«Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе»

712

Описание

Очерки и эссе о русских прозаиках и поэтах послеоктябрьского периода — Осипе Мандельштаме, Исааке Бабеле, Илье Эренбурге, Самуиле Маршаке, Евгении Шварце, Вере Инбер и других — составляют эту книгу. Автор на основе биографий и творчества писателей исследует связь между их этническими корнями, культурной средой и особенностями индивидуального мироощущения, формировавшегося под воздействием механизмов национальной психологии.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе (fb2) - Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе 1977K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркадий Львович Львов

Аркадий Львов Кафтаны и лапсердаки Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе

Желтое и черное

Желтое и черное О. Мандельштам

У евреев спокон веку так: уж если сын любит своего папу, то любит так, что папа для него все на свете — и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и тетя, и солнце, и небо, и воздух — словом, все на свете.

А если не любит, то не любит так, что сам греческий бог Кронос, который низверг и искалечил своего собственного отца Урана, по сравнению с ним — паинька-мальчик.

Ося не любил своего папу. Не любил всеми силами своей души. Не любил — да что там не любил, просто ненавидел! — так, что при одном воспоминании об отце, при одном имени его у мальчика разливалась желчь.

И почему? Смешно говорить: потому что у папы был плохой русский язык. Гейне рассказывал про немецкого мальчика, который решил порвать со своим другом, потому что тот не знал аккузатива или генитива от какого-то латинского существительного. Бывает. Но, во-первых, это немец, немецкий мальчик, а во-вторых, порвал он все-таки не с папой, а с другом. Друг — это, конечно, тоже не тыква в огороде, но все-таки друзья приходят, друзья уходят, а папа один на всю жизнь. У папы может быть много сыновей, но у каждого сына может быть только один папа.

У Осина папы было несколько сыновей. У Оси же был только один папа: курляндский еврей Эмиль Хацнель Мандельштам. И вот, на пороге последнего десятилетия своей жизни, Ося уже не Ося, а Осип Эмильевич! — пишет про своего папу в «Египетской марке»: «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал». Обратите внимание: он, Осип Мандельштам, русак из русаков, такого не слышал!

Что же это было, что за чудо-юдо, про которое сын его, в возрасте уже без малого сорока лет, говорит: «Я таких не слышал»?

Держите себя в руках, не закрывайте глаза, не затыкайте уши, смотрите и внемлите: «Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все, что угодно, но не язык, все равно, по-русски или по-немецки».

Теперь вы поняли, почему Ося не любил, больше того, ненавидел своего папу. А вы, положа руку на сердце, если бы жили в Санкт-Петербурге, где все говорили на чистом русском языке, где только царицы могли говорить на ломаном русском языке или вообще не говорить по-русски, вы могли бы относиться к такому курляндскому папе по-другому?

Но слушайте дальше: «По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку…» Что же это была за обстановка? Думаете, еврейская? Ни Боже мой: никакая не еврейская. А была эта обстановка, если хотите, «чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм». Эти слова, «талмудический пантеизм», стоит запомнить, мы еще вернемся к ним. «Где-то поблизости Спиноза разводит в банке пауков… Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, — кстати, обратите внимание на этот оборотец русского пуриста Оси Мандельштама: „которого… запрещали читать светские книги“! — бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…».

Чем же, кроме Талмуда, занимались в Берлине эти местечковые гении? Читали Шиллера, читали французских просветителей — читали так, как будто на дворе стоял восемнадцатый век, когда те сочиняли свои драмы и философские трактаты, а не девятнадцатый век, когда была уже и франко-прусская война, и Парижская коммуна, когда в Санкт-Петербурге уже подводили мину под Александра Второго и вообще Европа, еще сама того не зная, готовилась к мировой войне.

И вот этот несостоявшийся раввин, поборник философских идеалов восемнадцатого века, местечковый гений из Курляндии, который стал хозяином перчаточной мастерской и кожевенного завода в Северной Пальмире, так напугал своего маленького сына Осю, что тот руками и ногами отбивался, когда его везли в город Ригу к рижским дедушке и бабушке. Мальчику казалось, что его «везут на родину непонятной отцовской философии… Дедушка, голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, — густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: „Покушали? Покушали?“ — единственное русское слово, которое она знала».

Представляете себе ситуацию: бабушка и дедушка хотят поговорить со своим внуком, а внучек ни слова ни на лошн койдеш, ни на идише, а лопочет только на чужом языке, который он привез из Санкт-Петербурга, где живут цари, и «пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным»!

Много-много лет спустя, уже в последнее десятилетие своей жизни, внучек все еще не мог оправиться от тогдашнего своего детского ужаса: «Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно».

Про черно-желтый платок, который дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь, в буквальном смысле слова по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчет того, что платок был черно-желтый — обратите внимание: черно-желтый! — надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета — желтый и черный.

Однако покончим сначала с дедом. «Отец часто говорил о честности деда как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых голубоглазых стариков, тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: „Я прекращаю дело и торговлю — мне больше не нужно денег“. Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти — он не оставил ни одной копейки».

Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы — вспомните «еврейские скисающие сливки» Эди Багрицкого! — и «русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке». Расписал не только смачно, но и с омерзением, с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, сказал с великой, неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене — ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.

Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в «Шум времени», где поэт говорит о революции, что у нее «пересохшее от жажды горло». Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: «Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями».

Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость, и святость, поведал с такой гордостью, что иному арийцу одно только и остается — брать пример с иудея Мандельштама.

И не думайте, что это было минутное настроение, каприз художника. Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами — об этом будет особый разговор дальше, — возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: «…Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени… Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа».

Вот так: писатель — это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе, и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.

А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.

О запахах идет речь не потому, что пришлось к слову, а потому, что у маленького Оси нюх был, как у собаки: он различал миллион запахов и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его, длинный — даже по еврейской мерке длинный — никогда не ошибался: «Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи, одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки».

А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук — на Украине по сей день цибулю называют «жидовским салом».

Впрочем, произнесши «Ося», следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из «Египетской марки» по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем, если сам автор, Осип Эмильевич Мандельштам, восклицает: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него».

Смешно, ей-богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет как с равным, просит защитить его от собственного — повторяем, свободного — Я!

Что такое человеческая память? «Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?»

От кого же увезти: от «страхового старичка» Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина — часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу старика Пергамента, имевшего в свое время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и «стриг купоны»? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира — «смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга»?

В постылом доме все постыло: «подкова», которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; «фрамуга», большая откидная форточка. И заповеди: «не коверкай» — когда говорили о жизни, «не командуй» — опять-таки о жизни.

«Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику».

Господи, что же это: наваждение, горячечный бред — все перемешалось в голове! Время — есть оно или нет его? Есть, есть: «Время… молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!»

Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел «горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок.

— Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!

Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть — грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть…».

Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир — как устоять человеку, как не убояться?

Пардон, месье, пардон, мадам: это ваша забота, как устоять, это вам начинять себя отвагой. А «я (то есть Ося Мандельштам) не боюсь бессвязности и разрывов… Не боюсь швов и желтизны клея».

Отчудив себя в Парноке, отодвинув на расстояние, чтоб сподручнее было разглядывать себя как стороннего, Ося декларировал свое еврейство — проклятое, но благословенное, отторгнутое, но гнездящееся в костях, в сердце, в каждой клеточке тела.

Не только нутро его, весь мир, арийская Европа были пронизаны еврейством: еврейский квартал за Мариинским театром, хоральная синагога со своими коническими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница в цесарском Санкт-Петербурге, кантор, могучий, как Самсон, барон Гинцбург, миллионер Варшавский, златоуст Грузенберг, портной Мервис — мудрец: одеть клиента — не штука, раздеть его — вот высшее искусство! — банк, Каплан, мученица мадам Шапиро в Казанском соборе, женское контральто, гудящее тягучим еврейским медом, Бабель — лисий подбородок и лапки очков! — Артур Яковлевич Гофман, чиновник министерства иностранных дел по греческой части, истошный еврейский крик: «Сажа, форточка, туда нельзя!»

Из чего делаются аптечные телефоны? Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Где растет скарлатиновое дерево? В клистирной роще. Чем оно пахнет? Пахнет чернилом.

«Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится, и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Персефоне телефон еще не проведен».

А зачем, собственно, надо звонить Прозерпине и Персефоне? Кто они такие, чтобы звонить им по телефону? И кстати, почему не проведен еще к ним телефон, если они такие пурицы! Впрочем, какие же они пурицы, если телефона-то им все-таки не провели.

Нет, они не еврейки — ни Прозерпина, ни Персефона. Одна — римлянка, другая — гречанка. Более того, они вообще одно лицо. Владычица мертвых у древних римлян и греков, Прозерпина-Персефона имела под своим началом чудовищ преисподней и разрывала последние связи умирающих с живыми.

Спрашивается: зачем еврею Мандельштаму понадобились особи из греко-римского загробного мира? Неужели не мог он найти в еврейском пантеоне подходящую фигуру, хотя бы того же Малхамовэса — ангела смерти?

Мог-то мог, но в том и штука, что еврей, который чуть не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина — точь-в-точь как его александрийские предки две тысячи лет назад! — чтобы передать, как рушится мировой театр, как разлетаются в щепы подмостки вселенной, должен был обратиться к трагедии, где главные роли играли античные боги.

Конечно, была у него прямая возможность взять на роль в своем спектакле еврейского ангела Малхамовэса. Но ангел, сами понимаете, это никак не Бог. А взять еврейского Бога, Единого… ну кому такое может прийти в голову! Иегова — Он же не из театра, как греческие боги: Он — Единый.

А с другой стороны, что такое особенное произошло? А ничего: рушился привычный мир, рушилась Россия, «Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух». Государство уснуло, как окунь.

Это было в феврале семнадцатого года. Как оказалось, государство уснуло ненадолго: в октябре того же семнадцатого года оно проснулось, да так проснулось, что Прозерпины-Персефоны за какой-нибудь десяток лет натаскались у него больше, чем за десяток веков своей греко-римской службы.

А теперь спросим: чему же здесь удивляться еврею? Все это уже было. Сказано Екклесиастом, сыном Давидовым: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было».

Однако еврей — в данном случае речь идет про конкретного еврея: Осипа Мандельштама — он в то же время и нееврей. Тоже, кстати, не новость. Почему Моисей разбил скрижали? Потому что евреи — мало сказать евреи, его собственный брат Аарон! — стоило только пророку отвлечься для разговора с Богом, отвернулись от Бога. Мало сказать, отвернулись, пристали евреи к чужим богам, к идолам, к золотому тельцу.

А кто стал служить Астарте? Не Соломон ли! А кто построил капище Хамосу, мерзости Моавитской, а кто поклонился Молоху, мерзости Аммонитской? Не Соломон ли!

А кто поставил Ваалу жертвенник в капище Ваала? Не Ахав ли, царь Израильский!

А кто «даже сына своего провел через огонь, подражая мерзостям народов, которых прогнал Господь от лица сынов Израилевых» (4 Цар., 16:3)? Не Ахаз ли, царь Иудейский, сын Давидов!

Вся история евреев — это история отпадения евреев от еврейства. Вот вопль разъяренного Исайи, или Второисайи, как называют его ученые-библеисты: «…Беззакония ваши произвели разделение между вами и Богом вашим, и грехи ваши отвращают лице Его от вас, чтобы не слышать. Ибо руки ваши осквернены кровию и персты ваши — беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду» (59:2,3). Во что бить вас еще, вопрошает в гневе Исайя, вся голова в язвах, и все сердце исчахло!

О чем стоны, о чем плач Иеремии: «Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все, прославлявшие его, смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его…»! (Плач Иеремии, 1:8) Ужас и яма, опустошение и разорение — вот доля евреев, ибо отступились. Кто же отступился: виноградари, пастухи, гончары, кузнецы, каменотесы — люди поля и люди города, в темноте своей не ведавшие, что творили? О, если б только они! Цари отступились, князья, священники, проливавшие кровь праведников. «Бродили, как слепые, по улицам, осквернялись кровью, так что невозможно было прикоснуться к одеждам их» (4:14).

«Проклятый сон! Проклятые стогны бесстыжего города!.. Что делать? Кому жаловаться? Каким серафимам вручить… робкую душонку…»!

Чей голос это? Нет, не ветхозаветных пророков, хоть и слог, и накал, и проклятия — все от них. Ибо от кого же еще брать ему, поэту Мандельштаму, как не от пращуров своих!

А ненавидеть кого? Их же, проклятое семя, из коего произрос он, мальчик Ося, неся в теле своем, в мозге, в сердце тысячелетние иудейские яды, порождения хаоса иудейского.

Но что он — хаос иудейский? У греков, у эллинов хаос — это ничто, пустое пространство, которое существовало до создания мира, порождение вечности. Хаос — это бездна, зияющая пустота, в которой сформировались Ночь и Туман. Сгустившись, Туман принял форму яйца. Уплотнясь, яйцо раскололось надвое: одна половина — Земля, другая — Небо.

Но это, повторяем, хаос греческий, эллинский. А что он — хаос иудейский? Хаос иудейский — это радость и проклятие Мандельштамова дома, это книги, геологические напластования, где материнское и отцовское существовало розно, не смешиваясь, история «духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови». Это хаотическая нижняя полка, где «книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский».

Теперь вам ясно? У античных греков, у эллинов хаос — это нечто из вечности, предвременное. А хаос иудейский — это вчера, это сегодня Осипа Мандельштама, которому так обрыдло собственное его еврейство, что он, еще мальчиком, забросил в пыльную груду, в книжную рвань Моисеевой мудрости и древнееврейскую свою азбуку.

Думаете, папа-мама не приглашали к нему в учители бохера-ешиботника? Приглашали. И был этот ешиботник порядочный человек, с чувством еврейской народной гордости. «Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне». Казалось бы, как же такому еврею не повести за собою своего ученика. Довести? Смеетесь: даже родной азбуке обучить своего еврейчика он не смог!

А почему? А потому, что перед глазами, против Государственного совета, стоял конный памятник императору Николаю Первому, потому что вход в Летний сад охранялся вахмистрами в медалях, потому что семи или восьми лет весь массив Петербурга, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь, Ося считал чем-то священным и праздничным. Военные разводы у Александровской колонны, генеральские похороны и проезды царской семьи были его ежедневным развлечением. Ах, восклицал тридцать лет спустя Осип Эмильевич, «не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны (напомним читателю: стогны — это площади и улицы) каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом».

Короче, маленький Ося сделался русским империалистом. Конечно, все это очень плохо вязалось с кухонным чадом, с кожами, шнурками, опойками отца, с еврейскими гроссбухами, с постоянным страхом разорения — ой, вэй из мир, придет пристав и все опишет! — с безъязычием еврейского папы из Курляндии, так тем паче! Тем паче, тем больше оснований было у Оси податься в империализм — пусть ребяческий, как называл он его впоследствии, но империализм державной, романовской России:

Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, Там улыбаются уланы, Вскочив на крепкое седло… Поедем в Царское Село! Казармы, парки и дворцы, А на деревьях — клочья ваты, И грянут «здравия» раскаты На крик — «здорово, молодцы!» Казармы, парки и дворцы…

Ах сорванец, ах шалун, ах жиденок — пардон, это не мое: проходил Ося о те времена среди петербургских поэтов под кличкой «Зинаидин жиденок», поскольку взяла его под свою руку Зинаида Гиппиус — уж и к уланам потянуло его! «А над Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина!» — это прекрасно, слов нет, но кровь уланская бурлит в еврейских жилах и влечет Осю неодолимо в полки, в казармы, в царские чертоги. Правда, еще не семнадцатый, не восемнадцатый годок, еще не оседлала для еврея революция красного коня, но разве в Октябре лишь сели евреи на коня! Разве не семиты-гиксосы ворвались вихрем в Египет, разве не возложили на свою главу фараонов венец! Разве не царю Соломону приводили коней из Египта и из Кувы, разве не платил он шестьсот сиклей серебра за колесницу да сто пятьдесят — за коня! Разве не у него, Соломона-царя, было тысяча четыреста колесниц и двенадцать тысяч всадников!

Так что ж удивляться, что потянуло Осю к царскосельским уланам: были бы свои — может, и к своим потянуло бы. Но свои-то все были в прошлом, а новых… кто ж мог предвидеть новых о глухие те года!

Весь, сердцем, духом, каждой клеточкой тела, влеком был Ося к силе — от еврейской своей немощи, от скудости, от затхлости, от непреходящего чада, от смердящих чесноком-луком чернозубых ртов, от чахоточных, от оплывших жиром, от касриловских мудрецов, от омерзительного «рэ» — то ли «ррусский», то ли «гусский»! — от местечковой робости и затаенной надменности своих рижских, варшавских, шауляйских родичей, от практикующей женщины-врача по фамилии Страшунер.

Но вот вопрос: была ли сила силой? Не была ли царская — она же царственная — Русь, которая для отрока-иудея Осипа Мандельштама вся воплотилась в Петербурге, призраком? Здесь следует уточнить вопрос: не вообще призраком, а именно в его, отрока Осипа, онтогенетическом бытии не была ли она призраком.

Вот собственный ответ поэта: «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, накинутый над бездной, а кругом…» А кругом, сами понимаете, кругом была реальность. Что же это была за реальность?

Опять он — хаос иудейский: «…а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал». Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу: «Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг „Бытия“, заброшенных в пыль на книжную полку шкафа… и клочками черно-желтого ритуала».

Онтогенез онтогенезом, но не может же быть, чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком.

Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот послушайте: «Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался, призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош га-Шана и Йом Кипур».

Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год — это таки реальность, а еврейские Рош га-Шана и Йом Кипур — это призраки!

Чему же, в конце концов, верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак — иудейство или Русь? Или и то, и другое призрак? Но это противоречит логике: либо А, либо Б.

Да, противоречит, но, тем не менее, это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте — они и реальность, они и призраки.

Но, помилуйте, это же ночной бред, такое бывает только во сне!

Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: «Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только».

Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его — это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом, когда он говорит в своем «Толковании сновидений»: «Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли, бредовые идеи…»

Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией «изолировать, но сохранить», он вдруг в больнице очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила его за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю.

А в вагоне, еще по пути из Москвы в Чердынь, он сидел, скрестив ноги, и под стук вагонных колес и храп пассажиров все спрашивал: «Ты слышишь?» Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью.

А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: «Не пора ли?.. Давай… Пока мы вместе…»

Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости — ему, кстати, посвящены стихи «Поедем в Царское Село!» — сообщает, что в Варшаве, это было еще до революции, Осип стрелялся, но «неудачно», то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в «Бродячей собаке», у поэтов, читал, давясь от смеха, только что сочиненное четверостишие:

Не унывай, Садись в трамвай, Такой пустой, Такой восьмой…

У поэтов — речь идет, конечно, о настоящих поэтах — это обычно: жизнь не что иное, как подготовка к смерти. И сама смерть не потустороннее нечто, не трансцендентальный акт, а последний акт жизни. И там, где другие, здравомыслящие, нормальные люди плачут или, по крайней мере, горюют, там поэт смеется, надрывается от хохота. «Зачем пишется юмористика, — искренне недоумевал Мандельштам. — Ведь и так все смешно». К примеру, у вас есть любимые дядя и тетя, у которых вы находите приют и убежище, когда отношения с родным отцом становятся невмоготу, когда еврейский папа, схватив самого себя за горло, выхрипывает сыну проклятья и гонит его вон из отчего дома. И вот в один прекрасный день тетя и дядя помирают. Как бы рассказали вы об этом своему другу? Либо со слезами на глазах, либо, чтобы друг не счел вас малодушным, проглотив слезы. Но без слез — видимых или невидимых, это уже не важно — не обошлось бы.

А вот у Оси все было не так. Мало сказать, не так, как раз наоборот. Когда с Георгием Ивановым они проходили мимо дома, где прежде жили Осины тетя и дядя, друг заметил объявление о сдаче и спросил: «Твои родные переехали? Где ж они теперь живут?» — «Живут? Ха… ха… ха… Нет, не здесь… Ха… ха… ха… Да, переехали…» Приятель удивился: «Ну, переехали, что ж тут смешного?» Мандельштам совсем залился краской, слезы — о, нет, не те слезы, о которых была речь выше, — выступили у него на глазах: «Что смешного? Ха… ха… А ты спроси, куда они переехали!..» И, уж совсем задыхаясь от смеха, Осип пояснил: «В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!»

Психическая природа смеха не выяснена. Одна из гипотез: мы смеемся тогда, когда чувствуем свою силу, свое превосходство, когда обладаем точным знанием, а люди барахтаются беспомощно в догадках.

Осин друг беспомощно барахтался в догадках в поисках привычного, будничного объяснения исчезновения тети и дяди — раз не живут, где жили прежде, значит, переехали. Естественно? Естественно. Но в том-то и дело, что в данном случае привычное, будничное, естественное не работало, ибо тетя и дядя померли, причем одновременно, не по причине старости, а прямо как в еврейском анекдоте — от какой-то дурацкой холеры.

Помните: кого это везут? Рабиновича, помер. От чего: инсульт? Не. Инфаркт? Не. Рак, не дай Бог? Не. От чего же? Говорят, что-то желудочное. Ой, я думал что-нибудь серьезное!

Ну, так я вас спрашиваю: как же здесь еврею не смеяться! Тем более еврею, который убежден, что смерть — это не начало чего-то нового не из здешнего мира, а последний акт жизни.

Но, согласитесь, есть в этом все-таки что-то, мягко говоря, не будничное. Такое впечатление, будто жизнь не жизнь, а так — не то театр, где каждый, лучше ли, хуже ли, просто актер, не то сон наяву, который, кроме видимого своего, лежащего на поверхности, смысла, имеет тайный, он же истинный, смысл.

Еврейская каббала как раз учит, что все вещи, все идеи, в их числе цифры, числа, буквы, слова, образы, имеют свой сокровенный, подлинный смысл.

Ося был каббалистом по натуре. Он втолковывал своей жене: «Ты ведь понимаешь, что значат четырнадцать строк… Что-то должны означать и эти семь, и девять… Они все время выскакивают…»

Ясно? Хотя стихи сочиняет он, Осип Мандельштам, но это только видимость: в действительности они выскакивают сами, и эти числа, четырнадцать, семь, девять, должны что-то означать. Прошу обратить внимание: не стихи в целом, не слова, не образы, а число строк — именно число строк.

В поисках переходных ступеней между бесконечным и конечным каббалисты выработали сложную систему цифровой символики. Однако цифра — кстати, само это слово не арабского, как обычно указывают в словарях, происхождения, а древнееврейского: «сефер» — семь наделена особым смыслом уже в книге «Берешит» («Бытие»), первой книге Торы. Семь дней творения — это у всех в памяти. Семь дней недели — это у всех в быту. Но помним ли проклятие Господа: «…за то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро» (Бытие, 4:15)! Но помним ли клятву Авраама Авимелеху: «И поставил Авраам семь агниц… Он сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтоб они были мне свидетельством…» (Бытие, 21:28, 30).

Мандельштам хотя и не был каббалистом по роду занятий, был, повторяем, каббалистом по натуре. Строго говоря, поэзия его — не вся, но большая ее часть — также представляет собою шифрованный материал, который сплошь да рядом выглядит в первом чтении прямой бессмыслицей, абракадаброй. Образцом по этой части может служить знаменитая его «Грифельная ода», на которой сточил, хотя и без толку, свои зубы не один критик. Между тем ключ к оде дан в ней самой:

Кто я? Не каменщик прямой, Не кровельщик, не корабельщик: Двурушник я, с двойной душой.

Все в «Грифельной оде», весь ее первичный и весь производный поэтический материал фокусируется в сухой, будто бы рассудочной, а на самом деле страстной жажде уже не мальчика, не юноши, уже тридцатидвухлетнего — еще только один год, и исчерпает он лета, данные эллину Александру Македонскому, данные иудею Иешуа Назареянину! — Осипа Эмильевича преодолеть свою двойную душу, свое сызмальства двурушничество:

И я теперь учу дневник Царапин грифельного лета, Кремня и воздуха язык С прослойкой тьмы, с прослойкой света, И я хочу вложить персты В кремнистый путь из старой песни, Как в язву, заключая в стык Кремень с водой, с подковой перстень.

Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, и человеческого духа: кто ж не знает, что вода и камень точит; кто ж не знает, что подкова — символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень — залог верности и постоянства!

Двойное бытие — это предначертано каждому еврею с колыбели. Но реагируют на это евреи по-разному. Что одному под силу, что делает один играючи, то другому — камень на ногах.

Приучась с детства к двойственности мира, в котором обретается еврей, к двойному смыслу вещей, слов, поступков, поэт Мандельштам всю жизнь несказанно мучим, томим был этим раздвоением и всячески норовил его преодолеть. Но как: окунувшись полностью в еврейство, доверясь целиком его материнскому лону? Да будь оно проклято, это лоно! И вообще, какое это лоно — это же хаос иудейский! А с точки зрения обывателей Российской империи — это просто обиталище жидов. А с точки зрения российских законников — это талмудическая и революционная зараза. И сколько ни устраивай им, пархатым, черту оседлости, вылезут, пролезут, просунут хвост, где голова не лезет. И сколько ни ограничивай их в правах, все равно на других верхом сядут и еще гвалт на весь мир подымут: гевалт, погром! гевалт, режут!

Но, повторяем, это с точки зрения обывателей и правителей империи. И сам царь Александр Третий — ах, как любил маленький Ося наблюдать его проезды! — говаривал, что рад, когда бьют евреев.

А с точки зрения евреев? А с точки зрения евреев, было плохо, так плохо, что дальше некуда. И евреи — не все, конечно, но столько, что дай Бог вам, как говорится, столько копеек на черный день! — шли в народовольцы, шли в марксисты, в анархисты, в масоны, в баптисты, в лютеране, в православные, в католики — словом, всюду, где можно было раствориться, перестать быть евреем, слиться с массой, ассимилироваться.

Ученик знаменитого в Петербурге Тенишевского училища — кстати, несколькими годами позже там учился и сын члена Государственного совета Владимир Набоков — Ося Мандельштам, хотя регулярно приставлялись к нему французские гувернантки, понимал, поначалу даже не понимал, а чувствовал, что первый и главный признак русскости — это русский язык. Сам по себе русский язык уже изымал его из презренного иудейского мира его курляндского папы. Правда, еврейский этот папа обеспечил своему сыну и право на проживание в царской столице, и дачу в Павловске, и место за партой в Тенишевском училище, и французских гувернанток — но что ж из того, коли не было у папы главного признака русскости: русского языка!

А у мамы — у мамы этот признак был. На полке стоял материнский Пушкин в издании Исакова — неподдельный, неподложный признак русскости. Мама, Флора Вербловская, была родом из Вильны, ученой цитадели восточноевропейского талмудизма, но, во-первых, среди ее родственников числился знаменитый пушкинист, само собою, выкрест, Семен Афанасьевич Венгеров, а во-вторых, сама она, и особенно бабушка, слово «интеллигент» выговаривали с гордостью.

«Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?» Словом, у мамы был настоящий великорусский язык, ясная и звонкая речь без малейшей чужестранной примеси.

Такой воспринимал Ося свою маму, и такой она осталась навсегда в его памяти. И конечно, нет никакого сомнения, что воспринимал он ее правильно.

И тем не менее Сергей Маковский, русский интеллигент, поэт, эссеист, редактор знаменитого журнала «Аполлон», воспринял в свое время мадам Мандельштам, Осину маму, немножко по-другому. Кстати, и самого Осю воспринимал он не совсем так, как Ося воспринимал сам себя.

Короче, дело было в конце 1909 года, господину Маковскому доложили, что «некая особа по фамилии Мандельштам настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна… Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Ее сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался „за ручку“…

— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант… Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги…»

Надежда Мандельштам в своей книге «Воспоминания» дала Сергею Маковскому — увы, уже покойному — как надо за эту его сцену и этот портрет мадам Мандельштам: «Маковский изобразил мать О. М. какой-то глупой еврейской торговкой. Это ему понадобилось, очевидно, для того же журналистского контраста: гениальный мальчик из хамской семьи. Между тем мать О. М., учительница музыки, привившая сыну любовь к классической музыке, была абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать образование детям и совершенно неспособной на дикие разговоры, которые ей приписал Маковский».

Ну, что тут можно сказать? Прежде всего, что Надежда Яковлевна Мандельштам, в девичестве Хазина, хотя и крещенная в православную веру, осталась настоящей киевской еврейкой — темпераментной, боевитой, знающей свою правду. А как умеют киевские, одесские и вообще наши южные, малороссийские еврейки — не приведи Господь попасться им под горячую руку! — постоять за свою правду, это общеизвестно.

И тем не менее в данном случае я верю больше русскому человеку, Сергею Маковскому. Во-первых, он рассказывает историю, которой был не просто свидетелем, очевидцем, а главнейшим участником. Во-вторых, он был одним из первых, кто признал Осю Мандельштама и увидел в нем типичного еврейского шлимазла: «Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру».

А в-третьих — и это самое главное — профессорский сын, православный человек Сергей Маковский, естественно, не смотрел и не мог смотреть на мадам Мандельштам и на Осю глазами киевской еврейки, хоть и крещеной, Нади Хазиной. Можно допустить, поскольку редактор «Аполлона» не вел стенографической записи разговора, что он передает его не дословно. Очень даже может быть, что со временем тогдашние впечатления его обросли некоторыми эмоциональными деталями. Но ведь и эти детали из того же ряда, что и запавшая ему в память сцена.

Надежда Мандельштам утверждает, что Осина мама была «абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать детям образование и совершенно неспособной на дикие разговоры», которые ей будто бы приписал Маковский.

Ну, насчет образования Мандельштамов-детей Надежда Яковлевна просто увлеклась: учительница музыки в Санкт-Петербурге, сколько бы ни зарабатывала домашними уроками, послать всех своих детей в университет никак не могла. А вот папа, заводчик, коммерсант, купец второй гильдии, мог.

Что же касается аттестации «абсолютно культурная женщина», то здесь, каемся, задала авторша нам шараду. Когда про человека говорят просто, что он культурный, тоже приходится немало ломать голову, а как, собственно, следует понимать это. Когда же говорят, что он не просто культурный, а «абсолютно культурный», и прилагают биографическую справку — учительница музыки, дала детям образование — то, ей-богу, и вовсе столбняк находит.

Сергей Маковский, слов нет, мемуарист желчный, достаточно почитать его «портреты» — книгу о современниках, людях искусства. Но человек он, бесспорно, честный. Кроме того, повторяем, был он привязан к Осипу: «Я любил его слушать. Вообще любил его». Утверждать, что из каких-то таких соображений щелкопера Маковский рисовал Осину маму «еврейской торговкой», это, право, возводить на человека напраслину.

Да и, скажите на милость, почему «еврейской торговкой»? Потому лишь, что она говорила о кожевенном деле своего мужа, Осина отца? Или потому, что она уселась в редакторском кабинете и требовала немедленного ответа насчет таланта, есть он у ее сына или нет его? Никто не спорит, это не образец куртуазности, воспитанницы института благородных девиц вели себя по-другому. Но ведь она, мать Оси Мандельштама, жена курляндского еврея-кожевенника, и не была из этих, из благородных, а была она, хоть и овладевшая русской речью, в первом поколении — вильненской еврейкой. И чему же удивляться, что русский человек, сын академика, племянник президента Академии художеств, такой и воспринимал ее: вильненской еврейкой. А сына ее — еврейским шлимазлом.

Ведь именно тогда нарекли Осю «Зинаидин жиденок». В своем дневнике Блок сделал запись про Мандельштама, который хоть и артист, но жид. Если угодно, можно и другой акцент сделать: хоть и жид, но артист. Как, однако, не переставлять — без жида не обойтись. После революции уже, рассказывает Гиппиус, Блок требовал: всех жидов перевешать!

Сокрушался насчет жидов и другой тогдашний корифей, отец русского символизма, Валерий Брюсов. Хоть и состоя в свойстве с евреями, через сестру свою Лидию Яковлевну, которая замужем была за московским литератором Самуилом Викторовичем Кисейным, выступавшим под псевдонимом Муни, он говорил про себя поэту Владиславу Ходасевичу: «Поляки — антисемиты куда более последовательные, чем я». После Октября Брюсов объяснял своим литературным и окололитературным адъютантам, что теперь «нами жиды будут править». Тут нечего себя обманывать: без жида даже в избранной компании петербургских и московских парнасцев не обходилось. Так что все, в общем, в норме: Осипа Мандельштама воспринимали правильно — как еврея. А как, собственно, еще должны были его воспринимать?

Слов нет, знать, что тебя кличут «Зинаидин жиденок», небольшая радость. И хоть Надежда Мандельштам уверяет, что впоследствии Осип отринул руку своей патронессы Зинаиды Николаевны Гиппиус, однако факт остается фактом: склонил юный поэт свою гордую выю и встал под эту руку.

Какова же была Зинаида Николаевна, можно представить себе из сценки, которую рассказал Михаил Слонимский Роману Гулю: «Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых? Я отвечаю ей вопросом: а вы, Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы, крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?»

Конечно, нелепо утверждать, будто все петербургские да московские парнасцы были явными или скрытыми жидоморами. Но, каковы бы ни были они, были они лишь одной стороной, а другой стороной был сам поэт Мандельштам. И этот поэт никогда, ни на единую минуту не забывал, какого он роду-племени: дома ли, на улице ли, в синагоге, куда его водили насильно, у Казанского собора, в Летнем саду, среди своих однокашников в Тенишевском училище, среди поэтов в «Бродячей собаке» — повсюду и везде он чувствовал, он помнил, он сознавал свое жидовство.

Да что он, Осип Мандельштам, если поэт Владислав Фелицианович Ходасевич, сын польского дворянина и крещеной еврейки, и тот — возьмите хоть его «Некрополь» — постоянно слышал картавые, гортанные голоса своих предков по матери, взывавшие к его иудейской совести.

Ося ненавидел своего косноязычного папу. Но для кого же секрет, что ненависть ставит нас в такую же зависимость от человека, как и любовь! Ненавидеть своего отца — это значит постоянно думать о нем, вести про себя полемику с ним, поносить его, парировать его удары, глумиться над его обличениями, его приказами, его верой — словом, брать реванш.

Когда люди хватают друг друга в объятия, не так бывает просто сразу определить: любовь это или ненависть. Но и в одном, и в другом случае, пользуясь языком медицины, происходит инфильтрация.

Парадокс поэта Мандельштама в том, что чем сильнее он лягался, чем сильнее отталкивался, тем сильнее была инфильтрация. Именно от отца, которого он стыдился, которого ненавидел и презирал, а не от матери, которую любил и почитал, которой гордился, он заимствовал косноязычие — важнейшее качество своей поэзии.

Изблевавши проклятие отчему безъязычию, косноязычию, Осип Мандельштам тут же выдает на люди свое нутряное, сокровенное: «В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с ударениями на полутонах». И вслед за этим: «Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, не они ли слагают его характер?»

Заметьте: на первом месте «речь отца» — та, которая на всю жизнь оставила в его, Осипа, душе рубец. Нет, не рубец, а незаживающую рану еврейства и еврейского косноязычия.

Парадокс поэта Осипа Мандельштама стал парадоксом русской поэзии XX века: вершина ее озарена гением еврея, который по материнской линии — во втором, а по отцовской — в первом колене заговорил по-русски!

Учителя у Мандельштама были русские. Но у русских этих учителей был в чину учимых еврей. Что было ведущим началом в этой школе — обучение или самообучение?

Знаменитый швейцарец Жан Пиаже, основатель экспериментальной психологии, утверждал, что душа ребенка бьется на пороге «двойного бытия». Двойное бытие — это собственный мир ребенка, заданный в его генах, и реальный мир, поставляющий ему учителей. Почему из рук одних и тех же учителей выходят разные ученики? Потому что ребенок, как ни давят на него учителя, самообучается, а не обучается. Иными словами, усваивает наставления извне и переваривает их на свой лад. А на свой лад — это сообразно своему эгоцентристскому «я», которое допускает известную социальную коррекцию, но лишь в пределах, заданных генами.

Все, кто знал Осипа Мандельштама, всю жизнь дивились его детскости, его мальчишеским выходкам. Сколько раз говорили ему: Осип, пора остепениться! Больше того, сколько раз сам он себе говорил: пора взяться за ум, жить как все. Но, помилуйте, это же, как любил говаривать Ильич, архичушь: мог ли быть Ося «как все», если на самом деле он не был «как все», если кровь его — а кровь, учит Тора, это душа — была отягощена наследством овцеводов, патриархов и царей избранного народа! Не в том смысле избранного, что народ этот лучше других — ни единого слова об этом ни в Торе, ни в книге Царств, ни у пророков не найдете, — а в том смысле, что ему первому было сказано среди всех народов земли: «Я Господь… Да не будет у тебя других богов… Не делай себе кумира и никакого изображения…» (Исход, 20:2, 3, 4). И ему же, первому, было сказано: «…Люби ближнего твоего, как самого себя» (Левит, 19:18).

Мудрец Гилель, который хорошо знал человеческую природу, две тысячи лет назад дал людям практическое, на каждый день, толкование этой заповеди: «Не поступай с ближним так, как ты не хотел бы, чтобы поступали с тобой. Все остальное — комментарии».

В 30-е годы, уже «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец» рубил головы налево и направо, Мандельштам сказал Ахматовой, когда она неодобрительно отозвалась о Есенине: «Можно простить Есенину что угодно (в свое время Есенин призывал бить Мандельштама) за строчку: „Не расстреливал несчастных по темницам“».

Ося, про которого в юности говорили, что он самое смешливое существо на свете, переживал свое «двойное бытие» — удел, как мы уже знаем, всякого ребенка — на свой, на еврейский лад. Что это значит? Это значит, прежде всего, что он мучительно, до зубной боли в сердце, жаждал избавиться от своего еврейства. Это была, так сказать, социальная поправка, которую реальность вносила в его «двойное бытие». Еще в 1909 году Осип писал:

Иных богов не надо славить: Они как равные с тобой, И, осторожною рукой, Позволено их переставить.

Еще в том же году вопрошал:

Дано мне тело — что мне делать с ним, Таким единым и таким моим? За радость тихую дышать и жить, Кого, скажите мне, благодарить?

Еще в том же, 1909 году, отвечал:

Ни о чем не нужно говорить, Ничему не следует учить, И печальна так и хороша Темная звериная душа: Ничему не хочет научить, Не умеет вовсе говорить И плывет дельфином молодым По седым пучинам мировым.

А в 1910-м уже предвиделось решение, уже сердце — «…отчего так медленно оно и так упорно тяжелеет?» — уже душа, плывшая недавно еще «дельфином молодым по седым пучинам мировым», уже готовились они облачиться в новые ризы, уже

Душный сумрак кроет ложе, Напряженно дышит грудь… Может, мне всего дороже Тонкий крест и тайный путь.

Поначалу, года два-три тому назад, «тайный путь» искал Ося в «Капитале» Маркса, в Эрфуртской программе, о чем позднее, в «Шуме времени», поведал с восклицательными знаками: «Эрфуртская программа, марксистские пропилеи, рано, слишком приучили вы дух к стройности, но… дали ощущение жизни в предысторические годы, когда жизнь жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!»

Скажем больше, искал Ося свой тайный путь не в одних лишь лербухах марксизма, а подавался в эсдеки и в эсеры, в боевые организации, но уже тогда, по собственным его словам, открылась ему сущность эсерства: «…Особый вид людей эсеровской масти мы называли „христосиками“… „Христосики“ были русачки с нежными лицами, носители „идеи личности в истории“ — и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов. Женщины их очень любили, и сами они легко воспламенялись».

В ту пору иудейская его душа трепетала еще на развилке мировых дорог и родным человеком воспринял он Семена Акимовича Ан-ского (Рапопорта), знаменитого еврейского писателя, который «совмещал в себе еврейского фольклориста с Глебом Успенским и Чеховым». Встретил его Ося случайно — по ходу своих революционных занятий — в доме у моднейшего в те годы петербургского психиатра Бориса Наумовича Синани.

Двадцать лет спустя Ося все еще с восторгом рассказывал об Ан-ском, который приезжал — конечно, без права жительства! — в Петербург: «В нем одном помещалась тысяча местечковых раввинов — по числу преподанных им советов, утешений, рассказанных в виде притч, анекдотов… Слушатели за ним бегали. Русско-еврейский фольклор Семена Акимыча в неторопливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, еще не старик, дедовски состарился и сутулился от избытка еврейства и народничества: губернаторы, погромы, человеческие несчастья… Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч — Глеб Успенский из Талмуд-Торы… С мягкими библейскими движениями, склонив голову набок, он сидел „как еврейский апостол Петр на вечери“».

Если бы речь шла не о Мандельштаме, а о каком-нибудь другом еврее, можно было бы только подивиться, какой миш-маш у человека в голове: Ан-ский — это и фольклорист, и тысяча раввинов, и Глеб Успенский из Талмуд-Торы, и Чехов, и еврейский апостол Петр на Тайной вечери! Но в том-то и дело, что для простого смертного миш-маш, полный ералаш в мыслях, то для гения цветовое колесо, составленное из всех цветов спектра: на скорости колесо дает один белый цвет, а будучи внезапно остановленным — все цвета радуги.

Но цветовым этим колесом был сам поэт Мандельштам, которого жизнь то заверчивала с чудовищной скоростью, и тогда все сливалось в одно ослепительное сияние, то внезапно, на полном ходу, останавливала — и тогда мир разбивался на составные свои части, которые не так просто было собрать воедино, нанизать на один стержень.

И вот вопрос: а был ли вообще дан Мандельштаму этот стержень?

14/24 мая 1911 года пастор Розен вручил еврею Мандельштаму, сыну Эмиля Хацнеля, сыну Вениаминову, документ: «Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним… постановленных согласно Св. Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви, находящейся в г. Выборге (Финляндия) 14/24 мая 1911 года».

Не будем останавливаться на общеизвестном факте, что Тенишевское училище Мандельштам закончил иудеем, а студентом романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университете числился уже в христианах, ибо не с аттестатом и не с усердием Осипа было пробиться через трехпроцентную норму.

Вернемся к нашему вопросу о стержне: так был дан он Осипу Мандельштаму или не был?

Да, говорим, был. И стержень этот был еврейство. Но не с положительным знаком — плюс, а с отрицательным знаком — минус. Христианские исследователи, все без исключения, твердят в один голос: Мандельштам — христианин XX века. Вот собственный его тезис из статьи «Слово и культура»: «…теперь всякий культурный человек — христианин…»

Статья была опубликована в 1921 году в альманахе петербургских поэтов «Дракон», и там были эти слова. В сборнике «О поэзии», выпущенном в двадцать восьмом году, этих слов уже не было. Доподлинно известно, что не издатели изъяли эти слова, а сам Мандельштам. Вполне логично допустить, что рукой поэта водила при этом большевистская цензура, мастерица направлять всякую руку.

Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам. Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, то Мандельштам — вдвойне ветреник.

О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам «Воспоминания» и «Вторая книга», где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчет крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: «Интимная полутайна моего крещения». Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна.

А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или как родился иудеем, так иудеем и помер бы?

И еще загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю?

О чем только ни говорит он в «Египетской марке», в «Шуме времени», в «Четвертой прозе», а об этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было.

Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать!

Так что, почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил?

Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона «огонь». Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному — реальному — миру слово, которому вещь не хозяин: «Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела».

И все же слово — это слово, не более. «Слова! Слова! Слова!» Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама — выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство — Чужих певцов блуждающие сны; Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что «получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны», как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему «блаженное наследство»? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:

И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет, И снова скальд чужую песню сложит И как свою ее произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ, И не тебе я пел в минуты вдохновенья. Твоих преданий мир, твоей печали гнет Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья, В те дни, когда одно название «еврей» В устах толпы звучит, как символ отверженья, Когда твои враги, как стая жадных псов, На части рвут тебя, ругаясь над тобою, — Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов, Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в «ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!» Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

Уже он не еврей, уже отверг свое племя, уже он мешумед — уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне еще освоился он с новой своей ипостасью, еще на прогулке, встретив похороны лютеранина «близ протестантской кирки, в воскресенье», он чувствует себя «рассеянным прохожим», но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, — Тебя легко и просто хоронили. Был взор слезой приличной затуманен, И сдержанно колокола звонили. И думал я: витийствовать не надо. Мы не пророки, даже не предтечи, Не любим рая, не боимся ада, И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

«Здесь я стою — я не могу иначе», Не просветлеет темная гора — И кряжистого Лютера незрячий Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая В трактирах буйных и церквах, А ты ликуешь, как Исайя, О рассудительнейший Бах! …………… И лютеранский проповедник На черной кафедре своей С твоими, гневный собеседник, Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего еще надобно тебе, человече? Вырвался из презренного своего еврейского кагала, пристал к великому саду, и, по законам Российской империи, обретаться тебе отныне не среди пархатых граждан черты оседлости, а гордо шагать по жизни в ногу с теми, кто — с хоругвями ли, с образами ли, с крестами ли на груди или в груди — может, при желании, и в набат ударить: «Бей жидов! Спасай Россию!»

Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя:

Отравлен хлеб, и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!

Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен!

Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна, из Вильны: «А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь — это так себе, немножечко красных помоев: захотел — выплеснул!»

Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания.

И вот вам доказательство:

Поговорим о Риме — дивный град! Он утвердился купола победой. Послушаем апостольское credo: Несется пыль и радуги висят. ………… На дольный мир бросает пепел бурый Над форумом огромная луна, И голова моя обнажена — О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором!

Но погодите, и это еще не все — он не просто католиком, он еще апостолом возомнит себя:

Посох мой, моя свобода, Сердцевина бытия — Скоро ль истиной народа Станет истина моя? …Снег растает на утесах, Солнцем истины палим. Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!

Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все — пусть не наяву, пусть хоть в воображении — было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон — это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил Кивком учтивым головы, И, говоря со мной, заметил: «Католиком умрете вы!»

Но, едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах — надо же иметь такие крылья! — перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье Имябожцы-мужики: Слово — чистое веселье, Исцеленье от тоски!

И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он — бывший иудей, бывший протестант, бывший католик — сам навязывается еретикам в аллилуйщики:

Всенародно, громогласно Чернецы осуждены; Но от ереси прекрасной Мы спасаться не должны.

Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад:

Я свободе, как закону, Обручен, и потому Эту легкую корону Никогда я не сниму. Нам ли брошенным в пространстве, Обреченным умереть, О прекрасном постоянстве И о верности жалеть!

Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:

…Куда плывете вы? Когда бы не Елена, Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, — уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы еще в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: «И море, и Гомер — все движется любовью. / Кого же слушать мне?»

Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это еще не все. В самый разгар Первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух «и в колыбели праарийской славянский и германский лен!»

Но и это еще не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его «на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравились. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».

А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: «Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью… представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие».

Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в какую-нибудь христианскую веру, чтобы приняли его в Петербургский университет. И перешел. Но не в православную, что было бы всего естественней в России, а почему-то в протестантскую, епископско-методистской церкви. А теперь, шесть лет спустя, в канун Февральской революции, надобно перейти ему опять в христианскую же веру, но уже не в какую-нибудь, а именно в православие, ибо только оно может спасти его от эротического безумия, особенно опасного ему, «как ушедшему из еврейства».

«Эротическое безумие» Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений — Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой — одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.

Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою, не иудейские. Дорвавшись до русского рая — помните бабелевского Венчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него «свой расписной, свой русский и румяный рай»! — притом еще многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью — «Успенье нежное — Флоренция в Москве» — Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с ее третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем:

Царевича везут, немеет страшно тело — И рыжую солому подожгли.

Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так — как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском ее, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу!

Необразованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак!

Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях:

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне И ждешь, бессонная… И в круглом омуте кровать отражена.

А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает:

Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы.

Заметьте: не бродили, а «гуляли». Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек, почившими в Бозе, — тоже История. Тут и воображения особого не требуется — достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, закрутит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног — да на землю:

Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы…

«Те холмы» — это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс еще география:

Где обрывается Россия Над морем черным и глухим.

Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу.

Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: «Монашка пришла… Мандельштам шепотом: „Почему она такая черная?“ Я так же: „Потому что они такие белые!“ …У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков?..»

Да все вместе, а главное, чужое! Боится, хотя, казалось бы, чего бояться? — Ося, «но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь ее наклоном… глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.

„— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. — Мандельштам, это вам кажется! — И обвалившийся склеп с костями — кажется?“»

Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, — достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: «Бояться, как черт ладана». Или чуть по-другому: «Бежать, как черт от ладана».

Монашка так врезалась ему в память — уже и сама Марина чудилась ему монашкой! — что и в стихи вошла она как примета беды:

От монастырских косогоров Широкий убегает луг. Мне от владимирских просторов Так не хотелося на юг, Но в этой темной, деревянной И юродивой слободе С такой монашкою туманной Остаться — значит быть беде.

Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: «В Крым. Необходимо сегодня же… Я — я — я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить». И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, «ломая баранку, барственно». Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.

А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: «Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»

Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это, и хоть в очерке ее «История одного посвящения» вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: «Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык».

А косогоры эти — Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда, на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле — на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной — постоянно объят страхом: «Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой».

Несколькими годами раньше, из Парижа, писал Осип мамочке: «Маленькая аномалия: „тоску по родине“ я испытываю не о России, а о Финляндии».

Позднее, в очерках «Путешествие в Армению», уже не о Владимиро-Суздальской земле, не об Александровой слободе, уже о самой столице, о Белокаменной, он откровенничал: «И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…»

В очерке «Петр Чаадаев» вроде бы не свою, вроде бы чужую мысль излагал Мандельштам: «Некоторые историки увидели в колонизации, в стремлении расселиться вольготнее на возможно больших пространствах — господствующую тенденцию русской истории».

Из этой фразы не возьмешь в толк, добро была для России эта тяга к вольготности, к пространству — за чей счет? — или недобро, зло. Однако еще несколько строк — и все проясняется: «Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима».

В этом пассаже тирада о католическом Риме — дело второстепенное, а на первом месте, главное, образы русской жизни: «от бытия к небытию» и «душная Москва», где задохнуться впору было не только чужестранцу, но и самому русскому, вкусившему западной жизни.

Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно — уже с видимыми телесными признаками — подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в «Просветителе», сочинении преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.

Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской, веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой силы, как со стороны поборников Моисеева закона, однако все это — через сожжения на костре, через иные казни — так и прошло в русской истории одними угрозами, не более.

Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова ее тысячелетняя история. Какую оценку давал России — и приватно, и публично — Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого Мандельштаму «показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре „для князей церкви“, а не для народа».

Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца.

Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец — делу венец. А конец, он ни для кого не тайна: не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания.

Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько. А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное?

Именно так: фундаментальное, обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное, державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.

Чем была в России финская епископско-методистская церковь, к которой пристал Осип? Так, дождевая капля меж небом и землей; те же инородцы — не жиды, так чухонцы. Мог ли гордый потомок народа овцеводов, патриархов и царей — от гордости всю жизнь запрокидывал Осип голову так, что принимали его за слепого — мог ли царственный отпрыск-иудей открыто пристать к большинству ради того, что оно большинство? Да за такое убожество духа он первый же устроил бы себе побитие камнями, как постановили праотцы!

Но главный вопрос: а хотелось ли ему вообще пристать? Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду — ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых — только не евреев! — тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из-под шляпы курчавые пейсы!

Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: «Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося». Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, и вот — Ося уже не иудей!

Но откуда, скажите на милость, у пастора Розена, из чухонского края, такая власть, чтобы мог он освободить Осю от его жидовства? Что, он выкачал из его вен старую кровь и накачал новую? Откуда! Что, он произвел незримую трепанацию черепа и заменил прежний, еврейский, Осин мозг на новый, как пристало правоверному христианину? Откуда! Что, он иссек грудную полость Осину, извлек иудейское сердце и вставил на его место протестантское, епископско-методистское сердце? Откуда!

Так в чем же, собственно, Осина трансформация: в том лишь, что раньше он не мог быть студентом Санкт-Петербургского университета, а теперь мог? Иными словами, в том, что, как выражались местечковые делопроизводители, выправили Осе нужный документ?

Если хотите знать, именно так: выправили нужный документ. А подогнать себя под документ — это была уже Осина забота.

И Ося заботился, и еще как заботился! Помните, как пушкинский Балда «пошел, сел у берега моря; там он стал веревку крутить да конец ее в море мочить»? Помните, как «из моря вылез старый Бес: „Зачем ты, Балда, к нам залез?“ А Балда в ответ: „Да вот веревкой хочу море морщить, да вас, проклятое племя, корчить“»?

Так вот, это Балдово морщение-корчение чертей в окияне-море — детские забавы по сравнению с тем, как Ося корчил да корчевал в себе жида. У пушкинского умника Балды что? — одно физическое беспокойство, примитивное телесное усилие. А Осип знал — уж ему-то, внуку германских раввинов и курляндских ювелиров, не знать ли этого! — что окиян-море, с погибельными его штормами, не вне, а внутри человека. Что веревку крутить да мочить, да устраивать стихиям морщение, вздымать волны и корчить беса — в Осином казусе, естественно, беса иудейского — надобно не где-то, а в себе, в окияне-море, который есть твоя собственная душа: «В самом себе, как змей, таясь, / Вокруг себя, как плющ виясь, / Я подымаюсь над собою…» В том же стихе к змею и плющу прибавляется еще одна ипостась, орлиная, так что Ося освоил все три стихии — и воду, и земную твердь, и воздух — и во всех этих стихиях предстояло ему корчить-корчевать в себе беса жидовства, который, дело ведомое, самый нахальный, самый въедливый, самый дотошный бес. Кому приводилось встречать живого еврея, не нужно много объяснять.

Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют в мяча. Тоже не без приятности занятие:

Рассеян утренник тяжелый, На босу ногу день пришел, А на дворе военной школы Играют мальчики в футбол.

Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично, с какой стороны — с героической, победной или, наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы — речь идет о футболе. Ясно, не думали. Нет.

А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч — «Обезображен, обезглавлен / Футбола толстокожий бог» — катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:

О, беззащитная завеса, Неохраняемый шатер!.. Должно быть, так толпа сгрудилась, Когда мучительно-жива, Не допив кубка, покатилась К ногам тупая голова? Неизъяснимо лицемерно Не так ли кончиком ноги Над теплым трупом Олоферна Юдифь глумились и враги?

Враги — это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, «неизъяснимо лицемерно… кончиком ноги… глумились» над его теплым трупом.

Здесь Ося еще не корчевал иудейского беса — здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом!

Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане — возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего, — живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи ее братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так «кончиком» поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью «неизъяснимо лицемерно».

Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же — по вековому трафарету местечковых гениев! — поет сам себе гимны:

В поднятьи головы крылатый Намек. Но мешковат сюртук. В закрытьи глаз, в покое рук Тайник движенья непочатый. Так вот кому летать и петь И слова пламенная ковкость, Чтоб прирожденную неловкость Врожденным ритмом одолеть.

Что же это за «прирожденная неловкость», которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов.

Но «прирожденная неловкость», насчет которой Ося в своем «Автопортрете» строит планы, как бы отделаться от нее, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл — это шлимазл.

«Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? — говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. — Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: „Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, — говорят, — никто кашей не кормит, а мне, — говорят, — никто носков не штопает“. И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая».

Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: «…а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну». Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: «Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!»

Несколько лет спустя возникла у Мандельштама надобность объясниться с одной дамой: «Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещение занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выражению „ничего, что он, т. е. я, — немного жулик…“ Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщите мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положению и своего рода „званию“. …Вы очень ошибались: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным».

Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: «Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак». Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться: «Он был… очень глупый молодой человек?» Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был еще городом-местечком, стояла твердо на своем: «Вы облагораживаете. Он был — я резче говорю». То есть был Осип Емельич в глазах был… собственной супруги — дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала.

Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений ее муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.

А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, еще не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства.

Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок — желтое и черное — так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, — Осип не просто сочинял стихи, он выбарматывал их, как шаман, как знахарь, как ведун, — помечены были этими красками, желтым и черным:

Эта ночь непоправима, А у вас еще светло. У ворот Ерусалима Солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее — Баю-баюшки-баю — В светлом храме иудеи Хоронили мать мою. Благодати не имея И священства лишены, В светлом храме иудеи Отпевали прах жены. И над матерью звенели Голоса израильтян. Я проснулся в колыбели, Черным солнцем осиян.

Что это: сновидение? бред ясновидца? бормотание юродивого, какого на Руси почитают блаженным, чья блажь — от Господа? Где граница времен в этих виршах, где последовательность событий данного нам мира, коего главные два атрибута — пространство и время? Все перемешано, прошлое, минуя настоящее, стыкуется, сочетается с будущим, как в умозрениях каббалистов, где пропущенное через сны поколений бывшее дает диковинные всходы на полях мессианского будущего. А где же настоящее? А настоящего, как независимого, самоценного состояния, нет, ибо настоящее — это проекция данного нам в опыте прошлого и данного нам в воображении будущего.

Литературоведы рыскают по библиотечным полкам: у кого до Мандельштама всходило в виршах черное солнце? Черное солнце увидел Жерар де Нерваль незадолго до второго припадка безумия. Черное солнце нашли и у Вячеслава Иванова: «Мы, пчелы черных солнц, несли скупые соты, желчь луга — омег и полынь». Продолжая этот список, хотя уже и позднее приведенных стихов Мандельштама, но еще при жизни его, донской казак Григорий Мелехов, поднявши голову от трупа Аксиньи, увидел над собой черное солнце.

Все это так. Но, помилуйте, какое отношение это имеет к Мандельштаму?

Позволю себе одну еврейскую быль. Приходит к окулисту Герш из Острополя и спрашивает: «Скажите, доктор, какая связь между глазом и седалищем?» Окулист пожал плечами: «Никакой». Герш из Острополя удивился: «Никакой? А почему же, когда из седалища выдергиваешь волос, из глаза идет слеза!»

Мир един, и все люди сотворены по образу и подобию Божию, но при этом, при всей своей схожести с другими, всякий человек один. Что общего имел опыт француза Жерара де Нерваля и русского Вячеслава Иванова с опытом варшаво-рижского внука раввинов Осипа Мандельштама? Кому из них накидывал на плечи черно-желтый платок дед, у которого все было не как у людей: и запах, и манеры, и язык? Кто из них ненавидел своего косноязычного отца с такой силой, что непонятно, откуда в груди ребенка могли браться силы для подобного отцененавистничества? Кто из них во всех своих невзгодах винил свое кровное племя, от которого дана была им жизнь? Кто из них, через отщепенство, лелеял мечту восстановить свое ущербное, свое попранное Я, чтобы не только на бумаге оно было с большой буквы?

Так спрашивается: что общего могли иметь их черные солнца с черным солнцем еврея Мандельштама?

Черное и желтое стало для Оси с младенческих лет постылым символом еврейства. Отпрыск жестоковыйного племени, он не искал ни обоснования, ни оправдания своей ненависти: он ненавидел — и все тут. Солнцепоклонник, певец Эллады, певец Одиссея, который воротился из дальних странствий «пространством и временем полный», — ну у кого еще вы найдете слова, чтобы они были из такого чистого золота! — он возненавидел желтый цвет, хотя желтизна спокон веку в сознании человечества была сродни солнцу.

В семнадцатом году он написал стихи с посвящением Антону Владимировичу Карташеву, обер-прокурору Синода, министру по делам вероисповеданий Временного правительства, и, с упорством параноика, «молодой левит» опять мазал ненавистной черно-желтой кистью:

Он говорил: небес тревожна желтизна. Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи! А старцы думали: не наша в том вина; Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.

Нас не интересует в данном случае скрытая эсхатологическая параллель Вавилона, великой блудницы на Евфрате, с Петра твореньем на Неве, тогда, в семнадцатом году, тоже впавшим в великий блуд, а интересует только это: цветовая гамма — черное и желтое.

Тут я позволю себе небольшое отступление. То есть, возможно, отступление с точки зрения читателя, а в действительности никакого отступления нет.

Мне было пять лет — ровно столько, сколько Осе, когда он приехал в Ригу, к своему дедушке. Бабушку, папину маму, положили в больницу. Вдруг, в один день, бабушка сделалась желтая. Желтая, как яичный желток. Мне было страшно. Вчера она была еще белая, как стена. Еврейки, которые лежали с бабушкой в одной палате, говорили, что она тает на глазах. Но они не говорили, что она сделается совсем желтая. А она сделалась совсем желтая, я еще не видел таких желтых людей — и мне было страшно. Она протягивала руки, тоже желтые, как лицо, как глаза, которые день назад были еще голубые, — она хотела меня обнять. Она просила меня подойти к койке, наклониться, она говорила мне ласковые слова, как мама — хаисл, арцеле, но я не подходил: я боялся, мне было страшно.

Гроб стоял среди комнаты, на полу. Поверх гроба положили черное покрывало, на покрывале была вышита шестиконечная звезда — могендовид. Нити были желтые. Но это был другой желтый цвет — не бабушкина лица. Это был желтый цвет солнца, какой бывал у него вечером, когда оно пряталось на несколько минут слева, за куполом Успенского собора, в центре Одессы, на Преображенской улице, а потом, когда появлялось справа, делалось еще больше, еще желтее, и лучи его в пыльном воздухе были похожи на золотые нити.

Катафалк, на который поставили гроб, был черный, как смола, и блестел, как смола. Черные лошади, с расчесанными черными гривами и черными, с ночной синевой, хвостами, стояли неподвижно, как каменные, и старый рыжий еврей сказал: «Киндерлех, это стоит смерть». Еврей, который был рядом, пожал плечами: «Смерть? Я вижу черных лошадей. А смерть лежит — там». Он показал рукой на бабушкин гроб — под черным покрывалом со звездой Давида, шитой золотыми нитями.

Я думал: плохо, что бабушка умерла. Но хорошо, что умерла бабушка, а не мама, не папа. Пока мама и папа сделаются старые, доктора что-нибудь придумают.

Пришло время, папа, еще совсем молодой, — оказывается, бабушка тоже была молодая, даже моложе папы — сделался в один день желтый, как бабушка. Прошло двадцать пять лет, четверть века, но доктора ничего не смогли придумать.

Папу завернули в белые одежды, надели на ноги белые тапочки, положили в гроб талес, кремовый, с желтизной, с черными волосами поперек, поверх гроба положили черное покрывало со звездой Давида. Нити были светло-желтые, с платиновой прядью по контуру. В Баку на еврейском кладбище хоронили тата. Его привезли в гробу, потом вынули из гроба — покойник был завернут в тахрихим — положили на доски и понесли к могиле. Гроб с черным покрывалом и звездой Давида поставили к стене. Звезда была серебряная, слова из Торы были вытканы золотом, по краям, вдоль покрывала, вилась золотая кайма.

В центре Одессы, на Тираспольской площади, была главная парикмахерская. Здесь работали лучшие мастера. Человек, который хотел, чтобы его постригли как надо, а не так, тяп-ляп, приходил сюда. Юдка-ненормальный — когда началась война, он вдруг исчез: клиенты и мастера в один голос твердили, что он только притворялся дефективным, а на самом деле умнее нас с вами и работал на японцев, — заходил в парикмахерскую, садился возле дверей и закрывал своей головой, на длинной шее, с огромным, как заднее колено у лошади, кадыком, желтое стекло, которое сохранилось еще со старого времени.

В пасмурные дни я приходил в парикмахерскую, где было желтое стекло, чтобы дать Одессе ее настоящий цвет, какой бывает у нее от солнца. Когда Юдка закрывал своей головой желтое стекло, я ненавидел его, внутри у меня все клокотало, но что я мог сделать! Я ждал, пока мастер пошлет Юдку за пирожками, за газированной водой к греку Маноли, как только Юдка вставал, я перескакивал на его стул, и опять передо мною была желтая, солнечная Одесса.

Моя мама была портнихой — в Одессе говорили «модистка» — у француженки Иви, которая жила за углом, на Еврейской улице, она заказывала копии из парижского журнала мод. Мама объясняла заказчице: «Эту блузку нельзя шить из розового крепдешина. Эта блузка требует желтого». Заказчица морщилась: желтый — это простота.

Я удивлялся: какие глупые люди! Боже, какие глупые люди!

В музее я увидел картину: какие-то мужчины в длинных балахонах выстроились гуськом, на рукавах у них желтые заплаты. Под картиной была подпись: «Франция. XIII век. Король Людовик Святой издал приказ, чтобы евреи носили на одежде желтый лоскут».

Много лет спустя я узнал: христианские короли были не первые, кто повелел евреям носить желтый лоскут. Христианские короли заимствовали желтый лоскут у князей ислама, которые ввели его, как полагают, еще в седьмом веке, чтобы отличать израэлитов от исмаильтян. Позднее, в одиннадцатом веке, евреям Египта халиф повелел носить колокольчики и деревянную фигурку тельца, в память об их отступничестве — поклонении золотому тельцу. Еще позднее, в четырнадцатом веке, евреям велено было носить желтые тюрбаны. Впрочем, этот указ распространялся на христиан тоже.

Евреи в Папской области обязаны были носить желтые береты. Лейб-медику папы Александра VI и папы Юлия II Самуилу Царфати, который пользовался также благоволением французского короля, даровано было право не носить еврейского отличительного знака. Блестящий врач и гуманист Яков Мантино получил от папы особую привилегию: носить черный берет вместо желтого. Правда, когда Рим заняли императоры Карл V и Франциск I, а папа Климент VII, его покровитель, спасся бегством, Яков Мантино перебрался сначала в Верону, а затем в Венецию, и здесь, в Венеции, он с трудом — хотя его поддержали послы Франции, Англии и папский легат — в этот раз, увы, временно, подтвердил свое право на ношение черного берета.

Желтое и черное в еврейской истории не всегда шагали в ногу. Как видим, случались времена, когда черное было для евреев почти то же, что пурпур для венценосцев. Так скажите, где и когда евреи узрели в цветах этих — желтом и черном — свою отверженность! Где и когда сказали они цветам этим, желтому и черному: прокляты! изыдите!

Нигде не сказали. Нигде и никогда. Более того, и сказать не могли, ибо не у Леви ли было трехцветное знамя — между белым и красным черная полоса! Не у Дана ли было темно-синее знамя, так что издали нельзя было отличить его от черного! Не черные ли цвета были на знаменах колен Гада, Эфраима и Менаше! Не знамя ли колена Ашера было оливковое дерево на желтом фоне! И наконец, не на знамени ли Беньямина были цвета всех колен!

Тем же словом в Библии определяется и зелень листвы, и цвет золотистой нивы, и желтизна лица. Желто-красный шарлах со времен праотцов был у евреев культовым цветом — одним из четырех главных ритуальных цветов. Но какое дело до всего этого, до наследия отцов, Осе Мандельштаму, если рижский дедушка, который не знал ни слова по-русски — бабушка хоть одно слово знала: «Покушали? Покушали?» — набросил внучку на плечи черно-желтый платок, а внучка от этого забрали страх и удушье!

Много лет спустя, в Александровой слободе, Осю вновь обуяли страх и удушье — в этот раз от бычка. И Ося бежал от него, как последний трус. Марина Цветаева, добрая русская душа, пыталась обелить Осю ссылкой на вековой страх человека перед рогатым зверем. Обелить, конечно, можно, ну а поскрести, что ли, возбраняется!

Старик Мандельштам жаловался, что жена, вильненская еврейка Флора Вербловская, отняла у него детей. Сын его, Ося, сообщает, что мама Флора была первая в роду, дорвавшаяся до звуков чистой русской речи, и вместе с бабушкой, которая еще не дорвалась, с гордостью произносила слово «интеллигент».

Еврейская Гаскала, просвещение, во второй половине минувшего века шла об руку с ассимиляцией. Но уже на рубеже XIX и XX веков самые образованные, самые талантливые евреи — Жаботинский, Ахад-Гаам, Ан-ский (Рапопорт) — каждый на свой лад закричали: гевалт! куда нас несет! куда девается наше еврейство! Это было как раз то самое время, когда Ося забросил в книжную рвань Моисеевой мудрости свою древнееврейскую азбуку, с местечковым мальчиком в картузе — героем всех азбучных историй.

Представляете себе первые Осины впечатления: с одной стороны, вонючие папины кожи и касриловский еврейчик в картузе, а с другой стороны — Летний сад, боярышни с боннами и сам царь! Но самое ужасное, что в глубине, в недрах, в тайниках души, Ося и сам чувствовал себя всю жизнь этим касриловским еврейчиком в картузе. В тридцать седьмом году, воротясь из воронежской ссылки в Москву — оставалось ему жизни тогда уже немногим более полутора лет, Осип, усевшись с гостем и Анной Ахматовой на матраце, главном богатстве своей меблировки, шутил о своем жидовстве: «Бессарабская линейка. Обнищавшая помещица со своим управляющим, а я — жид».

Годы его подходили уже к пятидесяти, а он видел себя тем же касриловским жидком в картузе, естественно, с клеймом времени на иудейском своем Я — воистину гробе повапленном!

В годину наивысшего накала души, когда не было смысла долее рядиться в чужие хламиды, когда маски, которыми облеплено лицо, становились невмоготу, ибо не только легкими, но и кожей дышит человек, Осип в иудейском своем исступлении, в приступе тысячелетнего гнева, от пращура своего, разбившего Господни скрижали, крушил чужих богов, которые, случалось, бывали и его богами: «Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо было иметь, чтобы после года дикой травли, пахнущей кровью, вырезав у человека год жизни с мясом и нервами… Вы произносите в своем постановлении страшное слово „травля“ — так, между прочим, как какой-то пустячок».

Каленые слова эти — из открытого письма Федерации советских писателей, которым Осип Мандельштам объявлял о своем разрыве с писательской организацией. Нас не интересует в данном случае суть дела — конфликт поэта с переводчиком Горнфельдом и инспирированный фельетон Давида Заславского, а интересует лишь метафорический ряд разгневанного еврея: «извращенный иезуитизм» и «поповская жестокость» — какие еще слова мог выблевать еврей в минуту ярости!

Конечно, во время оно писал Ося гимн православной литургии:

И Евхаристия как вечный полдень длится — Все причащаются, играют и поют, И на виду у всех божественный сосуд Неисчерпаемым веселием струится.

Конечно, во время оно выборматывал Ося богодухновенно:

Вот неподвижная земля, и вместе с ней Я христианства пью холодный горный воздух, Крутое Верую и псалмопевца роздых, Ключи и рубища апостольских церквей.

Конечно, во время оно пел Ося кремлевские православные соборы:

А в запечатанных соборах, Где и прохладно и темно, Как в нежных глиняных амфорах, Играет русское вино. Успенский, дивно округленный, Весь удивленье райских дуг, И Благовещенский, зеленый, И, мнится, заворкует вдруг. Архангельский и Воскресенья Просвечивают, как ладонь — Повсюду скрытое горенье, В кувшинах спрятанный огонь.

Но что из того, что пел! Петь-то, певцы знают это хорошо, можно по-разному: грудью — когда идет из нутра, из сокровенных глубин; горлом — когда главное извлечь благолепный звук.

Ося искренно хотел придать благолепному своему звуку настоящую, грудную глубину. Этой цели должны были служить и классы по книге отца Павла Флоренского «Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах», которые он сам себе устроил. В письме втором, «Сомнение», которое влекло Осипа более всего, отец Павел Флоренский писал: «Древний еврей, да и еврей вообще, в языке своем запечатлел опять особый момент идеи Истины — момент исторический или, точнее, теократический. Истиною для него всегда было Слово Божие. Неотменяемость этого Божьего обетования, верность его, надежность его — вот что для еврея характеризовало его в качестве Истины. Истина — это надежность. „Скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона пропадет“» (Лука, 16:17).

Есть ли в этих словах нечто, от чего следует отвернуться правоверному еврею! Не от дней ли Авраамовых стоят евреи на том, что скорее небо и земля прейдут, нежели одна черта из закона, из Торы, пропадет!

Чуть-чуть поднатужиться, небольшое усилие воображения — и сами отворятся врата иудейской Осиной груди, даденой ему от пращуров, и уже не горлом, а грудью запоет Емельич:

Какая линия могла бы передать Хрусталь высоких нот в эфире укрепленном, И с христианских гор в пространстве                 изумленном, Как Палестины песнь, нисходит благодать.

Известный историк Григорий Аронсон с сочувствием приводит слова одного литературного критика насчет Мандельштама: «Если он даже случайно вспоминал Палестину, то не с какой-либо национальной, но чисто художественной целью».

Ей-богу, просто неловко бывает, что среди интеллигентных евреев находятся люди, которые не видят дальше своего носа. Тут уж и размер носа — чуть длиннее, чуть короче — не играет роли. А в случае с Мандельштамом надо просто слепцом быть, чтобы не слышать в каждом его вздохе — в прозе ли, в стихах ли — в каждом обороте унаследованного от отца косноязычия, еврейского астматического дыхания, как будто торопится человек надышаться между двумя приступами удушья.

Едва воспев языческую Элладу, младшую современницу Израиля — «На каменных отрогах Пиерии / Водили музы первый хоровод… / Где не едят надломленного хлеба. / Где только мед, вино и молоко, / Скрипучий труд не омрачает неба, / И колесо вращается легко», — Осип возвращается к своим, где за века, за тысячелетия так перемешались все, что всякий акт меж ними — в желтизне их сумрака! — кровосмесительный акт:

Вернись в смесительное лоно, Откуда, Лия, ты пришла, За то, что солнцу Илиона Ты желтый сумрак предпочла. Иди, никто тебя не тронет, На грудь отца в глухую ночь Пускай главу свою уронит Кровосмесительница-дочь. Но роковая перемена В тебе исполниться должна: Ты будешь Лия — не Елена — Не потому наречена, Что царской крови тяжелее Струиться в жилах, чем другой — Нет, ты полюбишь иудея, Исчезнешь в нем — и Бог с тобой.

Надежда Мандельштам утверждает, что стихи эти про нее. После первой майской ночи девятнадцатого года в Киеве, когда они с Осей тут же — «физиологическая удача», по ее словам, — и сошлись, последовала разлука в полтора года. Тем не менее стихи — они написаны в двадцатом году в Крыму — утверждает она, про нее, хотя поначалу Мандельштам и сам не понимал, про кого они.

Но, в конце концов, какое нам дело до этого: физиологическая удача так физиологическая удача, с ней так с ней. Нас интересует другое: мощнейший родник еврейства, который в Осиной душе, во всем его библейском теле ударил с такой силой — именно в Крыму, «где обрывается Россия над морем черным и глухим», где пахнет уже Левантом, где с эллинских еще времен стояли иудейская Кафа и жидовский город Чифуткале! — что затмил солнце Илиона.

Уточним: Лия не была кровосмесительница-дочь. Лия была старшей сестрой прекрасной Рахили, за которую Иаков служил их отцу Лавану семь лет и еще раз семь, ибо, сказал Лаван, «в нашем месте так не делают, чтобы младшую выдать прежде старшей». Кровосмесительницами были дочери Лота, которого Господь выслал из среды истребления, когда ниспровергал Содом и Гоморру. Это они, когда не стало мужчин, чтобы продолжать род, напоили отца своего вином и понесли от него. И продолжали они род не Авраама, хотя Лот был ему племянником, а положили начало моавитянам и аммонитянам.

Осип Мандельштам, который сам про себя рассказывал, что ребенком в одну кучу сбросил рвань Моисеевой мудрости и свою древнееврейскую азбуку, мог запамятовать эти мелочи из Святого Письма. Запамятовать не штука. Но, ответьте, куда девать наследственную гордость потомка патриархов и царей: не он ли, этот потомок, чувствует, «что царской крови тяжелее струиться в жилах, чем другой», не он ли знает наперед, что Лия — неважно, была она в жизни киевской еврейкой Надей Хазиной или кем-то еще — полюбит иудея и растворится, исчезнет в нем! Он — кто же еще! — даром что окропился методистскою водой, Осип Мандельштам.

В Крыму — «О средиземный радостный зверинец!» — Ося чувствовал себя как рыба в воде:

Идем туда, где разные науки, И ремесло — шашлык и чебуреки, Где вывеска, изображая брюки, Дает понятье нам о человеке. Мужской сюртук — без головы стремленье, Цирюльника летающая скрипка И месмерический утюг — явленье Небесных прачек — тяжести улыбка.

Если убрать шашлыки и чебуреки, это же чистый Шагалов Витебск — и в деталях, и, главное, по настрою. В Феодосии — она же Кафа, она же Пантикапей, где боспорские евреи хоронили своих родичей и ставили им каменные надгробия еще во времена Второго Храма — «у Осипа Эмильевича, — рассказывает Эренбург, — было… много знакомых: либеральные адвокаты, еврейские купцы, любители литературы, начинающие поэты, портовые служащие».

Что на юге тогдашней России «либеральные адвокаты, любители литературы, начинающие поэты» были по преимуществу одного кодла с еврейскими купцами, объяснять нет надобности.

Ах, что говорить: Крым — это Крым! Кабы вздорная баба с Подола не опознала в Осе киевского комиссара — белые чуть не поставили Осю к стенке — кейфовать бы ему в Крыму да кейфовать.

Но судьба метнула его на север, в Петрополь, и в том же двадцатом году — вдали от боспорской Кафы — Осип вновь запел горлом:

Вот дароносица, как солнце золотое, Повисла в воздухе — великолепный миг… ……………… Богослужения торжественный зенит, Свет в круглой храмине под куполом в июле, Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули О луговине той, где время не бежит.

Сергей Маковский по поводу этих строк восклицал: «Религиозность этого „полудня“ (или „вселенской литургии“?) не только восторженно христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею этот выросший в еврейской мелкомещанской среде юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!»

В подкрепление восторженному изумлению православного человека по поводу таинственной способности еврея петь в чужом храме так, как не всегда даже свои, младенцами окунутые в купель, поют, приведем еще две строфы, столь же щедро напитанные елеем:

Люблю под сводами седыя тишины Молебнов, панихид блужданье, И трогательный чин, ему же все должны — У Исаака отпеванье. Люблю священника неторопливый шаг, Широкий вынос плащаницы И в ветхом неводе Генисаретский мрак Великопостныя седмицы.

Ну, как умеют евреи припадать к чужим источникам, как умеют при этом закатывать глаза и, преисполненные блаженства, складывать на груди руки, не пересказать. Великий немец, христианин Иоганн Рейхлин, в споре о Талмуде с выкрестом Пфефферкорном должен был искать защиты у папы Льва X и — вот курьез! — обратился за поддержкой к лейб-медику папы, раввину римской общины, знаменитому Якову бен Иммануилу, изобретателю астрономического кольца. Полагают, что вмешательство Якова бен Иммануила — он именовался еще Бонет де Латтес — имело благоприятное для Рейхлина влияние на исход дела.

Новое время — не Средневековье: искать защиты ни у папы, ни у патриархов нет резона. Есть силы повыше папской и патриаршей. Более того, и папу, и патриарха и все церкви на земле, гамузом, они и в грош не ставят.

Когда эти силы взяли верх на Руси, еврей Осип Мандельштам, в свое время сам чуть не член боевой организации партии социал-революционеров, почувствовал себя на первых порах совершенно потерянным «в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты». Правда — не праздновать же на глазах у почтенной публики труса! — Ося при этом и хорохорился: «Мне не надо пропуска ночного, / Часовых я не боюсь: / За блаженное бессмысленное слово / Я в ночи советской помолюсь».

На эти, первые после революции, три-четыре года пришелся последний Осин христианский всплеск. Сбылось его, 1917 года по Р.Х., пророчество:

О государстве слишком раннем Еще печалится земля — Мы в черной очереди станем На черной площади Кремля.

Канула в Лету христианская Русь. Уже что православный, что лютеранин, что иудей — все одно, ибо нет более на Руси Бога — ни Единого, ни триединого. Уже Осю одолевают новые страхи: «Торжественно уносится вагон. / Павлиний крик и рокот фортепьянный / Я опоздал. / Мне страшно. Это сон».

Но зря предается Осип страху: он не опоздал. Преодолев первый испуг, как дюжины его сродственников, — увы, реестра, на манер «Чисел», никто им не учинял — он ринулся в начальники и одно время ходил даже в больших пурицах у Луначарского, получал спецпайки, ездил в литерных вагонах.

Ах, Бог ты мой, куда подевались в Осиных виршах новозаветные прелести: дароносица, широкий вынос плащаницы, евхаристия! Как будто ветром выдуло, как будто и не было их никогда.

Уже, как пращур его Авраам, уже, как в Торе, превыше всего Ося ценит очаг, овцу и желтизну — кто бы мог поверить: желтизну! — травы:

Немного теплого куриного помета И бестолкового овечьего тепла; Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота — И спичка серная меня б согреть могла. Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка, И верещанье звезд щекочет слабый слух, Но желтизну травы и теплоту суглинка Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.

Изощренным иудейским нюхом Ося обоняет нечто знакомое, почитай, уже около трех тысяч лет, со времен ассирийского плена: не государство для человека, а человек — для государства! В небесной лазури многоопытным своим глазом он узрел нечто грозно-знакомое: «Ассирийские крылья стрекоз». Ветхозаветные страхи предков наседают на него со всех сторон:

И военной грозой потемнел Нижний слой помраченных небес, Шестируких летающих тел Слюдяной перепончатый лес.

Есть или нет человеку от этого спасение? Есть, слава Богу, есть: оттуда же, откуда всегда чаяли иудеи спасения — с небес:

И с трудом пробиваясь вперед В чешуе искалеченных крыл, Под высокую руку берет Побежденную твердь Азраил.

Как будто отомкнули в Осиной душе ларец, где хранил он свои иудейские ключи к миру — и хоть в страхе, хоть в ужасе, но голосом Исайи, голосом Иеремии вопрошает, возвещает он стогнам и улицам, городам и миру:

Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? ……………. Словно нежный хрящ ребенка — Век младенческой земли, Снова в жертву, как ягненка, Темя жизни принесли.

Нет, это еще не конец мира, не конец жизни — еще будут набухать почки, еще будут из земли зеленые побеги:

Но разбит твой позвоночник, Мой прекрасный жалкий век. И с бессмысленной улыбкой Вспять глядишь, жесток и слаб. Словно зверь, когда-то гибкий, На следы своих же лап.

Но разве не с ним, этим веком, печатал Ося свой шаг на земле, разве не рядом оставляли они следы: тот — своих лап, этот — своей стопы? Как же, оглядевшись на следы одного, не увидеть следов другого, тем более что другой — это и есть он сам, Осип Мандельштам!

Ах, все перемешалось в беспутной Осиной голове, и, как во снах, не поймешь, где начало, где конец, и вообще, есть ли они, начало и конец, не порождение ли они нашего разума, который жаждет во всем усмотреть последовательность, порядок.

Но только ли разум жаждет порядка: а совесть, зовущая человека к истине, к Слову, разве не жаждет счета, который тот же порядок!

«Хрупкое летоисчисление нашей эры подходит к концу. Спасибо за то, что было: Я сам ошибся, я сбился, запутался в счете».

Ну нет, спасибо здесь не отделаешься: не перед другими — перед собой не отделаешься! Идет, грядет этот день — «1-e января 1924», и стареющий сын века, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, рви на себе одежды, как повелели отцы, кричи от боли, блудный сын, собиравший травы для племени чужого:

Какая боль — искать потерянное слово, Больные веки поднимать И, с известью в крови, для племени чужого Ночные травы собирать. …………… Мне хочется бежать от моего порога. Куда? На улице темно, И, словно сыплют соль мощеною дорогой, Белеет совесть предо мной.

Когда белеет перед человеком собственная его совесть, тем более когда человеку этому уже тридцать три от роду, пора подводить итоги, кому окончательные, кому предварительные, сие, как говорится, не от нас зависит, не в нашей воле, но подводить итоги надо.

И Осип подвел:

Нет, никогда ничей я не был современник, Мне не с руки почет такой. О как противен мне какой-то соименник, То был не я, то был другой.

Ну, как вам нравится этот итог! Грек из Македонии к этим годам успел сколотить мировую империю, еврей из Назарета — покорить мир, исключая, правда, своих, иудеев, а Осип Мандельштам насчет прожитых им тридцати трех лет, треть века, вдруг открыл: «То был не я, то был другой». Кто же это был? Ах, «какой-то соименник», притом весьма противный ему, Осе.

Еще несколько лет спустя, к сорока годам, Осип уже вовсе холодным глазом оглянется на то, что было некогда им, на того, кто был его соименником, мучившим себя по чужому подобью, и объявит во всеуслышание:

С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев смотрел                   исподлобья, И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью.

Иные усматривают в этих стихах манифест бывшего акмеиста, то есть чисто литературный документ поэта, бежавшего в свое время «от красавиц тогдашних, — от тех европеянок нежных», от которых в Петрополе он принял смущенье, надсаду и горе. Анна Ахматова в своих воспоминаниях приводит даже именной, включая себя, перечень этим европеянкам.

Но позвольте напомнить, Мандельштам до последних дней своих сохранял почтительное отношение к акмеизму, который в тридцать седьмом году, в Воронеже, определил как «тоску по мировой культуре». Это во-первых. А во-вторых — и это главное, — не люди терзают его память, а Петрополь, царский стольный город: «Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый!»

Еврей, когда он хочет расквитаться со своими обидчиками — людьми ли, городами ли, странами ли, — не знает удержу ни в поношениях, ни в проклятиях: все, что ни оказывается под рукой в горячую минуту, идет в дело:

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей! Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток.

А к тому еще добавьте детали новых, сталинских будней:

Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных.

Одолев детские свои страхи, пустив в черепки глиняные кумиры юности, отрекшись от трети века жизни, от себя-соименника, куда податься поэту?

Как — куда? Да к себе, к настоящему, не сделанному по чужому подобью, а по подобью отцов и праотцов своих:

Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку, Я скажу «селям» начальнику евреев За его малиновую ласку.

Что такое «селям», объяснять не надо: каждый знает, «селям», «шолом» — это «мир». Что такое «начальнику евреев», одни знают, другие не знают. Кто не знает, пусть заглянет вместе с нами в книги пророков Ездры и Неемии.

Из тех, кто вышел с ним из Вавилонского плена, в царствование царя Артаксеркса, он, книжник Ездра, которого царь персов, почитая за его мудрость и крепость духа, поставил начальником евреев, отделил из начальствующих над священниками двенадцать человек и отдал им все серебро, и золото, и сосуды с тем, чтобы они передали это в руки начальствующим в хранилище при доме Господнем. По окончании процедуры передачи и по вознесении молитв начальствующие сказали Ездре: «Народ Израилев и священники и левиты не отделились от народов иноплеменных с мерзостями их…» (9:1).

Евреи должны были покаяться и отделиться от иноплеменников. Дело было долгое, хлопотное, и Ездра сказал: «Пусть наши начальствующие заступят место всего общества…» (10:14).

Кроме забот о Храме, были у евреев заботы о Иерусалиме: надо было восстановить разрушенные стены. Среди тех, кто чинил стены, сообщает Неемия, были начальники округов и полуокругов Иерусалимского, Беф-Цурского, Кеильского и иных. Пока одни строили, другие, ибо вокруг были враги, держали копья, щиты, луки наготове. Но и те, что строили, одною рукою производили работу, а другою — держали копье. Начальники евреев все жили в Иерусалиме, а прочие из народа — один из десяти по жребию.

Двадцать пять веков спустя блудный сын Осип Мандельштам, из краснозвездной Москвы, о полночь стоял над нею гром «Интернационала», пришел к начальнику евреев, чтобы сказать «мир тебе!» «за его малиновую ласку».

Надежда Мандельштам толкует: малиновая ласка — от Рембрандта, от его старика еврея в малиновом кафтане, благославляющего отцовской любящей рукой своего блудного сына — несчастного, оборванного, покрытого язвами еврейского юношу. Где скитался юноша, из каких краев прибыл, от каких народов, не знаем. Да и в том ли суть, откуда, от каких народов: воротился блудный сын в отчий дом — в этом суть.

Лепил себя Ося с усердием, с младенческих лет, по чужому подобью, сжигал в себе, обращая в пепел, в прах ненавистное еврейство, больше того, разбросал уже, казалось, развеял пепел по ветру, ан смотришь, как птица Феникс, единственная, сказано в Агаде, живая тварь без греха, возродилось оно к жизни и заголосило, горько, надменно, с торжеством, с болью, во все небо:

Я больше не ребенок.                 Ты, могила, Не смей учить горбатого — молчи! Я говорю за всех с такою силой, Чтоб небо стало небом, чтоб губы Потрескались, как розовая глина.

Сказано в веках мудрецами: «Горбатого могила исправит!» Сказано Соломоном, сыном Давидовым: «Кривое не может сделаться прямым…» Сказано Осипом Мандельштамом, внуком реб Вениамина: «Ты, могила, не смей учить горбатого — молчи!»

Но кто ж из пророков, кроме Моисея, который получил все из уст в уста от Единого, не опирался на пророков! Ездра-пророк был поставлен начальником евреев, когда возвращались из Вавилонского плена. Про Ездру сказано в Сангедрине: «Ездра, не предупреди его Моисей, был достоин, чтобы через него была дана Тора народу Израильскому». Про Ездру говорил Спиноза: «…Я могу подозревать, что, кроме Ездры, не было никого, кто мог бы написать эти книги». Книги, о которых идет речь, Моисеево Пятикнижие, Тора.

Так тому ли, спросим, удивляться, что Осип, внук раввинов, почувствовал, как и далекие его предки, после долгих лет скитаний по чужим Вавилонам, нужду стать, дабы очистить душу, дабы укрепить дух, под руку того, кто всегда был крепок духом, кто был поводырем своему народу, кто был, как отец, взыскателен, но был, как отец, и ласков — под руку начальника евреев!

Как некогда в Крыму — тогда еще в христианском и эллинском угаре, — Осип вспомнил Лию, которой никак не стать Еленой, ибо одна судьба ей полюбить иудея и раствориться, исчезнуть в нем — «и Бог с тобой!» — так про начальника евреев, про малиновую его ласку он вспомнил в той точке земли, которая более всех, из достигнутых им, приближала его к земле отцов:

…я все-таки увидел Библейской скатертью богатый Арарат И двести дней провел в стране субботней, Которую Арменией зовут.

Армения — «субботняя страна»? Нет, Армения не субботняя страна, хоть, случалось, во времена иудейской Хазарии, здесь стояли гарнизоны под началом евреев-офицеров. Армения за семьсот лет до Руси обратилась в Христову веру, над здешним народом с IV века стоял католикос, и по сей день глава Армянской православной церкви.

Правда, армянские Багратиды, князья царской крови, утверждали, что они происходят из дома Давидова, и в доказательство ссылались на исчезнувшие хроники. Как поступают евреи с теми, кто не может найти своей родословной, сказано пророком Неемией: «Они искали родословной своей записи, и не нашлось, и потому исключены из священства» (7:64).

Нет, Армения не была субботней страной, хоть прародитель Ной здесь спасался от потопа. Праведник — за свою праведность он и был избран Всевышним для продолжения человеческого рода — он, однако, не знал еще Субботы, ибо Суббота, через Тору, была дана евреям устами Моисея, хорошую тысячу лет после Потопа.

Нет, Армения не была субботней страной для хозяев ее, армян. Но не об армянах же речь — о еврее Осипе Мандельштаме речь. «Был у меня покровитель — нарком Мравьян-Муравьян, муравьиный нарком земли армянской, этой младшей сестры земли иудейской».

Вот оно: младшая сестра земли иудейской! Известно, младшая сестра может быть иной, нежели старшая сестра, веры. Но сестра есть сестра. И во владения ее, говорит еврей Мандельштам, «я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья, а моя шуба висела бы на золотом гвозде. И я бы вышел на вокзале в Эривани с зимней шубой в одной руке и со стариковской палкой — моим еврейским посохом — в другой».

Мужество, желтая — уже свой, уже родной цвет! — корзина белья, шуба и еврейский посох — это все имущество бездомного скитальца Мандельштама. Поэт взял все свое имущество в дорогу, ибо — халды-балды! — всякая дорога может оказаться последней дорогой.

Армения — субботняя страна? Нет, Мандельштам не заблуждался, он знал: армяне — это армяне, чужая раса. Он сам объяснял: «Нет ничего более поучительного и радостного, чем погружение себя в общество людей совершенно иной расы, которую уважаешь, которой сочувствуешь, которой вчуже гордишься. Жизненное наполнение армян, их грубая ласковость, их благородная трудовая кость, их неизъяснимое отвращение ко всякой метафизике и прекрасная фамильярность с миром реальных вещей — все это говорило мне: ты бодрствуешь, не бойся своего времени, не лукавь».

Не это ли завещано еврею: оставайся самим собою, не теряй себя среди иных племен, чужих народов, но уважай чужого, сочувствуй.

Кровожадный Гильперик из дома Меровингов собрал в своей столице евреев, загнал их в церкви и приказал: «Креститесь, иначе выколю глаза!» Люди обезумели от ужаса, но над криками, над воплями вознесся голос королевского чеканщика монет Ириска, иудея, который бросил в лицо королю франков: «Над духом моим ты не властен!»

За три с половиной тысячи лет был ли у евреев хоть один случай, когда бы загнали они в синагогу иноплеменника и приказали ему: «Обрезайся, иначе выколем глаза!» Кто же не знает, что и того, который сам пожелает обратиться в Моисееву веру, еврей остановит: «А не лучше ли тебе не делать этого?»

Сказано в Талмуде еврею: «Будь ты проклинаемым, а не проклинающим. Будь ты из тех, которые преследуются, а не из тех, которые сами преследуют».

Владимир Соловьев, честь и совесть России, теолог, поэт, философ, из трех важнейших принципов морали, сформулированных в Талмуде, — кидуш га-шем, хилул га-шем, мипнэ даркэ-шалом, — особо выделил последний, по-русски «ряды путей мира», требующий, «чтобы известные действия, по закону необязательные, исполнялись евреями для сохранения и установления мирных отношений со всеми, потому что мир, по Талмуду, есть третий (после истины и справедливости) столп, на котором держится вселенная, а дружелюбие есть величайшая из добродетелей».

По слову псалмопевца: «За любовь мою они враждуют против меня, а я молюсь». В Праздник кущей над Иерусалимским храмом курился священный дым дружелюбия: евреи приносили жертву из семидесяти волов за благоденствие всех семидесяти народов земли.

Осип Мандельштам не только отмечен был этой добродетелью — дружелюбием ко всякому иноплеменнику, но сызмальства, как помним, и сам норовил стать иноплеменником по отношению к собственному племени. Однако сколько ни старался — точнее, тщился, как было ему опрокинуть себя, как было ему настолько окунуться в чужую жизнь, чтобы на все сто перестать быть сторонним наблюдателем в России и перестать сравнивать.

«Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку. Разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов — но никогда я не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие Сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно „убогая славянщина“. Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги».

О, московская Сухаревка въелась ему в душу. Книгочей, бурсак, ешиботник по натуре, он блаженно закатывал очеса, причмокивая языком: «Какие книги! Какие заглавия: „Глаза карие хорошие“. „Талмут и еврей“»… И тут же, уподобив базар чумному месту, где всегда пахнет пожаром, несчастьем, великим бедствием, он вновь, не в силах отделаться от жуткого, апокалиптического видения, возвращается к Сухаревке: «Но русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины…»

С синайской, с библейской своей высоты Осип определяет природу этого базара размером чуть не в полтора континента — от средины Европы до самых краев Азии: «Такие базары, как Сухаревка, возможны только на материке — на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю».

Ах, Боже праведный, ему, иудею Осипу Мандельштаму, исполненному, по заветам отцов, — мипнэ даркэ-шалом! — дружелюбия ко всем, более всего не хватает — чего б вы думали? — приветливости. Рядом с ним жили люди, суровые семьи обывателей: «Бог отказал этим людям в приветливости, которая все-таки украшает жизнь».

Но в Армении, субботней стране, под небом Армении, младшей сестры земли иудейской, отпустили его страхи, врожденное дружелюбие обрело себя в радости произносить запретное. Не запретное — запрещенное: «Я испытал радость произносить звуки, запрещенные для русских уст, тайные, отверженные и, может, даже — на какой-то глубине постыдные.

…Я в себе выработал шестое — „араратское“ — чувство: чувство притяжения горой».

«Выработал» — в данном случае не точно. Уместнее здесь другое слово: «восстановил», ибо чувство притяжения горой дано было Осе со времен Синая.

Армения, субботняя страна, младшая сестра земли иудейской, твой день вернул отрока Осипа, сорока двух лет, внука реб Вениамина — ах, дожить бы деду до этих дней! — в жилище праотца Иакова, к сундукам его, где держал патриарх свои одежды: «И сейчас, как вспомню, екает сердце. Я в нем запутался, как в длинной рубашке, вынутой из сундуков праотца Иакова». Осип Мандельштам, иудей, ведомый, как заповедано ему, дружелюбием, возненавидел лютой ненавистью врага Армении, Ассирию, она же в веках враг Израиля, и твоя, Армения, боль — его боль: «Тело Аршака не умыто, и борода его одичала. Ногти царя сломаны… Семя Аршака зачахло в мошонке, и голос его жидок, как блеяние овцы… Ассириец держит мое сердце». В тридцатые годы — как и поднесь — кто был для Армении ассириец, который держал ее сердце? Не тот же ли, который держал сердце иудея Осипа Мандельштама:

В год тридцать первый от рожденья века Я возвратился, нет — читай: насильно Был возвращен в буддийскую Москву…

Но как ему, Осипу Мандельштаму, петербуржцу с душой касриловского мальчика в картузике, который в заброшенной под диван еврейской азбуке был главный герой, посыльный, гонец всех добрых дел, как было ему жить с непреходящей ненавистью, с неизбывной, неутоленной злобой? Нет, это было не для него — непосильно бремя ненависти для того, кому, чтобы жить, нужны, как воздух, дружелюбие, приветливость, улыбка:

Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой На молоко с буддийской синевой, Проводишь взглядом барабан турецкий, Когда обратно он на красных дрогах Несется вскачь с гражданских похорон, И встретишь воз с поклажей из подушек И скажешь: гуси-лебеди, домой!

Еврейские мамы в Одессе, когда чада их на Соборной площади, в Городском саду, заигравшись, думали, что такое счастье им навсегда, в самый разгар хватали детей за руки и говорили: «Айда, гусей-лебедей, домой!»

Но где же был его, Осин, дом? Куда лететь гусям-лебедям? Где, в какой стороне, «павлиний крик» и «рокот фортепьянный» — две родимые, кровные звуковые гаммы, соединяющие царя-гусляра и правнука его, лирника Осипа?

Сказано у евреев в пасхальном обряде: «Всякий, кому угодно, да придет и ест». Великий одессит, острослов Владимир Жаботинский — солдат, поэт, эссеист, трибун, каменщик, камень его, самый большой, в фундаменте государства Израиль — переводил это слово из обряда устами житомирского еврея: «А гаст? Мит-н коп ин ванд!» Что значит по-русски: «Гость? Хоть головой об стенку!» Чтобы выбить козырь у злопыхателей, у ненавистников иудина племени, он тут же пояснял: что может быть желаннее для гостя, чем «хоть биться головой об стенку», то есть не подпевать кому-то, а петь себе на свой вкус и лад.

Мог ли в буддийской, краснозвездной Москве, иссушавшей своими большевистскими регламентациями — куда там до нее буддийским уставам — оставаться Ося самим собою, петь на свой вкус и лад! На ее ли вратах мог найти он переданный ему с кровью завет отцов: «Всякий, кому угодно, да придет и ест»!

В юные годы, когда больше от него, чем от царя-батюшки, зависело, оставаться ему евреем или нет, он корежил, коверкал, «мучил себя по чужому подобью», как же мог он оставаться самим собою теперь — в буддийской, в большевистской Москве! Что, собственно, в то время, «до без царя», заставило его по всей форме, через ритуал в чужом храме, подогнать себя под чужое подобье? Известно что: трехпроцентная норма.

Иосиф Трумпельдор, герой Русско-японской войны, полный Георгиевский кавалер, когда сама царица предложила ему отстать от иудина племени и пристать к главному племени, отчего была бы ему прямая выгода по всем линиям, в частности, по офицерской, сказал «мерси боку» и остался со своим племенем.

Осипу Мандельштаму цари ничего не предлагали, через законы империи было ему дано знать: Ося, не надо будет тебе ехать по диплом за рубеж, сможешь получить здесь, в Санкт-Петербурге.

Что такое диплом? Пара пустяков. Но есть еврей и еврей: один — самой царице говорит «мерси боку» и отказывается, другой, напротив, сам, хотя никто его не зовет, лезет со своим жидовским «мехси боку» — как объясняли в свое время в Одессе: «гувернантки акцент испохтили».

Чего можно ожидать от такого еврея?

Логика говорит: ничего хорошего нельзя от него ожидать. Но что такое логика — не представление ли о порядке, которое человек хочет навязать миру, где он лишь гость, коего приводят не спросясь и удаляют, тоже не спросясь:

Я скажу тебе с последней Прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой! Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота. Греки сбондили Елену По волнам, Ну, а мне соленой пеной По губам! По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет — Нищета. Ой ли, так ли, — дуй ли, вей ли — Все равно — Ангел Мэри, пей коктейли, Дуй вино! Я скажу тебе с последней Прямотой — Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой!

Где написал еврей эти стихи? В зоологическом музее написал — самое подходящее место для еврея, состоявшего некогда в эллинах и христианах, сочинять стихи о мире, где все трын-трава.

Но какое ни подходящее место для стихотворства зоологический музей, как ни располагает он к возвышенным думам, к мыслям о вечности, надобно еврею не только по удачному поводу — иначе получается вроде бы просто случай, а не веление души, но с толком, с расстановкой, причем не в пестрой какой-нибудь, с бору по сосенке, компании, а среди своих, высказаться, чтобы поняли тебя и почувствовали, как сам ты понимаешь и чувствуешь:

Жил Александр Герцевич, Еврейский музыкант. Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант. …………… Нам с музыкой-голубою Не страшно умереть, А там — вороньей шубою На вешалке висеть. Все, Александр Сердцевич, Заверчено давно… Брось, Александр Скерцевич, Чего там, все равно…

Что заверчено все давно, это так. Заверчено Господом, при, как выражаются в постановочных афишах, непосредственном участии А. Асмодея — он же Люцифер, он же Падший Ангел, он же Сатана и пр. и пр.

Но что из этого следует? Я имею в виду: что из этого следует для еврея? А что же еще может следовать, кроме одного: надо жить.

Большой антисемит, но человек, бесспорно, умный, некоторые даже утверждают, гениальный, Василий Розанов противопоставлял еврейского Бога, Бога Отца, христианскому Богу, Богу Сыну: первый, говорил он, за то, чтобы люди жили полнокровной жизнью здесь, на земле, а второй — за то, чтобы отреклись от здешней, земной, жизни во имя Царствия Небесного. Скопчество, бесполость — вот к чему, объяснял Розанов, зовет Бог Сын.

Ося в свое время видел обоих, Отца и Сына, по-другому: с тех пор как Отец принес в жертву своего единородного Сына, грех искуплен, и Бог Отец играет с человеками как с возлюбленными чадами. Сам Ося, однако, сколько ни старался, устроиться с комфортом среди этих чад так и не изловчился: все было как-то так, да не так.

А нынче, на пятом на десятке, хоть не стало легче, но стало все по-иному — перестал Ося мучить себя по чужому подобью:

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем! …Не волноваться. Нетерпенье — роскошь, Я постепенно скорость разовью. Холодным шагом выйдем на дорожку — Я сохранил дистанцию мою.

Так: нетерпенье — роскошь. Только глупец нетерпелив, ибо кто же, если не царь он, может позволить себе роскошь нетерпенья! Главное — сохранить свою дистанцию, ибо своя дистанция — это и есть свое Я, единственное, неповторимое, данное от рожденья:

Еще далеко мне до патриарха, Еще на мне полупочтенный возраст, Еще меня ругают за глаза На языке трамвайных перебранок, В котором нет ни смысла, ни аза: — Такой, сякой! — Ну что ж, я извиняюсь, Но в глубине ничуть не изменяюсь…

Но когда же он, Ося, Осип, Осип Емельич, Осип Эмиль Хацнелев, изменялся в глубине? Да никогда — в глубине — не изменялся. Никогда и нигде, ибо не дана была ему власть — не только ему, никому не дана — изменяться в глубине. И вот, хоть сорок лет только тем и занимался, что выговаривался, а все никак не удавалось ему это — выговориться:

И до чего хочу я разыграться, Разговориться, выговорить правду…

Чем больше жажда выговориться, тем сильнее страх:

Нет, не спрятаться мне от великой муры За извозчичью спину-Москву… Ты — как хочешь, а я не рискну, У кого под перчаткой не хватит тепла, Чтоб объехать всю курву-Москву.

Но что ж страх: раз есть страх, раз страшишься — значит жив. Мертвые — они бесстрашны, мертвые не имут страха: мертвому — что терять!

А с другой стороны, как жить человеку в неизбывном, в непреходящем, в вечном страхе? Ему-то, Осипу, лично, что терять:

Когда подумаешь, чем связан с миром, То сам себе не веришь: ерунда. Полночный ключик от чужой квартиры, Да гривенник серебряный в кармане, Да целлулоид фильмы воровской…

Нищий, капцан, голодранец — у тебя и отобрать нечего: ключ от чужой квартиры, воздух, которым дышишь, солнце над головой, звезды в полночном небе, пара штанов — единственная пара, под которыми нет подштанников! Впрочем, имеется на хозяйстве еще пара калош, с декабря месяца, с двадцать пятого года: «Наденька, дорогая!..Купил калоши». Калоши можно отнять. Но коли отнимут, так уж тогда полное освобождение: больше отнимать нечего.

Цадик — человек, у которого нечего отнять. Цадик у евреев — благочестивый, праведный, святой. Кто сказал, что святой без греха? Кто сказал, что праведнику не в чем каяться перед Всевышним? Шестьсот тринадцать заповедей у евреев, шестьсот тринадцатая — на тот случай, что человек без греха в предыдущих шестистах двенадцати и будто бы, по праведности, по святости его, не о чем просить ему Господа. Уже одно это — что будто бы не в чем каяться, не о чем просить Всеведущего — великий грех.

У Осипа Мандельштама не дошло до шестьсот тринадцатой заповеди. Как говорится, столько бы нам счастья, сколько было ему еще до этой, до последней, заповеди.

Но как же не святой, не праведник, не цадик тот, кто все отдал людям, времени, веку, а взамен получил одни муки да цорес:

Чур! Не просить, не жаловаться! Цыц! ……………… Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать! — Ручаюсь вам, себе свернете шею!

Про цадика думают, что он не ведает времени, не знает, как другие люди, забот, не знает будней, а в буднях главное — тяжкий, от зари до зари, труд. Сказано: «В поте лица твоего будешь есть хлеб…»

Но только ли проклятие труд, данный нам в буднях?

Пусть это оскорбительно — поймите: Есть блуд труда, и он у нас в крови.

Через пару лет Главный Большевик, кремлевский горец, как наречет его цадик Осип, внук реб Вениамина — благословенна его память! — скажет городу и миру: «Труд есть дело чести, дело доблести и геройства».

За труд давали ордена, за труд пели величальную в Кремле, за труд — кто выжил — допреж времени отпускали с Соловков. Но наступал день — халды-балды! — забирали ордена, сажали девять граммов, с соловьиным посвистом, в затылок, а было веление жизнь даровать — на новый трудовой подвиг, в колымские угодья.

Как рабы в Ассирии, перекрывали реки дамбами, как рабы в Египте, строили пирамиды сталинских пятилеток — досрочно, в четыре года, торопились в коммунизм: вот он, рукой подать — через труд, через ГУЛАГ в коммунистическое царствие небесное!

Блудили в слове, блудили в делах — некогда было остановиться, осмотреться: кати камень, толкай телегу в гору — через бордель труда в бордель коммунизма!

Сказано: олухи царя небесного! Воистину, олухи. Не вас ли предостерегал цадик Осип:

                    …поймите: Есть блуд труда — и он у нас в крови.

Внук германских раввинов, курляндских ювелиров и часовщиков, студиозус из Гейдельберга, Осип, в поисках верстового столба, оборотил глаза по ходу солнца — за наукой, будто все еще Петровы времена стояли на Руси:

А в недорослях кто? Иван Великий — Великовозрастная колокольня, Стоит себе еще болван-болваном Который век. Его бы заграницу, Чтоб доучиться. Да куда там!.. Стыдно.

А учиться-доучиваться чему: знаниям, ремеслам, промыслам?

Да какой же он, Осип, был бы цадик, если б за этим звал:

Есть между нами похвала без лести И дружба есть в упор без фарисейства — Поучимся ж серьезности и чести На западе у чуждого семейства.

В сталинские пятилетки, когда блуд труда клокотал в крови у серпастых, у молоткастых — за наукой серьезности и чести звал цадик Осип.

Что ж до него самого, то опять, как сколько уж раз случалось в его жизни, выпадало ему рядиться в чужие одежки — на время, лишь на время, подобно рабби Рувиму бен Истробулу, который оделся в римские одежды и выдал себя за римлянина, но не своих интересов ради, а Субботы ради.

Суббота, еврейство, хоть и под оболочкой чужой речи — в этот раз не русской, в этот раз немецкой речи — хоть и не в явном своем виде, а в иносказаниях, к чему от рождения влекла его талмудическая, настоянная на притчах Агады, душа, сберегалась в недрах его, которые чужим открываются лишь в сновидениях:

Чужая речь мне будет оболочкой, И много прежде, чем я смел родиться, Я буквой был, был виноградной строчкой, Я книгой был, которая вам снится.

Но чужое, как ни ловчи, как ни подчиняйся необходимости — действительной ли, выдуманной ли — есть чужое: с известью в крови собирать траву для племени чужого — удел отступника.

Награда отступнику — на губы уксусная губка:

Не искушай чужих наречий, но постарайся                    их забыть — Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами                    укусить! Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот В последний раз перед разлукой чужое имя                    не спасет. О, как мучительно дается чужого клекота почет — За беззаконные восторги лихая плата стережет. ……………… И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, Получишь уксусную губку ты для изменнических                    губ.

Кинувшись на плечи Осипу Мандельштаму, век-волкодав отнял у него все, чем жив человек, чем дорожит. Человек, пока у него нет сервиза, сказал Гейне, свободен; человек, когда есть у него сервиз, уже не свободен.

У поэта Мандельштама не только сервиза — своего угла не было. Старик Эмиль-Хацнель сокрушался: надо было в Риге подыскать сыну настоящую жену и настоящую еврейку — все было бы по-другому. Надежда Мандельштам во «Второй книге» негодует: «Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной мезальянс…»

О, святая простота: крещенная в православную веру, Надя Хазина, родом из города Киева, — и не могла понять, почему курляндский правоверный еврей, сын реб Вениамина, не принимал ее за настоящую еврейку! Больше того, не только не принимал, но и объяснить этого не мог. Как выражался бабелевский Грищук, смеха мне, смеха мне: надо же такое придумать — чтобы жид в ермолке слонялся по православному кладбищу, заглядывая под кресты в поисках своих чистопородных родственничков!

Воистину, есть ли большее на свете лицемерие, чем лицемерие святой простоты!

Не будем гадать, повезло Осипу с женой или не повезло. Ей-то, Надежде Яковлевне самой, это мы знаем из ее слов Элизабет де Мони, попался дурак. Дурак в мужьях, сами понимаете, об этом ли мечтает женщина.

Но, Боже мой, для кого же новость, что праведных, цадиков, прежде чем одарить их признанием, за глаза — а случалось, и в глаза — честили поносным словом. Что говорить о евреях, а у христиан сколько лет, сколько десятков, сколько сотен порою лет проходило, пока опоминались: не блажной — блаженный, праведный, святой был человек!

Валентин Катаев, когда привез из Америки новый автомобиль и тогдашнее чудо, электрохолодильник, говорил блажному Осипу: «Я знаю, чего вам не хватает — принудительного местожительства». И еще, даром что шестью годами моложе был, выговаривал, по извечному праву преуспеяния, неудачнику Осипу: «Вы умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Смеха мне, смеха мне!

О чем мечтал цадик Осип? О двенадцати томах с золотым обрезом? Вот о чем он — Щелкунчик, дружок, дурак! — мечтал:

Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин. Острый нож, да хлеба каравай… Хочешь, примус туго накачай, А не то веревок собери Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал.

Бежать! Бежать опрометью, сломя голову, без оглядки:

Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь — за Твою рабу — В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Это писано в тридцать первом году: к тому времени Петербург уже семь лет Ленинградом числился. В строку здесь запросто было поставить: «В Ленинграде жить — словно спать в гробу». Но что Ленинград: Ленинград — нувориш, без прошлого, без истории. А Петербург — это Россия: вся — и до Октября, и после. И его, Осипа Мандельштама, колыбель-гроб: баюшки-баю!

А стены проклятые тонки, И некуда больше бежать — А я, как дурак, на гребенке Обязан кому-то играть…

Кому-то? Отчего же «кому-то», коли точно известно — кому:

Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей, Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей. Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю, И грозное баюшки-баю Кулацкому паю пою.

Выгоняли Русь, со всеми ее народцами-инородцами, из дому, из хаты, из сакли, из юрты, сажали Русь в телятники — и айда в края, куда Макар телят не гонял! Допреж словом метким пробавлялись, а ноне, мужичок, своим глазом погляди, каковы они, края эти. Да и гляди, пошевеливайся, пока глядится, пока в студень не обратилась синь-вода в глазнице.

Оборотилась Русь в сплошную, на двадцать миллионов квадратных километров — две Европы! — ябеду: сын — на отца, брат — на брата, жена — на мужа, други — на другов. Палачи-щебетуны присели на школьную скамейку: буржуя-интеллигентики, знанию хочем, образованию хочем, так хочем, аж в маузере, в браунинге свербение стоит!

«Родная, — писал Ося своей Наде в тридцатом году, — мне тяжело, а сейчас не найду слов рассказать. Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет. Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя. …Не верю я им, хоть ласковые… Зачем я им? Опять я игрушка. Опять ни при чем. Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было связи с Освагом?» А Осваг — это Осведомительное агентство, ведавшее агитацией и пропагандой в белой армии.

Хорошенький вопросик — от одного такого вопроса можно было, о те года, поседеть в одну ночь!

Воротясь из Армении, два года, даже больше, не имел поэт Мандельштам ни кола ни двора. Надежда Яковлевна писала самому Молотову-Скрябину, тогдашнему председателю Совнаркома СССР, второму, после Сталина, человеку в России: «Мандельштам оказался беспризорным во всесоюзном масштабе».

В ноябре тридцать третьего года дали наконец квартиру: всесоюзный беспризорный, бродяга Осип Мандельштам стал оседлым человеком.

И что же? А то, что для него, всесоюзного беспризорного, бродяги, тут же обнаружилось, что под рубиновыми звездами оседлый и оседланный — одно и то же:

Какой-нибудь изобразитель, Чесатель колхозного льна, Чернила и крови смеситель Достоин такого рожна!

Думаете, в квартире этой были еще другие ценности, кроме четырех ее стен и крыши? Не было, ничего не было: не только за чем — подоконник был за стол, — сидеть не на чем было, ни единого стула!

Квартира тиха, как бумага, Пустая, без всяких затей, И слышно, как булькает влага По трубам внутри батарей.

Ну, ежели говорить о звуках, был еще, конечно, женин голос: он ей «идиотку сунет», она ему — «дурака».

В тридцатом году, по дороге в Армению, в Тифлисе пришла Осипу на ум мысль, что жизнь, наверное, могла сложиться и по-другому. Но какой же был бы он еврей, какой бинокль, «дорогой подарок царь-Давида», был бы у Оси к глазам приставлен, если бы тут же сам себя не осадил он:

Куда как страшно нам с тобой, Товарищ большеротый мой! Ох, как крошится наш табак, Щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, Заесть ореховым пирогом… Да видно, нельзя никак.

И в пустой этой, тихой, как бумага, квартире, где предначертано было ему провести всего-то с полгода — в мае тридцать четвертого его уже пересадили в свою люльку Ягодины щебетуны-палачи, он погрузился в спинозианскую благодатную ванну, в талмудический пантеизм божественных величин и линий:

Скажи мне, чертежник пустыни, Сыпучих песков геометр, Ужели безудержность линий Сильнее, чем дующий ветр? — Меня не касается трепет Его иудейских забот — Он опыт из лепета лепит И лепет из опыта пьет. И я выхожу из пространства В запущенный сад величин, И мнимое рву постоянство, И самосознанье причин. …………………… В игольчатых, чумных бокалах Мы пьем наважденье причин, Касаемся крючьями малых, Как легкая смерть, величин. И там, где сцепились бирюльки, Ребенок молчанье хранит — Большая вселенная в люльке У маленькой вечности спит.

Думаете, большая вселенная и маленькая вечность, которые устроились в одной люльке, это разные сущности, разные субстанции? Уверяю вас, нисколько. Вчитайтесь повнимательнее, вдумайтесь, вчувствуйтесь — и вы увидите: все эти сущности, все эти субстанции, которые обнимают собою Вселенную, — все это он, Ося Мандельштам, это в нем «играет пространство спросонок — не знавшее люльки дитя».

Великий талмудист рабби Йегуда-Лёв сын Бецалеля, более известный под именем Магарала из Праги, — легенда утверждает, что он был создателем Голема, робота, который стал ему слугой, — учил, что человеку неведомы атрибуты Бога. Про Единого человеку дано лишь негативное знание — чем Бог не является: не мужчина, не человеческое существо, не конечен. Когда человек мыслит изменения, он мыслит их в категориях времени и пространства, то есть в тех категориях, конечных в своем естестве, которые являются атрибутами самого человека. Из всех кощунств не самое ли святотатственное, будто человек создан по образу и подобию Божию! И в том же ряду: из всех человеческих догадок не самая ли великая, что Дух носился над землею, когда она была еще безвидна и пуста:

Быть может, прежде губ уже родился шепот И в бездревесности кружилися листы, И те, кому мы посвящаем опыт, До опыта приобрели черты.

Влекомый в юности чужеплеменными идолами, готовый распластаться ниц в любом капище, испросить приюта в любой кумирне, в ноябре тридцать третьего года Осип Мандельштам, побуждаемый тысячелетней ненавистью ко всяким кумирам, заповеданной ему от отцов, восстал на самого главного, самого страшного идола века:

Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, — Там припомнят кремлевского горца. Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как пудовые гири, верны. Тараканьи смеются усища, И сияют его голенища. А вокруг его сброд тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей. Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, Он один лишь бабачит и тычет. Как подковы, кует за указом указ — Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,                    кому в глаз. Что ни казнь у него — то малина; И широкая грудь осетина.

Илья Эренбург держался мнения, что это не стихи, а так, стишки, то есть нечто, чего лучше бы поэту не писать: стишки — это стишки.

Борис Пастернак не говорил, что это стишки. Борис Пастернак говорил: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» Надежда Мандельштам не могла понять: что в этих стихах противопоказано еврею? Пастернак не дал объяснения, а только в ужасе отшатнулся.

Что тут сказать: можно только подивиться наивности Надежды Яковлевны, которая, сама будучи православной веры, могла бы, кажись, понять Бориса Леонидовича, тоже выкреста. Ибо, хоть и прошедший чистку через купель и осененный крестным знамением, в тайниках своей иудейской плоти Борис Леонидыч трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей: черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты все двери? А к тому и третье: кто с января того же, тридцать третьего, года забрал власть над Германией? Гитлер забрал.

Вот и выпал от Бориса Леонидыча вопрос Осипу Эмильичу: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!»

Но что же было Осипу отвечать на это: ведь ответ был уже в самих стихах. Стихи, бывшие до того духом над безвидною землею, стали звуком, стали эхом — и покатилось эхо по Руси, и ударилось о кремлевские стены, и прошмыгнуло через Спасские ворота, и достигло ушей главного идола — кремлевского горца!

Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама, который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле, от потешного бычка-одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой стих? Никого не назвать, ибо никого и не было.

Тут, впрочем, и «отважился» сказано не точно: не отвага двигала Осипом, внуком реб Вениамина, а тысячелетний, со времен Синая, категорический императив — не сотвори себе кумира!

Не секрет: отступали и еще как отступали евреи от синайской заповеди, предавались тельцу, поклонялись идолу. Но приходили пророки, повергали в трепет царей и народы, и набирал соки, полнился силой отцовский Завет, Моисеев императив, высшее достижение человеческого духа: не сотвори себе кумира!

Пророческий дух, пророческий слог всю жизнь томил Осипа — обретался ли он в методистах, в эллинах, в католиках, в православных, в афонских ли чернецах-еретиках. Голова его всегда была запрокинута в небо, суздальские крестьянские дети, по невинности своей, вопрошали дяденьку, поп он, что ли, али генерал, что так высоко, над людьми, задирает голову. Все мемуаристы, за исключением, поди, одной Надежды Яковлевны, сходятся на том, что вот эта, с заносом к небу, посадка головы Осипа Эмильевича — главная, пожалуй, особенность его осанки, его видимого физического облика.

А это была не физическая — это была духовная его осанка. В «Слове и культуре», которую христиане-литераторы объявили величайшей Мандельштамовой апологией христианства, Осип уже не в артистическом порыве, а будто сам Исайя, в годину, когда рушится Израиль, рушится мир, возвещает человечеству: «Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился».

Как признанный пастырь, как принятый народом в Учители, Осип Мандельштам, норовя оправдать Октябрьский крен истории, не колеблясь цитирует в собственных сочинениях, «Слово и культура», самого себя:

Прославим роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет. Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет. В ком сердце есть, тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет.

Но, помилуйте, какое же здесь самоцитирование! Ведь так, чего доброго, и пророка Исайю можно понести за грех самоцитатничества: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет» (6:11).

Воззвал Исайя в роковое для Иерусалима время, когда царь Ассирийский занес бритву над его соотечественниками.

И в роковое же — на четвертом году революции — время воззвал, без малого три тысячи лет спустя, потомок Исайи, Осип, сын Эмиль-Хацнеля: «Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство… Нет ничего более голодного, чем современное государство, а голодное государство страшнее голодного человека». А спасение где: на земле? Нет, на земле нет спасения, ибо «причина революции — голод в междупланетных пространствах. Нужно рассыпать пшеницу по эфиру».

Еврей волею судеб, с талмудистскою солью в крови, Мандельштам первый среди поэтов увидел, как в детской люльке «большая вселенная… у маленькой вечности спит». И он же первый, бдя о слове, воззвал: рассыпьте пшеницу по эфиру, ибо причина революции — голод в междупланетных пространствах!

Притча, возводящая микроскопическую пылинку в ранг макрокосма и, напротив, низводящая макрокосм до пылинки, — разве у Господа плотские очи и смотрит Он как смотрит человек (Иов, 10:4), чтоб делать, как мы, различие между малым в размерах и большим в размерах! — притча у Мандельштама везде: в стихе, в рассказе, в эссе, в цидуле, даже в жалобе в домоуправление или правление федерации писателей: «Собачий юбилей был мне наградой… Не в том беда, что вы надвое переломили мою жизнь, варварски разрушили мою работу, отравили мой воздух и мой хлеб, а в том, что вы умудрились этого не заметить».

Иносказания, метафоры, параллели, ассоциации — куда деваться от них человеку, у которого Агада, Талмуд в крови! Как не усмотреть в своем невезении невезучесть мира, как не содрогнуться под бичом, которым полосуют вселенную, ибо — не Осипом ли Мандельштамом сказано! — вселенная — это человек.

Ося никогда, ни в кои дни свои — даже и в те, когда суздальская нянюшка обещалась подыскать ему в жены поповну, — не был способен просто излагать факты без того, чтобы не усмотреть в каждом из них намек, а в намеке, в свою очередь, еще намек, и так, пока не исчерпается собственный его запал. Даже в бесчеловечном побоище, которое учинила ему федерация писателей, не то было главное, что «надвое переломили» ему жизнь, а то было главное, «что… умудрились этого не заметить».

Каждая вещь, каждое явление, кроме собственного, имманентного, то есть присущего им смысла, низшего, имеют и более высокое назначение, высший смысл, который состоит в том, чтобы вскрывать сокровенное — через намек, через параллель — в человеческих деяниях.

Последняя козявка, ничтожная муха, как учит агадова притча «Мухи», где рабби Йегуда га-Наси отдает предпочтение малым этим насекомым перед римскими легионерами, имеют свое высшее назначение.

Евангельская притча шла проторенной дорогой. Тем, кто не знает, или тем, кто знает, но забыл, напомним словами Владимира Соловьева: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад».

Как же после этого удивляться, что даже в одном из самых христианских по содержанию своих виршей — «В хрустальном омуте какая крутизна!» — Ося по духу, по историческому материалу и материалу повседневной жизни остается типичным талмудистом:

С висячей лестницы пророков и царей Спускается орган, Святого Духа крепость, Овчарок бодрый лай и добрая свирепость, Овчины пастухов и посохи судей.

Что пришло с Бабелем в русскую прозу — взгляд на события отечественной, российской истории с синайской, с библейской высоты, — то пришло в русскую поэзию с Мандельштамом: взгляд с той же, с синайской, с библейской высоты.

Но в дополнение к этому был у Мандельштама еще — по беспримерной его поэтической интуиции — взгляд эллинизированного иудея, который девятнадцать веков спустя по рождении Христа смотрел на мир глазами александрийского еврея эпохи Птолемеев, когда семьдесят толковников переводили для египетского царя Тору на греческий язык, а еврейские мальчики в Палестине — о отступники! о идолопоклонники! — нареченные Сендерами, по имени Александра Македонского, нагишом, как будто плевать им было на историю Ноя, Хама и Ханаана, поведанную Господом избранному народу, Израилю, через Моисея-пророка, упражнялись в гимнасиях наподобие паганых.

Век-волкодав бросался Осе на горло, зубы его щелкали у Оси под челюстью, тело Осино трепетало в безумном, еврейском страхе, как в девятнадцатом году, когда вместе с Эренбургом пережили погром в Киеве — почитайте «Багровую книгу»: в Белой Церкви поджаривали евреев на огне, в Проскурове 1600 евреев в четыре часа порезали саблями! — но строптивый дух жестоковыйных предков в один мах взнуздывал в Осе труса и обращал его маленькое касриловское сердце в грозное сердце иудейского льва, того самого, который в синагогах поддерживает своими лапами свитки Святого Письма.

Кто, как не Ося, вырвал из рук чекистского палача Блюмкина списки обреченных смерти, вырвал и изодрал в клочки! Кто, как не Ося, дал пощечину Алексею Толстому, который помчался жаловаться самому буревестнику, Максиму Горькому, а тот сказал: «Мы ему покажем, как бить русских писателей»!

Я далек от мысли, как ни настаивает на ней Надежда Мандельштам, что горьковская реплика о русских писателях, которых бьют Мандельштамы, — юдофобская реплика. Даже то обстоятельство, что благородный Николай Иванович Бухарин «почти стонал», когда передали ему про угрозу Толстого, по советской табели о рангах, писателя номер два, выслать Мандельштама из Москвы и закрыть для него все издательства, а к тому присовокупили и угрозу самого буревестника, начальника всей советской литературы, не дает достаточных оснований для такого толкования.

Но разве дело здесь в том, юдофобская или не юдофобская была реплика, хотя сам Алешка, как величал Толстого Иван Бунин, не оченно жаловал жидов. Разве в истории с чекистскими списками на расстрел не срезались два еврея — палач Блюмкин и поэт Мандельштам!

Нет, дело здесь в том, что маленький еврей — по будничному, по житейскому счету, не только не храбрец, а даже наоборот — вдруг прыгнул выше своей головы, опрокинув ходячую мудрость, будто это невозможно, и восстал один на один против силы, против власти, не знающей ни пощады, ни забвения.

Конечно, среди толкователей могут найтись охотники усмотреть как в одной, так и в другой истории не столько храбрость, сколько отчаяние, не столько отвагу, сколько безотчетный импульс неврастеника. По чести говоря, эти толкователи имеют резон, и немалый. Более того, с точки зрения неврологии оба Осины действия — одно из которых едва не стоило ему жизни от пули буйного Блюмкина, а другое, как полагали поначалу Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, было причиной его первого ареста — только так и могут быть истолкованы: акт неврастеника.

Но присоедините к этим двум и третье действие — стихи о кремлевском горце, по начальной редакции «душегубе и мужикоборце», — в котором не было ничего от бесконтрольного импульса неврастеника, а напротив, ибо стихи не пишутся в секунду, в момент, было все обдумано, взвешено, и тогда по-иному увидятся и первые два действия, произведенные евреем, который перестал мучать себя по чужому подобью, а позволил себе, хоть ненадолго, быть вполне самим собою, то есть потомком народа овцеводов, патриархов и царей, каким он и числился по метрической выписи.

С младенческих лет влекли его огни рождественской елки, позолота иконостасов слепила ему глаза, царские выезды сокрушали его детское сердце, великолепные боги, через служителей своих в стихарях, нашептывали ему елейными голосами слова соблазна от духа, европеянки нежные нашептывали слова соблазна от плоти, и он, лелеявший в себе ненависть к родному племени, возомнил, что через дюжину своих виршей, через купель, в которую окунет его пастор Розен, причастится другого, не презренного, как собственное его, племени, других богов.

Но разве один он, Осип Мандельштам, так думал — а другие, которые причастили его и будто бы завлекли в свое стадо, разве не так, разве по-иному думали!

Никто не спорит: право на заблуждение так же священно, как право на знание. Но кто не хочет заблуждаться, кто хочет знать, пусть вспомнит Михаила Гершензона, такого знатока и ценителя русской словесности, каких во всей российской литературе, за всю ее историю, раз-два и обчелся, пусть вспомнит его слова о иудином племени, от которого он и сам порывался отстать: «Еврейское начало неистребимо, нерастворимо никакими реактивами. Еврейский народ может без остатка распылиться в мире… но дух еврейства от этого только окрепнет. Венский фельетонист-еврей, биржевой делец в Петербурге, еврей купец, актер, профессор, что у них общего с еврейством, особенно в третьем или четвертом колене отщепенства? Кажется, они до мозга костей пропитаны космополитическим духом или, в лучшем случае, духом местной культуры: в то же верят, в то же не верят и то же любят, как другие. Но утешьтесь: они любят то же, да не так. Они берут на подержание чужие верования, идеи, вкусы… Они не обманщики, нет. Напротив, нельзя быть искреннее и усерднее в прозелитизме. Их действительно пожирает страстное желание уверовать в чужих богов… Но вера — как дитя: кровно любит ее только та душа, которая родила ее из недр своих в муках; для всякой другой души она — ценность, то есть внешний предмет, неизбежно подлежащий оценке. Именно так живут евреи, духовно отпавшие от еврейства…»

Эти слова можно найти в «Судьбах еврейского народа», сочинения Михаила Гершензона, апологета и практика прозелитизма, который сам, как сказано, прошел великую школу искуса, а пройдя, услышал властное «нет!» и развел руками, точь-в-точь, как, бывало, в трудные минуты разводил руками его папа Осип Гершензон, ортодоксальный еврей из Бессарабии, из самого Кишинева.

Что делается в душе у еврея-мешумеда, это по-настоящему знает только он сам, мешумед. Возьмите, к примеру, кардинала Аарона Жан-Мари Лустигера, архиепископа Парижского, родом из польских евреев, такого умника и мудреца, что за советом приходят к нему президенты и канцлеры. Разве, до посвящения в сан кардинала, когда, казалось, дальше в католической церкви дороги ему нет, не накупил он кассет и пособий по ивриту, помышляя о переселении в Израиль, где смог бы слиться с тамошним племенем? Помышлял, и еще как помышлял, и не делал из этого секрета. Что ж удивляться, что некоторым коллегам его по кардинальской курии не пришлось по душе решение папы возвести Аарона Лустигера в кардиналы. К этому надо добавить еще то обстоятельство, что, в отличие от прежних католических иерархов из мешумедов, Жан-Мари не только сохранил свое, от отцов, имя Аарон в паспорте, но и постоянно, как будто его гложет, как будто иудейский черт толкает его под ребро, напоминает об этом публике.

У всякого на уме по этому случаю, конечно, простейший довод, что сам Бог Сын был из евреев, что апостолы его и великий Савл-Павел тоже были все из иудеев. Более того, очень даже может быть, что Савл-Павел, фактический основатель, если иметь в виду церковь как организацию, христианства, и создал новую церковь с той целью, чтобы отвести от иудаизма, куда хлынули на рубеже диктаторского и императорского Рима миллионы иноплеменников, угрозу пагубного, гибельного растворения. Не исключено, что и сам ватиканский ключарь Шимон-Петр, закончивший жизнь в петле, вниз головой, левантийский еврей, по части образованности намного уступавший карфагенянину Савлу-Павлу, тоже движим был этой заботой о синагоге в роковые дни, когда над ней нависла смертельная угроза необратимого перерождения в миллионном потоке прозелитов, которые, сколько бы ни обрезались, сколько бы ни блюли кошер и ни клялись на людях в преданности Единому, в недрах своих все равно оставались бы гоями, идолопоклонниками.

Словом, как ни крути, как ни верти, а от себя не уйти. Антон Карташев, величавший Мандельштама молодым левитом, в свое время министр вероисповеданий, поставленный демократической Февральской революцией, а позднее, в эмиграции, профессор Парижской Духовной академии, держался того же мнения, которое, со свойственной ему прямотой, изложил в книге «Воссоздание Св. Руси»: «Мистична жизнь и отдельного человека, и племенных народных коллективов. Она по тончайшим законам наследственности носит в своих недрах всю органическую полноту опыта, переживаний, добродетелей и пророков своих предков, своей истории. Так слагается и действительно существует коллективная душа народов с их особыми влечениями, призваниями и духовной судьбой. Не подчиняясь террору псевдонаучных выделывателей „общественного мнения“, мы ясно видим и утверждаем это органическое, из тысячелетних глубин древности идущее, племенное, этническое начало, перерабатываемое в духовном опыте народов в высшее, идеальное национальное призвание».

Член императорской Российской академии наук Овсянико-Куликовский в самые ранние годы советской власти выпустил книгу о психологии национальности, которая так и называлась: «Психология национальности». Большой дока по истории культуры, он писал: «Когда речь идет о национальном укладе того или иного народа, мы прежде всего обращаем внимание на психологию его мышления и умственного творчества и стараемся уяснить его особенности по произведениям мыслителей, ученых и поэтов». А в чем же сказываются эти особенности? А особенности, пояснял Овсянико-Куликовский, иными словами, национальные отличия, следует искать не в содержании, не в положительных результатах умственного творчества, а в психологии процессов мысли, не в логике, не в методах, не в приемах, а в психологической «подоплеке» логики, методов и приемов. Что, например, специфически английского в законах Ньютона или специфически еврейского в теории относительности Эйнштейна? Ровным счетом ничего. Но пути мышления, психологическая «подоплека» логики, которые вели великого сына Альбиона и великого потомка народа овцеводов, патриархов и царей, были различны — не просто различны, по причине личных особенностей индивидуумов, а национально различны.

Человеческие чувства, утверждал Овсянико-Куликовский, как и сам человек, безусловно национальны. Но вот вопрос: как же получается, что всем людям понятны, к примеру, трагедии Шекспира, Софокла? А получается так оттого, что в высшем напряжении страстей, «в припадке душевного урагана» исчезают у человека всякие национальные отличия мысли, воли, чувства: «Человек в состоянии аффекта и страсти — безнационален».

Можно только дивиться, с какой легкостью люди впадают в противоречие с собственными посылками, в угоду какой-то сверхпосылке. И даже такой глубокий, честный мыслитель, как Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, не избежал искуса. Казалось бы, кому невдомек, что король Лир, Отелло, леди Макбет на английской сцене, на немецкой сцене, на русской, на японской — это разные короли Лиры, разные ревнивцы Отелло, разные леди Макбет! Дело доходит порою до смешного, особенно в живописи: у русских Ленин — русский, у чукчей — чукча, у китайцев — китаец, у африканцев — негр-альбинос. Про Иисусов иконный лик уже и разговору нет: тут, известное дело, всякий маляр свое несет — как воображается, так и пишется. Но про Ильича-то и фильмы сохранились, и фото с него делали, и тьма всяких словесных описаний. Но нет — он и чукча, и китаец, и малаец!

А живопись, что, не такая же область человеческого духа, как литература, живопись, что, вне законов психологии, у живописи, что, не человеческая ли душа — главный объект!

Тут уместно бы вспомнить еще музыку, но в музыке национальное начало — это до того уж тривиально, что и ссылаться неловко.

Если отрешиться от природы строительного материала — слово в поэзии и прозе, звук в музыке, а держаться психологической «подоплеки», черпающей свою энергию в национальных биобатареях человечества, поэзию следовало бы отнести к общему или, по крайней мере, близкому разряду искусства не с прозой, а с музыкой. Не берусь судить обо всех, но очень подозреваю, что у многих, в том числе у меня у самого, стихи обращены к тем же тайникам души, к которым обращена и музыка. Рихард Вагнер всю жизнь носился с мыслью, что музыкальная фраза может быть столь же предметной, как слово. Наверное, для него самого разницы и в самом деле не было, но едва ли по той причине, что музыкальная фраза обладала конкретностью и предметностью словесной. Скорее наоборот: не звук приближался к слову, а слово приближалось к звуку — как в подлинной поэзии, где некая будто бы незавершенность, незаконченность есть не что иное, как отраженное смятение, изначально свойственное человеческой душе, лишенной конечного знания, но обреченной вечно жаждать его.

Даже великий Спиноза, даже он, с его командорским призывом к человеку и человечеству non ridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere — не плакать, не смеяться, не проклинать, но объяснять — даже он, в беспрестанных ночных своих бдениях, чувствовал: конечное нам не дано, за порогом знания всегда стоит Тайна.

Четыре тысячи лет назад Тайна привела шумерского мальчика Аврама к Единому: нет Бога, кроме Бога! Почему его, Аврама-Авраама, почему не другого?

Почему полтысячелетия спустя человек, нареченный египетским именем Моше, Моисей, обратил свое слово к евреям, почему от них, а не от египтян потребовал он беззаветной верности Единому? Иные говорят: уже фараон Аменхотеп, переименовавший себя в Эхнатона, по имени единого бога Атона, которому он поклонялся, провозвестил идею Единого. Но кто был его бог, его Атон? Его, Эхнатонов, бог — это солнце: светило, которое дает жизнь травам, животным, людям, которое дает жизнь земле, светило, которое зрячий видит глазом, а слепой — осязает кожей.

Спрашивается: что общего у этого Атона, которого сегодня измерили чуть не до последнего миллиметра и взвесили чуть не до последнего грамма, с Единым, о Котором даже смешно думать, что можно приложиться к Нему с линейкой и весами! Больше того, что общего может быть у него, Атона-солнца — хозяин лишь в своем крошечном уделе, именуемом солнечной системой, пылинка во Вселенной, он такой же смертный пред вечностью, как и человек, — что может быть у него общего с Тем, что не имеет ни меры, ни времени, ни лица!

Как же не дивиться тому, что какие-то египетские рабы, которые замешивали глину для своих хозяев, стирая ноги до крови, как не дивиться, спрашиваем, что оказались они единственным на земле племенем, способным воспринять идею невидимого, неслышимого, неосязаемого Бога, Который давал о Себе знать лишь через Своего пророка Моше! И сегодня, три с половиной тысячи лет спустя, много ли на земле таких, что способны обходиться без изображения Господа, писаного или изваянного его лика?

Не знаем, сам или под влиянием «сирийских философов», как именовали греки евреев, эллин Ксенофан в VI веке пришел к заключению, что «бог может быть лишь один: это дух, не сравнимый с человеком, своей мыслью сообщающий движение миру». Ну и что же, как реагировали на это другие греки, его соплеменники? А никак: был у них допреж сонм богов, какой одним перечнем своим мог бы соперничать с нынешним манхэттенским телефонным справочником, и не только не поубавился он с годами, а, напротив, еще более разбух — за счет соседних и чужедальних идолов. Не подходили греки, не та, как говорят антропологи и этнографы, психическая среда, какая нужна для монотеизма — для идеи Единого.

Лев Штернберг, крупнейший антрополог-этнограф России — в свое время, при батюшке-погромщике Александре III, каторжанин «иудейской Колымы», — писал про еврейский монотеизм, что он «не только стоит одиноко в мировой истории, хотя, казалось бы, естественный процесс должен был скорее целый ряд других народов привести к нему, но он и не укладывается в обычные рамки эволюции. Происхождение его должно быть отнесено к категории тех эволюционных феноменов, которые в биологии принято называть Sprungerscheinungen, — феноменов, возникающих внезапно, путем скачка».

Такой скачок Штернберг усматривал в решении Аврама переселиться — «И сказал Господь Авраму: пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего, в землю, которую Я укажу тебе. И Я произведу от тебя великий народ, и благословлю тебя, и возвеличу имя твое…» (Быт., 12:2) — в Ханаан. Было Аврааму тогда уже ни мало ни много семьдесят пять лет.

Агада рассказывает: «От Ноя до Авраама десять поколений, и за все эти долгие годы Господь не говорил ни с кем из смертных, кроме Авраама».

Ну, это не требует особых пояснений: коль скоро у Аврама возникла идея Единого, она могла быть внушена только Самим Единым. С Аврамом-Авраамом, стало быть, ясно, а с остальными как? А с остальными, говорит Штернберг, чтобы идеи монотеизма «стали достоянием целой этнической группы, необходимо, чтобы в той группе были в наличности врожденные психические данные, способствующие восприятию такой чисто интеллектуальной концепции».

Эти врожденные психические данные евреи получили от своего праотца Авраама, гения, а может быть, сверхгения, и точно так, как создаются в природе устойчивые соматические черты, «точно так же… создаются и устойчивые психологические комплексы…».

В «Проблемах еврейской национальной психологии», откуда заимствованы эти суждения, поставлены, что называется, все точки над «i». У всякого народа есть психические особенности, которые проходят красной нитью через всю его историю. Конечно, они могут проявляться то ярко, выпукло, то стираться почти до теней — в зависимости от времени, от места и конкретных условий. Но они передаются, биологически, от поколения к поколению. И нет более надежного архивариуса, чем человеческие гены. Полный в доминантных, частичный в рецессивных типах, наследственно передаваемый комплекс психоинтеллектуальных способностей и склонностей — это та реальность, которой мы без обиняков руководимся в наших повседневных контактах, то открыто и нагло, то стыдливо, с блудливой улыбочкой интернационалистов, вычисляя по роже али втихую наводя справочки о роде-племени нашего ближнего.

Моя соседка в Одессе мадам Сербул, обрусевшая молдаванка, разделяла всю Одессу на жидов и нежидов. Насчет первых она не уставала повторять народную мудрость: жид жида держится. Я бы мог ей легко возразить, опираясь на собственный опыт: в университете, когда на лекции профессора Готалова-Готлиба, кстати, выкреста, с упоением цитировавшего знаменитый тост товарища Сталина в честь великого русского народа, я сказал, что тост товарища Сталина немарксистский тост, ректор Микола Опанасович Савчук, впоследствии министр просвещения Украины, передал мое дело в МГБ. Профессора Давид Генрихович Элькин, психолог, и Самуил Яковлевич Коган, философ, заявили про меня, что я всегда мудрю, все подвергаю ревизии, и вообще нет для меня ничего святого. А профессор Константин Павлович Добролюбский, в прошлом кадет, и доцент Николай Павлович Коровяков, ученик Ключевского, оба коренные русские люди, тщились представить меня несмышленышем-мальчишкой и если не выгородить, то, по крайней мере, уменьшить наказание. На студенческом же собрании, где замдекана Пантелеймон Чухрий и парторг Иван Луценко квалифицировали мое суждение о тосте как ревизию учения товарища Сталина и еврейский буржуазный национализм, все, в их числе евреи, голосовали: выбросить из университета и передать дело куда нужно. Все, за исключением одного человека: украинки Маруси Шевченко.

Увы, жид жида, как видим, держится не всегда и не без разбору. Более того, можно привести тысячи примеров, когда не было еврею большего врага, чем другой еврей, и не было еврею большего зла, чем от другого еврея.

Но что из этого? Разве хоть сколько-нибудь снимается этим факт, что при прочих равных обстоятельствах еврей действительно более влечется к еврею, точно также, как русский к русскому, армянин к армянину, немец к немцу? Разве не говорил великий космополит Томас Манн, что евреи-однокашники и евреи-издатели бывали ему даже ближе и больше друзья, чем немцы? Разве не приравнивал Антон Павлович Чехов — отнюдь не юдофил — одного еврея Исаака Левитана, по ценности, к трем русским?

Надо быть слепцом или абсолютным ханжой, чтобы в самом этот паритете, которого держались признанные гуманисты, не усмотреть действия племенного магнита, не учуять родовых биотоков, которые то с тиранической силой, то с легкостью зефира обуревают или обвевают наши души.

Не так элементарно, не столь очевидно, как в неживой материи, но существует, бесспорно, национальная валентность, которая определяет психическое сродство «элементов» данной группы.

А теперь вернемся к Осипу Мандельштаму, который в молодости и даже позднее, в зрелые годы, буйно, как это умеют евреи, отряхался от иудейских своих валентностей, кои сами иудеи именуют проще: еврейские штучки-дрючки. Для него, для Оси, самой фатальной, самой роковой изо всех этих штучек-дрючек оказалась одна: полная неспособность приладиться к диктаторскому, к палаческому режиму товарища Сталина.

Кто только не набивался Осе в учителя, в наставники! И поносили, и порицали, и журили его за то, что не сыскал в себе сил притереться ко времени, как притирались тысячи других, не мог сам заработать на кусок хлеба и докатился до того, что в буквальном смысле слова стал побирухой, нищим! Как же так: где прославленный — точнее, ославленный — еврейский талант просунуть хвост, где голова не лезет, где вековое умение угодить, найти себе хозяина, покровителя, мецената, вокруг которого еврей мог бы крутиться с пользой для обоих: и для него, и для себя!

Постойте: а может, дело вовсе не в полной, поразительной для еврея, Осиной бездарности по части приспособления и угодливости, которую этнографы именуют сервилизмом, может, над ним, над императивом сервилизма стоял другой — императив иудейской гордыни?

Но как же сказать, что всему виной он, императив гордыни, если Ося и сам, и через жену свою Надю все свои советские годы, то есть чуть не полжизни, искал себе благодетелей, которые, пусть летами были ему ровней или годились даже в младшие братья, выступали бы для Оси на ролях отцов: и армянские наркомы, и Николай Иванович Бухарин, и секретарь ВЦИК Авель Енукидзе, и сталинский опричник, глава ЦКК М. Шкирятов — не от Малюты ли Скуратова? — и поэт Демьян Бедный, и литературный начальник Александр Воронский, и одесский умелец Валя Катаев, и эстет Ромен Роллан, которому была женой княгиня Майя Кудашева, некогда знавшаяся с Осей. Ах, вздыхал в своей воронежской ссылке Ося, когда в СССР приехал погостить Ромен Роллан: «Майя бегает по Москве. Наверное, ей рассказали про меня. Что ему стоит поговорить со Сталиным, чтобы он меня отпустил…»

Боже мой, да разве же это слова мужа — это же причитания, грезы мальчика, который всю жизнь рос без папы!

Надежда Мандельштам писала в «Воспоминаниях»: «Всеми просветами в своей жизни О. М. обязан Бухарину». И книга стихов двадцать восьмого года вышла благодаря ему, Бухарину, и Кирову. Конечно, Осип Мандельштам среди писателей-поэтов был не один такой: все искали покровителей, все, как выражалась жена Ежова, «к кому-нибудь ходят». К самим Ежовым ходили, например, Бабель, Пильняк. Это ноне, из далека в полсотни лет, кажется зазорным, загадочным, как можно было ходить в гости к Николай Иванычу Ежову. А о те года была в этом немалая честь. Не только честь, но и гарантия и, говоря по-теперешнему, приличный навар.

К товарищу Сталину мог ходить только один: Максим Горький. Но стоило товарищу Сталину звякнуть по телефону Борису Леонидовичу Пастернаку, как тут же разнеслось по всем градам и весям: Сталин звонил Пастернаку! И по сей день, почитай, уже более полвека, тренькает этот телефон в историях русской литературы.

Каким Августам, каким Вергилиям, Овидиям, каким Людовикам, Мольерам снилось такое!

Но в том-то и дело, что можно ходить и ходить: один — чего-нибудь да выходит, а другой — с чем пришел, с тем и уйдет. И хорошо еще коли так, без новых цорес.

Осип как раз был этим другим: сначала, в первые годы советской власти, еще бывало чего-нибудь унесет в сидоре своем — то путевочку в санаторий, то командировку к гипербореям, а позднее ничего уже, кроме свежих цорес, в сидоре его и не водилось.

Выше было про Осю сказано: цадик. Так что, был он цадик или не был? Да, был. Но разве у цадика не случаются минуты слабости, тем более у цадика-поэта? Назовите хоть одного поэта — я сразу сдаюсь: не знаю — с тех пор, как люди стали сочинять стихи, у которого не случались бы такие минуты слабости!

Разве это кто-нибудь другой, разве не сам про себя сочинил Ося:

У нашей святой молодежи Хорошие песни в крови: На баюшки-баю похожи, И баю борьбу объяви. И я за собой примечаю И что-то такое пою: Колхозного бая качаю, Кулацкого пая пою.

А это, хоть посвящено памяти Андрея Белого, разве не про себя писал Ося:

Меж тобой и страной ледяная рождается связь — Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Бесконечно прямиться — это возможно только в идеале. Бесконечно прямиться — это никому не дано при жизни. Но коли хочешь жить — «Я должен жить, хотя я дважды умер», — учись прямиться, готовь себя к последней прямизне, которая, пока ты еще здесь, на этом свете, дана с полнотой лишь в программе партии, в генеральной линии ВКП(б).

И цадик Осип наказывал себе «с последней прямотой»:

Я должен жить, дыша и большевея…

Что нельзя жить не дыша, это известно каждому. И вот так же, как необходимо для жизни дышать, так же необходимо — большеветь.

Что-то такое непонятное — какой-то «проклятый шов, нелепая затея» — наложилось о былые дни на Осину жизнь. Но, хотя мальцом еще Ося забросил Моисееву рвань под диван, разве не усвоил он мудрость праотцов: что дана человеку свободная воля и от него самого, от человека, зависит, как распорядиться этой волей.

И Ося в благословенные майские-июньские дни тридцать пятого года, в воронежской ссылке — у всякого поэта болдинская пора по-своему, — сочинил «Стансы», где сам объяснил себе, в чем должна состоять его свободная воля:

Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как в колхоз идет единоличник, Я в мир вхожу, и люди хороши. Люблю шинель красноармейской складки, Длину до пят, рукав простой и гладкий, И волжской туче родственный покрой…

Думаете, так, зазря, отправили Осю в Воронеж, думаете, кремлевский горец, наказавший изолировать его, «но сохранить», вконец доломал Осину жизнь? Ничего подобного. Во-первых, не было никакого личного наказа, а была воля страны:

Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила — и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла.

А во-вторых, как видите, не только не покарали Осю, не только не изолировали его, но, напротив, выделили из толпы, особо отметили и зажгли к новой жизни.

И еще раз, высоким горловым голосом, в тех же «Стансах», Ося отдает сам себе приказ: «Я должен жить, дыша и большевея, / Работать речь, не слушаясь, сам-друг…» А под конец, подбивая итог, он с энтузиазмом докладывает партии, народу, стране, что в ссылке своей, в Чердыни да Воронеже, не только не понес убытку, но, напротив, вышел даже с прямой прибылью: «И не ограблен я и не надломлен, / Но только что всего переогромлен…»

И до такой степени Ося почувствовал себя своим среди своих, что «И хотелось бы эту безумную гладь / В долгополой шинели — беречь, охранять». Кто бывал на площади Дзержинского в Москве, тому не надо объяснять, что такое долгополая эта шинель — любимый наряд железного Феликса, отлитого в бронзе.

Смиренно, но со страстью и ревностью послушника, Ося предался весь, с головы до пят, партийному настоятелю:

Ты должен мной повелевать, А я обязан быть послушным. На честь, на имя наплевать — Я был больным и стал тщедушным. Так пробуй выдуманный метод, Напропалую, напрямик, Я — беспартийный большевик, Как все друзья, как недруг этот.

Принявши обет послушания, Осип не только в себе, в тщедушном своем теле, учуял большевика, но и всю страну, со всеми ее болями, дабы обеспечить ей нужное лечение, почел за высшее благо для этой страны — передать ее на полное попечение ВКП(б):

Мир начинался страшен и велик: Зеленой ночью папоротник черный. Пластами боли поднят большевик — Единый, продолжающий, бесспорный, Упорствующий, дышащий в стене. Привет тебе, скрепитель дальнозоркий Трудящихся. Твой угольный, твой горький Могучий мозг, гори, гори стране.

Но, Боже мой, разве для того рождается на свет еврей, чтобы приказывать своему сердцу «люби!» — когда на самом деле оно ненавидит! Разве для того четыре тысячи лет пестовали отцы веру в Единого, разве для того заклинали «не сотвори себе кумира!» — чтобы сыновья поклонились кремлевскому фетишу, в миллионах гипсовых идолов размноженному по всей великой, по необъятной Руси!

Ай, нет, не для того:

Если б меня наши враги взяли И перестали со мной говорить люди; Если б лишили меня всего в мире — Права дышать и открывать двери И утверждать, что бытие будет, И что народ, как судия, судит; Если б меня смели держать зверем, Пищу мою на пол кидать стали б, — Я не смолчу, не заглушу боли, Но начерчу то, что чертить волен… ……………………… И в глубине сторожевой ночи Чернорабочей вспыхнут земли очи, И промелькнет пламенных лет стая, Прошелестит спелой грозой — Ленин, Но на земле, что избежит тленья, Будет губить разум и жизнь — Сталин.

Это писано в ссылке, где боролся Ося «за воздух прожиточный», где заговаривал «сознанье свое… полуобморочным бытием», где, безумея от боли, от нескончаемой муки, кричал немым криком: «Свою голову ем под огнем!»

Не существуют испытания сами по себе, не существуют страдания сами по себе — существуют испытания и страдания каждого отдельного существа, нареченного человеческим именем, наделенного душой и телом, его единственного, его неповторимого Я: что одному щекотка — то другому конвульсия, что одному смех — то другому смерть.

Ося внушал себе: «Пою, когда гортань сыра, душа суха, / И в меру влажен взор, и не хитрит сознанье». Но когда же не хитрило его сознание, если тут же открывалось, что шепчет Ося «обескровленным ртом», что «столетья окружают меня огнем», что даже ребро у Оси — и то горящее, не как у других людей. И помыслы, само собою, тоже не как у других людей: еврей Эйнштейн увидел, как сплющивается время. Еврей Мандельштам возжелал «услышать ось земную»!

И вдруг, как в кино, где не только что части перепутал механик, а все кадры смешал без толку, без порядка, Ося выкликал:

И к нему — в его сердцевину — Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел.

Господи, где взять силы, чтоб устоять! «Хорошо умирает пехота» — не с ней ли стоять, чтоб, умирая, устоять! Это из «Стихов о неизвестном солдате». Но, помилуйте, какой же неизвестный солдат, коли точно известно его имя: Осип Мандельштам. Более того, известно, какого роду-племени этот солдат, ибо, талмудист по крови, всякую свою занозу, души ли, тела ли, он возводит до вселенских размеров, а галактики, миры низводит до земных человеков, человеческих дел и нравов:

Шевелящимися виноградинами Угрожают нам эти миры, И висят городами украденными, Золотыми обмолвками, ябедами — Ядовитого холода ягодами — Растяжимых созвездий шатры — Золотые созвездий жиры.

А звезды — какие же это звезды, коли они те же, подвешенные в небе, соглядатаи:

До чего эти звезды изветливы: Все им нужно глядеть — для чего? В осужденье судьи и свидетеля, В океан, без окна вещество.

«Заблудился я в небе… Что делать?» Вы слышите: уже не только на земле, уже и в небе заблудился Ося. «…Тише! Тучу ведут под уздцы».

Да разве это слова бывалого, мудрого еврея? Да это же лепет мальчика, который потерялся. Ося и сам говорит: «Вот оно, мое небо ночное, / Пред которым как мальчик стою…»

Ну, а что если не мальчик он, если причина этим словам, этим видениям вовсе иная? «Может быть, это точка безумия…»

Не мы, не кто-нибудь другой — сам Осип первый произнес эти слова, это у него у первого возникла в голове догадка о безумии Осипа Мандельштама — не того, что прыгал в окно, не того, что звал за собою, к прыжку в вечность, свою жену, а того, что сочинял вирши и мечтал оборотиться лучом: «О, как же я хочу / Нечуемый никем / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем».

Близились к концу его земные дни, он говорил жене: «Я к смерти готов…» Но — вот оно, безумие поэта! — твердил в своих виршах: «Не разнять меня с жизнью…»

И так сражались они в нем — человек, безмерно уставший от жизни, и поэт, весь во власти мечты о бессмертии, о лавровом венке, которым люди венчают своих великих, своих признанных сынов. Но и в эти считанные уже недели-месяцы жизни верный своей гордыне — он же «потомок народа овцеводов, патриархов и царей»! — просил Ося человечество как раз об обратном: чтоб не клали ему венка:

Не кладите же мне, не кладите Остроласковый лавр на виски — Лучше сердце мое расколите Вы на синего звона куски.

Опять, опять мечты, грезы мальчика: помните, как, ударяя вороненую сталь, сколок о сколок, высекали мальчики синий звон и синие искры. Между двумя приступами удушья старик-мальчик Ося Мандельштам не только себя, но и других норовил уверить, что у него стальное сердце: расколотое, это сердце взлетит над землей кусками синего звона.

«…Упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении юноши…» — кому, как не им, приходился Ося самым близким, кровным родичем! Вечные бродяги — они были везде дома, без куска хлеба — они были всегда сыты, дрожащие от холода — они пылали душевным огнем, униженные и оскорбленные — они возносились над человечеством, безымянные, неведомые — они в мечтах помечали столбовые дороги города и мира своими именами:

Эта, какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чертова! — Как ее ни вывертывай, Криво звучит, а не прямо. Мало в нем было линейного. Нрава он не был лилейного, И потому эта улица, Или, верней, эта яма — Так и зовется по имени Этого Мандельштама.

Психиатры утверждают: есть одна психическая болезнь — циркулярный психоз, при которой больной не теряет рассудка. Русский поэт Гаршин страдал циркулярным психозом, во время приступа он бросился в лестничный пролет: кто хочет избавиться от жизни — тот избавляется.

Осип Мандельштам несколько раз делал попытки покончить с собой. На самом же деле он не хотел умирать: то были не акты безумца — то были акты человека, утратившего волю к борьбе, к жизни.

Надежда Мандельштам, самый близкий к Осипу в те дни человек, разрывалась между двумя крайностями: то казалось ей, Ося сходит с ума, то, напротив, она подозревала его в притворстве — того рода притворстве, которое понудило андреевского героя доктора Керженцева, начавшего с игры в безумие, в конце концов воскликнуть в ужасе: «А может быть, в самом деле доктор Керженцев сошел с ума!»

Осип и сам, как помним, подозревал себя в безумии: «Может быть, это точка безумия…» Но, Боже мой, это же тривиальные страхи всякого неврастеника! Не хочу забираться в дебри психиатрии, но целиком принимаю тезис доктора Кречмера: стопроцентно здоровых психически людей — нет. Всякий человек, говоря по-домашнему, немножко того. У всякого человека с точки зрения идеального душевного здоровья бывают крайности, которые никак не уложить в рамки нормы.

Так стоит ли удивляться, что, помышляя о бессмертии, Ося тут же готов был поступиться жизнью:

И богато искривилась половица — Этой палубы гробовая доска — У чужих людей мне плохо спится, И своя-то жизнь мне не близка.

Свое воронежское жилье Ося пел уличным голосом беспризорника: «Я живу на важных огородах / Ванька-ключник мог бы здесь гулять. / Ветер служит даром на заводах, / И далеко убегает гать».

А любовь, какая любовь была у беспризорника этого в Воронеже! Сколько слез пролила Надя из-за него, беспутного, — а лет было ему под полста — и двадцатилетней Наташи Штемпель, которая только что закончила университет и преподавала литературу в здешнем техникуме:

Пришла Наташа. Где была? Небось, не ела, не пила… И чует мать, черна, как ночь: Вином и луком пахнет дочь…

А загадки какие загадывал Ося Наташеньке, простаивая, как влюбленный по уши школярик, у проходной техникума:

— Наташа, как писать — балда? — Когда идут на бал, то — да. — А полдень? — Если день, то вместе. А если ночь, то не скажу, по чести.

И вдруг, оборотившись не то гусаром, не то царь-Соломоном на ложе у Суламифи, Ося уже без обиняков выписывает Наташенькины мечты, «чтобы мальчик был лобастый, на двоих похожий», и огненные клятвы этих двоих: «И к губам такие липнут / Клятвы, что, по чести, / В конском топоте погибнуть / Мчатся очи вместе».

Нет, хоть и уверял Ося свою Надю, что готов к смерти, но никак не был он готов — не хотелось ему умирать. Напротив, хотелось жить. Так хотелось, что решился Ося на самое тяжкое преступление: предать тысячелетний завет отцов «не сотвори себе кумира!», предать свою душу, предать дух — и тем спасти бренную свою плоть.

Вооружившись карандашом и бумагой, разложившись на столе, как стратег со своими картами перед решающей битвой, битвой-судьбой, Ося вспомнил Прометея, вспомнил Гомера, вспомнил Эсхила — ив этой компании почел себя достойным сложить оду товарищу Сталину, «в искусстве с дерзостью гранича» и обливаясь умильными слезами самозабвенно любящего сына:

И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца, Какого не скажу, то выраженье, близясь К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца И задыхаешься, почуяв мира близость. И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!

В былые дни Ося мучался вопросом: «Что он делает с буграми голов?» В «Оде» Ося не только для себя — «Я у него учусь к себе не знать пощады», но и для всех своих сограждан нашел ответ, «кто сдвинул мира ось, ста сорока народов чтя обычай», и куда деваются бугры голов:

Уходят вдаль людских голов бугры: Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят, Но в книгах ласковых и в играх детворы Воскресну я сказать, что солнце светит. Правдивей правды нет, чем искренность бойца: Для чести и любви, для доблести и стали. Есть имя славное для сжатых губ чтеца — Его мы слышали, и мы его застали.

В телефонном разговоре с Борис Леонидычем Иосиф Виссарионович настойчиво спрашивал про Осю: «Но он мастер, он — мастер?» Как всякий кавказский человек, Сосо любил стихи и ценил стихотворцев — кого ямба ради, кого ямы ради.

Ох, не зря, голосом убиенного поэта Николая Гумилева, все годы бормоталось Осе: «Горе, горе, страх, петля и яма…» А тому, убиенному Николаю, голосом Исайи, пророка: «Ужас и яма и петля для тебя, житель земли!» (24:17).

Жертва не была принята, «Ода» не спасла Осю — было ему на роду написано: ужас и яма и петля.

Началось самое страшное: самоизничтожение изнутри. «Теперь я понимаю, — говорил Ося Ахматовой, — это была болезнь». Уезжая из Воронежа, он просил Наташу Штемпель уничтожить «Оду».

Что тут сказать: смеха мне, смеха мне! Как будто дело в бумаге: душа пущена на продажу, на торги — и покупатель отвернулся, отверг, плюнул поэту в лицо. И какой покупатель!

Надежда Мандельштам писала: «Мы ждали конца весь последний воронежский год, а потом еще один год скитаний в Подмосковье».

Еще цепляясь за жизнь, бормотал Ося-бормотун: «Я к губам подношу эту зелень, / Эту клейкую клятву листов, / Эту клятвопреступную землю — / Мать подснежников, кленов, дубков».

Уже отрешаясь от жизни, доборматывал Ося-бормотун:

И свои-то мне губы не любы, И убийство на том же корню. И невольно на убыль, на убыль Равноденствия флейты клоню.

Было время, виделась Осе дальняя дорога, окиян-море, виделась «в бинокль прекрасный Цейса — дорогой подарок Царь-Давида» за Кавказским хребтом священная земля праотцов, и тянулась — не тянулась: рвалась! — Осина душа прочь из России, из серпастой, из молоткастой, из большевистской.

Но к ней же — серпастой, молоткастой, большевистской — влеклась Осина душа необоримо: «Чего ты жалуешься, — говорил он Наде, — поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают».

Это — так. Это на Руси традиция — еще с Новиковых, с радищевских, с пушкинских времен — убивать за поэзию: это, прямо сказать, поклеп возвели на большевиков, будто они первые учинили на Руси порядок — убивать за поэзию.

А с другой стороны, и Русь не первопроходец здесь: оборотитесь в древность — Китай, Восток, Греция, Рим — и там убивали за поэзию. Этому человечество не учить, это истории не внове.

А вот что действительно внове, это конвейер, снаряженный большевиками специально для бардов, это перевод единичного акта убийства на поток. Разве Ося один был? Нет, не был Ося один — было в те годы еще шестьсот, кроме него, на конвейере. А кроме них, бардов, числом шестьсот, были еще тысячи и миллионы: не барды, не златоусты, а так, разные — винтики, как сортовал Хозяин.

По приговору о трехлетней ссылке Осе приписали «минус двенадцать». Теперь, когда ссылку он отбыл, приписали «минус семьдесят», то есть навсегда, до конца жизни, в семидесяти, означенных припиской, городах запрещалось ему проживание. Но что были они, эти семьдесят, если только в одном — в Москве — Ося чуял себя человеком. И куда ни завозили его в эти оставшиеся ему месяцы колеса, ноги приводили его обратно в Москву.

Каждому встречному-поперечному Ося выкладывал свое главное: «Я у них все время на глазах. Они совершенно не знают, что со мной делать. Значит, они меня скоро посадят…»

После драки, сказано, кулаками не машут. Но, с другой стороны, покажите мне хоть одного человека, который так, про себя, не помахал бы кулаками после драки.

Так вот, у меня лично есть полная уверенность — ну, не все сто, но почти все сто процентов, — что Ося, не болтайся он «все время на глазах», в Москве, а поселись где-нибудь в Хацапетовке, мог бы уберечься. Один большой чин выболтал тогда: Ося — не политический, а уголовный, «был пойман в Москве, наскандалил там, а не имел права там находиться».

«Журналисты из „Правды“… рассказывали Шкловскому: в ЦК при них говорили, что у Мандельштама, оказывается, не было никакого дела… Разговор этот, — вспоминает Надежда Мандельштам, — произошел в конце декабря или в начале января 1939-40 года, вскоре после снятия Ежова…»

В ЗАГСе — поразительный для тех лет случай — Александру Эмильевичу Мандельштаму выдали свидетельство о смерти его брата, Осипа Эмильевича, произошедшей по причине паралича сердца.

В том же году, в тридцать восьмом, всеми забытый и брошенный, умер от рака и Осин папа, старик Эмиль Хацнель. Перед смертью он все ждал, что Ося навестит его и они смогут поговорить, как писатель с писателем, о мемуарах, которые старик писал по-немецки: русский язык он освоил настолько, чтобы предъявлять как пропуск имя своего первенца — «мой сын — известный поэт Осип Мандельштам», но не настолько, чтобы рассказать на нем историю своей жизни.

Незадолго до ареста Ося виделся со своим папой, старик хотел перебраться к нему от черствого сына, Евгения Эмильевича, которому был тяжкой обузой. Ося очень переменился к отцу, называл его теперь папочкой и терпеливо объяснял, что переселиться к бездомному, к беспризорнику нельзя.

Запоздалая, с раскаянием, любовь к отцу — единственное приобретение Оси в последние годы его жизни.

О новом, последовавшем первого мая 1938 года аресте его сына Осипа Эмильевича старику Хацнелю не дали знать, и он ждал свидания с ним до последней минуты.

Пока старик долеживал дни своей жизни на больничной койке, сын его доживал свои дни на тюремных нарах. Всю жизнь в страхах, он переменил все страхи на один: страх быть отравленным. Он «почти ничего не ел, боялся еды… терял свой хлебный паек, путал котелки». Рассказывают, в светлые минуты он читал лагерникам стихи. Надежда Мандельштам видела альбомы с его стихами, ходившими по лагерям. Однажды Осе довелось получить привет из камеры смертников в Лефортове, где на стене были нацарапаны его строки: «Неужели я настоящий и действительно смерть придет».

Никто не знает доподлинно обстоятельств Осиной смерти. «Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его в гроб».

Рассказывают, однажды ночью постучали в барак и потребовали поэта. Поэт этот был некто Р., и его звали к другому поэту, умирающему. Умирающему поэту было имя Осип Мандельштам, лежал он на нарах у шпаны. Поэт Р. поговорил с ним и закрыл ему глаза.

Еще рассказывают одну идиллию про поэта и шпану. «На чердаке горела свеча. Посередине стояла бочка, а на ней — открытые консервы и белый хлеб… Среди шпаны находился человек, поросший седой щетиной, в желтом кожаном пальто. Он читал стихи… То был Мандельштам. Уголовники угощали его хлебом и консервами, и он спокойно ел — видно, он боялся только казенных рук и казенной пищи. Слушали его в полном молчании, иногда просили повторить. Он повторял».

По другой версии, как раз шпана и добила Осю: ей надоел сумасшедший старик, который делал все невпопад, уверив себя, что ему привили бешенство.

Еще говорили, что Осип Мандельштам умер во время эпидемии тифа. «Однажды, несмотря на крики и понукания, О. М. не сошел с нар. В те дни мороз крепчал… Всех погнали чистить снег, а О. М. — остался. Через несколько дней его сняли с нар и увезли в больницу. Вскоре… О. М. умер, и его похоронили, вернее, бросили в яму… Хоронили… без гробов, раздетыми, если не голыми, чтоб не пропадало добро, по несколько человек на одну яму… и каждому к ноге привязывали бирку с номерком».

Это случилось в лагере на «Второй Речке», под Владивостоком, откуда арестантов отправляли на Колыму.

Еще версия: некий Л., будто бы его попутчик, московский физик, был с Осей в одном транспорте из Москвы. По его словам, почти всю дорогу Ося провел в изоляторе, укрывшись с головой одеялом. У него сохранились кой-какие гроши, конвойные иногда покупали ему в станционном буфете булку. Ося «разламывает ее пополам и делится с кем-нибудь из арестантов, но до своей половины не дотрагивается, пока в щелку из-под одеяла не заметит, что спутник уже съел свою долю. Тогда он садится и ест».

Теперь уже не казалось, — теперь Осип Эмильевич Мандельштам был в самом деле безумен: страшась отравы, он сам обрекал себя на смерть. На голодную смерть.

Но разве безумец во всем безумен? Разве «я», которое всю жизнь было его «я», замещается другим, не его «я»? Нет, никакого нового «я» нет: за крайностями безумия всегда жива, всегда бодрствует душа того, первозданного Я, которое дано человеку от рождения.

Пересохшими, потрескавшимися губами Ося торопливо вышептывал:

Из раковин кухонных хлещет кровь, И пальцы женщин пахнут керосином.

Укутавшись в одеяло, чтоб ни щелки света — ни щелки! — Ося бормотал:

…И пламенный поляк ревнивец фортепьянный, …Чайковского боюсь — он Моцарт на бобах, …И маленький Рамо — кузнечик деревянный.

И еще, еще укутываясь, — ах, Боже мой, они же везде, они же повсюду, и под одеяло, под одеяло:

Такие же люди, как вы, с глазами вдолбленными                      в череп, Такие же судьи, как вы, лишили вас холода                      тутовых ягод.

Нет, они не могут все, они не могут — и для Осеньки, для мальчика, для старичка-мальчика, есть местечко, есть:

На этом корабле есть для меня каюта.

Тоска, Господи, огромная, во все пределы, сотворенные Тобою!

«Не прикасайтесь к помазанным Моим, и пророкам Моим не делайте зла» (Псалмы, 104:15).

Тоска, Господи: «Иосиф, проданный в Египет, / Не мог сильнее тосковать!»

Боюсь Тебя, Адонаи!

Господи, я — Иосиф, наречен отцом нашим, Израилем. Я пойду, извещу фараона и скажу ему: «Братья мои и дом отца моего… пришли ко мне»…

27 декабря 1938 года не стало Осипа Мандельштама.

Закатилось солнце русской поэзии.

Восемнадцать лет спустя, 29 августа 1956 года, на специальном заседании, суд постановил: «Дело Мандельштама О. Э. прекратить за отсутствием состава преступления». С того света — ну сами скажите: так можно было такого еврея терпеть среди нас! — затрещал Ося своими костьми: «Судопроизводство еще не закончено и, смею вас заверить, никогда не кончится. То, что было прежде, только увертюра!..»

Интимная полутайна Б. Пастернак

«Тебе, Лялюша, придется, может, анкету там заполнить… так ты запиши мои паспортные данные».

Он — он: Борис Леонидович Пастернак — продиктовал Ольге Ивинской, что нужно, но, когда зашла речь о национальности, «несколько замешкался и затем пробормотал:

— Национальность смешанная, так и запиши».

Представляете себе, каковы были бы советские картотеки, как бы приходилось вертеться-крутиться начальникам кадров, если бы каждый гражданин СССР, на манер поэта Бориса Пастернака, у которого папа был одесский еврей Леонид Осипович Пастернак, а мама была одесская еврейка Розалия Исидоровна Кауфман, писал в своем личном деле, что национальность у него «смешанная», точь-в-точь как поют одесские уличные дети: «Я на улице росла — меня курочка снесла».

И все же, как видим, в феврале 1890 года в стольном городе Москве, в доме Лыжина, против Духовной семинарии в Оружейном переулке, от еврейской четы Пастернаков, которая сама в свое время явилась на свет Божий под бдительным оком ребе, произошел странный гибрид, Пастернак Борис Леонидович, — «смешанной национальности».

Предвосхищая эти еврейские трюки, теперешние составители анкет требуют, чтобы, кроме национальности клиента, указывалась отдельно национальность его мамы и национальность папы, потому что сильно много в последнее время развелось славян с такими носами и такими кудрями, что только держи карман пошире — самому руку некуда будет сунуть.

Но у Бориса Леонидовича, повторяем, был совсем не тот случай: все было ясно как Божий день — чего, спрашивается, зря наводить тень на плетень. Чего смешить — «Я, смеясь, со всем согласилась», — чего ради потешать ту же Лялюшу, зазнобу свою, у которой и тогда и позже официальные лица, люди с положением, постоянно допытывались: как вы, русская женщина, могли полюбить этого старого еврея?!

И никакого дела не было им до того, что старый еврей — был он тогда уже на седьмом своем десятке — Пастернак сам никак не мог взять в толк: как же так, отчего он еврей? Как это получилось?

Никогда — ни в детстве своем, ни в зрелые годы, ни в старости — он не только что принять не мог этого факта, он и вообще отрицал его: никакой я не еврей, а национальность моя — смешанная!

С кем смешанная? С чем смешанная? От кого, через кого? Хоть бы какая-нибудь седьмая вода на киселе — и той нет: чистота, по крови, такая — хучь, как говорил бабелевский казак, в раббины подавайся!

Вот тут и задержимся на миг: чистота по крови — да. А… а по иным статьям, по взгляду на Господа, какой он есть, Единый или триединый, воспринял Борис Леонидович не линию племени своего, а нянюшки своей, от чужого племени.

В последний год жизни он объяснял своему французскому другу, графине Жаклине де Пруаяр: «Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая была от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызывало некоторые осложнения, и факт этот всегда оставался интимной полутайной…»

Иными словами, крестить-то Бориса Леонидовича крестили, но предпочитали держать это в секрете. Тут, однако, возникает вопрос: произведено ли было крещение с согласия и воли родителей или по личному импульсу сердобольной нянюшки, которая искала своему питомцу добра?

Ольга Ивинская, поверенная поэта в последние четырнадцать лет его жизни, говорит о нем: «Крещеный во втором поколении…» А кто же был крещеный в первом поколении: отец Леонид Осипович, мать Розалия Исидоровна или оба они?

В письме Жаклине де Пруаяр поэт сам о себе сообщает, что акт свершен был няней, но насчет папы-мамы, что они оба или хотя бы один из них были крещены, нет ни слова.

Сэр Исайя Берлин, в свое время президент Королевского общества, родом рижский еврей, в воспоминаниях о встречах с русскими писателями рассказывает про Пастернака: «…Страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем с глубокими корнями в русской почве особенно легко проявлялось в его отрицательном отношении к своему еврейскому происхождению… Я заметил, что каждое мое упоминание о евреях или Палестине причиняло ему страдание; в этом отношении он отличался от своего отца».

Сэр Исайя, уместно напомнить, относился к Борису Леонидовичу с уважением, более того, с пиететом и считал его гениальным писателем. Но что касается еврейства Пастернаков, сына и отца, то здесь не оставалось ничего иного, как противопоставить одного другому: первого в его неприязни, второго, напротив, в его привязанности к еврейству.

В голодной, в холодной Москве 1918 года, куда только что переехало из Петрограда первое большевистское правительство со своей ЧК, Леонид Осипович Пастернак, член Императорской Российской академии художеств, взялся не за кисть — взялся за перо, чтобы написать книгу «Рембрандт и еврейство в его творчестве», «ибо, поистине, на протяжении времен и поныне еще ни в еврействе, ни вне его среди воспевших еврейство не было более „еврейского“ художника, чем великий Рембрандт».

Вглядываясь в женские лица на картине «Благословение Иакова», Леонид Пастернак не в силах скрыть нахлынувших на него чувств: «Какая еврейка! Какая мать! И я вспомнил свою… Святые еврейские матери!.. Вы какие-то поистине особенные… вы свято исполнили завет Божий — ибо нет вам равных по материнской любви!..»

За сорок лет до романа Пастернака-сына «Доктор Живаго», где тема семьи и семейных устоев в их библейском смысле среди главных тем книги, Пастернак-отец произнес свое слово о заветном, о святыне — о домашнем очаге, «отличительной особенности еврейского духовного уклада еще от патриархов до сей поры», общепризнанной и никем не оспариваемой.

Сорок лет спустя, как будто повторяя заимствованные у Пастернака-отца гордые суждения об этических, духовных и интеллектуальных качествах евреев, Пастернак-сын уснастит этими качествами иные племена, иные народы, противопоставляя их в христианских их добродетелях — то прямо, то в едва прикрытом намеке — племени, к которому он принадлежал по рождению, по крови, но от которого всячески, всю свою жизнь, открещивался.

«…Почему я сторонюсь, — спрашивал Пастернак, обращаясь к Жаклине де Пруаяр в июле 1959 года, в зените мировой славы, — точных биографических данных, почему я избегаю их, стараюсь обойтись без них?»

Почему, как вы думаете? Потому, растолковывал Борис Леонидович, что, рассказывая о себе, вы либо одобряете, оправдываете себя, либо, напротив, порицаете, осуждаете себя. А он не хочет ни того, ни другого. «Я не хочу обсуждать ничего из того, к чему я имею отношение: ни еврейского вопроса, ни…»

Остальное нас не интересует, ибо главное это: еврейский вопрос. Ахматова говорила сэру Исайе, что Мандельштам и другие евреи, из числа близких ей, не любили буржуазную еврейскую среду, из которой сами произошли, но не избегали «еврейской темы с таким упорством, как Пастернак».

Здесь надобно уточнить: Мандельштам не только не избегал еврейской темы, но, напротив, как мы знаем, имел совершенно необоримое влечение к ней и постоянно — в стихах, в прозе, в публицистике — повертывал и смаковал ее на все лады — то как ненавистник своего племени, то как надменный отпрыск «народа овцеводов, патриархов и царей».

Двойственность, амбивалентность племенного чувства — стержень Мандельштамовой души, на котором крепились все другие его эмоции.

Пастернак не знал амбивалентности, двойственность племенного чувства не томила его душу: он всегда не любил, ненавидел свое происхождение: «Счастлив, кто целиком, / Без тени чужеродья… / Всей кровию — в народе. / Я в ряд их не попал… / В родню чужую втерся», — он всегда, по словам Исайи Берлина, «хотел, чтобы евреи ассимилировались, исчезли как нация».

Но что это значит: человек хочет! Разве хотеть — это значит мочь? Русский человек в своих сказках еще в берестовые времена заметил: «По щучьему велению, по моему хотению…» Заметьте: сначала — «по щучьему велению», а потом уже — «по моему хотению». И коли б не было щучьего веления, то и хотению человечьему была бы грош цена.

Дал Господь человеку свободную волю — это так. Но что она, свободная эта воля? Сорвать яблоко с райского дерева, по наущению змия, падшего ангела? Но стоило только сорвать, как начались все неприятности, которым по сей день ни конца, ни края не видать.

«Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Это сказано Соломоном, у которого одних жен было не то семьсот, не то тысяча. А кроме того, было у него еще царство, а в царстве этом был Иерусалим, а в Иерусалиме — Храм. Не капище языческое, не четыре стены и крыша для курений идолам, а Храм — для песнопений Единому.

И что же? А то, что он, Шлойма, царь Соломон, мудрец из мудрецов, который с тысячами своих всадников и колесниц держал под собою кусок Африки и кусок Азии — от Нила до Евфрата, — понял, как никто другой до него не понимал: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

А Борис Пастернак, еврейский бохер, народившийся в московском доме, окна которого смотрели на духовную семинарию, с крестом на вратах, вознамерился выпрямить кривое, свое еврейство, и считать сущим то, что не существует.

Слава Богу, у художника-академика Леонида Пастернака водилась лишняя копейка, и сын его, чтоб довести до нужной кондиции свой дух и со знанием, а не наобум, по-кустарному, прямить кривое, отправился за наукой в Марбург, к знаменитому Когену.

Немецкий еврей Герман Коген, профессор одного из ведущих кайзеровских университетов, неокантианец, выработал свой взгляд на евреев. Евреи — это не только религиозная община, евреи — это национальность, то есть общность биологическая и историческая. Еврейство заключает в себе мессианское начало и как таковое не нуждается в отдельном государстве, но может осуществлять свое харизматическое предначертание в рамках иных государственных образований. Израиль — это символ всечеловеческого единства, и в этом суть еврейского мессианства.

Герр профессор выделил студента Бориса Пастернака из массы студиозусов, приглашал его для совместных прогулок и даже к себе домой, на обед.

О чем были их беседы? Сказано в «Охранной грамоте»: «…о верности большой философии». Но как допустить, что два еврея, оставаясь наедине, не говорили о своих, о еврейских делах, пусть даже одному из них разговоры эти становились поперек горла!

Профессор Коген уговаривал своего ученика, Пастернака, оставить Россию, переехать «на Запад и там обосноваться». Обычный совет западного еврея русскому еврею. А ученик в ответ нес нечто, в чем старик учитель, «гениальный Коген», «без ошибки улавливал какую-то фальшь и бестолочь, которые его оскорбляли, потому что при загадочной непродолжительности жизни он терпеть не мог искусственно укорачивающих ее загадок».

Ученик называл себя свиньей, с ужасом вопрошал себя: «Разве это с ним я разрываю?» Объяснял себе, что все дело в виршах, которые требуют его на службу к себе, в том, что он пронят «потом… дурацкого всерастворенья».

Но с Когеном — «И много чего еще вспомнил я… Мало изучил он человеческую бездарность и ее уловки?» — надо было рвать.

В «Охранной грамоте» под 1923 год, последний свой наезд в Марбург, Пастернак записал: «А теперь о Когене. Когена нельзя было видеть. Коген умер».

Но вернемся в Марбург студенческих лет поэта. Что вынес он оттуда, из философского учения Когена?

«Во-первых, оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте… Вторая особенность Марбургской школы прямо вытекала из первой и заключалась в ее разборчивом и взыскательном отношении к историческому наследству».

А что отсюда следовало практически для поэта и писателя Пастернака? Как обращаться, к примеру, с правдой? «Что делает честный человек, когда говорит только правду?»

Думаете, честный человек, когда он говорит только правду, действительно говорит правду? Ничего подобного: он не только не говорит правду, но, наоборот, просто врет, обманывает. Не потому обманывает, что он лгун — не забывайте, речь идет о заведомо честном человеке, — а потому, что такова воля сил, стоящих над человеком: «За говорением правды проходит время, этим временем жизнь уходит вперед. Его правда отстает, она обманывает».

Так что же, дано нам знать правду или не дано? Нет, не дано, если ставить во главу угла факт, ибо время против факта, время делает факт антифактом, перегоняя в своих ретортах правду в ложь.

И все же правда доступна нам. Чтобы добыть правду, не так уж много и надо: зажать честному человеку — эмпирику, фактографу — рот. «И вот в искусстве ему зажат рот. В искусстве человек смолкает, и заговаривает образ… Только искусство, твердя на протяжении веков о любви, не поступает в распоряжение инстинкта…»

Инстинкт — вот сила, которая движет честным человеком и обрекает, по причине уже самой этой его честности, на ложь. Кто же ищет доподлинную правду, над которой не властно и быстротечное время, тому показано лишь одно — припасть к Кастальскому ключу, от которого утолялись музы и сам Аполлон.

Итак, сам по себе факт — ложь, а правда — это образ, искусство. А как же распознать, образ это или не образ, искусство или не искусство? Если нет у людей единого взгляда на факт, то на искусство и подавно. Тут уж и впрямь, кто в лес, кто по дрова.

Прошедший в Марбурге тяжкий философский искус, дал Борис Пастернак в своей «Охранной грамоте» на этот счет прямой, неуклончивый ответ: искусство «нельзя направить по произволу — куда захочется, как телескоп». Нравственность — астролябия для художника. «Нравственности учит вкус, вкусу же учит сила». Из темы силы «рождается искусство».

Стало быть, он, Борис Пастернак, предавшись искусству, утоляясь из Кастальского ключа, обрел потенцию не только обозревать правду, но и творить ее. И три кита — вкус, нравственность, сила — высокие его гаранты.

На сей предмет самою судьбою — встреча со Скрябиным, Толстым, Рильке и пр. — была дана ему «охранная грамота».

Охранная грамота, напомним, исторически в прямом родстве с ярлыками, которые монгольские ханы давали русским князьям в свидетельство их права на княжение и ханскую опеку на землях, бывших под Золотой Ордой.

«Охранная грамота» опубликована была в 1929–1931 годах, Борис Леонидовичу стукнуло уже сорок. Думаете, впервые тогда стал он практиковать свою философию насчет темного инстинкта факта и светлой правды искусства? Думаете, мужем о сорока годах пришел к главной своей идее, что факты честных людей — это вранье?

Нет, с малых, с младенческих лет, главный герой интимной полутайны семьи Пастернаков, он стал пестовать в себе это великое свойство: преображать факты. А если не удавалось преображать, то утаивать, по его слову, «сторониться».

Самый близкий ему в юношеские и студенческие годы человек, двоюродная сестра Ольга Фрейденберг — он адресовался к ней в письмах: «Олюшка, дорогая моя сестра!» — умоляла его: «Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: „Вру, да“».

В середине двадцатых годов Ольга Фрейденберг писала про своего брата жене его, Евгении: «… все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский».

А сам Борис Леонидыч, сам знал он за собою это волшебное свойство преображать житейские факты настолько, что в глазах близких и друзей перерастал уже в прямого Хлестакова, в болтуна, враля, самозванца?

Что тут может служить самым убедительным свидетельством? Ясно, что: слова самого поэта.

Эти слова он оставил нам в своем эпистолярном наследстве, причем в форме противопоставления двух нравственных начал, своего и отцова: «…папа был и есть живой человек, со всеми слабостями действительно живого, самолюбивого, на своем месте и в свое время — яркого существования, не то что я с моим „почти что ханжеством“, как говорят все близкие люди, т. е. с чертой характера, которая выросла не из меня, а все более и более в меня врастает из того сочетанья, в какое вошла моя жизнь с окружающим, с временем, с планами, и пр. и пр.».

Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».

Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?

И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»

В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю чувство стеснения, как будто они — нечто, совершенно мне чуждое и даже карикатурное, как будто я присутствую при каком-то пародировании моих собственных стихов».

Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.

Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.

В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»

В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».

Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.

Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.

Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!

За морем этих непогод Предвижу, как меня, разбитого, Ненаступивший этот год Возьмется сызнова воспитывать.

Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».

А это — из «Присяги»:

Все существо его во власти Надвинувшейся новизны, Коротким сном огня и счастья Все чувства преображены. С души дремавшей снят наглазник. Он за ночь вырос раза в два. К его годам прибавлен праздник. Он отстоит свои права.

«Присяга» писана в сорок первом году, еще в мирные дни. Не будем говорить о кондиции этого вирша: не о кондиции речь. Но разве не об этом — о благотворном воспитании, какое дает советская власть своим «курсантам» с первых дней своего существования, — поет бард и в «Кремле…», и в «Присяге», разделенных чуть не четвертью века!

Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.

Конечно, случались размолвки, недоразумения, случалось поэту извиняться, оправдываться. Но у кого же не случалось: даже у самого Горького, даже у Маяковского, пока не стал он бронзовым, даже у сталинского рапсода и гимниста Алексея Толстого, разве одна лучезарь, одно сияние было во все их дни!

Товарищ Сталин, когда надо было решать с Мандельштамом, сам позвонил поэту Пастернаку, чтобы узнать его мнение, мастер или не мастер Мандельштам. К кому можно адресоваться с таким вопросом? Ясно, только к тому, кто сам — бесспорный, признанный мастер. Товарищ Сталин свое дело знал хорошо и насчет мастерства спрашивал у тех лишь, кто тоже знал свое дело хорошо.

За разговор с вождем две авторитетные дамы, Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, выставили Борис Леонидычу крепкую четверку. Сам экзаменатор, товарищ Сталин, как известно, дал иную оценку. «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — сказал товарищ Сталин и повесил трубку. Так говорят тому, кто провалил экзамен.

Дело здесь не в Мандельштаме: решение о переводе ссыльного поэта Мандельштама из Чердыни в Воронеж было принято до телефонного разговора, который товарищ Сталин имел с поэтом Пастернаком.

Но телефонный звонок, который никак не сказался на судьбе ссыльного поэта, очень сильно сказался на самочувствии поэта, пребывавшего на свободе.

Надежда Мандельштам рассказывает: Пастернак «остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы, добиться встречи… Б. Л. тяжело пережил свою неудачу и сам говорил мне, что после этого долго не мог даже писать стихов…»

Но в чем, собственно, была неудача: в том, что не удалось добиться встречи с Хозяином? А зачем нужна была Поэту встреча с Хозяином? «Мне кажется, — отвечает Надежда Мандельштам, — Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо».

Короче говоря, двигало Борис Леонидычем невинное и вполне извинительное чувство — любопытство. Что тут сказать: все люди любопытны, а у евреев так это просто родовая страсть.

Но вот вопрос: а было ли это действительно любопытство? То есть любопытство, конечно, было, но только ли любопытство? И вообще, оно ли составляло главную пружину?

«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Это комментарий самого Пастерника из его автобиографического очерка. Проясним: «раздуванию значения» подверг Пастернака Бухарин — тогда еще не вполне разоблаченный враг народа, аттестовавший его на Первом съезде писателей поэтом-песнопевцем и «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время»; автор же фразы, которому поэт адресовал благодарное слово, — товарищ Сталин.

Тут уж хоти не хоти, а любопытства в объяснение не ввернешь. Стихотворец обращается с благодарственным письмом к Хозяину за то, что тот, объявив Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи, тем самым избавил поэта Пастернака от раздувания его значения! Но это, мягко выражаясь, явная оплошка, аберрация поэта: разве о нем, о Пастернаке, вообще шла речь, разве его, поэта Пастернака, товарищ Сталин помянул рядом и сравнил с Маяковским!

А весь-то мажор письма: дескать, только Хозяин и мог поправить чудовищную несправедливость и на место лучшего талантливейшего поэта эпохи поставить-таки лучшего, талантливейшего, очистив предварительно это место от эфемера Пастернака! Эфемер же, исполненный благодарности за восстановленную справедливость, пишет благодарственное — как повелось на Руси спокон веку в холопьих писаниях Ивашек, Гришек, Прокошек — письмо Осударю-отцу!

И заметьте, не по понужденью извне, а по собственной воле, подчиняясь единственно своему нутряному импульсу, артист, художник, коему на роду написано утоляться из чистейшего источника, из Кастальского ключа, благодарствует в сугубо приватном, интимном письме того, кто окрещен был другим художником, Мандельштамом, «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем», — благодарствует за восстановленную правду!

В дополнение к интимному спасибо, в газете «Известия» в 1936 году выразил поэт вождю и свой публичный восторг: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек, — деянье: / Поступок ростом с шар земной… / И этим гением поступка / Так поглощен другой, поэт, / Что тяжелеет, словно губка, / Любою из его примет».

Что ж удивляться, что в тридцать седьмом году, когда будто бы и он, Борис Леонидыч, попал в роковой список, кремлевский горец, рассказывают, произнес заговорное, спасительное слово: «Не трогайте этого небожителя…»

В том же году, в тридцать седьмом, отказавшись подписать коллективное письмо писателей в одобрение смертного приговора по делу Якира-Тухачевского, Борис Леонидович снова обратился к товарищу Сталину — «гиганту дохристианской эры человечества»! — с доверительным письмом: «Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей». Это письмо поэт сочинил, как объяснил он позднее, не по собственному импульсу, а по уговорам друзей и близких, «как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся».

Насчет праздничных открыток друзья, конечно, хватили лишку, но насчет переписки — как же сказать нет, если да! Переписывался поэт Пастернак, переписывался с товарищем Сталиным, и, конечно, не по инициативе кремлевского квартиросъемщика: двигала поэтом собственная инициатива — не эрзац какой-нибудь, а полноценный продукт свободной воли.

Интимное — «Как в этой двухголосной фуге»! — отношение Бориса Леонидовича к Иосифу Виссарионовичу было в те годы таково, что он прямо в ужас пришел, когда узнал про стихи Мандельштама о Хозяине «Мы живем, под собою не чуя страны…».

И причиной тому был вовсе не страх за судьбу поэта, судьбу товарища.

«Как мог он написать эти стихи, — выговаривал Борис Леонидыч жене Мандельштама, — ведь он еврей!»

Судите сами: мыслим ли такой резон в устах русского, православного человека, что, дескать, коли уж еврей, то писать про товарища Сталина, что он «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец», не моги!

А Борис Леонидыч хоть и не русского племени, а был христианин, человек православный. Стало быть, тоже мог бы не предаваться ужасу насчет недопустимого для еврея акта, на какой решился еврей Мандельштам.

Что ж получается: хоть «в родню чужую втерся», а чувствовал себя писатель Пастернак, христианской веры, православного обряду еврей, чужим на Руси. Да так крепко, так отчетливо чувствовал, что, когда дело касалось главного, безопасности среды обитания, — а среда обитания была Россия, — начисто забывал про свое православие, даденное ему нянюшкой, и осознавал лишь одно: Борис Леонидович Пастернак — еврей. И пусть «в родню чужую втерся», но помни, не моги забывать! — ты еврей. И «чужая родня» при случае, коли ненароком позабудешь, сама напомнит непременно.

Еврейский мальчик, выросший в Москве, будущий златоуст каждодневно — похороны Александра Третьего и коронация Николая Второго, так те до гробовой доски врезались в память — наблюдал, как «Москва снимала шапки, крестилась». Крестное знамение, в его глазах, был знак от своего своему. К знакам, к символам было у него сызмальства почтительное отношение, ибо в знаках, в символах чудилась ему весть свыше: «Шапки смыты с голов. Спаси, Господи, люди Твоя!» И хоть переменились после Октября знаки, символы в зримых своих формах, однако не переменились в существе своем: кто ищет себе блага, тот сам выступит первым защитником новым знакам и символам.

Осипу Мандельштаму, до ареста еще, Пастернак объяснял: «…Что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий…»

Жена Осипа — разговор был в доме у Мандельштама — прервала поучения гостя репликой: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». А гость вздрогнул с отвращением и спросил, с жестом, про хозяйку дома: «Что она там говорит?»

Когда еврей еврею, с жестом, говорит о присутствующем в третьем лице — это такая уже мера презрения, что дальше некуда.

И вот, при всех этих страхах и контроверсиях, пламенела — чуть было не сказал: племенела! — в груди у Бориса Леонидыча постоянная страсть. Имя этой страсти — верноподданничество.

В 1910 году, двадцатилетним юношей, он писал своей любимой сестре курсистке Ольге Фрейденберг, с которой вышла у него размолвка: «А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении…»

Казалось бы, человек, который столь высокого мнения был о российской дооктябрьской действительности, поневоле должен был бы умерить свой пыл после Октябрьского переворота.

Какова цена этому допущению, продиктованному логикой и, добавим, уроками истории, судите сами. Четверть века спустя, в 1935 году, той же сестре, Ольге Фрейденберг, уже не курсистке, уже профессору древних языков в Ленинградском университете, Борис Леонидович писал: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».

Полутора годами позднее в строго конфиденциальном письме любимой сестре Ольге поэт сообщал: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого». И тут же, хотя начались уже знаменитые показательные процессы, снова свидетельствовал свое высокое уважение и доверие к существующему в стране Советов порядку вещей и давал свои оптимистические толкования некоторым аномалиям: «Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, то есть убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным».

Самое занятное, что публичные выступления поэта-писателя Пастернака в эти годы и по мысли, и по слогу, и по накалу до такой степени походили на его тезисы и откровения из интимной переписки с ближайшими родичами, как будто личное и публичное распылялись из общей форсунки.

На Первом писательском съезде Пастернак призвал собратьев, инженеров человеческих душ, к самоограничению в приятии сыпавшихся на них благ и щедрот, ибо «при огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки, во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».

«Нынешние величайшие люди» — это товарищ Сталин, сотоварищи из Политбюро партии, вожди, как величали их в те дни. Если верно, что сам Хозяин квалифицировал поэта Пастернака небожителем, то прямо скажем: никто из советских мастеров рифмованного слова так не преуспел в своей роли без лести преданного режиму.

Войдя в роль по самую, как говорят бывалые люди, завязку, небожитель Пастернак, как истинный, как вдохновенный актер, опирался уже исключительно на свою интуицию. И что с точки зрения здравого смысла смотрелось прямым уже абсурдом, то с его позиции и было самым верным, безотказно работавшим на его репутацию человека со странностями. Но при всем том: нашего человека с нашими странностями. И когда на Первом съезде писателей он выскочил из-за стола президиума, чтобы у работницы-метростроевки, пришедшей приветствовать съезд, снять с плеча какой-то забойный инструмент — в своей речи Пастернак объяснил съезду: «…названия которого я не знаю, но который оттягивал ее плечи книзу…», то на глазах у почтенной публики началась потешная возня, ибо девушка, которая поставлена была советской властью цельный рабочий день вкалывать с этим забойным инструментом, хорошенько пихнула непрошеного кавалера. Кавалер же, оскорбленный в своем благородном порыве, пошел на нее петухом, однако пришлось, под брезгливый шепот одних и глумливые хлопки других, пришлось шевалье ретироваться.

А на Западе, в Париже, в июне 1935 года, на Международном конгрессе писателей в защиту культуры, поэт из краснозвездной Москвы Пастернак работал уже иную роль — чуть не вольнодумца, призывающего западных писателей не объединяться ни в какие объединения, ибо всякое объединение — для творчества смерть. Марине же Цветаевой, которая боготворила его, он сказал шепотом на ушко: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я — испугался». К тому он присовокупил, что не хотел ехать без жены, а «его посадили в авион и повезли».

Тогда же — впервые за четырнадцать лет! — явилась реальная возможность повидаться со своими стариками, которые жили на Западе. Но, как говорили острословы, Борис Леонидович счастливо избег этой возможности — так и померли папа-мама, не повидавшись с любезным сыном. А оставались старики, между прочим, подданными СССР, с краснокожей паспортиной. Приохотился к ролевой своей многоплановости Борис Леонидыч отнюдь не в советские годы, когда режим понуждал людей рядиться во всякие одежды, — приохотился к ролям еще в далеком детстве. Не в детстве даже, а в младенчестве.

«Я… с малых лет был склонен к мистике и суеверию и охвачен тягой к провиденциальному. …Я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству.

Я подозревал вокруг себя всевозможные тайны и обманы. Не было бессмыслицы, в которую бы я не поверил. То на заре жизни, когда только и мыслимы такие нелепости, может быть, по воспоминаниям о первых сарафанчиках, в которые меня наряжали еще раньше, мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, — перетягиваясь поясом до обморока. То я воображал, что я не сын своих родителей, а найденный и усыновленный ими приемыш».

Заметьте, семилетнего Борю никак не устраивала его собственная ипостась, все хотелось ему выпрыгнуть из своей шкуры — то вернуть себе более обаятельную и прелестную сущность какой-то девочки, перетягиваясь для этой цели, до обморока, поясом, то вдруг открыть, что папа Леонид Осипович и мама Розалия Исидоровна вовсе никакие ему не папа, не мама, а случайные, чужие люди, которые нашли его середь дороги и усыновили. И вот из-за этой нелепицы он — на самом деле никакой не Пастернак — наречен Пастернаком, сыном иудеев, по каковой причине ему всю жизнь маяться в евреях.

В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном для советского издания, автор ни словом не заикнулся об «интимной полутайне» своего крещения, как будто и не было никакой «интимной полутайны» с ранних, с младенческих его дней. А были, хоть и не совсем будничные, но все же из вполне тривиального ряда детские тайны, свойственные всякому дитяте, особливо с воображением.

В 1932 году во «Втором рождении» поэт Пастернак, ощущая себя уже большим поэтом, открылся читателю в своих опасениях:

Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой. В родстве со всем, что есть, уверясь, И знаясь с будущим в быту, Нельзя не впасть к концу, как в ересь, В неслыханную простоту. Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им.

Четверть века спустя так и не решился правдоискатель, правдолюб Пастернак впасть в «ересь неслыханной простоты» и сообщить о себе, как сделал в приватном письме французской своей корреспондентке графине де Пруаяр, элементарную правду: «Я был… крещен… и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки».

Именно по этой причине — что факт крещения «оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки», какая дана законорожденному в православной вере, — никогда не проходило у Пастернака ощущение некоего самозванства, а отсюда, в целом и в частностях, незаконности своего жизненного опыта: вроде свой, да не свой.

Нет, никогда не был он девочкой, и, сколько ни перевязываться ему поясом, хоть до обморока, хоть до полного беспамятства, не оборотиться ему было девочкой. Нет, не был он найденышем, не был приемышем, а был законным сыном некогда одесских, а по его рождении московских, евреев Леонида Пастернака и Розалии Кауфман.

Чтобы уйти от проклятых фактов и еще более проклятых вопросов — хуже того: вопросиков! — бытия, еще отроком, юношей Пастернак приучился — хоть, как помним, с детских лет помышлял о самоубийстве — сублимировать свое отчаяние в безоглядный оптимизм.

Весной пятьдесят девятого года — предпоследняя его весна — он объяснял Жаклине де Пруаяр: «Во время приступов самого глубокого отчаяния в мои юные годы я не переставал постигать, я не скажу мир или вселенную, но какое-то измерение вещей несравненно более широкое, чем мои личные испытания; и даже в слезах, на пороге отчаяния, я восхищался влекущим и все превосходящим величием природы, того бытия, которое было передо мной и надо мной и не было мною».

Изменчивость, переменчивость внешнего мира и бытия, которое перед нами и над нами, окончательно утвердила Пастернака в верности того наблюдения, что факт сам по себе противостоит правде, отрицает правду, ибо правда существует лишь как конструкция искусства, и в его власти конструировать правду, как велит ему его художническое, большого поэта — «Есть в опыте больших поэтов…» — чутье.

Отталкиваясь от собственного еврейского «я», как от данности, которая не только что не устраивала его, а вызывала прямо негодование, с зубовным скрежетом, с бешенством, тоже, увы, от своих, от жестоковыйных, Пастернак открыл для себя, что и нравственные формулы относительны — не в общем, историческом, для всего человечества, а в чисто индивидуальном применении — и даже «Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вечное».

В материальном плане, по советским стандартам, поэт Пастернак, опираясь долгие годы на Пастернака-переводчика, был вполне благополучен. После войны среднемесячный его заработок составлял, по его словам, десять-пятнадцать тысяч рублей. За шесть, за семь лет набегал миллион — это стало нормой, не только нормой, но и предметом гордости: сколько ж их было по писательскому цеху в стране рабочих и крестьян, чей доход исчислялся в миллион! Сотни тысяч, которые шли в последние его годы из-за границы, после «Доктора Живаго», не были ему в диковинку. И памятные пересуды, будто Запад, заграница соблазнили его длинным рублем — домыслы носорогов из идеологического ведомства ЦК, которые только так привычны работать: врубившись своим рогом в дерево, ежели дерево встало им поперек пути.

Дача в Переделкине не представляла ничего исключительного — целые улицы в поселке сплошь были заняты писателями. Покой, достаток, свой дом в Подмосковье — это были не призрачные, из воображения поэта, это были реальные ценности. Из бытия, которое было перед ним и над ним, они превращались в «я» самого поэта, как превращался в него проглоченный кусок мяса, выпитый стакан вина.

Забежав однажды к Мандельштаму, на Фурманов переулок, посмотреть, как тот устроился, Пастернак сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи».

Хозяин пришел в ярость. Не решившись наброситься на гостя, он накинулся на жену: «Ты слышала, что он сказал?!»

К слову, Борис Леонидович всегда несколько свысока смотрел на Мандельштама. И самое забавное, Мандельштам полагал такой взгляд вполне законным. Такова уж наша, человеческая, природа: благополучие почитается несомненным признаком силы. Смотреть свысока всякому можно и на гения, ежели гений беспризорник, бесхозное имущество.

В сорок шестом году к знакам милости, которыми одаряла его судьба, — помните, в автобиографическом очерке: «Я люблю свою жизнь и доволен ею» — прибавилась и любовь златокосой красавицы из «Нового мира» Ольги Ивинской. Разумеется, прибавилось и хлопот: теперь надо было иметь две зарплаты «параллельно» — его выражение — для законной и для побочной семьи, но Борис Леонидович не вешал носа, а, напротив, все восклицал, глядя на свою Лялюшу: «Ну за что мне такое счастье!»

Ольга, хоть дивились важные люди, что она, красивая, молодая, тридцати лет, пленилась старым, под шестьдесят лет, евреем, такой стала ему отрадой, такой помощницей во всех делах, включая литературные, что Борис Леонидычу постоянно чудилось: пришла вторая жизнь — снова, как у любимого его Фауста, переложенного им на русский язык, молодость!

Находили на него, случалось, и минуты меланхолии: ах, если б чуточку раньше судьба вот так раскошелилась, расщедрилась.

Ну, да меланхолия пристала неудачнику, а какой же он неудачник: «Я люблю свою жизнь и доволен ею».

Но при всем этом изобилии, даже избытке, как сам порою оценивал свое бытие Пастернак, постоянно грыз его, точил изнутри червь: то, да не то!

В 1956 году, когда «Доктор Живаго» ходил еще только по рукам, когда слава, известность были еще так себе, серединка-наполовинку, в журнале «Знамя» Пастернак напечатал стихи «Быть знаменитым некрасиво»:

Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь. ………………… Цель творчества — самоотдача, А не шумиха, не успех. Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех. Но надо жить без самозванства, Так жить, чтобы в конце концов Привлечь к себе любовь пространства, Услышать будущего зов. ………………… И окунаться в неизвестность, И прятать в ней свои шаги, Как прячется в тумане местность, Когда в ней не видать ни зги. Другие по живому следу Пройдут твой путь за пядью пядь, Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать. И должен ни единой долькой Не отступаться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца.

Ах, какая находка, какой самородок эти строчки для психоаналитика: тут дюжину не кандидатских — докторских диссертаций наклепать можно!

«Быть знаменитым некрасиво», — уговаривает себя поэт Пастернак, уговаривает, обратите внимание, не мысленно, а вслух, через толстый московский журнал «Знамя», чтоб все, от Балтики до Охотки, слышали и повторяли за ним: некрасиво быть знаменитым.

А в письме вдове Осипа Мандельштама — дело было сразу после войны — открывался Борис Леонидович без лукавства, без утайки, «что в современной литературе… он интересуется только Симоновым и Твардовским, потому что ему хочется понять механизм славы».

Здесь Пастернак допустил одну маленькую неточность: не только Симоновым и Твардовским он интересовался, чтобы понять механизм славы, а интересовался еще молодым своим другом драматургом Александром Гладковым, автором нашумевшего водевиля «Давным-давно». Интересовался не в мирные, после победы над Гитлером, дни, а в страшную сорок второго года зиму, когда немцев только что отогнали от Москвы, которую они рассматривали уже в бинокль.

В эвакуации, в Чистополе, — Борис Леонидычу было за пятьдесят, Гладкову двадцать девять, — когда в «Правде» дали заметку, что «Давным-давно» ставит Центральный театр Красной Армии, поэт пригласил к себе молодого драматурга и повел разговор по душам: «„Давным-давно“ — вещь юношеская в полном смысле слова. Когда-нибудь про нее станут говорить: „Это молодой Гладков“. Вы разбередили мою мечту написать пьесу».

Полгода спустя метр презентовал Александру Гладкову свой однотомник 1935 года с надписью: «Вы мне очень полюбились. На моих глазах Вы начинаете с большой удачи…»

В следующем, в сорок третьем году, летом, на спектакле «Давным-давно» Борис Леонидыч, сказавши, что повсюду в Москве видел афиши, «в первом антракте… достал из кармана книжку „На ранних поездах“ и отдал драматургу, герою дня. На обратной стороне титульного листа размашисто во всю страницу было написано: „Милому Александру Константиновичу Гладкову, молодой и быстро растущий успех которого мне близок и дорог. Б. Пастернак“».

Эти небольшие примеры, заимствованные из личной переписки и дружеских посвящений Пастернака, дают нам не выдуманный, не надуманный, не закамуфлированный поэтической и философской метафорой, а натуральный, неподдельный ключ к его концепции славы. Получается, быть знаменитым не только не красиво, а как раз совсем наоборот: красиво, и даже очень красиво! Красиво, разумеется, при одном условии: что есть знаменитость настоящая, слава, а не жалкая побирушка на хлипких, хилых ножках, с жестяной кружкой в руке, протянутой для скудного, нищенского подаяния от редкого читателя.

За две недели до самоубийства Сергей Есенин объяснял другу Коле Асееву: «А без славы ничего не будет, хоть ты пополам разорвись — тебя не услышат. Так вот Пастернаком и проживешь!..»

И такое, оказывается, бывало: Пастернак — единица бесславия.

Однажды в феврале, когда прогуливались заснеженным берегом Камы, в канун Великого поста, Пастернак открыл Гладкову сокровенное: «Меня многие принимают не за то, что я есть».

Тут дело не в том, за что именно принимают многие Борис Леонидыча, а в том дело, что принимают «не за то, что я есть».

Алла Ильинична Тартак, московский литературовед, рассказывала мне: «Маяковский лежал в гробу. Подойдя к нему, Пастернак — только что сотрясали его рыдания — на мгновение замер, внезапно, рывком, склонился к покойнику, впившись… впиясь ему в губы. Когда он поднял голову, глаза у него были навыкате, безумные. На губах вздулись красные пузыри. Я обомлела: „Упырь! Оборотень!“ У Маяковского по губам стекала сукровица. Люди шарахнулись. Пастернак бросился из комнаты вон».

Ну, упырь, оборотень — это уже из Средневековья, из бестиария. Но образ есть образ — от него не уйдешь: открылся людям на миг Пастернак, какого прежде не видели, не знали.

В сорок первом году Эренбург сделал в дневнике запись о Пастернаке: «Безумие». В чем усматривал он безумие, объяснений не дано. Но зря такие записи для себя, в дневнике, не делаются.

Григорий Винокур, по оценке Гладкова, «один из умнейших людей, которых я встречал», о Пастернаке, которого он хорошо знал и любил, сказал, усмехнувшись, когда речь зашла о скромности Борис Леонидыча: «…Я не знаю, где кончается скромность и где начинается высокое самолюбие».

Стало быть, иногда, пусть немногие, но заглядывали, хоть краем глаза, в пастернаковскую душу и принимали его не совсем за того, за кого он себя выдавал. Тут и место вопросу: кто ж повинен в том, что его принимали не за то, что он есть, — те ли, которые принимали, тот ли, которого принимали?

В вопросе этом нет никакого коварства, вопрос этот вполне предметный, ибо Борис Леонидыч, как ни удивительно, был по этой части в претензии не к тому, кого принимали, то есть к самому себе, а был в претензии к другим: их вина.

Но в другое время, в ином контексте, он уже не рядился, а судил неподкупно: «Чтобы говорить правду, надо быть еретиком. Это было и будет во все времена…»

И объяснял младому другу Александру Константиновичу Гладкову: «Нет ничего более полезного для здоровья, чем прямодушие, откровенность, искренность и чистая совесть. Если бы я был врачом, то я написал бы труд о страшной опасности для физического здоровья криводушия, ставшего привычкой. Это страшнее алкоголизма…»

Молодой друг хоть и не поддакивал, но прекрасно понимал: не о ком-то — о себе, о своем говорил Пастернак. Тут, впрочем, и гадать не было надобности — яснее ясного сказано: «Если бы я был врачом…»

А пациент кто же, у кого криводушие стало привычкой страшнее алкоголизма? А пациент тот же, что и врач, — Борис Пастернак: сам себе пациент, сам себе и врач.

Врач, однако, пока обретался еще в одном умозрении, в отвлечении.

Но сколько еще, доколе откладывать! Уже под шестьдесят подходило, а настоящее — «…ну, может быть, на один том все-таки что-нибудь наберется. Но не больше, нет, не больше, клянусь…» — не сделано. Пастернак — настоящий, не криводушный, а прямодушный, чистой совести, как требует физическое здоровье, — не открылся еще.

А чтобы открыться, чтобы заявить себя, не стихи — проза была нужна. Большая проза. Роман.

«Москва, 13 октября 1946. Дорогая Оля!..начал писать большой роман в прозе. Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного… — эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории… Роман пока называется „Мальчики и девочки“. Я в нем свожу счеты с еврейством…»

Тут следует прерваться на мгновение и пояснить: насчет сведения счетов с еврейством Пастернак уведомляет свою двоюродную сестру Ольгу Фрейденберг, которой его папа, Леонид Осипович, адресовал свое племенное восхищение: «Ах гордые жреческие отпрыски Абарбанела!..» Напомним: Абарбанелы — иберийские евреи, потомки Давида, которые дали столько ученых, философов, государственных деятелей, что имя их можно было уже давно писать с маленькой буквы — как пишутся имена собственные, ставшие нарицательными.

В былые годы Ольга Фрейденберг писала брату Борису: «Помнишь ли ты историю Давида с царем Саулом? Она всегда тревожит меня. Почему Давид должен быть чист, почему должен безостановочно оправдываться перед злобным Саулом?»

Четверть века спустя Олин брат, Борис Пастернак, пришел к тому же: хватит работать из себя чистенького, хватит притворяться! Баста: «Не отступаться от лица, / Но быть живым, живым и только, / Живым и только до конца»!

А не отступаться от лица — это прежде всего свести «счеты с еврейством». Сведение счетов с еврейством, по реестру самого писателя, было на первом месте среди мотивов романа, тогда еще не написанного, еще только начатого производством.

Сама по себе предварительная установка художника свести с кем-то или с чем-то счеты — вспомним «Охранную грамоту»: искусство «нельзя направлять по произволу — куда захочется, как телескоп», — не к добру. В соцреализме такой подход именуется партийностью: разделаться с кем-то, с чем-то, что не угодно власти и властителям. Соцреализм квалифицирует это как исторически объективный подход, ибо интерес партии — это интерес самой истории.

Писатель Пастернак, беспартийный, был сам себе партия, сам себе хозяин. А хозяин есть хозяин: своя рука — владыка. Но владыка себе, своему сочинению, а не искусству. Дело известное, свести счеты можно с кем угодно, с чем угодно, даже с небесными светилами, солнцем и месяцем. Согласно африканскому фольклору, крокодил их запросто слопать может.

Но что же делается им, солнцу и месяцу, от этой расправы, от злобных бесчинств? А ничего не делается: как всходили — так и всходят.

Шаманство есть шаманство, заклинание есть заклинание. Художник не шаман, заклинания не язык искусства. Кто хочет заклинать, проклинать, сводить счеты — пожалте к мадаме по имени публицистика.

Борис Пастернак, с юности припадавший к Кастальскому ключу, решил сочетать мадаму публицистику с месье романом — какой мезальянс! — и через этот брак свести счеты не только с еврейством, но «со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности».

Нету, таково последнее суждение писателя Пастернака, приступившего к сочинению романа «Доктор Живаго» — главной книги всей его жизни, — нету в последние полторы тысячи лет, после падения Римской империи, никаких народов и нету никакой возможности строить культуру на их сырой национальной сущности.

В 1959 году писатель объяснял Жаклине де Пруаяр, что «Доктор Живаго», при всем его недюжинном философском заряде, однако «произведение реалистическое по замыслу, по исполнению и по заданию». Задачей романа было «описать определенную действительность известного периода — то есть русскую действительность последних пятидесяти лет…»

Стало быть, писать пришлось все-таки национальную историю России с ее национальной культурой и, как у всех народов после падения Римской империи, «сырой национальной сущностью».

А теперь еще один вопрос: что представляла собою религиозная сердцевина этой «сырой национальной сущности» по имени Россия?

Естественно, православие: какая же еще вера в России могла быть сопоставлена, по своей значимости, с православной верой. И хоть еврей по крови, но крещенный в православную веру, писатель Пастернак, воспроизводивший в своем романе российскую действительность за полстолетия, с начала двадцатого века до его середины, само собою, должен был писать ее православной кистью.

И тут-то схватим сами себя за руку: что значит должен? кому должен? чему должен? Разве он, писатель Пастернак, даже примерясь писать подлинную в подлинное время историческую Россию, на переломе — через Декабрь, Февраль и Октябрь — от романовской империи к империи ленинской-сталинской, в долгу перед кем-то или чем-то?

Нету, нету у него никакого долга ни перед чем, ни перед кем, кроме как перед самим собою — продуктом христианской эры.

В сорок шестом году, приступая к роману, он уведомлял сестру Ольгу: «Атмосфера вещи — мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным».

Тринадцать лет спустя, когда «Доктор Живаго» гремел уже на весь мир, задним числом, в письме к Жаклине де Пруаяр, он растолковывал, что задачей его было описать, «действительность как таковую, самое действительность как явление или категорию философии — действительность в себе».

Как видим, марбургские бдения не прошли для него всуе: не сама по себе действительность, живая жизнь, где иудейская натура, иудейская судьбина с интимной его полутайной были постылой реальностью, а действительность как «категория философии», «действительность в себе» — вот главная для него ценность.

Но думаете, так это просто: разом обладать двумя этими действительностями, которые в божественной своей сущности хоть и едины, но нам, человекам, даны розно — как живая жизнь, с одной стороны, и как философская категория, или «действительность в себе», с другой стороны.

В постоянной погоне за этими двумя действительностями, ловчась ухватить то одну, то другую за что придется — за хвост, за голову, за шиворот, — конструировал поэт по частям, по главам, по абзацам, слово за словом, своего доктора Живаго, с которым за долгие годы сжился так, сросся до такой плотности, что и сам уже отличить не мог, где же, собственно, доктор Живаго, у которого и стихи были общие, в соавторстве с ним, с поэтом Пастернаком, и где же сам он, поэт Пастернак, который под своим именем, еще до выхода Живаго на люди, опубликовал эти стихи в московском журнале «Знамя»:

Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье.

Растворяясь один в другом, трансформируясь один в другого, каждый из них, Живаго и Пастернак, уже не различали, не отличали своего от несвоего, ибо использовали один другого с единственной целью — выразить себя. И так сложилось, не как у сиамских даже близнецов, ибо те спинами срослись, а эти срослись сердцами, так что общей кровью питалась каждая клетка одного и другого, что на все дела мира — на жизнь, на смерть, на любовь, на Бога, на безбожье, на евреев, на неевреев — были у них не то что близкие или общие взгляды, а был единственный взгляд: что думал и говорил Живаго, то думал и говорил Пастернак. И наоборот.

Про себя, про двоих, оба написали и общий стих, программный, дав ему имя Гамлета, уподобленного Сыну:

Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси. …………………… Но продуман распорядок действий, И неотвратим конец пути, Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить — не поле перейти.

Еврей и русский, но оба крещенные в православную веру, Пастернак и Живаго обменивались родовыми своими чертами — родовыми чертами, как понимал, как признавал их один из них, поэт Борис Пастернак, ибо другой, поэт Юрий Живаго, существовал то как протагонист, то как альтернатива, то прямо как альтер эго первого.

В сорок шестом году, встретясь с Гладковым в московском метро, Борис Леонидыч поведал молодому другу, что «собирается… писать большую статью о Блоке». Те же думы, чуть не в те же дни, одолевали Юру Живаго («Елка у Свентицких»), и «вдруг Юра подумал, что Блок это явление Рождества во всех областях русской жизни, в северном городском быту и в новейшей литературе, под звездным небом современной улицы и вокруг зажженной елки в гостиной нынешнего века. Он подумал, что никакой статьи о Блоке не надо, а просто надо написать русское поклонение волхвов, как у голландцев, с морозом, волками и темным еловым лесом».

И что же? А то, что стоило Юре Живаго только помыслить о том, что статьи не надо, а «просто надо написать стихи», как Борис Пастернак тут же сочинил «Рождественскую звезду»:

Морозная ночь походила на сказку, И кто-то с навьюженной снежной гряды Все время незримо входил в их ряды. Собаки брели, озираясь с опаской, И жались к подпаску, и ждали беды.

Рождественская звезда «…пламенела, как стог, в стороне / От неба и Бога, как отблеск поджога, / Как хутор в огне и пожар на гумне. / Она возвышалась горящей скирдой / Соломы и сена / Средь целой вселенной…»

Это ли Святая Земля? Это ее пейзаж? «Стояла зима. Дул ветер из степи». Да кто же эту морозную ночь с навьюженной снежной грядой, с пламенеющим стогом, с хутором в огне, с горящей скирдой соломы, с пожаром на гумне примет за Вифлеемский край!

Если это Вифлеемская земля, тогда вся Россия — притом Россия в огне, в пламени революции — один сплошной Вифлеем.

Так видел Русь Пастернак, и соответственно так видел Живаго — видел не христианскую, не православную, видел языческую Русь с волхвами, с морозом, с волками, темным еловым лесом и хуторами в огне. Видел — в ее «сырой национальной сущности».

Корни этого видения уходили в детские годы одного и другого, ибо опыт первого общения с «Боженькой и святыми» был у них не то чтобы схожий, а попросту тождественный: «…небо наклонялось низко-низко к ним в детскую макушкой в нянюшкин подол, когда няня рассказывала что-нибудь божественное… Оно как бы окуналось у них в детской в таз с позолотой и, искупавшись в огне и золоте, превращалось в заутреню или обедню в маленькой переулочной церквушке, куда няня его водила. Там звезды небесные становились лампадками, Боженька — батюшкой… Но главное был действительный мир взрослых и город, который подобно лесу темнел кругом. Тогда всей своей полузвериной верой Юра верил в бога этого леса, как в лесничего».

Московский еврейский мальчик, Боря Пастернак, через свою «полузвериную веру», мог ли иначе постигать нянюшкина бога, главного лесничего того леса, который его, Борю, окружал? Не мог. А ежели бы мог иначе, по-другому, то по-другому и было бы.

Но вот шарада: почему Юра Живаго, русский мальчик из православного московского дома, именитого роду, тоже обречен был воспринимать своего Бога как лесничего? Ведь для его родителей, для всех, кто окружал Юру, не был этот Бог лесничим, и ничем, ни иконным своим, в золоте и краске, ликом, ни перстами своими, ни одеждами не приводил на ум человека из лесу, лесничего.

Понятно, с годами все менялось, с годами Юра утратил робость и «чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною». И точно так же, как его биограф и собрат по цеху поэзии Борис Пастернак, он уже не предавался безотчетно словам ритуала, а «требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как великим предшественникам»

Если не было ничего общего с набожностью в его чувстве преемственности к высшим силам земли и неба — обратите внимание: и неба! — если поклонялся он им как «великим предшественникам» — предшественникам чего? кого? — то спрашивается: в чем же состояла его набожность, в чем сказывалось его православие?

Пересматривая свою веру, пробуя все на зуб, он шел известной стезей талмудиста, который, с одной стороны, полагается на мудрость отцов и толкователей веры, а с другой стороны, имея прямой доступ к Вседержителю — ибо нет у еврея посредника между ним и Господом, — в конечном итоге почитает себя самого главным судьей в вопросах собственной веры.

Требуя смысла от слов своей веры, данной ему от предков, Юрий Живаго задавался теми же вопросами, что и Борис Пастернак, и точно так же, случалось, скатывался к богохульству на иудейский манер.

«Мне всегда казалось, что каждое зачатие непорочно, что в этом догмате, касающемся Богоматери, выражена общая идея материнства». Отсюда и вывод: Мария никакая не Богоматерь, а просто женщина — не дева, а именно женщина, как и записано у евреев — казус ее лишь возведен в символ непорочности зачатия, ибо нет зачатия — нет материнства.

Точно ли в те дни или в близкие к ним, когда Лялюша забеременела от «старого еврея» Пастернака и надо было решать судьбу ожидаемого сына — или дочери, — писаны эти строки романа, будут решать пастернаковеды. В пятьдесят четвертом, сообщает Ольга Ивинская, ей стало «трудно скрывать новую беременность». Но это была уже «новая» беременность, а регулярность в отношениях началась с апреля 1947 года, когда «я часто отворяла ему дверь в семь утра в японском халате с домиками и длинным хвостом позади…»

В своем стихотворении «Осень» Юрий Живаго рассказал об этих днях Бориса Пастернака:

Я дал разъехаться домашним, Все близкие давно в разброде, И одиночеством всегдашним Полно все в сердце и природе. …………………… Мы сядем в час и встанем в третьем, Я с книгою, ты с вышиваньем, И на рассвете не заметим, Как целоваться перестанем. …………………… Ты так же сбрасываешь платье, Как роща сбрасывает листья, Когда ты падаешь в объятье В халате с шелковою кистью.

Обосновывать, оправдывать свои поступки, свои суждения ссылками на высшие инстанции — это у Пастернака сложилось с юности и не оставляло его до последних дней. Но сами-то ссылки продуцировал, сочинял он, Пастернак, и в романе не только одному доктору Живаго, но, пожалуй, всем или почти всем героям давал автор в обязательную нагрузку — чтоб довели до сведения читателя — и эти его ссылки, и эти суждения.

Доктору Живаго Пастернак назначил двоякую роль: и своих уст, и своих ушей, или, говоря языком техники, роль приемно-передающего устройства. Тексты же, информация в обоих случаях, естественно, шли от него — от писателя Пастернака.

Помните, Лара, которая никогда не занимала своих дум проблемами Иудина племени, вдруг разразилась тирадой об евреях: «Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили…

Наверное, гонения и преследования обязывают к этой бесполезной и гибельной позе, к этой стыдливой, приносящей одни бедствия самоотверженной обособленности, но есть в этом и внутреннее одряхление, историческая многовековая усталость».

И заключение, той же Лары: «Я не люблю их иронического самоподбадривания, будничной бедности понятий, несмелого воображения. Это раздражает, как разговоры стариков о старости и больных о болезни. Вы согласны?»

И что же ответил Живаго, которому в этом разе отведена была роль авторских ушей, ибо авторскими устами назначено было в этом монологе быть его зазнобе, Ларе?

Живаго ответил: «Я об этом не думал». Но тут же поспешил добавить: «У меня есть товарищ, некий Гордон, он тех же взглядов».

Ну можно ли сочинить большую нелепость: человек говорит, что не думал, и тут же уведомляет, что товарищ его, некий Гордон — по фамилии видать, из какого племени, — «тех же взглядов»! Стало быть, пусть не по своей, пусть по сторонней инициативе, однако же, думал об этом.

Но мало того. И своя инициатива была. Обратимся к части четвертой, «Назревшие неизбежности», глава одиннадцатая. Встретясь с доктором Живаго в прифронтовой деревне, Гордон наблюдал вместе с ним сцену гнусного глумления молодого казака над стариком евреем. Доктор приказал прекратить это глумление и некоторое время, потрясенный, молчал. А потом заговорил — заговорил горячо, с болью, как будто не спутник его, Миша Гордон, а сам он, Юра Живаго, принадлежал к тому же племени, что старик, над которым глумились: «Это ужасно… Ты едва ли представляешь себе, какую чашу страданий испило в эту войну несчастное еврейское население. Ее ведут как раз в черте его вынужденной оседлости. И за изведанное, за перенесенные страдания, поборы и разорение ему еще вдобавок платят погромами, издевательствами и обвинением в том, что у этих людей недостаточно патриотизма».

И вслед за этим, как будто для Юрия Андреевича Живаго для самого русский патриотизм есть понятие дискуссионное, он задался вопросом, на который сам же и ответил: «А откуда быть ему (патриотизму. — А. Л.), когда у врага они пользуются всеми правами, а у нас подвергаются одним гонениям. Противоречива самая ненависть к ним, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое».

Ну, как вам нравится этот православный человек, этот русский патриот, который восстает на своих, в защиту евреев. Более того, не входя в дискуссию насчет патриотизма, есть он у евреев или нет, Живаго сам доказывает — еврею! — что в России у евреев не только что достаточно, а и вовсе нисколько не должно быть патриотизма, ибо даже враг относится к ним лучше, наделяя их правами, которыми Россия всегда обделяла их.

Стало быть, думал Живаго о еврейском вопросе. Думал, как видим, с разных сторон: и с нравственной, и с гражданской, и с политической, и с философской: «Тут что-то роковое!»

Но вот загадка: когда именно стал думать, в какую пору своей жизни? На этот предмет нет в романе никаких объяснений. Не потому нет, что «своя рука — владыка», то есть хочет автор объяснить — объясняет, не хочет — нет. А потому нет, что в романе чуть не с первых страниц, явно ли, подспудно ли, идет разговор о евреях и еврействе, и ведет этот разговор сам автор, еврей Пастернак. Ведет свой личный, а не героев своих, разговор и, прикрываясь то одним, то другим лицом — точнее бы сказать, личиной, — выдает, соответственно собственной психологии и философии, на люди свои чувства и мысли. И потому все герои — евреи ли, неевреи ли — обращаются к еврейской проблематике, независимо от того, есть у них органическая надобность в этом или нет: надобность есть у автора, у Бориса Пастернака, то православного, то толстовца, то квакера, то богохульника и еретика. Но при всем этом всегда еврея, с родовым клеймом, которое не отмоешь, не сотрешь, ибо клеймо — в генах, в крови: не нами положено.

«Может ли человек скрыться в тайное место, где Я не видел бы его?.. Не наполняю ли Я небо и землю?..» (Иер., 23:24).

Наивный человек; еще и в шестьдесят мальчик, он грозился в письме сестре Ольге свести в своем романе «счеты с еврейством». Какая самонадеянность, какое ослепление: не видеть, не понимать, что не он сводил свои счеты с еврейством, а его еврейство — его же собственной рукою! — сводило счеты с ним.

Одержимый мыслями о реванше, мстительным чувством — рассчитаться раз и навсегда, тем более что и шанс уже исчерпывался: жизнь подходила к концу, — годы напролет он кроил мысленно свой роман, пока наконец, как художник и портной в театре марионеток, не приступил к прямому изготовлению кукол.

Кукла, как всякая кукла, вылупливалась и вылеплялась из идеи, с тем чтобы предстать, обряженной под человека, зрителю. Удачно выполненная кукла бывает столь похожа на человека, что про нее говорят: как живая. Именно «как живая», но, при всем сходстве, только «как», хоть и говорит настоящим человеческим голосом. Но и повадки, и голос, и речи — все не ее, все привязано, прицеплено к палочке, к веревочке, а веревочку, палочку ведет человек: его не видать, спрятался в подпол, а веревочку, какие фоны не выкрашивай ей, видать. А случается, и рука кукловода выскочит ненароком. Тут уж прямой конфуз выходит, ибо по законам марионеточного театра обнаруживать себя кукловоду не положено. Это против искусства.

В части первой, «Пятичасовой скорый», на одной из начальных страниц романа является еврейский мальчик Миша Гордон. Является с уже готовой проблематикой еврейского бытия в нееврейском мире: «С тех пор как он себя помнил, он не переставал удивляться, как это при одинаковости рук и ног и общности языка и привычек можно быть не тем, что все, и при том чем-то таким, что нравится немногим и чего не любят? Он не мог понять положения, при котором, если ты хуже других, ты не можешь приложить усилий, чтобы исправиться и стать лучше. Что значит быть евреем? Для чего это существует? Чем вознаграждается или оправдывается этот безоружный вызов, ничего не приносящий, кроме горя?»

Не диво ли: у еврейского мальчика, еще почти ребенка, Миши Гордона тот же, по сути, взгляд, на бессмысленность, более того, на вредность, ибо ничего, «кроме горя», оно не приносит, еврейства, что и у Лары, русской женщины, прошедшей, что называется, через огонь, воду и медные трубы!

Но не только сами мысли почти те же, а и язык почти тот же и конструкция фразы — со множеством вводных и придаточных предложений — почти та же: вроде бы говорит один и тот же человек, только меняет, по законам травести, женское контральто на мальчишеский дискант.

Для чего Миша Гордон в романе, кому нужен этот еврей, который нимало не опричинивает судьбы других героев и сам от них нисколько не зависит, никак не взять в толк. Не взять в толк, ежели принимать его как психологический комплекс, именуемый характером, героем. Но ежели принять его как авторский рупор, тогда все становится на свое место: Миша Гордон хоть под другим именем, а есть, со всеми своими недоумениями и суждениями о собственном еврействе, не кто иной, как отрок Борис Пастернак. «Его конечною пружиной оставалось чувство озабоченности… Он знал за собой эту унаследованную черту… Ее присутствие его унижало». И «Миша постепенно преисполнился презрением к взрослым, заварившим кашу, которой он не в силах расхлебать». Но при всем том — опять-таки а-ля Борис Пастернак! — «он был уверен, что, когда он вырастет, он все-таки это распутает».

Но ставить, во вселенских масштабах, под сомнение уместность еврейства, его целесообразность и оправданность в сегодняшнем мире, а тем более отвергать его, нельзя было устами еврейского мальчонки, какой бы ни был он для своего возраста Спиноза. Для этого необходим был человек с философской жилкой, с марбургской, как сам Пастернак, выучкой, подлинный эрудит и схоласт, который мог бы разом объять необъятное: и языческий Рим, и жестоковыйный Израиль, и царство Галилеянина.

Этот эрудит, объявший необъятное, представился в лице Николая Николаевича Веденяпина, который, как и автор, — «Не надо заводить архивов / Над рукописями трястись» — не вел дневников, «но раз или два в году записывал в толстую общую тетрадь наиболее поразившие его мысли».

Среди этих наиболее поразивших его мыслей была мысль о вере, о мировых религиях. Вот эта мысль:

«Рим был толкучкою заимствованных богов и завоеванных народов, давкою в два яруса, на земле и на небе, свинством, захлестнувшимся вокруг себя тройным узлом, как заворот кишок. Даки, горулы, скифы, сарматы, гиперборейцы, тяжелые колеса без спиц, заплывшие от жира глаза, скотоложество, двойные подбородки, кормление рыбы мясом образованных рабов, неграмотные императоры. Людей на свете было больше, чем когда-либо впоследствии, и они были сдавлены в проходах Колизея и страдали.

И вот в завал этой мраморной и золотой безвкусицы пришел этот легкий и одетый в сияние, подчеркнуто человеческий, намеренно провинциальный, галилейский, и с этой минуты народы и боги прекратились и начался человек, человек-плотник, человек-пахарь, человек-пастух в стаде овец на заходе солнца, человек, ни капельки не звучащий гордо, человек, благодарно разнесенный по всем колыбельным песням матерей и по всем картинным галереям мира».

В 1942 году Пастернак объяснял Гладкову: «…христианство — преодоление доисторических бесконечных массивов времени».

Пять лет спустя, уже работая над «Доктором Живаго», он повторил: «…история — это нечто созданное христианской эрой человечества. До нее были только мифы, которые антиисторичны по своей сути».

По этой классификации, история началась с Нового Завета: Ветхий Завет, еврейский монотеизм сбрасывались в одну кучу с языческими мифами на доисторической свалке истории.

Что же до самих евреев, то роль их была сыграна, исторический смысл их еврейского бытия исчерпан с появлением Галилеянина. По этой причине, объяснял Пастернак Гладкову, его совсем не волнуют разговоры — как будто только того и было, что разговоры! — об антисемитизме, и «я считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию».

Прямо ли, косвенно ли, явно ли, намеком ли — через весь роман проходит эта мысль, которую несут читателю как главные, так и второстепенные герои. Но, независимо от ранга, главные или второстепенные, они неукоснительно выполняют возложенную на них задачу — гонцов с кадуцеей, полученной от автора. И, помахав пред глазами читателя этим своим жезлом, увитым змеями, — символом мудрости и коварства одновременно, — они надолго, как Миша Гордон, а то практически навсегда, как Николай Николаевич Веденяпин, исчезают из романа.

Не только эпизодическим, но и главным лицам романа не дано вести свою собственную, независимую от симпатий-антипатий и воли автора, жизнь. То обстоятельство, что философская концепция романиста наделяет Случай исключительной, большей частью, решающей ролью в человеческой судьбе, нисколько не меняет дела. Ибо Случай в романе хоть и стоит над человеческими судьбами, но не стоит над автором, а подчиняется ему с безропотностью рабы, у которой одна только воля — воля ее господина.

Как могло случиться, что русский доктор, из корпорации гордых и беззаветно преданных своему делу русских земских врачей, просто так, за здорово живешь, вдруг, в тягчайшую для России годину, преступил Гиппократову клятву? Ведь не только своих, но и военнопленных, из вражеского стана, врачей ставили с фонендоскопом, с хирургическим ножом к больному. И опять-таки не только к своему, к соотечественнику или другу, но и к чужеземцу, к врагу.

А Юрий Андреевич, доктор Живаго, преступил. И спокойно, как о деле вполне ординарном, сделал об этом запись в своей тетрадке. Приехал к нему, по воде и грязи, в весеннюю распутицу, больной крестьянин. «Понятно, отказываюсь принять. „Не взыщи, милый, перестал этим заниматься, — ни настоящего подбора лекарств, ни нужных приспособлений“».

В этом случае, впрочем, Юрий Андреевич все же отступил: «Что делать? Сердце не камень. Решил принять». Но это был именно случай. А уж в дальнейшем вернулся к эскулаповым занятиям не по доброй своей воле — по приказу от партизанского начальника: «Ни с места, товарищ доктор… В случае повиновения гарантируем вам полную невредимость. В противном случае, не прогневайтесь, пристрелим».

Кому же охота быть пристреленным! Пришлось опять — по принудительной мобилизации, как выразился партизанский начальник, а на самом деле, как пленному — заняться своим медицинским ремеслом.

Взгляд на этот предмет может быть всякий, но как, скажите, согласовать образ интеллигента, гуманиста, — а Пастернак именно интеллигента, гуманиста, да к тому же доктора, к тому же еще и поэта, избрал своим протагонистом, — как, скажите, согласовать это с отречением его от главного своего долга: помогать больным, страждущим?

Записи, которые в эти дни, судьбоносные, роковые для России, делает на своих листочках доктор Живаго, отмечены таким спокойствием, такой философской отрешенностью и бесстрастием, что все время сам себя ловишь за руку: да полно, это ли русский человек, коему Россия, какая ни есть там власть, но не чужая же сторона, куда занесло его шальным ветром, а родная, единственная в своей неповторимости, родимая сторонка!

Отстаивая память своего отца Михаила Фрейденберга, изобретателя, обреченного в России на забвение, в сорок девятом году, в разгул кампании против космополитизма, в антисемитский шабаш, Ольга Фрейденберг в сердцах воскликнула: «…темная и ненавидящая человека Россия своекорыстно начала интересоваться всем, чем можно торговать, в том числе мировыми открытиями и русским приоритетом».

Но это был вопль еврейки, еврейской души, которой не под силу было уже выносить глумления не только над ней, живой, но глумления над памятью ее отца, отдавшего все — и жизнь, и талант свой — России, над памятью родичей, которые оттуда, из могил своих, не могли и пальцем пошевелить в защиту своего поруганного имени.

И при всем том Ольга ни на мгновение не предалась во власть равнодушия, безразличия — как будто это чужое, а не свое, выстраданное! — к судьбе России, к ее делам. Это, повторяем, Ольга Фрейденберг, у которой, хоть и с провалами в стенах, с разрушенными бойницами, была всю жизнь, до последнего дыхания, своя крепость: чувство кровного родства.

А Юрий Живаго, двойник ее брата, отдался — и никаких знаков душевных мук, угрызений совести по этой части в романе не находим — отдался равнодушию, бесстрастию, какое доступно только стороннему наблюдателю в чужой стороне.

Тепло же в душе его поднималось только при касании сферы бытия — семейной. Семейное тоже было у него не в апогее, как бывает, скажем, у особо домовитых, семейственных евреев. Было оно у Юрия Живаго того же градуса, что и у Бориса Пастернака.

Но для Оли Фрейденберг и этого оказалось достаточно, чтобы учуять в романе родные, кровные запахи: «Это особый вариант книги Бытия …я читаю книгу и тебя, и нашу с тобой кровь… Много близкого, родного, совершенно своего, от семейной потребности в большом и главном, до формулировок и разрешений частных проблем».

И тут же — ибо кто еще, как не дорогая сестрица Олюшка, понимал его — чтобы брат, за это вторжение в главную его тайну, не стал придираться и отчитывать ее в отместку по мелочам, она оговаривала: «Но я под родным и семейным (как и под боязнью смерти) разумею великое, транспонированное в частное (а не конкретные малости)».

Ах, эти жреческие отпрыски Абарбанелов: попробуйте-ка сбить их со следа, когда в след впечатана молекула крепчайшего их, неистребимого иудейского мускуса! Семейное начало, культ семьи в такой степени владели доктором Живаго, что преобладали над всеми иными сферами его души. Семья его разрушилась, жена с детьми бежали от большевиков за границу. Но кто же усмотрит в этом вину Юрия Андреевича: не вина — а беда его! Случай избрал его своей жертвой, отдав в руки партизан и разлучив с семьей, но семья, сколь сильно ни были заняты его думы Ларой, всегда оставалась для него объектом священным.

Идеи «Домостроя», мир чувствований «Домостроя» владели доктором Живаго до такой степени, что он и не замечал их, как не замечаем мы, что дышим воздухом, пока по какой-то причине, внутренней ли, внешней ли, не нарушится, не прервется этот естественный процесс.

Но откуда он, «Домострой»? Что — он? Никто в отечественной словесности лучше Василия Розанова, сочетавшего в себе, на чисто расейский лад, жидоеда с жидолюбом одновременно, не дал объяснения: «Одна идея „Домостроя“, ДомоСтроя, есть уже великая, священная… Несомненно, самый великий „Домострой“ дан Моисеем… и продолжен в Талмуде, и затем фактически выражен и переведен в жизнь в кагале… Кагал есть великолепная „city“, „la cite“, „коммуна“, где люди живут рядышком, в теплоте и тесноте, помогая друг другу, друг о друге заботясь „как один человек“ и, поистине, — одна святыня. Это — та естественная и необходимая социализация, которую потеряв, человечество вернулось к искусственному, дрянному, враждебному и враждующему со всеми „социализму“. Социализм есть продукт исчезновения Домостроя и кагала. Невозможно человеку жить „одному“, он погибнет; или он может погибнуть, или испытать страх погибнуть».

В экстазе родственного позыва Борис Пастернак выкликал: «Милая моя Олюшка, мамочка моя!» Ей, сестре-мамочке, он писал в ответ на чувства, которые поднял в ней «Доктор Живаго»: «Ты часто говоришь о крови, о семье. Представь себе, это было только авансценой в виденном, только местом наибольшего сосредоточенья всей драмы…»

Уже одно это — разрушение семьи вообще, как понимал ее доктор Живаго, и конкретно разрушение его собственной семьи — выбило из-под ног у него всякую общую почву с социализмом, какой насаждали своей властью большевики.

Революция еще была впереди — впереди, разумеется, для доктора Живаго, а для романиста Пастернака лет уже с тридцать позади, — но Живаго, будто бы подводя итоги, а не заглядывая в будущее, витийствовал: «Надвигается неслыханное, небывалое… Когда оно настанет, дай нам Бог не растерять друг друга и не потерять души».

И чуть дальше, в развитие своего апокалиптического видения: «Я не знаю, сам ли народ подымется и пойдет стеной, или все сделается его именем… России суждено стать первым за существование мира царством социализма. Когда это случится, оно надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем себе половины утраченной памяти».

В двадцатые-тридцатые годы Борис Леонидыч нисколько не имел оснований жаловаться на «утраченную память». Напротив, он отлично помнил и соответственно славил революционную историю России, начиная, по крайней мере, с крейсера «Очаков» и лейтенанта Шмидта.

Отрекшись от всей своей поэтической продукции, выданной до сорокового года, поэт Пастернак задним числом, хоть через другого, через доктора Живаго, позволил себе наконец расчет с историей, ибо «утраченная память» — это ли не расчет с историей!

В сороковые годы вырвался у поэта крик души: «Жалостность моего существования непредставима…»

«Доктор Живаго» был преодолением этого непредставимо жалостного существования Пастернака. Но и в этом преодолении, на которое он решился без малого шестидесяти лет от роду, на первом плане было еврейство, навязанное ему папой, мамой и Случаем.

Еврей с головы до пят, с левантийской смуглой кожей, левантийскими же, навыкате, глазами, с вечной еврейской озабоченностью, с типично еврейским фиглярством, когда выдает себя человек за кого угодно, только не за самого себя, Пастернак открылся Гладкову: «Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм».

Вот так открылся поэт другу: «Во мне есть еврейская кровь…»! А какая же еще — ведь никакой другой не было у него и в помине! Именно по этой причине даже ненависть к еврейскому национализму, как ни сильна, как ни всевластна была, была у Борис Леонидыча все же меньше, чем ненависть к великорусскому шовинизму.

И тем не менее, когда речь зашла о социализме, какой большевики намеревались устроить в России, Пастернак устами еще одного резонера, Симушки Тунцевой, высказал заповедную мысль: «Эти декламации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если б обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия».

Но тут же последовала и оговорка: «По счастью, это невозможно». То есть хотя и норовят новые властители учредить на Руси еврейский, ветхозаветный социализм, но ничего у них из этого не выйдет. А не выйдет потому, что ныне на земле христианская эра, «вожди и народы отошли в прошлое».

Ну кому еще, как не еврею-мешумеду, выкресту, который жаждет быть в христианстве первее первых, придет в голову нести на людях подобную чушь: «Вожди и народы отошли в прошлое»! Какой русский человек, ежели не в бреду он и не в пьяном чаду, станет нести этакую околесицу: дескать, нет боле русского народа, нет боле на Руси вождей! Тут любой человек, не обязательно русский, но в здравом уме, разведет руками: коли нет в России русского народа и нет вождей, то что же есть!

Но, по пастерначьей философии, «вожди и народы» — это возврат к ветхозаветным, еврейских патриархов, временам. Стало быть… Ну, что играть в прятки: стало быть, социализм, утверждаемый на Руси, есть дело не христианское, не русское, а иудейское.

Именно это — что новое царство, социализм, на Руси есть по своей сути дело иудейское — неприемлемо для Пастернака, ибо век иудейства давным-давно минул, а самим евреям одна дорога — полная и безоговорочная ассимиляция.

Во власти своих фантомов, во власти неуемного, умноженного десятикратно, ибо всю жизнь подавлялось притворной, вынужденной скромностью, тщеславия — тоже, кстати, родовой чертой — движимый ненавистью к собственному своему еврейству, обрекшему его на лицемерие сызмала, отчего не только линия его жизни искривилась, но исказилось и всякое нормальное видение мира, Пастернак сконструировал для себя подмостки, на которых он был полный и абсолютный повелитель, царь и царь царей.

На этих подмостках он разыграл представление под титлом «Доктор Живаго», в шестнадцати частях с приложением в стихах, место действия — Россия, время действия — первая половина XX века. Главное действующее лицо — Пастернак Борис Леонидович, рождения 1890 года, московский еврей, веры православной, поэт и моралист, рассуждающий как о частностях жизни, так и о бытии в целом, кои, рассуждения, представлены в лицах, мужескаго и женскаго пола, разных чинов и званий, а также в младенцах и отроках.

Александр Константинович Гладков, друг и поклонник такой, каких за всю жизнь было у Борис Леонидыча раз-два и обчелся, в безупречно честных, уже воротясь из сибирского концлагеря, своих «Встречах с Пастернаком» записал про «Доктора Живаго»: «Все национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу… Так пишут и говорят о России, кто знает ее не саму по себе, а по Достоевскому или позднему Бунину. Так и мы часто пишем и говорим о загранице. Это почти условная и очень экзотическая Россия самоваров, религиозных праздников, рождественских елок, ночных бесконечных бесед… Не потому ли так велик был успех этой книги за границей?»

И еще Александр Гладков записал: «Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии[1] Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала?»

Увы, оберегая свой собственный пиетет к усопшему другу и наставнику, Александр Гладков не решился произнести вслух последнее слово: что стихи Пастернака и роман Пастернака писаны действительно не одной рукой. Стихи писаны были русским поэтом, евреем по роду, а роман писан евреем, рукою которого водило ненавистное ему еврейство, преданное им и жаждавшее отмщения — отмщения через искусство, преданное в данном разе заодно с ним, с еврейством.

Надежда Мандельштам сказала про Пастернака: «Он был москвичом и с детства собирал „грыбы“. Еврейские дети, выросшие в Москве, особенно остро воспринимали городской говор…» Но что до простонародья, до дворников из «Доктора Живаго», то «нигде и никогда ни один из них не говорил на том языке, которым его заставил говорить Пастернак в своем романе. Такого языка не существовало, как и сказов сибирской просвирни…»

Коли так судить язык дворников, какой дал им Пастернак, то что же сказать про язык солдатки Татьяны, дочери Живаго и Лары, излагавшей в «Эпилоге» историю своей жизни генерал-майору Красной армии Евграфу Живаго, сводному брату Юрия Андреевича. Тут уж и вовсе впечатление такое, что взялась деклассированная девица — «Будто не из простых я, сказывали. Чужие ли мне это сказали, сама ли я это в сердце сберегла…» — передразнивать, сотню лет спустя, половых, трактирных и всяких убогеньких, как рисовал их Достоевский.

Анна Ахматова восхищалась: «Да. Вот это Борис. „Мело, мело по всей земле / Во все пределы“. Конечно, русская метель теперь навеки пастернаковская…»

А про роман выразилась с бранью, с ожесточением, как будто самой было больно, такая тяжкая неудача у друга Борисика: «Люди неживые, выдуманные. Одна природа живая. Доктор Живаго незаслуженно носит эту фамилию. Он тоже безжизненный. И… никакой он не доктор. Пресвятые русские врачи лечили всегда, всех, а этот никого, никогда… И почему-то у него всюду дети».

В другом случае Ахматова и вовсе заподозрила нечистое: «Встречаются страницы совершенно непрофессиональные. Полагаю, их писала Ольга», то есть Ивинская, «…хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест». А иные пейзажи — пейзажи Ахматова выделяла особо — «гениальны…».

Лидия Чуковская, боготворившая Пастернака, как может боготворить только женщина, выросшая среди стихов, тоже говорила, что пейзажи гениальны. «Перечитывая, я соглашаюсь с собственным давним восхищением, сороковых годов, когда я слушала первоначальные главы из уст автора и читала их по его просьбе сама». Но… «Но… главные действующие лица не живые, они из картона, особенно картонен сам Живаго. И язык автора иногда скороговорочностью доведен до безобразия. Не до своеобразия, а до безобразия… „При поднятии на крыльцо, изуродованный испустил дух“».

Что главные действующие лица картонны, что язык романа местами доведен до безобразия — все это так. Но вот вопрос: почему? И случайно ли это: что и герои картонны, и язык автора «иногда» доведен до безобразия? Разные этому причины или есть какая-то одна, главная, общая причина?

Не дивно ли, что никто из друзей и почитателей Бориса Леонидовича Пастернака — приводим свидетельства лишь тех, кто был достаточно с ним близок на протяжении долгих лет — не поставил прямо этого простейшего, само собою разумеющегося вопроса.

Есть намек — именно намек — у Эренбурга в книге «Люди, годы, жизнь». Роман огорчил его. Писать бы Борис Леонидычу стихи — «Я его любил, любил и люблю его поэзию», а «Живаго» не получился: нет у автора чувства истории и «поступи века так и не расслышал». И вообще — однако в прямой связи с романом, ибо «все написанное прежде было только школой, подготовкой» к роману — «почему, оглядываясь на свое прошлое, Пастернак попытался многое перечеркнуть? Может быть, в этом сказалось недовольство собой?»

И ответ, воистину, Павла Савловича: «Не знаю».

Анна Ахматова сыскала объяснение на свой, на литераторский лад: всякому писателю нужна профессиональная критика, а «у Пастернака не было ни слушателей, ни критики. Были какие-то полугрузинские банкеты, где только благоговели и восхищались».

Случалось: благоговели и восхищались. Знаменитая Фаина Раневская, советская кинозвезда, когда закончили чтение главы из «Доктора Живаго», все повторяла своим басом: «Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком». А Борис Леонидыч, возмутясь до последней крайности, только ахал: «Боже мой, о чем вы говорите…»

Но бывало и по-другому. Борис Ливанов, ближайший друг, тоже знаменитый артист, прослушав «Доктора Живаго», сказал автору, что проза не его дело, что лучше бы заниматься ему своим делом — поэзией. В ответ на это Борис Пастернак объявил Борису Ливанову, чтобы отныне его ноги не было у него в доме.

Но, при всех страстях, повторяем, главного вопроса — почему герои получились картонные и почему язык романа доведен «иногда» до безобразия — не ставили. Не ставили по той же причине, по какой сам романист избегал всю жизнь разговоров о своем еврействе, равно как и об «интимной полутайне» своего крещения.

Разумеется, было здесь и тривиальное лицемерие, и годами выработанное советское интернациональное ханжество, особливо в кругах либеральной творческой интеллигенции, где неприлично говорить о национальном происхождении, где все мы художники — русские художники на русской ниве.

Но наряду с этим — лицемерием и ханжеством — была и прямая неспособность разобраться в племенных, в генетических особенностях видения художника, и опять-таки по той же причине, что всякое сказанное или писанное по-русски слово наперед рассматривалось не только как продукт русской изящной словесности, но исключительно как продукт русского духа, русской культуры.

Как же тут удивляться, что доктор Живаго, со всеми его рефлексиями, неуверенностью, озабоченностью, оглядками стороннего России человека, вплоть до прямого равнодушия к ее страстям-страданиям, не опознан был как переряженный в православные еврей Пастернак. Отрешась от своего еврейства, выработанного в буднях вековой российской истории еврея, Пастернак отрекся, неведомо для себя, и от России, ибо, соединенный с Россией органически, через стыки на кровяных сосудах, он был реальностью только в одной ипостаси — еврея.

Обрядившись в чужие одежды, лукавя с самим собою, он обречен был на фальшь, на картонность, на клюкву во все четыре стороны.

Но, жертва судьбы, он оказался одновременно и ее баловнем: первые хулители его, партия и советская власть, оказались и первыми доброхотами его славе, которую разнесли во все четыре стороны света.

Как говорят на Руси: не было бы счастья, так несчастье помогло. По советским, по большевистским меркам, не подвергавшийся гонениям — Ахматова восклицала: Пастернак — мученик? Пастернак — счастливец: печатали, деньги, поклонники. Какие гонения, когда! — испил поэт чашу горечи на закате дней, но не из жестяной кружки, как пивали собратья его в царстве-государстве ГУЛАГ, а из золотого кубка, отлитого Нобелевским комитетом.

Спасибо партии и родному советскому правительству, кабы не они, кто б в два дня, 25 и 26 октября 1958 года, прославил имя его на весь мир! Назовите еще имя, чью б славу подняли в день-два рычагом в полпланеты!

Помните: «Быть знаменитым некрасиво…» Кто писал: Пастернак? Ой ли! Некрасиво быть знаменитым, коли слава, хоть разорвись ты, а не идет. А уж если пришла, то держись за колпак, за корону обеими руками.

Помните, в «Докторе Живаго»: «Он разобиделся на что-то такое в жизни, на что не обижаются. Он стал дуться на ход событий, на историю. Пошли его размолвки с ней. Он и по сей день сводит с ней счеты».

О ком бишь слова эти? О себе — о ком же еще! А теперь — таперича! — баста, конец: кончилось бесславие — началась слава. Теперь уж не было нужды работать мальчика, простачка, шевалье, небожителя и еще надцать ролей того же сорта — теперь уж можно было открыться, быть самим собою: надменным, капризным, нетерпимым. «…В литературной среде уже ходили рассказы об его резкостях, ранее немыслимых».

Бедный Саша Гладков опускал глаза долу, чтоб не видеть своего кумира. А кумир «покорно стоял в фойе театра… и позировал журналистам при вспышках магния… И в искусственности позы, и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой. Во всем этом было что-то оскорбительное».

А слава распростерла уже свои крылья. «Вчерашний трудолюбивый затворник, не читающий газет, превратился в модную и сенсационную фигуру. За ним охотились иностранные корреспонденты, ловившие каждое его слово».

Вот это и есть подлинная слава: когда за тобой охотятся иностранные корреспонденты, ловят каждое твое слово и разносят по всему миру. Тут дело не в том, что ты сказал, каково твое слово — на вес золота или не на вес, — а в том, что разносят его по всему миру. Мир — вот весы славы, единственное ее обиталище, ее капище.

Было время, Пастернак мечтал, что «Доктором Живаго» положит начало новой литературной школе. Он так и сказал Александру Гладкову: «Я пишу этот роман о людях, которые могли бы быть представителями моей школы — если бы у меня такая была…»

Но на мировую славу, нет, на мировую славу он не рассчитывал, ибо роман его был не для всякого читателя, а для читателя избранного, со спецподготовкой: «„Доктор Живаго“ представляет собой попытку писать на совершенно новом языке, свободном от старых литературных и эстетических условностей… Короче говоря, книга не предназначена для людей, которым не хватает соответствующей подготовки…»

Сколь ошибся автор в своем прогнозе, это известно нынче всякому — то ли со спецподготовкой, то ли без нее. Советский партийный бегемот, нырнувши в отечественное болото, вытеснил столько из него жижи, что круги пошли по всему Мировому океану. Отряхивая брызги, мировой читатель-покупатель, перекрикивая себя самого, востребовал: «Даешь Живагоу!»

Анна Ахматова в какой-то итальянской газете сыскала статейку: «Неудавшийся шедевр». Но, Боже мой, кому дано было различить жалкий этот италийский тенорок во вселенском грохоте типографских валов!

Уже отказавшись от Нобелевской премии, уже написавши покаянное письмо первому секретарю партии Никите Хрущеву, уже под клики против Пастернака-жида, Пастернака-свиньи, затравленный — «Я пропал, как зверь в загоне, / Где-то люди, воля, свет, / А за мною шум погони, / Мне наружу ходу нет…» — а держался Пастернак цепко, мертвой хваткой, за главное: «Стихи — чепуха… Зачем люди возятся с моими стихами… Единственное стоящее, что я сделал в жизни, — это роман. И это неправда, будто роман люди ценят только из-за политики. Ложь. Книгу любят и читают».

Логика железная — не подкопаешься: раз читают, значит, любят. А раз любят, стало быть, — с политикой ли, без политики ли — есть за что любить. А романы за что любят? За то, что они романы, высокое искусство. Вот и выходит, как ни крути, как ни ряди старик Пастернак — уже без малого ему семьдесят было, по Библии, человеческий век — а произвел он продукт высокого искусства.

Еще во дни тихой переделкинской жизни, когда мировой славы и в мыслях не было, когда «корону, которую только что нахлобучили на него», по метафоре «родной волшебницы» Ахматовой, еще не приходилось подпихивать «снизу локтем», Пастернак сам себе заповедал: «Другие по живому следу / Пройдут твой путь за пядью пядь, / Но пораженье от победы / Ты сам не должен отличать».

Но одно дело — заповедь, в общем, философском смысле, а другое дело — заповедь, которая прямое уже правило поведения на каждый день жизни, жизни под лучом мирового прожектора. Тут уж, хочешь не хочешь, но пораженье от победы надо и самому отличать, а не полагаться целиком на сторонний суд.

Когда писалась эта заповедь, задача была не предаваться отчаянию, ибо то, что представлялось поражением, в глазах потомков могло обернуться победой. Но теперь, когда собственными глазами смотрелась победа, засвидетельствованная Нобелевским дипломом и миллионом золотых рублей от издателей, — уместно ль было полагаться на чужой только суд!

Не сказано ли: «Надо отвечать за свою жизнь и за то, что тебе дано». Кем сказано? Им же, Пастернаком, метром, мастером слова, сказано.

Всеволод Иванов, сосед по даче, который все трудные последние месяцы жизни Пастернака был ему верным и близким другом, рассказывал Гладкову: «Б. Л. не раз искренне выражал свой ужас о том, что к успеху романа, коим он дорожил, примешалась мода».

На пике славы — он же пик мильона терзаний от родной власти и Отечества — Пастернак звал Ивинскую уйти «из этой жизни, хватит уже…»

За семь десятков лет Борис Леонидыч, когда сгущались тучи — или казалось, что сгущаются, — много раз приходил к этой спасительной мысли.

А по дороге переделкинской почтальонша несла уже бандероли. Уже пел свою радость — «Возвращаюсь я с пачкою писем / В дом, где волю я радости дам», — уже пел себя, географически и социально-политически, недавний кандидат в убийцы писателя Бориса Пастернака:

Горы, страны, границы, озера, Перешейки и материки, Обсужденья, отчеты, обзоры, Дети, юноши и старики. …………………… Ну, а вы, собиратели марок! За один мимолетный прием! О, какой бы достался подарок Вам на бедственном месте моем!

Полвека назад, в России еще с чертой оседлости, Борис Пастернак то оплакивал, то корил себя:

Ни зги не видать, а ведь это посад, Может быть, в городе, в Замоскворечьи, В Замостьи, и прочая… Метался, стучался во все ворота… Я тоже какой-то… я сбился с дороги: — Не тот это город, и полночь не та.

После Октября, уже на втором его десятке, когда евреям, говорят, было полное раздолье на Руси, когда, говорят, сделались чуть не полными хозяевами, вставал перед Борис Леонидычем призрак погрома:

Все в крестиках двери, как в Варфоломееву Ночь… Заваливай окна и рамы заклеивай… Под праздник отправятся к праотцам внуки. Ночь Варфоломеева. За город, за город!

Всю жизнь томило его: «Не тот это город, и полночь не та»! В родню чужую втерся!

А нынче весь мир — горы, страны, материки! — у ног его. Нынче все обсужденья, все обзоры, все отчеты человечества — о нем, о Живаго-Пастернаке.

И вот возникает вопрос: понимал или не понимал Пастернак, что делается на белом свете? Он жаждал славы — она пришла к нему. Он мечтал о венце — на него возложили венец. Люди. Но разве люди говорят правду? Помните: «Что делает честный человек, когда говорит только правду?.. Его правда отстает, она обманывает», ибо человек во власти инстинкта. «Только искусство не поступает в распоряженье инстинкта», только искусство знает правду.

Венец Пастернаку был от людей — с их правдой, которая отстает и обманывает, с их инстинктом, который сам есть ложь.

Последние его слова были: «Что-то я глохну. И туман какой-то перед глазами. Но ведь это пройдет? Не забудьте завтра открыть окно…»

Завтра больше не было — было только вчера.

Утоление печалью

Утоление печалью И. Бабель

Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца.

Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Уже опали листья и тридцать шестого, и тридцать седьмого, и тридцать восьмого: кого надо — расстреляли, кого надо — спровадили на Колыму, кого надо — снарядили на вечное поселение в тайгу, в тундру, в рудники, края, коими спокон веков обильна Русь. Уже и тех, кто расстреливал, спроваживал, снаряжал, поставили вместе со сталинским их наркомом, одетым на все сезоны года и на все погоды одинаково — в ежовые рукавицы, — к стенке, уже и новый хозяин из горной Мингрелии смотрел на Москву, на Россию из окна своей бухгалтерии на Лубянке, а главный Хозяин, кремлевский горец, вынув трубку изо рта, укоризненно качал головой и цокал языком: «Ай, как некрасиво поступил товарищ Ежов: партия доверяла ему, а он обманул партию».

Уже новым, неведомым прежде смыслом полнились слова: кондуктор, нажми на тормоза! А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Шлялось в этот раз под окнами у одесского еврея, имевшего вид на жительство в стольном городе Москве, у одесского еврея, имя которому было Исаак Бабель. Исаак Эммануилович Бабель.

Было это в поселке Переделкино весенним утром тридцать девятого года, в мае, «в чудеснейшем, — как говорил другой еврей, поэт из Германии, — месяце мае, когда расцветает любовь…»

Был этот одесский еврей, как все одесские евреи, любопытен от рождения. Любопытен и любознателен. До шестнадцати лет по собственному рвению, а также по настоянию отца, который держал свою лавку на Молдаванке, на Госпитальной улице, изучал он еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно. Не потому трудно, что не было куска хлеба, — слава Богу, кусок хлеба был, — а потому, что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхать приходилось только в школе, которая именовалась Одесским коммерческим имени императора Николая Первого училищем. В школе этой обучались сыновья иностранных купцов, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. А более всего было там сыновей еврейских маклеров: из каждых трех учащихся двое были из порядочных домов, порядочных еврейских домов. На переменах они имели обычай уходить в греческие кофейни играть на бильярде, сделать променад в порт, не ради будущей своей профессии негоциантов, а просто послоняться вдоль эстакады и посмотреть на пароходы. А к этому они сделали себе привычкой отправляться еще на Молдаванку пить дешевое бессарабское вино.

Эти дни — золотые дни! — врезались в память так, что много-много лет спустя сорокалетний Бабель стал звать своего умирающего друга, поэта, тоже из Одессы, певца Тиля Уленшпигеля, Томаса Гуда, махновца Опанаса и жида Иосифа Когана, домой: «Пора бросить чужие города… пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории и стариться…» И поэт, одолевая смертельное свое удушье, отвечал:

Вернись обратно, Виттингтон, О Виттингтон, вернись обратно!

Ах, Боже мой, какой одессит не тосковал по Одессе: даже Владимир Жаботинский — уже не Владимир, а Зеэв! — тосковал.

Человек, который не задает вопросов, было однажды замечено, наполовину мертв. Бабель всю свою жизнь, — по крайней мере, до весны тридцать девятого года, когда вопросы до самого уже последнего его дня, 17 марта 1941 года, стали задавать преимущественно ему, — задавал вопросы всем: себе, другим, Богу. Эти вопросы до революции привели его в Петербург, где у него не было правожительства и приходилось квартировать в погребе у растерзанного, пьяного официанта. Затем привели его на румынский фронт солдатом, затем в ЧК, в Наркомпрос, в продовольственные экспедиции — кто мог в те дни сказать, где кончается продовольственная экспедиция и где начинается карательная экспедиция! — 1918 года, в Северную армию против Юденича, в Первую конную армию Буденного, в одесский губком, опять в Петербург, в Тифлис и проч.

В тридцатые годы, после того как на Первом всесоюзном съезде писателей он произнес двусмысленные слова о «героизме молчания», он продолжал задавать вопросы. В поисках ответа он заходил к своим знакомым, среди них была и жена Ежова. Он знал, что «дело не в Ежове», знал, как опасно заходить к нему в дом на чай. Но, Боже мой, надо ли объяснять, что одесский еврей, который хочет «разгадать загадку», готов заплатить чем угодно. Да-да, чем угодно, ибо именно в Одессе впервые было сказано: «умирать от любопытства». Те, что видят в этих словах гиперболу или метафору, глубоко заблуждаются: эти слова следует понимать буквально, в физическом, точнее, даже в физиологическом их смысле.

Бабель в те дни говорил: «Теперь человек разговаривает откровенно только с женой — ночью, покрыв голову одеялом». Однако он умирал от любопытства и хотя, следуя собственному рецепту, должен был бы разговаривать откровенно только с женой, ночью, покрыв голову одеялом, разговаривал откровенно не только с женой и не только ночью — в противном случае до нас бы не дошли эти его слова, а днем совершал поступки, в сущности, те же слова, которые, очень может быть, и стоили ему жизни. Во всяком случае, поздний его арест, арест в одиночку, а не в общем потоке представляется загадочным. Были слухи, что он позволил себе даже шутку в адрес Хозяина; говорили и другое: что у Буденного, который смертельно был оскорблен «Конармией», оказалась длинная рука. Однако на последнее можно бы возразить, что и у Ворошилова была рука не короче, а, по словам Юрия Анненкова, которые тот слышал от самого Бабеля в Париже, Ворошилов в споре своего коллеги-конника с писателем взял сторону писателя.

Реабилитирован Бабель был на следующий год после смерти лучшего друга советских писателей и поэтов — для реабилитации других литераторов советскому правосудию понадобилось много больше времени, и уже в 1957 году вышла книга «И. Бабель. Избранное» с предисловием Ильи Эренбурга. В этом предисловии Эренбург говорит, что дважды в своей жизни он волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, — так было с Бабелем, а десять лет спустя с Хемингуэем. Напомним, что оба, и первый, и второй, были моложе Эренбурга, а подобные признания последний делал только в отношении тех, независимо от ранга гения, кто был много старше его, — Томас Манн, Генрих Манн, Горький, Бунин, Джойс.

Не успела, что называется, типографская краска просохнуть на страницах первого посмертного издания «Конармии» и «Одесских рассказов», как пошли против них в наступление те, кого позднее назвали почвенниками, патриархальщинами, деревенщиками. Атакуя в открытую автора предисловия Эренбурга, они на страницах журналов «Вопросы литературы» и «Нева» под обкатанными еще во времена Хозяина титлами «По поводу некоторых статей и предисловий» и «Уроки» доказывали, что Бабель не только не нашенский художник, но и вообще черт-те знает кто, человек без роду, без племени, точнее, не то чтобы совсем без племени, но такого племени, что уж лучше бы — елки-моталки! — был он и в самом деле никакого племени. Хотя, с другой стороны, как же без племени, коли все — и манера говорить, и манера молчать, и манера мыслить, и парша — пардон, плешь! — и привычка совать всюду свой нос — все выдает энтих, которые не из Горелова, не из Неелова, Неурожайки тож, а оттуда, где этроги, где фиги, короче, из иерусалимских дворян.

Атака хотя и была лихая, однако надобно признать, не с кондачка али по другой какой легковесной причине. Напротив, было все чин-чинарем, хорошо, видно, люди подумали, прежде чем молвить слово, которое, как известно, не воробей — вылетит, не поймаешь.

Была, правда, в этой атаке одна занятная деталь. Хотя в свое время отец-основоположник социалистического реализма публично сравнил Исаака Бабеля с Николаем Гоголем и даже признал, что первый украсил своих казаков лучше, нежели классик своих, а известный критик Павел Новицкий в очерке «Бабель», писанном тогда же, в середине 20-х годов, текстуально сопоставил «Видение мурзы» и «Жизнь званскую» по части эпитетов с рассказами из «Конармии» и тем установил некую родственность меж Державиным и Бабелем, однако оба журнала, и московский, и ленинградский, не пожелали вожжаться с этими литературными фактами. А зря! И в первой паре, Гоголь-Бабель, интересно бы сопоставить, как описывали жидов один и другой, а уж во второй паре, Державин-Бабель, открывались наблюдателю сияния такой яркости, что и слепой бы прозрел. Ведь это не кто иной, как он, батюшка Гавриил Романович Державин, поэт и сенатор, первый на Руси рекомендовал своему монарху Павлу Петровичу «ввоз из-за границы всех еврейских книг запретить»! И в деталях — тут бы любой канцелярской крысе от зависти повеситься на первом суку! — с наимельчайшими подробностями расписал, как прижать жидов к ногтю, чтобы не таскали через границу контрабандой свои Торы да Талмуды.

Что же касается собственно поэтических изысканий, то представлялась во втором случае весьма заманчивая возможность продолжить исследования Новицкого с одним, однако, существенным дополнением: установить окончательно, по причине ли заимствований перекликается метафорический ряд Бабеля с державинским, или по той общей для первого и второго причине, что оба черпали из одного источника, по-еврейски именуемого Танах, а по-русски — Ветхим Заветом. Нисколько не предвосхищая выводов будущих исследователей, заметим, тем не менее, со всей определенностью, что и русский поэт Державин, и еврейский, писавший по-русски, писатель Бабель — оба понаторели в знании Священного Писания. Однако каждый на свой — если угодно, племенной — лад. Державинские «яхонтовы взоры», «багряная в устах заря», «пурпур в ягодах», несомненно, сродни по природе своей бабелевскому «горящему пурпуру мантий», «пыльному золоту закатов», но попробуйте представить себе у Державина «палевые коровьи сосцы» или «малиновые бородавки»!

Новые времена — новые песни. Писатель, сочинения которого в двадцатые годы препарировались и раскладывались критиками по полкам под общей — вполне подходящей для уголовного судопроизводства! — рубрикой «Поэзия бандитизма», а в конце пятидесятых годов брались на дотошный химический анализ по причине исходившего от них чесночного и луковичного запаха (на Украине народ метко заметил: цибуля — жидовское сало!), в семидесятые годы, то есть совсем уже недалеко от нынешних дней, внезапно был объявлен вполне своим. Литературовед Юрий Андреев в фундаментальной и, несомненно, установочной монографии — во втором издании она была выпущена невиданным для литературоведения тиражом 20 тысяч! — «Революция и литература» приводит из дневниковых записей Фурманова весьма интересные слова Бабеля о том, почему он не справился с романом о чекистах. Вот они, эти слова: «И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди. И я опасаюсь, не получилось бы приторно». Если к этому добавить, что Бабель имел еще намерение написать — хотя так и не написал! — «десять серьезных больших новелл, в них будет положительное о коннице, они должны будут восполнить пробел», то мы уже сами почти вплотную подходим к тому мажорному заключению, которым завершаются страницы о Бабеле: «Творчество И. Бабеля, весьма интересное само по себе, представляет собой бесценный материал для теории литературы: начав в качестве писателя, демократического по духу, но с абстрактно гуманистическими взглядами, И. Бабель, стремясь быть всегда искренним и пуще смерти боясь фальши и приторности, веря лишь самому себе и своему опыту, двигался к социалистическому реализму. Его эволюция была медленной и противоречивой, движение вперед нередко сопровождалось анахроническими произведениями, но это была неуклонная эволюция». Странно, что автор поставил здесь точку. Думается, в этом случае сделал свое нечистое дело механизм малодушия или ложного стыда, ибо закончить, согласно логике, следовало так: «но это была неуклонная эволюция в сторону социалистического реализма». Правда, соцреализм был помянут уже строкой выше, однако эмоционально законное место ему было именно в конце, ибо конец — делу венец.

Ну, каков был соцреалист Бабель и каким был его соцреализм, думается, объяснять не надо: найдите сегодня человека, который не читал Бабеля или, по крайней мере, не слыхал про бабелевского Беню Крика, и все будут показывать на него пальцем. Здесь, в Америке, как мы узнали, показывать на человека пальцем — это почти то же самое, что там, на нашей неисторической родине, России, назвать человека известным словом из трех букв.

А теперь вернемся, во-первых, к плану Бабеля написать роман о чекистах и к словам его о том, что «чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди», и, во-вторых, к плану его написать «десять серьезных больших новелл, в них будет положительное о коннице, они должны будут восполнить пробел».

Прежде всего у обоих планов бросается в глаза одна общая черта: ни один, ни другой не был осуществлен. Первый потому, что чекисты были «ну, просто святые люди», и по этой причине писатель опасался, как бы не получилось приторно. А второй по той причине… По какой? Тут уж вовсе никаких объяснений Бабеля не находим и надобно целиком догадываться самим. Целиком, говорим мы, потому что и в первом случае объяснение Бабеля не вполне устраивает нас и пусть не на обе половины, но на большую, как говорили в Одессе, половину ответ мы должны домысливать сами.

Прежде всего заявим со всей определенностью: хотя Бабель делился своими мыслями и планами с Дмитрием Фурмановым, человеком, скорее всего, порядочным, безусловно талантливым и к тому же почитавшим автора «Конармии», однако автор «Конармии», несомненно, лукавил с автором «Чапаева». Почему беспартийный писатель — не забудем также, что автор рассказов о коннице Буденного был к тому же родом не из донских али кубанских казаков, — лукавил с писателем, который имел репутацию образцового большевика еще при жизни, смеем думать, понятно всякому. То обстоятельство, что десятилетие спустя, на заседании, посвященном памяти Фурманова, Бабель произнес проникновенные слова: «Я стал в своей памяти перебирать праведников и грешников. Скажу откровенно, что грешников я нашел очень много, а вот настоящего праведника только одного: того человека, который умер десять лет назад и в честь которого мы сегодня собрались», — не меняет сути дела. Автор «Конармии», которая срывала легендарный, ультрареволюционный и ультрабольшевистский флер с красных конников Буденного, не мог, хотя была еще только середина заревых 20-х, а не кровавых 30-х годов, не мог не лукавить. Так же, как не мог не лукавить К. Лютов, с документом на имя которого — а не на свое собственное имя! — Исаак Бабель был прикомандирован к газете «Красный кавалерист».

Однако не будем впадать в крайность: лукавство это было отнюдь не то же, что сознательная, намеренная ложь. Разве лгал К. Лютов в газете «Красный кавалерист», в номере от 19 сентября 1920 года, когда на пронзительной ноте, во всю глотку, степным голосом казачьего комиссара выкликал: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер! Надо, наконец, сделать различие между обозными феями, позорящими нашу армию, и мученицами-сестрами, украшающими ее»? Нет, не лгал. Но в прозе, где автором уже не К. Лютов, а Исаак Бабель, не находим «наших героических сестер», а находим лишь «опухшую Сашку, даму всех эскадронов», которая, перевязывая раны умирающему Шевелеву, командиру полка, своему фронтовому мужу, тут же, на глазах у него, делается с Левкой, кучером. Отряхнувшись, она снова берется за бинты и говорит Шевелеву: «К завтрему уйдешь. Она в кишках у тебя, смерть…»

Не лгал Бабель и в другом случае: когда говорил, что хотел бы написать десять серьезных больших новелл, в которых было бы положительное о коннице. Не лгал и тогда, когда аттестовал заплечных дел мастеров из ведомства железного Феликса «ну, просто святыми людьми», ибо тут же спешил оговориться: не обо всех них идет речь, не о большинстве их и даже не о меньшинстве, а лишь о тех нескольких, «которых знаю».

И тем не менее повторяем, хотя не было все это ложью, не было оно и правдой. А было лишь полуправдой: Бабель действительно хотел написать десяток серьезных положительных новелл о коннице Буденного, Бабель действительно встречал в ЧК «святых», столь же фанатичных и преданных своему делу, сколь фанатичны и преданы были своему делу, скажем, Торквемада и Игнатий Лойола. Однако воспеть буденновских рубак в серьезных положительных новеллах, а таковые возможны были лишь в ключе соцреализма, Бабель не мог — и это не было для него секретом. Однако сочинить роман-панегирик о «святых чекистах» Бабель не мог — и это для него тоже не было секретом. А не мог по той простейшей причине, что вся его иудейская натура, вся душа еврея, сына еврея, внука, правнука и праправнука евреев, у которых за плечами было уже четыре тысячи лет страданий, скитаний и неистовых, горячечных молитв, обращенных к Ягве, вопияла: не сотвори кумира! Не сотвори идола! Не сотвори фетиша! Не сотвори и не поклоняйся ему!

В 1924 году в «критическом романсе», как называл Шкловский кокетливо свое эссе о Бабеле, было писано: «Иностранец из Парижа… Бабель увидел Россию так, как мог увидеть ее француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона». Пусть читатель не охает и не порывается увидеть в приведенных словах литературный вариант низкого извета, а проще говоря, донос: в те годы печатного слова критика было еще недостаточно, чтобы упрятать писателя в кутузку. Однако чему следует дивиться, так это поразительной слепоте автора «критического романса», который принял одесского еврея за француза-писателя, прикомандированного к армии Наполеона во время похода ее в Россию! Тем более следует дивиться, что совсем еще недавно, в Берлине, состоя в рядах русской белоэмиграции, тот же Виктор Шкловский, мотивируя для себя и своих собратьев-писателей необходимость вернуться в Россию, сделал необычайно проницательное замечание относительно Марка Шагала, которому не обязательно возвращаться в Россию — не обязательно потому, что Марк Шагал всюду возит с собой свой Витебск.

Да, здесь, что называется, человек попал в самое яблочко, и нам остается лишь добавить, что точно так, как еврей Марк Шагал всюду возил с собой свой еврейский Витебск, еврей Исаак Бабель всюду возил с собой свою еврейскую Одессу. Я говорю «свою еврейскую Одессу» без обиняков, хотя нисколько не забыл слова Валентина Катаева: Бабель «же вообще не одессит, он приехал из Николаева, где его папа держал лавку, а потом всю жизнь уверял всех, что родился в Одессе, на Молдаванке». Что Бабель действительно жил в Николаеве, этому есть прямое подтверждение в рассказе «История моей голубятни»: «Мне было девять лет… Тогда шел тысяча девятьсот четвертый год. Я готовился к экзаменам в приготовительный класс николаевской гимназии. Родные мои жили в городе Николаеве Херсонской губернии». Что рассказ этот вполне автобиографический, совершенно очевидно из начальной сцены еврейского погрома и реплики прохожего громилы: «…в городе иерусалимские дворяне конституцию получают. На Рыбной бабелевского деда насмерть угостили».

В своих воспоминаниях, которые так и называются «Мы родились по соседству», Утесов говорит, что родился в Треугольном переулке, а Треугольный переулок почти упирается в Молдаванку, где родился Исаак Бабель. Я спросил у Леонида Утесова: «Вы уверены, что Бабель родился на Молдаванке?» Утесов ответил: «Я уверен, что Леонид Вайсбейн, то есть я, родился в Треугольном переулке. А Бабель в своей автобиографии говорит, что он родился на Молдаванке. Я лично думаю, что Молдаванка — это было бы неплохое место для Бабеля, чтобы там родиться. Я вам скажу больше: я думаю, что для самой Молдаванки и самой Одессы — это было тоже неплохо, чтобы у них родился Бабель».

Утесову, когда мы вели с ним этот разговор, как раз исполнилось восемьдесят лет и только что ему дали орден Октябрьской Революции, хотя лично он рассчитывал на Героя и Золотую Звезду. Старик был обижен. Я сказал ему: «Леонид Осипович, к чему нам резолюции, коль орден Революции звездеет на груди!»

Когда я уходил, Утесов сказал:

— Гэвэл гаволим кулой гэвэл. Суета сует и всяческая суета. Вы представляете себе, насколько беднее была бы Одесса, если бы у нее отнять «Одесские рассказы».

Что я мог ответить на это? Я мог ответить только одним словом: да. И задать, в свою очередь, встречный вопрос: а вы представляете, насколько бы мы все были беднее без «Конармии»? «Одесские рассказы» — это бриллиант, это кох-и-нур, но венец, корона — это «Конармия».

Кого только ни вспоминали, чтобы найти достойное — и уместное — сравнение Бабелю: Гоголя, Флобера, Чехова, Мопассана, Уайльда, О’Генри! Гоголя — потому, что у него тоже были малорусские казаки; Флобера — потому, что эпитеты, особенно в «Саламбо», «заедали его, как вши»; Чехова — потому, что «краткость — сестра таланта»; Мопассана — потому, что у него много эротики, пуристы говорили, порнографии, а Бабель как раз начал с того, еще до революции, что привлекался по статье 1001 уголовного кодекса за порнографию; Уайльда — потому, что он автор библейски красочных пейзажей «Саломеи»; О’Генри — потому, что успех его новеллы был так же стремителен и в несколько месяцев он стал популярнейшим писателем, даже не напечатав ни одной книжки. Были еще и другие сравнения: с Белым, Сологубом, Ремизовым — представителями русской орнаментальной прозы. Но, Боже мой, при всем величии, как убог этот список. Разве Исаак Бабель действительно похож хоть на одного из них — Николая Гоголя, Гюстава Флобера, Ги де Мопассана, Антона Чехова, Оскара Уайльда, Вильяма С. Портера (О’Генри) или Белого, Сологуба, Ремизова! Да и как он может быть похож на них, если, во-первых, они сами не похожи друг на друга, а во-вторых, существует же на белом свете такая вещь, как ментальность всех упомянутых здесь художников, мы говорим сейчас о ментальности лишь одного из них — Исаака Бабеля.

В 20-е годы, когда евреи в СССР имели еще почти полное равенство, — некоторые сегодня утверждают, что они были в ту пору даже равнее других, но тогда не совсем понятно, каким образом так быстро, в несколько лет, другие стали равнее, — критик Николай Степанов позволял себе восхищаться фантастическими бабелевскими евреями, которые говорили библейскими цитатами, а другой критик, Павел Новицкий, публично свидетельствовал: «У Бабеля — страстный, сухой и точный еврейский ум».

Флобер однажды писал Луизе Колэ: «…не существует ни хороших, ни дурных сюжетов, и можно было бы почти установить, как аксиому, что с точки зрения чистого искусства нет вообще никакого сюжета, так как один стиль сам по себе уже есть абсолютный способ видеть вещи…»

Что можно сказать по поводу этих слов? По поводу этих слов можно сказать, что с библиотечных полок, где хранятся пудовые фолианты о природе изящной словесности, можно убрать пару десятков пудов и оставить только один листок с большими, как пишут в первом классе, буквами, которые складывались бы в эти слова, и от этого все люди имели бы один голый выигрыш.

Да, стиль сам по себе уже есть абсолютный способ видеть вещи, видеть мир. И. Бабель — это еврейский стиль видеть вещи.

Но что это за птица такая — еврейский стиль видения мира? Когда в будний — а еще лучше, в базарный — день говорят еврею «оставь еврейские штучки», объяснений никто не требует: всем все понятно или, по крайней мере, все делают вид, что понятно. Когда про человека говорят, что у него «еврейская голова», никто, даже самых чистых кровей жидомор, не обижается: люди еще не разучились различать, где хвала, а где поношение. Когда в 1882 году мещане города Елисаветграда (теперь Кировоград) устроили еврейский погром, они объясняли это тем, что не могут терпеть «еврейских штучек». А штучки эти состояли в том, что еврейские мамы старались из последних сил одеть своих дочек в красивое шелковое платье — крепдешин, файдешин, как будто — возмущались до кровавой пены на губах елисаветградские обыватели — они какие-то благородные барышни, а не паршивые жидовки. Когда бывший член Государственной думы В. Шульгин и его духовный внук Г. Шиманов, автор «Московского сборника», «Вестника РСХД», «Православной мысли», объясняют, почему они антисемиты, оба ссылаются на «двойную бухгалтерию еврейского миросознания», то есть одну «бухгалтерию» для себя, евреев, а другую — для всего остального мира. Про эту особую, только для своих, бухгалтерию говорит и А. Солженицын в «Теленке»: а евреи, «чужие этой стране», то есть матушке России, «как всегда, о своем». Монархи, министры и прелаты, которые спокон веков отказывали евреям в равенстве перед законом, тоже ссылались на эту «двойную бухгалтерию», которая будто бы даже опирается на закон — разумеется, их еврейский закон, дозволяющий евреям лжесвидетельствовать и давать ложные клятвы другим, не евреям.

Но зачем неевреи, зачем гоим, если сами евреи во все времена, слава Богу, поставляли из своего собственного кагала достаточно хулителей, которые поносили и трепали Абрамчиков да Саррочек так, что на них живого места не оставалось. В наши дни, стало признаком хорошего тона обличать евреев как главных виновников и главных делателей Октябрьского переворота.

Из разговоров на эту тему в нью-йоркских салонах, как, впрочем, и в московских салонах, железно следует — вэй из мир! — один вывод: не будь евреев, в России не было бы революции или, по крайней мере, Романовых-то в феврале скинули все-таки не Рабиновичи да Шапиро! — был бы только Февраль, но антихристова Октября, конечно, русский народ не допустил бы. История — не лаборатория, экспериментов здесь не ставят: каждый опыт — первый и последний опыт. Однако нельзя сделать на практике — это не значит нельзя сделать в уме. Давайте на минуточку представим себе — повторяю, это только розовые мечты, пустые фантазии, — что в России не было евреев. Насчет Февраля никто, кажется, особенно не упирается: раз были декабристы, были цареубийства, был пятый год, от Февраля, кажись, с евреями ли, без евреев ли, а отвертеться уж никак нельзя было. Душно было в России, уж до того душно, что достаточно бы Толстого, Щедрина, Достоевского, Чехова полистать и так бы захотелось революции, что дальше уж никак откладывать нельзя: и так, почитай, чуть не полвека откладывали.

А вот большевистский Октябрь, не будь евреев, случился бы в России или не случился? Насчет большевистского Октября, который весь, с головы до хвоста, от антихриста, обстоит, повторяем, по-другому, ибо первыми антихристами, со времен еще Пилата, всегда были евреи. И вывод здесь сам в глаза лезет: не будь в России жидов-антихристов, не было бы и антихристов Октября.

Но ведь была на Руси опричнина — царь Иван Васильевич сотнями топил о те дни упрямых жидов, живьем прямо, в реках, — были соляные и стрелецкие бунты, были Болотников, Разин, Пугачев, и как их, народных заступников, резали, жгли, четвертовали царевы слуги, так они резали, жгли, четвертовали, пока доставало сил, бояр да помещиков, да дворян. И это не за годы — за века до того, как Герцен ударил в колокол, а Чернышевский стал звать Русь к топору.

А чем занимались внуки и правнуки их, тож народные заступники, в короткие дни Октябрьской революции и в последовавшие за ней долгие годы братоубийственной гражданской войны? Тем же: резали, жгли, четвертовали, и не чужих, не пришельцев, а своих же: отец — сына, сын — отца, брат — брата.

«Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова… спешу вам описать за папашу, что они порубали брата (то есть своего сына, брата автора письма. — А. Л.) Федора Тимофеевича Курдюкова. …Папаша начали Федю резать, говоря, — шкура, красная собака, сукин сын и разно, пока брат Федор Тимофеевич не кончился».

Однако, как повелось на Руси исстари, долг платежом красен: настиг Семен Тимофеевич, брат порубленного Федора, отца своего в городе Майкопе, а «в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме», и Семен Тимофеевич, требуя папашу своего на расправу, здорово спорился с жидами, потому что те говорили, пришел приказ не рубать пленных, «но только Семен Тимофеевич папашу получили, и они стали папашу плетить», пока не кончили его, как тот кончил своего сына.

А в промежутке между этими двумя семейными эпизодами удалые конники Буденного гнали «генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море».

Не на жизнь — на смерть бились меж собой русские люди. «И эх, — возопияла душа красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, — люба ж ты моя, восемнадцатый годок! И неужели не погулять нам с тобой еще разок, кровиночка ты моя, восемнадцатый годок…»

Зря, без основания, сокрушался красный генерал Павличенко. И сам он, и однополчане его, и братья, и сыновья имели случай погулять еще да не разок с кровиночкой своею, восемнадцатым годком. И миллионы людей полегли в этой гульбе, особливо в кровяные 30-е, от Гуляй-Поля до Соловков, от Соловков до Колымы. И все не для себя лично и не по своей прихоти али злой воле, а по письму от самого Ленина. Вот оно, это письмо от Ленина, как читал его вслух безграмотный красный генерал Павличенко: «Именем народа и для основания будущей светлой жизни приказываю Павличенке, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…»

Да лишить человека жизни — это еще только полдела. А другая половина, да поважнее первой, — это способ, каким следует из живого человека вымать душу. «Стрельбой… от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…»

Тут бы впору какую-нибудь сценку из «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург, или из «Колымских рассказов» Шаламова, или из того же Солженицына, по которому ГУЛАГ — это уже и не аббревиатура вовсе, а имя, сродни библейскому извергу Гогу-Магогу, какого-нибудь Хаима, какого-нибудь нового Мойши: Мойша Гулаг. А что такое ГУЛАГ, это, почитай, каждому русскому человеку ведомо — не по себе, так по родичам своим, не по родичам, так по друзьям.

Да вернемся к Тимофею, Федору и Семену Курдюковым, вернемся к командарму Буденному, вернемся к красному генералу Павличенке и зададимся вопросом: а были ли они истинно русские люди, а типичен ли был треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…»? («Учение о тачанке»).

Сам командарм Буденный в знаменитой реплике своей «Бабизм Бабеля из „Красной нови“» — ему бы, рубаке, шашкой, шашкой писаку того, а не галантерею разводить! — перед всем честным людом бросил в лицо пасквилянту: «Он смотрит на мир как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы» («Октябрь», 1924, № 3).

Однако завязалась перепалка, и другие, не менее чистых кровей православные люди, чем донской казак Буденный, и не менее, нежели он, легендарные — писатель Максим Горький и командарм Клим Ворошилов, — выступили не только адвокатами, но и апологетами «пасквилянта», который в этом случае представал пред миром уже не как хулитель, не как пасквилянт, а как исполинский художник, который превзошел самого Гоголя с его запорожцами.

А был он, этот художник, как мы уже знаем, еврей, нареченный именем праотца нашего Исаака, а по фамилии Бабель, что в переводе на русский означает «Божьи врата». Одно время он так и подписывался, как будто родовое его имя состоит из двух слов: Баб-Эль. И смотрел он на мир, этот талмудист, внук раввина, как может смотреть лишь еврей, для которого не только живые, но и покойные евреи — это кусок его души, и душа его рыдает, душа его исходит в экстазе на еврейском кладбище среди раввинских склепов и камней, на которых начертано языком Торы:

«Азриил, сын Анания, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор,

отчего ты не пожалел нас хотя бы однажды?»

Он, этот еврей, который прибыл в конармию Буденного с документами на имя несуществующего К. Лютова и выступал в своих рассказах под личиной кандидата прав Петербургского университета, на каждом шагу выдает свое еврейство, хотя местами словарь его таков, как будто родился и всю жизнь свою провел он в Рязанской губернии.

Однако кирпичи — это еще не здание, и словарь — это еще не язык, тем более не мышление человека, не стиль его видения мира.

«Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел», — так начинается новелла «Путь в Броды». Потом идет рассказ об Иисусе Христе и пчеле, которая не пожелала, хотя всякая другая мошкара звала ее, бить его, распятого, потому что «он плотницкого классу…» Потом казаки пели песню, как в день усекновения главы упившийся подъесаул после четвертого штофа сел на своего коня и стал править в небо. Подъем был долог. А когда приехали на небо, подъесаул хватился последнего, пятого, штофа. Оказалось, забыли его на земле. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий, а конь глядел на своего хозяина и прядал ушами. Потом вдруг хлопнул выстрел, пули нитями протянулись по дороге, на пригорок въезжала батарея поляков. Красные бежали, ощущался уже «смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой». И вдруг тяжелая, как свинцовая печать на королевских документах Средневековья, последняя фраза рассказчика: «И вот — трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…» «Твои синагоги» — это синагога еврейского местечка Броды.

И точно так же, хотя ни единым словом не были помянуты до того евреи, а весь разговор шел о тачанке, о новой стратегии гражданской войны, которую родила тачанка, о казачьих армиях Буденного и батьки Махно, внезапно, в последнем абзаце новеллы «Учение о тачанке» — абзац, говорил Паустовскому Бабель, как вспышка молнии, открывает знакомое нам зрелище в совершенно неожиданном виде — возникает присевшая «к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа». И вслед за этим в том же эпическом ключе, в котором повествовалась история тачанки, грозного, во многом определившего поступь истории оружия гражданской войны, идет сказ о галицийских и волынских евреях, чья сила скорби «полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично». И, глядя на них, человек, который сам происходил от южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино, «понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты».

Красные не убивали красных, белые — белых, поляки — поляков. Но все — и красные, и белые, и поляки — убивали евреев. Бабель говорил: «Я не выбирал себе национальности. Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все» (К. Паустовский, «Время больших ожиданий»).

И он действительно понимал все: за плечами его было четыре тысячи лет дорог предков и праотцов наших, у него было чувство древности, жалованной не их величествами и их высочествами, жалованное самой историей. А чувство древности — это чувство вечности: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было…» (Когелет — Екклесиаст, 3:15).

Какой смысл кричать о боли своей, о страданиях? Тора не кричит, Тора говорит обо всем одним голосом, ибо пред лицом Его нет ни малого, ни большого, пред лицом Его все — едино. В Новоград-Волынске поляки резали старого еврея, «и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру». Но поляки не вняли молитвам еврея, и вот он лежит, мертвый, закинувшись навзничь. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит в его бороде, как кусок свинца. Ну так что же, надо кричать об этом? Дочь его, беременная еврейка, которая хочет «знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой», пусть кричит: это ее дело. Но ему, рассказчику, чей дух настоян на Хумаше, кричать не пристало.

Виктор Шкловский — умница из умниц, который ради красного словца и мать родную не пожалеет, — сказал как-то про автора «Конармии»: «Он одним голосом говорит о звездах и о триппере». Не надо быть большим мудрецом, чтобы понять: когда о писателе сказано, что он одним голосом говорит о звездах и о триппере, — это не комплимент. Но, даже не будучи мудрецом, можно понять и другое: как близоруки люди, которые за этим «одним голосом» не увидели, не услышали Того, Кто первый заговорил этим голосом и заповедал его нам! Разве не одним голосом сказано: «Не крадите, не лгите и не обманывайте друг друга; Всякий скотоложник да будет предан смерти; Пришельца не обижай: вы… сами были пришельцами в земле Египетской; Не ложитесь с мужчиною, как с женщиною, это мерзость». Разве не о тех же звездах и триппере говорит здесь Священное Писание!

Исаак Бабель был первый в русской литературе, кому открылось и дано было заговорить единым голосом о величайших актах истории и мгновенных, не видимых стороннему глазу уколах, от которых холодеет человеческое сердце или, напротив, делается еще горячее. И получился поразительный результат: через то, что принято было считать второстепенным и даже третьестепенным, живая жизнь — в данном случае кем и как делалась советская власть — открылась с невиданным у большинства других писателей размахом — и вдаль, и вширь, и вглубь. И кто всерьез, а не угождая своим племенным капризам, хочет понять русский Октябрь, тому не миновать «Конармии» — жестокой, беспощадной в своей объективности, подушной росписи гражданской войне, в которой, как в зерне, заложены были уже все побеги расцветшего позднее ядовитого дерева фанатизма, нетерпимости и вселенской экспансии.

«Почему, — спрашивал себя Бабель в дневнике, — у меня непреходящая тоска?» И отвечал: «Разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде». Но писатель Бабель неизмеримо высоко поднялся над автором дневниковых записей — так высоко, как велела ему вековая мудрость его племени, которая говорила устами рабби Моталэ Брацлавского, последнего рабби из Чернобыльской династии: «Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия…» («Рабби»).

Бабель раздирал смехом завесу бытия — типично еврейское занятие. Он хлопал в ладоши, когда его соседи танцевали; по совету реб Мордхэ, он пил вино, которого ему не давали; и не позволил себе ни единого «ой!», когда Кудря из пулеметной команды, спрятав у себя под мышкой голову старого еврея с серебряной бородой, правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись («Берестечко»). И в жестоком бою, охваченный не страхом, но гибельным восторгом, он кричал Грищуку на тачанке: пропадаем, пропадаем, отец! А Грищук, нееврей, но селянский философ, выросший в окружении местечек, отвечал: «Зачем бабы трудаются? Зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах… Смеха мне, смеха мне, зачем бабы трудаются…»

Смешной старьевщик Гедали, основатель Четвертого Интернационала — Третий Интернационал основал Ленин, — мечтает о сладкой революции, потому что революция, которая есть, а есть красный Октябрь, стреляет, и контрреволюция тоже стреляет — так в чем же разница? Он готов сказать революции «да», «но разве субботе мы скажем „нет“»? Гедали кричит революции «да», но она прячется и высылает вперед только стрельбу.

Мы привыкли к бабелевским рассказам и полагаем их естественными до такой степени, что перестали уже удивляться: а не чудо ли вообще эти рассказы, не чудо ли, что они вообще увидели свет! Когда умирает член партии красноармеец Брацлавский, последний сын рабби Моталэ, разве скорбит повествователь о смерти коммуниста Ильи Брацлавского? Нисколько! В горе своем он забывает уже о всякой осторожности, сбрасывает с себя обрыдлую маску кандидата прав Петербургского университета, и из нутра его, из вековых недр, рвется наружу сокровенное: «Он умер, последний принц, среди стихов, филакторий и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата». Тут нет нужды объяснять, что за брат, по какой линии брат: уже была однажды, «Кладбище в Козине», речь о принце, похищенном у той же матери — у Торы.

Во дни египетского похода Наполеон ободрял своих солдат: «Солдаты, с высоты этих пирамид на вас смотрят сорок веков!» Казалось бы, какое дело французским солдатам до того, сколько веков смотрят на них с высоты египетских пирамид. Однако такова уж человеческая природа, и Наполеон, который тогда еще не был императором, но, безусловно, имел уже в своей голове мысли стать императором и, может быть, даже репетировал перед собой сцену, как он забирает из рук у папы римского корону и сам сажает ее себе на голову, был великолепный психолог и прекрасно понимал, какую власть над людьми имеет древность. Ибо древность — это право на высший, Божий суд.

С высоты сорока веков судит — не осуждает, но судит! — красную Конармию, не менее, а, очень может быть, даже более великую, чем наполеоновская армия времен египетского похода, еврей Бабель. Слово его тем больше весит, что сам он был солдатом этой армии, про которого комиссар Блиох, позднее директор кинокартины «Броненосец Потемкин», рассказывал Шкловскому: «Бабеля очень любили в армии. Он обладал спокойным бесстрашием, не замечаемым им самим. В Первой конной понимали, что такое бесстрашие» («И. Бабель. Воспоминания современников». М., 1972).

Как бы ни относились люди к Октябрю — одни, благословляя, другие, напротив, осыпая проклятиями, — никто не станет оспаривать того, что большевистская революция в России — узловой факт истории XX века. А Конармия сыграла в победе этой революции такую роль, что до сих пор юные пионеры поют на своих слетах о коннице Буденного.

И вот великое чутье истории, которое Бабель унаследовал от своих предков, привело его не куда-нибудь, а именно в Конармию. «О устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы» — так начинается рассказ «Вечер». А в последних его строках Галин, из газеты «Красный кавалерист», вещает с профетической одержимостью большевистского пропагандиста; «Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революция бросила в первый ряд казачью вольницу…»

Однако память человеческая коротка. Забвение не имеет власти только над летописцами. И сегодня, более полувека спустя, мы говорим: своей мировой славой Конармия обязана великому летописцу, выученику талмудистов Исааку Бабелю, подобного которому знали не многие армии в истории человечества.

Будни русской революции Бабель представил в библейском слове и библейских красках. Говоря о Библии, я имею в виду Ветхий Завет, который начинает свое повествование с сотворения мира. И даже будучи слепым, нельзя не увидеть сверкания мировых молний в «Конармии», и даже будучи глухим, нельзя не услышать вселенских раскатов грома, перемешанных с бешеным цокотом копыт красной кавалерии.

Повторяю, каждый может именовать это на свой лад — зарей новой эры, или пришествием антихриста, или вообще концом света, однако масштаб событий уже задан великим летописцем, и кто доподлинно стремится постичь этот масштаб, должен мерить той же меркой, что мерил создатель «Конармии», а мерка эта — из первых пяти книг Священного Писания и комментариев к ним Раши, ибн Эзры, Рамбама.

Тора и Талмуд — плоть и кровь Бабеля. Кровь в библейском смысле, «потому что кровь есть душа» (Второзаконие, 12:23). Бабель был не единственный, кого дома понуждали в детстве изучать священные книги, но, Бог мой, сколько евреев, в их числе больших поэтов и писателей, отшатнулось, обретя независимость от отчего дома, не только от священных книг, но и вообще от своего племени!

Бабель не мог отшатнуться, Бабель не мог отречься от своего еврейства: еврейство было у него в крови. И когда советская Россия, сначала потихоньку-полегоньку, сначала со словом «родина» с маленькой буквы, а потом уже через специальный общесоюзный закон орфографии исключительно с большой — Родина — стала семимильными шагами двигаться к тому, что после войны с Гитлером окончательно вызрело в национал-большевизм, под всеохватные знамена которого сбиралось воинство по обе стороны от красного кордона, — глобальные масштабы явления вполне позволяют пренебречь некоторыми, больше известными здесь, на Западе, отклонениями — Бабелю-художнику фактически был подписан смертный приговор. И этот приговор стал приводиться в исполнение задолго до 15 мая 1939 года, 10.00 по московскому времени, когда Бабеля арестовали, задолго до января 1940 года, когда навеки перестало биться его сердце.

Процесс умирания Бабеля-художника был долгий и мучительный. Не надо быть патологоанатомом, чтобы признаки его обнаружить уже в 1930 году на страницах «Гапы Гужвы», главы из романа «Великая криница», опубликованной в 31-м году, в самый канун беспримерного голода, устроенного ВКП(б) своему народу. Еще не утратила былой своей силы уникальная бабелевская техника — у кобылы «в глазах тряслось лошадиное безумие», «беснующаяся, режущая ночь набросилась» на Гапу Гужву, которая сама себя именует блядью, — но размашистые эти образы не к месту здесь: они были бы к месту там, в «Конармии», когда земля, что называется, горела под ногами, а здесь, в Великой Кринице, где «плясали на свадьбах с платочками, опустив глаза и топчась на месте», они воспринимаются как плод тяжкой писательской натуги. И не то причина, что события здесь уже не того масштаба — партия через уполномоченных реализует свой план поголовной коллективизации, но то, что летописец конармии, который и людей, и дела их обозревал с библейских высот, здесь в каждой строке то и дело сбивается с тона и никак не может определить для самого себя, с какой же точки следует ему вести свой обзор. А не может по той простой причине, что в романе про коллективизацию, особенно в «год великого перелома», как поименовал его сам Хозяин, уж никак нельзя было писателю оставаться самим собою, нельзя было сберечь свой «стиль видеть вещи», тем более свой еврейский «стиль видеть вещи». И прямая фальшь лежит, как говорили одесские евреи, всеми своими четырьмя лапками на каждом слове Гапы в ее разговоре с уполномоченным по коллективизации Ивашко: «Не брезговай нашим крестьянством… Ходи с нами каравай делить… все твои будем, представник, только завтра, не сегодня…» Заявка на беспременный, стопроцентный успех великой революции большевиков «сверху», которая, как говорил Хозяин, была равнозначна по своим последствиям революционному перевороту «снизу» в октябре семнадцатого года, как видим, уже сделана чуть не в первых строках: «все (не какое-то там меньшинство или даже большинство, а все! — А.Л.) — твои будем».

Сознавал ли Бабель уже тогда трагизм своего положения? Безусловно, сознавал. В один из своих наездов в Париж, в тридцать втором году, он обсуждал с Юрием Анненковым вариант «невозвращенца». Однако при всем своем знании французского языка — напомним, первые свои рассказы, мальчиком пятнадцати лет, Бабель написал по-французски — он не мог не задаться элементарным вопросом: а где заработать на кусок хлеба? На кусок хлеба, как он представлял себе, можно заработать за баранкой, таксистом. Имеются сведения, что он сдавал и экзамен на шоферские права. Но, Боже мой, это перспектива для Бабеля — крутить, пусть даже в обожаемой Франции, в самом Париже, баранку, чтобы иметь на кусок хлеба?!

Что пользы гадать сегодня, было бы ли для Бабеля лучше остаться тогда во Франции. «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Однако мы, не обладающие мудростью Екклесиаста, готовы помахать после драки кулаками. Хотя всего-то махания будет, что помянуть судьбу бесподобного Замятина, который пять лет метался как угорелый по улицам Парижа, строчил какие-то сценарии и на вопрос Ремизова — встретились на базаре, Ремизов шел за картошкой — «Когда же заговорите своим голосом?» — Замятин, превозмогая одышку от грудной жабы, с улыбкой, как рассказывают, ответил: «Будет». А «будет» это обернулось мартовским волглым утром тридцать седьмого года, парижской улицей Раффэ, да крутой лестницей, такой узкой, что гроб пришлось спускать в вертикальном положении.

Ну, к этому можно помянуть еще Нобелевского лауреата Ивана Бунина, положенного во гроб в штопаном, с заплатами, костюме.

Можно помянуть еще Бориса Поплавского, поэта, художника, покончившего самоубийством, соседа Евгения Замятина по кладбищу в Тие.

Можно… Да нет, хватит и того: эмиграция есть эмиграция, и никому, ни в какие времена не давалось это легко — быть пришельцем в чужой стране.

Бабель не захотел быть пришельцем в чужой стране. Бабель, уроженец Ханаана, как именовал тысячу лет назад теперешние земли по Днестру, Бугу и Днепру великий Саадия-гаон, предпочел остаться дома: «…мы — из России — тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей».

Однако идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. И вот мы опять задаемся вопросом: а была ли Россия домом?

Когда девятилетнего сына его приняли в гимназию, еврейский маклер Эммануил Бабель устроил на радостях вечер. На этом вечере пели хасидские песни, состоявшие всего из трех слов. Пели долго, со множеством смешных интонаций. «Прелесть этих интонаций может узнать только тот, кому приходилось встречать Пасху у хасидов или кто бывал на Волыни в их шумных синагогах». Но это еще не все. Слушайте дальше: мосье Либерман, который учил новоиспеченного гимназиста Торе и древнееврейскому языку, произнес тост — надо ли объяснять, какой язык мосье Либерман, учитель Торы, выбрал для своего тоста! — поздравил, как водится у евреев, первым делом родителей и сказал про их сына, что он победил на экзамене всех врагов своих, победил русских мальчиков с толстыми щеками и сыновей грубых наших богачей. Так в древние времена Давид, царь Иудейский, победил Голиафа, и подобно тому как сын их «восторжествовал над Голиафом, так народ наш силой своего ума победит врагов, окруживших нас и ждущих нашей крови». Как мы уже знаем, слова о врагах, «окруживших нас и ждущих нашей крови», оказались в тот вечер пророческими: спустя недолгое время разразилась революция пятого года, а вместе с нею кровавые еврейские погромы.

Итак, спрашиваем мы опять: была Россия еврею Бабелю домом? Да, отвечаем мы, была: где десять евреев, там синагога, где синагога, там еврейское местечко. Одесса вмещала в себя сотни местечек, Одесса была родным домом. Одесса была в России. Так же, как были в России Галиция и Волынь со своими хасидами. Отсюда, из этой страны, европейские евреи получили новое имя, ашкенази, отсюда начали свои исступленные танцы, разогнавшись на все пять континентов, хасиды — «да крепнет в веках их дух, да множатся они числом!» — как же можем мы сказать, что Россия не была домом!

И — о безжалостная ирония истории! — когда грянул русский Октябрь, когда многим евреям, далеко не всем, но многим, стало казаться, что Россия еще больше делается для них родным домом, фактически — слепцы, где были ваши глаза! — был подписан смертный приговор синагоге, хасидам, еврейскому духу. Процессы тридцатых годов — сенатор Умберто Террачини был первым из лидеров международного коммунизма, кто публично признал это, — были антиеврейскими процессами. В марте тридцать седьмого, выступая на пленуме ЦК, Сталин назвал поименно шесть врагов народа: Пятаков и Лившиц, Шестов и Богуславский, Муралов и Дробнис. В каждой паре был один еврей, один нееврей. Отныне ко всеобщему сведению — urbi et orbi — вся многонациональная страна Советов была поделена на две главные части: евреи и неевреи.

Но, спрашиваем мы, разве началось это в тридцать седьмом году? Разве не разрывали на части Карла-Янкеля, которому только что миновал восьмой день, когда еврейским мальчикам делают обрезание, советская власть в лице его папы, кандидата в партию Овсея Белоцерковского, с одного, как говорили в местечках, боку, и его бабушка Брана Брутман, которой нужен был внук, чтоб она имела кому рассказать о Бааль-Шеме — великом исцелителе рабби Исраэле Бааль-Шем-Тове, положившем начало движению хасидут, с другого боку! Разве борьба за имя мальчика — Карл, в честь основателя коммунизма Карла Маркса, или Янкель, в честь праотца нашего Иакова — не была роковой схваткой! Разве случайно приехали галицийские цадики на процесс — Овсей Белоцерковский подал в суд на свою тещу Брану Брутман, которая нарекла внука Янкелем и сделала ему брис, — где собирались судить еврейскую религию!

Еврейский писатель из Одессы Нота Лурье, автор романа «Степь зовет», о колхозниках-евреях, закатывая глаза и воздевая руки к небу, причитал взахлеб: «О, если б вы знали, как евреи жили в конце двадцатых и еще в начале тридцатых годов! Я сам закончил агрономический факультет Одесского сельскохозяйственного института, где все лекции, от первого до последнего слова, читали на идише. Теперь даже нельзя представить себе, что такое могло быть и какое это было удовольствие!»

Двадцатых годов я не знаю, но тридцатые годы, начиная с середины, я хорошо помню. Что же я помню? Помню, как закрывались одна за другой еврейские школы в Одессе, хотя пол-Одессы составляли евреи; помню, как соседки в нашем доме убеждали друг друга: не надо лишний раз говорить на улице по-еврейски, не надо дразнить гоим; помню, как качали головой и вздыхали наши одесские евреи, когда звезда еврейского театра Лия Бугова перешла в русский драматический театр имени Иванова. Помню, как еврейский Дом культуры, на Троицкой, в одном квартале от Еврейской улицы, переименованной в улицу Бебеля, переделали в областной клуб Аэрофлота и привезли туда биплан — тогдашний символ советского воздушного могущества. Помню… ах, что говорить: Нотэ Лурье после того, как вместе с Ханааном Вайнерманом, Айзеком Губерманом и Ирмой Друкером, тоже писателями, вернулся после смерти Сталина с Колымы, чем дальше уходили годы, тем больше розовой краски добавлял в свои воспоминания о золотом времени для евреев, какое мы имели до войны.

Знал обо всем этом Бабель? Наивный вопрос: не только знал, но, что называется, ежеминутно, ежесекундно чувствовал на собственной шкуре. Одесса не была исключением: что творилось в Одессе, творилось повсюду, «от Москвы до самых до окраин». В начале тридцатых годов Бабель совершил несколько поездок — на Украину и в Кабардино-Балкарию, к своему другу Беталу Калмыкову, одному из партийных хозяев тогдашнего Северного Кавказа. Что как писатель привез он из этих поездок? Практически ничего. Ни «Нефть», ни «Фроим Грач», ни «Ги де Мопассан», ни шедевры его «Ди Грассо» и «Улица Данте», написанные в те годы, никак не были связаны с этими его хождениями в народ, целью которых было опять, как объяснял сам Бабель, быть ближе к жизни.

В тридцать седьмом году в своем интервью журналу «Литературная учеба», которое было опубликовано лишь двадцать семь лет спустя в московском журнале «Наш современник», Бабель доверительно сообщал, что теперь, после всех своих путешествий, он находит, что писать стало ему значительно легче. Это было сообщение вполне в духе времени, ибо писатели целиком подходили под введенное Хозяином в повседневный обиход для слуг народа сравнение с древнегреческим героем Антеем, который черпал свою силу в контактах со своей матерью-землей, богиней Геей. Что на ролях эллинской богини в данном случае выступал советский народ, строитель коммунизма, пояснять нет нужды.

Но самое поразительное в этом многостраничном интервью, которое по размерам своим превосходит любую из новелл «Конармии» или «Одесских рассказов», то, что Бабель ни разу не употребил здесь ни слова «еврей», ни производных от него слов. И это писатель, который совсем еще недавно, в двадцатые годы, писал в «Блуждающих звездах», рассказе для кино: «Рахиль Монко приехала из местечка Деражни… Лицо у Рахили точно такое же, какое было у Руфи, жены Вооза, у Вирсавии, наложницы Давида, царя Израильского, или у Эсфири, жены Артаксеркса». Рахиль приехала в Москву за наукой, и «любовь ее к науке была так же велика, как любовь к истине у Ленина, у Дарвина или у Спинозы». По тем временам вполне можно было ограничиться первыми двумя гигантами мысли — Лениным и Дарвином, однако бабелевский метафорический ряд, чтобы оставаться органичным, естественным, требовал еще одной фигуры, еврея. Спиноза, как Маймонид у красноармейца Ильи Брацлавского, последнего сына рабби Мотала Брацлавского, у которого в красноармейском его сундучке лежали рядом портреты Ленина и Маймонида, был для царственной бабелевской Рахили этим евреем.

Интервью тридцать седьмого года — образец великой изворотливости Бабеля. Образец вековой изворотливости еврея, которого, как повторяла десять раз на день моя покойная мама, и бьют, и плакать не дают. Еврею мучительно, до колик в животе, в сердце хочется сказать правду, но сказать правду — это самому, собственными руками положить свою голову на плаху. Кому охота умирать! Но, с другой стороны, разве не заповедал нам Всевышний: не лги! И Бабель с изощренностью каббалиста рассуждает обо всем на свете — о коллективизации, о гражданской войне, о больших писателях, о писателях поменьше, о новелле, которую Гете определил как рассказ о необычном происшествии, о длинной и короткой фразе — и при этом неизменно дает понять: но это не главное, главного я сказать не могу. И я хочу, люди, чтобы вы знали: главного я сказать не могу.

Это главное, вся правда о советской власти — в одной фразе старого Фроима Грача, которую тот сказал Владиславу Симену, председателю ЧК, присланному в Одессу из Москвы: «Хозяин, кого ты бьешь?.. ты бьешь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смитьем?»

Из этого рассказа, «Фроим Грач», мы узнаем, что одноглазый Фроим, а не Беня Крик по кличке Король, «был истинным главой сорока тысяч одесских воров. Игра его была скрыта, но все совершалось по планам старика — разгром фабрик и казначейства в Одессе, нападение на добровольцев и союзные войска». Устами одесского еврея, бандита, налетчика и мудреца, Бабель разделил всю человеческую массу, доставшуюся Советам в наследие от старой России, на «орлов и смитье». Орлов перебила ЧК, осталось смитье — какие тут еще комментарии нужны!

«Одесские рассказы» и «Закат», во львиной доле своей, — это страстная мечта о сильных евреях, о евреях со своей аристократией и своим королем. Борьба за новую силу, за свежую кровь идет в среде самих евреев. «Выми мне зубы, Нехама, — стонет Мендель, отец Венчика, — налей жидовский суп в мои жилы, согни мне спину… Согни мне спину, Нехама, налей жидовский суп в мои жилы» («Закат»). Силач и буян Мендель Крик, который среди одесских биндюжников слыл грубияном, был избит до полусмерти своими собственными сыновьями, молдаванскими бандитами Беней и Левкой. Но, ради Бога, не подумайте, что Бенчик и Левка, которые заступились за честь своей матери Нехамы, потому что отец их хотел уйти к русской женщине, в самом деле заинтересованы, чтобы в жилах отца текла не кровь, а «жидовский суп». Но закон есть закон, и в данном случае это закон, на котором спокон веку стоит еврейская семья.

Бабель хорошо знал еврейскую историю. Бабель не заблуждался: он хорошо знал не только еврейскую историю, но и самих евреев. Как знал их и Генрих Гейне, сначала отрекшийся от своего племени, а на склоне лет вернувшийся к нему опять: «Хороший еврей лучше христианина, плохой — хуже».

Мне рассказывал один старый одессит, приятель моего отца, Борис Давидович Левенштейн: «Бабель вспоминал случай, как евреи разделались со своим вторым Моисеем — Моше бен Маймоном, Маймонидом, который был домашним врачом у султана Саладина. Когда Маймонид выпустил свою „Мишне Тора“, многим тогдашним ребе это не понравилось. Но кто не знает: легче драться с дохлым львом, чем с живой собакой. И когда лев испустил дух, ребе дружной стаей накинулись на него. Но даже мертвый он рвал и кусал так, что летели клочья. Тогда ребе призвали на помощь доминиканских монахов, и те сделали что надо: собрали книги Маймонида и сожгли их. Что оставалось делать евреям? Евреям оставалось рвать на себе волосы — по этой части мы большие мастера».

Но тут же, после этого случая, Бабель вспоминал другой случай: как евреи Йорка, в Англии тогда правил Ричард Львиное Сердце, спрятались от погромщиков в замке, а когда стало ясно, что погромщики все равно возьмут верх, мужчины, по призыву раввина, сначала убили своих жен и детей, а потом убили друг друга.

Бабель говорил: «Мы народ жестоковыйный». Столетиями и тысячелетиями эта жестоковыйность выходила евреям боком. Они привыкли жаловаться, что их посадили в гетто. Но, по чести говоря, разве кто-то извне сажал во все века евреев в гетто, разве сами евреи не были заинтересованы в том, чтоб отделиться от других, чтобы не смешиваться, чтобы сохранить свое еврейство!

Даже одесские бандиты, которым в конечном счете было наплевать, кого грабить, своих ли, евреев, или гоим, — кстати, все денежные и имущественные гешефты у короля налетчиков Бенциона Крика были именно с еврейскими толстосумами — в критические моменты жизни обязательно вспоминали, что они евреи. И когда настало время хоронить несчастного Иосифа Мугинштейна, сына несчастной тети Песи, куриной торговки с Привоза, убитого пьяным баламутом Савкой Буцисом, Беня Крик, ставший как раз с того дня Королем, обращается с покаянной речью к тете Песе, которая была до того часа, как убили ее сына, никто и ничто: «…если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже Бог. Вышла громадная ошибка… Но разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду?.. Ошибаются все, даже Бог».

Чтобы восстановить справедливость, Беня назначает тете Песе пожизненную пенсию из кассы богача Тартаковского, известного под кличкой Полтора Жида, устраивает несчастному Иосифу Мугинштейну, которому такое при жизни и не снилось, похороны по первому разряду — шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, однако грош цена всем этим почестям и всем этим благам в сравнении с главным, а главное — это жизнь, которую отнять у человека может всякий, а дать может только Бог. «Око за око, зуб за зуб» — и Бенцион Крик, восстанавливая попранную справедливость, как ее понимали праотцы наши, приговаривает Савку Буциса к смерти и собственноручно приводит приговор в исполнение. С этого дня, как было уже сказано, Беня Крик становится Королем, и первый, кто нарек его именем Короля, был кладбищенский нищий Мойсейка. Блаженный Мойсейка.

Такова была бабелевская мечта об истинных евреях — исполинах духа, воли и действия. Такова была бабелевская мечта о независимости, о суверенитете евреев, которым, как и тридцать столетий назад в Эрец-Исраэль, надлежит иметь и свою аристократию, и своих королей.

Во исполнение этой мечты двух главных своих героев, двух своих кумиров Беню Крика и Фроима Грача, которые все свои материальные проблемы решали в собственной, еврейской, среде, Бабель дважды сталкивает с державными властями России: один раз до революции — с царской полицией, другой раз после революции — с большевистской ЧК.

«…Пристав собрал участок и сказал им речь. „Мы должны задушить Беню Крика, — сказал он, — потому что там, где есть государь император, там нет короля“». Чем это кончилось, все знают: полицейский участок исправно пылал с четырех сторон, а Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному и сказал сочувственно: «Доброго здоровьичка, ваше благородие. Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар…» А пристав, та самая метла, что чисто метет, стоял без движения.

Однако царская полиция — это одно, а большевистская ЧК — это другое. И Фроим Грач, как было сказано, истинный глава сорока тысяч одесских воров, бандитов и налетчиков, по планам которого вершились все мокрые дела в Одессе — разгром фабрик и казначейства, нападение на добровольцев и союзные войска, — нашел свой последний приют во дворе ЧК, с десятью зарядами в груди, под брезентом. И присланный из Москвы председатель ЧК Владислав Симен, хотя скинули уже в России царя, извели полицию, произносит по этому случаю слова, которые как две капли воды похожи на слова царского пристава: «…только мы — власть, мы — государственная власть, это надо помнить…»

Точно так же, как одноглазый Грач, кончил в кинофильме «Беня Крик» и Король. И в этом случае Бабель сохранил полную верность жизненной правде: бабелевский Бенцион Крик произошел от легендарного Мишки Япончика, знаменитого на всю Россию одесского бандита. А Мишка Япончик — это был одесский еврей Моисей Винницкий, король гангстеров, который имел довольно четкую социальную программу: бедные — это бедные, богатые — это богатые. Моисей Винницкий «экспроприировал» только богатых и от своих плодов нередко уделял толику бедным. Когда пришли в Одессу красные, Моисей Винницкий взял их сторону с условием, что его отряду будет предоставлена независимость. Красные приняли это условие. Однако «недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал»: заманутый на полустанок, по дороге из Одессы на Березовку, некогда неуловимый главарь шайки, а теперь командир отряда, примкнувшего к Красной Армии, Моисей Винницкий был схвачен и расстрелян.

Это надо помнить: «Только мы — власть, мы — государственная власть!»

Примечательная деталь: что мог позволить себе — наверняка не без «помощи» партийных товарищей! — Бабель в киносценарии, не мог позволить он себе в прозе. И рассказа о трагическом — и бесславном! — конце Бени Крика Бабель не написал: так и остался в памяти людей Беня Крик Королем, рыцарская длань которого была столь же тверда, сколь отважна и великодушна.

У Бабеля были довольно тесные отношения с кино: Дмитрий Фурманов просил его экранизировать «Чапаева»; совместно с Юлией Солнцевой он работал над экранизацией романа Николая Островского «Как закалялась сталь»; в апреле тридцать девятого года, когда оставались уже считанные дни до ареста, он написал сценарий «Старая площадь». Старая площадь — это адрес московского ЦК партии.

Нет никакого сомнения: работой для кино Бабель заполнял вакуум в прозе, который с годами все увеличивался, и добывал немножечко денег на жизнь. В Одессе, на киностудии, мои друзья-режиссеры устроили мне просмотр «Бени Крика». В главных ролях, Бени и Менделя, выступали блестящие актеры — Шумский и Ляров. Но, как говорит один бабелевский герой, если я вам скажу, что это было малоинтересно, можете поверить мне без честного слова. Конечно, на вкус и на цвет товарищей нет, среди тех, кто смотрел в этот день «Беню Крика», были такие, которые говорили, что только черная неблагодарность и черная зависть могут удержать человека от восторга. Увы, они были неправы. И вот почему они были неправы: «Беня Крик» — это фильм об удачливом одесском жулике и бандите, который в конце концов плохо кончил, но Королем там и не пахнет. А не пахнет по той простой причине, что в фильме, где есть какие-то аксессуары еврейского быта, начисто истреблено главное — еврейский дух. Не только дух, но и сама еврейская душа.

И тут мы вновь возвращаемся к главному: уже в двадцатые годы, то есть на заре советской власти, так или эдак Бабель вынужден был отказываться от своего, то есть еврейского, «стиля видеть вещи». Мудрец, он рожден был раздирать завесу бытия смехом, не вульгарным смехом простолюдина, а проникновенным, часто неслышимым, невидимым, исполненным печали смехом сына Давидова. Однако мудрость партии, мудрость мудреца мудрецов всех народов и времен замкнула уста и Торе, и Талмуду, и пророкам, и люди были обречены говорить чужими голосами и с чужого голоса.

В 1930 году Бабель публично заявил: «Мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится». Боже мой, что может быть трагичнее — и низменнее! — чем отречение творца от своего творения, более того, отречение человека от самого себя! А год спустя, в декабре тридцать первого, он писал В. Полонскому: «…Жалко прожитых годов (внутреннего моего настроения), не хочется оставить их без следа, вот хвосты и тянутся». И появляются на свет еще два рассказа, замыкающих «Конармию»: «Аргамак» и «Поцелуй».

Вот так, то надевая маску, то на короткие мгновения сбрасывая ее, жил до рокового майского дня, до дня своего ареста создатель гениальной, беспримерной в мировой литературе «Конармии» и удивительных рассказов о еврейской гордости, о силе, мудрости и великодушии царственных евреев, живших рядом, бок о бок с нами, почти в одно с нами время.

«Теперь вы знаете все. Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень?..» — спрашивал старый Арье-Лейб, сидя на кладбищенской стене, за которой расстилалось зеленое спокойствие могил.

Впрочем, остановимся на минуточку и подумаем: чей же это был все-таки вопрос — старого Арье-Лейба или его собеседника, от которого мы и узнали все эти истории?

Незадолго до моего отъезда, в Москве, на старой своей квартире на улице Фурманова Лев Славин сказал: «Люди, которым можно верить, своими глазами видели и читали заявление Бабеля на имя НКВД: „Прошу считать ложными все имена, которые я называл и относительно которых я давал показания“».

Я спросил у Славина: «Что вы имеете в виду: что Бабеля пытали и он дал под пытками ложные показания? Или вы имеете в виду другое: что Бабель кого-то оклеветал?»

Старик Славин, родившийся двумя годами позднее своего знаменитого земляка, смотрел на меня слезящимися, с красными веками, глазами и отвечал: «Я не знаю. Не знаю. Я повторил то, что мне рассказали». Потом добавил: «Бабель всю жизнь, с молодых лет, якшался с чекистами. Это все знают. И он сам говорил».

Увы, старая как мир история: на памяти великих молва вьет свои змеиные гнезда.

Я вспомнил слова Исаака Бабеля, внука раввина, сказанные устами дряхлого Меера Бесконечного: жизнь — смитье, свет — бордель, люди — аферисты. Вспоминал слова талмудиста Исаака Бабеля, сказанные устами древнего Арье-Лейба: человек недостоин материала, который пошел на него.

Мистификации и метаморфозы Исаака Бабеля

Бабель любил мистификации. Мистификация — это был динамит, с помощью которого Бабель взрывал будни. Почему Бабелю нужно было взрывать будни — это другой вопрос. И думается, на этот вопрос нет однозначного ответа на все дни земного бытия Исаака Бабеля. Нету по той простой причине, что дни эти протекали не только в разные времена, но и в разных мирах. Перво-наперво они делятся на «до Октября» и на «после Октября». Но и в этих пределах они делятся, в свою очередь, еще на ряд миров, поменьше калибром, но тоже достаточно обширных.

В мире «до Октября» Бабель терпеть не мог будни — терпеть не мог из-за их серости, их занудности, за то, что было в них мало света, мало солнца.

Не только в жизни, но и в литературе Бабель искал солнце. В 1917 году в очерке «Одесса», опубликованном в «Журнале журналов», Бабель писал: «От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца?»

Одесса была для него синонимом солнца, синонимом яркого, ослепляющего по-южному полуденного света. И через несколько лет он создал свои шедевры — «Одесские рассказы». Рассказы об одесских налетчиках, столь красочных, столь обаятельных, что даже самый дотошный моралист не решался сказать о них худое слово. И родимые черты Короля, известного на всю Россию Бенциона Крика, можно обнаружить и в другом герое, — хотя и в сильно преображенном, модифицированном виде, тоже из Одессы, по имени Остап Бендер, и тоже известном на всю Россию.

В мире, который пришел «после Октября», к эпикурейским мотивам бабелевского пристрастия к мистификациям прибавились еще, так сказать, гражданские, а точнее, политические мотивы.

Бабель гораздо чаще, чем принято думать, натягивал на себя маску. И начал делать это еще в ранние годы — достаточно посмотреть дневники его друга Фурманова и переписку с ним, начал делать это в самые ранние годы советской власти.

Обрастая легендами еще при жизни, Бабель дал обширный материал для всяких легендарных россказней своим биографам, особенно тем из них, кто использовал беллетристическое стило.

Первым в этом ряду стоит его друг и агиограф Константин Георгиевич Паустовский. В повести «Время больших ожиданий» Паустовский рассказывает, как в газете «Моряк» — дело было в 1921 году — он встретился с Бабелем. Со знаменитым Бабелем, который был автором рассказа «Король», напечатанного в газете «Моряк».

Здесь надобно сразу заметить, что «Король», опубликованный в «Моряке», это далеко еще не тот «Король», которого Бабель пустил в мир два года спустя, в 1923 году, в «Известиях Одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» и в московском журнале «Леф».

В двухтомнике «Бабель», выпущенном издательством «Художественная литература» в 1990 году, «Король» датируется 1921 годом. Сам Бабель пометил рассказ 1923 годом, когда Беня Крик вышел на люди уже в обличье подлинного Короля Молдаванки, за какового по сей день держат его все читающие люди по обе стороны Атлантического океана.

В 1921 году в однодневной одесской газете «На помощь!» Бабель опубликовал рассказ «Справедливость в скобках». На этом рассказе можно было бы особо не останавливаться, если бы не одно обстоятельство. Это обстоятельство в данном случае — одесский еврей по имени Цудечкис, неудачливый маклер, который, в дополнение к основной своей профессии, решил ради куска хлеба для своих детей заделаться еще и наводчиком. Как и следовало ожидать, в этой профессии по совместительству он оказался таким же неудачником, как и в главной своей профессии, маклера, с одной, однако, существенной разницей: как маклер он ставил на кон копейку, которую мог либо заработать, либо не заработать, а как наводчик он ставил на кон свою жизнь. Человеческую жизнь.

Работая, как говорят в Одессе, и нашим и вашим, Цудечкис, по причине своего двурушничества, едва не поплатился жизнью, но отделался сравнительно благополучно: налетчики, которые вполне могли выпустить из него душу, — Беня Крик так и сказал: «Можете проститься с ним, мадам Цудечкис, потому что моя честь дороже мне счастья, и он не может оставаться живой…» — ограничились телесным наказанием. Цудечкиса, которому Бенчик, перед тем как уйти, оставил 200 рублей на лечение, отвезли в еврейскую больницу. Первые два дня могло показаться, что он помирает, но на третий наступил кризис и, по его собственным словам, он «выздоровел. И это для того, чтобы из Бениных рук перелететь в Любкины».

Уместно уточнить, что речь здесь идет о Любке Шнейвейс, более известной под именем Любка Казак.

Такова история Цудечкиса, как описал ее сам Бабель.

Паустовский рассказывает ее немножко по-другому. На самом деле, говорит он, у Цудечкиса был прообраз из жизни, еврей по имени Цирес, у которого Бабель снял комнату на Молдаванке, чтобы поближе увидеть своими глазами, как живут тамошние налетчики. И кончил этот Цирес не так благополучно, как Цудечкис.

Паустовский с такими подробностями описывает старого Циреса и его жену Хаву, шумливую молдаванскую еврейку, с такими фотографическими деталями рисует все встречи и разговоры, какие были у них с разными людьми, более того, все мысли, какие у них мелькали в голове, что поневоле задаешься вопросом: конечно, в жизни все бывает, но, с другой стороны, как один человек может поспеть повсюду и одновременно за всеми?

Среди ночи, оставшись наедине со своим Циресом в супружеской постели, тетя Хава восклицала: «Что ты с этого будешь иметь, скупец! Какие-нибудь сто тысяч в месяц?» Толкая своего мужа на дело с Пятирубелем — это уже после того, что Цирес сторговался за хороший карбач с другим налетчиком, Сенькой, — тетя Хава объяснила Циресу, что на Сеньке он заработает «дулю с маком — и все!», а с Пятирубелем он «по крайности не останется идиотом».

И Цирес сделал, как хотела того его супруга, тетя Хава с Молдаванки. И случилось то, что случается всегда в таких случаях, когда человек, связавший себя в деле с джентльменами удачи, работает и нашим и вашим: «…Тертый наводчик Цирес, — сообщает Паустовский, — ошибся в первый и в последний раз в жизни».

По словам автора «Времени больших ожиданий», всю эту «необыкновенную историю о безответном старом еврее Циресе» он узнал от Бабеля.

Ну, во-первых, с каких это пор наводчик, тем более алчный, пожелавший сорвать карбач с двух соперничающих банд, наведенных им на одно дело, может аттестоваться как «безответный еврей»! А во-вторых, откуда, если Бабель рассказывал доподлинную историю старого Циреса, был у него весь антураж этой печальной истории?

Тут одно из двух: либо Бабель, как он любил это делать с давних пор, мистифицировал тогдашнего литработника газеты «Моряк» Паустовского; либо писатель Паустовский, в зените своей славы, уже на склоне лет, подчиняясь бабелевскому магнетизму, сам мистифицировал читателя.

Катаев у себя на даче в Переделкине, еще в те дни, когда Паустовский был жив, уверял меня, что «старый этот врун все выдумывает», нельзя верить ни одному его слову. И про Бабеля, насчет его автобиографии, где он говорит, что родился в Одессе, на Молдаванке, Катаев утверждал, что это мистификация, а на самом деле Бабель родился в Николаеве, сначала учился там в школе, а потом уже переехал с папой и мамой в Одессу, поступил в училище Файга, выпускное свидетельство которого давало ему право продолжать образование в институтах, но не в университете, и Бабель поступил в Киевский коммерческий институт. Ни в своей «Автобиографии», ни в разговорах сам Бабель об этом не упоминал, хотя непонятно, почему надо было об этом умалчивать. Но такая, объяснял Катаев, была натура у этого человека: то опускать что-то из своей всамделишной жизни, то, наоборот, выдумывать, разыгрывать роль и выдавать себя за того, кем в действительности он не был.

Катаевские эти оценки и детали, которые представлялись как факт, вызывали у меня тогда неприятное чувство, было ощущение какого-то нарочитого сгущения, поиска, под видом восстановления истины, скрытого изъяна, который, будучи выведен на поверхность под лучами дневного солнца, кладет тень на репутацию человека.

Другой одессит, тоже писатель, близко знавший Бабеля, Лев Славин говорил про Исаака Бабеля, что это был человек скрытный, всегда себе на уме, и любопытство его было таково, что если оно уж овладело им, то Бабель ни перед чем не останавливался, чтобы удовлетворить это прожорливое чувство. Естественно, это имело свою негативную сторону, которая обнаружила себя во всем своем обличье после ареста Бабеля, когда, видимо, не в силах выдержать пыток энкавэдистских палачей, писатель называл десятки имен и фамилий. От показаний этих Бабель позднее сам отказался, но, по словам Славина, показания такие были, и люди, которым можно верить, будто бы своими глазами читали сохранившееся в архивах НКВД заявление Бабеля, отрекавшегося от вырванных у него под пытками слов.

В советской печати в конце 80-х годов промелькнуло сообщение, что Бабеля обвиняли в «заговорщической террористической деятельности и подготовке террористических актов в отношении руководителей ВКП(б) и советского правительства», а в западной помянуто было даже конкретное имя — лорда Бивербрука, с которым, по заключению энкавэдистских следователей, писатель будто бы установил контакты, в реализацию своих подрывных заданий.

В трагической этой истории есть одно странное обстоятельство. Известно, что Бабель был вхож в дом Ежова, известно — по словам Славина, об этом шла молва и в Москве тогдашних лет, — что у Бабеля сложились близкие, интимные отношения с женой Ежова, красавицей Евгенией Соломоновной. Но арестован Бабель был 15 мая 1939 года, уже во времена Берии. Тогда же, весной 39-го года, был арестован и Ежов.

Хрущев в своих мемуарах рассказывает, что Сталин и Берия поначалу планировали арест жены Ежова, которая в те дни находилась в больнице. Предупрежденная Ежовым, она покончила с собой. Однако всех деталей, предшествовавших ее самоубийству, мы не знаем по сей день. Не может быть, однако, сомнений, что в больнице она не оставалась без присмотра со стороны опекунов из бывшего ведомства ее мужа.

Так или иначе, но все три эти события — арест Бабеля, арест Ежова и самоубийство его жены — по времени очень близки и, вероятнее всего, как-то связаны. Не буду удивлен, если, когда предадут гласности все обстоятельства и детали ареста Бабеля, обнаружится, что он проходил, по крайней мере какой-то своей стороной, по делу Ежова.

А теперь прервусь на минуту, чтобы внести некоторые уточнения. Очерк о Бабеле я подготовил к юбилею великого своего земляка — к столетию со дня его рождения. С публикацией его вышла некоторая задержка. И вот, когда минули уже юбилейные дни, друзья прислали мне протоколы допросов Ежова, опубликованные в Москве.

Вот они, эти протоколы.

11 мая 1939 года комиссар госбезопасности Кобулов допрашивал Ежова, уже после самоубийства его жены: что представлял собою ее «литературный салон» и какого рода близость была у хозяйки с завсегдатаями салона?

Ежов отвечал, что особая дружба была у его жены с Бабелем, который, «как мне известно, за последние годы почти ничего не писал, все время вертелся в подозрительной троцкистской среде и, кроме того, был тесно связан с рядом французских писателей, которых отнюдь нельзя отнести к числу сочувствующих Советскому Союзу. Я не говорю уже о том, что Бабель демонстративно не желает выписывать своей жены, которая многие годы проживает в Париже, а предпочитает туда ездить к ней…»

Тут уместно уточнить, что «Ежевика» — так, по воспоминаниям Хрущева, товарищ Сталин называл своего железного наркома — говорил о бывшей жене Бабеля, Евгении Борисовне Гронфайн. Между тем женой писателя в это время была уже Антонина Николаевна Пирожкова, о которой года за два до этого Бабель писал Сергею Эйзенштейну: «Антонина Николаевна берет уроки еврейского языка».

На допросе Ежов показал, что Евгения Соломоновна, жена его, с Бабелем «знакома примерно с 1925 года. Всегда она уверяла, что никаких интимных связей с Бабелем не имела. Связь ограничивалась ее желанием поддерживать знакомство с талантливым и своеобразным писателем. Бабель бывал по ее приглашению несколько раз у нас на дому, где с ним, разумеется, встречался и я».

Палач, оказавшийся на ролях жертвы, — ситуация, достаточно банальная для тех дней, — вчерашний железный нарком, терзаемый и страхом, и ревностью, и муками позора супруга, которому жена наставляла рога, он, как в горячечном бреду, громоздил одну нелепость на другую. «Я наблюдал, — объяснял он комиссару ГБ Богдану Кобулову, такому же костолому, каким был еще вчера сам, — что во взаимоотношениях с моей женой Бабель проявлял требовательность и грубость. Я видел, что жена его просто побаивается. Я понимал, что дело не в литературном интересе жены, а в чем-то более серьезном. Интимную их связь я исключал по той причине, что вряд ли Бабель стал бы проявлять к моей жене такую грубость, зная о том, какое общественное положение я занимал. На мои вопросы к жене, нет ли у нее с Бабелем такого же рода отношений, как с Кольцовым, она отмалчивалась либо слабо отрицала. Я всегда предполагал, что этим неопределенным ответом она просто хотела от меня скрыть свою шпионскую связь с Бабелем, по-видимому, из нежелания посвятить меня в многочисленные каналы этого рода связи».

Во всякой игре, хоть и самой низкой, есть свои правила. И если вчерашний первый чекист, пусть даже примащивая свою голову уже под топор, говорит, что жена его была шпионкой, но не желала посвящать его во все каналы своих связей, — а он всегда предполагал, что она шпионка! — должна же быть в этом хоть видимость логики.

И Богдан Кобулов, один из первых людей при новом хозяине Лубянки, Лаврентии Берии, вполне резонно возразил ему: «То, что вы сказали о Бабеле, не является достаточным основанием для подозрения его в причастности к английскому шпионажу. Вы не оговариваете Бабеля?»

И Николай Иваныч Ежов, окончательно потеряв нить в лабиринте, где, в какую сторону ни метнись, один конец, ответил человеку, переведенному в Белокаменную из болотной Колхиды: «Я его не оговариваю. Ежова мне твердо никогда не говорила о том, что связана с Бабелем по работе в пользу английской разведки. В данном случае я высказываю только предположение, основанное на наблюдении характера взаимоотношений моей жены с писателем Бабелем».

Напоминаю, весь разговор этот, отраженный в протоколах допроса, происходил в пасмурный, не по-весеннему холодный день 11 мая 1939 года. А четыре дня спустя, точнее, три, на четвертый, за Бабелем, после того как не застали его в пять часов утра на городской квартире, в Большом Николо-Воробинском переулке, приехали в Переделкино, на дачу, и велели жене его, Антонине Пирожковой, привезенной из Москвы, постучаться, чтобы на ее голос отворил дверь.

Бабель, естественно, отворил, а уж за ним притворили другие. Навсегда.

Теперь, после того как читатель мог собственными глазами прочитать выписки из протоколов допроса гражданина Ежова, Николай Иваныча, продолжим наш разговор с того места, где мы его прервали.

В общем-то, по логике тогдашних лет, все сложилось, как и должно было сложиться, если вспомнить, что Бабель, как сам он сообщает в своей «Автобиографии», «служил… в продовольственных экспедициях 1918 года», а где кончались продовольственные экспедиции и где начинались карательные экспедиции, этого в те дни никто не мог сказать.

Ну, к этому можно добавить еще Северный фронт против Юденича, Иностранный отдел Петроградской ЧК, где начальствовал знаменитый Урицкий, Одесский губком и, конечно, Первую конную армию товарища Буденного.

Нет никакого сомнения, что во всех этих случаях влекло его знаменитое «бабелевское любопытство» — заработать на кусок хлеба можно было, в конце концов, и в другом месте, — неодолимое желание, как и у его конармейского героя красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, узнать, «какая она у нас есть», душа человеческая. Тут, однако, надобно сразу оговорить, что красный конник Павличенко, Матвей Родионыч, для этой цели, себя не жалеючи, бывало, врага час топтал или более часу, а писатель Бабель, Исаак Эммануилович, по талмудическому настрою, усвоенному с отроческих лет, через очки свои только взглядом проникал в человеческую душу, чтобы узнать, какая она у нас есть. Стремление узнать, какая она у нас есть, человеческая душа, привело писателя Бабеля в 1920 году в Красную конную армию товарища Буденного. Теперь уже с «Конармией» — бесспорно, шедевром мастера — на руках мы можем уверенно сказать, что Бабеля вела безошибочно его интуиция. Невозможно, обозревая военную географию тех огненных, тех кровавых лет, найти другую точку, другое оперативное пространство, где все бы сошлось в одном месте с такой исторической, гражданской, этнографической, политической полнотой, как на путях красной кавалерии, конники которой — с шашками наголо, с гиканьем, свистом, со степным визгом — летали через села, через фольварки, через местечки с полутысячелетними синагогами, снося, рубая, во имя равенства, братства и свободы, человеческие головы, в которых водились не такие, как в их буденновских головах, мысли.

На каких же ролях было ему, сыну торговца-еврея, который по настоянию отца изучал до шестнадцати лет еврейский язык, Библию, Талмуд, на каких ролях было ему явиться в Красную конную армию, «социальный фокус, производимый ЦК нашей партии»? Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, «пропитанную многими предрассудками». Можно ли было не считаться с этими предрассудками человеку, который хотел увидеть жизнь доподлинно, какая она есть на самом деле?

Направленный в газету «Красный кавалерист» военным корреспондентом, Бабель должен был перво-наперво решить для себя вопрос, можно оставаться под своим именем или нельзя оставаться под своим именем. Биографы Бабеля еще с двадцатых годов сообщали, что он печатался в газете буденновской конармии под псевдонимом К. Лютов.

Лютов, изредка называемый по имени, фигурирует на страницах «Конармии» как очкарик, паршивенький, из киндербальзамов, со степенью кандидата прав Петербургского университета. Конечно, мелочь, пустяк, но, поскольку пришлось к слову, уместно уточнить: степень кандидата прав была в России упразднена в 1875 году, то есть за сорок пять лет до того, как киндербальзам Лютов представился начдиву шесть Савицкому, который приказал прикомандировать его к штабу дивизии и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Кто был он такой, этот К. Лютов, за кого принимали его казаки, за кого принимали его в хатах, где приходилось останавливаться на ночлег, за кого принимали поляки, евреи в маетках и местечках, через которые прокатывались нищие орды, насильственные пришельцы, оставлявшие за собою кровь, скорбь и разор?

В новелле «Мой первый гусь» он появляется на ролях прикомандированного к шестой дивизии, с точным указанием его профессии и альма-матер — юрист, с дипломом Петербургского университета — по имени…

Как ни странно, несколько имен — вождя революции Ленина, начдива Савицкого, командира полка Чеснокова, казака Суровкова, взводного штабного эскадрона — автор в новелле этой поворачивает то на один, то на другой манер, а вот имени главного своего героя, того, ради которого писана вся новелла, чтобы рассказать историю первого его испытания на предмет способности получить признание и одобрение шайки башибузуков, головорезов, воителей за счастье народа, так и не поминает.

Художественный эффект получается от этого колоссальный: уже виден человек в действии, уже, чуть не до самого корня, просматривается история его грехопадения, а сам он остается еще без имени!

По формальным своим приметам — прием шекспировского масштаба: помните, пронзенный шпагой Гамлета насмерть, для принца Полоний остается поначалу безымянным.

Но вот вопрос: только ли забота о художественном эффекте направляла здесь автора, писателя Бабеля? Нет, не только. Не только, ибо сам автор, видимо, еще не решил для самого себя, в каком же образе представить миру своего героя, от имени которого ведется повествование.

В новелле «Рабби», опубликованной в январской книжке журнала «Красная новь» за 1924 год, повествователь, сотрудник той же конармейской газеты «Красный кавалерист», что и кандидат прав из новеллы «Мой первый гусь», опубликованной несколькими месяцами позднее, в мае 1924 года, представлен рабби Моталэ, последнему рабби из Чернобыльской династии, еще в натуральном своем обличье.

Спросил рабби Моталэ:

— Откуда приехал еврей?

— Из Одессы.

— Чем занимается еврей?

Ответил вопрошаемый, что перекладывает в стихи похождения Герша из Острополя. Спросил рабби:

— Чему учился еврей?

— Библии.

— Чего ищет еврей?

— Веселья.

Рабби велел усадить молодого человека за стол, чтобы он мог есть в этот субботний вечер с остальными евреями. И подскочил к молодому человеку ребе Мордхэ, горбатый старикашка, шут, и подмигнул, как подмигивают только своему:

— Ах, мой дорогой и такой молодой человек!..Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут…

Надо ли объяснять, что молитвы, как положено за трапезой, произносились в доме рабби Моталэ Брацлавского на лошн койдеш, священном языке, а застольные разговоры велись на жаргоне, на идише.

Молодой человек, еврей из Одессы, еще один раз появляется в «Конармии», в новелле «Сын рабби», чтобы похоронить на забытой станции красноармейца Илью Брацлавского, сына рабби Моталэ: «Он умер, последний принц, среди стихов, филактерии и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата».

Но и в этот раз, как и в первом случае, молодой человек остается безымянным. Кандидат же прав Петербургского университета, тоже бывший поначалу безымянным, в новеллах «Эскадронный Трунов», «Замостье», «После боя», «Чесники» получает уже не только фамилию, но и имя-отчество: Лютов, Кирилл Васильич. И в качестве такового под занавес, в заключительной новелле «Поцелуй», вновь напоминает о своем дипломе: «К вашему сведению должен сообщить, что я окончил юридический факультет и принадлежу к так называемым интеллигентным людям…»

Бабель, как мы помним, учился в Киевском коммерческом институте, Кирилл же Васильич Лютов вышел по юридическому факультету из Петербургского университета. Молодой человек, еврей из Одессы, оставленный автором без имени, учился, по ответу, какой он дал Чернобыльскому цадику, Библии, а насчет его формального образования — аттестата, диплома или вообще какого-нибудь свидетельства — никаких сведений в «Конармии» нет.

И вот возникает вопрос: если эти три человека так или иначе причастны к созданию картин, представленных в «Конармии», в каких отношениях они, эти три человека, находятся между собой?

Первый ответ, который напрашивается сам собою, предельно прост: на самом деле нет никакой троицы, а есть один автор, писатель Бабель, который попеременно, по неотъемлемому праву художника, выступает то под одной, то под другой маской, хотя маски эти — как по законам Российской империи, какую в те годы только порушили, так по законам советской власти, какую в те годы только поставили, — ни по сословным, ни по племенным, ни по вероисповедным приметам не замещались одна другой.

Еврей из Одессы — это еврей из Одессы, каждому понятно, объяснять не надо. А Кирилл Васильич Лютов, питомец Петербургского университета, юрист с ученой степенью, русский человек, православной веры — помните, в новелле «Аргамак»: «Похристосуйся с ним», — эта маска, эта роль писателю Исааку Бабелю, сказал бы какой-нибудь биндюжник, Мендель Крик или другой грубиян с Молдаванки, как корове седло.

Возразить против этого трудно, но согласиться с этим тоже нельзя. Нельзя по той простой причине, что писатель Бабель, перед тем как отправиться в Первую конную армию товарища Буденного в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист», выправил себе документы на имя Лютова, Кирилла Васильича, по нации русского, православной, как сложилось на Руси со дней Владимира равноапостольного, веры.

Зададимся вопросом, точнее, двумя вопросами: во-первых, зачем это надо было, и, во-вторых, представлял ли себе Бабель, какими последствиями такая метаморфоза чревата?

Первый вопрос задавал себе и сам Бабель. В Житомире, после двух еврейских погромов, устроенных «поляками, потом, конечно, казаками», случилось ему, записано у Бабеля в дневнике под третье июня двадцатого года, разговориться по душам с тамошними обывателями, среди них оказался и один заморенный интеллигент еврей, что придало всему разговору, естественно, более возвышенное направление. Бабель не сообщает, как именно повернулась тема, но о себе, пишет автор, дал он знать своим собеседникам: «…я, конечно, русский, мать еврейка…». И тут же сам себя спрашивает: «Зачем?»

Два дня спустя привелось ему вновь коснуться этой темы, но в нынешний раз уже в окружении евреев. «Евреи, решаю остаться у Дувид Ученик, — записывает Бабель, — солдаты отговаривают, евреи просят». Совершенно очевидно, что солдаты отговаривают, поскольку числят его русским, а евреи устами маленькой девочки уже задали ему сокровенный вопрос: «Вы не еврей?»

Обстановка в городе, где хозяйничают красные конармейцы, раскаленная, хозяева дома, где буденновец в очках остановился на ночлег, видят в нем своего паладина. Какую душу, какое сердце надо иметь, чтобы остаться безучастным к такому отношению со стороны людей, которые буквально не знают, переживут ли они эту ночь и проснутся ли поутру!

«Разговоры с евреями, — заносит в свой конармейский дневник Бабель, — мое родное, они думают, что я русский, и у меня душа раскрывается… Я им сказал, что у меня мать еврейка».

И так изо дня в день, на тысячеверстной дороге Конармии, в знойный июльский полдень, в хмурое сентябрьское утро, в унылые вечера октября, когда льют нескончаемые дожди, где бы ни остановился он, военный корреспондент К. Лютов, — в доме ли еврея, где после яичницы-глазуньи подавали ему стакан крепкого чаю или ароматного кофе, в доме ли католического священника, у церковной ли ограды, где пришлось расположиться на ночлег, в клуне, где стоял необоримый дух только что обмолоченного зерна, или на сеновале, где вонючие портянки казаков перешибали ароматы сена и увядающих полевых цветов, — всюду приходилось ему давать насчет себя какие-то объяснения: то он чисто русских кровей, то хотя и православной веры, но по материнской линии еврейского корня, то хотелось нестерпимо, во весь голос, кричать, какого же роду-племени он на самом деле.

Вместе с начдивом едет он на совещание к командарму Буденному — в Козин. И что же: записывает он в дневнике, какое было оно, это совещание? Верьте не верьте, об этом ни слова. А о чем же? А вот о чем: «Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено, строится, существует 400 лет, остатки синагоги, бывший костел, теперь церковь…» Несколько слов о другом, из другого мира, и опять о главном, о своем, о родном: «Старый еврей — я люблю говорить с нашими — они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила, три поколения… эти старые камни, все одинаковой формы, одного содержания… Новое и старое кладбище — местечку 400 лет».

Человек, изучавший Талмуд, он знает, что на мир надо смотреть глазами, которые видят вещи и людей такими, каковы они на самом деле. Сказал Екклесиаст, сын Давидов: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

В дневнике своем он рисует евреев такими красками, каких не найдешь ни в «Конармии», ни в «Одесских рассказах», ни в пьесах или других сочинениях, предназначенных для публикации. «Круглый сын с хитрой и идиотской улыбкой за стеклами круглых очков», «какой-то внук, с которым все разговаривают так же визгливо и истерически, как со стариками», «молодые евреи с плоскими и пожелтевшими от страха лицами и рыбьими глазами», «эти из подполья невероятно чахлые евреи и еврейки. Жалкое, страшное племя».

И целое полотно, писанное крепкой, не дрогнувшей перед деталями рукой художника, который все еще ищет рисунок и краски, чтобы передать точно, не уклоняясь от подлинного, реального мира, увиденное своими глазами: «Описать тот Хаст, сложная фурия, невыносимый голос, думают, что я не понимаю по-еврейски, ссорятся беспрерывно, животный страх… Гниды, вспоминаю все, и эти вонючие души, и бараньи глаза, и высокие скрипучие неожиданные голоса… много тайн, смердящих воспоминаний о скандалах. Огромная фигура — мать, она зла, труслива, обжорлива, отвратительна, остановившийся, ожидающий взор. Гнусная и подробная ложь дочери…»

И чуть подальше другая картинка, запечатленная в тот же день, 11 июля 20-го года, К. Лютовым, который слоняется по местечку в сопровождении синагогального служки Менаше и рассказывает о международном положении молодой советской власти, об армиях труда, «еврейчики слушают, хитрые и сочувственные улыбки» бродят у них на лицах.

И в том же ключе, с беспощадностью неподкупного летописца, которому заповедано, что нет двух судов, для себя и для других, а есть один суд — единый, суд для всех, — он записывает в дневнике о себе: после доклада в штабе армии отправился на речку, искупаться, «две девочки играют в воде, странное, с трудом преодолимое желание сквернословить, скользкие и грубые слова».

В Лешнюве, в суматохе отступления, едва оторвавшись от наседающего неприятеля, он успевает записать: «Я жалок и жаден».

В Дубне, следуя выработанной своей агитпроповской системе, расписывает обывателям уже осуществленный коммунистический рай: «…В России чудесные дела — экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал». И тут же — с жалостью к слушателям, с отвращением к себе, какое вызывает заведомая ложь, — записывает в дневнике: «Будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет…»

Тоска временами наваливается вселенская. Самому себе он задает в дневнике своем вопрос: «Почему у меня непреходящая тоска?» И отвечает, как на последнем суде: «Потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде».

Но вот парадокс: на этой вселенской, где разлетаются миры, на этой непрекращающейся панихиде — по ком звонит колокол? по Тебе звонит! — испытывает он временами какой-то лихорадочный подъем сил.

Поразительно, с какой настойчивостью, с какой методичностью Бабель ведет в июле, в августе, в сентябре свой конармейский дневник.

19 июля он делает запись: «Мне все хуже. У меня 39 и 8. Приезжают Буденный и Ворошилов. Совещание. Пролетает начдив. Бой начинается. Лежу в саду у батюшки». И тут же, вслед за этим сообщением, которое предполагает, что хворый, с температурой без малого сорок градусов, покоится в постели, развертывается картина, типичная для фронтов Гражданской войны: артиллерийский обстрел с обеих сторон, скачущие всадники, раненые, убитые, донесения с поля боя, приказы из штаба, мчатся на лошадях медсестры, внезапно вкатывается грозная военная техника тогдашних лет — броневик.

И среди этих баталий два слова: «Нельзя забываться». Всякий, кто испытал на себе температуру 40, знает, как это трудно — держать в порядке, в последовательности свои мысли, которые прыгают, скачут, подстегиваемые лихорадкой. Но тут надобно добавить еще, что состояние это не освобождало автора записей от обязанностей, какие сопряжены были с его пребыванием на ролях военного корреспондента, бойца Конармии. Когда в результате боя переменилось расположение частей, К. Лютов, одолеваемый жаром, с внезапными провалами в беспамятство, переместился в другое местечко, а из этого другого, где забылся часа на два, должен был, круто по-солдатски поднятый на ноги, воротиться в первое местечко, с тем чтобы оттуда немедля двинуться дальше, вдогонку эскадрону, уже при свете луны. И где-то на опушке галицийского леса, из которого тянуло ночным холодом, удалось опять прикорнуть, укрывшись солдатской шинелью и платком у колес тачанки, на сырой, остуженной, как бывает под утро, земле.

Командарм Буденный впоследствии, когда развернулась полемика по поводу бабелевских рассказов о Конармии, утверждал, что автор — вспомним, по оценке другого буденновца, начдива Савицкого: очкарик, паршивенький, киндербальзам! — постоянно обретался в обозе и, следственно, видел армию, как мог ее видеть наблюдатель из обоза.

Но в конармейском дневнике Бабеля, который опубликован был впервые почти через пятьдесят лет после гибели писателя в угодьях ГУЛАГа, находим июльскую запись: «У нас хромает артснабжение, втягиваюсь в штабную работу — гнусная работа убийства».

Спустя несколько дней, под первое августа, еще одна запись — не запись, а крик души, обреченной, по законам войны, слушать самое себя: «Боже, август, скоро умрем, неистребима людская жестокость. Дела на фронте ухудшаются… Все уехали, осталось несколько человек штабных, моя тачанка стоит у штаба, я слушаю бой, хорошо мне почему-то, нас немного, нет обозов (заметьте: нет обозов, давно уехали обозы!), нет административного штаба, спокойно, легко, огромное самообладание Тимошенки». Напомним: Тимошенко, Семен Константинович, начдив, будущий советский маршал, нарком обороны, известный своей твердостью и жестокостью.

Чуть далее, как деталь конторской записи, в тот же день, первого августа двадцатого года: «Сходил на батарею, точная, неторопливая, техническая работа. Под пулеметным обстрелом… пробираемся по окопам…»

Двумя днями позднее, третьего августа: «Поле сражения. Начинается бой, мне дают лошадь. Вижу, как строятся колонны, цепи, идут в атаку… нет людей, есть колонны, огонь достигает высочайшей силы, в безмолвии происходит рубка».

Что же было главным в этот день: сражение, страшное поле, усеянное порубленными, проломленные черепа, разбросанные записные книжки, Евангелия, тела в жите, отчаяние, которое наваливалось вдруг, неотразимо?

Нет, не это главное. «За этот день — главное — описать красноармейцев и воздух». Бытописатель, хронист, летописец, он производит беспощадный реестр дню и записывает себе, художнику, наказ впрок, чтобы потом, когда война станет уже уделом истории, не забыть главного: описать красноармейцев и воздух.

В новелле «Учение о тачанке» рукой геометра начертан треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…». Высокие колеса скрипят в дорожной пыли, клубы которой окутывают непроницаемой завесой все, что лежит на пути тачанки. И вдруг на фронтоне костела, на почерневшем его золоте, высвечиваются буквы: «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Это еще не главное, но это уже подступ к главному. Нету тачанки, этой вершины в треугольнике, где у основания «рубить» и «кровь», тачанки, о которой писана новелла. Вдруг — непонятно откуда, непонятно как — подле хасидской синагоги, присевшей к нищей земле, возникают фигуры узкоплечих галицийских евреев, и хронист Бабель, одержимый восторгом, которого нельзя ему, летописцу, выказывать, заключает свою новеллу о тачанке: «…Сила их скорби полна сумрачного величия и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты». Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист», кандидат прав Петербургского университета К. Лютов, русского роду, православной веры, он собственной рукой срывает с лица своего постылую маску, которую сам на себя и напялил: «Братишка, садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…» — и отдается чувству блаженного первородства, где гордость замешана не на чужой, по тысячелетним россказням недругов, а на своей, от народа овцеводов, патриархов и царей, крови.

Как будто не две тысячи лет назад, как будто сегодня Йосеф бен Маттитьяху — Иосиф Флавий, внук первосвященника, генерал, великий историк иудеев — отступился от своего преданного казни народа и подался к римлянам, бранят и поносят его правоверные потомки в ермолках, державшие в своих руках одно-единственное оружие: Моисеев закон, Тору. Жестокая необходимость — вопрос шел для него о жизни и смерти — понудила Иосифа приписаться к дому, где патер фамилиас был римский император Веспасиан, погубитель, вместе с сыном своим Титом Флавием, Второго храма.

Тяжкий — я бы сказал, тягчайший — грех принял он на свою душу, но лица своего не прятал никогда. Напротив, при всякой возможности представлялся, по тогдашней формуле, урби эт орби — Риму и миру — какого он роду-племени, и вступал с хулителями поверженного народа в жестокое единоборство, с единственным оставленным у него в руках оружием — пером хрониста, летописца, преображающим человеческие дела в буквы и слова, начертанные на свитке пергамента.

Восемнадцать с половиной столетий спустя одесский еврей Исаак Бабель, положивший себе главной целью жизни составление летописи человеческих дел, какие привелось ему наблюдать своими глазами как очевидцу и участнику, скрылся под чужой личиной, чтоб было ему сподручнее наблюдать человеческие дела. Оказалось, однако, что носить каждодневно личину — бремя не только тяжкое, но непосильное, а для души человека отвратное.

Кирилл Васильевич Лютов в канун Девятого ава, великого поста евреев в память о погибели Первого и Второго храмов, среди казачьей матерщины и поношения жидов принимает участие в разбойничьей трапезе — «едим как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе, потеем, все нам подносят» — и рассказывает «небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы… университеты, бесплатное питание…»

Но, склонясь над своей конармейской хроникой, Лютов обращается в Бабеля и записывает: «Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты… за окном Демидовка, ночь, казаки, все, как тогда, когда разрушали Храм».

Где девятнадцать веков человеческой истории? Где без малого два тысячелетия — гибель Рима, империи варваров, колокольный звон, принесенный в мир христианством, походы крестоносцев, костры инквизиции, великая заря нового времени, Ренессанс, призрак коммунизма, который бродит по Европе, — где все это?

В этот день — день Девятого ава, тысячелетнего траура Израиля — для летописца Исаака Бабеля остается одна реальность, прямая, соединяющая две точки во времени и пространстве, от разрушения Храма вавилонянами и римлянами до надругательства над его братьями казачьей голоты, передового отряда, авангарда большевистской революции: «…все, как тогда, когда разрушили Храм».

Кто он в этом авангарде революции, авангарде авангарда? 25 июля Бабель записывает у себя в дневнике — с предельной краткостью, как приговор, не подлежащий апелляции: «Я чужой».

Но если чужой, то что же он здесь делает? Чужой — это тот, кому нет дела до тех, среди кого он обретается. А у него здесь дело: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами…»

Оно, это зверье с принципами, и есть строитель коммунизма, рая на земле, однажды утраченного, но нынче, волею большевиков, возвращенного России, ее ста сорока племенам и народам.

Отправляя письмо на родное Ставрополье, начдив Апанасенко, бывший унтер, четыре Георгия, захлебывается от красоты атаманского своего слога: «Будем рубить головы в тылу»!

Кирилл Васильевич Лютов, русский интеллигент, притираясь к удальцам, красным конникам, как ни противно это его душе, заимствует у них не только повадки, но и философию гулящих людей, или, говоря без эвфемизмов, разбойников. Как и доктор в лазарете, он потрясен кликами буденновцев: «Бей жидов, спасай Россию!» Когда на глазах его рвут священные свитки Торы и примеряют под конскую сбрую кожаные ремешки филактерии, он возмущается и негодует, как возмущался бы и негодовал на его месте всякий порядочный человек. Когда дочь несчастного еврея, хозяина лавчонки, спасаясь от казака-насильника, бросилась со второго этажа, переломала себе руки, он думает о поляках, учинивших погром, прежде чем отступить из местечка, и о казаках с одинаковым сарказмом: жестокость та же, армии разные, какая ерунда.

Ну а Бабель, Исаак Эммануилович, который, оторвавшись от казаков, забредал в синагогу и предавался там молитве, как мог он перенести все то, что видел Лютов, и при том прикидываться чужим для евреев, лишенный уже не только сил, необходимых для того, чтобы играть роль, но лишенный уже и желания играть постылую роль, выбранную им самим?

Нет сомнения, выбранную им самим, потому что в Конармии евреи были. Были среди командиров, среди штабистов, и у самого командарма Буденного в ординарцах был еврей по фамилии Хмельницкий, которого автор конармейского дневника аттестует с прямотой, какая приличествует хронисту: «Еврей, жрун, трус, нахал…»

У актера, сколь бы ни был он искусен, нет гарантии на всегдашний успех. Тем более нет такой гарантии у человека, положившего себе роль для представления, которое разыгрывается на подмостках реальной жизни.

Избравши роль военного корреспондента Кирилл Васильича Лютова и обзаведясь соответственным документом, Бабель, очкарик, с виду интеллигент, проходил среди конармейцев, в общем, за своего, православного. Кто знает Бабеля по фотографиям, немало этому дивится. Тем не менее лицедейство делало свое дело. Накладки случались редко.

В первых числах августа, во фронтовой неразберихе у Радзивилова, когда непонятно было, с какой стороны свои, а с какой неприятель, военный корреспондент Лютов оказался в лесу, смертельно усталый и голодный: «…Ничего нет, все обобрано, я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает — с евреями не имею дела».

Распознал, стало быть. И летописец Конармии делает в своем дневнике запись: «Я чужой… не свой, я одинок…» Но ему нестерпимо, мучительно, до «зубной боли в сердце», как говорил любимый его поэт Гейне, хотелось быть не чужим, хотелось быть своим среди своих.

Под Новый год, еврейский Новый год, Рош га-Шана, он идет в местечко. Здесь, по случаю праздника, мальчики в белых воротничках. Когда он видел это в последний раз? Давным-давно, в Одессе, ребенком — с тех пор прошла целая вечность. Он голоден, его угощают хлебом с маслом. В доме прибрано, хозяйка сама управляется с хозяйством, муж в Америке, гость, который оставил свою часть конармейцем Кирилл Васильевичем Лютовым, на несколько часов Рош га-Шана становится самим собою, своим среди своих, именем Исаак Бабель, который в тот же день записывает у себя в дневнике: «Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго».

Долгий разговор на языке, вынесенном из дома отца, — то, что нужнее всего было ему в этот новогодний, по еврейскому календарю, день.

В сентябре двадцатого года, изгнанная из Польши кавалерийскими дивизиями и аэропланами Пилсудского, 1-я Конная армия была переведена в резерв. За несколько дней до этого Бабель записал у себя в дневнике: «Начало конца 1-й Конной».

Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист» Кирилл Васильич Лютов, кандидат прав Петербургского университета, закончив свою конармейскую службу, поставил последнюю точку в своей биографии, фантасмагорической и реальной. Картина Конармии — «барахольство, удальство, звериная жестокость, бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис» — будет отныне писаться рукой Исаака Бабеля.

Реквизит и бутафория, которые необходимы были для исполнения роли Кирилла Лютова, сброшены в театральный хлам. Отныне Исаак Бабель — это Исаак Бабель. Начальствование в советских органах, работа с октября 1917 года в ЧК, как сам он датирует, должны были служить ему охранной грамотой. И, нет сомнения, служили.

Но служили недолго. В 1924 году в журнале «Октябрь» командарм Буденный объявил, что рассказы о Конармии — это «вонючие бабье-бабелевские пикантности» и «дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти» красных героев.

«Бабье-бабелевские пикантности» — это, по суждению атамана-генерала Буденного, в первую голову, отношение казаков к женщинам, которые были в конармии медсестрами, маркитантками, женами всех командиров, какие возьмут под свою руку. Как эскадронная, дама Сашка, еще не закрывшая глаза смертельно раненному походному своему мужу Шевелеву, командиру полка, но уже готовая отойти под куст с его ездовым.

О женщинах много записей в конармейском дневнике Бабеля. Но везде — почти везде — с высокой нотой уважения и понимания, какое женщина ищет у мужчины.

Но что оно, понимание, в восприятии, в видении Исаака Бабеля? Гусарские комплименты, шарканье ногой, удар каблуком о каблук, чтоб зазвенела, затренькала шпора?

Нет, женщина для летописца Бабеля — человек, такой же, как всякий, кого надлежит ему описать в своих хрониках.

Восемнадцатого августа он делает пространную запись в своем конармейском дневнике: «О женщинах в Конармии можно написать том. Эскадроны в бой, пыль, грохот, обнаженные шашки, неистовая ругань, они с задравшимися юбками скачут впереди, пыльные, толстогрудые, все бляди, но товарищи, и бляди потому, что товарищи, это самое важное, обслуживают всем, чем могут, героини, и тут же презрение к ним, поят коней, тащут сено, чинят сбрую, крадут в костелах вещи и у населения».

«Женщина и социализм» — делает у себя в дневнике пометку Бабель. И тут же рядом наметка, эскиз: «Эпопея с сестрой — и главное, о ней много говорят и ее все презирают, собственный кучер не разговаривает с ней… она оделяет, книжки Бебеля».

Но все женщины для Бабеля — валькирии, воительницы, те же конармейцы, казаки. Нет, это не «бабье-бабелевские пикантности».

Горький вступился за Бабеля, сравнил его с Гоголем, поставив бабелевских казаков выше гоголевских. Полемика продолжалась несколько лет, и в 28-м году в черновике письма — в опубликованном варианте смягченного — Горький писал Буденному: «Вы можете физически уничтожить его (Бабеля), возбуждая ваших бойцов против человека, оружие которого только перо». В письме своей приятельнице Анне Григорьевне Слоним, просившей прислать газету, Бабель отвечал: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов».

Приватная переписка с друзьями была в те годы еще чем-то вроде интимного дневника, которому автор поверял свои чувства и мысли, не предназначенные к огласке. «Не держу дома таких вонючих документов» — это, по логике бабелевской оценки, относилось не только к письму Буденного, но и к главной партийной газете «Правда», давшей на своих страницах это письмо.

Однако спустя некоторое время, в выступлении на заседании секретариата тогдашней Российской писательской организации Бабель со страстью прозелита развенчивал себя и отрекался от прежних заблуждений: «Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».

Писатель Исаак Бабель, ведомый своим историческим чутьем, унаследованным от предков со времен египетского рабства, вавилонского плена, римских легионеров, сровнявших с землей Ерушалаим, чумных погромов в Германии, костров инквизиции, гайдамацких сабель, омытых реками еврейской крови, — историческим чутьем, прошедшим проверку, уже на личном его опыте, большевистским Октябрем и красными громилами из Конармии атамана-генерала Буденного, понимал, что, сбросивши с себя личину Кирилла Лютова, надобно ему теперь искать новую маску, потому что с лицом, даденным от рождения, казаться на глаза устроителям нового мира никак ему нельзя.

И Бабель выбирает маску, выбирает роль балагура, шутника, хохмача, который делает серьезное лицо, чтобы тут же, к полному удовольствию слушателей-зрителей, обернуться литературным шлимазлом, не способным идти в ногу со всей писательской ротой, — «я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего»! — или, наоборот, представляет скомороха, ваньку-встаньку, который, сколько ни укладывай его, а опять встанет на ноги, с той же улыбкой в три рта, хоть в груди его сердце, невидимое стороннему глазу, кровоточит и саднит, как незаживающая рана. В середине тридцатых годов, когда «жанр молчания» стал уже фактически главным жанром в его писательской манере, в беседе с начинающими авторами в редакции журнала «Смена» он сообщает: «Только теперь я начинаю подходить к профессионализму».

В речи на Первом всесоюзном съезде писателей он ставит вопрос ребром, как литератор, который начал подходить к профессионализму: «На чем можно учиться? …Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова… Я не говорю, что всем нужно писать как Сталин, но работать, как Сталин над словом, нам надо».

Воротясь из поездки во Францию и накануне очередного тура за рубеж, он на всю страну объявляет с трибуны писательского съезда: «Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду».

А несколько ранее, на закрытом заседании писательского секретариата, он представил как неотразимое свидетельство социальной ректификации и политической благонадежности свою нищету: «Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние — полтора чемодана и долг ГИЗу».

Кому приходит это сегодня в голову, кому приходило это в голову в те дни, что писатель Исаак Бабель не имеет ни кола ни двора: «…до ветру бегаю полверсты… никакой индустриализации нет», «квартировал у прачки Степаниды», «квартиры нет, стола нет…», «бездомность начинает отражаться на моей продуктивности».

На Парижском конгрессе писателей в защиту культуры, летом 1935 года, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию рассказами о советском колхознике, у которого есть все — хлеб, дом, даже орден, но этого ему мало: колхозник хочет, чтобы писали о нем стихи.

Слова «веселил аудиторию» я заимствовал у Эренбурга из его отчета в газете «Известия». Но почему «веселил»? Уместнее было бы «потешал аудиторию», ибо кто лучше него, Исаака Бабеля, который три года колесил по хуторам, селам, станицам, знал, какова была она, коллективизация.

В письмах — эх, отшумели-отцокали лета-годы, когда можно было хоть листу до друга довериться! — писал Исаак Эммануилович: «Жизнь в деревне не очень способствовала веселью». Из казачьей станицы Пришибской писал за кордон своей сестре Мерочке: «Переход на колхозы происходил здесь с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском». Это в 33-м году, когда полегли от голода тысячи, миллионы!

Для себя же, в сундук, писал «Колывушку»: как справный хлебороб Иван в исступлении топором порубал свою скотину, свое майно, а односельчанин его, советский активист, уже уверенный, что нет справному Ивану другой дороги, только в землю, похвалялся перед миром своей властью: «Цию ночку я с бабой переспал… как вставать — баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…» И кинулся к Ивану: «Тебя убить надо… я за пистолью пойду, уничтожу тебя…»

1 февраля 37-го года «Литературная газета» дала статью Бабеля: «Ложь, предательство и смердяковщина» — о втором московском процессе, о языке судебного отчета, который «неопровержим и точен», о людях, сидящих на скамье подсудимых, которые «хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле».

Набор штампов, пущенных автором статьи в оборот, был чрезмерен не только для литературного пуриста Бабеля, но даже для рядового газетчика, хоть сколько-нибудь заботившегося о своем лице.

Была, однако, в статье этой одна нота, выставлявшая ее из общего тогдашнего ряда проклятий в адрес «бешеных псов», которых, по требованию прокурора Вышинского, надо было «расстрелять всех до единого». Нота эта была бабелевская: о самых отвратительных и несправедливых проявлениях «материальной силы на земле».

Не произнесши ни единого слова о высокой духовности общества, творившего, руками своих прокуроров и военных коллегий, суд над нечестивцами, вошедшими в торговую сделку — «хотели продать» — с фашизмом, военщиной и банкирами, Бабель сделал заявку на собственную духовность, которая понудила его отмежеваться от тех, кто запятнал себя связью «с самыми отвратительными и несправедливыми проявлениями материальной силы на земле».

Духовность, а не какие-нибудь иные мотивы, духовность — вот для умеющего читать между строк сила, понудившая его, ненавистника всякого материального соблазна и расчета, отозваться на московский процесс статьей «Ложь, предательство и смердяковщина».

Это была все та же маска, та же роль, которую Бабель положил себе играть. Мудрец, срывающий завесы бытия, он раньше других, один из первых, понял, кто мы, вестники нового мира, куда мы идем и куда с неизбежностью придем.

С отроческих лет взявши себе за правило императив Спинозы — всегда оставаться самим собою, в буднях советской власти Бабель, по талмудической своей выучке, строил головоломные модели, которые бы, с одной стороны, позволяли ему оставаться самим собою, а с другой стороны, давали бы возможность быть тем, кого хотели видеть в нем комсомольские щебетуны и составители партийных заповедей, обязательных для всего советского демоса, к тому времени, по официальной идеологической табели, представленного двумя компонентами: большевиками партийными и большевиками беспартийными. Кто не подходил ни к тому, ни к другому, подлежал уничтожению.

С середины 20-х годов и чуть не до последнего дня жизни он занимался сочинением сценариев для кино. Начав с Бени Крика, с его людей и дел, которые никак не лезли в рамки советского кинематографа, Бабель нацеливал свой киноглаз на жизнь и житие знаменитого пионера Павлика Морозова, на роман Николая Островского «Как закалялась сталь», на китайскую пролетарскую революцию, на Старую площадь, 4, с лепными буквами на фронтоне здания: ЦК ВКП(б-ов).

В последних кадрах «Бени Крика» — красноармейцы с винтовками в вагоне, где Бенчик и Фроим Грач уже осознали свой роковой просчет, взявши сторону советской власти. И через минуту крупным планом — голосом немого кино! — «прикрытые рогожей трупы Бени и Фроима Грача».

Фильм не понравился зрителям, не понравился хозяевам режима, не понравился и автору сценария, Исааку Бабелю.

Случайности в этом не было. Могучих телом и духом людей, из которых один был король Молдаванки, а другой — главарь одесских налетчиков, автор сценария представил уголовниками, блатными с блатной романтикой, не сохранившими ничего от родовой своей гордости — аристократов еврейской Молдаванки.

В письмах друзьям и родичам Бабель подробно объяснял, что и по какой причине не вышло или, если вышло, то не так вышло, как было задумано.

В тех письмах, которые опубликованы, не найти ни одного объяснения, где бы, как выражаются земляки Бабеля, черным по белому было сказано: «Не вышло потому, что я не мог остаться самим собою».

Анне Слоним в июне 28-го года он писал из Парижа: «Еще годов на пять работы есть, а потом начну свиней разводить. Скучаю по России. Как только выполню намеченную мною программу, полечу в Россию с восторженным кудахтаньем».

Несколько месяцев спустя, в письме из Киева, он объяснял своей матери, которая жила в Бельгии: «Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь», где чертовски интересно и будет, конечно, еще интереснее.

В 31-м году, любящий сын, он радует мать известием об успехе: «После нескольких лет молчания» дебютировал в журнале «Молодая гвардия» маленьким отрывком; в журнале «Новый мир» появятся два рассказа.

Но тут же, не соблюдая бодряческой своей ноты, добавил: «…Покой ушел из моей жизни… Началось последнее действие драмы или комедии — не знаю, как сказать…»

Год спустя, в Париже, он обсуждал с художником Юрием Анненковым, не освоить ли ему ремесло водителя таксомотора — самый распространенный вариант трудоустройства в русской эмиграции первой волны.

Срывая с себя старые маски и натягивая новые, он уже и в перерыве между двумя этими операциями не мог с уверенностью сказать, а каково же его лицо в действительности.

Сестре в Бельгию, он пишет: за Москвой «по размаху строительства… никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга „догнать и перегнать“ теперь ни у кого не возбуждает сомнений».

А через полторы недели, в ноябре 34-го, в письме матери Фане Ароновне Бабель и сестре Мерочке, звавшим его на Запад, он расписывает грандиозные успехи социализма и кличет родичей к себе: «В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть „живая душа“, стремится сюда».

О себе, о своем самочувствии он сообщает: «Я человек, замученный делами, наукой, работой, волной людей, заливающей меня… Чувствую себя хорошо». Есть, конечно, и трудности, но все они от его вкусов, его требований к себе, а главное — от профессии.

На исходе того же года, в декабре, вскоре после убийства Кирова, когда начался уже шабаш высылок, арестов, костоломных допросов в следственных камерах, он пишет мамочке, что нет никаких оснований для беспокойства о нем: «Вы создаете себе в отношении меня страхи там, где их нет и в помине. Единственная моя болезнь — это разлука с мамой, со всеми вами». И снова чуть не голосом площадного зазывалы: «Приезжайте жить вместе со мной»!

Когда зовут родственников — «приезжайте жить вместе со мной», — предполагается, как минимум, что есть где жить. Но где было у него, у этого мудреца-шлимазла, где было у него жилище? Пусть не дом, пусть не отдельная квартира, пусть хотя бы своя комната.

Напялив, натянув на себя маску «шаи-патриота», который позднее стал именоваться в Одессе «а ид а буденновец», он не удосужился даже задаться вопросом: а если в самом деле родичи, откликаясь на его призыв, решат воротиться в некогда родную им Россию, где будут они квартировать?

Полтора года спустя, летом тридцать шестого, он пишет в Бельгию матери и сестре: «В течение июня я стану домо- и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы, в густом сосновом лесу выстроен комфортабельный дачный поселок — для меня там строится двухэтажный дом…»

Весной 38-го года, наконец, переехал «на собственную в некотором роде дачу». А у самого на уме в эти дни была Одесса, — обшарпанная, бедная, но прекрасная! — куда влекло необоримо, чтобы походить, посмотреть, потолкаться среди своих, как в дни далекого-далекого детства, когда с Молдаванки до Тираспольской площади и Преображенской, а дальше по Еврейской или Почтовой, пересекая Екатерининскую, Ришельевскую, через Александровский парк можно было выйти к Австрийскому пляжу или Ланжерону.

Мудрец, ясновидец, постигший людей и их дела, предвидел ли он, предчувствовал ли, что жить ему осталось считанные месяцы?

Незадолго до того судоисполнитель в Киеве — Бабель занят был на студии «Украинфильм» экранизацией «Как закалялась сталь» — за долг писателя издательству «Академии» приготовился продавать его жалкий скарб и «выбрасывать на улицу книги, рукописи, белье».

В октябре тридцать восьмого из Москвы прискакал в Переделкино гонец с пакетом от судебного исполнителя, извещавшего писателя Бабеля, что если «немедленно не будет внесено три тысячи рублей… то завтра, 15-го, в 4 часа дня» имущество писателя будет вывезено с квартиры.

В редакцию журнала «Огонек» Бабель отправил срочную цидулу, грозясь немедленно обратиться в ЦК нашей партии и в правление писательского Союза, призывая их вмешаться в это «поистине возмутительное дело».

Боже мой, смеха мне, смеха, как говорил бабелевский герой конармеец Грищук: неужто и впрямь писатель Бабель поверил в чудодейственную, в магическую силу своих масок! Неужто не видел он — уже не за горизонтом, уже за ближайшим переделкинским бугром! — что идут за ним, что пришли уже, ждут только майского солнечного денька, а в первую декаду два дня кряду шел снег, чтобы взять его, талмудиста, хрониста, с пергаментами его, под белы руки и отвести куда надо, где настоящее ему место.

В одном из последних писем Анне Слоним писал он, что все дело в нем самом, что не может одержать победы над самим собою, и потому «очень плохо живется, и душевно, и физически…»

Ну да ничего, недолго уж, считанные недели оставались ему до заветного дня, 15 мая 1939 года, когда пришли наконец и взяли его, а девять месяцев спустя, в январе сорокового, спровадили туда, откуда возврата нет.

Кончились мистификации, кончились метаморфозы Исаака Бабеля — гениального летописца «Конармии», снискавшего ей, подле себя, рядом с собою, приют в истории, где есть тлен, но нет забвения.

Верность и отступничество Эдуарда Багрицкого

В графе «национальность» в свидетельстве о рождении сына, которому пришла пора идти в школу, Багрицкий написал: «чех». Регистраторша, у которой были готовые бланки, где предусматривались наиболее вероятные варианты национальности — русский, украинец, еврей и т. д., — была удивлена: как чех? «Ну что же я могу поделать! — невозмутимо отвечал Багрицкий. — Не могу же я писать, что сын итальянец, если он не итальянец, а чех».

Писатель Сергей Бондарин, одессит, друг Багрицкого, рассказав эту историю, заключает ее бодрой ремаркой: «Веселое вспоминать весело!»

Ну, юмор, как известно, бывает разный. И вот пример. Жил на свете Хаим. У него было три дочери: Сарра, Песя и Хая. Первой вышла замуж старшая, Сарра. Через год Сарра умерла, и муж ее, как водится у евреев, женился на средней сестре, Песе. Через год Песя умерла, и муж ее женился на младшей — на Хае. Молодые жили счастливо, но прошел год… Короче, прошел год, и зять ударил тестю телеграмму: «Дорогой папаша, вы будете смеяться, но Хая тоже умерла».

Поэт Багрицкий по собственной воле оборвал на себе вековую свою еврейскую линию — тоже своего рода смерть. И нашлись друзья, которым это было забавно и смешно. На естественное недоумение регистраторши, которая видела перед собой гражданина вполне иудейской наружности и резонно полагала, что и сын его также должен принадлежать к иудеям, поэт ответил в ключе балаганного фигляра: не может же он писать, что сын итальянец, коли тот на самом деле чех!

Да почему, собственно, вообще зашел разговор об итальянцах — такой веселый, что Сергею Бондарину даже тридцать лет спустя весело вспоминать об этом! — коли ни сам Багрицкий, сын Годеля Мошкова Дзюбина и Иды Абрамовны Шапиро, ни его жена Лидия Густавовна Суок не состояли ни в каком родстве с итальянцами! Правда, Лидия Суок не была еврейкой, но в Советском Союзе в те годы, когда Октябрь только разменял свой второй десяток, принято было определять национальность детей по отцу. Однако Эдуард Багрицкий не только не пожелал следовать этому утвердившемуся обычаю, но даже, хотя дело происходило в стенах ЗАГСа, не вспомнил о своем еврействе. Точнее, не вспомнил об этом вслух, а про себя наверняка вспомнил, иначе бы не получился разговор с регистраторшей — шутовской разговор о ком угодно, только не о евреях.

Что же двигало в этом — повторяем, весьма необычном для того времени — отречении поэта в сыне своем от своего народа? Каприз художника, не подчиненный логике? Интернационализм, весьма модный в первые годы революции? Или тонкий расчет провидца, который смотрел далеко вперед, предвосхищая времена оголтелого антисемитизма в стране Советов и как высший апофеоз его сталинский план массовой депортации евреев на погибель в Сибирь?

Ни то, ни другое, ни третье. А что касается третьего, так дело обстояло даже совсем наоборот: поэт с великим уважением, как рассказывают его друзья, и сам посматривал, и другим показывал свою правую руку, которую однажды, на какой-то встрече, Сталину случилось пожать.

Что же? — спрашиваем мы опять. Может, двигал им стыд — чувство, весьма знакомое многим евреям, которые готовы были отдать все, лишь бы числиться за другим, безразлично каким, только бы не постылым жидовским племенем?

Нет, и это — нет. Багрицкий никогда не скрывал своего еврейства: он говорил о нем в своих стихах, он вспоминал о нем в разговорах с друзьями, он рассказывал об этом юным читателям всесоюзного журнала «Пионер». Рассказывал, но всегда с неким акцентом, который в годы безоглядного отречения советских людей от своего прошлого звучал весьма революционно, ибо революция и есть не что иное, как отречение народа от своего прошлого — мы весь, мы старый мир разрушим до основанья!.. — а позднее, вплоть до наших дней, набивал оскомину не только у евреев, но и у такого патентованного юдофоба, как советский поэт, тамбур-мажор «Комсомольской правды», Станислав Куняев. Это он, ревнитель посконной, сермяжной Руси, бросил без малого полвека спустя после смерти Багрицкого тяжкий камень на его могилу: «Со страшной последовательностью он отрекся от родной ему по происхождению еврейской местечковости, стряхнул „от своих ног“ весь земной прах и произнес по его адресу такие проклятья, до которых, пожалуй, никакой черносотенец не додумался…» Ну, насчет черносотенцев национал-большевистский трубадур Куняев явно взял через край, однако насчет отречения Багрицкого и проклятий в адрес собственного племени он, как говорится, имеет свой резон.

Мы говорим «свой» потому, что другой писатель, тоже советский, Исаак Бабель, который был таким судьей, что дай Бог каждому таким быть, говорил про Багрицкого немножко по-другому. Вот как он говорил: «Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала доверия. И вот — охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость — мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с бен-Акивой».

Соединить в себе комсомольца с рабби Акивой, надо сказать, не так просто. Комсомолец — это прежде всего, как всякий коммунист, безбожник. А рабби Акива, крупнейший знаток Мишны, который первый упорядочил законы Галахи, любил повторять слова своего учителя Йоханана бен Заккая: «Вы спрашиваете, что значит бояться Бога? Отвечаю: бойтесь Бога, как вы боитесь людей».

В стихах Багрицкого нет ни одного намека на страх перед Богом. Больше того, нет ни одного слова почтения к Богу и веры в него. Что же тогда нашел в поэте от рабби Акивы Исаак Бабель, протерший не одну пару штанов над Торой и Талмудом? Ребячливость нашел он, ребячливость, которая стала «мудростью, потому что он был мудрый человек…»

Свою ребячливость, свою детскую любовь сохранил до последнего своего вздоха и другой поэт, Йегуда Галеви, который был подобен мудрецам,

…что молча мыслят, Глядя, как с веселой трелью Подле них порхают птицы.

Любовь Йегуды Галеви звалась Иерусалим. По преданию, Йегуда Галеви, уроженец Толедо, следуя своей детской мечте, отправился на старости в Святую Землю и, распростершись в экстазе у стен Иерушалаима, погиб, растоптанный насмерть пронесшимся в ворота на полном скаку арабским всадником.

Поэзия Йегуды Галеви универсальна: и небо, и вода, и камни, и звери, и цветы, и любовь — всему нашлось в ней свое место, свое слово. И никто не сказал об этом столь проникновенно, сколь его далекий потомок, такой же, как и он, гений, поэт из Германии — Генрих Гейне, внук раввинов.

Гейне был, кажется, единственным, кого Багрицкий читал своим друзьям в подлиннике — по-немецки. Об этом вспоминают многие. Доктор Рабинович, невропатолог знаменитой Еврейской больницы в Одессе, рассказывала мне, как в студенческие ее годы Багрицкий, босой и голодный, — скидывали копейки, чтобы собрать ему на трамвай, и еще «пару копеек» на всякий случай, — читал «Йегуду Галеви» Гейне:

Весь пунцовый от волненья, Замирая, слушал мальчик Пилигрима, что в Толедо Прибыл из восточных стран И рассказывал, как древний Город стал пустыней дикой, Город, где в песке доныне Пламенеет след пророка…

А затем, едва переведя дыхание, рубанув воздух рукой, внезапно перешел он на свое:

Певец без лютни, воин без оружья, Я встречу дни, как чаши, до краев Наполненные молоком и медом. Когда ж усталость овладеет мной И я засну крепчайшим смертным сном, Пусть на могильном камне нарисуют Мой герб…

Что было общего между гейневским «Йегудой Галеви» и «Тилем Уленшпигелем» одесского барда Эдуарда Багрицкого? Ничего. А между тем… а между тем было ощущение, что поэт просто переменил ритм, ввел слушателей в другое время, в другой быт, но продолжал говорить о главном, о своем: о Вечном Жиде, о смятенном его духе, о постылом и милом вековом бродяжничестве: — Пускай моим уделом / Бродяжничество будет и беспутство! — и о тысячелетней усталости и тысячелетней грезе о покое: «Спокойно спи, товарищ, / Довольно пел ты, выспаться пора!»

Иносказание, перенос главного в далекие, по первому впечатлению, не имеющие ничего общего материи — типичный прием еврейской притчи, типичный прием Агады. Все они строятся на известном психофизическом законе ассоциации: ассоциации по смежности, по подобию, по контрасту и так далее. Однако, чем отдаленнее элементы ассоциации, тем универсальнее сама ассоциация. И еврейское мышление, которое, с одной стороны, отмечено предельной предметностью, с другой стороны, характерно своей высочайшей отвлеченностью, своим универсализмом, своим неуемным стремлением проникнуть в суть вещей, в их скрытые, в конечном итоге трансцендентные, связи: «Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?» («Происхождение»),

Тиль Уленшпигель, великий герой и великая легенда Нидерландов, многие годы напролет тревожил воображение иудейского мальчика с Базарной улицы в Одессе. Но не сразу, не сразу завладел он его мыслями. Сначала он явился неузнанный, как некий призрак свободы, настолько зыбкой, что всякий раз он облекался в новые одежды, наполнялся новыми красками и звуками, бесконечно далекими от реальной его физической плоти. И в результате являлись на свет Божий стихи, которые много лет спустя, уже после смерти поэта, друг его Валентин Катаев пометит клеймом «гумилятина»: «Нам с башен рыдали церковные звоны, / Для нас подымали узорчатый флаг, / А мы заряжали, смеясь, мушкетоны и воздух чертили ударами шпаг».

Что говорить, Валентин Катаев, который сам определил, что «между поэтами дружба — это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку», был в этот раз все-таки прав, ибо подражание — Гумилеву или не Гумилеву, безразлично, — это подражание. Однако этот же, с тяжелым, исподлобья, взглядом, иудейский мальчик — ну, скорее уже не мальчик, а юноша, — буквально пузырившийся от одолевавших его чувств воителя, бунтаря, мстителя, примерно в то же время написал про своего собрата Семена Кессельмина, который всю жизнь жил в темном подвале на Дерибасовской, но зато всегда носил при себе письмо от самого Александра Блока, как справку про гениальность, четыре строчки. Вот они, эти строчки: «Мне мама не дает ни водки, ни вина. / Она твердит: вино бросает в жар любовный; / Мой Сема должен быть, как камень хладнокровный, / Мамашу слушаться и не кричать со сна».

Когда с годами в голове у поэта переплавляются церковные звоны, мушкетоны и стихи про Сему, эта поначалу противоестественная мешанина поэта-алхимика, одурманенного собственными колдовскими зелиями, становится благодатнейшей почвой для истинной поэзии. И на этой почве восходят шедевры: «Отец мой умер на костре, а мать / Сошла с ума от пытки».

Пять раз возвращался Багрицкий к теме Тиля Уленшпигеля. Почему? Почему именно к Уленшпигелю? Разве не было в истории других блестящих героев, мстителей за поруганную честь своего народа, борцов за его свободу? Разве не стучался в другие сердца пепел Клааса, пепел отцов? Но Багрицкого тянуло именно сюда, в страну Уленшпигеля, в Нидерланды! Но Багрицкого влекли именно голландцы, и уже не в одном «Тиле Уленшпигеле», уже в «Сказании о море, матросах и Летучем Голландце»: «Прыгай, судно! Видишь — над тобою / Тучи разверзаются, и в небе / Топот, визг, сияние и грохот…» Тут уж, и закрыв глаза, не увидишь, так услышишь библейский гул и громы. И в центре, повторяем опять, милые сердцу еврея, поэта из Одессы, голландцы.

Можно только удивляться, что, сколько ни писали о голландцах Багрицкого, никто не обратил внимания на тот известный всякому школьнику факт, что испанцы, которые жгли и резали евреев, точно так же, спустя немного лет, резали и жгли голландцев. И именно они, голландцы, изгнав из своей Голландии герцога Альбу по прозвищу Кровавая Собака, дали приют евреям. Помните, монолог бен Иохаи об Амстердаме у Карла Гуцкова, «Уриель Акоста»:

Свободой отвоеванной гордясь, Гордясь богатством гаваней веселых, Он даже нас, евреев, точно братьев, Встречает дружелюбно и тепло.

И здесь, в Нидерландах, где на исходе Средневековья сыны Израиля чувствовали себя в наибольшей безопасности, расцветает еврейское вольнодумство, то есть критическое, в духе Ренессанса, отношение к жестким установлениям иудаизма. Вольнодумство это представлено двумя хотя и не равнозначными, но широко известными именами — Баруха Спинозы и Уриеля д’Акосты.

Эдуарда Багрицкого еще при жизни — кто шутя, а кто и не шутя — называли «Уриель д’Акоста из Одессы». Что при этом имели в виду — то ли, что еврей д’Акоста был сначала христианином, а потом вернулся в иудаизм, а потом был дважды отлучен, после чего опять покаялся и покончил в конце концов самоубийством, не обретя покоя в своем возвращении к иудаизму, или то, что в мироощущении своем он был пантеистом, предшественником Спинозы, — объяснений не находим. Но, несомненно, пантеист д’Акоста был близок пантеисту Багрицкому, страстному птицелову и рыбоводу, обладателю единственной в те годы в Москве книги по ихтиологии на немецком языке, и последний вполне мог бы повторить слова Уриеля из драмы Гуцкова, как свои собственные:

             Еду я на юг… Туда, где ждет меня уединенье, Где буду говорить с травой, с цветами… Когда же мне наскучит их молчанье, Я с птицами смогу затеять спор.

Ну, насчет уединенья следует, пожалуй, сделать оговорку — «Уриель д’Акоста из Одессы» не только не стремился к отшельничеству, но, напротив, даже и тогда, когда тягчайшая астма уже в последней хватке своей сдавила ему горло и вкупе с крупозным воспалением легких добила его в возрасте тридцати восьми лет, он, пока хоть как-то еще дышалось, не мог обходиться без людей.

Итак, двумя незримыми нитями был привязан Багрицкий к голландцам и Голландии: с одной стороны, утолялась его страстная жажда отмщения, свободы и духовного величия, которые он, порвавший с традиционным еврейством, не мог и не хотел искать в истории своего народа, с другой же стороны, еврейство его не давало ему покоя и требовало компенсации, пусть если не в прямом виде, то хотя бы в форме замещения.

Но, Боже мой, где тот удачник, которому удается всю жизнь отыгрываться на замещениях! Большой русский писатель Николай Лесков, который из страстных юдофобов подался на склоне лет в страстные юдофилы, рассказывал, как в детстве, бегая вокруг бочки, он норовил «выпередить самого себя».

Выпередить самого себя не удавалось еще никому на свете, и Багрицкий не был исключением: еврейство его не только следовало за ним по пятам, но постоянно, денно и нощно, бодрствовало в его сердце, в его душе, настойчиво требуя своего слова. И это слово оно получало, и с годами слово звучало не только не глуше, но, напротив, все явственнее, все громче, все напористее. И достигло, наконец, своего громового звучания в последней, оборванной смертью поэта, поэме «Февраль»:

Моя иудейская гордость пела, Как струна, натянутая до отказа… Я много дал бы, чтоб мой пращур В длиннополом халате и лисьей шапке, Из-под которой седой спиралью Спадают пейсы и перхоть тучей Взлетает над бородой квадратной… Чтоб этот пращур признал потомка В детине, стоящем, подобно башне, Над летящими фарами и штыками Грузовика, потрясшего полночь…

Добавим от себя, точнее бы тут сказать: потрясшего не полночь, а мир. Но обратим внимание на другое: до последнего вздоха поэт сводит свои счеты с еврейством, и пращур его, у которого седой спиралью спадают пейсы и перхоть тучей взлетает над бородой, вполне мог бы сойти за того самого пархатого жида, над которым чуть не целое тысячелетие потешалась да так и не смогла натешиться Русь. Но тут же, строка к строке, представив своего пращура не могучим евреем, который клал жизнь свою за слово Торы, а пейсатым, как любят выражаться новоселы Брайтон-Бича, жидом, поэт на весь мир провозглашает: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа!» Больше того, он жаждет при этом, чтобы его услышали и признали, признал не кто-то вообще, а именно этот пархатый еврей, пращур его, которого он и ненавидит, и боготворит одновременно.

Вот эта любовь-ненависть, ненависть-любовь сопровождала поэта чуть не с колыбели до гробовой доски. Другие евреи, сверстники его, — никто не считал, сколько было их, но, во всяком случае, немало — в эти же годы, накануне Октября и во дни Октября, единым махом обрубали свои корни и в угаре революции неслись со всем стадом заодно «заре навстречу». А когда выяснилось, что была заря, да не та, они вспомнили про свое еврейство и стали собирать на тысячелетних дорогах истории свои обрубленные корни.

Нет, поэту из Одессы, который три четверти своей жизни провел в «еврейских домиках» на Базарной, Ремесленной и Дальницкой, не дано было единым махом отделаться от самого себя. Отделаться, в лучшем случае, можно было от отчего дома, от взыскательного еврейского папы, от заботливой, вечно в тревоге, еврейской мамы. Чтобы отделаться от них, требовалось не так уж много: достаточно было поступить после Февраля в народную милицию, получить ружье, принести это ружье домой и бабахнуть в стенку. Именно так поступил Эдя, и папа с мамой разбежались по углам.

Но в том-то и штука, что легко бабахнуть из ружья, легко напугать папу и маму, которые и без того боялись всего на свете, ну а дальше? А дальше, непрошеные, опять встают перед глазами скрижали, «врата, которые не распахнуть», загораются еврейские свечи и проступают из глубины веков «потемки кровей, допотопный строй». И снова — с буйством, с неистовством гения! — кидается поэт на своих:

Любовь? Но съеденные вшами косы; Ключица, выпирающая косо; Прыщи; обмазанный селедкой рот Да шеи лошадиный поворот. Родители? Но в сумраке старея, Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки.

«Дверь! Настежь дверь!» — кричит поэт и снова, как бык на красное, бросается в атаку на свое происхождение, которое, разумеется, тоже не остается безответным:

И вся любовь, Бегущая навстречу, И все кликушество Моих отцов, И все светила, Строящие вечер, И все деревья, рвущие лицо, — Все это встало поперек дороги, Больными бронхами свистя в груди: Отверженный! Возьми свой скарб убогий, Проклятье и презренье! Уходи!

Что остается делать отверженному, проклятому еврею?

Я покидаю старую кровать: — Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!

Но легко это сказать: наплевать! А поди, в самом деле, наплюй, коли все это — милое-постылое! — сидит в костях, в крови, в каждой клеточке тела. И два года спустя, в тридцать втором, в поэме «Последняя ночь», которую даже осторожные рапповские критики, и не из первых друзей, признали гениальной, поэт снова воротился к порогу отчего дома:

Еврейские домики я прошел. Я слышал свирепый храп Биндюжников, спавших на биндюгах. И в окнах была видна Суббота в пурпуровом парике, Идущая со свечой.

Нет, это не «еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки» — это возвращение блудного сына, истосковавшегося по родному дому, по святыне его, «субботе в пурпуровом парике, идущей со свечой». Тут следует еще пояснить, что «последняя ночь» — это ночь, когда кончилось, как говорили старые евреи в Одессе, мирное время и грянула Первая мировая война, перевернувшая мир вверх дном.

Порою просто диву даешься, как гнул и давил в себе Уриель д’Акоста из Одессы иудея и как этот иудей всякий раз, когда речь заходила о самом главном, о самом насущном, о смысле бытия, находил щель, куда можно было просунуть свой длинный, вездесущий нос. Вот в «Разговоре с комсомольцем Н. Дементьевым», откуда ни возьмись, выскакивает «нехристь или выкрест», вот в «Папиросном коробке» вдруг раздается барабанная дробь — это «в ослиную шкуру стучит кантонист», вот в «Гимне Маяковскому» протягивает он, «изнеженный на пуховиках столетий… ненавидящий Современность, / Ищущий забвенья в математике и истории», свою руку поэту-кумиру.

Стихи, помянутые здесь, написаны не только в разные годы, но, что называется, в разные эпохи, за годы до революции и много-много лет спустя, когда Сталин собрал свою партию на знаменитый «съезд коллективизации», положивший начало самой кровавой бойне, какую знала Россия.

И тут мы опять натыкаемся на некое противоборство, которое ждало своей минуты, чтобы опрокинуть в иудее иудея:

Вставай же, Всеволод, и всем володай, Вставай под осеннее солнце! Я знаю: ты с чистою кровью рожден, Ты встал на пороге веселых времен!

Тот самый хоругвеносец, национал-большевистский поэт Куняев, которого мы уже поминали, на творческой дискуссии по теме «Классика и мы», имевшей место в краснозвездной Москве, в юбилейный, шестидесятый, год Октября, с откровенностью и прямотой, которым мог бы позавидовать сам Розанов, автор сочинения о еврейском обонянии, ощущении крови и кровавых пасхальных ритуалах, определил: «Эдуард Багрицкий — единственный и законченный в своем развитии в нашей поэзии поэт открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью. Русскую революцию (заметьте, русскую, а не Февраль, приведший к власти Советы, не Октябрь, приведший к власти большевиков! — А. Л.) он воспринимал под знаком племенного национализма, только как освобождение и возрождение еврейства…»

И что же намеревалось сделать с Русью это «освобожденное и возрожденное» еврейство? Изнасиловать Русь и оплодотворить ее, оплодотворить иудейско-мессианским семенем! И для того, чтобы это насилие и оплодотворение не прерывались во времени, иудей Багрицкий произвел на свет и сына, которого называет в стихах не Всеволод, а Всеволод, и говорит про сына своего, что он «с чистою кровью рожден».

И тут бы впору спросить: а что же это за «чистая кровь», с которою рожден Всеволод? Из доклада апологета русского Октября ответ следует с предельной однозначностью: иудейская это кровь. И стало быть, чистая лишь в кавычках, а на самом деле поганая. Жидовская.

А теперь вернемся к первым нашим строкам: «В графе „национальность“, в свидетельстве о рождении сына, Багрицкий написал: „чех“». И объяснил регистраторше, что не может же он записать сына итальянцем, коли тот чех. Как видим, об иудеях и речи нет, и даже чисто теоретически, хотя отец мальчика чистокровный еврей, не встает об этом вопрос. Все предельно ясно: Всеволод Багрицкий, сын Эдуарда Годелевича Дзюбина, рожден с «чистою кровью» — он не иудей. Он славянин. То есть из того великого племени, какое еще при батюшке-царе отец его верноподданнически воспел в знаменитом своем стихе «Славяне»: «Безумное сердце тевтона, / Громовник, бросаю тебе!»

Ну, так как же тут не молвить вслух слова, которые сами просятся на язык: что бы ни говорил сегодняшний московский погромщик о своем собрате по перу Багрицком, оба они, и поэт-жид и поэт-жидомор, по части чистоты кровей вполне согласны: ежели кровь еврейская, то она не может быть чистой, а ежели она чистая, то она нееврейская. Что же касается персонально сына поэта, чеха, Всеволода, то в данном конкретном случае вышла, пардон, небольшая накладка, ибо разоблачитель Багрицкого-Дзюбина, великий мастак по части евгеники, просто был сбит с панталыку иудейскими предками мальчика. А с другой стороны, и то надобно учесть, что коли уж взялся громить, то не останавливаться же того только ради, чтобы спросить, за кем записали мальца, за обрезанными или необрезанными, и в чьем чреве, христианки ли, жидовки ли, был зачат он.

И все-таки, как говорил один еврей, меламед, потом колхозный ветеринар из Балты — помните: «Балта — городок приличный, / Городок, что надо: / Нет нигде румяней вишни, / Слаще винограда», — который тоже знал толк в евгенике, поскольку носился всю жизнь с мечтой покрыть тонкорунную овцу грубошерстным бараном, с одного боку, оно так, а с другого боку, так. Надо ли объяснять, что первое «так» и второе «так» — это, как говорят в Одессе, две большие разницы? Так вот, в том же двадцать седьмом году, когда был писан «Папиросный коробок», своего рода напутствие отца сыну — «Прими ж завещанье…», Багрицкий вместе со своим другом писателем Семеном Гехтом совершает поездку в Белоруссию. Побывав в колхозах, они отправляются на охоту и нанимают балагулу, возчика-еврея, чтобы он доставил их в лес. По дороге, рассказывает Гехт, «мы разговорились с Багрицким о проблеме местечка. Он долго меня расспрашивал, так как я бывал и в Подолии, и на Херсонщине, и в еврейских колхозах Крыма и Приднепровья». Никаких подробностей, никаких деталей разговора Гехт не передает, но тут же, рассказывая о второй своей поездке, когда поэта уже не было в живых, он патетически восклицает: «Конец, конец и навсегда конец! — как сказано в Пятикнижии. Исчез традиционный тип угловатого еврея, запечатленного в стольких книгах, еврея картин Шагала и театра Габима. Вы встречаете сейчас в Минске евреев-пограничников, спортсменов, летчиков и снайперов. Прощай, еврей из картин Шагала и театра Габима, прощай навсегда!»

Ну что тут говорить, не житье, а масленица: пограничник, спортсмен, летчик, снайпер — типичные профессии белорусского еврея! Но не это главное, главное — другое: Багрицкий уж не мог видеть ни Могилевского, ни минского нового еврея, а видел он того, из театра Габима и картин Шагала: «Стучал сазан в оконное стекло; / Конь щебетал; в ладони ястреб падал; / Плясало дерево. / И детство шло». И именно о нем, сообщает мемуарист, был разговор, и Багрицкий долго расспрашивал — обычное занятие для еврея, которому обязательно надо знать, как живут на свете другие евреи. И про тогдашний Минск он сказал, как мог сказать только одесский еврей: «Да, не Афины». Чуть позднее в одном романе, тоже одесситов, герой произнес почти аналогичную фразу о волжском городе: «Да, это не Рио-де-Жанейро».

Зинаида Шишова, вспоминая первые советские годы в Одессе, приводит перечень любимых танцев Багрицкого: «Танго Геховер», «Мазурка Бродского», «Данс Маккаби». Обратив внимание на специфику названий танцев, поясним в дополнение, что Багрицкий танцевал их под мотив знаменитой «Дерибасовской». Танцевал — это, впрочем, громко сказано, поскольку тучный, страдавший одышкой поэт мог лишь валять дурака, потешая себя и других. Однако одно па, как рассказывают люди, которые хорошо помнят его с тех лет, было в этих танцах обязательно: это было па из фрейлехса, когда еврей, заложив большие пальцы под мышки, двигается маленькими шажками навстречу своему партнеру.

Сборища этих одесских стихотворцев отличались многоплеменным составом, однако по природной своей ментальности Багрицкий расчленял все это общество парнасцев на две основные доли — евреи и неевреи:

Там справа Захаров, и слева Чернов, И Я-ко-вен-ко есть, Там столько еврейских и гойских голов, Там прямо талантов не счесть…

Багрицкий всю жизнь испытывал особое пристрастие к еврейским словам, к еврейским оборотам, которые Марк Тарловский деликатно именует в своих воспоминаниях меридионализмами. Валентин Катаев в «Алмазном венце» приводит образец этих меридионализмов: «Даю честное слово. Бенимунис, — не мог не прибавить он (Багрицкий) еврейскую клятву…» Заметьте, даже если бы и хотел Эдя обойтись без еврейской клятвы, все равно не мог бы! Своего друга Якова Бельского он называл исключительно Янкелем, и тот, возвращаясь к давним годам, с явным удовольствием — редкий случай! — вспоминает обычное приветствие поэта: «Здорово, Янкель!»

Еврейский элемент в тогдашних настроениях, в тогдашнем быту Одессы был необычайно силен. Константин Паустовский, который в своем «Времени больших ожиданий» дал несколько сочных картин тех лет, в шестидесятые годы даже еврейские песни не решился назвать их собственным именем, а представил под псевдонимом «окраинный фольклор». Между тем тридцатью годами раньше Зинаида Шишова, вспоминая, как в семидесяти пяти верстах от Одессы она встретила поезд с отрядом знаменитого Мишки Япончика, к которому подкатил агитпоезд «III Интернационал», где находился Эдуард Багрицкий, говорит: «Полотна с лозунгами вились над ним (агитпоездом), как свитки Торы».

Таковы были времена, и даже лозунги советской власти, в которых, разумеется, не было ничего от «свитков Торы», сравнивались с ними на основе случайного внешнего сходства, которое, однако, придавало лозунгам некий почти библейский масштаб.

Ну так спрашивается: какому еврею было это под силу — забыть, задавить в себе все родное и отбросить прочь?

В детстве, когда сосед мой Лева Шмушкович собирал детекторный приемник, я впервые увидел магнит: одна половина его, синяя, была минус, а другая, красная, — плюс. Мне объяснили: плюс от минуса отделить нельзя. Я спросил: а если разрубить магнит пополам, как раз где граница? Мне ответили: разрубить можно, но у каждой половины появится свой плюс и свой минус. Я спросил: а если разрубить эти половины? Оказалось, с этими половинами произойдет то же самое: опять с одного конца — плюс, а с другого — минус. Я сказал: а если разрубить еще раз, на такие кусочки, чтобы осталось место только для плюса или только для минуса? Лева разозлился на меня и сказал: иди, йолд, у тебя еще маленькие мозги. И добавил неприличное русское слово.

Сказать — или даже просто заподозрить! — что у Багрицкого были «маленькие мозги», это не придет в голову никому, даже последнему дураку. И тем не менее факт остается фактом: всю свою жизнь поэт пытался разрубить магнит пополам, норовя отсечь один полюс — еврейский. Но как ни корежил он себя, как ни рубил, как ни рассекал свою душу, еврейство его не только не поддавалось истреблению, но с годами все властнее заявляло себя.

Борьба, как всякая борьба, шла не по наезженной, накатанной дороге, а по ухабам, по взгорьям, над обрывами, над пропастями, с движением то вперед, то вспять, причем сплошь да рядом нельзя было с уверенностью даже сказать, куда именно — вперед или вспять.

Движение это крайне осложнялось общим отношением поэта к революции. Когда поэт умер, за гробом его следовал почетный эскорт — эскадрон кавалеристов. Тогда и многие годы спустя в школе пионеры учили наизусть его стихи:

Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На кронштадтский лед.

Однако Селивановский вспоминает: «У него в прошлом был тяжелый период сомнений в революции». Критики называли его «сомневающимся и больным Уленшпигелем» и упрекали за абстрактность, которой отмечены были даже наиболее революционные его стихи. Побивали его камнями и за комиссара Когана из «Думы про Опанаса», поскольку комиссар получился схематичный, в то время как надлежало ему быть полнокровным большевистским апостолом. А не получился он полнокровным в силу того факта, что поэт Багрицкий, как объясняли, ухватил лишь внешнюю сторону революции, но не способен был, по причине своих биологизмов, дойти до ее сердцевины. Даже после смерти поэта друг его Бабель счел необходимым вступиться за него: «Ему ничего не пришлось ломать в себе, чтобы стать поэтом чекистов, рыбоводов, комсомольцев. Говорят, он испытывал кризисы, подобно другим литераторам. Я не заметил этого».

Эти бабелевские слова сродни тем, которые он сказал о самом себе, когда публично заявил, что ему не нравится его собственная «Конармия»: какой адвокат, тем более из своих, может позволить себе роскошь быть искренним и откровенным на судилище!

А теперь давайте сравним с этими словами слова другого, не менее близкого Багрицкому друга, чем Бабель, Юрия Олеши: «Мы очень часто вспоминаем удивительные жизни поэтов. Жизнь Виллона, Байрона, Эдгара По, Артюра Рембо. Нас восхищают подробности этих биографий, их странность, необычность, их близость к вымыслу. А ведь жизнь Багрицкого была сродни жизни этих поэтов. Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова. Почти детская мечта о силе, о воинственном, о саблях».

Заметьте, ни слова о революции, о чекистах, о комсомольцах! И даже ни одного сравнения с отечественными поэтами, а сплошь Западная Европа и Америка! И вообще, будто в стране нет никакой советской власти, никакой ВКП(б), «жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова». А под занавес поразительные — поразительные вдвойне: и демонстративной своей «надклассовостью», и глубиной проникновения! — слова о детской мечте поэта: мечте о силе, о воинственном, о саблях.

Однако какова была природа этой детской мечты поэта о силе, о воинственном, о саблях, Олеша не сказал. А ведь мог сказать, ибо сам же до этого сообщил: «Он жил на Ремесленной улице, в затхлой еврейской квартире, с громадными комодами, среди темных углов…»

Чего не решились сказать друзья и свойственники — жены Багрицкого и Олеши, Лидия и Ольга Суок, были родными сестрами, — сказал в поэме «Февраль», накануне своей смерти, когда топталась она уже не то что у порога, у самой постели, у изголовья, сам поэт:

Маленький иудейский мальчик — Я, вероятно, один в округе Трепетал по ночам от степного ветра.

Далее следует некое удивление поэта по поводу собственной метаморфозы, однако не торопитесь толковать это удивление буквально, ибо оно не более поэтической фигуры, которая имеет своей целью лишь усилить эмоциональный заряд авторской исповеди:

Как я, рожденный от иудея, Обрезанный на седьмые сутки, Стал птицеловом — я сам не знаю! Видно, созвездье Стрельца застряло Над чернотой моего жилища, Над пресловутым еврейским чадом Гусиного жира, над зубрежкой Скучных молитв, над бородачами На фотографиях семейных…

И опять, как всегда, как всю жизнь, от колыбели до гробового входа, куда ни кинь, везде клин: везде оно, это еврейство, со своим иудаизмом, своим обрезанием, своим кухонным чадом, зубрежкой постылых молитв и рядами предков в фамильных фотоальбомах.

И «маленький иудейский мальчик», который «трепетал по ночам от степного ветра» — вопреки его предположению, он был, как показала жизнь, отнюдь не один такой в округе! — находил причину всех зол, всех бед, которые обрушивают на него будни, в своем еврействе.

А выход в чем видел он? Выход, как объясняли нам не только недруги, ревнители стадной чистоты России, но и кое-кто из друзей этого иудейского мальчика, который стал большим поэтом, видел он в революции. Но так ли это?

Не будем играть в прятки, признаем без обиняков: в поэтическом его скарбе можно найти сколько угодно гимнов революции. Однако весь вопрос в том, что это за революция! Большевистская, Октября семнадцатого года? Да, местами, несомненно, она. Но поэмы «Октябрь» у поэта нет, а есть поэма «Февраль» — последнее слово, за которым смерть навеки замкнула уста его. Но кто же не знает, что между Февралем и Октябрем лежит целая пропасть, и ежели бы Россия не перекинулась через эту пропасть, из Февраля в Октябрь…

Стоп! Прочь сладкие грезы! «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать» (Екклесиаст, 1:15).

Но какое дело поэту до фактов: на то он и поэт, чтобы хоть не наяву, так в воображении своем остановить Историю там, где это ему «хотится, хотится, хотится»! И последним усилием воли он останавливает ее — в феврале. Следует ли удивляться, что поэма «Февраль» не включена в сочинения Багрицкого, изданные в пятьдесят шестом году, во времена «оттепели», «Библиотекой поэта», которая была основана самим Горьким, хотя в очерке Всеволода Азарова, предпосланном этим сочинениям, писано черным по белому, что Багрицкий, подобно Николаю Тихонову, мог бы о себе сказать: «Меня сделала поэтом Октябрьская революция».

Мог бы, да не сказал, а сказал нечто совсем другое: «Моя повседневная работа — писание стихов к плакатам, частушек для стен и уст-газет была только обязанностью, только способом добывания хлеба. Вечерами я писал стихи о чем угодно, о Фландрии, о ландскнехтах, о Летучем Голландце, тогда я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг…» И чтобы, не приведи Господь, не подумали чего плохого, тут же добавил: «Я еще не был во времени — я только служил ему».

Допустим, слова эти искренни: тогда, в самые первые годы революции, он еще не был во времени, а только служил ему. А позднее, много лет спустя, когда революции пошел второй десяток, был уже «во времени» или по-прежнему не был? Если же был, то как понять любимца его Ламме, который бросает ему, поэту, тягчайший упрек:

Давно пора С тобой потолковать! Ты ослабел, И желчь твоя разлилась от безделья И взгляд твой мрачен, и язык остер.

Нечего сказать, хорошенький портрет — точнее, автопортрет — певца Октября! Чего же, кого же ищет певец? А вот чего он ищет, вот к чему влечется душа его, вот кого он поет:

Пока плывет над этой мостовой Тяжелое просоленное солнце, Пока вода прохладна по утрам, И кровь свежа, и птицы не умолкли, — Тиль Уленшпигель бродит по земле. ……………… Я Тиля Уленшпигеля пою! «Встреча»

Опять и опять туда, в Голландию, где обретался он в воображении своем «с самых малых, юных лет»! Прямо скажем, не только мало подходящее, но и в высшей степени сомнительное занятие для певца пролетарской революции.

И конечно же, крамола эта не прошла незамеченной, и в записной книжке поэта находим проникновенные и безмерно горькие слова: «Несколько лет каждое мое стихотворение рассматривалось как манифест биологизма. Это было страшным обвинением. Никто не интересовался, почему после „Опанаса“, в котором социальное качество превалировало над остальными элементами поэмы, я, Багрицкий, увидел мир, расцвеченный красками Гогена, потерявший свои основные очертания…»

Запись на этом обрывается: мир потерял «свои основные очертания», мир рушится — воистину гамлетовская трагедия, и не на сцене, не в театре, а в жилище смертельно больного поэта! И Боже мой, какая бездна наивности, какая потрясающая инфантильность: никто не поинтересовался, почему для него, Эди Багрицкого, мир, расцвеченный красками Гогена, потерял свои основные очертания! Да проживи ты, милый человек, несколькими годами дольше, за такие слова спровадили бы тебя, со всеми твоими душевными и физическими болячками, туда, куда угодили сотни твоих собратьев, куда угодила и твоя вдова, некогда жена стихотворца, Лидия Багрицкая, — в края, откуда поэтам нет возврата.

Сколько едких, ядовитых слов пришлось — и приходится поднесь — слышать о еврейском прагматизме, о еврейской расчетливости, еврейской хитрости! И даже от тех, кто чурается стана юдофобов, кто восхищается евреями Шагала. Но многие ли поминали бескорыстие евреев, самоотверженное их служение Слову, готовность обречь и себя, и своих детей на голод, на вечную нужду того только ради, чтобы оставаться самими собою, чтобы, подобно сыну Давидову, «познать мудрость и познать безумие и глупость»! Поэт, за гробом которого следовал эскадрон молодых красных конников, еврей Багрицкий — хитрый и жадный, как все евреи! — всю свою жизнь буквально нищенствовал, жена перешивала ему рубахи из какого-то ветхого тряпья, которое подбирали чуть не с мостовой, и когда московский финагент пришел описывать за неуплату налогов его имущество, во всем доме нашлись всего две стоящие вещи: сломанное ружье и аквариум! Воистину «знак ордена нищих, знак братства Бродяг»!

Но Эдуард Багрицкий, который навсегда остался еврейским мечтателем, фантазером из «вольного города Черноморска», выбрал себе на все трудные случаи такой же, как и у великого его собрата из Туманного Альбиона, девиз:

Затверди, не забудь: Королевским законам Нам голов не свернуть!

Увы, девиз девизом, а живая жизнь есть живая жизнь. И хочется ему, поэту, чувствовать себя нужным, чувствовать себя сильным, хочется и сладостной любви и не менее сладостной мести за безмерные страдания, за бесчисленные унижения, и не только свои, но и безвестных предков своих. И полнится кровью, полнится буйными соками неуемная его детская мечта «о силе, о воинственном, о саблях».

Эммануэль д’Астье, сподвижник де Голля, очень точно заметил: мужчина и в шестьдесят лет, вырвавшись из дому, становится мальчиком. Багрицкий едва перевалил за половину лет, исчисленных французом, но болезнь, особенно в последние годы, неимоверно старила его: лицо сделалось землисто-бурым, волосы серыми, под глазами легли тяжелые синие мешки. Это наметилось еще в Одессе, до переезда в Москву. Катаев, у которого самодовольства и самоуверенности достало бы на дюжину поэтов, и тот приуныл, когда задался целью вызволить Эдю из провинциального плена: «Казалось… он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом… Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его селитренный дым».

Казалось бы, кому под силу такое выдержать, не только выдержать, но еще и писать при этом стихи! Но иудейский мальчик — повторим еще раз: до последнего вздоха от оставался мальчиком, — который унаследовал от своих предков вместе с их телесными болячками и могучий их дух, неуемную волю к жизни, «стихи „для души“ писать не бросил». И вот эти стихи для души, а не алчность, не жажда славы — «Что слава? — каламбурил он. — Жалкая заплата на бедном рубище певца», — день и ночь бередившие его душу, ложились на страницы обычной ученической тетрадки, и уже через несколько месяцев из подмосковного поселка Кунцево пошли гулять по белу свету комиссар Иосиф Коган и украинский казак махновец Опанас.

Два штриха дают ясное представление, как восприняли современники «Думу про Опанаса»: поэма была напечатана в «Комсомольской правде», одной из трех ведущих советских газет, а десять лет спустя, в тридцать шестом году, Горький, предлагая создать антологию советской поэзии, в первую голову назвал «Думу про Опанаса».

Критическая литература о поэме в сотни раз превосходит по своему объему самое поэму. Однако все эти горы бумаги, прокатанной под типографским валом, гудят, по сути, об одном: о великой пролетарской борозде, которую провел большевистский Октябрь через самое сердце России, отделив народ, то есть тех, кто стал под знамена РСДРП(б), от ненарода, то есть всяких белогвардейцев, кулачья и подкулачников. Марксистская философская доктрина диктует именно такой подход к литературе, ибо, как учил Ленин, литература партийна по природе своей, и этика, и эстетика сводятся в ней к единому — социальному, классовому анализу движущих сил общественного развития. Что же касается мифа — хотя сам марксизм со всеми своими базисными и надстроечными атрибутами верховенства и подчинения да идеей грядущего пролетарского эдема плод чистого мифотворчества! — то он целиком относится в темень доисторических веков, а всякие модные ныне на Западе мифологические школы, берущие свое начало еще в минувшем, девятнадцатом, столетии, в теперешнем своем виде, говорили большевики, произведены на свет новыми франкмасонами, духовный папа которым известный венский шарлатан Зигмунд Фрейд. Само собою, еврей.

Увы, чтобы разговор получился дельный, и нам не миновать сего — компании фармазонов-мифологов. Однако в интересах истины следует поставить читателя в известность, что и сам отец соцреализма Горький принадлежал к этой компании, ибо на Первом съезде писателей не только признал живучесть легенды, мифа, но и прямо призывал советских писателей напитать свои творения тем романтизмом, «который лежит в основе мифа», то есть такого рода сочинения, которое приобщает желаемое к реальному, а проще говоря, выдает это желаемое за действительность.

В «Думе про Опанаса» не интересует нас сам по себе герой, хотя имя его вынесено в титул, украинский казак Панько, предшественник знаменитого шолоховского Григория Мелехова из «Тихого Дона». А интересует нас, по еврейскому нашему делу, лишь одна фигура — Иосиф Коган, комиссар продотряда, большевик.

За Иосифа Когана, как было уже сказано, Багрицкого поначалу побивали камнями, поскольку большевистский апостол получился малокровный, без железных бицепсов борца за революцию, без четко изложенной партийной программы, по каковой причине и смерть его от пули Панька, перебежавшего из красного продотряда к махновцам, хотя и героическая по внешним приметам, все же была не совсем та смерть, которой надлежит помирать истому большевику.

С годами, однако, оценка менялась, и тридцать лет спустя Всеволод Азаров в своем установочном исследовании целиком и полностью реабилитирует когда-то казавшегося анемичным комиссара: «И тогда, когда комиссар разговаривает с крестьянами (читай: отбирает у них заработанный собственными мозолями хлеб! — А. Л.), и в грозный час опасности, когда он попадает вместе со своими бойцами в руки к бандитам, и расставаясь с жизнью, Коган предстает перед нами как цельный в своей высокой духовной чистоте и собранности характер».

Однако в своем движении вперед, от хорошего к лучшему, от лучшего к еще лучшему, как оно виделось спецам из Большого Гнездниковского переулка и Ново-Басманной, Коган на этом не остановился, и десять лет спустя в монографии Ирины Рождественской «Поэзия Эдуарда Багрицкого» поднялся не то что на следующую ступень, а перескочил уже и вовсе на другую лестницу и предстал прямым великомучеником из «Жития святых», ибо, как объясняет авторша, был дан ему врагом шанс бежать, то есть сохранить жизнь, однако же не захотел комиссар жить, а захотел умереть и своею смертью указать заблудшему врагу путь к правде. Правда же, естественно, как была, так и есть на свете одна: большевистская.

Думается, комиссар Коган карьеры своей еще не закончил и вполне может рассчитывать на Золотую Звезду (посмертно), однако стали уже набегать над иудейской его головушкой и черные тучки: берутся потихоньку-полегоньку за него, обрезанного, национал-большевики, ибо не выращивал он своими руками мужицкого «житняка», а жрал, да еще с молоком и медом жрал, и хотя работал на Октябрь, но лишь по форме, для видимости, а на самом деле работал на своих, на гнусное свое семя, на сионистов.

А теперь и нам время приспело поглядеть «прямо, без уклона» на этого Когана, который имел привычку смущать мужиков «прокурорскими речами, большевицким разговором». Прежде всего: живая он, полнокровная фигура или бледная лишь тень чего-то реального, имевшего место в живой жизни? Правило формальной логики гласит: или — или, третьего не дано. Этим правилом и руководились московские литературоведы, и поэтому поначалу Коган был признан бледной тенью, а с течением времени, когда детали революции и гражданской войны стали скрываться в дымке лет, обнаружилось, что он не только не тень, но, напротив, донельзя полнокровная фигура.

Наперекор формальной логике, наперекор московским душеведам от литературы позволим себе утверждать, что Иосиф Коган ни то, ни другое, то есть ни тень, ни полнокровная фигура, а нечто третье.

Что же оно, это третье? Третье — это миф. Иосиф Коган — миф, ибо в герои, в бессмертие привели его не дела, не комиссарские речи, не большевистские идеи, а смерть. И в эпилоге устами охранителя нового строя, красноармейца, идущего «через равнину, / Через омут зноя, / В молодую Украину, / жито молодое», и устами самого поэта декларируется с величайшей мыслимой патетикой:

— Ты глядел в глаза винтовке, Ты погиб как надо! Так пускай и я погибну У Попова лога — Той же славною кончиной, Как Иосиф Коган!..

Да этому и поверить трудно: не пускай живу, как жил комиссар продотряда большевик Коган, а пусть погибну, как он, погибну «как надо».

Но что более всего поражает, так это не мечта красноармейца, не мечта самого поэта погибнуть, как погиб человек с этаким, из самых недр еврейской души, — ибо «коген» — это «священник», «жрец» — именем, а прямо-таки патологическое по страсти своей желание самого убийцы свести счеты с жизнью, как свел их Коган:

Как дрожала даль степная, Не сказать словами: Украина — мать родная — Билась под конями! Как мы шли в колесном громе, Так, что небу жарко, Помнят Гайсин и Житомир, Балта и Вапнярка! Наворачивала удаль В дым, в жестянку, в Бога!.. …Одного не позабуду, Как скончался Коган… Разлюбезною дорогой Не пройдутся ноги, Если вытянулся Коган Поперек дороги… Ну, штабной, мотай башкою, Придвигай чернила: Этой самою рукою Когана убило!..

А раз его, Опанаса, «рукою Когана убило», то и ему, хотя штабной и понятия не имел обо всей этой истории с комиссаром, нет резону продолжать свою постылую жизнь:

Погибай же, Гуляй-Поле, Молодое жито!..

Ну, как в действительности относились потомки запорожских казаков к еврейским смертям в годы Гражданской войны, объяснять не надо. Достаточно привести одну цифру: сто восемьдесят тысяч евреев, убитых всякими батьками и атаманами только на Украине. Если даже и находились среди казаков Опанасы с этакой а-ля Достоевский капризной душой, то уж никак не могли они служить моделью для поэта, а была им прямая дорога к психопатологу.

Однако встретились мы с Паньком не у психопатолога, а у поэта Багрицкого. И встреча эта оставила незабываемое впечатление. В чем же дело? Почему верим мы в невероятное, почему «горячими слезами», как говорил великий русский поэт, обливаемся над вымыслом?

Почему? Да потому, что таково свойство нашей души, таково свойство нашей мечты, нашей неосуществленной в живой жизни, но осуществленной в искусстве «почти детской мечты о силе, о воинственном, о саблях».

Напялив на своего героя краснозвездную буденновку, поэт Багрицкий реализовал в дозволенном официальными канонами материале о Гражданской войне свою мечту о сильном еврее. А сила и мужество самую жестокую проверку свою проходят через смерть, и кто не дрогнул перед лицом смерти, тот и есть герой, человек из мечты, человек из мифа.

Восприятие смерти как апофеоза не было в те годы уделом одного Багрицкого. Не только литературные герои искали в революции «славной кончины, как Иосиф Коган», но и народ распевал тогда и многие годы после песни, в которых выражал страстную свою жажду помереть гуртом, скопом: «Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем в борьбе за это», «И все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой!»

И естественно, чтобы довести до последней точки свою идею о мужестве, о силе, о величии, Багрицкому недостаточно было одного лишь себя и своего героя, принадлежащего к тому же, что и он, племени, ввергнуть в экстаз, но нужен был ему человек из другого племени, враг, чья «шуба с мертвого раввина под Гомелем снята», и эта роль иноплеменника, который берет урок высшего бесстрашия, абсолютного мужества у еврея, досталась украинскому казаку, потомку запорожцев, тех самых, для кого Сруль, Мошка и Иоська спокон веков были лишь обиралами-шинкарями.

Не вызывает сомнения, что постоянная, неутолимая жажда героического черпала свою энергию и в инстинкте самосохранения тяжелобольного человека, однако не это было главное: главное было еврейское происхождение поэта и отношение его к этому происхождению, которое ни на минуту, ни на секунду не давало забывать о себе и постоянно требовало, как говорили в старое романтическое время, сатисфакции. И тут уж иудею никак нельзя было ссылаться на свое недворянское происхождение, тут надо было, хотелось того или не хотелось, подобрать брошенную перчатку и драться не жизни ради, а чего-то еще более важного, более ценного, чем сама жизнь, — драться за честь обруганного, оболганного древнего своего племени. И человек из этого племени, единокровный брат поэта, двойник его, принимает вызов, навязанный временем, навязанный историей, — и побеждает, ибо кто глядит без страха в глаза смерти, тот и победитель!

Итак, каковы бы ни были приметы времени, приметы революции в «Думе про Опанаса», Багрицкий славословил не комиссаров, не большевиков, порою он даже откровенно пренебрегал психологической мотивировкой, жизненной достоверностью поведения своих героев — помните, когда поймали Когана и привели на свиданьице с Нестором Махною, — «Поглядел Махно сурово, / Покачал башкою, / Не сказал Махно ни слова, / А махнул рукою», вот и вся встреча батьки с важной птицей, красным комиссаром, ибо детали подлинной жизни интересовали поэта лишь постольку, поскольку необходимо было привязать события и людей к какому-то времени да заодно, хоть по минимальному счету, потрафить партийным володарям. А высшая задача была совсем другая: представить свое родное племя в образе сына его символом непоколебимого бесстрашия и причаститься, как песнопевец, как верный сын того же племени, этого бесстрашия, ибо кто умер без страха, тому поклон и современников, и потомков, тому и место в ряду своих жестоковыйных пращуров.

В отечественном литературоведении эта сторона Багрицкого обходится сторонкой, почитай, уже добрых полстолетия. Да что там обходится: с нею обращаются, как обращаются с несуществующим, относительно которого даже и необходимости нет доказывать, что оно не существует. И только единожды друг поэта Сергей Бондарин, русский человек, рассказывая о последних днях барда «чекистов, механиков, рыбоводов», приводит стихи из поэмы «Февраль» — Моя иудейская гордость пела… — и поясняет: «С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения».

Обратите внимание: опять заговорил о том, что всегда волновало его и всегда требовало выражения. Заговорил с необыкновенной отчетливостью. Стало быть, хоть и не с такой отчетливостью, однако же говорил и прежде, ибо не было в жизни поэта такого дня, такого часа, когда бы это не волновало его. Но вот позволить себе полную откровенность, открыть, что называется, душу нараспашку, он смог только тогда, когда одной ногой был уже по ту сторону добра и зла, добра и зла, разумеется, в их большевистской интерпретации.

Последние два года Багрицкий каждодневно жил в ожидании смерти и постоянно говорил об этом. Говорил об этом, как может говорить только еврей: с гримаской, с ужимкой, с лихим словцом и иронией, потому что еврею, если он настоящий еврей, не пристало искать сострадания и милосердия. Любить жизнь — это значит любить ее до последнего вздоха, но помнить при этом, как учили наши отцы, что все произошло из праха и в прах обратится.

Выглядел поэт так, что, по словам Петра Сторицына, друга его еще по дореволюционной Одессе, было больно на него смотреть: «Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения». И при этом, повторяем, он продолжал ерничать, кривляться, чтобы замаскировать ужимкой свои страдания и, что еще важнее, свою доброту. Ту природную доброту, «о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих».

Последние слова я взял в кавычки, потому что они не мои, потому что это слова Петра Сторицына, который завершает свои воспоминания вопросом, обращенным к самому себе: «Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?» И отвечает самому же себе, но уже не только себе одному, ибо предназначены были эти слова для сборника воспоминаний о Багрицком, куда, кстати, так и не попали. Вот они, слова эти: «Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. „Страстное бескорыстие“, как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель».

Увы, обыкновенная, старая как мир история: праведник должен помереть, чтобы признали в нем праведника. Между тем смертельно больной, поэт нашел в себе силы написать около сотни рецензий для издательства, где решалась судьба безымянных еще в ту пору авторов. Среди этих авторов были Дмитрий Кедрин и Алексей Сурков. Среди этих авторов был и Александр Твардовский, который многие годы спустя писал о Багрицком: «По-видимому, он обладал и добрым сердцем, и той обширностью взглядов в литературных делах, которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».

Да, пантеист Багрицкий всю жизнь жил по закону нравственности. Повиновение этому закону — основа сотрудничества с Богом, ибо, по выражению Талмуда, оно включает в себя «подражание божественным атрибутам»: «Он милосерден, будь и ты милосерден; Он милостив, будь и ты милостив; Он праведен, будь и ты праведен» (Сифра, Ваикра, 19:2).

Великий мудрец и не менее великий мыслитель и врач Рабену Моше бен Нахман (Нахманид) сказал однажды: «Человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы». Продолжить эту мысль можно словами из Талмуда: знать Бога и нарушать Его волю — еще хуже, чем просто отрицать Его существование.

Багрицкий, отрекшийся от веры отцов, не мог одолеть в себе унаследованного от них мироощущения в своем восприятии мира: «И пред ним, зеленый снизу, / Голубой и синий сверху, / Мир встает огромной птицей, / Свищет, щелкает, звенит», — в своем взгляде на человека и в своих отношениях с ним держался, движимый исключительно внутренним своим импульсом, всю жизнь так, как будто постоянно чувствовал присутствие Того, Кто этот мир сотворил. И в своем отношении к главной работе, ради которой он был призван в этот голубой и зеленый, подобный огромной птице, щелкающий, звенящий мир, он был главным себе надсмотрщиком — никаких посредников, учит Тора, для достижения высшей гармонии! — и бич, закрученный его рукой, постоянно свистел над его собственной головой: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…»

Нет никакого сомнения, что разрушительная сила этой работы увеличивалась во много крат конкретными условиями советской действительности. Обреченный на вечные материальные невзгоды, поэт лишь незадолго до своей смерти вздохнул чуть свободнее: слава, как заметил Виктор Шкловский, «принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух». Из Кунцева переехали в новый писательский дом в проезде МХАТа, достатка стало больше, гостей, вспоминает близкий друг семьи, потчевали не только жареной картошкой, как в былые дни.

Однако именно в эти годы критики затевают новые атаки под бравым кличем: «Багрицкий — романтик, начавший линять». И поэт, задыхаясь, кричит в оправдание себе:

Механики, чекисты, рыбоводы, Я ваш товарищ, мы одной породы, Побоями нас нянчила страна!

Ну насчет того, что свой, «одной породы», хочется ответить словами бабелевского мужика: свой — «хучь в раббины отдавай»! А что касается побоев, которыми нянчила страна, то тут впору задаться простейшим вопросом: неужто человек, пребывающий в здравом уме и памяти, может всерьез поставить в один ряд побои, которыми страна «нянчила» всяких поэтов-механиков-рыбоводов и чекистов! Нет, тут надо, как говорили мальчики с Большой Арнаутской в Одессе, малахольным быть, чтобы не почувствовать издевки в самом этом нелепом ряду профессий — какие-то поэты-рыбоводы и молодцы-лубянцы!

И на той же ноте, не снижая голоса, поэт публично составляет свой гороскоп:

Приходит время зрелости суровой, Я пух теряю, как петух здоровый. Разносит ветер пестрые клочки. Вылазят кровянистые стручки, Колючие ошметки и крючки — Начало будущего оперенья. «Вмешательство поэта»

«Здоровый петух», Багрицкий был, однако, слишком оптимистичен в своих прогнозах: новое оперенье шло медленно, туго, переживая, как говорят в медицине, свой латентный, скрытый, период.

Но точно так же, как в случае с болезнью, о которой мы узнаем уже тогда, когда она прошла свой латентный период и открылась, по лебединой песне поэта, поэме «Февраль», мы можем определить, какие соки бродили в его душе, когда писались знаменитые, высочайшие по мастерству исполнения «ТВС», «Происхождение», «Человек предместья», «Смерть пионерки» и потрясающая, буквально занимающая дух, поэма «Последняя ночь»: «Была такая голубизна, / Такая прозрачность шла, / Что повториться в мире опять / Не может такая ночь»! Напоминаем, неповторимая эта ночь — последняя ночь «мирного времени», за которой грянула Первая мировая война.

Просто поразительно, как упорно, как неодолимо, о чем бы ни писал Багрицкий, влечет его к прошлому! Не в том смысле влечет, что он жаждет возврата его — о возврате нет и речи, — а в том, что с этим прошлым надо произвести наконец полный расчет. Последний расчет.

Еще удивительнее, однако, другое: рассчитаться надо не только с прошлым, но и с настоящим. Даже в «ТВС», где с глазу на глаз ведется разговор с чекистом номер один, Железным Феликсом, — во, радостно вопят по сей день молодогвардейские критики, перекличка поэтов, почти по Маяковскому: юноше делать жизнь с кого? Делай ее с товарища Дзержинского! — поэт руками и ногами отбивается от мира, «который удушьем ползет в крови, который до отвращенья мил». Вот его, выдержанная чуть не в бабелевских тонах и красках, картина:

…Солнце спускается по стене. Кошкам на ужин в помойный ров Заря разливает компотный сок, Идет знаменитая тишина. И вот над уборной из досок Вылазит неприбранная луна.

Неприбранная луна над уборной из досок, ничего не скажешь, хорошенький эскизик нового мира! А дальше следует нечто весьма странное — не то исповедь, не то поучение первого в истории рабоче-крестьянской власти хозяина Лубянки:

Под окошком двор В колючих кошках, в мертвой траве, Не разберешься, который век.

Ну и ну, Феликс Эдмундович, и не разобрался, «который век», какое тысячелетье на дворе!

А век поджидает на мостовой, Сосредоточен, как часовой. Иди — и не бойся с ним рядом встать, Твое одиночество веку под стать. Оглянешься, — а вокруг враги; Руки протянешь — и нет друзей; Но если он скажет: «Солги» — солги. Но если он скажет: «Убей» — убей. …………………… И стол мой раскидывался, как страна, В крови и чернилах квадрат сукна…

Вот уж признание: в крови и чернилах квадрат сукна величиной со страну, а страна-то Расея — от океана до океана!

И подпись на приговоре вилась Струей из простреленной головы. О мать-революция! Нелегка Трехгранная откровенность штыка…

Лев Кассиль рассказывал: однажды он читал Маяковскому «Контрабандистов» Багрицкого. Маяковский слушал-слушал, а потом вдруг сказал: «Неинтересно. Стихи для гимназистов». И тут же сам прочитал на память:

Вот так бы и мне          В налетающей тьме Усы раздувать,          Развалясь на корме…

А прочитав, иронически пробасил: «Это, так сказать, мечта поэта», — и тут же процитировал еще кусок:

Иль правильней, может,          Сжимая наган, За вором следить,          Уходящим в туман…

Закончив цитату, «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», который тогда еще не был лучшим, талантливейшим, а стал им, по указанию кавказского горца, хозяина России, только через пять лет после своей смерти, заметил: «Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере». И это, добавим от себя, в 27-м году — в десятилетие Октября!

Маяковский, по сообщению Кассиля, тут же, правда, поспешил обелить своего коллегу, который, по его словам, просто становится в романтическую позу, воспевая всяких флибустьеров, кондотьеров и «всю эту завозную романтику на фейерверочном пшике», а на самом деле точно знает, что быть ему только с родной советской властью и ни с кем другим.

Думаю, однако, что один из двух здесь врал: либо Маяковский, который был человек, безусловно, проницательный и не мог не видеть, что вся «романтика» Багрицкого именно от неудовлетворенности действительностью, которая в те годы, как и позднее, была советской действительностью, — кстати, и сам он, «лучший, талантливейший», не выдержал этой действительности и пустил себе пулю в сердце! — либо Лев Абрамович Кассиль, который, как человек с хорошо натренированным чувством верноподданничества, предпочел и обоих поэтов наделить тем же благородным духом.

Что касается Багрицкого, то, какие гимны ни слагал он чекистам, механикам, рыбоводам, верноподданничеством, как мы уже знаем, там и не пахло. Багрицкий хотя и бывал порою уклончив, однако в принципиальных случаях никогда не опускался до торговли собою. Татьяна Тэсс рассказывает, что в Москве, особенно поначалу, бывало ему очень нелегко, и он жаловался: «Мой мрачный характер и абсолютное отсутствие подхалимства мне иногда мешают…» Поясним, это «иногда» тянулось сквозь годы до полудня 16 февраля тридцать четвертого года, когда приготовились сделать ему очередное вливание глюкозы, но врач, приклонив ухо к его сердцу, поднял руку и сказал: не надо.

Бабель говорил, что мучительно-воспаленное лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.

Однако вернемся чуть назад, к вопросу об отношениях Эди с советской властью. Лев Славин однажды, когда мы сидели вдвоем у него в кабинете, сказал: «Для теперешних поколений Багрицкий — это „нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед“. А между прочим, в девятнадцатом году, когда деникинцы вошли в Одессу, Эдя вошел вместе с ними, на белом коне. Его видели многие».

По тогдашним своим представлениям, я не мог поверить этому: «Еврей — и с деникинцами?» Славин пожал плечами: «Что вы удивляетесь? Во-первых, во всю Гражданскую войну в Одессе, кажется, единственной на Украине, не было погромов: в Одессе была еврейская самооборона. Во-вторых, надо знать Эдю: он всю жизнь мечтал въехать на белом коне. И въехал».

Ну что ж, очень возможно, это было именно так: Эдя вместе с победителями, — правда, победителями на час, — въезжает на белом коне в родную Одессу. В те дни слишком далеко вперед не заглядывал никто: прожил день — и слава Богу. А если в этот день удалось еще взять реванш, — а пировать в стане победителей это разве не взять реванш! — то и вдвойне хорошо.

Не знаю, какие отношения сложились у поэта Багрицкого с деникинскими властями в тогдашней Одессе, однако в адепты Октября, ни по казенным, ни по частным воспоминаниям, его никак не записать. И «недурненькое сомненьице для советского поэта», который не знает, с кем ему быть, то ли с контрабандистами, которые везут «груду наживы: коньяк, чулки и презервативы», то ли с дозорными из советского погранотряда, как видим, едва ли случайность или просто поэтическая вольность, тем более в юбилейную, десятую, годовщину Октября.

Не случайность, можно утверждать наверняка, и другое: страстный гимн поэта, который, по словам друга его Катаева, во всю свою жизнь ни разу не купался и, кажется, один-единственный раз оторвался от берега на какой-то паршивой лайбе, — Черному морю: «Ай, Черное море, хорошее море!» Я далек от мысли доказывать, что была у Багрицкого какая-то сознательная «еврейская программа», тем более что в героях «Контрабандистов» обретаются греки «Янаки, Ставраки, папа Сатырос», однако в еврейских журналах тех или близких лет в изобилии печатались материалы о Северном Причерноморье, известном в иудейской средневековой литературе как страна Ханаан, о Черном море, в гомеровские времена море Ашкеназ, о еврейских купцах-рахданитах, «ведающих пути», которые в девятом-десятом столетиях, когда только складывалась Русь, держали в своих руках и средиземно-морские дороги, и великий путь из варяг в греки:

Так бей же по жилам, Кидайся в края, Бездомная молодость, Ярость моя! Чтоб звездами сыпалась Кровь человечья, Чтоб выстрелом рваться Вселенной навстречу, Чтоб волн запевал Оголтелый народ, Чтоб злобная песня Коверкала рот, — И петь, задыхаясь, На страшном просторе: — Ай, Черное море, Хорошее море!..

Нет, можно и не верить в голос предков, говорящих в нашей крови, но отделаться от ощущения, что поэт контрабандистов — кровный потомок тех самых рахданитов, которые прокладывали свои дороги под парусами, «что летят по светилам», и диргемом, и саблей, и самой своей жизнью, — никак нельзя!

Путь Багрицкого к себе, хотя прожил он неполных сорок лет, был долог, ибо пролегал он не по прямой, между двух точек, а складывался из множества, как в лабиринте, отрезков. И, как в лабиринте, поэт блуждал, хотя и с широко раскрытыми глазами, но нередко был подобен скорее слепцу, нежели зрячему. Причем в слепца обращали его не внешние, чуждые и неподвластные ему силы, а привеченный, взалканный им самим нечистый дух, дибук, как говорят евреи, который всячески ловчился оторвать поэта от кровного его племени. Даже родная мать, типично еврейская мама, которая всю жизнь дрожала над своим дитятей и просила Бога, пусть ей достанутся все болячки сына, только бы ему было хорошо, порою, на свой женский лад, приходила в ужас, постигая всю меру его отступничества: «Еврейские скисающие сливки»! Боже мой, восклицала старуха, когда он видел у нее скисшие сливки? «Наши сливки всегда были самые свежие».

Идеологи во все века — и большевистские идеологи, вопреки распространенному мнению, вовсе не пионеры в этом деле — норовили подменить человеческую психологию логикой и объявляли полученные в своих идеологических лабораториях ректифицированные добродетели истинными добродетелями. Путь к добродетелям расписывался в деталях, с указанием оптимальной скорости, продолжительности остановок и допустимых отклонений.

Советская власть как раз начала с того — рококо и болеро нам заменит ГОЭЛРО! — что стала разрабатывать рабочий, то есть с точным указанием времени, места и необходимого сырья, план переплавки гомо сапиенс в гомо советикус: столько-то электричества, чугуна и стали, столько-то угля и нефти. Пролетарское литературоведение и пролетарская литературная критика, которые с не вполне еще оцененной страстью выполняли в своих колумбариях работу по переделке своенравных писательских душ, распахивали настежь дверцы зловещих своих печей и рассыпались пред поэтом мелким бесом: товарищ Багрицкий, пожалуйте бриться!

Годы напролет тяжко больной поэт упирался, отпихивался руками и ногами, а когда ворота колумбария стали распахивать уже не только люди, когда стала распахивать их сама мать-природа, внезапно, с непонятно откуда взявшейся силой, уперся в землю, так что не качнуть, не сдвинуть, и выдал на люди самую еврейскую, самую иудейскую из всех своих вещей, поэму «Февраль».

Поэма была опубликована в тридцать шестом году и незадолго до войны, в сороковом, когда старомодный пиетет к усопшему взял на краткий миг верх над большевистской моралью: «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» С тех пор, без малого четверть века, до 1964 года, бдели как надо, и поэма не только не печаталась, но и крайне редко упоминалась — либо вовсе не упоминалась — даже в пространных опусах о жизни и творчестве поэта, останки которого сопровождал к могиле отряд красных конников с шашками наголо.

Даже Андрей Синявский, известный позднее на весь мир Абрам Терц, который тогда еще не был Абрам Терц, в своем очерке «Эдуард Багрицкий», включенном в наиболее авторитетный свод русско-советского литературоведения, с высочайшим мастерством лоцмана экстра-класса обошел гибельный айсберг поэта — гибельный вдвойне: и по причине трубного его гласа во славу народовластия Февраля, и по причине басов его и трелей, извлеченных поэтом из бараньего рога, по имени шофар, как будто он засел где-то среди своих на Сионе, а не в проезде МХАТа в самом сердце Белокаменной.

В автобиографической заметке, хранившейся в архивах Института мировой литературы имени Горького, по ведомству Академии наук СССР, Багрицкий писал о себе, что в начальные годы советской власти он еще не понимал прелести использования собственной биографии. А потом понял. И понял, как знаем мы нынче, настолько хорошо, что никак уже до конца жизни не мог отделаться от своей биографии, которая вся держалась на еврейском костяке.

Над поэмой «Февраль» поэт работал буквально до последнего своего вздоха. Человек отменного радушия и обходительности, который всю жизнь держал дверь настежь — заходи всякий, гостем будешь! — Багрицкий сделался крайне раздражительным и восклицал в адрес очередного визитера: «Зачем этот идиот ко мне ходит, не понимаю!.. Сиди и слушай его бред».

А сидеть и слушать было уже некогда — собственная биография требовала, чтобы последние недели, последние часы жизни были отданы ей безраздельно: поэт, уходя из жизни, не забудь сказать, для чего ты пришел сюда!

И вот, у гробового входа, отметя все случайное, убогое, отметя все грошовые расчеты-пересчеты, отшвырнув воспетого еще в юные годы чужого бога, Громовника-Перуна со всем его причтом и позднейшими преемниками во Триедином, поэт со всего маху хватил по струнам своей лиры, так что все восемь зазвучали, как одна:

Моя иудейская гордость пела, Как струна, натянутая до отказа!

Вот оно, сокровенное, нутряное, отныне и до века: иудейская гордость! И первая мысль, заветная мысль — о пращуре в длиннополом халате, со спадающими седой спиралью пейсами, с квадратной иудейской бородой, чтобы признал он, этот пращур, своего потомка «в детине, стоящем подобно башне над летящими фарами и штыками грузовика, потрясшего полночь»!

И до этого были у поэта бородатые евреи — помните: «Над колыбелью ржавые евреи / Косых бород скрестили лезвия», — и странный, загадочный этот образ, косых бород лезвия, черпал свой смысл в обряде древних наших предков скрещивать в течение тридцати дней мечи или обнаженные шпаги у постели беременной. И хотя в обряде этом заключены были знаки силы и мужества, которые всю жизнь томили душу поэта, он, однако, тревожил здесь тени предков не для того, чтобы поклониться им, а для того, чтобы публично, на глазах у всего мира, оплевать их. Он так и говорил, не им, правда, но с экскурсом в историю, их потомкам: «Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!»

Да откуда же это: наплевать? А оттуда, из самых глубин души, которая жаждала сравниться с предками, жаждала похвалы их, но, как говорится, кишка тонка — не тянул потомок на предков!

А хотелось, до того хотелось, что невмоготу было жить с этим хотением, которому не было утоления, так что только одно и оставалось — презреть своих мучителей, отвернуться от них и сработать на виду у всех гримасу презрения.

Эта игра в кошки-мышки поэта с самим собою, пусть не на все сто процентов, но на хорошую, как говорили на родной его Базарной улице, половину, была навязана ему буднями соцстроительства, которое — надо было быть круглым идиотом, чтобы не увидеть этого с самого начала! — пеклось не о выявлении национальной самобытности, а, напротив, чтоб легче и вернее было держать народ в единых расейских постромках, неизбежно должно было подавлять эту самобытность. И делалось это, как известно, отнюдь не одними приказами да указами, куда даже слепой может без промашки ткнуть пальцем, а утверждением памятного духа истинного пролетарского интернационализма, который пару десятилетий спустя сбросил наконец свою постылую маску в погромной атаке против беспачпортных бродяг-космополитов — врагов Отечества, Партии и Вождя.

Мечта о силе, пронесенная поэтом через всю его жизнь, неизменно, тоже во всю его жизнь, черпала свою энергию в двух великих страстях — жажде признания и жажде отмщения, отмщения за обиды, за боль, за кровь, за вековые унижения. Обрядясь в классовые пролетарские одежки, на которые в те годы была в Сов. России великая мода, поэт во весь голос, так чтобы услышала вся округа, вел «Разговор с сыном»:

Вспомним о прошлом…          Слегка склонясь, В красных рубашках,          В чуйках суконных Ражие лабазники,          Утаптывая грязь, На чистом полотенце несут икону… И матерой купчина с размаху —              Хлоп В грязь и жадно протягивает руки, Обезьяна из чиновников крестит лоб, Лезут приложиться свирепые старухи… Пух из перин —          Как стая голубей… Улица настежь распахнута…               И дикий Вой над вселенной качается:               — Бей!

Бей! Бей жидов — спасай Россию! Священный этот клич не через барабанные перепонки — через каждую клеточку, через каждый атом еврейского мальчика из Одессы вонзался в его душу, и уже никакие силы не могли изъять его оттуда. Он так и жил с ним, пока не пришла пора покинуть этот мир, жил, таясь, притворяясь, лицедействуя, но были моменты — Боже мой, у кого только их не было! — когда жажда отмщения, жажда победы подминала под себя постылую мудрость Касриловки — не надо дразнить гоим, пусть все будет по-хорошему… — и пронзительный революционный фальцет прорывался своими, гортанными, звуками, с каленным в веках иудейским «рры!»:

Там,      Где погром проходил, рыча, Там,      Где лабазник дышал надсадно, — Мы на широких несем плечах Жажду победы и груз громадный!

По тогдашним этическим шаблонам, и воспоминания о погроме, и широкие плечи — широкие плечи могут быть только у пролетариата, у кого же еще! — и жажда победы, и груз громадный подходили под рубрику классового революционного самосознания. Приди кому-нибудь в голову усмотреть в «Разговоре с сыном» еврейские мотивчики, поэт тут же мог бы встать в позу воителя-пролетария и прикрыться классовым щитом.

Нет, не этого жаждала иудейская Эдина душа: это был еще не открытый бой, не честная, с открытым забралом, эскапада — это была, как говорят в Одессе, дуля в кармане.

И только осенью тридцать третьего года — последней осенью его — он решился наконец разбить оковы, которые сам же всю жизнь помогал навешивать на собственную душу, чтоб сподручнее было ему приковаться к чужим цепям, чужому стаду.

О смерть, о великая целительница, о великая освободительница, ты, одна лишь ты, дала поэту силу изречь заветное слово:

Моя иудейская гордость пела, Как струна, натянутая до отказа!

«Я пишу поэму. Поэма эта о себе самом, о старом мире. Там почти все правда, все это со мной было».

Шел я в больших сапогах, в зеленой Засаленной гимнастерке, низко Остриженный на военной службе, Еще не отвыкший сутулить плечи — Ротный ловчило, еврейский мальчик…

Еврей есть еврей, и если надо про себя самого сказать «ротный ловчило», ну что ж, надо так надо: скажем. Уже в самой этой необходимости, которая, как говорят гегельянцы-марксисты, будучи познанной, становится свободой, таится великий соблазн: больше нет нужды притворяться, нет нужды увешивать себя всякими цапками, чтобы не тыкали в тебя со всех сторон пальцами — во, еврейчик, жидок! — а можно — плевать, нравится это другим или не нравится — оставаться самим собою.

Но легко это сказать — оставаться самим собою! А что это значит на деле? А на деле, говорит герой «Февраля», альтер эго поэта Эдуарда Багрицкого, это значит поступать так, чтобы твои предки, если бы можно было поднять их из гробов, могли гордиться тобою, не только гордиться, но немножечко даже завидовать, ибо зависть, если только не во зло, — это и есть высшее признание чужой, пусть даже кровных своих потомков, силы и превосходства. И герой от данной мысли об этом растет в собственных глазах, растет до размеров башни, чуть не подпертой штыками. Чуть? Нет, не чуть, а в самом деле подпертой штыками, ибо чем же еще, если не штыками, может подпирать свои башни Революция!

У недавнего ротного ловчилы, еврейского мальчика, которого Февраль возвысил до размеров башни, была в свое время зазноба, гимназисточка. Ну на что мог рассчитывать сутулый мальчик, привыкший корпеть над толстыми книгами своих пращуров, объяснять не приходится. Однако любовь есть любовь, с любовью, как известно, не шутят. И вот какая приключилась история:

Я вздрогнул,           Звонок телефона Скрежетнул у самого уха… — — Комиссар? Я. Что вам? И голос, запрятанный в трубке, Рассказал мне, что на Ришельевской В чайном домике генеральши Клеменц…

Бекицер, в чайном домике генеральши Клеменц, где «воздух был пропитан душной пудрой, человечьим семенем и сладкой одурью ликера», находился бардак:

В третьей комнате нас встретил парень В голубых кальсонах и фуфайке. Он стоял, расставив ноги прочно, Медленно покачиваясь торсом И помахивая, как перчаткой, Браунингом… Он мигнул нам глазом: — Ой! Здесь целый флот! Из этой пушки Всех не перекоцаешь. Я сдался…

В этой комнате, где воздух, как во всем домике бандерши, генеральши Клеменц, был пропитан душной пудрой, спермой и ликером, нашел герой свою зазнобу:

Не раздвинув губ, она сказала: — Пожалей меня! Не надо денег… Я швырнул ей деньги. Я ввалился, Не стянув сапог, не сняв кобуры, Не расстегивая гимнастерки, Прямо в омут пуха, в одеяло, Под которым бились и вздыхали Все мои предшественники, — в темный Неразборчивый поток видений, Выкриков, развязанных движений, Мрака и неистового света…

И это все? Ради этого, ради того, чтобы кто-то, у кого наболело в мошонке, набрякли тестис, мог ослобониться от зубной боли промеж ног, перевертываются миры?

Не торопитесь, не спешите поперед батьки в пекло: не ради этого. И цель у мировых переворотов, которые все свершаются по воле Провидения, иная:

Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков, За случайной птицы щебетанье! Я беру тебя, как мщенье миру, Из которого не мог я выйти! Принимай меня в пустые недра, Где трава не может завязаться, Может быть, мое ночное семя Оплодотворит твою пустыню.

Национал-большевик, комсомольский заводила Куняев в статье своей «Легенда и время» определил Багрицкого как «единственного и законченного в своем развитии в нашей поэзии поэта открытого романтического, идеального сионизма», который в поэме «Февраль» выблевал мерзостные свои откровения через главного героя, превратившегося «из гадкого утенка в каркающего — не моги забыть, читатель, жидовского „рры“! — орла революции». Этот герой при ликвидации подпольного бардака «встречает в числе проституток гимназистку, по которой он вздыхал всю свою юность, и наконец-то с жадностью ее насилует как победитель». Это ли не символ насилия над святой Русью! Это ли не торжество жидовской идеи мессианства!

Добро бы это было так, но, увы, как можно сказать «так», если в самом деле «не так». Прежде всего: при чем здесь насилие и мессианство? Верно, герой «Февраля», иудей, берет нееврейскую женщину, блядь, проститутку, и предается мечте (опять мечта!) оплодотворить ее. Но разве блядь, тем более бесплодная, «где трава не может завязаться», может быть символом России! Это во-первых. Во-вторых, в поэме нет никаких указаний, что она, эта блядь, русского племени. А в-третьих, никто ее не насилует, напротив, поступают с ней, как и надлежит поступать с бабой в бардаке, то есть платят ей, но она-то как раз не хочет денег, она хочет дать так, без денег, как бы по любви, а герой не хочет, потому что пусть она торгует собою, это ее воля, а он торговать своей мечтой не желает.

Так спрашивается: где же насилие жидов над Русью, где же оплодотворение Руси жидовским их семенем, которое воспевает иудейско-мессианский поэт Дзюбин-Багрицкий!

Теоретизируя, особливо в ключе модной нынче на Руси национал-большевистской философии, можно допустить, что поэт, который, с одной стороны, всю жизнь таил про себя ненависть к погромщикам, а с другой — терзаем был комплексом вины перед своим племенем за постоянное, притом публичное отступничество, мог в своей жажде мщения, в жажде восстановить свою честь в собственных глазах, дойти и до идеи изнасиловать бабу из вражьего стана и заставить ее понести от себя, иудея, отвергнутого, униженного.

Но идея идеей, а жизнь жизнью. И, как известно, идея проверяется жизнью, а не наоборот. А что было в жизни, поэт сам рассказал Федору Левину, критику, сотруднику издательства, который пришел к нему подписывать договор на издание поэмы: «Все это со мной так и происходило, как я пишу, — и гимназистка эта, и обыск. Я тут совсем немного приврал, — смеялся Багрицкий. — Но это нужно для замысла. Во-первых, в этом доме бандитов, которых мы искали, на самом-то деле не оказалось. А во-вторых, когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кровать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле (то есть в-третьих) я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти. Вот и все».

Эта история, читатель, напоминает мне другую историю, которая произошла с гражданином Карапетяном из города Еревана. Прошел слух, что гражданин Карапетян выиграл автомашину «Москвич» в лотерее. В связи с этим к нему обратилось армянское радио: «Правда ли, что вы выиграли автомашину „Москвич“ в лотерее?» Гражданин Карапетян ответил: «Правда. Но, во-первых, не „Москвич“, а три рубля. Во-вторых, не в лотерее, а в преферанс. И в-третьих, не выиграл, а проиграл». Нет, хочется нам того или не хочется, поэт Багрицкий в мессии не годится. Больше того, пусть в последние годы он ступал по жизни, оборотясь лицом к своему племени, а не спиной, как в былые времена, однако полная иудейская идентификация, такая, к примеру, как у друга его Исаака Бабеля, оставалась уделом будущего, хотя автор «Конармии», талмудист, внук раввина, как помним, и сравнил его, посмертно, с бен-Акибой. Очень возможно, что у Бабеля были для этого сравнения свои мотивы, кроме тех, о которых был разговор выше. Однако поэт — это прежде всего его стихи, а потом уже все остальные слова, которые он сказал или хотел сказать своим знакомым и друзьям.

С этой точки зрения, никак, конечно, нельзя ставить на одну доску Багрицкого — героя «Февраля» и Багрицкого, который был просто мечтатель из Одессы, ибо биографии, как мы уже знаем, у них весьма различаются: первого нынешние ревнители России объявили трубадуром сионизма и мессианства, а второй, как видно из его собственного рассказа, обыкновенный еврейский шлимазл.

Но даже при всем том, даже без проверки идей жизнью в поэме есть одна яркая, очень яркая и выразительная картина, где герой, недавний «ротный ловчило, еврейский мальчик», а теперь комиссар, делает облаву на других героев, тоже евреев, про которых ему дали знать наводчики, пожелавшие остаться анонимами, очень возможно, тоже евреи:

            …на Ришельевской В чайном домике генеральши Клеменц, Соберутся Семка Рабинович, Петька Камбала и Моня Бриллиантщик, — Железнодорожные громилы, Кинематографические герои, — Бандиты с чемоданчиками, в которых Алмазные сверла и пилы, Сигарета с дурманом для соседа… Они летали по вагонным крышам, В крылатках, раздуваемых бурей, С револьвером в рукаве фрака, Обнимали сторублевых гурий, И нынче у генеральши Клеменц — Им будет крышка. Баста!

Как видим, в борьбе за новую Россию — напоминаем, не большевистскую, а демократическую, февральскую Россию, когда и у самих большевиков не было еще в мыслях никакого Октября, — герой, о коем сегодняшний московский михаил-архангеловец твердит, что он норовил осеменить Расею своим паскудным иудейским семенем, идет на своих же, Семку Рабиновича, Моньку Бриллиантщика, которые, что называется, родные братья бабелевскому Бенциону Крику. Даже имя у одного из них — Моня, то есть Моисей, — не менее емкое, чем Бенцион — «сын Сиона». А насчет фамилии «Рабинович», как говорится, вообще нема чего объяснять: помните, один еврей с такой фамилией даже не выдержал и взял себе псевдоним — «Хаймович».

Так вот, поскольку зашел разговор за бабелевского Беню Крика, как тут не спросить себя: почему Бабель выбрал себе роль биографа еврейского Короля, а Багрицкий про родных братьев Короля, то есть принцев королевской крови, рассказывает так, как будто они простые бандиты со своими сторублевыми блядьми и затрушенными шалманами? А потому, повторяем мы, что Багрицкий, при всей своей романтической тяге, даже в поэме «Февраль» не смог перетащить себя целиком, со всеми своими фантасмагорическими бебехами в иудейский стан, где было у него законное место по рождению.

Конечно, в этом, как сказано выше, советская власть имеет свою особую заслугу, ибо умела-таки заставить всех этих «инженеров человеческих душ» посчитаться с ее вкусами, — не говоря уже о том, что 33-й год, когда писался «Февраль», не 23-й, когда Бабель писал своего Беню! — но, с другой стороны, нельзя же забыть, что тенденция оторваться от своих была у Багрицкого, когда на Руси держал власть еще царь-батюшка и чужие свирели влекли его слух, чужие герои пленили его ум, чужие боги ввергли его в поэтический экстаз.

«Околицей брел я, / Пути изменял, / Мечта — и нога заплеталась о ногу…» Заплеталась, и еще как заплеталась! Заплеталась до самых последних дней, когда и ступать по земле было уже не под силу, а оставалось лишь перебирать ногами на койке, которая обернулась смертным ложем. И вознести одного еврея, своего двойника, свое альтер эго мог он лишь за счет других евреев, которые, как и у Бабеля, «романтики с большой дороги», но лишенные самого главного — еврейской мудрости, еврейской печали, еврейской вековой тяги к справедливости. И потому, хотя они «кинематографические герои», хотя «они летали по вагонным крышам, в крылатках, раздуваемых бурей», хотя они одеты, как джентльмены, во фраки, «с револьвером в рукаве», они не радуют еврейского глаза, не услаждают еврейского сердца, не тешат еврейской гордости.

Но, с другой стороны, если хорошо подумать, разве мало того, что поэт, который всю жизнь воевал со своим еврейством и поносил его так, что даже гоим чувствовали неловкость, оставил нам свою песню песней: «моя иудейская гордость пела»! И разве не он, этот поэт, уже на смертном одре своем, произнес полные сыновней любви слова: «Мой родительский дом светился язычками свечей и библейской кухней»! И разве не о нем сказали враги его: «Он обрел язык для слов мести и проклятий»!

И кто может взять на себя смелость утверждать, что, если бы хватило у него дыхания еще на несколько слов, не сказал бы он те — главные — слова из псалмов прапращура его, которые обнимают все другие его слова и все дела его жизни: «Беззаконие мое я сознаю, сокрушаюсь о грехе моем».

Простота неслыханной ереси В. Катаев

— …а я вам говорю: никакого времени нет. Время — это фикция. Выдумка Эйнштейна. Сжимается, разжимается, стягивается, растягивается! Как оно может разжиматься или стягиваться, если его вообще нет!

— Валентин Петрович…

— Не перебивайте меня! Один Достоевский понимал правильно: никакого времени на свете нет, а есть просто цифры, отношение бытия к небытию. Но я сам пришел к этому, без Достоевского: времени нет, никакого времени не существует, просто нам нужны какие-то рамки, чтобы найти для себя место — вот здесь я начинаюсь, а здесь кончаюсь, — а на самом деле времени нет. Время — это выдумка Эйнштейна.

Я удивился: почему выдумка? По данным современной физики, Вселенная достаточна молода: всего 18–20 миллиардов лет.

— А до этого? — схватился Катаев. — Я вас спрашиваю: что было до этого?

— А до этого, — сказал я, — была Вечность. Кстати, Августин Блаженный в своей космогонической концепции держался того же взгляда: Вселенной, с ее субстанциями пространства и времени, предшествовала Вечность — некое состояние, которому чужды категории времени и пространства.

— Что вы мне морочите голову со своим Августином Блаженным! Я вам повторяю, никакого времени нет и не было. Порядок вещей зависит только от нас, от нашей памяти. Я могу переставить все события, как захочу. Я, старик, могу подсматривать за собой ребенком, я, маленький, могу подсматривать за собой стариком. Подождите, я знаю, вы мне скажете, это прошлое. Ну и что же, что прошлое? А что, прошлое — это фикция бытия? Значит, мы с вами минуту назад — это уже фикция?

— Почему фикция?

— Нет, — он весь подался вперед, по-стариковски сухой, угловатый, на волчьих его ушах, как определил их Бунин, вздыбились серые волоски, — вы отвечайте прямо: фикция или не фикция? Если фикция, тогда нам не о чем с вами говорить, если же вы понимаете, что это и есть само бытие, тогда ответьте мне на вопрос: о каком времени может идти речь, если я, даже не я, а моя память сама, по каким-то своим собственным законам, может переставлять все события прошлого! И прошлое от этого не теряет, наоборот, приобретает настоящий смысл.

У меня было странное ощущение игры в какую-то загадочную игру, на уме вращались всякие философские дефиниции — солипсизм, экзистенциализм, интуитивизм — в суждениях моего собеседника было намешано всего, как в лотке у коробейника, вдосталь, однако ясно было, что философия, как некая научная система, меньше всего заботит его: речь шла об очень важном, наверное, самом важном, не в общем, абстрактном смысле, а в конкретном, прагматическом, что для него, писателя, могло означать лишь одно — как писать, как изображать действительность, которая вся уже отошла в прошлое, а реставрация ее через художественное слово и претворение в часть настоящей, сегодняшней жизни целиком зависит от него.

Я дал себе слово не входить в полемику, а постараться лишь как можно лучше понять его, большого мастера, который и в преклонные свои годы — ему было тогда семьдесят восемь, когда у других, если им посчастливилось дожить до этих лет, частенько отшибает память, — сохранил поразительную ясность мысли и незаурядный талант распорядителя волшебной лавки писателя.

— Вот, — сказал он, — я напишу вещь, я еще не знаю, как она будет называться, и там все это будет. Раньше, в «Святом колодце» и «Кубике», я уже начал, но тогда я еще не был полностью свободный. Нет, цензура здесь ни при чем, цензура мне не мешает, она мешает только тем, кто ее боится, а я не боюсь, я пишу, как я хочу, как мне нравится, но, пока пишешь, иногда сам не замечаешь, что направляешь себя то туда, то сюда; а писатель не должен себя направлять: надо, чтобы писалось само. Это и есть «мовизм»: никаких правил, никаких заданных форм, ничего, кроме образа, кроме слова, которые сами найдут свою форму.

Был обычный подмосковный, по-зимнему серый день, но в кабинете его с огромными, во всю стену окнами, на втором этаже переделкинской дачи, которая в последние годы стала взамен квартиры в Лаврушинском переулке главным домом не только для него, но и для всех его домочадцев, было много света, за окном стояли недвижимые сосны, дымчато-голубые вверху, по контуру хвои, с толстыми бурыми стволами, сплошь голыми, в суках, которые гнили, видимо, уже не один десяток лет, да все цеплялись за ствол, отстаивая свое, чурочное, бытие от небытия, которое для всех — и человека, и всякой твари земной, и дерева — едино.

У меня возникло ощущение какой-то нутряной, трудно уловимой по первому, поверхностному, взгляду связи между его суждениями и этим пейзажем, чуждым мне, человеку юга, три главных компонента которого — солнце, море, степь — были когда-то и его стихиями, заполнявшими каждую страницу не только «Паруса», сделавшего его, тогда сорокалетнего, живым классиком советской литературы с соответствующим сертификатом от правительства — орденом Ленина, едва ли не первым, которого удостоился советский писатель, — но и «Растратчиков», и «Время, вперед!», и «Квадратуры круга», и превосходных рассказов, сплошь и рядом не связанных ни с Одессой, ни с югом вообще.

— Этот пейзаж, — сказал я, — эти ели, эти сосны, серое небо, пригорки, перелески, рощицы — они действительно стали вашими? Вы не тоскуете по югу? Детство, юность — все там. Экзюпери, наверное, прав: мы все вышли из страны своего детства.

— При чем здесь тоскую не тоскую! — воскликнул он. — Я недавно перечитывал «Белеет парус одинокий» и сам удивлялся себе: что особенного я находил в этих одесских берегах! Просто глина, обыкновенная желтая глина, голые берега, как во времена «Одиссеи». Вы знаете, как греки называли Черное море? Они называли его понт Аксинский — Негостеприимное море. Самый паршивый кусок французского берега в тыщу раз красивее. Мы возвращались с женой из Франции, я стоял на пароходе и не верил своим глазам: на всем Средиземном море вы не найдете такого унылого берега, как возле Одессы.

Я не видел средиземноморских берегов, возможно, он прав, но его горячая тирада против некогда милых берегов Одессы казалась мне чрезмерной. Было странное впечатление, что он воюет с каким-то давним, невидимым врагом, который беспрестанно тревожит его память, его чувство собственной значимости, его писательское самолюбие. Но кто, кто он — этот враг?

— Странно, — сказал я, — что вы так переменили свое отношение к Одессе. В конце концов…

— Чепуха, — перебил он меня, — ничего я не переменил, я никогда не выдумывал какую-то особенную Одессу. Просто тогда она казалась мне лучше, но даже тогда я не выдумывал Одессу, как Бабель со своим Беней Криком и Славин со своей «Интервенцией» и Филькой-анархистом. Где они взяли этих людей? Я лучше них всех знал Одессу. Одесса — это были попы с такими бородами, — он провел рукой вдоль пояса, — профессора в черной паре, врачи в пенсне, которое вечно болталось у жилетного кармана. Они приходили к моему папе. А Бабель ничего этого не знал: он же вообще не одессит, он приехал из Николаева, где его папа держал лавку, а потом всю жизнь уверял всех, что родился в Одессе, на Молдаванке. Так и осталось: Бабель — одессит. А теперь еще этот старый врун Паустовский со своими дурацкими историями наворотил целую кучу, лишь бы интересно было читать.

Я любил Константина Георгиевича, я любил его книги, у него в доме, на Котельнической набережной, откуда хорошо были видны кремлевские башни с их рубиновыми звездами, — размахивая кулаком, Паустовский выкрикивал своим сиплым, астматическим голосом: «У, как я ненавижу эти рубиновые звезды!» — мы много говорили о Бабеле, о Багрицком, о литературе юго-запада, об Одессе, которую он считал едва ли не родным своим городом, хотя, по его словам, он провел там в общей сложности не более одиннадцати месяцев, и теперь мне было не очень приятно слышать катаевскую филиппику против человека, которого уже не было среди нас, живых, и который, естественно, не мог уже постоять за себя. Но, с другой стороны, следует ли кривить душой в оценке своего ближнего, тем более писателя, лишь по той причине, что он уже обретается в иных мирах? В общем, я превозмог себя, да к тому же в катаевских словах была и немалая толика правды: Паустовский действительно боготворил Бабеля, и, в конце концов, ему досталась за это неплохая роль — апостола и автора апокрифа, и апокриф этот, «Время больших ожиданий», книга четвертая, оказался самой читаемой частью из его «Повести о жизни».

Однако, как бы то ни было, не Паустовский создал Бабеля, и едва ли можно отрицать, что Бабель и сам кое-что сделал для собственной славы, и не только как автор гениальной, без преувеличения, «Конармии», но и как первоклассный бытописатель Одессы. Не вызывает сомнения, что «Одесские рассказы» были в значительной мере программной вещью с сознательной идеализацией евреев, могучих духом, настолько могучих, что им, этим аристократам Молдаванки, не зазорно было обретаться лишь под дланью Короля, — помните, пристав собрал участок и сказал им речь. «Мы должны задушить Беню Крика, — сказал он, — потому что там, где есть государь император, там нет короля», — но при всей очевидности идеализации у любого читателя, и в первую очередь одессита, эти рассказы вызывали ощущение доподлинной правды.

— Валентин Петрович, — сказал я, — Бабель не выдумал какую-то особенную Одессу, просто бабелевская Одесса не приходила в дом к вашему папе. Но это была Одесса, это была хорошая половина Одессы, а другая половина, — я хотел добавить: тоже немало идеализированная, особенно по части революционности, в ключе официального парт-канона — была в вашем «Парусе». В конце концов, школа-то у вас одна: юго-запад.

— Какая школа! — воскликнул Катаев. — Какой юго-запад! Этот путаник Шкловский, для которого самое главное на свете ярлык, взял у Багрицкого название и прилепил, кому ему захотелось, а теперь все, как попугаи, повторяют за ним: юго-запад! А на самом деле, какой юго-запад: два рассказа у Бабеля, три стихотворения у Багрицкого! Я создал школу: мовизм. Да, это школа, она имеет свои принципы, у меня есть последователи, Вася Аксенов, например, а юго-запад — это выдумка Шкловского, потому что он теоретик, а теоретик — это не теоретик, если не придумает какую-нибудь школу.

— Хорошо, — сказал я, — допустим, Шкловский, как все теоретики от литературы, выдумщик, но откуда это — три стихотворения у Багрицкого, два рассказа у Бабеля! Верно, и Багрицкий, и Бабель оставили не очень много, но в конце двадцатых — начале тридцатых годов Бабель, бесспорно, был одним из самых известных советских писателей. По анкете о советской литературе, которую в 1930 году составил «Новый мир», в большинстве ответов зарубежных писателей на первом месте стояло имя Бабеля.

— Ну и что же, — он сплел свои пальцы, длинные, костлявые, цепкие пальцы мастера, и методично сек ими воздух, — я же не отрицаю, Бабель был писатель, я недавно перечитывал его, он был даже больше писатель, чем я думал, но я повторяю: никакой школы юго-запада никогда не было. И Бабель не был никакой учитель, никакой мэтр, хотя любил всех поучать. И давайте закончим о Бабеле, мне это неинтересно.

Он сказал правду: ему действительно неинтересен был — я думаю, точнее было бы другое слово: неприятен — разговор о Бабеле, который все время оборачивался полемикой, причем не столько полемикой со сторонним оппонентом, в данном случае со мной, сколько с самим собою. Однако три года спустя в журнале «Новый мир» он продолжал этот разговор уже во всеуслышание своей, по сути, исповедью «Алмазный мой венец», той самой, которая тогда, в феврале семьдесят пятого года, во время нашей последней встречи, виделась ему еще как сырой кусок, который предстояло обработать и наречь именем.

В «Алмазном венце» он объявил Бабелю, точнее, его тени уже открытый бой, стремясь привлечь на свою сторону миллионы читателей, которым уготовил роль свидетелей публичного посрамления этого автора «флоберовски отточенной», а рядом в скобках, «я бы даже сказал, вылизанной», прозы, которого в те годы всякие шаржисты и пародисты изображали «в круглых очках местечкового интеллигента, но — заметь, читатель: но! — в буденновском шлеме с красной звездой и большой автоматической ручкой вместо винтовки». Местечковость появляется на авансцене и в другом фрагменте, после сообщения о том, что его, Катаева, и Олешу — последний фигурирует здесь под прозвищем Ключик — Бабель как писателей не признавал, а признавал лишь одного Птицелова, то есть Багрицкого. Следующие слова, однако, настолько красочно живописуют тогдашние взаимоотношения писателей, что было бы просто кощунством дать их в переложении, а не первородным текстом. Вот они, эти слова: «Впрочем, он не чуждался нашего общества и снисходил до того, что иногда читал нам свои рассказы о местных бандитах и налетчиках, полные юмора и написанные на том удивительном южно-новороссийском, черноморском, местами даже местечковом жаргоне, который, собственно, и сделал его знаменитым». Далее следует историко-литературная параллель — бабелевская манера письма в чем-то сближалась с манерой Штабс-капитана, то есть Зощенко, — и приводится хлесткая эпиграмма: «Под пушек гром, под звоны сабель от Зощенко родился Бабель».

Разумеется, это право писателя — приводить всякие эпиграммы, равно как и представлять своих собратьев под кличками, а не под их именами (так сподручнее, ибо происходит известный психологический эффект отчуждения и высвобождения эмоций, которые в иных условиях загоняются в темные глубины подсознания), у читателя у самого непроизвольно возникают образы коробейника, гудошника, ассоциатора, связанные с автором «Алмазного венца», однако в данном случае невозможно отделаться от впечатления, признаемся, довольно-таки неприятного, что грязная работа делается чужими руками, на этот раз каких-то мелкопакостных анонимов-ленинградцев, из той среды, которая давно определена весьма корректно и весьма презрительно словом «окололитературная».

Возвращаясь к праву художника писать как Бог на душу положит, не стесняясь никакими принципами, — а это и есть, собственно, главный принцип мовизма, который призывает к замене связи хронологической, то есть причинно-следственной, связью ассоциативной, — мы вправе были бы ожидать, что автор «Алмазного венца», распространяя на себя те же правила изображения, что и на своих ближних, вспомнит некие, теперь уже далекие времена, когда он в гимназическом своем отрочестве ополчался печатным словом вкупе с лихими легионерами из черной сотни на ту часть одесских обывателей-инородцев, которые обречены были то ли по причине недостаточного знания русского языка, то ли по природной своей ментальности на создание местечкового жаргона, того самого, коему Исаак Бабель, как уверяют нас, и обязан своей славой. Тут впору бы и задать вопрос: а как же насчет «флоберовски отточенной, вылизанной» прозы? Что, и она есть не более как эманация этой золотоносной жилы — «местечкового жаргона»? Неужели же потрясающий — и уникальный — по своей глубине и точности психологический анализ «Конармии», который вызвал буквально животный гнев красного палача-рубаки Буденного, не был той главной пружиной, которая забросила Бабеля-писателя на много голов выше его самых даровитых современников и определила его подлинно мировую славу!

Тут следует оговориться: ссылка на черносотенные антраша юного Вали Катаева и нынешние реминисценции по поводу местечкового жаргона вовсе не означают намерения обвинить автора «Алмазного венца», кстати, автора и замечательного «Отче наш», в каком-то юдофобстве. Более того, известно, что иные соотечественники его, особенно из числа литераторов, поныне твердят то шепотком, то в крик, что Катаев-де скрытый еврей, хотя и до «Кладбища в Скулянах», где из мертвых восстают все его предки генералы да попы, только злопыхатели могли заподозрить Катаевых в нечистых кровях, а уж нынче надо и вовсе совесть потерять, чтобы нести подобную околесицу, пусть даже жена его, милая Эстер Давидовна, из иудеев, а дочь замужем за Ароном Вергелисом, редактором журнала «Советиш Гаймланд», обладателем типичной биографии государственного еврея.

Тем не менее, обращаясь к нашим беседам, я вновь натыкаюсь на чувство, которое могло быть охарактеризовано таким не очень выразительным словом, как удивление, когда речь заходила об антисемитизме.

— Слушайте меня, — сплетя пальцы, Катаев захватил ими колено, круто подтянул к себе и, сведя спину в горб, весь подобрался, как для прыжка, — а я вам говорю, никакого антисемитизма до сорокового года не было, а все началось в сороковом году, когда этот бездарный, ну не бездарный, но он же тяжелый, как битюг, Леонид Леонов написал письмо Сталину про еврейское засилье в Союзе писателей. Покойный Иосиф Уткин сам читал это письмо и рассказывал мне. Весь антисемитизм начался с этого письма, а до этого ничего не было.

Я спросил: неужели он всерьез полагает, что Леонид Леонов подсказал Сталину целую политическую линию?

— При чем тут полагаю не полагаю! Вам говорят, это факт, а не какие-то догадки. Иосиф Уткин сам читал это письмо, ему показал кто-то в ЦК. Вы же знаете, Сталину много не надо было.

Это верно, что Сталину много не надо было, чтобы решить судьбу нескольких тысяч писателей и интеллигентов, ему не надо было много, чтобы решить судьбы целых народов, но свести всю проблему евреев в СССР к письму писателя Леонова, о котором он к тому же знал только по слухам, было, по меньшей мере, странно.

Я сказал: стало быть, не будь письма Леонова, не было бы в СССР и антисемитизма? Не было бы, подтвердил он, в России не было бы, а на Украине да, был бы, потому что там всегда был антисемитизм и всегда будет. Но хохлы, добавил он, не любят не только евреев, они не любят нас, кацапов, тоже. Они всегда хотели иметь самостийну Украину и всегда будут хотеть.

— Нет, — тут же пояснил он, — не думайте, что я к ним что-то имею. У меня даже есть среди них друзья, Збанацкий, например, очень порядочный, интеллигентный человек, но в общем я хорошо помню их, особенно по Харькову, где я жил в 21-м году. Надо было находиться тогда там, чтобы понять, что такое украинский национализм. Теперь многие думают, что власти в Москве допускали тогда всякие перегибы, а я вас уверяю: никаких перегибов не было, а была просто нормальная реакция на всякие местные выкрутасы. И вообще я плохо понимаю их: что, им плохо живется, они не полные хозяева у себя, на Украине? Даже здесь, в Кремле, они составляют, наверное, половину правительства.

Этот перескок его от евреев к украинцам, хотя и неожиданный, — однако вполне мотивированный по ассоциативной теории мовизма! — нисколько не удивил меня, как не удивила и в сущности железно правоверная, партийная его позиция. В шестьдесят девятом году, когда в связи со 175-летием Одессы местные писатели Трусов, Лясковский, Усыченко, заручившись поддержкой тогдашнего секретаря обкома, члена ЦК партии Синицы, затеяли буквально средневековый шабаш, требуя сноса знаменитого памятника Ришелье у Потемкинской лестницы, взамен которого следовало установить памятник Суворову, и переименования улицы Дерибасовской в Суворовскую на том основании, что, дескать, знаменитый русский генерал — вопреки хрестоматийным фактам истории! — являлся истинным основателем Одессы (в скобках заметим, где он никогда не был), я обратился к Симонову, автору поэмы о Суворове, военному корреспонденту в Одессе в 41-м году, и Катаеву с просьбой поднять свой голос против новой волны мракобесной кампании по борьбе с космополитизмом. Симонов тотчас согласился с условием, однако, что я привлеку к этому видных ученых из института истории Академии наук СССР, а Катаев отказался наотрез. При этом он вспомнил, что в четырнадцатом году, когда началась война с кайзером, Малую Арнаутскую переименовали в Суворовскую, а затем, после Октябрьской революции, в угаре безоглядного отрицания своего прошлого, название упразднили.

— И вообще, — это были слова, сказанные, что называется, под занавес, — пусть лучше Суворов, чем кто-нибудь другой, считается основателем Одессы.

Признаюсь, я был потрясен. Мне и в голову не приходило, что столичный мастер, один из лучших прозаиков России, запросто, через душевные кульбиты свои в заповедных сферах отечественной истории, побратается с квасными патриотами из презренной провинции!

В феврале семьдесят пятого года он получил от правительства Золотую Звезду и был объявлен Героем Соцтруда. В те же дни во Дворце съездов происходило совещание творческих работников, на котором присутствовало высшее руководство партии. Вечером по телевидению показывали репортаж об этом совещании.

Мы сидели в гостиной в переделкинском его доме, внезапно, когда на экране появились правительственные ложи, он заерзал в своем кресле, засуетился, протянул руку в сторону телевизора и закричал: «Смотрите, смотрите, вот Суслов, а сейчас рядом буду я!» Увы, телеоператоры сыграли, разумеется невольно, с ним злую шутку, — а впрочем, операторы ли: над ними есть еще редакторы, они-то знают, чего показывать! — кадр продержался еще несколько секунд на экране, подвигаясь вправо, так что, казалось, еще мгновение, и явятся миру заветные миллиметры, однако все не являлись, и тогда он вскочил, подбежал к телевизору, приложил к ящику слева ладонь и сказал: «Вот здесь сидел я, а Суслов рядом, немножко правее, если смотреть отсюда».

То обстоятельство, что он сидел рядом с Сусловым, естественно, не было случайным. В кремлевской табели о рангах, особенно когда дело касается распределения мест в правительственной ложе, случайностей не бывает. Второй секретарь ЦК Суслов уже давно сделался его добрым гением, об этом на Москве шел упорный слух, и Лев Славин, который, ссылаясь на самого протеже, рассказывал об этом, уподобился тому вестнику, который, начав свой путь к падишаху юношей, прибежал к нему с бородой.

Надо отдать ему должное, он быстро оправился от конфуза, вызванного промашкой телевизионщиков, и тут же с удовольствием стал вспоминать буфет, в который он, как заседавший в правительственной ложе, получил доступ. Это был богатый буфет, мало сказать, это был роскошный буфет, в котором столы буквально чернели, буквально червонели от черной и красной икры, и с этими королевскими колерами могли соперничать лишь перламутровые инкрустации из нежнейших срезов белуги, осетрины, семги. И самое главное, все это было даром.

— Понимаете, — объяснял он со смаком, — вы заходите, берете все, что хотите, и ни копейки не платите. Конечно, это было только для нас, из правительственной ложи. А они, — он повел рукой в сторону своего сына Павла, тоже писателя, члена СП, — имели свой буфет, неплохой, но они должны были платить.

Павел возмутился: что за пошлость, почему одни должны платить, а другим на даровщинку! Платить — так всем платить, даром — так всем даром! Катаев-старший поморщился: перестань болтать.

Увы, он не был вполне последователен: недавно, вспоминая о своем покойном друге Олеше, он рассуждал немного по-другому.

— Это все болтовня, что кто-то мучил его. Он сам себя мучил всю жизнь. Даже то, что он потерял во время войны свою квартиру в Москве, тоже его вина. Все эвакуированные писатели аккуратно присылали в жилотдел свою квартплату, а Олеша считал, что для него не обязательно. Квартплата — это же у нас гроши, пятнадцать-двадцать рублей на новые деньги. Но на бутылку водки он еще мог найти трешку, а на квартиру нет. Не надо выдумывать какую-то трагедию, не было никакой трагедии, была просто безалаберность. Когда писатель перестает писать, ему легче считать, что кто-то виноват, чем винить самого себя. Олеша имел то, что хотел, и я от него никогда не скрывал. Ему это не нравилось.

Примечательная деталь: это четкое и в высшей степени властное чувство иерархии, с безусловным признанием ее полнейшей законности даже в житейских мелочах проступает чуть не во всех его последних вещах. И везде, не исключая и «Травы забвения», где он вроде бы лишь в чину учимых есть, а учителем Иван Бунин, некое странное коловращение неизменно приводит к одному и тому же результату: он, Катаев, обязательно оказывается мощным светилом, вокруг которого вершат свой путь все планеты, и хотя светят они по-разному, одни тускло, другие поярче, но в любом случае свет их не собственный, а отраженный. Даже история с Золотой Звездой Героя оказалась, по его версии, из того же ряда. Дело в том, что, кроме него, золотые звезды по единому указу получили еще тринадцать других литераторов. Однако для них, тринадцати, это была лишь счастливая случайность, потому что Героя правительство поначалу полагало дать одному ему, Катаеву, но потом почему-то застеснялось, и тогда Подгорный вписал в указ еще тринадцать, включая всяких там Симоновых, Полевых, Гамзатовых, которые в простоте своей и не ведали, кому обязаны этим неожиданно обрушившимся на них золотым дождем.

Золотая Звезда, без сомнения, сказалась благотворно на его настроении и, пожалуй, даже на его характере. Он стал менее ершистым, менее язвительным и, главное, стал много тверже в своем чувстве верноподданничества. Приводя разные выкладки по части гонораров и тиражей, он доказывал, что никто в мире не платит так хорошо писателям, как наша советская власть. Я отвечал ему, что не знаю, как платят на Западе, но по докладу Сергея Наровчатова, который был тогда партийным секретарем московской писательской организации, средний заработок столичного поэта не достигает ста рублей в месяц. Ну и что же, возражал он, а во Франции или Америке они бы и этого не имели. И вообще для писателей и поэтов советская власть — золотая власть.

Я не стал уточнять, что именно имелось в виду под эпитетом «золотая», думаю все же, что речь шла, если не исключительно, то, по крайней мере, главным образом о гонорарной практике, а не о других, политических и духовных, аспектах.

Впрочем, по работам последних лет создавалось впечатление, что он не просто избегает политических и социальных проблем, вне которых немыслим был в СССР ни один большой писатель, но действительно утратил к ним интерес. В прежних своих вещах послевоенного времени — «Хуторок в степи», «За власть Советов» — он норовил окунуться в самую гущу социальной жизни и делал это не хуже, чем, скажем, автор какой-нибудь «Молодой гвардии» или романа о революционной Сибири в канун Октября. Однако его «я все решительнее и властнее» захватывало во всех его писаниях центральное место и подчиняло себе все повествование, хотя по-прежнему свой политический нюх он пестовал с величайшим тщанием: «Каждый день я читаю только „Правду“, ее передовую, на остальное у меня нет времени, и мне неинтересно».

Логическим завершением этого процесса явился «Алмазный мой венец». Любопытная деталь: здесь, исключая вскользь упомянутых Славина и Тихонова[2], не представлен ни один из ныне здравствующих писателей. Случайность, злокозненная игра воображения, подвластного лишь стихии ассоциативных связей? Едва ли. Ведь тот же, скажем, Солженицын не дает ему покоя, и в разговорах не раз и не два он возвращался к нему. «У него же плохой русский язык. И композиция рыхлая, все чуть держится. Вы думаете, на Западе не понимают? Прекрасно понимают: Солженицын — посредственный писатель. Но им нужна сенсация. Он вообще выехал на сенсации. Если бы там, наверху, в свое время его немножко пригрели, вообще не было бы никакого гения Солженицына. Но настоящие гении у нас есть. Жора Владимов. „Три минуты молчания“ — это гениальная вещь». Гениальная вещь, на его взгляд, и «Тихий Дон». В связи с последними слухами о том, что Шолохов будто бы не автор «Тихого Дона», он сказал, что эти слухи шли еще в тридцатых годах, и он не знает, правда это или неправда, но что четвертую книгу наверняка написал Шолохов, никто не сомневается, а этого тоже достаточно. И Нобелевскую премию он таки заслужил больше, чем те, которые получили до него и после него. До него и после него — это двое: Пастернак и Солженицын.

Про себя он некогда говорил: «Раньше я писал хорошо, потом плохо, теперь опять хорошо». Во время последней нашей встречи я вспомнил эти слова. Он тут же, с какой-то примесью удивления и негодования, отрезал: «Я никогда этого не говорил. Я всегда писал хорошо».

И все же, при всем недюжинном самомнении, беспрестанно одолевала его потребность еще раз утвердить себя, еще раз взять реванш у тех, что давно уже обретаются в мире теней, но поскольку мовизм — тот же, по сути, давно открытый на Западе «поток сознания», только заметно обедненный и покореженный, позволяет подменять связи причинно-следственные ассоциативными, он реставрирует прошлое, подобно тому как это делается у Оруэлла в его «1984», подобно тому как делают это повседневно советская идеология и советская историография, и герои «Алмазного венца» — Ключик (Олеша), Щелкунчик (Мандельштам), Конармеец (Бабель), Королевич (Есенин), Синеглазый (Булгаков), Мулат (Пастернак) и прочая, и прочая, практически все, за исключением Командора (Маяковского), — вышли кривобокие, с тыквенными головами, с лисьими рожами, с этакой марионеточной походочкой ублюдков и недоносков, среди которых возвышается грандиозная фигура Патриарха в молодости, которого Бог одарил долгими летами, а «рука сильной и доброй власти», как окрестил ее Патриарх на девятом своем десятке, которая сама решила, сколько какому писателю-поэту жить годов, не скупясь, подавала ему от барских щедрот. В одном месте, цитируя Мулата, — поэта, кстати, по давнему его открытию, насквозь вторичного! — он делает признание, что боится впасть в ересь неслыханной простоты.

А вот впасть в простоту неслыханной ереси — этого не убоялся.

Рыжий Мотэле И. Уткин

Есть на свете такой город: Хинганск. Точнее, теперь он называется Хинганск, а когда-то, при царе Николае, он назывался просто Хинган и был, скорее, не город, а так себе, станция на Китайско-Восточной железной дороге, КВЖД. Той самой КВЖД, концессию на которую до самой Китайской стены, с направлением на Пекин, русские получили в 1900 году, когда утоплены были в собственной крови косоглазые, поднявшие знаменитое Боксерское восстание против чужеземцев.

Командующим международным экспедиционным корпусом для борьбы с косоглазыми повстанцами был назначен германский фельдмаршал Вальдерзее, и кайзер Вильгельм Второй строго наказал ему учинить в Поднебесной такую расправу, чтобы косоглазые запомнили германское имя, как в свое время Европа запомнила имя гуннов и их предводителя Аттилы. Однако еще до прибытия фельдмаршала в Китай русский генерал Линевич дошел до Пекина, причем в таком темпе, что властители Поднебесной едва успели бежать в Сиань-фу, тоже китайский город, и фактически, как говорят бывалые люди, игра была сделана.

Да, так к чему мы об этом вспомнили? Ага, вот к чему: так вот, после того как русские получили концессию на КВЖД, там понадобились люди, которые хорошо знали железнодорожное хозяйство и могли сослужить службу батюшке-царю. Среди таких людей оказался и некий Уткин, еврей, со своей женой Раисой Абрамовной и чуть не полдюжиной детей, к которым там же, в Хингане, прибавлялись новые дети. В числе этих детей, с мая 1903 года, был мальчик по имени Иосиф.

Был этот Иосиф ребенок такой редкой красоты, что немного позднее, когда папа с мамой и всей родней решили переехать в Иркутск, по дороге им встретилась старая русская барыня, генеральша, которая была настолько поражена библейской красотой мальчика, что предложила тут же усыновить его. Словом, чуть не повторилась знаменитая библейская история, когда богатая женщина, тоже барыня, потому что она была дочь египетского фараона, усыновила прекрасного младенца, по имени Моисей.

В этот раз, однако, сложилось по-другому. Бедная еврейская мама, хотя у нее было много детей, не пожелала отдать свое дитя никому, даже русской барыне, даже, как сказала она сама этой барыне, «такой королеве, как вы».

Как должна была дальше сложиться жизнь у мальчика, который, что называется, с колыбели сподобился такого интереса со стороны людей? Кем можно было ожидать, он станет, этот мальчик? Наверняка можно было ожидать, что он станет большим человеком.

Годы спустя, когда мальчику справили уже бар мицву, эти слова повторил старый учитель музыки. Он повторил их там же, в холодном городе Иркутске, когда мать привела сына, который сам заработал себе на скрипку. «Из мальчика, — сказал старый клезмер, — несомненно, вышел бы второй Паганини, но в тринадцать лет начинать на скрипача уже поздно. Но ничего — это видно — не надо горевать, из мальчика все равно выйдет большой человек».

Но что значит большой человек? Большой человек — растяжимое понятие. Один римлянин, когда ему стукнуло тридцать три года, увидев в храме статую одного грека, тяжко вздохнул: «Еще ничего не сделано для бессмертия, а он в мои годы уже покорил мир». Этот римлянин, который тяжело вздохнул, был Юлий Цезарь, кстати, относившийся к евреям так, что дай Бог бы всем так относиться. А грек был Александр Македонский, который тоже имеет среди евреев хорошую репутацию, поскольку в споре евреев с самаритянами взял сторону первых, а последних невзлюбил за их, как говорят, лживость и вероломство. Кроме того, от него, этого грека, уже без малого две с половиной тысячи лет идут бесчисленные его еврейские тезки — Сендеры.

Как видим из этих двух примеров, а таких примеров можно найти и тысячу, и миллион, и тысячу миллионов, — понятие «большой человек» — действительно растяжимое понятие.

Однако мальчик, о котором идет речь, наслушавшись, чего о нем говорили, а главное, следуя собственным фантазиям, решил во чтобы то ни стало сделаться большим человеком в самом растяжимом смысле этого слова. В самом растяжимом в данном случае означает в самом большом, а в самом большом, по представлениям этого мальчика, означало стать Певцом, или, как сегодня модно говорить, бардом, поэтом.

И он действительно стал бардом, и стихи его перекладывали на музыку, и он действительно стал поэтом, и был он поэтом во всем: и в своей манере хорошо одеваться, когда вокруг пялили все на себя пролетарскую робу, подделываясь под господ-товарищей рабочих, и в своей манере держать себя с достоинством, даже отчужденно, на английский манер, хотя развязность и панибратство котировались в те, заревые, годы советской власти как революционная монета самой высокой пробы. Знаменитый Воронский, который из партийных бонз подался в бонзы литературные, писал о нем: «Не поэт, а драгоценная ваза, идет и боится себя расплескать». Самый революционный поэт эпохи, который ныне, одетый в бронзовый жилет, стоит посреди Москвы, сочинил на него даже эпиграмму:

О бард,             сгитарьте тарарайра нам! Не вам             строчить             агитки хламовые. И бард поет,             для сходства с Байроном на русский           на язык             прихрамывая.

Кстати, с Байроном сравнивал его и другой поэт: Багрицкий. Однако сравнивал, как рассказывают, с оттенком восхищения и даже легкой зависти: «Он держится как Байрон. Как лорд. Это хорошо. Поэт должен быть таким…»

Самое занятное, что человек, который, как говорят лошадники, по экстерьеру своему давал повод вспоминать лорда Байрона, имел в своем активе годы блатной или полублатной жизни. Когда папа бросил семью, а старшего брата отправили на фронт, он пошел маркером в бильярдную иркутского «Гранд-отеля» прирабатывать на кусок хлеба в помощь матери. Ну, можно себе представить, чего только не пришлось повидать еврейскому мальчику, который мечтал играть на скрипке, в номерах гостиницы, где постояльцами были и купцы-мильонщики, и петербургские чиновники по особым поручениям, и барышники, и маклеры, и шулера, и прямые убийцы с сибирского тракта. И хотя после столыпинских реформ прибавилось в Сибири великороссов и малороссов, однако же двинулись сюда в большом числе и всякие инородцы, и среди них, конечно, лица иудейского вероисповедания.

О лицах иудейского вероисповедания мы говорим особо по той причине, что именно в их компании будущий автор «Рыжего Мотэле» мог найти и золотой, и алтын, которыми пересыпана чуть не каждая строка поэмы.

В пятнадцать лет, когда Октябрь докатился и до таежной Сибири, вместе со старшим братом Александром он записался в рабочую дружину. Драться, лезть в самое пекло — это у него было в крови, от матери, которая еще в старые годы помогала ссыльным доставать паспорта: «Царь Николай не разрешает вам уехать, а я, иркутская жидовка, разрешаю».

В мае двадцатого года один из первых иркутских комсомольцев, как подчеркивают его советские биографы, он отправился добровольцем на Дальневосточный фронт. В этом мае, напоминаем, ему исполнилось как раз семнадцать лет — самый возраст переделывать миры. «В армии, — сообщает он в своей хранящейся в архивах автобиографии, — я был на разной работе: полевым информатором, трижды военком маршевых рот, военком армейского конского запаса и ремонтных мастерских…»

Два года спустя недавний «военком маршевых рот, военком армейского конского запаса» становится репортером иркутской газеты «Власть труда», где пишет обо всем, что попадает под руку, — о беспризорных, о нэпе, об авиации, о религии — и один, как целая пекарня, печет сатирические куплеты и частушки, за подписью «Утя».

Вся эта продукция, как говорил один одесский еврей, «не стоила выеденное яйцо». И вдруг, еще через два года, на третий, как снег «на голову, как гром среди ясного неба, — да что там снег, что там гром: двести тысяч в лотерее, как могло быть только в старое время!» — «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох»:

— Это прямо наказанье! Вы слыхали? Хаим Бэз Делать сыну обрезанье Отказался Наотрез. Первый случай в Кишиневе! Что придумал, сукин сын?! Говорит: — До-воль-но кро-ви, Ува-жае-мый рав-вин!!!

Москва, имеется в виду литературная Москва, была положена на обе лопатки каким-то иркутским евреем с птичьим именем Уткин. В трамвае, на улице, в столовой, в редакциях — цитировали наперебой:

В очереди Люди Ахают, Ахают и жмут: — Почему Не дают Сахару? Сахару почему не дают? Видимо, Выдать Лень ему. Трудно заняться час? Такую бы жизнь — Ленину, Хорошую, Как у нас!

И человеку не дают окончить, что называется, вырывают буквально изо рта и продолжают сами:

— Что вы стоите, Сарра? Что может дать Слепой, Когда Комиссаром Какой-то Портной?

Лиля Брик вспоминает: с вечера во Вхутемасе, где Уткин впервые публично читал своего «Мотэле», Маяковский «пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его („Мотэле“) не узнали». Ну, для Маяковского это было в первую голову явление нового добытчика радия поэзии, нового забулдыги-подмастерья. А для простых смертных история рыжего Мотэле — это был кусок их собственной жизни. И не только для евреев — вся Россия в те дни исходила в проклятьях: «Такую бы жизнь — Ленину, хорошую, как у нас!» — но в первую очередь, конечно, для евреев, ибо история Мотэле — это история еврейского портняжки, который после Октября семнадцатого года вдруг заделался важной птицей: комиссаром!

Как это могло получиться, что маленький рыжий Мотэле, который всю жизнь «работал за двоих» и «ставил десять заплаток на один жилет», выскочил в большевистские комиссары, никаких объяснений автор не дает. Просто в главе второй, «Кишиневские чудеса», читателю подносят уже вполне готовое, прямо из духовки, «чудо первое»:

Мэд На базаре Волнуется. И не Мэд, Весь Ряд: На вокзал По улице Прошел Отряд… Но не к этому Доводы, Главное (чтоб он сдох!) В отряде С могендовидом Мотька Блох! Идет по главной улице, Как генерал на парад. И Мэд на базаре волнуется, И волнуется Весь ряд.

Про Мэд, чтобы читатель не ломал себе голову, следует сразу объяснить, что это была просто базарная торговка. Впрочем, просто, да не просто, ибо базарная торговка в тогдашнем Кишиневе — это телеграф, это радио, а телеграф и радио, как известно, самый быстрый вид связи. И через минуту уже весь Кишинев, а Кишинев — это самый главный и самый большой город на всю Бессарабию, знал, что Мотька Блох, с могендовидом, во главе отряда протопал на вокзал.

Тут надобно заметить, в первых четырех изданиях автор не считал нужным давать никаких объяснений, почему большевистский комиссар, как будто он какой-нибудь сионист, появляется во главе отряда, середь бела дня, с могендовидом на груди. А в пятом издании своей «Первой книги стихов», в тридцать первом году, как раз сразу после знаменитого Шестнадцатого съезда партии, который ударил, от океана до океана, в набат — бей крестьян! бей интеллигента! бей инородцев-националистов! — автор, сам тоже из инородцев, дал пояснение к слову «могендовид»: «Знак царя Давида, шестиконечная звезда, которую обыватели путали с коммунистической».

Самое удивительное, что пояснение это не только не пролило свет на щекотливый вопрос, почему большевистский комиссар украсил себя могендовидом, а внесло дополнительно еще некую двусмысленность: получалось, вроде бы у Мотьки Блоха была звезда-то правильная, коммунистическая, то есть о пяти концах, а это кишиневские обыватели, по темноте своей, добавили ей шестой конец — и получился могендовид.

Но, Боже мой, надо же быть полным идиотом, чтобы поверить, будто еврей, а тем более кишиневский еврей, неспособен был отличить пятиконечной звезды большевиков от шестиконечной звезды Давида, которая сопровождала его всю жизнь, от люльки, от лохани, где он лежал завернутый в пеленки, до гробовой доски, куда его клали, запеленутого в тахрихим, еврейский саван!

Но факт есть факт, и от него никуда не уйдешь: поэт Уткин, когда время потребовало, предпочел сам прикинуться дурачком и других представить дураками, лишь бы не заподозрили — ну, заподозрить это еще с полбеды, а ведь могли и полный баланс подвести! — будто большевистский комиссар, хотя бы в прошлом и паршивый латочник, мог нацепить могендовид.

Но в двадцать четвертом, когда писалась поэма, сибирскому бохеру, да к тому же рожденному чуть не в Китае, эти хитрости, эти еврейские штучки даже не приходили в голову, — как виделось, как слышалось, так и писалось:

Но не к этому Доводы, Главное (чтоб он сдох!) В отряде С могендовидом Мотька Блох!

Да и как могло быть иначе, если

(Это, правда, давнее, но и о давнем Не умолчишь.) По пятницам Мотэле давнэл, А по субботам Ел фиш.

Что такое «давнэл» и что такое «фиш», в те годы не только евреям, но даже неевреям объяснять не надо было: «давн» — все знали — это молиться, а «фиш» — это фиш, гефильте фиш.

Где проходил свою школу политграмоты рыжий Мотэле? Там, где проходили ее все капцаны-евреи «до без царя и немного после»:

И дед, и отец работали: А чем он лучше других? И маленький рыжий Мотэле Работал. За двоих. Чего хотел, не дали. (Но мечты его с ним!) Думал учиться в хедере, А сделали — Портным. — Так что же? Прикажете плакать? Нет так нет! — И он ставил десять заплаток На один жилет.

Зададим себе один пустяковый вопрос: кому мешал этот капцан-шнайдерл, кому стал поперек горла этот несчастный еврейский портняжка, который как проклятый с утра до вечера гнул спину, чтобы в пятницу — в пятницу, это по-ихнему, а по-нашему это уже в субботу — вечером можно было пойти в синагогу сказать пару слов Богу, а в шабес можно было съесть кусочек фаршированной рыбы? Неужели могли найтись на свете люди, завидовавшие этому еврейскому счастью, по сравнению с которым последний нищий у церковной паперти — это почти Крез!

Представьте себе, не только могли, но и нашлись, и не где-нибудь в диком, заброшенном тридевятом царстве, тридесятом государстве, где живут люди с песьими головами, а в самой России, в Бессарабской губернии, в городе Кишиневе, который такой город — такой город! — что только одна Одесса лучше него:

Но Мотэле жил в Кишиневе, Где много городовых, Где много молебнов спето По царской родовой, Где жил… господин… инспектор С красивой бородой… Трудно сказать про омут, А омут стоит У рта: Всего… Два… Погрома… И Мотэле Стал сирота.

Про кишиневский погром 1903 года говорено столько, что добавлять нема чего. Наоборот, надо немножко даже убавить. Люди думают, что там перерезали столько евреев, что пальцев на обеих руках и ногах не хватит, чтобы посчитать, сколько сотен. А на самом деле хватит, и еще лишние останутся: убитых было немножко больше, чем полсотни человек, а изувеченных, покалеченных, с перебитыми руками и ногами немножко больше полтысячи человек. Некоторые из покалеченных отдали потом, правда, Богу душу, но уже не на улице, не в лавке, а в больнице, где за ними наблюдали доктора. А это, как говорится, совсем другой компот: если человек помирает в больнице, значит, люди здесь уже ни при чем, а при чем здесь — Бог.

Но зато, с другой стороны, какой прибыток имели евреи — и не только кишиневские, бессарабские, а евреи целой Российской империи, которая по размерам была и остается такая, что другой такой во всем мире нету, — от кишиневского погрома! Когда Шолом-Алейхем объявил, что хочет издать сборник в помощь жертвам кишиневского погрома, то сам Лев Толстой откликнулся и сделал презент — знаменитый рассказ «После бала». А вы говорите!

Но, во-первых, это произошло уже позже, а во-вторых, даже позже рыжий Мотэле все равно об этом ничего не знал и, таким образом, никакой компенсации, ни материальной, ни моральной, за своих папу и маму не имел.

— Так что же? Прикажете плакать?! Нет так нет! — И он ставил заплату Вместо брюк На жилет.

Да, чтобы не забыть, еще пару слов о кишиневском погроме. Владимир Жаботинский, который был такой сильный, такой порывистый человек, что некоторые враги даже хотели приклеить ему ярлык «еврейского фашиста», в те годы — он жил тогда еще в своей обожаемой Одессе — сказал: «…в погромах есть ведра крови и пуды человеческого мяса, но нет в них для еврейского сознания того сокрытого урока — mussar Elohim, который возвысил бы их до степени трагедии. В трагедии обязательно должна содержаться некая неведомая правда, новое слово, которое познается в этих муках и открывает народу новые пути. А что и кому из нас открыли эти погромы, кого из нас и чему могли научить? Только кишиневская резня сыграла крупную роль в нашем общественном сознании, потому что мы тогда обратили внимание на еврейскую трусость».

Что тут спорить: попробуйте сказать нет, когда — да. Да, была трусость, да, позволили резать себя как баранов, позволили скотам с бычьими кровавыми глазами потрошить свои жилища, свое добро, как будто все это упало с неба, а не заработано своими мозолями, вынесено на своем тысячелетнем горбу!

И конечно, не надо быть большим умником, чтобы угадать, какое настроение было у евреев в тот день, когда Февраль семнадцатого года сказал им: отныне вы — как все люди России, отныне вас нельзя резать, нельзя потрошить, отныне вы полноправные граждане.

Этот день был таким новым. Молодым, как заря! Первый раз тогда в Кишиневе Пели не про царя!

А что рыжий Мотэле? А Мотэле гопал и бил в ладоши:

Брюки, Жилетки, Смейтесь! Радуйтесь дню моему: Гос-по-дин по-лиц-мейстер Сел В тюрьму ………………… Редкое, мудрое слово Сказал сапожник Илья: — Мотэле, тут ни при чем Егова, А при чем — ты И я.

Что скинули Николку, который весь был в своего папу царя Александра Третьего, — помните его знаменитые слова в погром 1882 года: «А я сам, признаться рад, когда бьют евреев!» — все евреи или почти все были согласны: это хорошо.

А насчет Еговы, при чем он тут или ни при чем, у евреев единодушия не было. Как говорят на Руси, кто в лес, кто по дрова:

И дни затараторили, Как торговка Мэд. И евреи спорили: «Да» или «нет»? Так открыли многое Мудрые слова. Стала синагогою Любая голова.

Но если стала синагогою любая голова, то Мотэле стал целый синедрион, хотя — это тоже не пустяк! — «Мотэле выбрил пейсы, снял лапсердак».

Естественно, еврей, который выбрил пейсы и снял лапсердак, уже одним этим стал если не целиком, то, по крайней мере, наполовину гоем. И сравнение с синедрионом, то есть собранием еврейских мудрецов, которого мы удостоили его, следует понимать лишь в том смысле, что Мотэле принял тогда самое умное и самое выгодное для себя решение — податься в начальство:

Мотэле весь перекроен (Попробовал лучший суп!): Мотэле смотрит «В корень» И говорит: — По су-ще-ству.

Новые времена — новые песни. Но кто может указать пальцем: вот здесь кончилось старое время, а здесь началось новое; вот здесь кончились старые песни, а здесь начались новые. И кто, даже если свергли царя, даже если царю уже сшили тахрихим, может наверняка сказать: царь не восстанет из мертвых, революция не обратится в падаль!

И у господина инспектора Боброва, который в старое время, «до без царя», даже чихнуть в сторону Мотэле Блоха и то считал бы слишком большой честью для жидка, день и ночь нынче пухнет голова от мыслей о Мотьке и мотьках:

Дай Бог Жене здоровья, Дай Бог Хворобы Блоху… ………………… Дай Бог сгореть Советам, Провалиться депутатам… Зиму смени На лето, Выпрями то, Что смято… Дай Бог и то и это (Многое дай Бог, понятно!)

Дай, дай, дай… Глупые люди, разве не вам было сказано: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать»!

А господин инспектор Бобров — прости, Господи, дурака! — все-таки просит: «Выпрями». Ибо «разве думал инспектор Бобров, что когда-нибудь без погромов проблаженствует Кишинев!?»

Но что дурак Бобров: а сами-то евреи разобрались, что к добру, а что к худу! Что скинули царя, который из собственного кармана давал деньги сочинителям погромных листков, это как было уже сказано, ха-ра-шо. Ну, а главное, самое главное — Революция? Не дураки же придумали, нельзя просить на лучшего царя:

В синагоге — Шум и гам, Гам и шум! Все евреи по углам: — Ш-ша! — Шу-шу! Выступает Рэб Абрум. В синагоге — Гам и шум, Гвалт! ………………… Рэб Абрум сказал: — Бо-же мой! — Евреи сказали: — Беда! — Рэб Абрум сказал: — До-жи-ли! Евреи сказали: — Да. ………………… А раввин сидел И охал Тихо, скромно, А потом сказал: — Пло-ха! — Сказал и вспомнил Блоха.

О! Оказывается, это только со стороны, если смотреть глазами гоя, евреи — одно целое. А на самом деле еврей еврею рознь: что одному хорошо, то другому плохо. И наоборот: что одному плохо, то другому хорошо.

Почему раввин Исайя вспомнил Мотьку Блоха? Потому что раввин Исайя, который был «так мудр! так мудр!», что почти наизусть знал почти весь Талмуд, хорошо понимал: «Радостный путь немногим, не всем, как компот: одни ломают ноги, другие — наоборот».

И разве можно забыть, чему учили нас предки наши, которые видели всю историю наперед: «Когда страна отступит от закона, тогда много в ней начальников…» (Притчи, 28:2). А главный закон жизни, с тех пор как появились начальники, говорит ясно: «Я начальник — ты дурак, ты начальник — я дурак». Короче, вот вам мысли, слова и гешефт раввина Исайи, у которого была дочка Рива, в прежнее время почти принцесса, так что Мотэле мог только украдкой бросить на нее взгляд и вздыхать по ночам, а теперь, — кто бы поверить этому мог? — «перепутались мыши, двери, перепутались нитки дорог», и раввин решается на отчаянный шаг:

Надо куда-то деться: — К черту! — К небесам! — До вас небольшое дельце, Товарищ комиссар. У каждого еврея Должны дочери быть. И каждому еврею Надо скорее Своих Дочерей сбыть… Вы — мужчина красивый, Скажемте: Зять как зять. Так почему моей Ривы Вам бы Не взять? Отцу хвалить не годится, Но, другим не в укор, Скажу: Моя девица — Девица до сих пор.

Ну и как повел себя недавний Мотэле, а теперь товарищ комиссар Блох в ответ на это деловое предложение? Захлопал в ладоши, запрыгал на одной ноге от радости, предложил своему будущему «папаше» присесть, выпить стопку бромфн, как водится у евреев, когда делается важное дело?

Нет, не ударил в ладоши, не запрыгал на одной ноге от радости, не предложил будущему «папаше», как водится у евреев, стопку бромфн. А что же? А ничего. Скажем больше, до самой последней строки своей поэмы автор вообще ни единым словом не обмолвился о личной жизни комиссара Блоха, как будто личная жизнь — это просто пара пустяков, а большевики не для того взяли власть, чтобы заниматься пустяками, а для того взяли…

Ну, сегодня уже не семьдесят лет с гаком назад, сегодня уже не надо объяснять людям, для чего большевики взяли власть, сегодня люди сами знают: большевики взяли власть для того, чтобы иметь власть.

И Мотэле сидит день и ночь в сердитом кабинете, сидит как первый человек. И «нет так нет» — тысячелетнее еврейское «нет так нет», которым еврей наступал самому себе на горло, чтобы угодить мужику, угодить пану, угодить царю земному и Царю Небесному, — здесь не услышишь. И господин инспектор Бобров — вы помните господина инспектора Боброва, который одной своей бородой нагонял страх на весь Кишинев! — выбрился, причем выбрился так, что «ахал в Кишиневе весь Кишинев», и устроился на хорошую службу — хорошая служба, чтоб они сгорели вместе со своими службами и своими порядками! — делопроизводителем в конторе Мотьки Блоха:

Так, окончательно сломан, Робок, как никогда, Инспектор Пришел к портному, Чтобы сказать: «Да».

Но, как говорил Евсей Гавиноссер из Авчинниковского переулка в Одессе, где в 1906 году открыли контору по переезду евреев Российской империи в Палестину, есть «да» и «да»: одно «да» — это-таки «да», а другое «да» — это еще меньше, чем «нет».

Один говорит «да» с открытой душой — и можно ему верить на все сто процентов, а другой говорит «да» — и ему нельзя верить ни на грош.

И вот вам пример. Инспектор — бывший инспектор! — Бобров говорит «да», а на уме у него как раз наоборот:

Жутко: контроль на контроле. Комиссия вот была… Инспектор сидит и колет «Текущие дела». И… он мечтает — не больше (Что же осталось ему?), Как бы попасть В Польшу И не попасть В тюрьму…

Теперь, по прошествии лет, мы уже точно знаем, что инспектору Боброву, хотя он пришел к советской власти и сказал «да», не попасть в тюрьму — и пусть еще скажет большое спасибо, что в тюрьму, а не на цвинтар, — не удалось, но зато тысячам других — тысячам, это только так говорится, а на самом деле миллионам! — наверняка не удалось.

Но эти тысячи и миллионы складывались, конечно, не из одних Бобровых, а были среди них и Бобренко, и Бобридзе, и Бобряны, и Ага-Бобры, и, конечно, Бобреры.

Когда заварили кашу на весь мир, люди верили, что будет хорошо. Люди хотели, чтоб было хорошо. Но что значит: хочет человек?

Как будто дело в человеке! Мы все, конечно, целый век Желаем Золотые реки. Все жаждем сахар, так сказать, А получается иначе: Да, если хочешь Хохотать, То непременно Плачешь.

И плакали люди, и еще как плакали! Так плакали и так плачут поднесь, что не просыхают слезы, и кто знает, когда просохнут.

Но плачут, как известно, по-разному и умирают по-разному: одни — с криком, с воплями, раздирая на себе одежду; другие — тихо, покорно, без стона, без звука, и только, если очень прислушаться, можно услышать, как слеза, скатившись со щеки, ударилась о стол.

Ребе Исайя больше не решает, что ему нужно и что ему не нужно. Что ему нужно — теперь решает за него советская власть. Ребе сидит с закрытыми глазами за столом и прислушивается, чтобы не прозевать собственной смерти:

Час кончины — Он приходит Тихо-тихо, Не услышишь. И уходит молча счастье, И уходят Мыши. Только горе неизменно. Заржавел пасхальный чайник! ………………… И совсем теперь не нужен Ни Талмуд, Ни брюки. Тихо. Сумрак нависает. Не молитва И не ужин…

А это, чей это сатанинский голос разрывает священную тишину?! Чьи проклятия сыплются на голову старого ребе: «Пусть по-новому, Исайя, стол тебе послужит. А потом — к иному краю, в рай, конечно, не иначе…»!

Тихо! Свечи догорают. Тихо. Сарра плачет…

О поганые богохульники! Никчемные, невежественные люди: раввина они готовы уложить на стол, как будто обычаи отцов для него — как для них! — пустой звук, глупая балаболка. Как будто он не еврей, как будто он какой-то гой, вроде этих мешумедов из райсовета!

О-о-о, время! «Плохо»… «Хорошо»… Оно и так, И этак вертит. И если новым Срок пришел, То, значит, старым — Время смерти… Да, если новым срок пришел, То, значит, старым — Фэртиг…

Как говорил Когелет, Давидов сын: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом».

Но легко быть мудрым, если родился мудрым; легко быть мудрым, если твой папа был мудрым и при этом был еще царь. А если нет? А если нет, так, как говорили в Одессе, когда там еще можно было найти умного человека, таки хорошо плохо! То есть так плохо, что дальше уже некуда, и если не хочешь умирать, а хочешь жить, то остается одно из двух: либо верить в Мессию, что в конце концов Он придет и спасет, либо закрыть на все глаза и жить, пока живется.

Но верить в Мессию или просто жить, пока живется, — для этого тоже нужны силы. А у ребе Исайи уже ни на что нет сил: революция и советская власть, хотя никто не отдавал ребе под суд, не устраивал над ним трибуналов, вынесли свой приговор, и среди уст, произнесших этот приговор, были и еврейские уста:

Чувствую, верна моя дорога Под полетом поднятых знамен. Если надобно, седую синагогу Подпалю со всех сторон…

Эти слова произнес, правда, не уткинский Мотэле, а произнес их другой еврей, так называемый лирический герой Михаила Светлова, но в данном случае это не имеет принципиального значения, ибо и тот, и другой имели за своей спиной Революцию, имели за своей спиной советскую власть, от имени которой они говорили.

И конечно, при этих условиях Мотэле смело смотрел вперед, ибо в угаре революции все, кто с революцией, смело смотрят вперед и, хотя на самом деле видят не дальше своего носа, уверяют себя и других, что будущее уже у них в кармане.

И Мотэле, у которого был такой нос, что всем носам нос, верил, как и все, что будущее уже у него в кармане:

Вот вам И меньше и больше. Каждому свой мессия! Инспектору нужно Польшу, Портному — Россия. ………………… Не-ет, он шагал недаром В ногу с тревожным веком. И пусть он — не комиссаром, Достаточно — Че-ло-ве-ком! Можно и без галопа К месту приехать: И Мотэле будет штопать Наши прорехи.

Во, какое оно, наше будущее: шнайдерл Мотэле будет штопать наши прорехи! Самое, однако, поразительное, что он не только собрался штопать наши прорехи, но и в самом деле верил, что такая работа ему вполне под силу. Более того, был уверен, что Россия раз и навсегда выдала ему мандат на такую работу, ибо еще со времен пророков он точно знал, что такое, говоря сегодняшним языком, равенство, братство и свобода. И хотя мандат выдали ему большевики, такие безбожники, что вторых таких надо хорошо поискать, однако в глубине души не один и не два из них готовы были повторить слова своего врага, не просто врага, а — сам Ленин сто раз объяснял, какой он вредный и опасный! — антипода, Николая Бердяева: «…о еврейском народе, народе религиозного призвания, нужно судить по пророкам и апостолам».

И Мотэле — наивный человек! — поверил этому, поверил, что Россия действительно нуждается в нем, ибо это была уже не та Россия, где пели про царя и вынимали из еврея душу, а новая Россия, которая без пяти минут была уже Союз Советских Социалистических Республик.

И портняжка, а вместе с ним миллион других портняжек сказали, показывая пальцем на советскую власть: «Смотри, вот это новое». И забыли — ибо хотелось им забыть! — что сказал пращур их: «Бывает нечто, о чем говорят: „смотри, вот это новое“; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Екклесиаст, 1: 10). Умным людям, конечно, не нужно объяснять, что речь здесь идет не о конкретной власти, о конкретном царстве-государстве, а о человеческих надеждах и ожиданиях, которые так поворачивают наши глаза и так настраивают наше сердце, что с языка нашего, который всегда рад поболтать, само срывается: «смотри, вот это новое». А «новое», в данном случае, это благо, это нечто хорошее, которое непременно, как верят люди, должно быть лучше того, что уже было.

И — кто поверит этому! — в те годы, когда не только позабыли слово «родина», а начисто изъяли его из обращения, заменив понятием «пролетарское отечество», поэт Иосиф Уткин вкупе со своим героем рыжим Мотэле употребляет, говоря о России, вышедшее, по воле революции, из моды слово «родина», предвосхищая грядущую поэтическую и политическую лексику советской власти, введенную в повседневный обиход самим Сталиным, нацменом по крови, который стал еще больше русским, чем некогда принцесса немка Софья Ангальт-Цербстская, известная под именем Екатерины Великой.

Воистину, неисповедимы пути Господни! И что это за случай такой, коли поэт-еврей вместе со своим героем-евреем выбрали, как самое подходящее по данной оказии, слово «родина» применительно к России?

А случай этот не просто какой-нибудь случай, а особый, когда, можно сказать, люди решают самый главный вопрос своей жизни: уехать, как уезжали до революции наши отцы и деды — например, в Америку — или оставаться навек в России?

И что же? А вот что:

Сколько с ней было пройдено, Будет еще пройдено! Милая, светлая родина, Свободная родина! Золото хуже меди, Если рукам верите… И Мотэле Не уедет, И даже В Америку.

Напоминаю, слова эти были сказаны более полувека назад, когда советская власть, по убеждению всяких жидоморов, была целиком жидовская власть. И тут, хотя сию минуту мы сами удивлялись патриотическому лексикону Мотэле — милая родина! светлая родина! свободная родина! — нельзя не спросить себя: если Мотэле сделался большим начальником и если ему было так хорошо, почему вообще зашел разговор, как будто это не пятьдесят лет назад, а сегодня, пятьдесят лет спустя, ехать или не ехать? Значит, были и тогда основания для такого вопроса, значит, советская власть, хотя она сулила золотые горы евреям, — впрочем, не только евреям, а всем нацменам вообще, — не снимала с повестки дня главного вопроса: оставаться с ней, советской властью, в России или, наоборот, быть подальше от нее?

Мотэле — устами своего биографа-поэта — дал тогда зарок, что «не уедет, и даже в Америку». Сегодня мы знаем, какова была цена этому зароку: если зейде Мотл вы не встретили на Брайтон-Биче, значит, ищите его на улице бен-Иуды в Тель-Авиве. А если вы не встретите его ни там, ни там, значит, его расстреляли — или отправили куда-нибудь на Колыму, какая разница! — либо в тридцать седьмом, либо в сорок восьмом, либо в пятьдесят втором. И его внуки, его зять — если он, конечно, не а ид а буденновец! — расскажут вам, как у зейде Мотл, бывшего красного комиссара, открылись в конце концов глаза на советскую власть, на лучшего друга евреев товарища Сталина, который на старости лет больше всего мечтал об одном: как бы завершить дело, которое не успел завершить Гитлер — добить, выморозить в Сибири три миллиона юден, чтобы днем с огнем нельзя было ни единого из их паскудного кодла сыскать на святой Руси.

А теперь поставим перед собой еще один вопрос: видел или не видел такие перспективы для своего Мотэле поэт Иосиф Уткин? Судя по истории с «могендовидом» — об этом был у нас разговор немножко выше — и категорическому заявлению, что Мотэле, конечно же, не уедет из России никуда, «и даже в Америку», можно думать, что поэт Иосиф Уткин, который сам делал революцию и сам строил советскую власть, был все же не совсем слепой человек, ибо категорическое заявление, как показывает жизнь, нередко имеет цель скрыть, что в глубине души человек думает как раз наоборот. Возьмем пример: человек, хотя никто об этом его не спрашивает, становится на перекрестке и начинает кричать во всеуслышание, что он хочет работать так, задаром, что никаких наград и никаких денег ему не надо. Что можно думать про такого человека? Прежде всего можно думать: зачем, если человек действительно хочет работать задаром и ему не надо никаких денег, никаких наград, кричать об этом во всеуслышание? Во-первых, еще ничего не сделав, он фактически уже получает награду, потому что внимание людей — это, конечно, награда, и еще какая награда! А во-вторых, рекламируя свое бескорыстие, человек фактически требует за себя самую высокую цену, ибо в наши дни, замечено, ничто не стоит так дорого, как бескорыстие.

Иными словами, бывают в жизни ситуации, когда чем громче, чем сильнее человек кричит «нет!», тем меньше оснований верить ему. Конечно, это делается не обязательно из желания урвать кусок побольше или получить, как говорят практичные люди, навар. Иногда это делают просто из страха, просто из желания убедить кого-то сильного, — а советская власть, нравится это нам или не нравится, конечно, не слабая — в своей преданности.

И вот теперь, разобравшись во всех этих хитрых тонкостях, поставим вопрос немножко по-другому: мог ли поэт Уткин найти иной способ, чтобы, с одной стороны, изобразить Мотэле таким горячим патриотом советской власти и России, что горячее уже просто не бывает, а с другой стороны, напомнить, что существует на свете Америка, и евреи про эту Америку продолжают думать, как думали их отцы и деды в старой России, «до без царя»? И не только про Америку, а и про другие страны и, конечно, в первую очередь Палестину.

Отвечаем: мог. Но еще большой вопрос, был бы ли этот иной способ лучше того, который выбрал поэт, хинганский еврей, прошедший такую школу жизни, что, несмотря на свою молодость, — напоминаем, ему минул двадцать один год, когда он написал своего «Мотэле», — был почти так же мудр, хотя, конечно, не так образован, как рабби Элеазер, сын Азарии, который в восемнадцать, а другие говорят, даже в шестнадцать, стал главой Синедриона — высшего совета еврейских мудрецов.

Итак, нет оснований полагать, что поэт Иосиф Уткин, хотя в Иркутске он сделался чуть не первым комсомольцем, был слеп в отношении советской власти и России. Наоборот, есть все основания думать, что, несмотря на свою молодость, он был мудрый человек. А какая же мудрость может быть у еврейского бохера? У еврейского бохера, естественно, может быть еврейская мудрость.

И вот доказательство: все, что написал поэт Уткин, который, как мы уже знаем, всю жизнь одевался и держался как лорд Байрон, в последующие двадцать лет, вплоть до рокового дня 13 ноября 1944 года, когда он погиб в авиационной катастрофе под Москвой, возвращаясь с фронта, не идет ни в какое сравнение с «Рыжим Мотэле».

Илья Сельвинский сказал в те трагические дни: «Если бы Уткин ничего не написал, кроме этой поэмы, то и тогда он завоевал бы себе право на прочное место в советской поэзии». С этими словами можно вполне согласиться, сделав одну небольшую поправку: если бы Уткин написал все, что он написал, кроме этой поэмы, он бы занял в поэзии такое же место, как сотни и тысячи других советских поэтов, которые, изведя горы бумаги, оставили свое имя и свои стихи единственно для хацапетовских диссертантов.

Но «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох», как было уже сказано, писал, при всех революционных ее аксессуарах, не советский поэт, а еврейский бохер, который к своей бар мицве должен был, пусть не чересчур, но в меру, понатореть и в Священном Писании, и по части еврейских обрядов и, конечно, пусть не самому написать, но хотя бы прочитать, что написали другие на языке идиш, который в те годы был еще в ходу среди евреев.

И вот тут мы встаем перед великой загадкой: каким образом еврей, родившийся на забытой Богом станции Китайско-Восточной железной дороги и проведший первые двадцать лет, то есть половину своей жизни, в заштатном сибирском городе Иркутск, мог написать одну из самых еврейских вещей в русской литературе — «Повесть о рыжем Мотэле»?

Заметим, однако, что загадка эта не новая, загадке этой уже более полувека, и чуть не первым, кто пытался разрешить ее, был близкий Ленину человек, вошедший в его правительство в качестве наркома просвещения, Анатолий Васильевич Луначарский. Вот его доподлинные слова: «Прежде чем сказать несколько слов о знаменитой повести Уткина, укажу на то, что Уткин, не будучи сам ни жителем Кишинева, ни ему подобных городов, а иркутским уроженцем (здесь небольшая ошибка: Уткин, как помним, был уроженцем станции Хинган, КВЖД), изумительно сумел проникнуть в самые недра этнографически еврейского духа. Это объясняется не только тем, что Уткин сам по происхождению еврей. Нет, это в пределах широко живописного и чуткого, восприимчивого дара Уткина, потому что другим, менее большим, но чрезвычайно глубоким шедевром его является небольшая поэма „Якуты“…

О „Мотэле“ немного. Повесть пользуется заслуженным широчайшим успехом. Ее мудрый юмор даже как-то странно сочетается для меня с молодостью Уткина. Это произведение полно задумчивой зрелости; виртуозная форма, мягкость переходов, богатый, великолепно ухватывающий русско-еврейскую речь стиль, соединение серьезности, даже строгости, с непринужденной иронией — все это ставит Уткина сразу в ряды крупнейших поэтов нашего времени. Будем ждать, как пойдут дальше дороги его развития».

Ну насчет дальнейших дорог выше было уже сказано, что ничего равного «Мотэле» Уткин более не создал. Даже знаменитая его поэма «Милое детство», которую Горький считал шедевром, никак не может быть поставлена в один ряд с «Мотэле», хотя местами повторяет, от первого до, как говорил знаменитый одесский профессор Столярский, до последнего си, ее тон:

Старый барон Генерально суров. Главное — глазки: Не смотрит, а греет! — Ну-с, — говорит, — Ты — из жидков? — Нет, — говорю, — Из евреев.

Но вернемся к главному вопросу: что же это была за сила, которая заявила себя с такой полнотой, с такой властностью в душе чалдона, что взяла верх над его чалдонством и поставила его, по словам Луначарского, признанного знатока мировой литературы, «сразу в ряды крупнейших поэтов нашего времени»?

Сила эта была еврейство поэта, но не то еврейство, которое просто в паспорте, потому что так угодно, так выгодно властям, а то еврейство, которое в крови, в душе, в каждой клеточке тела и составляет самое сущность человека.

В двадцатые годы в Советском Союзе, когда он еще не был национал-большевистским государством, проводились специальные исследования по части психологии и психопатологии евреев. Здесь не место входить в детали этих исследований — всякой вещи свое время и свой угол, — однако на один тезис следует обратить внимание: тезис этот — наличие сильно выраженного еврейского генотипа. Важнейшей чертой этого генотипа является национальная еврейская ментальность, которая, в частности, находит свое выражение в исключительном универсализме, с одной стороны, и мощном импульсе племенной верности — с другой. Последнее может, по первому впечатлению, показаться спорным пред лицом известного факта миллионных обращений евреев в иные веры, однако следует помнить, что они являются отклонением, аномалией на фоне тысячелетней, в масштабах истории всей человеческой цивилизации, верности евреев своему еврейству.

Сколько евреев можно было встретить в Хингане — этом краю великороссов, чалдон, китайцев, корейцев, дауров, гиляков! Сколько евреев и каких можно было в те годы найти в Иркутске, наполовину таежном городе, выросшем на месте Иркутского зимовья, поставленного здесь два с половиной столетия назад головорезами-казаками, которым воля здесь, среди забитых туземцев, была вольная: и ясырь брать сотнями баб молодых да старых да робенками, и в пень, по отписке Ерофея Хабарова, всех порубить с головы на голову, и юрты пожечь и дым пустить!

Нет, не было здесь следов еврейской истории, все было холодное, далекое, чужое: тайга — не бессарабские кодры, Иркутск — не мамалыжный, виноградный Кишинев!

И вот тебе на: здесь, на берегах Ангары, рождается красочная, как сказка из Агады, быль о кишиневском портняжке Мотэле, о том, как всего два погрома, и он стал сиротой, о том, как он делал революцию и как революция делала его. И вся эта быль рассказывается русскими словами, но предложения, в которые складываются эти слова, еврейские, как будто в переводе с идиша, но интонации, а значит, синтаксис — уже и вовсе не переводные, а первородные, потому что и сам автор, и его герои не только мыслят, но и цокают языком, размахивают руками, опускают веки, скашивают глаза, мотают головой, льют слезы, топают ногами, смеются и проклинают — по-еврейски! Мало того, не просто по-еврейски, но на манер а-ля клейн штетл, как выработалось за тысячу лет на Руси, а до того еще три тысячи лет вырабатывалось от берегов Иордана до берегов Тигра и Ефрата.

Как же не топнуть тут ногой, не цокнуть языком, не замахать руками, когда перед нами — настоящее чудо: сколько сотен, сколько тысяч местечек было на Украине, было в Белоруссии, было в Бессарабии, сколько миллионов евреев имели там свой дом, свой угол, а не нашлось среди них ни одного, кто бы сказал таким слогом, не на идише, а по-русски, про еврейского бохера Мотэле, как сказал о нем еврей-чалдон Иосиф Уткин!

И все же не будем стегать своих коней батогом, не будем пускать их в галоп: пусть идут мерным шагом, пусть имеют спокойную минуту, чтобы подумать о своей лошадиной жизни, а мы — мы займемся своими делами. Итак, было ли это действительно чудо, что иркутский еврей, поэт, сочинил такие стихи про шнайдерл Мотэле из Кишинева, как будто всю свою жизнь, с той первой минуты, когда мама первый раз дала ему титьку — цицку, как говорила сама мама, — прожил среди кишиневских евреев?

Чтобы ответить на этот вопрос, давайте сначала разберемся, а что такое чудо. Моя соседка, покойная Песя Мавергауз, воротясь со Старого базара со связкой лиманских бычков, кричала на весь двор: эй, дрекфрессеры, выходите смотреть — эти бычки такое чудо, что такого вы еще не видели и никогда больше не увидите! Другая соседка, Женя Благодатная, говорила про своего мужа, одесского поляка, что как он ее любит — это просто чудо, наши евреи так любить не умеют. Когда пришли румыны и стали отправлять жиданов в Доманевку, 200 километров от Одессы, второй Бабий Яр, — там расстреляли и сожгли 52 тысячи евреев! — он сам привел полицаев и сказал: заберите Хайку!

Ефим Граник, маляр, которого тоже отправили в Доманевку, объяснял, что чуда на свете не бывает, потому что чудо — это что-то невозможное: а что может быть невозможно для Бога, Который может все!

Из приведенных примеров ясно видно, что чудо, как его представляют себе люди, многолико. Некоторые же, например наш маляр, а маляр — это почти художник, вообще отвергают чудо под тем предлогом, что чудо — это то, чего не может быть, а раз оно есть, стало быть, это вообще не чудо.

И вот, хотя только что шел разговор, как же нам не топнуть, не цокнуть при виде такого чуда, как чалдон Иосиф Уткин со своим рыжим Мотэле из Кишинева, должны мы, однако, признать, что чудо наше не относится к разряду тех, что окружены непроницаемой тайной. Напротив, чудо наше имеет вполне будничное объяснение: хотя от Иркутска до Кишинева шесть или семь тысяч верст, но, оказывается в Иркутске, когда Иосиф жил там со своей мамой и своими сестрами — брата его Александра к этому времени зарубили семеновцы, — был свой маленький Кишинев. И свидетельство об этом имеем из уст сибиряка с убедительной фамилией Скуратов. Михаил Скуратов.

Вот его слова: «Иркутск и Сибирь нашли если не прямое, то косвенное отражение в поэзии Иосифа Уткина. Действие знаменитой „Повести о рыжем Мотэле“ перенесено в дореволюционный и послереволюционный Кишинев. А между тем в пору создания поэмы Иосиф Уткин никогда не бывал и не живал там. Мне, коренному иркутянину, близко знавшему Иосифа Уткина, позволительно утверждать: в поэме отчетливо угадывается родной Иосифу Иркутск, именно та часть города, что расположена за тогдашним Хлебным базаром в сторону Байкала, где была синагога и гнездилось довольно густое еврейское население, не совсем похожее на местечковое украинское и белорусское, сильно осибиряченное, даже и в говоре, но и не совсем утратившее свои национальные особенности. Здесь и почерпнул Иосиф Уткин материал для своей „первенствующей“ поэмы… Он сумел переплавить иркутские впечатления с преданиями о местечковом укладе и тем самым создал поэму обобщенного, а не местного значения. Но Иркутск дал все, что нужно было для „Повести о рыжем Мотэле“. Зато в другой поэме, „Милое детство“, а также во многих стихотворениях тридцатых годов… он прямо называет и упоминает в них свой родной Иркутск со всеми тогдашними приметами его уклада, опять-таки свойственным кварталам за Хлебным базаром, поближе к речке Ушаковке и Иерусалимской горе».

О! Так вот, где оно, настоящее чудо: на краю света, чуть не посередь тайги, у горы — та гора! — с таким родным, что роднее уже не придумаешь, названием, Иерусалимская, и, конечно, вблизи базара, евреи устроили себе свою Касриловку, свой маленький Кишинев, который как две капли воды был похож на Кишинев всамделишный, в далеко-далекой Бессарабии, откуда деды их пустились куда глаза глядят в поисках копейки и тихой жизни, без погромов.

Кто знал тогда — про теперь я не говорю, теперь ничего не осталось и говорить не о чем! — что где-то у Байкала живут доподлинные евреи, которые имеют свою синагогу, а раз синагогу, значит, и ребе, а раз ребе, значит, где-то возле ребе меламеда и хедер, словом, живут, как живут все евреи? Никто не знал. Точнее, не то чтобы совсем никто, потому что вышел оттуда, кроме Уткина, поэт Джек Алтаузен, работал в Иркутске знаменитый фольклорист профессор Марк Константинович Азадовский, которого добили позднее, в 49-м году, в Ленинграде, когда били космополитов, и не зря эстет Александр Мейсельман, сын богатого в свое время папы, поднесший — до революции, конечно, — от имени иркутской интеллигенции букет самому Бальмонту, говорил про своих собратьев по перу: «…от них сильно отдает либо квасом и кислой капустой, либо чесноком!» Ну насчет чеснока не надо объяснять, чей это родовой запах, однако, как было уже сказано, чувство удивления по поводу Уткина и его кишиневского героя не покидало современников, и Маяковский, который знал «Повесть о рыжем Мотэле» наизусть и читал ее публично, задавал автору вопрос: «Комиссар Мотэле — родовитый сын черты оседлости. Каким же образом вы из Сибири его узрели, а главное, поняли?»

Про Маяковского, как и про Горького, многие говорили, что он юдофил. И вот, при всей любви к евреям, главное удивление вызывало у него не то, что Уткин из своей Сибири узрел кишиневского Мотэле, а то, что он понял его, «родовитого сына черты оседлости», как будто еврей, даже если он имеет право на жительство в обеих столицах, может избавиться от мироощущения «родовитого сына оседлости»!

Василий Томский вспоминает: «Я перекинул ему старый искусствоведческий журнал с репродукциями картин Марка Шагала… И снова долго рассматривал Иосиф эти репродукции, как-то пренебрежительно отбросив все, подобное „летающему раввину“, и задумавшись над реалистичными, несомненно, изображениями косых витебских домишек с подслеповатыми окошками, с нищенским бельишком, вывешенными на просушку, и т. п.

— И вот ведь, — сказал он, словно очнувшись, — так и жили эти люди, да что там жили, — сколько еще и теперь живут… Большинство из них не потеряли жизнелюбия, даже юмора. Будь с ними иначе, не было бы таких, например, писателей, как Шолом-Алейхем с его улыбкой. Правда?

От Шолом-Алейхема перешли к Саше Черному, томик которого Иосиф листал, усмехался, расхохотавшись над строками „царь Соломон сидел под кипарисом и ел индюшку с рисом“. Он задумывался над многими стихами, и чувствовалось, что находит что-то созвучное и кособоким домишкам „полосы оседлости“, и каким-то своим мыслям».

Саша Черный, он же Александр Гликберг, потешавший всю Расею своими стихами, долгие годы был кумиром Иосифа Уткина. По воспоминаниям друзей, первые варианты «Мотэле» были очень близки к Саше Черному — по музыкальной тональности, по портрету, по рисунку окружения. Зоилы утверждали, что гипноз Саши Черного оказался слишком сильным: Мотэле явился на свет Божий с родимыми пятнами от чужого папы. Что тут можно ответить? Что у Саши Черного, хотя на склоне лет он подался в христиане, и у Иосифа Уткина дедушки и прадедушки шли от общего корня — как же не быть родственным родимым пятнам!

Кстати, как-то зашел ко мне на Ист-Сайд в гости мой сосед Мойше Трауб. Ему семьдесят лет. Он не понимает, откуда на нем эти годы. На старости лет он решил взять себе молодую жену, на Йом Кипур ей как раз тридцать, а в квартире тараканы. Она не любит тараканов. Он купил роуч-мотель. Но тараканы сами не заходят в мотель. Он придумал способ: ловить насекомых руками, набрасывать на шею петлю и заводить в мотель. Он объяснил, это гарантия сто процентов, так поступают в России и в Китае с людьми: в России — колхозы, в Китае — «дома счастья». Я сказал: «Мойше, эту майсу я слышал в Одессе, когда ходил в первый класс. Вы из Одессы?» Нет, сказал Мойше, он не из Одессы: он родился здесь, на Орчар-стрит. Я спросил: а папа, а мама? Папа-мама, конечно, из Одессы? Нет, сказал Мойше, папа из Австро-Венгрии, из Вены. Мама тоже из Австро-Венгрии, из Лемберга. Мойше стал рассказывать про свою жизнь. У меня было ощущение: мне десять лет, еврей с Молдаванки пришел в гости к моему отцу, чтобы продолжить разговор о нашей еврейской жизни с того места, где они остановились, когда отец еще был жив. «И поверьте мне, — как говорил гуцковский рабби бен Акиба из Амстердама, — бывало это все… И все прочесть вы можете в Талмуде. Да, да, бывало так уже не раз».

Что рабби бен Акиба был прав не на сто, а на все двести процентов, еще раз убеждает нас история Иосифа Уткина и рыжего Мотэле, которые оба родились в тайге, но прикинулись коренными кишиневскими евреями, причем прикинулись так искусно, что даже настоящие кишиневские бохеры, имевшие в Бессарабии своего деда и прадеда, приняли их целиком за своих.

Правда, нашлись в свое время пуристы среди еврейских критиков, которые шушукались между собой, что Бэз не настоящая еврейская фамилия, что Мэд не настоящее еврейское имя, и Иосиф Уткин этим самым немножко разоблачил неполноценность своего еврейства. И хором, — но опять-таки строго промеж себя — они восклицали: и откуда в тайге могут водиться настоящие евреи!

И тем не менее, как видим, не только могут, но и водятся, и такая у них еврейская душа, что нам с вами — из Кишинева, из Одессы, из Киева, Черновиц, Могилева, Витебска, — дай Бог всегда иметь не хуже.

Но что постоянно в этом мире! «Человек не властен над Духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти…» Увы, как можем мы оспорить слова Коэлета-Екклесиаста! Воистину, нет власти у человека над днем смерти. Более того, нет власти у него и над днем жизни. И вот печальный пример.

Приехал еврей из тайги со своим еврейским героем, таким еврейским, что даже тогдашний всероссийский кумир, крестьянский поэт Сергей Есенин, любил цитировать его речения: «Отцу хвалить не годится, но, другим не в укор, скажу: моя девица — девица до сих пор». Сам первый советский нарком просвещения Луначарский — в одном издании канадских украинцев я прочитал, что настоящее имя ему Мондельштам, как настоящее имя Керенскому не Керенский, а жидовское Кирбис, — так вот, сам первый нарком просвещения Луначарский, которого поставил на этот пост Ленин, выдал сибирскому еврею за его поэму мандат на место в рядах «крупнейших поэтов нашего времени», а Горький так был поражен фантасмагорическим, неведомо из какого царства-государства, явлением поэта Божьей милостью, что разразился целой тирадой: «Когда я прочел „Мотэле“, я подумал — ну, человек, так начавший, или сделает очень многое, или ничего. Теперь я вижу, что это — настоящее и надолго — что это натура».

Увы, распорядители мандатов и провидцы, чье провидчество также засвидетельствовано мандатом от правительства, берут на себя слишком много, уверяя себя и публику, что могут, подобно герою барона Мюнхгаузена, загибать взгляд за линию горизонта.

Жил в свое время в Англии знаменитый писатель Шеридан. Ричард Бринсли Шеридан. Он был не только писатель — он был еще блестящий оратор, политический деятель и настоящий денди. Но главное все-таки то, что он был писатель — автор комедии «Школа злословия», которая вот уже скоро двести лет как не сходит со сцены. Когда прижизненная звезда его стала закатываться — перед тем, чтобы снова взойти, уже после его смерти, на небесах далеких потомков, — распространился слух, что он пишет новую комедию. Один из его друзей спросил, правда ли, что он действительно пишет новую комедию, и Шеридан ответил: правда. «Нет, — покачал головой этот друг, — не верю: вы никогда больше не будете писать, вы боитесь писать». На что Шеридан спросил удивленно: «Кого же я боюсь?» И друг ответил ему: «Вы боитесь автора „Школы злословия“».

Иосиф Уткин не Ричард Шеридан, но в свое время со своим «Мотэле» он наделал в России не меньше шуму, чем Шеридан со своими леди Снируэл и Джозефом Сэрфэсом в Англии. Литература же, при всем своем отличии, имеет одну общую со спортом особенность: участники постоянно должны подтверждать свой балл. Пока известно только одно исключение: вешенский казак Михаил Шолохов, который чем меньше он делал, тем выше балл ему давали.

Но, повторяем, это исключение, а Иосиф Уткин не был исключением. И балл, который дали ему за «Мотэле», надо было подтвердить. И Уткин изо всех сил старался подтвердить, потому что легче прожить вообще без славы, чем иметь ее в молодые годы, а потом потерять навсегда. Некоторые утверждают, что это даже страшнее, чем потерять свое богатство.

Но легко сказать: подтвердить! И, пытаясь, по словам одного его друга, преодолеть им же самим воздвигнутую вершину, Уткин говорил братиям, которые толпились у подножия: «Тем из вас, кто пробует свои силы в поэзии, я желаю успеха. Но хочу предупредить вот о чем. Успех, достигнутый в юности, конечно, большое счастье. Но ранний взлет может обернуться поздними срывами. Я написал „Мотэле“ совсем молодым. Все хвалили, даже классики: Алексей Максимович, Владимир Владимирович, Анатолий Васильевич… Хорошо, да? Но вот с тех пор, что бы я ни писал, меня попрекают первой удачей. Работаешь, волнуешься, дымишься, выдаешь на-гора вещь. Нет, говорят, „Мотэле“ был лучше. Слушайте, уверяют со всех сторон, второго „Мотэле“ вам не написать. Но я и не собираюсь повторять себя молодого. Я ищу. А искать трудно. Ох, как трудно…»

Что остается нам? Нам остается повторить вслед за Уткиным: трудно, и еще как трудно! И первая трудность в том, что надо не просто тыкать пальцем в небо, а надо точно знать, где искать.

И вот возникает вопрос: а знал ли Уткин точно, где надо искать? И еще один вопрос: что это значит — «точно знать, где надо искать»? Для удобства ответим сначала на второй вопрос: точно знать, где надо искать, — это значит следовать себе, своей натуре, а не держаться за чужую веревку, чужую цепь, хотя бы и золоченую, ибо и та, и другая, как показывает жизнь, всегда имеют на конце своем ошейник.

Теперь вернемся к первому вопросу: знал ли Уткин, где надо искать? Да, ответим, не только, когда писал «Мотэле», но и какое-то время после, знал:

Город Иркутск Удивительно мал: Утром Сморкнетесь — Звучит до заката.

Но в этом заштатном городе, который «удивительно мал», есть и еврейский квартал, и синагога, есть и своя Иерусалимская гора. И как же еврей может не любить это, если все такое родное, такое свое:

Ночью — библейская красота! Синее и густое. Домик,       над домиком высота. Домик —       над высотою. Вы понимаете:       бок о бок — Небо чуть-чуть повыше. И может быть, здесь Квартирует Бог, И только на время вышел.

Это строки из «Милого детства», которые остались в рукописи и не вошли в канонический текст, одобренный цензурой. Я имею в виду не официальную цензуру советской власти, а ту цензуру, которая потихоньку свивала себе гнездо в душе у поэта, когда он еще не совсем заблудился.

Про Бога, как видим, сказано здесь не то чтобы слишком тепло, но достаточно уважительно: так говорит еврей, который не уверен, что Бог на свете есть, но сказать, что Бога нет, тоже не решается.

А теперь давайте сравним эти слова про Бога с другими, теми, что попали в окончательную редакцию:

Начали с Бога И, надо признать, Здесь преуспел я Немного. Только потом — Через душу И мать — Я дотянулся до Бога!

Ну, я думаю, нет нужды объяснять, что это здесь, за морями-океанами, мы пишем «Бог» с большой буквы, а там, где дотягивались и дотягиваются до Бога «через душу и мать», там, кроме собственных имен, только «генеральный секретарь» и «партия» дозволено было писать с большой.

Но не к этому доводы, как говорили кишиневские евреи. Не об орфографии речь. А о том речь, что люди поменяли богов, как будто не Единый над всеми, как будто всякий новый вождь, то ли Кремлевский Горец, то ли Никита Кукурузник, то ли Ильич Бровеносец, подобно императорам древнего Рима, суть истинные боги, которым следует воздавать божеские почести, а Единого пусть постигает народ через площадную брань и матерщину.

В стране, где народ и партия едины, это ха-ра-шо поняли все, и поняли задолго до процессов тридцатых годов, которые многие и поныне считают главным водоразделом, как будто вселенский водораздел есть начало, а не завершение вселенского катаклизма.

Прежде чем приспособиться к чужому «я», по установленному ЦК и ЦКК образцу, следовало отказаться от своего «я». В каждом отдельном случае здесь имелась своя специфика в зависимости от профессии, личных вкусов и житейской философии индивидуума. Но суть для всех была одна: отказ от своего «я».

«Милое детство» — поэма о подростке, которому «судьба не скроила шубу», по каковой причине он пошел в революцию, писалась в период между пятнадцатым и семнадцатым съездами партии. Венцом этих лет был незабываемый двадцать девятый, «год великого перелома» — великого перелома костей, как уточнилось позднее, уже без товарища Сталина. Изгнан был из страны Советов Лейба Троцкий-Бронштейн — в 40-м году получил, собака, свое по черепу! — схлопотали, кто вышку, кто тундру, шахтинцы да промпартийцы — инженер Рабинович, семидесятилетний старик, в свое время депутат Государственной Думы, кричал на суде прокурору Крыленко (Вышинский был тогда еще на вторых ролях, в председателях): «И что вы лжете? А? И кто это научил вас так лгать?» — подошел черед и всяких нацменов, которые, как известно, все, через одного, националисты.

Что же касается евреев, то на этот счет у товарища Сталина давно был свой взгляд. Еще в 1907 году в «Записках делегата» он писал: «…кто-то из большевиков заметил шутя… что меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская, стало быть, не мешало бы нам, большевикам, устроить в партии погром». А тридцать лет спустя, на обеде для узкого круга руководителей НКВД 20 декабря 1936 года, товарищ Сталин хохотал как ребенок, когда ему изображали, как Зиновьев, хватая энкаведистов за сапоги, истошно вопил: «Ради Бога, товарищи, позовите Иосифа Виссарионовича!» А поскольку Иосиф Виссарионович не пришел, — злые ежовцы не передали ему просьбу, — то Зиновьев в последний момент воздел руки к небу и воскликнул: «Услышь, Израиль, наш Бог есть Бог единый!»

В этом месте, как рассказывают, товарищ Сталин так зашелся от смеха, что чудом остался в живых и едва не осиротил свои народы. Как тут не подивиться: от каких, в сущности, пустяков зависят порою судьбы мира!

Теперь, заглянув немножечко в историю, нетрудно догадаться, что Иосиф Уткин, который, как говорят все в один голос, был неглупый человек, не слишком стал цепляться в эти годы за свои еврейские словечки, ибо с еврейских словечек, это каждый знает, начинаются еврейские штучки.

Вот как рассказывает он сам: «К языку „Милого детства“ я подошел сознательно. В „Мотэле“ я использовал интонацию национальную, здесь я постарался, по возможности, с чувством меры использовать акцент люмпен-пролетария. И вот по каким соображениям. Слово — это среда (о, как раз то, о чем мы только что говорили!). В искусстве нет плохого и хорошего языка, а есть язык большей или меньшей выразительности… И если „Милое детство“ хоть немножко поработает на очистке „российской пыли“, автор будет считать свою задачу выполненной».

Два слова — «сознательно» и «национальную» — выделены мною для удобства читателя, который, конечно, и без меня обратил на них внимание, ибо именно в них, как говорил шпрехшталмейстер одесского цирка, всемирно известный Николай Львович, гвоздь программы. Обратим внимание еще на пару слов — «российская пыль», которую поэт сам взял в кавычки. Что за «российскую пыль» имел он в виду? Блатной жаргон, воровскую феню? Но вот вам несколько строк из рукописи:

Что говорить! Посмотрите: как все — Лошадь! Под плетью, Под ношею — Лошадь мечтает О лучшем овсе, Извозчик — О лучшей лошади.

Или возьмем, например, эти:

Вор не узнает, А родственник — да. Ну, так из этого видно: Знал мой папаша До гроша всегда — Теткины злыдни.

Слов нет, оставить стихи или выбросить — на то полная воля поэта. Но у нас вопрос совсем другой: зачем же при этом обманывать себя! Тем более привлекать к этому еще и других.

Уже работая над «Милым детством», вскоре после «Мотэле», Уткин, несомненно, работал, преодолевая в себе еврея. Я говорю «преодолевая» потому, что так, за здорово живешь, единым махом преодолеть себя никак невозможно. Более того, очень и очень сомневаюсь, что вообще возможно это. Помню, как наша соседка, православная, сказала своему мужу, когда он полоскался после работы у дворового крана: «Мой, мой, все равно жида не отмоешь». Он не обиделся, дал ей в ответ по морде и сказал: «А ты гойскую свою харю не отмоешь». Соседи — евреи и неевреи, — которые присутствовали при этом, говорили, что оба правы.

Думаю, они имели полный резон для такого суждения. Можно предать, можно отречься от своего племени, но харя, какую дал тебе Господь, все равно вылезет наружу. А новая харя, сколько ни натягивай ее на себя, как ни подкрашивай, все равно будет как муляж, хотя бы и челюсти щелкали, и желваки играли.

«Российской пылью» норовил прикрыть свое еврейство Уткин. А потом оказалось, что так густо присыпался ею, что отряхиваться впору, а то и вовсе черт знает что выходит. Ну а уж работать так, по старинке, как над «Мотэле», не припудриваясь, то есть просто евреем, об этом уже не могло быть речи.

К «Первой книге стихов» Уткин взял эпиграфом восемь строк Языкова:

Там, за гранью непогоды, Есть блаженная страна, Где сияют небосводы, Не проходит тишина. Но туда выносят волны Только сильного душой. Смело, братья! Ветром полный, Прям и крепок парус мой.

Нет, не суждена была ему блаженная страна, ибо не был он силен душой, и не был прям и крепок его парус. Поплыл он по воле волн, ибо, как заметил мудрый еврей Светлов, «куда легче писать для населения, чем для поколения».

И Уткин вполне успешно писал для населения, и население читало его стихи и пело его песни, ибо был он добрый, отзывчивый человек, за которым табуном ходили девушки, потому что и талант, и красота, и длинные пальцы гитариста — пока на фронте не оторвало у него чуть не всю правую руку — в одном человеке встречаются не каждый день. И кроме того, когда все надрывали горло: «Левой! левой! Кто там шагает правой!», — он имел мужество бывать грустным, печальным и, самое главное, не скрывать этого:

Нам всем дана отчизна И право жить и петь, И кроме права жизни — И право умереть.

Это из стихотворения «Слово Есенину», которое в те дни, и не только в те, а и доныне, порою забыв уже и автора, повторяют в народе. Знающие люди утверждают, что это и есть истинно народная слава, ибо народ, как ведется исстари, позабыл какого-то стихотворца, который такой же простой смертный, как все прочие, а стихи и музыку приписал себе, бессмертному: «Стихи народные. Музыка народная».

Нет, об этих стихах, конечно, не скажешь, что писаны они для населения, а не для поколения. И в данном случае — самоубийство великого поэта — не имело значения, кто скорбит, еврей или нееврей, ибо трагедия была общечеловеческая.

Но были другие случаи, сотни случаев, когда поэт, которому дорого свое Я, не только не вправе был забывать о своем еврействе, но обязан был помнить о нем каждый Божий день, ибо день этот был дан не человеку вообще, человеку без роду, без племени, а дан был ему, еврею.

Значит ли это, что всякий Божий день он должен был каждому встречному-поперечному лезть в лицо со своим еврейством? Нисколько! В двадцать пятом году он написал стихотворение «Родина». Что же это за родина? Родина эта — Сибирь, земля, где он родился, то есть родная его земля, про которую говорят, что стала она теперь другая. Не такая, как была. Но поэт не верит, потому что любит ее такой, какой была она, когда мать кормила его грудью, когда впервые, голозадым пацаном, попер он, с замирающим от страха сердцем, в черно-бурую тайгу, когда впервой пошел он охотником на волка, а притомившись, лег в зимовье прикорнуть:

Не такая! А белый и вьюжный Мне буран завывает: «Айда!» Потому что совсем не хуже Черно-бурая стала тайга; Потому что на гиблой дороге Еще часто, качаясь, идет И татарин — байбак кривоногий, И барсук остроскулый — ойрот.

И из нового своего жилища, в белокаменной краснозвездной Москве, он изо всей мочи, чтобы услышал его родной сибирский медведь, орет:

Ты не бойся — я здесь не подохну! Мой родной криволапый медведь! Эх, на день бы собачью доху, Хоть на день       Поносить,             Одеть…

А за минуту до этого он и вовсе клялся:

Только здесь не останусь долго: Убегу я в Сибирь — что ни будь!

Не, не убежал он в родную свою Сибирь, в родной свой Иркутск, где открылась ему в детстве его, под тамошней Иерусалимской горой, библейская красота. Оказался он таким же клятвопреступником, как тысячи других его братьев и собратьев, которых приманила новая, она же издревле, столица Руси. И хотя поначалу убеждали себя иные из них, этих местечковых бохеров, что и на Москве можно оставаться евреем — Бабель же, например, остался! — но живая жизнь так замотала, так закрутила, так закружила их, что кажинный, почитай, день заодно со всем стадом, уже и не отличая своих голосов от чужих, вопили: «И какой же русский не любит быстрой езды!»

И вдруг неожиданно бойко Взметнулась старинная страсть: Крылатая русская тройка, Земли не касаясь, неслась, Как в детстве далеком!             Как в сказке! Гармоника… Зубы девчат… А яркие русские краски С дуги знаменитой кричат!.. И сразу все стало ненужным  Душе, умиленной до слез. Все… кроме вот этой жемчужной И царственной дремы берез. Россия… за малую горстку Из белого моря снегов Все прелести жизни заморской Отдать россиянин готов!

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: случилось это, разумеется, не в один день. Поначалу шло приобщение к стаду под пролетарские, интернационалистские кличи, которые, как всякая акустическая волна, имели свои пики и свои низкие точки:

Теперь я между теми, Которые живут и любят Без труда. Должно быть, это — век, Должно быть, это время — Жестокие и нужные года!

И в те «жестокие и нужные года» были стихи и про Россию, и про березы, и про русскую тройку. Но стихи эти положила на свою музыку Революция, и она же, пролетарская эта Революция, понудила еврея петь на ейный классовый голос:

Я отдал       березам             все дани. Теперь я       додумал,             дорос — За что       молодые             дворяне Певали       Россию             берез. В далекую       темную             бытность Вся эта       сусальная дрянь Обертывалась             как             «самобытность» В квасном       диалекте             дворян. О русские       песни             и тройки! Затравлен,       забыт             и чуть жив, На этой       московской             настойке Дурел       «православный»             мужик. Но я-то       в делах             Перекопов Затем       и гремел             и громил, Чтоб был       до корня             перекопан Весь этот       усадебный             мир. То       армией целой,             то горстью, И вкривь       мы рубали             и вкось С березовой       этою             костью Дворянскую       белую             кость.

Стихи эти, хотя и с пролетарского голоса Революции, писаны, конечно, евреем. И вот почему.

Про помещиков-дворян, про ненавистную их белую кость в те дни можно было услышать от всякого рабоче-крестьянского поэта, пусть даже был он из самых русских — таких русских, что уже русее быть не может. Большевизм не был придуман Лениным и Чекой. «Большевизма и революции — нет ни в Москве, ни в Петербурге. Большевизм — настоящий, русский набожный — где-то в глуши России, может быть, в деревне. Да, наверное, там…» Это объяснял не какой-нибудь Ваня из ликбеза какому-нибудь Феде из города Глупова, это говорил Александр Блок Евгению Замятину. Конечно, слово «большевизм», как понимал его Ульянов-Ленин, и слово «большевизм», как понимал его автор «Двенадцати», — это две большие разницы. Однако же никакого другого имени, кроме этого — «большевизм», — душевному настрою русского крестьянина Блок и не искал. А большевизм есть большевизм, хоть «в белом венчике из роз — впереди — Исус Христос»:

— Шаг держи революционный! Близок враг неугомонный!       Вперед, вперед, вперед,             Рабочий народ!

А вот еще покруче:

Эх, эх! Позабавиться не грех! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба! ……………… Уж я времячко Проведу, проведу… Уж я темячко Почешу, почешу… Уж я семячки Полущу, полущу… Уж я ножичком Полосну, полосну!

Как видим, ненависти к дворянской, царской Расее здесь нисколько не меньше, — а крови людской, которой цена на красной ярмарке полгроша, даже поболее! — чем у еврея Уткина. А вот насчет «московской» душевной настойки, на которой «дурел православный мужик», трудно допустить, чтобы русский человек с этаким вывертом прошелся по тысячелетней русской вере. То есть были в России люди — Чаадаев, например, — которые прохаживались в адрес православия и похлеще. Но ведь и слава им была соответствующая, и не по одному лишь повелению царя честили их сумасшедшими русские люди, а и в полном согласии с собственной волей.

А вот для революционно настроенного еврея разговор насчет «московской настойки», за которой, хотя и неназванные, стоят еще и сорок сороков московских церквей с вековым своим прихожанином, православным мужиком, был вполне логичный, ибо, как помним, революционный этот еврей и своих готов был порубить-пожечь: «Если надобно, седую синагогу подпалю со всех сторон»!

Думается, однако, во всех этих революционных декларациях было больше бравады, чем истинной готовности рубить и палить.

Евреи, конечно, шли в революцию, как никто изо всех прочих российских инородцев не шел. В разговоре с Теодором Герцилем, когда тот приехал в Петербург по поводу сионистских дел, граф Витте, который вскоре стал премьер-министром, заявил, что 6 миллионов евреев, при 136-миллионном населении России, дали 50 процентов русских революционеров. В 1898 году на евреев, по тогдашней статистике, приходилась четверть всех политзаключенных.

Но тут самое время задать вопрос: в какую революцию шли евреи — в большевистскую или демократическую? Несколько выше мы привели слова товарища Сталина, который, этого никто не будет отрицать, был мастером своего дела. Что же он говорил, этот мастер своего дела? А вот что: «меньшевики — еврейская фракция, большевики — истинно русская…» А красный Октябрь, этого тоже никто отрицать не будет, делали именно большевики, и делали его прежде всего не в Гомеле, Бердичеве, Бобруйске, а в имперских колыбелях, Петербурге да Москве, где евреев было раз-два и обчелся. И среди тех, кого большевики, едва почуяв землю под ногами, тысячами поставили к стенке, первыми на очереди были евреи — из меньшевиков, из эсеров, из бундовцев, из кадетов. И среди тех, кто бежал от красного террора за границу во дни революции и гражданской войны, а в первые «мирные» годы от крепчавшей советской власти, была тьма евреев. И здесь, на Западе, они продолжали дело, которое нужно было не только им, евреям, а было делом всей России — русскую демократическую революцию. Кстати, в сегодняшних большевистских историях уже черным по белому писано, что в пролетарской Октябрьской революции евреи были сбоку припека. Но зачем большевистские партийные истории, вот вам суждение автора нашумевших «Записок из Красного дома», о психушках, ярого антисемита — сам, правда, он именует себя «добрым антисемитом» — христианина Геннадия Шиманова: «Я не такого грандиозного мнения о евреях, чтобы думать, будто они и совершили Великую Октябрьскую социалистическую революцию». Вот вам суждение национал-большевистского поэта, ревнителя посконной Руси, Станислава Куняева: «Русская революция вспахала и перелопатила всю почву народной жизни…» Певец Руси, он уже и не видит надобности называть большевистский переворот его установившимся в истории именем, Октябрьская революция, а нарекает его прямо, без обиняков, истинным его именем: Русская революция.

А теперь опять вернемся к графу Витте, кстати, в свое время гражданину Одессы, и вспомним слова его сионисту Герцлю, сказанные с откровенностью, какую мог позволить себе только человек, приближенный к особе императора: если бы он, граф Витте, «был евреем, то сам был бы против правительства».

Ну что можно добавить к этим словам, которые сказал царский министр? Разве только одно: что дело было не только в правительстве. И хотя многие, в том числе из самих евреев, лезут из кожи вон, чтобы доказать: жидоморство в России спокон веку декретировалось сверху, а мужики и рабочие завсегда любили еврейчиков как братьев, ибо породнились через Иешу-Иисуса, — в действительности картина была далеко не такая розовая. Достаточно вспомнить хотя бы пару лет гражданской войны, когда между Доном и Бугом белые и красные порезали, сожгли, зарубили — недалеко от Смелы, рассказывает знаменитая «Багровая книга», казаки не истратили ни одного патрона, а 1600 евреев, до единого, порубали саблями — по одним данным, 180 тысяч человек, по другим 200 тысяч. Как говорит мой сосед Мойша Трауб, 20 тысяч туда, 20 тысяч сюда, — какое это имеет значение: 20 тысяч рублей, долларов — это деньги, а 20 тысяч человек— это тьфу!

Прошу понять меня правильно: никто не доказывает, что простой русский человек относился к евреям плохо, а цари и начальники относились хорошо. Русские цари, если не считать Александра Второго, которого даже подозревали в тайных симпатиях к евреям, поскольку законы, которые он ввел своими знаменитыми реформами, во многих случаях не делали никакой разницы между неевреями и евреями, со всей прямотой самодержцев признавали, что евреев они не любят, потому что любить их не за что. Кстати, недавно одна еврейка, обретшая Бога через евангельских христиан-баптистов, врезала мне здесь, в Нью-Йорке, почти те же, царские, слова: «Скажите, а за что нас любить? Что хорошего мы сделали, чтобы нас любили в России, где мы имели все!»

Но вернемся к царям и начальникам. Лучше всех, как уже был случай заметить, высказался на этот предмет Александр Третий: «А я сам, признаться, рад, когда бьют евреев!» Что же касается начальников, то уместнее всего начать с ротмистра Комиссарова, отправлявшего в пятом году должность по департаменту полиции: «Погром можно устроить какой угодно: хотите, на 10 человек, хотите, и на 10 тысяч».

Конечно, в словах этих содержится прямой намек на высокую роль, какую завсегда играло начальство на Руси, коль скоро заходила речь об выпустить кишки и кровь из ерусалимских дворян. Но дать команду — это, как известно, лишь полдела, а другая половина, причем большая половина, — это выполнить команду. Если человек выполняет команду против своей воли, то хорошей работы не ждите: будет обыкновенная халтура, то есть сделано кое-как, тяп-ляп. Но ежели человек вкладывает в дело душу, то получится, как получилось в погром пятого года в Одессе, когда градоначальник Нейдгарт снял фуражку перед погромщиками и сказал от всего сердца: «Спасибо, братцы!» А еврею, ограбленному, избитому до крови, который обратился к градоначальнику в поисках заступничества, ответствовал с той же предельной сердечностью: «Я ничего сделать не могу. Вы хотели свободу — вот вам жидовская свобода».

Каждому городу нрав и права, как сказал один наблюдательный инородец, каждый имеет своя голова. В матери городов русских, Киеве, погром отмечен был своеобразием, которое придавалось ему тамошним начальством. Полицмейстер Цихоцкий, который относился к погромщикам с отеческой теплотой и пониманием, однажды попытался не то чтобы пожурить их, а так, чуть поостудить: «Довольно, братцы». Но из братцев, старшой, тут же найдясь, подмигнул меньшому: «Ты разве не видишь, он ведь шутит». А меньшой, чего, конечно, видел не хуже старшого, и собрались братцы-громилы, и взялись, как было уже допреж повсюду, где появлялся полицмейстер Цихоцкий, качать его.

Генерал Бессонов там же, в Киеве, где была на нем военная охрана трех районов, сказал хлопцам: «Громите, но грабить нельзя». А когда одна женщина нашла у дверей еврейской лавки штуку сукна, только что выброшенную оттуда погромщиками, генерал сказал: «Ну, это не грабеж, а находка».

Ну чего греха таить, радость была от погромов воистину всенародная. И командующий войсками в Одессе генерал барон Каульбарс с солдатской прямотой и лаконичностью выказал общие чувства: «Надо называть вещи их именами: все мы в душе сочувствуем погромам».

Так вот, я спрашиваю вас: можно ли удивляться, что у еврея, будь он даже самый мудрый мудрец, будь он самый добрый добряк, являлось мстительное чувство! Наоборот, удивляться надо тому, что оно не взяло в душе у еврея верх над всеми другими чувствами, и вопреки всему он продолжал любить Россию, любить неразделенною, безответною любовью. И конечно же, это рождало постоянно горькое чувство бездомности, ибо где нет любви, там нет и родного дома:

Да, ни в хижине чухонца, Ни в крутом седле бойца Ни звезды своей, ни солнца Не сыскал я до конца.

О чем же, поостыв немного от революции, мечтал еврей? А вот о чем:

От Владивостока и до Польши Проведен пунктир кровавый — тел. Но спроси, поставь любого — больше Ничего никто и не хотел! Да и так ли мало быть пунктиром, Или историческим звеном, Между старым И грядущим миром? Мы и не мечтали об ином!..

Нет, это уж и вовсе не еврейская философия: быть пунктиром, быть, простите, навозом для истории, куском дерьма! Это философия, которую, по приказу товарища Сталина, должны были исповедовать его подданные, «винтики», как сам он наименовал их.

А еврейская философия, вот она: «И похвалил я веселие; потому что нет лучшего для человека под солнцем, как есть, пить и веселиться; это сопровождает его в трудах во дни жизни его, которые дал ему Бог под солнцем» (Екклесиаст, 8:15).

Но еврей Уткин уже, как было сказано, похерил еврейскую философию и горланил в унисон со всем стадом:

По Кузнецкой улице Ехал поп на курице… Едет батюшка пешком, Тарантас накрыт мешком — А навстречу аккурат Подымается отряд. ……………… Знаменитый урожай. «Ну-ка, батя… подъезжай».

Ну чем закончилась эта встреча, догадаться нетрудно:

По Кузнецкой улице Поп лежит на улице. А на гору аккурат Подымается отряд.

И точно так же, как православный батя, повстречавшись с отрядом, зарывались носом в мать-землю, посреди улицы, в местечке, в городке, в ауле раввины, ксендзы, муллы — от края и до края по всей большевистской России, по-прежнему Великой, по-прежнему Неделимой.

И хотя революция досчитывала своим годам уже второй десяток, поэт Уткин, в поисках душевной ясности, все оглядывался назад: «Наступают… отступают… Пулемет чубы считает!»

Где-то мелькнет еще в стихах у него еврей — «Сорок первый номер… Только поскорей… В этом самом доме — комиссар еврей…», но все это уже капля в море разливанном русских мелодий последних лет поэта. Даже про Льва Доватора, кавалерийского генерала, героя битвы за Москву, где 19 декабря незабываемого сорок первого он сложил свои кости, сказано так, чтобы читатель, не дай Бог, не догадался, что был этот герой из конников-иудеев: «В бурке черной и крылатой, как и прежде впереди, генерал-майор Доватор, — в эту горестную дату ты у гвардии — в груди».

И клянясь, как клялись на фронтах шестьсот тысяч других евреев — двадцать процентов всего еврейского населения СССР! — поэт ни единым звуком не поминает своей родословной:

Клянусь: назад ни шагу! Скорей я мертвый сам На землю эту лягу, Чем эту землю сдам.

Объективисты, и в первую очередь, конечно, из наших же, из евреев, наверняка захотят трахнуть националиста — само собою, еврейского националиста! — по темени: а клятву давали не только евреи, клятву давали все!

Давали, это так, но вот послушайте: «Командир усталый спит, не спешит савраска, под полозьями скрипит русской жизни сказка». Или еще: «Меня как будто оросили живой и мертвою водой, как будто надо мной Россия склонилась русой головой!..» А вот знаменитая «Русская песня», положенная на музыку: «Не звали нас и не просили, мы сами встали и пошли, судьбу свою в судьбе России глазами сердца мы прочли. Мы будем жить, как наши предки, к добру и подвигу спеша: Свободно жить! Неволи, клетки не терпит русская душа».

Не будем спорить: если еврей говорит, «неволи, клетки не терпит русская душа», он, наверное, знает, что говорит. Но, как любят выражаться одесские евреи, спрашивается вопрос: разве только русская душа не терпит клетки, неволи? Разве украинцы, грузины, татары, узбеки и, наконец, те же евреи любят клетку, любят неволю? Они же сражались на фронте, они же все клали свои жизни — неужели только потому, что «неволи, клетки не терпит русская душа»! Или им, как говорят татары, что оттаскивать, что подтаскивать — одна …й!

Что тут говорить, уж коли еврей берется петь кому-то гимны, так лучшего гимнюка не сыскать: «Но и небо мне кажется тусклым: эту славных веков благодать можно только, пожалуй, на русском, на родном языке передать!»

Вот так, пройдя длинную дорогу, потому что это была дорога длиною в жизнь, и вместе с тем не очень длинную, потому что годов ему было жить всего сорок один, певец кишиневского бохера, рыжего Мотэле, обратился в великодержавного запевалу из известного коллектива «Старший брат», где каждый сам по себе мужичок с ноготок, а все скопом — гордость и слава русской советской поэзии.

Конечно, есть стихи и стихи:

На улице полночь. Свеча догорает. Высокие звезды видны. Ты пишешь письмо мне, моя дорогая, В пылающий адрес войны.

Стихи эти надрывали душу солдата, и люди в блиндажах плакали, не стесняясь своих слез. Как не стеснялись на заре тридцатых, когда высокими пионерскими голосами выкликали:

Мальчишку шлепнули в Иркутске. Ему семнадцать лет всего. Как жемчуга на чистом блюдце, Блестели зубы У него.

А еще раньше, в двадцатых, были и посильнее стихи, прямо скажем, перлы:

В хате девка молодая, Позабыв про хоровод, На бубнового гадает, На червового кладет. Или девке это снится? Вышла девка — Ни души. Тишь, И лунные лисицы Шнырят по двору в тиши.

И, тем не менее, это был уже не большак — это были проселки. А большак остался лишь в душе поэта — для себя, для сестер, для мамы.

Он любил свою мать любовью еврейского сына: «Да, ничего на свете так, запросто, не взять, — когда родятся дети, исходит кровью мать!»

Солдат, чье ремесло убивать, он обращался опять в маленького мальчика в ее объятиях:

И взгляд подслепый бросив, Старуха обмерла: «Иосиф. Ах, Иосиф! Я так тебя Ждала!» И я в объятьях стыну… «Иосиф, это ты?!» ……………… Чугунной паутиной Качаются мосты.

Мать пережила его. Но она не знала о смерти сына. До последней секунды она верила, что сын в командировке, по секретному военному заданию. Друг семьи рассказывает: перед смертью произошло с ней нечто непостижимое. «Раиса Абрамовна поднялась. В длинной белой ночной рубахе. И пошла по направлению к окну, где в углу на рояле в рамке стоял портрет Иосифа. Она схватила портрет, прижала к сердцу, к губам, потом поставила на место. И это было все… Конец».

Ее похоронили рядом с сыном — на Новодевичьем: в те годы еще случалось, еврейских матерей хоронили там рядом с сыновьями.

Над гробом Иосифа пел его друг, государственный тенор Иван Козловский.

В день похорон, 17 ноября 1944 года, Михаил Скуратов записал в своем дневнике: «Уткина уже нет! Он уходит в вечность; когда-нибудь о нем скажут так, как мы говорим о древних греках и римлянах: „Вот жил, мол, давным-давно некий Иосиф Уткин — большой русский поэт…“»

Большой, потому что была поэма про рыжего Мотэле. И кроме того, была еще одна, ненаписанная: про любовь еврейского сына к своей еврейской маме.

Впрочем, за ненаписанное поэтов венчают лаврами, которых нет, и платят славой, которой тоже нет. Се ля ви!

Девушка из хорошей семьи В. Инбер

Она была из хорошей семьи. Из хорошей еврейской семьи. Папа издавал журнал «Математика» и вел дружбу с профессорами знаменитого Новороссийского университета в Одессе, где в свое время работали известные на весь мир Мечников, Сеченов, Ковалевский, Ляпунов, Успенский. Чтобы в полной мере оценить, какой он был замечательный человек, ее папа, Михаил Инбер, следует узнать, что сам он был родом из местечка Бобринец. Это теперь, в наши дни, Бобринец числится городом и райцентром в составе Кировоградской области, а тогда, сто лет назад, он был простым местечком, и еврей из Бобринца был то же, что еврей из Гайсина, Попелюх или Касриловки.

Еврей, который вышел из местечка, тем более елисаветградского Бобринца, на всю жизнь сохраняет свои бобринецкие привычки. Вера Инбер, когда она была уже женщина в летах, притом писательница, известная на весь СССР и даже за его пределами, вспоминала: «Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. „Ай, браво!“ — восклицал он, когда был весел. Или: „Такие-то дела!“ А не то было у него еще одно презабавное словечко: „Лебедей“. Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова „лебедей“ был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом».

Как воспитанная девочка, Вера любила и папу и маму. Но папу со всеми его еврейскими штучками-дрючками она любила больше. Его штучки-дрючки пошли ей впрок, когда она стала писать рассказы про всяких Хаимов Егудовичей, Копельманов, Коринкеров, Прицкеров и Леву Гойха из Одессы.

Маму, сколько она ни приказывала себе любить так же, как папу, она любила все-таки меньше. Мама была учительница. Она учила девочек русскому языку, а со временем стала даже начальницей школы. Она всегда приносила домой кучу ученических тетрадей, гуляла в этих тетрадях со своим красным карандашом, как казак с шашкой в поле бранном, и всегда, во всех случаях жизни точно знала, что хорошо и что плохо, что правильно и что неправильно. Даже ее муж, Верин папа, — кстати, у ассимилированных евреев в те времена было пристрастие давать своим дочерям имя Вера, я сам встречал пожилых евреек, по имени Вера, в Одессе, а в Риме моей ведущей в ХИАСе была Вера Морс, урожденная Познер, из семьи известного в России до революции литератора, очень милая женщина, знавшая довольно порядочно по-русски, хотя, конечно, не так, как по-английски и по-итальянски, — да, так вот, Верочкин папа, когда жена его начинала поставлять своим домочадцам истины насчет как надо жить правильно и, следственно, как жить неправильно, весь съеживался и делался таким маленьким, что родная дочка с трудом узнавала собственного папу.

Кто более или менее знаком с еврейскими домами, вряд ли найдет что-нибудь особенно новое в этой картине. Женщина у евреев, хотя обычай не разрешает ей быть ребе, то есть учителем, — впрочем, в наши дни, слава Богу, женщину-ребе уже не приходится искать днем с огнем — в действительности всегда имела достаточно громкий голос. Правда, в числе утренних берахот есть и такая — «Благословен… что не сотворил меня женщиной», а в притчах царя Соломона, который держал чуть не тысячу жен и имел по этой части опыт, который не каждый имеет, сказано, что «лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в просторном доме» (21:9), и еще сказано, что «лучше жить в земле пустынной, нежели с женою сварливою и сердитою» (21:19). Однако в тех же притчах находим и нечто прямо противоположное: «Кто нашел добрую жену, тот нашел благо и получил благодать от Господа» (18:22). Ну много ли есть на белом свете таких, кто может похвастать, что «нашел добрую (разрядка не моя. — А. Л.) жену» и тем самым «получил благодать от Господа», это уже вопрос особый, а нас интересует голый факт: женщина у евреев всегда пользовалась таким авторитетом, что даже авторитет мужчины был на этом фоне как мыльный пузырь.

Достаточно вспомнить, что во времена пророков у евреев было семь пророчиц, имена которых записаны в Танах: Сарра, Мирьям, Дебора, Ханна, Абигайль, Хульда и Эстер. И лично Аврааму, праотцу нашему, сказал Господь: «Во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее» (Бытие, 21:12). И Ревекке, а не Исааку обязаны мы своим первородством, ибо это она, с чисто женской решимостью, без тени сомнения в своей правоте, взялась обмануть своего слепого мужа Исаака и присвоить первородство, которое по праву рождения принадлежало косматому Исаву, младшенькому, любимцу своему, Иакову, позднее получившему от Бога великое свое имя: Израиль.

Вот в обстановке такого женского домостроя росла Верочка Инбер, девочка со вздернутым носиком, миниатюрная, хрупкая, с рыжими волосами, поклонники впоследствии предпочитали называть ее златокудрой, капризная, немножечко взбалмошная и обожавшая своего истинно еврейского папочку, о котором до конца своей жизни говорила не иначе как «мой замечательный папа».

Поразительный феномен: типично ассимилированная девочка, она на долгие годы сохранила пристрастие к еврейским словечкам, переданным ей местечковым папой, и свою таксу, заядлая собачница, она нарекла еврейским именем: Беня Крик. Во времена Бабеля и Багрицкого у нее был Беня Крик первый, четверть века спустя — Беня Крик четвертый.

К пятнадцатилетию Октября, в 1932 году, она сочинила стихотворение «Вполголоса», где говорила про себя: «Я писала лирически-нежным пером, я дышала спокойно и ровненько…» На самом же деле хотелось ей совсем другого: хотелось быть как все. Не все, которые были вокруг, в реальной жизни, а «как все», согласно нормативам и предписаниям революции:

История шла по стране напрямик, Был полон значения каждый миг, Такое не повторится. А я узнала об этом из книг Или со слов очевидцев. А я утопала во дни Октября В словесном шитье и кройке. Ну что же! Ошибка не только моя, Но моей социальной прослойки.

Ну, насчет социальной прослойки это была, так сказать, полуправда. А полная правда состояла в том, что и из ее социальной прослойки шли евреи в революцию. Правда, преимущественно шли в ту часть революции, которая представлена была меньшевиками да эсерами, о чем историки и по ту, и по эту сторону красного кордона пока что лепечут, по большей части, нечто невнятное.

Но поэтесса Вера Инбер, которой в юбилейном том году стукнуло сорок два, возраст, даже при всех девичьих компонентах ее фигуры, далеко не девичий, прошла уже полный курс большевистской политграмоты и резала наверняка:

Если б можно было, то я Перекроила бы наново Многие дни своего бытия Закономерно и планово. Чтоб раз навсегда пробиться сквозь это  Напластование фактов, Я бы дала объявленье в газету, Если б позволил редактор: «Меняю уютное, светлое, теплое, Гармоничное прошлое с ванной — На тесный подвал с золотушными стеклами, На соседство гармоники пьяной. Меняю. Душевною болью плачу». Но каждый, конечно, в ответ: «Не хочу».

Сделаем вид, что мы не заметили поэтической дряблости последней строки. Сосредоточимся на ее смысле: «Но каждый, конечно, в ответ: „Не хочу“». Прежде всего: кто это каждый? Разве все поголовно отреклись от своего происхождения? Разве все поголовно хотели быть «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»? Разве все в одну глотку орали: «Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка, иного нет у нас пути — в руках у нас винтовка»! Разве не затянул у себя на шее петлю Есенин! Разве, тужась из последних сил, не пустил себе пулю в сердце Маяковский! Разве не отпросился лично у товарища Сталина за границу Замятин! Разве не гнул, пусть с оглядкой, свою еврейскую линию Бабель! Разве не блевал желчью тяжко больной Багрицкий: «Нам нож — не по кисти, перо — не по нраву, кирка — не по чести, и слава — не в славу: мы ржавые листья — на ржавых дубах…»!

Кто же не знал этих фактов? Все знали. И среди этих всех, конечно, обреталась и сама Вера Инбер, которая в те годы была весьма знаменита. Настолько знаменита и популярна, что в двадцать девятом году, когда в праздничном октябрьском номере «Литературной газеты» был напечатан ее рассказ «Чувство локтя» без подписи и читателям предлагалось отгадать, кто является его автором, иные назвали Лидина, Шкловского, Олешу, но большинство не ошиблось: Вера Инбер.

И вот три года спустя эта самая Вера Инбер, работая на репутацию искренней большевистской поэтессы, норовила убедить кого надо, что она, несмотря на свое паскудное прошлое, в действительности своя в доску. Но, наоравшись вволю, что называется, во всю Ивановскую, хоть титул-то стиху был совсем противоположный, «Вполголоса», она во второй части переходит на доверительный полушепот:

Пафос мне не свойствен по природе. Буря жестов. Взвихренные волосы. У меня, по-моему, выходит Лучше то, что говорю вполголоса.

Но прошли те времена, когда тот, кто хотел быть любим советской властью, мог говорить про свою любовь к ней, про преданность ей до гроба вполголоса. И поэтесса, чуя новые запросы партии всем своим нутром, сбивается на высокие ноты, кои были в особой чести у юных пионеров, однако натура — да и возраст! — брали свое, и от этого противоестественного смешения получается весьма странный букет из живых цветов, полежавших уже, увы, на могильной плите:

Он (поэт), который с неохотой Оторвался от былой главы, Он, который в дни переворота С революциями был на «вы», Он, который, вырванный с размаху Из своих ненарушимых стен, Был подвержен страху смерти, страху Жизни, страху перемен, — Он теперь, хоть он уже не молод И осталось жизни только треть, Меньше ощущает жизни холод И не так боится умереть. И ему почти уже неведом Страх перед последнею межой. Это есть поэтова победа Над своей старинною душой. И, живя и ярче и полнее, Тот, о ком сейчас я говорю, Это лучшее, что он имеет, Отдает сегодня Октябрю.

Что поэт отдает лучшее Октябрю, это было уже не полуправдой, как в разговоре о социальной прослойке, — это было уже просто вранье. Но не в том грубом, примитивном смысле, что стихотворец взял да выработал себе программу, как бы похитрее да половчее околпачить советскую власть, прикинувшись совпатриотом по самую завязку, а в том деликатном, интимном смысле, что, прислуживая новым господам, поэт растерял все свое лучшее и в глубине души, конечно, знал, что растерял, однако, чтобы не дай Бог не подумали про него худого, бил себя прилюдно кулаком в грудь: во, все лучшее, что имею, отдаю сегодня Октябрю!

А лучшее, что составляло ее первую славу, было у поэтессы уже позади. Речь идет не о лучшем в самом высоком смысле, ибо поэтическая звезда Веры Инбер ни в какие времена не сияла тем первозданным, неповторимым светом, по которому узнаются поэты Божьей милостью, речь идет лишь о лучшем в ее собственном поэтическом скарбе. Если женское жеманство, в коем для многих скрыто неизъяснимое очарование, может быть основой поэтической эманации, то, несомненно, Вера Инбер с годами основательно поубавила в своей прелести, и поклонники ее могли лишь болезно охать и досадовать на этот процесс утечки. В прежних стихах ее, как заметил один стихотворец, были и рессоры, и пружины, и покачивания шарабана, который назывался кебом:

Милый, милый Вилли! Милый Вилли! Расскажите, мне без долгих дум — Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,       Вилли-Грум?! Вилли бросил вожжи… Кочки, кручи… Кеб перевернулся… сделал бум! Ах, какой вы скверный, скверный кучер,       Вилли-Грум!

Даже и без фрейдовского психоанализа, ритмические покачивания кеба настырно влекут нас к забавной истории рыжей Селесты и краснорожего Полита из мопассановского «Признания», которые сделали, тоже покачиваясь на рессорах, свое нехитрое дело, свой «бум» в дилижансе, влекомом белой клячей с розовыми от старости лошадиными губами.

Конечно, не для таких виршей делалась революция в России, и не для того большевики брали власть, чтобы очаровательная дамочка из Одессы, притопывая ножкой, пикантно отсекала цезуру. Как было уже сказано, дама из Одессы, не теряя попусту времени, взялась за собственное политобразование и преуспела в этом настолько, что после посещения тогда еще всемогущего Льва Давидовича Троцкого, своего двоюродного братца, в Кремле тут же воспела его в стихотворной форме:

Ни колебаний. Ни уклона. Одна лишь дума на челе. Четыре грозных телефона Пред ним сияют на столе…

Но вот загадочный феномен, мимо которого и литературоведы, и психологи проходят как-то бочком: надрывая горло в поэтическом экстазе, тот же самый человек, обращаясь к прозе, обретает нормальный человеческий голос.

«…Мы шли с Авелем Евсеевичем по улице. Заплеванный, заваленный шелухой и мусором, со снятыми вывесками, город был очень страшен. Пыльные смерчи шли по мостовой, как в пустыне… Внезапно перед нами побежали люди. Возле одного из домов стояла толпа, головы были подняты вверх, и пыль засыпала глаза.

— На чердаке, — говорил один. — Вон пожарную лестницу понесли…

Люди внизу медленно и страшно накалялись: каждый приготовил бранное слово и удар. Но вор обманул всех. Увидев себя окруженным со всех сторон, он бросился вниз из чердачного окна. Он не рассказал никому, на что надеялся. Хотел ли он спастись или предпочел умереть от паденья, чем от побоев, — все это было неизвестно. Только он прыгнул и упал на тротуар. Он был уже мертв, он лежал страшно неудобно: руки были вывернуты назад, и в одной из них были зажаты полотенце и пара кальсон.

Рядом с трупом вора внезапно упала и забилась в конвульсиях холерная.

„Что же это будет? — спросила я наконец. — Еще немного, и в нашей стране не останется людей. Все умрут, кто же останется? Как жить?“

Но мудрый одесский еврей, химик Авель Евсеевич, — я забыл сказать, что дело происходило в Одессе, — который знал все на свете и знал всему этому цену, ответил Верочке, которая, несмотря на свои тридцать лет и несмотря на то, что сама была уже мамой, все еще оставалась девочкой: „Не бойтесь. Были времена гораздо более тяжелые. В четырнадцатом веке в Англии во время чумы вымерла треть населения. Дороги были пустынны, города одичали. Казалось, что цивилизация кончается. И имейте в виду, что это была чума, страшная болезнь Средневековья, с которой не умели бороться и которая шла гибелью на человечество“».

В следующей фразе, столь же ядовитой, сколь и двусмысленной, авторша спешит состроить трогательную гримаску повергнутого в печаль эпидемиолога: «Тогда была чума, теперь холера: разница не так уж велика».

На Украине, откуда Верочка родом, говорят: «Не вмер Данило, та болячка задавила». И читатель, может быть, и не зная этой украинской мудрости, все же достаточно проницателен, чтобы понять Верочкин намек: хотя нынче не четырнадцатый век и не Англия с ее чумой, а Россия с ее большевистской революцией и холерой, — точнее, фраза звучит так, что сама большевистская революция и есть холера, однако ощущение у нее такое, будто пришел конец цивилизации.

И опять на помощь Верочке, впоследствии рассказавшей об этом в своей автобиографической повести «Место под солнцем», является все тот же Авель Евсеевич, который хотя и ученый химик, но рассуждает, как типичный еврей, пессимист и скептик в отношении настоящего, но безусловный оптимист в отношении будущего: «Мы страдаем во имя будущего. Я не сторонник переворотов: они мешают работать. Известно, что Эммануил Кант потерял рабочий день из-за Французской революции. Но если отрешиться от эгоизма ученого, нельзя не признать, что революции приносят пользу обществу».

Однако какое это имеет значение, приносят или не приносят революции пользу обществу: разве революции считаются с тем, что мы о них думаем, разве революции приходили и уходили по нашему хотению! Это мы должны подгонять себя под революцию, а не наоборот. А иначе мы уподобимся тому известному на всю Балту портному по имени Шимеле-дер поцевотер, которому так надоели всякие переделки по капризу заказчиков, что он предпочел провести остаток жизни в Одессе, на Слободке, где хотя и в смирительной рубашке, но без спешки, без гвалта можно было рисовать себе картины светлого будущего. В этом будущем, мечтал Шимеле, не костюм будет подгоняться под клиента, а, наоборот, клиент — под костюм. Впрочем, нечто похожее было уже в прошлом. У знаменитого греческого разбойника Прокруста, который укладывал своих гостей на ложе, чтобы было точно по мерке: если ноги были коротки, он ломал кости и вытягивал их, если были слишком длинны, он просто обрубал их.

Нет, Вера Инбер не хотела быть фаталисткой, не хотела покорно следовать извивам и капризам революции. Вера Инбер хотела, коль скоро революция была уже, как говорят в Одессе, факт, а не реклама, не просто служить ей, но направлять вместе с советской властью ее ход. И, преодолев первый страх перед неизбежным крушением мира, о котором мы только что узнали из ее разговора с Авелем Евсеичем, она сочинила в январе двадцать четвертого года стихотворение «Пять ночей и дней», которое на многие годы вошло в школьные хрестоматии:

И прежде чем укрыть в могиле Навеки от живых людей, В Колонном зале положили Его на пять ночей и дней.

Отныне светозарный нимб, окружавший сиянием почившего, но, тем не менее, бессмертного Ильича, отбрасывал свои блики и на его псалмопевца. Точнее, псалмопевицу.

И опять возвращаемся к тому загадочному феномену, о котором была уже речь выше: в прозе ее, хотя и она держалась, в общем, установленного режимом фарватера, не было, однако, слышно трубных гласов революции. Нет, голос революции, конечно, был слышен, но это был довольно будничный голос, в котором начинали пробиваться патетические нотки, когда… — когда б, вы думали? — когда заходил разговор о евреях.

«„Пустите его, — закричал отец совсем громко. — Я не позволю. — Он бросил золотой будильник, и тот зазвенел. — Пусти меня к нему“. — „Сумасшедший жид… Разбил часы… Жид… Часы…“ Дальше мы уехали из Томашполя и поселились в Бобринце. Жить там стало для нас невозможно».

Этот рассказ Абдалаха-Ага из Бенареса, укротителя змей, которому настоящее имя было Копельман-младший. К слову, евреи-фокусники, и не только фокусники, занимали непропорционально большое место в истории русского цирка — факт, который вполне заслуживает внимания цирковедов. Однако не об этом сейчас речь. Так вот, Копельман-младший рассказал эту историю Зое Свербеевой — в имении ее отца как раз произошел случай с его отцом-часовщиком и золотым будильником, — у которой было не то чтобы редкое, но обостренное обоняние: все евреи смердели для нее чесноком. Рассказ так и называется: «Чеснок в чемодане». И думала Зоя про евреев всегда тремя словами: «Какая нахальная нация!» Однако после встречи с Ага-Абдалахом из Бенареса, который на самом деле, как сказано, был Копельман из Бобринца, Зоя, ненавидевшая революцию и чурающаяся всего красного, вышила новую подушку: «По красному фону извивалась превосходно вышитая змея, у которой, если присмотреться внимательно, были близорукие и добрые глаза Копельмана-младшего».

Ну что ж, прямо скажем: история довольно идиллическая. Конечно, в жизни все возможно, и не исключено, что какая-то мещаночка по имени Зоинька Свербеева действительно переменила к лучшему свое мнение о евреях после встречи с Копельманом-младшим, которого приняла поначалу за какого-то паршивого жида-торгаша. А жид-торгаш вдруг оборотился бродячим актером, заклинателем змей, то есть прямым родней скоморохам, кои спокон веку были потехой и веселием Руси. О родословной скоморохов стоило бы поговорить особо, но всякому овощу свое время. Здесь же ограничимся только ссылкой на шедевр мирового кино XX века, фильм «Андрей Рублев», где режиссер-постановщик Андрей Тарковский, подчиняясь своей художнической и исторической интуиции, выбрал на роль скомороха Роллана Быкова, чьи манеры и физиономия вылеплялись его соплеменниками-иудеями в веках.

А теперь вернемся к нашей истории. Так вот, что какая-то дамочка, которая одинаково ненавидела и советскую власть, и евреев, могла вдруг — любовь, она всегда вдруг! — почувствовать любовный укол в сердце, повторяем, вполне возможно. Но допустить, что это было явление широкое, как говорят литературоведы, типичное, пардон, никак не возможно. Все воспоминания и рассказы о дружбе и любви между евреями и неевреями, какие царили в стране Советов до войны, — это бред, это галлюцинации людей, которые всю жизнь внушали себе, что любят других, и на этом основании делали себе душевный презент: раз я люблю, значит, меня тоже любят. Сегодня в Нью-Йорке чуть не каждый день можно услышать те же самые байки: «Я лично не чувствовал (не чувствовала) никакого антисемитизма». Правда, эти же люди в Вене, в Риме и здесь, в НАЙАНе, в ХИАСе, в синагогах, где есть шанс немножко обуться, одеться и подкормиться от щедрот американских евреев, объясняли, как они страдали — «Ой, вы даже не можете себе представить, как мы страдали!» — от антисемитизма в России. Говорится это, впрочем, не только ради того, чтобы получить пару лишних шмуток или расположить к себе уважаемого, то есть могущего пристроить где-нибудь к делу еврея, а еще и по той причине, что надо, как объясняли им в Риме, подвести себя под статус политического беженца. А гражданская дискриминация, хотя бы и по пятой графе, — это уже политический аспект. «А так, Боже мой, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь сказал мне „жид“ — чтоб мои дети имели столько болячек!» Ну, ясное дело, болячек своим детям не желают даже самая черствая мама, даже самый холодный папа.

Кто же эти люди: клятвопреступники? лжесвидетели? лицемеры? Ни то, ни другое, ни третье: просто когда человеку сегодня трудновато, он вспоминает вчера и говорит себе, что вчера было легче. Такова человеческая психология — и тут ничего не поделаешь. Так устроила природа. Хорошо или плохо, это другой вопрос. Но факт есть факт, а факты, как учил товарищ Сталин, упрямая вещь.

Но, кроме этих фактов, есть и другие факты. Причем такие факты, что от них волосы дыбом встают и вообще жить не хочется.

Автор идиллической истории про юдофобку Зоиньку, зачавшую перестраиваться по встрече с факиром Копельманом чуть не в филосемитки, двадцать лет спустя, когда готовилась под началом Василия Гроссмана и Ильи Эренбурга знаменитая «Черная книга» об истреблении евреев, рассказала факты, от которых волосы дыбом встают и вообще жить не хочется. Набор книги, подготовленной к печати в 1948 году, когда с благословения товарища Сталина взялись по всей Руси травить-громить космополитов, был уничтожен. «Черная книга» увидела свет лишь треть века спустя, в 1980 году, да и то не в родимой Москве, а в Иерусалиме. Главу о том, как были истреблены сто тысяч одесских евреев, написала Вера Инбер.

«На степной равнине Одесской области, в стороне от железнодорожной станции Колосовка есть село Градовка. …На окраине села три варницы, печи для обжига известняка…

Перед варницами людей раздевали донага, выстраивали у края шахты и расстреливали в упор из автоматов, стреляли, главным образом, в голову. Осколки хрупких черепных костей разлетались в стороны, их не убирали. Трупы падали в печные шахты. Когда шахта наполнялась до краев, трупы обливали керосином. Пучки соломы заранее были разложены по углам. Жир (а еще говорят, будто евреев в гетто морили голодом и остались от них кожа да кости!), вытапливаясь из трупов, усиливал горение. Вся округа была затянута дымом, отравлена смрадом горящего человеческого мяса…

В трех варницах было сожжено около 7 тысяч человек…»

На станции Березовка делали проще: сгоняли людей в кучу, обливали бензином и поджигали. Десятки тысяч жителей окрестных сел и хуторов видели эти костры, озарявшие степь на много километров вокруг. В Доманевке «раздирали надвое детей, ухвативши за ноги, били головой о камни. У женщин отрезали груди».

27 марта 1944 года представителями Красной Армии, властей и населения был составлен акт об убийстве 15 тысяч евреев в Доманевке и 54 тысяч в Богдановке. Среди убитых и сожженных были моя тетя, мой дядя и пятеро двоюродных братьев и сестер.

Теперь вопрос: кто убивал? Ну, ясное дело, убивали оккупанты — румыны и немцы. Кроме того, рассказывает, со слов очевидцев, Вера Инбер, главными палачами были немцы-колонисты из ближних сел Рахштадта, Мюнхена и прочих. «Как на праздник, съезжались они к степным варницам. Они грабили с наслаждением. Убивали со сладострастием».

Но только ли немцы-колонисты? Нет, не только. Что не только, мне рассказывали одесситы Людмила Мельниченко, Евгений Присовский, Сергей Полищук, Иван Шкуренко — люди, которые не могли молчать. Рассказывали и жители северных районов Одесской области, куда я ездил по своим корреспондентским делам. Никто не тянул их за язык: сами рассказывали. Почему рассказывали? Да потому, что так устроен человек: выговоришься — и полегчает на душе.

Конечно, не все подались в убийцы и каратели. Находились среди селян, среди горожан и другие — те, что спасали. Спасали, рискуя собственной жизнью. А иные, как Варвара Лапина, и платили ею. Ну что ж, не перевелись еще, слава Богу, люди на земле. Здесь, в Америке, у меня есть знакомые евреи из Одессы, которых спасли украинцы и русские. Одни из них, вопреки факту собственного спасения, утратили веру в людей, а про Бога, что Он есть, и слышать не хотят. Другие, напротив, из хулителей и поносителей Божьего имени, какими были они в пионерские и комсомольские свои годы, подались в рьяные богомолы и приткнулись к вере своих спасителей — к православию.

Так вот, спрашиваем мы: как же сообразовать все это с гимном, ну пусть не гимном, а благовестом во славу надвигавшейся дружбы народов, захватившей и зоологических ненавистников поганого Иудина племени, которые, как в рассказе у нашей писательницы, даже ползучего гада, змея, норовили облагородить, подрисовав ему «близорукие и добрые глаза» местечкового еврея!

Бекицер, зачем понадобилась эта туфта, эта подделка Вере Инбер? Оставим сейчас в стороне высокие проблемы поэтики, а выберем своим фокусом исключительно этику. Так вот, гнала свою туфту писательница — напоминаем, в те годы уже с именем — по заказу советской власти или по велению сердца?

Отвечаем: по заказу советской власти и по велению сердца тоже. Точнее, наоборот: по велению сердца, а также по заказу советской власти. Кто более всех мечтает о равенстве? Бесправный. Кто более всех жаждет любви? Нелюбимый. Кто более всех тянется к согласию? Тот, кто устал от вражды.

Евреи были бесправны, евреи были нелюбимы, евреи устали от вражды. И писательница Инбер, одесская еврейка, девушка из хорошей семьи, которая очень хотела, чтобы в мире было хорошо, всячески подрумянивала мир, где было не так уж хорошо. И в этом подрумяненном мире, с его эфемерными лозунгами всеобщего братства и всеобщей любви, сбились в одну кучу потомственные жидоморы и евреи с «близорукими и добрыми» глазами, через которых они, эти жидоморы, приобщились к светозарному царству пророка Йешаягу (Исайи): «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их» (11:6).

Как, однако, получилось на деле, в неподрумяненном мире, мы уже знаем на примере Бабьего Яра, а также на примере Доманевки, Богдановки, Градовки, Березовки, история которых, писанная рукой Веры Инбер, занесена в «Черную книгу» — самую черную книгу не только в летописи евреев, но в летописи всего человечества. История, впрочем, весьма односторонняя, в последующие годы несколько дополненная судебными процессами над полицаями, жандармами и всевозможными доброхотами из туземного населения, на совесть потрудившимися по части извода Иудина племени.

Конечно, как говорил Петя Корж из мужского салона на Тираспольской площади, все мы мастера предсказывать погоду на вчера. Но, с другой стороны, как не подивиться тогдашним поэтам и писателям из евреев с розовыми их прогнозами на будущее, если можно сказать, только пару лет назад, в дни гражданской войны, между Доном и Бугом вырезали двести тысяч их родичей! Неужто всерьез они верили, — что вот так, по щучьему велению, по ихнему хотению, переделается тысячелетняя психология!

В 21-м году, еще не вполне опамятовавшись от страха перед неизбежным концом мира, о коем узнали мы из разговора ее с мудрым одесским евреем Авелем Евсеевичем, Вера Инбер сочинила знаменитые свои вирши «Фоксокот», выполненные с чисто женским притопом:

Как объяснить сей парадокс? Сам черт себе здесь сломит ножку: Случилось так, что некий фокс, Что фокстерьер влюбился в кошку. И нежно-приторен стал фокс, Он пел, рыдал румынской скрипкой, Он говорил: «У ваших ног-с Готов я умереть с улыбкой. Я дал бы хвост мой отрубить, Когда бы не был он отрублен, Чтобы поехали вы жить Со мной в Чикаго или Дублин. В стране, где выдумали фокс, Ничьи б не привлекало взоры, Что молодой шотландский фокс Женат на кошке из Ангоры». И кошка, женщина в летах, Прельстясь мальчишескою страстью, Сложила вещи впопыхах, Бросая родину для счастья. Среди маисовых полей На ферме зажили супруги, Вкушали лук и сельдерей И обходились без прислуги. И ровно, ровно через год У них родился фоксокот.

Опустив гражданскую и политическую мораль, преподанную нам в этих виршах, сосредоточим свое внимание на плодах инбридинга, которые тоже весьма поучительны. От любви фокса и кошки произошло некое нелепое животное: фоксокот. И заметьте, все стихотворение для того и писалось, чтобы показать: из противоестественной любви, вдали от родины, даже в благословенной Америке, может произойти только нечто противоестественное. А ведь вся-то противоестественность в том, что какая-то «женщина в летах, прельстясь мальчишескою страстью, сложила вещи впопыхах, бросая родину для счастья». Помилуйте, да какая же здесь вообще противоестественность: просто небольшое отклонение от средней нормы, не от нормы вообще, а именно от средней нормы! А тем не менее смотрите, какая химера получилась: «не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка»!

И вот, зайдя с другого боку, опять не можем не подивиться: при таком ясном понимании природы вещей, как же можно было и себя и других оболванивать всякими россказнями о Вавилонской башне, которую человечество за все предыдущие тысячелетия своей истории построить не смогло, а вот таперича, под советской властью, под большевистской партией, таки возьмем да построим!

Ну уж нынче, во дни, когда от Черного и Балтийского до самого, до Охотского моря, «где кончается Дальний Восток», разгулялись на Руси и национал-большевики, и националы из союзных да автономных республик, последнему дураку ясно, что не построить большевикам Вавилонской башни, сколько бы ни талдычили они о «новой исторической общности, едином советском народе». Но было время, как видим, когда в угаре революции, прельстясь ее лозунгами, люди, вопреки здравому смыслу, вопреки опыту собственной жизни, мало того, что сами себя морочили, так еще других сбивали с панталыку.

И в эти же заревые годы, во власти собственной фанаберии агитаторов, горланов, главарей, инженеры человеческих душ, которых родной отец и мудрый учитель всех народов тогда еще не возвел во дворянское достоинство по-советски, объясняли, что главное в человеческой жизни — это счастье классовой борьбы, это вечная баррикада, естественно, с той ее стороны, где засел пролетариат со своим вековым оружием, булыжником.

«Прицкер тоже интересовался политикой и с жадностью читал московские газеты. Придя из магазина к себе домой, в самую низкую часть Орши, ежегодно заливаемую Днепром, и будучи вдов, он делился соображениями со своим сыном Исайчиком. Исайчик, рожденный туберкулезной матерью, всегда болел, вставал редко и был прозрачно-желт, что не мешало ему иметь вполне определенные взгляды на жизнь…

— Я тебя не понимаю, Прицкер, — говорит он, называя отца по фамилии, как и вся Орша, — что ты за человек? Человек ты или нет? Не можешь ты сказать своему Хаиму…»

Хаим — это Хаим Егудович, хозяин лавки, где работает Прицкер. Что должен сказать хозяину работник, которого сын, имеющий «вполне определенные», то есть революционные, взгляды на жизнь, заклинает быть человеком, объяснять не надо.

«Ой, Прицкер, что мне с тобой делать? Ты же вылитая овца», — входит в раж Исайчик, который точно знает, как надо переделать мир, чтобы из плохого он превратился в хороший.

Короче, разговоры с сыном пошли Прицкеру впрок. Прицкер говорит сыну: «Керенский меня тревожит».

Чем эта тревога, которая захватила всю тогдашнюю Россию, кончилась для Александра Федоровича, знают все: 25 октября семнадцатого года, в 10 часов утра, министр-председатель Временного правительства Керенский бежал из Петрограда на американской машине, которую, как рассказывает сэр Бьюкенен, он будто бы одолжил у секретаря посольства Уайтхауза, а спустя полсуток, немножко позже, в два часа пополуночи, «государственный преступник Ульянов-Ленин», как Александр Федорович называл его еще вчера, стал хозяином России: Земля, прохваченная космическим сквозняком, вздрогнула — и пошел новый счет времени.

Того же, октября 26 дня 1917 года, «и они (Прицкер с товарищами) взяли лучший шелк, красный, как перец, и тяжелый, как сметана… С этого дня печень Хаима Егудовича окончательно развинтилась».

Вэй из мир, развинтилась, и не у одного Хаима Егудовича, а у всей России, да и что там России, — на сегодняшний день чуть не у половины мира развинтилась! А печень, не надо быть доктором, чтобы это знать, такая штука, что если она развинтилась, так можно ждать, как говорила мадам Цупник, страдавшая циррозом, на такие цурес, что только бы нашим врагам пожелать. Вы сами понимаете, какие цурес имела в виду мадам Цупник.

Однако поговорим о чем-нибудь более веселом. Например, об убежденных людях, которые на все сто процентов верили в свою правоту. Большой еврейский поэт Ханаан Вайнерман, пусть земля ему будет пухом, когда он был еще с нами, в этом мире, где праведным дано усмотреть Шехину, то есть Божье присутствие, говорил мне, воротясь в родную Одессу с Колымы, которая за многие годы стала для него почти второй Одессой: «Революция — это передышка в веках отчаяния: люди, которые были ничем, вдруг, в одну ночь, делаются всем. И начинают направо-налево рубить головы. Право дала им революция. А сама революция откуда? Революция — от веры. Но приходит время — и за свою веру они должны платить уже не чужими головами, а своей собственной. Но заметьте, они имели великую передышку: у них была идея, они верили. А что такое человек без веры? Человек без веры — это, простите, животное».

Секретарь редакции Андрей Петрович пришел к сапожнику Коринкеру, у которого дочь Цецилия, «18 лет от роду, белая, темно-рыжая и сладкая, словно кокосовый орех».

«— Вот вы говорите, молодой человек, — обращается он (Коринкер) к секретарю редакции, — что мы идем по пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко не уйдем…

— Товарищ Коринкер, — возражает секретарь редакции, крепко потирая бритую голову, — вы сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной перспективы, нет правильного взгляда на вещи. Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно, нам трудно, но зато мы правы».

Слышите: «нам трудно, но зато мы правы»! В те годы еще разрешалось говорить, что нам трудно. Это потом уже распелись: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!»

Но вера — это вера, и когда она есть, так она есть. В революцию пусть не у всех, но была она у многих. А в России, где было сто пятьдесят миллионов человек, у многих — это у миллионов. У десятков миллионов.

Среди них был и Лева Гойх, вундеркинд из Одессы.

«Одесса пустела, глохла, разрушалась. Дома из хрупкого желтого камня каждой своей трещинкой вопияли о ремонте, но их огораживали веревкой и не ремонтировали. Море подсасывало безвольный берег. И когда с сырым шуршаньем оседала земля, обнажая корни трав и фундаменты домов, волны отбегали далеко назад и там шумели: „…мы вас покроем. Мы все себе заберем. Скоро на вашей Соборной площади будут рыбы плавать…“

Порт был чист и тих. Склады еще пахли чаем, сургучом, Индией и Китаем, но были пусты».

В этой, почти безжизненной, пустыне, которая когда-то звалась Одессой, обитал Лева Гойх, про которого не нужно объяснять, какого он был роду-племени. «Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным их всех…

Илья Абрамович мечтал: „Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев — превратится в ноль“».

Но прошел год, прошел другой, порто-франко Одессе не давали, кушать было нечего, топить было нечем, и лудильщик в подвале под Гойхами мечтал: «Если б можно было лудить холодным способом».

Однако время, плохое оно или хорошее, не стоит на месте, и однажды вечером Лева, почти второй Шопен, «проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет…». Левочке, которого пока, поскольку Шопен не самоокупался, папа пристроил к кожевенному делу, так обрыдло это кожевенное дело, что он готов был на край света бежать, только бы там были «две вещи: кровать, чтобы спать, и пианино, чтобы играть». Ну, про край света сказано сгоряча, а на самом деле Лева стремился в Москву, в столицу, где «должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена». Тогда в Одессе пошла мода на Москву. Знающие люди утверждали, что в московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов.

Увы, Лева немножко просчитался: Москве действительно нужен был Шопен, но — не забывайте, Революция в те года еще вздувала свои горны! — не совсем тот, которого мог предложить Лева Гойх.

И гражданин Икс из школьного учебника, по которому училась вся страна, припер Леву, что называется, к стене: «Жизнь отвратительна, говорите вы. Так давайте же исправим ее… Для этого вы прекрасно вооружены искусством, этой редкостной дальнобойной винтовкой, чьим стволом вы пользуетесь как кочергой, помешивая ею пепел воспоминаний».

Эпоха: в одной фразе и дальнобойная винтовка, и кочерга, и пепел воспоминаний — вот уж где, выражаясь языком самой авторши, «сам черт сломает ножку»!

Но гражданин Икс, воспаленный собственным партийным красноречием, не замечал Левина смятения и резал с той же силой: «История оказала вам честь, выпустив вас на свет в отличную эпоху. Трудовое человечество освободит неисчислимые киловатты собственной энергии… Обособленного искусства не будет, потому что им будет пропитан весь быт».

Обособленное искусство, по пролеткультовской философии тех лет, — это искусство для одиночек. А одиночки — это люди, получившие хоть какую-нибудь подготовку, чтобы понимать искусство. Но что же это, туды его в качель, за искусство, ежели требуется подготовка! Не, такое искусство массам не требуется, и не для того делали революцию. А для того, чтобы в концерте зазвучал «Шопен, не тот, которого знаете вы», а другой — Шопен будущего. Над этой музыкой будущего, как над водопадом, встанет радуга.

И Лева Гойх, музыкальный мальчик из Одессы, у которого от грандиозных перспектив в зобу дыханье сперло, нашел силы только воскликнуть: «Когда же?»

Ну какова была эта музыкальная радуга будущего, которое теперь, полвека спустя, уже оборотилось в прошлое, мы знаем: достаточно вспомнить хотя бы партийные резолюции насчет какофоний Дмитрия Шостаковича, оскорблявших чуткие уши советского народа. Сделаем, впрочем, небольшое уточнение: это не сам народ говорил, что его оскорбляют «какофонии Шостаковича». Это бонна его, партия, объясняла ему, какая все это бяка и как вредна она для ушей его, для вкуса его, а главное, для духа.

Рассказ про Леву Гойха назывался «Уравнение с одним неизвестным». Это было в двадцать шестом году. Время, как видим, решило это уравнение: неизвестное стало известным. Не для всех, конечно: для тех, кто остался в живых.

Своей лирической хронике «Место под солнцем», опубликованной в 1928 году, Вера Инбер предпослала четыре строки из Тютчева:

Оратор римский говорил Средь бурь гражданских и свободы: «Я поздно встал — и на дороге Застигнут ночью Рима был!»

Позволим себе дополнить этот эпиграф еще двумя строками из того же стихотворения «Цицерон»:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые!

В роковые минуты, когда Вере Инбер казалось, что мир кончается, она отправилась для утешения к своим, к евреям, обретшим уже вечное успокоение: «…мы заглянули в склеп знаменитого цадика: там за решеткой были каменные скрижали, мерзость запустения, жирный мрамор и опрокинутые лампады… Памятники были расхищены, все было голо и безрадостно, как сама смерть». Кого-то хоронили, издали донесся конец надгробного слова: «Он жил и работал». Ее спутник сказал: «Это напоминает мне эпитафию на могиле одной греческой танцовщицы: „Плясала и нравилась“». Надо ли объяснять, что ни эпитафия, ни эпиграф, ни эти воспоминания, когда советская власть уже повернула на свой второй десяток, не были случайным капризом памяти писательницы. Эльза Триоле однажды, перечитывая свою прозу, поразилась, как властно отразились в ней конкретные заботы и обстоятельства тех дней, когда эта проза писалась. Неодолимое влечение Веры Инбер к своим минувшим печалям, несомненно, было той же природы.

В годы ленинградской блокады она сочинила свой знаменитый «Пулковский меридиан», который, прилетая специально для этой цели из осажденного Ленинграда в Москву, читала членам ЦК.

Позднее она опубликовала свой ленинградский дневник «Почти три года». За каждым названным здесь ленинградцем, погибшим в блокаду, стоят тысячи неназванных. Есть страницы, над которыми хочется закрыть глаза, обхватить голову руками — и ничего не видеть, не слышать, не помнить.

Но не будем играть в прятки: ни поэма, ни дневник не дают того чувства душевной раскованности, которое дает ее проза двадцатых годов, хотя в войну дозволялась, несомненно, большая доза искренности, нежели накануне, в гекатомбы тридцатых. Однако линия была уже задана на десятилетия вперед, даже смерть Сталина не внесла кардинальных перемен в эту линию:

И каждый, кто счастлив по праву, Откликнется сердцем своим: Великому Ленину слава И партии, созданной им!

Эти рифмы писаны Инбер в пятьдесят седьмом году в поэме «Свет Ленина», когда ей было уже под семьдесят. Но еще за двадцать лет до этого, в тридцать седьмом, она внесла в свою записную книжку: «Мысль написать к 20-й революции поэму о брате Ленина, Александре. Но так, чтобы это была поэма собственно о Ленине». А чуть попозже, год спустя, как памятку, она начертает в той же книжечке афоризм Виктора Типоти: «Скромность — лучший путь к забвению». Вот тебе и «пафос мне несвойствен по природе», вот тебе «у меня, по-моему, выходит лучше то, что говорю вполголоса»! В пятьдесят девятом, в чудеснейшем месяце мае, в подмосковном раю, Малеевке, трепетной рукой она выводит в записной своей книжечке заповедь для себя и для других: «Каждую пятницу в 10 часов утра по радио дается нота ля для всех музыкальных инструментов Советского Союза. Пусть наша литература будет такой чистой нотой, звучащей на весь мир». И строкой пониже: «Голуби над Уффици во Флоренции. И тут же американские истребители».

Конечно, найдутся люди, готовые усмотреть в этом обыкновенный старческий маразм. Пусть так. Но ведь и маразм не с неба сваливается: у каждого свой маразм.

Но не к этому, как говорили кишиневские евреи, доводы: все это заносится в собрание сочинений — для вечности. В те же тома, где нашла себе место история портного Эммануила Соловья, философа, шлимазла, и его жены Розы.

Вот эта история.

Жил-был в Минске портной Эммануил Соловей. У него были голубые глаза. Такие голубые, что казалось, «еврей все еще плавает в ковчеге и наблюдает мир с араратской высоты».

Заказчики приходили в ужас от этих глаз: заказчики дрожали за свое добро. Но «портной Соловей перерождался за работой. Его мистические глаза суживались, как у заклинателя змей… Соловей, невзирая на булавки во рту, пел избранные песни из Песни Песней, переложенные им самим на музыку. Особенно любил он благоуханную фразу Суламифь: „Подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви“».

Роза, жена Соловья, кричала своему пятилетнему Изе: «Изя, перестань вбивать гвоздь! Кому я говорю. Ты же слышишь, отец поет „я изнемогаю от любви“. Это значит — он приступился к рукавам».

Роза ревновала Соловья к толстой Клавдии Макаровне: «Почему эта женщина… почему эта Клавдия смотрит на тебя вбок? Почему она на меня смотрит вбок? Потому что у нее грязная совесть… Эммануил, Нюма, я тебя уверяю, что она тебе нравится».

Сердце не обмануло Розу: любовь таки настигла ее Нюму. Но совсем с другой стороны. И кроме того, это была чистая, как у Пигмалиона с его Галатеей, любовь художника к своему творению: Соловей влюбился в женщину, для которой он шил галифе. Не тогда влюбился, когда она приходила еще на примерку, а тогда, когда увидел эту женщину, в сшитых им галифе, на экране. Это был роковой момент в его жизни: портной Эммануил Соловей, про которого на дверях мастерской написано «исполняет заказы, как штатские, так и военные, а также принимает в починку», навсегда потерял покой.

Еврей-шнайдер, но какой — шнайдер-Пигмалион! — такие истории сочиняли в далекое-далекое время советские писатели-евреи про своих пейсатых сородичей.

«Наши дни на земле тень» (Иов, 8:9). Не будем обманывать себя: не только партийные сочинения Веры Инбер из Одессы, где есть переулок ее имени — «Ах, у Веры! Ах, у Инбер!» — но даже «Соловья и Розу» человечество едва ли положит в сундучок, где хранятся сокровища мировой литературы.

Но сокровища не сокровища, а нам, евреям, — а почему, собственно, только нам! — прямой резон самим послушать и детям рассказать историю девушки из хорошей еврейской семьи, которая, пока советская власть не возражала, помнила, какие гены были дадены ей бобринецким ее папой. А потом, когда советская власть сделала кислую гримасу и закричала еврею «ату его, ату!», доверила все свое еврейство любимым своим таксам по кличке Беня Крик третий и Беня Крик четвертый.

Песнь о ребе М. Светлов

Среди записей, которые обнаружили у него в письменном столе после смерти, была такая: «Я сравнительно легко переношу свои несчастья. …Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило. Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Старая как мир история: раз пришло человеку время уверять себя, что он еще не скоро упадет, значит, что-то уже не так — здоровый не думает о здоровье, сытый не думает о куске хлеба.

Другое дело, что в данном случае речь вообще шла о другом: не о том, когда упадет человек, скоро или не скоро, а о том, что человек привык держаться на ногах, всегда ходить в победителях, и, чтобы сохранить не только в чужих, но и в собственных глазах свое реноме всегдашнего победителя, он уже не мог обходиться — а очень может быть, и никогда раньше не мог — без маски.

Разве острить, хохмить, каламбурить всю свою жизнь напролет, буквально до последней секунды, до последнего вздоха, идет от какого-нибудь другого желания, а не от желания быть всегда победителем?

Так весело, Отчаянно Шел к виселице он. В последний час В последний пляс Пустился Макферсон.

Конечно, поэт не разбойник, которого ждут тюрьмы короля, гладкие столбы и петля, — советским поэтам доставалась пуля в застенках ЧК и обыкновенная смерть дистрофика в соловецких кельях и на колымских просторах, как всякому другому, — но разве вся его жизнь — это не сплошное шествие к виселице, сколоченной общими усилиями собственного его тщеславия и читательского суда? Разве последней казни, казни смертью, не предшествовал каждодневный ряд малых казней — мелочных уколов, отравленного самолюбия, мерзостей быта, вечного безденежья, нищеты и прямого попрошайничества?

Он сам говорил про себя: «Вечно без денег — это мое наследство от отца». В ресторане Московского дома литераторов каждый почитал за честь, чтобы Миша Светлов подсел к его столу. Ему перевалило уже на седьмой десяток, а всякий сморчок называл его Мишей. Пушкина стало коробить амикошонство в тридцать, Светлов потянул вдвое дольше. Но в шестьдесят он тоже не выдержал и сказал сморчку: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто — Михаил Аркадьевич».

Светлов подсаживался к столу, опрокидывал стопку — опрокинуть стопку он любил всю жизнь, брал салфетку, щурился, записывал несколько слов и откладывал салфетку. Салфетки за ним подбирали и прятали.

— Миша! Поздравляю вас! Господи, неужели я вижу живого классика?

— Полуживого.

Но платил не он — платили другие. В двадцать пятом, когда партия собралась на знаменитый свой съезд индустриализации, положивший плановое начало великому всероссийскому голоду, он сказал, обращаясь к своему кумиру, Гейне, о главном своем наследстве — безденежье: «Милый, денег нет! Ты знаешь, после дней борьбы трудно поэтам жить. И шелест денег я забыл, и что на них можно купить».

В двадцать девятом, когда со всех сторон партия дудела в свои трубы о великом переломе, о новой революции — бедняк и середняк миллионами попер в колхоз! — «комсомолец двадцатого года» Миша Светлов, который тогда еще не забыл, что в родном его городе Екатеринославе звали его Мотькой, написал стихи под названием «Смерть»: «Каждый год и цветет, и отцветает миндаль… Миллиарды людей на планете успели истлеть… Что о мертвых жалеть нам! Мне мертвых нисколько не жаль! Пожалейте меня! Мне еще предстоит умереть!»

И так всю жизнь, до последней своей смерти, в шестьдесят четвертом году, — он умирал десятки, сотни раз, как будто жизнь была беспрестанной репетицией смерти: начиная всерьез, он кончал шуткой, начиная шуткой, он кончал всерьез. Узнав, что у него рак, он попросил друзей принести ему пива, «а раки, — сказал он, — у нас свои есть».

Балагур, остряк, местечковый мудрец, он прирос к своей маске до того прочно, что уже ни сам он, ни кто другой не могли его оторвать от этой маски. Именно так: не маску не могли отодрать от него, а его не могли отодрать от маски, ибо он уже не был хозяином своего лица — маска стала его хозяином. Его приятель художник Иосиф Игин, такой же, как и он, местечковый хухим, сделал книгу рисунков «Улыбка Светлова». Книгу эту следовало бы назвать иначе: «Маска Светлова».

Понимал ли это он сам, вечно голодный, оборванный мальчик из капцанской семьи, которого до сих пор в родном его Екатеринославе-Днепропетровске помнят еще как Мотьку, сына Рахили Ильевны, такой преданной мамы, что даже среди еврейских мам она была редкостью?

Безусловно, понимал. И не только понимал, но даже в годы поэтического бохерства сам давал объяснение этому в знаменитом своем стихе «Письмо»: «К моему смешному языку ты не будь жестокой и придирчивой, — я ведь не профессор МГУ, а всего лишь скромный сын Бердичева… Вот ты думаешь, что я чудак: был серьезен, а кончаю шуткой. Что поделать! Все евреи так — не сидят на месте ни минутки».

Видите, не он, Мотька, один такой, а вся его родня, «все евреи так — не сидят на месте ни минутки». Тут поэту можно было бы заявить небольшую претензию, ибо идею свою он выразил не наилучшим образом. Что это значит: «евреи не сидят на месте ни минутки»? Все они, что ли, непоседы, у которых, простите, шпильки под одним местом? Или, еще того убоже, обыкновенные ветрогоны, которые, как флюгер, то туда, то сюда?

Слов нет, и непосед, и ветрогонов, и всякого фасона праздношатающихся среди евреев, слава Богу, хватает. И сами евреи знают об этом лучше, чем кто бы то ни было другой. Но не об этом сейчас речь. Речь о другом: о том, что еврей, какой бы ни был он серьезный, как бы серьезно ни начинал, обязательно кончает шуткой. И не такой шуткой, чтобы просто повеселить людей, позабавить, а такой, чтобы свести на нет всю свою серьезность. Ибо серьезность, очень часто, это почти то же, что значительность. А века испытаний, века скитаний выработали у еврея четкую философию: лучше казаться маленьким, чем большим, лучше притворяться слабым, покорным, чем открыть свою настоящую душу, упрямца и бунтаря. Кроме того, в мире, где оболочка дана вещам, дабы скрыть их сущность, надо быть, как учили наши отцы, воистину мудрым, чтобы отличить победу от поражения.

Вот пример истинной мудрости. В 1263 году король Арагона устроил диспут между христианином, крещеным евреем Пабло Кристиани — все религиозные диспуты Средневековья, устроенные императорами и королями, велись, как правило, между двумя евреями, крещеным и некрещеным, — и рабби Моше бен Нахманом, известным под именем Рамбана. Диспут продолжался четыре дня в присутствии короля и его приближенных. Рамбан, врач, мистик и крупнейший знаток Талмуда, взял верх над мешумедом, представлявшим христианскую церковь, и — что особенно важно! — король признал его победу и отпустил его с подарком. Казалось бы, что может быть более надежной гарантией, чем королевское признание, подкрепленное королевской наградой?

Но грош цена была бы мудрости великого рабби Моше бен Нахмана, если бы из этой своей победы он не сделал единственно правильный вывод: убраться из Испании подобру-поздорову, пока не поздно. Истинный мудрец, он понимал: это не тот случай, когда победителей не судят. Рядом, во Франции, в аналогичной ситуации, как только определилась победа еврея, рыцарь, приближенный короля, размозжил еврею голову, чтобы в другой раз не побеждал. Размозженная голова, каждый понимает, не лучшая награда за победу. Но, с другой стороны, можно понять и христианских королей с их христианскими церковниками: если еврей прав, значит, права синагога, а церковь неправа. Но, подумайте, сами, как церковь — в данном случае католическая церковь — может быть неправа, если папа, как известно всем, непогрешим. А еврей, это тоже известно всем, в том числе самому еврею, погрешим и еще как погрешим!

Словом, даже победив, еврею лучше — речь идет, конечно, не про сегодня — держаться тактики побежденного, если целую голову он предпочитает размозженной.

Но это лишь одна сторона дела, практическая, которая понуждает еврея скрывать свое настоящее лицо и прикидываться чем-то другим, не тем, что он есть на самом деле. А другая сторона, как раз прямо противоположная, касается души еврея и его духа, как он унаследовал их от своих отцов.

Я годы учился недаром, Недаром свинец рассыпал — Одним дальнобойным ударом Я в дальнюю мачту попал. ……………… И все ж я доволен судьбою, И все ж я не гнусь от обид, И все же моею рукою Летучий Голландец убит.

Еврей Миша Светлов, двадцати пяти лет от роду, своею рукою убил свою мечту, убил Летучего Голландца — кто этому поверит! Человек разыграл спектакль, набросил на себя личину бандюги с большой дороги, который похерил даже гуманнейший принцип джентльменов удачи — кошелек или жизнь! — требуя от своих жертв только одного, смерти, на самом деле все свои годы больше всего на свете боялся обидеть ближнего.

И не было для него завета святее того, который заповедали ему отцы: «Не делай другому того, чего ты не желаешь, чтобы другие сделали тебе».

Но, Боже мой, в большевистской России, да в тридцатые годочки, мог ли поэт, тем паче еврей, позволить себе какие-то ламентации, причитания, когда вся страна, по воле партии, по воле Щербатого, Колчерукого, — вот уж шуточки истории: другой был Тимур-Ленг, Тамерлан, Железный Хромец! — обратилась в одну гигантскую домну, в пылающий, на шестую часть земли, мартен, куда сбрасывали все гамузом, от сохи до человечьего ребра, могли, повторяем, стихотворец еврей открыть свою истинную душу?

Не мог. А молчать еврей мог? Тоже не мог.

И вот, дудя в свою пролетарскую революционную зурну, «над израненной пехотой, над могилой Дон-Кихота» он бросил испанцам буденновский клич: «Чтоб отряды шли лавиной, чтобы пели на ходу все, что пела Украина в девятнадцатом году». И тут же, отдудевшись, он схватил страннический посох, котомку, облекся с пят до головы в дерюгу, налепил бельма на глаза и затянул гнусавым голосом:

Ох, поет соловей на кладбище, Над могилой шумят тополя… Сосчитай — сколько сирот и нищих Навсегда схоронила земля. Я стою перед близкой могилой, Я давно свое счастье забыл… Хоть бы где-нибудь, где-нибудь, милый, Хоть какой-нибудь родственник был! Ты живого меня пожалей-ка, Ты слепого обрадуй во мгле. Далеко покатилась копейка По кровавой, по круглой земле!

Как давние предки его, пуримшпиллеры, и еще более давние, которые шли в юродивые да скоморохи, он обряжается в чужие одежки побирухи-слепца, чтобы хоть на одно представление, на один сеанс дать своей душе выговориться:

Все богатство — клюка да веревка, Все богатство — считай, не считай… Разменяй же, Господь, сторублевку, По полтинничку нищим подай! Ты живого меня пожалей-ка, Ты слепого обрадуй во мгле. Далеко покатилась копейка По кровавой, по круглой земле!

А в краснозвездной столице, на всероссийском Лобном месте, шел в том, тридцать шестом, году, когда писаны были эти стихи, первый показательный процесс. А Русь, да Украину, да Беларусь, да Кавказ с Туркестаном сажали миллионами в эшелоны: далеко покатилась копейка по кровавой, по круглой земле!

Четверть века спустя, когда остались ему считанные годы, он оглянется на дорогу, которую прошел, и скажет, будто бы «сверстнице», а на самом деле самому себе: «Как одиноко, нелюдимо, как годы детства далеки! Воспоминанья мчатся мимо, как пионерские флажки, как мячики, как фейерверк, как реки, в которых не купался я… Прощай, мой свет, прощай навеки, иллюминация моя!»

Что же было иллюминацией: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»? Или: «Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда»? Или «Каховка», которая так вошла в память поколений, что и цитировать ее — прямое уже неуважение к читателю?

Или были иллюминацией нескончаемые исторические пассажи, где мелькают вперемешку рабфаковка, буденновец, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Робеспьер?

Ну хорошо, оставим иллюминацию: иллюминация для поэта — дело прошлое. Ну а впереди, где горизонт, что там? Для него, человека умудренного, кто более уже полувека меряет версты, уж наверняка никакой иллюминации впереди нет, а все, сладко ли, горько ли, должно бы никаких особых загадок не содержать…

Без труда, как замечено давно, не вытащишь и рыбку из пруда. Но Светлов и не предполагает так, на дурняка, сгонять в будущее: «Я в погоне этой не устану, мне здоровья своего не жаль, будь я проклят, если не достану эту убегающую даль!»

Ну что тут сказать: зря — хотя уже три тысячи лет назад было ему заповедано пращурами: «лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить» (Екклесиаст, 5:4) — поспешил поэт клятву давать. И ничего уже не остается, одно только — кричать: «Горизонт мой! Ты опять далек? Ну, еще, еще, еще рывок!»

Да напрасно все: «Как преступник среди бела дня, горизонт уходит от меня!»

Надежды нет уже никакой, но инерция такая — попробуй остановись с ходу: «Горизонт мой… Я ищу твой след, я ловлю обманчивый изгиб». И только тут, когда надежда полностью извела себя, впервые приходит поэту в голову: «Может быть, тебя и вовсе нет? Может быть, ты на войне погиб?»

На войне? На какой войне? Исключая всякие малые войны, были у советской власти две большие войны: Гражданская и Великая Отечественная, с Гитлером. В которой же из них, полагает поэт, погиб его горизонт: в последней, где положили свои головы двадцать миллионов человек, или в первой еще, гражданской, когда он и его сверстники были «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»?

В двадцать третьем году, в том году, когда ему исполнилось двадцать лет, раздираемый между Талмудом и Революцией, он, комсомолец, высказал вслух свои далеко не комсомольские мысли: «Между внуком и между дедом, где-то между, не знаю где, я в разбитой теплушке еду, еду ночь и еду день. Потому я и редок смехом, в том моя неизбывная мука, что от деда далеко отъехал и навряд ли доеду до внука».

Представляете себе: в двадцать лет, по теперешним меркам, почти еще пацан, он уже думает о внуках! И хотя об этих внуках он не имеет ни малейшего представления, он все-таки очень и очень сомневается, навряд ли он доедет до них.

Так где же он? Как может он ответить на вопрос своего Бога, на вопрос Иеговы: «Где ты?» Какую часть дороги он прошел? Уверен ли он, что это его дорога? А может быть, не его? Если это его дорога, то почему «отец усердно молится, замолив сыновние грехи?» И в чем его грехи?

Послушаем, что говорит на этот счет отец:

Сын не носит моего имени, И другое у него лицо, И того, кто бил меня и громил меня, Он зовет своим близнецом.

Боже мой, сколько раз мы уже слышали это: сын уходит от своего еврейского папы, а папа вместо того, чтобы проклясть отступника сына, замаливает перед Богом его грехи. И папа — многострадальный еврейский папа, такой же многострадальный и любящий, как еврейская мама, — тешит себя последней надеждой: «Но я знаю: старые лица будет помнить он, мой сынок».

А потешив себя, папа больше уже не в силах обманываться, не в силах скрывать от себя правду: «Осень в ставни стучится глухо, горе вместе со мной поет, я к могиле иду со старухой, и никто нас не подвезет».

Сорок лет спустя, в больнице, когда счет жизни шел уже на дни и часы, сбылись папины ожидания: Миша — какой там Миша, Мотька, как было еще в мирное время, в Екатеринославе! — вспомнил «старые лица». И не только лица, но и слова из родного своего идиша, который он узнал еще до того, как русские слова стали главными словами его языка.

«На прощание, — вспоминает Зиновий Паперный, его друг, — он сказал „Зай гезунд“ (будь здоров). Я ответил — главное, чтобы он был „гезунд“».

В доме у него, кроме людей, жили двое меньших братьев: кот, который не пил молока из блюдца, и кролик. Кролику было имя Финкельштейн. На святой Руси не в каждом доме, даже еврейском, встретишь братца кролика под таким именем. А было оно по наследству от поэта Александра Ясного, друга юности, когда Днепропетровск был еще Екатеринославом, а Ясный был Финкельштейн.

Что говорить, коли начинает тянуть к своим, так своим должно быть все. Здесь, в Нью-Йорке, у моих друзей пятилетняя девочка по имени Татьяна зовет своего бурого медведя Мойшей, а любимую обезьянку — Арончиком. Насчет Арончика ее старшие, ассимилированные евреи из Одессы, объясняли ей, что это не имя для обезьянки. Обезьянка должна быть Мики, Тики, Каки. Или Маша, Алена. Но девочка ходит в еврейский детский сад, а куклы в этом саду имеют еврейские имена: Лия, Мойше, Аронник.

Светлов вспоминал: «У меня в детстве был друг. Его звали Арка. Сокращение от Арон. Он — умирающий еврейский мальчик — отдавал распоряжения, как американский миллионер. „Голубую папку отдадите Тосе. Ей пишут письма много влюбленных мальчиков. Надо же собрать архив. Газетчику Моте… я задолжал восемьдесят копеек. Сложитесь и отдайте ему. Мое место на фиалковом заводе… перепоручите Косте Петрову. Он прилежный человек“. Он долго и мучительно умирал. Я ушел».

В студенческие годы я сделал для себя самое главное свое открытие: живые живут по законам живых. Я понимаю, что это звучит банально, но для меня, повторяю, это было — и остается по сей день — главным открытием моей жизни. Монтень говорит, что «философствовать — это значит учиться умирать». Бесспорно, это так. Но не менее бесспорно и другое: философствовать — это значит учиться жить. Тем, кто страшится смерти по той причине, что смерть лишает нас того, чем мы обладали при жизни, Монтень отвечал: верно, действительно лишает, но, с другой стороны, мертвому этого и не нужно. А отсюда вывод: пока жив человек, живи по законам живых. И в этом смысле нет для человека разницы между первым его днем и последним днем, ибо и тот и другой — дни жизни.

До последней секунды, до последнего вздоха Светлов жил по законам живых, как и его друг Арка, который умирал долго и мучительно. Когда пришло время, Светлов умирал так же: долго и мучительно. Он не отдавал распоряжений насчет «голубых папок», насчет архива: он знал, архив его соберут — найдется кому. Слава Богу, что-что, а архивы в стране Советов не пропадают.

Но разве от еврея, даже если он поэт, остаются одни архивы? От еврея остается его мудрость, а мудрость — в словах.

Когда врач спросил у него, как он себя чувствует, как пищевод, Светлов ответил: «Прекрасно! Как у Стеньки Разина!» И добавил: «До казни».

В феврале, когда по всему телу пошли метастазы, у него удалили опухоль под мышкой: «Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой». Он не мог ходить на костылях, друзья пришли навестить его, он встретил их вопросом: «Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой?» И сам ответил: «Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок».

Он уже не мог есть, а ему приносили витамины: абрикосы, яблоки, апельсины. «Очень хорошо, — сказал он, — что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера». Его укоряли: «Вот опять не доел». Он слабо улыбался, длинный нос его делался еще длиннее:

— Недоедливый этот Светлов.

Кого бы ни взялся изображать человек, он всегда играет вместе с тем и себя самого.

Когда мне пришла в голову эта мысль, я вспомнил, что ее успел уже высказать другой — ровно четыреста лет назад. Этот другой — Мишель Монтень. Кстати, у него есть и специальные мысли насчет евреев, насчет мужества и верности их своей вере: когда португальский король Мануэль повелел вырвать из рук евреев всех их детей до четырнадцати лет, чтобы отправить их под надзор христиан, которые воспитали бы их в христианской вере, одни родители кончали с собой, а другие хватали своих маленьких детей, бросали в колодцы, а потом уже кончали с собой.

Но не об этом сейчас речь. Точнее, тема та же, о мужестве еврея перед лицом смерти, но не смерти от людей, а смерти от болезни. Конечно, это не то что бросать своих детей и самому бросаться в колодец, но смотреть прямо в глаза смерти, пусть не от христианского короля, а просто от болезни — тоже не всякий умеет.

В молодые годы комсомольским своим тенорком поэт браво выкликал:

Лучше я, ночной порою Погибая на седле, Буду счастлив под землею, Чем несчастен на земле…

Молодое здоровое тело, наполненное до краев соками жизни, даже смерть представляет себе как разновидность жизни. Смерть для него — акт героического деяния, акт воли, а не предустановленная, не зависящая от него метаморфоза, необратимый переход от бытия к небытию. Разыгрывая в своем воображении героическую свою смерть, молодой мозг и молодое тело только утверждают себя в собственном мнении и прибавляют в жизненной силе.

Когда же молодость уходит, когда на смену здоровью приходят болезни, причем такие болезни, которые своими ледяными кулаками поддают человеку под сердце, под легкие, под печень и не позволяют сделать ни шагу, ни полшага в сторону, а только вперед, к последнему дому, точнее, домовине, тогда действительно надо быть человеком, чтобы держаться до последнего, до самого последнего мгновения по-человечески.

Рак поедал его. Как сказал один близкий друг, его мало осталось, а он, такой не боевой, такой не мужественный на вид, держался с солдатской терпеливостью и говорил себе: «Ну и что? Ну и ничего».

До последнего мига маска хухима, хохмача, которую он надел еще мальчиком в доме у своего папы Арона и мамы Рахили, не оставляла его. Он продолжал играть. Кого? Самого себя. Взяв в руки бутылку боржома, он сказал другу: «Вот и скоро… Как эта бутылка». Друг не понял. Он сказал: «А прочитайте». И показал на этикетку: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».

Балагурил, хохмил, скоморошничал он со всеми. Лучше всего он чувствовал себя в больнице с сестрами, нянечками, уборщицами, вахтерами, лифтершами. С «неначальством». Другу, который отмечал какое-то свое событие с неначальством, он сказал: «С ними хорошо. С извозчиками еще лучше». У себя, в родном Екатеринославе, он называл извозчиков балагулами.

Балагурить и хохмить он продолжал и после смерти. В записной своей книжке он оставил запись: «И вот я умер. Чем бы заняться?»

Вопрос был чисто риторический: он знал, маску с него, покойного, не содрать. Мертвый, он продолжал играть себя. Мертвых, как и живых, можно пинать, разоблачать, боготворить: мертвые одинаково безразличны к терниям и к лаврам. Мертвым не больно. Мертвые неуязвимы. Прорабатывая свое будущее, по ту сторону добра и зла, он жил по законам живых — своей посмертной репутацией он дорожил не меньше, чем прижизненной. Больше того, жизнь не удалась — оставалось одно: работать на бессмертие.

Это предчувствие — неудачи — овладело им давно, в юные годы, и не отпускало во всю его жизнь: «Понимаю — в чем дело, узнаю — куда я еду: пролегло мое длинное тело перешейком меж внуком и дедом».

Ясно? История лишила его собственного лица, история вообще лишила его человеческого образа: он был лишь «перешейком меж внуком и дедом». Не он, Мотька Светлов, один так воспринимал мир. Многие, а может, большинство, — а может, страшно выговорить, все! — воспринимали так: «От Владивостока и до Польши проведен пунктир кровавый — тел… Да и так ли мало быть пунктиром, или историческим звеном, между старым и грядущим миром?»

Вот как колпачился и колпачил других хинганец Уткин! Но не отсебятину же порол человек, не из своей, как говорили его земляки-евреи из-под Иерусалимской горы, выдумал головы, а резал по диамату-истмату, как учила революция, учила партия, учил Щербатый.

Но история есть история. Чтобы увидеть ее правильно — да и то, что значит правильно! — требуется дистанция. А пока она вершится, в самой гуще событий, пойди разберись, что к чему. Идя видимой дорогой, история тут же прокладывает другую, невидимую, со множеством потайных ходов, которые сплошь да рядом выводят человека позади того места, с которого он начал движение. Речь идет не о движении в пространстве и времени, то есть материальном мире, — в материальном мире, очень может быть, действительно произошло движение вперед, и никакого обмана зрения здесь нет, — но продвинулась ли при этом и человеческая душа, стала ли она лучше, стало ли ей лучше — вот в чем вопрос.

В такие дни таков закон: Со мной, товарищ, рядом Родную мать встречай штыком, Глуши ее прикладом.

Это писал Мотька, двадцати трех лет от роду, писал в знаменитом своем стихе «Песня».

Что остается нам, уже имеющим необходимую дистанцию, чтобы, не скажу хорошо, но лучше видеть историю, думать про еврейского сыночка, который призывает колоть штыком и глушить прикладом собственную мать? Приведем еще пару строчек, чтобы увидеть картину во всей прелести, как видел ее пролетарский псалмопевец, редактор первого на Украине комсомольского журнала «Юный пролетарий»: «Нам баловаться сотни лет любовью надоело. Пусть штык проложит новый след сквозь маленькое тело…»

Что «маленькое тело», сквозь которое штыку надлежит проложить новый след, это тело матери, объяснять не приходится. Ну так я вас спрашиваю, какие слова остается нам сказать здесь? Сказать, что этот комсомольский зурнач разбойник, отцеубийца, бандит с большой дороги, это ничего не сказать. А к тому же не забудьте еще, что этот зурнач родом из иудеев.

Как же, вместо того чтобы искать свои слова, не ответить этому зурначу словами из его кумира Гейне, вложенными в уста гоя, патера Хозе, францисканца:

Вы, как волки, как шакалы, Кровожадны и свирепы, Вы — гиены, на кладбищах Расхищающие склепы! Иудеи! Вы — вампиры, Носороги, крокодилы, Кабаны, гиппопотамы, Павианы и гориллы! Совы, филины, вороны, Пугачи, сычи, удоды, Нечисть ночи, василиски, Богомерзкие уроды! Гады, ящеры, ехидны, Черви, пакостные жабы! Искупителю вас всех Раздавить давно пора бы.

Ну насчет Искупителя, Который тоже, как известно, был из того же богомерзкого племени, разговор отложим до другого раза: об отношениях, какие сложились у него, плотничьего сына, еврея Иешу, со своими такими же, как и он, обрезанными, двумя-тремя словами не обойдешься.

Но насчет проклятий, хотя и переведенных с чужого наречия, кстати, небезызвестным евреем по имени Осип Мандельштам, который таки знал толк в родовых проклятиях, как не многие другие знают, остается только цикать языком: а, цимес!

Но в том-то и штука, что, когда имеешь дело с евреем, этим ратоборцем кошера, никогда не знаешь, какую свинью он тебе подложит. А что подложит, это как пить дать. И сколько ни будете смотреть ему в руки, столько ни будете ловить на фармазоне, все равно не поймаете: пока вы набиваете себе мозоли на глаза, норовя схватить его с поличным, он делает свое дело чужими руками, такого же, кстати, жида, как и он сам:

Ты лежи в своей кровати И не слушай вздор мой разный, Я ведь, в сущности, писатель Очень мелкобуржуазный.

Думаете, это говорит он, комсомолец Мотька Светлов? Ни Боже мой! Это говорит в знаменитых его «Ночных встречах» совсем другой стихотворец, тоже, правда, еврей, но абсолютно чужой человек и абсолютно не из Екатеринослава, и вообще не из России, а откуда-то из далеких краев, которые еще тысячу лет назад евреи назвали землей Ашкеназ, и с тех пор все они, на восток от реки Рейн и аж до Днепра и Волги, стали называться ашкеназим. Этот еврей, как вы уже сами догадались, тот самый Генрих Гейне, у которого мы позаимствовали — а, цимес! — такие проклятия в наш адрес, до каких не могла додуматься даже моя соседка Ривка Зазовская. А между тем это была женщина с такой выдумкой, что люди, как она, один на миллион. Когда я подал на визу, она собирала на лестнице соседей, гоим, и, хватая себя обеими руками за титьки, кричала: «Ицики, ув Израиль едете! Ицики!» Оказалось, в это же самое время она тоже подала на визу.

Так вот, когда Мотька, которому пошел тогда двадцать второй год, уверяет, будто Гейне сказал ему: «Ты лежи в своей кровати и не слушай вздор мой разный, я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный», — не верьте ему. Это обычные еврейские штучки — приписать кому-то свои самые сокровенные мысли, самые честные слова. Это он, чьи грехи замаливал его папа, типичный шолом-алейхемовский «человек воздуха», сам себе сказал: «Я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный».

А вы представляете себе, что значило в те годы, когда пролетарская роба и буденновка были единственно надежным удостоверением личности, самому сказать про себя такое! Да это же было почти то же, что пойти и стукнуть на себя в ГПУ! В лучшем случае брали на карандаш, но ведь, случалось, брали и на мушку.

И вот теперь, чуть-чуть расчистив место от хлама, которым спокон веку окружают себя поэты, приведем еще несколько строчек из того же стиха о матери, «Песня»:

Бегут в раскрытое окно Слова веселой песни, И мать моя давным-давно Уснула в старом кресле. ………………… И ты не бойся страшных слов: Сквозь дым и пламя песни Я пронести тебя готов На пальцах в этом кресле.

Ну, как говорят евреи в Одессе, так спрашивается вопрос: для чего же были все эти бандитские кличи протыкать свою маму штыком и глушить ее прикладом?

А вот для чего:

И то, что в час вечеровой В кошмаре мне явилось, Я написал лишь для того, Чтоб песня получилась.

Как вам нравится этот хохмач, этот комсомольский бохер: чтоб получилась песня, он готов — пусть на словах, а слова это мало, что ли! — сделать со своей мамой то, что сделал злодей из злодеев, император Нерон. Но у того хоть было извинение, у того мать, звали ее Агриппиной, была такая, что муж ее, тоже бандит из бандитов, сам говорил, «что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества». А у него, кого дома называли не иначе как Мотя, Мотэле, была такая нежная, такая заботливая, такая самоотверженная мама, как же у него повернулся язык вслух выговорить слова, от которых леденеет кровь в жилах!

Факт остается фактом: повернулся. Больше того, и не один раз повернулся, и не только по отношению к матери.

Вот, слушайте:

Чувствую —        верна моя дорога Под полетом поднятых знамен. Если надобно, седую синагогу Подпалю со всех сторон…

А вот еще:

Если победе Путь через ад, Явится в хедер Гостем снаряд.

Представляете, если бы что-нибудь подобное еврей написал про церковь и церковно-приходскую школу! Не думайте, что нет у него про церковь. И даже в том же стихотворении, где про синагогу:

Сегодня гудок, на рассвете разбужен, завыл               недовольный, Испуганно церковь крепила свой крест        кулаком колокольни, И рыжий пожар беспощадно полымя поднял Сегодня. И в ярком огне синагога Сегодня просила пощады убого у Бога.

Бок о бок, как двух любящих родственников, усадил он церковь с синагогой и в другом стихе: «Церковь крест подняла для защиты, синагога рядышком прижалась, и стоят они в одной молитве, у небес вымаливая жалость».

Но обратите внимание, как строго он, еврейский мальчик Мотл, соблюдает субординацию: хоть и обоим — и церкви, и синагоге — выпало на долю такое, что только врагам нашим пожелать бы, но все же церковь не горбится, не ежится, не клянчит у судьбы так убого, как синагога.

Думаете, случайность? Думаете, рифма просто взяла поэта за ручку и повела за собой, а он, изнеженное дитя музы, мягкотелый, как говорила моя покойная мама, идишер ингл, обрадовался случаю, что можно ничего не делать, а другие сделают за него, взял да и пошел?

Ничего подобного. Еврейский мальчик Мотл, хотя сородичи его и он вместе с ними горланили на всю Расею свои интернационалы, прекрасно отдавал себе отчет, что песни песнями, а жизнь жизнью. Еще там, в России, а здесь, в эмиграции, так три раза на дню мне доказывали, в том числе сами евреи, что наши жиды заимели такую власть на Руси, так распоясались, что можно только удивляться, как православные люди не перерезали нас.

Но давайте, хотя бы на примере Мотьки Светлова, обратимся к фактам. Точнее, не Мотьки, а тогда уже известного на весь Союз и даже за границей, хотя ему было только двадцать с гаком, Михаила Светлова, автора «Гренады».

«Киев… По городу расклеены афиши. Вечер поэтов. Вера Инбер, Михаил Светлов, Иосиф Уткин… Концертный зал переполнен. На стенах плакаты и лозунги на украинском языке…

— „Гренада“. Читает автор.

Бурные аплодисменты. Во время шума Светлов растерянно наклоняется:

— У меня там „мечтатель-хохол“… Скандал. Могут обидеться. Как думаешь, чем заменить?

Пожимаю плечами. Нашему поколению первых комсомольцев чужды чувства узкого национализма. Тем более Светлову, выросшему на Украине. Однако ему видней…

По напряженному выражению лица можно без труда определить, как он мучительно думает о злополучном слове. Вот он подходит к строфе, где „медлит с ответом, мечтатель-хохол“… С тревогой наблюдаю за ним…

Не моргнув глазом, Светлов читает:

Он медлит с ответом, Мечтатель Вукол: — Братишка, Гренаду Я в книге нашел…

Уткин чуть не падает со стула».

Ну так как вам нравится этот интернационал! Багрицкому, когда он сам читал свою поэму про Когана-жида, и другим, которые несли ее в рабочие клубы и хаты-читальни, не приходило в голову заменить жида на что-нибудь другое, чтобы жиды, пардон, евреи, не дай Бог не обиделись. Да зачем Багрицкий — возьмите самого Светлова:

Или будет нам обоим крышка, Иль до гроба будем вместе жить… Никогда не думал я, братишка, Что могу я Жида полюбить.

Ведь здесь обойтись без жида было раз плюнуть. Не нужно было вводить никакого дурацкого Вукола, а просто сказать: «Никогда не думал я, братишка, что смогу еврея полюбить», и дело с концом.

Но, Боже мой, надо же быть последним ублюдком, чтобы портить стих только по той причине, что евреи могут обидеться. Это во-первых. А во-вторых, еврей, да и то еще смотря какой, огрызнется на «жида» — «Черный пес впереди бежит, поднял голову, смотрит гордо, назови его только „жид“ — он тебе перекусит горло», — если сказано злобно, с явной целью уесть человека, плюнуть ему в душу, а ежели сказано ласково, мол, жидок мой, браток мой, так еврей еще умиляться зачнет: во парень, свой в доску — до нас, еврейчиков, как равный до равных.

Что евреи народ жестоковыйный, с гордыней до самой печенки, спору нет. Но, с другой стороны, крути не крути, а те же евреи — не все, конечно, но столько, что, как говорится, мне бы столько копеек, — рады подставить спину всякому, кто готов погладить, готов сказать ласковое слово.

Более того, когда еврею говорят даже не очень ласковые слова, он утешает себя тем, что ведь могло быть и хуже.

В 1900 году виленский мещанин Давид Блондес был обвинен в том, что ранил свою служанку, христианку, — в черте оседлости евреям разрешалось держать христианскую прислугу — с тем, чтобы взять от нее кровь для мацы. Виленские присяжные, из числа доброхотов, вынесли Блондесу приговор, как будто больше всего заботились, как бы не обидеть кровопивца-еврея: один год и четыре месяца — не тюрьмы, нет, — арестантских рот. Виленские евреи были на седьмом небе от счастья: представляете, гоим обвиняют жида в ритуальном пролитии христианской крови — и на тебе, дают за это жиду чуть не санаторий!

Нашлись, конечно, в общине и смутьяны — кто не знает этой породы евреев, которым всегда все не так! — потребовавшие, чтобы община подала на кассацию. Но люди, у которых в пятке было больше ума, чем у этих смутьянов в голове, ссылаясь на историю, доказали, что год и четыре месяца арестантских рот не наказание, и вообще это особое счастье привалило евреям — такой состав присяжных. И конечно, благоразумие взяло верх: ибо, когда хорошо, так хорошо, и не надо требовать, чтобы было еще лучше.

И все же нашелся еще один еврей, правда, уже не в самом Вильно, а в Петербурге, которому тоже не понравился приговор. Этот еврей не любил, чтобы гоим ласково гладили его ни по спине, ни по другому месту. Имя этому гордецу было Грузенберг, Оскар Осипович, между прочим, земляк нашего поэта, тоже родом из Екатеринослава. И как вы думаете, чем закончилось? Он таки подал на кассацию — и выиграл.

А в 1911-1913-х годах ему пришлось опять вести аналогичное дело в Киеве — знаменитое дело Менделя Бейлиса. На этом процессе он произнес пламенную шестичасовую речь, которую закончил такими словами: «Едва минуло двести лет, как наши предки по таким же обвинениям гибли на кострах. Безропотно, с молитвой на устах, шли они на неправую казнь. Чем вы, Бейлис, лучше их? Так же должны пойти и вы. И в дни каторжных страданий, когда вас охватывает отчаяние и горе, — крепитесь, Бейлис. Чаще повторяйте слова отходной молитвы: „Слушай, Израиль! Я — Господь Бог твой — единый для всех Бог!“»

И опять он, этот строптивый еврей, выиграл дело. Кстати, в свое время он защищал Милюкова, Набокова (отца писателя), Короленко и Лейбу Троцкого, Троцкого по делу Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1906 году. После Февральской революции, когда евреи стали полноправными гражданами России, адвокат Грузенберг был назначен сенатором. На всю жизнь за ним закрепилась кличка: «Драчун милостью Божьей». Эту кличку дали ему не евреи, эту кличку дали ему русские.

Как видим, еврей еврею рознь. И когда речь идет о еврейской ментальности, не нужно думать, что это как аршин: приложил к штуке сукна, оттяпал ножницами кусок — и бац, готова еврейская ментальность. Один мой приятель, математик, доктора он получил еще там, в России, говорит: прямая — это след точки в пространстве, но что такое точка, никто сказать не может. Так вот, еврейская ментальность — это точка, а еврей — след этой точки в пространстве. Добавим: и во времени.

Что говорить, человек, который умеет делать такие параллели, недаром получил доктора. Но, с другой стороны, где вы видели еврея, которого можно уподобить прямой! Еврей, даже самый последний шмок, — это ломаная, это кривая, спираль, это пружина. За четыре тысячи лет его так отколошматили, так набили бока, так кроили и перекраивали, что на нем живого места не осталось. Я вас спрашиваю: кто бы еще мог такое выдержать! Воистину, надо быть евреем, чтобы все это выдержать и при этом еще иметь желание оставаться самим собою.

Существует мнение, что рассеяние евреев — это Божья кара. Нет, смею уверить вас, рассеяние евреев — это Божья милость, Божья благодать. Тору свою евреи получили в изгнании, и величайший комментарий к Торе, Вавилонский Талмуд, создали тоже в изгнании. Я вполне отдаю себе отчет, что желающие найдут в моих словах чудовищную ересь, за которую человеку может быть только одно наказание — побитие камнями, смерть. Но кто докажет мне, что мечта о возлюбленной не возвышает человеческую душу более, нежели прямое обладание ею. Кто усомнится, что лира величайшего еврейского поэта Йегуды Галеви трепетала под перстами недосягаемой его мечты, его единственной, от первого до последнего вздоха возлюбленной — его Иерушалаима!

«Уставы Твои были песнями моими на месте странствований моих» (Псалмы, 118:54).

Один мудрый еврей сказал: пророки убили в еврейском народе любовь к земному и вместе с ней к государственности. Они сделали его народом без родины: Бог стал его родиной, Тора стала его государством. Где у еврея Тора, там у еврея — дом. Еврей становится бездомным только тогда, когда у него забирают Тору.

Да, но позвольте спросить: можно ли забрать у еврея Тору, если он сам не хочет отдать ее?

Вернемся опять к нашему Мотлу. Что субординацию он, екатеринославский бохер, хорошо понимал, в этом мы уже имели случай убедиться: как сложилось еще за тысячу лет до большевиков, так оставалось и при большевиках — церковь больше, выше, а синагога меньше, ниже. Тот факт, что церковь, можно сказать, дщерь синагоги, а не наоборот, в данном случае значения не имеет: геральдика геральдикой, а реальность реальностью.

Ну а главное — готов он был отдать свою Тору или нет? — на это мы ждем ответа.

Перед тем как ответить, позвольте один маленький вопрос: а что такое Тора? Скрижали, на которых Моисей записал десять заповедей Единого? Свитки, на которых начертаны священные письмена? Или Тора прежде всего в наших поступках, в наших делах?

Реб Исраэль Салантер, основатель движения мусар, мудрец, каких даже в девятнадцатом веке было немного, говорил, что «расстояние между знанием и невежеством — меньше, чем между знанием и делами». Это был его ответ тем из Гаскалы, еврейского Просвещения, кто полагал, что все дело в знаниях: дайте человеку знания — и он само собою сделается хорошим. И еще реб Салантер говорил, в том числе тем, кто видел свой высший долг в изучении Торы, но меньше заботился о том, чтобы следовать ей в своих делах: «Хорошо бы, если б самый крупный человек поступал в соответствии с тем, что знает самый маленький человек».

Если добавить к этому еще замечание Рамбана из его «Кедашим», что «человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы», то, пожалуй, станет ясно: Тора — это не просто текст, который каждый может прочитать в свитках или книге и слово в слово держать в своей памяти. Тора — это душа еврея, это поведение его во всей полноте, которая имеет свое название: жизнь.

Как же вел себя в те заревые годы советской власти, когда иным евреям казалось, что они схватили бога за бороду, поэт Светлов? Действительно ли, горланя со всеми в едином строю интернационалы, он целиком, с потрохами своими, предался новому, большевистскому режиму? Действительно ли он слился с пролетариями и крестьянами до такой степени, что позабыл тысячелетний факт: есть между ними обрезанные и необрезанные, а сам он из обрезанных?

Вот вам стих, один из девяти его тогдашних стихов о ребе, и судите сами:

Тихо. Темно. Ребе ходит чуть слышно, как вздох, Как живая боль синагоги. Темен порог. Тишина сторожит на пороге. Хочется ребе давно Спрятать тоску в молитве. Старое сердце еврейской тоскою больно, Старое сердце еврейскою болью болит ведь. Смолкла свеча в позолоченной люстре, И теперь ни одна не заглянет душа. Тихо в большой синагоге И пусто… Ша!

Я не знаю в русской советской поэзии другого стихотворения про ребе, в котором бы ученик его — «Помнится: мальчиком я Тору разворачивал. Ребе все твердил про народ свой — под Стеною плача, у разрушенных израильских твердынь», — обретаясь уже в первых рядах комсомолии, позволил себе так, на виду у всех, открыть свою душу. Еврейскую душу. И обратите внимание, открыв, он уже не может удержаться, и, одетый в комиссарскую робу — «А теперь я, в кожаной тужурке, вижу маленького ребе (сам большой)», — он чуть не берет на руки тщедушное, сморщенное тельце и нежно шепчет: «Ты уж усни, мой старый ребе, баюшки-баю!»

Так может разговаривать только любящий сын с отцом, только любящий отец — с сыном. И кто не знает этих — волею Вседержителя — парадоксов нашей души: то мы чувствуем себя отцами своих отцов, то чувствуем себя сыновьями своих сынов. Душа ведет свой счет времени, и этот счет не всегда совпадает с нашим.

Двоякий счет времени, свойственный всякому поэту, не исключая даже самых рьяных трубадуров режима — возьмите хоть Маяковского, — у еврея Мотьки Светлова, особенно в двадцатые годы, выражен был с предельной отчетливостью. С одной стороны, вселенский интернационал, всеобщее братание и братство: «Мы ушли и долгий отдых провожали налегке возле Брянского завода в незнакомом кабаке, и друг друга с дружбой новой поздравляли на заре, он забыл, что он — махновец, я забыл, что я — еврей». Счет времени ведет здесь история, и мы с ней. С другой стороны — «Через тучи песков, через версты пустынь, через черную зелень еврейской весны, неумыт и обшарпан, я пришел на Волынь — кочевой гражданин неизвестной страны» — счет времени ведет душа, у которой нынче, когда пишутся эти строки, на еврейском ее календаре свой год от сотворения мира.

Снова бродит луна По полям бесконечных скитаний. Словно в очередь к Богу, Вразвалку лежат мертвецы… Засыхает слюна Над застрявшей в гортани Отсыревшей полоской мацы…

Так начинает свой сказ «Хлеб» поэт Светлов, из известного города Екатеринослава, где все жители, через одного, были евреи. Можно ли представить себе, чтобы о хлебе, о схватке со знаменитым атаманом Тютюником, в таком ключе повел рассказ нееврей! Какую власть забрал над поэтом этот ключ, можете судить по «Песне Моисея», писаной одиннадцатью годами позднее, в тридцать восьмом:

Летит атаман за военной добычей, Земля полыхает кругом, Но спит Житомир, и спит Бердичев, И спят местечки кругом. Стоит синагога, сквозь сумрак темнея, Стоит, как Ноев ковчег. На белые бороды старых евреев Падает белый снег.

Однако вернемся к поэме «Хлеб», в которой был свой Моисей, по фамилии Либерзон. Происходит этот Моисей из приличной еврейской семьи, «Бакалейный торговый дом — Самуил Либерзон и Сын». Отец его Самуил Израилевич, любитель пофилософствовать, как все старые евреи, задает вопрос, на который сам же отвечает: «Что ты видел, цыпленок куцый, у окошка родного дома? Отблеск маленькой революции и пожар большого погрома…» Чем закончился погром, можно не рассказывать: убили маму, прирезали сестер, еще там несколько евреев… словом, обыкновенная история. Самуил Либерзон, однако, как в свое время Иов, не жалуется, а только смиренно просит Бога:

И если, о Господи, На одном из небес Ты найдешь мое счастье, — То сжалься над ним, Вынь все лучшие звезды свои                   и повесь Над заплаканным счастьем моим!..

Ах какие слова — заплаканное счастье мое! — нашел поэт для своего героя, старого еврея. Произнеся эти слова, несчастный старик и вовсе потерял покой: «Что-то дует сильно, что-то спится слабо… Разреши, Всесильный, повернуться на бок…»

Не Бог знает какая просьба: можно и разрешить. Но разве дело в том, какую позу принять — на боку, на спине или, простите, кверху одним местом? Еврей хочет покоя, хочет немножечко нахес — вот чего хочет еврей.

Но только ин хулим, во сне, дано ему отведать счастья:

Приближаются с двух сторон Царь Давид И царь Соломон. «Рад вас видеть, друзья, всегда Я в Житомир. А вы куда?» ……………… Говорят о делах И о родине Два царя И один верноподданный.

Как вам это нравится: где-то между Житомиром и Бердичевом, на родной земле, еврей говорит с Давидом и Соломоном о каких-то делах и о какой-то родине. Значит, ни Житомир, ни Бердичев, ни местечки, которых вокруг как звезд в небе, не родная земля, не родина!

Но как же так, если сыны и дщери Израилевы пришли в эти края еще тогда, когда не только Киева, Одессы, Житомира не было, но не было еще самой Руси, а жили здесь скифы да киммерийцы! Как это может быть, если еще за полтысячелетия до Рождества Христова, когда Афины только становились на ноги, а Рим еще ворочался в своей колыбельке, еврейские солдаты и офицеры под началом великого Дария, сына Гистаспова, — благословенно имя его, повелевшего восстановить в Иерусалиме Бет-Амигдаш: «Мною же дается повеление, что если какой человек изменит это определение, то будет вынуто бревно из дому его, и будет поднят он и пригвожден к нему, а дом его за то будет превращен в развалины» (Ездра, 6:11) — и в пешем, и в конном строю, и на плотах, и на судах исхаживали здешнюю землю и бороздили здешние воды! И были из их числа такие, что осели здесь, пустили свои корни, и корни эти были так глубоки, так крепки, что и по сей день, две с половиной тысячи лет спустя, хотя были века, казалось, иссохли эти корни, обратились в пыль, идут по ним живительные соки из здешней земли, где захоронены сыны и дщери Израилевы миллионами.

И чувство корня, юридически подкрепленное жесткими законами наследования, передалось далекому их потомку, рожденному в черте оседлости, Мотьке Светлову: «Отдавая молодые силы городам, дорогам и полям, я узнал, что старая могила для постройки лучшая земля». Заметьте, не вообще могила, как мог бы сказать другой, не из его племени, а именно «старая могила», старая той старостью, которая дается не просто годами, а дается историей:

Посреди болотных пустырей Он стоит, мечтательность развеяв, — Гордость нации, Застенчивый еврей, Боевой потомок Маккавеев.

Видите, куда — во второй век до Рождества Христова! — делает свой экскурс поэт, чтобы дать представление о своем возрасте и о возрасте своей боевой славы! Конечно, знай историю обстоятельнее, он мог бы передвинуться еще на несколько сот лет в глубь веков, но, с другой стороны, зачем: родословная евреев записана в самой высокой книге, какую создало человечество за всю свою историю, — в Книге Книг. И нет на земле народа, который отважился бы сказать: «Нет ни моего, ни моих пращуров имени в Книге евреев — и в этом мое величие».

И не страшен разбег дорог Перешедшему вброд реку, И стоит над Синаем Бог, Приготовившийся к прыжку.

Хотя писано черным по белому, но как поверить, что в двадцать седьмом году, в десятую годовщину пролетарского Октября, нашелся в России поэт, позволивший себе искать источник силы своего героя в синайской истории Мойше-рабену! И хотя тут же, в поэме про Моисея Либерзона, можете найти сколько угодно экивоков касательно революции и советской власти, однако древность героя, уже безо всяких экивоков, дана в одной-единственной перспективе — древности Израилева рода, с тех еще незапамятных времен, когда стоял «над Синаем Бог, приготовившийся к прыжку».

И вот спрашиваем: где же был дом человека, праотцы которого имели две главные встречи с Богом — одну в Харране, в Месопотамии, на восток от Евфрата, а другую в Синае? Может ли быть случайностью, что для двух своих основополагающих встреч Всемогущий избрал места, лежащие в стороне от Земли Обетованной, которую Сам же, Своей властью, определил сынам Еверовым? Да и вообще, может ли быть нечто в делах Его, что мы, люди, именуем случайностью?

Или это была случайность не от Него, а от нас от самих, ибо Он наделил нас свободной волей? Он же и сказал нам: вот древо познания, не вкушайте от него, — но это был не приказ, это был лишь совет, а уже от нас самих зависело, воспользоваться этим советом или пренебречь.

Мы пренебрегли и с тех пор стали как одни из Них, то есть Господь и Его ангелы, — ведающие добро и зло. И в первую очередь пала за это ответственность на наши головы, сынов Израилевых, ибо мы сподобились наибольшего доверия Всеблагого, ибо нам доверил Он нести слово Его людям.

И рассеял Он нас, и стали мы пришельцами между народами. И в земле, которую Он определил нам, жили мы не дольше, нежели сыны живут в доме отца, а потом разбредаются по миру. И как они поступали со своими отцами, так их сыны поступали с ними.

Итак, для тех, кто интересуется подробностями, я пишу «Эхад. Еврейство и Русь» — сыны Израилевы попали на берега моря Аскеназ, теперь Черное, на земли, нареченные примерно через полторы тысячи лет Русью.

И была для нас Русь домом, потому что жили мы там спокон веку и нет среди ее обитателей никого древнее нас. И не была для нас домом, потому что сами себе тысячелетия напролет твердили мы, что есть у нас другой дом, настоящий.

Трижды на дню творя молитву, утреннюю, полуденную, вечернюю — шахарит, минха, маарив — воспаленными глазами своих прадедов всматривались мы в настоящий, родимый, дом. И неся в себе этот дом, настоящий, жили веками в ненастоящем, хотя и построенном нашими руками, на фундаменте, заложенном нашими отцами, на земле, взлелеянной нашими дедами, у дорог, проложенных нашими прадедами от Средиземного до Черного, от Черного до Балтийского, по Дунаю, по Днепру, по Дону, по Волге и Каспию. И народ Древней Руси, не ведавший хитростей и уверток державных и партийных историй, создал былины о могучем Козарине-Жидовине, о богатом заморском госте Садко, коего первородное имя было древнееврейское Садок, или Цадок.

Вот так и жили мы, дом в дому, и по нашим сосудам перекачивалась кровь из одного в другой, и по нашим нервам шли токи от одного к другому, и стали эти два дома, как сиамские близнецы, — не отодрать, не отрезать, не отрубить: и свое — да чужое, и чужое — да свое.

И закручинился над Русью Мотька Светлов: «Во саду ль твоем большевики поломали звончатые гусли?» И хоть кручина не оставляла его, однако время требовало не болезного перебора струн, а «звончатого напева»:

Помню паленой соломы хруст, Помню: красный по деревне бегал, Разбудив дремавшую под снегом, Засидевшуюся в девках Русь. …………………… Выезжает рысью на поля Новый, светлый Муромец Илья, Звонко цокают железные подковы… К серым хатам держит светлый слово.

Ну и что же, как отнеслась засидевшаяся в девках Русь к слову новоявленного, большевицкого, Ильи Муромца?

Звезды тихо сумерками льют И молчат, заслушавшись Илью. Новых дней кровавые поверья Слышат хаты… Верят и не верят…

Не будем говорить обо всех тех дней кровавых поверьях, ибо несть им числа. Об одном только, о мессианстве Руси, поговорим, как виделось оно в те годы, когда на каждом собрании, на каждом митинге рядили-гадали: «Долго ли осталось нам томиться, скоро ли окончится поход? Говорят, что скоро заграница тоже по-советски заживет».

И опять-таки, не вся Русь интересна нам в данном случае, не все сто сорок ее народов и народцев, а один лишь народец-инородец, пожалуй, более всех других хлопотавший о всемирной республике труда и, соответственно, устами своих рифмачей певший ей самую громкую хвалу:

Шумит над Парижем Потоком камней Последняя паперть Взметенных церквей. Земля не устанет Знамена носить… Веселая песня, Военная прыть!

«После многих лет, исследуя свое тогдашнее состояние, я понимаю, что во мне накопилось к тому времени большое чувство интернационализма. Я по-боевому общался и с русскими, и с китайцами, и с латышами, и с людьми других национальностей. Нас объединило участие в гражданской войне. Надо было только включить первую скорость, и мой интернационализм пришел в движение».

Так, незадолго уже до смерти, определял свое главное чувство революционных тех лет еврей Светлов. Чувство это, как видим, он поименовал интернационализмом.

Но давайте, однако, поглядим, что же это был за интернационализм. Уважение ко всем другим людям? Уважение ко всем другим народам? Уважение ко всем царствам-государствам на земле, как устроили их на свой вкус да лад аборигены?

А накось выкуси! «Мы, — говорил Владимир Ильич, — противники… национальной обособленности… Мы — международники, интернационалисты». Ясно? А что такое, в глазах расейского большевика-коммуниста, быть международником, противником национальной обособленности, этого не объяснять нам.

Стало быть, интернационализм тех лет, полное имя коему было «пролетарский интернационализм», понимался как безусловное право, более того, как долг России с ее диктатурой пролетариата возжечь один гигантский, на всю Землю, революционный костер, на ролях — это уже само собою разумелось — и главного поддувала, и главного пожарника. Это мы, Божьей (хотя никакого Бога нет!) милостью Рабоче-Крестьянская Большевистская Власть Великая, и Малыя, и Белыя Руси будем определять, кому, где, когда и сколько гореть!

Вышла, однако, как известно, небольшая осечка! Не получился костер сразу на всю Землю. Более того, даже в самой Республике Советов чего-то заело, заскрипело и вообще повалило не в ту степь:

Мы десять лет Надеемся и терпим, Пока под взрывы Пушечных зарниц Проскачет эскадрон Нетерпеливым темпом Через барьер Разрушенных границ…

А пока? А пока:

Вдоль старых стен По кладбищам печальным, Над мертвым успокоенным полком, Я прохожу Чуть-чуть сентиментальный, Задумчивым иду большевиком.

И вот тут-то впору схватить еврея за руку: а позвольте, гражданин еврей, узнать, по какому праву, представляя себя сентиментальным и задумчивым, вы рекомендуетесь большевиком! Разве не ваш собрат — не по крови, жидюга, а по ремеслу! — сказал ясно и четко: «Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Еще бы — такое не увидишь и в века!»

Тут так: ежели он — «Ты смотри, жидюга, молчи!..» — говорит правду, а он говорит правду, значит, ты врешь. И твой интернационализм жидовский никакого отношения до нашего пролетарского не имеет. А весь он, аж трупом смердит, от пророков ваших, от Иешаягу-Исайи: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому» (Исайя, 11:6, 7). Вот ты, еврей, и жри свою солому, свою полову, а наших с толку не сбивай, а то такую лечебницу устроим тебе, что родная мать не узнает.

Лечебницу, как известно, евреям устроили, и не одну. Вместе с ихними Михоэлсами, Вовсями, Коганами — шпионами, убийцами, космополитами. И чего стоил ихний интернационализм, теперь на Руси уже никого не обманешь. Бродяга и есть бродяга, и сами же они, устами своего Светлова, сказали про себя: «кочевой гражданин неизвестной страны».

Но, ладно бы, говорили про себя, а то ведь и других тянут за собою. Мало того, что тянут, так еще и поперед себя толкают:

Красивое имя, Высокая честь — Гренадская волость В Испании есть! Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! «Гренада, Гренада, Гренада моя!»

Ну мыслимо ли, чтобы украинский хлопец, хоть и мечтатель-хохол, нашел в книжке какую-то Гренаду и забыл свои рушники, свои глечики, свою хату та мамусю з татусею! Сколько было у партии и ЧК возни с казаками, чтоб вытянуть их не только с Украины, а хоть из волости своей, из уезда! И сколько постреляли их, чубатых, упрямых, бежавших до своей хаты.

Другое дело еврей. Еврея хлебом не корми, дай ему только мечту поярче, поцветастее, — и он на край света попрет. В романе «Разгром», советской классике про гражданскую войну на Дальнем Востоке, кто главный герой? Главный герой — человек «с нездешними зелеными глазами» по фамилии Левинсон. А казалось бы, чего делать левинсонам в уссурийских лесах!

Но ведь Гренада — не амурские волны да маньчжурские сопки. Гренада — Испания, а много ли на земле мест, которые столько бы говорили сердцу еврея, сколько Испания. Это теперь, когда я справлялся на улицах Мадрида, как пройти в синагогу, испанцы спрашивали: «А что такое синагога?» А были времена, до того как, осеняя себя крестом, кастильцы и арагонцы ринулись на них с огнем и мечом, евреи чувствовали себя в Испании так, как дай Бог им чувствовать себя, сколько им осталось.

А к этому еще прибавьте, что любимый ваш поэт, который для вас почти бог, Генрих Гейне, писал о евреях в Испании больше даже, чем о евреях в собственной его Германии, и все станет на свое место. Еврей Светлов, который был такой же хитроумный еврей, как все его соплеменники, не оставил пространного объяснения, как пришла ему в голову «Гренада». Однако кое-что он все-таки сказал.

Дело было в двадцать шестом году, «молодежь всячески протестовала против так называемой „казенной“ поэзии. Однажды днем я проходил мимо кино „Арс“ (там теперь помещается театр имени Станиславского). В глубине двора я увидел вывеску: „Гостиница „Гренада““. И у меня появилась шальная мысль: дай-ка я… напишу какую-нибудь серенаду из жизни испанских грандов. Я уже мысленно читал абзацы журнальных и газетных столбцов: „Светлову, как видно, надоела наша советская действительность, и он обращает свои взоры в сторону испанской буржуазии. Тов. Светлова нам, конечно, терять не хочется, но если испанский империализм так уж вам по душе, то скатертью дорожка, гражданин Светлов!“»

В тридцатые годы человек от одних этих мыслей спрятался бы сам от себя в первой же подворотне, но в двадцатые можно было еще поерепениться, покуражиться, и Мотька, теперь уже не местечковый бохер из Екатеринослава, а столичный поэт, подходя к дому, стал напевать: «Гренада, Гренада…» И тут ему пришел в голову вопрос: «Кто может так напевать? Не испанец же? Это было бы слишком примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь».

Вы думаете: еврей, конечно. А этого не хотите: еврей было бы еще примитивнее, чем испанец! Евреем, который отправился за море устраивать свою, — а заодно и чужую — жизнь, никого не удивишь. Это во-первых. А во-вторых, как ни равняли-уравнивали евреев в правах, юрисдикция юрисдикцией, а нравы нравами. Нравы же, что бы там ни твердили люди с раньшего времени, которые хорошо еще помнят первые годы советской власти, были таковы, что еврей таки не мог быть символом пролетарского интернационализма. А любой другой — русский, украинец, грузин, узбек — мог. И еврею, если он хотел сочинять песни не для себя одного, а так, чтобы и другие услышали, надо было напяливать на себя не лапсердак да ермолку, а какой-нибудь зипун с папахой.

«Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь. Да конечно же, мой родной украинский хлопец». Уточним, настолько родной, что, когда пришло, как помним, время читать этому родичу песню про него самого, про его любовь до какой-то вычитанной из книжки Гренады, поэт, чтобы родич ненароком не побил морду брату жиду, решил перекрестить его из хохлов в Вуколы. Лира, конечно, не продается, но морда, простите, своя тоже не на базаре куплена.

Так в первом пролетарском государстве на Земле, в первой стране, где рабочие и крестьяне взяли власть в свои руки, приходилось юлить, вертеть, крутить, изворачиваться еврею, чтобы дошли до людей его песни. Пусть в чужих одеждах, пусть в зипуне и папахе, каких ни он, ни его предки сроду не носили, но главное — чтобы дошли до людей.

Еврей, тем более еврей, у которого душа бурлит, как будто в известь бухнули цистерну воды, не может молчать. Еврей должен говорить, причем говорить так, чтобы все, у кого есть уши, услышали, а кто глухой, пусть обернется и увидит.

Представляете себе, тысячу лет в России евреи молчали, а тут вдруг подвернулся базар, какого еще не знало человечество — на одну шестую часть земли!

Странно, до сих пор нет исследования про русскую революцию семнадцатого года — я имею в виду обе революции: и Февраль и Октябрь — как величайшую в истории говорильню. Боже мой, кто только не говорил тогда: не стало косноязычных — все как один подались в Демосфены, Цицероны, Мирабо!

Крик стоял такой, что треть века спустя Светлов вспоминал с упоением: «Пятнадцатилетний „Ефимчик“ славился по всей губернии как лучший оратор, громивший меньшевиков… Я подружился со Шпиндяком. Это был могучий парнишка, сын сапожника. Он картавил так, как не могут картавить, объединившись, двести евреев и французов. Но он считал себя великим артистом и читал популярные в то время стихи „Их расстреляли“. Мне казалось, что он нарочно выбирал стихи, в которых попадалось наибольшее количество „р“».

Подождите, это еще не все: «Берелович был совестью нашей комсомольской организации. Не было боя, в котором он не участвовал. Под его председательством меня приняли в члены комсомола. Был Яша Цитович — секретарь нашего губкома. Сын состоятельных родителей, он с головой ушел в революцию».

Говорильня, однако, для многих обернулась последним словом приговоренного: приговор выносила история, приводили приговор в исполнение — люди.

И вот возникает вопрос: верили люди в тогдашние свои слова или не верили?

Уже на склоне лет Светлов записал в своей книжке: «Если обратиться к нашей поэзии того времени, то мы увидим, что молодые поэты не только считали дело мировой коммуны почти завершенным, но и поглядывали на соседние планеты для установления на них более совершенного и справедливого строя».

А чуть дальше есть еще одна строчка: «Шли годы. Мы все меньше кричали и все больше думали».

Эта запись сделана в связи с судьбой Ицика Фефера. Но какое это имеет значение — в связи с кем или в связи с чем сделана запись. Нас, читателей, интересует одно: честно записал свои слова человек или не честно.

Я утверждаю: нет, не честно. Что кричали про мировую коммуну, про наш паровоз, у которого в коммуне остановка, верно. Что оглушали себя собственными своими воплями, тоже верно. Но что верили в это — неправда. Если бы верили настоящей верой, а не оболванивали себя да других собственными заклинаниями, не было бы нужды выступать под чужой личиной, не было бы нужды рядиться в чужие одежды, не было бы нужды фиглярить да скоморошничать. Шутовские колпаки и бубенцы — одежда холуя, потешника. А у свободных, у мушкетеров — другие костюмы и другие песни:

Трусов плодила Наша планета, Все же ей выпала честь, — Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть мушкетеры, Есть!

Да, все это так, но, с другой стороны, как сказал этот мудрый еврей Светлов, «в жизни, как и в искусстве, лучше всего видишь полузакрытыми глазами».

Так что давайте не будем смотреть на мир широко открытыми глазами — это приличествует ребенку, мы не дети. Давайте смотреть на мир полузакрытыми глазами: так лучше для мира и для нас. И вообще, мы же не судьи, чтобы судить.

А Бог? Гейне был прав: «Бог… простит, это Его ремесло».

Родословная

Преображение Ильи-лохматого

Вы думаете, речь пойдет про Илью-лохматого, который жил на одной улице с вами, а потом ходил с вами в одну школу, отрастил еще в шестом классе такую шевелюру, что, если бы не предательски малый рост, издали можно было принять его за настоящего королевского пуделя, словом…

Короче, речь пойдет совсем не об этом Илье-лохматом, а пойдет совсем о другом, тоже Илье, тоже по кличке «лохматый», но, повторяю, совсем другом, которого знал сам Ленин, больше того, не только знал, но пригласил к себе в гости в декабре 1908 года, когда оба случайно — как будто Господь делает что-нибудь так, случайно! — встретились в Париже, в кафе на авеню д’Орлеан. Кстати, Ленин и нарек его лохматым и тринадцать лет спустя, когда привелось Ильичу читать «Хулио Хуренито», вспомнил его, как рассказывает Крупская, именно по этому признаку: «А, это тот Илья-лохматый, который приходил к нам в Париже!»

Позднее, в 1924 году, вспомнил его и другой важный человек, тоже, как и первый, из видных большевиков, но клички при этом никакой не употреблял, а сказал просто «один из русских писателей, И. Эренбург», автор рассказа «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек). Этого видного большевика звали Сталин, потом у нас будет еще случай вернуться к нему.

Итак, вы уже знаете, о каком Илье-лохматом пойдет у нас речь.

В апреле 1927 года, находясь во французском городе Париже, Илья-лохматый, теперь уже известный русский писатель И. Эренбург, начал писать историю жизни некоего Лазика по фамилии Ройтшванец, которую закончил в октябре того же 1927 года грустными словами: «Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать ни о великой справедливости, ни о маленьком ломтике колбасы».

Вы, конечно, сами уже обратили внимание, что два столь разнородные понятия, как «великая справедливость» и «маленький ломтик колбасы», оказались в одном ряду, ибо для Господа, как это правильно понимал и чувствовал Лазик Ройтшванец, пока он еще был живой и мог предаваться мечтам о совершенном мире, нет большого и нет малого, а все важно в равной мере, все подогнано одно к одному, так что ни вынуть оттуда, ни вставить туда ничего нельзя.

Автор жизнеописания Лазика Ройтшванеца писатель Илья Эренбург, родом из города Киева, где дед его, с талесом на плечах, день и ночь не выпускал из рук Торы, к этому времени уже окончательно отказался от своих мыслей перейти в католичество, ибо почувствовал, что талмудический дух, унаследованный от деда, никак не отпускает его и даже, напротив, с годами все настырнее заявляет себя, требуя законного своего места в душе у того, кто сам о себе сказал за несколько лет до этого:

Чопорно лягу в жесткой манишке, Свидетель стольких измен, Подобно Самуилу, Саулу, мертвым и лишним, Судить двенадцать колен.

Ну, судить — это, конечно, громко сказано, хотя, с другой стороны, не имея между собой и Господом посредников, более того, обладая правом обсуждать все свои дела непосредственно с Высшим Судией, как отказаться от соблазна самому быть судьей и судить!

Жизнеописание Лазика Ройтшванеца — это и есть суд, суд над всяким земным племенем и норовом, но все-таки, в первую очередь, суд над самим Лазиком Ройтшванецом и его племенем.

Прежде всего, что это за фамилия: Ройтшванец? «Ройт» — в переводе с идиша — «красный». Ну, красный так красный. А «шванец», или, точнее, «шванц», — что это? Буквально: «хвост», в переносном смысле «конец». Но есть у этого слова еще одно значение, хорошо известное киевским, одесским, херсонским евреям, которые, желая выразить свое непочтение к человеку, не прибегая к известному русскому слову, говорили о нем просто: «Шванц!» В сочетании со словом «ройт», поставленным впереди, как в фамилии Лазика, получаем в переводе на русский два варианта: «Краснохвост» или «Краснофуй», с допустимыми модификациями в виде «Краснохвостов» или «Краснофуев».

Естественно, еврей с такой фамилией был, с одной стороны, обыкновенный еврей, каких миллионы на земле, а с другой стороны, был все же не совсем обыкновенный, потому что в имени человека, вы, наверное, сами заметили, заключено порою некое провозвестие его судьбы.

У Лазика Ройтшванеца был как раз этот случай, и писатель Эренбург не случайно назвал свое сочинение «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».

О романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» автор на склоне лет сказал, что «происшествия, относящиеся к „ученику великого мексиканца“ Илье Эренбургу, выдуманы, но „Хулио Хуренито“ своего рода автобиография — это рассказ о пережитом и передуманном…»

О «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» таких слов автор не сказал. Но что из того, что не сказал. Разве не носило его, гомельского еврея Лазика Ройтшванеца, из города в город, из страны в страну, с одного края земли на другой край, как носило его хрониста, его биографа, его, если хотите, агиографа киевского еврея Илью Эренбурга!

Да, Лазику не привелось представлять советскую власть на разных симпозиумах и конгрессах в Париже, но разве в том же французском городе Париже, на собрании эмигрантского «Креста и Скипетра», не честили его чекистской собакой, большевистским палачом, жидовской мордой — а что же это еще, как не представлять советскую власть!

А у себя, в родном городе, разве не квалифицировали его сомнительным элементом, каким-то попутчиком советской власти, который в любой момент может отстать от нее или вообще повернуть в другую сторону. И разве честный прокурор, товарищ Васильев, не говорил ему прямо: «Ваши шутки мне не по вкусу. Это пошлость и обывательщина. …Намерены ли вы впредь подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам?»

Но спрашивается: как мог он, Лазик Ройтшванец, который уверял активиста товарища Минчика, что, если б у него был дома Талмуд, он бы сам изъял его оттуда, но, поскольку Талмуд у него только — как вам нравится это «только»! — в голове, не может же он изъять свою «злосчастную голову», как, повторяем, мог он подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам, иными словами, перестать быть самим собою, Лазиком Ройтшванецом, каким Господь задумал его и сотворил!

Принято думать, что только большевики взяли на себя обузу переделать человека, изменить его к лучшему. Но на самом деле это не так. Не только большевики. В Польше, к примеру, паршивый жидентко Моисеева закона, Лазик Ройтшванец сам набивался на допросе у пана ротмистра жандармерии: «Почему же мне не стать поляком?»

В Германии, где ему поначалу показалось, что все кругом говорят на еврейском языке, Лазик, осмотревшись, понял наконец, что к чему, когда господин доктор Дрекенкопф объяснил ему с тевтонской прямотой: «Размножаем только немцев… Вы — еврей. Следовательно, вас надо прогнать». Человек с недвусмысленным носом, случайно повстречавшийся Лазику, сурово отрекомендовался: «Я не иудей, я настоящий немец». Оказалось, впрочем, что человек этот исповедует мозаизм, но это частное его дело. Что это частное его дело, думал, разумеется, он, человек с недвусмысленным носом, но немцы, хозяева Германии, конечно, так не думали.

В бурном океане жизни Лазика Ройтшванеца швыряло, как щепку, случайно оставшуюся на поверхности, в то время как весь корабль пошел ко дну. Но самое поразительное, что в этом бурном океане, где, казалось, смерть подстерегает за каждой волной, обнаружились на плаву миллионы других щепок, подобных Лазику Ройтшванецу, и все они, хотя под ними простиралась гибельная бездна, заняты были не столько собою, сколько своими соседями по дрейфу, которых норовили спровадить в эту простиравшуюся под ними гибельную бездну.

И Лазик Ройтшванец, про которого автор его жизнеописания писатель Илья Эренбург рассказывает, что хитрый старик Гершанович из Гомеля, знавший Лазика с пеленок, прямо говорил ему: «Хоть ты прикидываешься глупым Фонькой из Москвы, ты же изучал когда-то Талмуд», — ставил перед собою вопросы, на которые либо вообще нет ответа, либо если ответ есть, то такой, что уж лучше бы не было никакого ответа.

Как бы поступил в подобной ситуации нормальный человек? Нормальный человек выбросил бы из своей головы эти вопросы. Но у Лазика, с тех еще отроческих дней, когда щипками понуждали его сидеть над Талмудом, на всю жизнь «осталась привычка думать над тем, над чем лучше вовсе не думать».

Как у его биографа, писателя Ильи Эренбурга, который сообщает о себе, что в детстве, подражая деду, «молился, покачиваясь», у Лазика тоже возникало порою это непроизвольное движение, но, увы, мира и покоя в его душу это не вносило. Случалось, он готов был отречься от настырного наследства, какое досталось ему от отцов и дедов, правда, не в такой степени, как Илья-лохматый, который, норовя обрести душевный баланс, «предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь», но все же причастность свою к избранному народу Лазик воспринимал в такие моменты, как горбун воспринимает свой горб: и с ним неладно, и без него худо.

Самое занятное, что Лазик, которого носило и кидало по белу свету так, что, смотря на чей вкус, вполне можно уподобить его и Летучему Голландцу и Вечному Жиду, так и не нашел на земле уголка, где можно было бы прикорнуть, не опасаясь дубинки какого-нибудь милицейского, полисмена, шуцмана, ажана, альгвазила или иного блюстителя порядка. Словом, точь-в-точь, как пишет об этом в своей «Автобиографии» писатель Илья Эренбург: «Париж не тот, я не тот, и все не то… Выкинули на бельгийской границе без визы».

Но надо же где-то человеку приткнуться, надо же — пусть на неделю, на день, на час, — чтобы человек почувствовал себя своим среди своих. В конце концов, для кого все это: земля, небо, солнце? Для какого-нибудь Александра Македонского или другого цезаря? Ничего подобного, как объяснял сам Лазик Ройтшванец, рассказывая талмудическую байку пану посполитому ротмистру: «Знаешь что, Александр Македонский, если в твоей великой стране еще светит солнце и еще идет дождь, то это только ради мелкого скота». А человека, уместно напомнить, Творец поставил и над мелким скотом, и над крупным, и вообще над всякой тварью на земле.

Но, в конце концов, есть земля и земля, а кроме того, есть Святая Земля. Моисей, который слышал, как поют души всех евреев на свете, вел их из фараонова Египта, где были казаны с мясом, в Святую Землю, где ждали их мед и молоко.

Короче, до сих пор Лазик Ройтшванец был только скитальцем, чужой среди чужих, пришелец среди народов. Теперь Лазик Ройтшванец, еврей из самого Гомеля, а не какой-нибудь глупый Фонька из Москвы, который не изучал Талмуда, уже знал, куда надо ехать за счастьем. За счастьем надо ехать в еврейскую Палестину.

В те, двадцатые, годы у многих на уме была Америка. Америка, думали гомельские евреи, вот страна, где молочные реки и кисельные берега. Но Лазик не дурак, Лазик, который потерял уже счет доставшимся ему тумакам, представлял себе, какие электрические палки в Америке и какие кулаки у тамошних полицейских докторов!

Нет, ехать надо только в Палестину — в Святую Землю, которую Сам Господь отвел евреям.

Приехав в Тель-Авив, Лазик сразу увидел десяток евреев, которые стояли возле вокзала, размахивая руками. Десять евреев — это миньян, а миньян, даже посреди улицы, это уже почти синагога.

На каком языке разговаривали гомельские евреи? На таком же, на каком разговаривали киевские, одесские, рижские, бердичевские, жмеринские — на идише. Естественно, на этом, на родном языке Лазик обратился к миньяну, подивившись, что евреи собрались на улице, как будто у них нет синагоги.

И что же? Миньян дружно набросился на Лазика и хором закричал на лошн койдеш, то есть на святом языке:

— Это наша страна, и забудьте скорее ваш идиотский жаргон!

Лазик, рассказывает его биограф, только почесался и двинулся вдоль улицы, печально бродя мимо магазинов и булочных, на вывесках которых были настоящие еврейские буквы. Лазик давно уже не имел ни крошки во рту, от голода его начинало мутить, но булки остаются булками, и, чтобы их купить, нужны…

Словом, вы уже сами догадались: нужны деньги. Лазик, у которого, что называется, ветер свистел в карманах, вздохнул и произнес, обращаясь к самому себе:

— Земля как земля. И я даже не чувствую, что она святая.

Голод, как известно, не тетка. И вполне можно было бы считать, что эти поспешные слова сорвались с языка у голодного человека.

Но, увы, все последующие суждения Лазика Ройтшванеца вынуждают нас отказаться от этой гипотезы. Да, были моменты, когда Лазик, вслед за подрядчиком по строительным работам, Давидом Гольдбрухом, который строил иногда для других, но чаще для себя, готов был повторять, что здесь апельсиновый рай. Но, с другой стороны, он же, Лазик Ройтшванец, кричал полицейским, когда те в интересах порядка взялись мутузить его: «Остановитесь! Кто вы такие? Вы евреи или вы полицейские доктора?» А те отвечали ему: «Мы, конечно, евреи. Но ты сегодня потеряешь несколько ребер».

В те дни Палестина, Святая Земля, была британским мандатом. В тюрьме, куда его отвели, Лазик показал себя настоящим джентльменом. Увидев человека в английском мундире, он тут же стал кланяться:

— Мерси! Мерси прямо до гроба! Вы уже вернули мне мою родину… Верните же мне немного свежего воздуха и скачущих по небу облаков, чтобы я улыбнулся на самом краю могилы!

В тюрьме, пока Лазик там сидел, он имел все, что необходимо человеку для жизни: тюфяк, крышу над головой и трехразовое питание в день. Но беззаботное время несется стремительно, как скакун-жеребец: слышно только, как, удаляясь, цокают копыта. А на самом деле это цокает время. И вот уже нет никакого цокота: ускакало время-конь. Опять надо думать, как угодить ненасытной своей утробе, которая только и знает, что требовать хлеба, мяса, а на десерт какого-нибудь пирожка с повидлом или ириски, как будто это валяется даром на дороге. И тут — что ни говорите, чудо таки бывает на свете! Лазик встречает своего земляка, Абрамчика из Гомеля, который стоит при деле, то есть стоит у Стены Плача и надрывается так, что у людей от его ахов и охов перепонки лопаются.

Господи, радостно, как чижик в клетке, забилось сердце у Лазика, сегодня, наверное, как раз то число, один раз в месяц, когда раздают деньги из жестяных кружек!

Увы, чудо, которое так многообещающе началось, не состоялось.

Скорее всего, Лазик ошибся числом. Но, Боже мой, не одно чудо, так другое! Счастливая мысль — разве это не чудо? И Лазик сказал своему земляку:

— Слушайте, Абрамчик, я хочу поднести вам конкретное предложение. Как вы думаете, не пора ли нам уже возвращаться на родину?

Абрамчик остолбенел:

— Мало я слушал эти слова? Ведь мы уже, кажется, вернулись на родину.

Оказалось, Лазик имел в виду не эту родину, Святую Землю, которой они сейчас касались своими ногами. Оказалось, он имел в виду родину, где он родился.

— Я родился, — сказал Лазик, — между прочим, в Гомеле, и мне уже пора домой.

— Но вы с ума сошли! — воскликнул Абрамчик.

Старик Шенкель, которого Лазик уважал от всей души, тоже сильно удивился:

— Зачем тебе туда ехать? Куда ты лезешь? Там ячейки, и фининспектор, и этого нельзя, и туда запрещено, и чуть что, тебя хватают. Это, — сказал умный старик Шенкель, — самый безусловный ад.

И Лазик ответил умному старику Шенкелю, что каждое слово его на вес золота, он все сказал правильно: да, там настоящий ад. Ну, а здесь, что, какой-то особенный рай? Или, скажем, в Париже замечательный рай? Или стопроцентный рай в Америке, где он, слава Богу, не был?

Нет, сказал Лазик, он хочет ехать, хотя, добавил он, может быть, «меня расстреляют в два счета. Но разве в этом вопрос? Я все-таки хочу умереть дома».

Человек, у которого такая сильная жажда умереть дома, глух к увещеваниям. А у Лазика была еще, вдобавок к этой сильной жажде, слабая надежда, что все-таки «там люди что-то ищут. Они, наверное, ошибаются. Может быть, они летят даже не вверх, а вниз, но они куда-то летят…»

Ну, казалось бы, решил человек, делай, претворяй в жизнь. Но тут черт дернул Лазика открыть на Святой Земле полномочный «Союз возвращения на родину». И тогда ему закричали: «Ты — главный агитатор! Ну-ка, подойди сюда за хорошей подписью!»

Лазик, рассказывает автор его жизнеописания, теперь знал, что евреи умеют драться. И он бросился бежать, и бежал из последних сил, а в голове у него вертелась мысль: «Как тот голый еврей вокруг Рима…»

На знойном белесом небе темнели купола и минареты Иерусалима. Лазик уже не мог бежать. Он перешел на шаг, но все равно ноги заплетались. И наконец Лазик упал. Упал и уже больше никогда не поднялся. И тут удача улыбнулась ему в последний раз. Оказалось, он упал в хорошем месте: возле самой могилы нашей праматери Рахили.

После драки, конечно, кулаками не машут. Но не надо драться, зачем драться, вполне уместно просто задать вопрос: зачем же нужны были Лазику, пока он был еще живой, все его цорес, или, говоря по-русски, мытарства и страдания, только потому, что его папа и мама были евреи, а в детстве заставляли его учить Талмуд, если единственная удача, какая досталась ему на Святой Земле, это упасть бездыханным у могилы праматери?

И известный писатель товарищ Эренбург, который на многие годы пережил своего героя Лазика Ройтшванеца, в феврале 1953 года написал товарищу Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович!..Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут».

А поскольку в те дни стоял вопрос о депортации евреев и сами евреи должны были просить об этом в уже подготовленном, по совету товарища Сталина, «Письме в редакцию», автор вышеприведенных строк, который, в бытность свою Ильей-лохматым, лично знал Ленина, а теперь лично знал Сталина, закончил свое письмо такими словами: «Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы, и поэтому я осмелился написать Вам… Если руководящие товарищи передадут мне, что опубликование документа и моя подпись могут быть полезны для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу „Письмо в редакцию“. С глубоким уважением. Илья Эренбург».

У могилы праматери «Лазик лежал неподвижно. Он больше не дышал. На его мертвом лице была детская улыбка… Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать…»

Мертвые не мечтают.

В полях моавитских С. Маршак

В сорок восьмом году, когда партия бросила клич травить космополитов, борзые не замедлили накинуться на Маршака. Многие, даже из тех, что с удовольствием наблюдали, как бьют евреев, были удивлены: в сознании людей Маршак был детским поэтом и блистательным переводчиком. А о еврейском его происхождении как-то не думалось.

Однако лихая атака, так же внезапно, как она началась, вдруг прекратилась. Прекратилась, как стало известно позднее, по приказу из Кремля: товарищ Сталин не хотел терять друзей в английском парламенте, а член парламента Эмрис Хьюз был закадычным другом Самуила Маршака еще с той поры, когда они вместе, перед Первой мировой войной, учились в Лондоне.

Бить же Маршака было не меньше оснований, чем многих других поэтов, писателей, литературных критиков из евреев. Не только не меньше, но, пожалуй, даже больше, потому что почти никто из них никогда не писал «сионид», не обращался к Ветхому Завету, не воспевал еврейских капцанов, не славил еврейских артистов.

А Маршак, особенно в молодые годы, перед революцией, не предвидя советской власти и ее национал-большевистской политики, имел неосторожность помнить о своем происхождении. Более того, не только помнить, но и дать ему некоторый ход в своем творчестве.

Хотя и рожденный в Воронеже, сын Якова Мироновича Маршака и Евгении Борисовны Гительсон, Самуил, или, как называли его дома, Сема, детские годы свои провел среди братьев и сестер, имена которых говорят сами за себя: Моня, Юдя, Лия, Люся. Отец поэта, который до девятнадцати лет целиком был погружен в изучение Торы и Талмуда, так что ему предрекали блестящее будущее раввина, вдруг бросил священные книги и ударился в химию. Чтобы заниматься химией, люди кончали университеты и политехникумы. Но это был путь для тех, кто имел деньги. А у Якова Маршака не было денег, и, как говорят евреи, он до всего дошел своей головой, то есть самоучкой. Самоучкой овладел он и немецким языком, ибо большая часть тогдашних книг по химии, особенно производственной, приходила из Германии.

Яков Маршак, как вспоминает его сын Самуил в своей книге «В начале жизни», основательно понаторел в химических тонкостях и даже сделал какие-то открытия по части производства мыла, однако богатым так и не стал. Всю жизнь семья боролась с нуждой, но, как известно, нужда нужде рознь: в семье Маршаков все дети получили высшее образование, а тогда это удавалось не всякому папе, тем более еврею.

Сема очень любил и папу, и маму, но, видимо, все-таки папа, типичный еврейский добряк, который души не чаял в своих детях, оказал на него наибольшее влияние. Не только на него, но и на дочь свою Лию, известную писательницу Елену Ильину, и сына Илюшу, тоже писателя, М. Ильина. Среди близких друзей дома были поэты Яков Годин и Саша Черный. Яков Годин писал:

Я и Сема, Бросив дома Все заботы и дела, Всюду бродим И находим, Что весна уже пришла…

Саша Черный, в ком поочередно то сатирик, то лирик брал верх, сочинил стихи про мальчиков-старичков:

У камелька, у камелька Сидят четыре старика. Один чихнул, другой зевнул, А третий попросту уснул.

В этой компании Сема Маршак оттачивал перо русского поэта — русского, но с еврейской душой. Из-под пера этого поэта вышло в те годы поразительное по своей чистоте, своей племенной гордости стихотворение «Книга Руфь»:

1. Моавитянка — Руфь. Еврейка — Ноэминь. 2. — Мать! Скорбную сноху в унынье не покинь. О как постылы мне родимые края! Твой Бог — отныне мой. Твоя страна — моя. Муж не оставил мне ребенка — им бы жить! Мать мужа моего! Позволь тебе служить. 3. Вот неразлучны мы… Вот родина твоя… На жатву позднюю — в поля собралась я. Удела нет у нас. Ты мне позволь, о мать, Пойти в поля к чужим — остатки подбирать. 4. О, радость! Знаешь, мать, — позволил мне Вооз Сбирать остатки с нив и с виноградных лоз. Об имени спросил. Узнал он — с кем живу, И гнать он запретил убогую вдову. 5. Мать! Мудрый твой совет исполнить довелось. Пришла я — и легла. Твой родственник Вооз Проснулся полночью — не знаю, отчего? — И видит: я лежу у самых ног его. Был мой наряд красив — как ты велела мне… И долго речь мою он слушал в тишине. 6. Он думает о нас! Я видела его. Он с кем-то говорил из рода твоего. Я слышала его. Ушла — едва умолк. Другой твой родственник не мог исполнить долг И дом наш выкупить. Но чашу вдовьих слез В совет к старейшинам решил нести Вооз. 7. Заветами отцов сильна твоя страна… Вооз купил наш дом. И я — его жена. 8. Мать счастья моего! Взгляни: мой сын растет… С ним — на тебя, на всех — пусть благодать сойдет.

Маршак не оставил объяснений, что побудило его обратиться именно к книге «Руфь», единственной из тридцати девяти книг Ветхого Завета, автором которой является не еврей по крови.

Но, с другой стороны, зная немножечко жизнь Маршака тех лет, нетрудно догадаться самому.

В Одесском университете, когда я там учился на историческом факультете, среди профессоров был известный Готалов-Готлиб. Я говорю «известный» потому, что, во-первых, для словаря Брокгауза и Эфрона он написал, наверное, дюжину статей, а во-вторых, было ему уже чуть не сто лет. При старом режиме он состоял членом коллегии Министерства народного просвещения и был директором гимназии в Ялте, где учились отроки царской фамилии.

На лекциях он, случалось, засыпал, а проснувшись, удивленно озирался, поднимал над столом свою пергаментную руку со скрюченными пальцами и торжественно произносил: «Вот эту руку пожимал Его Эм-ператорское Величество Николай Второй Александрович».

В наши дни имя-отчество профессору Готалову-Готлибу было Артемий Григорьевич. Профессор античной истории Борис Васильевич Варнеке, которого я уже не застал, любил повторять в дни оккупации, что пора наконец выяснить, какое же из трех имен-отчеств, под которыми профессор Готалов-Готлиб был известен своим коллегам в разные периоды жизни, дано ему было его папой: Артемий Григорьевич, Артур Генрихович или Арон Гиршевич?

Так вот, Артемий Григорьевич, крещеный еврей-пскович, который не подался, однако, в антисемиты, однажды стал рассказывать, как Алексей Максимович Пешков привел к нему в Ялте способного еврейского мальчика, по имени Сэмик, по фамилии Маршак, и сказал: «Надо определить его в гимназию. Он болен — ему нужен крымский воздух».

Директор гимназии Готалов-Готлиб очень хотел помочь способному отроку, но из этого ничего не вышло по причине еврейского происхождения отрока, которому генерал Думбадзе предписал покинуть Ялту.

Сам поэт рассказывает эту историю немножечко по-другому. Готлиб вызвал его к себе и сказал: «Знаете, голубчик, генерал Думбадзе намерен вас выслать из Ялты. Лучше бы вам самому уехать, чтобы вас не арестовали».

На другой день Сэмик в омнибусе, низко нагнув голову, чтобы его не увидели в окошко, покинул Ялту. По дороге он задавал себе вопрос: «За что рассердился на меня генерал?» И нашел ответ: «Вероятно, за Горького».

Как видим, по рассказу поэта, причина была почти политическая, почти революционная. А об еврействе — ни слова. Положа руку на сердце, в этой истории я отдаю предпочтение версии Арона Гиршевича… пардон, Артемия Григорьевича.

Если к тому же вспомнить, что и в Воронеже, где Сэмик сдал блестяще вступительный экзамен в гимназию, у него были проблемы, говоря теперешним языком, в связи с пятой графой, и поначалу в гимназию его не приняли, то, пожалуй, становится понятно, почему именно книга «Руфь», история моавитянки, то есть чужеплеменницы, вдохновила его на пламенную поэтическую декларацию: вот как принимают евреи, о которых говорят, что они и замкнуты и надменны, и коварны, чужих — и вот как приняли чужие его, еврея Самуила!

Безусловно, боль сделала здесь свое дело. Но какой же еврей признается публично, что ему больно! Не лучше ли боль, страдание, обернуть гордостью, тем более что действительно есть чем гордиться: пусть все видят, мы, евреи, отзывчивы на чужие горести, мы, евреи, принимаем чужую беду как свою, потому что, если человек осиротел, если человеку больно, надо быть нечеловеком, чтобы не почувствовать себя тоже сиротой, чтобы не почувствовать боли.

Но, Боже мой, если заповеди отцов велят нам так относиться к чужим, то вправе ли мы относиться к своим хуже!

Увы, вопрос этот не праздный: уже в те годы Самуил Маршак почти целиком обретался в русской среде. И оставаться евреем, обмениваться дыханием, кровью со своим народом, когда со всех сторон — и изнутри тоже — перла, давила, корежила ассимиляция, было не просто.

Но Самуил Маршак остался. И выдал на люди знаменитые свои стихи «Менделе», которые хотя и написаны русскими словами, русским поэтом, на самом деле — и ритмом своим, и дыханием, и придыханием, как будто мать склонилась над люлькой и убаюкивает, и рассказывает историю про кого-то, не про себя, не про своих детей, — еврейские стихи, которые поэт носил у себя под сердцем, под еврейским сердцем:

Обитель для изгнанников — Для юных и для старых. По шестеро, по семеро Лежат они на нарах. Меж ними мать печальная — Вдова с пятью детьми. И старший в роде — Менделе, Мальчишка лет семи. У Менделе, у Менделе Веселые глазенки, И голосок у Менделе Смеющийся и звонкий. — Шалить не место, Менделе, Не время хохотать. — И часто, часто мальчика Зовет с укором мать. Проснется ночью Гершеле, Кричит он благим матом. За ним проснется Ривеле И плачет вместе с братом. Берет тут мама Гершеле. Возьмет его к груди И просит: — Полно, доченька, Соседей не буди. Не слышит криков Менделе, Спокойно спит в сторонке, Прикрытый шалью рваною, Раскинувши ручонки. У мамы и на родине Ни дома, ни двора. И все ее имущество — Вот эта детвора.

В детстве, находясь у своего витебского деда, Самуил Маршак изучал древнееврейский язык. Учителем его был тихий, добрый, с неизменной улыбкой на губах, витебский бохер. «Тысячи фамилий успел я с той поры узнать и позабыть, — говорит поэт, — а эту помню. Звали его Халамейзер». Был у поэта еще один учитель. Его фамилию он, видимо, забыл, но имя-отчество врезалось в память: Марк Наумович. Этот Марк Наумович, который сам был гимназистом-старшеклассником, так подготовил его, что на вступительных экзаменах в гимназию он вышел с круглыми пятерками.

В 1911 году, состоя корреспондентом газеты, Маршак совершил поездку на Ближний Восток.

Один из фундаторов крымской «Молодой Иудеи» — своеобразной смеси интеллектуальной и рабочей сионистской организации, — он пережил в Палестине экстаз паломника, одержимого образами великих пращуров:

Не плиты предков гробовые меня пленяли стариной: Восстав из праха, Иеремия стоял в деревне предо мной.

В Иерусалиме, однако, он был поначалу смущен будничной обстановкой: обычный торг на площадях, открытые харчевни, восточные напевы, караваны, идущие один за другим в древний город.

Но недолгим было его смущение. «…Пусть виденья жизни бренной закрыли прошлое, как дым», неизменны остались, как тысячелетия назад, холмы Иерусалима:

Во все века, в любой одежде Родной, святой Иерусалим Пребудет тот же, что и прежде, Как твердь небесная над ним.

На старости лет, незадолго до смерти, чуть не в последние дни, когда едва доставало сил, чтобы сделать вдох, он, как в давние годы, просил своих близких, чтоб ему рассказывали о главном: о рукописях из пещер у Мертвого моря, о святой земле его пращуров, об Иерусалиме.

Буква Р С. Кирсанов

В детские годы он картавил. Дефект весьма распространенный среди детей. Но картавость картавости рознь. Один картавит, и про него говорят: смотри, какой барчук растет, букву «р» произносит, будто француз какой-нибудь. А другой картавит так, что сразу видно, никакой он не барчук, про французов и французское грассирующее «р» не имеет ни малейшего представления, а картавит по той причине, что рос в семье, где картавое «р» стало родовым признаком.

Этот дефект, не Бог весть какой серьезный, мог, однако, быть источником тяжких сердечных мук, ежели этакий картавый мальчик попадал в среду, где, кроме евреев, были еще и неевреи, причем из числа тех, чьи папы состояли в рядах знаменитого до революции «Союза Михаила Архангела», а проще говоря, в рядах черной сотни.

Поэт Семен Исаакович Кирсанов детство и юность провел под мучительным гнетом картавого «р». И впоследствии он написал об этом стихи, которые так и назывались — «Буква Р»:

Если были          вы картавы — значит, знали          муки рта вы! ……………… Не раскрываю       рта я, и исхудал,          картавя! Писал стихи: «О Русь! О Русь!» Произносил: — О Гусь, о Гусь! — И приходил на зов —          о грусть! — соседский гусь,          картавый гусь…

Ну, насчет гуся поэт, конечно, просто присочинил, потому что гусю безразлично, как иудейский мальчик, виршеплет, которому до зарезу хочется писать стихи про Русь, произносит это слово — Русь. А вот товарищам его, однокашникам, с которыми он тогда учился во 2-й имени императора Николая II гимназии в городе Одессе, было совсем не безразлично:

От соклассников — свист: — Медное пузо,       гимназист,            гимназист, скажи: кукуруза!

Картавые одесские мальчики с хитринкой ловко справлялись с этим гимназическим экзаменом по орфоэпии — «скажи: кукуруза!» — выкрикивая в лицо экзаменаторам: «Пшенка!» В Одессе спокон веков пшенка — это кукуруза, кукурузный початок.

Но Сема Кирсанов не был мальчиком с хитринкой, и у него «как горошина, буква забилась, виноградною косточкой силилась вылезть, и горела на нёбе она». И до тех пор горела, до тех пор жгла нёбо, пока гимназист Сема не стал поэтом Семеном Кирсановым, который наконец взял верх над проклятым Р, перебравшись в Москву:

И, гортань растворивши                   расщелиной трубной, я провыл над столицей               трикрат: — На горе     Арарат         растет             красный                 и крупный                     виноград,                         ВИНОГРАД,                             ВИНОГРАД!

В стихах этих, где поэт откровенно поведал миру о своих страданиях, поражает одна странная деталь: ни разу не помянуто слово «еврей», хотя, нет ни малейшего сомнения, юношеские муки его умножались стократ именно этим обстоятельством. Но, при всей своей странности, деталь эта отнюдь не была случайной, и в четырехтомном собрании его сочинений, безо всякого ущерба для объема, можно было бы изъять редкие страницы, где хоть как-то, большей частью намеком или рикошетом, поминаются кровные родичи поэта. Зато гимнов России здесь столько, что не у любого чистопородного русака найдешь, да таких гимнов, что самой партии большевиков впору было не только бы погладить за них поэта по голове, а еще и к сердцу прижать, ибо не всякий из дюжины так ловко вплетал в рифму ее лозунги, как делал это Семен Кирсанов:

В проспект Интуриста зачислены: тройка, икона, трактир, каравай и попойка, молодка, мужик, сарафан, самовар, и «эх» и «чаво», и подобный товар. Я это отбросил. За время Советов показано ясно — Россия не это! Россия — смекалка, ухватка, размах, и недруги помнят о наших Косьмах! У русских не знали немецкого счета, расплата за всех — это стоит почета! Не брали за выпивку с гостя в дому, А все без остатка в тарелку ему. ………………………………… Ста дружным народам — Россия старшая, кнутом не грозя и тюрьмой не стращая, а делится хлебом, любовью, душой — с дехканом, с казахом, с кавказским мушой.

Но, погодите, это еще не все. Это ли количество, сто народов, для тех, кто в своих планах уже произвел опись населению всех пяти континентов, это ли простор, полтора каких-нибудь десятка союзных республик, ежели всей планеты Земля мало им и положили уже глаз на Космос:

Так высься и ширься, все рати осиля, всесветная мать коммунизма — Россия, багряные стяги над миром вия, и да расточатся врази твоя!

Конец, как исстари ведется, делу венец. И закончить каким-нибудь трафаретом поэту никак не к лицу, а надобно было так, чтобы сама История заговорила древними, посконными словесами, взятыми не с пергамента даже, а с бересты, и чтобы пусть без колокола, а пошел бы во все четыре стороны колокольный звон: «И да расточатся врази твоя!»

Поэт, хотя он не ученый историк, однако, коль скоро взялся за историю, тоже не может просто так, благо язык без костей, ляпать. А должен, чтобы от читателя было ему уважение да и к самому себе респект иметь, взять из истории хоть один пример, но такой, чтобы в сердце вошел.

Вот он, этот пример:

Ни в одном из еврейских погромов ты не замешана, Русь. Ни пушинки из местечковых подушек, ни кровинки на твоей домотканой совести нет.

Как видите, заговорила у поэта Кирсанова кровь. И хоть не своими устами, а чужими, героя своего Богдана Гринберга, сказал Семен Кирсанов, некогда картавый мальчик Сема из Одессы, какова же была она, Русь, по отношению к его племени. Тут есть, правда, одно непонятное место: «Ни пушинки из местечковых подушек, ни кровинки на твоей домотканой совести нет». Что это значит? В каких границах берется Русь? В политико-административных границах РСФСР? Ну, так в этих границах на Руси просто-напросто никогда не было еврейских местечек, так что пусть бы даже и захотели громить, так просто некого было.

Что же касается прошлого, к примеру, XVI века, когда еще никакой Российской империи не было, а было Русское государство, то вспомним хотя бы Ивана IV Васильича, Грозного, как пришел он в Полоцк и первым делом вывез на середину Западной Двины 300 тамошних иудеев и там же, на середине реки, пустил их на дно. Не обязательно, конечно, называть это погромом, можно просто сказать, массовое убиение или, по-теперешнему, холокост, но дело ведь не в словах.

Или давайте возьмем другое время, поближе к нам, конец XIX столетия. «Кто не успел, по бедности, исполнить требование полиции, кто не успевал за бесценок продать свою жалкую рухлядь, — а были случаи продажи всей обстановки за 1–2 рубля, тот подвергался аресту, заключался в пересыльную тюрьму наравне с преступниками и всяким сбродом… Люди прятались в морозы на кладбищах, чтобы избегнуть тюрьмы и этапа; женщины рожали в вагонах…» Не делали исключения даже для тяжелобольных, и, естественно, многие преставились в дороге.

Это произошло зимой 1891–1892 годов, когда из Москвы одним махом было выселено 20 000 евреев. Неужели же в ту зиму не выпало ни одной пушинки из еврейских подушек? Неужели так-таки ни капельки крови не осталось ни на чьей домотканой совести? Или, может быть, это был вовсе не погром, а так, административная мера, потому что за порядком, по приказу генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, наблюдал сам московский обер-полицмейстер?

А разве на юге России, на территории теперешней Украины — кстати, все это звалось тогда Россией, единой и неделимой, — не наблюдали за погромами полицмейстеры? И разве в погромах участвовали одни, по тогдашней этнографической номенклатуре, малороссы, а великороссы, жившие, скажем, в Одессе, в Елисаветграде, в Киеве, стояли у окошка в белых перчатках и наблюдали? Вот так: еврей, если он уж решил послужить властям на совесть, можете смело положиться на него, будет служить на совесть. И если надо сказать на черное, что это белое, он скажет. И если надо сказать на белое, что это черное, он тоже скажет. И если надо будет доказать самому себе, что все это делается не под нажимом, а от всего сердца, он и это докажет себе. И ежели кто, не дай Бог, позволит себе усомниться в его чистосердечии или дать какое-нибудь свое толкование его душевным антраша, тот, не про нас будь сказано, станет ему первым врагом. Врагом на всю жизнь.

И все же даже у такого софиста течет в жилах не вода, а кровь — а кровь, сказано в Писании, это душа, — и сколько бы ни ломал, ни калечил, ни давил он в себе эту душу, но даже изломанная, искалеченная, раздавленная, она улучит момент и найдет способ себя заявить. Больше того, можно думать, это она сама, душа, направляет шаги человека, чтобы эти шаги привели к тому, к чему влечется она сама.

И вот пример. Ну, казалось бы, какое отношение имеют дельфины к иудеям? Никакого. Другое дело киты. Киты не только имеют прямое отношение, но, можно сказать, во тьме веков породнились с иудеями так, как не всегда человек с человеком породнится.

Когда Ионе, сыну Амафиину, было возвещено слово Господне: «Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня», — Иона не нашел ничего более разумного, как бежать от лица Господня на корабле, который отправлялся в Фарсис. Но, Боже мой, каким же глупцом надо быть, чтобы понадеяться, уплывши в чужие края, укрыться таким способом от ока Господня!

Даже еще не достигши чужой земли, уже в открытом море Иона, вместе с теми, кто, хотя и не ведая, дал ему приют в его богопротивном предприятии, оказался на краю гибели.

Сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться, и устрашились корабельщики, Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. Корабельщики тем временем бросили жребий, чтобы узнать, за кого постигла их эта беда. И пал жребий на Иону.

Тогда сказали корабельщики: «Скажи нам, за кого постигла нас эта беда? Какое твое занятие, и откуда идешь ты? Где твоя страна, и из какого ты народа?»

Иона сказал им: «Я — Еврей, чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу». Устрашились люди страхом великим, ибо узнали, что бежит Иона от лица Господня. Море не переставало волноваться, и сказал Иона им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря».

Люди не хотели зря брать на свою душу греха за кровь невинную, попросили у Господа прощения, а уж после этого «взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей». Недолго, однако, пробыл Иона в открытом море, ибо тут же повелел Господь большому киту поглотить его, «и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи». И вот тут, во чреве кита, чего не было никогда до этого и, сколько знаем, не случалось более никогда и после этого, Иона устроил себе подобие молельни — воистину, нет такого места на Земле, где бы нельзя было вознести молитву Богу, дабы быть услышанным! — и стал молиться, и закончил свои мольбы праведными словами: «У Господа спасение!»

И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу.

И пошел Иона проповедовать в грешный город Ниневию, где более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и хотя сам пророк желал грешному городу погибели, однако же, мимо воли своей, принес ему спасение.

Такова история Ионы, который, через посредство кита, постиг свое назначение в жизни. Ничего подобного не случалось у соплеменников Ионы с дельфинами, хотя дельфины, говорят знающие люди, ближайшие родичи китам.

Особые отношения с дельфинами, как рассказывают античные историки, сложились у греков и римлян. Если верить этим историкам, а в их числе были такие достойные люди, как Аристотель, Плутарх, Геродот, Плиний Старший, человек играл с дельфинами, катался на них верхом, а близ Неаполя, в лагуне Лукрина, дельфин перевозил через бухту одного мальчика в школу и обратно в течение нескольких лет.

Но это, повторяем, эпизоды из истории античных греков и римлян, а у иудеев своя история, и в одной из книг Ветхого Завета, в книге пророка Ионы, находим удивительный рассказ о ките, но ни слова о дельфинах.

Между тем в новейшее время, хотя и по совсем иной причине, нежели в древности, люди опять положили глаз на китов и дельфинов: на первых по той причине, что в теле их заключен известный всем спермацет, особливо ценный в производстве парфюмерии, а кроме того, как объясняли нам еще на родине социализма, китовое мясо — незаменимый продукт питания и для человека, и для скота его; а на вторых, то есть дельфинов, по причине их необычайного интеллекта, который, как полагают знающие толк в военном деле люди, позволит подвешивать к ним торпеды и по команде, какую обычно дает офицер солдату, направлять их на вражеские корабли и пускать эти корабли на дно. Таким способом животное, которое не обладает человеческой душой, впервые поднимется до уровня высочайшего человеческого героизма, примеры которого нам известны из истории японских камикадзе, а также отечественных Матросовых, которые своими телами затыкали вражеские амбразуры или, увешавшись гранатами, подрывались под танками.

Могут возразить, что в принципе подобное поведение не содержит в себе ничего нового, ибо самоотверженность не в диковинку животным. Более того, никакая четвероногая или ластоногая мать так, ни за понюшку табака, не отдаст свое дитя, а будет биться за него до смерти. И не только мать, но и отец, который оберегает свои чада даже еще больше, нежели мать: вспомните историю слона в зоопарке, который не подпускал к своему слоненку, ибо в каждом подозревал врага, никого, даже собственную свою супругу, мать слоненка.

Все это, конечно, так, однако же согласитесь, что, во-первых, ни чудо-юдо рыба-кит и никакое другое животное никогда не увешивалось гранатами и торпедами, а во-вторых, если уж шли, так только супротив своих врагов, которые действительно хотели отнять у них жизнь, и не делились, по философским и политическим концепциям своим, на белых и красных, и не провозглашали коммунистического лозунга: «Кто не с нами, тот против нас!»

Семен Исаакович Кирсанов, далекий потомок библейского Ионы, задолго до того, как в генштабах стали составляться планы насчет участия дельфинов в человеческих войнах, заявил свое родство с ними:

Я вырос      меж рыб           и амфибий И горло      имею           немое. О песня рыбацкая!      Выпей           дельфинье                турецкое                     море!

Насчет «дельфиньего турецкого моря» следует уточнить: позднее, в соответствии с разъяснениями партии о Черном море, что оно спокон веков наше, а всякие колхи да турки понаперли сюда уже опосля, поэт преобразил его в «дельфинье Одесское море», сделав органической составной частью Одесского залива, про который даже не всякий одессит знает, что существует такой на свете.

Его братьям по крови и собратьям по цеху, Эдуарду Багрицкому и Павлу Когану, в этом отношении повезло больше: один своевременно умер, другой своевременно полег костьми на фронте. И как было написано у первого про Черное море «Бросьте баркас в басурманское море», а у второго «В басурманском дальнем синем море бригантина поднимает паруса!» — так оно и осталось, что Черное море — басурманское, ибо, увы, истории не переделать: было оно, века по Рождестве Христовом напролет, внутренним морем турок, татар да всяких иных басурман. Ну а уж о временах библейских, когда, по изысканиям специалистов, именовалось оно морем Аскеназ (Ашкеназ), и вовсе ничего не найти — не только у советских бардов, но и у первейших отечественных спецов по Древней истории.

Однако вернемся к дельфинам. Дельфины, как видим, остались нетронутыми. И чуть не полвека спустя — за это время писаны были стихи и про кита, но не того, из книги Ионы, а из сказочки про известную троицу китов, на коих будто бы держится Земля: «Я кит, ты кит, оба мы киты. Ты кит, и он кит, так же как и ты», — поэт вновь обратился к дельфинам в поэме своей «Дельфиниада», причем обратился как ровня к ровне, и заговорили они у него не просто человечьим языком, а языком, какой дан был человеку при сотворении мира, чтобы мог он разговаривать с Богом. И дельфины обращаются к человеку, ибо человеку, единственному из живущих на Земле, доступно Слово:

…только люди,      только люди,           только вы нам близки      среди холодной синевы. И дышать      мы поднимаемся отсюда, безземельные      морские чуда-юда, для игры,      или охоты           и любви — будто люди,      будто люди,           будто вы…

И есть у них, у дельфинов, своя история, записанная в мозговых полушариях: «Наши Библии, записанные в них, долговечнее пергаментов и книг». И мать-дельфин, как бывает только меж родных сестер, походит на нашу праматерь:

Я, как Ева      вашей книги Бытия, девять месяцев      ношу свое дитя, и, как Авеля,      но с черным плавником, я кормлю его      соленым молоком, и неписаную      Библию свою в плоть из плоти      я ему передаю: «В начале пошел лед, и стали тонуть звери, и треснул земной свод. Покинул нору крот, покрылся водой берег; мы стали вязать плот».

Дальше идет детальное описание потопа, как знают его все и даже те, что никогда не открывали Библии, ибо о Всемирном потопе в наши дни говорят не только историки, волхвы по части прошлого, но и футурологи, волхвы будущего.

Но будет новый потоп или не будет, а пока мы живы, пока существуем, есть у каждого из нас главный долг, как сформулировали его еще наши праотцы в шестой заповеди: «Не убий». И поэт, чтобы придать максимальный вес своим словам, чтобы подкрепить их авторитетом веков, хотя рядом была партия со своим вечно бдящим, недреманным оком и своими лозунгами о борьбе за мир, отправляет своих героев — «мы дельфины, мы не люди, мы не рыбы» — к Моисееву Пятикнижию.

Было это в 1971 году, за год до смерти, когда поэт чуял уже ее приближение. Может, от этого, от предощущения близкого конца, и была его отвага? Может, в преддверии Вечности, он решился поднять свое забрало и открыто бросить Партии: «Иду на вы»?

Хочется сказать: да. Но как сказать, ежели душа вопиет и сама хватает за руку: «Не лжесвидетельствуй!»

Какая программа была у Партии? Какой устав? Богохульные. Но, когда подсказывал момент, как, скажем, в годину войны с Гитлером или в послевоенные дни, на вселенских церковных форумах, не поминала ли она заповедей, не ссылалась ли на авторитет Пятикнижия. Конечно, тот факт, что писано было оно более трех тысячелетий назад, заключал в себе мало приятного. Однако, с другой стороны, вот уже две тысячи лет льет оно свой немеркнущий свет и христианам, в их числе православным, а также, со дней Магометовой хиджры, и чадам Авраамовым агарянам-исмаильтянам, через ихнее священное писание — Коран. Стало быть, хоть и сочинили Книгу книг евреи, но уже давным-давно перестали быть ее единодержавными собственниками. Более того, именно христиане со времен еще апостолов Петра и Павла, тоже, правда, иудеев, объяснили миру, то есть самим себе, что саддукеи да фарисеи извратили Слово Божие, сказанное Моисею, а Иегошуа из Назарета — Машиах, Мессия, или, по-гречески, Христос, то есть Помазанник, — тринадцать веков спустя вновь вдохнул в Слово первородный его смысл.

Так что же, угождал поэт Семен Кирсанов, обращаясь к авторитету Ветхого Завета, компартийцам, потрафлял их вкусам потаенным, ибо, известно, все притязающие на мировую власть, притязают и на древность, или действовал понукаемый лишь голосом собственной крови, или собственной души, что, по Закону, одно и то же?

И вот вам парадокс большевистской соцдействительности: и Партии поэт угождал, и душу свою миру казал. Заметьте: не говорим «иудейскую душу», а только лишь — «душу». А какая это была душа, сейчас и рассмотрим попристальнее.

Всю жизнь манил поэта Кирсанова Ветхий Завет. Ад, Рай, ангелы, серафимы, человек, Адам, Ева, древо жизни, древо познания добра и зла, коварный Змий и яблоко, от которого пошли все наши беды, Авель, Каин, Ной, патриархи, Суббота — с тех пор, как стал он рифмовать, с тех пор и уже пока не захлопнулась гробовая крышка поэта, норовили протиснуться в строку. О те дни даже и в самом неподходящем месте, когда речь была о Ленине, о Партии, они, бывало, не только что просунут хвост, где голова не лезет, а еще и в полный рост встанут и всех перекричать рвутся:

Так что ж —      непротивление? Так что ж —      застыть в апатии? Но это ж против      Ленина, Но это ж      против Партии… ……………………… Грядет Суббота —      день шестый, день завершенья      всех стихий. Все создано:      Земля и Свет. Но Человека только нет. «Семь дней недели».

Сотворил Господь и человека, и именем нарек его, Адам, и жену ему дал, Еву, и по-отцовски предостерег, чтобы не вкушали от древа познания, не срывали яблока, ибо худо будет, но не послушались, сорвали, и первая, как водится, жена, однако мало того, что сама взяла плодов и ела, «дала также мужу своему, и он ел».

С того рокового дня открылось человеку знание — а знание это прежде всего осознание себя смертным, у животных такого знания нет, и потому каждое мгновение для них, не вычлененное, как у человека, из потока времени, без границ, то есть сама Вечность, — и стал человек делать всякие открытия, аж до самого ядра добрался:

Снова с древа познания      зла и добра нами сорвано яблоко —      тайна ядра.

А добравшись, хоть и чует душа его впереди недоброе, однако же, истомленная воспоминаниями об утерянном Рае, предается несбыточной надежде вновь обрести его:

Одного не теряем — надежды! — опять из-под лавы и пепла подняться и встать у распахнутых настежь      над болью утрат Возвращенного Рая      сияющих врат.

Но мечты мечтами, а действительность есть действительность, и никуда от нее не уйдешь:

Испуганный ангел бежал по изрытой дороге. Под топот погони он сбрасывал рваные перья. В глазах его были — драконы и единороги, Фугасные птицы и кинжалозубые звери. ………………………………… И он побежал, обдирая кровавые ноги, по ржавым колючкам, по брошенным каскам, по ямам, а рядом, за лесом, по параллельной дороге, навстречу врагу, — шли с винтовками дети Адама.

Это было в июне сорок первого. Дети Адама — это советские солдаты, у которых в памяти еще стояли мирные дни: «Мой бедный Эдем — паутинный, немытый, неубранный, / С водою в жестянках, с жужжащим огнем керосинки!» Как видим, не очень представительно выглядел он, советский Эдем кануна войны, но сравнительно с тем, как пошла жизнь советского человека с воскресенья двадцать второго июня, это был, конечно, Эдем, ибо, когда с неба падают бомбы, небо, с которого не падают бомбы, и земля под этим небом вспоминаются как рай.

Но вот «испуганный ангел» побежал по изрытой дороге, и потянулись поезда с миллионами солдат в одну сторону, поезда и телеги с миллионами матерей и детей, искавших укрытия от смерти, в другую сторону, и «мир, начинавшийся сказкой о беженцах, за темой изгнанья вернулся назад». Договорим за поэта: вернулся назад за библейской темой изгнанья человека из Рая.

На исходе лета поэт улучил мгновение, чтобы воскликнуть: «Август — я поверил, что бывает Ад, над смолой и серой — крыльев перепонки…» Можно бы, конечно, спросить, неужто лишь в августе, а в июне, в июле, что ли, не верилось еще в ад!

Ну, да когда речь идет о светопреставлении, месяцем раньше, месяцем позже, не так уж существенно. Главное, что поверил человек, главное, что библейские истории сошли с тысячелетних страниц книги в повседневную человеческую жизнь:

Груба скрижаль судьбы: — Даем и отбираем. Так сказано и встарь: — Я создал — я изгнал. Но без изгнанья Рай нам не казался б раем, Но без потопа мир о радуге б не знал.

Потоп, который будто бы имел свой смысл в том, что нам открылась красота семицветной дуги в поднебесье, оставим на совести у поэта. Поскольку и до потопа было солнце, было небо, были дожди, любой тогдашний школяр мог бы вам по пальцам перечесть, в каком порядке радуга располагает свои цвета: каждый охотник желает знать, где сидит фазан — красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый.

Однако поэт есть поэт, и если ему, чтобы сказать о потопе, требуется радуга, пусть будет радуга. Помните, у Карела Чапека поэт, который был свидетелем дорожной трагедии, не мог вспомнить номера роковой машины, однако же написал, под впечатлением от жуткой картины, стихи: «О шея лебедя, о грудь, о, барабан, и эти палочки — трагедии знаменья!» И детективы, по стихам этим, определили номер криминальной машины: 23011, где шея лебедя — двойка; грудь, естественно, женская — тройка; барабан — нуль; а палочки — это палочки, две единицы.

Ничего нового в этом нет: давно уже замечено, что поэтические образы — это своего рода тайный шифр, криптограмма. Не в том смысле, что поэт норовит скрыть от кого-то — и это бывает — свои сокровенные чувства, свои мысли, а в том, что он и сам порою не отдает себе отчета об истинных пружинах своего сочинения.

И вот, оставляя в стороне вопрос о каждом конкретном образе в отдельности, зададимся общим вопросом: как это получилось, что советский поэт Кирсанов, который снискал славу революционера в области стихосложения, поэт, которого Маяковский чуть не по-родственному называл «Семец», представляя донецким пролетариям, от первых своих рифм, как было сказано, до самой до гробовой доски не просто обращался к Ветхому Завету, а постоянно искал в нем параллели, населяя и стихи свои, и поэмы образами из него до такой степени плотно, особенно в «Эдеме», «Семи днях недели» и «Дельфиниаде», что всем прочим героям делалось здесь невыносимо тесно? Не только тесно, но и просто неуютно по той, прямо скажем, весьма оскорбительной причине, что все они обретали жизнь и смысл лишь в лучах исходившего от Ветхого Завета, от Пятикнижия света.

Можно решительно утверждать, что не было среди признанных советских поэтов другого, у кого Пятикнижие так бы определяло и строй, и тональность, и общее видение мира, как у Кирсанова.

Так что же, заявила себя в поэзии Кирсанова унаследованная от предков душа?

Да, отвечаем, заявила. Причем не раз, не два, а всю земную свою жизнь напролет заявляла. Но заявляла так, чтобы, не дай Бог, не выставился наружу ее длинный нос. Заявляла так, что на переднем плане хотя и было Пятикнижие, а израэлита не было нигде, даже на заднем плане.

Но как же так: книга есть, а автора — хотя не перевелись еще в те дни на Руси выпускники церковно-приходских школ, которые помнили родовое имя пророка, через какового дана была людям богодухновенная книга, — нет?

Ша, успокойтесь. Не булькайте, как известь на воду, а возьмите книжки Кирсанова, полдюжины, дюжину, спокойненько перелистайте — и попробуйте сыскать там родовое имя. У меня не получилось. Может, вы счастливее, удачливее, может, у вас получится. Но не обольщайтесь: даже в стихотворении «Суд», писанном в Нюрнберге, в сорок пятом году: «Все их дела отметим, вспомним о всех страданьях! Это они — Освенцим, это они — Майданек», — обошлось без родового имени сожженных заживо, превращенных в пепел.

Вот так поэт обращается со своей душой: взывая к священной книге отцов, говорит своей душе — на, я сделал, как тебе хотелось, а теперь заткнись! — и тут же забивает ей рот кляпом, чтоб больше не совалась в разговоры со своим картавым «р».

Механизм этого раздвоения давно уже ни для кого не секрет. Мудрецы Талмуда установили, что в человеке, с момента его рождения, обретаются два существа: Иецер га-тов и Иецер га-ра. Первое из них — ангел добра, второе — ангел зла, то есть демон. Понятно, что они один другому враги и всячески, каждый, стремятся склонить человека к своему.

Сема еще отроком обнаружил в своей душе этих двух ангелов-антиподов и, конечно, отдавал свои симпатии первому из них. Но на поверку чаще выходило наоборот, как будто симпатии, которые Сема отдавал Иецер га-тов, вдруг оказывались не у него, а у его антипода — Иецер га-ра, демона.

Папа из-за этого очень сильно переживал. И еще больше переживал, когда, вдобавок ко всему, сын отказался пойти учиться на доктора.

Отец голосил:      — Судьба сама, —      единственный сын           сошел с ума!.. Что мне семейка?      Пускай поют! Бульварная скамейка —      мой приют.

Ну, про бульварную скамейку сказано так, ради красного слова, а на самом деле Сема с пятнадцати лет пошел в поэты, причем следует уточнить: советские поэты. И с первых же шагов своей советской службы заделался таким шаей-патриотом, что похерил не только свою родословную, но и вовсе позабыл, что существует на свете такое племя — иудеи. Предавшись модной в те годы теме интернационализма, он написал даже специальные стихи «Рост лингвиста», в которых были — и все с большой буквы! — «грузинское ЦХ и молдавское ШТИ, российское ОВ, украинское АЕ», были даже «китайское ЧЬЕН и татарское ЗУ», но ничего от этих, от местечковых его сородичей, как вы уже догадываетесь, не было.

Норовя освободиться от бремени, навязанного ему природой, двадцатилетний Семец бросался, с высоко поднятым большевистским знаменем, на своего знаменитого сородича и земляка Исаака Бабеля.

В известном «Разговоре с Дмитрием Фурмановым» автор представил себя: «Я одессит и патриот!» Что конкретно имел он в виду, рекомендуя себя одесситом, не совсем ясно, а что до «патриота», так тут Семец выдал такое красное кредо, что оно было краснее, чем у самого чапаевского комиссара:

Вы защищали      жизнь мою, он —      издали следил и рану      павшего в бою строкою      золотил, и лошади      усталый пар, и пот      из грязных пор он облекал      под гром фанфар то в пурпур,      то в фарфор!

Слова относительно того, что Бабель «издали следил» за гражданской войной, а не был прямым ее участником, Семен Кирсанов повторял с чужого голоса, в частности, своего тезки Семена Буденного. И следующее за этим обвинение: «Вы шли в шинели и звезде чапаевским ловцом, а он у армии в хвосте припаивал словцо», — тоже заимствованное из того же источника.

А дальше шло уже целиком свое:

Патронов      не было стрелку, нехватка фуража… А он      отделывал строку, чтоб вышла      хороша! Под марш военных похорон, треск разрывных цикад он красил      щеки трупа           в крон и в киноварь —      закат.

А в заключение поэт клятвенно заверял чапаевского комиссара:

А что касается      меня, то — в дни      боев и бед — я на лазурь      не променял бы ваш      защитный цвет!

Такова история поэта Семена Кирсанова, «патриота и одессита», уроженца черты оседлости, которого папа с помощью николаевских и одесских ребе учил языку праотцов, учил Пятикнижию, учил, надо полагать, на совесть. Но, как мы уже знаем, кончилось тем, что бедный папа в отчаянии замахал руками и возопил: «Судьба сама, — единственный сын сошел с ума!»

А с чего все началось? Началось с пустяка: с картавой буквы Р.

Мотькэ-Малхамовес И. Сельвинский

Узнав, что Илья Сельвинский из крымчаков, Маяковский спросил: «Что это за национальность — крымчак?»

Сельвинский ответил: «Не знаю, евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем, неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак-Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться крымчаками. Они сродни татам — горским евреям на Кавказе, и некоторые именуют их крымскими евреями».

Относительно татов сразу укажем, что их происхождение ни у кого не вызывает сомнений. Более того, таты, что называется, первородные евреи, ибо пришли на Кавказ из Ирана, куда они попали во времена первого и второго пленений, после поражений, нанесенных Саргоном и Навуходоносором Израилю. Так что само по себе родство с татами есть несомненное свидетельство корней крымчаков, которых никто никогда не смешивал в Крыму с близкими им по обычаям, вере и языку караимами. В годы войны еврейство крымчаков получило еще одно, роковое, подтверждение: народ, которого только крымский период его истории насчитывал более тысячи лет, был почти полностью, за исключением буквально единиц, истреблен нацистами.

Однако Илья Сельвинский, поклонник и адепт марксизма, который в двадцать лет, в 1919 году, сам стал, в память о великом учителе, именовать себя Ильей-Карлом, готов был ухватиться за любую теорию, которая ставила под сомнение его иудейское происхождение: пусть еврейский цыган, пусть потомок остготов, татар, кого угодно, но все-таки еврей да не еврей.

Все это было тем более нелегко, что дед его, николаевский кантонист, по профессии скорняк, и отец его, участник Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, по профессии тоже скорняк, передавшие внуку и сыну свою профессию, были набожными евреями и никогда не ставили под сомнение свою родословную.

В 1905 году, когда по югу России прокатилась волна погромов, мадам Сельвинская, захватив трех своих дочерей и шестилетнего Илью, бежала в Константинополь, к туркам, чтобы спасти жизнь своим чадам. Пересидев в Турции самое трудное время, она благополучно вернулась в родную Россию.

Казалось бы, судьба, которая и есть самая доподлинная жизнь, должна была укрепить Илюшу, очень способного, особенно к языкам, к музыке и живописи, мальчика, в его привязанности к родному племени, однако в действительности получилось не совсем так. Нельзя сказать, чтобы он совсем отошел от своего племени. Сказать так — значит просто возвести на человека поклеп. Однако сказать, что всю жизнь он делал то шаг вперед, два шага назад, то два шага вперед, шаг назад, можно с чистой совестью.

Побудительные мотивы для этих разнородных па, которые то приближали его к родному племени, то, напротив, удаляли, были разные: в одном случае внутренние, душевные, в другом — внешние, то есть из общей политической ситуации в стране, а в третьем — замысловатая, в которой, как говорят одесские биндюжники, без пол-литра не разберешься, комбинация из тех и других.

В первые годы после революции, когда евреи чувствовали себя достаточно уверенно и предпочитали видеть свое будущее в розовых красках, пошла мода на изображение всяких сильных евреев, в том числе из среды бандитов. Скажем больше, даже главным образом из среды бандитов, потому что, к примеру, фадеевский Левинсон, командир дальневосточных партизан, человек с нездешними зелеными глазами, был чистокровный большевик и крупного романтического интереса не представлял, а в годы НЭПа, сразу после громовых лет революции и гражданской войны, людей тянуло на романтику. Самая же красочная романтика шла тогда с Юга, и недаром Виктор Шкловский, у которого всегда был очень хороший нюх на главное, сердцевину политических и литературных новаций, окрестил всю южную продукцию по цеху поэзии и прозы литературой Юго-Запада, позаимствовав название у Эдуарда Багрицкого, одесского рапсода с Базарной улицы.

Неудивительно, что Илья Сельвинский, у которого тоже было с молодых, юных лет хорошо развито чувство социального заказа — речь идет не о пошлой готовности продаться властям за чечевичную похлебку, а о великом таланте идти в ногу со временем, как его понимают те, наверху, кому принадлежит право на высшее толкование, — создал в эти годы небольшую, в три странички, вещь, которая в один мах дала ему для его репутации больше, чем десятки вещей, написанных и напечатанных за годы до этого.

Вещь эта называлась «Мотькэ-Малхамовес», за одного одесского налетчика, который одет был, по моде тех сочных лет, в «красные краги, галифе из бархата, где-то за локтями шахматный пиджак».

Новелла про Мотькэ-Малхамовеса вошла в цикл «Рекорды», и для спецов по поэзии проходила в разряде «экспериментальное», поскольку содержала в себе много непонятных, из еврейского жаргона и блатного арго, слов. Начнем хотя бы с самой клички «Малхамовес», о которой только осведомленные догадывались, что оно означает какое-то неотвратимое, как война, как черная сила, как роковая болезнь, несчастье. И лишь единицы знали, что Малхамовес — это еврейский ангел смерти. Кроме того, были там такие слова, как «балабус», «мердэр», «махер», которые в Одессе знали все не только в те годы, но и много лет спустя, потому что самый главный «балабус» — это секретарь обкома, хозяин города и области, «махер» — это ловкий человек, делец, который умеет делать деньги там, где другие умеют наживать только цорес, а «мердэр» такое слово, что даже объяснять не надо: кто знает хотя бы немножечко идиш или английский, тот сам переведет.

Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:

Полчаса назад — усики нафабрены, По горлу рубчик, об глаз пятно — Он как вроде балабус обошел фабрику, Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной. …………………… Мотькэ хорошо. Чем плохая профессия? Фирма работает — и ваших нет. На губе окурок подмигивает весело, Солнце обляпало носы штиблет.

Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:

И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых. Ну, как полагается, завернули в чайную И долго гиргиркали за стаканом на троих. А назавтра днем меж домов пятиярусных К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын» Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно. Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.

Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:

— Нет, кроме шуток, — что вы смотрите, как цуцики? Вы ввозили сюда, мы вывозим туда. В наше время, во время революции, Надо же какое-нибудь разделение труда.

Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.

Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:

Чтоб желуди с меня      удобней воровать, поставил под меня      и кухню, и кровать. Потом переиздал, подбавив собственного сала.      А дальше —           слово      товарища Крылова:      «И рылом           подрывать      у дуба корни стала».

Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.

Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».

Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:

скажите,      чего еще           поджидаем мы? Россию      жиды           продают жидам, и кадровое      офицерство           уже под жидами!

Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».

Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:

А я ничей. Мне все чужое снится. Звенят, звенят прекрасные страницы, За томом возникает новый том — А в жизни — бродишь в воздухе пустом.

Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».

Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.

«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»

Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.

Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.

Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):

Я вижу в зеркалах суровое лицо, Пролет широких век и сдвинутые брови, У рта надутых мышц жестокое кольцо И губы цвета черной крови. Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос, Глаза, знакомые с огнем творящих болей. И из угрюмых черт мне веет силой гроз, Суровою жестокостью и волей.

В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».

Каково же было тогдашнее «я» поэта Сельвинского? Что не было оно иудейским, мы уже знаем. Но не было оно и чуждо если не первородному его «я», то, во всяком случае, тому сокровенному уголку души, который сформировался в самом раннем детстве, еще до того, как пришлось бежать от своих расейских погромщиков в Константинополь, к туркам. А раннее детство прошло в Крыму, среди евреев и среди караимов, которые хотя и были другого корня, но держались иудейской веры и почитали Тору, исключая, правда, ту часть ее, которая зовется Талмудом. Талмуд, говорили караимы, не от Бога, Талмуд, говорили они, выдумали раввины.

И вот, возвращаясь в страну своего детства, Илья-Карл Сельвинский сочинил «Анекдоты о караимском философе Бабакай-Суддуке», где герой говорит с потешным акцентом обалдуя-нацмена, который по сей день служит неисчерпаемым источником для всяких веселых баек бывших граждан страны Советов. Источником, заметим, вполне моральным и законным, ибо из него черпают не только безымянные сочинители анекдотов, но и признанные мастера эстрадного жанра.

Анекдот первый: «Бабакай и луна». Однажды под вечер, плотно поевши, Бабакай «вышел себе поикать в свой виноградный садик».

Видит — луны полукруг В колодце для винограда. «Вай, — сказал ей Суддук, — Этта уже непорадок. Будьте любезны — у нас Каждому свой жребий: Раз, когда ви луна-с, Лезьте, пожялуйстам, в небо».

И тут же «запустил он крюк, цепнул, понатужился — разом! Лопнула пара брюк, и Суддук опрокинулся наземь». А опрокинувшись, Суддук поднял глаза к небу и увидел, «на самом верху… луна, как ни в чем не бывало».

И сказал Суддук: «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — Я уже ны отвечаю».

Современники, хотя тогда еще не было неуемной страсти видеть в каждой поэтической фигуре хитроумный, глубоко упрятанный намек на какую-то слабину советской власти, вырывали друг у друга буквально изо рта стихи о мудром Бабакай-Суддуке. И оглядываясь на стены в красном уголке, где висели схемы и диаграммы грандиозных преобразований, и выглядывая из окна на улицу, где толклись в очередях за буханкой хлеба в сапогах, портках, пестряди строители социализма, люди повторяли: Так! «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — я уже ны отвечаю».

Анекдот второй: «Бабакай и халат».

Однажды сам Бабакай Повесил халат на гвоздик. И пошел на два пятака Поиграть немножечкам в кости. Вернулся — уже темнота. Спички — копейка, жалко. Подходит к комоду, но там Кто-то прижался с палкой.

Суддук, как все порядочные люди, хотя имел в руках бердыш, заряженный воробьиной дробью, не стал сразу стрелять, а сказал вору кыш, чтобы дать ему возможность уйти подобру-поздорову. Вор, однако, не захотел, и тогда хозяину не оставалось ничего другого, как открыть пальбу.

Израсходовав весь заряд дроби,

Потом убегал Суддук За людьми соседней квартиры.

И что же?

Пришли и видят: чубук И халат, расстрелянный в дыры. Обкурена вся полоса, От пороха дым на платье. И, подумав, сказал Суддук: «Айса! Хорошо, что я не был в этом халате».

Восточная мудрость имеет ту особенность, что трудно придумать такую ситуацию в жизни, когда бы ее нельзя было применить, нельзя было прикинуть на себя. И люди, в атмосфере нескончаемых угроз и репрессий, в атмосфере нескончаемого страха, чтобы хоть немного освободиться от этого страха, предпочитали убедить себя, что, как Бабакай-Суддук, мудрый караимский философ — а караимский, значит, иудейский, то есть такой, мудрость которого освящена в веках, — они готовы принять собственный халат, собственную тень за смертного своего врага и палить, пока не останутся от них одни дыры.

Тогда же, в первые годы советской власти, вошел в жизнь и знаменитый афоризм караимского философа Бабакай-Суддука «лучше недо — чем пере», который позднее был переделан в еще более знаменитый афоризм «лучше пере — чем недо» — лучше перебдеть, чем недобдеть. И мудростью этой, которая признана одним из величайших завоеваний Октября, пользовались широко не только партийные, но и беспартийные большевики. А беспартийных большевиков было в советской России почти столько же, сколько населения.

Штудируя марксизм, новый его адепт Илья-Карл Сельвинский усвоил главное правило, что в жизни надо пробиваться локтями. А для поэта пробиваться локтями — это прежде всего клепать такие стихи, чтобы публика ревела от восторга, чтобы литературные мальчики просились в пажи, а окололитературные девочки хватали за полы пиджака и почитали за счастье полечь у ног кумира.

И вслед за караимским мудрецом Бабакаем пошел гулять по белу свету «Вор»:

Вышел на арапа. Канает буржуй. А по пузу — золотой бамбер. «Мусью, скольки время?» — Легко подхожу… Дзазызь промеж роги… — и амба. Только хотел было снять часы. Чья-то шмара шипит: «Шестая». Я, понятно, хода. За тюк. За весы. А мильтонов — чертова стая. Подняли хай: «Лови!», «Держи!..» Елки зеленые: бегут напротив… А у меня, понимаешь ты, шанец жить, — Как петух недорезанный, сердце колотит. Заскочил в тупик: ни в бок, ни черта, Вжался в закрытый сарай я… Вынул горячий от живота Пятизарядный шпайер: — Нну-ну! Умирать — так будем умирать. В компании таки да веселее. — Но толпа как поперла в стороны, в мрак И построилася в целую аллею. И я себе прошел, как какой-нибудь ферть, Скинул джонку и подмигнул с глазом: «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!»

Последние две строки — «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!» — с его салонными французскими «мадамочка» и «адью», которые сохранились в Одессе еще с раньшего времени, то есть с до революции, оторвались от стихотворения и обрели самостоятельную жизнь на долгие годы, сделавшись деталью фольклора. А фольклор, как известно, — это беспризорник, который сам не знает, кто ему папа-мама.

Но и «Вор», и Бабакай-Суддук, и всякие другие вирши, включая цыганские романсы с их «нночь-чи, сон-ы, прох-ладыда», не шли, как было уже сказано, по части славы ни в какое сравнение с «Мотькэ-Малхамовес». Мотька буквально с первого дня своего бытия уверенно шагнул в жизнь и со своим акцентом одесского фраера с Колонтаевской, которая вместе с Госпитальной и Костецкой составляла сердце Молдаванки, где имели свой домашний очаг люди знаменитого Мишки-Япончика, переделанного Бабелем в Беню Крика, заставил граждан молодой республики Советов повторять вслед за ним, причем с тем же акцентом, «извинить за выраженье, — вы теряете брюк» и разные другие подобные галантности, которые были калькой с идиша.

Но вот штука: был акцент, были слова, были выражения, даже философия была, от самого Маркса, про разделение труда, а еврея все-таки не было. И заметим, это как раз в том самом году, двадцать третьем, когда Бабель опубликовал в знаменитых тогда «Известиях одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» свои рассказы про короля одесских налетчиков Беню Крика. Но у Бабеля не только сам Король, а и все его подданные, аристократы Молдаванки, джентльмены удачи, были люди со своим стилем думать и чувствовать, со своей манерой видеть главное там, где другим видятся одни пустяки, с еврейской гордостью и еврейской вековой скорбью — помните Бенины ламентации: «…разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?»

А Мотькэ-Малхамовес, хотя он имел в жизни того же «прототипа», что и Беня Крик, хотя он «любил родительного падежа» еще больше, чем Беня, не только лишен родовых признаков — гордости, уважения к справедливости, боли за ближнего, умения увидеть в пустяках, в мелочи главное — остается обыкновенным бандитом, налетчиком, который «за хвост размахивал синим перцем фаршированную смерть». Синий перец — это дура; в переводе с арго — пистолет.

Маяковский, который в свое время поносил Багрицкого за «Контрабандистов» — «не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками»! — сказал Сельвинскому: «Бывают у других поэтов стихи, которые должен был бы написать я. Такое стихотворение ваш „Мотька“». Можно полагать, при всем своем юдофильстве Маяковский не стал бы читать публично, как это было в Крыму, в евпаторийском санатории «Таласса», стихи, где герой утверждает свое «я» через мокрое дело. А «Мотьку» он читал публично и автору прямо объяснил: «Это стихотворение в моем тембре».

Четыре года спустя, в двадцать седьмом, когда Октябрь праздновал свое первое десятилетие, Сельвинский написал новое сочинение, роман в стихах «Пушторг», где в центре был герой, тоже происходивший от иудеев. «Прежде всего рассмотрим анкету: Фамилия, имя: Л. С. Кроль, лет: сорок. Специальность: нету. Служба: год работы в ЧК. Затем комиссар бригады N-Ноль, званье: мещанин города Аткарска. Происхождение: пролетарское». Что значит «пролетарское»: сын рабочего, шахтера, кузнеца? Нет, ни то, ни другое, ни третье: сын часовщика. Как вам нравится этот «пролетарский»! У меня в Одессе был один знакомый, профсоюзный деятель, который происходил из потомственных скотоводов. Почему скотоводов? Потому что его предки держали оптовые склады говядины. Мясники оборачивались скотоводами.

Как видим, на белом свете все бывает. И еще больше бывает, когда устраивают революции. И Лев Семеныч Кроль, у которого «грамотность: два класса городского уч., партийность: коммунист 18-го года», до революции имевший «профессии: от мальчика кино „Луч“ до вояжера фирмы „Дрейфус“», когда грянула революция, он, «белый негр императорского ига, с какою яростью в битву прыгал, как упоительно бил наган. Это была отвага страха…»

Чего же хотел Кроль? Ради чего он «с яростью в битву прыгал»? Ради нового мира, ради пролетарского Эдема всеобщего братства, равенства и свободы?

Ничего подобного, говорит Сельвинский, на все это ему было в высшей степени наплевать: «Он ожидал для себя в революции за кровь в бою — императорские блюдца. Было бы хорошо ему. Ему. Понимаете? Кролю. Лично. Серебряных ложек! Чтоб было прилично».

И вы думаете, он не добился своего? Добился, и еще как добился:

Вот он сидит с женою в такси, Капризничая от счастливой тоски, И тараторит. Ах, если б в Аткарске Могли его видеть Рубинчик и Барский, Эти несчастные часовщики.

И надо было видеть его на работе, в «Пушторге», где он подсиживал директора, чистокровного русского человека Полуярова, доведя того до самоубийства, и занял, с помощью старого большевика Мэка и своих дружков из ЦК и МК, его место. Надо было видеть «всю физиономию белого негра», «надо ж было ж видеть, как с белого ковра ж вершил, точно Ричард III в театре, как все население повергал в раж его героический кхашель; как, сидя меж двух телефонных башен, он цмокает из зуба», надо было слышать «голос, подобный лаю, наган, приросший, подобно хрящу, у семнадцатом годе — „Расстреляю!“» Надо было увидеть всех подхалимов и дураков, которые были у него под рукой — «дурак этот обычно тирасполец или уманец», — и послушать хотя бы одного из них, Блоха: «Я скажу из библейской Агады — я кушать хотел — мне Бог повелел», чтобы проникнуться отвращением — отвращением? Нет, омерзением, ненавистью! — к этому вонючему царству, которое утвердилось на Руси после революции.

И Сельвинский буквально задыхается от ненависти: «Блеф Семеныч, я умею ненавидеть! Я лелею свою ненависть к вам, как любовь»! И, едва глотнув воздуха, поэт снова заходится: «Кроль, ты нуль… Ну то же — строй с детства знакомый, уютный строй фальши, протекционизма и чванства, чтобы, коснея с этих позиций, все остальное ты звал оппозицией»!

И думаете, он, Илья-Карл Сельвинский, рассчитывает на победу, рассчитывает на утоление своей ненависти? Нисколько: «И воет голос мой, голос волчий свое одиночество на луну». И судьбу свою он провидит с предельной ясностью: «А я с непосильными бивнями совести вымру, как мамонт со льда».

Но пока он вымрет со своими «непосильными бивнями совести», придется ему увидеть в севастопольском порту еще одно омерзительное зрелище, и опять же, конечно, с этими: «Евреи, едущие туда, где Ройтман теперь уже мистер Роут, и где, как известно по южной пословице, рыба сама заплывает в рот».

Просто удивительно, как в стране, где было тогда сто шестьдесят миллионов населения, три миллиона этих расселись так, как будто, наоборот, их было сто шестьдесят миллионов, а всех остальных было три миллиона. Для иудея — пардон, крымчака, потомка остготов — Сельвинского все зло тогдашней, нэповской, России сосредоточилось в его соплеменниках. И акционерное общество «Пушторг», в котором полуграмотный Кроль — «Кто ж его нанял? Что он умел? Дважды два — и ничего в уме; дважды два, говорю я, не более», — не просто выживает, а еще и доводит до самоубийства культурного, знающего, благородного русского человека и таким способом садится в его кресло, разрастается до размеров Российской империи, нареченной на шестом году революции СССР.

Позволю себе небольшое отступление. «Нас просто мало, — недавно объясняла мне одна пожилая еврейка, прихожанка церкви евангельских христиан-баптистов, — а так бы мы устроили в России такую кровавую баню, что все еврейские погромы, вместе взятые, были бы как жалкий кукольный театр».

Я спросил: «Мадам, сами пришли к этой мысли или позаимствовали?»

Дама очень удивилась: «Но это все знают».

Илья Сельвинский, конечно, так не говорил и вообще не мог говорить. Он был поэт и немножко философ, как караимский мудрец Бабакай-Суддук: увидел глазом — написал пером. Написал пером — не вырубить топором.

«Пушторг» — уникальный в русской литературе XX века манифест антиеврейства, написанный евреем.

Блюя желчью, отпихиваясь руками и ногами от проклятого наследства, которое передали ему отцы, не спросясь его воли, Сельвинский до конца жизни не мог отделаться от чувства вины. Это чувство не покидало его нигде и никогда. В 1933 году, на борту ледокола «Челюскин», в Арктике, он пишет «Портрет моей матери»:

Корни обиды глубоко вросли. Сыновий лик осквернен отныне, Как иудейский Иерусалим, Ставший вдруг христианской святыней. ………………………………… И мать уходит. И мгла клубится. От верхней лампочки в доме темно. Как черная совесть отцеубийцы, Гигантская тень восстала за мной.

«А мать уходит. Горбатым жуком в страшную пропасть этажной громады, как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком. Моя дорогая, заплакана маты…»

В тридцать шестом году Сельвинский привез из Берлина новые стихи: «Антисемиты» и «Еврейский вопрос».

Кафе. Две-три чашки. Зевают лакеи. Скрипка закончила попурри. Тогда в коричневейшей ливрее Швейцар замурлыкал свое у двери. Кто-то насмешливо фыркнул: — Гений! И тут-то певун заорал из дверей: — Кто сказал «Гейне»? Никаких Гейне:        Гейне — еврей! Молчанье. И вновь, стоеросов, как пихта, Бубнит он у вешалки номерной: — Es ist eine alte Geschichte, Doch bleibt sie immer neu.

Да, это была старая история, которая оставалась вечно новой. Но старая эта история повторялась не только там, в кафе, в столице Третьего рейха, а повторялась старая история и в душе поэта, в ответ на кой-какие чувствования которого бренчала кое-как его лира.

В сорок втором году подполковник Сельвинский собственными глазами увидел рвы, заполненные трупами. И написал стихи: «Я это видел»: «…Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка повязана маминым серым кашне… Но даже и смерть для них не разлука: не властны теперь над ними враги…»

Поразительно точно замечено: над убиенным убийца уже не властен!

Караимский мудрец Бабакай-Суддук говорил: «Будьте любезны — у нас каждому свой жребий». Жребий поэта — стихи: не идет стих — ны пиши, ради Бога, ны пиши!

В сорок пятом году в Кенигсберге, городе Иммануила Канта, поэт Сельвинский задался вопросом: «Кто мы?» Не мы, то есть племя, к какому принадлежал крымчак Сельвинский, а мы, русские, мы, Россия. И ответил на этот вопрос — не себе, миру ответил:

Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура Мильонов, осознавших гений свой. Нам не нужны ни ваши цитадели, Ни пахоты, ни слитки серебра, — Поймите же: иной, великой цели Народ-мыслитель посвятил себя. Как эти танки заняли дороги, Так и уйдут, когда увидим прок. Еще не все подведены итоги, Но к вам пришла Россия как пророк!

Кто возьмется сказать, подведены ли нынче все итоги. Но танки ушли, и ушла, исполнивши свой пророческий жребий, Россия, так и не дождавшись в Европе проку, какого ждала.

Этого не дано было поэту Сельвинскому увидеть. Но, когда жизнь его повернула на последний десяток, увидел он вновь, увидел и вспомнил, кто он и откуда, и услышал звук шофара:

В рыдающей молельне Взвыл бычий рог. Был в этом древнем вое Такой исступленный стон, Как будто все вековое Горе выкрикивал он! Всю тоску и обиду, Мельчайшей слезинки не пряча, Глубже псалмов Давида Выхрипел рог бычачий. Пока он вопил от боли, Пока он ревел, зверея, На улицу вышли евреи, Не убиваясь более: Теперь от муки осталась тихая усталость.

Тихая усталость низошла и на крымчака Сельвинского, но даже и в усталости этой он нашел в себе силы еще раз лягнуть, еще раз пнуть: «О, что же ты скажешь, рабби, пастве своей потрясенной? Ужели в душонке рабьей — ни-че-го, кроме стона? Но рек он, тряся от дрожи бородкой из лисьего меха: — В’огавто л’рейехо комейхо! — все земное во власти Божьей…»

Вот, уже одной ногой в могиле, опять заговорил поэт Сельвинский, искавший отцов себе среди остготов, словами своих праотцов.

Вратарь республики Л. Кассиль

«Вдруг Ося спрашивает:

— Леля, а Леля? Ты говоришь: еврей. А что такое еврей?

— Ну, народ такой… Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. „Дошлый народ, — папа говорит, — есть“. Немцы еще, французы. А вот евреи. Папа — еврей, ты — еврей…

— Мы разве евреи? — удивляется Оська. — Как будто или взаправду? Скажи честное слово, что мы евреи.

— Честное слово, что мы — евреи.

Оська поражен открытием. Он долго ворочается. И уже сквозь сон я слышу, как он шепотом, чтобы не разбудить меня, спрашивает:

— Леля!

— Ну?

— И мама — еврей?

— Да. Спи».

Ночь прошла в тревожном сне. А наутро, проснувшись до зари, Оська опять за свое:

«— Мама…

— Ты зачем проснулся? Спи.

— Мама, — спрашивает Ося, садясь на постели, — мама, а наша кошка тоже еврей?»

Так два брата, Ося и Леля, сыновья доктора Абрама Кассиля, служившего в немецкой слободе Покровск, позднее город Энгельс, на Волге, постигали до Октябрьской революции свое еврейство. Об этом рассказал нам старший брат, Леля, ставший знаменитым советским писателем Львом Кассилем, в своих повестях «Кондуит» и «Швамбрания», которые вошли в золотой фонд советской детской литературы.

Летом пятьдесят пятого года со своей первой повестью я был приглашен к Льву Кассилю. Он жил тогда в проезде МХАТа, дом 5/7, квартира 23. Не на всех дверях были указаны номера квартир, человек, который спускался по лестнице, любезно, на старый московский лад, обратился ко мне: «Сударь, кого ищете?» Я сказал, что ищу Кассиля, Льва Абрамовича. «Кассиля? — поморщился он. — Абрамыча? Какой еще Абрамыч, здесь, слава Богу, Абрамычи не живут». Я сказал, не знаю, живут ли здесь Абрамычи, но один, Кассиль Лев Абрамович, писатель, здесь живет в квартире № 23. «А, — схватился человек, — так бы и сказали сразу: двадцать третья квартира — это где жил Собинов. А то какие-то Кассили, — он произнес с ударением на первом слоге, — Абрамычи, писатели. Мое почтение, рад служить».

Я рассказал Кассилю о встрече на лестнице. Он шумно, размахивая руками, ответил: «Да мало ли кретинов на свете! Знают они, прекрасно знают Левку Кассиля, хоть и жид. А квартира эта действительно Собинова: моя жена — дочь Собинова».

Разговор зашел о последней повести Кассиля «Ранний восход», беллетризованной истории талантливого художника-подростка Коли Дмитриева, безвременно, от случайного выстрела, погибшего на охоте. Я сказал, трудно представить себе, что автор «Швамбрании» и «Раннего восхода» — одно лицо.

«Ну, — опять стал размахивать руками хозяин, — это вы зря. Нельзя же всю жизнь торчать на „Кондуите“ да „Швамбрании“. И „Вратарь республики“, и „Великое противостояние“, и „Ранний восход“ — это развитие кондуит-швамбранской линии».

Было странно слышать, что книги, которые уже целиком, со всеми своими потрохами, были в русле соцреализма, с главным его принципом революционного романтизирования, то есть откровенного улучшения и приукрашения нашей советской действительности, автор решился поставить в один ряд с повестями, которые, если не считать небольших поправок на революционность, писались от души, с тем специфически еврейским юмором, который дан человеку от Бога. Без этого юмора «Кондуит» и «Швамбрания» не только потеряли бы, но и вообще едва ли были бы возможны, ибо весь строй швамбранцев, их мир чувств и мыслей, был задан условиями жизни еврейской семьи доктора Абрама Кассиля и его жены-пианистки, поселившихся на Волге среди казаков и немецких колонистов.

Хотя автор относит первое прозрение брата Оськи по части еврейского своего происхождения к семнадцатому году, когда свергли царя, однако это не вяжется с другим эпизодом, имевшим место много раньше, когда Оська встретил на улице попа, которого, из-за длинных волос и рясы, он принял поначалу за женщину: «— Ох, ты забавник, — засмеялся поп. — Некрещеный, что ль? Отец-то твой кто? Папа? Ах, доктор… Так… так… понятно… Иудей, значит…»

Точно так же не вяжется это и со сценой изгнания еврея с урока закона Божьего в гимназии: «После звонка приходит, как всегда перед этим предметом, инспектор. Он подходит к моей парте. „Язычники, изыдите! — кричит инспектор. — Дежурный, изгони нечестивых из храма!“» Совершенно невероятно, чтобы такая деталь живой жизни не нашла своего отражения в играх швамбранцев, которые, как объяснил нам сам автор, с великой обстоятельностью и точностью воспроизводили действительность. А уж что касается просто разговора об этом с папой, с мамой, с братом, то надо и вовсе отказаться от здравого смысла, чтобы допустить, будто подобные события проходили мимо внимания евреев, которым, кроме всего прочего, надо было еще преодолеть барьер процентной нормы, установленный для лиц иудейского вероисповедания в учебных заведениях Российской империи. Дух времени нашел верное отражение в «Швамбрании» — отражение, какое характерно прежде всего для еврея с его обостренным чувством национальной и гражданской розни, с его постоянным ощущением напряженности в отношениях не только между взрослыми, но и между детьми.

«На уроке истории учитель говорит:

— Турки, как и все мусульмане, отличаются бесчеловечной жестокостью, кровожадностью и зверством. Их священная книга Коран учит убивать христиан без всякой жалости, ибо чем больше „неверных“ христиан убьет турок, тем больше грехов ему простится. Но в сегодняшней войне (речь идет о Первой мировой войне) их перещеголяли в зверствах культурные немцы. Они, немцы, варварски разрушили…

Класс оборачивается и укоризненно смотрит на Куфельда: Куфельд — немец. Класс возмущенно смотрит на Реклинга. Реклинг — тоже немец. Класс грозно смотрит на Крейберга, на Виркеля, на Фрицлера… Крейберг, Виркель, Фрицлер — все немцы. Враги! — неприятель в классе! Во время перемены классная доска… покрывается крупными надписями: „Бей немчуру!“»

Я сказал Кассилю, что поэтический ключ «Швамбрании» остался весь в прошлом, и это очень досадно, потому что именно этот ключ определил своеобразие Кассиля, которого тогда нельзя было спутать ни с одним другим писателем. Кассиль обиделся: «Ну что это вы поете мне отходную! Вот недавно я написал кусок целиком в ключе „Швамбрании“. Но это было повторение самого себя. А я не хочу повторять никого, даже самого себя».

Это так: никакой писатель не должен повторять самого себя. Речь, однако, шла не о простом механическом повторении однажды найденной поэтической тональности, а о верности душевной тональности, которая вся от общего настроения писателя, в данном случае писателя-еврея.

Однако именно этого — выражения своего еврейского начала, которое в истории швамбранцев принесло ему имя и славу, Лев Кассиль более не хотел. Напротив, по нонешним временам он предпочитал не иметь своего лица с длинным носом, пригодным для не очень дружеских шаржей, предпочитал быть как все. И будучи как все, он сокрушался не об утраченном мастерстве художника, а о том, что вот уже почти целый год, как выразился он, «моего имени не было на страницах „Правды“».

* * *

Кассиль рассказывал: «Я постучался. Дверь открыл мне Маяковский. Это была дверь в литературу».

При всей условности этой фигуры — Кассиль стал писать задолго до встречи с Маяковским — в ней, однако, есть некое зерно. Зерно это в том что подобно Маяковскому, которого он всю жизнь боготворил, Кассиль вламывался в литературу с шумом, с грохотом, с криком во весь голос. Голос его доносился из разных углов земного шара — то из Москвы, то из Анкары, то из испанского порта Вильянуэва-дель-Грао, близ благоухавшей розами Валенсии, когда там шла гражданская война, то, позднее, из Белграда, — доносился не только из разных углов земного шара, но и из разных сфер его: с земной поверхности, из-под земли, из шахт «Метростроя», с воздуха — из кабин самолетов и стратостатов.

Он был в те годы, когда в СССР реализовались планы первых пятилеток, нареченных «сталинскими», действительно вездесущим. И не только вездесущим, но и по-настоящему, не по наказу правителей и партийных своих хозяев, а по воле миллионов своих читателей и зрителей, знаменит от края и до края.

Повести «Кондуит» и «Швамбрания» сразу вознесли его на литературный советский Олимп, а такие киноленты, как «Кондуит» и «Вратарь республики», сделали его любимцем кинозрителей. Швамбранцы его до сих пор занимают одно из ведущих мест на полках отечественной детской литературы — участь, которая досталась немногим произведениям тогдашних лет.

Спортивные его репортажи зачитывались до дыр, он был, без преувеличения, одним из самых ярых болельщиков, какие обретались среди писателей, и погиб, как принято говорить в партийных некрологах, на боевом посту: у телевизора, от сердечного удара, когда передавали футбольный матч века, на первенство мира, между голландцами и западными немцами. Болел он за голландцев, голландцы, как известно, тогда проиграли.

Он получил от правительства высшие награды: госпремии и ордена. Он получил из касс союзных и зарубежных издательств достаточно денег, чтобы содержать огромную квартиру в проезде МХАТа, которую некогда занимал его знаменитый тесть, народный артист Собинов, и великолепный дом, с куском натурального подмосковного леса, со стогами сена, с добротным, какой позволить себе в былые времена могли только помещики да купцы-миллионщики, забором, на знаменитой улице Серафимовича, в знаменитом писательском поселке Переделкино.

В этом доме, куда он впервые пригласил меня в юбилейный свой год — ему исполнилось тогда пятьдесят, — обитало множество всяких старушек, как принято было в барских домах на Руси при царе-батюшке.

Старушки чинно, одна за другой, заходили в хозяйский кабинет и обносили нас чаем, вареньем, разными домашними и фабричными печениями. Я спросил у Льва Абрамовича: «Кто эти старушки? Ваши родственницы?» Он неопределенно махнул рукой: «Всякие».

Потом зашел дворник, сказал, надо что-то делать с сеном, скоро пойдут дожди. Тут наведывались люди, интересовались на этот счет, кажись, колхозники. Хозяин махнул рукой: потом. Когда дворник вышел, Кассиль обернулся ко мне, покачал головой: «Хороший парень, но жох: всегда у него все как-то так — левое ухо правой рукой».

Что имелось в виду под этим, я не понял: видимо, речь шла о каких-то операциях, неизбежных во всяком значительном хозяйстве, а усадьба, даже в советских условиях, — это, разумеется, хозяйство, которое само по себе не держится.

Сделав глоток чаю, Кассиль отодвинул стакан и сказал: «Ладно, а теперь за дело». Делом в данном случае были мои рассказы. Разговор действительно пошел о рассказах, точнее, об одном из них — «Собака на шестом этаже». Кассиль поднял палец: «Блистательный рассказ». Я, тогда только еще начинавший свой писательский путь, горячо поблагодарил и сказал: это будет моя первая публикация, и сразу в Москве, раньше даже, чем в родной моей Одессе.

Кассиль радушно улыбнулся, сделал мне пальцами знак: погодите. Глядя в глаза мне, он сказал: «Вот вы думаете, это в ваших интересах — опубликовать рассказ. Повторяю, блестящий рассказ. А я вот сам не буду его никому рекомендовать и вам настоятельно советую: не показывайте его никому. В вашем рассказе — ребенок и собака. Только двое, мальчик и собака, которым противопоставлен весь остальной мир. Про этот мир не скажешь, что он у вас враждебен мальчику. Это у вас сделано с тактом. Но этот мир неспособен понять мальчика — и отсюда пусть не горечь, но грусть. Грусть вдвойне, потому что нет злой воли, нет злостного нежелания понять, а есть просто органическая преграда. Естественная, скажем, вполне объективная, не зависящая от воли человека. Тем хуже. И с таким рассказом вы хотите дебютировать!»

Насчет дебюта — это было его собственное заключение.

Я объяснил: у меня не было никакого плана, я просто писал, не думая о том, что для дебюта, а что для иной цели. «Это ясно, — кивнул Кассиль. — Но все ваши вещи, которые передо мной, такого же толка. А эта сильнее других. На ней я и остановился. Такая вещь может быть одна в дюжину, а остальные должны быть про колхоз, про завод, про школу».

Позднее такой же разговор был у меня в «Детгизе» на площади Дзержинского, с заместителем главного редактора Борисом Исааковичем Камиром, одесским евреем, который известен был, в частности, своей фамилией — аббревиатурой, образованной из лозунга «Да здравствует Коммунистический Авангард Мировой Революции!», правда, без «Да здравствует». В качестве образца Борис Исаакович представил, не помню уж чей, рассказ про девочку-первоклассницу, которая жила далеко от школы, в степи. Она обещала принести для школьного сада горсть семян. По дороге в школу ее застиг снежный буран. Полузамерзшая, она кое-как добралась до школы, и когда с трудом разжали ее окоченевшие пальцы, там нашли горсть семян.

«Да, — сказал Кассиль, — я вас понимаю. Но иначе у нас нельзя, Сталина уже нет. Приходят новые люди. Но не сразу. Не сразу. Будет по-другому. Москва не в один день построилась. Мы все должны работать на это, на новое время. Среди писателей идет такое брожение, что сторонние люди даже представить себе не могут. Но, повторяю, не сразу. Сталинисты сильны. Они сидят на своих местах. И места свои так просто не отдадут. Хотите писать в стол — ваше дело. Но если хотите печататься, пока только так: один настоящий рассказ — в дюжину».

Смерть эмиссара М. Кольцов

Вот он перед нами: в безупречном костюме, модном галстуке, в больших очках, за которыми миндалевидные внимательные глаза, с тонкой, змеящейся на губах улыбкой.

Вот он в кожаной тужурке, какую носили комиссары в гражданскую войну, за очками в стальной оправе холодные стальные глаза, слегка набычившийся, пока еще на всякий случай, но готовый в любую минуту, без промедления, ринуться в бой.

Который же из них истинный Михаил Кольцов, нутряной Кольцов?

Оба — и тот, и другой. Он был и денди, он был и пролетарий, он был и эрудитом, и площадным борцом, он был и салонным краснобаем, и дисциплинированным, исполнительным функционером большевистской партии.

Про него, как и про Эренбурга, говорили, что он был сталинским эмиссаром в Европе. Относительно Испании времен гражданской войны это не вызывает никакого сомнения.

Поначалу он был одним из трех самых видных советских фельетонистов — Заславский, Зорич, Кольцов, — а позднее, в начале 30-х, он, безусловно, был уже первым.

Энергия его не знала границ. Сколько ни делал он, ему все было мало. Он был фундатором по натуре: создание и становление «Жургаза», журнально-газетного объединения, книжных серий «ЖЗЛ», «Библиотеки романов», «Истории молодого человека XIX века», альманаха «День мира», журналов «Огонек», «Крокодил» связаны с его именем. По этой части с ним рядом может быть поставлен только один — Максим Горький. Горький относился к нему не только дружески, с уважением, но и с несомненным пиететом. И писал ему в особой, избранной специально для него, шутливой форме: «Вы что там раскисли? Бьют? И впредь — будут! К этому привыкнуть пора Вам, дорогой мой! Крепко жму руку и — да пишет она ежедневно и неустанно словеса правды! Старец Алексий Нижегородский и Соррентийский».

Давид Заславский вспоминал типичный разговор, какой происходил между ними в редакции «Правды»:

«— Михаил Ефимович, даете ли вы сегодня фельетон?

— Нет, Давид Иосифович. Прошу вас написать. Я потом напишу».

Он не мог немедленно, сей же час, сесть за фельетон, он был занят множеством других дел: выдумывал для пионеров новые игры и слова. Слово «викторина», о котором в Толковом словаре Ушакова имеется специальное примечание «нов.», его слово.

Он был занят государственным делом: командир агитэскадрильи «Максим Горький», он готовил к полету свой экипаж.

Прежде чем написать, он должен был испытать.

«…Я пишу не для себя. Мне холодно и одиноко в высоких одноместных башнях из слоновой кости, на гриппозных сквозняках мировой скорби. Я чувствую себя легко у людского жилья, там, где народ, где слышны голоса, где пахнет дымом очагов, где строят, борются и любят. Я себя чувствую всегда в строю. Я себя чувствую всегда на службе. Отличное чувство».

Физически хрупкий, он доводил до изнеможения друзей и близких своей непоседливостью, неукротимым желанием двигаться, не знающей удержу готовностью действовать.

Уважали его все. Даже недруги. Любили его многие. Но не все, далеко не все.

Брат его, Борис Ефимов, писал: «…он, безусловно, не был ангелом с белоснежными крылышками. Переутомленный или задерганный, он иногда бывал резок и нетерпелив. И возможно, у тех, кто общался с ним именно в эти минуты, оставалось впечатление, что у Кольцова „плохой характер“, что он нелюбезен, а может быть, и заносчив». Людям не только казалось: несомненно, Кольцов, который имел личные поручения от Хозяина, Кольцов, который мог в несколько месяцев выучить испанский настолько, чтоб делать на нем часовые доклады, бывал и нелюбезен, и заносчив. Но между тем Корней Чуковский сказал про него, Михаила Кольцова, что «он один из самых обаятельных людей, каких я когда-либо знал».

Тот же Чуковский сказал еще, что Кольцов стяжал в те времена славу первого журналиста эпохи.

О чем были фельетоны, очерки, репортажи Михаила Кольцова? Буквально обо всем на свете: о Февральской революции, о заседании английского парламента, о процессе Георгия Димитрова, о беспосадочном перелете Москва-Кабул, о маневрах Красной Армии, о первых московских такси, о колониях для малолетних преступников, о казахских аулах, о первых стройках пятилеток, о всемирных конгрессах писателей, о знаменитых ученых и безвестных кооператорах, о певцах революции и ее хулителях, о белоэмигрантах и рыцарях из ведомства железного Феликса, о фашистской Германии и республиканской Испании.

И почти всюду — в каждом фельетоне, очерке, репортаже, статье — присутствовали живые люди. И даже там, где давал уже себя знать обязательный для всех газетчиков партийный большевистский штамп, Михаил Кольцов если не всегда, то достаточно часто сохранял свое лицо.

Что же это было за лицо?

Давид Заславский в статье «Михаил Кольцов» замечает: «По сути, литературная биография Кольцова начинается с того, что в феврале 1917 года он мчится на грузовике с группой вооруженных рабочих по улицам Петрограда, чтобы арестовать царского министра».

Это столь же верно, как если бы сказать про самого Давида Заславского, который уже до революции снискал себе имя, будучи фельетонистом «Киевской мысли», что он начал свою литературную деятельность в «Правде». Увы, как заметил один одесский еврей, у советских людей всегда есть потребность немножечко подправить свою биографию. Подправить, разумеется, сообразно с моделями добродетели, разработанными большевистскими идеологами и историографами.

В действительности же Михаил Кольцов начал, еще не умея писать, но уже умея наблюдать, свою литературную деятельность много раньше — в городе Киеве, где он родился, а продолжил в городе Белостоке, у тогдашней русско-германской границы, куда в поисках лучшей жизни папа его перевез свою семью.

Здесь, в заштатном фабричном городке, отмеченном всеми признаками местечка, с его неторопливой жизнью, с его еврейскими базарами, ремесленниками, торговцами, балагулами, шадхенами, раввинами, канторами, цадиками, Ефим Кольцов, отец будущего писателя, человек, как говорят, с золотыми руками, продолжал зарабатывать на жизнь тем же способом, что раньше в Киеве: тачал сапоги, портняжил, столярничал, переплетал книги, чинил замки и часы.

Дом мастера, тем более мастера-еврея, открыт для всех. К Ефиму Кольцову приходил весь Белосток, и весь Белосток отводил здесь, в бесконечных еврейских разговорах — со слезами, с проклятиями, с прибаутками — свою душу.

Много лет спустя, когда Кольцов был уже человеком с именем, одна дама спросила у него по поводу его хвалебной рецензии на спектакль в Камерном театре: «Михаил Ефимович, неужели спектакль вам в самом деле понравился?» И Кольцов, мальчик из Белостока, ответил ей: «Конечно, нет. Но Таиров обещал 400 рублей и отрез на брюки».

В тридцать шестом году, когда шло всенародное обсуждение проекта «сталинской конституции», Кольцов написал фельетон «Похвала скромности» — известную историю про царство кривых зеркал, которое в этот раз называлось СССР: «Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послушай, кто бы что бы ни делал, — все делают только лучшее в мире. Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в мире сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в мире стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах…»

Выросший в среде, где юмор, смех были как воздух, как вода, иначе еврею оставалось одно — лечь да протянуть ноги, — Кольцов смеялся, пока смеялось. Можно найти у него, конечно, нотки и Антоши Чехонте, и Аркадия Аверченко, и Власа Дорошевича, но все это пришло уже со временем, которое, кстати, поработало и в пользу нового, советского, фельетонного стиля. Однако сама по себе способность, не только способность, но и потребность, сродни шолом-алейхемовской, из всего «устраивать себе комедию», сформировалась у Михаила Кольцова именно там — в местечковой патриархальной обстановке Белостока.

Как и далекие его предки, он наделен был пророческим даром. По воспоминаниям Александра Дейча, еще до Октябрьского переворота он произнес вещие слова: «Всякая неудачная война выглядит как колыбель революции».

Увы, пророческий дар его преимущественно направлен был на других.

В личной жизни он был не очень счастлив. Первой женой его была знаменитая артистка Юренева. В Испании он познакомился с другой женщиной — из Германии, по имени Мария Грессгенер.

В романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» она представлена под именем Марии Остен. Хемингуэй изобразил ее искательницей альковных приключений. Люди, которые знали ее, утверждают, что портрет этот несправедлив и неверен.

Дальнейшая судьба ее говорит в ее пользу, а не в пользу нарисованного Хемингуэем портрета. Когда Кольцова арестовали, Мария Грессгенер, которая стала фактической его женой, приехала в Москву, чтобы выручить его.

Кольцова она не выручила — сама погибла.

В «Испанском дневнике» Кольцов писал рукой художника: «…Мотор умолк. Издали высятся скалы вокруг острова-тюрьмы Сантониа, испанского замка д’Иф, мрачного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!»

В Кремле он делал доклад об Испании Сталину и четверке его приближенных. Доклад продолжался три часа. Для журналиста, для писателя это была неслыханная честь. После доклада ему сказали: «Имейте в виду, Михаил Ефимович, вас ценят, вас любят, вам доверяют!» Однако на докладе произошло нечто странное. Вот рассказ самого Кольцова: «И тут он (Сталин) стал как-то чудить… Встал из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился… „Как вас надо величать по-испански? Мигуэль, что ли?“ — „Мигель, товарищ Сталин“, — ответил я. „Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, сердечно благодарим вас за ваш интересный доклад. Всего хорошего, дон Мигель! До свидания“. — „Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!“ Я направился к двери, но тут он снова меня окликнул… „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ — спросил он. „Есть, товарищ Сталин“, — удивленно ответил я. „Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — „Конечно, нет, — еще более удивляясь, ответил я, — и в мыслях не имею“. — „Ну, вот и отлично! — сказал он. — Отлично! Еще раз спасибо, товарищ Кольцов. До свидания, дон Мигель!“»

Брату своему, художнику Борису Ефимову, после визита в Кремль Кольцов сказал: «…знаешь, что я совершенно отчетливо прочел позавчера в глазах Хозяина, когда я уходил и он провожал меня взглядом? Я прочел в них: „Слишком прыток“».

Нет сомнения, что именно испанская эпопея привела Михаила Кольцова к гибели. Не просто репортер-наблюдатель, а высокий кремлевский эмиссар, он знал слишком много и о партийных делах Коминтерна, и об истинном состоянии Красной Армии, и о массовых репрессиях.

Во время военного парада на Красной площади в 37-м году, когда пролетали советские бомбардировщики, Кольцов сказал другу: «Гитлеровские „юнкерсы“ летают много быстрее, мы это испытали на себе в Испании… А попробуй сказать…»

В Кремле он не сумел одолеть соблазна показать свою осведомленность. Он попробовал сказать. В ответ Хозяин спросил, есть ли у него револьвер и не хочет ли он застрелиться.

Это был приговор.

Через месяц Кольцов был снова командирован в Испанию, где франкисты брали явно верх. На сердце у него было тяжело, и тяжесть эта не проходила.

По возвращении в Москву он был награжден орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета, членом-корреспондентом Академии наук СССР. За ним были сохранены все его прежние должности: один из редакторов «Правды», председатель иностранной комиссии Союза писателей, руководитель «Жургаза», редактор «Огонька», «Крокодила», «За рубежом».

И в эти, по внешней видимости, самые благополучные дни его жизни он беспрестанно твердил брату:

«— Не могу понять, что произошло, но чувствую, что-то переменилось… Откуда-то дует этакий зловещий ледяной ветерок».

Предчувствия не обманули его. 12 декабря тридцать восьмого года, в годовщину первых выборов в Верховный Совет СССР, он был арестован. Мехлис, который незадолго до этого показал ему список лиц, подлежащих аресту, написанный рукой самого Хозяина, не сказал, что и он, как «агент лорда Бивербрука», тоже занесен в один из таких списков.

В феврале 1940 суд под председательством Ульриха дал ему десять лет без права переписки.

Через два года, в сорок втором, приговор уточнили: Михаил Кольцов, первый журналист эпохи, завершил свой земной путь.

Рукописи не горят В. Гроссман

Инженер-химик по образованию, Василий Гроссман вошел в советскую литературу стремительно и уверенно. В 1934 году он написал повесть «Глюкауф», посвященную производственной теме, повесть была привечена Горьким, и этот горьковский привет стал для него важнейшим «этапом большого пути».

Василий Семенович Гроссман, точнее, Иосиф Соломонович Гроссман, как был он наречен в 1905 году своими папой и мамой, мещанами известного города Бердичева, не относился к числу тех евреев-писателей, подвизавшихся в русской литературе, которые ногами и руками отбивались от своего еврейства. Однако, взяв на вооружение принцип партийности в литературе, ведущий принцип литературы соцреализма, главное свое довоенное произведение, роман «Степан Кольчугин», в котором само имя героя, Кольчугин, целиком определяло программу и позицию автора, Василий Гроссман уверенно держался в фарватере, указанном партией. Степану Кольчугину, как и его собрату в знаменитой кинотрилогии о петербургском пареньке Максиме, предстояла блистательная карьера большевика — от простого донецкого забойщика до видного деятеля Коминтерна.

Увы, карьера Степана Кольчугина не была завершена по весьма уважительной причине: началась Великая Отечественная война, писатель Василий Гроссман отправился корреспондентом газеты «Красная звезда» на фронт, пять месяцев провел в блиндажах и окопах Сталинграда, закончил войну в Берлине, но еще до этого, до того, как победное красное знамя взвилось над рейхстагом, он стал свидетелем и летописцем одной из величайших катастроф в истории человечества — убийства миллионов его братьев и сестер по крови, убийства шести миллионов евреев.

«Треблинский ад», написанный им в сорок четвертом году, был первым в мировой печати подробным описанием лагеря смерти. В 1943 году в Треблинку приезжал рейхсфюрер СС Гиммлер и отдал приказ: «немедленно приступить к сожжению захороненных трупов и сжечь их все до единого, пепел и шлак вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам». Тогда же вышел приказ вновь загазированных не закапывать, а тут же сжигать.

Случилась, однако, как рассказывает Гроссман, одна непредвиденная техническая заминка: «трупы не хотели гореть; правда, было замечено, что женские тела горят лучше, ими и пытались разжигать трупы мужчин. Тратились большие количества бензина и масла для разжигания трупов, но это стоило дорого…» Вот тогда-то и приступили к постройке специальных печей, ибо ни люблинский, ни какой-либо другой, даже крупнейший крематорий в мире, не обладал пропускной способностью, достаточной для сожжения в кратчайшие сроки сотен тысяч тел.

С тех пор, рассказывают друзья Василия Гроссмана, он уже не мог думать ни о чем другом, он был «ушиблен» еврейской темой, он «помешался» на ней, и во второй книге своего знаменитого романа «За правое дело», которая увидела свет лишь через шестнадцать лет после смерти автора, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман впервые раскрыл свою душу.

Вторая книга романа, под названием «Жизнь и судьба», увидела свет в швейцарском городе Лозанна. Сам по себе выход ее в свет представляется своего рода чудом, поскольку весной шестьдесят первого года КГБ изъял у писателя рукопись романа и конфисковал все копии. К счастью, булгаковский афоризм «рукописи не горят!» в этот раз нашел себе подтверждение в жизни.

Знаменательно, что, несмотря на арест романа, Василий Гроссман, вплоть до своей смерти в шестьдесят четвертом году, не подвергался репрессиям и продолжал работать над вполне правоверными своими вещами, а наряду с ними над повестью «Все течет», опубликованной в семидесятом году на Западе. Повесть «Все течет» — одна из первых, если не первая попытка осмыслить политическую структуру, сложившуюся в СССР после Октября, и, как ее прямое следствие, систему ГУЛАГ. В плане литературной судьбы этой повести несколько не повезло, поскольку, хотя и написанная до солженицыновского «Архипелага ГУЛАГ», она увидела свет после него и, естественно, оказалась в тени.

Несомненно, однако, что не повесть «Все течет», а роман, точнее, эпопея «Жизнь и судьба» — крупнейшее достижение не только послевоенного Гроссмана, но и Гроссмана-писателя вообще.

С удивительной прямотой, особенно для произведения, предназначавшегося автором к публикации, дана ретроспективная оценка Сталинградской битве: «Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения».

Размышляя о судьбе евреев в СССР, Гроссман все время наталкивается на главный, поставленный всей советской практикой, вопрос: а оставались ли после революции евреи евреями, а не исчезали ли они, в угаре ассимиляции, навязанной не только властями, но и всей духовной атмосферой Страны Советов?

Доктор Софья Осиповна Левинтон впервые за много лет — вот он, зловещий парадокс истории! — почувствовала себя еврейкой в вагоне, куда немцы согнали юден для отправки в лагеря смерти: «Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…» И под влиянием этого чувства тысячелетнего единения она вдруг вспомнила давно забытое и обратилась к людям в вагоне на идише: «Бридер иден…» — братья евреи!

Рассказывая о евреях, Гроссман не поддается соблазну представить их улучшенными, подчищенными. Нет, он остается писателем, для которого правда, даже правда о самых близких, о самых любимых людях, не может быть ничем иным, кроме правды. Люди — это люди, а «евреи, — говорит Гроссман, — не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми».

Но Боже мой, что значат порочные дела каких-то уродцев в сравнении с убийством миллионов, что значат какие-то подлые штуки черствой Ревекки Бухман, отталкивающей от себя шестилетнего своего племянника Давида, рядом с кровавой баней, которую уготовили им всем, в том числе ей, Ревекке Бухман, и больному ее мужу, за которым она заботливо ухаживает!

И шестилетний Давид не остался одиноким: до последнего момента жизни, когда их втолкнули в газовую камеру, чужая женщина, Софья Осиповна Левинтон, бывший военврач Красной Армии, еврейка, прижимала его к себе. «„Я стала матерью“, — подумала она. Это была ее последняя мысль. А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой».

Так гасли еврейские жизни. Так гасли миллионы еврейских жизней в газовых камерах Майданека, Треблинки, Освенцима, Бухенвальда, Маутхаузена.

Софья Осиповна Левинтон, военврач Красной Армии, закончила свой жизненный путь в нацистской газовой камере, а ее сородич, физик Виктор Павлович Штрум, продолжал свое земное бытие в роли руководителя важной лаборатории в Москве.

Газовая камера не грозила ему. Ему не предстояло помереть, прижимая к себе тщедушное детское тельце. У него были другие проблемы: проблемы человека, который отдает все свои силы науке, той науке, которая нужна и его стране, чтобы держаться на уровне века, и его правительству, чтобы укреплять свою партийную и державную власть, чтобы диктовать свою волю другим странам и другим правительствам.

Виктор Павлович не предавался мыслям о своем еврействе, он думал исключительно о физике. И всех людей, которые работали с ним, он рассматривал с точки зрения их причастности или их отношения к физике. Даже физические формулы он рассматривал как нечто самодовлеющее, и в сознании его не формулы были отражением мира, а, напротив, мир был отражением формул. В этой философской его концепции был, с точки зрения власть имущих, то есть с точки зрения партбюро, отдела кадров и руководства института, скрыт в высшей степени серьезный порок, определявший путь к крамоле — к отступлению от тезисов диамата, согласно которому материя первична, а сознание вторично.

Разумеется, такое отступничество возможно со стороны любого человека, но уж если отступником является еврей, то причиной его отступничества может быть только его еврейство.

Когда же обнаружилась эта философская, эта мировоззренческая ненадежность Виктора Штрума, блестящего физика и талантливого руководителя? В 49-м году, когда началась знаменитая кампания по борьбе с безродными космополитами? Или тогда началась, когда в 53-м году, по личному указанию товарища Сталина, взялись травить врачей-евреев?

Нет, говорит Гроссман, началось это за десять лет до дела врачей — началось это в 43-м году, когда после Сталинградской победы наметился решительный перелом в ходе войны, хотя до конца ее оставалось еще более половины пути.

И Василий Гроссман, который после войны был уже совсем не тот Гроссман, автор «Степана Кольчугина», каким он был до войны, вкладывает в уста физика Виктора Штрума, когда пришло время — уже в который раз! — опять заполнять анкету, удивительные, для советского ученого, слова: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам, бесспорно, моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой… А Гитлер говорит: все равно важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип — важно, что дворянин, важно, что из кулаков, из купцов… Что же, у них дворянство в крови, как еврейство?..»

В пятой графе анкеты, о которой не надо объяснять, что это за графа, Штрум решительно написал: «еврей». Напоминаем, дело происходило в 43-м году, в самый разгар войны, и Василий Гроссман говорит за своего героя те слова, которые тому тогда еще не приходили в голову. Это не значит, конечно, что эти слова, эти мысли не приходили тогда в голову евреям вообще.

Но благополучным евреям, обласканным властями, хотя уже и предлагали им заполнять особые анкеты, которые, по заключению самого Виктора Павловича Штрума, являлись для партии неким общестатистическим мерилом, эти мысли еще не приходили в голову: «Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта „социальное происхождение“, что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт с чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на соседний шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников».

Из категории национальной еврейство было переведено, волей партии, в категорию социальную, категорию, враждебную государству, по прежней терминологии, потенциальную контрреволюцию, по терминологии последующих лет, антисоветскую.

Несмотря на свою блестящую эрудицию, несмотря на отточенный в постоянных занятиях наукой ум, еврей Штрум не додумался до того, что с годами шестой пункт — «социальное происхождение» — утратит в СССР не только свою остроту, свою актуальность, но и вообще свой политический смысл. А пятая графа, напротив, с годами не только обретет свое зловещее содержание, не только будет сохранять его в ближайшие десятилетия, но и вообще утвердится в будущем на необозримые времена, для многих поколений измеряемые всей их жизнью, ибо, от каких бы евреев ни происходил человек — от тех ли, что занимаются медициной, от тех ли, что инженеры, адвокаты, токари, писатели, артисты, — он остается навсегда евреем. Без прав на свою культуру, на свой язык, на свою национальную жизнь. С одним лишь бесспорным правом: навсегда числиться в списках пятой колонны, хранившихся в сейфах партии и КГБ.

Писатель Василий Гроссман, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман, с этой мыслью в 1964 году ушел из жизни.

Близость кровного родства П. Антокольский

Поэт Павел Антокольский посвятил своему деду, Марку Антокольскому, стихотворение «Старому скульптору»:

Прости! Я позже родился, И в давке этих людных улиц Мы на полвека разминулись, А встретились на полчаса.

В стихотворении помянуты «в монашеском обличье Грозный, в отваге юношеской Петр» и другие герои великого скульптора, но нет среди них Портного, нет Спинозы, нет жертв инквизиции, испанских сефардов, которые так же, как и сам ваятель, принадлежали к иудейскому племени и, облеченные в дерево, в мрамор, принесли ему награды и мировую славу.

Читая поэтические тома Павла Антокольского, можно только удивляться, как много он говорил обо всем и как мало о том, что велено ему было говорить по долгу памяти. Но, может быть, память для него, поэта Антокольского, — чистая фикция? Может быть, идя дорогой, на которую первым в его роду ступил великий дед, он зашел так далеко, что уже и позабыл имена своих пращуров, более того, позабыл уже и отцов своих, давших жизнь и его деду, и ему самому? Может быть, наконец, в пылу ассимиляции, он и вовсе позабыл, от какого племени произошел?

Нет, не позабыл об этом поэт Антокольский, человек с типичными, навыкате, печальными от века глазами. Более того, постоянно думал об этом, но думал глубоко про себя, загоняя внутрь слова и стоны, чтобы никто, не приведи Господь, не услышал и не подумал чего плохого. И советская власть, которая с годами целиком перешла в руки национал-большевиков, с гимном их «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь!», своими гласными и негласными державными рескриптами всячески поощряла его в этом насилии над самим собой, в этой переделке, перековке иудея на великоросса. Деду его за шедевры, за Ивана Грозного, платил русский царь Александр II, имевший репутацию тайного юдофила, внуку давали госпремии кремлевские правители, которые, учиняя побоища безродным космополитам, взывали к священным чувствам россиян.

Но кровь есть кровь, и раньше ли, позже ли подаст она свой голос:

Пошла в размол субстанция Спинозы. Развеян прах Эйнштейновой звезды.

Но это еще только начало, это еще только первые аккорды, первые зарницы, а настоящие раскаты, настоящие молнии — впереди:

Кончаются расправы и облавы. Одна лишь близость кровного родства Темней проклятья и светлее славы. Проклятья или славы — что сперва?

Вот как поворачивает жизнь, вот как кромсает душу: уже и неведомо, что раньше, что впереди — проклятье или слава! Уже так перемешались они, проклятье со славой, прямые, казалось бы, антиподы, что и взять в толк невозможно, идти по жизни с высоко поднятой головой или, напротив, опустить голову, стать в позу плакальщика, и так уж навеки, до скончания мира.

Да о каком скончании мира идет речь? Разве не пред нами, не на наших глазах свершилось оно:

Теряются следы в тысячелетних Скитаньях по сожженным городам, В песках за Бабьим Яром, в черных сплетнях, На черных рынках, в рухляди, — а там… ……………………………………… Нет и следов, — ни в городах Европы, Ни на одной из мыслимых планет, Ни в черной толще земляной утробы, Ни в небе, ни в аду их больше нет.

Это ли не эсхатологическое видение, это ли не картина конца мира: не только жизни не стало, но и следов ее не осталось — ни в Европе, ни в толще земной утробы, ни в небе, ни в аду!

Но разве не нам сказано: «Все произошло из праха, и все возвратится в прах»! И стало быть, обратясь в прах, мы восстанем из праха:

Лежит брусками данцигское мыло, Что выварено из костей и жил. Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла И кончилась, чтоб я на свете жил.

Нет, не такими словами следует об этом говорить: «Там чья-то жизнь двумя крылами взмыла и кончилась, чтоб я на свете жил». Не на двух крылах взлетали в иные миры в Бухенвальде, Освенциме, Майданеке, Треблинке, Бабьем Яре. А было все гораздо прозаичнее: «В пристройке работала электрическая машина, вырабатывающая удушающий газ… Окон в здании не было. Только сверху было стеклянное окошечко, и немец, которого в лагере называли „банщиком“, следил через него, закончен ли процесс умерщвления. По его сигналу прекращалась подача газа, пол механически раздвигался, и трупы падали вниз».

Как видим, не на крылах взлетали в Освенциме и Майданеке, а прямо наоборот: падали вниз. И внизу тоже не было никакой поэзии, ничего сверхъестественного, а стояли обычные вагонетки, трупы складывались в эти вагонетки, а люди, занимавшиеся складыванием и перевозкой трупов, тут же расстреливались.

А был еще такой случай: люди находились уже в «бане», но машина, подающая газ, неожиданно испортилась, и люди пытались разбежаться. Однако, как ни быстро бегает человек, а пуля быстрее. Кто же был поближе, тех просто загнали обратно, «механики быстро наладили машину, и все пошло своим порядком».

Что же наш поэт, ничего не слыхал об этом, ничего не читал об этом? Не только слыхал, не только читал, но и сам писал об этом. И все слова, взятые в кавычки, это слова из его, написанного вместе с Вениамином Кавериным, очерка «Восстание в Собиборе», опубликованного в свое время в московском журнале «Знамя», а позднее включенного в «Черную Книгу», вышедшую в Иерусалиме.

Но поэт — это одно, а прозаик — другое. Совсем другое. И то обстоятельство, что оба они могут совмещаться в одном человеке, нисколько не меняет дела. И там, где один, влекомый тяжкими битюгами прозы, дает лишь, подобно летописцу, деловой перечень фактов, там другой, пришпоривая крылатого своего конька, поет лишь себя, поет свою любовь:

Дай мне руками прикоснуться к коже, Прильнуть губами к смуглому плечу, — Я все про то же, — слышишь? — все про то же, Но сам забыл, про что же я шепчу… Мой дед-ваятель ждал тебя полвека, Врубаясь в мрамор маленьким резцом, Чтоб ты явилась взгляду человека С таким вот точно девичьим лицом.

Что же это за девичье лицо, которого ждал его дед-ваятель полвека, да так и не дождался? А сам поэт, внук его, увидел это лицо наяву или только померещилось ему? Ну да ведь поэт и есть поэт, и ежели даже померещилось ему, то и это уже реальность, и свидание с любовью, не в этом мире, так в ином, где Время не имеет ни власти, ни смысла, непременно состоится:

Очнись, дитя библейского народа! Газ или плетка, иль глоток свинца, — Встань, юная! В делах такого рода, В такой любви не может быть конца.

В такой любви не может конца — это для тех, кто остался в живых. И живые, коли жаждут встречи, должны для свидания строить мосты.

И поэт Антокольский строит, беря в свидетели мирозданье, внемлющее голосам праотцов:

Я для свиданья нашего построил Висячие над вечностью мосты. Все мирозданье слышит:           — Шма, Исроэль! — и пышет алым пламенем.           А ты?

Нет, она не слышит, и поэт, построивший для встречи «висячие над вечностью мосты», замечает, что и его любовь помечена временем, от сих до сих, как и всякая другая любовь в нашем быстротечном мире, где

…каждой каплей камень точит. Но только ты выходишь в путь — Все безнадежней, все жесточе Звучит: ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ. ЗАБУДЬ.

Сказал Екклесиаст: «Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению».

Оглянитесь вокруг, прислушайтесь к голосам, которые отовсюду: забудем, что было, ибо сердца, наполненные желчью, не для радости жизни, но для мести, а месть — это смерть. И одолев первый шок — от Освенцима, от Майданека, от Маутхаузена, от Доманевки — уже с разных сторон, из разных станов, вещают перелицовщики истории, с лапчатым крестом еще пока под рукавом, но уже, то там, то сям, и поверх рукава: и забывать нечего, ибо ничего и не было, а выдумали евреи.

И среди самих евреев сегодня тьма таких, что не только не хотят помнить, но уже и не помнят, и даже нет у них нужды твердить себе «забудь, забудь», ибо забыли, ибо нет в душе их воздаяния мертвым, «потому что и память о них предана забвению».

Но поэт есть поэт. Слаб он, слабее порою простого смертного, ибо кого еще гнетет так тщеславие; однако память его капризна и плевать ей на его суетность, на его тщеславие: память — антипод забвения, и хоть назвал стихи свои поэт «Невечная память», но на самом деле ничего он не забыл, и «Лагерь уничтожения» стоит у него перед глазами:

«Извините! Я шла по дорожным столбам, По местечкам, сожженым дотла. Вы не знаете, где мои мальчики, пан, Не заметили, где их тела? Извините меня, я глуха и слепа, Может быть, среди польских равнин, Может быть, эти сломанные черепа — Мой Иосиф и мой Веньямин… Ведь у вас под ногами не щебень хрустел. Эта черная жирная пыль — Это прах человечьих обугленных тел», — Так сказала старуха Рахиль.

Но поэт и ее, старухи Рахили, не слышит голоса, ибо она жива, а он слышит голоса, идущие из-под земли, голоса мертвых:

«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом                        лежим. Мы прижались к любимым своим, Но сейчас обращаемся только к чужим, От чужих ничего не таим».

Что это, уж не ослышались ли мы: мертвые — наши матери, братья, отцы — обращаются только к чужим? Почему? Почему только к чужим? Неужели они умирали с мыслью, что они последние, что своих на земле не осталось, и, поскольку своих больше нет, обращаться можно только к чужим? Но если не осталось своих, то зачем вообще обращаться к живым? Чтобы усовестить, разжалобить, выкрикнуть свое проклятие с того света? Но зачем мертвым угрызения совести живых, зачем, жалость, зачем страх живых перед проклятиями?

Значит, не это. Значит, что-то другое. Значит, не их, мертвых, имел поэт в виду. Но если не мертвых, значит, живых…

Конечно, живых, и среди живых, в первую очередь, себя, который, по близости кровного родства тем, шести миллионам, удушенным, застреленным, сожженным, погребенным заживо, хочет, чтобы и чужие содрогнулись так же, как и он, чтобы объял их тот же, леденящий душу, ужас, каким объят он, и через эти содрогания, через этот ужас их, чтобы стал он им ближе, чтобы породнился с ними.

Породниться — именно это всю жизнь было его заветной мечтой. Породниться, пристать к чужому стаду, так чтобы и самых чистых кровей вожак стада не мог отличить его от своих.

И все же, при всем его малодушии, которое порою готово пустить на продажу все без изъятия, и память погребенных, и честь современников, и будущее потомков, внезапно просыпается в нем гордость, и с бесстрашием летописца он вещает:

История во мне — вся целиком, Вся в путанице ложных аналогий — Встает как пращур из лесной берлоги, Как мученица римских катакомб. …………………………………… Ползут года. Летит за веком век. Но снятся мне сквозь темень сжатых век Костры из книг, концлагеря, облавы… Я, сверстник века, многое скоплю, Ночей не сплю, пишу, пером скриплю, Терплю, кроплю, скоблю сухие главы!

В этом сонете, нареченном «История», одна лишь строка отмечена исторической предметностью: «Костры из книг, концлагеря, облавы…» Концлагеря и облавы объяснений не требуют, не только поэту они снятся «сквозь темень сжатых век». Но костры из книг, чтобы стать деталью Истории с большой буквы, ибо поэт указал строкой выше, что «летит за веком век», уводят нас на семь столетий назад, к одному из самых памятных и самых черных дней Средневековья.

Францисканец Николай Донин, еврей родом из Ла-Рошели, в 1240 году заклеймил перед папой Григорием IX Талмуд как книгу еретическую и зловредную. По всей Европе, по приказу папы, стали изымать у евреев книги на предмет исследования их содержания. Во Франции этот приказ был выполнен 3 мая 1240 года, когда все евреи совершали молитву в синагоге. 12 июня в Париже, в присутствии Людовика Святого, короля Франции, открылся публичный диспут, и решением высочайших судей, с благословения самого суверена, Талмуд был приговорен к сожжению.

В пятницу 17 июня 1242 года в Париже, на площади у собора Парижской Богоматери, было сожжено 24 подводы бесценных рукописей.

Книги сжигались, конечно, не только в Париже и не только в XIII веке — до наших дней дошла лишь одна рукопись полного текста Талмуда, но, когда речь идет о кострах из книг, в первую очередь надо все-таки вспомнить именно этот день, накануне Субботы: пятницу 17 июня 1242 года. Не названный по имени, он, безымянный, но узнанный, встает из стихов поэта, рожденных сновидениями: «Но снятся мне сквозь темень сжатых век…»

Чем быстрее летели годы — ас возрастом, как известно, годы летят все быстрее и быстрее — тем чаще память поэта возвращала его к далекому-близкому: все было рядом и вместе с тем, как все невозвратимое, бесконечно далеко. И в этом невозвратимо далеком ему, уже не юноше, уже, говоря без обиняков, человеку в летах, все время видится мама. С упорством, уже не просто сверх меры, а прямо с ноткой явной паранойи, он твердит: «Но я не сдаюсь. Я хочу безнадежно и прямо выспрашивать у наступившей тогда черноты: зачем называется „молнией“ та телеграмма, та, черная, рядом с которой немыслима ты?» Его упорство, его параноидальная настойчивость в неприятии факта смерти заслоняет поэтическую антитезу «молния-чернота», которая призвана показать несовместимость двух начал: молнии, которая есть и символ, и физическая субстанция ослепительно яркого света, и черноты, которая для него, поэта, символ смерти и сама смерть одновременно.

К стихотворению «Памяти матери» он взял эпиграфом ее последние слова: «Мой мир уже кончен». Что же это был за мир?

Твой мир — это юность в сыром Петербурге и куча Сестер и братишек, худых необутых ребят, Которые учатся рядом и, книгой наскуча, Всеобщую няньку, большую сестру, теребят.

Ну как тут не заломить руки, как не воскликнуть: типично еврейская картина, как будто не в Санкт-Петербурге, не в столице империи, а где-нибудь в Крыжополе, Деражне или знаменитой на весь мир Касриловке! И какой наказали вековые обычаи быть ей нянькой своим младшим братьям и сестрам, такой наказали ей быть и матерью:

Твой мир — это мы, твои дети в кроватках, когда мы Росли, и когда ты была молода, и когда На пачку ломбардных квитанций, на сумочку дамы, Не очень зажиточной, смутно глядела беда.

Не будем чересчур придирчивы, простим стихотворцу поэтические прописи вроде беды, которая «смутно глядела» — впрочем, не исключено, что он намеренно, удачно или неудачно, это другой вопрос, использовал тривиальный образ, отобранный самим народом, который, как известно, и есть главный языкотворец, и воздадим ему за истинно сыновнее, какое нынче уже не каждый день встретишь, почтение к матери.

Мудрецы давно обратили внимание, что Писание в одном случае говорит в первую очередь об отце — «Почитай отца твоего и матерь твою» (Второзаконие), — а в другом случае прежде названа мать: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего» (Левит). Случайность ли это? Нет, говорят они, не случайность: в Писании ничего случайного нет. Не только фраза, не только слово, но каждая буква и каждый знак стоят на том месте, которое является единственным, где им надлежит стоять.

И вот, повторяем, эти-то знатоки и ревнители Священного Писания, мудрецы, объяснили нам, что, когда речь идет о почтении, на первом месте помянут отец, потому что человеку свойственно от рождения больше почитать мать, молоком которой он вскармливается, и указанным порядком слов — «Почитай отца твоего и матерь твою» — Закон обязывает почитать отца так же, как мать. Когда же речь идет о боязни, о страхе, то здесь как раз все обстоит наоборот, ибо, по природе вещей, опять-таки установленных свыше, нам свойственно больше бояться отца, чем мать, и Тора предписывает бояться мать свою не менее, чем отца: «Бойтесь каждый матери своей и отца своего».

Правнук Матвея Антокольского, содержателя харчевни, внук Марка Антокольского, скульптора, кавалера ордена Почетного легиона, поэт Павел Антокольский более всех на свете почитал мать. Кумиром она была для него всю жизнь, и даже после смерти, когда осталась от нее горсть пепла, она оставалась по-прежнему кумиром:

Твой мир — это годы болезней. Потом ты ослепла. И он обеднел — ограниченный, тусклый твой мир. Потом ты скончалась. И горсть безыменного пепла Не столь драгоценна как будто — но все же кумир.

И снова, никак не в силах примириться с мыслью, что ее уже нет, он восклицает, объятый ужасом вечного, до гробовой доски, сиротства: «Вот старость подходит, а ты не придешь никогда»!

Склонный к экстатической любви, певец божественного начала в человеке, в минуты отчаяния он вдруг принимался богохульничать:

Если бы я верил в Бога, Я сказал бы в эту ночь: — Боже, Боже, как убого Все, чем можешь ты помочь! Бог, когда-то всемогущий, Как ты немощен и вял! Разве так в Синайской куще Этот пламень бушевал?

И — как закономерный вывод из этого манифеста — надменная декларация: «Сам я справлюсь, без Синая, с жизнью жаркою моей».

Но в том-то и коварство поэтического дара, что, требуя выхода, он находит способ, вопреки воле своего носителя, заявить себя, истинного. И поэт, пусть и отвергая Бога, будет снова и снова полемизировать с ним, и этой своей полемикой — «Карает Бог за богоборчество»! («Кара») — он воспоет хвалу Творцу, утверждая бессмертие души в виршах под богопротивным титлом «Ни благодати, ни благодарности»:

Что ж, попрощаюсь с вами и улягусь В сырой земле на долгий срок… Все что угодно, только бы не благость, Не благодушье этих строк! Трудись, труби во все рога, Природа, Рогатки ветхие круша! Любым глотком земного кислорода За жизнь цепляется душа. Растет она, привыкшая к страданьям, Костром цветет сторожевым, Обвенчанная с целым мирозданьем, Как полагается живым.

Умирая, великий праведник, Гаон из Вильны, произнес вещие слова: «Как тяжко расставаться с этим миром действия, где… благочестивый человек зрит Шехину (Божье присутствие). Где сможем мы найти подобное в мире душ?..»

Поэт Антокольский, хотя всю жизнь похвалялся своим безбожием, прежде чем уйти навсегда из этого мира, скорбит о нем так же, как скорбели его соплеменники-праведники, и образ Тени из великой книги праотцов водит его дряхлеющей рукой:

Прости мне, Тень, которой на свету Не видно, да и места не осталось! Прощай, тысячелетняя усталость, Скользящая бесследно в пустоту!

Государственный лауреат, кавалер разных орденов, обладатель премий и грамот, верно послуживший отечеству и партии, хоть, случалось, и журили его, пройдя библейские семьдесят лет и еще два года сверх, уже в преддверии вечности, он отмечал здесь, на Земле, как день траура, день своего рождения:

Мне исполнилось семьдесят два. Что тут скажешь, ни много, ни мало. Много дров моя жизнь наломала.  Мало жгла, — отсырели дрова. Побрела она дальше упрямо, Воплощается в дождь и туман, Не вмещается в длинный роман, Разве только в короткую драму…

«Не дай уклониться сердцу моему к словам лукавым для извинения дел греховных…»

Поздно. Поздно раскаяние твое, поэт.

Впрочем, кому ведом высший замысел: не потомкам ли, по близости кровного родства, твои заблуждения — в назидание?

Миф, которого еще не сложили Б. Лапин

27 декабря 1927 года индийская газета «Аллахабад ньюс» поместила статью под заголовком «У истоков Инда». В этой статье английский чиновник описывал свою встречу в Бальтите с каким-то русским, которого он рисовал как «угрюмого широкоплечего детину славянско-монгольского типа, с низким лбом, грязной русой бородой и огромными кистями рук».

Далее автор излагал свои соображения, каким образом детина попал в Индию и каковы были его цели: «Это был любопытный экземпляр человека — этот шпион. Он мог служить прекрасным образцом коварства, с которым московские правители, верные политике натравливания туземцев на англичан, посылают к нам своих эмиссаров. Новое доказательство близорукости индийского правительства, глядящего сквозь пальцы на то, что делается… у подступов к нашему Пенджабу. Русский был захвачен в одном из горных поселков, куда он доставлял транспорт оружия, предназначавшийся для нападения на караван канджутского резидента… следующий в Пешавер. Привезенный в Бальтит, он пытался взбунтовать сипаев канджутского хана и, отправленный внутрь страны, исчез с дороги при весьма таинственных обстоятельствах…»

Таинственные обстоятельства, как позднее рассказывал сам герой этой памирской эпопеи Борис Матвеевич Лапин, заключались в побеге и удачном возвращении, через грозные перевалы Памира, обратно в Таджикистан. Насчет всех прочих сообщений и соображений аллахабадского официоза в своей «Повести о стране Памир» автор писал, что «все это — наглая и подлая ложь». Правда же состояла, по его словам, в том, что он, участник переписи населения «Крыши мира», владевший языком фарси, переходил из селения в селение, где в те годы таджики практически не знали, что такое советская власть, и в конце концов оказался по ту сторону границы, не советской, у Советского Союза не было непосредственных границ с Индией, а соседнего Афганистана. Таким образом, кроме советской, он пересек еще две государственные границы.

Ну чего только не бывает на белом свете. Может, человек в самом деле заблудился; может, бес любопытства попутал, какой над евреем, как известно, имеет такую власть, как ни над кем другим. А может, и была какая-нибудь просьба от товарищей с площади Дзержинского: мол, все равно будешь переписывать наших таджиков там, на Памире, так заверни уж на часок в Афганистан, в Индию — и сам повидаешь мир, и людям будет чего рассказать.

В книге «Война умов» известный разведчик, венгр по происхождению, Фараго заметил, что журналисты, по профессии своей, разведчики: они всюду суют свой нос. Действительно, такая профессия — у них и у писателей. И, Боже мой, кто осудит великого Даниэля Дефо, который дал миру «Робинзона Крузо», за маленькое его отклонение от собственно писательских занятий в пользу шпионажа. Ведь первое — писательство — было от Бога, а какой-то сбор нужных правительству сведений — так, увлечением, минутным капризом дилетанта. А может, и того проще: элементарная жажда острых ощущений.

Борису Лапину, когда он делал перепись на Памире, было двадцать два года — самое время жить и смотреть. Он владел уже несколькими восточными языками — китайский он изучал по английскому самоучителю — и приобрел недюжинные познания по части изящной словесности в литературно-художественном институте, где директорствовал Валерий Брюсов.

Житейский опыт у него тоже был: 1920 год — было ему тогда пятнадцать лет — он провел со своим отцом, московским военным врачом, на фронте.

Две характерные черты отрока Бориса — исключительная самостоятельность и исключительная любознательность. Еще в большей степени, чем у друга его Захара Хацревина, говорила в нем кровь его далеких предков, рахданитов, «ведающих пути», еврейских купцов, ведших в VIII–X веках свои караваны через горы Центральной Азии и свои ладьи по великому пути из варяг в греки.

В «Тихоокеанском дневнике» Борис Лапин записал, что океан ему уже не кажется бескрайним, он чувствует его ограниченность, его тесноту.

Но — лингвист, этнограф, моряк, исследователь — Борис Лапин всегда и везде смотрел на жизнь глазами поэта. Илья Эренбург, его тесть — Лапин был женат на Ирине, дочери Эренбурга, — говорит, что в юности он увлекался немецкими романтиками Брентано, Шлегелем, Гофманом, Клейстом. Если такой тесть говорит про своего зятя, что он увлекался, значит, в самом деле увлекался.

Но еще больше он увлекался Киплингом и, как всякий ученик с Божьей искрой, на свой, на поэтов, лад спорил с учителем.

Солдат, учись свой труп носить, Учись дышать в петле, Учись свой кофе кипятить На узком фитиле. ………………………… В воде лежит разбухший труп, И тень ползет с лица Под солнце тяжкое, как круп Гнедого жеребца. Должно быть, будет по весне Богатый урожай. И не напрасно в вышине Собачий слышен лай.

В повести «1869 год» — повестью эту книгу, в которой органически сочетаются многие жанры, можно назвать лишь условно — один умный человек говорит: «Поверьте мне, мадам, что родина там, где дело…»

На нью-йоркской бирже происходит крах, знаменитая «черная пятница», в Порт-Саиде торжественно открывают Суэцкий канал, всего двадцать месяцев отделяют мир от Парижской коммуны. «Между тем, — разводит руками автор, — большинство людей, живущих в эту эпоху, полагает, что мир по-прежнему стоит неподвижно и будущее не несет никаких перемен». В Америке, которая еще совсем не та Америка, какую мы знаем сегодня, во все горло распевают «Янки Дудль»:

Вчера родился я на свет, И Янки я зовусь, В конторах, в доках, в ссудной кассе И в банке я верчусь. Хотя веселый Янки я, Тоски не выношу, Но не клади мне палец в рот — Я палец откушу. Да, Янки молод, Янки олух, Янки дуралей, Но Янки будет цел, И Янки не жалей.

Полный сил, неуемной энергии первооткрывателя — он никогда не кормился с чужой руки, он всегда все брал сам! — Борис Лапин уважал сильных, твердых духом, тех, у кого впереди только один маяк — цель!

В «Тихоокеанском дневнике» внезапно прорываются ноты уныния, упадка: «Я чувствую, что это путешествие не будет таким легким, как я ожидал… Я чувствую какую-то усталость и подавленность. Не хочется ничего делать. С трудом берусь за карандаш».

И вдруг, буквально тремя-четырьмя строками ниже, из декгауза корабля, затертого во льдах, раздается веселый голос:

Ой же я — еврейчик Леви, ой, йой, йой, йой, йой. Я поеду в Мидленд-прэри, буду я ковбой. Брошу я приход и кассу, заведу ружье и лассо, Ой же буду я ковбойчик, ой, йой, йой, йой, йой.

«Еврейчик Леви» — это знаменитый на всю Америку и на весь мир Леви Штраусс, создатель джинсов.

Книги Бориса Лапина — один из самых богатых, самых занимательных и порою самых забавных музеев мировой этнографии.

В Таджикистане, где привыкли, что всякий чиновник из Москвы — начальник, Лапина величали «джаноб», по-русски — «превосходительный». Местный поэт обратился к нему: «…Мне нужно видеть джаноб русского товарища, которого зовут Асоб-Адил». Оказалось, «Асоб-Адил» — это Особый отдел, Гепеу.

А в долине Мургаба, когда жена родила сына, муж стал плясать и распевать во все горло: «Слава Богу! Жена не что иное, как мешок, я же его хозяин. Женщина — бурдюк, а я — владелец овцы. Я дал ей сына, и ничего другого не могло выйти». Джаноб Лапин слушал и записывал.

Бадма-лама (повесть «Буддийский монах») поучал: «Заставь себя бояться — тебя будут любить». Борис Лапин рассказал о поучениях Бадма-ламы в Москве, где в то время был уже единственный всеми любимый лама-джаноб, товарищ Сталин. В 1935 году, после поездки на Ближний Восток — Стамбул, Пирей, Бейрут, Яффа, — Лапин, с другом своим Захаром Хацревиным, написал книгу «Путешествие», а по ней сценарий — «В дальнем порту». Режиссер Юлий Райзман снимал картину на «Мосфильме». Но в газете «Водный транспорт» появилась серия статей о клеветническом характере произведения.

Был 1937 год.

Перед самой войной Лапин и Хацревин написали киносценарий «Военный корреспондент». Если говорить о прототипах, главный герой Леонид Банк — уже тогда Банк было благозвучнее, чем Бланк! — это, прежде всего, Борис Лапин. Человек, который всегда в дороге, всегда на переднем крае, всегда в самых горячих точках планеты. И жена его, точно так же, как жена Бориса Лапина, Ирина Ильинична Эренбург, говорила: «Он всегда должен уезжать, и возвращаться, и снова уезжать. Ведь в этом вся его жизнь…»

Он действительно всегда уезжал — и всегда возвращался. Но однажды — это было летом сорок первого — он уехал и больше уже не воротился: в сентябре под Киевом, не желая оставить своего беспомощного, тяжко хворого друга Захара Хацревина в окружении, он погиб вместе с ним.

О Касторе и Полидевке эллины сложили миф, потому что, когда умер один, другой тоже не захотел жить. Почему не сложили иудеи миф о Борисе Лапине и Захаре Хацревине!

Воистину, «братья мои неверны, как поток, как быстро текущие ручьи…» (Иов, 6:15).

Семь букв Б. Слуцкий

Борис Слуцкий — поэт послевоенный. Более того, не просто послевоенный, а послесталинский: имя его впервые прозвучало в середине пятидесятых, когда было ему далеко уже за тридцать. Однако в биографии его, в общем, типичной биографии советского поэта — из трудовой семьи, учился в Литературном институте, солдат, фронтовик, — есть одна нетипичная черта: в отличие от других, он миновал чин так называемого «молодого поэта». Поэтическая судьба его сложилась так, что он сразу вышел в зрелые, и о нем заговорили в один голос как о сложившемся мастере, со своей темой, своей интонацией, своим почерком. Первым задал тон в этом хоре Илья Эренбург. И хотя впоследствии Слуцкого и бранили, и отчитывали, и наставляли, однако репутация его от этого только крепла, ибо два важнейших качества его поэзии — искренность и простота — уже не оспаривались никем. Борис Слуцкий оказался одним из немногих советских поэтов, который, хотя война давно уже кончилась и пришли новые времена, новые песни, сохранил тот душевный настрой солдатской прямоты и доверительности, что утвердился в тяжелую годину войны, когда смерть и жизнь в равной мере стали буднями советского человека.

Но было у Бориса Слуцкого еще одно качество, о котором не говорили критики и литературоведы, но говорили главные, хотя и без чинов, говорили читатели: Борис Слуцкий не забывал, что папа у него был Абрам.

Теперь, по прошествии лет, следует уточнить, что вспоминал свою родословную Борис Абрамович не очень часто. Но по тем временам, когда из новых, послевоенных, русских поэтов об этом практически никто не говорил, любой, даже самый короткий разговор на эту тему уже представлялся отчаянно смелой вылазкой. Если же это был не просто разговор, а разговор поэта, который тщательно обдумал акцент, обдумал образы и параллели, то это была уже не только смелая вылазка, а открытая манифестация:

А той травой могила поросла, А та могила называлась братской. Их много на шоссе на Ленинградском, И на других шоссе их без числа. Среди фамилий, врезанных в гранит, Я отыскал свое простое имя. Все буквы — семь, что памятник хранит, Предстали пред глазами пред моими. Все буквы — семь — сходилися у нас, И в метрике, и в паспорте сходились, И если б я лежал в земле сейчас, Все те же семь бы надо мной светились.

Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.

Борис Слуцкий, кажется, единственный в советской поэзии, сказал вслух о том, как евреев принимали, точнее, не принимали, на работу. Стихотворение так и называется: «Как меня не приняли на работу»:

Не понравился, не показался, — В общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался Не меня           весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал.

Следует, однако, пояснить, что в стихотворении этом, хотя поэт говорит от первого лица и вносит сугубо автобиографический момент — «Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя, всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя», — слова «еврей» нет. Нет, разумеется, по причинам, не зависящим от поэта: невозможно представить себе, что стихи эти увидели бы свет, если бы каждая вещь, каждое явление были названы здесь полным именем.

Обращаясь к своему прошлому, к далекому детству, Слуцкий вспоминает то же, что вспоминали в таких случаях и многие другие русские поэты. Но есть у него еще одна, особая область воспоминаний, уже не из детства, которая связана с его родословной, объемлющей всю его многочисленную родню:

Отягощенный родственными чувствами, Я к тете шел, чтоб дядю повидать, Двоюродных сестер к груди прижать, Что музыкой и прочими искусствами, Случалось,           были так увлечены! Я не нашел ни тети и ни дяди, Не повидал двоюродных сестер, Но помню,           твердо помню                 до сих пор, Каких соседи, в землю глядя, Мне тихо говорили: «Сожжены…» Все сожжено: пороки с добродетелями И дети с престарелыми родителями. А я стою пред тихими свидетелями И тихо повторяю:           «Сожжены…»

Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:

Теперь Освенцим часто снится мне: Дорога между станцией и лагерем. Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,  а чемодан колотит по спине. ……………………………. Нехитрая промышленность дымит навстречу нам           поганым сладким дымом и медленным полетом лебединым остатки душ поганый дым томит.

Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:

Березка над кирпичною стеной, Случись,         когда придется,                 надо мной! Случись на том последнем перекрестке! Свидетелями смерти не возьму Платан и дуб. И лавр мне ни к чему. С меня достаточно березки. И если будет осень,                 пусть листок Спланирует на лоб горячий. А если будет солнце,                 пусть восток Блеснет моей последнею удачей.

Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?

Слова, слова, слова, — говаривал Гамлет. Кроме того, есть Слово, которое было вначале. Вначале было слово, и только потом — дело.

Слово, которое было вначале, до дела, Творец произнес, как известно, на Востоке. И там праотцы записали в Книгу:

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».

Какой же еще восток, как не этот, восток пращуров, мог иметь в виду Борис Абрамович Слуцкий, заклиная судьбу соединить его с сожженными его братьями и сестрами под освенцимской березкой, которая взошла на их обугленных костях, из их праха!

«Давайте после драки помашем кулаками», — звал Борис Абрамович. И тут уже уточнял, к кому обращен ребячий его, мальчишеский зов: «Давайте выпьем, мертвые, во здравие живых!»

Мертвые — это и евреи, и неевреи — это все, кто, перед тем как полечь, шли в одном с поэтом Слуцким строю на войне:

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

Давайте, давайте: где ж еще можно в наши дни так покутить, как на пиру мертвых! На обугленных костях брата — по крови, по племени, по человеческому роду.

Суржик Е. Шварц

Кроме русских, евреев, украинцев, поляков, караимов, существовала на свете еще особая порода людей: назывались они суржиками. Например, моя троюродная сестра Лариса была суржиком. Ее брат тоже был суржиком. Про одного нашего знакомого говорили, что он не любит евреев, и тут же объясняли: «Чего вы ждете от него — он же суржик!» А про другого говорили, что он всегда тянется к евреям, и тоже объясняли: «А что — он же не гой, он же суржик!»

Оказалось, суржик — это человек, который наполовину еврей. Другая половина может быть какая угодно — русская, польская, болгарская, немецкая, — но одна половина должна быть обязательно еврейская.

Летом, когда я приехал в деревню, колхозный мальчик сказал мне, что поле через дорогу — это суржик, а пшеница начинается там, за криницей. Я засмеялся и объяснил ему: суржики — это люди, а поле не может быть суржиком. Он обиделся и сказал мне: «Сам ты суржик». Нет, ответил я, я не могу быть суржиком: у меня папа и мама — оба евреи. Значит, ты жид, сказал он, а это поле, до криницы, где пшеница и рожь вместе, — таки суржик.

Кто был прав? Конечно, он, потому что суржик — это смешанный посев. Но я тоже был прав, потому что наши одесские соседи полукровок называли суржиками, и это слово я повторял вслед за ними, и в Одессе все меня понимали.

Евгений Шварц был суржиком: по материнской линии он был Шелков, по отцовской — Шварц, «Рязань и Екатеринодар, мамина родня и папина родня, они и думали, и чувствовали, и говорили по-разному, и даже сны видели разные, как же могли они договориться?»

Дедушка, которого за молчаливость евреи прозвали «англичанин», ладил со своей невесткой, а свекровь не ладила: «Они были еще дальше друг от друга, чем обычная свекровь и невестка».

Со своим папой Львом Борисовичем, земским врачом, Женя любил ходить обедать к дедушке-«англичанину». Ходили только вдвоем — мама не ходила. «И вот, к величайшему своему удивлению и даже огорчению, — рассказывает Евгений Львович, — я заявил… что обедать к деду не пойду. Почему? Подозреваю, что маме почему-нибудь не хотелось… и она намекнула мне на это».

Нетрудно догадаться, что ребенок, который рос в такой обстановке, должен был вырасти нервным человеком. От матери он унаследовал тремор, дрожание в руках — нервную болезнь, которая хотя и не угрожала жизни, но порядком отравляла ее.

Страсть к театру, к актерству он унаследовал от обоих — от папы и от мамы. Но люди они были очень разные. Отец «был человек сильный и простой… Участвовал… в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел… нравился женщинам и любил бывать на людях. Мать была много талантливее и по-русски сложная и замкнутая».

В чем состояли таланты матери, Шварц не рассказывает.

Про свое детство Евгений Львович говорит: «Все воспоминания тех лет сильны и радостны. А чем? Не назвать. Для радостного ощущения мира того времени у меня теперешнего нет слов».

Однако чуть дальше он рассказывает о своей замкнутости, очень мало заметной посторонним, да и самым близким людям: «…скрывал я самые разнообразные чувства и мечты, иногда неизвестно, по каким причинам».

Известно, замкнутость, скрытность — врожденные качества. Но также известно, что зависят они и от обстоятельств жизни.

В 1933 году Евгений Шварц написал лучшую свою вещь — «Голый король». Она увидела свет только четверть века спустя, после его смерти. Даже ближайшие его друзья не знали о существовании «Голого короля». В своих воспоминаниях одни пишут об этом с удивлением, другие — с досадой, третьи — с горечью.

Он имел репутацию тяжелого человека, и многие его не любили. Он имел репутацию насмешника, и многие его боялись. Боязнь понуждала их искать путей к развенчанию его, к дискредитации. В поисках союзников они обращались к авторитету Аристотеля, который говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души».

Но друзья его говорили, и недруги не оспаривали, что «он ни разу в жизни не солгал в искусстве, никогда не приукрашивал, ни разу не покривил душой, не слукавил».

В своих мемуарах «Ме», редкой по точности, по честности исповеди, он пишет всех, включая и самого себя, одной кистью. Он не говорит, учил ли его дед-еврей книжной мудрости праотцов, но умение найти нужную точку, подняться на высоту, с которой все люди смотрятся одинаково, несомненно, родовая его черта. О Корнее Чуковском — таком же, кстати, суржике, как и он сам — Шварц пишет с почтением, больше того, с восхищением, но правда есть правда: «У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве… Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью». Это была ненависть человека, который весь отдал себя работе, каторжному труду — «отшельничеству без божества и подвигам без веры».

Шварц был гордым человеком. Он хотел славы. «Вот в чем сходились и Шелковы, и Шварцы — в мечте о славе. Но… мечтали они по-разному, и угрюмое шелковское недоверие к себе, порожденное мечтой о настоящей славе, Шварцам было просто непонятно. Недоступно».

Постоянно ему твердили, что из него ничего не выйдет, потому что из таких людей ничего не выходит. И с бесстрастием человека, мудрость которого в крови, Шварц говорит: «Людей, из которых вышло нечто, я ни разу не видел».

Самое поразительное в характере Евгения Шварца — это сочетание внутренней заносчивости, затаенной надменности с истинной, такой же нутряной, скромностью. Уже драматургом, уже с именем, он говорил: сказать про себя, что ты писатель, это то же, что встать перед зеркалом и сказать про себя, что ты красивый. Сказать можно лишь: ты член Союза писателей, вот удостоверение об этом, заверенное печатью и подписью.

Дед его по матери был незаконнорожденный, сын рязанского помещика Телепнева. Фамилию ему дали «Ларин». Отец, Лев Шварц, говорил своему сыну Жене, пусть возьмет «псевдонимом эту заброшенную фамилию деда. Он считал, что русскому писателю полагается иметь русскую фамилию».

Сын не внял совету отца, еврея Льва Шварца. «…Я почему-то не посмел, — объясняет он в своих „Ме“, — не решился на это. Смутное чувство неловкости остановило меня. Как будто я скрываю что-то».

Он был настоящий солнцепоклонник. «Переедем на юг, — говорил он своей жене. — Я всю жизнь мечтал жить на юге и всю жизнь прожил на севере!»

Недолгое время, в двадцатые годы, он провел на Донбассе. Друзья его позднее вспоминали, что здесь «Шварц был несколько другим, чем в Петрограде, — спокойней, уверенней. Здесь, под ясным, синим, непетроградским небом, понятней становилась веселость Шварца, острота и пряность его фантазии, которые он, южанин, принес нам на север».

Пьесы Евгения Шварца, хотя с легкостью можно найти следы сюжетных их ходов, найти родичей, чтобы не сказать родителей, их героев в сказках Гоцци, Андерсена, представляют, однако, собою нечто загадочное. Прежде всего они воспринимаются вообще не как сказки, а как кусок живой повседневной жизни, выхваченный из потока и ограниченный рамками сцены. В «Голом короле» Первый министр говорит своему монарху: «Позвольте вам сказать прямо, ваше величество… грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» Король, который, как все самодержцы, не терпит лести, пытается его унять: «Ну-ну. Зачем. Зачем». Но куда там, поди оторви холуя от господского зада: «Нет, ваше величество, нет. Мне себя не побороть. Я еще раз повторю — простите мне мою разнузданность — вы великан! Светило!»

В тридцать седьмом году, рассказывает Фейхтвангер, товарищ Сталин, который терпеть не мог славословий и лести, на приеме в Кремле поднял бокал и предложил, усмехаясь, оригинальный тост: «За товарища Сталина!» На приеме у Хозяина Первый министр говорит толпе: «Хоть я и знаю, что вы самые верноподданные, но напоминаю вам: во дворце его величества рот открывать можно только для того, чтобы крикнуть „ура“ или исполнить гимн».

«Голого короля», как было сказано, Шварц написал в тридцать третьем году, между шестнадцатым и семнадцатым съездами партии, из коих один известен в истории как «съезд развернутого наступления социализма по всему фронту», а другой — как «съезд победителей». На этом другом были уже и бурные овации, и громовое «ура», и коллективные возгласы: «Да здравствует Сталин!» Кстати, семьдесят процентов членов ЦК, избранного на этом съезде крикунов-победителей, товарищ Сталин вскоре расстрелял.

В «Тени» простодушная Аннунциата объясняет ученому: «Вы не знаете, что живете в совсем особенной стране. Все, что рассказывают в сказках, все, что кажется у других народов выдумкой, — у нас бывает в самом деле каждый день…»

Вот эта особенность — все, что другим кажется сказкой, выдумкой, а у нас бывает каждый день, — одна из главных, если не самая главная особенность еврейских средневековых народных представлений пуримшпилей. Уже в семнадцатом веке, а по некоторым данным, даже в шестнадцатом, евреи в своих уличных представлениях пуримшпилях потешались над своим великим казнителем Иваном Грозным, который, захватив Полоцк, в один прием пустил на дно Западной Двины три сотни жидов. Что делать: не всегда же получалось так благополучно, как в истории с Эстер, Артаксерксом, Мордехаем и Аманом, и если не удается взять верх над живым врагом, то надо взять реванш хоть в сражении с его тенью!

В те годы, когда евреи были еще, как утверждают многие, не только равны, а даже равнее других, Евгений Шварц уже провидел правду. Помните разговор Короля с Шутом? «Развесели меня», — сказал Король. «Один купец…» — начал Шут. И Король его тут же перебил: «Как фамилия?» Шут, конечно, не назвал ни Рабиновича, ни Хаймовича, ни Шапиро, но Король зашелся от смеха, потому что они, короли, тоже не пальцем сделаны, тоже умеют понимать всякие метонимии и эвфемизмы. Друзья рассказывали, что все годы Шварц отличался крепким, если не считать наследственного тремора, здоровьем, а потом вдруг заболел сердцем, тяжко страдал последние восемь-девять лет жизни и скончался в пятьдесят восьмом году. И никто из них не произвел простого арифметического подсчета: пятьдесят восемь минус восемь-девять — это и есть как раз те годы, конец сороковых, когда по всем градам и весям, от океана до океана, травили всяких безродных космополитов, всяких шварцов.

В античные времена, говорит великий историограф Теодор Моммзен, возникали уличные беспорядки из-за того, что «греки со своими насмешками и иудеи со своей надменностью не уступали друг другу…» Римские власти вмешивались в конфликты, конечно, nota bene историографа, не на стороне иудеев. Естественным следствием этого было то, что «во время уличных беспорядков все они были перебиты».

Что для историографа Моммзена было уроком истории, то для комедиографа Шварца было уроком жизни.

Александрийский многочлен И. Бродский

Иудеи, воспользуемся языком математики, в большинстве случаев находили способ вставить свой икс, игрек, зет в александрийский многочлен.

Липман Берс, профессор, вице-президент Национальной АН США
I.

Гарвард. Здесь, некоторое время спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, нобелевский лауреат 1987 года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности.

Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он, как поэт, считает себя наиболее обязанным?

— Ну, Мандельштам… Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.

Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее написал в очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, он жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез одновременно, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта — «шум времени». Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…»), где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При этом он всегда, подобно Одиссею, был «пространством и временем полный». Греция была для него вечна, как Рим, как библейская Иудея и христианство. В генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина Средиземноморье было родным домом. А дома с постоянным адресом, который после Октября в России полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, «бездомным во всесоюзном масштабе».

…Неподалеку от меня, ближе к двери, прозвучала произнесенная с английским акцентом строка: «На Васильевский остров я приду умирать». Было впечатление, что Бродский услышал свою строку, круто вскинул голову и тут же торопливо, как будто спешил сам себя поправить, горячо заговорил:

— Мандельштам, да, был талантливый поэт. Но в России было много талантливых поэтов. Девятнадцатый век: Баратынский, Вяземский, Пушкин, Катенин, а еще раньше Державин, Кантемир, Херасков. Моими учителями были Цветаева, Пастернак, Ахматова, Гумилев, Ходасевич, Заболоцкий, Кузмин, Клюев, Маяковский, да-да, Маяковский и, конечно, Мандельштам.

Аудитория напомнила: «Вы говорили о Мандельштаме, что считаете его самым большим русским поэтом века».

— Я говорил? — пожал плечами Бродский. — Да, наверное, говорил. Но первый русский поэт века — Цветаева.

В своей нобелевской лекции он назвал пять поэтов — первым Мандельштама, за ним Цветаеву — чье творчество и чьи судьбы ему дороги, ибо, не будь их, он как человек и как писатель, по его словам, стоил бы немногого. В конце лекции, поминая заслуги поколения, частью погребенного в могилах сталинского архипелага, он опять назвал Мандельштама: «И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой».

Поколение Мандельштама передало эстафету мировой культуры поэту Иосифу Бродскому. До конца века оставалось тринадцать лет.

— Кого из прозаиков…

Бродский не дослушал:

— Моя фанаберия — поэзия.

— Но все-таки, кого вы считаете самым крупным в русской послеоктябрьской прозе?

Бродский задумался. С разных сторон шли подсказки: Булгаков, Платонов, Бабель, Зощенко…

— Добычин, — быстро произнес Бродский. — Леонид Добычин.

Аудитория Добычина не знала. Переспрашивали с недоумением друг у друга: «Добычин? Леонид Добычин?»

Оказалось, автор романа «Город Эн» — сотня страниц — и двух книжек рассказов. По оценке Бродского, роман «гоголевской силы», название — из «Мертвых душ». Чичиков приезжал в губернский город NN. У Леонида Добычина — город Эн. Провинциальная жизнь. Все происходит, как всегда, в русской провинции, точнее, ничего не происходит. Впрочем, произошла революция. У Добычина обостренное чувство семантики. Да, прустовское внимание к мелочи: мелочь перерастает по своему значению главное. Сильна джойсовская нота: сквозь долгое назойливое бормотание прорывается внятное слово. Добычин дружил с обэриутами, но их манифеста — «Смотрите на предмет голыми глазами!» — не разделял. Обэриуты — это литературное течение в Питере. Двадцатые годы. Слависты знают. Добычин стоял особняком. Литераторы его боялись. Прозу Бабеля считал «парфюмерной». Да, среди обэриутов был поэт Даниил Хармс. Своеобычный. Увлекался английской поэзией. В сорок первом был арестован в блокадном Ленинграде. Помер в Сибири, в тюремной больнице. Теперь стихи Хармса — в домашней библиотеке каждого школьника.

Даниила Хармса аудитория знала. Знала и то, что английских поэтов Хармс читал в оригинале. Сохранилась тетрадь поэта с переписанными от руки стихами Блейка, Кэрролла, Киплинга, Милна.

Вспомнив английских поэтов, заговорили об английских стихах Бродского: русский поэт, почему он стал писать английские стихи?

Бродский сказал: всякий культурный человек — во всяком случае, человек, который считает себя культурным — должен пользоваться по крайней мере двумя языками. Тем более в его случае, коль скоро он принадлежит двум культурам.

У всех на памяти была нобелевская лекция Бродского, в которой он также говорил, что волею судеб принадлежит двум культурам. О своих современниках, собратьях по перу в обеих этих культурах, он объявил урби эт орби, что их дарования ценит выше своего. Более того, выразил уверенность, что, окажись эти поэты и прозаики на его месте, они сказали бы миру больше, чем мог сказать он.

Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда выходит на первый план, — тем больше имели веса, что прозвучали не с кондачка, а были занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному «досмотру»…

Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:

— Зачем вы печатали свои английские стихи?

Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.

— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?

Бродский ответил: да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его далеко не все равны по качеству.

— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, зная, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.

Бродский сказал: да, возможно, так и было, но мысль свою он не закончил, обдумывая продолжение.

— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и опубликовали то, что заведомо публиковать нельзя было.

Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.

Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово все-таки оставалось за издателем.

В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд — моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки и поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, — я отправил ему рукопись романа «Двор» и несколько своих рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе «Фигаро» на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.

Я пришел минута в минуту. Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел его один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все из комиссионки.

Иосифу было в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишним, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних недомоганий.

О действительных его хворях я ничего не знал до той встречи в кафе «Фигаро», где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе — начинаются преувеличения, хотя «сам себе уже надцать раз твердил, что преувеличивать не надо»…

Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно — так близко сходятся миры, тот и этот, — но в конце концов дистанция восстанавливается и «говоришь себе в надцатый раз, что преувеличивать не надо»…

Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. Хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей.

Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всяких глупостей, когда хвораешь, — в этом новости не было. Но не следовало ли мне видеть в этом намек Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?..

Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим, сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище и здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.

Подошел официант. Я заказал водку, Иосиф — виски со льдом. Сермяги не получилось.

Иосиф сказал: обратимся к делу. Первое слово было за мной. Я сослался на письмо, в котором просил его о поддержке. Он сказал, что помнит, нет надобности повторять. Я стал говорить о романе «Двор», о том, что, кроме двух книг, охватывающих события до марта 1953 года и написанных в Одессе, предполагаю еще две книги — чтобы покрыть, сколько мне достанется, XX век.

Иосиф сказал: все ходим под Богом. О рукописи «Двора», посланной ему, сообщил, что она у него на столе. И добавил: «Моя фанаберия — поэзия». По ходу разговора еще два-три раза повторил, что его фанаберия — поэзия…

Насчет романа, куда посылать, твердо посоветовал: «Ардис», можно Саше Соколову, он там работает у Карла Проффера, а лучше самому Карлу, который среди американцев — первый знаток русской послеоктябрьской прозы и, кроме того, замечательный парень, познакомились они еще в России.

— Будете посылать рукопись, — сказал Иосиф, — сошлитесь на меня.

На улице, когда прощались, повторил: «Обязательно напишите, что говорили со мной».

Вечер был пасмурный той осенней нью-йоркской пасмурностью, в которой, подвешенные к столбам, фонари окружены баллонами желтого света, возвращающими улицы к газовым фонарям минувшего века, когда по булыжной мостовой цокали конские копыта и прохожие в цилиндрах, слегка наклонясь вперед, пристально вглядывались в никуда, темневшее перед ними.

У меня было превосходное настроение: дело наконец сдвинулось с мертвой точки, «Двор» идет в «Ардис», лучшее в Америке русское издательство. По мнению Иосифа, не только в Америке, но и вообще в зарубежье.

Месяца через три я получил письмо из Энн Арбора, штат Мичиган, в котором Фред Муди, член редакционного совета издательства «Ардис», благодарил меня за интерес к издательству, засвидетельствованный присылкой моей рукописи. За благодарностью, строкой ниже, следовало «к сожалению», которым автор уведомлялся, что обилие прозы, имеющейся в портфеле издательства, в настоящий момент исключает его интерес к какому бы то ни было дополнительному материалу этого рода.

Несколько лет спустя, ранней весной восемьдесят четвертого года, авторские поездки по Америке привели меня в Энн Арбор. Нежданный гость в издательстве «Ардис», я пришел в неурочный час: Карл Проффер, сказали мне, занят со своими студентами в университете. Есть смысл подождать, звонил, что скоро объявится у себя в конторе.

Рассматривая книжные стеллажи, я обнаружил на полке полдесятка комплектов «Двора», недавно выпущенного, в двух книгах, Нейманисом в Мюнхене. Когда пришел Проффер, я сказал ему, указывая на книги: «Карл, этот роман я посылал вам. До французского издания в Париже, до русского издания в Мюнхене».

«Да, — подтвердил Карл, — посылали. Я очень жалею, что не напечатал роман. Был разговор с Бродским. Бродский чего-то там фокусничал, кипятился. Я очень жалею, что послушался тогда его. Потом уже было поздно».

Карл выглядел уставшим, лицо припорошено сизой пудрой. В тот день мне сказали, что у него рак. Полгода спустя Карла Проффера не стало.

Странно: пока был жив Карл, ни разу не возникало соблазна узнать у самого Бродского, для чего нужны были ему все эти трюки с издательством «Ардис», где он то доброхот, то лиходей Ванька-ключник. А в сентябре, когда пришла весть о кончине Карла, к скорби примешалась досада: вот, упущен шанс обменяться на троих словом «по интересующему вопросу», узнать причину.

Хотя, с другой стороны, для чего узнавать, какой толк в этом знании?

Год спустя поэт Иосиф Бродский, александриец по стиховой своей фанаберии, иудео-эллин по наследственной непочтительности к живым и усопшим властелинам мира, поднимет вопрос о причине в разговоре с бюстом римского императора Тиберия:

<…> Какая разница, что там бубнят Светоний и Тацит, ища причины твоей жестокости! Причин на свете нет, есть только следствия…

Если поэт прав и причин на свете нет, а есть только следствия, то в здешнем мире, которому философы и физики приписывают каузальность, многое в жизни человека сильно меняется.

Летом восемьдесят четвертого года в Париже вторым французским изданием вышел «Двор». Неожиданно для меня из Осло в Нью-Йорк прилетел корреспондент норвежской газеты «Моргенбладет» Кьель Олаф Йенсен, обаятельный скандинав, превосходно говоривший по-английски, с чувством юмора, возвращавшим меня к студенческим годам, когда моими кумирами были Генрик Ибсен и исландец Хальдор Лакснесс. В университете я писал реферат о драме Ибсена «Цезарь и Галилеянин» и с тех дней навсегда был покорен образом императора, воина и философа Юлиана Отступника. Гость сказал, что Одесса — по сути средиземноморский город — располагает к античности. Аромат Средиземноморья, по его словам, он чувствовал, когда читал по-французски «Двор». Роман, добавил он, замечен.

27 ноября газета «Моргенбладет» почти целую полосу отвела роману «Двор» и нашей с Йенсеном пространной беседе о советских буднях, о перспективах, о русской литературе в изгнании.

Тогда же, в ноябре, редактор «Даблдэй» Дэвид Барбор, с которым у меня сложились самые добрые отношения, при той особой ноте благожелательности, какая бывает у американского куратора к русскому литератору, позвонил по телефону, приглашая меня в издательство по срочному делу.

У меня екнуло сердце, я спросил:

— Что случилось?

Дэвид весело рассмеялся:

— Случилось, что будем завтра подписывать договор!

На следующий день я пришел в издательство — три шестерки, Пятая авеню. Дэвид сказал, надо чуть подождать, у начальства внеплановый посетитель. Недолго, минут десять. Я приготовился идти с Дэвидом, оказалось, нет, сначала только он, меня позовут.

Минуло четверть часа, полчаса — меня не звали. Наконец появился Дэвид, бумаг, которые прежде он держал, в руках у него не было. Я не задавал вопросов, он сам объяснил: некоторая неувязка, надо кое-что уточнить с юрисконсультом. Пустяки, чистая формальность.

Дэвид улыбнулся, развел руками: он понимает, получается почти как в России. Увы, добавил он, так получается чаще, чем готовы ожидать русские от американцев. В общем, через два-три дня все уладится. Дэвид вновь рассмеялся: можно дать честное пионерское слово, как Зюнчик, Колька и Ося, когда строили во дворе детский форпост.

Мне помнилось, Дэвид бывал в России, форпостов, конечно, не видел, но пионеров встречал.

Минуло три дня, редактор не звонил. Я считал, что вправе дать о себе знать, но в слишком буквальном толковании срока мне чудилась неуместная пунктуальность, и я повременил еще два дня, чтобы получилась неделя.

Однако звонить не пришлось: Дэвид опередил меня. Он сказал, что все идет как надо, через недельку встретимся.

Действительно, через неделю встретились, но оказалось, заведующего отделом нет на месте, что-то непредвиденное, может затянуться на несколько дней. Дэвид был мрачен, но уверял, что у него твердое предчувствие: все образуется. Прежние неувязки и юрисконсульты на подмостках больше не появлялись.

Прошел месяц, и я сказал Дэвиду Барбору: положение становится нестерпимым. Дэвид пожал плечами: выбора нет — надо терпеть. И повторил: у него предчувствие, что все образуется.

Предчувствие Дэвида не обмануло: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, все норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.

Я не стал откладывать, помчался в издательство. Дэвид сказал, что он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора и сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится. Впрочем, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.

Я спросил:

— Что произошло? Почему не подписывали договор?

Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того и задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму…

— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона, но… это их дело.

— Их? Кого «их»? — спросил я.

— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда вас пригласили в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание «Двора».

Роман она не читала, автора лично не знает. Пришла же от литератора, который, по ее словам, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского дама призвала издательство отказаться от публикации «Двора». Поскольку за публикацию стоял Исаак Башевис Зингер, нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего. Но, засмеялся Дэвид, как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.

Четыре года спустя роман «Двор» на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.

А несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе «Желтое и черное», о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии «Опыт исследования еврейской ментальности». Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось главное место.

Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме: «Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата». В общем, это была поэтическая фигура в духе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему «Оду» Мандельштама: «…после „Оды“, будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Я не собирался вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.

Бродский был совершенно тривиальным вариантом ленинградца, питерца советской закваски, сначала октябренка и пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его все-таки вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.

В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.

Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском иудейского (как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий) роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: «А собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?»

Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: «Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно».

Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего горечь-сладость российской помеси экспедиции с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:

Желтый ветер маньчжурский, говорящий высоко о евреях и русских, закопанных в сопку.

В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли собой нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.

Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом «На сопках Маньчжурии», который впервые услышал я в исполнении еврейских клейзмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.

Ассоциации, которые вызвала драматическая повесть в стихах «Исаак и Авраам», были совсем иного рода: хорошо известная всем, кому доводилось держать в руках Библию, история, пересказанная Бродским, чувства оставила почти непотревоженными. Тем больше была задета мысль.

Во-первых, в каких летах виделся поэту Исаак, которого Авраам, отец, вел на заклание, в жертву Господу? Во-вторых, почему всю дорогу сын отставал от отца, так что приходилось его подстегивать, чуть не срамить за нарочитое промедление, к какому прибегают малые дети, когда старшие сверх меры навязывают им свою волю?

Исаак не был малым ребенком, когда повелел Господь, чтобы испытать праведность Авраама, принести его в жертву. Исаак был уже зрелым мужем — говоря по-русски, мужиком — тридцати семи лет от роду. Об этом находим упоминание в Агаде, которая увязывает смерть Сары, матери Исаака, с испытаниями, которые оказались для нее непереносимыми, хотя для сына закончились благополучно.

Напомним. Сарра родила Исаака, единственное чадо свое, когда ей было девяносто, и померла в сто двадцать семь. Муж и сын, воротясь после многодневного отсутствия, нашли ее, уже почившей, в Хевроне, где и схоронили.

Скупой библейский рассказ представляет Исаака, в трехдневной его дороге с отцом к Адонай-ире («Господь усмотрит»), месту, где предстояло ему быть принесенным в жертву, как сына, которому чуждо всякое поползновение к ослушанию. В промедлениях же и задержках, какова бы ни была их причина, заключено скрытое сопротивление, продиктованное не силой, а слабостью человека.

Автор поэтической версии, моделируя поведение Исаака в ситуации, где чуть ли не на каждом шагу возникали иксы и игреки, придает им предметный смысл в фигурах будничных человеческих слабостей:

«Идем скорей». — «Постой». — «Идем». —                           «Сейчас». «Идем, не стой», — (под шапку, как под                           «крышу). «Давай скорей», — (упрятать каждый                           «глаз). «Идем быстрей. Пошли». — «Сейчас». —                           ««Не слышу».

Агада — устные предания, притчи, поучения и сентенции, созданные на протяжении веков, — превосходно знает, сколь велика сила человеческих слабостей, и загодя исключает в поведении Исаака всякий намек на слабости, ибо ими мощена дорога к отступничеству.

«Отец, — говорит Исаак, — ты знаешь, душа строптива: трудно ей расстаться с телом. Боюсь, как бы, увидев нож, занесенный надо мною, я как-нибудь не пошевельнулся бы, и жертва сделается несовершенной и неприемлемой. Так смотри, отец, хорошенько, по рукам и ногам свяжи меня… Скорее, отец! Спеши исполнить волю Господа и смотри, хорошенько сожги меня, а пепел мой собери и отнеси к матери… Ах, отец, отец!»

В ослепительном блеске катилась Колесница Небесная. Сонмы ангелов сомкнулись тесными рядами, и звучали в выси их голоса: «Глядите, единственный единственного на заклание привел!»

Заклание, мы знаем, не состоялось: Господь усмотрел себе другую жертву — агнца. Авраам, однако, всю дорогу проделал в уверенности, что предстоит ему принести Господу кровавую жертву — и жертва эта его сын. Сын же до поры до времени ничего не знал о тайном обете, который отец его принял на себя по велению свыше.

Исаак, смоделированный в драматической повести Бродского, тоже не знал, но всю дорогу томим был неясными предчувствиями. Куст, внезапно увиденный им в двух шагах, сообщил этим предчувствиям тревожную ноту, с тем трансцендентным оттенком, какой присущ всякому земному явлению, в коем скрыт угадываемый и человеком провиденциальный смысл.

Слово «КУСТ», превращенное поэтом в идеограмму, открыло свой сокровенный смысл в букве «Т», представляющей собою усеченный в верхней части крест:

Лишь верхней планке стоит вниз                     скользнуть, Не буква «Т» — а тотчас КРЕСТ пред нами.

Связав сына своего Исаака, Авраам положил его на жертвенник поверх дров, у самого же в руках —

В одной — кинжал, в другой — родная плоть. «Сейчас соединю…» — и тут же замер, едва пробормотав: «Спаси, Гсподь»…

Вслед за этими словами, сообщает поэт, «из-за бархана быстро вышел ангел». Вышел с тем, чтобы сказать праведнику: «Довольно, Авраам».

Поэт рисует, как ему видится. В Библии ангел Господень возглашал с неба отцу, взявшему нож, чтобы заколоть сына своего: «Авраам! Авраам!» Воздев очи свои, Авраам увидел овна, запутавшегося в чаще рогами, пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына.

В общем, картина, представленная поэтом, достаточно близка той, какую мы находим в Писании. Однако слова «Спаси, Господь», приписанные Аврааму, первому из патриархов, заимствованы из евангелий.

Евангельская нота отчетливо звучит и в других строках, где поэту в букве «Т» чудятся и алтарь, и КРЕСТ. Здесь уместно обратиться к Агаде, где крест, хотя и не в прописных литерах, тоже включен в картину Авраамова жертвоприношения: «Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака — подобно тому, как возлагают крест на плечи человека, ведомого на распятие…»

Крест и распятие в сознании современного человека — евангельские образы. Агада же стала складываться задолго до эпохи христианства, когда крест и распятие были вековыми атрибутами казни.

Несомненно, Бродскому известно было сказание Агады о жертвоприношении Исаака. Однако акцентирование евангельской ноты вызвано было не текстом Агады, а душевной струной самого поэта. Как и «Спаси, Господь» — восклицание Авраама, в котором заключено нечто чуждое ветхозаветному еврею, совершенно неведомое ему. Просьба подобного рода, обращенная евреем к Богу, была бы таким же кощунством, таким же осквернением Имени Господня, как молитва, произнесенная на коленях лиходеем, симулирующим раскаяние.

2.

Иудей на переломе летосчисления — «до новой эры» и «новой эры» — личный свой календарь Бродский каждый год начинает от Рождества:

Второе Рождество на берегу незамерзающего Понта. ………………………………… Я пришел к Рождеству с пустым                       карманом. Издатель тянет с моим романом. В Рождество все немного волхвы. В продовольственных слякоть и давка. ………………………………… Рождество без снега, шаров и ели у моря, стесненного картой в теле…

Календарь — это, в общем, подневный счет времени, расставляющего свои вехи. Дивиться нечему — разве только быстротечности времени.

Но на дворе январь — по православному календарю рождественский месяц. Короткий зимний день. Иосифу Бродскому тьма опротивела, молчать бы да молчать, но не молчится, слова сами рвутся из груди:

Но, когда на дверном сквозняке        из тумана ночного густого возникает фигура в платке,        и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда;        смотришь в небо и видишь — звезда.

Преодоление стыда, о чем поэт говорит в предпоследней строке, нисколько не уменьшает доверия к нему и пиетета к картине, в которой Матерь в платке, как простая баба, только что отвалившая от прилавка в продмаге, Младенец и Святой Дух неизбежно наводят на мысль о звезде — даже на забранном облаками-тучами зимнем небе видишь ее отчетливо, ощущая в себе все это без стыда, ибо высокое христианское чувство благочестия не может робеть перед стыдом.

Воздав поэту должное за преодоление стыда, когда на дверном сквозняке продовольственного магазина, из которого выходит баба в платке, он в рождественский вечер вдруг ощутил в себе и Младенца, и Духа Святого, зададимся вопросом: а все же откуда, из каких угодий, из какого подпола его преодоленный стыд, пролезший в рождественский стих?

Можно, по мнению Мартина Бубера, оставаться евреем из упрямства. Но можно ли из упрямства перестать быть евреем? Нет, перестать нельзя, и нельзя будет, пока генная инженерия своим лазером не устранит из клетки запись, сделанную Творцом. Матери и отцы передавали эту запись своим детям, а те своим, и так из поколения в поколение.

Две тысячи лет спустя, оставаясь иудеем того эллинского века, когда его соплеменники положили первые камни христианской церкви, поэт Иосиф Бродский, как и они, чувствует некоторый дискомфорт, обнаружив рядом с Господом еще две ипостаси, а чуть поодаль и причастную им фигуру женщины. Здесь и пробился тот, идущий от веры отцов, стыд, о котором поэт сообщает, что не ощущает его в себе.

Влечение к истории и философствованию, записанное в генетической памяти поэта в далекие времена Александрийской библиотеки, где в диспутах образованные иудеи, и среди них славный Филон, состязались с эллинами, постоянно склоняло Бродского к общению с теми, чья плоть давно уже покинула пределы здешнего мира, оставив о себе память в рукописях и книгах.

Эклоги, элегии, сонеты, стансы заняли в его поэзии место, какое не доставалось им в сочинениях ни одного другого современного русского поэта. Сами по себе эти жанры, первые два из которых восходят к античной поэзии, а два других — к поэзии европейского Средневековья, были свидетельством настроений поэта, бежавшего унылых будней действительности в поисках волшебного края, где «Назо и Вергилий пели, вещал Гораций».

Несомненно, жанровые предпочтения Бродского отчуждали его, в собственном его восприятии, от читательской массы, которая была для него именно масса, с коей следовало соответственно обращаться.

На читательской встрече в Нью-Йорке Бродский, еще донобелевский, предложил аудитории фрагменты из «Эклоги 4-й». Название, сказал он, заимствовано у Вергилия. И объяснил: «В Риме, две тыщи лет назад, был такой поэт. В то время известный».

Дама, сидевшая неподалеку от меня, громко произнесла: «Шмок! Он будет объяснять мне, кто такой Вергилий! У нас в Херсоне все ученики в третьем классе знали».

Насчет третьего класса, думаю, дама загнула. В Одессе в 5-м классе учитель украинской мовы и литературы Юрий Назарович Нетудыхатка бросал «невiглас!» («невежда») в лицо всякому, кто не мог прочесть на память «Еней був парубок моторний, / I хлопець хоч куди козак!» из поэмы украинского классика Котляревского «Енеiда», которая представляла собой переработку в жанре бурлеска поэмы «Энеида» римского классика Вергилия. Все дни, пока мы, пятиклассники, штудировали поэму, Котляревский и Вергилий сидели у нас в классе за каждой партой.

Не окончив ленинградской средней школы, Бродский прошел курс экстерном в александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала знания греческой и латинской классики, а также мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже образованного читателя вынуждал бы постоянно обращаться к словарю, дабы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.

По канонам этой школы, задачу поэта видели «не в том, чтобы сказать, чего никто другой не скажет, а в том, чтобы говорить так, как никто другой не умеет». Александринизм в поэзии, говорит Моммзен, это редкостные вокабулы, «хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые экскурсы, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов».

Авторы, освоившие приемы ремесла, без труда писали в один присест пятьсот строк гекзаметром. По словам того же Теодора Моммзена, «ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным… Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Высших офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате — с философским трактатом. В Римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают от порога дома вплоть до отхожего места».

Двадцать веков спустя экстерн александрийской школы поэт Иосиф Бродский предложил, для блага всего человечества, заместить государства библиотеками. Технических деталей проекта автор не представил.

Поскольку человека, по убеждению александрийца Бродского, делают таким, каков он есть, книги, которые он прочитал, то поэт адресовался через еженедельник «Нью-Йорк ревью оф букс» к своему коллеге писателю Вацлаву Гавелу, президенту Чехии.

Для начала, писал Бродский, он предложил бы серийный выпуск некоторых книг в главных ежедневных газетах страны. «Учитывая численность населения Чехии, это может быть сделано даже указом… Давая Вашему народу Пруста, Кафку, Фолкнера, Платонова, Камю или Джойса, Вы можете превратить по крайней мере одну нацию Центральной Европы в цивилизованный народ».

В случае, если предложенный Бродским рецепт не найдет применения, Центральная Европа (где, на взгляд поэта-александрийца, ныне нет ни одного цивилизованного народа) пребудет в этом состоянии, как можно заключить, время, продолжительность которого никому не дано исчислить.

В разные века в разных странах писатели выходили на роль первых лиц в государстве, но никому из них — во всяком случае история не сохранила об этом свидетельств — не открывался радикальный способ преображения мира, столь экономичный и несложный, как реестровая, на основе президентского указа, публикация романов и иных видов прозы в главных ежедневных газетах.

В этом ряду — обязательной публикации и, соответственно, обязательного для граждан чтения — не были помянуты поэтом стихи. Однако это не означает, что стихотворец пренебрег тем видом изящной словесности, который ему был ближе всего. Нет, никакого пренебрежения здесь не было, ибо стихи — по модели, предложенной поэтом Бродским, — должны были попадаться на глаза нью-йоркскому обывателю всюду, куда бы ни обратил он свой взгляд.

В начале 1990-х годов в вагонах нью-йоркского сабвея те места под крышей, где прежде были всякого рода прописи по части бизнеса — как надо простому американцу управляться, чтобы его всегда преследовала удача, — по части здоровья, чтобы оно не оставляло его, по части льгот, которые всегда под рукой, надо только не упускать их, вдруг заняли стихи Фроста, Одена, Элиота, Уолкотта, Бродского.

По впечатлению, какое могло сложиться у пассажира, стихи появились одновременно в каждом или почти в каждом вагоне, на всех маршрутах. Это была кампания, которая, как всякая кампания такого масштаба, управлялась с одного пульта. Поскольку нью-йоркский сабвей — муниципальная собственность, требовалась команда из мэрии. Мне говорили: инициатор кампании — Бродский.

Томмазо Кампанелла, итальянский мыслитель и поэт XVII века, в утопии «Город Солнца» изображал город, в котором школяры освобождены от унылой зубрежки в классе, ибо все знания, какие надлежит им усвоить, начертаны в разных местах на улицах города, так что надобно просто прочитать и запомнить. Запоминание же в такой естественной обстановке должно происходить само собою.

Стихи в нью-йоркском сабвее, как рассчитывали устроители кампании, тоже должны были запоминаться сами собой, как и имена поэтов, начертанных тут же.

Человеческая память своенравна. Иногда она хранит в своих чуланах то, что неизвестно как туда угодило и едва ли понадобится хозяину. Иногда, напротив, удаляет то, что хозяину может понадобиться — пусть не сию минуту, пусть погодя, но понадобится.

Для Бродского в этих капризах и причудах памяти секрета не было. В публичных своих чтениях он сам, случалось, спотыкался, терял нить, в отчаянии закрывал лицо руками, хватался за голову, повторял прочитанные строки, пытаясь заделать брешь, а если не получалось, объяснял, что, в конце концов, все это неважно, так, стишки.

Со студентами своими был ригористом, призывал, чтоб напитали мозг, чтоб насытили кровь свою стихами: две тысячи строк на память за семестр.

Пассажиры сабвея, понятно, не студенты. Сколько запомнят, столько запомнят:

Sir, You are tough, and I am tough. Who will write who’s epitaph?[3]

Эти стихи Бродского из сабвейной рубрики «Поэзия на колесах», как оказалось по результатам сегодняшнего опроса, удержались в памяти одного нью-йоркского любителя поэзии.

Поэт хочет, чтобы его знали. Это не требует объяснений: такова натура поэта. Иосиф, однако, незадолго до этой кампании, имевшей целью ввести стихи и имена их авторов в ежедневный обиход главного города планеты, твердил с клятвенной нотой в голосе: «Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны… Никогда я не относился к себе как к автору. Честное слово! Хотя это заявление, будучи произнесенным, может восприниматься как некое кокетство» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Всякий поэт — лицедей. Но, лицедей для других, становится ли он неизбежно лицедеем для себя, играющим роль перед самим собою? И если становится, если играет роль перед самим собою, то не есть ли это то, что называют второй натурой?

О второй натуре древние греки еще задолго до римлянина Цицерона знали, что она, хотя и является плодом привычки, в действительности по силе своей нисколько не уступает природным задаткам человека.

Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.

«На самом деле, — объяснял он, — я всю жизнь относился к себе <…> прежде всего как к некоей метафизической единице <…> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,

…ибо сам Эвклид при сумме двух углов и мрака вокруг еще один сулит; и это как бы форма брака.

Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.

Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:

Схоластика, ты скажешь. Да, схоластика и в прятки с горем лишенная примет стыда игра. Но и звезда над морем — что есть она как не (позволь так молвить, чтоб высокий в этом не узрила ты штиль) мозоль, натертая в пространстве светом? Схоластика. Почти. Бог весть. Возможно. Усмотри в ответе согласие. А что не есть схоластика на этом свете?

Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:

Качнулся мир. Звезда споткнулась в беге И заплескалась в голубом тазу.

В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.

Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:

Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три,  четыре, десять, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать. ………………………… Твоим шотландцам было не понять, чем койка отличается от трона. В своем столетьи белая ворона, для современников была ты блядь.

Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:

Что делает Историю? — Тела. Искусство? — Обезглавленное тело.

С точки зрения историографа, и то и другое — игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.

У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства:

И, за отсутствием головы, Она улыбается задом.

Трагическое и смешное, как замечали александрийцы, между собой много ближе, чем виделось в классические времена трагедии и комедии: действительность менее педантична, чем создатели и теоретики жанров.

Трагическое у Бродского, начиная с юношеских его стихов, всегда было в фаворе. Люди — живые, как и сам он, когда писал свои стихи, — все кандидаты либо в камень, либо в падаль. Все.

Что есть падаль?

…падаль — свобода от клеток, свобода от целого: апофеоз частиц.

Что есть жизнь? «Жизнь — сумма мелких движений». Движения совершаются во времени и пространстве, на свету и во тьме. Каковы бы ни были движения, основным атрибутом поэта в земных реалиях остается одиночество:

Одиночество учит сути вещей,             ибо суть их то же одиночество.

Метафизический поиск приводит Бродского к заключению, что «человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе». В этом интеллектуальном занятии открывается человеку суть вещей:

Время больше пространства.             Пространство — вещь. Время же, в сущности, мысль о вещи. Жизнь — форма времени…

А что же есть он, человек, метафизическая единица, стремящаяся постичь самое себя?

Состоя из любви, грязных снов,             страха смерти, праха, осязая хрупкость кости, уязвимость паха, тело служит в виду океана цедящей семя крайней плотью пространства:             слезой скулу серебря, человек есть конец самого себя и вдается во Время.

Хоть все течет, все меняется, «человек отличается только степенью отчаяния от самого себя». От рождения, противясь динамике вещей, он наделен комплексом статуи и стремится к слиянию с тьмой, продлевая себя во времени, ибо «грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем».

Бюсты, торсы, статуи — постоянные собеседники поэта. Отдаленный двумя тысячелетиями Корнелий Долабелла, в вечерний час встреченный Бродским в римской гостинице, оказывается если не единственным, то, во всяком случае, наиболее желанным из смертных, кому хочется сказать: «Добрый вечер…»

Римлянин только что принял душ, на нем «полотенце из мрамора, чем обернулась слава», что само по себе для поэта и предлог и резон поговорить о собственном будущем:

После нас — ни законов, ни мелких луж. Я и сам из камня не имею права жить. Масса общего через две тыщи лет.

Это, однако, общий разговор об уделе смертных, а у поэта есть также свой экзистенциальный мотив, и он не таит его:

……Я знаю, что говорю, сбивая из букв когорту, чтобы в каре веков вклинилась их свинья! И мрамор сужает мою аорту.

Мрамор, сужающий аорту, — это из строительного материала истории, используя который она соединяет экзистенциальное «я» с метафизическим, продлевая ряд веков индивидуума до пределов, какие ведомы будут лишь далеким потомкам, как в случае Корнелия Долабеллы и Иосифа Бродского.

Здесь уместно задаться вопросом: а кто, собственно, такой Долабелла, с которым наш современник поэт Бродский ведет свой доверительный разговор? Зять Цицерона, трибун, консул, приверженец Цезаря — больше после его убийства, чем при жизни, — опутанный делами и долгами демагог, с «коммунистическим» кличем на устах, поначалу поводырь взбунтовавшегося сброда, потом — его палач. Осужденный сенатом как враг Рима, Долабелла покончил с собой.

Возможно, эти детали из жизни римлянина проходили перед мысленным взором поэта. Читателю остается лишь гадать об этом. Однако близость поэта Корнелию Долабелле — римскому патрицию из древнего рода, который, каковы бы ни были его изъяны, в мраморе продлил свою жизнь на тысячелетия, — сама по себе сертификат на место в истории, в чем с александрийских времен заключена для иудео-эллина непреходящая ценность.

В Венеции с колокольни, пустившей в небе корни, раздаются удары колоколов, подобные падающим, но не достигающим почвы, плодам. Возможно, «есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей». Здесь же, на площади, идет своя жизнь.

И голуби на фронтоне дворца Минелли е.утся в последних лучах заката, не обращая внимания, как когда-то наши предки угрюмые в допотопных обстоятельствах, на себе подобных.

Для иудея «допотопные обстоятельства» — нечто, отдаленное тысячелетиями и вместе с тем расположенное совсем рядом, чуть не под рукой: достаточно снять с книжной полки Библию, и на первых же страницах откроются допотопные обстоятельства.

Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей древности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.

Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в Древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.

В отличие от римлян, и в их числе прокураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, «гражданин второсортной эпохи», так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.

Впрочем, Иерусалим по тем временам был уже провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но Боже мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А чтобы повидать бывших или теперешних иерусалимлян — достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:

Спустя два часа, когда объявляют рейс, не дергайся; потянись и подави зевоту. В любой толпе пассажиров, как правило,                     есть еврей с пейсами и с детьми:                примкни к его хороводу.

Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться и от самого себя, с которым у него свои счеты:

Я родился и вырос в балтийских болотах,                     подле серых цинковых волн, всегда набегавших                     по две, и отсюда — все рифмы, отсюда тот                     блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос…

Приверженный деталям, как венецианский меняла дукатам в своей меняльной лавке, Бродский в иные дни готов корить себя за интеллектуальную распущенность, когда «не обращаешь внимания на детали, а стремишься к обобщению…». По его наблюдению, это в известной мере присуще всем, «кто связан с литературой <…> Ты стараешься формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Это свойственно и мне, и другим. Ну, в моем случае это, может быть, просто еврейская местечковая тенденция к обобщению» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),

3.

Местечковая склонность к философствованию и обобщению, какую признавал за собой Бродский, общеизвестна. Однако за десятки столетий до того, как появились в Восточной Европе местечки, еврейская мистика времен Второго Храма, связанная, как полагает выдающийся историк Гершом Герхард Шолем, с эллинско-восточными таинствами, приоткрывала завесу тайн бытия. У александрийских иудео-эллинов мистицизм, сочетаясь с греческой ученостью, давал удивительные побеги мудрости, в которой наблюдения, доступные всякому человеку, возбуждали соблазн постичь смысл всего сущего, отрешаясь от деталей. Отрешение от реального мира подчинено было той самой «еврейской местечковой тенденции к обобщению», грех которой числил за собою Иосиф Бродский.

Поэт, «певец дребедени, лишних мыслей, ломаных линий», в Риме, Вечном городе, чувствует древность свою во всем, даже в картавом своем «р»:

Для бездомного торса и праздных граблей ничего нет ближе, чем вид развалин. Да и они в ломаном «р» еврея узнают себя тоже…

Стихотворец, за спиной у которого выстроились века и предки, хоть и безымянные в картотеке архивариуса, но вполне реальные в исторической и генетической череде, постоянно томим желанием обозреть свое прошлое, оборачивающееся в окулярах направленного на него бинокля поэта прошлым всего человечества. Этот эффект дальновидения хорошо был известен ученым-александрийцам, среди них Каллимаху из Кирены, ученому и поэту, составившему знаменитые «Таблицы прославившихся во всех областях образованности и их произведений».

«Письмо в бутылке», написанное в России, где шестидесятники уже застолбили место в отечественной истории, никак не помечено календарным временем. Сегодня оно вполне, для пользы школяров, может быть включено в программу на аттестат зрелости, поскольку содержит имена ученых мужей, прославившихся в физике, естествознании, философии, литературе, искусстве, а также на других поприщах. К ним присовокуплены также имена из мифологии, Священного Писания, истории христианской церкви.

Вот эти имена в том порядке, в каком поэт, в ожидании гибельного кораблекрушения, расположил их в «Письме в бутылке»: Левиафан, капитан Улисс, Цельсий, двуликий Янус, Ньютон, Шекспир, адмирал Апраксин, Морзе, Попов, Маркони, Линдберг, Эдисон, Фарадей, Архимед, св. Франциск, Цейсе, Фрейд, Шарло (Чаплин), Толстой, Эйнштейн, Ньютон, Бойль-Марриот, Кеплер, Мендель, Дарвин, Ева, Ньютон, Кант, Фейербах, Рабле, Флинн (актер).

Человеку не дано увидеть наперед действительную картину перехода из этого мира в мир иной. Господь в данном случае не предусматривает исключения и для поэта:

Сейчас мы исчезнем, плавучий гроб. И вот, отправляясь навек на дно, хотелось бы твердо мне знать одно, поскольку я не вернусь домой: куда указуешь ты, вектор мой?

«Куда указуешь ты, вектор мой?» — вопрос о потустороннем мире, как мог бы, используя свою терминологию, сформулировать его средневековый каббалист или, пятнадцатью веками ранее, александрийский иудео-эллин, начитавшийся пифагорейской и Платоновой мудрости.

Однако как нельзя разрубить магнит, чтобы отделить один полюс от другого, так нельзя рассечь предустановленную связь миров — этого и того:

Двуликий Янус, твое лицо — к жизни одно и к смерти одно — мир превращает почти в кольцо.

Мир-кольцо — это реальность, но реальность человека как метафизической единицы, а человек во плоти, у которого мягкие ткани дряхлеют быстрее и для глаза заметнее, чем кости, пользуется иными символами бытия и небытия:

Жизнь есть товар на вынос: торса, пениса, лба. И географии примесь к времени есть судьба. ……………………………… С той дурной карусели, что воспел Гесиод, сходят не там, где сели, но где ночь застает.

В «Эклоге 4-й (зимней)» поэт, которому минуло сорок лет, говорит остуженным, как по зимней погоде, голосом:

Жизнь моя затянулась. Холод похож                     на холод, время на время…

Замкнутая геометрическая фигура, исполненная эзотерического смысла, с интимной нотой, услышанной еще в школьные годы, —

Треугольник больше не пылкая теорема: все углы затянула плотная паутина, пыль. В разговорах о смерти место играет все большую роль, чем время…

В восьмидесятых годах русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Бродского, несколько раз с леденящим душу уточнением: «Говорят, при смерти». В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: «Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный».

А незадолго до того Марион Магид, помощник редактора журнала «Commentary», сообщила мне под большим секретом: «Бродский имеет шанс получить в этом году Нобелевскую премию». Марион в свое время готовила в номер мой очерк о Бабеле, его «Конармию» числила в шедеврах, у нас сложились добрые отношения, она знала несколько русских слов и любила поговорить о России, откуда приехали в Америку ее бабушка-дедушка.

По поводу информации о «нобеле» для Бродского Марион, не ожидая вопросов, объяснила, что источник самый надежный, Сьюзан Зонтаг, ее приятельница, которая сейчас, на втором пике, вся в любви с Иосифом. Он посвящает ей стихи, они вместе ездят в Европу. Сьюзан на семь лет старше, но она из тех женщин, которые всегда пылают, так что лета не помеха. Авангардистка в литературе и критике, она авангардистка и в амурах. Как говорят у вас в России, засмеялась Марион, женщина-танк. Бродского она считает гением. Убедив себя, она убеждает теперь и других.

Два года спустя Бродский действительно стал нобелевским лауреатом. Журналу «Огонек» на вопрос, была ли неожиданностью для него премия, Бродский ответил: «О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность».

Вспомним: Томас Венцлова, друг Иосифа, передавал его слова по поводу премии: «…я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада — как всегда, как всю жизнь».

Как бы ни толковать слова поэта, смысловой фокус здесь не в самом инфернальном адресе, а во временном его параметре — «как всегда, как всю жизнь».

Главный венец, каким человечество увенчивает сегодня наиболее достойных из своей среды, уже возложен на главу избранника. Отрадное, но при том и нелегкое, чувство бремени, которое тяготит тело и душу, понуждает лауреата освободиться ото всех покровов и представить себя в полной наготе. Толпа во все времена жаждала умиления своими кумирами в такой же мере, как и обличения их: «Смотрите, я просто исчадие ада — как всегда, как всю жизнь».

Ад — такая же органичная часть вселенной, как и все другие ее сферы, включая чистилище и рай. Демоны, исчадия ада, какие бы чувства они ни вызывали, не самозванцы в астральном мире — по чину своему уступают только Метатрону, первому из ангелов, которого, случается, принимают за Самого Творца. В Книге Иова, любимой книге Иосифа в Ветхом Завете, Сатана — один из «сынов Божиих». Члена верховного судилища при Господнем престоле, его видели то на ролях искусителя, то прокурора во всех оказиях, когда дело касалось человеческих пороков. Нечестивец, проклиная Сатану, будто бы введшего его во грех, в действительности проклинал свою собственную душу.

Хотя и рекомендуясь в иных случаях, под влиянием минутного настроения, атеистом, Бродский на самом деле никогда не был безбожником. Чуждый ритуала, он был глубоко религиозен не в обрядовом, а в духовном и, не побоимся сказать, в физиологическом смысле. Именно оно, физиологическое восприятие, приводило его к предметному, слишком вещественному толкованию библейского стиха о сотворении мира. Это было толкование иудео-эллина, для которого мир, недоступный визуальному наблюдению, приобретал, как в мифологических сказаниях, вещественную образность и наблюдаемость реального мира.

«Ежели мы будем следовать Книге с большой буквы, то вспомним, что там сказано „Дух Божий носился над водою“. Если Он носился над водою, то, значит, отражался в ней. Он, конечно же, есть Время… Или Гений времени, или Дух его. И поскольку Он отражается в воде, рано или поздно Н20 им и становится… Если можно себе представить время, то, скорее всего, оно выглядит, как вода. Отсюда идея появления Афродиты-Венеры из волн: она рождается из времени, то есть из воды» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Раввин, которому довелось прочитать эти теологические дискурсы Бродского, сказал: «Что вы хотите услышать от меня? Человек упражняется. Каждый имеет право упражняться. Будь здесь кто-нибудь другой, наверное, к месту была бы другая мерка. Но он же поэт, воображение носит его на своих крыльях то туда, то сюда. Дух Божий, который отражается в воде, как будто какая-нибудь примадонна в зеркале или какой-нибудь Нарцисс в речке, это не может прийти в голову ни иудею, ни христианину. Другое дело какой-нибудь паганус или иудео-эллин две тысячи лет назад где-нибудь в Александрии или в Риме. Тогда было в моде».

По этической шкале Талмуда, отступник, «эпикорос» — от имени древнегреческого философа Эпикура, — предавшийся эллинским прелестям и евангельскому слову о Младенце и Богоматери, поэт Бродский сам о себе говорил: «Я считаю, что взял из иудаизма — впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом — представление о Всемогущем, как существе совершенно своевольном. Бог — своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки — например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царство Небесное. Это то, что мне в христианстве в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере, достаточно сомнительным» (интервью в Стокгольме 8 декабря 1987 года).

Нет надобности объяснять, что наречь Бога «своевольным существом» мог только эпикорос, богохульник. Что же касается отношений с Господом, то входить в сделку с Ним, конечно, нельзя, но договорные начала в отношениях с иудеями Он не только не отвергал, но, напротив, Сам определил как основополагающие. Радуга в облаке была печатью, которой Он скрепил Свой договор с праведным Ноем, пред коим обязался более не устраивать потопа для опустошения земли. Обетование, данное праведному Аврааму, Господь «обновил» сыну его, Ицхаку: «Я буду с тобою и благословлю тебя — ибо тебе и потомству твоему отдам Я все эти земли и осуществлю клятву, которой Я поклялся Аврааму, отцу твоему» (Берешит, 26:3).

Связывая Себя клятвой, которой Он клялся патриархам, Господь вводил в Свои взаимоотношения с людьми понятия права, ибо наделенному свободной волей человеку самому надлежало решать, как вести себя в пространстве — пространстве и времени, — где осуществлялась его свободная воля, соотносимая с Высшей Волей.

Каббалисты лурианской школы, острее и отчетливее других ощущавшие это антропоморфическое начало в Учении, ввели для толкования его множество мистических фигур, стремясь, по словам Гершома Герхарда Шолема, «истолковать человеческую жизнь и поведение как символы более глубокой внутренней жизни», в согласии со своей концепцией «человека как микрокосмоса и живого Бога как макроантропоса».

Все в этом мире желает оставаться тем, что оно есть, однако в самом существовании индивидуальных вещей, пребывающих в силовом поле, заключена неизбежность перемен. С этим связан феномен метемпсихоза, переселения душ. Переселение душ в другие сферы природы — в животных, растения, камни — столь же ординарное явление в мироздании, сколь и переселение души из одного человеческого создания в другое. Однако каббалисты-лурианцы усматривали в этом изгнании душ «в темницу чуждых форм существования» особо ужасный вид изгнания. Тем не менее вследствие существующего от века сродства душ, которые образуют динамическое целое, возможен не только переход из высоких сфер в более низкие, но и возвращение из этих низких в более высокие сферы.

За полторы тысячи лет до каббалистов Средневековья поэты-александрийцы в преданиях и мифах, сложенных на островах Восточного Средиземноморья и в Передней Азии (где Палестина и Междуречье, ослепленные до ненависти своим родством и своей чуждостью, перерезали общие кровеносные сосуды и нервы), черпали идеи и материал для лепки моделей мироздания, в котором все сущие формы пребывали в процессе вечных взаимопроникновений и взаимопревращений.

Для этих поэтов, в сочинениях которых ученый и философ часто теснили служителей муз, эллинские и римские боги давно превратились если не в домочадцев, то в лары и пенаты — в домовом углу и за домашней трапезой им отводилось место, какого едва ли достало бы простому смертному.

Футурологическое сочинение Ликофрона, поэма «Александра», написанное в ключе мифологического ребуса, требовавшего от читателя досконального знания мифов, как и «Небесные явления» Арата, доступные лишь читателю с астрономической подготовкой, демонстрировали ученость, сочетавшую в себе, по эстетическому и этическому канонам александрийцев, интеллектуальное достоинство и практическое благо.

Каллимах, придворный поэт Птолемеев, ученость которого признана была эталоном, вложил в уста Аполлона свое назидание литераторам: «Певец, жертвенное животное для нас надо растить пожирнее, а Музу потоньше. Я повелеваю тебе не ходить по путям, протоптанным телегами, не гнать колесницы по обычным чужим следам и по широкой дороге, а выбирать более новые, хотя и узкие пути».

Как и поэтический шедевр Бродского «Бабочка», поэма «Муха» отвечает самым строгим нормам александрийской поэтики, требовавшей от произведения стихотворца сочетания достоинств, присущих изящной словесности и ученому сочинению. И «Бабочка», и «Муха» могут служить в энтомологии не только иллюстрацией, но и ученым комментарием.

Поэма «Муха», однако, заключает в себе еще одно качество, которое возвышает ее не только над «Бабочкой», но и над большинством других стихотворных сочинений Бродского. Посылки, гипотезы и многосложные модели метафизика, историка, экзегета, космолога, разбросанные в энциклопедическом изобилии на сотнях страниц, в «Мухе» нашли концентрированный отзвук, насыщенный поразительно многоцветной гаммой, какая свойственна только предельно точному лексическому и музыкальному ряду.

Календарный месяц поэтом не указан, возможно, это октябрь, а возможно, наступила довольно скучная пора, «стоял ноябрь уж у двора». С деревьев попадали листья, похолодало, муха едва ползет «по глади замызганной плиты». По известной человеческой манере обращаться со словом ко всякому живому существу поэт говорит мухе:

     Теперь ты еле Передвигаешься. И ничего не стоит      убить тебя. Но, как историк, смерть для которого скучней, чем мука,      я медлю, муха.

Устояв перед соблазном убить муху, поэт предается раздумьям о месте малого насекомого на земле, о смысле его жизни. Но что значит «малого»? Есть ли в очах Творца «малое» и «большое»?

Агада рассказывает: царь Давид однажды, увидев шершня и паука, спросил: «Что за прок в этих тварях Твоих, Господи?» Ответил Творец: «Давид! Ты издеваешься над творениями Моими? Придет время — и ты нуждаться будешь в них». Так и случилось. Пришлось Давиду скрываться в пещере от преследований Шауля. Послал Господь паука, и тот заткал вход в пещеру паутиной. Преследователи, увидев нетронутую паутину, решили, что в пещеру никто не входил, и Давид был спасен. В другой раз Давид был спасен шершнем, который ужалил в ногу исполина, едва не придавившего царя.

Муха, оставленная поэтом в живых, вызвала у него рой воспоминаний и параллелей, где в фокусе оказались двое — он и муха:

Ах, цокотуха, потерявши юркость, ты выглядишь, как старый юнкерс, как черный кадр документальный эпохи дальней. Не ты ли за полночь там то и дело      над люлькою моей гудела,           гонимая в оконной раме                прожекторами?

Человек и насекомое, теперь они соединены общей нитью, и поэта полностью покинуло желание убить муху, ведь убить ее — это в какой-то мере убить и себя.

Отсель, с питерского блокадного года, уподобление — то прямо, то опосредствованно — идет крещендо. Поэт не таится, не лукавит с мухой, напротив, открывается ей, как подруге: «Мой дом в упадке». Фаянсовая посуда давно не мыта, лежит в раковине пирамидой, там же остатки каких-то сластей…

Но цокотухе-то что проку во всех этих сервизах, которые и человеку, чей дом, а стало быть, и дух в упадке, ни к чему?

Тебе не до того. Тебе не до мельхиоровой их дребедени; с ней связываться — себе дороже. Мне, впрочем, тоже.

В цокотухиных крыльях, лапках чудится поэту вуаль прабабки — век номер девятнадцать. Шестирукая буква — буква Ж, похожая рисунком на муху, — возвращает память к ученической тетради, некогда столь привлекательной для цокотухи. Теперь, увы, запустение, холодно, птицы отбыли, немного жутко…

И бомбой где-то будильник тикает, лицом неточен, и взрыв просрочен ………………………………… И только двое нас теперь — заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое…

Жужжалка цокотухина, по поздним осенним дням, совсем испортилась, тельце страшится смерти, как и плоть человека. Но время еще готово растрачивать себя на обоих — то ли совершенно не брезгливо, то ли по той причине, что

не чувствует, какая липа ему подсовывается в виде вялых больших и малых пархатостей.

Для времени обе пархатости, большая и малая, — резонерствующий поэт и издыхающая муха — величины равнозначные. Поэт, поскольку из рода человеков, мог бы оскорбиться, взбунтоваться, однако мудрость и годы велят ему объясниться с мухой, а не заявлять свои обиды и претензии по отношению ко времени:

Не думай, с тоской угрюмой, что мне оно — большой союзник. Глянь, милая: я твой — соузник, подельник, закадычный кореш; срок не ускоришь.

Одиночество, доведенное до предела, повергает человека в оцепенение. Мухе известно это состояние, и поэт торопится поведать ей о себе:

И никому нет дела до нас с тобой. Мной овладело оцепенение — сиречь твой вирус.

Муха не ответит ему словом, у мух свой язык, но живое, как и поэт, существо, она снимет с него непереносимое бремя одиночества. И хотя, опять же по свойственной человеку манере жаловаться на тяготы своего бытия, поэт продолжает твердить о своей сонности, о безразличии, владеющем им, увлеченный внезапным порывом, он заклинает муху:

Не умирай! сопротивляйся, ползай!

И чуть позднее, уже другими словами, он повторит свое заклинание:

Не умирай, покуда не слишком худо, покамест дергаешься. Ах, гумозка!

Смерть, какого бы живого существа она ни коснулась, в глазах человека всегда смерть — феномен перехода от бытия к небытию. Даже в тех случаях, когда картина смерти не сопряжена для наблюдателя с эмоциональной нагрузкой, мозг его, фиксируя роковое событие, сопровождает его метафизическим вопросом: в чем смысл бытия? Человек, не упражнявший своего интеллекта на философских подмостках, спрашивает: в чем смысл жизни?

В зороастризме злобная Друкш-Нашус, из легиона Аримана, нападая на ослабленного человека, принимает образ мухи, изводящей свою жертву. Иранцы, говорит Генрих Грец, верили, что Друкш-Нашус, богиня смерти, «в образе мухи бросается на труп и производит в нем разложение и гниение». Естественно, муха в этой роли, наделенная свойствами гибельной вирулентности, понуждала человека сторониться всякого с нею контакта.

Иудейская традиция складывалась в топографической близости с зороастризмом. В библиотеке иудео-эллина находила свое место Авеста, в которой идеи превращения и преображения вещей в сотворенном мире представлялись порой столь схожими с тем, что записано было в Пятикнижии и других священных текстах, что поневоле возникал вопрос: а не из одного ли источника черпали Священное Писание и Авеста?

В глазах иудея, однако, муха была таким же творением Господа, как агадические паук и шершень, в коих заключен был свой провиденциальный смысл. В четвертой казни египетской Господь посылает тучи мух, чтобы наполнили они дом фараона и дома египтян. Казнь свершилась, однако никому не пришло на ум в смертоносных мухах усмотреть преображенную богиню смерти, как бы ни называлась она, Друкш-Нашус или иным каким-нибудь именем.

Муха, земные дни которой уже на исходе, для поэта Бродского, иудео-эллина, не источник заразы, не вредоносное существо, а Божья тварь, чья жизнь отмечена достойными деяниями:

Нас двое, стало быть. По крайней мере, когда ты кончишься, я факт потери отмечу мысленно — что будет эхом твоих с успехом когда-то выполненных мертвых петель. Смерть, знаешь, если есть свидетель, отчетливее ставит точку, чем в одиночку.

В баснях живая тварь отвечает автору. Здесь ответов нет: разговор поэта с мухой — доверительный разговор поэта с самим собой. Умирать в одиночку ему не хочется: лучше, когда рядом свидетель. Для чего свидетель, читателю остается гадать. Первая разгадка — в народной мудрости: на миру и смерть красна.

А зачем и кому это нужно, чтобы смерть была красна? Поэт Рильке, когда умирал, хотел, чтобы рядом никого не было. Никого.

Нет, этот вариант не для него — не для Иосифа Бродского: ему нужен свидетель. Час грядет. Но сегодня именно он, поэт, и есть свидетель: мухин свидетель. Репетируя преодоление страха смерти, он готов — ради мухи! — пожертвовать собой:

Страх суть таблица зависимостей между личной беспомощностью тел и лишней секундой. Выражаясь сухо, я, цокотуха, пожертвовать своей согласен. Но вроде этот жест напрасен: сдает твоя шестерка, Шива. Тебе паршиво.

Сострадание к ближнему — это и сострадание к себе. К себе прежде всего. У мухи, с ее тезкой «неполною, по кличке Муза», есть кое-что, чего не унести с собою. Один из компонентов этого — комнатные обои, на которых сосредоточился поэтов «орган тренья о вещи в комнате, по кличке зренье». Хотя и безмерно далекий, с точки зрения физиологии и оптики, от фасеточных глаз мухи, он для поэта такой же инструмент оптической и эмоциональной памяти, которая располагает его к скорби по поводу того, что недалек момент, когда придется расстаться с обоями навсегда:

Увы, с собой их узор насиженный ты взять не в силах, чтоб ошарашить серафимов хилых там, в эмпиреях, где царит молитва,  идеей ритма и повторимости, с их колокольни — бессмысленной, берущей корни в отчаяньи, им — насекомым туч — незнакомым.

Эмпиреи — образ запредельного светоносного мира, заимствованный иудео-христианами из греческой мифологии. Однако еще ранее, до иудео-христиан, апологеты иудейской мистики в некоторых ситуациях считали уместным использование греческих формул, что прокладывало дорогу космогоническим образам и моделям, восходившим к эллинско-восточному сонму духов и магических заклинаний.

Серафимы в иудейской ангелологии были, однако, если не ровесниками, то младшими современниками херувимов, первый из которых поминается во времена Адама и Хавы, изгнанных из Эдемского сада, а последующие в дни Моше, когда несли они службу стражей при Ковчеге Завета.

Один из ближайших к Богу чинов иерархии — серафимы нисколько, вопреки поэтовой аттестации, не были хилыми. Напротив, это были шестикрылые удальцы, славившие Господа, как явлено было в видении пророку Йешаяу: «И поколебались верхи врат от гласа восклицающих…» (Йешаяу, 6:4).

Следуя минорному своему настрою, поэт изъял из картины, нарисованной воображением, всякий светлый луч, всякую звонкую ноту, как будто в самом деле готовился стать свидетелем если не конца мира, то близости его. Настроения этого рода и в былые времена, начиная с юношеских лет, не раз овладевали им. Однако и в миноре, если не поддаваться ему, можно найти батарею энергии, способную зарядить мысль, а с нею дух и душу.

Однажды, рассказывал поэт, «это было где-то в году 62-м. Я написал стихи „Все чуждо в доме новому жильцу“. На самом-то деле это, конечно, не про жильца, это метафора такая была. Потому что я вдруг понял, что стал не то чтобы новым человеком, но что в то же тело вселилась другая душа. И мне стало вдруг понятно, что я — это другое я» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»),

Сохраняя неизменным свой внешний, физический облик, человеческое тело в мгновение становится вместилищем другой души, той, которая и самому ему дотоле была неведома. Но переселение души вовсе не исключительное свойство человека.

Переселение душ — общее для всех творений Господних свойство. Тела их — это лишь видимая глазу оболочка, в которой временно, пока оболочка не превратится в прах, обретается душа: «…души обладают тканью, материей, судьбой в пейзаже», и в сумме «души любое превосходят племя».

Поначалу едва воспротивившись желанию убить муху, теперь, когда душа поэта соединилась общей нитью с душой мухи, он, предвидя неизбежность расставания, гадает, придется ли свидеться опять: узнает ли он ее в крылатом войске мушином, увидит ли ее по весне?

Гадание и есть гадание — полная определенность не дана ни оракулу, ни волхву, ни поэту. По несовершенству человеческого глаза, нечто, пронесшееся в пространстве, может быть принято за сорвавшуюся звезду.

Однако Иосиф уже не тот человек, каким был до эпической встречи с мухой. Подобно пращуру своему царю Давиду, постигшему место паука в мироздании через собственную судьбу, исполненную провиденциального смысла, в картине мира, в круговороте, где смерть и жизнь чередуются, поэт, преодолевая нестерпимый страх смерти, постигает в превращениях мухи извечное свойство души — бессмертие:

……Я тебя увижу весной, чью жижу топча, подумаю: звезда сорвалась. И, преодолевая вялость,                рукою вслед махну. Однако не Зодиака то будет жертвой, но твоей душою, летящею совпасть с чужою личинкой, чтоб явить навозу метаморфозу.

Метаморфоза, понятно, открывается не навозу: философией и биологией навоз не занимается. Метаморфоза открывается человеку. Поэту.

Среди шедевров Бродского едва ли найдется другой, в котором поэт сочетал бы в себе с такой полнотой стихотворца, натуралиста, философа.

«Муха» — памятник, который поэт воздвиг себе в слове.

Если говорить о памятниках из вечного материала, то такая пластика — в природе мрамора, в веках хранящего отпечаток живых созданий, запечатленных по воле Великого Мраморщика, для которого миг и тысячелетие — равновеликие единицы Времени.

Примечания

1

Другой поклонник Пастернака-поэта, Владимир Набоков, сравнивал роман — с главным его героем, «лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи» — с сочинениями Чарской, писательницы для гимназисток в дореволюционной России. — Примеч. авт.

(обратно)

2

Н. Тихонов скончался в 1979 г.

(обратно)

3

Ты крутой, я тоже. Кто кому будет писать эпитафию? (англ.)

(обратно)

Оглавление

  • Желтое и черное
  •   Желтое и черное О. Мандельштам
  •   Интимная полутайна Б. Пастернак
  • Утоление печалью
  •   Утоление печалью И. Бабель
  •   Мистификации и метаморфозы Исаака Бабеля
  •   Верность и отступничество Эдуарда Багрицкого
  •   Простота неслыханной ереси В. Катаев
  •   Рыжий Мотэле И. Уткин
  •   Девушка из хорошей семьи В. Инбер
  •   Песнь о ребе М. Светлов
  • Родословная
  •   Преображение Ильи-лохматого
  •   В полях моавитских С. Маршак
  •   Буква Р С. Кирсанов
  •   Мотькэ-Малхамовес И. Сельвинский
  •   Вратарь республики Л. Кассиль
  •   Смерть эмиссара М. Кольцов
  •   Рукописи не горят В. Гроссман
  •   Близость кровного родства П. Антокольский
  •   Миф, которого еще не сложили Б. Лапин
  •   Семь букв Б. Слуцкий
  •   Суржик Е. Шварц
  •   Александрийский многочлен И. Бродский Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе», Аркадий Львович Львов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства