любимую, мощную, неудержимую в весеннем разливе. Поцеловались трижды, по-русски. Сергей рассказал, что его мучает, всю свою жизнь на этот момент рассказал. И что от милиции скрывается, и что суд, как меч, над головой, а в сердце пусто, уцепиться не за что. Была любовь, да вся теперь в стихах – горьких, как водка, и нежных, как прикосновение ромашек к щеке. Он всё отдал стихам. Слава – прах от праха. Да, он знает, что поэт – это не просто тайна Слова, это перелитая в стихи судьба. Слово само по себе стоит дорого, но важнее то, что стоит за ним. Если кровь твоя – ты поэт, настоящий поэт. За границей он не нужен. Там он лишь шут, пьяница и охальник, достойный кутузки, а не божественной Исиды. Горько усмехнулся. Он лучший в России, и что? Что ему это дало, кроме постоянного страха смерти? Его не помилуют, устроят показательный процесс над «антисемитом». А ведь он, когда пьян, в друге врага увидит, не то что жида. В советской стране его стихи – это кабацкая грязь. Их любят люди, но травят сверху. Какой вой газетная шелуха подняла! Иногда он даже задумывался, зачем в Россию вернулся…

Пётр долго молчал, сдвинув глаза в одну точку. Была у него такая привычка. Потом сказал:

– Вернись к корням. Это вечное. Наша Рязань. Про маму напиши.

Растроганный, Сергей кивнул.

Вардин просто выпроваживал друзей Сергея, которые приходили в гости. «Ему некогда с вами шататься по кабакам. Он пишет». Дверь захлопывалась. Так ушли ни с чем Клычков, Аксельрод, Сокол, даже Мотя Ройзман. Сергей действительно писал. Илларион Вардин имел твёрдый характер и на всё – своё собственное мнение. Все двадцать дней, что Сергей провёл у него, твердил одно и то же: «Пиши о светлой жизни, о будущем, о Советах пиши! Иначе тебя выкинут из литературы и из жизни! Жить хочешь? Слушай меня…» Сергей хмурился, кивал, предлагал лучше выпить «вооон того вкусного коньяка, что хранится в буфете». Пили немного. Снова говорили.

Именно тут, в шикарной квартире Вардина, Сергею пришла замечательная идея возродить эпистолярный жанр в стихах, как у Пушкина. Он не просто напишет о матери, он напишет ей письмо. Но нет, конечно, он может писать лишь о бабушке, как о маме. Она ведь была его мамой. Никогда в жизни не было так больно, когда та умерла. Было ему лишь одиннадцать лет. Он помнит все её привычки, жесты, молитвы, походку, нежную улыбку, слабую, как отсвет церковных свечей. Всё бы отдал, чтоб обнять сейчас её колени, как в детстве. Пешком бы пошёл до Рязани, чтобы вернуться в то время, в избушку на окраине села, пусть все мечты – дым, пусть многое не сбылось, что мечталось, пусть… Вот если бы она могла его ждать сейчас, просто ждать его. Выходить на дорогу и ждать. Сейчас она была бы совсем старой… Вспомнил её зимнюю одежду и валенки – одни на всех в доме… Ах, как же назвать эту одежду… Шушун. Совсем по-старинному. Даже неловко, что так по Пушкину. Жизнь его – пропащая, в кабацком чаду. Сколько ещё отпущено? До подлой драки. Бабушка была лишена корысти совершенно. Даже для матушки и папаши он сейчас – лишь опора, дойная коровёнка: им нужны деньги и ещё раз деньги, чтобы жить без хлопот, достроить дом. Только бабушке Наталье ничего от него не было нужно, лишь гладить вихры волос. Ах, Сидора, она тоже любила его, как бабушка, с материнской звериной силой.

Когда собирался уходить от земляка Ганнушкина, тот сказал: «Я тебе справку дам. Как охранную грамоту. Только ты всё же побереги себя…»

Секретарша печатала на машинке под диктовку. Ошиблась: написала в фамилии великого психиатра одну «н».

Сергей прочитал бумагу, улыбнулся: смысл её был, как в знаменитом письме кардинала из книги Дюма «Три мушкетера»: «То, что сделал предъявитель сего, сделано по моему приказу и на благо государства. Ришельё». Справка Ганнушкина лишь отличалась по смыслу, а функции её были вполне схожи. «С. А. Есенин, 28 лет. Страдает тяжёлым нервнопсихическим заболеванием, чёрной меланхолией, выражающейся в тяжёлых приступах расстройства настроения и навязчивых мыслях и влечениях. Означенное заболевание делает гр. Есенина не отдающим себе отчёта о совершаемых им поступках. Проф. Ганнушкин».

К несчастью, эта охранная грамота пригодилась ему слишком скоро. Не прошло и трёх дней.

От Вардина он сбежал. В конце концов, он им не кенар в клетке! Да не нужно ему пить! Просто прийти в «Стойло Пегаса», будто в старые декорации давно отыгранной пьесы. Сколько встреч, сколько дружеских объятий, сколько триумфальных выступлений на этой маленькой сцене, когда, казалось, его слушает вся голодная Москва! Вся его любовь тоже здесь. Толик, Исида, их глаза и руки. Всё здесь, вся романтика его жизни.

Аннушка звонила Гале. Застала только Катю, сестру. «Сергей исчез! Ах, да… возможно…». Катя побежала его искать. Конечно, в первую очередь – в Гнездниковский переулок, в эту дыру, смрадное «Стойло»! Вошла, было сильно накурено. В сизом дыму будто плыл разноголосый говор. Разве это лица? Рыла! Сергей сидел в кругу приятелей. Катя с ужасом подумала, что придётся его уговаривать, даже ноги подкашивались. К удивлению Кати, он встал, увидев её. Подхватив под руку, потащил к выходу. Она и так видела: он зол, что сюда заявилась. Расплакалась, уговаривала. Сказала, что тут останется, с ним, с его приятелями. Домой страшно идти. «А сюда не страшно было?!» Возвращаться к приятелям не стал. Плелась за ним, шагнувшим на Тверскую. Вскочил в пролётку и велел трогать. Катя осталась. Она не увидела сначала того, что видел он. Ещё один возок неподалёку. Махнула рукой, забралась, зарёванная, и велела ехать за Сергеем. По Тверскому бульвару мимо Малой Бронной. Вот здесь он руку разрезал. Решил сбежать от сестры. Заметит – хорошо, а нет – её проблемы. Выскочил на ходу. Катя догнала его и снова в слёзы. Самое обидное, что видит он её – насквозь. Потому как похожа на него. Но как-то грубо: в деревенской своей хитрости, в честолюбии, в любви к красивым вещам, а души – нет и тонкости его – тоже, будто шарж на него самого. Однако ведь видит себя в ней! Прилипла, не отцепишь. Понимает, что он, его деньги – всё в её жизни. Ссади он её с шеи – взвоет. Вот и бегает за ним. Галя ей тоже поёт. Ох уж эта Галя! Надо Катьке про неё рассказать, чтобы не очень к ней открывалась-то, что в ВЧК служила, под боком самого Крыленко. Он был её непосредственным начальником. Какие там связи у неё остались? А Катька верит ей – дура…

Шел прочь, сестра бежала сзади, ноя: «Едем к Гале или к Вардину… На Брюсовский по-тихому – про одну ночь Грандов не узнает. Галя тебя так ждёт!» Остановился. «Пусть ждёт! Она два года прожила спокойно. Галя! Да ты знаешь, кто это – Галя, Анна и все эти сволочи вокруг? Они все в крови невинных. Даже если не стояли с ножом на большой дороге и не расстреливали несчастных по темницам. Боже, это же всё одного поля ягоды!». Катя пыталась взять его под руку. Отмахнул её резко. «Дура! Домой иди!»

Взвизгнула – два человека в чёрных куртках, будто возникшие из неоткуда, заломили Сергею руки. Стал от них вырываться, но они крепко держали за пальто. Рукав вырвали, дали под дых – один, два раза. Катя стала звать на помощь. Собралось несколько зевак. Незнакомцы обратились к Кате:

– Он же обижал вас, дамочка.

– Это брат мой, отпустите!

Они как будто не слышали, продолжая избиение. Явились двое милиционеров. Все шестеро, включая двух евреев, братьев Нейманов, напавших на Сергея, и Катю, отправились в МУР. Ещё несколько свидетелей вызвались идти тоже, утверждая, что гражданин в порванном пальто ни в чем не виноват. Они были некстати, но блюстители порядка вынуждены были записать их показания.

Братья утверждали, что увидели гражданина, поднявшего руку на женщину. Вызвались её защитить. Обидчик обозвал их жидами и сам полез в драку. Однако свидетели происшествия показали совсем иное: двое неизвестных напали на гражданина, разговаривающего с девушкой. «За что они его били – неизвестно», – отмечали свидетели происшествия.

Бумагу Ганнушкина у Сергея отобрали. Очередное дело пополнило и без того внушительный список его прегрешений перед интернационализмом и Советской властью. Братьев Нейманов отпустили сразу, как только они предъявили удостоверения сотрудников ГПУ.

Пальто оставалось только выкинуть. То самое, в котором он нашёл перчатки Исиды и которое они весело покупали вместе.

Аннушка была по-настоящему счастлива. Она, сама не замечая того, при Сергее стала даже будто дышать иначе. Он всё освещал радостью в своем присутствии. А жизнь казалась приключением рядом с ним всем людям. Исходила от него какая-то особая эманация горения. Аннушка просто грелась рядом, как и другие. Сам же он часто скучал. Чтобы развлечься хоть немного, придумал поход в московские трущобы. Там, где самое дно человеческих судеб, где болезни, нищета и смерть в ночлежках. На них, этих людях, хотел испробовать силу своего Слова.

Анна была в ужасе от этой его идеи, но вызвалась идти вместе с ним. Сказала, что одним туда соваться всё равно не резон – она пригласит кого-нибудь из уголовного розыска. Сергей возмутился: «Да они как увидят его, душу сразу за пазуху спрячут! Не достанешь!» Аннушка стояла на своём: «Он замаскируется. А ещё знакомых пригласите». В результате собралась компания из шести человек, в том числе начальник Московского УГРО в артистической крылатке с бронзовыми застёжками и чёрной шляпе – для конспирации. А вид всё равно начальственный. Ещё был пролетарский поэт Казин, тот самый, которого всегда противопоставляли Есенину как здоровый голос рабочего класса упаднической кабацкой песне. Зачем он пошёл, неизвестно. Писатель Леонов решился на эту авантюру ради своего нового произведения, романа «Вор», о самых низах московской жизни, о Сокольниках, узнаваемых по пожарной каланче. Впоследствии образ Есенина войдёт в него, но в самой неожиданной и поверхностной форме. А сейчас замысел у Леонова зрел, писать ещё не начал, а материал был нужен. Аннушка пошла бы с Сергеем и к чёрту на рога, но перед этим заручилась бы пропуском в ад. Сергей смотрел на неё и думал: «Ловкая. С такой не пропадёшь». Смотрит на него – как лиса на виноград. Горят голубые глаза. Писатель Никитин был просто случайно подхвачен в кафе.

Так называемая ночлежка «Ермаковка» находилась на одноимённой улице в Сокольниках. Место было безлюдное. Почти пятьдесят лет назад фабрикант Ермаков отстроил здание на свои деньги для неизлечимых больных. Изначально это был дом призрения, а башенка сбоку двухэтажного здания – это домовая церковь.

Первое, что сражало прямо на входе, – не вид ужасов человеческого падения, нищеты, исковерканных водкой и судьбой лиц, – сражал запах. Прекрасной серой птицей выглядел Сергей на их фоне. Он был как живой упрёк всем этим людям. Слишком прекрасный, чтобы не захотелось вытереть грязь его одеждами. Он шёл стремительно и легко, по обыкновению. Чуть ссутулившись, точно ему было тяжело идти сквозь длинные ряды нар и недружелюбных глаз, без тени любопытства взиравших на него. Остальные «пришельцы» гуськом семенили за ним. Полы его пальто развевались, белый франтоватый шарф струился в такт шагам, серую шляпу с заломом он снял, вскочив на нары. Сразу, с ходу, не переводя дыхания и не давая никому опомниться, начал читать «Москву кабацкую». Те самые больные, исторгнутые сердцем стихи, которые, как ему казалось, публика «Ермаковки» должна была понять и оценить. Но ночлежные люди никак не реагировали на его чтение: он видел лишь холодные глаза.

Вмиг Сергей понял, что его сюда никто не звал, он сам пришёл. Сказать – что?! Зачем он им, этим искалеченным людям, вся жизнь которых в добывании куска хлеба и стакана водки, да в холод и зной – крыши над головой? Что им может быть интересно, кроме вот этой животной жажды – жить, просто жить?! Краска схлынула с его лица, оно посерело от волнения.

Казин ухмыльнулся: он и не ожидал ничего иного. Леонов в открытую рассматривал колоритные лица, населявшие это смрадное и тёмное место. Аннушка немного нервничала, но вида не подавала. Подумаешь, она и не в таких переделках бывала в Гражданскую! А это – детское развлечение просто. Хочет дитя Есенин острых ощущений – она всегда поможет! Хотя сбежать отсюда хотелось уже дважды. В первый раз – на входе, из-за запаха, второй – от стыда…

Между тем обстановка становилась все напряжённее. Подогревалась недобрыми взглядами и переглядками постояльцев. Начальник УГРО ёжился в своей крылатке. В случае чего не спасёт и он – здесь свои законы.

Пауза, которую Сергей сделал, длилась несколько секунд, а ему казалось – вечность. Взирали на него мрачно. Вдруг понял, что нужно. Стал читать просто и задушевно, как умел читать свои стихи только он: о родимом доме с голубыми ставнями, о своей пропащей забубённой голове… Создалось такое впечатление, что изменился воздух вокруг. Мрачная подозрительность сменилась тишиной и полным вниманием. Теперь Сергей видел: его услышали! Он читал о собаке, о корове, о рассеявшихся мечтах, о том простом и человеческом, что скрыто в любом, заросшем коростой житейской грязи, самом исковерканном судьбой сердце. Под конец прочёл «Письмо матери». Что стало с ермаковцами! Плакали, не таясь. Одна пожилая женщина просто рыдала, закрыв лицо руками. Ведь для каждого русского это самое дорогое, единственный луч света, идущий прямо из детства, от материнских рук. У кого-то и матери уже нет… Каждый думал о себе, что это самое заветное, тщательно спрятанное в сердце – надежда когда-нибудь вернуться, войти в тот дом, где живёт их детство.

Даже начальник уголовного розыска не сдерживал эмоций.

Словно стёрлись границы между Сергеем и всеми этими несчастными людьми: его обступили, смотрели широко раскрытыми, доверчивыми глазами. Всем было тепло, будто солнце проникло на это дно московской жизни. Никто уже не замечал ни шикарного пальто Есенина, ни его холёных рук с маникюром. А человек в чёрной крылатке не вызывал уже подозрений, что он легавый: он ведь тоже плакал.

Сергей, вдохновенный, светящийся, собрался уходить. Беспризорный мальчишка, вытирая нос, не выдержал – отдал поэту Казину всё, что вытащил у него: бумажник, платок и даже карандаш. Тот покраснел с досады, ведь не за его стихи ему вернули это, а за песни золотокудрого Орфея, его соперника на советском литературном Олимпе. Уже на выходе, желая уязвить, испортить радужное настроение, Казин сказал Есенину, что та женщина, что сильно плакала, ничего не поняла.

– Почему? – удивился Сергей.

– Она глухая. Я к ней обратился. Все сказали, чтобы не пытался: она всё равно не слышит.

Цели Казин достиг: Сергей осунулся лицом, погрустнел. Всю дорогу до дома молчал. О чём он думал? Может, и не о том, что ермаковцы не оценили его. Оценили. Может, он думал о том, что его мнимые литературные друзья – все враги?! Все, сплошь – одни враги.

Стоял на Чистых прудах, ждал трамвай, скучал. Понуро смотрел под ноги. С некоторых пор именно взгляд вниз стал для него характерен. Как раньше всегда ходил с запрокинутой головой, напоминая вызывающую пушкинскую заносчивость. Что же теперь? Не хотелось смотреть вокруг…

Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать.

Вдруг кто-то тронул его за рукав. Молодая улыбающаяся дама, так и светится счастьем. А что ей не светиться: за неё муж партиец все проблемы решит. Писательница. Что её ждёт? Светлое будущее.

– Серёженька, что это вы тут делаете?

Побелел лицом. Задумался. Зрачки дико расширились от гнева.

– Подъевреиваю трамвай, что ж ещё?

– Что-что?

– А я теперь слово «жид» не употребляю. Поэтому все трамвай подЖИДают, а я подъевреиваю. Ясно?

Вскочил на подножку и бросил зло:

– Адью!

Знал главное: песенное Слово нельзя произносить просто так – оно имеет великую силу и мощь. Он лишь божья дудка, лишь проводник. Кто ещё, если не он, должен осмыслить то, что происходит с его родиной? Разве вся эта молодёжь, кропающая стихи, понимает? Недавно встретил одного, назвался конструктивистом. Как его? Зелинский, кажется. Они воспевают силу техники и механической мощи. Америка для них – икона. Долго слушал его высказывания, накипало в душе. Да разве стоит тратить силы на этих узколобых дураков? О чём с ними спорить? Что стоят его вопросы: «А правда, что в Америке есть машины, которые моют асфальт щетками? Как выглядят небоскрёбы?»

Проткнул его взглядом:

– А почему это вас интересует?

Тот объяснил, что их группа поэтов связывает законы поэзии и технический рост, который неизбежно грядет в стране.

– Зря… К поэзии это не имеет отношения. В Америке главное не техника, а доллар. Вот это – враг поэзии. Запомните. Доллар все мозги у них съел.

Вдруг, в мгновение, глядя на этого парня, своего ровесника, понял, насколько же сам стар. Да он на десятки лет старше его, потому что наивность в его глазах не перебить никакими объяснениями. Как же он душой устал! Блок не смог выжить, неся революцию на своих плечах. Он тоже изнемог, страшно и отчаянно. Вспомнил, как узнал о смерти Блока, как плакал тогда. Словно понял, что теперь его очередь быть первым, сказать людям то, что они вовсе и не хотят слышать.

Тут не обойдёшь образ Ленина. Ведь это он перевернул огромную, великую страну с устоявшимся бытом, традициями, верой. Как же так: вдруг захлестнувшая, отравившая всех свобода всё смела, всё стерла на своём пути… Если писать вещь, она должна быть поистине эпической по размаху, ведь это судьба страны, неожиданно вздыбившейся волей и произволом, судьба, спрессованная в несколько бурных, гибельных лет. Всё это происходило на его глазах. Он видел свою деревню, меняющую лики от восторга до упадка, от надежд на сытую жизнь до убогого счастья лишнего отреза ситца и гвоздей, простых гвоздей.

Ему не давала покоя мысль, что «Евгений Онегин» Пушкина – та самая, эпическая вещь, в которой, как в волшебном кристалле, отражена вся его эпоха. Ах, Александр! Ты был не простой повеса. Надо рассказать о своей деревне, но как поместить в неё Ленина? Кто он там? Лик на портретах, висящих теперь вместо икон. Эта вещь должна быть нежной, как воспоминание юности, как запах травы, как воздух рязанских раздолий, когда взгляд блуждает по далёкой кромке леса, как пыль родной дороги, которую он так любил. Но Ленин там – не нужен! Поэтому решил писать сначала не «Евгения Онегина» своей эпохи, а поэму «Гуляй-поле». Она вместит всё: образ этого человека, Русь прежнюю, патриархальную, Русь новую, советскую. Конечно, его самого, возвращающегося домой спустя много лет, когда он чужд уже односельчанам, когда его не узнаёт никто, и дед дряхлый, и вся родня, и даже собачонка. Заливистым лаем, как Байрона, встречает она его у ворот. Но Ленин, сгибающий Русь и замахивающийся своими идеями на весь мир, – это лишь часть той реальности, в которой Сергей, как и все, барахтался, не различая берега… «Куда несёт нас рок событий». Ведь были силы, для которых крестьянство означало не простую грязь, которую надо обобрать и растоптать, подчинить гегемонии пролетариата. Этой силой, о которой складывали в народе легенды, был Махно.

Один студент с интересной русской фамилией Кулёмкин рассказывал Есенину однажды, как воевал на стороне красных в Перекопской дивизии. Окружили Махно с большим отрядом. Так они будто сквозь землю провалились! Ладно он – плюгавенький человек с писклявым голосом, но куда подевались шесть тысяч его вояк? Есенин спросил, не видал ли он Махно в Крыму, расспрашивал все подробности военных действий, что были известны парню.

Поэму решил назвать «Гуляй-поле» по имени того села, в котором родился Махно. Забавно, но если переставить буквы в этом имени, получится «монах» – прозвище Сергея в юности и детстве. А ещё Гуляй-полем называли в стародавние времена на Руси передвижные крепости. Так воевали с монголами. Поднимись, красавица Русь, ещё раз! Разметай эту нечисть, тебя облепившую! Нет добра для тебя в комиссарах-инородцах, в кожаных куртках, залита кровью вся. Махно – сила крестьянской Руси. «Гуляй-поле» – разве не слышится в этом названии ширь и даль наших просторов? Сергею хотелось описать весь ужас, который сотрясал мирные пастбища, пашни и долы деревень визгом тачанок и телег, голодом, мором, недородом и неизвестностью. И противопоставить образ «застенчивый, простой и милый», образ Ленина, образу героя из народа, неуловимому авантюристу, яркому Махно. Впоследствии, одумавшись, он вымарал все строки о мятежнике, оставив лишь вырванные из целостной картины, те, что посвящены Ленину. Ему хотелось в этой огромной, больше пушкинской «Полтавы», поэме охватить всё главное, что произошло с родиной. Сказать несколько недобрых слов о чёрном духовенстве, которое не любил. Что в братоубийственной бойне те, кто должен лишь прощать, подставлять сердце под пулю во имя Христа, они испачкали руки кровью.

Россия-мать! Прости меня, Прости! Но эту дикость, подлую и злую, Я на своем недлительном пути Не приголублю И не поцелую.

Что ж делать, образ Махно был вынужден убрать. Ради чего тогда всё, вся эпичность, весь огромный труд? Махно был реальной силой, последней ставкой обиженных крестьян. Всё, что осталось от поэмы, разбил на «Русь уходящую», «Русь советскую», «Возвращение на родину», «Ещё закон не отвердел…». Придумал «Русь бесприютную», потому что никак не мог обойти вниманием самых беззащитных, «что всеми добрыми и злыми позабыты», тех, кто за гранью этой жизни, выживая, страдая и воруя, – беспризорников. Никогда в царской России не было столько никому не нужных сирот. Кто руку приложил, чтоб искалечить эти судьбы, отнять здоровье, а то и жизнь? Вожди! Великие вожди! Ведь в этих детях «Пушкин, Лермонтов, Кольцов. И наш Некрасов в них, в них я». А дальше он написал чудовищную вещь. Такую, которая в советское время десятками лет вымарывалась во всех сборниках:

В них даже Троцкий, Ленин и Бухарин. Не потому ль мой грустью Веет стих, Глядя на их Невымытые хари.

Кто знает правила русского языка, легко прочтёт, что слово «хари» относится вовсе не к беспризорникам. Уж кто знал все тайны и закоулки Слова, всё его прошлое и настоящее – это Есенин. Ясно, что «хари» не могли спустя год с небольшим не написать «Злых заметок». «Хари» не забыли.

Эх, понесла его нечистая к Галине! Да, она рассказывала про него, её несчастного любовника, которого бросила сразу же, как только Сергей вернулся в Москву, ещё в августе 1923-го. Говорила, тёзки с ним. Что он чудесный был, этот парень, так её любить никто не будет, так забрать всю её боль, как он, этот другой Сергей, Покровский, никто не мог. Ну и шла бы к нему! Он её никогда не держал. Чего уцепилась? Нет, вот такой просто хороший человек, который, разрывая сердце от любви, писал ей такие пронзительные письма, которые ни один поэт не сможет. Что она его Галушка, его Галчонок, тоска его, что «готов броситься в самую зловонную яму, если не дано чувствовать запах твоих волос и плеч, любимая…» Как он бродит часами под окнами её дома, следя за светом в нём, Думая, что там сейчас другой – его счастливый соперник, знаменитый поэт, её возлюбленный. Нет, такой простой парень с огромной любовью ей не нужен, ей нужен только Сергей Есенин. Тот неистовый вихрь, который кружит вокруг каждого его шага, бирюзовый блеск его глаз, его песенное слово, всё его ангельское и демоническое очарование. Она не обижается, если он попросту забывает о ней, если уходит к другой, а она знает это, и если, поднимая настроение окружающим, изображает её смешную «велосипедную» походку, её серьёзность, её глупые жесты. Потому что он – Сергей Есенин.

Вот это-то и утомляло поэта, и подкашивало. Она любила Есенина, а не Серёжу, за плоть и кровь, как Исида. Катерина в шутку за тёмные косы её Чёрной звала. Так и говорила: «Чёрная! Мы к тебе в гости!»

В сотый раз убеждался: никогда не знаешь, где караулит тебя смерть. Особенно если знаешь, что она рядом, вот совсем рядом, как у него – за левым плечом. Эх, Россия… Вот и сейчас почти не удивился, когда рядом с квартирой Гали на него набросился какой-то мужчина. Всё в его чертах было искажено ненавистью. В руках – опасная бритва. Он норовил попасть ею в лицо – не убить, а красоту испортить. Через минуту Сергей сообразил, кто это. Галин муж! Тот шипел, что поэт не смеет так поступать с его любимой, что он измучил её, что он вообще не понимает, какая девушка с ним рядом. Сергей просто отбивался. Сумел подцепить коленку, Покровский рухнул. Бритва звякнула об пол. Сергей захлопнул дверь и отдышался.

Пройдёт ещё год страшных мук и умоляющих писем к любимой, прежде чем Покровский поймёт, что для него действительно всё кончено. Где-то в декабре ему приснился кошмар. Он рассказал его Галушке. Рассказал, что боится за неё. Она душу свою отдаёт в залог этому хлыщу, Сергею Есенину.

Снилось, «что ты больна, что ты застрелилась, и жутко, жутко становится». Любящее сердце не обманулось – так и случится. Он этого не увидел, так и не узнал, ибо через полтора года после расставания сам свёл счёты с жизнью.

Исида чувствовала себя безмерно уставшей. Хотелось спрятаться от всего мира, от чувства собственной ненужности, от своего увядшего тела. Когда закрывала глаза, слышала внутри себя музыку, знала, как надо её выразить, но тело, этот главный инструмент её жизни, отказало ей. Словно проклятие. Ведь так было со многими гениальными художниками – они слепли под конец жизни, а скрюченные пальцы больше не могли держать кисть, хотя внутри жила безмерная красота, рвалась наружу, но оставалась до конца, до последнего часа, до последнего вздоха запертой в тенетах умирающего тела. Теперь она сполна поняла, что это значит. Раньше у неё была надежда продолжить себя в учениках. Однако обе её школы теперь в чужих руках. Одна – у сестры Элизабет и Мерца, другая – у Миры и Нейдера. Те шесть любимых учениц, которых растила, как родных, которым дала свою фамилию, разлетелись по миру. Хуже того, она слышала, что некоторые от безденежья выступают в этой клоаке, посмешище, карикатуре на искусство – в пошлых мюзик-холлах. Сама она никогда не позволяла уронить своё искусство, потому что оно священно. Её танец – поклонение древним богам. Иногда ей казалось, что сам Дионис вливает в неё хмельную радость своего волшебного зелья. Она не предала его чар. И не предаст.

Обо всём этом Исида думала, качаясь в поезде, бегущем в Питер. Дым от кочегарки был ужасен. Стало душно, смрадно и холодно. Куталась в шали. Разве это апрель? Ах, сейчас в Париже уже распустились цветы. Душистые нарциссы, изящные бутоны тюльпанов, деревья благоухают и осыпают лепестки в белую дорожную пыль. Но всё же Россия! Ей вспомнился голос Сергея, будто звучал в ушах. Как же давно она не видела его. После того как забрал бюст, свою чудесную копию работы Конёнкова, – всего один раз, в ресторане. Он сидел за другим столиком с двумя девушками, она – в компании актёров Камерного театра. За всю ночь он ни разу не взглянул в её сторону. Кажется, она напилась. Хотелось куда-то идти, ехать. Всё просила своих друзей продолжить вечер, ехать к «чиган» – слово «цыгане» ей так и не удалось произнести. Она думала, что Сергей поедет тоже к «чиган». Ей говорили, что он часто ездит смотреть пляски одной красивой и юной цыганки. Никуда не поехали. Она вернулась на Пречистенку тихая и бездонно несчастная, как ночь.

Не всё ли ей равно теперь? Любовь снова обманула её. Странный мир – люди верят в глупые слова: «навеки», «навсегда», «вечная любовь». Увы, это сказки. Весь опыт её жизни говорил ей, что в этой бесконечно изменяющей жизни, в этой танцующей вселенной нет ничего вечного. Даже звёзды смертны, даже древние боги… Афродита оставила её? Тогда почему в сердце живёт любовь ко всем тем мужчинам, которые даже не думают давно о ней, о тех, кто остался далеко в пути по этой дороге лет? Тедди, Лоэнгрин, Архангел и Серёжа. Они с ней. Спящая любовь готова вспыхнуть от искры к каждому из них. Конечно, Серёжа – нечто особенное, её последняя любовь. И этим всё сказано. Так Исида думала тогда.

Давно заметила: чтобы стереть чёрную пелену с мыслей, надо взять побольше денег и прокутить их. Просто выкинуть на всякую ерунду. Собственно, за этим и ехала в Питер. Плевать ей, что Иляилич уговаривал оставить всё для школы. Это её «диньги»! Она заработала их своим талантом. Школа уже не её, а его и Миры – вот пусть и крутятся. Впереди лето, на дрова и картошку она достанет средства. Ещё столько мест, где она не была. Россия казалась ей необъятной. Исида была лишь в Малороссии и на Кавказе. Ещё полно городов, где её никогда не видели, да и прежние гастроли можно повторить. Знала, что в Питер отправляются её друзья – весь Камерный театр и его главный вдохновитель и режиссёр, Таиров. Актёры – это её среда, они умеют радоваться доброй чарке вина и не имеют глупых представлений о нравственности – нелепом изобретении человеческого ума.

Остановилась Исида в гостинице «Европейская». Каждый день приходили к ней целые делегации питерской богемы – знакомиться. Был даже памятный ещё по Пречистенке лучший друг Серёжи – поэт Николай. Весь мягкий, вкрадчивый, с льющейся тихой речью и спрятанными умными глазами. Приходил с молодым другом – Исида подумала, что друг этот юный похож на любимого. Одновременно с ними был какой-то художник, показывал рисунки. С бьющимся сердцем узнавала в набросках с натуры ласковый лик. «Серёжа, милый…» Лежала на тахте в излюбленной позе римской патрицианки. Но чаще скучала одна, глядя на широкую улицу и здание напротив.

Дальше произошло нечто, что повергло её в крайнее изумление, вознесло до райского блаженства и уронило в чёрную пропасть качнувшихся качелей любви. В дверь постучали. На пороге стоял Есенин. Сказал, что тут ненадолго. Скоро съедет на квартиру к другу старому, к Сашке Сахарову. Дорого тут. Приехал он как раз заработать на издание «Москвы кабацкой». Госиздат не захотел печатать, только на коммерческой основе. Ему рассказывали, что и так был целый скандал из-за Цветаевой и Ходасевича – нереволюционные они. На днях будет его вечер в зале Лассаля. Спросил:

– Придёшь?

Она покачала головой. От его вида, такого грустного, уже совсем чужого, было больно. Она не знала, что с этой болью делать. Просто смотрела, ждала, когда милый уйдёт. Весь его облик – какой-то бесприютный и ласковый – тревожил её сердце. Неужели когда-то она запускала пальцы в эти растрёпанные волосы, целовала этот выразительный рот? Вот бы ещё хоть раз сжать его голову руками, просто заглянуть в глаза.

Сергей подошёл к окну, смотрел на площадь. Напротив были окна зала Лассаля, бывшего Дворянского собрания. Скоро он будет там читать стихи, а когда-то Блок признавался в смертельной страсти Любови Менделеевой. «В каких словах я приняла его любовь – не помню, но только он говорил, что, если б не мой ответ, утром его бы не было в живых…» Вот его письмо: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины её вполне „отвлечённы“ и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую церковь. Чаю Воскресения Мёртвых и Жизни Будущего Века. Аминь. Поэт Александр Блок». Чудовищная ересь. И вместе с тем – никакого греха. Потому что он весь будто соткан из бесплотной материи. Надмирный Блок, будто птица из рая, он не мог петь просто о людях и для них. Россию он тоже видел как-то отстранённо, будто не в ней жил…

Даже не вздрогнул – Исида тихо приблизилась. Обняла его сзади. Стояли минуту, не шевелясь, лишь ощущая друг друга, знакомую нежность и запах. Потом было безумие. Он шептал, что обещал себе, обещал… Что не может не видеть её хоть иногда. Она закрывала ему рот поцелуями. Как же так, как же так… Что за страсть владеет им… Он ненавидит своё сердце, оно собачье. Исида говорила: «Это лубофь». Он спорил. Но противиться её желанию не мог. Она шептала: «Милый, милый…»

Утром она отдала ему гастрольные деньги. Столько, сколько смогла. Когда он ушёл, она поняла: он больше не вернётся.

Друзья пригласили Исиду в «Англетер» на вечеринку. Если б она не была с милым только что, пойти бы не смогла. Ведь именно здесь она впервые ощутила всю глубину Серёжиной любви. Они шли лунной ночью, когда яростный, слепой от страсти, он буквально набросился на неё. Они мерзли, пили шампанское и не вылезали из «кроват». Утром, когда открыла глаза, он принёс ей кусок жестянки – часть буквы от названия гостиницы. Более странного подарка не было в её жизни. И более дорогого её сердцу. Поистине, это время можно сравнить лишь с её первой весной, первой любовью, Ромео в Будапеште, да с той неделей, когда, «украденная» Тедди, жила в его мастерской, питаясь засохшими булочками, скудной едой и страстью…

Серёжа казался ей тогда волшебным, необъяснимым, высоким и глубоким, как бездна звёздного неба, которую видела, сгорая в его поцелуе. Тем более странно было пройти полутёмным холлом «Англетер», хранящим воспоминание о них…

Номер, заполненный до отказа весёлой компанией, развеял эти мысли. Пила и болтала – на своем ломаном русском. Но больше молчала, впитывая, как голодная, чужую радость. Ведь так легче жить, когда в сердце пусто. А ей было пусто, несмотря на эту сумасшедшую встречу. Потому что поняла, именно теперь, после: она – его прошлое… Подняла глаза. Серёжа с каким-то приятелем усаживался за стол. Сердце сильно стукнуло в рёбра. Перехватило дыхание. Кто-то рядом подлил ей вина. Что теперь будет? На мгновение все замолчали, глядя на этих двоих. Они ведь не знали, ничего не знали о них. Сергей не кивнул ей, не поздоровался, лишь на мгновение окунул синеву глаз в её пристальный и одновременно растерянный взгляд.

Все были наслышаны о тех скандалах, которые сопровождали их совместную жизнь где бы то ни было. Так что же теперь? Но ничего не происходило. Разговор за столом всё так же мирно лился. Приятель Сергея внимательно наблюдал за ним. Ни один мускул на лице не выдавал ни волнения, ни любви, ни ненависти, будто и не сидела Исида рядом. И всё же что-то было в особой внутренней сосредоточенности, с которой Сергей слушал бессмысленную болтовню актрис. Это «что-то» спустя годы и заставило написать этого приятеля, что глава в жизни Есенина, связанная с Исидой, отнюдь не так случайна, как многие думали и ещё думают…

На Исиде было тёмно-бордовое бархатное платье, то самое, которое Сергей так хорошо знал на ощупь. Высокая белая шея странно выделялась на фоне ткани гладкостью и полным отсутствием украшений.

Приятель Сергея не спускал с него глаз… Однако так и не увидел, как Сергей исчез! Словно в воздухе растворился. Всех потом расспросил – никто не заметил его ухода.

Был только один долгий взгляд на прощанье. Исида увидела, что на них никто не смотрит. Длинный взгляд через стол, будто и не было никого вокруг. Ей даже показалось на пару мгновений, что всё расплылось, стушевалось, а видит она только синь его глаз. Синь в синь. Она увидела в них очень глубокую, спрятанную, страдальческую любовь. Ту любовь, которую он не показал ей даже в постели, ночью. Ещё мгновение, и она бы вскочила: внутри был взрыв эмоций. Мощной волной её подхватило. Он это знал и быстро вышел. Осталась сидеть, ничего не видя вокруг, растерзанная и впитавшая эту боль – его боль.

Не может он больше оставаться с ней в одной гостинице. Снова проводить эти сумасшедшие ночи? Их было слишком много, они уносят его творческий дар. С ней он просто не может писать – нет времени! Только идеи роем в голове. Она разрывает ему душу. Да, он ушёл от неё – навсегда. Всё. Конец. Но сердце, поганое сердце, тянет и тянет. Как будто заколдовала.

С ней остались все несбывшиеся мечты. Мировая слава! Это обман. Его Слово не живёт в другом языке, только в русском. Исида – хулиганка и фантазёрка, куртизанка и настоящая цыганка в душе. Свободная, безмятежная, великая… Кто он там был рядом с ней в Европах и Америках? Молодой муж несравненной Исиды! Его стихи теряют в другом языке половину или больше своей силы, только русское сердце они ранят. Что же происходит со Словом, в чём загадка? Они, иностранцы, способны лишь почувствовать скрытую его мощь. Тайна Слова – в наших древних основах бытия, в той истории, что зашифрована в старославянских корнях каждого звука.

Выглянул в окно. Ого! Сколько народу собралось. Кто-то пытается выкупить лишний билетик. Все жаждут восполнить пустоту свой души его стихами, кровью его залить свою никчемную скуку. Близится заветный час выступления, но уж он-то знает, как обращаться с дурой-публикой. Он перешёл дорогу к залу Лассаля? Нет. Выскользнув из «Европейской», Сергей спустился вниз по Невскому. Улица Марата. Как-то язык не поворачивается – Николаевская она и есть Николаевская. Длиннющая улица. Кабачков тут всегда было много. Нашёл какой-то. Его узнавали, быстро вокруг него образовался целый круг случайных знакомцев. Всем заказал выпивку. Сам пил мало, помня о вечере. Но «пьянел» дружно со всеми. С мальчиком из заведения отправил записку устроителю мероприятия, некоему Иосифу. «Я ждал. Ходил два раза. Вас и не бывало. Право, если я не очень нужен на вечере, то я на Николаевской, кабачок слева внизу». Расчёт оказался верным. Несчастный Иосиф прибежал быстро. Увидев «пьяного» поэта, был в отчаянии. Сергей храбро уверял его, что всё в порядке, он умеет обращаться с публикой. С ней, как с женщиной, – чем больше бьёшь, тем сильнее любит. У него свой метод. Еле-еле дал себя увести, останавливался возле каждого кабачка – Иосиф чуть не плакал, проклинал, что связался с этой знаменитостью. Сергей объяснял ему по дороге, что раньше он свой метод работы с народом зашифровывал прямо в стихах, а сейчас неохота. Вот его поэма «Сорокоуст». Как ему свистели! Чертям тошно было. А потом на руках носили. Всё в них, в стихах, и есть, всё зашифровано, всё просчитано. Улыбался хитро. Иосиф его слушать не мог, был весь бледный и злой. Умолял идти побыстрее, Сергей не соглашался. Куда торопиться-то? А сейчас так писать уже нет смысла. Жаль строчки на это рвать. Теперь у него все Слово – как стрела, от начала и до конца.

Он шёл и думал об Исиде. Где же тот розовый свет, что увидел вокруг неё в ту осеннюю ночь, у Жоржа? Он всё знает о ней, ореол чуда рассеялся навсегда. Ничего не вернуть. Осталась только боль, тепло и боль. Он знал: эта боль и есть любовь.

Несчастный Иосиф представлял себе картину, что творится сейчас в зале Лассаля. Толпы, люди протискиваются, шиканье, гвалт, кашель, опущенный занавес. Минуты текут. Эти крикливые поэтишки – местные имажинисты – и не удержат такую лавину. Куда им, да они и не сунутся. Небось сидят как мыши. Сергей представлял себе ту же картину и – улыбался. Иосиф видел эту улыбку, этот растрёпанный вид и думал: «Пьян». Галстук был на боку, волосы в разные стороны, рубашка расстёгнута, весь – как из потасовки только что. Как быть?!

Поливал ему из кувшина, чтобы он протрезвел. Кто-то поправил ему галстук. Волосы расчесал сам, достав любимый белый гребень. Иосиф вздохнул, подумав, что пьян поэт всё равно настолько, что публика выгонит его вон.

О, да! Все увидели, что он пьян – вдребезги. Вместо стихов решил поделиться тем, как он любит город на Неве, что он с Блоком – первые пошли за революцией, у него в Питере полно приятелей. Да вот же они сидят, в первом ряду. Ленинградские поэты. Имажинисты даже. Хотите их стихов? Они прочтут. Публика ревела и выла от возмущения. Имажинисты сидели, вжав головы в плечи. Зал матерился и улюлюкал. Люди были простые, от сохи. Всю чистую воспитанную интеллигенцию к стенке поставили, кто убежать не успел. Поэтому с такой публикой шутки плохи были. Иосиф был уже не бледный – зелёный. Кусал ногти и думал, что всё идёт прахом! Сейчас все ринутся возвращать деньги за билеты. Но минуты бежали, никто не уходил. Просто смотрели на пьяного поэта. Одинокий голос потрясённо произнес: «Боже мой, боже мой, да ведь это ангел с разбитыми крыльями». Кто-то крикнул: «Уйдёмте, товарищи! Не видите, он пьян!» Ему ответили: «Ну и уходите!» Поднялся страшный вопль и гвалт, зал разделился на два лагеря. Но недовольны были все.

Сергей мягко улыбнулся:

– В самом деле, что это я? Я же стихи пришёл читать.

Случилось чудо. То, что происходило на его выступлениях всегда. Зал, заворожённый его чтением, будто переродился. Даже лица другими стали. Куда только исчезла вся злоба?

Сергей сначала срывался, останавливался, будто забывал строчки. Или просто не дочитывал до конца. Ему всё прощали – видел ясно. Слушали неотрывно, как изжаждавшиеся пьют воду. Тогда он начинал читать снова. Устав, поклонился и ушёл. Зрители бросились к сцене, требовали его обратно.

Из-за кулис наблюдал молодых поэтов, сидящих в первом ряду. Глаза их горели, они мечтали о такой славе, как его. Да! Они не знают, что это такое. Чтобы вырвать у вечности нечто действительно заветное и значимое, надо отдать часть себя, часть своей тёплой души. Каждый такой рывок – это послание туда, в смерть. А что взамен? За что ему теперь душой зацепиться? Он всё отдал стихам: трепет детского сердца, замирающего от шири и красоты Оки, родные просторы, поля, травы, облака, очаг родного дома, где всегда ждёт его любимая бабушка, всё то высокое и нежное, что люди никому не рассказывают, но каждый хранит в тайниках своей души, как реликвию. Любовь, эту занозу, эту заразу, он тоже перелил в стихи. Отдал все силы. Что же теперь? Скука и пустота. Ужасная, чёрная. Эти поэтишки даже понятия не имеют, что такое стихи. Видел он их потуги – поза одна. Рыцари образа. Страницу эту он уже давно перевернул для себя, осталось закрепить это решение – для всех, официально, так сказать. Эти ребята крепко пристроились к нему, ещё и сами выступать хотели. Да поутихли, как недовольство зала увидели. Зелёные ещё. Ничего-то из них не выйдет. Глаза их загорелись, лишь когда увидели, как он взял публику за горло. Нет, брат, шалишь, не всё так легко. Особенно его донимал один из поклонников «image», Вова. Вообще-то он Вольф Эрлих. Еврей. Хороший парень. Просто прилип, как лист в бане. «Что такое мастер? Как им стать? Рифмы вот – все ровные у меня». Сергей вздыхал: «Да какие рифмы, если это – не стихи!» Но всё ж разъяснял ему, что думал. Может, пригодится, поймёт, кто знает…

Снова вышел. Читал «Москву кабацкую». Полукруглый выступ сцены давно уже утонул в зрителях. К нему тянули руки, ловили каждый взгляд и движение, каждое слово. До рок-звёзд ещё несколько десятилетий. Такого поклонения в России никто из современников его не знал. Сергей охрип совершенно, больше не мог выдавить из себя ни звука. Показал на горло – всё. Кто-то вскочил на сцену, его стащили и понесли через зал на руках. Какая-то обезумевшая поклонница вцепилась в его галстук, тянула на себя, еле освободился от этой удавки. Сорвали шнурки, башмаки, пуговицы с пиджака. Правда, обувь потом вернули, но без шнурков. В таком растерзанном виде вынесли на улицу. Отпустили только после настойчивых уговоров.

С завистью и восторгом на него смотрел Вольф Эрлих. Сергей Есенин казался ему простоватым, даже глупым, хотя и красивым. Есть такие люди – с осколком кривого зеркала в глазах или в сердце. К ним, кстати, можно отнести и Толика, друга Сергея, которого он так любил. Вольф гениальную простоту принимал за дурацкую наивность, артистическую натуру, выдумку, маску – за глупость, вот только красоту, шарм он не мог не видеть. Ему казалось, что всё Сергею даётся легко, шутя, походя. Думал: и за что такой успех? Чем я хуже?

Сергей был счастлив. Такого вечера в его жизни ещё не было. Только в России его чувствуют по-настоящему. Здесь его место. Зачем он полтора года гонялся по заграницам за мировой славой? Чтобы играть роль молодого мужа знаменитой дивы? Ах, нет, конечно, с ней был вихрь, золототканое цветенье, как и всё в его жизни. Исида – тоже часть его сказки. Её он любил и любит до сих пор. Из «Европейской» надо бежать, срочно. Куда? Только к Сашке Сахарову, старинному другану. Хотя у него живёт Надюша, та самая влюблённая поэтесса, что ждёт от него ребёнка. Выбрала место, где жить – у его лучшего друга! Думает, поймает его? Нет уж!

Сахаров с женой встретили его радушно. Надя, с огромным животом, часто сидела над переводами. Языки она знала хорошо. Такой труд был востребован, этим и жила. Жаловалась Сергею, что очень боится родов. Он её успокаивал.

Увы, его слава, надежда через него напечататься, просто поесть за его счёт и выпить привлекали в его убежище огромное количество знакомых, едва знакомых и вовсе незнакомых людей. Если у тебя такая удача, поделись с другими, «чем мы хуже»? Вон, одет, как лондонский денди, «мне б такую рубашку». Сергей отдавал. Всё отдавал. Пытался устраивать чужие стихи. Помимо всех прочих, вдруг появлялись рядом совсем старые знакомцы, ещё по пятнадцатому году, тому первому периоду его жизни в Питере. Эти были самые лучшие. Им ничего не было от него нужно, кроме самого сокровенного – знать о жизни его духа. Вот об этом поведать-то и было труднее всего. Один из них, Володя Чернявский, слушал его всю ночь. Всё ему рассказал. Про заграницу, которую невзлюбил, про то, что не может он не пить. Как бы он выдержал всё это?! И обводил руками вокруг себя «огромное» пространство. Про Исиду говорил долго и тепло, будто хотел что-то доказать, убедить. «Ты не думай, она красивая, очень. Только вот совсем седая под краской. Нет, не то, не то… Она прекрасная, понимаешь?» «Прекрасная» было сказано не как расхожая фраза. Так говорят об утреннем восходе, об алмазных каплях росы на траве, о смехе ребёнка. В его словах мешалось восхищение и щемящая жалость, тепло и грусть. Ах, Исида… Ещё делился тем, что Москва надоела, он хочет сюда, в Питер, переехать жить, навсегда. Тут другие люди. Здесь он сможет издавать журнал и писать. Главное, в Москве невозможно писать – достали все до невозможности. И сестёр он сюда перевезёт. Будут учиться. А ещё он обязательно встретит хорошую, верную девушку, заживёт с чистого листа… Пили всю ночь и разговаривали. Но главное, что Володя запомнил, это с судорогой в лице и сжатыми кулаками повторяемое: «Россия! Ты понимаешь – Россия!» Чернявский не понял, что его терзало, за что он хотел идти драться, с кем? Да и чем? Стихами или вот этими самыми сжатыми кулаками?

Утро было его самым любимым временем, потому что от приятельской вечеринки на столе оставалась лишь горка окурков да несколько стаканов. В доме была сонная тишина. Это сознание того, что он не один, что вокруг люди, придавало всему окружающему уютность. Он не любил и не умел быть один. После же тех скандалов и уголовных дел, что завели на него в Москве, ещё и боялся одиночества. Но здесь расслабился – он далеко от властей. Питер когда-то встретил его, безвестного и никому не нужного, поддержкой и славой. Почему бы ему не скрыться в стенах этих улиц снова? В диковинных домах, таких разных, как люди. Хотя он редко обращал внимание на архитектуру. Главное – чувствовал покой. Кто знает, что он тут, у друга? Дом этот на Гагаринской – угловой, смотрит на Неву, на набережную. А на Дворцовой, в ста метрах, – Летний сад.

Там Сергей был каждый день, возвращаясь из редакций. Гулял подолгу. Странное чувство испытывал, зная, что Исида рядом, в двух шагах. Стоит лишь обогнуть крошечный Карпиев пруд, оставив Марсово поле справа, мимо Мойки на Садовую. Мрачная громадина Павловского дворца будет слева. А там Итальянская улица. Минут десять, не больше. А если она уехала? Нет, она ждёт его, точно. Но он никуда не шёл, просто смотрел задумчиво в пруд, где пару веков назад рыбу кормили по звону колокольчика…

Знаменитый фотограф и его дочь сделали несколько снимков Сергея в окружении тех самых ленинградских «рыцарей образа». Скоро поэту стало очень скучно в Питере. Все деньги, включая вырученные за выступление, пошли на издание стихов. Писал Галине в Москву, чтобы выслала. И костюм, и пальто. Просьб было много. Что ж делать, если он живёт как-то по-бивуачному, у него даже вещи, архивы, рукописи – по всем знакомым раскиданы. Угла у него нет. Он просил. Говорят одно: «У вас особняк на Пречистенке. Целый особняк! Ах, не живёте… Так оформите развод. Это просто: одно заявление, никаких чужих подписей. Радуйтесь, советские законы – лучшие в мире!» Но он не шёл писать эту единственную бумажку из одного предложения…

Зато его старый знакомый Жорж Устинов не жалел чернил, чтобы вылить на него как можно больше грязи. Столько ненависти и зависти! Сергей, сжимая руки, гневно бормотал: «Враг… он враг мне…» Тот самый пламенный большевик Жорж, что чуть не всадил пулю в несчастного Дид Ладо на заре Советской власти в России. Спас художника тогда Есенин, принявшись колотить его ботинком. Выглядело это комично и сразу разрядило обстановку.

Питерская газета «Последние новости» вышла с обличительной и гнусной статьёй Устинова «Литературный разброд». В ней Есенин назван «психобандитом», оторванным от деревни, не приставшим к городу, скитающимся по взбудораженной земле, для которого Россия – «Москва кабацкая». Сергей был оскорблён и страшно зол. Зол именно на то, что из статьи понятно – Россия, его Россия, ему не нужна! На него грязь выливали ушатами, привыкнуть к этому нельзя. Но чтобы Жорж… Жорж! Дрянь…

Сергей мог простить другу всё: пьяный бред, плагиат его стихов, ругань, даже кражу его личных вещей. Но одного он ему простить никак не мог: критики его творчества. Тот, кто высказывался плохо о жизни его духа, коей и были его стихи – кровь его души, – тот становился его врагом. Жорж Устинов стал им весной 1924 года.

В конце апреля Исида выехала из «Европейской», оставив неоплаченный счёт. Может, это и было нехорошо, но она шутя назвала его «контрибуцией, наложенной на сторону, потерпевшую поражение». А что вы хотите, товарищи? Не платить за её выступления, потому что для рабочих искусство должно быть бесплатным, – это нормально? А жить и кушать бесплатно ей за это нельзя в Стране Советов?

Нейдер позвонил и сообщил, что договорился о гастролях в Белоруссии. Всё твердила про себя странное название города – Витебск.

Сергея она больше не видела, хотя и знала, что живёт он совсем рядом. Это согревало её и давало призрачную, глупую надежду. Она часто стояла у окна, наблюдала движение, но среди людей никак не могла поймать знакомую походку.

Сергей узнал, что она уехала в Москву. Об этом ему какой-то приятель сообщил. Сразу же прогулки в Летнем саду потеряли всякий смысл. Он словно опустел, хотя дорожки, скульптуры были всё те же. Терпсихора наигрывала себе на лютне, а Нимфа стыдливо закрывала свои стройные ноги. Свежая, радостная зелень новой весны так и лезла в глаза. С Невы дул свежий ветер.

Надя стонала по ночам. Было слышно через двери. Видимо, срок родов близился. Сашка написал гневное письмо Галине, чтобы успокоилась. Где это она видела у Сергея галлюцинации? Какие дебоши? Она вообще о ком говорит?! Сергей пополнел, пишет поэму о Петре, много гуляет.

Каждый день его начинался одинаково: до двенадцати он писал, потом тщательно, как всегда, одевался, брал неизменную трость с белой ручкой и отправлялся на прогулку. Писал «Песнь о великом походе». Изначально придумал другое название: «Баллада о кожаных куртках». Ведь кожаная куртка – это символ, неизбежный атрибут красного комиссара. Знаменитый фотограф и его дочь сделали несколько снимков Сергея в окружении тех самых ленинградских «рыцарей образа». Скоро поэту стало очень скучно в Питере…. Нева под окнами дома. Выходишь – и оказываешься на набережной. Через Летний сад и Марсово поле по Екатерининскому каналу в Госиздат. Там у Ионова весь день. Ему очень важно наладить с ним отношения, ведь человека надо «обхаживать», как любил он всегда говорить. Кроме того, сестра Ионова замужем за самим Зиновьевым, любимцем Ленина. Правда, какой он Ионов. Бернштейн его фамилия. А у Зиновьева – мать еврейка, значит, он тоже чистокровный еврей. Главное – скоро выход «Москвы кабацкой».

Уверял всех и каждого, что в стихах он совсем ушёл от этой тяжёлой, мучительной темы. Теперь он будет писать иное, большое, эпическое. Да и сам он совсем иной нынче… Вот если б не эта чёрная грусть, что грызёт его… Но про грусть он никому не рассказывал. Часто думал, что любит этот ветреный, могучий город, колыбель новой России.

Вова Эрлих и другие питерские «рыцари образа» разнообразили его одиночество в доме Сашки на Гагаринской. Потому что хозяин уехал, а семья вся его и даже поэтесса Надя были на даче, под Питером. Нечего в городе делать летом, воздух не тот. Быть один Сергей не умел и не любил, поэтому очень приблизил к себе Вову. Делился мыслями о том, как писать, о себе, о том, что пьёт он на самом деле от робости, потому что до жути стесняется чужих людей. В общем, рассказывал обычные небылицы о себе, как Ветлугину в бытность свою в Америке. От скуки и от грусти. С этим действительно не так страшно жить. Хотя это ещё одна маска. Сколько их у него? Пусть себе. Они потом мемуары напишут. Напишут!

Что его тут держало? Он ждал денег, каждый день ждал. В Госиздате обещали: вот-вот. И пшик! Две недели – как привязанный: ни пообедать нормально, ни выпить, ни друзей пригласить. Хуже – на курево не было. Стреляли каждый раз на скромный обед. Сергей смотрел на Вову. Моложе тот его всего-то на семь лет, но юный. Ведёт себя, как мальчишка, весь в надеждах о славе. Он и сам когда-то таким был. Но теперь он бесконечно стар. Между ним и Вовой – пропасть. У него всё кончено, вся жизнь выпита. Что ж ему сделать, чтоб вернуть себе вот такой же, бесшабашный кураж? Вспоминались все их проделки с имажинистской братией и Толиком. Как улицы переименовывали, как бумагу для книжек своих в самые голодные дни доставали, как деньги обесцененные подводами возили. Вот бы снова туда, в ту юную, взбалмошную жизнь, когда всё впереди. Когда он ещё не встретил своего Чёрного Человека, когда ещё не понял, что слава – глупый мираж, а мир за пределами России – духовная помойка, полная умерших гениев. Похудевший, довольный этим, смотрел на Вову. Ведь завидует ему этот мальчик, и очень крепко, а чему – и сам не знает. Работай, много учись – только в этом счастье поэта. Выуживал из кармана крошечный бычок, пытался им затянуться. Смеялся. «А без денег я себя совсем другим чувствую! Молодею! Ей-богу, молодею!»

Как-то выглянул в растворённое окно, дышащее тёплым летним ветерком. Там мальчонка через двор бежит, только пятки сверкают. Окликнул, велел у соседа гитару попросить. Страсть как песни захотелось. Мальчишечка заработал двадцать копеек серебром.

– Спой мне, Вова. «Шарабан» спой.

Была такая блатная песенка про воровку. Ловкачку, знающую, что такое жизнь, из тех, кто умеет подниматься с нуля. Ох, любит он чувственный перебор этих струн…

Ах, шарабан мой, американка, А я девчонка, я шарлатанка…

Грустный, отчаянный, разрывающий грудь мотив.

Хотите пейте, посуду бейте, Мне всё равно, мне всё равно!

Ком застрял в горле. Где она? Ещё в апреле вот здесь, совсем рядом, он обнимал её, смотрел в синие брызги её глаз. Сейчас у неё другой. Он знает! Ужасно хотелось рассказать об этой своей муке. Что любит он одну девчонку-шарлатанку, к тому ж американку. Ну и что, если ей далеко за сорок, от этого она не перестаёт быть ужасной девчонкой, авантюристкой самой высшей марки. Она во всем его достойна. Но разве Вове такое расскажешь? Она настоящая, отчаянная хулиганка и воровка – украла его буйную голову. Увы, не сердце – голову. То, что у него от Бога. Пусть бы поганое, чертячье сердце. Она может сделать всё что угодно – мир перевернуть, взять кредит на миллион – лишь силой своих глаз. Никого не боится. Решил подпеть, а слов-то не знал… Вставил строчки каких-то старых стихов. Вова сразу смолк, только слушал…

Шафранный день звенит в колосьях, Проходит жизнь, проходит осень… Ах, шарабан мой, американка, А я девчонка да шарлатанка.

Мотив лился, лился, казался бесконечным, как восточная мелодия. Вова старался как можно дольше её наигрывать.

Стихи запоминал, едва дышал, так слушал. Подхватывал только припев.

Рыдайте, други, рыдай, родная, Стони, стони, душа больная… Ах, шарабан мой, дутые шины, А я поеду, да на машине.

Вспомнились все их поездки – Париж, замки Рейна, любовь Исиды к авто, к быстрой езде. Её не могла удовлетворить никакая скорость. «Скурри, скурри», – звучал в ушах нежный голос. Он причинил Исиде много боли… А ещё её уверенность, что непременно погибнет в машине.

Сергей опять расчувствовался. Вова смотрел на него, не отрываясь, дергал струны…

Слёзы были горячие. Едва прохрипел:

Всё обойдётся, как смех, растает — Не пой, мой друг, – душа пустая… Ах, шарабан мой, американка…

Продолжать не мог, упал спиной на диванные подушки, слёзы заливали лицо, рот.

Вова отбросил гитару, она отозвалась глухим нестройным звоном. Гладил светлые волосы, просил не плакать.

С Игорем Марковым познакомился у Николая Клюева. Подумалось: «Очередной дружок. Смазливый юноша. Конечно, тоже поэт…» Ещё рассмешило, что чем-то он напоминал его самого…

Что за убогую клетушку Николай вымолил у Ионова! Правда, в дворовом флигеле знаменитого одноэтажного дома Монферрана на Большой Морской, с великолепными портиками и колоннами, путти и барельефами. Чтобы попасть к Николаю, надо было нырнуть в низкую арку, а в тесном дворе ещё спуститься в полуподвальное помещение. Тут всегда было темно и немного пахло сыростью. Каморка была такая маленькая, что казалось чудом, как хозяин умудрился расположить здесь огромный древний иконостас и старинные рукописные книги. Окошки маленькие, под самым потолком, низким, давящим. Радовало только, что клетушка эта была в двух шагах от Исаакиевской площади. Николай бубнил: «Вооот, милостью Божьей, где живу. Плачу гроши, но и их, бывает, нету…» Сергей подумал, что друг его и учитель жалуется, как всегда. Видимо, это вошло у него в привычку, в кровь. Что и высказал ему сразу! Тот в ответ строчками из своего «Четвертого Рима»: «Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу». Сергей остановил: «Полно, оставь своё поповство. Не нужно это и несвоевременно. Ты знаешь, что мне не больно. Ты уже не сможешь съесть меня. Никогда».

Пошли на Гагаринскую. Все читали стихи. Даже Марков. Сергей слушал снисходительно, думал: «Балуется мальчишка. Пустое подражание Николаю…» А ещё – что не владеет он Словом, увы. Как же так? Почему Клюев не отдал ключи от Слова новому своему другу, как когда-то – ему? Хвалил наивные стихи и ругал. Предлагал другую концовку. Спор затянулся дотемна.

Ещё раз Маркова встретил случайно, в Летнем саду, когда снимался на кинокамеру. Просто шёл вдоль скульптур и кустов. Раз прошёл, два. Улыбался. Вспомнилось, сколько камер ловило каждое их движение с Исидой, каждый взгляд в порту Нью-Йорка. Увидел Маркова, кивнул ему. Приветствие это так и осталось на кинопленке. Только сама она не сохранилась во времени.

Провожали Клюева в Вытегру, на родину его. Ехал ненадолго, а совсем без кровных своих мест не мог, как и Сергей. Тянуло туда силой неодолимой – надышаться воздухом просторным, любимым, далёким и детским.

Под утро все разошлись. Сергей не хотел уходить, остался с Николаем. Розовеющим летним рассветом подошли к пристани. Грелись в маленькой забегаловке. Не пили, просто разговаривали. Николай смотрел на него с проснувшейся старой любовью. Знал – не поможет. Теперь ничто уже его любимому не поможет. Но не поучать не мог. Говорил, что человек кончается, когда корни свои предаёт. Отмирают корни – всё дерево засыхает, тут ему и крышка. Его уж чернота всего облепила, он видит. Сергей сердился. Какая чернота? Да за ним настоящая охота, одни предатели и подстрекатели. Он смотрит на человека и думает: вроде друг он ему, а может, оборотень? Врёт в глаза, улыбается… Вот и пойми, кто друг, а кто враг. Одна надежда на старую когорту приятелей. А эти все – стихоплёты пролетарские, лизоблюды еврейские, шкуры продажные. Не за тридцать сребреников отдадут – за так! Сколько унижений с издателями этими. Ионов, вон, за столом вёл себя с ним, как будто он мальчик на подхвате у него: чуть что – готов разорвать договор на издание «Рябинового костра». Ну и пусть! Время рассудит их, непременно.

Клюев качал головой.

– Не слышишь ты меня, милой, не слышишь… Поле битвы – душа твоя, Серёженька, белая твоя душенька. Чернота вокруг вьётся, сам пустил её…

Сергей плюнул. Снова Николай за своё…

Клюев ласково взял за руку. Сергей отдёрнул.

– Не хошь, не слушай… Только сны мне про тебя снятся, Серёженька. Страшные сны. Знаю, кто ты. Мне Гришка Распутин говорил о тебе. Он больше любого из людей видел. Выше видел и дальше. Вот нет его давно, а голос в ушах моих. Что будешь ты с Россией, пока вся нечисть с неё не спадёт… Что калым змеиный – ты – за нашу землю-матушку. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа. Страшная клятва на тебе, смертный зарок! Говорил Гришка, повторять не хочу. Одного боюсь – чтоб душу твою чернота не захватила, чтоб не победила она…

Сергей уйти хотел, но не мог. Смотрел на Николая, и жалко его было – до жути. Остался он весь в прошлом: со своими сказками, былинами, градом Китежем. Стишки его красные – грязные и лживые. Видно, что на потребу дня. Не кровь они, а гной. России не это сейчас нужно. Про Распутина – может, и не сказки. Видел он его взгляд однажды – навсегда запомнил. Как бурав. До дна мозга и сердца.

– Не могу, сны тебе расскажу. Может, полегчает. Будто Волга-река, огромный пароход, на нём – все святые русские покидают землю нашу навсегда! Богородица одна осталась, в муках, истерзанная, нищая, ходит по дорогам русским, по чащобам непролазным, молит людей о милости, о подаянии. А ты, Серёженька, в лес бежишь, только рубаха белая сверкает. Хочу окликнуть – а не могу, голоса нет. В лесу медведица. Рубаха красная стала. Вижу, как соки по стволам сосен движутся – до самых макушек. Но не соки это земли, а кровь твоя, Серёженька. Второй раз этот сон приснился нерушимым, под Рождество. К чему бы? Ещё с Гоголем ты в пучину кровавую, кромешную канул. Николай Васильевич сказал мне напоследок: «Писать больше не о чем…» А ещё снился ты мне в рубахе русской. Исиде твоей ты такой полюбился очень. Проснулся и понял: добрая она, как русская вроде даже. Во снах в больших садах с тобой был, там два пути: мой и твой. Твой – серая под ногами земля. И вдоль всей дороги – огромные мохнатые кактусы.

Сергей усмехнулся:

– Не сны это. Придумал ты всё. Ещё людям сказки свои рассказываешь!

Николай поник головой.

– Сны, милый, сны. Нездоровилось мне. Всю ночь дождик клевал в окно. А когда заклевал и я, привиделось мне лютое торжище. Лавки, торгуют человечиной, одеждой, пропитанной кровью. Вижу – голова твоя, любимый, на прилавке покоится. К ней прицениваются, спрашивают люди разные – с песьими глазами, военные и штатские.

– Хватит, – Сергей остановил его. – Такого наговорил, что на сто лет хватит – детей пугать. Лучше посмотри, рассвет какой. Рассвет люблю, а закат в грусть вгоняет. Тяжело смотреть на закат. Утро же кажется бесконечным. Весь день впереди, будто целая жизнь. От этого легко и радостно.

– Милый, вот сейчас понял: не будем мы так уже никогда вместе, как сейчас.

Сергей нахмурился. Он чувствовал то же самое. Так бывает: вдруг осознаешь, что вот он, край. Всё, не будет больше этого человека в твоей жизни. С чего бы? Нет ссоры, увидеться ничто не мешает, но знание это твёрдое, несомненное.

Стояли бок о бок, как раньше, опершись о парапет, смотрели на Неву. Так легко вдруг стало на душе Сергея, будто сам он плывет куда-то вдаль по этой воде. Острый, как игла, писк над головой. Охнул, дрогнул весь и схватился за щёку.

Клюев испуганно дёрнул его за плечо.

Сергей улыбнулся.

– Смерть, а какая ласковая…

– Как смерть?

Сергей просиял:

– Да ласточка по щеке крылом задела. Поверье есть такое.

– Обмани её, обмани! Знаешь – это можно.

Кивнул:

– Постараюсь.

– Молись!

– Да разучился я.

– Тогда я буду за тебя молиться…

Клюев долго держал его за руки. Сергей не отнимал их. После поцелуя ласточкиного крыла будто рассеялась грусть – смотрел ещё светлее и проще.

– Вот сейчас что-то изменилось. А ведь только что казалось, что не увидимся более, Николай.

– Увидимся, сокол мой.

Когда пароходик отчалил, Сергей долго смотрел ему вслед. Вставало солнце.

Ох, скучно ему было, ску-у-у-у-чно!!! С Клюевым разговаривать невыносимо и больно, но без него появилось чувство, что поговорить-то вообще не с кем! Вся эта кривляющаяся имажинистская братия – настоящая карикатура на них с Толиком и компанией. Все проделки юности, в тот голодный девятнадцатый год, – это горячая кровь, смешанная с табачным дымом «Стойла Пегаса», безумным риском, запахом смерти, разлитым на улицах, опьянением своим талантом и любовью, такой, когда точно веришь – она навсегда. Неужели он старше Вовы всего на семь лет? Между ними века! Вова – будто промокашка, на которой остался след его перевёрнутых стихов. Именно перевёрнутых, потому что не видит он главного: что такое стихи. Ещё и Ваня этот, Приблудный, туда же. Вышли всей компанией гулять, а он – в трусах. Так сразу ему и сказал: «Никуда я с тобой не пойду. Ты – по той стороне улицы, я – по этой». Не потому, что стыдно, – на это ему плевать, он сам горазд и не такое выделывать, просто Ванька себя рекламирует, да за его счёт. Нет уж, дудки. Охота по городу в трусах – пожалуйста, но только без Есенина.

Что ж ему ещё выдумать, чтобы скука чёрная, мрачная, хоть на миг задумалась да отошла от него? Заглянули в какой-то магазин. Там трещотки китайские. Такие сторожа носят, воров отгонять. Идёт сторож, крутит трещотку – мол, иду, ружьё на плече несу. Накупили трещоток – на всех. Ну и глаза были у продавца! Сели в поезд и отправились в Царское Село. Нет, не юность свою Сергей там искал. Не воспоминания о несбыточных мечтах, когда чувствовал себя Иванушкой-дурачком из сказки, вдруг попавшим в царские хоромы, не убиенную Анастасию ехал туда вспоминать. Он шёл к Саше. К Александру Сергеевичу Пушкину.

Долго гуляли по парку. Примазались какие-то студенты. Непременно хотели сниматься с Есениным, даже фотографа откуда-то привели. Всего миг – когда время отпечатком на серебре негатива застывает навсегда для тебя, для современников и потомков. Вразвалку стоят, сидят, свесив ноги, студенты и поэты. Вокруг задумчивого, вдохновенного Пушкина, давно ставшего бронзой. На фото видно главное: все стоят возле памятника, а Есенин – возле Александра Сергеевича. Как возле равного себе и как возле живого.

В начале мая Сергей засобирался в Москву. В конце концов, надо разгрести эту конюшню, «Стойло Пегаса». Толик его закрыл спешно, денег нет ни копейки. Но едет со своим Мартышоном в Европу! С гастролями Камерного. Спрашивается, денег всё-таки нет у него?

Так жутко и больно. Неужели эти глаза, улыбка, голос – всё стало прахом? Смерть давнего друга, Александра Ширяевца, сразила Сергея совершенно. Сказали, он умер от менингита, скоропостижно. Но так не бывает! Ещё днём он вставал, разговаривал. Потом, по слухам, к нему приходила какая-то незнакомка под вуалью. Через три часа большого поэта не стало.

– Его отравили! – твердил Есенин. – Неужели непонятно?!

Всё вспоминал последнюю встречу. Так весел был его друг, полон юмора, надежд на будущее. Это было в первых числах апреля, перед поездкой Сергея в Питер. Главное, так ничтожно мало вокруг него тех, к кому можно душой прислониться. Настоящих, близких по крови и русскому духу. Теперь Сергей понимал, что именно Ширяевец был таким человеком, самым близким. Ни хитрый, лживый и жгуче-язвительный Толик, ни преданная и ревнивая Галина, ни даже Сашка Сахаров – никто ему не ближе, не родней по-настоящему. Будто брата потерял, песенного, русского, влюблённого в Россию, как и он. Брата, которому ничего от него не надо было, ведь ни словечком не обмолвился о трудностях, не то что эти, прихлебатели все! От родных до незнакомых! Жутко, жутко… Ведь следующая, может, его очередь…

Вспомнил про Ваньку Старцева, бросился к нему. Упал в его комнате на диван и разрыдался. Всё рассказал. Такой ужас был в его голосе, животный страх, что Ваня содрогнулся. Успокаивал:

– Почему думаешь, что твоя очередь… чего ты, Сергун, не плачь…

Отвечал убеждённо:

– Знаю. Давно чувствую. Просто отвести её стараюсь. Всеми силами. Я чувствую! Разбуди меня завтра рано, ладно? Дел много…

Но он не спал. В голове крутились строчки. Он посвятит эти стихи ушедшему другу. Он писал их так, будто его самого уже не стало. Он смотрит на мир сверху, как ангел. Смотрит на всех, кого любил и чем жил. Поэтому острой боли нет – ведь всё уже кончено, всё оборвалось. Ах, земля, сырая, родимая, вот к ней припасть, лицом лечь и просить, просить-умолять – остаться. Ведь «из лона вечного покоя никогда её не увидать». Такое счастье жить, просто так – пить чай из кружки, смотреть на дождь, стекающий в окне, да просто – думать не подушке. Жизнь, такая яркая, этот вихрь – уже ускользает сквозь пальцы, как песок. Иссякают последние песчинки-мгновения. Что ж он видит? Кулижки, что сбегают к Оке, высокие травы, смятые цветы, себя, валяющегося в них, юного, счастливого, полного мечтаний, смутных волнений и надежд, всех своих женщин и ласковое, безответное и доброе зверьё, любимое с детства. Их рыжую корову с грустными глазами, такими, как у Исиды, чёрного их пса, старого кота и лошадей. Ведь у всего сущего есть душа – у берёзок-берегинь, у синих осин, у розовой, закатной воды. Вот поэтому и надо любить людей, просто любить.

Он всё устроил, как надо. Похороны – страшная, но необходимая вещь. Настоящее отпевание, по всем церковным правилам. Это было уже странно в те годы, но Сергей постарался. Пришлось объяснять священнику, почему гроб красного цвета. Что ушедший был не коммунистом, а просто крестьянином, хотя и певцом, а в деревне всё самое красивое красным зовут – солнышко, весну. Венчик под подушку положили – чтоб вопросов не было. На Ваганьковское шла небольшая печальная процессия. Увидев ворота, Сергей сказал приятелю: «Вдруг я следующий… Придёшь меня хоронить?» Что-то наивно-детское было в его голосе. День был майский, пасмурный, с клочьями облаков.

Говорили речи. Сергею хотелось рыдать. Не то, всё не то, лишнее! Начался глупый, неуместный спор. Тем более неприличный, что рядом стоял гроб с безгласным, ушедшим другом. Нужна ли России их поэзия. Кто виноват, что поэт оказался совсем один в страшную минуту? Деревня, их сёла – всё гибнет! «Да ладно, на месте деревня! Пахать только трактором будут!», «Вот как погиб без присмотра Ширяевец, так и деревня погибнет!», «Долой соху!» Вдруг в свежей зелени берёзы громко запел соловей. Все замолкли разом – каждому был понятен этот знак. Соловей оплакал «соловья» лучше их. Выглянуло солнце. Разошлись.

Комната в Доме Герцена была тесной, душной от избытка тел, набившихся в неё. Лица были угрюмые. Большая часть пришедших стояла. Помянули, долго тянулась гнетущая тишина. Когда водка разлилась внутри, снова вспыхнул пожар спора, так справедливо прерванный соловьиной трелью. Только теперь все горячились больше, кричали, кидали друг другу в лицо – каждый свою правду. Сергей сидел, свирепея, потому что обижали деревню! Их с Ширяевцем деревню. Кто-то жахнул стакан об пол. Закуски почти не было. Кто-то крикнул: «Долой старый быт! Вы что, хотите, чтобы попы с буржуями снова?!»

Так Сергею обидно стало, что не друга его вспоминают, не стихи его, а давние обиды, используют святое время помина его души для своих мелких целей, выяснения гнусных отношений. Вдруг подумал: помрёт он – на него вообще всех собак повесят. Вот бы глянуть хоть одним глазком, что будет там, после него. Тогда б он узнал, кто друг его на самом деле, а кто враг.

Внутри закипало бешенство. Схватил свой стул и саданул об стол его. Сразу все смолкли. Львов-Рогачевский аж подскочил в испуге как ответственный за инвентарь, взятый напрокат в Доме Герцена. Быстро сгрёб целые стаканы в кучу, завязал в скатерть и унес. Тризна была окончена.

Очнулась в глубокой канаве, сидя в чёрной жиже. Первое, о чём подумала: жива. Эх, российская грязь, будь же ты благословенна. Рассмеялась, чумазая с ног до головы. Смутно помнила, что летела кубарем и высоко. Побаливала шея, спина и локти. Оглянулась – авто просто развалилось надвое… Исида всегда была убеждена, что погибнет в автокатастрофе. Наверное, просто не срок ещё. Оглянулась – вокруг поле чистое, ни души, кроме водителя. Он стоит обалдевший, клянётся, что не знает, как так вышло. От Витебска отъехали уже давно, но вот только где они сейчас? Ха! Она и не из таких передряг выкарабкивалась! «Чипука», – успокаивала водителя своим любимым русским словечком.

Скоро день рождения Пушкина. Сергей написал ему стихи. Так, как если б просто разговаривал с ним – через век, отделяющий их, через бронзу. Он прочтёт: знает, будет вокруг толпа, знает, что не поймут. Хотя будут хлопать, наверное. Но он будет их читать только ему, Саше. Кажется, он понял, что такое гений, только никому не расскажет об этом – слишком страшно. Это не просто дар. Кроме того, гений – это не стихи даже, это судьба. Саша для него как живой. Он часто думает о нём, будто спрашивает про себя, молча, как писать. Всегда помогает. Спасибо, Саша. Ещё он зашифрует в стихах, как увидел его тогда, очень давно, чёрной холодной ночью, вместе с Толиком. Москва была вся тёмная, фонари горели только в двух местах – у Кремля и вокруг Пушкина. Они были квадратные, простые, белые. От этого Александр издали казался блондином. Как Толик ржал над этим! Сейчас он даже вспоминать не мог, как любил своего друга.

На несколько дней он спокойно мог уехать в село, там рыбалка и покой. Стихи уже готовы, в идеальной форме лирического стихотворения – пять четверостиший, двадцать строк. Двадцать первая – его подпись, его поклон.

Память у него всегда крепкая была, глубокая и обширная. Много идей, отдельных строчек и настроений бродило в голове когда-то, ещё с Исидой, особенно когда тосковал по дому в немыслимых заграницах. «Низкий дом с голубыми ставнями» – как воспоминание о невозвратном. Эти стихи давно были с ним, в нём, однако записал он их только сейчас.

Неужели вот этот страх смерти, всякая шушера, липнущая к нему, чернота, лезущая в глаза, – вот это и есть та расплата за свет, что был дан ему? Он знал, что от него исходит некая эманация, будто невидимое глазу сияние, которое делает его столь любезным, привлекательным и желанным для самых разных людей. Они окружают его, как мотыльки лампу, но чего они хотят от него? Чтобы их скучная жизнь обрела смысл и яркость с ним рядом – всего-навсего. Увы, этот свет притягивает ещё и тьму. Не может тьма быть без света. Она насыщается светом, берёт от него силу, живёт им, стараясь испоганить всё самое хорошее, что есть в душе и в мире. Ещё в Питере какой-то тип подошёл к нему и сказал, гнусно дыша гнилым ртом, что вчера по пьяни хотел убить его, нож приготовил, только Сергей не один был. Но его всё равно убьют. Теперь он живёт с этим страхом, привлекая ещё больше черноты… Что ж ему делать, куда бежать? Разве убежишь от Чёрного Человека? Это всё равно, что бежать от своей тени.

В родное село поехал с Приблудным, Катериной, Сашкой Сахаровым и Вовой Эрлихом. Спрыгнули с поезда на станции Дивово, он шёл без остановки. Вова отправился дальше: Рязань – Рузаевка – Инза – Симбирск.

Думал, потихоньку наблюдая за сестрой: «А ведь эта дура влюбилась в Приблудного». С ужасом видел в ней себя, но будто искажённого неумной хитростью и какой-то мелкой, крестьянской хваткой. Вот если отнять его стихи, его Слово, неужели от него останется только вот такая же любовь к тряпкам, роскоши и лень? Нет, он, конечно, понимал, что она нашла в Ваньке. Парень хорош: косая сажень в плечах, глазами остёр и словами. Волосы – как смоль. Любит трогать их, когда стихи свои читает. В подражание ему, Есенину. Что-то непередаваемо цыганское было в этом мальчишке. Или в самом деле кровь есть? Без роду, без племени. И везде ему стол и кров. Горячий только он: беда будет, если сестра его с ним сойдётся. От них не искры будут лететь, а пламя вырываться. Да и нищету их кто, он, Сергей, кормить будет? Катерине такой мужчина нужен, который ей ходу не даст, а легкомыслие её в кулак зажмет.

Знал, что Галина в Крым уехала отдыхать, огорчился немного, но не слишком. Давно с женщиной не был. Зовёт его туда – как же, ещё чего. Тут Абрамовна есть. Хитрая баба. Боится он её искушённости и страсти её – тоже боится. Комиссарша она, но знакомства у неё стоящие. Если он хочет выжить в Стране негодяев, к ней надо держаться поближе.

Как хорошо в деревне. Душу его порадовала младшая сестрёнка, Шурка. Увидел, что она чистая ещё, простая, не то что старшая. Так она ему радовалась. Всё бросила, уговорила соседок корову её подоить. Бегом домой, к нему. Повисла. Выросла как – глазам не верил.

Видел страшное смущение матери перед гостем, Сашкой Сахаровым. После пожара отец с матерью смогли отстроить только маленькую избушку. Она была такая крошечная, простая, что в ней, кроме печки, помещался только большой стол и лавки. На них и спали. Даже утвари было минимум. Всё огонь испортил, искорёжил. Ужасающая бедность лезла в глаза. Это и было причиной смущения матери. Такого гостя привез – лощёного, полного, прям барина. Разумеется, новый дом уже строился, хотя и медленно. На том самом месте, где был старый. Хорошо ещё уцелел амбар, где Сергей в юности проводил много времени, писал стихи. Там хранили продукты, сено. Мать боялась, что уложить гостя будет некуда, но Сергей взял тулуп и овчинную шубу, отправились в амбар. Весна была чудесной, тёплой, самой ласковой. Пока шли несколько шагов садом, лицо задевала душистая, сладкая сирень. Это всё искупало. Пусть ненадолго, но в сердце его проник покой и счастье. Он вспомнил Исиду в амбаре – тихо, как старому знакомому, улыбнулся этому воспоминанию. Как он был влюблён тогда! Сейчас же в сто раз глубже и больнее. Когда Сергей засыпал, то слышал голос Сашки, который говорил, что у них тут очень красиво, а семья дружная, добрая, но он обещал, ведь точно, что будет жить в Питере? Есенин хотел ответить, но сладкая истома охватила, как в детстве: ни пошевелить рукой, ни открыть рот. Запах прошлогоднего сена вливал в грудь теплынь и силу.

Посмотрел внимательно вокруг – как всё-таки изменилось его село! На колокольне нет креста. Зычный густой звон уж не разносится вдаль по ветру. Быт – самый простой, бедняцкий. Вспомнил, как спорил с батей, восхваляя новую власть в 1918 году. Вспомнил – и стал ругать. Но тот резко запротестовал: «Советская власть – очень даже хорошая, по нутру она. Вот бы заиметь, чего в хозяйстве не хватает: девчонкам – ситцу, гвоздей для дома…» Сергей вздохнул: о чём тут говорить? Чужой он здесь, никто его не понимает. Тут жизнь мелкая: односельчане видят лишь то, что перед носом, а вширь не смотрят.

Сбежал к Оке. Лишь она не меняется, великая. Его не станет и всех, кто вокруг, а она всё так же будет течь, не изменяя даже русла веками…

Рыбалка Сергею не удавалась. Лишь весело звенели крошечные колокольчики на удочках. Вечером он писал или читал. Выбираться в зябкую росистость травы ему не хотелось. Вставал поздно, когда солнышко уже было почти в зените. Какая тут рыбалка? Он отделывал «Поэму о 36». Ему всегда казалось, что только крупные поэмы способны создать ореол истинной славы. Лирическое стихотворение – великая вещь, но разве в нём выразишь всё, что мысли кружит? В нём только настроение можно. «Песнь о великом походе» задумал давно, ещё в апреле, в Питере. Будет у него царь Пётр первым революционером. Вот тебе и связь времён, хотя… Царь он и есть царь. Болота питерские костями крестьянскими засыпаны. Победят простые ребята, те, которых коммунары в бой за светлую жизнь ведут. Вардин будет доволен. Анна Абрамовна удивится. Такую штуку у него с руками оторвут, даже в красных издательствах. Только он им не отдаст. Хотелось написать её как сказку – русскую, песенную, такую, какую в старину баяли, чем-то на «Марфу Посадницу», раннюю его поэму, похожую. Но не такую, попроще. Да и смысл важнее. Писать только дома можно, в родном амбаре, нет у него другого угла. Что в Москве, что в Питере – всякий тёмный люд, собачий, мешают сильно. Да и друзья хороши: им бы только гулять да слушать его. А писать когда? Ещё очень хотелось рассказать стихами всё то, что увидел в родном селе, ту глубокую пропасть, что легла между этим, новым временем, и всем тем родным, щемящим, глубоко хранимым в памяти детства, что и сделало его поэтом.

Вечерами подолгу сидел с сестрёнкой Шуркой на горе, у Оки, провожая редкие пароходы. Сумеречное небо и огни отражались в темнеющей воде, гудок огромной машины был густ и протяжен. Словно светящийся дом парит вдоль огромной реки. Кто в нём? Чувство уютное и одновременно тоскливое. Они проплывают навсегда – мимо. Как его собственная жизнь утекает вот так же – мимо него, вдаль…

Глубокой ночью все услышали слабый колокольный звон. Сразу повыскакивали, и вовремя. Занимался пожар. Снова в августе, как и пару лет назад, когда от дома Есениных остался лишь остов печки, страшный «верблюд кирпичный». В этот раз вся деревня помогала тушить дом на краю села. Выручил всех Ваня Приблудный: он заметил, когда ночью гулял. Как залезть на колокольню, не знал, поэтому стал кидать снизу камни. Звон был слабый, но народ проснулся.

Смерть давно по пятам за ним ходит, он это чувствует – ещё с Бостона. «Скоро, скоро часы деревянные прохрипят мой двенадцатый час…» Те самые, родные, домиком, с гирями. Можно ли обмануть «старуху»? Можно продлить песню. Это расплата. За славу. Ведь он хотел, как он хотел её! Ещё тогда, юным, безвестным, в письме этой дурочке Маше – нутро своё почерневшее открыл. Душу дьявол забирает тогда, когда человек готов её отдать. Как он – не за славу даже, а за дар поэта – «ласкать и корябать». За настоящий талант, за века и на века. Он с тщетой этой славы знаком. Неужели для него всё кончено? Неужели ничего нельзя исправить? Чаша выпита не до дна! У него осталось ещё время! Он будет бороться. Но иногда, особенно один, ночью, он чувствует панический, необъяснимый, животный страх. Это смерть. Тот, кто её чувствовал близко, никогда и ни с чем уже не спутает. Тогда он, стараясь не оглядываться и не думать, встаёт, включает свет и с книгой в руках ходит по комнате, читая вслух. Постепенно ужас отпускает. Ещё долго потом колотится сердце.

Какой же дурак, какой дурак… Сергей читал, и у него всё плыло перед глазами. «Мир и свободный труд народам». «Лёшка! Это называется контрреволюция!» В 1919-м и не за такое сразу к стенке ставили, без суда и следствия. Это тебе не жидов по матушке посылать. Ах, боже, боже мой… Дошёл до списка «нового» правительства. Увидел: «Министр просвещения: Сергей Есенин».

Сидели в пивной. Ну, уж кто-кто, а он знал, что и здесь могут быть о-о-очень большие уши!

– Ты дурак?! Лёшка, что ж ты делаешь?! Это, кроме меня, ещё кто-нибудь читал?

Ганин отрицательно мотнул головой и сглотнул тонким кадыком. Сергей подумал, что друг его, видимо, голодает…

– Вычеркни меня, слышишь! – старался говорить тихо, но волнение бросило краску на бледные щёки.

– Что хочешь делай, а меня там быть не должно!!!

Ганин обещал.

– Лёшка, мы же и так под судом, тебе что, мало?!! Меня провоцируют без конца. Оскорбляют, ждут, что сорвусь, им потеха, а нам с тобой – земля сырая. Мы ж на краю, неужели не понимаешь?

Ганин молчал. Сказал, что человека встретил. Тот обещал из-за границы помощь и деньги. Сергей побледнел.

– Иностранец, значит, читал, выходит? Так? И про меня – в «правительстве»!

– Если мы, самые простые люди – интеллигенция из низов – не поднимемся, тогда кто? Неужели тебя вот это всё, вот это, – обвёл руками заплёванный пол пивнушки, – устраивает?

Сергей за голову схватился. Сжимал купол светлых волос. Бормотал:

– Дурак… Ты дурак, Лёшка…

Но это были просто слова. Не для обиды и без фальши. Знал: Лёшка правильно слышит его сердце. Перед глазами проплывали картины их чудесного прошлого. Тёплая чайная в Питере. Половой приносит им белоснежную посуду. Рядом Зинаида и Мина Свирская. И Лёшка. Все веселы и молоды, влюблены и светлы. В голове полно идей стихов. Смех и шутки. Длинная набережная Мойки. Ветру нипочем не забраться под пальто, потому что внутри горячий чай и рядом красивая девушка, которая будет его, непременно его, а не Лёшки!

Друг звал его Сергунькой, а Зинаиде посвятил длинное стихотворение «Русалка». Сергей ревновал. В пику написал пару четверостиший Мине, сравнивал её смешные волосы с растрёпанными веточками берёз. Спорили, спорили до бесконечности. Можно ли так писать: «небо озвездилось». До хрипоты, чуть не до драки. С тех пор, когда начинался спор, Зинаида говорила: «Ну всё, снова „озвездилось“!» Сергей будто видел себя тогда: руки в карманы, поднятый воротник, ветер с Мойки, вдали – уходящие девушки, а Лёшка что-то говорит, говорит ему, такой серьёзный и милый. Неужели вот этот человек напротив, с таким страдающим, искажённым, исхудалым лицом, – это он?

Всё, написанное в этих тезисах смешным корявым почерком Лёшки, – правда, от первого до последнего слова. Что правит Россией – ими, русскими людьми, правит-погоняет– настоящая секта, извратившая все нормальные человеческие ценности. Они творят чёрную мессу над измученной их родиной. Право собственности, отменённое коммунистами, – естественная основа для роста всеобщего благосостояния. Множество сёл вымерло, заградиловки не пускали крестьян на дорогах, процветало людоедство. Мать спасала своё дитя от отца. Ели трупы и землю, умирали в жестоких муках. Ничего более страшного с Россией никогда не было. «Путём лжи и обмана, путём клеветы и нравственного растления народа эти секты силятся завладеть миром».

Сергей увидел главное в друге: это и есть его последний прыжок. То, ради чего он и жизнь свою отдаст. Но только не его, его не надо! У него другая дорога. Зачем, зачем? Так всё глупо… Всё равно предаст кто-то. Что за иностранец? Из ГПУ? Лёшка-Лёшка…

Все усилия были тщетны. «Диньги» просто утекали сквозь пальцы. После двух недель в Киеве, вместе со всей школой, всеми детьми, их и не могло остаться. Средства ушли на аренду зала, оркестра, гостиницу и еду. Исида была в отчаянии. Было принято решение: Мире с ученицами возвращаться в Москву, а она с одним пианистом, Марком Мейчиком, и импресарио Борисом Зиновьевым, Исида звала его Зино, отправится в дальние гастроли по Поволжью, Уралу и советской Азии. К тому же в Киеве стояла дикая жара в июне, публика принимала их вяло.

Вот уже две недели, как Зино был её любовником. Это не было страстью, не было любовью. Исида не задумывалась вообще, что это было. Просто удобно. Как она говорила, «после тридцати любая ночь, проведённая без любви, – потерянная ночь». Они оба знали, что это временно, просто так веселее в поездке. Да, он не гений, как были все её мужчины, но она никому про него не расскажет. Их познакомил тот самый человек из верхних эшелонов власти, со скорпионьей фамилией, что пригласил её в Россию. То есть это она так думала, что пригласил. Он даже не просто познакомил, а буквально назначил Зиновьева её администратором. Теперь он требовал её гастролей по всей России. Как отказать? Вдруг помощь школе понадобится? Вот тут Исида почувствовала железную руку Советской власти. Ей не хотелось ехать – ей вообще ничего в жизни больше не хотелось, пустота в сердце была огромная. Разве можно танцевать в таком состоянии? Но пожелания чиновника были фактически приказом.

Если б она знала, что ждёт её впереди в течение двух месяцев, ни за что бы не поехала, несмотря ни на что.

Поезда ходили отвратительно, ехали непременно с пересадками, в каких-то немыслимых теплушках, очень долго, потому что неделю могли простоять на каком-нибудь безвестном полустанке. Двадцать первого июня Исида танцевала в Оренбурге.

Что это за ужасающая дыра! Не было правильного освещения, приходилось танцевать при белом свете. Её голубые занавеси отправили не по адресу, они оказались в Казани! В заштатном театрике не успели разобрать декорации комедии. Вот в них она и выступала. Зрители вообще никогда не слышали Вагнера и Листа, Бетховена и Шуберта. Они ничего не понимали. Исида видела: это – полный провал. Публика покидала зал группами. Так ужасно она никогда себя в жизни не чувствовала. Единственным светлым моментом было посещение детской колонии. Исида дала там урок танца. Дети были трогательны и несчастны. Но в эти пару часов, пока Исида преподавала им, жизнь не казалась им столь серой. Потом был словно жуткий калейдоскоп: маленькие неизвестные города, запущенные и разрушенные. В них не было никаких условий для жизни: вместо постелей – просто доски с тюфяками, кишащими насекомыми. Воды не было. Удобства на ветру. Смрад жутких едален. Она считала Оренбург дырой? Глупости – там был водопровод! Если есть ад, то он, несомненно, здесь, в этих местах. Но больше всего её поразили люди: видимо, они не знали, что живут в аду. В жаре продукты портились мгновенно. Даже железный организм Исиды не выдержал. Но если бы только физическая боль. Душой она страдала гораздо больше. Ей было невыносимо жаль весь этот обездоленный, грязный до черноты, неграмотный и дикий люд. С чем было сравнить её муки? Хуже всего была мысль, что ни разу в жизни и никто не смог заставить её сделать то, чего она не хотела. Кроме этого милого человека в очках со скорпионьей фамилией. Приказ его о гастролях унизил её. Смотрела на Зино и думала: а вдруг у него тоже приказ развлекать её как женщину? Она почувствовала себя птицей в силках. С самого детства каждому, кто пытался поставить её на колени, заставить быть «как все», следовать общим правилам морали, – она говорила «нет». И шла своим путём. Неужели боязнь за детей сделала её малодушной? Это вообще не её школа уже. Бежать, бежать отсюда… Но почему-то она продолжала трястись в вагоне, рассматривая из-под полуопущенных век улыбающегося Зино. Да и как выбраться из этих дебрей? У неё нет денег. Этот ужасный Мейчик требовал гонорар после каждого концерта, вплоть до того, что они часто были голодны с Зино, когда пианист сыт… Своему любовнику «на час» она ничего не рассказывала о том, что творилось в сердце, о чём размышляла. Это от Сергея у неё не было никаких тайн! Сейчас особенно остро чувствовала, что с Есениным они будто одной крови. Он любит её? Да! Она видела его глаза там, в «D’Angleterre». Но и мучит. Под монотонный стук колёс, разбитой физически и морально, ей пришла в голову мысль, от которой она так и не отказалась до конца своих дней.

Любовь – это разновидность ненависти…

В начале июля путешественники достигли Ташкента. Несносная жара сильно измотала их.

Исиду не радовал местный колорит. В один из дней они просидели на скамейке целый день, потому что не было ни копейки. Исида сильно похудела, но жару стала переносить легче. Танцевать – тоже. Здесь были иные мелодии, иные ритмы. Зрители смотрели на неё как на инопланетянку. Несомненно, странное существо в довольно короткой красной тунике, делающее нелепые движения на сцене под незнакомую, печальную, тяжёлую музыку, должно было вызывать в потомках тюрков именно такую реакцию. Они даже не видели в ней женщину. Старики оглаживали бороды, качали головами. Исида видела, что они так же далеки от западной цивилизации, как аборигены Африки. Однако после концерта какие-то деньги всё же появились. Мейчик затребовал долю в полном объеме, уговоры на него не действовали. Он каждый раз угрожал их бросить. Тогда танцевать вообще не было бы никакой возможности. Это могло означать голодную смерть. Исида никогда не боялась голода, но только не тут, в советской Азии. Она не умела думать о людях плохо, но Мейчик вызывал в ней сильное недоумение. Неужели такой человек может быть на свете?

Когда они немного подкрепились, Исида вдруг заметила, что мечети красивы, а базар – это вообще настоящий театр, вот где истинная жизнь города! Чего тут только не было! Ковры и кумганы, гравированные блюда, кальяны и замысловатая одежда. Базар пропах человеческими телами, пылью и медовыми лепёшками, звучал возгласами яростного торга, «песней» зазывал и какой-то заунывной мелодией. Исида ходила по рядам и восхищалась чудесными коврами, платками, дорогими, расшитыми. Вдруг она остановилась как вкопанная. На пёстрой шали была вышита огромная, размером с голову, жёлтая роза. Цветок был такой формы, словно это портрет Сергея. Отойти не могла, уговорила Зино купить. Он долго не соглашался, но всё же уступил. Эта вещь досталась ей за последние деньги. Исида нашла городскую почту и отправила шаль в подарок Сергею, сопроводив запиской: «Дарлинг, роза – твоя золотая голова».

Целый день Сергей ходил радостный и улыбался. Галина и Катерина смеялись его виду: шаль с золотой розой он повязал на голову, как чалму, и ходил так по дому, представляя себя персидским поэтом. Галина недоумевала: зачем? Он из этого черпает вдохновение? Чуть позже, уже поздней осенью, появились пронзительные, вещие и грустные строчки в поэме «Цветы»:

Я милой голову мою Отдам, как розу золотую…

В это время Исида была уже далеко…

А сейчас Самарканд встретил её загадочным сиянием старинных мавзолеев и храмов, той смесью золота и голубой смальты, что так оттеняет синь жаркого неба и охру песчаной земли, орошаемой древней рекой Заравшан, питаемой чистейшим, многотысячелетним ледником. Гробница Тимура – хранитель мира. По легенде, если снять огромную нефритовую плиту с его усыпальницы, начнётся страшная война. Плита расколется надвое, как весь наш мир. Этому городу две с половиной тысячи лет. Он ровесник Римской империи. Исида невольно думала: сколько ног прошло по этим местам, сколько жизней, как мотыльков, пронеслось под лучами этого солнца у подножия этих храмов. Великий шёлковый путь.

Чувство безвременья всего окружающего проникло в неё. Это было чем-то схоже с тем ощущением ушедшего и грандиозного, что посетило её когда-то давно в Афинах. Но всё же боги Древней Греции были понятнее ей. Они были частью её самой. Там ей хотелось танцевать прямо на площади.

Удар судьбы попал точно в сердце: в маленькой газетной заметке увидела портрет её лучшей подруги, великой и нелепой Элеоноры Дузе. Три строчки о смерти. Исида сильно горевала. Ну почему ей всегда приходится танцевать, когда сердце рвётся на куски? Весь концерт лицо любимой подруги стояло у неё перед глазами, поэтому все движения будто приобрели особый, внутренний смысл, не понятный никому. Но в конце она сказала. К несчастью, некому было разделить её горе! Единственным спасением оказались перо и бумага. Писала всю ночь… Всем: Серёже и Тедди, Станиславскому и Мире. Отослала только своей ученице в Москву. Остальным не решилась.

Было начало августа, когда они достигли Екатеринбурга. Более мрачного, запустелого, унылого города Исида раньше не видела. Даже лето его не красило. Невольно подумала, что именно убийство царской семьи наложило такой страшный отпечаток на окружающее его пространство. Два выступления закончились совершенным провалом. Местные жители не слышали никогда Вагнера и Бетховена. Даже «Интернационал» они не узнавали. Оживились только один раз, когда она танцевала под революционную песню «Смело, товарищи, в ногу». Исида не могла бы объяснить это словами, но, танцуя, раскидывая руки, она словно простирала их в бесконечность и из неё черпала силу. Эта чудо-энергия вливалась в неё вместе с аккордами музыки. Она собирала её глубоко, под сердцем, чтобы несколькими мощными движениями отдать эту силу в зал. Зрители испытывали восторг, наполнялись её танцем до краев. Но здесь… У неё ничего не получалось, словно безответная тьма окружала её. Танец был невозможен.

В Екатеринбурге не было ни одного ресторана и ни одной парикмахерской. С большим трудом ей удалось узнать о существовании одного женского мастера, она назвала его в письме Мире по-французски «coiffeur». Ужасно, но даже у него не было хны. Исида была совсем седая, а от этого – упавшая духом.

Смерть Дузе повергла её в жестокую печаль. Преследовал голос великой актрисы: «Девочка моя, не ищи больше счастья в жизни. Оно не для тебя. Перелей своё горе в искусство, растворись в нём. Это единственное твоё спасение. Потому что на твоём лбу – печать рока. Я её вижу, дорогая».

Единственный в городе куафер дрожащими руками подпаливал ей волосы и шепотом умолял не рассказывать о нём никому. «У нас не осталось ни одной дамы. Они их всех расстреляли».

Исида видела страшный дом и подвал, где были зверски, мистически умерщвлены те, на кого руку было поднимать нельзя. Вместе со слугами и всеми их людьми, не пожелавшими из чувства любви и благородной верности покинуть гонимую семью. Будто проклятье висело над городом. Исида чувствовала его. Страх был в самом воздухе, как сумасшествие, как психоз. Она писала Мире об этом месте: «Нельзя вообразить себе ничего более страшного».

Пермь никак не запомнилась Исиде, просто скучная большая деревня. Подобие гостиницы с мышами, проваленными кроватями, с подложенными досками, полными клопов тюфяками. Пятна крови на стенах, простреленные зеркала.

Это было двенадцатого августа. В Вятке – открытая сцена в парке «Аполло». Исида думала, что здесь, как и в Азии, её выступление не понял никто. Но это было не совсем так. Просто зрители посчитали танцовщицу безнадёжно старой для искусства. Несмотря на её грацию. Отчаянно хлопали Марку Мейчику, благодаря его за исполнение «Лунной сонаты» Бетховена, произведений Шуберта, Листа и Брамса.

Что она чувствовала, возвращаясь в Москву, кроме безнадёжности и усталости? Она едет домой, теперь здесь её дом, на Пречистенке, как бы ни было плохо. Совершенно седая, повязала голову красным шарфом, точь-в-точь так, как изображались на плакатах того времени пролетарки и комиссарши.

То, что она увидела, вызвало слёзы восторга и боли. Дети, море детей. Это был сюрприз, приготовленный Мирой. Исида вдруг осознала, что вот она, её воплощённая мечта. Вся Пречистенка перед домом, вплоть до Мёртвого переулка, была алой от кумача. Тысячи детей в красных туниках под музыку и взмах руки Миры исполнили несколько несложных па. Казалось, это просто, но их было так много, что чёткость движений и построения виделись настоящим чудом! Будто красные волны, колыхались они, вздымались, перетекали, опадали. Соло-танец может быть очень талантлив, но огромная масса движущихся тел создаёт какой-то необычайный, мощный по своему воздействию эффект… Поэтому Исида и мечтала всю жизнь о Девятой симфонии Бетховена, исполненной ею самой и её ученицами, и у каждого – своя партия. Но одно дело десять танцоров, а другое – тысячи. Это была её мечта, показанная ей, но созданная руками Миры. Когда Исида ехала в Россию впервые, она видела Россию радостной, всю в кумачовых флагах. Но увы, кроме мрачности коричневых улиц, не увидела ничего. А она-то думала, что её вот так будут встречать незнакомые дети, как сегодня. Лишь сейчас, спустя три года, мысли её обрели реальность. Она стояла на балконе и махала детям сорванным с головы красным шарфом. Но ещё были слёзы боли: всё вызывало в ней острое воспоминание, даже балкон, на котором она стояла. Вот так же она вышла в Париже после гибели её детей. Только тогда вся улица была белой – от цветов…

Шёл по Пречистенскому бульвару. Было то время конца августа, особенно трепетное, грустное, когда понимаешь: лето безвозвратно уходит. Цокот копыт, красивая повозка, запряжённая парой серых. В гнездах фонарей – букеты ромашек. Сергей крикнул на весь бульвар, точно был один, в поле: «Иси-и-и-и-да!!!»

Она вышла к нему. В каждом шаге – тысячи оттенков чувств. Плавно колыхались её накидки. Стоит, улыбается. Нежно, совсем по-русски твердит и твердит: «Ми-и-и-лый… Ми-и-и-илый». И столько в этом слове щемящей ласки, разрывающей грудь… Протягивает к нему белые, будто из мрамора, руки. Так и стояли, сжимая пальцы. Коснулась щеки. Сердце Сергея забилось бешено, как зверёк в силках. Разве из таких лебединых рук вырвешься? Погибель его…

Исида сияла синью наивных, детских глаз. Такая светлая, статная, словно королева из сказки. Только волосы красные от хны. Очень похудевшая.

– Сергей Александрович, при-и-ди.

Мельком глянул в сторону пролётки, из которой Исида вышла к нему. Во все глаза на них смотрели две воспитанницы. Одна из них – Капелька, как он её сам прозвал когда-то…

Мотнул головой. Нет, мол. Сказать ничего не мог – ком застрял в горле. Исида смотрела горящими глазами, неотрывно, точно хотела запомнить это мгновение, каждое мимолётное выражение его лица.

Она поняла – он хочет уйти. Разжала пальцы. Выскользнули ладошки. Веки её стали влажными от слёз. Он зашагал прочь.

Опустилась на кожаные подушки. Прижала головы девочек к груди, стараясь изо всех сил сдержать рыдание. Повозка покатила домой, на Пречистенку.

Внутри было огромное чувство обожания и страх. Потому что только эта женщина имела над ним власть. «Вот такую едва ль отуманишь, И не хочешь пойти, да пойдёшь».

Встреча была мимолётна. Шёл и думал: когда увидит её вновь? «Никогда, никогда…» – пел трамвай на повороте. Он всегда может к ней прийти. Она ждёт его. «Ты должен знать, что, когда ты вернёшься, ты можешь войти в этот дом так же уверенно, как входил вчера и вошёл сегодня». Она его любит. В груди что-то ширилось и наливалось силой. Буквально: не чувствовал, как шёл. Так поднимает над землёй только любовь. Всё вокруг вдруг становится иным, а сам воздух – упоительным.

Думал, куда пойти: в комнату Гали? Седьмой этаж дома «Правды», четыре звонка. Правда, самой хозяйки нет, она в Крыму. Там сестра. Соня. Аня. Лена. Яна. Нет и нет. Вспомнил, что недавно вдруг пришло в голову: отремонтировать Галину комнату. Вот она удивится! Или нагрянуть к ней в Крым? Или в Питер, в Вологодскую губернию, родину Лёшки. Или… Но путешествовать вот так он готов лишь в воображении… Ску-у-у-чно. Никакую комнату ремонтировать он не будет. Если уж и ехать куда, то на Кавказ. Там путь в Тегеран близко. Чагин и его брат помогут.

Захватил Ваню Грузинова. Думали, куда двинуть: в «Привал энтузиастов» в Леонтьевском переулке или ещё куда? Отправились в погребок «Мышиная нора» на Кузнецком мосту. По дороге встретили поэта Чекрыгина, друга Лёшки Ганина. В кабаке было сумрачно и стоял какой-то особый, чахлый дух старой едальни. В нём остались отпечатки всего: бесчисленных дебошей, пьяных выкриков, грязного флирта и печальных мыслей тех, кому больше некуда идти. Всю ночь читал друзьям стихи.

Там же с Ваней решили устроить шутку. Пусть Толик со своей «Гостиницей» попляшет! Они письмо напишут официальное, в «Правду», о роспуске имажинизма. Сергей счастливо улыбался, представляя, как вытянется и без того узкое лицо его бывшего любимого друга. Знатная шутка! Он такие всегда любил.

Исида провела несколько дней в раздумьях. В отличие от Сергея, после той мимолётной встречи на бульваре она не чувствовала душевного подъёма. Эти несколько дней она ждала, что он придёт, подолгу стояла у окна. Когда-то давно, после их первых ночей, она стояла вот так же, внутри всё клокотало и рвалось наружу, мысли неслись галопом в воспалённой голове: вернётся ли он? Но всё-всё заполняла радость, такая отчётливая и ясная, этот проводник в мир счастья, когда без всякой надежды знаешь: всё сбудется!.. Сейчас она так же смотрела в окно. Радости не было.

Однажды вечером попросила спустить ей с самого высокого шкафа старый шляпный сундук. Нейдер удивился, но исполнил её просьбу. В коробке был паук. Она их боялась. Убила его каблуком. Потом долго сидела рядом. Думала: что наш мир? Может, она такая же, как этот паук. Он никогда не видел света, умер в первое же мгновение, как увидел его. Весь мир – тёмная шляпная коробка. Из него нельзя убежать.

Снова позвала Нейдера. Грустными глазами смотрела на него.

– Найдите мне пару контрактов в Берлине. В полпредстве остались мои ноты. Надо их забрать. Денег для школы нет.

В Европе добыть их легче, чем в советском Туркестане и Поволжье. К тому же у меня нет паспорта. Только справка о том, что подала заявление на советское гражданство. Найдите Есенина. Я вписана в его паспорт. Иначе я не могла покинуть Европу.

– Вам для этого нужна эта шляпа?

– Иляилич, мне нужна не шляпа. Мне нужно то, чего не может быть на свете: другое тело и другая жизнь с самого начала. И не помнить ничего, ничего…

Нейдер дозвонился Галине. Она не знает ни о каком паспорте. Сергея не видела. Хорошо, он перезвонит…

Через три дня Есенин уехал в Баку с Вардиным. Нейдеру он не звонил, Галина не передала. Но письмо Исиды нашло его. Оно было довольно длинное – настолько, насколько она вообще умела писать. Чаще она изъяснялась предельно кратко. В нём она писала, что уезжает из России. Нового Эдема не существует. Это главное. Её мечты о тысяче детей пошли прахом. Она не стала объяснять, что её школа фактически не принадлежит ей, памятуя о том, что Нейдер будет переводить эти строки. Не называла она также никаких фамилий, чтобы не доставить неприятностей милому. Лишь сказала, что тот самый высокий чиновник, что пригласил ее, он – как это по-русски? – «мягко стелет, да жёстко спать». Она никому никогда не подчинялась в жизни и не намерена менять свои привычки здесь. Наверняка милый догадается, о ком она. О том самом, со звучной фамилией. Её гастроли по голодной России с треском провалились. Ещё Исида написала, что никому здесь не нужна. Милому тоже… Главное – она боится за него, очень. То же она говорила ему ещё в Париже. Её слезам он не внял… Как это всё далеко. Милый! Теперь она умеет хорошо говорить по-русски это слово! Сейчас, представляя его золотую голову, она тоже плачет. Беспокойное сердце внемлет глухим предчувствиям. Если каким-то невероятным образом ему удастся выехать, она ждёт его в Берлине. Даже непрактичная Исида прекрасно понимала, что, когда человек под судом, его не выпустят из страны.

Лишь в поезде наконец ощутил, будто груз свалился. Хотелось смеяться. В Москве всё время было чувство, что ходит по краю, будто тень всегда за ним. Оглянешься – никого. Но сердце точит червь. Опасность рядом. Вардин был хороший, крепкий человек, с твёрдым взглядом на жизнь и чётким пониманием происходящего. Ещё он был хорошим коммунистом. Это Есенину не нравилось, но Вардин был частью той реальности, в которой надо было как-то привыкать жить… Много позже одному из друзей Сергей скажет о солнечном Баку: «Это единственное место, где я не чувствовал за собой тени».

Разместились в отеле «Новая Европа». Утро обещало дневную теплынь. Сергею было особенно легко. Москва с её тайными соглядатаями, агентами, врагами, маскирующимися под друзей, и друзьями, которым трудно смотреть в глаза: вдруг за ними ложь?! – всё это осталось далеко позади. Сам воздух – тёплый, нежный, благоуханный – вливал в грудь надежду на избавление от всех зол. Там, в Москве, он будто на привязи. Вдруг снова суд? Смутно маячила надежда, вырисовывалась спасительной линией. Чагин познакомит его со своим братом. Тот устроит ему поездку в Персию. Свобода! Ему всегда везло в жизни. И не из таких заворотов выкручивался. В 1915-м сбил царскую охранку с толку. В 1917-м сбежал в родное село. От судов спасался в Кремлёвской больнице. Сейчас удерёт в Тегеран. Не навсегда, только самое тяжёлое время переждёт. Вывезет кривая! Чувствовал внутри некий кураж, подъём: с такими связями, как второй секретарь ЦК компартии Азербайджана, товарищ Чагин, ему ничего не страшно. Он будет спасён!

Как из-под земли вырос перед глазами Чёрный Яков. Хлопнул по плечу. Сергей вздрогнул. Цепной пес Троцкого, убийца, влиятельнейший человек в Стране Советов, Яков обладал неограниченными полномочиями. О богатом убранстве его московской квартиры ходили легенды. Соприкоснувшись с Востоком, Яков впитал его бархатную роскошь. Но в самой сути его личности не изменилось ничего. Сергей не забыл, как тот размахивал пачкой расстрельных листков: «Кого хочешь впишем. Называй фамилии!!!» Ему убить – и не развлечение, наверное, уже пустяк. Яков осклабился, но Сергей видел: не рад он ему. Видимо, затаил зло с тех пор, как вместе к Льву Давидовичу ходили, как Есенин отказался от пожалованной ему милости. Перед Троцким Яков преклонялся. Это был его бог. «Конечно, мне и Ленин не икона» – таких стихов Сергей не прочёл бы этому человеку.

Чёрный Яков продолжал идти рядом. Было рано, но ресторан работал, сели. С высоты открытой террасы открывался роскошный вид на Бакинскую бухту. Она вся была залита слепящим, яростным солнцем. Скатерти резали глаза белизной. Между столиками стояли большие кадки с цветущими ядовитыми олеандрами – белыми и розовыми. В клетке пытался разговаривать зелёно-жёлтый попугай.

Сергею хотелось найти повод, чтобы уйти. Решил, что отдаст дань вежливости и постарается исчезнуть. Смутно чувствовал, что его друг-недруг не в духе. Когда тот выпил, понял, что был совершенно прав. Начал Яков издалека, расспрашивал про заграницу. Сергей чистил всех, кто там живёт, – в мать и в душу. В недобрую минуту сказал Якову, что в Персию теперь хочет. Давно мечтал – для стихов. «Поможешь?» Яков посмотрел сумрачно и зло. Что-то происходило в его голове, за широким лбом, какой-то мыслительный процесс. Не поверил. Потом спросил в упор: «Как вышло, что такая сволочь белая, как ты, в Европе не остался?» Сергею кровь моментально ударила в виски. Белым он никогда не был. Яков нагло хохотал ему в лицо. «А Чекистова-Лейбмана для кого писал? Думаешь, это великого человека – Троцкого – задевает? Да ему плевать на такую мелочь! Зато мне – нет! Да и стишки-то дерьмо! Скучные стишки!» Ухмылялся. Выхватил ствол. Сергей понял, что сейчас будет выстрел. Быстро, очень быстро, снизу, в полдвижения, плеснул водкой. Попал в глаз. Кубарем свалился со стула. И за кадку… Яков орал, изрыгал ругательства и палил во все стороны…

Сергей рванул вон из гостиницы – вот тебе и «Новая Европа». Как-то в его случае название сразу оправдалось. Сердце билось в горле. Люди расступались, пугались его вида. Подумал, что вот сейчас-то он белый, точно. Вещи решил бросить в номере. Помнил, куда пошёл Вардин. Застал. Всё рассказал. Купили билеты в Тифлис и уехали.

Никогда в жизни не испытывал такого ужаса, только в детстве, когда в Оке выбросили барахтаться, да когда лошадь несла галопом его, крошечного мальчонку, вцепившегося в гриву. Ведь был сегодня на волосок от гибели. Чагина так и не увидел – не успел. У него даже «собачки» нет! В Тифлисе у Вардина есть друзья, пусть достанут. Со злостью думал о Чёрном Якове. Улыбка такая мерзкая – ведь ни одного зуба своего нет. Все выбили петлюровцы, когда думали, что мёртвый, выбросили на рельсы. Всё равно поезд раздавит. Или свои так казнили, эсеры, за предательство? Но Яков очухался. Выжил, хоть и рассудком тронулся. Перед эсерами отмазался, будто невиновен он. Троцкий его пригрел. И ВЧК. Троцкий – несчастный человек. Никто его в детстве не ласкал, не любил. Прижимистые евреи относились к детям, как к трухе и зерну: выжил – молодец. Из восьми родившихся осталось четверо – неграмотные, жадные. Как один их них стал вождём мировой революции с планами покорения всей планеты, умным, изворотливым, разбирающимся во всех хитросплетениях политики, настоящим стратегом? Вот невольно и подумаешь, что человек приходит в мир уже готовым, а потом просто идёт по своему Пути. А Яков кто? За столом бахвалился, показывал билет главы компартии Ирана. Вот тут Сергею и пришла в голову мысль шальная, чуть не стоившая ему жизни. Яков прям шахом себя чувствует. Блок сразу увидел: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Эти наполеоновские планы ещё не выветрились из голов советской верхушки. База у него тут, в Баку. Литератором себя мнит с давних пор. Всегда критиковал его, Есенина, стихи. Все они – революционеры ярые – с душком авантюризма и лиризма. Каждый – графоман. Кто из них не приложил руку к перу? И не найти такого. Троцкий, Устинов, написавший гадкую статью о Сергее, назвавший стихи, кровь его души, «психобандитизмом», Яков, тот же Чагин. Писали все: пьесы, стишки, статьи в журналы – что угодно. Про Чекистова он прочитал? Лейбы не должны править Россией, а они правят. Хоть многие сразу поняли, что надо шифроваться. Так и бывает: фамилия русская, а рожа жидовская. Номах? Махно, конечно. Но ещё и Савинков, и Антонов. Собирательный образ. А эти революционеры оголтелые только в лоб всё и принимают, будто в стихах разбираются. Влип он, влип… Всё потому, что расслабился. Нельзя расслабляться! Свободу почувствовал? Вот ему сразу указали на место: «Эх, доля, неволя… могила темна…»

Зря он сегодня вот так сразу. Все планы свои раскрыл Чёрному Якову. Не друг он теперь. Думал – поможет ему в Тегеран выбраться. Он же не вылезает оттуда. Что ему стоило с собой его захватить? Яков сразу понял, что не Персию ему смотреть, не стихи сочинять, это и взбесило его больше всего. У Сергея было чёрное, жгучее чувство, что сегодня он сам подписал себе приговор. Здесь он товарищ Исаков! Извольте звать его так! Чуть не пристрелил, гад. «Эх, доля, неволя… Коммунист, взводи курок…» Одно Сергей знал про себя: он везучий. Всё ещё получится. Сейчас отсидится в Тифлисе, ведь неизвестно, куда он подался, а там – Чагин в Баку, он его сразу полюбил, слава богу! Поможет с Персией.

В Тифлисе соскочил с поезда лёгкий, улыбчивый, почти совершенно оправившийся от испуга. В руках – небольшой саквояж, за ним посылали мальчишку с вокзала, дав точные инструкции. Встречали их двое писателей: Бенито и Платон.

Вардин успел сообщить, что везёт в гости самого звонкого поэта России. С поезда – сразу в редакцию газеты «Заря Востока». Есенин читал «Возвращение на родину». Читал так, что душу выворачивало от боли. В глазах – его село, такое родное и такое незнакомое. «Колокольня без креста» – ведь не колокольня уже, а просто «…каланча с берёзовою вышкой…» Он незнакомец всем. Дед не узнал его, а он – его… Что ж говорить про остальных. «Отцовский дом не смог» он «распознать». Нет клёна, что на него «головой похож». А значит – нет его самого здесь. В русской традиции у каждого дерева, цветка и травинки – свой тайный, глубокий смысл, своё значение. Можно разговаривать цветами. Берёзка – девушка-берегиня. Клён – олицетворение несчастливой мужской судьбы, одинокой и дикой доли. Деревья все – обереги. Вот и его клён сторожит голубую Русь. Дома он чужой – ни единой зацепки, не на что опереться. Сёстры-комсомолки, портрет Ленина. Даже собака – и та видит его в первый раз, а потому встречает заливистым, ошалелым лаем.

Уже тогда понял, что вот она – идея новой большой поэмы. То главное, что он может сказать о России, о своей боли. Краткий набросок, эскиз будущего масштабного полотна.

Слушали, замерев. Все поняли, что перед ними поэт редчайшего дарования. Настоящий, кровью пишущий каждую фразу. Ни одного лишнего слова. Стихи – стрела в сердце.

Читал замечательно. Сразу стал родным, будто знакомым тысячу лет.

Какое красивое название для поэтической группы. «Голубые роги». Сергей быстро сдружился с несколькими поэтами: Тицианом Табидзе, Паоло Яшвили, Георгием Леонидзе, Валентином Гаприндашвили. Поражало их удивительное гостеприимство. Казалось, нет такого желания гостя, которое они не были бы готовы немедленно исполнить! Яркие, весёлые, молодые, они были словно струя свежего воздуха для Сергея, измученного подлостью приятелей, завистью, откровенной грязью критики в газетах, опасностью суда, закулисными писательскими играми, бесконечной борьбой его и друзей, так называемых попутчиков, с рьяными коммунистическими стихотворцами, «напостовцами», теми, кто рвался к славе в журнале «На посту». Вот недавно Николай Ушаков написал гаденькую статейку… Он очень устал. Увидел ясно это лишь здесь, среди этих замечательных, открытых, счастливых людей. Он хотел заплатить за себя – за обед. Не дали! Удивился безмерно. В Москве он привык платить за всех. Паоло качал головой: «Что же это за друзья у тебя такие… Вай…»

Сергей очень много понял за те несколько дней, что провёл в первый раз в Тифлисе. Да, горы не краше «рязанских раздолий», но в них чувства чище, как воздух. В горах выстрел всегда слышен, он отдаётся эхом, здесь нет места подлости. Не зря так Лермонтов прикипел к этим местам душой. И Пушкин. Ах, он напишет поэтам Грузии стихи! Давно так не горело в нём пламя радости, будто сделал большой, глубокий вдох горного воздуха. Перед такой дружбой отступает страх, вдруг появляется опора под уставшими ногами. Сергею его новые друзья казались подлинным чудом. Ведь сколько раз думал: «Если б Гриша был жив… Если б Лёня…» Смерть Ширяевца повергла в ужас, какого он не испытывал до этого. Слишком уж внезапна и непонятна. «Собачку» – маленький браунинг – друзья ему достали, тайно купив у контрабандистов. Поток самых разных вещей тянулся из Турции и Ирана. Он рассказал о встрече с Чёрным Яковом. Его уговаривали не горячиться, да он и не собирался! Но если б они знали, что это за мерзкое чувство – видеть дуло направленного пистолета и понимать, что никто тебя не спасёт…

Вместе с друзьями он решил увидеть могилу Грибоедова. Гора Мтацминда не очень высока. Вблизи она видится сплошной шапкой кучерявой зелени, а выше зелёный цвет уступает синему, будто дымкой скрывающему очертания. Поднимались долго, кто-то затянул плавную, заунывную, мелодичную песню. Сергей не мог знать, о чём пелось в той песне, но чувствовал – красиво. В этих глубоких звуках было всё: высота гор, шум Куры, дрожь прозрачного воздуха, рыдание разбитого сердца. Одного он не понимал: как при таком подъёме друзья могут ещё и петь?

Небольшой грот, решётка, в прохладном сумраке два склепа напротив: Александра Сергеевича Грибоедова и его жены, Нино Чавчавадзе, дочери знаменитого грузинского поэта. Чуть выше, над гротом, прямо посредине горы, на пути от подножия до вершины – церковь Святого Давида. Она простая, выложенная грубым коричнево-серым камнем. Очертания непривычны русскому глазу, просты и лаконичны.

Упал на колени, прижал пылающий лоб к холодной решётке, положил белые хризантемы рядом. Хорошо тут спать вечно, высоко и вольно, под «плач зурны и тари». На могильной плите согбенный ангел у распятого Христа. Что-то особое проникло в сердце Сергея здесь, у последнего порога глубоко русского человека, дипломата, поэта и драматурга. Он был убит в Персии… Зачем же Сергей сам тут? Зачем вот сейчас стоит на коленях на чужой земле? Что он хочет от этих гор? «Подсмотреть свой час кончины?» Ему ясно судьба указала – здесь тоже смерть рядом. Что ж, и Лермонтов сюда бежал, и Пушкин. Разве они ушли от Чёрного Человека? Ах, нет. Михаил Юрьевич «был пулей друга успокоен».

Спускались молча.

Пройдёт чуть больше десяти лет, и жизнь писателей Бенито и Платона оборвётся в застенках местных чекистов. Одновременно с друзьями Сергея, крестьянскими поэтами: Клычковым, Орешиным – в Москве. Паоло Яшвили покончит с собой после нескольких вызовов в НКВД. Спустя десятилетия в Тбилиси появится улица его имени. Ужасов лагерей не переживёт Клюев. Пытки выдержит лишь Иван Приблудный. Возможно, потому, что он знал чекистскую «кухню». То, что надеяться не на что. Он ничего не подпишет. Как и все, будет расстрелян. На стене камеры оставит свой последний автограф: «Меня приговорили к вышке. Иван Приблудный». Горячий весёлый парень с цыганским размахом души и цыганской же хитростью. Которая его не спасла…

Пирушка была весёлой. Вино – чудесным. К утру голова ещё слегка кружилась… Раннее, розовое утро. Паоло поднял палец: он знает, куда им надо идти! Отправились в хашную. Всю дорогу друзья расписывали, что там за вкуснятина! Сентябрь – уже сезон хаша. А зимой с холода как он хорош! Сергей с ужасом думал о еде. Вот от стакана вина не отказался бы.

Ждали долго. Хаш готовился в огромном котле. Паоло всё нетерпеливо допытывался у хозяина: когда же можно будет кушать? Скоро восемь утра! В сердцах кинул в хаш свою кепку. Может, так быстрее отварится?! Все очень смеялись. Сергей – больше всех. В восторге хлопал себя по коленкам. Ему всегда нравились такие жесты и проделки. Да он и сам горазд чудить! Сразу вспомнились дни с Толиком, самые задорные, самые светлые в жизни… Хаш варился, хозяин кланялся. Принесли ледяную чачу. Но огненный напиток – только под хаш!

Простую лепешку – лаваш – надо макать в этот наваристый бульон. Чеснок, редька и травы довершают произведение кулинарного искусства. Ну и, конечно, кепка Паоло. Еда оказалась настолько сытной, что чача была очень кстати. Тициан сказал: «Хаш не терпит тостов. Его надо скушать обжигающим. Просто за дружбу!»

Когда шли из хашной, Сергей вдруг ощутил в сердце огромное единение с этими ребятами, такими весёлыми, открытыми, простыми и сердечными. В чём тут было дело? В изысканном хаше или в чаче? Или в горном воздухе, который пьянит, как свобода? Они – поэты истинные, как и он, только чуть более шумные, как горные речки, более цветистые в выражении своих чувств, как вечнозелёный покров синеющих гор. Он всегда мечтал о таких друзьях. Сердце ширилось любовью. Он напишет им стихи! Он их любит! Ах, Боже, хорошо-то как!

В бакинском отеле «Новая Европа» Чёрного Якова, или, как он себя назвал в целях конспирации, товарища Исакова, уже не было. Сергей специально спросил портье. Сразу стало вольнее дышать. «Уехал в Персию, претворять в жизнь – кровью – великие планы сумасшедшего вождя, – так и подумал, – дорога скатертью».

Чагин встретил его сердечно. В его огромном кабинете редактора газеты «Бакинский рабочий» было всё не только для работы, но и для отдыха. Огромный стол зелёного сукна, с пузатыми, как винные бочонки, ножками, множеством отделений, явно конфискованный из какого-то богатого дома. Кресла, широченный диван, обитый коричневой кожей. Знал ли Сергей, что сегодня ему придётся спать на нём? Улыбался и жал руку. С такими людьми надо дружить. Чагин – его пропуск на свободу, его охранная грамота, его Персия. Невысокий, чем-то неуловимо похожий на Санчо Пансу, гедонист и балагур, крепко маскирующий этим свой ум и цепкую хватку партийца. Он был из тех, кто не так прост, как желает казаться. В недоумении спрашивал: отчего так поздно приехал? Сегодня вышла их газета с крупным изображением проекта памятника двадцати шести Бакинским комиссарам, выполненным талантливым футуристом Георгием Якуловым. Сергей нетерпеливо развернул номер. Спиралевидная гора, штопором пронзающая небо. Внутри – музей, посвященный погибшим комиссарам. Мощно! Ай да Жорж!

Чагин рассказывал, как было дело. «Понимаешь, завтра – шестая годовщина их гибели! Английские интервенты перехватили уже организованный побег смельчаков. Атаковали корабль, пришвартовали его близ Красноводска, вывезли всех революционеров на поезде в пески и там, на двести седьмой версте, расстреляли. Шаумян был их командир. Главное – они, эти двадцать шесть, – как знамя для советского Востока!» Расстроенный, сетовал: если б Сергей приехал хоть на неделю раньше, он успел бы сочинить об этих героях целую поэму! Что можно за ночь? Сергей сверкнул глазами. Надо? Он сделает. Чагин был очень рад. Решили, что запрёт Сергея на ночь в своём кабинете, – так ему никто не помешает.

Удивительно, тут Сергей был совершенно один-одинёшенек, но чувствовал себя в безопасности. Кому может в голову прийти, что он ночует в кабинете главного редактора? Кроме графина с водой, питья не было. Да и не надо ничего. Даже слегка выпившим Сергей никогда не писал. Думал: это должна быть внушительная вещь. Её будут тиражировать и перепечатывать, ссылаться на неё как на революционное произведение. Интересно, но он всегда «видел» в воображении заранее, как будет выглядеть та или иная его книжка. Вот и теперь, когда дверь за Чагиным закрылась, притушив свет и задёрнув шторы, «увидел» первую полосу «Бакинского рабочего», а на ней – его стихи. У него уже есть короткие, как выстрелы, как шаги страшного конвоя, – строки. Но разве Чагин знает об этом? Да никто не знает. «И простей, простей…» Чтоб не петь эти стихи можно было, а маршировать под них, как под речёвку. Он переплюнет Маяковского! Тот думает, что писать, как он, – сложно? Всё на один мотив – под выкрик. Нет уж, очень даже просто. С рифмами тоже мудрить не надо. Больше повторов. Они усиливают эмоциональное впечатление. Да и текст от них длиннее! То, что надо. Вспомнился Гоголь… Вот мастер был, дрожь по коже… Взять Гоголя, с его встающими мертвецами, совместить с чеканной дробью рифм. Будто видят двадцать шесть комиссаров, раненых смертельно, встающих из песков, как благоденствует советский Кавказ, что «…во все корабли, в поезда вбита красная наша звезда».

В окошке рассвет. Ах, как он любил этот сказочный час… «Свет небес всё синей и синей…» Интересная вышла «песнь… Двадцать шесть их было, двадцать шесть».

Когда рано утром Чагин открыл кабинет, Сергей дремал на жёстком широком диване. Воды в графине не было. На массивном столе с бочонками-ножками лежала набело переписанная чудесная поэма.

Сергей знал, что случай непременно столкнёт его с братом Чагина, тем самым, комендантом советского посольства в Тегеране. Он же возит дипломатическую почту. Так и случилось. Не прошло и двух недель, как он жал руку Василию Ивановичу. Что-что, а очаровать человека Сергей умел. Затеяли прогулку на лодке по побережью. Ветер был свежий. Удивительно, но на деревянном борту масляной краской было намалёвано: «Пушкин». Отчего выбрали такое странное имя для судёнышка? Сергею это показалось знаменательным. Словно в плеске волн, тут, рядом, – дух его витал. Не так давно ведь носил цилиндр и крылатку. Думал, игра?! Просто так нельзя приблизиться к гению, особенно к Пушкину. Есть нечто мистическое в том, как он проникает, пронизывает жизнь, если коснуться его по-настоящему, душу окунуть в магию его слова. Особенно чувствовал дыхание его строк с тех пор, как старичок подарил ему «Ляксандров перстень».

Под шум ветра в ушах читал свои стихи. Всё самое лучшее и трогательное. Василий Иванович стал его другом.

«Бакинский рабочий» выпустил «Балладу о двадцати шести» с посвящением поэта: «С любовью – прекрасному художнику Г. Якулову». Проект памятника был замечателен и даже страшен в своей внушительности. Сергею он напоминал библейскую Вавилонскую башню. Этот проект он видел ещё в Москве, в гостях у Жоржа. Всё в его студии на Садовой, 10, напоминало о первой встрече с Исидой. Осеннее утро, пламень уст, её мягкие пальцы на шее, брызги синих глаз, розовость её походки, её глупый, наивный русский, водочка теплом по жилам… Долго вертел в руках фотографии погибших героев, двадцати шести… У Жоржа было собрано всё: статьи, вырезки, материалы о них.

Художник основательно проработал тему, чтобы сделать такой памятник. Сергей именно тогда подумал, что могла бы выйти неплохая поэма – этого от него ждут теперь в Советской России. Вот поедет в Баку скоро, под стук колёс, коротких, как шаги комиссаров, которых вели на расстрел, лягут строчки… Эти герои – масса, они разные, у них непохожие лица на фотографиях, он помнил их. Увы. Они – едины и безлики одновременно, так как были расстреляны вместе, легли на одной и той же железнодорожной насыпи. Весь смысл их пути – эта смерть.

В те свои приходы к Жоржу он познакомился с артистом Василием Качаловым. Качалов был мил, как-то особенно, по былому, интеллигентен и породист. Крупные черты излучали симпатию и силу. Через год, тоскующий и мятежный, преследуемый и гонимый, в холодной, неприютной Москве Сергей согреется душой у него в гостях…

Всё было буднично: она улетала на гастроли. Заработать «диньги» и вернуться в Россию. Только бесконечной грустью было полно её сердце.

Во что бы то ни стало ей хотелось привлечь внимание советского правительства к нуждам, бедственному положению школы. Вместе с детьми дала восемь прощальных концертов в Камерном театре. Танцевала Скрябина, Листа, Шопена, а главное, все революционные танцы, придуманные за этот год. Из старого репертуара была «Марсельеза». Ирландская джига на музыку Шуберта была искромётна. В зелёных туниках дети были подобны стайке чудесных птиц. «Карманьола», песня французских революционеров, звучала разгульно и одновременно торжественно. Дети пели её на французском, танцуя, бросали прямо в зал красные цветы. Они были удивительно трогательны. После заключительного, восьмого концерта Исида произнесла речь на немецком, которую перевёл Нейдер. Она говорила о своём детстве, о том, как надо раскрывать в детях умение танцевать, просила о помощи школе…

Жена Михаила Калинина, Екатерина Ивановна, пришла к ней за кулисы. Спросила, что она может сделать? У неё было простое, хорошее, будто вырубленное из мрамора некрасивое лицо. Каждый штрих в походке, поведении открывал правду: она из народа. Нечто грубое и прямолинейное – в манере держаться. Как она была непохожа на рафинированную, избалованную, развратную Коллонтай! Взгляд внимательный и жёсткий. Ей очень захотелось помочь Исиде, её школе. В этом она ощутила себя по-настоящему государственной дамой!

Чем помочь? Показать выступление детей всем партийным лидерам! Только если это будет уже завтра. Ведь послезавтра аэроплан унесёт её в Берлин… И жена Калинина помогла. На следующий день было выступление в Кремле. Четыре тысячи детей, пионеров и школьников, видели его, а ещё – вся партийная верхушка. Исида очень жалела, что не узнала эту женщину раньше. Танцевала, как всегда, – будто в последний раз. Полумёртвая, долго лежала после выступления. С ужасом видела: силы её иссякают… Но она сделала невозможное: школу не оставят теперь голодать.

Сергей часто думал об Исиде. Точнее, она всегда подспудно присутствовала в его мыслях. Так мы будто разговариваем про себя с самыми любимыми, но бесконечно далёкими. Мы поверяем им свои надежды и мечты, спорим, доказываем, убеждаем… Ерунда, она сама разберётся с паспортом. Милая, скверная девчонка. Где она сейчас? Улетела на аэроплане или ещё нет? Зримо представил её, точно был с нею рядом, как тогда, два с половиной года назад. Смешная девчонка. Сейчас она написала завещание? Вряд ли. У него ведь тоже нет нитей, которые бы крепко связывали с жизнью. Её, любовь, родные поля, бревенчатую хату, восторг юности – он всё отдал стихам. Только всё равно знал: Исида ждёт его. Будет ждать всегда. В Европе или в России. Вот бы махнуть к ней туда, за границу! Она бы удивилась! Ещё больше, чем тогда, когда забрался к ней на второй этаж на Пречистенке, через балкон. Улыбнулся милому воспоминанию. Сердце забилось чаще. Как он любил такие проделки! Всё равно грустно… Девочка моя, грустно…

Чагин читал Сергею свои стихи. Тот вежливо молчал. Думал: наверное, все начинающие поэты проходят этот путь: розы, слёзы, гроб и восторг. Но одно стихотворение ему понравилось чем-то. Там были такие слова:

…И боли В груди нет прежней… А наутро пёс У ног завоет. Вынесут с постели… Ах, где ты, где? Жива ли в самом деле?

Хоть бы словечко написала ему Сидора… Ведь жизни край – так близко. Видел это ясно в глазах Чёрного Якова…

Откликнулись в сердце эти строки. Повинуясь внезапному порыву, поставил под стихом Чагина свою подпись. Тот рассмеялся. «Да? Понравилось?» Сергей улыбнулся: его партийный друг ничего не понял.

Чёрный Яков не будет за ним гоняться. Слишком мелкая сошка для него – убивать. В запале мог бы, а так – не стоит его бояться. Яшка, или, как его Маяковский зовёт, Блюмочка, – это советский набоб, туз партийной элиты, авантюрист международного класса, шпион и шарлатан. Не нужен ему Есенин. Его будут убивать тихо, незаметные шестёрки… Если он через Персию не вырвется к любимой.

Исида перецеловала всех детей… Плакала.

В этот раз они не провожали её на Ходынское поле. Только Нейдер и Мира. Пилот ходил туда-сюда и нервно посматривал на Исиду. В пальцах держал московский торт для невесты в Германии. Она поняла его правильно: он не в восторге от того, что приходится вести аэроплан с такой знаменитой несчастливицей, как она. Тихо сказала:

– Иляилич, я скажу ему, чтоб не нервничал. Всё будет хорошо.

Тот вздохнул:

– Как хотите…

Аэроплан улетел… Мира долго смотрела вслед. Что она теперь для неё – приёмная мать и наставница? Просто помеха для её, Миры, успеха! Но теперь можно вздохнуть свободно. Калинина обещала устроить им гастроли.

Вечерело, косые, золотые, осенние лучи пробивались в окна, когда Нейдер вышел на широкую парадную лестницу на Пречистенке.

И столкнулся с Исидой.

Даже онемел на минуту. Сердце ухнуло в рёбра. Та грустно улыбнулась:

– Не отпускает меня Россия. Незапланированная посадка под Можайском. Вылет завтра утром.

Рассказала, что дала урок танца местным комсомольцам. Под гармонь. Даже разучила с ними свободное движение в спиральном построении «Интернационала». Просила приготовить мешок с двадцатью красными туниками к утру. Сбросит.

– Я обещала.

– Пилот ругался?

– Ужасно! – и рассмеялась. – Чипука!

Снова катались морем вдоль побережья. Парусом правил местный мальчишка, смуглый, почти шоколадный. Его звали Мамед. Местные очень близки персам по крови. Сергей читал стихи. Спрашивал: знает ли мальчик Пушкина? Тот кивал. «А мои стихи понравились?» Снова кивок. «Но у Пушкина лучше».

Сергей читал всё глуше и глуше, всё глубже погружаясь в строки, пока не перестал замечать окружающее. Только ветер. Ему и читал.

Надежда на помощь Болдовкина быстро таяла. Да, он постоянно мотается в Тегеран и обратно. Но такой вопрос – взять с собой поэта – сам решить не может. «Надо к Кирову обратиться…»

Сергей не верил ушам: неужели у него ничего не получится? Все эти высокие советские чиновники – просто пешки? Просил Чагина: тот смущённо улыбался и разводил руками. Симпатичный человек, обаятельный, молодой мужик, но «на всё нужны официальные бумаги»! Сергей чувствовал: западня. Он не таковский! Он не дастся! Вспоминал Исиду, как она плакала, как умоляла не возвращаться в Россию. Не может он без родины, сколько раз говорил! Сейчас он тоже не навсегда исчезнет. К Горькому съездит в Сорренто, к Исиде, а там, глядишь, с Сергеем Конёнковым пересечётся где-нибудь. Дома, в России, всё наладится, о нём забудут на время. Издали вообще виднее будет, кто враг ему. Подобно тому, как поездка с Исидой показала, кто ему Толик. Забудут, перестанут поливать грязью во всех печатных изданиях, суду выйдет срок. Тогда и вернуться можно.

Стал расспрашивать знакомых, осторожно, по-звериному таясь, как он умел. Не близких, а дальних, невзначай. Постепенно понял, что в Тавриз – первый город на территории Персии – есть железнодорожная ветка, ведущая из Нахичивани в Джульбу. Чагину сказал, что едет в Тбилиси, тем более, был замечательный повод: за гонораром «Зари Востока». Его не пускают в Персию? Выберется сам. Он поэт, а не кенар в клетке. Давно сформулировали, что такое пролетарская поэзия: «это поэзия, которая творится поэтами-рабочими и поэтами, первоначально бывшими рабочими. Она проникнута классовым пролетарским и коммунистическим духом». Много таких брошюрок тогда выпускалось, на злобу дня. Вот и некий Фриче сочинил сборничек «Пролетарская поэзия» в 1919 году, или, как тогда говорили, во второй год первого века.

В шуме фабрик, в криках стали, в злобном шелесте ремней Я смотрел, как мой товарищ золотую сталь ковал, И в тот миг зари грядущей лик чудесный разгадал.

Это ещё лучшее – Кириллов. Вот и вся их поэзия. Или, скажем так: и это поэзия? Не отдаст он им милой лиры, ни за что. Ведь и сам над ней не властен. Божья дудка. Ну а «стишок писнуть – не слишком сложные дела». Это не значит отдать лиру. Та же «Баллада о двадцати шести» – лишь дань моменту. Плата за Персию, так он думал. К сожалению, надежды не оправдались. Но с Чагиным ссориться нельзя. Хороший мужик, русский. Вот только партиец. Умный. С ним не пропадёшь в стране Советов. Смотришь, и с Кировым познакомит.

Стук колёс ворошит мысли, будто распахивает уставший взгляд. Испытываешь непередаваемое чувство романтики, оторванности от мира. Сердце Сергея билось гулко. Вот она, Персия. Те же пейзажи, выжженная трава, быстрые, сверкающие ручьи, красные горы, со всех сторон обступившие железнодорожную ветку, исполины, строго смотрящие на бренных людей. Горы так близки, что иногда полотно путей словно врезается в них. Никогда он не видел такой красоты. Так вот что такое Восток! Далеко за спиной остались Баку, друзья, вся прежняя жизнь. Он совершил рывок. Ещё немного, ещё несколько километров. Если спрыгнуть с поезда, через десять метров он будет уже в Персии! Граница не обозначена никак – ни постовых, ни загородок. На всем протяжении этого сказочного пути он не увидел ни одного человека, только горы, трава, большое озеро с играющим в воде солнцем. Что-что, а прыгать он умел. Сколько раз проделывал это на станции Дивово, на полном ходу! Проще пареной репы. Прыгаешь спиной, против хода, а там дай бог ноги. Они вынесут. Почему-то в голове вертелся экспромт, написанный им на днях в Баку:

Эх, жизнь моя, Улыбка девичья. За Гольшмита пьём И за Галькевича. Будет пуст стакан, Как и жизнь пуста. Прижимай, Муран, Свой бокал к устам.

Не-е-ет. Теперь всё будет иначе. Смотрел из тамбура на мельканье каменистой почвы, бесконечную вереницу гор. Ему объяснили, в какую сторону идти. Персидских деревень вокруг много. Но лучше – ближе к дороге на Тавриз. Вдруг подумал, что весной тут, наверное, всё расцветает. Древние предгорья покрываются коврами цветов… Спасение близко. Никто не обращает на него внимания. Едут только местные, везут какие-то немыслимые тюки. Они его ещё на платформе рассмотрели.

Один вагон – грузовой. Что там? Ещё сзади, последний – явно не пассажирский, в него не садились. Тогда зачем он? Джульба – это уже граница. Дальше поезд идёт в Персию. Но его не пустят. Надо спрыгнуть раньше. Когда? – задавал себе мучительный вопрос которую минуту. Сейчас? Кровь стучала в висках. Он понимал, что опасности никакой, но тогда почему так страшно, по-настоящему, до дрожи?

Решил так: досчитает до десяти и прыгнет. Вдруг увидел человека внизу – прыгнул кто-то ещё! И сразу выстрелы. Человек упал. Кто-то дёрнул стоп-кран, Сергея швырнуло в стену…

Стоял бледный и думал: «Это он должен был там лежать – на месте этого парня… Так вот зачем вагон сзади…»

Вернулся. Написал Галине в письме: «Сижу в Тифлисе. Дожидаюсь денег из Баку и поеду в Тегеран. Первая попытка проехать через Тавриз не удалась».

Чаще всего он разговаривал с Пушкиным как с живым человеком, современником. Вспомнились слова Исиды: «Красота не умирай!» Конечно, моя девочка. Это для всех других Пушкин – книжная пыль, воспоминания детства, чудесные мгновенья душевного подъёма, которые переживаешь, вникая в волшебство строк. Всего лишь. Для него Саша живой. Недаром он натыкается на всякие знаки, напоминающие о нём. Вся его московская жизнь – вокруг памятника Александру. Пушкин борется с ним, спорит, объясняя, в чём истинный смысл Слова. Да, он был реформатором языка. В сущности, мы говорим языком Пушкина. Но зачем такие рифмы? Они должны быть напевны. Их ухом надо слушать. Мотив должен быть всегда разный, отвечающий смыслу написанного. Тот, кто умеет слышать, поймёт, вычислит этот мотив из твоих стихов и сложит песню. Она пойдёт гулять в народе – утешать и тревожить, корябать и ласкать. Но вот что ему особенно нравилось – это необычайная лёгкость пушкинского пера. Кажется, что оно порхало беспрерывно и невесомо. Строки – дыхание. Разговорность. Её он вплел в венок своего мастерства – в стихах-письмах. Пушкин ведь тоже писал так: «Няне», «К Языкову», «К Баратынскому», наконец, «Жене»: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…» Как грустно. Вот она, расплата за гений, мзда, взимаемая Чёрным Человеком. Большая часть стихов Пушкина – посвящения, обращения, разговор с невидимым собеседником.

Почему бы ему не «вздёрнуть удила» старинной стихотворной форме – стансам? Решил посвятить их Чагину. А кому ж ещё. Заодно по-простому, по-свойски расскажет о своей боли. «О клеточной судьбе несчастной канарейки». А он не кенар! Он поэт! И как он может петь о мощи индустрии. Придётся вложить хвалебные вирши в уста Чагина. Да и марксизм ему никогда не принять, разве что понюхать «премудрость скучных строк»! Пусть в стансах он идёт «по выбитым следам». Пушкину не грех подражать.

Уж очень он скучал в Тифлисе. Весь маршрут его был – из гостиницы в редакцию «Зари Востока». Тут его всегда выручали с деньгами. Выехать в Тегеран он не мог не из-за денег. От скуки стал играть в бильярд. Иногда – совсем один. Но это было веселее, чем сидеть в номере: здесь всё же маячили какие-то люди. Однажды в одну ночь выиграл в карты тысячу рублей, всё спустил и задолжал ещё двести. Писал, слал телеграммы Анне Абрамовне. Вспоминал об их приключениях. Красивая она баба, огонь. Глаза у неё синие, как у Исиды. Шлюха, но самого высокого ранга. Разве нарком военно-морских дел Грузии и Закавказья Шалва Элиава – это просто так? А Вардин? Красивых, влиятельных мужиков выбирает. Они – её лестница на партийный верх. А любит она только его, Сергея Есенина. Сама говорила. Пусть бы и выехала к нему. Увы, Анна Абрамовна, или, как он её звал, Аннушка, осталась в Москве.

Умер Брюсов. Никогда Сергей не был с ним близок душевно. Брюсов смотрел всегда на него свысока, как на подрастающую поэтическую поросль. Но всё равно с каким-то стыдом вспоминалась теперь собственная издевательская частушка:

Скачет Брюсов по Тверской Не мышой, а крысиной. Дядя, дядя! я большой, Скоро буду с лысиной.

Как нарочно, она так и сверлила мозг. А ещё, когда человек уходит, всплывают в памяти какие-то незначительные штрихи, моменты, которые кажутся безнадёжной ерундой, но только до мгновения, когда понимаешь: человека уже нет. «Суд над имажинистами», председатель Брюсов, зал улюлюкает, он затыкает всем рты громовым голосом. Говорит о «Сорокоусте»: «Можете мне поверить, эта поэма – лучшее, что написано за последнее время!» Зал вынужден покориться его авторитету.

Неужели смерть так близко? Он тоже умрёт. Все уйдут. Обводил взглядом тех, кого видел: и этот, и этот, и тот – все растворятся в прах. Чувствовал себя страшно одиноким и потерянным. Особенно когда оставался один. Просыпался ночью от духоты. Может, домовой сел ему на грудь? Или снились кошмары? Совсем нечем дышать. Распахивал окно. Казалось, звёзды рядом. Ближе, чем сосед за стеной. Он помнил рассказы по детству. Всегда смеялся над ними. Будто бы дальняя тётка или просто так – из знакомых, когда ещё молодухой была, осталась одна в доме. Муж на неделю уехал. Спать боялась очень. Проснулась, а на груди маленький мохнатый мужичок сидит. Тяжёлый – ни вздохнуть. Взгляд ехидный. Вскочила с криком, да как вылетела на село в одной ночной сорочке. К родне прибежала – ни жива, ни мертва. Ох, потешалась над ней баба Нюша Меркушкина: «Он же тебя успокоить хотел, дурёха! Ты ж боялась одна быть!» В другой раз сказки рассказывали: змей повадился к соседке. Вылитый муж умерший. А на рассвете всегда уходил – искрами рассыпался. Будто бы много народу те искры видели. Судили да рядили ту бабу – вот ведь бесстрашная, принимает нечистую силу, хоть бы что! Катя, сестра, всё объяснила: ребята караулили яблоки в барском, Кашинском саду. На рассвете спать так хочется! В рукавицах доставали головни и высоко подбрасывали. Падая, угольки рассыпались искрами о верхушки яблонь. И караулить не надо! Никто не влезет. Сергей вспомнил, как хохотал тогда над рассказом сестры – до слёз. А сейчас одному жутко, точно овладевает всем телом лихорадка – нетерпения и первобытного страха. Словно наваливается тишина, глушит. Начинал быстро ходить по комнате, вслух читать книгу – что угодно, лишь бы слышать слова. Голос его – незнакомый, чужой. Мучительно хотелось вырваться из этого одиночества. Если бы ада не было, его выдумал бы сам человек. А верно – его нет вовсе. Ведь не может быть, чтобы где-то было хуже, чем здесь. Все бесы здесь. Вот ведь чувствовал себя Ставрогиным когда-то, в «Стойле Пегаса», выводя на воздух за нос какого-то нэпмана. Примерил маску – крепко она приросла к нему, удачно села на лицо и на само нутро. А бесы на шее его сидят и ноги свесили. А кто был тот старичок, что отдал ему «Ляксандров» перстень, его славу? Уж не один ли из них? Толик – тоже с ними. Он во многом виноват. Нет, он сам – причина всего, всех бед. Этой агонии души, когда кажется, что пусто внутри, будто веет там, в груди, холодным ноябрьским ветром, и нет там ничего, кроме копытливого стука в ночи, будто кто-то одинокий бродит во тьме в бесконечном саду с ровными, по линейке, стволами деревьев, голых, бесприютных, сирых. Деревья все одинаковы, и нет конца тому саду. Он сам во всём виноват. Все бесы – в груди его.

Написал статью о Брюсове. Всё, что мог, хотел сказать, то большое, что сохранила о нём память. Что ж ответили в редакции? «Зачем мы будем это давать? Ты поэт, напиши стихи! Завтра и пустим в печать». Как будто стихи написать – то же самое, что пирог испечь! Он написал. Рифмы отделывать времени не было. О том, что чувствовал, о пустоте, о тщете суеты и нищенской суме жизни.

Тут ещё Галина раздула целую историю вокруг публикации его поэмы. Анна Абрамовна отдала её в «Октябрь». И что? Кто ему руки теперь не подаст? Ему плевать на всю их мышиную возню с литературной политикой. Ты с кем: с теми или с этими? А он сам по себе! У него своя литературная политика, собственная! Галина: «…Бейте отступление. Это вопрос чести». Чу-у-ушь… Пусть катятся… Просил её съездить в Питер. Там в одном доме с Сашкой Сахаровым живёт журналист Уваров Иван Иванович. Пусть бы она забрала у него чёрно-красный шарф, он его очень любит. Это подарок Исиды. Но этого он ей не сказал.

Ваня Приблудный написал неплохой, но недоработанный стих «Тополь на камне». Не любит вкалывать, лентяй! Думает: стихи сами должны идти, как по волшебству, если талант. Ан нет, талант растить надо! Мальчишка, так явственно сравнивает его, старшего друга и наставника, с тополем в городских трущобах.

…Скучно тебе под железною крышей, Жутко и мне у железных перил…

Только не тополь он, а несчастный клён.

А про скуку верно…

Персия так близко и так недосягаемо далеко. Он помнит то короткое путешествие в 1920 году с Чёрным Яковом. Опишет его в стихах… Что он помнил? Чайхану, угодливого хозяина с гнилыми зубами, ядрёный красный чай, от которого голова идёт кругом, как от кокаина. Закрытые дома, девушек в чадрах, неясное томление от их плавной походки. У Исиды всё равно движения краше. У неё в одном мимолётном жесте будто таится тысяча. Так в стихах невысказанное слово манит больше, чем спетое. Сгубили его руки-лебеди. Никогда так ему не мечтать, не летать, как в них, как с нею. Разве «улеглась» его «былая рана»? Он напишет много красочных, сочных восточных стихов. Он знает: их оценят. Не меньше, чем по рублю за строчку. Критики перестанут выть ему панихиды, никому в Руси не нужна его боль. Разве лет через сто его поймут. Он даст им сладенькое, все же это любят, – его стихи будут, как рахат-лукум. Пусть лакомятся. Он назовёт их «Персидские мотивы». В самом деле, лишь мотивы. Они будут напевны и легки, как восточная мелодия, и столь же несерьёзны. Лаской будут литься протяжные, звучные строчки-песни, поэтому понравятся всем. Он спрячет в них свою боль и грусть тальянки, глубоко спрячет, так, что и не услышишь сразу за негой соловьиной песни. Дальняя северянка не прочтёт этих строк никогда. Пусть «свет вечерний шафранного края» напоит «дыханьем свежих чар», хоть на миг даст забыть, что нет «в судьбе покоя». Музы у него нет, но это временно. Друг Лев, старинный знакомый, ещё с восемнадцатого года, говорил, что в Батуме есть одно место, где полно девчонок. Они недешёвые, с кем попало не дружат. Есть молоденькие и на редкость хорошенькие. Звал, очень звал. Что ж, всему своё время.

Сбежал из гостиницы от одиночества. Кроме того, плата была слишком высока. Он говорил хозяину: «Вы должны гордиться, что я у вас живу! Я первый поэт в России, ваши внуки, все знакомые и незнакомые вас поэтому помнить будут!» Что же в ответ? Эта шельма улыбается, кланяется, а денег требует! Хорошо, Коля Вержбицкий приютил. Они с женой снимали квартиру во втором этаже дома по Коджорской улице. Прямо к дому, будто прилепившемуся к склону, сбегали тропки с широкой дороги, ведущей выше в горы. Патриархальность и тихость места лишь изредка нарушал лихой посвист извозчика, понукающего лошадей, да щебет играющей ребятни. В квартире было две комнаты, а точнее, три, если считать широкий, совершенно особенный балкон, так непохожий на московский. Потому что на нём умещался не только большой круглый стол со стульями, жаровня, на которой готовили всю пищу, но даже матрас, на котором вполне можно было выспаться в тёплую, звёздную южную ночь. Уютность придавали вьющиеся по стенам дома фиолетовые глицинии, источающие сладкий, немного удушливый аромат, напоминающий весенний запах акации. Перед балконом ещё росли деревья алычи. Сергей спал в маленькой комнате, почти пустой. Кроме письменного стола и огромного сундука-укладки, крытого ковром, служившего ему ложем, в ней ничего не было. Всё общение, как правило за едой, происходило на балконе. Разве что-нибудь было ему ещё нужно? Так спокойно он редко где себя чувствовал. Писалось ему дьявольски хорошо, вот только тоска душу грызла. Однако он уже почти свыкся с ней, с непрошеной гостьей. Когда она впервые его посетила? Семнадцатилетним, когда выпил эссенцию, или двадцатилетним, когда, расставшись с Лёней, скучая о нём, понял о себе, что он – иной, не такой, как все другие люди. Потому что…

С каждым днём я становлюсь чужим И себе, и жизнь кому велела. Где-то в поле чистом, у межи, Оторвал я тень свою от тела…

Уж не тень ли его преследовала в Европе, не она ли Чёрным Человеком маячила за зеркалом, в Бостоне? Как знать… Ведь в письме Мане он писал, что совсем изолгался, что продал душу дьяволу, и всё за талант. Что такое договор с дьяволом? Лишь согласие в душе, про себя. Ничего больше не надо. Можно не рассказывать об этом никому, бесполезно рассказывать. А договор скрепил позже, поцарапавшись перстнем. Когда хлопнул Толика по руке. Повертел лучезарное кольцо на пальце. Вроде как мешать оно ему стало последнее время. Утомил дикий вихрь «золототканого цветенья». Он удушливый, словно запах глицинии. Как тот старичок из переулка сказал? «Ляксандров перстень». Соврал небось, шельма. А вдруг нет? Вот с того момента и закружил его вихрь подлинной славы. Толик был рядом. Теперь он враг. Не боится Сергей его козней. Так и написал в письме Рите Лившиц: «Не боюсь я этой мариенгофской твари и их подлости нисколечко. Мышиными зубами горы не подточишь». С кем же связан его бывший друг, если им позволялось то, за что других в те годы к стенке ставили? Плевать… Спрашивал Риту в письме про сестру её, Женю. Гордячка и злючка. Так и не согласилась быть его подругой. Почему? Ей замуж надо, а то усохнет. Пусть ей так Рита и передаст! Годы-то идут – для кого себя бережёт? Какого ей ещё принца или гения надо? А может, боится его? Что погибнет душой, утонет в нём, как Галина.

Полюбил он дом на Коджорской. Иногда приходили приятели Николая. Тогда всей компанией они устраивали то, что называли «предаваться Пушкину». На пол большой комнаты или балкона кидались подушки, стелилась скатерть на низенький столик. В середину выставляли вино, нарезанный тонкими ломтиками ароматный сыр, свежую зелень, хлеб. Пришёлся по вкусу Сергею кизиловый сок. Наливали его непременно в хрустальные звонкие бокалы, любовались, нюхали, а потом пили, как вино. Был он терпкий, вяжущий и кислый. Аромат его нельзя было ни с чем сравнить. Только цвет, густая непрозрачность влаги – всё напоминало кровь…

Ты научи мой русский стих Кизиловым струится соком.

Ведь он все свои стихи кровью писал – без этого поэта нет. «Других уж нечего считать, они под хладным солнцем зреют». Чтобы удивить друзей, написал своей кровью «Поэтам Грузии». Нравилась ему Нино Табидзе, но она была женой друга. Когда Сергей на её глазах порезал себе палец, она тихонько вскрикнула. Однако, привычная ко всяким проделкам поэтов, потом рассмеялась. Она поняла его правильно – женственная, чудесная, настоящая муза. Сергей сделал надпись на книжке «Русь советская»: «Люби меня и „голубые роги“. Поэтический союз лучших певцов Грузии».

Там же, на Коджорской, рассказали ему древнюю легенду о кизиле. В нём и сила мужчины, и стать, и доблесть. Он подстегивает энергию человека.

Читали Пушкина: кто наизусть, кто по книге. Находили оттенки, смысл и красоту там, где раньше не замечали. Это было подлинным чудом. Вино, кизиловый сок, тесный круг друзей, ароматный, тёплый ветерок – всё усиливало впечатление. Разве он не за тем же приехал на Кавказ, что и гении до него? «Подсмотреть свой час кончины…» Но Пушкин светел, его мудрость легка. Кто из друзей читал «Евгения Онегина»? Неважно. Именно тогда у Сергея появилась идея: поэму, о которой он давно мечтал, такую, которая отразила бы всё это время, весь слом крестьянского быта, вот эту поэму надо писать, опираясь на стилистику этой великой пушкинской вещи. Только что в ней будет главным? Сам смысл новой жизни. Не любовь же, как у Пушкина. Отказ из гордости, обиды, принципов чести – всё это старо, да и не трогает его душу. Настоящая любовь не может быть воплотившейся. Это то же самое, что пытаться ласкать цветок – он сомнётся, умрёт. Людские губы гибельны для нежного шёлка, из увядших лепестков упорхнёт жизнь. Что за страсть ты выжмешь из цветка? Воплотившаяся любовь – это дань смерти, чёрту, зверю, тёмной стороне человека. Она похотлива и грязна. Не такой любовью живёт душа. Он и от Исиды ушёл, потому что… сейчас её любит сильнее. Только разве расскажешь об этом? Он бы встретил её, как тогда, когда выплыла к нему из пролётки, посмотрел в глаза. Разве может быть что-то выше этого? Его первая любовь, к Анне, не воплотилась. Оставшись лучшим, самым чистым воспоминанием.

Не у всякого есть свой близкий, Но она мне как песня была, Потому что мои записки Из ошейника пса не брала…

Этот стих – «Сукин сын» – словно запевка к его будущей поэме.

Приходил художник Илья Рыженко. Резкий на слово, с грубыми, крупными крестьянскими руками, простым и светлым лицом. Очень нравились Сергею его обороты и выражения. Уж так умел сказать – сочно, образно, зримо. И правду говорил всегда. Картины его были сказочными, будто видел в реальности иной мир. Прямо, без обиняков советовал: «Нечего грустить! Дался тебе этот старый уклад. Новый будет, берёзки никуда не денутся. Ты покажи души простых людей, как они меняются, а то упустишь время – потом жалеть будешь…» Сергей слушал его внимательно, а Рыженко испепелял его пронзительностью зелёных, наивных и добрых глаз.

Ему рассказывали, что в прессе всячески издеваются над его стихами. Журнал «Крокодил» вышел с неподписанной ругательной статьёй о нём. В первый же сезон московский Театр сатиры в Гнездниковском переулке избрал именно его в качестве мишени для шуток. «Маяковский» выпихивал «его» со сцены пинком под зад. Этот пинок – просто символ, что его надо выкинуть из литературы, из жизни России вычеркнуть. Вот поэтому он «из Москвы надолго убежал». Нет там для него воздуха…

Уединённый домик в горах, там, где весь Тифлис лежит как на ладони. Видно всё: ущелье, змеящаяся Кура, необозримое множество домов. Издали кажется, что улиц совсем нет, дома лепятся один к другому. Дверь не заперта. С того мгновенья, как увидел это скромное жилище, Сергей будто попал в иную реальность. Казалось, что он переступил порог вечности. Слышался монотонный, глубокий звук грузинской песни. Он падал в сердце помимо воли, освобождал ум от всякой суеты. Эти стены всегда тут были, от начала времён, как шумная Кура, как облака над головой… Вошли. Седобородый старик с гордой осанкой стоял посреди комнаты, в которой, кроме тахты, покрытой истёртым ковром, двух табуреток и стола, украшенного белыми цветами, ничего не было. Трое юношей внимали ему. Его звали Иетим Гурджи. Певец и поэт, он жил, как святой, не привязываясь ни к чему земному. Смотрел проникновенно и просто. Сергею вдруг вспомнился Блок, их первая встреча. Потому что этот человек тоже был над миром. Поклонился гостям и снова запел. Мальчики повторяли за ним тихо, заучивая текст песни. В его манерах сквозила благородная сдержанность, что также заставляло вспомнить автора «Незнакомки».

«Встреча двух поэтов – это встреча стали с кремнем. Она рождает свет и тепло!» – так по-восточному красиво и изысканно он выразил удовольствие видеть песенного брата. Попросил прочесть что-нибудь. Пусть он не знает русского – он поймёт!

Сергей склонил голову. Мысли были далеко, в Руси. Погружённость в песню народного певца будто открыла самое сокровенное в нём, самое главное. Он не мог прочесть иное, иначе. Грусть была в каждом звуке.

Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке. Цвела – забубённая, росла – ножевая, А теперь вдруг свесилась, словно неживая… Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили…

Коля Вержбицкий не слышал ещё этих стихов. Хотелось встряхнуть друга: очнись! Так нельзя! Что ж сделать, чтоб ему помочь?

Иетим слушал, опустив голову. Когда Сергей умолк, распахнул дверь на простор, сказал: «Не надо печали! Посмотри, как хорошо на свете!» Последние солнечные лучи пронизывали прозрачный воздух. Они были, словно расплавленное золото. Хотелось их вдохнуть и удержать в сердце. Всё, чего они касались, превращалось в сияние. Кое-где внизу уже зажигались огни в домах, им вторили нарождающиеся звёзды, будто отражая огни людских домов. Высоко в небе парили птицы, облака медленно уплывали в завтра.

Просто поэты были очень разными. Иетим смотрел вокруг распахнутыми глазами ребёнка, его песня – вовне, в мир. Для себя ничего он не оставлял в этой чудесной картине, которую видел. Лишь маленький угол на краю бытия, скромный кров, просто от дождя и ветра, и песни, песни. У Сергея весь мир был внутри, всё окружающее он видит через свою историю, свою боль. Мир его личности глубоко символичен: он клён, то «вовсю зеленый», то опавший. В природу он силой воображения вдыхает человеческую суть. Любит деревья и травы настоящей, чистой любовью. Такой, которой он никогда не смог бы полюбить людей. Людское желание вызывает у него отвращение. «Собачья свора». А природа – синяя – от Бога.

Уж и берёза! Чудная… А груди… Таких грудей У женщин не найдёшь.

Когда-то Исида сказала о нём: «Он меня любит. Но он ангел. Он любит так, как умеет любить ангел». Она имела в виду, что его любовь высока и светла, как северное сияние. И так же холодна. В ней нет похоти, он разделяет плотское и духовное. Она помнила, что он ненавидел её за горячий нрав, за сумасшедшую страсть. И, увы, в его любви мало простого тепла. Ведь он – ангел.

Далеко внизу разносилась счастливая песня гуляющих, подвыпивших людей. Иетим, глядя на них с улыбкой, заметил: «Всякая песня годится, лишь бы она шла от души». Рассказал легенду про царя Давида. Будто бы тот хвастался, что его песни угоднее Богу, чем другие. Бог ответил: «Любая лягушка в болоте поёт лучше тебя! Посмотри, как она старается, чтобы мне угодить!» Легенда Сергею очень понравилась. Он и сам так думал.

Исиде казалось, что сердце разорвётся от обиды. Она дала концерт в «Блютнер-зал» в Берлине. Танцевать ей было тяжело. В один из моментов показалось, что ноги просто отказываются двигаться. Во всяком случае, она была не в силах передать то, что рождала в ней музыка. Прижав руки к груди, обращалась к залу. Сердце её сжималось от тоски. Она думала, что ноги её не будет на этих подмостках. Все мечты рухнули. Теперь она ждёт признания той самой публики, от которой отреклась. «Россия! Только Россия!» Не от этого ли тело отказывается ей служить? Потому что это для них… Закончила она «Интернационалом», в красной тунике.

По случаю возвращения Исиды старинный приятель, богатый и беспечный, устроил прием. Всё, что ей хотелось, – напиться, как когда-то Сергею Александровичу, чтобы не видеть всех этих лиц. Это она и сделала. Лежала, расслабленная, на кушетке, пока вокруг неё шесть длинноногих американских девиц танцевали папуасский канкан. Ей было на них наплевать. Они кружили вокруг её кушетки, словно стая пёстрых птиц. Ничего хорошего не было в их движениях, всё сводилось лишь к показу прелестей тела. Она закрыла глаза, представляла, как безобразно выглядит на фоне этих красоток. Голова кружилась от вина и боли, но не двигалась, продолжая лежать, подперев голову рукой.

Наутро пресса вылила на Исиду поток грязи. Мордкин, танцовщик, бывший партнер Анны Павловой, – а она-то считала его другом! – сказал, что танцевать она не умеет, просто использует политику как предлог для появления на сцене. До профессионалов ей далеко. Она разрушила русский балет, ничего не дав ему взамен.

Но это была лишь затравка. Дальше на голову Исиды обрушилась лавина обвинений в большевизме. Она поняла, что карьера её окончена.

Пройдёт немного времени, и Баланчин отречётся от идей Сергея Дягилева в пользу неоклассицизма в танце. Исиду он оскорблял: «Я посчитал её ужасной. И не понимаю, когда говорят, что она – великая танцовщица. С моей точки зрения, это было совершенно немыслимо – захмелевшая толстая женщина час за часом катается, как свинья. А ведь, должно быть, в молодости она была красивой девушкой в соку!»

Всего три месяца отделяли её от России, но они казались ей вечностью. Те немногие деньги, что у неё были, давно растаяли. Она писала Мире, что нарвалась на мошенников, ей не заплатили ни гроша за её выступления. Но дело было куда серьёзнее. Её никто больше не хотел видеть… Большевичка! Исиде казалось, что на неё не просто повесили ярлык, его будто прибили гвоздями – намертво! Она пыталась въехать во Францию, но, увы, ей отказали в визе. Это ей-то, у которой была недвижимость в Париже и Нейи. Не будучи там, она не могла продать, сдать или заложить дома. Сесиль Сорель не откликалась. Исида пыталась обратиться ко всем своим добрым, старым друзьям, к любовникам и приятелям, однако очень скоро поняла, что у неё нет больше друзей. Ей отказали все. Когда она была богата, они с удовольствием жали ей руки, клялись в вечной любви и восхищались ею. С ужасом Исида поняла, что всё это был просто мираж. Ложь преследовала её повсюду. Ей врали нагло, не отзывались, уходили от ответа. Исида заметалась, судорожно перебирая в уме все варианты, кто мог бы ей помочь. К большому сожалению, все её мольбы словно терялись в бесконечности вселенной. Ни один человек не пришёл ей на выручку.

Мире писала, что хотела бы умереть. Она размышляет о яде, вот только нужен страшный и быстрый. Было ли её намерение реальным? Вполне. Хотя она и выражала его с таким пафосом. А ещё правда заключалась в том, что Исида никогда в жизни не была в таком отчаянии. Даже во время гибельных гастролей по Туркестану, голодная, больная, безнадёжная, непризнанная, она чувствовала себя лучше. Потому что знала: где-то далеко, в изогнутых московских улицах, её ждёт дом на Пречистенке, дети, тепло и та иллюзия семьи, которую ей давал их весёлый щебет.

Ей казалось, что тут, запертая в отеле, она осталась одна-одинёшенька во всём белом свете. Мир враждебен, ей остаётся лишь умереть, чтобы не мешать никому своим жалким существованием. Её ненавидят все: знакомые и незнакомые. Те, кто может помочь, попросту шарахаются от неё, как от прокажённой. Нет ни единой нити, что привязывала бы её к миру. За что ухватиться? Лишь мысль о русских детях. Как они? Не голодны ли? Много раз писала Мире, Нейдеру. Никакого ответа. Иногда это доводило её до панического состояния. Что же там с детьми? Она часто плакала. Как в детстве, когда нечего было есть, когда всей семьей они старались растянуть два фунта помидоров на несколько дней. Сейчас она тоже голодала… Исида плакала, смотрела в окно. Берлин ей был ненавистен. Как она понимала Сергея Александровича! Он был прав: тут нет людей, тут черви. А у червей нет сердца.

Ещё в октябре она переехала из отеля «Эден» в скромный «Центральный». Сначала жила в нём в кредит, под честное слово. Потом поняла, что её не выпустят, пока она не заплатит. Что ей было делать? Она просто вышла из отеля и пошла по улицам. Как в детстве, надеясь, что какой-нибудь случай вдруг выручит её. Должно же было что-то произойти! А если нет… Нет, ей не хотелось бы знать, что её тело будет лежать в луже крови. Она придумает. Есть ещё Шпрее. Она уйдёт к своим деткам, захлебнётся, как они. Но река холодна. Размышляя так, смотрела в свинцовые воды, пока не услышала голос у плеча. Обернулась. На неё смотрел какой-то студент, совсем мальчик. Он узнал танцовщицу, просто хотел поклониться её таланту. На что она ответила ему, что ничего не ела уже два дня. Если он в восторге от её танца, не мог бы он её покормить?

Студент оказался американцем, пианистом Алланом Коу. С этого момента он каждый день приносил ей ростбиф. Если бы не он, она просто умерла бы с голоду. В центре Европы! Четыре недели ей не отпускали в отеле еды. Студент был сам беден как мышь, жил на свою небольшую стипендию. Именно на эти гроши он и покупал Исиде еду. Она ему рассказывала про Россию. О том, что разочаровалась в новом Эдеме. Всё это ложь: они просто отобрали для себя чужое. «Положили тело своего вождя на Красной площади. Это символ! Они забальзамировали революцию! Там больше нечего делать…» Опускала голову и говорила совсем тихо, будто с собой, рассказывая о златокудром мальчике, её милом, так похожем на погибшего сына. Он гений. Она боится за него, бесконечно… Исиду Аллан искренне полюбил за долгие беседы, за то, что танцевала под его напев. Но он никогда бы с ней не сблизился, потому что жил в Берлине со своим другом и любовником, Мартином. Он тоже приходил к Исиде, они пели ей вместе. Потом случилось непредвиденное: Аллану отказали в стипендии. Его американские покровители заявили, что он ведёт «дикую и разгульную жизнь». Они узнали про Исиду, отвергнутую Америкой… Это означало, что ростбифа каждый день у неё теперь не будет…

Вот тогда-то она и решила ехать к Элизабет в Потсдам. Она никогда не любила по-настоящему свою сестричку, эту скаредную хромоножку, отобравшую её первую школу. Она решила поехать к ней – поклониться, просить приюта и денег. Хорошо, что это рядом.

Ей долго не открывали дверь. Наконец, показался Майкл Мерц, муж Элизабет. Сухо сказал, что её сестры нет, она уехала в Австрию. Исида униженно попросила о помощи. Мерц ничего не ответил, просто захлопнул дверь перед её носом.

А она отпустила такси! Ей оставалось только сесть на мостовую, сил не было…

Внезапная идея осенила её: фрау Вагнер! Сколько чудесных встреч было с нею. Исида танцевала в её вилле «Ванфрид» «Смерть Изольды» на музыку её гениального супруга. Паломники осаждали тогда её дом.

На этот раз такси она не отпустила. Дворецкий сказал, что фрау уехала. Но сквозь решётку забора Исида видела госпожу Вагнер, преспокойно прогуливающуюся по саду. Хлопнула дверцей такси, пробормотав: «Что воображает эта старуха? Что у неё на пальце кольцо Гигеса? Или шапка-невидимка?»

Правда для неё заключалась в том, что она теперь для всех «большевичка». Уж лучше болеть проказой, ей бы помогли. У неё нет друзей, нет родных. Ей остаётся только умереть. В Россию её не пускают, она обила все пороги в посольстве. Мира не отзывается. В газетах пишут, что Исида живёт на червонцы Советов. Хотела бы она знать, где взять эти «диньги»! Возможно, весь западный мир ждал от неё одного: публичного отречения от идей большевизма, чтобы не дать ей умереть. Чтобы «принять» блудную дочь обратно. Но сделать этого она не могла. Она жила в России. Она знает. Это режим. Что будет с её школой? Что будет с людьми, которых она любит? А с детьми? С её приёмной дочерью? Нарымский край. Пусть лучше она умрёт, чем они.

Брат Раймонд жил в Ницце, но на просьбы Исиды тоже не откликался. Неужели они все забыли, сколько она кормила семью! Та же самая школа в Потсдаме, это ведь была когда-то её школа! Она имеет право жить не просто хорошо, а на широкую ногу. За то детство, что ей пришлось пережить, за ту красоту, что она дала миру! Несчастный Гус, старший брат, ослеп. Однако Исида знала: он помог бы ей, он обещал. Но как жить сегодня? Все страны отказали ей в визе. Срок разрешения на пребывание в Берлине заканчивался через неделю. Отказ объясняли короткой формулировкой: из-за её политических связей. Они все думали, что она советская шпионка, у неё куча советских червонцев. Хотелось бы ей знать, где эти связи! Она умирала с голоду. Мира не отвечала, ни строчки. Исида строила сумасшедшие планы о гастролях по Сибири, о том, что их школа могла бы добиться настоящего фурора в Европе. Наивная, гениальная Исида! Разве она могла допустить мысль, что Мира предала её? Она ведь её девочка, её ученица, её надежда. В какой-то момент Исиде пришла в голову мысль, что её спасение – только в России. Но как ей вернуться? Это невозможно. Вот если бы Иляилич прилетел на самолете и забрал её! Если бы… Вся её жизнь сейчас состояла из таких «если бы». Безумие. Писала, что в полной растерянности, в совершенно враждебном городе, у неё нет ни одного друга, нет денег, нет еды. Она умрёт?! Возможно… Ужасно, что Мира не отвечала. Не может быть, она не покинула её… Может, она заболела? Как дети? Писала, что не может добиться паспорта в здешнем посольстве России. Просила сделать ей паспорт и выслать его, а также оформить развод с Сергеем Александровичем. «Бог да благословит его, но в мужья он не годится». Однажды ей пришлось удостоверять свою личность в полицейском участке очень странным способом – танцевать для полисменов, так как у неё не было бумаги, подтверждающей, что она – Исида. Больше всего на свете ей бы хотелось оказаться в своей комнате на Пречистенке…

В это время вполне счастливая Мира была с детьми на гастролях по Поволжью. Она не думала о своей приёмной матери. Знала: та сама выкрутится.

Исида вместе с Алланом Коу написали письмо другу Макдугаллу в Париж, что издержались до последнего цента. На обороте письма Исида нацарапала несколько слов, чтобы разыскал её Архангела и его брата, он истинный друг ей! «Pour l’Amour de Dieu, sauvez-moi!» – «Ради любви к Богу, спасите меня!»

Звонила в «Чикаго трибюн». Журналисты, эти коршуны, готовые растерзать, прилетели сразу, учуяв поживу для пера и фантазии. Коршуном оказался милейший Селдс. Грустно взирал он на опустившуюся, плохо причёсанную, неряшливо одетую, без косметики женщину с сединой в голове. Думал про себя: «Похоже, бедняжка голодает… Неужели это та самая гениальная босоножка?» Исида поведала корреспонденту, что не знает, чем заплатить за отель и на что послезавтра купит еду. У неё лишь два выхода: либо продать свои парижские дома, что невозможно, потому что ей не дают визу, либо опубликовать тысячу любовных писем, полученных ею за свою карьеру артистки. «И куртизанки», – прибавил про себя Селдс. За вторую идею он ухватился. Это вызовет шок у общественности.

Ну и пусть это разрушит несколько семей! С некоторых пор Исида поняла, что у неё нет друзей! Все эти люди отказались поддержать её в трудную минуту. Она в несчастье, и она никому не нужна. Почему же она должна чувствовать какую-то там глупую вину? Они не думали когда-то, что предают своих жен? Открыла сундук, полный писем. Каждая стопка – перевязана ленточкой. Несколько синих листочков витиеватым почерком – от д’Аннунцио. Разрисованные бесчисленными рисунками, настоящие произведения искусства – от Тедди. Твёрдый почерк Лоэнгрина. Одно имя она загородила пальцем: «Пока не скажу его имени. Он был моим любовником, молодым и красивым. Теперь он женат, имеет троих детей и не сочиняет великой поэзии… Что естественно, – прибавила она. – Письма Есенина – по-русски, вы не поймёте. Но они прекрасны».

Селдс был известен своей скандальной прямотой. Ему нужно было жареного – он его добыл. Исида была столь несчастна, издёрганна и безобразна, что он описал это красочно, как умел: что без бутылки джина она не начинала разговор; что её волосы совершенно седы; что она похожа на опустившуюся фурию. Даже то, что после её откровений сбежала стенографистка, начисто отказавшаяся записывать «это безобразие». А Исида всего-то сказала, что мир полон лжи, что любовь – это мираж, выдумка, которой потчуют людей, что её не любили, а лишь желали, жаждали, как бутылку виски. Когда же она действительно чувствовала любовь, это оборачивалось болью и ненавистью. Сейчас она видит правду: то, что люди называют любовью, – это форма ненависти. Она думала о Сергее Александровиче, о том, с какой болью он любил её… «Существуй на свете такая штука, как любовь, в Москве я не видела бы умирающих, голодных, раздетых детей, спящих вповалку на кучах мусора… Люди не допустили бы до такого. Нет любви! Это чушь!» Вот после этого стенографистка и ретировалась.

Селдс спросил о Есенине. В Америке ещё помнили его дикие выходки. Исида пожала плечами – она ничего о нём не знала. Слышала, что он собирался на Кавказ. Для красного словца, ради которого, как известно, журналист такого пошиба и мать родную готов продать, Селдс придумал, что великий поэт подался в разбойники. Уж очень хорошо это вписывалось в переводы его стихов!

Вся история с любовными письмами обернулась самым чудовищным образом. «Чикаго трибюн» предложила смехотворную сумму. Когда же Исида отказалась, они принялись шантажировать её той информацией, что Селдс успел ухватить за несколько встреч.

Пушкин – живой родник. Сергей проникался им, когда читал знакомые строчки. Так мы чувствуем друга, смотря в его глаза. Глубокие мысли, но столь просто выражены, что это кажется чудом. Несколько слов, и вся бездна грусти души. Мудрость смирения пред роком. Разве его зовут упадочным? А его, первого поэта современной России, критики заклевали. Что же им надо? Вот сдохнешь – будут петь дифирамбы.

Что за чудесный жанр – совершенно забытый – стихи в форме писем! Он возродит его. Словно разговор с близкими людьми, вдруг нечаянно открытый читателю. Здесь всё: интимность, искренность, непосредственность беседы, особая лёгкость, присущая только большим мастерам. Сказать можно о том, что больно, раскрыть сердце читателям, а будто – женщине, деду, матери. Спокойно расскажут стихи о жизни его. Юность прошла, а как? В вихре её неповторимые он вынес впечатления. Но всё же не по пути ему было со страной. «Какая грусть в кипении весёлом!» Эту грусть неприкаянных, кому «несжатой рожью на корню осталось догнивать и осыпаться», он видит в лицах близких и далёких. Сколько людей так до сих пор и не поняли, что происходит вокруг, «куда несёт» их «рок событий»! Деревенская оголь вызывает у него оторопь и отвращение. «Теперь бы ситцу да гвоздей немного…» Неужели это всё, о чём можно мечтать? Неужели это и есть счастливое завтра? Глядя на них, он понимает, что никакой он не крестьянин… А кто он? «Только лишь мечтатель, синь очей утративший во мгле». Буквально: растерявший божественную суть в дрязгах жизни. Чувствовал странное: когда хочется остаться, но тянет бежать… Так и женщина, та, что родила ему детей, та, с которой рядом в церкви стоял под тяжёлыми венцами, покинула его. Резкая, своенравная, характерная Зинаида! Любила ли? Он знает, да! И сейчас любит. Но кто он ей? Просто знакомый. И неважно, что тайком встречался с ней на квартире её подруги. Она всё равно теперь – чужая жена. И всё в этой стране ему теперь чужое. И он всем – чужой. И себе тоже – чужой человек…

Никогда ему не было так плохо. Бегает по Стране Советов. А остановиться – нельзя! «Я был как лошадь, загнанная в мыле, пришпоренная смелым ездоком». Это он – «самый яростный попутчик»? Ах, нет, он сам в это не верит. Ну не может он принять то, что происходит в стране. И не принять – не может. Он «очутился в узком промежутке». В России его любимой происходит нечто страшное. Не верит он в светлое завтра!

Нужно прямо сказать, открыто, Что республика наша – bluff.

Русь его казнят – медленной, жестокой казнью. Как же ему суметь смотреть, просто смотреть на это? Разве он хоть одну женщину на свете любил так, как родину? Казнили бы любимую на его глазах – боли было бы меньше. Он бы всё отдал…

Чтоб не видеть в лицо роковое, Чтоб подумать хоть миг об ином.

Отчаянное чувство одиночества. Огромного, пустого одиночества. Разве его понимает родная мать? Нет, самым близким людям не нравится, что он поэт. По их мысли – лучше б занял «пост председателя в волисполкоме». Всё, ради чего он живёт, для них ничего не значит. Нелёгкая дорога жизни, пройденная в обретении родного Слова, его заветный путь. Всё – прах для них. Как тут не погрузиться в жуть?! Их радуют только деньги. А за стихи – много ль возьмёшь? Главное – хватит ли сил беспрерывно писать, чтобы платили за строчку по рублю? Дойная коровёнка он для них, тем и дорог. В Батуме теплынь, розы величиной с кулак, а в сердце его – метель в Рязани. Потому что сейчас там вихри стелют белое покрывало снега, стенают и воют. «Как будто сто чертей залезло на чердак». Мысли гибельные, чёрные не дают покоя, тревожат ум страшными картинами собственных похорон. Его хоронят в метель. Он сам, своими руками опускает себе веки, кладёт на них два медных пятака. Он видит это, видит ясно. Всю мрачную обстановку длинного, зимнего деревенского вечера, с тягостным бездельем, сводящим с ума. Когда всё кажется таким безысходным и мистически ужасным, будто в описании Гоголя… «В ушах могильный стук копыт с рыданьем дальних колоколен». Что это? К чему? Он болен…

Это произведение, самое тревожное и страшное, он назвал «Метель».

Утро всегда приносило ему облегчение. Не то что закат… И весну он любит, когда «разлив стремительным потоком». Снова хочется дышать и жить. «Припадок кончен. Грусть в опале». Она не ушла, не исчезла навсегда, просто он понял, что надо проще жить. Так и назвал: «Весна». Но, увы, тягость предыдущих стихов звучит подспудно и тут. Он отрицает её, отрекается, а она просачивается, как отравленная вода…

Все это была жизнь внутри, жизнь его духа. Внешне всё было совсем иначе. Он приехал в Батум с друзьями: Костей Соколовым, безвестным художником, устроившимся ретушёром в «Зарю Востока», и Колей Вержбицким. Остановились в гостинице «Ной». У Сергея была тайная цель, всё та же, что и раньше: бежать! В Персию, на восток. Он и Колю просил достать разрешение на право поездки туда для журналистов. Слышал, что некоторым такие выдавали – они заменяли им загранпаспорт. Николай недоверчиво качал головой: кто ему разрешит? И зачем? Есенин вздыхал… Перед отъездом Александр Федорович Мясникян, первый секретарь Закавказского крайкома партии, член Президиума ЦИК СССР, марксист, знакомый с Лениным, решил помочь Есенину. Потому что полюбил его стихи. Написал письмо начальнику Батумского порта с просьбой посадить его с друзьями на какой-нибудь торговый пароход в качестве матросов с маршрутом: Батум – Константинополь – Батум. К слову, Мясникян учился в одной семинарии с Джугашвили-Сталиным. Был умён и начитан. Писал труды по истории и марксизму. Сергей познакомился с ним в редакции газеты «Заря Востока».

Увы, план не сработал. Начальник порта, оглядев щегольской заграничный костюм Сергея, заявил, что все суда у него укомплектованы, в матросы они не годятся. Не хватало ещё неприятностей… Так они и ушли – ни с чем. Вот что тут делать? Напиться?! Лёва Повицкий обещал красивых девочек. Завтра же познакомится!

Счастье – это когда внутренняя грусть уравновешивается внешними, пусть и мелкими, радостями. Именно поэтому он совсем, совершенно не может без людей вокруг. Они – его стена между его сумеречными мыслями и им самим. Лишь когда внешние обстоятельства выстраиваются в гибельную прямую, отвечающую внутренним ощущениям подвластности року, только тогда человек может пропасть, скомканный судьбою… Ему до этого далеко. Хотя он уже видел Чёрного Человека…

Душевные муки обернулись для Исиды спасением. Помощь пришла оттуда, откуда она не ждала её вовсе. Нет, не советское правительство выдало ей паспорт, и не всемогущий Лоэнгрин выделил миллион от своих щедрот. И ни один из бывших любовников или поклонников. Она нашла единомышленника в лице журналиста – Исаака Дона Левина. Как и Исида, он недавно покинул Москву. Там, общаясь с вдовой Кропоткина, увидел уникальный документ: воззвание, подписанное двумястами заключенными Соловецких островов и адресованное II Интернационалу и Красному Кресту. Это случилось после массового расстрела политических заключённых на Соловках. Воззвание было тайно вывезено из России. Уж не Исаак ли принял в этом участие? Кто знает… По силе отчаяния людей, обречённых на смерть, этому документу не было равных. Кровь стыла от него в жилах… Поэтому, встретив Исиду в Париже, он всё понял. Ей не надо было ничего доказывать ему или объяснять. Он показал Исиде воззвание и те отзывы самых выдающихся писателей, политиков, учёных Запада, которым довелось его прочесть. Среди них выделялись голоса Альберта Эйнштейна, Бертрана Рассела, Кнута Гамсуна, Мориса Метерлинка. Левин сам постарался опубликовать их письма.

Он знал: только он способен помочь Исиде, потому что никто здесь, в Берлине, не может её понять. Что её иллюзии о новом Эдеме разбились вдребезги, а сейчас её держит страх, ужасный, сковывающий каждое движение; страх не за себя, а за своих детей, за Миру. Потому что он тоже был полон глупых мечтаний о новой стране, о России несколько лет назад.

Теперь их нет. Это царство террора, гнусного убийства самых лучших людей, полных альтруистической мечты о Новом Человеке.

Исиде он говорил, что ей не нужно публиковать любовные письма. Просто потому, что это исказит её образ. Не из-за других. Ведь она – это не её увлечения или любови. Она – гений танца. Ей надо самой написать свою жизнь. Об этом он много раз повторял ей. Заставлял рассказывать историю её судьбы, вспоминать подробности. Иногда советовал: вот это обязательно вставишь в свой роман, а вот это – выкинешь! С особым вниманием слушал все случаи и мельчайшие детали, касающиеся её пребывания в России: всё о её школе, о несчастном поэте, её мальчике, её гении. Разве он мог знать, что именно эти воспоминания Исиды так никогда и не лягут на бумагу? Когда она покроет своими странными каракулями – вытянутыми вверх и вдоль буквами первые зелёные листки – её унесёт смерть. В виде чудесной жар-птицы на длинном шарфе с бахромой…

Левин звонил Жану Лонгю, внуку Карла Маркса, французскому депутату от социалистов. И тот добился визы для Исиды. В этот миг она поняла, что спасена. Левин оплатил её счёт в гостинице и обещал помогать с деньгами и дальше. Потому что она должна танцевать. У неё будет своя студия, пусть даже небольшая. Дешевле найти её в Ницце, чем в Париже…

Когда коршун-падальщик Селдс примчался в её номер, он не поверил своим глазам. Он считал: паузу он сделал знатную, Исида должна быть на последнем издыхании и готова на всё, на любые деньги, даже на двести баксов. Это и есть цена её жалкой жизни! Исида нагло улыбалась ему в лицо, была, как прежде, прекрасна, ярка и неотразима: завитые волосы, ухоженное лицо, ни капли спиртного поблизости. Неужели это её он видел совсем недавно? Гордо вскинув ирландский нос, заявила, что уезжает в Париж. Там у неё будет своя студия. Она продаст дом и будет танцевать. Придётся немного похудеть, но чудесные бани и голод помогут ей. Не тот голод, когда не знаешь, что будешь есть завтра, а когда голодаешь сознательно, оттачивая своё гибкое тело. Ей казалось, что она летает.

Селдс сидел со злым и вытянутым лицом. Ей хотелось смеяться. Протанцевала вокруг него. Что-то из Шопена. Удивительно, она поняла: чем туже затянута пружина горестей жизни, тем веселей и ярче каждый вдох, когда трудности и беды остаются позади. Чем ниже качели вниз, в преисподнюю, тем выше потом взлёт к небесам. Сердце радостной птицей прыгало внутри. В этом было что-то детское, какое-то предвкушение чуда. С таким настроением она садилась на судно через Атлантику, когда впервые покинула Америку ради Европы. Чувствовала: она снова может всё! О ней ещё услышат, её последнее слово ещё не сказано. И последний танец ещё не отдан. Она поднимется, всё наладится. Сергей к ней приедет, она найдёт способ спасти его. Кажется, он уже понял, что нельзя было возвращаться…

Крепко заперла заветный чемоданчик с письмами. И помахала Селдсу ручкой.

Лёва повёл «к девочкам». Обещал, что они чистые, многие – чрезвычайно образованные, начитанные, серьёзные. Разговаривать с ними – одно удовольствие. Шушера к ним не ходит. Для матросов есть своё место, в порту. Дело в том, что многие из девчонок этих оказались в Батуме случайно, заброшенные злой судьбой. Они не сумели или в последний момент не захотели уезжать из России. У кого-то из них убили родителей, братьев, любимых. Работы нет – городок-то маленький, вот и пришлось им добывать деньги так, как только можно, чтобы выжить. У некоторых есть приработок. Работа в детском саду, например. Кто-то не брезгует контрабандой или возит партийную почту в Баку и обратно. Опасное это дело, кстати. Шаганэ занимается этим. Сергей кивал. Думал, что грустная жизнь у девчонок. Как же был удивлён, когда встретили его стайкой весёлых птичек. Даже вспомнилась их с Толиком поездка в Харьков, к этому же Лёве. Тогда их так же окружили девушки, будто только и ждали друзей в гости. Пришлось всю ночь читать им стихи. Лёва рассмеялся. Отличное воспоминание! А спали все вместе, на тюфяках на полу, так теплее.

Батум Сергею показался уютным: всего несколько улиц, набережная, вечно плещущее о гальку море, которое плясало под свежий ветер.

Здание было небольшое, двухэтажное. На первом этаже – какая-то коммерческая контора с надписью «Oil». На втором – массажный салон.

Огляделся тут. Все красавицы. Но особенно выделялась одна, с лицом Суламифи. Нежный румянец на смуглых щеках, огонь стыдливых и одновременно ласкающих глаз. Здесь же была её сестра, похожая на неё, но не столь красивая. С нежным именем Шаганэ. Взял её за руку. «Шаганэ ты моя, Шаганэ!» Она просияла. Вот когда она улыбнулась, его будто жар охватил: до чего похожа на юную Зинаиду! «Там, на севере, девушка тоже, на тебя она страшно похожа». Стал гулять с ней, бывать везде. Все девчонки, без исключения, восторженно слушали его стихи, готовы были часами находиться рядом, просто так. Недоумевали: почему он выбрал Шаганэ?

В первые дни по приезде всё его восхищало в Батуме – и тихость, и тёплый ветер, и малина в саду Лёвы. Рвал её с колючих веток, удивлялся: «Малина в декабре!». Утром первого января проснулся и обомлел: всё было белым-бело от снега. Пальмы прогнулись широкими лапами, море бушевало не на шутку, будто рассерженное недовольством сказочной золотой рыбки. Трёхметровые волны докатывались почти до самого домика Лёвы, расположенного на берегу. От грохота хотелось заткнуть уши… Ещё ночью Сергей проснулся от лёгкого содрогания земли, чувствовал, как хлипкий дом едва держится против порывов урагана. Казалось, ещё немного, и стены рухнут. Что же утром? Он думал отсидеться, как все батумцы? Нет! Он разыскал сани, наверное, единственные в городе, и отправился к Шаганэ. Ему так нравилось звучание её имени Ша-га-нэ: завораживало. В незнакомом для русского уха сочетании звуков чудилось что-то загадочное, сказочное; это было имя персидской царевны.

Поехали кататься. Сергей сидел весёлый, распахнутый, всё нипочём, пел рязанские песни… Но ветер был холодный, резкий. Простыл сильно. Хозяйка салона присылала девчат – ухаживать за ним. Одна очень уж старалась. Звали её Олей. Совсем юная девушка, похожая на гимназистку былых времён. Одевалась с каким-то особым изыском, удивительным в таких краях. Улыбка у неё была широкая и чувственная: такая улыбка у мужчины вызывает мгновенное желание. Сергей быстро почувствовал себя совсем здоровым. В девушке был скрытый огонь, отдаваясь, она его будто сдерживала в себе. Про таких говорят: голова есть на плечах. За сдержанность Сергей прозвал её «мисс Олль». Это перекликалось с её именем и названием компании на первом этаже известного всему Батуму дома.

Я с тобой не нежен и не груб. Расскажи мне, скольких ты ласкала? Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

Часто ходил к ней домой. Её родители встретили его тепло, смотрели, как на жениха. Это немало забавляло Сергея. Осталось фото под батумскими пальмами: он и мисс Олль.

Всё это развлекало его, но недолго. Просто это был антураж для его «персидских» стихов. Писались они легко, на певучий мотив. В каждое – по крупице, по строчке – он вставлял тоску своей души. Эта подспудно звучащая тоска в патоке восточного колорита хорошо оттеняла легкодумные, почти беспечные строчки. Так и сам он был – весёлый для всех, кто его видел, кому он жал руки, для девчонок, которых целовал. И полный глубокой грусти, почти отчаяния – внутри. С некоторых пор он завёл привычку вечером ходить на пристань – провожал глазами корабли, смотрел на светящихся медуз в глубокой, тёмной воде, когда опускалась вечерняя мгла на «пригоршни водяных горошин», бросаемые волной к его ногам. Тосковал. Тягостно глядел в даль моря. «Поезда уходят на Москву». «Корабли плывут в Константинополь». Он тут – и будто нигде, между небом и землёй, на краешке моря. Издали смотрел на приезжающих. Кого он ждал? Исиду? Он и сам не знал. Это единственная женщина в его жизни, равная ему по силе личности, настоящая хулиганка и авантюристка. Она может всё. Он и не удивился бы, увидев её, спускающуюся по трапу корабля.

Не она ли это? Не она ли? Ну да разве в жизни Разберёшь? Если вот сейчас её Догнали И умчали Брюки клёш.

От того всё «тягостней и пристальней» хотелось смотреть в дымку у горизонта, до боли в глазах.

Его пригласили на литературный диспут: «Суд над футуристами». Всё это он уже в жизни видел. Ему было скучно. Но быть – обещал. Совсем недавно видел необычайную картину: «полоумный старичина» шёл по улице с привязанной к поясу тележкой. В ней лежала парочка щенков. На боковинах сидели куры, а на голове деда – петух. Поразил его этот вид. Не знал, с чем сравнить. Со штучками Мефистофеля? Так и написал в письме к Гале. Не выдержал, пошёл знакомиться к старику. Упросил продать щенка. Тот сказал: «Только для тебя». Вот этого щеночка и решил захватить на вечер. Чуток выпил, просто для фарса. Вспомнил свои московские умения – притворяться вдребезги пьяным.

Ждали его долго, зал был полон. «Пьяной» походкой шёл через проход, через все ряды – прямо на сцену. Его спросили: «Что вы можете сказать о футуристах?» На него смотрели во все глаза. Целый зал и местные футуристы. Тогда он распахнул пальто и поставил на пол своего щеночка. Тот дико испугался множества народа, страшных запахов и яркого света, отчаянно тявкнул пару раз на футуристов. Зал взорвался хохотом. Сергей подхватил пёсика, снова спрятал его на груди и молча вышел из зала.

Потом в Батуме случилось землетрясение. Наводнение. Холод стоял такой, что местные старики не помнили на своём веку чего-либо подобного. Казалось, мир перевернулся. Сергей удивлялся: убежал от зимы в Москве, так она его тут догнала. Лёва сказал, что «мисс Олль» и её семейство связаны с контрабандистами. Сергей присвистнул: мало ему проблем с судами, антисемитскими выдумками, что на него «повесили». Мало! Ходить к девчонке перестал. Заперся у Повицкого, писал большую поэму. Ту самую, что задумал ещё на Коджорской. Думал, как её назвать: «Радовцы»? Его односельчане, константиновцы. Радово и Криуши. Две стороны крестьянства, два взгляда на мир: голь перекатная и хозяйственная хватка. Он всё опишет, как есть. Его тонкая лира может только правдивые песни слагать, иначе никак. Ко многим старые счёты. Не личные, конечно, просто гадки ему крестьянские черты: хитрость, жадность, глупость, трусость. Видит их ясно, нечего скрывать. А он им кто? Никто. Не родня и не близкий. Обыкновенный заезжий московский писатель. Выбился – и молодец. Чем бы от него подкормиться? Больше ничего от него не надо, даже самым близким. Стихи его хвалят мать с отцом, но главное всё равно: почём платят за строчку? Соседи – так и вовсе исподлобья смотрят: как на этот раз чудить будет? На тройке разухабистой в село ворвётся, накопытит с дури-то или ещё что удумает? Не родня он им, не родня. Что власть советская с ними сделала? Всю грязь наружу в них вывернула. За классовым сознанием, за агитками, за песнями Демьяна – людей-то они и перестали видеть. Ужасом и болью обернулась для его Руси новая власть – кровью, голодом, мором и обманом, духовной тупостью. «Каланчой с берёзовою вышкой взметнулась колокольня без креста». «На стенке календарный Ленин». Неужели в вихре Октябрьского переворота он мог написать: «О Русь, взмахни крылами!»? Как он ошибался.

Но это всё равно была жизнь вне его, а внутри… Он страшно маялся. Ему было скучно. Крутил кольцо на пальце. Мягкий, горячий сердолик уже не согревал его, как раньше, не веселил. Выкинуть его не раз в море хотел. Что вся его слава? Тщета… В ушах до сих пор звучали слова старичка: «Ляксандров перстень». О чём бы ни думал – заранее чувствовал скуку. В разгар пирушки, после смеха и весёлых разговоров, после стихов и похвал, вдруг сникал, как будто кто-то стирал улыбку на его лице… Скука, как червь, убивала яркую синеву его глаз, и ничто и никто уже не мог расшевелить его в этот день, заставить сиять снова. Выть хотелось. С кем-нибудь поссориться, подраться, чтобы через боль снова ощутить, что он жив, что он из плоти и крови, Серёжа, а не поэт Сергей Есенин. Вот Исида любила его за то, что он Серёжа, как любит мать детей звериной своей жаждой. А девчонки эти глупые, все поголовно, Галя тоже – любят в нём Поэта. Галина очень амбициозная, он давно понял. Ей принц нужен или никто! Вот и терпит от него. Он её испытывает, а она терпит. Сколько раз говорил: «Вы не нравитесь мне как женщина. Вам бы мужчиной родиться». Она опускала свои зелёные глаза, пряча в ресницах обиду, а когда поднимала их снова, боли не было и следа. Отвечала смиренно: «Не беспокойтесь, Сергей Александрович, я не посягаю на вашу свободу». Железный характер. С такой не пропадёшь. Ухватиться за неё? И не думать ни о чём, лишь писать. Хоть это доставляет пока радость. Вот только поэму «Чёрный человек» нельзя печатать, потому что… Знает он – это последняя его поэма. Тогда ещё понял, в Бостоне. Просто он хороший певец. Он длит и длит песню, даже зная страшную правду: она – последняя. Что случится – он не знает, но придёт Чёрный Человек. Ему нужно много ещё написать, всё успеть!

Батум ужасен. Монотонный гул моря, одни и те же лица. Он уже всё написал им, всё прочёл. А в Москве? Всё та же круговерть людей, событий. Видел тысячу раз, тысячу лет. Разве есть у него любовь? Нет, игра. Тоже от скуки. И пёсик этот, надо его отдать – гадит везде, а приучить он его не умеет. И девчонки – скука. В их сердцах ему не утонуть, как в омуте. Вот поэтому он и ходит каждый вечер на пристань. Зачем? Просто провожает и встречает пароходы, чтобы мучительно переживать не надежду даже – призрак надежды. Это немного унимает его боль. А вот встретит он её, и что?! Исида умела любить. Она говорила: «Гению всё можно. Серьёжа – гений». За него готова была воевать со всем миром. Но она не понимала: соприкоснуться душами – это тебе не в постель лечь. Ах, любить лишь можно так, будто это день вчерашний, милый, бесконечно дорогой. Потому что любовь не сбылась. Да она и не должна сбыться, чтобы остаться любовью. Вот это он и напишет в своей поэме. Анна незабвенная, умершая так рано, он ведь так и не прикоснулся к её губам…

Ведь это та, Что в детстве я любил, Та — На которой я хотел жениться… О сердце! Перестань же биться, Я это детство позабыл.

После взаимных признаний вбежали тогда в дом отца Ивана, просили разбить их руки. Самой нежной силой полнились сердца… Им казалось, что их детская любовь – навсегда. Анна ушла первой, забыв наивные клятвы. Её жених был взрослее, серьёзнее, состоятельнее. Уже беременная от него, увидела страшный сон. Наяву подарила мужу розу, чудесную, белую, огромную, как детская головка. Утром проснулась – роза стояла вся опавшая, белым облаком вокруг уронившая лепестки. Вмиг поняла, что сон – вещий… Умерла от родов. Сергей узнал об этом сразу – Кашина нашла его. Уткнулся головой в стену «Стойла Пегаса», слёзы текли по щекам. Как же так, как… Его огромная любовь продолжает жить в нём. Вот только её губ уже никогда не будет! Он не осквернил их своим желанием…Сейчас, когда писал поэму, знал точно: такой и должна быть истинная любовь – без надежды, без плоти, без страсти. Лишь касание душ и глаз. Поэму он назовёт её именем. Анна… Чистое, мягкое звучание. Полное имя будет напоминать, что вещь эту, как срез своего тяжёлого, лихого времени, он будет равнять по пушкинским следам. «Анна Снегина» и «Евгений Онегин». Образ богатой хозяйки поместья, Лидии Кашиной, – лишь контур его поэтической Анны, потому что позволяет показать все нынешние горькие беды, обломки старой жизни. Но внутри она – его Анна-мечта, Анна-берёзка, Анна-синий свет…

Светит месяц. Синь и сонь. Хорошо копытит конь. Свет такой таинственный, Словно для Единственной — Той, в которой тот же свет И которой в мире нет.

Такой свет бывает после дождя, когда на небе нависают серые тучи, а рассеянные лучи будто пронизывают всё: каждую былинку, каждый камень, – делают загадочным и нереальным. Редко бывает такое свечение солнца. Может быть, один раз за лето. Увы… Во всём мире нет такой Анны. Прикоснись он к ней тогда, кто знает, наверняка – разочаровался бы. Розовый свет Исиды исковеркан плотской грязью. Как она могла сказать: «Вот – бог!», указывая на постель? Ужас объял его тогда. Это было в Венеции, на островке Лидо, в «Эксельсиор». Бледный, смотрел на неё. Всё равно из всех женщин она – самая чистая сердцем. И русская, совсем русская.

Глупость прочёл в газете. Будто бы Исида сказала, что он теперь бандит, апаш, живёт на Кавказе и пишет об этом стихи. Переврали что-то. Разве не смешно? Не писал он ей писем. Зачем? Просто он её ждёт…

Чтобы девушки и новые знакомцы не мешали ему писать, Лёва запирал его днём в своём доме, уходя в редакцию на работу. Сергей писал много, запоем. Так в детстве он читал. Однажды сказал другу, что вот сейчас – его «Болдинская осень»…

Опьяняло главное: власть над материалом. Сергей понял, что всякое, совершенно любое действие, мысль, образ может перелить в стихи. Ему не надо мучительно подыскивать рифмы, метафоры, как было ещё в «Пугачёве». Образы, тончайшее хитросплетенье ощущений, переплавленное в песенные звуки, которое и есть стихи, рождаются в нём спонтанно, легко, красочно, сочно, точно. Он живёт в стихии звуков, в тонком многообразии русского языка, как ласточки режут воздух крыльями, как медузы качаются в воде. Ему плевать на всё остальное: на литературную политику, на все эти резолюции всесоюзных конференций о гегемонии пролетарской литературы, на дрязги и писательскую грызню, на то, что о нём думают. Даже на грязную критику «друга» Воронского. Тот писал, что поворот Есенина к Советской власти – это «разврат и обман». «За внешней революционностью – глубочайшее равнодушие и скука; как будто говорит поэт: хотите революционных стишков – могу, мне всё равно, могу о фонарях, об индустрии, о Ленине, о Марксе. Плохо? Ничего, сойдёт; напечатаете». Это было ещё самое мягкое, «дружеское», что о нём писали. Вот поэтому он сидит тут, в тихом, заснеженном, скучном Батуме с «Анной Снегиной». Вот поэтому встречает и провожает корабли. Ещё есть, теплится надежда – сбежать в Персию.

С «мисс Олль» расстались забавно. Сидел с ней чуть ли не в единственном тут заведении. Лёва перед этим как раз рассказывал, что девушка в обиде. Так и сказала: «Не суйте нос в чужую жизнь!»

Молчание за столом было уже не ласковым, как прежде. Так бывает: с любимым даже оно наполнено разными звуками – бури внутри, отторжением и болью или невесомой нежностью, желанием, или взаимным проникновением душ и глаз… Оно не бывает просто тишиной. Сейчас молчание было скукой и тягостью. Сергей не знал, как уйти от этой его «любви». Вдруг увидел Лёву. Тот краем глаза посмотрел на них и – мимо. Сергей такого спустить не мог, окликнул, помахал рукой. Пришлось другу подойти.

Мисс Олль смотрела сурово. Сказала:

– Если Лев Осипович сядет, я встану!

Сергей прищурился и ответил медленно:

– Мисс Олль, я вас не задерживаю.

Выбежала, вся сверкая гневными очами. Девчонка! Думала, он ещё пожалеет? Побежит? Приползёт? Как же ему надоела эта игра… Сергей вздохнул с облегчением:

– Будем вино?

Лёва спросил: не будет ли он жалеть, его винить, что девушку потерял? Ведь жениться мог? Сергей покачал головой: «Я в эти оглобли не коренник. Уж лучше так, сбоку, пристяжным». Развеселился после того, как Лёва рассказал про хозяйку их домика, которая утром смотрела на него с осуждением после их с Сергеем ночных набегов на её мандариновый садик. Малину они тоже ели, прямо с куста. Красные ягоды под пушистым снегом. Лёва со смехом сказал, что она, наверное, по утрам пересчитывает свои мандарины. Ох и смеялись они.

Однако ему стало не до смеха, когда он получил от Вирапяна из Тифлиса экземпляр новой книги «Страна советская». В отчаянии Сергей бегал по комнате, размахивал руками, сшибал случайные предметы, попадавшиеся на пути, и кричал: «Провокация! Сволочь! Я его придушу! Я ему морду бить буду!»

Дело было в том, что тифлисский издатель расположил стихи и поэмы вовсе не в том порядке, который был обозначен поэтом. Но хуже всего было то, что оканчивался сборник, изданный на прекрасной бумаге, набранный солидным шрифтом, «Метелью». Самой печальной, гибельно-отчаянной, безысходной вещью. «Весну» же, этот противовес «Метели», полную возрождения надежд на новую жизнь, он попросту выкинул. А ведь «Метель» и «Весна» – две части одного целого. К тому же в эпиграф, который не был предусмотрен, Вирап, как звали его все знакомцы и сослуживцы, вынес строки:

…Остался в прошлом я одной ногою, Стремясь догнать стальную рать, Скольжу и падаю другою.

Намеренное искажение, внесённое сюда поэтом, ещё больше усиливало нелестный для него смысл эпиграфа. Вот как тут не чувствовать, что всё и вся ополчились против него?! Если прочесть этот сборник так, как он был составлен Вирапом, становится ясно: Есенину нет места в Стране Советов, да и просто – в жизни. Его путь ясен – смерть. Сергей готов был плакать. Пять тысяч экземпляров! А этот фигляр ещё написал ему в письме, что они плохо не издают! Нет, он будет бить ему морду…

Утешало только то, что дьявольски хотелось писать. Идеи, мысли – вихрем неслись в голове, будто подстёгиваемые какой-то неуемной жаждой песенного слова. Сергей понимал: так хорошо и много пишется очень редко в жизни. Или только раз?! Это тяжкое ожидание в Батуме, где он заперт, не может вырваться в Персию, на восток, на волю, – и есть его «Болдинская осень». Ах, Саша, Саша, что же чувствовал ты, томимый страстью к прекрасной Натали, когда хотел бежать, лететь к ней, а не мог. Вот так же точно, как сейчас он, Сергей. Безумие любви лишь тогда становится бессмертными строчками, когда любовь эта не находит выхода, когда жар тела плавится в размышления, образы, звуки. Когда ночью в отчаянии сжимаешь подушку, представляя, что это милая, а утром как ошпаренный бежишь записывать: «Цветы мне говорят прощай…» Был у него шарф, подаренный Исидой, с огромной золотой розой. Она купила его где-то в Средней Азии. Нацарапала в записке, что форма этой розы неизвестно почему напоминает ей его голову. Он улыбался даже сейчас, представляя её наивный голос, радостные глаза…

И потому, что я пою, Пою и вовсе не впустую, Я милой голову мою Отдам, как розу золотую.

Разве ей ведомо, сколько боли в любви?! Она, эта боль, и есть любовь. Всё на свете повторимо. Вот только они не вернутся: он и она. Будут жить другие… «Но это всё же не такие – уж я не твой, ты не моя».

Здесь, в Батуме, он видит цветы. Прекрасные розы – уже под снегом. Смотреть на них печально – охватывает тоска: вдруг он видит их в последний раз? Странное это было чувство, когда на них смотрел. И не чувство даже, а предчувствие. Будто не ласкать ему их больше глазами… Неужто правда? Вспомнилось раздолье над Окой, густой, горячий летний ветер, напоённый вечерним ароматом левкоев и резеды. Эта немудрящая красота – вечна. Он умрёт, всё вокруг тоже… А колокольчики будут болтать с резедой через ветер. Рассветы так хороши, когда лежишь в траве. Что бы он только ни отдал, лишь бы оказаться снова в детстве, на склоне, в кулижке. Ни за что бы не променял это снова на тайну Слова. Лучше немым внимать чуду жизни, чем душу свою отдать на растерзание толпе. Лучше валяться у межи, чем ради гения тень свою оторвать от тела…

У каждого дерева, цветка, растения – есть своё тайное назначение, роль в общении с человеком, то, что знали наши пращуры. Он – клён, несчастливый мужчина, одинокий и красивый. Берёзка – девушка-берегиня. Левкой и резеда – символы постоянства, полной искренности чувств. Колокольчик – он звонит, рассказывает. Только у Исиды синие глаза, как васильки. Из всех его знакомых и подруг. У Галины – зелёные, как у кошки, у Зинаиды и маленькой Нади – карие, у Анюты Берзинь – голубые, не такие яркие. Она жёсткая советская дама, далеко пойдёт. Он боится её и недолюбливает, хотя и желает. Все люди – цветы. Красные – павшие в огне Октября.

С чем можно сравнить этот страх не увидеть вновь цветы земли? Разве что с гробовой дрожью… Но он спокоен. Пусть так, он всё примет, как ласку. Глубоко внутри он знает, что «не увидеть больше близко её лицо, любимый край». «Цветы, скажите мне прощай».

Вспоминал слова Нейдера, сказанные в гневе: «Но я не вижу, что ваша так называемая любовь дала Исиде!» Что ж, он отдаст ей свою голову, как розу золотую. Пусть не говорят, что он ничего не дал ей за все её благодеяния. Он отдал ей всего себя. Он на ней споткнулся о вершину. Сердце своё не ценя, дарил многим. Его часто заставляли биться молодые чувственные лица. Он и сейчас своего не упустит. А ей – голову. Пусть знает, чего она ему стоила. Потому что произнесённое Слово – есть утраченная реальность, воплощение – есть смерть. Васильки его глаз выцвели. Как настоящие – белеют, когда жизнь уходит из них.

От него требуют биографию в книгу. Зачем? Легенд о нём предостаточно. «Стихи мои, спокойно расскажите про жизнь мою». Тот, кто захочет, сможет прочесть их по-настоящему. Они – единственная правда, которую он оставит о себе. Всю канву своих ощущений и переживаний нарисовал в маленькой поэме «Мой путь»; чувство глубокого покоя, одиночества и отречения от себя прежнего – в стихотворении «Несказанное, синее, нежное…» Только ведь все без исключения его стихи – это о нём, везде его образ, даже боль Руси – через его боль. Потому как иначе не может быть стихов. Да и прозы тоже. Был же у него не слишком удачный опыт рассказчика: «Яр», «Бобыль и Дружок», «У Белой воды». Что уж говорить, он никому теперь не признается, что писал это. Пускай и похуже его найдутся, он сам себе первый критик. Это были рассказы без его личности, его боли, его крови. Они – как бы взгляд стороннего наблюдателя. Не то что стихи. Ведь «ни одной тайны не узнаешь без послания в смерть». Он это ещё с Клюевым понял. А бездари, все эти поэтишки пролетарские, думают, что стихи – это то же самое, что деталь на станке выточить, пирог испечь да уголь в топку побросать. Громкие лозунги, приправленные энтузиазмом и натурализмом заводских реалий, побольше патриотических призывов – и стихи готовы. Ещё смеют именовать себя поэтами! «Они под хладным солнцем зреют».

Батум так опостылел, что не писал никому, просто не выходил из дому. Или до кафе с бильярдом. Письмо Коле Вержбицкому истёрлось в кармане пиджака. Слал только телеграммы Гале: «Деньги не пришли Жду шлите телеграфом», «Ты думаешь или нет Я сижу без денег», «Спасибо Нужно тысячу Скажите Вардину поэму высылаю Отвечайте». Такая большая сумма ему была нужна только для одного – уехать в Персию. Если надо – подкупить кого-то. И с собой. Оставалась ещё надежда на Чагина. Сидел в Батуме до середины февраля. Денег из Москвы не было. Пушкин дождался окончания своей Болдинской осени и был безумно счастлив с юной женой. А он? От скуки и безденежья сил уже не было. Решил ехать в Баку через Тифлис, а там – будь что будет. «Я озлоблен почему нет ответа Батум не пишите уезжаю Персию адрес Баку Есенин».

Знакомый дом на Коджорской встретил тёплыми уютными запахами хлеба, вина, дружескими объятиями и приставучими расспросами Жоржика: привёз ли «дада Сирьёжа» ему пистолет? Читал всем грузинским друзьям «Анну Снегину». Некоторые строфы были ещё не отточены до конца. Читал и вслушивался: как? Смотрел на лица друзей: что думают? Коля сказал, что молодец – человечно рассказал о человеческом. Пусть это и революция. Обнял его и подумал: а как иначе? Где она ещё, их революция? Вот в этих искорёженных судьбах, в голытьбе этой беспробудной и гнилой.

К Вирапу разбираться не пошёл – после драки кулаками не машут. Ничего уже не исправишь. Да и сильно расстроился: Чагин, Лившиц – все укатили в Москву. А это означало, что Персия прогорела…

Курский вокзал, хмурной и суетный, встретил мелким снежком. Первым человеком, которого Сергей увидел, была сестра Катя. Обнялись. Колючий ветер быстро забрался за воротник летнего пальто. Хорошо, что Галя по его указу привезла из Питера шубу. Надел поверх. Денег не было ни копейки, еле до Москвы доехал. Он был зол на Галю: не умеет она продавать его поэмы. Теперь он займётся этим сам. Благо, привез много новых стихов. После Кати и Гали подбежал поэт Вася Наседкин. Спросили: неужели ехал третьим классом? На автобус едва насобирали мелочь. Поехали к Гале, в дом «Правды», в Брюсовский переулок. Приглядывался к ним: Наседкин не спускал влюблённых глаз с его сестры, Галя весело болтала, сверкая радостными зелёными очами, вот только Катя как-то отчуждённо молчала. Что это с ней? Раньше она всегда принимала участие в Галиной болтовне, а сейчас будто отгородилась ото всех. Укутала руки в рукава и сидит, нахохлившись.

Знакомая комната на седьмом этаже встретила каким-то новым уютом. Даже новой мебелью – стульями. Скрипучий диван, за острые выпирающие пружины прозванный одром, правда, стоял на месте. Но всё же что-то изменилось. Чисто было идеально. Галя сообщила, что к ним теперь ходит убирать Оля. Мечтает увидеть Есенина. На столе заметил свою фотокарточку с Чагиным. Шурка выросла. Не передать, как счастлив был увидеть сестёр. Но от их родных глаз почему-то ещё острее сжало сердце одиночество…

На чай прибежали остальные жители большой коммунальной квартиры: все хотели его видеть, обнимали, целовали, жали руки.

Утром распахнул свои чемоданы. Райской роскошью из них выпорхнули разноцветные шарфы и кашне, дорогие костюмы, перчатки, множество фотографий, даже американский эспандер. И рукописи, рукописи, рукописи. Вася Наседкин смотрел на всё это, разинув рот. В Сергее чувствовалась какая-то особая маститость большого поэта: в каждом жесте, взгляде, слове, в повороте головы. Весь облик излучал силу. Она несла в себе отпечаток той духовной работы, того роста мысли, которого он достиг, вдумываясь долгими батумскими вечерами в судьбы героев своих поэм. А ещё подспудно в нём присутствовало долгое ожидание и нескончаемая боль отданной стихам любви. Но эту боль нельзя было увидеть просто так в его улыбающемся, посвежевшем лице. Внешне он был само изящество, помноженное на уверенность богатого человека.

Когда читал друзьям вслух новую поэму, услышал те шероховатости, которые захотелось исправить. Чем сразу же и занялся. Снимал с рычага ручку телефона. Комната быстро пустела: девушки понимали, что надо исчезнуть на время. Мерно тикали часы.

Для того чтобы писалось вдохновеннее, наматывал на голову шарф Исиды. И в таком чудном и забавном виде – писал. Вечером на этот шарф прикрепил рисунки сестрёнки Шуры. И приписал: «Выставка А. Есениной. Всё продано». Как же она смеялась, вернувшись из школы! Все улыбались и радовались. Приехала мать. За самоваром он читал ей новую поэму. Чувствовал, что он – в семье.

Лишь несколько дней было дано ему безмятежного московского счастья. За это время, помимо творческой правки поэм и стихов, встреч с друзьями, он обегал множество мест: издательство «Современная Россия», «Огонёк», клуб поэтов, журнал «Красная новь» в Кривоколенном переулке, «Прожектор» на Тверской. Здесь его сфотографировали с писателем Леонидом Леоновым – стоя и сидя. Кажется, один снимок не получился, зато второй был хорош: Сергей сидит в естественной позе с сигаретой в пальцах и будто слушает, что рассказывает ему стоящий Леонов. Пройдёт пара лет, писатель напишет роман «Вор», сделав поэта прототипом одного из героев: Векшина, нечаянного вора людских сердец, разухабистого московского гуляки, вечно шляющегося по кабакам, волоча распахнутую богатую шубу. В этом образе будет много общего с Есениным, но взгляд Леонова всё равно не полон. Блестящая передача внешности. Когда он вошёл в кафе, будто «пахнуло острым и праздничным сквознячком». Все пялили глаза, но не нагло, в упор, а втихую.

Воронский собирался писать о них статью. Для этого нужно было фото.

Вардин вскоре пришёл к Сергею на Брюсовский. Рьяный коммунист, он сидел совсем грустный. Из «Нови» его выгнали с треском. Жаловался. Кому-то грозил сжатым кулаком. Сергей предложил ему грузинского вина. И этот трезвенник выпил.

Наутро пришёл человек в кожаном пальто, замотанный чёрным шарфом, и вручил Сергею повестку в ОГПУ.

Страшнее всего, когда не знаешь, чего можно ждать?! Вдруг это последний твой глоток грязного московского воздуха? А потом – Соловки, Сибирь или внутренняя тюрьма на Лубянке, длинные коридоры и пуля в затылок. За что? А кто же может знать это в Стране негодяев и шарлатанов?

Идти требовалось немедленно. Вымыл голову.

Исида вернулась в Париж, будто окунулась в старый танец. Почти забытые лёгкие движения под музыку Шопена подобны ветерку в этих охровых утренних улицах, когда на каждом углу пахнёт свежеиспечёнными круассанами, булочками и шоколадом. Исида ходила знакомыми улицами, безмерно одинокая и грустная. Всё счастье её жизни и всё горчайшее горе – в них. А ещё тут были последние счастливые дни с Серёжей. Наверное, ей суждено тут умереть, но она бы хотела – в России. Витрины шикарных магазинов казались ей теперь столь же недоступными, как когда-то в юности, когда она пришла просить материи и лент для ангажемента в магазин, где работал Селфридж. В самом деле, счета арестованы, в доме на Rue de la Pompe полный разгром, точно его атаковали мародёры. Надо было решить, какой дом продавать: в Нёйи или этот. Если, конечно, адвокат добьётся продажи, ведь оба – заложены и перезаложены. Хотелось бы ей знать, на что она вообще может рассчитывать? Она – нищая? То, что её танец уже никому не нужен, она поняла. Она не в моде, она – большевичка! Будет ли она умирать тут так же, как в Берлине? Может быть, но ей всё равно. Здесь её растворившиеся в небытии детки. Но теперь у неё есть Исаак Дон Левин и какая-то сумасшедшая поклонница из Штатов – Рут. Сердобольная и активная.

Так Исида думала, разглядывая весёлые окна Парижа. Вот тут притаилась любовь: позднее утро, а жалюзи закрыты плотно. Вот счастливое семейство: детский плач, растворённое окно миниатюрного балкона, увитого плющом, украшенного какими-то красными цветами, запах кофе, струйка сигаретного дыма, голое мужское колено у занавески. Спешат служащие, продавцы зазывают в свои заведения, столики кафе бесстыдно заняли почти весь тротуар… Никому нет до неё никакого дела, никто её не узнает. Она одна, совершенно одинока. Она идёт рядом, дышит с людьми одним воздухом, но будто находится за невидимой, но прочной стеной. От Rue de la Pompe через Трокадеро. Потом набережными. Долго-долго вдоль ужасной, серой Сены. В сад Тюильри, к Лувру. Потом улицей Риволи к мосту на островок, к Notre-Dame. И, наконец, к Люксембургскому саду, к той скамейке, где сидели с Сергеем. Казалось, это был последний вдох романтики в её жизни. Ничего уже не будет, никогда. Тогда тоже не было денег, но она не боялась. Ради своей любви готова была рискнуть всем…

Она сидит на этой лавке одна. На деревьях скоро будут распускаться огромные бутоны розовых цветов. Вдруг Исида поняла: она всегда была одна. Просто потому, что она человек. Какое-то короткое время с ней рядом были её обожаемые детки, совсем недолго. Её любовники. Но всё растворилось, как сон, как видение. Правда лишь в том, что она сидит сейчас на скамейке одна.

Когда вернулась, на столе лежало её письмо к Мире. Что всё хорошо, насколько может быть хорошо в её положении. А ещё… Ей позвонили. Сухой женский голос сообщил, что Марго умерла только что. Её девочка! Боже… Она как раз собиралась завтра идти к ней, проведать. И хотела написать в письме Мире, что Марго больна, туберкулёз мучает её. Исида не понимала, почему в жизни случается то, чего не должно быть. Это она, она должна была умереть, а её крошка – жить! Исида вспомнила всё: как маленькой девочкой держала Марго за худенькую ручку, как учила её двигаться, как отдавала занятиям всё своё время. Сколько мук вытерпела, когда погибли её дети, и, если бы не её девочки, а среди них – малышка Марго, она наложила бы на себя руки. Она любила её, как дочь. Исида дала ей, как Мире, Анне, Лизе, Терезе и Эрике, свою фамилию. Гордилась их успехами на сцене и негодовала, если они просто зарабатывали деньги в мюзик-холле.

Положив трубку, Исида почувствовала, что подкашиваются ноги. Она легла. Навалилась та самая чёрная апатия, которая уже накрывала её в жизни. Она не могла двинуть ни рукой, ни ногой. То есть могла, но не понимала – зачем. Поэтому лежала без движения. Она не говорила. Ничего не слышала, никому не отвечала. Ела, если заставляли. Потому что не понимала, зачем – есть. Рут наняла ей сиделку. Письмо Мире Исида так и не дописала.

Идти было страшно. Сергей помнил всё, каждый шаг потом – как во сне. Бывшее здание страхового общества на Лубянке, какие-то чёрные люди внутри, их внимательные взгляды, запертые двери. Шёл и думал: выйду ли? Все эти встречные – палачи? Может, кто-то мимо прошёл из тех, кто в составе троек выносил приговор неугодным? Будто дыхание самой смерти в лицо. Но страшнее всего была неизвестность. Почему он здесь? Сбежать, не прийти – нельзя. Это означает расписаться в собственной виновности. Вот только в чём? Всё равно найдут, из-под земли достанут. В памяти всплывали разные разговоры, люди, друзья, свои стихи. Где он сделал что-то не так, за что его можно обвинить в измене Советской власти…

Допрашивали его двое. Не представились. Видимо, это у них было в порядке вещей. Сергей был не робкого десятка, только тут кулаки не помогут. И пьяным не прикинешься, и дуриком не сойдёшь, как в бытность свою в имажинистской братии. Толик его ненавидит. Толик… Тварь мышиная. А он ведь его любил.

Следователь спросил в лоб: «Знает ли он такого человека – Алексея Ганина. Близкий ли он ему товарищ, и каков он поэт?» Не признать нельзя: на них дело завели ещё в двадцать третьем, за антисемитизм, еврей один подставил, провокатор. Сказал как можно спокойнее, пожав плечами:

– Товарищ вроде ничего, а поэт говённый.

Записали за ним ещё, что видел он Ганина давно, потому что всё время проводил на Кавказе, не слышал ни о каком заговоре… Что ни Чекрыгиных, ни других перечисленных лиц не знает. Мельком видел страницы, испещрённые знакомым почерком: тезисы Лёшки «Мир и свободный труд народам». Кое-где они были в пятнах крови и влаги – возможно, слёз или воды.

Когда он вышел, понял: был на волосок. Окровавленные тезисы стояли перед глазами. Вспомнил, как эти самые листки Лёшка разворачивал в пивной, а в своём «правительстве» записал его министром просвещения…

На волосок? Да он и сейчас у них на крючке. Лёшку взяли. Вдруг расколется? Скажет, что он – друг его ближайший? Ужас объял Сергея. Что ему делать?!

У Гали была вечеринка, именины. Присутствовали все девочки из квартиры, какие-то писатели, много знакомых лиц. Пильняк привёл свою любовницу – Софью Толстую, внучку знаменитого деда. Была она некрасива какой-то особой, мудрой некрасивостью. Видно, что умна, образованна, знакома с правилами хорошего тона. Но была очень похожа на деда! Сергею хотелось напиться в стельку. Когда выпил, то понял: не так уж она и дурна. Надо сделать хоть что-то, чтоб не было видно, в каком он диком ужасе. Стал ухаживать за Софьей. Пильняк смотрел злобным и насмешливым взором. Поблёскивали его очки. Сергей пошёл её провожать, Пильняк демонстративно устранился. Галя смотрела несчастными зелёными глазами: сделать она ничего не могла. Надо же было, чтоб Сергей увлёкся на её именинах! Она ведь на него сделала ставку своего сердца!

Прошло несколько дней, Сергей продолжал общаться с Толстой. У неё была своя квартира, редкость по тем временам. Правда, она боялась, что их уплотнят: прописаны там только она и мать. Потомственные дворяне, они как огня боялись пролетариев на своей кухне. И что это будет? Кухарка и экономка Марфуша будет кормить всех? Куда они денут сотни реликвий, оставшихся от Льва Николаевича? Содом… Сергею негде было жить. Софья ухватилась за него. А он – за неё.

Уже после Лубянки напугался сильно ещё один раз. Встретил Галю в театре, с бывшим близким другом, Покровским, тем самым, влюблённым беззаветно и жарко. Галя не знала, куда ей деться… Сергей вечером за столом подшучивал над нею. Ему казалось забавным её смущение. Катя ничего не понимала. Наедине он ей всё объяснил. И тогда она призналась: в Новый год у Гали было настоящее приключение, куда там Покровскому! Бери выше. Страсть сжигающая и ветреная, какая бывает лишь в жизни пару раз, по её словам. Он казался ей мальчишкой, но она влюбилась по-настоящему. Да, он был не гений, как Сергей. Но это был принц! Советский. Высшая аристократия нового государства. Сын самого Льва Давидовича Троцкого, Лев Седов. Когда Катя рассказала об этом, Сергей побледнел сильнее, чем после допроса на Лубянке. Потому что влюблённая женщина рассказывает всё.

С этого момента он понял: нельзя оставаться у Гали. И сестёр надо забирать. Но куда?! Сказал Толстой, что влюблён в неё с того мгновения, как увидел. И что ему негде жить… Не может же он теперь жить у Гали! Написал ей записку: «Милая Галя! Вы мне близки как друг. Но я Вас нисколько не люблю как женщину». В сущности, он говорил ей об этом и раньше. Но одно дело сказать, а другое – написать на бумаге. В тот же день перебросил свои вещи к Наседкину, на Малую Бронную. Комнатка была тесная даже для самого хозяина, но выхода не было. Софья обещала поговорить с матерью, что Сергей делает ей предложение руки и сердца. От стремительности разворачивающихся событий у Сергея кружилась голова. Что-то ещё его ждёт. Пусть хоть Толстая – кто угодно. Ещё предстояло сделать себе новый паспорт, чтобы жениться. Дурачась, всех друзей спрашивал, здорово ли звучит: Есенин и Толстая?

Нет, правда, здорово! Замечательно, так и должно быть, как же иначе? Друзья ухмылялись, отводили глаза. Он видел, что о нём думают: допился, стервец, с жиру бесится. Разве на фамилии женятся? Тогда он придумал ещё одну шутку. Может, лучше на Шаляпиной жениться? Есенин и Шаляпина – куда значительнее! Кстати, у них была даже переписка. Один из друзей заподозрил его в шельмовстве и иронии. Пришлось приложить ещё больше актёрских усилий. Каждую минуту он думал, как там Лёшка. Ужас и боль шевелились в душе змеёй, душили. В самый разгар романа с Софьей понял: надо бежать. Прочь из Москвы! Потому что старый, по-настоящему верный друг, Клычков, сказал: Лёшку их всё равно расстреляют. Может, и не одного. Когда Сергей сказал Софье, что уезжает на Кавказ, она была в тяжком недоумении: почему? Да, у них ничего не было, кроме романтичной ночной прогулки по Москве, признаний и поцелуев, но она уже не могла, никак не могла быть с Пильняком, потому что мгновенно, не раздумывая, отдала сердце Сергею. И это раздвоенное положение ужасно мучило её… Ведь с автором «Голого года» она уже хотела порвать! Безошибочным женским чутьём Софья чувствовала в Сергее какую-то обречённость. Все говорят, что он страшно пьёт, от этого и вышел весь как человек и стихи писать скоро не сможет. Но она видела: обречённость эта имеет под собой нечто иное… Он был для неё человек-загадка, а ещё… Пильняк, конечно, модный писатель, но Есенин – гений. Кто она? Софья Андреевна Толстая, достойная внучка своей бабушки! Сколько прекрасных лет она провела в Ясной Поляне! Она, как бабушка тексты великого деда, будет переписывать стихи Сергея, сделает всё, чтобы он писал, она будет женой гения! Пусть она будет после Исиды – это очень интересно и интригующе. Сергей задел в Софье все женские струны: страсть к тайне, стремление, заботы и ещё нечто. Женщина должна быть возле умирающего или приговорённого к смерти, потому что яркость эмоций сделает её жизнь настоящей.

Спустя три дня Сергей уже был на квартире Чагина, в Баку. В поезде всю дорогу пил и плакал, плакал и пил. Украли вещи, деньги, всё, кроме брюк. Чагин видел, что поэт расстроен, но приписал это краже. Ночью, совсем трезвый, Сергей долго плакал в подушку. Под утро уснул.

В эти мгновения в камеру Ганина вошли чёрные люди. Со связанными руками повели его по коридору. В конце его был свет. Но дойти он не успел.

Клычков отправил Сергею в Баку телеграмму, тайно зашифровав послание о гибели друга. Подписал кличкой: Лешенков. С этого момента Сергей и вовсе не мог найти себе покоя. Не хотелось ни пить, ни есть. Начало казаться, что смерть рядом. Но где она его подкараулит? Опора ли ему Чагин? Не смог же он дать ему уехать в Персию. То, что смерть близко, подтвердил ещё один случай. Разбился на самолёте тот самый Мясникян, знакомец Ленина и Джугашвили-Сталина, один из первых революционеров в стране, который пытался помочь Сергею. С ним было ещё два партийца и два пилота. Что произошло – никто не знает. Пожар на борту? Какая-то ерунда. Двое выпрыгнули и разбились, остальные – при ударе самолёта о землю. Чагин был озабочен и грустен. Сергей видел: он не относит эту смерть к разряду случайных. Троцкий тоже. Но расспрашивать Петра не мог. В лучшем случае друг внимательно посмотрел бы на него – и ничего б не сказал… Зато обещал познакомить с самим Фрунзе. Кто знает, очарует он его своими стихами, обхождением. Может, уедет? Но как всё зыбко, шатко, неясно. Как в заколдованном, бредовом сне.

Чагин, чтобы развлечься, брал Сергея с собой на нефтяные вышки. Нефть хранили в широких цилиндрических ёмкостях. Наверх, к краю, вела лестница. Сергею захотелось непременно посмотреть на чёрное золото, каково оно, когда его так много? Быстро взбежал по лестнице. Чагин и рабочие ахнули: мгновение – Есенина не было на самом наверху. Бросились за ним. Он барахтался в вязкой жиже… Руки скользили по железу, ногти карябали стены. Кто-то бросился за верёвкой, кто-то тянул руки. Чагин ничего не понимал: как это могло случиться? Вытащили чёрного, как чёрта. Невзирая на масляную липкость, Чагин тряс его: «Ты понимаешь, что мог умереть?!» Сергей смущённо улыбался. «Нет, теперь не умру. Она такая гладкая, как зеркало, была, будто твёрдая». Отмывали его в море. Где же ещё? Как до города добраться? А апреле холодно. Вода ледяная. Замёрз страшно – зуб на зуб не попадал. Кто-то отдал ему своё пальто.

Через пару дней, бодрый, он уже читал свои стихи Фрунзе и Кирову. Фрунзе был очень влиятелен. Председатель Реввоенсовета страны и нарком по военным и морским делам. Слава о его реформах в армии гремела широко. Сергею сразу понравилось открытое лицо Фрунзе, сияющие, как две светлые звёздочки, глаза. Общение вышло тёплым, человеческим. С вином и шутками, с разговорами и песнями. Киров был более молчалив, с татарской хитрецой в глазах. Но отнёсся к поэту хорошо, дружески. Сергею показалось, что он наконец нащупал ногами землю. Теперь он не погибнет, у него есть высокий покровитель – сам Фрунзе! Но это была лишь иллюзия… Потому что в Стране негодяев насильственная смерть караулит каждого, даже самого успешного и влиятельного.

Спустя два дня у Сергея открылся сильнейший, душераздирающий кашель. Сплёвывал кровью. Ему казалось, что на встрече с Фрунзе и Кировым он исчерпал все душевные и физические силы. Лёшки нет, Лёнечки нет. Гриши, первого друга, тоже. Выживают только гниды, только черви. Чагин срочно положил его в больницу. Сказал сурово: «Вот оно, твоё купание в нефти!» Но Сергей думал иначе. Он помнил болезнь Гриши, его кровавые платки. Врачи тоже заподозрили у него туберкулёз. Когда, спустя несколько часов, прошёл первый шок ужаса, когда понимаешь, что не годы впереди, а всего лишь месяцы и дни, Сергей почувствовал огромную силу внутри, чтобы писать. Открылись глаза на мир – теперь уже окончательно. Все зачатки настроений и стихов, что хранил в своей памяти, вдруг обрели законченность и форму.

Ну, целуй меня, целуй, Хоть до крови, хоть до боли. Не в ладу с холодной волей Кипяток сердечных струй.

Дни и ночи, что ушли, отданы тлену. Надо радоваться сейчас, пить и петь. Пусть и горькая отрава в этом веселье. Поцелуй обманет. А ещё у него есть Песня. Сложилась в голове сразу – с мотивом, с приплясом лихим и горьким.

Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке. Жизнь прошла, и он отцвёл. Как его любимая, что его оставила…

Быстротечно людское счастье и юность. Мимолётны чувства. Облетают сладкой черёмухой поцелуи. А на дне поцелуя – горечь. Как в покаянном каноне сказано – «скоромимоходящая красота». Он отцвёл…

В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, А теперь оставили.

Он гонится за призраком любви. Она забыла его давно. Иначе бы вернулась. «А тебя, далёкой, нет и нет». Где он будет умирать, источённый чахоткой? Ведь даже пёс хозяйский приходит издыхать в свой двор. Будет снова весна в родном селе, и будут цвести их вишни…

Мир тебе, отшумевшая жизнь. Мир тебе, голубая прохлада.

В душе поднималось самое тяжёлое, прощальное. Вспомнил, что писал в письме Манечке в свои далёкие семнадцать лет. Что, мол, и десяти лет хватит, если это десять лет славы. Что он изолгался, что продал душу за талант. Вот он, его договор. Истёк его срок. Хотелось плакать.

Первое мая выдалось необычайно солнечным. Настроение у Сергея улучшилось. Солнце всегда вселяло в него надежду и какую-то особую, радостную силу, когда чувствуешь, что сам ты – часть этих тёплых лучей, такой же сияющий и яркий.

В пригороде Баку Балаханах устроили маёвку. Все знали: здесь будет новый посёлок. Сорок тысяч человек праздновали, сидя прямо на траве. Сергей переходил от группе к группе, знакомился, его узнавали. Читал стихи. Принимали его хорошо, каждый старался чем-то угостить. Он грелся у очага чужого счастья – простого, немудрящего и ясного, как ласковое солнце. Люди долго трудились. Теперь они заслужили праздник. Поэтому были тут с жёнами, детьми, знакомыми и незнакомцами. Киров читал речь. Слушали из вежливости, не слишком вникая в гордые слова, просто ели-пили, наблюдали за вознёй детей, улыбались. Сергей был поражён, сколько в простых людях ласки и доброты. Будто окунулся в детство. Готов был отдать им всё своё сердце. А ещё остаться в этом дне навсегда. У него нет милой, которой он вот так, не боясь завтрашнего дня, мог бы смотреть в глаза. Двери в такое обыкновенное людское счастье закрыты для него навсегда. Когда можно радоваться солнцу, новой жизни и ста граммам водки. Когда же эти двери для него навсегда закрылись? Не тогда ли, когда мальчишкой мечтал «в дым» о великой славе? Или тогда, когда княжна подарила ему свой платок? Или тогда, когда закрылись навсегда глаза Анны – его первой, детской любви? Разве теперь поймёшь. Был же и он таким мальчонкой, беспечно ковыряющим в носу, как увиденный им недавно.

Ковыряй, ковыряй, мой милый, Суй туда палец весь, Только вот с эфтой силой В душу свою не лезь.

Если бы он мог счастливо, бездумно жить и просто верить, что завтра жизнь будет лучше, как обещает партия. Но, к несчастью, всё, что он теперь может, – это на день, лишь для этого солнца, забыть, что гоним, что его поэзия не дотягивает до первобытного уровня пролетариев, а значит, является идеологически неверной, что смерть – по пятам, что Лёшку Ганина расстреляли, и уж он-то не увидит больше этого солнышка.

Со скульптором Эрьзей Сергей подружился. Денег не было, в редакции «Бакинского рабочего» аванс не выдали. Тогда придумали напроказничать с Эрьзей. Сергей встал под окнами Чагина и начал громко распевать рязанские частушки. Мол, поэту кушать нечего.

Пускай хают, нас ругают, Что отчайные растём. А мы чайные-отчайные Нигде не пропадём!

Эрьзя ходил по зевакам с протянутой шляпой Сергея. Им кидали мелочь. Чагин увидел, аж кулаком стукнул. Но денег дал. На три дня исчезли с Эрьзей из Баку. Никому ничего не сказали, просто отправились в путешествие по Абшерону. «Аб» на языке в древности тут жившего народа означает «вода», «шерон» – солёная. Весь полуостров окружён Каспийским морем. В старинных селах чудо-крепости: Нардаранская, Круглый замок, Храм огня в Сураханах, Четырёхугольный замок в Мардакянах. Камни, которым восемь веков. Жара, стрекот кузнечиков, ледяная вода из колодцев. Сергей чувствовал: ему стало легче на душе. Эрьзя рассказывал, что хочет украсить первое монументальное общественное здание в Баку своими скульптурами. Полуобнажённые прекрасные тела – гимн человеческому труду. Дом Союза горняков на улице Хагани. Только разве можно мечтать, что его творения будут жить восемь веков?

Кажется, что в Москве всегда хмарь, даже в начале лета, когда высокие тополя одеваются зелёно-серебристыми нежными листочками. Он приехал, ходил по улицам, думал, что опасность, связанная с делом Лёшки, всё же миновала, пронеслась мимо его буйной головушки, иначе нашли бы сразу.

Посетил детей у Зинаиды на Новинском бульваре. Она, грузная, красивая какой-то избыточно-женской прелестью, отчитывала его, что он дурной отец. Если бы не Всевочка, они бы просто умерли с голода. Просила денег. «Ты обязан!» Точь-в-точь, как в его «Письме к женщине». Разговаривал с маленькой Танюшкой. Она знала только Пушкина. Велел ей читать его стихи. Смотрела умненькими голубыми глазками – вдумчиво и пытливо.

Потом Зинаида жарко целовала его – перед уходом. Умоляла встретиться у подруги. Обещал.

Был у Жоржа, на Садовой, 10. Навсегда его студия стала для него местом встречи с Исидой. Иногда казалось, что откроется эта дверь – на последнем этаже, – и он увидит её такой, какая она была тогда. Хриплый граммофон наигрывал фокстрот. Вспомнился Берлин, Остенде. Как же он ненавидел тогда всё это! Почему же сейчас сердцу тепло и грустно? «Они едят, пьют, и снова фокстрот». С кем танцевать? Подхватил фокстерьера художника, проделал с ним несколько па. Все очень смеялись. Сергею было очень плохо.

Двоюродный брат пригласил его на свадьбу, в родное село. Ехали большой компанией. Галя уговорила навестить его родителей. Надеялась на что? Он знал, что приезжал к ней пьяный. Не хотел к Соне. Пусть едет, осточертело ему всё: бабы, вечная нехватка денег, неустроенный быт без своего угла. Деревня тоже ему противна, потому что там он – богатый родственник. Что с него? Денег, денег!.. В поезде пели песни при толстых железнодорожных свечах. «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман. То ли пуля в сердце метит, то ли близок трибунал. Эх, доля-неволя, глухая тоска, долина, осина, могила темна». Вечером вышли на станции Дивово. Компанией человек восемь. Недавно был сильный дождь, дороги развезло, дул промозглый ветер, так непохожий на летний. Расселись по бричкам и тронулись. Тащились часа три. Уже в темноте подкатили к родному дому. Белела церковь, всё остальное тонуло во мраке.

На свадьбе напился, как и хотел, – чтобы отпустить вожжи. Плевать на всех. Много о нём мать думала в жизни? Ей, как всем, только деньги нужны. Он знает, другого она сына любит, прижитого от чужого мужика. Злость чёрной волной поднималась в нём. Стыд какой. Как отец стерпел? Почему заставил дома остаться, детей ещё рожать, сестёр его? Смотрел на неё, как на чужую. Потому что сын внебрачный на неё похож. А он ни на кого не похож… Папаша о нём говорил в детстве: «Он Бог его знает кто…» Так и есть. Сына того, Александра, пришлось чужой женщине на воспитание отдать. Стала ему как мать.

Хроменькая, убогая, одинокая и добрая. А всё ж он к родной тянулся. Прошлым летом тут, дома, и столкнулись нос к носу. Скромный парень, забитый какой-то и голодный. Какими светлыми глазами на него мать смотрела! На Сергея так – никогда… Видно – вся душа за сына изболелась. Годы и годы. Последние – вообще гадала, жив ли он. Даже к бабке ходила – по картам глядеть. Потому что в Сибирь уехал – там сытнее – и исчез. А тут вдруг – на пороге! Чуть не умерла от счастья.

Вдруг Сергея мысль пронзила: не к нему она в Москву недавно ездила, а к тому, другому сыну! И деньги исчезли – туда же! Ох, злость его взяла. Тёмная, мужицкая, ревнивая злость. Он помрёт от чахотки – она о деньгах жалеть будет, не о нём. Корова сдохнет дойная – вот и всё горе!.. Буянил на свадьбе. Бил посуду, страшно ругался, лез в драку. Потом, остыв, трезвея, плакал горючими слезами: «Умираю, сохну от чахотки». Снова пил и снова плакал. Даже видавшие виды мужики удивлялись ему. «Жись, она такая: чуток – и доска гробовая». Чего реветь-то? Галю бил, кидал в неё чем ни попадя. Надоела, подстилка сынка Троцкого. Такое ей не говорил – даже спьяну. Думал, про себя.

Утром, совсем рано, надел тихонько Катино платье и чулки, сандалии. Были они ему малы, соскакивали. И пошёл петь-плясать вдоль села, свадьбу догуливать. Ряженым веселее. К нему присоединился баянист и целый хвост односельчан. Плясал от души. Кольцо своё с сердоликом подарил невесте – давно оно мешало ему. Вихрь золототканого цветенья утомил и будто выжал из него все соки. Слава? Тщета. Надоела ему и слава. Всё надоело! Жизнь кончается, вышел его срок. Пора порвать договор. Пусть теперь кольцо это, старичка из пречистенских переулков, кто-то другой носит. Этот другой ведь не будет знать, что это «Ляксандров перстень».

Без кольца стало как-то странно, непривычно и будто пусто. Вспоминал Лёшку Ганина. Какими глазами смотрел, как подарил сборник стихов с посвящением: «Другу, что в сердце мёд, а на губах золотые пчёлы – песни, – Сергею Есенину». Ничего уже не вернуть. Записал короткое стихотворение, едва только проснулся, трезвый и грустный. Оно пришло к нему в поезде, который уносил его прочь из Москвы, в Баку, когда дни и часы несчастного были сочтены. Несколько строк карандашом на листочке, оставил на столе. Мать потом спрашивала – кому оно? Не сказал, конечно. А как сказать, если оно – Лёше, другу тёплому, настоящему, гнусно и зверски убитому?!

До свиданья, друг мой, до свиданья. Милый мой, ты у меня в груди. Предназначенное расставанье Обещает встречу впереди. До свиданья, друг мой, без руки, без слова, Не грусти и не печаль бровей, — В этой жизни умирать не ново, Но и жить, конечно, не новей.

Было ему очень плохо. И не только потому, что с похмелья. Галя его успокаивала, рассказывала, что он пьяным вытворял. Думает, он не помнит ничего? Он отлично помнит, как дядя деньги у него клянчил: торговлю открыть. Всего-то две тысячи надо. Так и сказал: дай две тысячи. Сергей обомлел от такой наглости и обещал. Сказал, что на счету десять у него лежит. Соврал, конечно: ни копеечки лишней у него не было. Дядя и плясал для него, и пел, и в любви признавался. Сергей смотрел на него, а внутри всё переворачивалось. Вот он зачем тут всем нужен. Вышел из-за стола и пошёл к Оке. Галя – за ним. Махнул рукой – вон усадьба Кашинская. Хочешь, всё там покажу? А сам к Оке. Купаться захотел. Галя обмерла: сейчас в воду – сразу чахотка его заберёт! Пыталась удержать. Взбежали на паром, с того берега лошадей везли. Ему пришло в голову на хутор на лошадях верхом. Сам выловить из табуна не сумел, Гале пришлось. Она всё детство на лошадях. Подумала про него: «Какой же ты деревенский?!» И сидеть-то без седла не умеет, больно ему. Слез – и на землю. Растрясло самогон, голова кругом пошла. Начался дождь, земля была сырая и раскисшая. Лежал и смотрел в небо. Капли заливали глаза, как когда-то давно, в Америке, когда сбежал от Исиды. Только разве сравнить ту тоску с этой, смертной? Хотел бы он очутиться снова там, со своей хулиганкой-девочкой. Пусть она была взбалмошной и ревнивой.

Галя подбежала, голову его на колени подняла, сказала: «Что ты, как баба, хнычешь? Потешаются же все!» Посмотрел с болью и горечью: ничего она не понимает. Как и все. Оттолкнул её. «Не буду на твоих коленях! Вот она, земля, всё примет!» Раскинул руки, будто обнять родное поле хотел. Здесь в каждой былинке – Дух Святой. На траву голову склонить, к земле: она не предаст, не убежит, как баба. Галя перепугалась и бросилась за подмогой – везти его домой. Земля сырая, холодная, пар изо рта. Ну и лето! Он же погибнет так, застынет совсем. Крестьяне без денег везти не соглашались. Топнула ногой, обозвала их – жадные и ленивые, сволочи! Вернулись на место, а Сергей уже уехал. Тихонько, шажком трусила его лошадь. Ехал понурый, качались сутулые плечи.

Уже в Москве, чтобы окончательно порвать с Галиной, чтобы она больше ни при каких обстоятельствах не надеялась на его сердце, решил высказать ей «всё». Кроме самого важного. О том, что знает имя её истинного увлечения, Льва Седова, сына всемогущего Троцкого, он не обмолвился бы никогда. Выпил – не слишком, «не в упор». Для настроя. Последний раз поднялся на седьмой этаж дома «Правды». Точнее, думал, что в последний. Сказал, глядя в гневные зелёные глаза под сошедшимися бровями, что никогда её не любил, ни минуты, только пользовался. Что она строит из себя влюблённую, а сама – спала с его друзьями! С Ионовым даже! Галя пыталась возмутиться, услышав столь нелепое обвинение, но ему было всё равно. Не мог же он правду ей сказать. Зато объявил, что с Ритой ей изменял. И что она не баба, а мужик, да ещё и корыстный. Плюнул и ушёл. Эта страница жизни была закрыта. На Катю переписал доверенность на получение денег в Госиздате в случае его отсутствия.

С Софьей и друзьями – Сахаровым, Наседкиным, Ваней Приблудным – стал часто ходить в кино. Смотрел фильмы «Танцовщица из Бродвея», «Ледяной карнавал», «Михаэль». В основном в кинотеатре «Ша-Нуар» на Страстной площади. Или в «Кино-Колосс». Ему было всё равно, он скучал. На экране мелькали пантомимы немого кино, рука Сони сжимала его пальцы. Он окончательно к ней переехал, но прописку можно было оформить только через женитьбу, а для этого – сделать в Кузьминском волисполкоме паспорт. Снова ехать в родное село! Зато прописали Сониного двоюродного брата, Илью. Того самого, что ходил за ним, как верный пёс, того, что учился в рыбном техникуме. Теперь Толстым не грозило «уплотнение». Мать Сони приняла Сергея более чем сдержанно, с истинно дворянской холодностью к плебсу. Что можно ожидать от этого простолюдина? Только обид её дорогой доченьке и буйных пьянок, гремевших по всей Москве. Дочь она любила до безумия, настоящей, всепоглощающей, надмирной материнской любовью. Ради неё, забыв женскую гордость, и предательство мужа простила, с чисто христианским, толстовским смирением. Лев Николаевич сам горько укорял сына… Ольгу Дитерихс с любимыми внуками – Сонюшкой и Илюшком – не оставил своим дедовским вниманием, сделал всё для них. Есть замечательное фото: Лев Николаевич рассказывает внукам сказку об огурце, показывая руками, какой он вырос огромный. Дети смеются. У Сони с матерью была удивительная, духовная, высокая связь. Здоровенного деревенского парня, Илью, Ольга Дитерихс приняла куда лучше Есенина. Был он прост, чист и покладист. Или он именем своим напоминал ей любимого сына, уехавшего в Америку? Почти все Толстые покинули пределы России. А кто не покинул, сделают это позже. Кроме Сонюшки…

Сергею очень не нравилась их квартира в Померанцевом переулке. Дом производил мрачное впечатление: внутри и снаружи. Комнаты, сумрачно освещённые, были полны семейными реликвиями Толстых: всем, что было связано с великим писателем. Бесчисленные портреты, фото, вещи, письменные принадлежности. Очень быстро Сергей почувствовал, что ему тут просто нечем дышать. Он теряется в этих суровых глазах, в этом лице, окаймлённом огромной бородой. Где ему тут почувствовать себя собой, Сергеем Есениным? Уж не говоря о том, что никто давно не видит, что он – Серёжа… Написал Соне экспромт на книжке «Персидские мотивы»: «Милая Соня, не дружись с Есениным, любись с Серёжей. Ты его любишь, он тебя тоже. Я». Только, похоже, не может она его услышать, понять. Она, внучка своего деда, с поэтом Есениным. Где ж ей полюбить Серёжу?! Да и не любит он её.

Подруга охладевших лет, Не называй игру любовью.

Пришёл приятель. Зачем? Сергей сидел понурый. Против обыкновения встретил неласково. На вопрос, как жизнь, ответил:

– Скуууучно. Борода надоела…

– Какая борода?

– То есть как это какая? Раз – борода, – в центре комнаты висел большой портрет Льва Николаевича. – Два – борода, – кивнул на крупный семейный портрет. – Три – борода, – на копию с картины Репина. – Вон там, с велосипедом, – это четыре борода, верхом – пять… А здесь сколько? – Под стеклом было много фотографий. – Не меньше десяти!

С балкона в Померанцевом переулке не было видно рассвета, только закат. Закат Сергей не любил: он будил в нём нечто древнее, необъяснимо-мистическое, ужасное. Это тошнотворное чувство рождалось где-то в груди, там, где, по преданию, обитает душа. Но каждый вечер он стоял на балконе и смотрел на заходящее солнце, вспарывая внутри себя эту тяжесть. Закат – это конец дня, как конец жизни…

Однажды рядом оказался Вова Эрлих. Смотрели на закат вдвоём. Сергей не выдержал: «Видал, мой закат…». Он считал молодого имажиниста мальчиком. Тихим, мягким, даже робким. Но что-то в смуглом и сумрачном, чёрном его лице, в манере закладывать руки в карманы казалось настораживающим и развязным. Сергей прочёл:

В багровом зареве закат шипуч и пенен. Берёзки белые горят в своих венцах…

– Откуда это? – удивился Эрлих. – А дальше?

Сергей готов был плакать. Когда-то он писал провидчески эти строки младым царевнам. А сейчас – его закат… Разве он знал, что однажды этот мальчик, в котором он не видел поэта, как ни старался, напишет:

И бродит запах – потный, скользкий, тёплый. Здесь истеричка жмётся к подлецу. Там пьёт поэт, размазывая сопли По глупому прекрасному лицу. Но входит день. Он прост, как теорема, Живой, как кровь, и точный, как затвор. Я пил твоё вино, я ел твой хлеб, богема. Осиновым колом плачу тебе за то. Подожду. А ремесло шпиона — Вряд ли признанное ремесло… Постою, пока сквозь гром и звоны Можно различать значенье слов. Но, когда последний человечий Стон забьёт дикарской брани взрыв, Я войду, раскачивая плечи, Щупальцы в карманы заложив.

Пока они просто стояли на балконе и ждали, когда умрёт закат…

Вот как тут не порадоваться? Он будет держать в руках собственное собрание сочинений! Три толстые книжки. Разговаривал с Евдокимычем, чувствовал, что вся грусть слетела вмиг. Он составит их сам. Каждое стихотворение пустят с новой страницы. Он – уже классик современности. Представлял себе книжки воочию. В каждой будет его портрет, переложенный папиросной бумагой. Обязательно – тот, светлый, вдохновенный, в Париже. В другом томе – со склонённой головой. Только руку Исиды надо зарисовать. На каждой – рисунок родных берёз. Все стихи он расположит так, как сердце ему велит. Ведь их порядок – это тоже часть рифмы его жизни, ритм его страдающего сердца, который расскажет о нём больше, чем его глаза… Ему ещё много надо дописать для этого собрания. Вдруг осознал, что у него совсем нет стихов о зиме. О лете, об осени, о весне – есть, а о зиме – нет. Что ж. Сердце его замёрзло, живёт он с нелюбимой – это и есть зима жизни. Писать будет легко. Порадовался, что заплатят хорошо, деньги будут на много месяцев вперёд. Просил сразу выдать две тысячи – не дали. Он соберёт десять тысяч строк – по рублю за строку. Это очень солидно.

Как-то шли большой компанией, как всегда в последнее время. Соня – рядом, под руку. Снова скучно ему было, грустно. Разве он знал когда-то, что такова расплата за гениальность? Раскачнулся он на качелях жизни, как Блок ему велел, сильно раскачнулся. Всё попробовал. Душа и устала. «Если душу вылюбить до дна, сердце станет глыбой золотою». Вдруг из задумчивости вырвал звук скрипящей, шуршащей шарманки. Мгновенно всплыли в памяти камни Парижа, какой-то переулок, крошечное кафе…

Цыганка шла навстречу. Так и сверлит чёрными безднами глаз. А он не боится, он хуже видел. Серую тень в Бостоне, тень из зазеркалья. Улыбнулся цыганке широко. Она – будто расцвела, растаяла сразу. Обошла его, крутя ручку. На плече её попугай сидел. Сергей рассматривал – чудная птица. Погадать велел. Бросила цыганка в медную миску всякие предметы: пёрышки, кольцо, крест, карты. Попугай спрыгнул, долго рылся клювом, вытащил кольцо. Цыганка рассмеялась: «Женишься! На ней!» Сергей отдал кольцо Соне. Она надела, но оно оказалось огромным. Медное, оно ничего не стоило, но с этого мгновения Соня считала, что они помолвлены. Сергей весело помахал цыганке рукой. Она долго смотрела им вслед, качая головой… Шарманка молчала.

Чагин пришёл в гости с братом, Болдовкиным, да ещё и Сашка Сахаров из Питера. По такому случаю отправились все вместе, с Соней, в ресторан «Барселона». Был он на Петровке, 14, в шикарном здании с огромными колоннами. По дороге вспоминали Баку, лодку «Пушкин», мудрого и ловкого мальчика Мамеда, которому стихи Александра Сергеевича нравились больше, чем Есенина. Сергей сказал, что каждый день ходил на пристань. Грустно улыбнулся и признался Василию Болдовкину:

– Ты понимаешь – знал, что этой встречи с Исидой не могло быть, а всё же меня тянуло и тянуло к пароходам, с какой-то несбыточной надеждой. А ещё я ждал Анну. Но она ведь умерла.

За столом Пётр Чагин стал всем рассказывать, как Сергей его разыграл однажды. Приехал из Батума, привёз новые стихи, «Персидские мотивы». Один стих, переписанный аккуратно набело, положил на стол. Пётр стал читать: «Чаганэ ты моя, Чаганэ!»

– Напечатаешь? – спросил Сергей.

– Стой, стой… Стихи, конечно, красивые… Это что за имя такое? – с сомнением в голосе спросил Пётр.

– Персиянки, – ответил Сергей.

Пётр задумался…

– Не, ну как я могу такое напечатать в газете, когда внизу стоит фамилия главного редактора, моя фамилия… Чагин.

За столом смеялись все, Сергей больше всех. Уж больно смешно Пётр рассказывал: в лицах.

Сергей что-то писал на листочке. Соня всегда внимательно относилась к тому, что выходило из-под его пера. Подумала, что заберёт листок у него.

Там же, в «Барселоне», возникла отличная идея: в Малаховке дача бывшего полпреда в Персии, Шумяцкого. Говорили о нём ещё в Баку. Может, устроит Сергею Персию? Соня вообще задалась целью – лечить Сергея. Лучше всего – за границей, в Германии. Она поедет с ним. Сергей чувствовал себя в силках. Если ехать – то одному! Пётр собрал документы, но не хватало решения «свыше».

Когда поднялись из-за стола, Сергей листок забыл. Соня его захватила. На нём вверху было написано лишь одно слово вразрядку и крупно: «Р А З Л У К А».

Малаховка была старым дачным посёлком. В летнем театре в былые времена тут выступал Шаляпин, собиралась культурная публика Москвы. А так место было ничем не примечательное – просто бесчисленные домики, окружённые садами и заборами. Дачу бывшего полпреда в Персии нашли быстро. Он очень удивился, увидев их огромную компанию. Жил он тихо и скромно, с женой, ожидая нового назначения. Сергей сразу увидел, что им не слишком рады. Не помогало даже то, что Шумяцкий не раз сталкивался с Василием Болдовкиным по службе. Хозяйка дома угостила их чаем с сушками. Честно говоря, пока они добрались сюда, обед давно растрясся. После чая Сергей читал стихи. Чуток оттаяли, завязался более непринуждённый разговор. Но с холодком. Поэтому, надписывая книгу, Сергей придумал шуточный экспромт. Про чай без обеда. Ушли часа через два. Тёплый летний вечер раскрасил небо. К своему ужасу, на станции узнали, что ближайший поезд будет в пять утра. Вспомнили, что в Малаховке живёт литератор Тарасов-Родионов. Долго искали его дом, выкрикивая хозяев через забор. Откликались не все. Уже во тьме ночи один старичок, высунувшийся из своей дачи, как из скорлупы, дал им такой отпор, что совсем расхотелось ходить дальше. Извинились и ушли. Что было делать? Возможно, многие дома пустовали. Но забраться в чужое жилище не решились. Да и недостойно это второго секретаря ЦК Азербайджана, коменданта Советского посольства в Тегеране, потомственной дворянки, издателя и первого поэта в России. Решили идти к даче Шумяцкого. Свет был уже потушен, очевидно, хозяева крепко спали. Тихо забрались в их сад, на досках открытой веранды провалялись пару часов. Когда рассвет откинул серую вуаль с окружающих предметов, кустов, стен, выбрались вон. Хозяева спали. Друзья замёрзли жутко, но идти на станцию было весело. Ну и приключение! Сергей радовался. Он любил это тайное и сказочное время – первый час рассвета. Когда будто из небытия выплывают ветки деревьев, всё становится явью, ночь теряет свои чёрные чары. Птицы, чувствуя близкое освобождение от тьмы, славят радостным пеньем новый день. Завершением этой победы становятся первые лучи оранжевого солнца – как гимн жизни. В эти мгновения Сергею всегда хотелось, как в детстве, бежать навстречу ласковому светилу, и чтобы хлёсткие плети травы росой по ногам… Смотрели друг на друга. Ничего не дала им эта поездка. Лица были бледные и счастливые.

Так и проходили его дни с Соней. Он старался бывать поменьше в Померанцевом: его домом эта квартира так и не стала. Мать Софьи простила ему похищенное сердце своей дочери, но всегда смотрела косо. А ещё со всех стен за каждым шагом строго следил Лев Николаевич. Было невыносимо. Соня повсюду следовала за поэтом, как тень. Разве жена может вести себя иначе? Бывало так, что не возвращались по целым суткам. Начинали с позднего обеда в «Барселоне», шли в издательство «Современная Россия», к знакомым писателям, в какую-нибудь пивную на бульварах…

Однажды Сергей долго слушал цыган. Просил плясать ему. Вспоминал молодую цыганку, чей танец так нравился ему года полтора назад. Она жила в Сокольниках. Соня смотрела ревнивыми глазами, но высказать ничего не могла. Это обычное барское развлечение. Сергей и сам плясал с ними, по-своему– вприсядочку, с выходом. Движения девушек были эротичны, спонтанны, резки и прекрасны. Но они так отличались от танца Исиды! Потому что по сути движения цыганского танца жёсткие, как тетива натянутого лука. Исида же была мягкой, обволакивающей, как тёплая волна. Закрывал глаза – всё кружилось от выпитого пива и пляски… Вспоминал её руки…

Про меня же и за эти песни Говорите так среди людей: Он бы пел нежнее и чудесней, Да сгубила пара лебедей.

Потом, уже ночью, отправились в студию Конёнкова, на Пресню. Сергей сказал Соне, что очень скучает по другу и ждёт не дождётся, когда тот вернётся из далёких Америк. Вокруг дома – заросли сирени, жасмина, шиповника. Дед Григорий, дворник, распорядитель, друг Конёнкова, не спал. Удивился несказанно и обрадовался, чуть не прослезился. А потом трунить стал над Сергеем – по обыкновению. «Ты всех девушек сюда приводил? Али не всех? Признавайся». Студия мастера не пустовала. По его эскизу в самый потолок упиралась макушкой статуя Ленина. Дело рук учеников. «Ого! – присвистнул Сергей. – Ты не один, дед. Каменный гость у тебя». Как он любил эту просторную мастерскую, наполненную всякими сказочными существами, вырезанными из тёплого дерева… А ещё будто до сих пор таяли в воздухе движения Исиды. Он помнил всё, до мелочей: холод, звуки пианино, руки друга, развевающиеся её шарфы. Но в студии был уже другой воздух, всё изменилось, потому что не было тут уже друга, не было и любимой… Поёжился.

Деду Григорию сказал, что хочет забрать свой глиняный бюст. Тот самый, который был основой для создания деревянного. Отдал сейчас же. Сказал, что Сергей Тимофеевич рад был бы видеть его. И девушку новую.

Бюст был увесистый. Уходить было очень больно. Оглядывался несколько раз. Поворот трамвая на площади, рассветное радостное солнце, скромный дом с палисадом, три ступеньки на крыльце.

Дед Григорий смотрел им вслед. Вздыхал про себя: «Лоск один… Пыль и пепел…»

Сергей шёл и думал, что на бороды Льва Толстого теперь будет смотреть его светлый глиняный лик.

Не мог он себе позволить не высказаться по поводу резолюции ЦК РКП (б) о художественной литературе. Разве он забыл Лёшу Ганина и допрос на Лубянке?! Так что, конечно, он написал: «Мне определенно нравится эта резолюция вся… Как советскому гражданину, мне близка идеология коммунизма и близки наши литературные критики тов. Троцкий и тов. Воронский». Партия будет терпеливо относиться к попутчикам, помогая им встать на правильный путь? Отлично, он только «за». Но как же форма выражения каждого отдельного таланта? Одинаковых форм быть не может. А что такое форма? Её нельзя отделить от смысла. Его стихи – это не просто набор слов опредёленного содержания. Это эмоция, жизнь его духа, кровь его сердца, звучащая песней с той неуловимой, единственной мелодией, которая одна подходит для неё.

Даже если внешний смысл его стиха будет бодрым, тот, кто умеет слышать, поймёт скрытую печаль. И печать на его устах. Так что, ребята, хоть вы и хотите всех причесать одним гребнем, в творчестве можно найти миллион лазеек и путей, чтобы выразить себя так, как ждёт Бог от своей дудки.

Положительный отзыв поэта на пролетарскую резолюцию был опубликован в ленинградской «Новой вечерней газете». Реверанс с тайным подтекстом, с фигой за спиной.

Заметил, что Соня записывает все их перемещения, фамилии гостей, названия ресторанов в перекидной календарь. Сергей очень смеялся.

– Мемуары пишешь? – спросил её.

Соня не смутилась.

– Это просто привычка.

– Если не ошибаюсь, твоя бабушка, Софья Андреевна, когда жила с Львом Николаевичем, тоже так делала? – поинтересовался Сергей.

Соня просияла:

– Да.

Однажды не могли долго уснуть. Проговорили всю ночь обо всём на свете: детстве, родителях, самых счастливых днях, самых горестных. Он спросил, почему у неё нет детей? Соня смутилась и не ответила. Это правда, что Сухотин, её муж, непосредственно участвовал в убийстве Григория Распутина? Ответила, что узнала об этом только после свадьбы. Сухотин безмерно её любил. Но счастья им было дано лишь три месяца. Потом его разбил паралич. Недавно, почти невменяемого, его с трудом переправили в Париж, на лечение. А дядю Колю Оболенского она любила первой, самой яркой полудетской любовью. Увы, он был женат и старше её на двадцать с лишним лет.

Однажды между ними вспыхнула небольшая ссора. Соня внимательно слушала Сергея: про детство, бабушку, которую он считал свой настоящей матерью, про друзей и врагов. Только про Исиду расспрашивала долго и с каким-то особым трепетом и пристрастием. Ей нужно было знать всё: о прошлом великой танцовщицы, её поведении, её привычках. Сергей ничего не рассказал. Запер всё в тайнике души. Накрепко.

«И зачем тебе Исида?! Всё о ней да о ней. Так я буду думать, что ты за неё замуж выходишь, а не за меня!» Вдруг догадался: «Ты – после неё. Да?! И что она во мне нашла? Ах, бабы!»

Отвернулся. До утра молчал. Притворился, что спит.

Утром понёс в Госиздат целый ворох стихов: вырезок, рукописных листков, вырванных из книжек страниц. Ваня Евдокимов глянул и схватился за голову: полная неразбериха. Разве можно такое в набор сдать? Поэмы вперемешку с ранними стихами, есть повторы, исправления, нет дат. Что печатать и зачем? Сергей уверял, что здесь всё разберёт. Евдокимыч укоризненно качал головой. Нет уж, дудки. Пусть дома решит, что ему делать.

Ушёл. Соня плелась за ним. Он был зол, так как после ночного разговора чувствовал какое-то опустошение. Пусть он почти ничего не рассказал об Исиде, но всё равно было чувство, что он что-то потерял в ощущении её такой далёкой уже близости. Поклялся себе больше не произносить её имени. Ни с кем.

Встретили Аннушку Берзинь. Она так обрадовалась, так сияла голубенью глаз, что Сергей понял: соскучился он при Соне безмерно. Да так, что хочется бежать, немедленно, непременно – бежать. Аннушка звала в гости: у её подруги, Като, именины. Будет ещё её новый близкий друг, Марк Мейчик, пианист. Подхватила Сергея под руку, прижалась грудью. Соня сначала шла рядом, а потом сказала решительно, что никуда она не пойдёт. Если он считает себя её мужем, они вернутся домой. Сергей только удивлённо поднял брови и без слов пошёл с Аннушкой. Соня осталась стоять. Повернулась и ушла, не оглядываясь.

Она не плакала. С побелевшим лицом рвала в мелкие клочки свои записки и письма к Сергею. Мать молча наблюдала за дочерью, пила валерьянку. Потом Соня долго стояла на балконе, с высоты четвёртого этажа смотрела в сторону Остоженки. Когда увидела милого с двумя приятелями, быстро ушла. Сделала вид, что пила чай в кухне. Один из приятелей оказался Вовой Эрлихом. Он остался ночевать. Соня не спала, слышала, как друзья долго и со смехом что-то обсуждают на кухне. Потом хлопнула входная дверь. Соня поняла, что они ушли…

Утром перед службой написала Сергею записку, чтобы приходил скорей. Что она очень, очень его ждёт. И что ужасно грустно.

Сергей вернулся следующей ночью. Она, не скрывая радости, уткнулась носом в его шею. Смутно различила чужие духи.

Пыталась вырваться. Он не давал, что-то горячо говорил в ухо, она никак не могла разобрать – гнев и возмущение бились кровью в висках. Когда смогла отстраниться от него, смотря в глаза, спросила, где он был.

– У Аннушки.

– Ты спал с ней?! – спросила Соня.

В ответ он просто кивнул. Звуки хлынули и поглотили её.

– Мы старинные друзья, – продолжал он.

– Ты её любишь? – допытывалась Соня.

– Нет. Уеду на Кавказ. Поминай как звали.

В это мгновение она почувствовала такую злость, будто готова была убить его…

Потом говорил: «Что случилось-то… Соня… Ты сама виновата, понимаешь?»

Что отлюбили мы давно, Ты – не меня, а я – другую, И нам с тобою всё равно Играть в любовь недорогую.

Утром она уже не чувствовала острой боли. Самолюбие всегда можно отбросить. Её ещё в детстве учили, что гордыня – едва ли не худшее из зол. Лев Николаевич придумал для любимой внучки Сонюшки молитву: «Богом велено всем людям одно дело, то, чтобы они любили друг друга. Делу этому надо учиться. А чтобы учиться этому делу, надо первое: не позволять себе думать дурное о ком бы то ни было; второе: не говорить ни о ком дурного, и третье – не делай другому того, что себе не хочешь. Кто научится этому, узнает самую большую радость на свете – радость любви».

Да, она простила Серёжу сразу… Но пожалела, что прогнала Борю Пильняка. С ним было спокойнее. Что ж, она сама выбрала этот увесистый крест.

На «мальчишнике» он, трезвый, плакал. Сидя один в комнате. Слёзы текли, он не вытирал их и не мог остановить. Усмехался, вспоминая, как только что друзья, оберегая его, наливали ему не вина – воды. Он чокался, морщился и закусывал. Все смеялись… Действительно, сколько ему жить осталось? Если чахотка, то, может, и полгода, и несколько месяцев. Пару лет – самое большее. Какая гадость – эта его женитьба… Без любви, без страсти, просто потому что…

Видно, так заведено навеки — К тридцати годам перебесясь, Всё сильней, прожжённые калеки, С жизнью мы удерживаем связь.

Она ноги не бреет! Кому рассказать. Вот только здорово, что внучка Льва Толстого. Скууучно!

Пошёл к друзьям, сразу, с запевом:

Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке. … За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю – милая никогда не встретится.

Все смотрели на него с болью.

Весело не было.

Ночевал у Гали, написал в письме Вержбицкому, что вряд ли что получится с новой семьёй. И что хочет к нему, на Коджорскую, к любимым друзьям, шумной Куре и кизиловому соку.

С Аннушкой и приятелями ездил в Малаховку, на дачу Тарасова-Родионова. Скучал…

Соня писала пять дней подряд в своём дневнике только одно слово: «Дура». На шестой день Сергей пришёл в Померанцев переулок. Она снова всё ему простила.

Ехал в поезде Москва – Баку, смотрел на Соню и думал: «Какая же она хорошая. Зря её обидел, зря». Целовал её пальцы.

На вокзал его пришла провожать Аннушка. В шутку подарила им голенькую куклу-ребёнка, пупса в ванночке. С намёком на рождение детей. Соня отвернулась, «подарок» не взяла. Просто молча села в вагон.

Разве это была дача? Настоящий ханский дворец, с огромным бассейном высотой больше двух метров, белым, сверкающим, как жемчужина, с кустами знойных, великолепных, одуряющих роз, всякими экзотическими растениями, павлинами, фонтанами, прохладными опочивальнями со множеством подушек на диванах и всей той роскошью, которая будто стала явью сказок «Тысячи и одной ночи». Мардакяны под Баку. Оазис в пустыне. Виллы, отобранные Советской властью у бывших владельцев. Их дом раньше принадлежал нефтяному королю Мухтарову.

Чагин сделал широкий жест рукой: живи, дорогой! Вот тебе полная иллюзия Персии, пиши – не хочу. Поэт ты прекрасный, Персия далеко, тут – почти Шираз, остальное – довообразишь. Сергей грустно улыбался…

Часами просиживал над муравьиными дорожками. Соня иногда садилась рядом, смотрела и не понимала, как можно вот так – бездумно – сидеть, да ещё так долго. Ни слова не сказал в ответ. Ходить в Мардакянах было некуда. Крошечный базар, старинная мечеть, Четырёхугольный замок, память древних веков, несколько петляющих улиц из наглухо закрытых вилл – вот и весь посёлок. Над высокими заборами – тополя и кипарисы в небо. Ездили за три версты на пляж. Узкоколейка и расплавленное солнце. Иногда казалось, что можно свариться в вагоне, как в банке консервов. Зато море было мелкое и ласковое. Сергей купил Соне купальную шапочку из жёлтой резины – плавать. Соня была в восторге, шапочка ей очень шла. Как маленькая девочка, резвилась в ханском дворце: она явно тут была на своём месте. Её восхищало всё: шикарные цветы, названия которых она не знала, бассейн с лестницей, широкие прохладные залы, солнце, воздух, и – любимый рядом. И только с ней, только её.

Главное, что не выходило у него из головы, – это собрание сочинений. Поскольку поэма «Пугачёв» была продана Госиздату раньше, надо было дописать или выбрать из ранних стихов ещё около тысячи строк, чтобы было ровно десять тысяч, как в договоре. Тут, в Мардакянах, Сергей принялся за работу. В самом деле, почему бы ему не продолжить, не расширить цикл «Персидских мотивов»? Пусть это будут и не «персидские» стихи, а просто переплетение его нынешних настроений с восточной экзотикой. Русская извечная тоска, его грусть – в лунном обрамлении и благоухании персидских роз. Кто он? Неужели просто мечтатель? Прохожий… Мимо людей и судеб, мимо любимой Руси, мимо себя самого. Он – поэт. Вот как этот ржавый жёлоб в этой вилле-дворце, а теперь – их доме. Указал на жёлоб другу. Сказал: «Это я…» Друг ничего не понял. Сергей долго сидел, наблюдая, как бежит кристально чистый ручей через истлевающее от времени железо. Вот так же он проржавел от холода жизни… Но через него струится кристальная вода поэзии, он просто проводник, Божья дудка. Сколько ещё продержится старый жёлоб? Богу ведомо. Но вода в нём – чистейшая, как сказал бы Пушкин – кастальская.

Быть поэтом – это значит то же, Если правды жизни не нарушить, Рубцевать себя по нежной коже, Кровью чувств ласкать чужие души.

Вспоминал Исиду. «Отцвели черёмушник и вишни, а тебя, далёкой, нет и нет». Зачеркнул эти строки. Она – уже прошлое.

И когда поэт идёт к любимой, А любимая с другим лежит на ложе, Влагою живительной хранимый, Он ей в сердце не запустит ножик.

Однажды, на заре их знакомства, он просто напился до положения риз, когда понял, насколько Исида свободна в своих поступках…

Но, горя ревнивою отвагой, Будет вслух насвистывать до дома: Ну и что ж, помру себе бродягой. На земле и это нам знакомо.

Сгубили её руки, пара лебедей.

Вот такую едва ль отуманишь, И не хочешь пойти, да пойдёшь…

Что ему осталось? «Глупое сердце, не бейся».

Догореть ли в ласках милой Шаги? Иль под старость трепетно тужить О прошедшей песенной отваге?

Но пока он ходил с Соней в открытый кинематограф по вечерам. Просто огромный экран на улице и длинные скамьи. Как они смеялись над наивными репликами местных! Тёплый южный вечер тих и пылен. Густой, сладкий, томный воздух. Открытые окна. Их огромная комната была на втором этаже. Часто сидел и смотрел ночью в небо. Тоска забиралась глубоко, под сердце. «Отчего луна так светит тускло?» Ему бы закончить жизнь, как сумел это сделать поэт Ли Пу. От лунной тоски он бросился в воду. Слишком прекрасна луна, будто пишет дорожкой по воде щемящее слово «милый». Только ему холодно, очень холодно в этом лунном свете. Он попросит вон ту звезду, спутницу его жизни, не падать. «Ведь за кладбищенской оградой живое сердце не стучит». Хотя он знает страшную правду. Он лишь длит песню. Чёрный Человек где-то рядом…

Странно он как-то устроен. Вихрь его жизни – открытая рана. Он никого и ничего не забыл. Смерть Гриши, Лёнечки, Блока, Анны, царевны Анастасии, ужас происходящего с его деревней, обезглавленная Русь, соль разлуки с любимой – всё это живёт в нём сейчас с той же интенсивностью, что и раньше. Обычно люди забывают со временем, а ему лишь больней и больней…

«Жизнь – обман с чарующей тоскою…» Опадают листья его судьбы. Он стар, бесконечно стар душою. Ибо не знает, какое загадать желание, глядя на падающую звезду. Его юность прошла. «В молодости нравился, а теперь оставили». Разве юную деву рядом – как у Исиды – с глазами васильковыми? Верную и нежную, беспечную и счастливую. Чтоб песни не бередили раны его сердца. Чтоб не тужить о своей юности… Только любить будет она: «чувствами новыми». Он уже вылюбил сердце до дна…

Когда уставал выворачивать душу в стихах, чувствовал, что просто необходимо куда-то убежать из этого райского уголка, как-то встряхнуться. Ехал в Баку. Без Сони. Она не умоляла, просто смотрела грустными, серьёзными, как у Льва Николаевича, глазами и всё прощала. Как ей это давалось? Хотелось лезть на стенку, но она кротко молчала.

Сергей давно чувствовал какое-то неприятное, сжигающее чувство в груди. Он устал. Его мозг работал, как заведённый. Иногда ему казалось, что он никогда не перестаёт писать. Он пишет, ест, гуляет, разговаривает, смотрит кино, купается… Скоро просто сгорит, как звезда, – ум взорвётся. Единственный выход – напиться.

Поссорился с Чагиным из-за того, что был нетрезв. А тот выговаривал ему о недопустимости пьяных прогулок, о том, что он расстраивает Соню. Соню! Уж не с ней ли у друга роман?! Чагин рассвирепел. Это уже – ни в какие ворота! Выгнал его вон. Смотрел в окно, как Сергей выходил…

Угодил в милицию. А что он сделал? От скуки решил выгулять маленькую собачку какой-то незнакомой дамы. Дама подняла визг, Сергея забрали. Он сопротивлялся, его сильно избили. Несмотря на ходатайство Чагина, Сергея не выпускали, потому что оскорбил блюстителя порядка. Соня ахнула, когда увидела его в камере, – жалким, исцарапанным, пораненным, в синяках и очень грустным. Она принесла еду и одежду, пять часов сидела рядом – боялась за него. До этого Чагин присылал своего человека, чтобы Сергея больше не тронули и пальцем в этом отделении.

Что он хотел? Ему было скучно. Планировал с Соней поездку в Тифлис, на Коджорскую, к Коле, к друзьям. И в Абас-Туман – если повезет. Всё решило письмо Евдокимыча из Москвы. Оно было такое официальное и строгое, что Сергей расстроился. Так и хотелось крикнуть: «Евдокимыч, ты ли это?» В письме говорилось, что в начале сентября надо сдавать в набор три тома его стихотворений. Что рукопись в полном беспорядке, без дат и классификации. Как расположить стихи: по темам, по датам, формально? Кроме того, нужна вступительная статья и автобиография. Если сроки будут нарушены, по договору Сергей обязан возместить Госиздату убытки.

Он сорвался в Москву.

Очень не хотелось ехать: дома его могут ждать всякие ловушки и неприятные сюрпризы. Потому что «теснимый и гонимый». Более чем ясно, что партия и власти терпят его, «попутчика» в литературе, лишь до поры. Придумают «заговор», как для Гумилёва или Лёшки Ганина. На нём отрабатывают ту же схему: сначала критика в печати, травля. Хотя издают же его стихи! Это выгодно. С ним так просто не выйдет. Его люди любят. Он не монархист, не безвестный нищий поэт, он вполне лояльный советской власти «попутчик». В Москве сентябрь осыпает тополя, а в Мардакянах всегда лето. «Прощай, Баку!» Остро, неотвязно звучали внутри именно эти слова. Увы, с милицией он перессорился и там. Долго сидел в вагоне-ресторане. Отварные яйца и салат запивал портвейном. Скромное меню не позволяло разгуляться. Общество милой Сони надоело ему до невозможности, поэтому был один. Портвейн вскружил голову. Оставалось совсем немного до Москвы, уже проехали Тулу, скоро Серпухов. В своём вагоне перепутал купе. Всё хотел попасть в соседнее. Было непонятно: ручка рядом с его номером, а дверь – не та. Потом оказалось, что и вагон не тот, он просто не дошёл. Его грубо обругали пьянью. Он показал известный во всем мире знак – только по-русски, от локтя, и тоже послал злодея по матушке. Откуда ему было знать, что оскорблённый тип окажется дипкурьером НКИДа? Фамилия его была Рога. Какой-то еврей из соседнего купе при милиции засвидетельствовал, что гражданин Есенин нецензурно выражался и грозил оскорбить государственного человека действием. В Москве вышел с угрозой нового уголовного дела.

Соня была в ужасе: пил он каждый день. Как ему дойти до Госиздата? Чего ждать от нелепого случая в поезде? Есть ли активный процесс в лёгких? Вызвала докторов.

Сёстры и друзья бегали по советским чиновникам, чтобы добиться путёвки в санаторий. Дошли до самого Дзержинского. Тот поручил одному из своих подчинённых заняться. Путёвка была получена. На станцию Фирсановка Октябрьской железной дороги, в бывшее «Надеждино». Сергей не поехал. Какой санаторий?! У него договор с Госиздатом, сроки выходят! Если им надо, пусть сами едут.

Его жизнь сейчас – отзвук далёкой тальянки. Песня уже не его, чужая. Под неё он смеётся и плачет. А далёкой милой – ничего не значит. Угнетало сознание, что надо много ещё написать – до десяти тысяч строк. Никогда в своём творчестве он не был скован обязательствами и сроками. Лирическое стихотворение в полный его размер нужно выносить в себе, чтобы суметь сказать всё, до конца. Кроме того, у него совсем нет «зимних» стихов. Потому ли, что зимой в детстве чувствовал какую-то особую тягучую тоску и скуку? Вернуться бы туда, в «несказанное, синее, нежное…»

Всё прошло. Потерял я бабку, А ещё через несколько лет Из кота того сделали шапку, И её износил наш дед.

Ах, нет. Всё дело в том, что жизнь свою он не измерял зимою. Пожалуй, это время пришло, его зима, холод в сердце, могильный покой в душе.

Успокойся, смертный, и не требуй Правды той, что не нужна тебе.

Чтобы не грустить, взял сестёр, Наседкина и Соню, поехали кататься на извозчике. Просто, бездумно, по улицам: от Остоженки до Театральной площади. Шура заметила, что много кошек попадается по дороге. Сергей рассмеялся и превратил это в игру: ехали и считали кошек! «Вон, вон ещё побежала! Разноцветная!» Даже угрюмый извозчик не выдержал и начал улыбаться в усы. Сергей смотрел на младшую сестрёнку и понимал, что любит её самой горячей, безумной любовью. Он напишет ей стихи, много напишет. У них одно чувство и к «калитке осеннего сада», и к «опавшим листьям рябин». К их дому, к родине. Сестрёнка-берёзка. Что-то из неё хорошее выйдет! Не похожа она на Катю – совсем! Такая чистая и детски наивная в свои четырнадцать лет. Прекрасная в цветастом рязанском платке – до слёз. Она стеснялась сказать, что нет у неё обуви! Так Сергей удивился, что она в летних сандалиях до сих пор. Зато какое же это было удовольствие – покупать для неё румынские тёплые ботинки, модельные, на каблучке. Как она радовалась! Зашли в ресторан. Шура увидела себя в огромном зеркале до потолка. Маленькую, неуклюжую, испуганную окружающей роскошью, ярким светом, белоснежными скатертями, золотыми канделябрами на стенах, сверканием люстр и лицами шикарных людей, такую смешную в своём рязанском платке… Сергей, чтобы подшутить, сказал: «Видишь, какая ты красивая – на тебя все смотрят!» Девчонка совсем растерялась – увидела: так и есть. Все лица повернулись к ней. Ноги подкашивались, пока шла до стола, смотрела в пол. Позже она поймёт, что брат шутил: смотрели не на неё, а на него, знаменитого на весь мир поэта Сергея Есенина.

Когда принесли повестку в суд по делу об оскорблении дипкурьера в поезде, Сергей снова почувствовал, что кольцо рока сжимается вокруг него. Новое уголовное дело. Сколько их? Рано или поздно его будут судить. Он знает: живым ему от них не выйти. Чего стоило пребывание в пятом отделении милиции в Баку. Его жестоко избили. А там Чагин! Он вступился за него, даже приставил к нему человека – караулить. А тут что будет? Уберут по-тихому, скажут – сам… Ему надо писать, много! С Соней отношения не ладятся. Не понимает она его, чужая. И советы даёт, как чужая. И заботы её – не о том. Ещё и мать её едкая. Зло, пристально смотрит – как бы не сделал чего её доченьке. А доченьке-то уж годков немало, да и опыта всякого, любовного… Даром что зарегистрировал с ней брак только что. Зачем? Обещал. Кольца он порывался покупать два раза. Один раз с Эрлихом пошли за ними. Вместо колец купили отличного полотна на рубашки. Второй раз – в Баку. Сделали заказ ювелиру, но не пришли – уехали обратно. Вспомнили только в поезде. С Исидой он так и не развёлся. Не придавала она значения формальностям, его самого – уже позабыла. Зачем же время тратить. Новый паспорт он сделал, туда и вписали брак с Толстой. Были только самые близкие. Потянулись скучнейшие вечера в узком кругу: Соня, сёстры, Наседкин, брат Илья. Карты, буриме, чай. Не хочет он с ней жить. А податься – некуда. К Галине приходил пару раз пьяный – спать. Звонил перед этим. Но разве можно у неё? Вдруг она с Львом Седовым крутит до сих пор? Наверняка. Что ж ему делать? Он, как загнанный волк, зажат в тиски облав. Вот она, его чёрная гибель. Снова вспомнил незабвенную, дорогую свою бабушку, что была ему настоящей матерью, Наталью Евтихиевну. Её тихость, добрые, ласковые руки, кроткие глаза. Как гладила его, как кормила. Её сказки и жития святых. Захотелось, как в детстве, снова к ней, за стол, смотреть в её усталые глаза. Будет плакать от счастья при виде его, плакать светло, словно без мук. В вечности она теперь. Когда-то и он поедет к ней в гости. Может быть, очень скоро. Он ей расскажет всё про себя.

Много я видел и много я странствовал, Много любил я и много страдал, И оттого хулиганил и пьянствовал, Что лучше тебя никого не видал.

Чудится, будто, как в детстве, осыпаются белые липы в саду. Но только за окном не липы – а колкий в чёрной бездонности снег под «метельные всхлипы».

Странное чувство испытал он, когда в двадцатых числах сентября был в родном селе. Всего один день. Зачем приехал, он и сам не знал. Тянуло домой невыносимо. От бесприютности, от боли воспоминаний. Ещё было странное, звериное чувство опасности. Оно никогда не подводило его. Когда неизвестный хотел пырнуть его ножом в Ленинграде, он вышел чуть раньше – это спасло ему жизнь. Будто внутри у него было некое, особое чувство ритма. Именно оно делало его походку такой лёгкой, а стихи – песнями Орфея. Это же чувство ритма указывало ему – куда, на какой путь можно поставить ногу, а куда – ходить не надо. Вдохнул полной грудью родной воздух, ветер ворвался в душу. Постоял над Окой, посмотрел на облупившуюся штукатурку церкви. Раздолье вокруг. Сердцу памятные картины детства туманили глаза. Вспомнил деда и бабушку. И кота, из которого сделали шапку. Перед тем как сесть на пару, ещё раз прошёл к родительскому дому. С матерью он помирился. В Москве, на квартире знакомых, в ноги бросился. За то, что груб был на квартире Толстых, за то, что выгнал её… Мать всё простила. Пусть и любит она того, другого сына, больше, пусть. Он всё приемлет, что есть на свете. Вот только сейчас

…чуть-чуть не заплакал И, улыбаясь, душой погас, — Эту избу на крыльце с собакой Словно я вижу в последний раз.

Соня объявила, что приходил учнадзиратель с повесткой в суд. Хотел допросить и взять подписку о невыезде. Но, поскольку не застал, его известят иначе. Сергея охватила внутренняя, неприятная дрожь. Долго стоял на балконе, смотрел с четвёртого этажа вниз. Близился закат. Чувство смерти холодило его. Ужасное, паническое, сковывающее душу. Точно кто-то сжал в кулак его сердце. Не знал, что ему делать, чувствовал смерть рядом. Она стояла слева. Но он боялся повернуться, боялся увидеть её, как видел когда-то в полутьме несколько раз Чёрного Человека. Вдруг пришла в голову странная мысль о том, каким образом обмануть эту смерть за левым плечом. Быстро вошёл в комнату и взял свой глиняный бюст. Он – точная его копия, гениально воплощённая Конёнковым. Поставил на парапет, рядом. Сам удивился поразительному, тонкому с собой сходству. Посмотрел вниз, никого не было, никто не шёл. Столкнул бюст с парапета.

С глухим стуком он разлетелся на тысячи мелких осколков. Смерть не стояла больше рядом, она улетела вниз за разбитой скульптурой. Сергею почему-то вспомнилась статуэтка Ниобы, которую Исида всегда возила с собой, и как он кинул ею в любимую…

От Толстой надо было уходить. Теперь здесь не было даже его глиняной копии, вокруг лишь великий старец и музейная затхлость. Но куда уходить?

Что он в юности видел? Ничего, кроме тоски родных равнин. «Не жалею вязи дней прошедших». Русь его никогда не будет прежней, он видит – станет она каменной и стальной. И ему это по душе. Но так ли? Будто сам себе противоречит в стихе. Ведь «моторный лай» не краше «песни тележных колёс». Кто имеет уши, услышит, как песня отличается от лая!

В самом конце Сивцева Вражка жила Анна Изряднова, его первая, гражданская жена, родившая ему сына. Иногда он навещал их, помогал деньгами. Нравилось ему название этого переулка. Вражек – овражек, Сивцев – сивый. А почему сивый? Текла тут когда-то речушка Сивка… Удивителен наш язык. Сколько слов рождается от переплетения смыслов, сколько слов можно придумать самому! А старые слова не умирают. Они становятся кирпичиками в основании нового здания языка. Всё иностранное, вливающееся в него, моментально становится своим, русским. Будто полноводная, мощная Волга, как в древности говорили, Ра-река, река всех рек, всё вбирает в себя и становится сильнее. Так же безгранична сила того, кто владеет родимым Словом. Чтобы найти комнатку Анны с сыном, надо было нырнуть в подворотню, а потом сразу повернуть направо. Слева был отдельный вход, над ним – вторым этажом – здание соединялось с тем, что смотрело на улицу. Сергей отлично ориентировался в лабиринтах московских домов. Страшно радовало и согревало его то, что этот адрес, кроме него, никто не знал. Поэтому в гостях у Анны было как-то особенно спокойно и тихо. Последнее время он чувствовал, что сжимается кольцо рока вокруг него. Может, он просто сходит с ума? Слежки не было, он бы увидел. Проверяется это просто. Помнил эти штуки ещё со времён жизни с Анной, когда учился морочить голову полицейским ищейкам и соглядатаям. Но в каждом человеке, которому он теперь смотрел в глаза, он сомневался: друг он ему или не друг? Что можно сказать при нём, а чего – нельзя? Может, он тайно служит в ОГПУ? Давно в народе ходила частушка про Осю Брика. Ошибочно приписывали эти строки ему, Сергею Есенину. «Вы думаете, кто такой Ося Брик? Исследователь русского языка? А он на самом-то деле шпик и следователь ВЧК». Уж не Володя ли Маяковский придумал? Он, Сергей, может по-настоящему рассчитывать лишь на нескольких старых друзей. Одного из них, Лёшу Ганина, расстреляли. Разве при своих влиятельных приятелях, Петре Чагине, или Воронском, или при Вардине, он мог бы высказать то, что у него действительно было на душе? А если его посадят в тюрьму по любому поводу, хотя бы и за мат на голову этого жида-дипкурьера, будет полный обыск. Вынут всё, что он написал. И всё тщательно перечитают! Если найдут хоть что-то, что можно вменить ему, как антисемитизм, критику Советской власти и её дел, высших чинов и руководства, он пойдёт по совсем иной статье. Хотя в любом случае Лубянка не выпускает живым того, кто туда попал. С его лёгкими он вообще быстро там сгинет, или ему помогут… Но бережёного бог бережёт.

Анна, неторопливая, скромная, радостно и нежно улыбалась ему – такому красивому в сером костюме и новом модном пальто, такому далёкому, такому взрослому и маститому, по сравнению с тем вербочным херувимом, нежным юношей, которого она знала. Спросила, что за огромный свёрток он принёс. Смотрел в её уже тронутое годами, простое, милое лицо и понимал, что ему вот с такой бы жизнь прожить, но ведь не смог бы, ни за что б не смог! В ответ на её вопрос спросил, есть ли у них в квартире печь. Она удивилась. «Мне надо кое-что сжечь». Кивнула и провела его на кухню. Было раннее утро, все спали. Когда развернул свёрток, ахнула: никогда у него не видела столько стихов! Неужели он собирается всё это уничтожить? Стала горячо отговаривать. Вспомнила, что когда-то рвал свои листки, а потом ругал её: зачем позволила? Побледнел. «Неужели ты не сделаешь для меня такой малости?» Затопила печку. Бросал листки по одному, по три, тщательно смотрел, чтоб все прогорело, ворошил угли. Вспыхивали алым и гасли буквы. Когда последние строчки стали пеплом, улыбнулся:

– Напои меня чаем.

Порой ему казалось, что он ещё очень юн. Смотрел в зеркало и понимал: да. Но стоило ему выпить немного пива, мрачные мысли одолевали его, и в преломлении кривых ресторанных зеркал он видел уже совсем другого себя – гораздо старше и солиднее. Но хуже всего – мучительность за глазами, за самой синью. Если он пил ещё, глаза чернели, лишь узкая голубая радужка напоминала, что это он. Потому что он не узнавал себя… Сумасшедшая злость и муть поднимались со дна души, и тогда он уже не знал, зачем он идёт своим заветным путём, путём воплощения духа через Слово. Зачем он отдал стихам самую сокровенную часть себя, отдал всё, что любил. Теперь у него ничего нет. Он сделал их живыми, чтобы жили вечно. Как в том сне, в котором Исида сказала ему: «Боги бессмертны, мальчик». Но сам лишился силы. Он просто человек… Новая порция алкоголя делала его отражение зыбким и карикатурным. Будто являлся другой, тот, кто когда-то был его тенью. Он его оторвал от тела у межи, очень давно. В глазах его были презренье и фальшь. Ужасный, гнусавый голос насмешничал и скандалил. Обвинял поэта во лжи и масках, в интригах и блуде, в лести и двоедушии. Этот другой был сумрачен и чёрен. В проблеске сознания Сергей понимал: пришёл Чёрный Человек. Губы его мучительно пытались крикнуть: «Чооорный». Он цепенел, не мог двинуть ни рукой, ни ногой от ужаса. В такие мгновения ему казалось, что его душит этот Чёрный, мучает одним своим мерзким видом, он готов убить его, убить! Но как? Всё невыносимо гадко вокруг и постыло из-за того, что Чёрный отравляет своим присутствием сам свет белый, люди – тени, нет никого рядом. Ничто не радует, хочется закрыть глаза и выть…

Всё, как есть, Сергей рассказал в этой поэме. Он написал её ещё в Америке, только не хотел отдавать миру, отрывать от себя. Это было его последнее Слово, последняя песня, последняя зацепка. Первый вариант был длинен – с описанием городов Америки. И необычайно реалистичен в изображении Чёрного Человека. Настолько, что по расширенным от ужаса глазам слушателей он понимал: они видят то же, что видел он. Ещё в первом варианте было много от Гоголя с его «Вием». Но потом решил поэму сократить: незачем людей пугать, у него другая цель. Ему надо избавиться от этого Чёрного, всем рассказать о его обвинениях. Пусть люди сами решат, кто победил: деревенский мальчик, желтоволосый, с голубыми, как небо, глазами, или сонм тяжких грехов, спеленавших его душу. Пусть каждый в себя заглянет: а вдруг увидит Чёрного Человека?! Или так взимается плата за гениальность? Видимо, так. Прав был Клюев. Вот тебе и приторно-сладкий, паточный Миколай… Поле битвы – душа его… «На шее ночи» голове «маячить больше невмочь». Такая страшная, стылая картина: деревья ровные, как по нитке, выстроились в зимнем, ночном саду. Чей это слышится копытливый стук? Не за ним ли это, не за ним ли?! Всё усыпано белым. Жутко и одиноко.

Пытался вспомнить облик Чёрного Человека, что чудился ему в зеркале. Чтобы себе помочь, надел крылатку и цилиндр, взял трость, стал всматриваться в зазеркалье, стараясь ухватить те мерзкие улыбки и тошный взгляд, которые помнил. Вдруг дверь распахнулась, вбежал радостный Вася Наседкин. И замер, увидев нечеловеческое выражение на лице Сергея. Даже отпрянул. Сергей сразу понял, что подумал друг… Сказал: «Это просто игра, понимаешь? Игра!» Наседкин с усилием кивнул. «Мне Катя сказала „да“». Сергей рассмеялся: «Вот это хорошая новость! Рад за вас!»

Однажды он не спал всю ночь. Подушка была жёсткой, мутные, старые зеркала пугали бездонной глубью. Кто знает, кто в них отражался? Хотя квартиру эту, в Померанцевом, Ольга Дитерихс купила недавно, в 1916 году. Потратила большие деньги от продажи имения. Ох уж эти дворяне… А он разве другой? С Исидой научился швыряться деньгами, не умеет их держать и копить. Кто ни попросит – каждому готов помочь. Сейчас в зеркале отражается портрет великого старца. В зеркале он иной, не такой, как написан Репиным. Чудится, что ухмыляется в усы. А глаза осуждающие – он всё знает наперёд.

Сами собой стали приходить строчки. «Ах, метель такая, просто чорт возьми. Забивает крышу белыми гвоздьми».

«Снежная замять крутит бойко»… «Плачет метель, как цыганская скрипка»… Ничего не было в этих стихах, кроме его остывшей души. Без надежды, без света.

Проходил я мимо, сердцу всё равно — Просто захотелось заглянуть в окно.

Потому что всё прошло. Он сам – просто прохожий, «сочинитель бедный».

Лежал с закрытыми глазами, строчки вертелись и вертелись в голове. Уже готовые стихи, только короткие, словно частое дыхание умирающего… Обрывки мыслей и чувств.

Снежная равнина, белая луна, Саваном покрыта наша сторона. И берёзы в белом плачут по лесам. Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

Когда читал их, Соня замерла. Жуткие слова горели перед глазами. Поэт прощался ими с самим собой.

Ставил я на пиковую даму, А сыграл бубнового туза.

Что за пиковая дама, кто она? Исида! Потому что:

Я искал в этой женщине счастья, А нечаянно гибель нашёл.

Фатальная женщина, у которой рок последовательно отнимал всё, что любило её сердце…

Бубновый туз – это и расстрельная мета на спине, и страшная карта дьявола из стихов какого-то немца. Отдалённо Соня припоминала что-то из прочитанного когда-то давно… Всё-таки вспомнила. Это была сказка Гебеля в переводе Жуковского о продавшем душу дьяволу несчастном картёжнике.

Сергей продолжал работать над собранием сочинений, ходил в Румянцевскую библиотеку, систематизировал свою библиографию: что и когда вышло. Составил длинный список своих сборников, с издательствами и датами. Соня ещё раз вызывала ему доктора. Нервы у него были расшатаны до последней степени. Она видела, что ночами он почти не спал, ему часто мешала луна. Плакал. Чудился Чёрный Человек, особенно перед рассветом. Соня уговаривала Сергея побыстрее закончить работу над этой страшной поэмой: она высасывает из него все силы… Тот кивал и обещал. Только Сергей знал, что это его последнее Слово. Как же решиться его сказать? Это значит – отдать дань смерти, согласиться с нею окончательно, отдать свою жизнь, свою буйную, золотую голову. Он грешен в каждой своей маске. Иногда он думает: а где он? Вдруг за его выдумками, легендами о себе ничего уже нет, кроме черноты? Вдруг это уже не он, а Чёрный Человек внутри, там, за его глазами? Под масками его – лишь пустота, бездна и неотвратимость конца. А может, душа его уже умерла, только он почему-то остался жить своей оболочкой плоти? Внутри будто «свищет ветер, серебряный ветер». Плакал. Отослал Соню, попросил зайти Илью, но выгнал и его. Пришла Катя, тихо села поодаль. Сергей метался, как безумный, в какой-то невыразимой, нечеловеческой муке смотрел на неё… Спросил: «Ты веришь в Бога?» Она сказала: «Да». Просил молиться с ним. Так и читали вместе молитвы, которые помнили с детства и которые от частого произнесения теряли свой истинный смысл. Но сейчас они обретали в устах брата и сестры своё истинное звучание…

Сергей не знал, что мать заказала везде, где могла, моление о здравии его, пешком шла восемь вёрст в тот самый монастырь, куда он крохой ходил с любимой бабушкой.

Утром слышал, как Соня встала. Сел на кровати. Стал читать стихи. Будто во сне, будто в бреду. Соня схватила карандаш и стала быстро записывать всё, что слетало с его губ. «Ты ведь видишь, что ночь хорошая».

Днём показала ему то, что записала за ним в мутном, сером октябрьском рассвете.

Сергей вздрогнул и велел всё уничтожить. Он не знал, что она записывает! Она ослушалась, спрятала стихи.

Конец осени Сергей не любил. В это время года уходят последние цветы, застывают навсегда в морозе жёсткие хризантемы, похожие на ощетинившиеся ромашки. Но сейчас было особенно тоскливое чувство расставания с цветами. А вдруг действительно не увидит он больше это чудо, рождённое землею? Поэму он уже им написал. Теперь напишет стих. Он не увидит лицо любимой и родной дом. Это главное, что мучает его. Пусть он снова скажет это, ведь «всё на свете повторимо».

Он – тоже цветок, каких на свете больше нет. Вспомнит она о нём?

Сергею попалась на глаза в газете знакомая фамилия Клюев. Быстро, жадно прочёл. «Гитарная». Неужели это он, его учитель? Кончился поэт… Не дай Бог вот так же… Что за чушь – эти стихи! Какая-то борода, слеза, домовой и Васька. В отчаянии и расстройстве бросил газету под ноги.

– Плохо! Никуда!

Решил со всеми помириться. Чувствовал – так надо. Жаль только, что Пастернаку морду бил. В Кривоколенном переулке, в редакции «Красной нови». Так как чувствовал в нём глухую, внутреннюю неприязнь. Никогда он не будет первым – так всю жизнь Пастернаком и проживёт! А ведь хочется, ему очень этого хочется, первым быть. Потому Сергей и задирать его начал. Борис сначала смиренно терпел, а потом вспыхнул, как порох, щеками и страстными, глубокими раскосыми глазами. Драться он не умел совершенно, тумаков получил от Есенина много. Это чтоб помнил, что первым ему не быть! Всё равно жаль… Бог с ним. А переулок и впрямь – Кривоколенный! С резким поворотом. Дом номер четырнадцать, где помещалась редакция, и был этим самым «кривым коленом». Огромный, разветвлённый, как лабиринт, со множеством проходов и закоулков, выстроенный хитроумно и странно. Так, как умели строить лишь в Москве.

Пришёл к Толику в Богословский переулок. Когда поднимался по знакомой лестнице, сердце обливалось кровью: сколько чудесных минут пережито здесь! Вспомнил, как в стынь 1920 года, когда замерзали чернила и руки, стояли, обнявшись, чувствуя дыхание друг друга, смотрели на улицу, как решили разобрать забор на дрова. Грустная, чудесная улыбка коснулась губ Сергея. Ничего лучше у него в жизни не было. Исида приходила сюда, умоляла вернуться. Он плакал, клял её последними словами и понимал, что невыносимо тянет к ней, засасывает в пучину страсти мощной волной. «Есенин нье хулиган, Есенин ангьел».

Толика и Мартышона дома не оказалось. Долго сидел у кроватки маленького Кирилки, читал ему стихи, которые тот не понимал…

На следующий день была бурная встреча. Плакали оба. Так мирятся только те, кто любит друг друга. Оказывается, тем вечером и ночью семейная чета была в гостях у актёра Качалова. Они говорили о Сергее, в то время как он ждал их дома, читали его стихи. Особенно посвящённые щенку Джиму. И той, что «всех безмолвней и грустней». «Она придёт, даю тебе поруку». Только его уже может не быть…

Долго сидел в пролётке на Пречистенке, напротив особняка Исиды. Вот тот самый балкон, на который он лазил. Вот её окно… Только любимой там нет. Извозчик ждал, не первый раз возил его сюда. Хотя в их извозчичьем дворе десять пролёток, да и дворов таких немало. Просто их тут находится, на Остоженке. Запомнить успел, что странный человек понуро сидит и смотрит. И думает о чём-то своём. А ему что? Лишь бы платил…

Не хотел верить, что такое бывает… Вспоминал живые, яркие, как две звёздочки, глаза. Какая операция? Он помнит здорового, сильного человека. Неужели Фрунзе больше нет на свете? Его огромной надежды, его защиты, его стены в Стране негодяев и шарлатанов. Его убили. Прямо на операционном столе. Потрясённый, Сергей плакал и пил. Что теперь будет? Поставят на его место какого-нибудь… эх, это слово произносить нельзя. Был у Гали. В гости заскочил Леонов. В страшном душевном срыве Сергей разбил гитару хозяйки. Грифом со струнами хлестал бешено воздух, как плетью, обречённо и жестоко, словно хотел наказать кого-то невидимого и недосягаемого, кого-то, кто виновен в смерти чудесного человека, Михаила Фрунзе… Леонов смотрел с мистическим ужасом. Думал, что Сергей сошёл с ума. Жутко. Сергей отлично понял его взгляд. Вспылил: «Ах, ты ничего не понимаешь! Вы все! Ничего, ничего не знаете и не понимаете!» Леонов быстро ретировался.

В 48-м отделении милиции составили протокол опроса поэта о случае в поезде Баку – Москва. Пришлось идти. Да, был пьян. В ответ на грубость отозвался колкостями. Всё. Никакого гражданина Левита он не видел и не знает. Дал подписку о невыезде. Решили с Соней просить Луначарского и Вардина о заступничестве. Увы, больше некого.

Сергей просил Чагина помочь, слёзно просил. Не письмо это было даже, а вопль о спасении. Пустячное дело об оскорблении, которое может стоить свободы и самой жизни. Но Чагин не ответил! Ни строчкой. Сергей знал, что по партийным делам он приехал в Москву. И не нашёл его, не сообщил! Не гнев вызвало такое поведение «друга» в Сергее, а панику вперемешку с тошным предчувствием…

В ужасе и муке махнул в Питер. Один. Аннушка Берзинь посоветовала приблизиться к Ионову, у него искать защиты. Он очень влиятелен. И не только в литературно-издательской среде. Зять самого Зиновьева, а это уже высшая элита партии. Правда, Ленинград всегда находился в оппозиции к Москве. Назревает большая драка за власть. У Зиновьева все шансы победить – он один из сподвижников Ленина! Крупская за него. Тогда бояться будет нечего, если наладить отношения с Ионовым.

В Питере в любое время года дуют холодные ветра. Начало ноября выдалось особенно сумрачным и леденящим. Остановился у Уварова, в том самом доме, где жил Сахаров, с окнами на Французскую набережную. К старому другу не пошёл: с некоторых пор чувствовал в нём какое-то зло. Или ему казалось? Он уже потерял грань яви и нави. Одно знал точно: доверить свои мысли уже нельзя никому. Сейчас особенно нужно таиться. Это очень трудно: маска беспечности и бравады, успешности и богатства, когда смерть всегда чувствуешь за левым плечом.

В первый же день отправились в «Англетер» с Вольфом Эрлихом. Забрал у Уварова свой любимый шарф: шёлковый, чёрный, с огромными цветами маков на концах, лепестки которых прятались в гладких складках. Это был подарок Исиды. Сергей шёл и любовался: собой и шарфом. Эрлих качал головой: Есенин всё тот же. Он обещал встречу с Жоржем Устиновым, старинным приятелем. Сергей пошёл. Сейчас не время показывать истинное отношение. Старый коммунист Устинов имел значительное влияние. Сергей подозревал, что он работает не только как журналист, но ещё является осведомителем ОГПУ.

Надо его очаровать, вспомнить старые добрые времена… Он же свой им. Ну, почти… Только пить он не будет. Сейчас те самые «грозы и бури, житейская стынь». Накупили разной вкусной снеди и всего четыре полбутылки шампанского – в гости с пустыми руками нельзя. Жена Устинова, тётя Лиза, как шутливо звал её Сергей, встретила тепло, накрыла на стол. Пришли в гости художник-абстракционист Павел Мансуров, поэт Садофьев, старинный приятель Никитин и журналист Ушаков – он жил рядом, в «Англетере». Сергей не пил ничего. Жареного гуся ел мало и неохотно. Раза три читал «Чёрного человека» – так хотели хозяева и гости. Устинов слушал внимательно, ни один мускул не дрогнул на холодном лице. У Сергея же чтение переворачивало всю душу. После третьего раза сказал: «Баста. Давайте лучше я вам частушки спою!» Ему жадно хотелось услышать мнение о его новой поэме. Это был уже сокращённый вариант, но не до конца отточенный. Мансуров смотрел серьёзно и растерянно. Добрые полные губы были строго поджаты. Никитин глубоко вздохнул: «Твои стихи – песни обычно. И музыка в них песенная, русская. А это… Это реквием, да?» Сергей был очень бледен. «Я слышу Моцарта, – заключил тот. – Удивительно, именно Моцарта. Ты под него писал?»

Глубже ему никто в душу не заглядывал. Запел частушку: «Что-то солнышко не светит, над головушкой туман…» Никитин с большим участием и болью смотрел на него. Только ему чуть позже Сергей признался:

– Я устал, я очень устал, я конченый человек.

Друг не соглашался:

– Просто надо совсем бросить пить и отдохнуть!

– Милый мой, я душой устал, понимаешь, душой… У меня в душе пусто.

Ночевал здесь же, в «Англетере», у Устиновых. Долго лежал без сна, вспоминая всё, что было связано с этой гостиницей. Забылся сном, когда стал синеть поздний рассвет. И сразу проснулся. Решил идти к Клюеву, только дождаться Вову. Очень захотелось принять ванну. По счастью, в гостинице это было возможно. Цивилизация! Хотя куда там до Европ. Он плавал на боте «Париж», в этом государстве-корабле. Он видел то, что никто здесь не видел, – настоящий рай комфорта и роскоши. Пришёл дворник, сказал, что баня истоплена. Сергей взял полотенце и пошёл. Вернулся через минуту в страшном возбуждении: «Меня хотели взорвать!» Оказывается, воды в колонке не оказалось. Пытались ему объяснить, что взорваться она не могла, разве только расплавиться. Но он стоял на своём. Огня было много! Пусти воду – он обварился бы взорвавшимся паром! Когда колонка остыла, резервуар наполнили и затопили снова. После ванны кушали. Пришёл Эрлих. Отправились к Клюеву.

Большая Морская была совсем рядом, только пересечь Николаевскую площадь. Исаакий высился туманной громадой. Сергей шёл по пустынной площади и думал, как же здесь всё, каждый камень, дышит Пушкиным. И не стыдно ему, Сергею, «котёнком», по словам Всеволода Шкловского, карабкаться на его постамент, ничуть не стыдно! Потому что у великих учителя – тоже великие…

Клюев не удивился их приходу. Оглаживал бороду и сальные волосы. Поставил самовар. Огромный иконостас в крошечном углу низкой комнатки темнел старинными ликами. Перед Спасителем горела лампадка. Этот угол на Большой Морской Николай едва выпросил у Ионова. Дом был прекрасный, одноэтажный, с колоннами и портиками в греческом стиле, с целыми группами барельефов и изящной отделкой, ещё одно творение Монферрана, как Исаакий. Но гений сделал только фасад. Полуподвальная клетушка Клюева располагалась во дворе. Чтобы к нему попасть, надо было нырнуть в подворотню, а потом пересечь крошечный квадрат дворика направо наискосок. Лестница вниз в несколько ступеней. Душный запах ладана, дома и сырости. Сергей оглядывался в привычной обстановке. Толкнув Вову локтем, чтобы дать понять, что шутит, спросил хозяина, нельзя ли прикурить от лампадки. Тот заверещал и засуетился. Нехорошо, мол, на это спички есть. Подвинул их. Когда Клюев вышел за водой, Сергей, подмигнув, потушил лампадку. Приложил палец к губам. «Ты только молчи! Он ничего не заметит». Так и вышло. Пили чай, читали стихи. Сергей сказал Николаю, что он его учитель, обязан он ему очень, по гроб жизни обязан… Но читал «Гитарную» в газете и расстроился. Неужели это тема для стихов?

О чём это? Клюев пожевал губами душистый чай. И сказал, что стихи самого Есенина уж больно нежные. Если б взять их все и переплести в красивую книжечку, она бы стала любимым чтением всех романтичных юнцов и дев… Сергей побагровел от гнева. Зрачки его стали темнее икон в углу без лампады. Неужели его стихи способны лелеять похоть? Ничего более гадкого о крови сердца своего он не слышал. То же самое ему «говорил» Чёрный Человек. Буравил глазами Клюева с болью. Брови птицей срослись в переносье. А тот продолжал: «Смотреть на тебя страшно, сокол мой, одна шкура осталась. Где в тебе человек-то? Черноту вокруг – вижу… Ужо облепила всего, с головы до ног ты в ней. И ноги свесила с шеи твоей…» Сергей взорвался. «Ты говори, да не заговаривайся! Бредни свои и сказки другим читай! Не увидишь меня больше». Встал и направился к выходу. Вова – за ним, собакой. Клюев вздохнул: «Уходи, сокол мой. Это хорошо. С тобой и рядом-то страшно быть. Когда человек кончается, бесы его тоже покидают. Ещё перепрыгнут на меня… Уходи, любимый».

Когда дверь захлопнулась, промолвил: «Отпускаю». Перекрестился на иконостас. В полуподвальном окне мелькнули ноги и полы развевающегося пальто. Затеплил лампадку…

Ничего у Сергея не вышло с Ионовым. Видимо, не до него всем было перед борьбой, перед съездом…

Уваров знал, что у Сергея билет обратно, в Москву, а его нет и нет. Волновался, бегал к Сахаровым: вдруг он там? Но то, что он в Ленинграде, да ещё в двух шагах, в этом же доме, стало для них новостью… Несолоно хлебавши, просто выскочил на улицу. На Французской набережной в двух шагах от дома увидел Сергея. Он шёл распахнутый, ледяной ветер овевал его окаменевшее, исстрадавшееся лицо. Уваров содрогнулся от ужаса и какого-то внутреннего холода, которым веяло от поэта.

– Я тебя везде ищу! Серёжа, оденься! Что ты тут делаешь?

Безразлично кивнул на студёную, чёрную рябь воды за парапетом.

– Хотел утопиться. Но холодно, не могу… холодно! Пошли домой.

Потом спросил, не выдержал:

– Скажи, мои стихи – дрянь, слюни, мечтания плотские, никому, кроме барышень кисейных, не нужны?

– Ты что, ты что, Серёженька. Кто ж тебе такое сказал?!

– Чёрный Человек.

Уже в Москве, восьмого ноября, написал ласковоругательное, милое письмо Петру Чагину:

«Дорогой Петер! Ты свинья. Свинья потому, что уехал, не простившись и не отозвавшись – ни одной строчкой. Или рука твоя уж так крепко приросла к редакторскому столу, что и оторвать её трудно?

Как ты живёшь – знаю. Не знаю только того, что ты думаешь. Это меня интересует больше, чем твои пятничные прогулки по морям несолёным. Черкни хоть строчку и скажи, чтоб мне высылали Бакраб.

Сегодня приехал Жорж. При встрече помянем тебя и запьём нашу грусть за твою забывчивость настоящим martel, а ты пей там себе „финь“ в наказание.

Привет Кларе и Розочке. Отцу пожми лапу и скажи ему, чтоб он погрозил хоть мизинцем Ваське – за то, что он не приходит.

Твой С. Есенин».

Жорж Устинов приехал в Москву сразу вслед за Сергеем. Говорили долго. Всё о грядущих переменах в верхах. Сергей сидел и думал, чем это отзовётся ему? С кем быть? К несчастью, руку помощи ему не протягивает никто…

Конец ноября всегда снежный. Ночевал у знакомых семьи, Пышкиных, вместе с сёстрами, в Замоскворечье, в Строченовском переулке, столь памятном по первому приезду в Москву. Когда проснулся, Катя сказала: «Тебе скоро суд, Сергей». Уронил голову в руки, стал грустен и тих. Сестра уговорила его на лечение. Разве не то же самое сказали ему врачи на консилиуме в Кремлёвской больнице? Нужен полный отказ от алкоголя, длительный отдых и лечение нервов. Туберкулёз сейчас тоже лечат. Если он харкает кровью из-за него… Мать Сони советовала лечь в клинику Ганнушкина, потому что его высоконаучное заведение со старой надписью над входом «Клиника нервныхъ болезней» считалось практически санаторием. Большой уклон делался в психиатрию. Но с новым подходом, в котором большое значение уделялось внебольничному уходу и режиму. Просторные отдельные комнаты, повсюду паркет и ковры, цветы в кадках, свободный распорядок дня, своя одежда и возможность посещения родными, домашние обеды. К тому же Сергей был уже знаком с земляком, чутким и тонким. Помнил его странный, внимательный взгляд. Так и решил: психов не судят. Ему лишь бы избежать суда. Потом махнёт за границу – поминай как звали. А сейчас он, как волк, обложен красными флажками облавы. Конечно, всё имеет свою оборотную сторону. Психов не только не судят, но и не относятся к их поступкам всерьёз. Но, похоже, нет у него иного выхода.

Снова и снова правил «Чёрного человека». Окончательный вариант читал уже в Питере. Однако возникали мелкие поправки. Соня переписывала поэму трижды. Нашёл у неё забавную ошибку. Букву «ч» он всегда писал округло, похоже на прописную «г». В строчке «Ей на шее ночи маячить больше невмочь» она написала «ноги». Улыбнулся и задумался, ничего не сказал. Потому что так строчка, пусть и неправильная, становилась ещё выразительнее и трагичнее. Более того, он вспомнил слова Клюева о нечисти, что свесила ноги с его шеи! Оставил так.

Как же не хотелось ему возвращаться в Померанцев переулок! Во-первых, он уже был обхожен милицией. В протоколе значился его адрес, а значит, в любой момент его могли там найти и забрать. Во-вторых, с Соней не ладилось. Не любит она Серёжу, любит Сергея Есенина. Печётся о стихах его больше, чем о нём. Чувствует себя женой поэта. Не музой, а именно женой. А ему скучно. Поэтому старался туда не ходить. Куда угодно: по друзьям и знакомым, в ресторан Дома Герцена, этого родного обиталища писателей и поэтов, где пропадал часами… Увы, едва его видели, собиралась толпа знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых людей, чтобы тормошить его, жать руку, непременно пить с ним и слушать его стихи. Раздражало это. Вот что такое слава! «Ляксандров перстень» он отдал. За ярким вихрем золототканого цветенья непременно приходит последний гость: Чёрный Человек. Разве он не знает, не чувствует, как ему завидуют? Все, кто слушает его, улыбаясь. Раньше в салонах ждали похабных частушек, а от стихов его прятали позевотину в кулак. Теперь прячут злобную зависть за прекраснодушными улыбками. Только ждут, когда он оступится, когда будет очередной скандал. И когда кончится его дорога… Недолго им ждать. Он уже и так идёт, качается и спотыкается на каждом шагу – об эти язвительные речи за его спиной, о потоки грязи в печати, о пошлость и бесприютность каждого дня. Потому что смотрит в эти рыла и понимает: нет у него друзей. И подруг верных нет. Любимая его забыла. Не к кому ему сердцем прислониться.

Несколько раз ночевал у Жоржа Якулова, на Садовой, 10. Его обширная мастерская уже не была такой холодной, как когда-то, в 1921-м, когда встретил тут Исиду. Но печка была. Правда, уже без ковра, без шика. Сергей любил фокстерьера художника, а жену его – нет. Он и сам не знал, что в ней вызывало в нём какую-то странную, как льдинка в середине груди, настороженность. Просто любил это место… В одну из ночей приснился ему сон. Исида танцевала, раскинув руки-крылья, кружась и летая. И ничуть не казалось странным такое её движение. За роялем сидел молодой пианист с чёрными, кучерявящимися надо лбом волосами и смотрел обожающими, тёмными и томными глазами на Исиду. Не касалась земли, парила, гладила своими чудесными пальцами волосы пианиста. Говорила: «Витья гьений» Витя?! Это он, он гений!!! Сергея охватила паника и ревность. Ему захотелось ударить соперника. Замахнулся! Но увидел, что между ними – снежная дорога. А дальше, куда хватает глаз, – далёкое, безмолвное, белое поле. Как же туда перейти? Метель жёсткой горстью снега саданула ему в лицо. Отпрянул. Исида всё дальше, её полёт нежен, но снег застит ему глаза. Проснулся в ознобе. Рядом стояла недопитая рюмка рома. Выпил.

Шли к Ване Грузинову. Кручёных увязался хвостом, никто его не звал. Сергей знал, что он ненавидит его какой-то особенной ненавистью бездарности. Это даже не зависть, а нечто болезненное. А за душой – чернота одна. Сказал в шутку: «Кручёных перекрутил, перевернул литературу». Тот вспыхнул и мгновенно нашёлся: «Напишите и подпишитесь!» Правильнее было бы сказать – перевернул представление о других поэтах и писателях, именно этим тот всегда любил заниматься: вытащить непотребное в других и рассматривать, и выделять, как главное.

А ведь как Пушкин говорил, да и Вяземскому писал? Думаете, гений мал, как вы, мерзок, как вы? Врёте, сволочи, он мал и мерзок – не так, как вы, – иначе! Кручёных не отставал: подсунул книжку на подпись. Сергей, усмехнувшись, вывел: «Милому Кручёных. С. Есенин. Ни ты, ни я – искусство (поэзия) живёт и помимо нас. С. Е.». Но тот не отставал: напиши да напиши то, что сказал. Сергей сердился: «Сказал и сказал! Что из пустого в порожнее переливать! С языка слетело». Кручёных суетливо вытащил бумагу, ручку с чернилами. И даже книжку подложил под бумагу, чтобы удобнее было. Ему непременно нужна была эта охранная грамота от самого поэта, чтобы потом делать всё что угодно с его именем. Уговаривал и уговаривал. Сергей согласился и написал: «Кручёных перекрутил (перевернул) литературу. Я говорю это с гордостью. С. Есенин. 21/XI – 25 г.». Счастливый, Кручёных спрятал своё сокровище. Чтобы потом, меньше чем через год, написать: «Иногда он прямо предсказывает себе смерть от своей руки. Ему словно суждено было либо быть повешенным, либо повеситься». Сергей отвернулся: он больше не замечал Кручёных. Поэтому, когда разливал портвейн, ему не налил. Тот так и остался стоять с протянутой пустой рюмкой в руке. Потом поставил её и молча вышел вон, прихватив свой портфельчик.

Когда все разошлись, сказал Ване: «Напиши обо мне некролог». Друг чуть не подскочил в кресле. От выпитого портвейна глаза Сергея сверкали, внутри он будто задорно смеялся. Возбуждение – сумасшедшее, вихревое – действовало, как гипноз. Оно передавалось через радужки синих глаз. «Представляешь, – продолжал Сергей, – я уеду, скроюсь. На неделю, на две. Все будут писать обо мне, говорить. А ты – слушать, смотреть и запоминать! Вот тогда посмотрим, кто друг, а кто враг!»

В Доме Герцена, бывшем СОПО, был вечер поэзии. Выступления Сергея не предполагалось, но, поскольку он был там, после всех артистов стали его просить. К тому же Ольга Дегтярёва из студии Вахтангова уже читала его стихи, и читала плохо. Милютина исполняла чудесные популярные песни «Богдадский вор», «Весна в Париже». Аплодировали с удовольствием. Потом конферансье неожиданно объявил Есенина. Зал грохнул рукоплесканиями. Читал «Персидские мотивы» и последние стихи – про ушедшую юность, над которой «колокольчик хохочет до слёз». Потом всю ночь сидел внизу, в ресторане, в огромной компании. С соседнего столика какая-то дама строила ему глазки. Беспокоил вопрос о деньгах. Казалось бы, первую тысячу он получил. И что же? В банк удалось донести всего шестьсот, да и то снимает со счёта чуть не каждую неделю по сто. Куда всё уходит? И как люди живут на семьдесят, шестьдесят, а то и меньше – весь месяц?

Ещё было неприятное чувство, что, ложась в больницу, он утратит связь с миром, с Москвой, забудет, чем пахнет жизнь. Счастье лишь в том, что никто не будет знать, где он лежит, лишь самые близкие, а они не выдадут, милиция его не найдёт.

Вспомнил о Гуте, своей грустной, ненастоящей музе. Да, он играл, была красивая маска влюблённого… Она не отозвалась на его «чувство», потому что отзываться было не на что. Да и в постели была слишком пресной. Скрывала, что были вместе. Зато стихи, воплощённые в мир для Исиды, он с полным правом мог посвятить Августе Миклашевской, милой Гуте. Встретила его нерадостно, будто увидела призрак. Была бледна. Вскоре он понял, почему: сидела у кроватки больного сынишки. Ребёнок забылся сном, щёчки пылали жаром. Сергей посидел немного в кресле рядом, тихо-тихо. Встал, сказал: «Вот и всё, что мне было нужно. Ложусь в больницу, приходите навестить меня, Гутя».

Дом печати помещался во флигеле старинного дома, рядом с Арбатом. Самого дома давно не было, остался лишь этот флигель. Залы были уютные, не слишком большие, лестницы широкие, барские, красивые сверкающие люстры. На этот раз он был специально зван на вечер поэзии. Выступающих было много. Сергей ни на кого не обращал внимания, когда сидел в фойе. Мимо шли люди, его рассматривали, словно хотели в душу залезть, – как зверя диковинного рассматривали. Но никто не приближался: видели, что он ушёл глубоко в себя. Возможно, он и не ответил бы, не услышал никого… Думал лишь о больнице, перечитывал американский адрес Сергея Конёнкова, записанный на какой-то бумажке, взятый у знакомого: New-York 37 West 10 street N. Ещё думал, что отдал бы всё, чтобы очутиться там, рядом с ним. И о том, что здесь бежать ему некуда… Размышлял о том, что ясные звёзды глаз Фрунзе закрылись навсегда, Пётр Чагин же вечно занят. Правда, он намекал на какие-то грядущие перестановки в высших эшелонах власти страны. Ведь скоро съезд в Москве, уже восемнадцатого декабря. Пётр обещал, что никогда не оставит его. Ещё в Баку предупредил, чтобы Сергей все его письма уничтожал. Жаль, что обидел друга, когда пьяным был, жаль…

Небольшой зал в Доме печати был набит тесно. Слушали выступление Сергея жадно, с огромным интересом и волнением. Читал он глубоко и искренне, ведь «сердцу приятно с тихою болью что-нибудь вспомнить из ранних лет». Ему не хотелось, как в былые дни, злить публику и доводить её до исступления, а потом ласкать нежнейшими строками. Он просто читал. В какой-то момент перестал видеть окружающих, точно растворились они в ненужной ему реальности. Словно воочию перенёсся к Оке, к кладбищу за церковью, к своему дому, увидел его так, как видел в последний раз. А может, правда – в последний? Читать дальше не мог, плакал. Зал безмолвствовал. Собравшись с последними силами, дочитал:

Все успокоились, все там будем, Как в этой жизни радей не радей, — Вот почему так тянусь я к людям, Вот почему так люблю людей. Вот отчего я чуть-чуть не заплакал И, улыбаясь, душой погас, — Эту избу на крыльце с собакой Словно я вижу в последний раз.

Ушёл, никто его не остановил аплодисментами, его не вызывали на бис. Кто-то рыдал…

Комнату ему отвели на втором этаже одного из корпусов клиники Ганнушкина в Хамовниках. Это место было памятно Сергею по дому Толстых, расположенному неподалёку, который они посещали с Софьей. Прекрасный, очень «толстовский», деревянный барский дом с открытой верандой, увитой девичьим виноградом, с высокими серебристыми тополями, с изогнутой, изломанной берёзкой у забора, рядом с домиком сторожа. Невольно сравнил это болезненное дерево с внучкой Льва Николаевича, такой некрасивой и упрямой, не сгибающейся под своей несчастливой женской долей. Здание корпуса, куда он лёг, было мрачное, из тёмно-красного кирпича, в Малом Божениновском переулке. Фасадом основное здание выходило на другую улицу. Вдоль переулка тянулось множество невысоких домов, хозяйственных построек клиники. Комната была большая, с двумя окнами. Из них был виден квадратный двор, свисающие со скатной крыши сосульки и наплывы снега, дорожка, испещрённая следами людей и ворон. С диким граем они слетались к мусорному бачку, когда выносили объедки с кухни. Почти в самые окна смотрел раскидистый клён, озябший от морозов, уснувший до весны… «Ах, какой», – невольно вырвалось у Сергея, когда он увидел его в окно. «Точно я. Опали листья, совсем опали. Что ты слышишь в метели белой?… Клён ты мой опавший, клён заледенелый».

Соня с ужасом читала гневные и оскорбительные письма, пришедшие в Померанцев переулок на имя Сергея. Писал его «друг» Яблонский: что любит его бескорыстно, целомудрие его стихов вдохновляет, а дальше лесть, лесть, лесть… Но: «Я укоряю Тебя за то, что вокруг имени Твоего уже носится тяжёлый запах блёва… Водянистые строки Твоих перепевных стихов – это то, что Тебе не простит никто из любящих Тебя…» Спрятала эту гадость, чтобы никогда не попалась на глаза мужу. Какая-то Шмаринова, просто почитательница творчества, не увидев поэта на вечере, где он был объявлен, но не мог прийти, потому что уже лежал в клинике, вылила целый поток грязи и возмущения: «Вы, Есенин, поступили свински, так надув нас. К сожалению, уверена, что дальше мусорной корзинки вашего секретаря письмо не попадёт. Так ведь?» Спрятала и это, подальше…

С самого первого дня в больнице Сергей ужасно мучился и страдал от тоски. Пусть обстановка здесь была почти домашняя: одежда, еда, посетители два часа в день, – но всё равно двери тут никогда не закрывались, ни на минуту. Гвоздями был вколочен в пол деревянный чурбачок, чтобы нельзя было дверь закрыть даже теоретически. Также здесь не тушили света, где-то в глуби коридоров вечно кто-то шёл, тихо разговаривал, уговаривал кого-то потерпеть ещё… Уединения не было никакого. Пугали его больные. Кто знает, что у них на уме? Как-то раз какая-то девица раздобыла лезвие от безопасной бритвы и хотела перерезать себе горло. Бегала по всем коридорам, еле остановили. Обещала повеситься на своей косе. Весёленькое общество, ничего не скажешь! Тут кого хочешь грусть возьмёт – ещё и сам умом тронешься. Чтобы развеяться, написал письмо Чагину. В нём говорилось: «Лёг. Зачем – не знаю, но, вероятно, и никто не знает… Это нужно мне, может быть, только для того, чтоб избавиться кой от каких скандалов». Сергей писал, что всё уладит, пошлёт всех подальше, по-русски пошлёт, и махнёт за границу. Вспоминал домик Гёте, его последний листок с недописанным, оборванным смертью стихом… Сравнивал с бездарностью пролетарских писак. «Там и мёртвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки».

Скучные стены – вот и вся профилактика. А в стенах – и печаль смертная. «У кары лечиться – себя злить и ещё пуще надрывать». Интересно, почему богиню древнюю русские назвали Карой? Она – не наказание, а просто то, что перестало сиять. Кара. Отрицание солнца. Почерневшая грусть – это обращённое внутрь сияние. Его Чёрный Человек – ужасный нетопырь, копия его самого, Сергея Есенина. Его, утратившего свой розовый, рассветный свет.

Задумал новый цикл: «Стихи о которой». Они не были посвящены какой-то одной женщине, а вбирали в себя невесёлый опыт плоти и духа, прошедший через «горечь измен». Всё фальшь, нет ничего окончательного и вечного, кроме памяти сердца. И всё же каждое из стихотворений так или иначе было связано с конкретным человеком. С Соней:

Но всё ж ласкай и обнимай В лукавой страсти поцелуя, Пусть сердцу вечно снится май И та, что навсегда люблю я.

В каждом произведении, будто призрак, будто давно растаявшая явь, присутствовала Исида. Может, она умерла? Ах, нет, он бы узнал.

Но она величавой походкой Всколыхнула мне душу до дна. Вот такую едва ль отуманишь, И не хочешь пойти, да пойдёшь, Ну, а ты даже в сердце не вранишь Напоённую ласкою ложь…

Вспоминал маленькую поэтессу Надю, её «взор с поволокой и лукавую кротость». Он её презирает. И не таит этого. За то, что ловила его в сети…

Вспомнил Батум и мисс Олль. Её чувственную, широкую улыбку, от которой приятная дрожь шла по телу… Думает она о нём? А хоть бы и забыла. Был он у неё не первый и не последний. Сколько рук она знала, сколько губ? Пусть идёт своей дорогой, «распылять безрадостные дни». Чужая она. Всё равно он утопает «в дальнем, дорогом».

Кто любил, уж тот любить не может, Кто сгорел, того не подожжёшь.

Галина – ходячая берёзка. Он её нисколько не ревнует и нисколько не клянёт.

Кто я? Что я? Только лишь мечтатель, Синь очей утративший во мгле.

Написал ещё три стихотворения «о которой». И три больших – о зиме.

Буря воет, Буря злится, Из-за туч луна, как птица, Проскользнуть крылом стремится…

Читал Соне. Она всё порывалась записать, но он не дал. Просто смотрел: нравится ли. Она каждый день носила ему обеды. Он каждый день говорил о разводе. Потом мирились. Через пару дней снова начинал этот разговор. Сильно поссорились в начале декабря. Возмутили Сергея огромные счета за квартиру. Он подозревал, что это за всю площадь целиком, а не за ту комнату, что он арендует у Ольги Дитерихс. Соня вспыхнула от обиды. Он запретил посещать его. Последнее, что она отправила ему с Катей, были два тома стихов и поэм Александра Блока.

Приходила Зиночка Гартман, требовала по поручению Зинон денег на детей, в первую очередь на обучение Танечки. Сергей был в бешенстве: что они о нём думают? Он, что, бочка бездонная, набитая тысячами?

Но самое тяжкое впечатление произвёл приход милиционера. Сергей увидел его в окно, когда тот шёл через двор. Сердце ёкнуло: зачем тут милиция? Не может быть, чтоб к нему… Для этого надо, чтоб кто-то выдал его местонахождение. В коридорах было так тихо, что казалось невероятным, что милиции что-то может здесь быть нужно. Слышал громкий чужой голос в ординаторской доктора Аронсона. Едва сдерживал себя, чтобы не выбежать из комнаты. Увы, она была открыта! Озноб пробирал до костей. Клён за окном печально клонился под снегом. Ах, клён, несчастливая его мужская доля. Вороны надсадно каркали – пророчили клёну отморозить ногу в этом сугробе. Потом голоса доктора и милиционера удалились. Видимо, пошли на приём к Ганнушкину. Сергей не находил себе места до мгновения, пока сам директор клиники не появился в дверном проёме его комнаты. Пётр Борисович присел, смотрел грустно и внимательно. «Вот что, земляк. Пока ты здесь, тебе ничего не грозит. Пришлось бумагу писать, что ты не можешь отвечать за себя и поступки… Уж прости. Давно ты хотел побывать дома – пожалуйста. Но только с моим ассистентом и бумагой. Сам понимаешь, тебе нельзя просто так разгуливать по Москве. Не ровен час, заберут». Сергей не знал, как и благодарить его…

Как же удивилась Соня, когда он просто вошёл в дверь их квартиры. Ольга Константиновна, её мать, ахнула и тяжко вздохнула. Сергей был не один, а с доктором Аронсоном. Как сказал Александр Яковлевич, неправильно отпускать больного одного, мало ли. На клинике ответственность. Сергей, несмотря на неприступный вид Ольги Дитерихс, решил выяснить вопрос с оплатой своей комнаты: почему так много? Разговаривать с ним тёща не захотела. Гордо потупилась и ушла в свою комнату. Глянул на неё Сергей и всё понял, будто глазами своими увидел: вот кто милиции его выдал.

Дал телеграмму Вове Эрлиху в Питер, чтобы подыскал ему две комнаты. Если жить там с сёстрами, нужно даже три. Читал Блока, поэму «Возмездие». Даже само название – будто о том, что творится с ним сейчас. Как близко всё ему, как живо! Описание холодной зимней ночи, пустых, чужих улиц, в которых бродит замерзающий герой, загнанный жизнью и одиночеством в тупик, с которым вечной спутницей – тоска, идёт рядом, разве что следов не оставляет. Всё это – будто о нём написано. Художника всегда стерегут ад и рай. Но всё ж надо благословить этот мир. «Сотри случайные черты – И ты увидишь: мир прекрасен». Поэма-завещание. Поэма-исповедь. Он её так и не дописал… Надмирный взгляд Блока – он как бы немного сверху и со стороны. Но Сергей весь внутри себя.

Это его «волос золотое сено превращается в серый цвет». Он видит, что чёрная гибель близко, но не хочет принять её безропотно. Он будет бороться за себя. Небрежно оставил закладкой в томике Блока записку Сони: «Сергей, ты можешь быть совсем спокоен. Моя надежда исчезла. Я не приду к тебе. Мне без тебя очень плохо, но тебе без меня лучше».

Прошла неделя, Соня пришла мириться к Сергею. Очень скучала. Но он отказался видеть её. Дома, одна, поняла, что жизнь кончена. Он никогда не любил её. Много дней и ночей она думала о нём, обо всех мгновениях, врезавшихся в память, что провела с Сергеем. Разве не заключена в одном миге – вечность? Если это любовь – да. Она любила, а он… Но всё это неважно, её любви хватило бы на двоих. Она знает, что некрасива. Однако только с ним она ощутила, что нашла истинный смысл своей жизни – в служении его гению. Недаром же её назвали в честь бабушки – Софьей Андреевной! Она смогла бы пережить с ним всё, если было бы надо. Хоть в Сибирь, хоть на каторгу. Из любой неволи она бы спасла его, как долгими стараниями вытащила тётку из лап ЧК, из концентрационного лагеря. И ничего она не боится. А вот теперь… Есть его пистолет. Гладила его чёрную сталь. Только маму жалко и Люленьку, как она всегда звала младшего братишку. Он так далеко, в Америке. Написала длинное-предлинное покаянное письмо-исповедь, в котором всё объясняла маме. Не могла она уйти без письма, ведь мама замучается вопросами. Когда ангел падает вниз, он увлекает за собой на крыльях простых людей – без него им невыносимо жить… Сердце замирает от стремительности полёта, в муке и восторге. Счастливы те, кто лишь прошёл мимо. Они чувствуют грусть от расставания с ним, знают, что вот этот пустячный эпизод с ним рядом – и есть самое интересное во всей их обыкновенной жизни. И не будет уже ничего подобного никогда. Однако они не понимают, как им повезло: задержись они рядом – было б куда хуже, куда тяжелее, как ей сейчас. Этого Соня не написала. А лишь то, что любит её, маму, – безмерно, что уже взрослой женщиной каждый день молилась Богу, чтобы он сохранил ей её. Рассказала всю свою жизнь и про невозможность видеть ничего впереди…

Ольга Константиновна уехала на пару дней к подруге, Катя с Шурой жили где-то в Замоскворечье. Она одна… Пистолет тяжёлый, но ей не страшно. Долго смотрела на портрет дедушки. Он и бабушка уже не узнают… Мгновение… Чуть не выронила от испуга пистолет: в дверь звонили. Катя передала ей записку от Сергея. Соня заплетающимся языком, не своим голосом предложила ей чаю. Дворянское воспитание и в смертную минуту не могло оставить её… Катя, сумрачно глянув, не ответив, просто повернулась и ушла. Соня сползла по стенке. Дрожащими, негнущимися пальцами развернула записку. «Соня. Переведи комнату на себя. Ведь я уезжаю и поэтому нецелесообразно платить лишние деньги, тем более повышенно. С.». Только и всего. Расплакалась. Дедушка всё так же ласково, как живой, смотрел на неё со стены.

В клинику пришёл Вася Наседкин. Был очень смущён, подавлен, растерян. Руки не находили себе покоя. Сергей удивлённо поднял брови: а где Катя? «Сбежала! Выпрыгнула из пролётки. Сразу после регистрации брака». Сергей готов был от души рассмеяться, но, видя жуткое состояние «зятя» и его конфуз, сдержался. Посоветовал ехать в деревню. «Она наверняка дома, в селе. А расстраиваться нечего. Она просто боится. Первая брачная ночь у тебя ещё будет. Забери её, успокой. А свадьбу справим в Ленинграде, лады?»

Сергей искренне обрадовался, когда увидел Аннушку. Она принесла много вкусностей. Но главное – он рассказал о посещении представителя милиции. Аннушка нахмурилась. Посоветовала уходить из клиники. «Не выпустят». – «Тогда сам уйди!» Уговаривала ехать в Ленинград. Не получилось в ноябре – получится сейчас. Победа на съезде будет за оппозицией. По первым двум дням уже видно…

Если бы Соня не думала, что это важно, никогда не понесла бы Сергею письмо Чагина. Но она пришла. Чтобы не встречаться с ним, попросила передать доктора Аронсона. Долго смотрела в окна второго этажа. А потом ушла уже привычным маршрутом: мимо усадьбы Толстых переулками на Остоженку.

Сергей вертел в руках запечатанный конверт. А когда раскрыл, глазам не поверил: Чагина перебрасывают в Ленинград навсегда? Это же настоящая удача! Но только окончательно ещё ничего не решено, как писал Пётр, кем, на какой должности он будет – тоже неясно. Но с Кировым, в его команде. В двадцатых числах декабря он уже переедет туда. На съезде будет нешуточная борьба, однако он верит в победу. Сергей тщательно порвал письмо и выкинул обрывки. С этого мгновения для него всё было решено. Жадно смотрел на улицу. Темнело рано. Клён прощально склонил голову к его окнам. Завтра он уйдёт из клиники. Ясно, что Ганнушкин не выпустит его. А чего ждать? Милиция явится снова. Возможно, просто свидетельства врача им будет уже мало. Заберут на врачебную комиссию или просто так, ведь им всё можно. В любом случае, то, что он уйдёт, ничего не решает. Он псих для властей. Ну, сбежал псих из клиники… План быстро зрел в его голове: точный, казалось, надёжный. В Ленинграде он будет под защитой. Неважно с кем. С Чагиным – в любом случае. Возможно, друга повысят. В обиду он его не даст, как и прежде. Какой-то скандал в поезде, подумаешь… Замнётся дело. К тому же у него есть другой Пётр, Ганнушкин. Земляк не расстроится, он поймёт… Ночь почти не спал. Забылся на рассвете. За окном от свежевыпавшего снега резало белым глаза. Сложил кое-какие вещи в газетный кулёк, спрятал его под пальто. Усмехнулся: так же уходил от Исиды. «Адьо, отдай моё бельё», как шутил Толик. Никем не замеченный, спустился по узкой мраморной лестнице. Прогулки по территории им разрешались. Увидел, что первая партия посетителей вышла группой из здания. Пристроился за толпой. Так и вышел за ворота.

Соня удивилась, когда увидела его одного в Померанцевом. Ничего не спрашивала, он ничего не рассказывал. Вымылся, переоделся и ушёл.

Расстроился так, что хотелось рвать и метать. В банке осталось лишь сто рублей! Ах, Катерина!!! Снял девяносто девять. Пошёл в Госиздат, написал заявление, чтобы гонорар за собрание сочинений выдавали с декабря только ему лично, в руки. Купил билет на поезд в Ленинград. К большому сожалению, отправление было через три дня. Эти дни почти не был в доме Толстых. В любом случае, возвращался в час ночи, когда милиция вряд ли могла уже поджидать его. Остальное время ходил по друзьям, сидел часами в ресторане Дома Герцена, пил. За время, проведённое в клинике, совершенно трезвое время, он пополнел и посвежел, стал спокойнее. Но теперь дал себе волю. Никогда в жизни ему так не хотелось сказать сволочам, что окружали его, всё, что он о них думает! Накипело. Для этого и пил. Он прощался с Москвой, да так, что долго у них в ушах звенели его слова! Налево и направо раздавал: «Сволочь! Душа продажная! Бездарь! Гнилая тварь! Зануда! Писака! Подстилка!» Ну, а кому – и покрепче эпитет. Сидел с друзьями, сильно волновался – расплёскивал вино из бокала. «Ведь я же не виноват. Они же меня нарочно на скандал вызывают, травят. Завидуют они мне, из зависти всё это. Сволочи! Я большой поэт, а они кто? Строчками моими живут! Кровью моей живут, и меня же осуждают».

Читал и читал «Чёрного человека» всем, кого видел. Будто хотел по глазам понять: понимают его? Видят, что не игра это, не маска? Это исповедь его… Как перед Богом. Нет у него больше масок для этого мира. Не нужно ничего… Просил Сокола читать свои стихи. Того самого, кому написал как-то: «Милому Соколу, ростом невысокому, но с большой душой русской. И всё прочее». Тот прочёл нежданно страшные в своём пророчестве строки, что «всё минет, всё сгинет… И медленно остынет, качаясь в петле». Сергей смотрел внимательно, а потом воскликнул: «Вот как Сокол пишет! Значит, ему больно, если он так пишет…» Не отпускал его от себя, уговаривал пойти к нему домой – ночевать, в Померанцев. Друг отнекивался: неудобно, жене не понравится. «Да мы отдельно. Совсем отдельно с ней уже». Всю ночь сидели в кухне, пили чай. Несколько раз Сокол хотел уйти, но Сергей не позволял. «Вот диван, спи!» Какой-то внутренний страх смотрел из глаз его. Когда рассвело, задремал. Сокол исчез.

За день до отъезда посетил детей: Танечку и Костю. У сына был диатез, он грел руки под ультрафиолетовой, синей лампой. Сергей смотрел на детей с нежностью. Танечка обвила ручонками его шею, стало тепло. Зашёл к Анне в Сивцев Вражек. Просил Юру не баловать, но беречь. Сказал перед расставанием: «Смываюсь… Уезжаю. Чувствую себя плохо. Может, умру». Анна так и запомнила: полутёмная прихожая, его склонённая голова, блестящие, измученные глаза.

Слышал, что на четырнадцатом съезде партии ломались копья. Перевес был то на стороне большинства и Джугашвили-Сталина, то на стороне оппозиции в лице Зиновьева и Каменева. Троцкий молчал. Оппозиция кричала, что нельзя допускать единоличия правления, это будет культ вождя. Крупская думала так же. Но главное, что незримо присутствовало меж всех этих яростных речей, обличительных выкриков, обвинений и докладов, это правда: проигравший потеряет не тёплое место под солнцем и даже не первое место лидера в стране. Побеждённый сложит голову. Что это будет? Измышленное дело и расстрел. Сергей думал: с кем же ему быть? Ионов под ударом. Где Чагин? Ни слуху ни духу. Нет, действительно, его назначат в Ленинград? Кем?

В Госиздате денег не было, Евдокимыч только пожимал плечами. Жалко ему было, до ужаса обидно за Сергея. В кассе – крохи. Долго сидели на диванчике, беседовали. Сергей – в распахнутом пальто, в заломленной бобровой шапке. Был он слегка выпивший, какой-то нервный. Сказал, что едет в Ленинград, где остановится – пока не знает. У него там много адресов знакомых. Был откровенно рад, что стихи уже в наборе.

– Ты мне вышли гранки. Сделаю корректуру, – говорил Сергей.

– А как там твоя поэма «Пармён Крямин»? До пятисот строк ещё не дотягивает? – интересовался Евдокимыч.

– Тут мешают все. Допишу в Ленинграде. Я её вышлю. Только заглавие будет другое. Пармён – нехорошо, пожалуй.

Подумал, что «Крямин» – переиначенное от «Прямин». Но вслух сказал:

– Ещё вышлю два новых цикла – о зиме и «Стихи о которой». В последнем – семь лирических стихотворений. Можно и восьмое туда.

Задумался, поник головой. «Я ведь в Ленинград насовсем…»

Сидел с Тарасовым-Родионовым в пивной. Знал, кто он такой… С ним ухо востро надо держать. Вот только на душе горько, хочется выговориться. Но сказать, что Троцкого любит, – это обязательно. И что никем не стал бы без Октябрьской революции.

– Ты меня уважаешь, кацо?

Это было его любимое словечко, привезённое с Кавказа. Собеседник замешкался, всего на секунду. Сергей вспыхнул:

– Скажи, за что не уважаешь! В глаза скажи!

– Ну… за отношения с женщинами. За Толстую. Зачем на имени женился? За Исиду.

Лицо Сергея болезненно исказилось.

– Нет, друг, это неверно! Исиду я любил. И сейчас люблю. Вот этот шарф – это её подарок.

Любовно растянул его, рассматривая. Красные маки выпорхнули округлыми лепестками из пальцев.

– А как она меня любила! И любит! Стоит мне её позвать, она прилетит, где бы ни была. Всё для меня сделает. А Софью Андреевну… Нет, её я не любил. Она жалкая и убогая женщина. Подумаешь, внучка! Она и охотилась за литераторами. Она глупая и жадная. Ведь ничего у неё не было. Каждую тряпку пришлось ей заводить. А Исиду я любил, горячо любил. Только двух женщин любил: её и Зинон. А остальные… Просто надо было удовлетворять потребность, и удовлетворял. Что? Думаешь, почему с любимой расстался?

– Угу, – откликнулся Тарасов-Родионов.

– В том-то и трагедия. Искусство я люблю больше. Вся моя жизнь – это борьба за искусство, в этой борьбе я швыряюсь всем, что другие считают самым ценным в жизни. А сейчас мне скучно! Скучно! Саша, давай выпьем!

Пиво было тёплое. Хлебнул, как воду, пересохло в горле от мучительного разговора… Смотрел на приятеля: тот был трезв, невыносимо трезв и гнусен. Глаза внимательные, с хитрым прищуром, глубокие. Подлые глаза.

– Вот хотят мою автобиографию в собрание сочинений. А там всё ложь, всё!!! Выкинуть её. Скажи Евдокимычу, я так хочу. Разве настоящую биографию сейчас дадут? Перед падением царского режима такое творилось… Каменев, например, когда Михаил отрёкся от престола, благодарственную телеграмму ему послал. Думаешь, если я поэт и беспартийный, то не понимаю ничего? Кстати, эта телеграмма у меня.

Глаза Тарасова-Родионова из прищуренных стали круглыми за стёклами очков.

Знал, что последний раз видит этот дом, эти бороды Льва Толстого. Илья, брат двоюродный, помогал паковать вещи и выносить чемоданы. Шура была с Софьей. Думал, что сестра, хоть и маленькая, всё понимает… Соня была добра к ней – спасибо. Но вслух сказал лишь сквозь зубы «до свидания» и вышел. Внизу стояли сани, погрузили. Падал мягкий, пушистый, бесшумный снег. Он будто делал ещё тише безмолвие сумеречного переулка. Сергей не застегнулся – было тепло. Вдруг услышал своё имя. Поднял голову: Шурёнок махала рукой с балкона. Рядом стояла Софья. Улыбнулся и помахал рукой. «Прощай, Сергей!» – донёсся родной тоненький голосок.

Снежинки падали прямо в глаза, защипало. Слёзы. И холодок на лице.

Сначала думал сразу ехать на вокзал, но потом приказал повернуть на Садовую, 10. Илья удивился, но возражать не стал. Какое-то особенное, мрачное очарование было в этом дворе-колодце. Клочок его московского неба – последний. Чувствовал каждый шаг, а отчего – не знал. Иногда думал, почему именно здесь встретил Исиду. Он нашёл бы её всё равно. С того момента, как читал у Блока свои стихи её изображению на фотографии, знал, что увидит. Последние месяцы часто бывал в доме художника, тянуло как магнитом.

Жоржа не было. Посидел немного с его женой, подождал. Илья томился от муки: вдруг Сергей опоздает на поезд? «Наталья Шифф – еврейка?» – думал поэт про себя, рассматривая её броские, крупные, какие-то несуразно-яркие черты, рыжие, крашеные волосы. Видимо, она была из тех женщин, которые уверены в своей неотразимости. И при этом – безобразны. Невольно думалось: какой она будет в старости? Похожей на Бабу-Ягу? Сергей всегда чувствовал себя рядом с ней неловко. Что-то пугающее в дисгармонии черт. Недаром муж у неё – художник-авангардист. Её портрет лучше рисовать кубами… Выпил поднесённую ему рюмку рома. Вспомнился сон…

Спускался с последнего этажа, из студии, долго. Лестница казалась бесконечной. Ему представлялось, что он летит, падает глубоко-глубоко… Голова кружилась. Илья чуть не плясал от нетерпения. Сергей ничего не замечал. Ему было больно. Останавливался через ступеньку, уходить не хотелось. Жутко тянуло рассказать этой уродливой, неприятной женщине, что здесь он встретил Исиду. Да она знает… Кто не знает? Вместо этого говорил что угодно: что Жорж – его единственный настоящий друг, что скоро выйдет собрание сочинений, которое он так ждёт, что едет в Питер навсегда. Вот только с Жоржем расставаться не хочет. Но он вернётся, непременно, вот только как следует устроится.

Прощаясь с Ильёй перед поездом, думал: последний родной человек рядом. Такой простой парень, с огромными крестьянскими руками, открытым взглядом. Навалилась тоска. Как в поэме Блока: прижала к земле. На клочке написал Наседкину записку: «Вася! Да! Жду телеграммой на Эрлиха. Не будь зятем, дай Илюшке 50 рублей».

Сел. Илья стоял на платформе в жёлтом свете фонаря, снег засыпал его шапку, забирался под воротник. Ну, ничего, всего-то ночь, а там встретит знакомых. В поезде ночью не страшно: кругом люди. И мельканье тёмных полустанков.

Москву покидали медленно. За чёрным окном не видно было уже ни одного огонька. Странно, но в купе с ним никого не оказалось. А когда покупал билеты, говорили, что мест нет. Видимо, кто-то сядет позже. Кинолентой в мозгу крутились воспоминания о недавнем, о московских встречах. Что-то в них мучительно не давало ему покоя. Как тут уснуть? Снова и снова всплывали искажённые ненавистью лица, его брань, его метания, замкнутое лицо Сони, какие-то обрывки разговоров… Стоп. Когда Сергей смотрел на Тарасова-Родионова, было чёткое, неприятное чувство, что он всё запоминает, каждое слово, чтобы записать. Такой же взгляд он помнит у Сони, когда она пыталась схватить на лету его стихи. Только у этого типа не к стихам был интерес… Будто слышал свой голос: «Саша! Давай выпьем! У тебя такое хорошее имя – как у Пушкина!»…

Он не хотел идти к нему – прощаться. Виделись недавно, в клинике. Но на скамейке Тверского бульвара, напротив Камерного театра, – знакомый силуэт, длинные вытянутые ноги. Снег уже сильно запорошил плечи и шапку, сверкал мелкими растаявшими капельками. Все фонари отражались в них. Сел рядом. Толик не удивился, просто улыбнулся. «Мартышона поджидаешь?» Кивнул. Прозвище было меткое: внешность Анны Никритиной была своеобразной, а мелкие блестящие глаза, чёткий рисунок изогнутых, приподнятых ноздрей и линия губ и впрямь напоминали обезьянью гримаску. Сергею вдруг подумалось, что вот, друг, когда-то любимый, сидит рядом, а между ними уже пропасть. Её не перепрыгнуть отчаянным рывком, не переползти годами. Сейчас он бесконечно стар… Всего пять лет назад рядом с этим красивым московским денди он был юн, полон вселенских планов и надежд покорения мира. Ах, как они завоёвывали дуру-публику! Все средства хороши.

– Ты счастлив? – вдруг вырвалось.

Толик кивнул.

– А тёща твоя так и не дала мне посвятить твоего Кирилку в поэты: с шампанским и стихами.

Толик криво улыбнулся.

– Серёжа, о тебе говорят очень плохо. Зря ты в Россию вернулся.

– Не зря, Толя.

– А твоя Исида не выдержала, сбежала. Ведь это она вела тебя в танце… Ты был её игрушкой, тряпкой в её руках…

– Толя, я умираю.

– Не глупи, Вятка. Ты всегда был мнительным до жути.

– Я сейчас прощаюсь.

– Со мной?

– Нет, с Сашей, – кивнул Сергей на памятник Пушкину. – Кто знает, свидимся ли… Родной он мне.

Друг прыснул.

– Он бронзовый вообще-то.

– Знаешь, Толёнок, я ж тебя – как свечу рукой от ветра… Ну, и ты, милый, прощай…

Поцеловал. Мягкие, холодные губы.

– Вяточка, ты – меня, как свечу, говоришь… а я…

Смолчал. Что-то вертелось у него на языке, но он его прикусил. Пушкин задумчиво и грустно их слушал. Сергей заглянул другу в глаза. Близко, в самую карюю глубь заглянул.

– Толя… Меня не будет. Не важно, как. Я знаю. Не пиши обо мне плохо…

Постельное бельё, серое, было чуть влажным и пахло лёгкой утюжной гарью. Прилёг, не раздеваясь. В странном этом вагоне не было слышно хлопанья дверей, тишина была ватной. Даже непонятно: есть тут кто живой? Или он движется в этом вагоне отдельно от всего поезда? Просто несётся по воздуху. В одно мгновение его охватила паника: в самом деле, что такое? Выглянул в коридор: никого. Ресторан не работает ночью. Сердце билось где-то в горле. Зажёг толстую свечу в стеклянном, высоком подсвечнике. Руки сильно дрожали, обжёг пальцы. Закурил. В зыбком, колеблющемся свете различил в окне какие-то неясные очертания. Дым от сигареты делал всё вокруг ещё менее реальным и пугающим. Прижался к стенке вагона, спрятался. Била крупная дрожь. Старался успокоить себя, что это нервы. Здесь даже зеркал нет. Откуда взяться Чёрному Человеку? Ему объяснил Ганнушкин, что видения с перепоя бывают, да и то – не у всех. У него такая нервная система. Но он уже давно не пил. Эти три дня – не в счёт. Надо пить неделями до горячки. И гораздо больше. Заставил себя выглянуть в окно. Чей-то неясный силуэт маячил там, будто летел вровень с поездом. Ужас пробрал до корней волос. Стал молиться, как недавно у Сони.

Ты прости, что я в Бога не верую, — Я молюсь ему по ночам.

С пятого на десятое вспомнил псалом девяностый. «Живый в помощи Вышняго…» Стало легче. Кто-то стучал в окно, но поезд ведь ехал! Неужели этот Чёрный ещё там? «Верую, яко придёшь судить живых и мёртвых… где обрящуся аз? Даждь ми, Господи, прежде конца покаяние».

Так мне нужно. И нужно молиться. И, желая чужого тепла, Чтоб душа, как бескрылая птица,  От земли улететь не могла.

Старался не смотреть в окно. Сигаретный дым рассеялся. Прижал щёку к холодному дереву. В искривлении стекла чудилось пугающее, знакомое лицо. Мутные, отвратительные глаза вопрошали: боишься, смертный? Глаза его пусты, потому что нет за ними души… Он всегда верил, что «слово изначально было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду». Сейчас ему казалось: молитвы не помогают. Чёрный Человек сильнее слабых слов, слетающих в муке грешной души. Но должно же быть заветное, самое главное Слово, которое перекрыло бы это зло… Что это за Слово? Обрывки старославянских фраз вертелись в голове. Как много он знал и как много забыл. Покачивание поезда баюкало его страх. Но закрыть глаза не мог, боялся, старался держать их открытыми. Его стихи из последней поэмы звучали своим странным ритмом в измученном мозгу. Будто далёкая, почти неосязаемая ухом мелодия – слышался «Реквием» Моцарта. Поезд остановился. Какой-то человек, укутанный с ног до головы, сел напротив. «Так вот кому продали билет», – мелькнуло в голове. Хорошо, что он теперь не один. Но мерзкая, издевательская ухмылка Чёрного Человека заставила его вскрикнуть… За окном синел рассвет. Он был в купе один. Так и уснул, сидя, прижавшись к дереву рамы. Горло слегка болело, видимо, продуло. Ночные страхи отползли, съёжились. Страшно хотелось пить. Как жаль, что его в Москве поили пивом, вином и ромом, и никому не пришло в голову дать ему с собой фляжку с чаем. Сам он забыл обо всём… Догоревшая до дна толстая свеча ещё дымилась. Странное дело, теперь, глядя в волшебную синь за окном, он понимал, что эти его кошмары – ненастоящие, просто боль уставшего ума, отражение его самого в преломлении свечи. Вместе с тем было такое ощущение чужого присутствия, будто чьи-то глаза следили за ним. И звериное чувство опасности. Оно никогда не подводило его. Успокаивал себя тем, что слишком много писал последние два года. Однако он ещё напишет, много напишет! Только ему надо отдохнуть. А ещё в Ленинграде скоро его ждёт надёжное плечо Чагина. Ах, если бы не его ноябрьское предательское молчание в ответ на мольбы о помощи, он был бы совсем спокоен. А так… Кто он, Пётр? Друг? Он партиец… И это в нём главное. В Москве идёт четырнадцатый съезд. Когда он закончится? И чем?! Всё же правильно, что он уехал из столицы, подальше. Пётр уверял, что всё будет хорошо, жиды сгинут, слезут с шеи России. Всё будет по-новому, чище и правильнее. Всю ленинградскую оппозицию выметут вон. Там будет Киров. А если нет, так у него есть протекция Аннушки. А ещё там Финляндия близко. Говорят, перейти границу ничего не стоит. Но с этим лучше не торопиться, как следует всё выяснить. А пока он непременно будет редактировать какой-нибудь журнал. Одним словом, для него начинается новая жизнь с этого дня. Этот синий рассвет – словно гранит его надежд.

Удивительно, но в городе на Неве была оттепель. Московский вокзал кишел народом. Прошло уже два часа, а рассвет так и не хотел заканчиваться. Двадцатые числа декабря здесь – это белые ночи наоборот. День начинается, но, так и не раскрывшись светом, медленно переходит в ночную тьму… Сергей месил ногами слякотный, полужидкий снег. Казалось, он был изрыт тысячами следов. Ноги сразу промокли. Никого не было рядом, никто не узнавал его, как в Москве. Чёрный Человек осознавался далёким кошмаром, но, тем не менее, а вдруг оглянешься – и он следом идёт? Сергею чудилось чьё-то внимание. В такой толпе невозможно вычислить слежку. Да, но откуда ей взяться? Не может быть, чтобы ленинградскую милицию предупредили, что он уходит от суда. Выпил чаю в буфете. Неприятное место – вокзал. Какие-то непонятные личности, нищие и попрошайки, воры-карманники, всё сиюминутно меняющееся и суетное. Вот сейчас здесь человек – а через пару дней в Туркестане или на Белом море.

«Некрасова, 29», – бросил извозчику. Тот хмыкнул: «На Бассейную, значит». Долго тащилась кляча. Вдоль Невского, потом по Лиговскому проспекту. Сергей знал, что у Вовы Эрлиха своя двухкомнатная квартира на втором этаже старого, добротного питерского дома. Это москвичей замучил квартирный вопрос, а в бывшей столице всё гораздо проще с жильём. На это тоже была большая надежда. Ему нужен свой, уютный дом. И просторный, чтобы разместить сестёр, чтобы было где писать – в тишине и покое, а не на краешке чужой постели. Если ему дадут редактировать журнал, он сможет добиться и жилья. Когда возница наконец натянул вожжи, Сергей очнулся от задумчивости. За отдельную плату старый петербуржец помог ему с чемоданами. Дверь в подъезд была красивая, четырёхстворчатая. Над ней были прибиты две таблички: 1 и 31. Это означало, что квартира номер восемь входит в этот промежуток. Лестницы были широкие, марши – невысокие, удобные. Витая решётка под перилами, будто морозные узоры сказочными цветами. Пока ехал в пролётке, чувство чужих глаз оставило его. Ноги слушались плохо, словно кто-то навалился на плечи. Тряхнул золотыми волнами волос: он устал, не спал ночь… Последний марш был всего из семи ступеней. И – направо, в коридор. Четыре квартиры: седьмая, восьмая, девятая и десятая. Поставил чемоданы. «Надеюсь, этот шалопай дома». Прежде чем позвонить, нащупал в кармане пистолет. Против Чёрного Человека он бессилен, а вот сейчас… Он и сам не знал, почему так сделал. Дверь открылась сзади. Мгновение – он упал на колени. Выстрелить не успел. Сразу удар в лицо, слева, в глаз. Внезапным светом распахнулась дверь в квартиру Эрлиха. Только Вовы там не было. Четыре человека в чёрном окружили его. И стало темно.

Во рту был металлический привкус крови. Мучительно яркий свет резал глаза. Ему приснились четыре белоснежных ангела. Но вокруг были только люди в чёрных кожанках. Руки – в карманах. Почти оглохший, будто издалека слышал их голоса. Требовали какую-то телеграмму. Понять ничего не мог, как ни силился… Снова проваливался в забытьё… Потом ему казалось, что у этих, в чёрном, лица Чёрного Человека. Они одинаковы, как близнецы. В ухо ему кричали, облили водой. Чуть не задохнулся от холода. Когда понял, что они ищут телеграмму Каменева, хотел рассмеяться, но сил почему-то не было… Это же просто шутка, очередная его байка. Долго осознавал, что это не Чёрный Человек в четырёх лицах, а просто – обыкновенные люди. Из последних сил прошептал: «Господи, я же просто твоя дудка». Его мучители никак не могли понять, что он сказал, решили, что молится. Били. «Господи, Ты бо рекл еси пречистыми устами Твоими: яко без Мене не можете творите ничесоже». Старался вспомнить, как молиться, но от боли не мог связать слова. Мысли путались… На столе – его чернильница в виде крошечной этрусской вазы, подаренная Исидой. Только лежит на боку. И чернила разлиты – красные. Кровь? «Кто его ищет?» Будто из-под земли расслышал знакомое имя: Анна Берзинь. Один из чёрных людей говорил: «Здесь, и что? Скажите, чтоб ехала обратно. Объясните, что он – государственный преступник. Пару тысчонок лет назад таких на кресте выставляли по дороге в Рим… В назидание». Чёрные люди совсем не стеснялись говорить при нём, будто его уже не было. В их издёвках ему слышался смех Чёрного Человека. С трудом открыл глаза.

И сразу зажмурил их. Он был близко, в нескольких сантиметрах, смотрел мёртвыми глазами так, будто старался влезть в душу, слиться с ним самим… Отчаянно крикнул и утонул в ужасе… Чёрный шептал ему, что скоро он умрёт, что его на самом деле нет уже давно. Давно нет. В этих своих масках он потерял себя. Поздно раскаиваться. И стихи его ничего не стоят, потому что всё суть его маски, которые он натягивал на себя. Это не кровь души его, а сплошная ложь! Ложь! Никто не вспомнит о нём, он канет в небытие навсегда, ведь он всем на свете расскажет, как поэт был мелок, хитёр и корыстен. Чёрный с наслаждением смаковал его безумие, отчаяние, животный страх. Сергей последним усилием духа старался отогнать его, но понимал, что не может… Очнулся от боли. Эти чёрные снова хотели чего-то от него. Но он не мог сообразить… Странно, ему чудилось, что он с Исидой. Вот же, их кровать, кушетка, стол, всё то же, что было в их пятом номере гостиницы «Англетер». Поискал Исиду глазами, но её почему-то не было… В окно смотрел сверху огромный бронзовый ангел с Исаакия. Вот почему так: если он в Питере, то непременно бывает в этом пятом номере? Казалось, что прошло совсем немного времени. Ему подсунули бумагу и велели поставить число и подпись. Он не хотел. Выкручивали пальцы и руки. Едва понимая, что делает, кое-как вывел: «С. Есени… 27/XII…» на год сил не хватило, снова тьма затопила глаза. Растянутые, нечеловеческим усилием нацарапанные буквы. «Отдайте Эрлиху для доверенности». Но эта фраза затухала, далеко-далеко улетали голоса чёрных людей, зато откуда-то сверху полились печальные, но бесконечно светлые звуки «Реквиема» Моцарта. Он увидел танцующую Исиду. Она была в белом, широкие рукава напоминали крылья. Её движения были так нежны, как велел моцартовский гений, запечатлённый в этой музыке-молитве. Сергей сказал ей:

– Я думал, что ты ангел. Ты же говорила, что боги бессмертны. И мы с тобой тоже.

Исида загадочно улыбнулась.

– Я не ангел, мой мальчик. Я как раз собиралась на вечеринку, а тут ты умираешь.

Сказала это буднично, как будто: «А тут ты позвонил». Её глаза стали удивительно печальны, как у рыжей коровы в его родном селе. Ему сразу захотелось прижать её горестную голову к груди и поцеловать эти глаза.

– Я хочу к тебе, Исида.

– Мы будем вместе, обещаю. Я скоро к тебе приеду, примчусь на гоночном авто.

Она радостно рассмеялась и захлопала в ладоши.

– Ты же меня знаешь! Не могу я без скорости и ветра. Хочу в Россию, в Москву. Там мой дом! Только вот закончу Танец. Как ты допел Песню, рассказал стихами ваше, русское Слово. Ты ведь знаешь, лубовь не умирай.

Протянула ему руки, но он не смог дотянуться. Растаяли её нежные ладошки. Танцуя, она удалялась, точнее – это он взлетал куда-то высоко. Вокруг было сияние. От ликов тех, кто держал его за руки. Смотрел до боли в глазах, пока мог различить вдали маленькую танцующую фигурку. В ушах звучал её наивный голос: «Лубовь не умирай. Есьенин нье хулиган, Есьенин ангьел».

Примечания

1

«Меняйтесь местами!» (фр.) – команда распорядителя танцев в кадрили.

(обратно)

2

Sans limites (фр.) – безграничный, беспредельный.

(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Танец и Слово. История любви Айседоры Дункан и Сергея Есенина», Татьяна Юрьевна Трубникова

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства