Ион Деген ВОЙНА НИКОГДА НЕ КОНЧАЕТСЯ (сборник)
Для тех, кто ушел на фронт молодым, война никогда не кончается
Хрупкий хрусталь
Пренебрегая правилами хорошего тона, я предупреждаю гостей быть очень осторожными с этими высокими узкими бокалами из тонкого хрусталя, хотя о более ценных вещах никто не слышал от меня предостережений.
Мы с Яшей родились в один день. Вместе пошли в детский сад, а потом — в школу.
Вместе начали курить. Нам было тогда восемь. Операция тщательно планировалась. После уроков мы зашли в уборную для мальчиков. Я извлек из пенала папиросу «Герцеговина Флор», купленную на совместный капитал. Яша достал принесенные из дома спички. Конец папиросы раскалился, как железо в кузнечном горне, и расплавленный металл потек в грудь. Я закашлялся. Предметы внезапно потеряли четкие очертания. Тошнота подступила к горлу. Подавляя подлые слезы, я передал папиросу Яше. Он затянулся, и мы уже кашляли дуэтом. Я взял папиросу и пыхтел не затягиваясь. Яша отказался. Больше он никогда не курил.
Утром, когда нам исполнилось шестнадцать лет, мы сдали экзамен по алгебре, оторвались от одноклассников, купили бутылку «Алигатэ» и по традиции взобрались на ореховое дерево в нашем саду. Мы удобно расположились в развилках мощных ветвей, отхлебывали вино и обсуждали мировые проблемы. Бутылка опустела еще до того, как мы коснулись оккупации Югославии немцами. Я закурил «гвоздик», горький, вонючий, дерущий горло. На лучшие папиросы у меня не было денег. Яша отмахивался от дыма и рассказывал о недавнем свидании с девочкой из десятого класса.
По календарю только завтра наступит лето, но теплое летнее солнце уже сегодня пробивалось сквозь тугие пахучие листья.
Нам было хорошо на ветвях старого орехового дерева, центра мироздания. Еще четыре экзамена — и начнутся каникулы. А там — десятый класс. А потом — вся жизнь. И границы ее неразличимы, когда тебе шестнадцать лет и все еще впереди.
Через две недели начались каникулы. Я устроился на работу в пионерский лагерь. Яша решил в июле поехать к родственникам, жившим на берегу моря.
Но еще через неделю началась война. И рухнули планы.
Ночью немцы бомбили город. Мне хотелось зубами вцепиться в кадык немецкого летчика.
Уже в первый день войны я не сомневался в том, что сейчас же, немедленно, добровольно пойду на фронт. У меня не было сомнения, что такое же чувство испытывают все мои товарищи и, конечно, мой самый близкий друг Яша.
В первый день войны мне даже на минуту не удалось освободиться от работы в лагере. На следующий день, в понедельник, я заскочил к Яше с тщательно обдуманным планом — сформировать наш собственный взвод, в котором будут ребята из двух девятых классов.
Он не успел отреагировать на мое предложение. Яшина мама обрушила на меня лавину нелепых обвинений. Больно и обидно было впервые услышать грубость из уст этой деликатной женщины. Она кричала, что я рожден для войны, для драк и для всяких безобразий, что, если я решил добровольно пойти на фронт, это мое собачье дело, а Яша — шестнадцатилетний мальчик, в сущности еще ребенок Пусть он сперва окончит школу. А потом, то есть когда ему исполнится восемнадцать лет, он пойдет в армию по призыву, как все нормальные люди.
Я возражал Яшиной маме. Я не спорил по поводу шестнадцатилетнего мальчика, в сущности, еще ребенка, и ничего не сказал о свидании с девочкой из десятого класса. У меня, к сожалению, таких свиданий еще не было. Но, кажется, я тоже не был очень деликатным. Я кричал о защите родины, о долге комсомольца, о героях гражданской войны. Я выстреливал лозунги, которыми был начинен, как вареник картошкой.
Не знаю, как Яша ушел из дома. Ни один из тридцати одного бойца не обсуждал эту тему.
…На одиннадцатый день войны наш взвод вступил в бой — первый бой против отлично подготовленных и вооруженных немецких десантников.
Мы потеряли двух мальчиков. Одному из них шестнадцать лет исполнилось бы только через пять месяцев, в декабре. Конечно, мы переживали их гибель. Больше того — она потрясла нас. Но — стыдно признаться — упоение победой помогло нам справиться с болью потери.
Четыре дня мы занимали оборону, не видя противника. У нас была уйма времени, чтобы обсудить детали прошедшего боя и получить удовольствие от доставшихся нам трофеев. У ребят появились первые в жизни часы. Яша в упор застрелил обер-лейтенанта и подарил мне его парабеллум. Как и все в нашем взводе, я был вооружен карабином. Только сейчас, став обладателем пистолета, я мог по-настоящему почувствовать себя командиром взвода.
А потом начались непрерывные бои. Мы теряли ребят и уже не радовались победам. Даже отразив все атаки, наш взвод вынужден был отступать или, что еще хуже, выбираться из окружения.
У нас уже не было недостатка в трофейных автоматах. В подарок от меня Яша получил вальтер, хотя по штату рядовому не полагался пистолет. Но о каком «по штату» можно было говорить в те дни!
А вальтер я взял у пленного шарфюрера. Он целился в Яшу, и в этот момент с бруствера траншеи я ударил его прикладом карабина по каске. Нормальная голова от такого удара раскололась бы, как арбуз. Но этот здоровенный веснушчатый немец часа через два очухался и нагло смотрел на нас, и вид у него был такой, словно он взял нас в плен, а не мы его.
Допрашивал его Мончик, лучший во взводе знаток немецкого языка. До перехода в наш класс он учился в еврейской школе. Немец молчал, а потом словно выплюнул: «Ферфлюхтен юден!»
Я выстрелил в эту подлую веснушчатую морду. Все равно некуда было его девать. Мы выходили из окружения.
Наших ребят оставалось все меньше. Взвод пополнялся красноармейцами-призывниками и даже служившими срочную службу до войны. Командовать становилось все труднее. Кухня и старшина роты редко бывали нашими гостями. В бою голод не ощущался. Но после — проблема пищи становилась не менее острой, чем проблема боеприпасов. Я уже не говорю про курево. Мы выкапывали молодую картошку. Появились огурцы. Созрела вишня. Случайно подворачивалась какая-нибудь курица.
Но непревзойденным мастером организовывать ужин оказался Яша. Стоило девушкам или молодкам взглянуть на его красивое лицо, пусть даже покрытое пылью и копотью, стоило только услышать его мягкую украинскую речь, и их сердца распахивались.
Его обаяние действовало не только на женщин. Даже новички во взводе, даже те, кто явно не жаловал евреев, а таких попадалось немало, даже они быстро полюбили Яшу. А как было его не любить? В бою он всегда появлялся там, где больше всего был нужен. Оказать услугу, помочь было не просто свойством его характера, а условием существования.
В ту ночь он возник внезапно, как добрый джинн из бутылки, именно в минуту, когда мне так нужна была чья-нибудь помощь.
Еще с вечера мы заняли оборону на косогоре. Земля была нетрудной. Часа за два — два с половиной у нас уже была траншея в полный профиль. Впереди до черного леса расстилалось белое поле цветущей гречихи. За нами метров на сто пятьдесят в глубину, до самой железной дороги, тянулся луг с редким кустарником, справа и слева у насыпи ограниченный небольшими вишневыми садиками. В километре на юго-востоке в густых садах пряталась железнодорожная станция. Засветло отсюда, с косогора, была видна водокачка. Сейчас она угадывалась при полной луне, висевшей над железной дорогой, как осветительная ракета.
Казалось, гречишное поле покрыто глубоким свежевыпавшим снегом. Тишина такая, словно не было войны.
Железнодорожный состав мы услышали задолго до того, как он появился из-за вишневого садика. В это же время над лесом на светлой полоске неба мы увидели шесть черных «юнкерсов». Они летели к станции. Один из них отвернул влево и спикировал на состав. Две бомбы взорвались почти у самого паровоза. Состав остановился, заскрежетав буферами. Мы слышали, как люди убегают к лещиннику на той стороне железной дороги. «Юнкерс» больше не бомбил состав. Он улетел на юго-восток, откуда доносились беспрерывные разрывы бомб.
И вдруг на фоне отдаленной бомбежки, на фоне затухающих голосов за железной дорогой, на фоне щебетания проснувшихся птиц пространство пронзил душераздирающий женский крик, зовущий на помощь. Не было сомнения в том, что кричат в вагоне, стоявшем точно за нашей спиной.
Через минуту я уже взбирался в раскрытую дверь «теплушки».
Голубой прямоугольник лунного света из открытой двери освещал пустое пространство между нарами. Слева в темноте стонала невидимая женщина. С опаской я включил свой трофейный фонарик.
Из-за огромного живота тревожно и с надеждой смотрели на меня страдающие глаза молодой женщины. В коротких промежутках между стоном и криком я услышал, что она жена кадрового командира, убежавшая из Тернополя.
Я не стал выяснять, почему эшелон из Тернополя попал так далеко на юг, вместо того, чтобы следовать прямо на восток.
Женщина рожала в покинутом вагоне, а я стоял перед нею у нар, не зная, что делать, не зная, как ей помочь. Даже во время первой немецкой атаки я не чувствовал себя таким беспомощным. Ко всему еще меня сковывал какой-то стыд, какая-то недозволенность.
Не знаю, как это произошло. Я действовал в полусознании. Женщина вдруг утихла, а у меня в руках оказалось мокрое орущее существо. Я чуть не заплакал от беспомощности и покинутости.
Именно в этот момент в проеме появилась Яшина голова. Он быстро вскочил в вагон. Через несколько секунд Яша вручил мне большой металлический чайник, забрал у меня младенца, укутал его в какие-то тряпки и отдал матери успокоившийся кулек.
— Давай, дуй за водой, — приказал он. Видя, что я еще не очень соображаю, добавил: — Колодец у вишневого садика в голове поезда.
Я быстро возвратился с водой. Яша развернул младенца, обмыл его и укутал в сухую тряпку.
Я не заметил, когда прекратилась бомбежка.
— Как тебя зовут? — спросила женщина уставшим голосом.
Странно, вопрос относился не ко мне.
— Яша.
— Хорошее имя. Я назову сына Яковом.
Загудел паровоз. Помогая друг другу, в вагон стали взбираться женщины. Мы попрощались с роженицей и под фривольные шутки женщин соскочили из вагона как раз в тот момент, когда, залязгав буферами, поезд рывком дернулся и, набирая скорость, пошел на юг.
Именно в это мгновение из леса донеслись два пушечных выстрела. Мне показалось, что это «сорокапятки». Но откуда взяться в лесу нашим пушкам?
Уже из траншеи мы увидели два танка Т-3 и около роты немцев, прущих на нас из лесу.
Было светло как днем. Я приказал пропустить танки и отсечь пехоту.
Не знаю, сколько немцев мы уложили. Оставшиеся в живых залегли. Они были отличными мишенями на фоне белеющей под луной гречихи.
Когда танки перевалили через траншею, Яша первым выскочил и бросил на корму бутылку с зажигательной смесью. Второй танк поджег кадровый красноармеец, новичок в нашем взводе.
Все шло наилучшим образом. Только нескольким немцам удалось удрать к лесу.
— Удачный бой, — сказал Яша. — Только двое раненых. И вообще хорошая ночь.
Он хотел продолжить фразу, но внезапно остановился.
Я даже не понял, что это имеет какое-то отношение к пистолетному выстрелу с бруствера траншеи.
Я успел подхватить Яшу, оседавшего на дно траншеи. Я обнял его правой рукой. Левой — заткнул фонтан крови, бивший из шеи. Казалось, что Яша что-то хочет сказать, что он смотрит на меня осуждающим взглядом.
Раненого немца, выстрелившего с бруствера, мы закололи штыками.
Яшу похоронили возле вишневого садика, недалеко от колодца. У меня не было карты, и я начертил схему, привязав ее к входному семафору на железной дороге. Всю войну в планшете я хранил схему с точным указанием места могилы моего первого друга. Даже сегодня по памяти я могу ее восстановить.
…Прошло четыре года. Я вернулся домой. В первый же день хотел пойти к Яшиной маме. Но когда я взял костыли, дикая боль пронзила колено. Ни обезболивающие таблетки, ни стакан водки до самого утра не успокоили этой боли. Я пошел к ней только на следующий день.
Не успел я отворить калитку, как Яшина мама возникла передо мной на тропинке. Я хотел обнять ее. Я хотел сказать ей, как я люблю ее, как вместе с ней оплакиваю гибель моего первого друга. Четыре года я готовился к этой встрече. Но я ничего не успел сказать.
Маленькими кулаками она била по моей груди, как по запертой двери. Она царапала мое лицо. Она кричала, что такие мерзавцы, как я, уводят на смерть достойных мальчиков, а сами возвращаются с войны, потому что негодяев, как известно, даже смерть не берет.
С трудом я неподвижно стоял на костылях, глотая невидимые слезы.
Из дома выскочила Мира, Яшина сестра, оттащила маму, платочком утерла кровь с моего лица и только после этого обняла и поцеловала.
Даже Мире я не решался рассказать, как погиб Яша. Еще дважды я приходил к ним. Но мое появление доводило до исступления добрую женщину…
Вскоре я навсегда покинул родные места… Новые заботы наслаивались на старые рубцы.
Новые беды притупляли боль предыдущих. Но в День Победы все мои погибшие друзья выстраивались в длинную шеренгу, а я смотрел на нее с левого фланга печального построения, чудом отделенный от них непонятной чертой. Яша всегда стоял на правом фланге. А спустя три недели, в день нашего рождения, он являлся мне один. Кто знает, не его ли невидимое присутствие делает этот день для меня неизменно печальным?
Вот и тогда… В операционной я забыл, какой это день. Но в ординаторской, заполненной букетами сирени, тюльпанов и нарциссов, товарищи по работе напомнили, что мне сегодня исполнилось сорок лет, и выпили по этому поводу.
Я возвратился домой, нагруженный множеством подарков, самым ценным из которых оказалась большая, любовно подобранная коллекция граммофонных пластинок.
Я как раз просматривал эти пластинки, не переставая удивляться, где и каким образом можно достать такие записи любимых мной симфонических оркестров, когда у входной двери раздался звонок.
Вечером придут друзья. А сейчас мы никого не ждали. Возможно, еще одна поздравительная телеграмма?
Жена открыла входную дверь.
— Это к тебе, — позвала она из коридора.
Я вышел из комнаты и обомлел. В проеме открытой двери со свертками в руках стояла Яшина мама.
— Здравствуй, сыночек. Я пришла поздравить тебя с днем рождения.
Я молча обнял ее и проводил в комнату. Когда я представил их друг другу, жена поняла, что произошло.
Мы развернули свертки. Торт. Мускатное шампанское. Шесть высоких узких бокалов из тонкого хрусталя.
Мы пили шампанское из этих бокалов. Яшина мама разговаривала с моей женой. Видно было, что они испытывают взаимную симпатию. Я только пил. Я не был в состоянии говорить.
Но и потом, когда приходил к ней, и тогда, когда сидел у ее постели, когда держал в своих руках ее высохшую маленькую руку и молча смотрел, как угасает еще одна жизнь, я ни о чем не спрашивал и ни разу не получил ответа на незаданный вопрос.
— Сыночек… — выдохнула она из себя с остатком жизни.
Кому она подарила последнее слово? Я очень много терял на своем веку. Не фетишизирую вещей. Постепенно я понял, что значит быть евреем и как важно не сотворить себе кумира. Но, пожалуйста, не осуждайте меня за то, что я прошу очень бережно обращаться с этими высокими тонкими бокалами.
1979 г.
На том берегу
Мы спустились к Днепру по крутому откосу, почти по обрыву. С распухшей негнущейся ногой без помощи Саши мне бы ни за что не преодолеть этого спуска. И не только спуска… Я просто остался бы лежать на том огороде, где-то между Уманью и Днепром, где пуля из немецкого автомата навылет прошла через мое бедро над самым коленом.
Вечерело. Сквозь густую вуаль мелкого, уже осеннего дождя едва угадывался левый берег. Тишина. Насколько охватывал глаз, ни одного населенного пункта, ни одной живой души.
Мы стояли у кромки воды, черной, угрожающей. Что делать с оружием? Не плыть же с таким грузом? К тому же на том берегу оно уже не понадобится. На том берегу не может быть немцев. До моего сознания не доходило даже то, что они почему-то оказались на этом берегу.
Еще в детском садике мне было известно, что на свете нет силы, способной победить Красную армию. И вдруг на третьем месяце войны Саша и я, последние из нашего взвода, стоим у широченного Днепра в раздумье — сохранить ли оружие.
С тяжелым чувством мы бросили в воду немецкие автоматы и пистолеты. Мы уже сроднились с ними. Не раз они спасали нашу жизнь. Мы отстегнули подсумки с гранатами и побросали их в воду, даже не вынув запалов. Саша стащил с меня правый сапог. Левый не без труда я снял сам. Босые, но в обмундировании, мы вошли в холодную воду.
Спустя короткое время, впервые за девятнадцать дней, утихла боль в раненой ноге. Мы плыли молча, медленно, стараясь экономно расходовать силы. Сколько до левого берега? Где он?
Ориентироваться можно было только по черной полосе правого берега на фоне быстро темнеющего неба.
Течение увлекало нас все дальше и дальше от места, где мы вошли в воду. Судорога стянула левую икру. Я был готов к этому. Я лег на спину, отстегнул английскую булавку от клапана кармана гимнастерки и стал покалывать ногу. Не знаю, сколько времени длилась эта операция, но судорога отпустила меня. Я пристегнул булавку и оглянулся. Саши не было. Паника охватила меня. Мне показалось, что кто-то за ноги тянет меня ко дну. Девятнадцать дней, пробираясь к Днепру по немецким тылам, мы говорили только шепотом. Но сейчас, забыв об осторожности, я отчаянно закричал:
— Саша!
Днепр молчал. Вселенная должна была услышать мой крик. Я испугался его и стал звать уже тише. Саша не отзывался. «Утонул, — подумал, — Саша…» Как же я не заметил?
Тридцать один мальчик из двух девятых классов. Взвод добровольцев в истребительном батальоне. «Детский садик», — смеялись над нами. Но это прозвище продержалось несколько часов. Только до первого боя. Потом о нас с уважением говорила вся дивизия. От границы мы отступали до Буга. Я не понимал, что происходит. Я не понимал, как немцы могли преодолеть быстрый широкий Днестр. Я не понимал, почему после каждого, даже удачного боя мы почему-то должны выбираться из окружения.
Взвод редел. В тот день на проклятом огороде только Саша и я, последние из тридцати одного, остались в скудно пополнявшемся взводе. Я хотел подползти к умолкшему «максиму» и заменить убитого пулеметчика. В этот момент что-то тупо ударило меня по ноге. Я почти не почувствовал боли. Я успел расстрелять две ленты. Мы отбили немецкую атаку. Только тогда я заметил в брюках над коленом два отверстия, из которых медленно струилась кровь. Саша достал индивидуальный пакет, наложил тампоны на оба отверстия и перебинтовал ногу.
Было уже темно. Кроме нас двоих, на огороде не осталось ни одного красноармейца. Возле пулемета валялись пустые ленты.
Патронов не было. Мы вытащили затвор и выбросили его в выгребную яму.
Я шел, опираясь на Сашу. С каждым шагом все сильнее и сильнее болела нога. Первую ночь мы провели в большом яблоневом саду. Утром позавтракали недозревшим ранетом. И пообедали недозревшим ранетом, потому что засветло нельзя было выбраться из этого сада. Весь день по грунтовой дороге, пересекавшей бесконечное открытое поле, сновали немцы — автомобили, подводы, танки. Только ночью мы двинулись в путь.
Девятнадцать ночей мы пробирались на восток, надеясь добраться до фронта. Но фронта не было. Были только немцы. Даже сегодня утром на берегу Днепра, где-то южнее Чигирина, мы увидели немцев и должны были пробраться к крутому откосу, по которому уже под вечер спустились к воде. Девятнадцать дней мы питались тем, что находили на заброшенных огородах, или ягодами — в лесу, или зернами пшеницы. Мы подбирали колосья на убранных полях, мы срывали колосья на неубранных, мы растирали колосья в ладонях, сдували полову и ели зерно. Я сделал себе палку. Но основной опорой был Саша.
На второй или на третий день раны начали гноиться. Тампоны пришлось выбросить. Саша срезал мох, посыпал его пеплом и прикладывал к ранам. Только трижды за девятнадцать дней мне удалось постирать бинт.
И вот сейчас, когда после всего пережитого нас ждала радостная встреча со своими на левом берегу, Саши не стало.
Двадцать девять мальчиков из двух девятых классов были убиты или ранены. Двадцать девять раз я ощущал боль потери. Но никогда еще эта боль не была такой пронизывающей, как сейчас, в тридцатый раз.
Сколько времени я был в воде? Не знаю. Я плыл очень медленно. Я не боролся с течением. Если бы не холод, я не вылезал бы из воды, потому что в воде нога отдыхала от боли.
Дождь, моросивший весь день, не прекращался и сейчас. Я плыл на спине. Вдруг спина коснулась тверди. Я сел и оглянулся. В нескольких метрах от меня в темноте угадывался берег. Сидя, опираясь руками о дно, я выбрался из воды и, обессиленный, растянулся на мокром песке.
Тишина была абсолютной, словно на Земле исчезла жизнь. Если бы не дождь, не холод, не мокрое обмундирование, я лежал бы так вечность. Я не был в состоянии сделать ни шагу. Да и незачем. Отдохнуть до утра, а там будет видно.
За мелким кустарником или за камышом в нескольких метрах от берега кто-то шел. Сперва я услышал только шаги. Я уже собрался окликнуть идущих, как вдруг до меня донеслась немецкая речь. А еще через мгновение на фоне ночного неба я увидел два черных силуэта в касках, и в какой-то миг блеснула бляха на подбородке одного из немцев. Я притаился. Вдавил себя в песок. Немцы пошли на север, вверх против течения, не подозревая о моем существовании.
И тут я заплакал. Не плакал, когда мама била меня, восьмилетнего, смертным боем за то, что вопреки ее запретам я слушал пение кантора в синагоге. Подавлял слезы над могилами убитых одноклассников. Только сжимал зубы, когда отдирал тампоны от ран на ноге. Я даже не заплакал в Днепре, когда не стало Саши. А сейчас я плакал, и слезы текли по мокрому от дождя лицу.
Не боль, не потери, не страх были причиной тех слез. Не это.
Как могло случиться, что немцы оказались на левом берегу Днепра? Где фронт? Есть ли он вообще? Идет ли еще война? Зачем я существую, если рухнула моя страна? Почему я не оставил себе хоть одну гранату? Я бы взорвал ее, потащив с собой на тот свет хотя бы одного немца.
Не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Я добрался до тропы, по которой только что прошли немцы, и, почти теряя сознание от боли, пошел туда, на юг, откуда они пришли. Тропа в нескольких метрах отвернула от берега и выбралась из камыша. И тут я увидел окраину села.
Ближайшая хата стояла за невысоким плетнем. Я дохромал до перелаза, но преодолеть его не смог, хотя обеими руками держался за жерди. Я лег животом на планку и на руках перелез во двор.
Здесь меня уже ждал огромный лохматый пес. Кольцо цепи, на которую он был посажен, скользило по толстой проволоке, протянутой через двор по диагонали. Я погладил пса и, почти опираясь на него, добрался до прысьбы[1]. Я сел на нее под вторым окном от двери, у самой собачьей будки. Пес внимательно обнюхивал мою раненую ногу, потом зашел с другой стороны и положил голову на мое левое колено. Я почесывал собачье темя, лихорадочно оценивая обстановку.
В мире исчезли звуки. Даже не кричали петухи, хотя сереющий рассвет обозначил их время. Немецкий патруль вышел из этого села. Несомненно, он вернется сюда. Фронт, если он еще существует, в недосягаемой дали. В хате могут быть немцы. Я безоружен и не могу передвигаться. Единственный выход — если на мой стук выйдет немец, успеть по-волчьи впиться зубами в его горло и погибнуть сразу, без мучений. Я не находил другого решения.
Нерешительно я постучал в окно, под которым сидел. Тишина. Я постучал чуть громче. За стеклом появилось женское лицо. А может быть, мне только показалось? Но уже через минуту приоткрылась дверь, и я увидел старую женщину в длинной льняной рубахе, а за ней — такого же старого мужчину в кальсонах.
— Лышенько! Божа дытына! — тихо сказала женщина. — Подывысь, Сирко не чыпае його.
Я еще не догадывался, что огромный лохматый пес, которого звали Сирко, оказал мне неслыханную протекцию. Только потом выяснилось, что это не пес, а чудовище, что даже хозяйка, кормящая его, не смеет к нему прикоснуться, что никого, кроме хозяина, этот бес не подпускает к себе. И вдруг, как ласковый щенок, он сидел, положив морду на колено незнакомого человека, и этот человек безнаказанно почесывал голову чудовища. Но когда Григоруки выглянули из двери своей хаты, я еще этого не зал.
Тетка Параска растопила печь. Ни лампы, ни свечи не зажгли. Вскоре в этом уже не было необходимости. Серело. Григоруки поставили посреди хаты деревянную бадью и наполнили ее теплой водой. Дядько Фэдор велел мне раздеться. Я мялся, не представляя себе, как я могу раздеться в присутствии женщины. Но тетка Параска деликатно отвернулась, и я залез в бадью. Еще до этого Фэдор разрезал бинт, превратившийся в веревку. Он только свистнул, увидев раны. А еще он увидел, что я еврей. Если только до этого у него были сомнения. Параска вытащила из печи глечик с мясом и картошкой. В жизни своей не ел ничего более вкусного! И краюха хлеба, отрезанная Фэдором, была лучше самых изысканных деликатесов.
В селе стоял небольшой немецкий гарнизон. Немцы всюду искали коммунистов и евреев. Никто точно не знал, где фронт. Ходили слухи, что немцы уже взяли Полтаву. А может, не взяли. Кто знает?
Дядько Фэдор был еще призывного возраста. Ему едва перевалило за сорок. Но из-за какого-то легочного заболевания призывная комиссия забраковала его. Из мужчин в селе остались только дети и старики. Правда, несколько дезертиров на днях вернулись в село. Говорили, что ушли из плена. Кто его знает?
Параска испекла в печи большую луковицу, разрезала ее пополам и приложила к ранам, укрепив половинки чистой белой тряпкой. С помощью Фэдора по приставной лестнице я взобрался на горище[2]. На душистое свежее сено постелили рядно. Я лег на него и тут же провалился в сон.
Когда я проснулся, сквозь щели в стрехе пробивались солнечные лучи.
— Дытынку мое, ты проспав бильше добы[3], — с удивлением сказала Параска. — Я вже думала, що, може, що трапылось. Алэ Фэдько нэ дозволыв мени тэбэ чипаты.
Странно было слышать, что я проспал более суток. Мне показалось, что только что уснул. Я был голоден. Но меня уже ждали крынка молока и огромная краюха хлеба.
Григоруки снова перевязали меня. По-моему, раны выглядели не так угрожающе.
Григоруки успокоили меня, сказав, что ни одна живая душа в селе не знает о моем существовании. Завтра под вечер, сказал Фэдор, он отвезет меня к своему куму. Это километров двадцать — двадцать пять к востоку от их села, от Грушевки.
За двое суток я привязался к Григорукам. Мне нравилось у них все, даже то, как они говорили. Их украинский язык отличался от того, какой я привык слышать с детства. У них было мягкое «Л». Правда, еще во втором или в третьем классе мы тоже читали «плян, лямпа, клясс». Но потом «я» заменили на «а». Нам объяснили, что националисты, враги народа, стараются вбить клин между русскими и украинцами. Я не знал, что значит националисты, но ненавидеть врагов народа меня уже научили.
Вечером Григоруки помогли мне спуститься по наружной лестнице к сараю. Я настороженно ловил каждый звук. В селе было тихо. Корова жевала жвачку. Лошадь, переступая, шлепала копытами по луже, единственной среди двора, уже подсохшего после дождей. Мне очень хотелось попрощаться с Сирком, но Федор опасался, что меня могут увидеть возле его дома. На мне уже была гражданская одежда. И возраст мой был еще не армейский. Но вдруг во мне разглядят еврея.
Я не помню кума. Не помню еще четырех или пяти славных украинцев, которые, рискуя жизнью, передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, простых селян, которые давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали меня. Виноват. Я не помню никого, кроме Параски и Федора Григорука из села Грушевки Полтавской области. И Сирка.
Я не помню, где и когда мы пересекли линию фронта. Из густого тумана едва проступают первые дни в полевом госпитале и эвакуация в тыл.
Но в госпитале на Урале, и потом на фронте, и снова в госпитале, уже в Азербайджане, и снова на фронте, и в госпиталях после последнего ранения, и в институте доброе тепло наполняло мое сердце, когда я вспоминал Григоруков.
Мне очень хотелось увидеть их и выразить им свою неиссякаемую благодарность. Но я был студентом, бедным как церковная крыса. Мне было стыдно явиться к ним с пустыми руками.
В 1947 году мне вдруг открылось, что я вовсе не гражданин великого и могучего Советского Союза, а безродный космополит. Нет, никто мне прямо не указал на это. У меня даже не было псевдонима, скрывавшего еврейскую фамилию. Я еще не успел причинить вреда своей стране на идеологическом фронте. Но тем не менее я ощущал себя очень неуютно только потому, что моими родителями были евреи.
Как-то ночью, когда боль в рубцах не давала мне уснуть, я закрыл глаза и построил мой первый взвод, мальчиков из двух девятых классов. Со мной тридцать один человек. Удивительная получилась перекличка. Двадцать восемь евреев и три украинца. В живых остались четверо. Из украинцев — только один. Из двадцати восьми евреев — трое. То ли усилилась боль в рубцах, то ли новая боль наслоилась, но уснуть мне не удалось.
Что-то оборвалось во мне после этой ночи. Стал выветриваться из меня пролетарский интернационализм, на котором я был вскормлен. С подозрением я относился к неевреям, на каждом шагу ожидая от них неприязни. Я стеснялся самого себя. Стыдно, что во мне могла произойти такая метаморфоза. Я понимал, что необходимо вытравить из себя эту патологическую подозрительность. Для этого надо встречаться с людьми, порядочность которых вне сомнений.
Я почувствовал непреодолимую потребность встретиться с Григоруками.
Летом 1949 года, во время каникул, я поехал в Грушевку, Полтавской области.
Я смотрел в окно вагона, когда по мосту из Крюкова в Кременчуг поезд пересекал Днепр, и с недоверием вопрошал: неужели шестнадцатилетний мальчик, раненый, девятнадцать дней без медицинской помощи и почти без пищи, ночью, в дождь, смог преодолеть эту водную ширь? Сейчас, днем, летом, достаточно сильный, я бы не решился на это.
Из Кременчуга я направился на север вдоль Днепра. На месте бывшей Грушевки нашел развалины, поросшие бурьяном. Кто разрушил Грушевку? Немцы? Красная армия? Какая разница. Я не нашел Григоруков.
1988 г.
Буханка хлеба
Авиозу
Почему я вспомнил именно этот день? Ведь там, во время боев в предгорьях Кавказа, были дни более яркие — если можно назвать яркими дни пребывания в аду. Дни, когда я чудом избегал смерти, или, вернее, смерть избегала меня. Например, тот осенний день 1942 года, когда бронепоезд «Сибиряк» отразил атаку стада немецких танков. Четыре 76-миллиметровые пушки бронеплощадок и две 37-миллиметровые зенитки и два крупнокалиберных пулемета на открытых платформах впереди и позади бронеплощадок против десятков танковых орудий. Да и сравнить ли маневренность танков с маневренностью бронепоезда, привязанного к железнодорожной колее… Правда, экипажи бронеплощадок были укомплектованы добровольцами-сибиряками, железнодорожниками, которые служили танкистами во время боев на озере Хасан и на Халкин-Голе. Вечером того дня у меня появилось стихотворение:
Воздух вздрогнул. Выстрел. Дым. На старых деревьях обрублены сучья. А я еще жив. А я невредим. Случай.Грешен. Даже во время боев у меня иногда выкраивалось время глотать книги стихов, они во множестве валялись на путях отступления. И писать стихи. Наверное, в семнадцать лет все пишут стихи…
Случилось это уже позже того дня. А сколько еще не менее страшных дней пришлось пережить летом и осенью 1942 года… Почему же не те дни, а именно этот, прокручивается в моем сознании со всеми подробностями от подъема до отбоя, как полнометражный документальный фильм? Хотя, собственно говоря, подъема не было, ночь была бессонной.
Шесть разведчиков отдельного дивизиона бронепоездов в ту ночь вернулись из ближнего немецкого тыла и по приказу майора Аркуши, командира дивизиона, заняли оборону вдоль северо-западного края железнодорожного вокзала. Майор предупредил, что, как только нас сменят пехотинцы, мы должны пробраться в теснину, в которой скрылся бронепоезд. Километра три от станции. Туда он сумел отойти своим ходом вчера вечером после боя с немецкими танками. Болванкой был пробит сухопарник бронепаровоза. Воентехник Тертычко под огнем противника, обжигаясь, заглушил пробоину поленом и паклей. Ночью должен был подойти «черный паровоз» и вытащить бронепоезд в тыл. «Черными» называли все небронированные паровозы, от «овечки» до ИС и ФД. По какой-то причине «черный паровоз» ночью не пришел. И не пришли пехотинцы, которые должны были нас сменить. Тоже по какой-то причине.
Занять оборону!.. Что бы сказал майор, увидев эту оборону? Но ведь у него была карта-километровка с горизонталями, и он даже по карте мог представить себе абсурдность такого приказа. Оборона! Шесть человек, вооруженных автоматами, гранатами и кинжалами, должны были прикрыть участок фронта шириной не менее километра, доступный атакам немецких танков…
А что сумеет пехота, которая должна сменить нас? К майору Аркуше я относился с уважением. Он лучше меня знал, как воевать. У меня в петлицах не было не только двух шпал, но даже ни одного треугольника. Почему же такой идиотский приказ? Значит, ему приказал кто-то, может быть, генерал. Нехорошие мысли вползали в голову ортодоксального комсомольца. Я стыдился самого себя. Но такая оборона!..
Почему именно этот день я вспоминаю? Странно. Отчетливо помню все подробности его, но не могу вспомнить, когда именно все произошло, не могу прикрепить его к определенной календарной дате. Помню только, что этот летний день с легкими пушистыми облаками на ярко-голубом небе, вероятнее всего, конца августа 1942 года, будил в душе противоречивые чувства. С одной стороны — не придется мокнуть под дождем. С другой стороны, такой день — раздолье для немецких самолетов, от которых нет спасения. Но если уж говорить о дне, то, конечно, от подъема до отбоя.
Подъем все-таки был. Минута, когда в этом ярко-голубом небе появилась проклятая «рама». Этот немецкий разведывательный самолет с двумя фюзеляжами, хоть он не стрелял и не бомбил, мы ненавидели, пожалуй, больше, чем убивавшие нас «юнкерсы» и «хейнкели». Медленно, словно паря, «рама» своим жужжанием выматывала нервы. Мы ведь знали, что она наблюдает за нами, за каждым нашим движением. А через несколько минут на привокзальную площадь и все открытое рядом с нею пространство с грохотом, который мы слышали, находясь в полукилометре оттуда, выкатили немецкие танки и грузовики с пехотой. Со своего наблюдательного пункта я пытался сосчитать танки. Иногда получалось двенадцать. Иногда четырнадцать. Танки стояли, заслоняя друг друга. В бинокль отчетливо было видно, как немцы, танкисты и пехотинцы, расположились завтракать у своих машин. И нам не мешало бы. Только еды у нас не было. И позиция наша — ужаснее не бывает. Но ведь мы ждали пехоту.
По привычке я приготовил данные для стрельбы бронеплощадок, хотя понимал всю бессмысленность расчетов. В самом благоприятном случае из лощины могло стрелять только орудие передней бронеплощадки. Но по привычке данные для стрельбы были приготовлены и по привычке мы передали их бронепоезду. Благо связь у нас была налажена, и для этого не пришлось тянуть линию. Степан Лагутин, несмотря на свой рост и вес, в сапожищах сорок шестого размера легко взобрался на телеграфный столб и накинул провод от телефона на третий и четвертый провод между столбами, шагающими вдоль железнодорожного пути. А у бронепоезда на те же провода накинули провод их телефона.
Нас торопили с возвращением. Уже ничего не сказали о пехоте, которая должна сменить. С минуты на минуту ожидался «черный» паровоз.
Внезапно в небе появились три наших истребителя. К такому празднику мы не привыкли. Больше месяца не видели нашей авиации, если не считать ночных полетов «кукурузников» — У-2, пилотируемых героическими женщинами. Немцы хозяйничали в небе. Истребители ринулись к «раме». Мы уже предвкушали, как она, подлая, заполыхает и рухнет не землю. Но случилось невероятное. Это мерзкое, едва передвигающееся устройство вдруг на невероятной скорости стало уходить от наших истребителей и скрылось за горизонтом. Такого мы даже представить себе не могли. Нам открылось еще одно свойство «рамы», что, естественно, не добавило любви к ней. Истребители развернулись и улетели на восток, посрамленные неудачей.
И вдруг на нас навалился неописуемый грохот. Мы чувствовали себя так, словно, прижимаясь к шпалам, лежим между рельсами, по которым несется тяжелогруженый состав. «Катюша»! Я услыхал ее второй раз в жизни. Неделю назад подобный грохот застиг нас врасплох на перроне почти такого же вокзала. Не знавшие, что это, испуганные, оглушенные неслыханным ранее, необычным, мы вскочили в первую же раскрытую дверь и бросились на пол. То была станционная уборная. Представляете станционную уборную во время войны? Стыдясь друг друга, мы доковыляли до Терека — добро, до него было не более двухсот метров, и окунулись в бурную холодную воду. Мы пытались смыть с себя экскременты, но отмыть удалось лишь автоматы и гранаты. Пришлось раздеться догола и выбросить обмундирование. Остались в одних кальсонах. В таком виде, с оружием и гранатами, связанными проводом, добрались до бронепоезда. Не понимаю, как бронепоезд не развалился от хохота. Несколько дней меня преследовало зловоние. К еде прикоснуться не мог. Так состоялось мое знакомство с «катюшей».
Тогда реактивные снаряды пролетали над нашими головами и взрывались неизвестно где. А сейчас мы наблюдали результаты этого залпа в пятистах метрах от нас. Загорелось четыре танка — три Т-4 и один Т-3 — и несколько грузовиков. Вся площадь была завалена немецкими трупами. Я смотрел на горящие машины, на трупы и такая радость обуяла меня, что даже на какое-то время забыл о проклятой «раме», удравшей от наших «Яков». Но когда немцы начали грузить в кузова раненых, я опустил бинокль. Хоть и немцы, но не для меня такое зрелище. Конечно, я постарался, чтобы моя трусость осталась незамеченной ребятами. В это время подошла наша смена, которую уже не ждали, взвод, ведомый младшим лейтенантом. Тринадцать человек, даже не взвод, а отделение. Но здесь, на Кавказе, тринадцать человек могли считаться ротой и даже батальоном. Двенадцать красноармейцев оказались азербайджанцами. В основном молодые ребята. Половина из них не знала русского языка. Младший лейтенант — мрачный пожилой дядька, худой и небритый, с перекошенным кубиком в одной петлице. У всех, включая младшего лейтенанта, винтовки-трехлинейки. Ничего себе вооружение против танков! Жалко их стало до ужаса. Я тут же объяснил младшему лейтенанту, что немцы без единого выстрела могут пройти через вокзал на железнодорожные пути и дойти до Терека. Взвод окажется в окружении. Я описал обстановку именно в тех выражениях, которые формулировал в течение нескольких предрассветных часов. Посоветовал отойти на пятьсот-шестьсот метров и окопаться на склоне холма над рекой. Младший лейтенант, молча, выслушал меня и не отреагировал. А я что? Не мог же семнадцатилетний пацан, красноармеец без звания, хотя и командир отделения разведки, приказать пожилому командиру взвода, младшему лейтенанту. Субординация. Да и части разные.
До бронепоезда мы добрались без приключений чуть ли не в тот самый момент, когда подошел «черный паровоз». Звякнули буфера последней открытой площадки с зениткой. Мы взобрались, и ребята угостили нас завтраком. Повезло. Как бы мы добирались, опоздав к прибытию «черного паровоза»?
На площадку пробрался старший лейтенант, командир бронепоезда, и очень сердечно, совсем не по-уставному благодарил нас за данные о немцах. Оказывается, произошло нечто невероятное. По грунтовой дороге в лощину, параллельную железнодорожному пути, прикатило несколько «виллисов». В одном из них был член Государственного Комитета Обороны, народный комиссар путей сообщения, товарищ Каганович. Железнодорожники, экипажи бронеплощадок, относились к своему наркому с пиететом и стихийно устроили ему грандиозную встречу. Некоторых он знал лично. А вокруг генералы и прочие высокие чины. И тут как раз по телефону поступило наше сообщение и подготовленные данные для открытия огня. Естественно, бронепоезд ничего сделать не мог. Но кто-то из чинов сказал, что можно подкатить «катюшу» и передать ей эти данные. А другой чин сказал, что «катюша» все еще засекреченное оружие, и она не может открыть огонь, когда над нами висит «рама». Тогда еще кто-то сказал, что надо связаться с полком истребителей. Нарком приказал связаться. Связались. Все-таки не младшие лейтенанты. А результат мы наблюдали. Степан Лагутин вовремя накинул провода, а я просто так, ради интереса, естественно, не имея представления о нашем участии, доложил о результатах, когда и нарком, и генералы, и прочие чины еще были рядом с бронепоездом.
Кто-то из ребят по секрету сообщил, что вроде по пути к бронепоезду Каганович лично застрелил какого-то командира роты, который в течение суток не вел своих бойцов на передовую, а бродил где-то и отбирал у кабардинцев баранов, выдавая им липовые справки. Правда это или выдумка — не знаю.
Старший лейтенант ушел к себе, а мы завалились спать у зенитки и проснулись уже в Беслане.
Возможно, именно благодаря «катюшам» я выделил ЭТОТ день. Когда еще во время боев на Северном Кавказе случалось, чтобы наше отделение на передовой не подвергалось смертельной опасности? А ведь именно таким выдался этот день, безопасным!..
В Беслане располагалась база бронедивизиона — шесть пассажирских вагонов. Один из вагонов был наш, разведчиков, и еще кого-то из управления, уже не помню кого. Когда бронепоезда приходили на экипировку в Беслан, мы отдыхали в своем вагоне. Вот и на сей раз предстояло несколько дней отдыха и безделья, пока будут менять поврежденный сухопарник бронепаровоза. Да и площадки были основательно поклеваны. И орудиям потрудившимся предстоял основательный уход.
Вагон был непривычный, заграничный. Говорили, что польский, поставленный на наши оси. Застекленные двери отделяли купе от коридора. Какой-то доброжелатель, зная мое пристрастие к литературе, оставил на моей полке газету «Правда» с опубликованной там пьесой Корнейчука «Фронт». Проглотил эту пьесу и задумался.
На фронт мы выехали из Грузии в начале июля. Воевать начали под Армавиром. За два месяца доотступались до предгорий Кавказа. Зачитали нам приказ № 227 — «Ни шагу назад!» — еще недалеко от Армавира. Но в действиях нашего дивизиона я не замечал перемен. Воевали, как и до приказа. И командир дивизиона майор Аркуша был таким, как до приказа. И слухи доходили до нас, что он так же не в ладах с комиссаром дивизиона, батальонным комиссаром Лебедевым, как воевал с ним до приказа. Батальонный комиссар Лебедев. Мы, так называемые славяне, вообще не понимали, зачем дивизиону понадобился этот сукин сын и трус, которого никто ни разу не видел в бою. И вот перед глазами текст пьесы, в которой разрешили критиковать генералов. Шутка сказать — не каких-то командиров взводов — генералов!
Я вспомнил сегодняшнее утро. Кто отдал приказ расположить оборону там, где мы ее занимали и где сменил нас несчастный взвод мрачного младшего лейтенанта? А попробуй не быть мрачным, когда у тебя только треть положенного личного состава, половина которого не понимает твоего языка. И вооружение против немецких танков — трехлинеечки образца конца прошлого столетия… Выходит, не такие уж крамольные мысли возникали в моей голове тем утром…
Я пишу сейчас под контролем жесточайшей внутренней цензуры. Я пытаюсь честно описать свои чувства той поры — чувства ортодоксального комсомольца, добровольца, свято верившего в гениального полководца и его безупречный Генеральный штаб. Я опасаюсь, что на эти чувства влияют мои нынешние знания о войне, о полководцах, и о нас, несчастных. Даже мое отношение к батальонному комиссару Лебедеву в ту пору я оценивал как недопустимую крамолу. Но, просеивая воспоминания о мыслях по прочтении пьесы, снова и снова вижу пацана, в душе которого затеплилась надежда, что на фронте что-то изменится. Не в действиях красноармейцев. Я видел, я знал, как они действуют. И не в действиях майора Аркуши. Я видел, как он действует. Изменится в действиях генералов. Могут же они, если захотят. Пример — сегодняшний залп «катюши». (Правда, кто-то из ребят сказал, что это организовали не генералы, а чины пониже.) Я пытаюсь беспристрастно вспомнить, что именно я думал тогда об этом залпе, к которому оказался причастен. То, что в душе слегка задрал нос по поводу этой причастности, помню точно. Простите семнадцатилетнему. Но пришло ли мне в голову, что, если бы на фронте существовали связь и взаимодействие между родами войск, утреннее побоище не было бы исключением? Вероятнее всего, этот успех я связал с внезапным приездом ближайшего соратника великого кормчего и в очередной раз пришел в восторг оттого, что у нас такие вожди…
Из репродуктора в коридоре вагона доносилась музыка. Песни, которые мы знали. Но тут… Я не расслышал названия песни и ее автора. Вероятно, не обратил на это внимание, все еще просматривал газету. Но тут тихая музыка вонзилась в душу. Нет, не вонзилась — окутала ее добрым облаком. И слова вроде бы простые, даже примитивные. «Споемте, друзья. Ведь завтра в поход. Уйдем в предрассветный туман». Но мелодия! И этот задумчивый, мягкий аккомпанемент баяна! Я выглянул в коридор. Мои друзья, те, что были в коридоре, застыли, глядя в черную тарелку репродуктора. Лица их были одухотворены. Это были не те, привычные мне головорезы. Не положенная нам по штату интеллигентность внезапно снизошла на лица моих друзей и подчиненных. Затихла мелодия. «Вы слушали, — произнес диктор, — песню композитора Соловьева-Седого «Вечер на рейде». Передаем…» Не знаю, как мы восприняли бы песню в другой день. Но в этот!.. И сейчас, когда звучит «Вечер на рейде», передо мной возникают картины этого дня. И то первое необычное восприятие этой песни.
Я вышел в тамбур и стал в открытой двери вагона. Метрах в пятидесяти, на запасном пути, стоял бронепоезд. На бронепаровозе копошились ремонтники. Но ассоциация с песней, в которой «наш бронепоезд стоит на запасном пути», у меня почему-то не возникла.
Наши вагоны примостились на невысокой насыпи. По осыпающейся гальке шла цыганка, а за ней выводок грязных, измученных и худых детей, вероятно, погодков.
Пять девочек и мальчиков, самой старшей не более десяти, а младшему, типичному микельанджеловскому купидону, но очень замурзанному, не больше пяти. Цыганка тоже была истощенной. Мне она показалась старой. Не меньше тридцати, может быть, даже с лишним. Распущенные черные волосы ниспадали ниже лопаток. Из одежды ее я запомнил только длинную развевающуюся черную юбку. Цыганка увидела меня и остановилась.
— Хорошенький, дай погадаю.
Я рассмеялся. Хорошенький! Додуматься до такого!
— Не надо гадать. Погодите, я вам чего-нибудь вынесу.
Хорошенький! Она с такой же легкостью могла назвать меня Аполлоном Бельведерским. Зашел в купе, взял со столика буханку хлеба и вынес цыганке. На глазах у нее появились слезы. Дети, которые до этого меланхолично босыми ногами перекатывали гальку, вдруг посмотрели на меня, как на существо неземное. Буханка хлеба в ту пору, конечно… Но ведь их шестеро. Таких голодных. О, я знал, что значит быть голодным!
— Хорошенький, дай руку. Погадаю тебе. Хорошее у тебя будущее, хоть и трудное.
— Нет, спасибо, не надо.
Из-за моей спины из тамбура протиснулся Коля Гутеев.
— Погадай мне.
Цыганка пристально посмотрела на Николая и отошла от лесенки вагона.
— Постой! Я тебе тоже дам буханку хлеба.
Цыганка на мгновение остановилась. Остановилась так, что, казалось, завизжали тормоза. Снова глянула на Колю и, не промолвив ни слова, направилась к вокзалу. Дети поплелись за ней.
Из вагона нас окликнул Степан Лагутин, и мы забыли о встрече с цыганкой.
Вспомнил о ней только в октябре. Госпитальная палата, в которой я лежал, в другой жизни была школьным классом. Госпиталь в городе Орджоникидзе. В огромном окне сверкала заснеженная шапка Казбека. Я смотрел на нее, как завороженный. Что-то говорило мне, что эта неземная красота отторгает от меня все боли и несчастья. Не знаю, не помню, были ли такие цвета на одежде цыганки, но однажды перед заходом солнца, когда одна вершина Казбека зарумянилась, а на второй нерешительно смешалось розовое с нежно-лиловым, я вспомнил цыганку у подножия нашего вагона. И выводок голодных детей. И изумление на их лицах, когда она почему-то просто так вдруг не взяла буханку хлеба. Почему она отказалась погадать Коле Гутееву? Неужели знала, что произойдет? Неужели знала, что случится той страшной ночью, когда погибнет Коля, а меня, раненого, Степан Лагутин чудом вытащит из немецкого тыла? О каком трудном моем будущем она говорила? Может быть, знала о моем ранении? Ладно, допустим, она знала, что Коля погибнет. Но ведь он предложил ей буханку хлеба! Гадая, могла не сказать ему о гибели. Почему она этого не сделала? Шутка ли, буханка хлеба! Отказаться от нее матери пяти голодных детей, чтобы не высказать правды, которая никому не может быть известна… Невероятно!
Я пытался вспомнить, как выглядела эта цыганка. Красивая? Не знаю. Тогда мне, семнадцатилетнему, она казалась старой, значит, не должна была казаться красивой. Не помню, в госпитале или только сейчас, вспоминая, я увидел на ее изможденном лице гордое благородство.
ЭТОТ день вместил в себя многое. Правда, он оказался днем исключительным: в отличие от других дней, наше отделение, находясь на передовой, на самом деле не подвергалось опасности. И все же, мне кажется, не в этом его исключительность. Я увидел мать, которая не солгала, хотя ее ложь никто не в состоянии был бы обнаружить. Не солгала и оставила голодными своих детей!
Прошло шестьдесят шесть лет после того летнего дня 1942 года, который прокручивается сейчас в моем сознании, как полнометражный документальный фильм. Наверное, это закономерно, что самым ярким событием ТОГО дня, почти не обратившим на себя внимания в ту пору, осталась встреча с цыганкой.
Июнь 2008 г.
Первая медаль «За отвагу»
Даже Степан называл своего командира мальцом. Чего уж требовать от других? Семнадцатилетнему командиру разведчиков было обидно. В дивизион бронепоездов он добровольно пришел после ранения. Единственный награжденный во всем подразделении — медаль «За отвагу». По-правде, награду заслужили все сорок четыре человека, и его разведчики и пехотинцы, которыми сформировали отряд. За такое дело другим дали бы звание Героя. Выстоять на перевале против «эдельвейсов», отборной дивизии альпинистов, да еще взять в плен чуть ли не целую роту во главе с обер-лейтенантом. До войны этот обер излазил все вершины Альп, а тут, на Кавказе, угодил в плен к пацану, который раньше вообще не видел гор. Конечно, им повезло. Альпинисты-немцы знали, что в снежную бурю на высоте 3400 метров над уровнем моря надо сидеть, как мышь, а Малец не знал. Могли, конечно, загнуться без единого выстрела. Но… вот так оно случается на войне. Повезло.
Командир разведчиков старался во всем походить на своих подчиненных. Даже пить научился на равных с ними, хотя водка не доставляла ему удовольствия. Другое дело сладости. Но где их возьмешь на фронте? Скудную порцию сахара, которой едва хватает на один зуб, и ту не всегда выдавали.
Как-то они наткнулись на пасеку. Он выпотрошил банку из-под немецкого противогаза и наполнил ее медом. Дивизион покатывался от хохота, когда разведчики рассказали о сражении с пчелами.
А тут управленцы угостили его какой-то штукой, очень похожей на липовый мед. Патокой называется.
Дивизион как раз вывели из боя. Не только бронепоезда, но даже разведчиков. Искалеченные бронеплощадки ремонтировали в Беслане на станции.
Недалеко от вокзала находился паточный комбинат. Там этой штуки десятки цистерн. Комбинат уже эвакуируют. Все оставшееся собираются взорвать. Не понятно, почему бы патоку не раздать людям? Утром комиссар дивизиона пошел на комбинат со своим вестовым и принес два полных ведра. А уж если дали батальонному комиссару, то человеку с медалью на груди и подавно дадут.
Степан раздобыл большое эмалированное ведро. Оружие за ненадобностью оставили в вагоне. Зачем оно в глубоком тылу, в пятнадцати километрах от передовой?
На комбинате их встретили как родных. Директор видел в газете фотографию командира разведчиков и описание боя на перевале.
В дальнем конце просторного цеха громоздились горы желтовато-белых камней — глюкоза, сладкая, но твердая, как зубило. Степан предложил взять несколько кусков. А зачем? Командир прочно усвоил фронтовую мудрость: довольствоваться насущным, выбирать лучшее, если есть выбор, и не делать запасов. Патока лучше глюкозы.
В вагоне они наполнили патокой знаменитую банку из-под немецкого противогаза. Ребята подставили котелки. Ведро опустело. Можно было отправляться во второй рейс.
Из проходной они вышли в тревожную пустоту прифронтового города, серую от ранних сумерек и спрессованных октябрьских туч. Женщина, единственное живое существо на всей улице, предложила им четверть араки за ведро патоки. Степан потребовал еще бутылку. Ну и Степан! Три с половиной литра араки ни за что, а ему все мало.
Внезапно из-за угла появился невысокий кавказец в плаще, полувоенной фуражке и шевровых сапогах с прямоугольными пижонскими носками.
— Спэкулируете?
Женщина схватила драгоценное ведро и, с трудом волоча груз, который был для Степана пушинкой, скрылась за поворотом.
Если бы их обматюкали, даже врезали разок — дело привычное. Но такое чудовищное обвинение?! Да еще от какой-то тыловой крысы!
Малец наотмашь хлестнул наглую самодовольную физиономию. Кавказец качнулся, и тут же из-под плаща появился пистолет.
До кисти, покрытой рыжеватыми волосами, с пистолетом ТТ не более двух метров. Мальцу уже случалось попадать в подобные ситуации. Не так уж страшен пистолет на таком расстоянии. Но сейчас Малец даже не успел сообразить что к чему. Рассказы о страшном кулаке Степана порой казались неправдоподобными. Посмотрели бы сомневающиеся! Кавказец неподвижно распластался на тротуаре. Малец быстро подобрал отлетевший в сторону пистолет. И тут… Солдат и командир испуганно посмотрели друг на друга.
Под распахнувшимся плащом над левым карманом полувоенного френча, точно такого же, как на товарище Сталине, блестели орден Ленина и значок депутата Верховного Совета.
Эх, Степан, Степан! Надо же было ему торговаться из-за какой-то бутылки араки!
Они помогли подняться приходящему в себя депутату. Малец извлек обойму и вернул пистолет владельцу. Депутат тут же всадил запасную обойму и пронзительно заорал:
— Ведяшкин!
Из-за угла возник маленький толстенький человечек с одним кубиком на петлицах, с автоматом ППД на груди.
— Взять их!
Младший лейтенант переступал с ноги на ногу.
— Рашид Махмудович, это ребята из бронедивизиона, помните, те, которые с перевала.
— Кому сказано? Взять!
— Давайте пройдемте, — виновато попросил Ведяшкин.
Делать было нечего. Рядом с младшим лейтенантом появились два автоматчика.
За углом стоял старенький «газик». Их погрузили в кузов рядом с Ведяшкиным и автоматчиками. Депутат сел в кабину. Грузовик пересек железнодорожные пути и, осторожно перебираясь через ухабы, поехал на восток.
Через полчаса они остановились перед добротным каменным домом в большом осетинском селе.
Депутат поднялся на крыльцо и вошел в дверь, поспешно открытую часовым. Ведяшкин соскочил из кузова и засеменил за хозяином.
Минут через десять, когда их ввели в просторную комнату, депутат и смущенный Ведяшкин спускались с крыльца.
У стола стоял детина почти Степанова роста в красивом шерстяном свитере, в синих диагоналевых галифе, заправленных в сверкающие хромовые сапоги. На спинке стула висел китель. Три кубика на петлицах с голубым кантом. Малец знал, что старший лейтенант в НКВД считается старшим сержантом.
Энкавэдист подошел к Степану, не обращая внимания на Мальца ни даже на его медаль. Минуту он разглядывал солдата, словно удивляясь тому, что на свете есть кто-то крупнее его самого. Удар крюком снизу откинул голову Степана. Мощное тело ударилось об стенку. Но тут же солдат стал впереди Мальца, раньше энкавэдиста заметив реакцию командира.
— Так что? Спекуляции вам недостаточно? Вы еще посмели поднять руку на первого секретаря обкома партии? Надеюсь, я не должен объяснять, каким будет приговор трибунала? У-у, бляди, девяти грамм жалко на вас! Я бы вас без всякого трибунала придавил бы своими руками!
В том же доме, со двора, в комнате, где тусклый свет двух коптилок задыхался в махорочном дыму, у них выпотрошили карманы, забрали документы и кисеты с табаком, сняли ремни, медаль, спороли петлицы.
Недалеко от входа прогремел пистолетный выстрел: служивый чистил оружие.
— Ты что… твою мать! Куды ты в пол стреляешь, мать твою?.. Там же люди!
— Будя тебе. Люди. Списанные они. Да я что, нарочно?
Их вывели в ночь. Наощупь вниз по ступенькам. И еще вниз, в подвал справа от крыльца.
Смрад немытых тел и прелых портянок. Они наступили на чьи-то ноги. Кто-то хрипло матюгнулся. Ничего не видя, втиснулись между спрессованной человечиной. Только утром в крохах света, едва проникающего сквозь щели в дощатой двери, разобрались, куда они попали.
В подвале особого отдела 60-й стрелковой бригады двадцать один человек, приговоренные к смертной казни, ждали исполнения приговора.
Их вывели в дворовую уборную, предупредив, что шаг вправо, шаг влево считают побегом и стреляют без предупреждения. Слева от уборной за вытоптанным бурьяном высился каменный забор, иссеченный пулями, как стены вокзала за минуту до отступления.
На завтрак им выдали крохотный кусочек хлеба и манерку жидкой бурды на троих. Третьим подсело существо, потерявшее человеческий облик. Заросшее лицо с ввалившимися глазами и руки были такого же цвета, как грязная свалявшаяся солома, служившая подстилкой. Жрать хотелось невыносимо. Но вид руки, поспешно погрузившей ложку в манерку, остановил Мальца и Степана. Они проглотили хлеб и постарались не думать о еде.
Приказ 227 дивизиону зачитали еще в июле. Приказ — ни шагу назад. Правильный приказ. Но когда после завтрака вывели их компаньона по котелку, слегка упиравшегося, размазывавшего грязные слезы, когда залп, прервав истошный вопль, прогремел, казалось, над самым ухом, дикий страх, несравнимый ни с чем в его переполненной страхами жизни, сковал сердце Мальца стальными обручами.
Стало так тихо, словно залп вобрал в себя все существовавшие в мире звуки.
Жизнь медленно возвращалась в подвал. Зашуршала солома. За дверью тихо матюгнулся часовой, помолчал и добавил: «Помилуй мя, Господи». Шепотом им рассказали историю расстрелянного старшего политрука. Он спорол с рукава звездочку, выходя из окружения. Знал, что немцы не берут в плен комиссаров.
Вторым расстреляли командира пулеметной роты. И в этом случае Малец считал приговор справедливым. Под Плановской он со Степаном чудом выбрались, когда пехотинцы внезапно, без предупреждения отступили, бросив четыре целеньких пулемета. Все справедливо. Но почему же так страшно?
К ним подсел тощий нацмен. Вместо обуви — растерзанные портянки, перевязанные бечевками.
— Послушай, я тебя узнал. Мы с тобой, помнишь, воевали под Дакшукино. Я еще удивлялся, панимаешь, что разведчиками командует совсем, панимаешь, ребенок. — Он ткнул грязным пальцем в дырку над карманом гимнастерки. — У тебя еще была медаль «За отвагу». Помнишь, я Садыков? Младший лейтенант Исмаил Садыков.
Да, он вспомнил ночь под Дакшукино. Он вспомнил смелого и умного младшего лейтенанта. Его-то за что? Тоже какая-нибудь патока?
Увы, все было намного страшнее. В то утро, когда они оставили Дакшукино, Садыков был контужен и попал в плен. У Мальца не было ни малейшего сомнения в том, что такие бойцы, как Садыков, в плен не сдаются. Он слушал рассказ младшего лейтенанта о побеге из плена. Можно ли сравнить с их перевалом то, что пережил этот герой?
— Почему же вы не рассказали это трибуналу?
— Я, панимаешь, хотел, но они даже слушать не стали. Я, панимаешь, не боюсь умереть. Я столько раз умирал, панимаешь, что мне уже не страшно. Но отцу сообщат, что у него сын изменник родины. Он этого не перенесет. У меня, панимаешь, очень хороший отец. Кроме вас двоих, отсюда никто не выйдет. А вы здесь случайно. Вы не из нашей бригады, панимаешь. Во имя Аллаха прошу, если вас не убьют, напиши моему отцу то, что я тебе рассказал. — Садыков несколько раз повторил адрес отца. — Напиши, панимаешь.
Младшего лейтенанта расстреляли десятым. В тот день больше не было казней.
На рассвете следующего дня снова «шаг вправо, шаг влево…» Каменный забор за вытоптанным бурьяном высился еще более зловеще, чем вчера. Бурые пятна спекшейся крови на камнях и на земле. Хотелось побыстрее скрыться пусть даже в вони подвала.
Еще до завтрака выводящий распахнул дверь.
— Из 42-го дивизиона бронепоездов которые, на выход!
Малец и Степан молча кивнули остававшимся. Так ушли почти все десять вчерашних. Ноги с трудом отрывались от грязной соломы. Подъем на перевал без веревок, без альпенштоков, с поклажей оружия и боеприпасов на стонущих от боли плечах не был таким крутым, как шесть каменных ступеней, поднимавшихся к…
Рядом с энкавэдистом во дворе стоял начальник особого отдела дивизиона.
Многотонные путы мигом свалились с ног, когда старший лейтенант едва заметно подмигнул им. Он пожал руку своему пехотному коллеге и страшным голосом пригрозил примерно наказать этих мерзавцев.
Чувство освобождения пришло только в кузове родного дивизионного «студебеккера». Особист заговорил лишь тогда, когда село скрылось за поворотом дороги:
— Ну и работенку вы нам задали. До самого командующего пришлось добираться, чтобы выцарапать вас отсюда.
— А медаль возвратили?
— Ну и дурак. Скажи спасибо, что тебя возвратили.
Спустя четыре дня Степан каким-то образом все-таки вынес из немецкого тыла своего раненого командира.
Малец лежал в госпитале в Орджоникидзе. Широкое окно палаты обрамляло Казбек, до которого, казалось, можно дотянуться рукой. В безоблачные дни бабьего лета ослепительно сверкала снежная шапка, и в памяти высвечивалось не то, что случилось совсем недавно, а снег на перевале, красивый и тихий, словно не было войны. Какое-то защитное устройство спасало Мальца от воспоминаний о двух ночах и дне в особом отделе 60-й стрелковой бригады. Только обида за потерянную медаль, ноющая сильнее раны, ненадолго возвращала его в смрадный подвал.
Фронт приближался к городу. Раненых эвакуировали в тыл. Мальца направили в Баку. Но в санитарном вагоне чокнутый лейтенант пристал к нему с просьбой поменяться направлениями. В Баку, видишь ли, у него девчонка. В Кировабаде, правда, родители, но ему очень хочется в Баку.
Кировабад! «Во имя Аллаха прошу тебя, напиши моему отцу то, что я тебе рассказал».
В Кировабаде отец Исмаила Садыкова. Ладно, пусть лейтенант едет к своей девчонке.
В госпитале в Кировабаде Мальца почему-то поместили в двухместную палату, в которой уже лежал старый военинженер первого ранга.
Военинженер никак не мог вспомнить, откуда ему знакомо лицо этого пацана. Определенно знакомо. Он даже помнит, что впервые увидев пацана, обратил внимание на явное несоответствие: грустные глаза на веселом лице.
Сволочи! Напрочь память отшибли. А какая была у него память! Почти как у этого Мальца, из которого стихи вылетают, как длинные очереди из скорострельного пулемета. Забавный пацан. Где же все-таки он его видел?
К середине ноября Малец уже мог писать. Белый лист лежал перед ним нетронутый, как заснеженная терраса на перевале, на которую ни немцы ни наши не решались спуститься. Как начать? «Уважаемый тов. Садыков»? Или «Уважаемый отец Исмаила»?
Или… Спросить бы у полковника. Но черт его знает почему, не хотелось затевать разговор на эту тему.
Как-то после обеда он выклянчил у кладовщицы свой танкошлем и сапоги, и прямо так, в госпитальном халате пошел по знакомому адресу. Добро, дом Садыковых был недалеко от госпиталя.
Военинженер первого ранга тоже собрался писать письмо. Он извлек из-под подушки планшет и, раскрыв его, увидел драгоценный документ — слегка потертую на сгибах газету, в которой среди военачальников, верных высокому долгу, значилась и его фамилия.
Военинженер осторожно развернул газету. С первой страницы, застенчиво улыбаясь, смотрел на него Малец, герой перевала. Так вот откуда он его знает!
Провожаемый старым Садыковым, Малец подошел к госпиталю. Никогда еще на него не наваливалась такая тяжесть. У проходной Садыков подарил ему плетеную корзину с хурмой.
— Спасибо тебе, сынок. Может быть, когда ты станешь отцом, ты поймешь, какое дело ты сделал. Да благословит тебя Аллах, сынок. Приходи к нам.
Военинженер первого ранга поблагодарил Мальца за хурму и с удивлением посмотрел на увесистую корзину.
— Откуда у тебя такое богатство?
Серным смрадом преисподней, в которой он находился более трех лет, вновь дохнуло на него из рассказа Мальца о подвале особого отдела 60-й стрелковой бригады. Только в ноябре 1941 года, когда профессор военно-инженерной академии понадобился фронту под Москвой, его извлекли из ада. Под бомбежкой и во время обстрелов он боялся своего страха. Он боялся возвращения в преисподнюю, если обычный страх живого существа перед угрозой уничтожения окажется сильнее страха снова оказаться в аду.
Военинженер первого ранга задумчиво посмотрел на свои изуродованные ногти и спросил:
— Скажи-ка, сынок, положа руку на сердце, там, на перевале, ты понимал, какой подвиг ты совершаешь?
— А как же, конечно, понимал.
Но, встретив добрый взгляд сидящего на койке старика, он смущенно улыбнулся и добавил:
— Если, положа руку на сердце, товарищ полковник, мне и в голову не приходило, что я получу медаль «За отвагу». Да все равно у меня ее нет.
Военинженер поежился, запахнул халат и уже было открыл рот, чтобы дать Мальцу добрый совет — держать язык за зубами и никому не рассказывать о Садыкове. Но тут же он резко осадил себя. В отличие от Мальца, военинженер первого ранга знал, что такое опасность.
1987 г.
Еще одна встреча
Русское подворье в Иерусалиме… Каждый раз, когда я пересекаю его, в моем сознании (или в подсознании?) включается какое-то смутное устройство, то ли проецирующее пережитое на трехмерный экран будущего, то ли соединяющее каким-то невероятным способом знакомое предстоящее с реальной цепью прошедших встреч.
Каменный собор похож на десятки виденных. Поэтому воспоминания могли бы быть о детстве, о теплом запахе пыли, слегка прибитой куриным дождем, о сладостном вкусе недозревших оскоминокислых слив, сворованных в церковном саду. Воспоминания могли бы быть о скитаниях по старым русским городам, о неутолимой жажде приобщения к прекрасному и невольном приобщении к чужим святыням.
В конце концов воспоминания могли бы быть о событии, поведанном мне Ицхаком.
Как-то на Русском подворье он случайно встретил батюшку, при виде которого у Ицика мучительно заныла челюсть со вставными зубами. Тогда, в 1945 году, уже после первых пыток Ицхак был готов подписать что угодно. Но следователь товарищ капитан Проваторов не удовлетворялся подписью. Пытать доставляло ему огромное удовольствие. И вот сейчас на Русском подворье в Иерусалиме Ицхак встретил своего палача в церковной рясе.
— Капитан Проваторов! — окликнул его Ицхак.
Батюшка служиво оглянулся на оклик, тут же спохватился, сделал вид, что оклик его не касается, отвернулся и, подобрав рясу, офицерским шагом заспешил к собору. Ицхак бросился за ним. Но батюшка скрылся за дверью и запер ее изнутри.
Ицхак колотил кулаками, ногами. Лицо его исказилось от бешенства. Собралась толпа. Срываясь с иврита на русский мат, Ицхак рассказал о батюшке-капитане.
Зазвенели разбитые стекла. Полиция арестовала хулиганов. В полиции Ицхак продолжал бушевать. Потребовал немедленно вызвать следователя из Службы безопасности.
Следователь появился почти немедленно, по-видимому, уже осведомленный о происшедшем. Когда Ицхак, возмущенно размахивая руками, рассказал о изощренном садизме капитана Проваторова, следователь спокойно извлек две фотографии — Проваторов в форме майора МГБ и он же в церковном облачении.
Ицхака тут же освободили, объяснив ему, что это такое — дипломатические отношения с великой державой и законность в демократической стране.
Говорят, после этого происшествия в Иерусалим стали присылать священнослужителей, в которых никто из израильтян уже не узнавал своих истязателей.
Нет, не это. Другое вспоминаю я, проходя по Русскому подворью.
21-й учебно-танковый полк в заштатном грузинском городке Шулавери на скорую руку испекал из призывников танковые экипажи. Из госпиталей в полк попадали раненые танкисты, чтобы влиться в маршевые роты, каждый день отправляемые на фронт.
Только через пять месяцев мне должно было исполниться восемнадцать лет. Но на сей раз, в отличие от первого ранения, возвращение в армию обошлось без особых затруднений.
Впервые за всю службу в армии в 21-м УТП я почувствовал себя ограбленным и униженным. И в начале войны, и в прошлом году, и сейчас, в январе 1943 года, патриотизм, долг, назовите это как хотите, неумолимо гнал меня на фронт. Возможно, сейчас, после двух ранений к этому слегка примешивалась боязнь обнаружить свою трусость. Впрочем, это особая статья. В ту пору мне казалось, что патриотизм движет поступками любого солдата в 21-м УТП. Но командование полка, по-видимому, на патриотизм не уповало, считая, что голод — более надежная эмоция.
Незадолго до последнего ранения я увидел, как собаки с минами на спине бросаются под немецкие танки. Проводник собак Коля Аксенов рассказал мне о методах дрессировки. Несколько дней несчастная собака воет от голода. Затем ее спускают с цепи. Под днищем учебного танка прикреплен кусок пахучей колбасы. Собака с грузом на спине рвется под танк. Этот прием повторяют несколько раз. За пару дней до предполагаемой немецкой атаки собак перестают кормить. Как только появляются танки, к спине собаки прикрепляется противотанковая мина. Снимают поводок. И несчастное животное мчится под немецкий танк за обещанной колбасой. Результаты я видел.
По такому же методу воспитывали патриотизм в 21-м УТП. От голода разве что не пухли. А ветераны, поступавшие из госпиталей, рассказывали, что на фронте погибают, конечно, но не от голода.
В тот вечер в тускло освещенной столовой, давясь от отвращения, я ел какое-то варево из немолотой заплесневевшей кукурузы. Стол, хотя его слегка поскоблили перед ужином, казался покрытым блевотиной.
Я увидел его в толпе «закрывающих амбразуру своим телом». Так называли несчастных, клянчивших у окна раздачи добавку этого кукурузного говна. Его нельзя было не заметить. В толпе попрошаек он выглядел как удод среди воробьев. Темно-золотой чуб выбился из-под танкошлема, нависая над правым глазом. Большой красивый нос. Четко очерченные полные губы, рвущиеся в улыбку. А главное — глаза! Черные-черные. С этаким воровским прищуром. Ресницы густые, длинные, шелковистые. И ощущение — подкинь сейчас помдеж полмиски тухлой кукурузы, этот парень отколет такую чечетку, что мрачная столовая превратится в праздничный зал.
Определенно, я где-то встречал этого танкиста. Но где? Он отошел от окна раздачи, матюгаясь, и недовольно посмотрел на меня, свидетеля его бессмысленного позора.
— Славянин, где это я встречал тебя?
Ресницы описали дугу, окидывая меня взглядом с ног до головы.
— Не, я тебя не встречал.
Разговорились. Стали задавать друг другу вопросы.
Выяснилось, что воевали мы в разных частях. В госпиталях тоже не могли встретиться. Откуда же так знакомо мне его лицо?
— А родом ты откуда будешь? — спросил он.
Я ответил.
— Не, не бывал я в твоих краях.
— А ты откуда?
— Терский я казак. Из Муртазово. Слыхал такое?
— Муртазово? Сторожка на южном переезде?
Как током хлестнуло его. Глаза распахнулись, стали огромными.
— Привет тебе, Александр, от мамы. Я был у нее в октябре.
— Как это в октябре? Немцы-то ведь заняли Муртазово в сентябре?
Вырвавшись из вони столовой в мокрую темноту Шулавери, я рассказал ему, слушавшему с затаенным дыханием, что случилось со мной три месяца назад по ту сторону Кавказского хребта.
Задание сперва казалось не очень сложным: добраться до станции Муртазово и установить связь с партизанским отрядом, вернее, с подразделением НКВД, оставленным в немецком тылу. И только. По занятой противником территории предстояло пройти не более десяти километров. А местность мы знали, как свою ладонь — только недавно отступили оттуда.
Как и обычно, пошел со мной Степан Лагутин, молчаливый алтайский охотник. При весе более ста двадцати килограммов и двухметровом росте он мог бесшумно пройти по хворосту. Юркий вороватый Гутеев сам напросился на это задание. Четвертой пошла Люба с новенькой английской радиостанцией, поступившей к нам через Иран.
В черной темноте, угадывая напряженно следившие за мной глаза, я ни словом не упомянул о том, что Люба была моей недосягаемой звездой, моей мукой. Она была невероятно красивой. Во всяком случае, такой она мне казалась. Ей уже исполнилось восемнадцать лет, и я, вероятно, казался ей пацаном. Положение командира не позволяло мне даже ненароком открыть клокотавшие во мне чувства. Капитан Жук назвал меня собакой на сене, когда однажды я чуть не пристрелил его, увидев, как он повалил Любу на гальку железнодорожной насыпи.
Не рассказал я, что, пробираясь по немецким тылам, я испытывал мальчишескую гордость, демонстрируя Любе свою храбрость, и одновременно — взрослую не по годам тревогу за ее жизнь. Но именно эта непроизнесенная часть рассказа оказалась музыкальным ключом, определившим тональность наших взаимоотношений с Александром в будущем.
Сейчас я просто излагал факты. Без эмоций. Без комментариев.
В три часа утра мы вышли к южному переезду. Было темно. Но, притаившись в мокрых кустах, мы видели сторожку, и переезд, и даже слегка поблескивавшие железнодорожные пути.
Около четырех часов по переезду прошел немецкий патруль и растаял в темноте по пути к вокзалу.
Ребята остались в кустах для прикрытия, а я одним броском оказался у двери сторожки и тихо пробарабанил по стеклу условный сигнал. Дверь почти тут же отворилась, и меня втянули в непроницаемую темноту.
Вспыхнувшая спичка осветила лицо пожилой женщины, лет сорока примерно. Я испуганно посмотрел на окно, но тут же успокоился, увидев, что оно завешено старым байковым одеялом.
Женщина зажгла свечку в кондукторском фонаре и осмотрела меня.
— Хлопчыку, так ты же еще совсем хлопчык! И до чего же ты похож на мого Сашу!
Четко я изложил ей задание. Женщина молча кивнула, взяла фонарь и скрылась в подвале. Появилась она оттуда с глечиком сметаны. Я наотрез отказался от еды, объяснив ей, что в кустах меня ждут товарищи.
— Добре. Возьмешь глечик с собой.
Александр, подозрительным сопением реагируя на знакомые ему подробности, застонал при упоминании глечика со сметаной.
Мы договорились о встрече со связным партизанского отряда. Можно было уходить. Женщина снова осветила мое лицо фонарем, повздыхала и подвела меня к большой раме с множеством фотографий. Были тут казаки с лихо закрученными усами, напряженно положившими руки на плечи сидящих женщин, и опирающиеся на эфесы сабель, и молодая пара, обнимавшая понятливую голову лошади, и еще множество. Но женщина показала на полуоткрытку, с которой смотрел мальчишка с наглыми прищуренными глазами, с большим, но красивым носом и чубом, лихо нависающим над правым глазом.
— Сыночек мой, Александр. И до чего же ты похож на него, хлопчику!
Трудно было понять, как я могу быть похожим на этого красивого парня. Но я не стал возражать старой женщине.
Увидел я ее еще раз вечером, когда она привела в заросли на берегу Терека связного из партизанского отряда. Вот, собственно, и все.
Александр не переставал задавать вопросы. А что я мог ему поведать? Ведь после уже не было ни сторожки, ни фотографий, ни переезда. После была непрерывная цепь ошибок и несчастий. И все по моей вине.
Еще до подхода к переднему краю в тесной долине, примыкающей к Тереку, там, где вчера ночью мы относительно легко пробрались мимо редких немецких постов, сейчас все было забито танками, тягачами, орудиями, грузовиками.
Необходимо было снять двух часовых, чтобы проскользнуть у самой кромки воды. В темноте мы подползли к ним почти вплотную. Степан и я вскочили одновременно. Он схватил своими лапищами немца за горло так, что тот не успел издать ни единого звука. В то же мгновение я всадил кинжал сверху вниз над левой ключицей второго немца. Кинжал погрузился по самую рукоятку. Фонтан липкой крови брызнул мне в лицо. Меня стошнило, и я начал рвать. Степан бросил бездыханного немца и закрыл мне рот своей огромной рукой. Но было поздно. Немцы услышали, как я блюю. Нас окликнули.
Уже через минуту, когда, преодолевая течение и соскальзывая с отполированных камней, мы пробирались к левому берегу, по нам открыли огонь, казалось, из всего немецкого оружия, сосредоточенного на Северокавказском фронте.
Я даже не услышал, а скорее догадался, как вскрикнула Люба. Раньше меня ее успел подхватить Степан.
Ближе к левому берегу было уже довольно глубоко. Вода ледяная. Течение отнесло нас к северу, в сторону немецкого тыла. Вероятно, это спасло нас. Потому что, когда зажглись осветительные ракеты, мы были далеко от того места, где я так глупо обнаружил себя.
Удар в спину, который чуть не свалил меня в тот миг, когда вскрикнула Люба, оказался довольно серьезным ранением. Сейчас, притаившись за валуном у почти отвесного левого берега, я начал ощущать боль, а главное — голова моя стала мутиться, и все происходящее окуталось тошнотворным туманом.
Уже перед самым рассветом Степан опустил в нашу траншею мертвую Любу. Затем он снова пополз и вытащил меня. К тому времени, переходя немецкий передний край, я был ранен еще в живот, руку и ногу.
Рассвело. Зарозовела снежная шапка Казбека. Вынести убитого Гутеева не удалось. Вот и все.
— Зовут-то тебя как? — нарушил молчание Александр.
Я назвался. В ту пору мне только показалось, что имя мое вызвало удивление. Это я ощущал излишне болезненно.
Саша был старше меня на год. Он успел окончить школу и начал воевать осенью 1942 года.
Не знаю как он, я на мандатной комиссии всячески отбивался и требовал послать меня на фронт. Но в 21-м УТП у человека не могло быть ни желания, ни мнения, как, собственно говоря, не могло быть и самого человека.
Вместе с Александром мы попали в танковое училище и в течение шестнадцати месяцев жизни в тылу были самыми неразлучными друзьями.
Быть Сашиным другом значило взвалить на себя груз дополнительных забот. В феврале он узнал о гибели матери. Ее повесили немцы. Не знаю, откуда взялось у меня в ту пору умение стать его наставником и более сильным товарищем. Впрочем, вскоре мне пришлось просто быть сильнее, уже не морально, а физически.
Женщины теряли головы при его появлении. Несколько раз мне приходилось вырывать его из лап разъяренных мужей. Мало радости курсанту вступать в драку с офицером из соседнего авиационного училища. Много пикантных историй можно было бы рассказать по этому поводу.
Мы были диаметрально противоположны. Признавая мое превосходство в нашей дружбе, Саша не переставал издеваться надо мной по поводу моего пуританства. Это он прозвал меня капуцином. А я нудно отчитывал его за очередную даму и предрекал ему визит к венерологу.
В мае 1944 года мы прибыли в Нижний Тагил получать танки.
Запасной полк при танковом заводе был близнецом 21-го УТП — та же система воспитания патриотизма, то же бездушие и пренебрежение к человеческой личности. А я-то думал, что 21-й УТП единственный в своем роде!
В течение десяти дней пребывания в Нижнем Тагиле Саша успел сменить двух любовниц. Обычный порядок вещей.
Просьба направить нас в одну и ту же часть вызвала подленькую ухмылку у капитана, всю войну просидевшего в тылу. Почему бы не сделать подлость, если у тебя в руках какая ни есть власть?
Мы простились на эстакаде. Мы были суровыми мужчинами. Мы постарались не выдать своих чувств. Саша вскочил на платформу. Два паровоза потащили эшелон с тридцатью танками в неизвестном для нас направлении.
На следующий день таких же два паровоза помчали куда-то на запад эшелон, на одной из платформ которого стояла моя новенькая тридцатьчетверка.
Прошел год и три месяца. Порой удивляешься — время, прожитое на войне, составляет относительно небольшую часть твоей жизни. Почему же доля этого времени так весома? Почему ты никогда совсем не уходишь от него в настоящее? Марши. Бои. Марши. Бои. Гибель друзей. Ранение. Возвращение сознания и возвращение в жизнь.
Воспоминания и осмысливание. Твое. Индивидуальное. Как красная линия маршрута на твоей километровой карте, когда ты даже не знаешь направления главного удара. Не твое собачье дело. Знай свое направление. Знай свою красную линию. История делается не тобой — полководцами. Откуда выведать историку, что бой, ставший ступенькой на лестнице человечества, будет представлен генералами не так, как был задуман, а так, как он состоялся. А состоялся он так благодаря твоему единственному танку, благодаря случаю, благодаря… Но историю делаешь не ты. Историю делают личности, которые порой даже не могут разобраться в красной линии маршрута на твоей километровой карте.
Прошел год и три месяца после нашего прощания на эстакаде танкового завода. Я очутился в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск.
Мимо мрачных пустырей я плелся на костылях от станции метро «Сокол» на Песчанку, возвращаясь из города в казарму. В первый же день пребывания в полку я случайно услышал о происшествии: какого-то старшего лейтенанта извлекли из постели не то жены не то дочери генерала. Не знаю почему, но я тут же решил, что это Саша, хотя в каждой танковой части, естественно, мог быть свой собственный ловелас. Я тут же пошел в казарму первого батальона и тут же нашел моего друга, томившегося под домашним арестом.
То ли за год и три месяца изменилась наша сущность, то ли эмоции мирного времени отличаются от эмоций во время войны, но нам не удалось казаться суровыми мужчинами.
Сашу можно было освободить от домашнего ареста значительно раньше срока. Он сам себя арестовал, посвятив каждую свободную минуту общению со мной. А тут еще произошло нечто совершенно чудовищное.
Офицеров из полка направляли в разные части. Большинство демобилизовывали. Батальоны были наполнены ропотом недовольных. Многие увольняемые хотели остаться в армии. Оставляемые в армии хотели демобилизоваться или поехать не туда, куда их направляли.
Я спокойно ожидал своей очереди, понимая, что инвалидность, если и не обеспечивает мне полной независимости, то, по крайней мере, не помешает осуществить задуманного — стать студентом медицинского института, о чем я мечтал, належавшись и насмотревшись в госпиталях.
Но командование, которое, конечно, более сведуще в том, чем должен заниматься каждый военнослужащий, решило, что я буду танковым инженером.
Подавленный и возмущенный я вернулся в казарму, где меня уже ждал Саша. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, кто кого сейчас должен утешать.
Казалось бы, что могло быть хуже моего положения? Но когда Саша рассказал о беседе в политотделе полка, я понял, что худшему нет предела. Саша зачислен в духовную семинарию. Это не только приказ командования, но и партийное поручение.
Я повалился на койку от хохота, представив себе Сашу в облачении священника. Но убитый вид друга быстро заставил меня перестать смеяться.
Вскоре я получил отпуск и сбежал в медицинский институт. Еще через несколько месяцев я без труда демобилизовался, воспользовавшись всеобщей неразберихой и очень удобной ситуацией, когда правая рука не знает, что делает левая.
В Сашином случае руки знали свое дело отлично и держали раба Божьего цепко вплоть до окончания им семинарии, а затем — духовной академии.
Сашины письма, сперва примитивно-солдатские, постепенно становились все более отшлифованными, а через несколько лет стали образцом эпистолярного жанра. Но и в начале и потом они состояли наполовину из ерничанья, а на другую половину — из цинизма, все еще коробившего меня. Переписка тлела несколько лет, а затем угасла. Новые друзья. Новые интересы.
Нередко мы смотрели на фотографию Саши в альбоме на странице военных лет. Юный офицер в новенькой гимнастерке с парадными погонами, портупея. Но форма ничего не могла прибавить к насмешливо прищуренным воровским глазам, большому красивому носу, казацкому чубу, нависающему над правым глазом, а главное — к впечатлению неповторимости, исключительности, необычности.
В январе 1965 года я привез в Москву диссертацию. Дела были завершены. Ощущение удивительной легкости и раскованности подхватило меня, когда я вышел из ворот Центрального института травматологии и ортопедии. С портфелем, вмещавшим зубную щетку и пустоту на месте сданных экземпляров диссертации, я сел в троллейбус, даже не обратив внимания на номер.
Случилось так, что вместо станции метро «Войковская» я почему-то оказался возле станции «Сокол».
Почти двадцать лет назад я плелся здесь на костылях к своей казарме. Все было пустынно, необитаемо. И станция «Сокол» была конечной. Сейчас ее окружал массив огромных зданий. Город разросся неимоверно.
Я разглядывал незнакомый пейзаж, и наледь под колесами отъезжавших троллейбусов, и снег, искрившийся под январским солнцем. Я вспоминал август 1945 года, полк, Сашу под домашним арестом. Снег искрился, как письма из духовной академии.
Вместо троллейбуса к остановке мягко подкатил черный «ЗИЛ». Милиционер уже собирался поднести к губам свисток. Но, увидев марку автомобиля, сделал вид, что не заметил нарушения, и охотно стал отвечать обратившейся к нему старушке.
Выскочил шофер и открыл правую заднюю дверь лимузина. И милиционер, и зеваки, и я в их числе с любопытством смотрели на величественно вышедшего красавца-священника в темно-лиловой бархатной скуфье, в серо-лиловой рясе, сидевшей на священнике, как парадный китель на кадровом строевом офицере, с панагией такой красоты на груди, что от нее трудно было оторвать взгляд.
Признаться, я совсем растерялся, когда священнослужитель вдруг обнял меня и прижался к моему лицу золотисто-каштановой бородой.
— Хер моржовый, — прошептал он мне на ухо, — нельзя забывать друзей.
— Сашка!!!
— Научись говорить в полголоса. Ты ведь не в танке. Обывателю вовсе не необходимо знать мое мирское имя.
Мы стояли окруженные толпой любопытных. Троллейбус подошел и покорно остановился за лимузином. Саша отдал мой портфель шоферу, взял меня под руку и, одаряя землю своими шагами, направился к переходу.
— Здесь мы расстались. Здесь мы невероятным образом встретились. Погуляем немного по Песчанке и поедем выпить за встречу.
За несколько минут я успел рассказать ему все о себе, о причине приезда в Москву и даже, надеясь, что это может быть ему приятно, о том, как, заинтересовавшись историей моего народа, прочитал Библию, затем стал перечитывать ее и, наконец, понял, что Пятикнижие могло быть только творением Всевышнего.
Саша рассмеялся, стараясь не нарушить благообразия, излучаемого не только его лицом, но всем обликом.
— Ерунда. Всевышний и моя святость — одного поля ягоды.
Саша стал рассказывать о себе. Мы медленно шли вдоль незнакомых мне домов по направлению к старым казармам. Лимузин бесшумно катил за нами.
— Благословен будь этот мудак-полковник из политотдела, который загнал меня в семинарию. Я катаюсь как сыр в масле. Я с удовольствием маневрирую между интригами и столкновениями противоречивых интересов, что помогло мне взобраться довольно высоко. Мне сорок один год. Я самый молодой, невероятно молодой в своем ранге. До вершины мне осталось подняться всего лишь на две ступени. И будь уверен, я поднимусь.
Яркое морозное солнце. Пушистые шапки снега на ветвях деревьев. Шумные стайки детей, скользящих на наледях между домами. Малыши на саночках. Женщины, вожделенно поглядывающие на Александра. Я улыбнулся. Я подумал о том, что коровы во время течки чуют мускусного быка на расстоянии нескольких километров. Интересно, на каком расстоянии самки чуют Сашу? Он шел, смиренно опустив долу тяжелые ресницы, и время от времени прерывал нашу беседу едва слышным.
— Этой я бы отдался. Эту я бы трахнул.
— Как ты Бога не боишься, блядун неисправимый?
Саша растянул в улыбку красивый рот, окаймленный золотисто-каштановыми усами и бородой с редкими платиновыми нитями.
— Парадокс. Прошло двадцать лет, а мы остались неизменными. Разве что твое капуцинство действительно привело тебя к Богу. Впрочем, этому есть другое объяснение. Ты ученый. Докапываясь до сущности вещей, ты приходишь к агностицизму. Здесь бы тебе остановиться и стать подобно мне блядуном и эпикурейцем. Ан нет. Бог тебе нужен. Ну и живи с Богом. Нет, брат, мне мирские блага нужны. Ты вот глаз не отводишь от панагии. Есть у тебя вкус. Ты не ошибся. Это раритет. Музейная ценность. Дома у меня ты увидишь иконы — ахнешь. В Третьяковке и в Русском музее нет подобных. Для меня это не культ, а предмет искусства и капитал. Вот так-то, брат. Кстати, где ты остановился?
— В гостинице «Алтай», на выставке.
— Ну, брат, это не по чину. Останешься у меня, в Загорске. И машина в твоем распоряжении.
Я поблагодарил Сашу и объяснил, что сегодня ночью должен вернуться домой.
Мы сели в автомобиль.
— К Мартынычу, — незнакомым голосом хозяин приказал шоферу.
Увидев, как изумил меня интерьер автомобиля, Саша улыбнулся:
— Что, слегка удобнее, чем в тридцатьчетверке? А ты говоришь — Всевышний. Как это у твоего любимого Гейне? «Мы хотим на земле счастливыми быть… а небо оставим ангелам и воробьям».
Недалеко от площади Свердлова автомобиль подплыл к тротуару. Я уже прикоснулся к дверной ручке, но Саша одернул меня. Сиди, мол. И я подождал, пока шофер отворил дверь, каждой клеткой своего тела ощущая стыд и неудобство.
У подъезда административного здания лейтенант милиции с подозрением окинул меня взглядом. Хоть и импортное, но вполне рядовое пальто. Шапка, правда, пыжиковая, но под шапкой явно еврейское лицо.
— Со мной, — сухо изрек Саша.
Лейтенант, все так же неподвижно стоявший у подъезда, казалось, изогнулся в почтительном поклоне.
Образцом купеческой роскоши в Москве казался мне ресторан «Метрополь». Необычная атмосфера окутывала меня в ресторанах Центрального дома литераторов или журналистов. Но и сегодня, уже имея представление об отличных ресторанах в различных концах мира, я не могу забыть чуда, в которое пригласил меня Саша — к Мартынычу, как он почему-то назвал этот сверхзакрытый ресторан для сверх-сверх-избранных.
Постепенно каскад золотисто-каштановых волос представился мне обычным казацким чубом. Борода и облачение стали незаметными. Из-под груды язвительного цинизма проступило Сашино понимание. И здесь, в этом ресторане из тысячи и одной ночи, в котором слово «Израиль», если и произносится сверх-сверх-избранными, то только в антисемитском анекдоте, я рассказал о своей мечте, об Израиле, таком же далеком и недосягаемом, как предполагаемые планеты в созвездии Гончих псов.
— Дай тебе твой Бог, в которого ты веришь.
Саша наклонился и пожал мою руку. В этом пожатии было значительно больше, чем можно выразить словами.
Я чуть не опоздал к своему девятичасовому поезду. Вот когда пригодился черный «ЗиЛ», сильный не только мотором и корпусом…
Простились мы на перроне Киевского вокзала. Странно, но под любопытными взглядами пассажиров, провожающих, проводников, как и тогда, на эстакаде танкового завода, нам пришлось быть суровыми мужчинами.
Вот и все. Так уж сложилось, что больше мы не встретились. Вероятно, я виноват. Меа culpa.
Незадолго до нашего отъезда в Израиль жена и сын видели его в Загорске. Он действительно поднялся на две заветных ступени, осуществив, казалось бы, неосуществимое.
Я прохожу по Русскому подворью в Иерусалиме. В современной толпе мелькает средневековое облачение хасидов из Меа Шаарим. В дрожащем полуденном зное огромная круглая шапка из дорогого меха мерно покачивается рядом с белой куфией. Розовая клетчатая куфия, такая же, как на вожаке международных разбойников, проходит мимо клобука серого монаха, подпоясанного бечевкой. Величественная тиара армянского священнослужителя пересекает путь православной скуфейке.
Каменный собор похож на многие десятки виденных. В пору моего детства их превращали в склады, музеи, хранилища или просто разрушали. Вспоминаю собор, опоясанный рядами колючей проволоки. Часовые подозрительно поглядывают на редких прохожих. Склад оружия и взрывчатки.
Убийцам еврейских детей священнослужитель привозил в Иерусалим оружие в багажнике своего автомобиля. Священнослужитель не православный. Католический. И не рядовой пастырь. Архиепископ. Интересно, верующий ли он?
Внутрь собора на Русском подворье я не заходил ни разу. Что там у них за алтарем? Какие воинские звания у благочестивых?
Сашка демобилизовался в звании старшего лейтенанта. В своих войсках он маршал. Большой маршал! Собор на Русском подворье только одно из многочисленных подразделений его войска.
Захочет ли он узнать меня после торжественного приема у нашего президента? Думаю, что узнает.
Тогда я нарушу протокол. Я повезу его в израильскую танковую дивизию, полностью экипированную советским оружием. Мы его отобрали у наших врагов, которых Советский Союз щедро вооружил, надеясь на то, что они завершат незавершенное немецкими фашистами. Я покажу Александру сотни советских танков. На подобных этим мы честно воевали, пока пути наши разошлись. Он — в духовную семинарию. Я — в медицинский институт…
Так возникают в моем сознании воспоминания о цепи удивительных встреч, когда я пересекаю Русское подворье в Иерусалиме.
1981 г.
Курсантское счастье
Самый смутный намек на мысль о коллективном протесте не вмещается в моем сознании. Слышал ли кто-нибудь о забастовке даже в мирное время? И вообще, какие могут быть забастовки в социалистическом обществе? Против кого бастовать? Это все равно что подрубавать сук, на котором сидишь. Ну а уж в военное время! Вы представляете себе, что было бы, если бы какой-нибудь броненосец «Потемкин» либо, скажем, рота курсантов училища во время войны выразила протест против червивого мяса или еще какого-то пустячка? Ведь даже червивое мясо или, скажем, какой-то пустячок тоже служат делу воспитания воина, беспредельно преданного родине. Так что, протестовать против этого? Даже думать о такой крамоле смешно.
То, что произошло в нашей роте, не имеет ничего общего с «коллективкой». Просто люди изредка, ну, очень-очень редко, неосознанно стараются почувствовать себя счастливыми. Вот и все.
Счастье, конечно, категория относительная, и этот случай вы можете посчитать тем самым пустячком, который не имеет никакого отношения к счастью. Это ваше дело. Но тем не менее в этом случае счастье ста двадцати пяти курсантов (виноват, ста двадцати четырех; старшина роты, как вы увидите, не в счет) в массе вдруг превысило сумму счастья ста двадцати четырех индивидуумов.
Старшиной нашей роты назначили Кирилла Градиленко. Большинство курсантов были знакомы с ним еще по фронту.
Градиленко служил начальником склада горюче-смазочных материалов в одном из танковых батальонов. На фронте мы привыкли называть его просто Кирюшей, не обращая внимания на то, что он был лет на десять — пятнадцать старше большинства ребят в экипажах.
В отличие от многих из нас, Кирюша охотно уехал в училище. Не помню, что именно произошло, но у начальства появился повод быть недовольным старшиной. Это было совершенно удивительным потому, что Кирюша мастерски без мыла влезал в задний проход любого, кто стоял выше его пусть даже на полступеньки. Градиленко понимал, что безоблачная (с точки зрения воюющего танкиста) жизнь на складе может превратиться в трудное (с любой точки зрения) существование в экипаже. Так Кирюша очутился в училище.
Назначение его старшиной роты представлялось закономерным и не вызвало у нас недовольства. Еще до войны он был сверхсрочником. Из нашей среды его выделял не только возраст, но и этакая генеральская импозантность.
Кирюша был несколько выше среднего роста. Плотный, даже несколько полноватый. Лицо смуглое, хотя смуглость была какой-то землистой, болезненной. Обрюзгшие щеки придавали лицу выражение недовольства. Тонкие губы и тяжелый, хотя и не строго очерченный подбородок усиливали это выражение. Маленькие глазки, беспокойные, испуганные, нарушали гармонию уверенного и невозмутимого лица. Короткая жирная шея соединяла голову с гимнастеркой, начинавшейся тоненькой линией белого целлулоидного подворотничка. Гимнастерка в двух направлениях пересекалась ремнем и портупеей. Ремень почему-то всегда находился ниже того места, где ему следовало быть по штату. Но, с другой стороны, поскольку штатным местом для ремня у любого военнослужащего является талия, Кирюшу нельзя было обвинить в нарушении, так как ни портной, ни даже анатом не могли бы обнаружить у него такого образования. Брюки обычные, темно-синие, диагоналевые. Но зато сапоги! Поразительно, до какого совершенства можно довести кирзовые солдатские сапоги! Мазь, приготовленная из солидола, жженой резины и сахара, сгладила все неровности, свойственные кирзе. На приготовление мази Кирюше приходилось тратить значительную часть курсантской порции сахара. Но всем как-то было известно, что даже после этого Кирюшин чай способом, не нарушавшим законов природы (но не других), был слаще нашего. Я лично ни разу чая этого не пробовал и даже не сидел за старшинским столом.
Кирюшины сапоги блестели ослепительно. Сапоги пели. Сердца официанток офицерской столовой плавились в сиянии, излучаемом Кирюшиными сапогами. Да что там официантки! Блеск сапог гипнотизировал даже начальство. Не этот ли блеск послужил причиной назначения старшины Градиленко старшиной роты?
Первые дни его правления не мог бы описать даже самый педантичный летописец. Ничего знаменательного.
Затем мы начали чувствовать, что у нас есть старшина. Власть штука пьянящая. Она кружит головы. Особенно охотно — слабые. Недаром говорят: тяжела ты шапка Мономаха (для паршивой головы).
Кирюша, выражаясь деликатно, был туповат. Не очень мудрые училищные науки он постигал с огромным трудом. Успехи курсантов он воспринимал как личное оскорбление. Будь он рядовым курсантом, все могло бы ограничиться слепой завистью. Но зависть человека, обладающего властью, штука очень опасная. Наряды вне очереди сыпались на наши незащищенные головы. Успевающий курсант распекался перед строем роты не менее пяти минут, конечно, не за успехи в учении, а за провинность — действительную или вымышленную. Был бы курсант, а провинность всегда найдется.
Образное мышление у Кирюши отсутствовало напрочь. Запас сравнений был более чем скудным. Поэтому все сводилось к тому, что ты не курсант, а грязная свинья, что место тебе не в училище, а в свинюшнике (вариант — в нужнике).
Когда Кирюша назначал курсанта на чистку отхожего места, выражение лица у него было таким, будто он ест свое самое любимое блюдо или наконец-то получил возможность помочиться после десятичасового беспрерывного марша в зимнее время.
Кирюша страдал, не находя чего-нибудь, к чему можно придраться. Чтобы не страдать, он находил.
Жаловаться на старшину было бессмысленно. Градиленко был на хорошем счету у начальства, вплоть до батальонного. А начальство выше батальонного старшинами не занималось. Кроме того, чтобы обратиться с жалобой, надо было получить разрешение старшины.
Рота страдала от Кирюшиной тирании. Но хуже всех приходилось курсанту Армашову.
До призыва в армию Ростислав был инженером. Родился и вырос в интеллигентной семье. Об армии и физическом труде, тем более труде подневольном, имел смутное представление. В нашей роте Ростислав был одним из очень немногих курсантов, пришедших в училище с гражданки. Следовательно, он даже не был знаком с Кирюшей по фронту, что ставило его в еще более тяжкие условия существования.
Кирюшу в Армашове раздражало все: грамотная речь культурного человека, насмешка, которую Ростислав не умел скрыть, слушая ответы Кирюши на занятиях, легкость, с какой Армашов схватывал училищную премудрость, и даже то, что часы самоподготовки он тратил на чтение художественной литературы. Но необузданную ярость будило в Кирюше чувство собственного достоинства, которое Армашов не умел скрывать, стоя навытяжку перед старшиной.
На первых порах оскорбления и наряды Ростислав переносил спокойно, с присущим ему чувством юмора.
Как-то вне очереди он мыл казарменный пол. Кирюша стоял над ним, долго следил за неуверенными, но старательными движениями поломоя и наконец процедил сквозь зубы:
— Я из тебя образованность выколочу.
— Не думаю.
— А ты думай! Тут тебе не университет! Тут думать надо!
Этот диалог оббежал роту, а затем училище с быстротой, характерной для армии и провинциальных городков, и сделался дежурным анекдотом.
Прошло немного времени. Ростислав, измученный внеочередными работами, а еще больше — несправедливостью, начал терять чувство юмора.
Мы уже опасались, как бы Кирюша и в самом деле не выколотил из него образованность. Во время самоподготовки Ростислав бессмысленно смотрел в раскрытую книгу, по часу не перелистывая страницу. Он сделался апатичным и неряшливым. Суконку для чистки сапог Армашов носил в кармане, а столовую ложку — за голенищем сапога. Наши советы и дружеские замечания он отвергал с грубостью. А после того, как мы отказались устроить Кирюше «темную», он стал нас попросту презирать.
В нашей роте Армашов был прибором наиболее чутко реагировавшим на самодурство Кирюши.
Продолжалось обычное училищное утро. В 8 часов 50 минут на широком тротуаре у входа в казарму собралась рота для построения на завтрак. В тени плюс 38 градусов по Цельсию. Тротуару не повезло. Он не попал в тень. Подъем был всего лишь три часа назад. Но эти три часа уже успели вымотать даже физически выносливых курсантов. Утренний осмотр. Пятикилометровая пробежка вместо физзарядки. Многочисленные построения. Два часа занятий в душных классах или под немилосердно пекущим среднеазиатским солнцем. И это еще не полный перечень того, что предшествовало сбору на завтрак. В столовой больше, чем еда, нас прельщала тень. Но пока не явится пятый взвод, о столовой не могло быть и речи.
Четыре взвода вольно стояли в строю, измученные, злые, готовые вспыхнуть по малейшему поводу.
Кирюша с насмешкой поглядывал на нас из казарменного подъезда. Солнце не припекало его. Как и мы, он отлично знал, что пятый взвод задержался на занятиях по боевому восстановлению танков, что курсанты не учли времени, необходимого для приведения класса в божеский вид, а без этого педантичный инженер-майор не отпустит взвод. Такое случалось и в других ротах, и старшины отправляли подразделения, предоставляя возможность опоздавшему взводу самостоятельно прийти в столовую. Кто-то напомнил об этом Кирюше. Тот рявкнул в ответ:
— В других ротах? В других ротах и свинюшник могут разводить, а у меня я не позволю!
— Вы правы, старшина, вы не позволите…
— Курсант Армашов! Еще одно слово и вы за чисткой нужника у меня поговорите.
— Чего ты пристаешь к нему, старшина? — спросил спокойный рассудительный Митя Гуркин.
Кирюша побаивался его еще с фронта. Мгновение он колебался: не уступить ли поле боя. Решение было типичным для Градиленко:
— Молчать! Кто разрешил заводить колхозный базар? Да я вас всех… — и знойный воздух наполнился отборной бранью.
Девять часов, пять минут. Мы опаздываем на завтрак. Старшине может влететь. Где-то в душе мы начинаем надеяться на такой исход. Может быть, это сдерживало возмущение, готовое вырваться наружу.
Наконец появился пятый взвод. Пока он достраивался к роте, старшина распекал помкомвзвода. Это был единственный случай, когда старшина нашел в нас единодушную поддержку.
Но вот:
— Ррравняаайсь! Иррнаа! Шаговом арш!
Сто двадцать четыре ноги одновременно ударили по тротуару.
— Запевай!
Проходит предельное время — разрыв между командой и исполнением, но рота шагает молча.
— Запевай!!!
Молчание.
— На месте!!!
С каждой секундой солнце все выше. Небольшие пыльные смерчи в неподвижном раскаленном воздухе. Рота топчется на месте.
— Прямо!
Идем.
— Запевай!!!
Рота шагает молча. Кирюша забежал в голову колонны. Он тоже изнемогает от жары. Лицо его побагровело.
— На месте! Запевай, сукины сыны! Замучу! Запевай!
Рота молчит. Четыре раза пройдено расстояние между казармой и столовой. Позавтракавшие подразделения расходятся на занятия. На нас смотрят с удивлением и любопытством.
Кирюша нарывается на чрезвычайное происшествие. Девять часов двадцать пять минут. Кончилось время, отпущенное на столовую. Даже не поев, мы опаздываем на занятия. Кирюша зарвался. Гнев тупого человека подавил в нем гипертрофированное чувство осторожности. Струйки пота стекают по озверевшему лицу старшины. Крупные капли мгновение висят на подбородке. Отрываются. Падают на живот.
— На месте!!! Сволочи!!! Я вас!.. Прямо!!! Запевай, свиньи!!!
Рота шагает молча. Но это уже молчание, не похожее на то, которое вышагивало с ротой еще пятнадцать минут назад.
Я больше не чувствую усталости и жары. Лица идущих рядом со мной бодры и насмешливы. Передо мной Ростислав Армашов. Белый материк на его гимнастерке, образованный выпотевшей солью, все больше затопляется черной влагой со стороны подмышек. Но по его спине, по четким движениям рук в такт шагу, даже по пилотке с влажными от пота краями я чувствую, что это Армашов начального периода подспудного сопротивления Кирюше.
Идущий за мной Митя Гуркин радостно шепнул:
— Глянь, генерал идет, елки зеленые!
Через плац навстречу нам медленно шел начальник училища. Через секунду его увидели все, кроме ослепленного бешенством Кирюши.
И песня, радостная, безудержная, разухабистая рванулась над ротой.
Жила была бабушка Край местечка.Дурачась, мы как-то в строю запели эту песню, зная, что нас не услышит начальство. Но сейчас! При генерале! И, честное слово, даже под пыткой я бы не мог назвать зачинщика. Не было его. Песня взорвалась в недрах роты.
Захотелось бабушке Искупаться в речке.В безобидные и бессмысленные слова рота умудрилась вложить неописуемое похабство. Какой-то шальной подспудный смысл вырывался из внешне вполне благопристойных слов.
Бабушка купила Целый пуд мочала. Эта песня хороша, Начинай сначала.Без команды, приноравливаясь к ритму песни, рота замедлила шаг. Движения сделались залихватскими и расслабленными.
Жила-была бабушка…Черт его знает, чья это была идея. Но она была изумительна своей абсолютной пробивной силой. Генерал любил нашу роту, — первый в училище набор фронтовиков, и, как это ни странно в танковых войсках, не терпел пошлости.
Старшина заметил начальника училища в тот момент, когда генерал посмотрел на часы. Девять часов, тридцать пять минут.
— Атставить песню!
На багровом лице Кирюши появились белые пятна.
Рота оборвала песню на полуслове.
— Ирррна! Равнение наа лева!
Трах-тах, трах-тах. Синхронные удары сапог по плитам тротуара. Красота! Триумф победителей. Я весь старание и восторг. Всего себя я вложил в строевой шаг. Я частица существа, состоявшего еще из ста двадцати трех таких же ликующих старательных и умелых курсантов.
— Таарищ енерал-майор танковых войск, одиннадцатая рота третьего тальона вверенного вам училища направляется на завтрак. Докладывает старшина роты старшина Градиленко.
Генерал внимательно осмотрел Кирюшу.
— Здравствуйте, товарищи танкисты!
— Здравь!!!
— Вольно! Старшина, ко мне. Старший сержант Рева, ведите роту в столовую.
Это был не завтрак, а пир. Веселью и шуткам не было предела. Даже осточертевший плов, обильно заправленный хлопковым маслом, казался самым утонченным и изысканным блюдом.
Мы уже допивали чай, когда в столовой появился Кирюша. Таким мы его еще не видели. Он сразу слинял и осунулся. Болезненную землистость его лица никто сейчас не принял бы за смуглость.
Кончился завтрак. Как школьники, мы радовались тому, что пропущен час занятий, что случилось это по вине Кирюши и вряд ли за такой проступок он останется не наказанным.
Градиленко не спешил строить роту. Нам показалось, что он вообще безучастно относится к тому, построимся ли мы, или толпой завалимся в казарму. Он ежился под нашими взглядами. Чего только не было в них — злорадство, насмешка, любопытство.
Прошло еще несколько минут. И наконец, Кирюша обратился к стоявшему рядом старшему сержанту:
— Рева… давай это… строй роту…
Каждое слово, каждый звук рождались в муках. Вот когда я впервые узнал, как вынужденно отрекаются от власти самодержцы.
На тротуаре у входа в казарму нас ждали офицеры — ротный и пять командиров взводов.
Командир роты, высокий худой капитан Федин принял доклад Ревы. С трудом скрывая раздражение, — только что генерал снимал с него стружку, — капитан скомандовал:
— Старшина Градиленко, выйти из строя!
Кирюша вышел и повернулся лицом к роте. Испуганные маленькие глазки беспокойно шарили по фронту строя. Возможно, глядя на нас, он вспоминал причиненные нам гадости. И если вспоминал, то отнюдь не раскаиваясь, а прикидывая, какое уготовано ему возмездие. Зная нас еще по фронту, он правильно предполагал, что мы — не ангелы, и христианского всепрощения ему от нас не дождаться.
Плох был Кирюша. Он стоял, вобрав голову в плечи. Шея совсем исчезла. Целлулоидный подворотничок врезался в подбородок. Ремень был еще ниже, чем обычно. Непонятно, почему даже портупея не могла удержать этот злополучный ремень. Но самое главное — сапоги.
Становясь в строй, Кирюша не смахнул суконкой пыль со своих сапог. Впервые он не позаботился об этом.
Промах Кирюши был непростителен. Сапоги больше не сверкали, не ослепляли. Исчезла их магическая сила. Выяснилось, что это обычные кирзовые сапоги.
Вероятно, офицеры роты сегодня впервые увидели старшину Градиленко не в сиянии, излучаемом сапогами.
И, глядя с презрением на сникшего Кирюшу (а может это был гнев, вызванный генеральским втыком), капитан Федин сказал:
— Старшину Градиленко с должности старшины роты снять. За нарушение учебного процесса — пять суток гауптвахты. Стать в строй. Командирам взводов развести подразделения на занятия.
Вот и все. Вот так сто двадцать четыре курсанта одновременно почувствовали себя счастливыми людьми. И никакой «коллективки».
1956 г.
Ген агрессивности
В Чирчике, небольшом узбекском городе, уживались три военных училища: авиационное, пехотное и танковое. По инерции, матери штампа, я чуть не написал «мирно уживались». Но, вспомнив взаимоотношения курсантов авиационного и танкового училища, вовремя остановился. Остановился и подумал, уживались ли? Ведь слово «уживаться» трактуется как налаживание согласности жизни. Даже пытаясь изобразить взаимоотношение авиационного и танкового училищ в лучших традициях социалистического реализма, термин «уживались» был бы неприемлем. Правда, словари дают и другое определение слову «уживались» — привыкание к новому месту. Не знаю, как авиационное, но Первое Харьковское танковое училище действительно привыкало к новому месту, к Чирчику. Наша одиннадцатая рота третьего батальона стала первым набором фронтовиков. Из ста двадцати пяти курсантов не фронтовиками были человек пять или шесть. До нас, как и в авиационном училище, все курсанты призывались из гражданки. Может быть, именно этим объяснялась агрессивность фронтовиков, которую они еще не успели выплеснуть в бою.
Я почему-то уверен, что в хромосомах человека гнездится ген агрессивности. Если ученые посчитают, что это бред сивой кобылы, пусть они объяснят мне, что заставило меня десяти-одиннадцатилетнего пацана стать членом боевой дружины, которая воевала с такой же командой соседней улицы. Причем война эта не походила на игру. Нашим оружием были палки, рогатки и вполне увесистые камни. А боевые потери приходилось залечивать не только амбулаторно, иногда даже стационарно, в больнице. Пусть объяснят мне ученые, какая побудительная причина этих сражений. Что я потерял на соседней улице? Какую территорию я пытался завоевать? На какие трофеи я надеялся? Какую самку я старался покорить? Мне могут сказать, что хотя у меня в ту пору еще не проснулся половой инстинкт, он все же был заложен. Согласен. Но зачем мне нужен был этот инстинкт, если на соседней улице я к тому времени еще не заметил ни одной достойной самки? Нет, что ни говорите, но ген агрессивности время от времени, безусловно, предопределяет наше поведение.
То, что этот наглый ген обусловливал поведение курсантов-летчиков и курсантов-танкистов, у меня нет сомнения. Как иначе объяснить не прекращавшуюся войну этих двух контингентов? Что они не поделили? Уже после войны я узнал, что точно такие постоянные войны велись во всех гарнизонах Советского Союза, в которых были авиационные и танковые училища.
Чирчикским гарнизоном командовал начальник нашего училища, генерал-майор танковых войск. Я видел его несколько раз. Ничего особенного. Генерал как генерал. И хотя нам очень импонировало, что гарнизоном командует именно наш генерал, в глубине души мы осознавали некоторую несправедливость такого положения. Дело в том, что начальником авиационного училища был тоже генерал-майор. Генерал-майор авиации. Но от нашего генерал-майора его отличало звание Героя Советского Союза.
До дня, о котором намереваюсь рассказать, я ни разу не видел его. Вернее, не видел его на земле. Но когда он поднимался в небо на «ишачке» — истребителе И-16, или на бипланах — «кукурузнике» У-2, или Р-5, его нельзя было не видеть. Что он вытворял! «Мертвые петли», «бочки», «иммельманы», «штопоры» и еще десятки акробатических трюков, от которых у нас, наблюдавших с устойчивой земли, голова кружилась. Трудно было не признать этого генерала генералом. Говорили, что звание Героя он получил, потопив какой-то очень важный немецкий корабль. И потопил не просто, а угодив бомбой точно в трубу корабля. Тогда я как-то не задумывался о некоторых противоречиях. Генерал — летчик, а бомбу сбрасывает штурман. Тогда это не имело для меня значения. Генерал Герой. А главное — я видел его в небе. И то, что не он, а наш генерал начальник гарнизона, намекало на некоторую несправедливость в самой справедливой стране.
Я уже сказал, что наша рота была первым набором фронтовиков. Все мы попали в училище из танковых частей Северной группы Северо-Кавказского фронта. Успели повоевать и дали возможность проявить себя гену агрессивности. Но атмосфера училища и всего гарнизона постепенно втянула нас в противостояние с летчиками. На первых порах рота делала это весьма неохотно. Видно, еще не накопился нужный запас агрессивности, запущенной подлым геном. Но когда уже накопился! Одиннадцатая рота была в училище на особом положении. Мы могли позволить себе то, что не разрешалось обычным курсантам, еще не вкусившим прелести фронта. О драках с летчиками и говорить не приходится. Даже при явном численном превосходстве они, интеллигентные мальчики, должны были как можно быстрее убраться с пути отчаянного жлобья, каковым, увы, мы являлись.
Героем события в тот день стал мой друг Мишка Стребков. С Михаилом я познакомился на фронте летом 1942 года, чуть ли не за год до этого события. Вернее, не познакомился, а встретился.
Был у нас в дивизионе бронепоездов бронеавтомобиль БА-10. К этому броневичку мы относились с некоторым пренебрежением, считая его не боевой, а просто транспортной единицей. Нередко он функционировал как дрезина. Для этого резиновые скаты мы меняли на вагонные колеса и броневичок ставили на железнодорожную колею. Не помню, чего вдруг на передовой оказался воентехник Тертычко. В дивизионе он занимал должность паровозного мастера. Настоящий русский умелец, Тертычко мог починить все, что движется, и все, что стоит на месте. Вероятно, на передовой он тоже появился для того, чтобы отремонтировать какое-то оружие. Вдвоем с Тертычко мы ехали в тыл на броневичке по железнодорожному пути. Километрах в двух от передовой перед нами возникло препятствие. На насыпи, взгромоздившись гусеницами на рельс и задрав к небу пушку, стоял американский танк М3 — «Стюарт». Командир танка, младший лейтенант с одним кубиком на петлицах, и паренек в комбинезоне, оказавшийся механиком-водителем, возились в трансмиссии. Танк стоял под углом почти сорок пять градусов. Малое удовольствие работать в таких условиях. Рядом с танком за их работой наблюдал старший сержант с дымящейся «козьей ножкой» огромных размеров. На насыпи сидел сержант и читал книжку без переплета с разорванными страницами. На гимнастерке, на красной прямоугольной ленточке висел серебряный кружок медали «За отвагу», награда редкая в ту пору сплошных поражений и отступлений. Воентехник Тертычко подошел к танку, заглянул в трансмиссию через головы работавших, потом забрался внутрь на сиденье механика-водителя. Пробыл он внутри минуты три. Младший лейтенант заметил его только тогда, когда он выбрался из танка и подошел к корме.
— Ну-ка, отойдите отседова, — скомандовал Тертычко.
Младший лейтенант посмотрел на два кубика на петлице воентехника и подчинился команде.
— Малец, — крикнул мне Тертычко, — дай-ка мне ключ на четырнадцать!
Меня опередил механик-водитель. Тертычко выпрямился над кормой и гневно посмотрел на младшего лейтенанта.
— Ну куда ты полез? Под каким максимальным углом может взобраться твой танк? Не знаешь? А должен знать машину, которой ты командуешь. Тридцать градусов. А здесь сколько? Тоже не знаешь? Больше сорока. А разницу между углом сорок градусов и водкой крепостью сорок градусов знаешь? Дай ключ на шестнадцать и пассатижи.
Сержант с медалью «За отвагу» отложил книгу и с явным интересом наблюдал за тем, что происходит возле танка. Его интеллигентное лицо светилось. Похоже, что ему доставляла удовольствие грубость и юмор воентехника.
— Как этот американец? — спросил я, кивнув на танк.
— Говно. Машина для прогулок по хорошим дорогам.
— Но я смотрю, пулеметов сколько торчит.
— А толку? Два браунинга установлены неподвижно. Много шума из ничего. Только боеприпасы тратишь впустую. Воевал я на «тридцатьчетверке». Нет в ней кожаной обивки и всех причиндалов для хорошей американской жизни. Но в ней можно воевать. И не застряли бы мы в ней на таком подъеме.
— А броня как?
— Говно. Чуть толще, чем жесть банок со свиной тушенкой. Лучше бы они прислали нам свиную тушенку в таком весе, как этот танк.
Я рассмеялся. Тертычко смачно матюгнулся и приказал механику-водителю завести мотор.
— Включи заднюю передачу и сползай потихоньку. И уматывайте отседова к… матери. А колею пересечете на переезде.
Сержант с довольной улыбкой пожал мою руку и вскочил в башню. Завелся мотор. Младший лейтенант виновато поблагодарил Тертычко и сел на левое крыло танка, медленно сползающего с насыпи. Мы забрались в броневичок и поехали. Воентехник еще долго материл незадачливых танкистов.
Примерно спустя полгода в Баку, после выписки из госпиталя, с командой направлявшихся в училище, я пытался попасть на борт корабля «Туркменистан». Тщетно. После ранения я еще не чувствовал себя достаточно крепким, чтобы ввязаться в драку и уцелеть в спрессованной толпе у входа на палубу с причала. Тут я увидел того самого сержанта. Он тоже узнал меня. Не знаю, почему мы обрадовались встрече. Недалеко от нас стояла небольшая группа раненых моряков. Все на костылях. Они, естественно, тоже не пытались штурмовать вход на борт. Внезапно меня озарила идея. Я подошел к морякам и предложил им соорудить из костылей мостик в месте, где между причалом и закруглением борта расстояние не превышало одного метра. Идея им понравилась. Мы ее осуществили и оказались на корабле.
— Выходит, не только воентехник, но и ты соображаешь, — сказал сержант. — Это что же, все в вашей части головастые? Кстати, будем знакомы. Михаил Стребков.
— Ион Деген.
Михаил посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. С этого дня и до окончания училища мы были неразлучны. А где-то посредине этой неразлучности произошло событие, имевшее непосредственное отношение к противостоянию курсантов-авиаторов и курсантов-танкистов.
В тот день наш взвод выполнял стрельбу из танка с места. Каждый курсант должен был выстрелить три снаряда по мишени-пушке в восьмистах метрах от танка. Я уже отстрелялся и изнывал от среднеазиатской жары в группе выполнивших упражнение. Рядом с нами стояли курсанты, которым еще только предстояло стрелять. Подошла очередь Мишки Стребкова. Он моргнул мне и забрался в башню. Командир роты капитан Федин и командир взвода лейтенант Осипов, как и мы, доходили от зноя. Блестели они не только от пота, но и от гордости за свое подразделение. Такие стрельбы вполне можно было сделать показательными. Почти каждый курсант сносил мишень первым снарядом. Удивляться этому не следовало. Ведь все мы на фронте были танкистами.
На флагштоке поднялся зеленый флаг, разрешающий стрельбу.
И тут началось нечто невероятное. Танк стоял точно направленным на мишень. Для поражения ее следовало только прицелить пушку. Но башня «тридцатьчетверки» стала быстро разворачиваться вправо, в сторону ближнего аэродрома авиационного училища. До самого левого в ряду самолета Р-5, который стоял ближе всего к стрельбищу, как и до мишени, было восемьсот метров. Раздался выстрел. Снаряд взорвался метрах в тридцати от самолета. На флагштоке тут же взвился красный флаг, а капитан Федин взвился на корму танка. Следом за ним — лейтенант Осипов. Из башни выглянула невинно-удивленная морда Мишки Стребкова. Поверьте мне: из пушки он стрелял не хуже, вероятно, даже лучше любого из нас.
Я вынужден упустить неуставную, более того, непечатную лексику речи капитана Федина и утомить читателя несколькими техническими подробностями, без которых будет непонятно объяснение Мишки Стребкова.
В танке Т-34–76 были два прицела, ТМФД-7, спаренный с пушкой (танковый Марона-Финкельштейна длинный. В ту пору я еще не обращал внимания на фамилии создателей этого замечательного прибора), и ПТ-7 — перископический, верхняя часть которого находилась над башней. Если командир танка стрелял с помощью ТМФД-7, башня и пушка двигались точно вместе с прицелом. Но нередко командиру приходилось искать цель перископом. Найдя цель, он включал фиксатор, удерживал цель в перекрестье прицела и поворачивал башню до щелчка стопора, то есть пока ось пушки не совмещалась с направлением перископа.
Мишка показал командирам, что ПТ-7 нацелен точно на мишень-пушку. Он только не показал, что вывинтил стопор прицела, а ТМФД-7 направил именно туда, где взорвался снаряд. Так вот почему он моргнул мне, залезая в танк!
С момента взрыва снаряда до появления перед нами на «виллисе» генерал-майора авиации прошло меньше времени, чем понадобилось мне, чтобы объяснить действия моего друга. Генерал-майор приехал сам. Шофера у него не было. Буквально спустя несколько секунд приехал еще один «виллис» с генерал-майором танковых войск. Его привез шофер, а на заднем сиденьи находились еще три офицера. Мы оказались свидетелями диалога двух генералов. Молодой летчик, стройный, красивый, с орденами и Золотой Звездой на кителе чуть ли не с кулаками накинулся на пожилого танкиста, солидного, с пузом, с одной медалью «ХХ лет РККА». Танкист напомнил летчику, что тот фактически его подчиненный, и поэтому обязан соблюдать субординацию, так как именно танкист является начальником гарнизона. Кроме того, не следует забывать о присутствии курсантов и младших офицеров. Дискуссия будет перенесена в другое место, где можно будет побеседовать конфиденциально. До этого генерал-майор танковых войск намерен выяснить, что произошло и, если понадобится, наказать виновных.
— Ах, так! — закричал генерал-майор авиации. — Ну ладно! Сейчас посмотрим! — Он вскочил в «виллис» и прямо по выжженной траве умчался на ближний аэродром.
Капитан Федин доложил начальнику училища, что именно произошло. Не знаю, как прореагировал бы генерал-майор танковых войск и как был бы наказан Мишка Стребков, не взлети в этот момент Р-5. Самолет направился прямо на нас. Летел он на высоте не более ста метров. Над танком, над нами он сделал круг с очень малым радиусом, так что при вираже мы четко видели лицо генерал-майора авиации. И вдруг на нас с отвратным, таким знакомым нам фырканием полетела бомба. Шестидесятикилограммовая цементная чушка вонзилась в землю метрах в трех перед танком. Попади такая штука в танк, она пробила бы не только крышу башни или моторного отделения, но заодно даже днище.
Не знаю, был ли наш генерал знаком с фырканием, но он побелел, затрясся и чуть ли не фальцетом закричал:
— Одиннадцатая рота! Всем увольнение! Дневальных не оставлять! Их заменят курсанты десятой роты! Всем увольнение! И если сегодня вечером после двадцати часов на улице останется хоть один летчик, не важно, курсант или офицер, до окончания училища вам не видеть ни одного увольнения! — Он сел в «виллис» и уехал.
Капитан Федин не промолвил и слова, махнул рукой и ушел. Взвод продолжал стрельбу тремя снарядами с места под наблюдением лейтенанта Осипова, который тоже не комментировал происшедшего.
Генерал-майору танковых войск, вероятно, понравилась вечерняя работа курсантов одиннадцатой роты. Увольнение всей роте он дал и на следующий день.
— Мишка, зачем ты это сделал? — спросил я его в тот же день. — Ведь мы с тобой до этого не очень воевали с пропеллерами.
— Ты виноват.
— Я?
— Помнишь, тогда, когда застрял наш «Стюарт». Очень обидело меня пренебрежительное отношение твоего воентехника. Человек он, конечно, забавный, не лишенный чувства юмора. Но в бою вы ведь наш экипаж не видели. Мне захотелось показать тебе, что и мы кое-что умеем.
Хотя это объяснение, казалось бы, не имеет ничего общего с геном агрессивности, я все же не могу отказаться от своей гипотезы. Тем более что вечером этого дня и в следующий вечер мы с Мишкой очень усердно очищали улицы Чирчика от летчиков. Поэтому пусть ученые даже не пытаются меня переубедить.
1963 г.
Счастливое время
В роте из ста двадцати пяти курсантов не более пяти— семи призваны из гражданки. Остальные — фронтовики. Одиннадцатая рота Первого Харьковского танкового училища средних танков имени товарища Сталина в январе 1943 года стала первым набором фронтовиков. Все — с Северо-Кавказского фронта. Подавляющее большинство — танкисты. Это вовсе не значит, что все они воевали. Например, старшиной роты назначили старшину Кирюшу Градиленко, который на фронте ведал складом горюче-смазочных материалов. Зато у бывшего стреляющего Мишки Стребкова на гимнастерке сверкала медаль «За отвагу». В 1941 и 1942 годах награды были редкостью. А у Мити кроме медали «За отвагу» был еще орден Красной Звезды. Шутка ли! Как и всех курсантов, Митю на построении окликали по фамилии. Но между собой его мы почему-то называли только по имени, да еще в уменьшительном варианте. Митя значит Митя. Не буду задним числом подправлять события.
Митя воевал механиком-водителем на «тридцатьчетверке», а потом на американском М-ЗЛ. Вытянуть из Мити подробности о боях и вообще о войне было так же трудно, как перетягивать гусеницу «тридцатьчетверки». Вообще он был не очень разговорчивым. А о боях! Единственное, что могли узнать у него еще не воевавшие курсанты других рот, что после «тридцатьчетверки» М-3Л можно было считать комфортабельным говном. Причем это определение было самым приближенным к нормативной лексике словом в тираде, которую при всех нынешних вольностях написать не решился бы даже отчаянно прогрессивный модернист. А слово «комфортабельным» было вообще настолько необычным в репертуаре курсантов нашей роты, что вызывало почтение к интеллигентности и учености произнесшего это слово.
Митя был замечательным товарищем. Кроме всего прочего, я должен быть благодарен ему за предотвращение глупости, которую мог совершить и сорвать этим выполнение приказа. Глупость эта, как и все прочие, имела объяснение. Дело в том, что мои сексуальные познания застыли на вроде бы вполне информативных сведениях, почерпнутых в первом или во втором классе школы. А мне уже шел восемнадцатый год, и в роте я почитался ветераном. Никак два ранения. Об этой глупости все же придется поведать, так как она имеет непосредственное отношение к теме рассказа, вознесенной в оглавление.
А еще следует заметить, что Митя был невероятным матерщинником. Нет, конечно, если сравнить количество произнесенных им матерных слов в течение недели с количеством моих или любого другого курсанта, то можно сказать, что он был самым воспитанным человеком. Но ведь все относительно. Процент матюгов в его речи был не меньше восьмидесяти. При чем же тут абсолютное количество?
У меня не было представления о довоенной Митиной биографии. Я уже не помню причины. То ли стеснялся расспросить, Митя ведь был на пять лет старше меня, то ли спросил, а он не пожелал ответить на мой вопрос.
Несмотря на мат, не могло быть сомнений в том, что Митя интеллигент. Разумеется, это заключение не связано с тем, что он произнес слово «комфортабельный». Митя играл на балалайке. Но как! Не «Ой вы сени, мои сени» и не «Во саду ли в огороде». В его репертуаре была самая знаменитая мелодия Паганини и даже Вторая венгерская рапсодия Листа. На балалайке! Вы представляете?! Играл он только для себя и для очень немногих избранных. Его уговаривали выступить в самодеятельности. Даже приказывали. Но это был единственный случай, когда до случая, о котором этот рассказ, он воспользовался положением и правами орденоносца. Отказался. Несколько раз слушали его игру музыканты духового оркестра училища. Цокали языками. Безусловно, Митя был виртуозом. И курсантом он был успешным. Училищную науку усваивал быстрее и легче многих в нашем взводе.
Так вот о случае, когда Митя предотвратил мою глупость.
Тактику преподавал нам полковник Кузьмичев. Славный был дядька. Старенький. Лет сорока пяти— пятидесяти. Нашу роту он любил.
В ту ночь мы отрабатывали тему танковый взвод в разведке. Танковый взвод — это три танка. Но был только один танк БТ-7, а роль двух танков исполнял грузовик ГАЗ-АА. Полковник Кузьмичев назначил меня командиром «бетушки», Митю — механиком-водителем, а Мишку — башнером. Собственно говоря, это был наш постоянный экипаж во время всех занятий и тренировок. Шинелей у нас не было. Они вообще не очень были нужны. Все-таки август, да еще в Узбекистане, куда из Харькова эвакуировали училище. Но раз положено, значит, положено. И вместо скаток шинелей скатками служили байковые одеяла.
Полковник Кузьмичев выдал задание «бетушке» выйти в головной дозор, по возможности скрытно подойти к арыку, разведать обстановку, ну и дальше уже по обстановке. Нашему экипажу полковник не должен был разъяснять, что значит действовать по обстановке. За арыком была огромная колхозная бахча. Запах спелых дынь легкий ветерок доносил даже сюда, километра за два от бахчи.
Ночь светлая. Каждый листик, каждую травинку разглядеть можно. Луна, как огромная осветительная ракета, неподвижно повисшая точно на юге по курсу нашего движения. Даже не будь приказа о скрытности, фары нет надобности включать. «Бетушка», можно сказать, беззвучно чапала на первой передаче. Митя был классным водителем. Танк остановился за старой чинарой почти у самого арыка шириной примерно метра в три. Мы выбрались из машины. Тут я чуть не вырвал.
За арыком перед высоким глиняным дувалом мужчина со спущенными штанами согнулся под прямым углом. Сзади вплотную к нему тоже со спущенными штанами прижался второй невысокого роста и с маятниковой периодичностью совершал колебательные движения. А третий, высокий и худой, размахивал руками и что-то кричал. Что именно? Не знаю. Я ведь не владел узбекским языком.
Моего сексуального опыта, приобретенного в начальной школе, было достаточно, чтобы догадаться, что происходит. Но ведь подобное происходит между мужчиной и женщиной! И кажется, не в такой позе. Эта необычность почему-то послужила причиной рвотного рефлекса.
Из люка механика-водителя я быстро достал ракетницу и уже прицелился в кричащую группу этих чудовищ. Но Митя крепко схватил меня за руку, а второй рукой осторожно забрал ракетницу.
— Х… моржовый! Ты же командир головного дозора! Какой ты на… командир? Какое тебе, говнюку, дано задание? Нам же сам Аллах помогает выполнить его. А ты…
Митя был прав. И мы выполнили. Раскатав скатки, несколько раз переправлялись через арык. Промокли до пояса. Но какое это имело значение.
Дыни переносились в байковых одеялах. Вес был солидным. Но приятным. Мы занимались своим делом, а охрана бахчи — своим. Не знаю, как охране, но нам трудно было остановиться. Жадность, понимаете. А тут еще на соседней бахче мы увидели арбузы. И какие! Эх, жаль! Конструкторы «бетушки» не учли возможностей и потребностей этой ночи.
Все боевое отделение до предела заполнили изумительные продолговатые дыни. Мы попытались отделить сиденье механика-водителя снарядными чемоданами, но насколько дынь скатились вниз и могли помешать Мите управлять педалями.
Разумеется, для Миши и для меня в башне места не нашлось. Куда там! Даже для еще одного одеяла с дынями не нашлось бы места. Ехали мы на корме танка, прижимая к себе одеяла с дынями.
Взвод, хотя не сомневался в нашей боевой и моральной подготовке, ахнул, увидев результаты действия головного дозора. Полковник Кузьмичев удивлено спросил:
— Как вам это удалось?
Мы не стали объяснять. А Митя и Миша оказались настолько деликатными, что даже никому не рассказали о моем позоре, о рвотном рефлексе, как они считали, без малейшего повода для этого.
После возвращения в училище грузовик отвез полковнику Кузьмичеву половину трофеев танкового взвода.
Тяжелее было со второй половиной. Перед завтраком взвод оприходовал три огромных дыни. Но как сберечь остальные? Эта непростая операция была осуществлена под изобретательным и умелым Митиным руководством.
Именно такое руководство и стало причиной события этого рассказа.
Ночью три курсанта нашего взвода отправились в Майский совхоз и благополучно притащили ворох винограда. Митя, как специалист, должен был и виноград сохранить.
Именно об этом шла речь, когда Митя и командир нашего взвода лейтенант Осипов шли из класса боевого восстановления машин в казарму. Разумеется, они мирно разговаривали — курсант и офицер. Обычная беседа в повествовательной манере. В основном говорил Митя, излагая необходимость времени для осуществления операции. Время должен был обеспечить лейтенант Осипов. Это был тот самый редкий случай, когда, убеждая, Мите пришлось выдать весь месячный разговорный запас. Но вы ведь уже знаете, что не менее восьмидесяти процентов предложений состояли из слов, которые невозможно изобразить даже троеточиями.
Ничего, кроме этих слов, к которым лейтенант Осипов привык так же, как любой из курсантов взвода, не было чем-то экстраординарным. Несчастье только в том, что лейтенант и курсант не заметили шествовавшего в нескольких шагах за ними полковника, еще недавно полкового комиссара, заместителя начальника училища по политчасти.
Не знаю, дошла ли до него тема беседы. Но, услышав Митины перлы, полковник посчитал, что курсант дико оскорбляет честь советского офицера.
Сразу после завтрака перед строем взвода полковник вкатил Мите высшую дозу — десять суток строгой гауптвахты. Он мог дать и двадцать суток, но простой. А ведь строгая на то и строгая, что отличается от простой. На простой арестованного кормят как человека. Хотя, следует заметить, что человеки, несмотря на девятую курсантскую норму, тоже почему-то никогда не бывали сытыми. Не случайно приходилось искать источники дополнительного питания. Но на строгой только порция хлеба и вода. И раз в двое суток скудный приварок. Правда, на строгой гауптвахте арестант не работает.
Здесь же перед строем с Мити сняли погоны, орден, медаль, поясной ремень, даже звездочку с пилотки и под конвоем отвели на гарнизонную гауптвахту. Училищная гауптвахта не была рассчитана на строгий режим. Там не было изолированной одиночной камеры, карцера. Да и караул состоял из тех же курсантов. Считалось, что ворон ворону глаз не выклюет. Другое дело караул частей гарнизона, доходящие от голода солдаты стрелковых подразделений, ненавидевшие даже самих себя.
Итак, десять суток строгой гауптвахты. Трудно сказать, что именно превратило для Мити самое строгое наказание в дом отдыха. Идеологический или материальный фактор?
Дело в том, что, сняв ремень, погоны и все прочее, заместитель начальника училища по политчасти не учел особенностей среднеазиатского лета с температурой, в тени доходившей до пятидесяти градусов Цельсия. Гимнастерки безжалостно выцветали. Пот на спине рисовал географические карты из соли. Но орден и медаль на Митиной гимнастерке оставили первобытный цвет. Таким образом, караул гауптвахты получил арестанта с визитной карточкой. Это идеология.
А материальный фактор обнаружился в первый же день ареста. Солдат-пехотинец из караула гауптвахты пошел в столовую училища получить для Мити хлеб. Положенная вода была в помещении гауптвахты. В тот день дежурной по училищу была двенадцатая рота, койки которой в казарме примыкали к нашим. Митя был известен даже курсантам первого, второго и четвертого батальонов, что уж говорить о нашем, о третьем. А тут еще ближайшие соседи. Поэтому помдеж по кухне не стал выяснять, на какой гауптвахте Митя, на простой, или на строгой, и выдал арестанту полный обед. Но поскольку солдат-пехотинец пришел без посуды, помдеж начерпал ему полное ведро первого и полную кастрюлю второго. То есть порцию на четырнадцать курсантов. А весь караул гауптвахты, включая начальника караула, сержанта, девять человек. Девять вечно смертельно голодных пехотинцев. Поэтому вы абсолютно правильно представляете себе трапезу восьми арестантов совместно с одним арестованным. Стоявшего в карауле потом сменили и накормили. Это курсанты жаловались на то, что плов, как они выражались, готовят на машинном масле, но для изголодавшихся солдат это была неслыханная мифическая пища богов. Естественно, менялись караулы. Но три раза в день, в завтрак обед и ужин, один из караульных отправлялся в столовую училища и получал порцию на четырнадцать курсантов. Сменявшиеся помдежи знали, кто сидит на гауптвахте.
Разумеется, никакого карцера не было. Вернее, был, но Митя в него попадал на несколько минут, когда караульный подавал сигнал, что пришел какой-нибудь проверяющий. Тогда Митя поспешно прятал игральные карты или балалайку и проворно забирался в конуру, а за ним мгновенно дверь закрывали на замок. Но это случалось даже не ежедневно.
А мы тем временем вкалывали по-черному. По-моему, именно в это время нагрузка достигла своего пика. В один из дней роте преподнесли пятнадцатикилометровый кросс с ограничением времени, с полной выкладкой, в противогазах. Добрую треть пути пришлось пробежать, чтобы к финишу прийти вовремя. Несколько человек, задыхаясь, вытащили резинки из выдыхательного клапана противогаза. Как и все, они не имели представления, что ждет нас в конце кросса. А ждала нас камера окуривания со слезоточивым газом, в которую нас впихивали в еще не снятых противогазах. Как они настрадались от боли в глазах! Потом трехдневные маневры батальона. Почти без сна. С длиннющими переходами. С ползанием по-пластунски. Со спринтерским бегом к мишеням во время стрельбы из винтовки. Хорошо хоть количество патронов было ограниченным. Что говорить!
А Митя тем временем наслаждался жизнью. Уже поздней осенью он как-то сказал мне, что за всю войну у него не было таких счастливых дней, когда можно было выспаться, сытно поесть и ничего не делать. На мой рассказ о деятельности роты в течение этих дней его ареста он осторожно отреагировал:
— А к танкам вы прикасались?
— Нет.
С огромным сожалением опишу только смысл комментариев, не имея возможности передать неоценимое богатство его речи. Если бы вы услышали, как это излагалось!
За время, в течение которого он воевал, у него было четыре командира танка. Из них только один мог его заменить как водителя. Стреляли они в основном, как бы это выразиться, ну скажем, недостаточно хорошо. В тактике разбирались как свинья в апельсинах. Откуда им было быть лучшими? Вот мы чем занимаемся? Строевой подготовкой. Тянем учебно-строевой шаг. Понадобится тебе учебно-строевой шаг в башне во время атаки? Ничего нельзя сказать о долгих часах политподготовки. Надо. За все время учебы курсант выстрелит всего-навсего три снаряда. На фронте уже «тридцатьчетверки» с 85-миллиметровыми орудиями. Нам на этих танках воевать. А мы их видели? А вождение танка? Даже тридцатьчетверку, которая на фронте уже будет редкостью, нам не дают водить. Только старенькие «бетушки», — двойки, пятерки и Т-26. Да и то в неделю по чайной ложке. Рота у нас самая лучшая в училище. А какая в среднем успеваемость во взводе? Так сколько же из наших двадцати пяти курсантов в бою проявят себя полноценными командирами машин? Чего же требовать от такого командира-танкиста? А ведь придется стать и командирами взводов и даже рот. Поэтому надо ли удивляться потерям? Отлично заправлять койки нас научат. Ну а воевать будем учиться собственной кровью.
К концу одиннадцатого дня в роте вдруг вспомнили о том, что Митя сидит на строгой гауптвахте. То есть десять суток. Максимум. Тут уже заволновался не только командир взвода лейтенант Осипов, но и командир роты капитан Федин. Дикое нарушение устава гарнизонной службы. ЧП! Чрезвычайное происшествие!
Утром двенадцатого дня лейтенант Осипов по приказу заместителя начальника училища по политчасти лично пошел на гарнизонную гауптвахту лично освобождать арестованного. Но Митя категорически отказался выходить, пока за ним, извинившись, не явится сам арестовавший его. Пришел Капитан Федин. Просил. Уговаривал. Тот же результат. Где это видано, чтобы арестованный просидел на строгой гауптвахте больше десяти суток? Да еще орденоносец. Пришел майор, командир батальона. Митя предложил компромисс. Он согласен ограничиться извинением командира батальона, который перед строем роты у гауптвахты прикрепит награды под звуки марша, исполняемого духовым оркестром училища.
Вы не поверите! Начальство согласилось. Но тут духовой оркестр училища решил сыграть свою партию. Музыканты Митю любили. И они тянули время до окончания занятий, чтобы процедурой освобождения могло насладиться как можно большее количество курсантов.
Пришли не только курсанты почти всех четырех батальонов нашего училища. Пришли даже курсанты-летчики. Пришли курсанты пулеметного училища. Пришли пехотинцы стрелкового полка, солдаты которого охраняли гарнизонную гауптвахту. Вероятно, этот плац ни в прошлом, ни в будущем не видел такого количества военного люда.
Полковник, бывший полковой комиссар, заместитель начальника училища по политчасти не пришел.
16.01.2012 г.
Нарушитель заповеди
Что было движущей силой всех этих историй? Девятнадцать лет? Обостренное чувство справедливости? Вседозволенность? Может быть, не в такой последовательности следовало расставить предполагаемые движущие силы? Не знаю.
На заводе в Нижнем Тагиле я получил танк Т-34, часы, шестискладный нож и экипаж из четырех человек.
Механик-водитель был на два года старше меня. Но он еще не воевал. Поэтому я, только что испеченный младший лейтенант, но еще до училища дважды побывавший на фронте, казался ему представителем высшей касты. Тем более что, сев за рычаги, я вытащил танк из болота, в которое он умудрился сесть со всем своим огромным водительским опытом, приобретенным в учебно-танковом полку, в котором, как значилось, у него было целых восемь часов вождения.
Кроме старшего сержанта, были еще три сержанта. Меньше остальных меня тревожил лобовой стрелок. В старых «тридцатьчетверках» с семидесятишестимиллиметровой пушкой этого члена экипажа называли стрелком-радистом. В новых машинах с восьмидесяти-пятимиллиметровой пушкой рация была возле сиденья командира, поэтому лобовой стрелок уже не был радистом, а только стрелком из танкового пулемета Дегтярева. Но что мог он увидеть сквозь маленькое отверстие в лобовой броне? Кому нужен был этот член экипажа? Разве что как дополнительная тягловая сила, когда приходилось возиться с гусеницей или копать капонир для танка. Да еще боевые потери, и так самые большие в танковых войсках, повышались на двадцать процентов.
Лобовой стрелок был моим ровесником. Кубанский казак, он несколько месяцев прожил под немецкой оккупацией и, хотя еще не воевал, имел некоторое представление о войне.
Командир орудия был чуть моложе меня. Выжать слово из этого уральца могли только чрезвычайные обстоятельства. При этом слово, как правило, было матерным. Дважды до первого боя я видел, как он стреляет, и у меня не было к нему особых претензий.
Зато его тезка и тоже уралец вызывал у меня самые серьезные опасения. Васе-башнеру, как и мне, только что исполнилось девятнадцать лет. Но мне он казался намного моложе. Щупленький, тощенький, в гимнастерке, свисавшей, словно ее повесили на самодельную проволочную вешалку. А ведь башнер в неописуемой тесноте на ходу танка должен заряжать пушку 15-килограммовыми снарядами, чаще всего доставая их из металлических чемоданов, расположенных под ногами.
Опасения начались у меня через несколько дней после того, как я познакомился со своим экипажем, когда нам приказали получить боекомплект.
Танк уже стоял на платформе. Ящики со снарядами надо было тащить с эстакады метрах в двухстах от нашего состава.
Почему нам не приказали загрузить боекомплект, когда танки стояли в нескольких метрах от эстакады, или почему нельзя было подогнать платформы к эстакаде, я не понимал.
Впрочем, это не единственное, чего я не понимал в течение уже прошедших почти трех лет войны.
Экипаж мой с ужасом смотрел на груз, подлежащий переноске. В ящике пять снарядов по пятнадцать килограммов каждый. Да ящик еще больше пяти килограммов. Да двести метров не дороги, даже не тропинки, а выбитых шпал, рельсов и стрелок. А тут еще, хотя начало июня уже считается летом, подтаял выпавший снежок, и сапоги скользили по грязи.
Механик-водитель и лобовой стрелок, не скрывая ужаса, взяли ящик. Оба Васи с трудом подняли второй.
— А не взорвутся они, если часом упадут? — спросил лобовой стрелок.
— Не взорвутся, — подбодрил их командир, тут же почувствовал, что этим утверждением я не очень успокоил моих сержантов.
— Ну-ка, взвалите мне ящик на спину.
Они шли за мной со своим ужасом и грузом. Сквозь стенки ящика, сквозь толщу снарядов я чувствовал взгляды моих подчиненных, полные удивления и уважения.
Командиры других танков последовали моему примеру. Но в отличие от меня в училище они не занимались тяжелой атлетикой. Поэтому ящики они тащили в паре, что не уменьшало их престижа у подчиненных.
И только два экипажа нашей маршевой роты надрывались под начальственным присмотром своих командиров.
Один из них пришел в училище из гражданки. В училище ему вдолбили в голову понятие об офицерской чести и прочих глупостях, которые могли пригодиться корнету лейб-гвардии, но не командиру танка. Его можно было пожалеть.
Зато второй командир еще до войны был старшиной-сверхсрочником. Сейчас погоны младшего лейтенанта позволяли ему парить выше облаков, откуда здоровый лоб не мог спуститься на скользкую грязную землю, чтобы помочь своему маломощному экипажу.
Возвращаясь к эстакаде за очередной порцией ящиков, я видел, как бывший старшина подгоняет своих подчиненных, и не без злорадства подумал о том, что ждет его в первом же бою.
После последней ходки мы загрузили снаряды в гнезда и в металлические чемоданы и повалились на доски платформы, показавшиеся мне периной.
Башнер не был в состоянии донести до рта тяжести своей «козьей ножки». Я смотрел на него с тоской. Вопрос, сверливший меня беспрерывно, выплеснулся наружу:
— Что я буду делать с тобой в бою? У тебя же не мускулы, а пакля для чистки пушки. Как это тебя взяли в танкисты?
— Хлебушка бы мне, — мрачно ответил Вася-башнер. — Я так до армии был ничегось вроде. Отощал я дюже в полку.
Хлебушка! Где взять этого хлебушка, если даже я после обеда в офицерской столовой выходил с единственным желанием — поесть бы чего-нибудь.
И тут произошло нечто невероятное. Сейчас, вспоминая цепочку мыслей и действий в тот холодный июньский день на железнодорожных путях танкового завода, я знаю, что именно так делаются великие открытия.
На эстакаде, почти напротив нашей платформы, сиротливо приткнулся запасной бак для горючего. Бак на девяносто литров газойля. На каждом танке три таких бака.
Как он оказался на эстакаде? Есть ли в нем горючее? Не говоря ни слова, я соскочил с платформы и начал исследование. Новенький бак с едва высохшей краской был пуст. Спустя минуту он уже стоял на платформе.
Еще не опубликовав статьи с описанием моей гениальной идеи и не подав заявки на открытие, я приказал ребятам тащить газойль. Добро, на каждом шагу были пожарные ведра, а у кранов с газойлю вообще не существовало никакого контроля и ограничений.
Через несколько минут у кормы, запрятанный брезентом, которым была накрыта машина, стоял четвертый запасной бак с газойлю. Три бака были приторочены к танку, и я отвечал за каждую каплю горючего в них. Но этот бак был нашей свободно конвертируемой валютой, на которую я собирался покупать продовольствие на всех станциях между Нижним Тагилом и фронтом. Шутка ли — девяносто литров газойля, который тут же приобрел торговую марку «керосин», продукт не менее дефицитный, чем хлеб, водка, соль, табак и мыло.
В тот же день к нашему составу из тридцати платформ прицепили два мощных паровоза, и мы двинулись в путь.
Мелькали полустанки и станции. Даже Свердловск мы проскочили без остановки, бочком, стороной. Так впервые в жизни я узнал, что на пути гениальных открытий возникают препятствия, не учтенные открывателем.
Но тут обнаружилось еще одно ужасное последствие нашего безостановочного движения. Вася, командир орудия, метался по платформе и выл. Он не мог помочиться на ходу состава. Ему было необходимо какое-нибудь закрытое пространство для создания ощущения относительного покоя. Можно было бы осуществить эту операцию внутри танка или даже под брезентом, но у нас не оказалось соответствующей посуды.
Только после первой долгожданной остановки оба Васи (и не только они) были ублаготворены.
За пять литров газойля, названного нами керосином, мы получили такое количество сметаны, масла, творога, молока и прочих невиданных в армии деликатесов, что можно было осоветь от одного их вида.
Тут пригодились мои занятия тяжелой атлетикой. Я вытащил из танка снаряд, вручил его Васе-башнеру, и стал тренировать сержанта, что сопровождалось частыми перерывами — поесть и опорожниться.
Дело в том, что у Васи начался профузный понос, который я лечил не голодной диетой, как делали это консервативные врачи, а усиленным питанием. Понос, правда, продолжался, но это отражалось только на состоянии железнодорожного пути между Чусовой и Москвой.
Мы следовали мудрому совету: ешь много, но часто. Интересная медицинская деталь. Во время заболеваний желудочно-кишечного тракта у больных пропадает аппетит. У Васи не пропал. Возможно, проявился резервный аппетит всех дней его недоедания.
Это почти невероятно, но за четыре дня, пока мы приехали под Смоленск, Вася уже не просто поднимал снаряд одной рукой из самого неудобного положения, но даже этак небрежно слегка подбрасывал его. Мне кажется, дело не только в еде, но и в том, что он перестал бояться снаряда.
Под Смоленском мы съехали на твердую землю, оставив на платформе волшебный бак, в котором еще плескались остатки газойля, хотя мы были щедрыми менялами и даже снабжали едой соседние экипажи.
Несколько дней наша маршевая рота кочевала вслед за наступающим фронтом в составе какого-то подразделения, о котором у меня нет ни малейшего представления.
Я был рад маршу. Мой механик-водитель нарабатывал часы вождения, и через несколько дней я уже почувствовал результаты этой практики. Нам даже устроили тактические занятия со стрельбой, и у меня была возможность остаться довольным своим экипажем.
А затем нами пополнили знаменитую отдельную танковую бригаду, понесшую серьезные потери в летнем наступлении. Мы вступили в бой. У меня появилась возможность не просто быть довольным своим экипажем, но даже гордиться им.
У нас уже не было серьезных продовольственных проблем. Но приобретенный в голодном тылу рефлекс раздобывания пищи не притупился и сейчас, когда мы перестали голодать. Именно этим рефлексом я объясняю еще одно действие, которое сегодня, спустя сорок семь лет, в канун судного дня заставляет меня покаяться.
Мы вышли из боя и расположились на тесной поляне у самой просеки в старом сосновом лесу. Мимо нас беспрерывным потоком к фронту текли войска.
За два дня расслабляющего безделья мы засекли закономерность, предопределившую наш неблаговидный поступок. В потоке техники значительную долю составляли «студебеккеры» автотранспортного полка. Они шли чуть ли не впритык один за другим. Таким образом, каждый шофер охранял идущую впереди машину. Только в кузове замыкающего колонну автомобиля сидел автоматчик.
Стоя на броне танка, мы видели содержимое кузовов, которое пробуждало наши низменные инстинкты.
У повара мы выяснили, что на обед для всего батальона, для ста пятидесяти человек, он закладывает в котел одиннадцать банок свиной тушенки.
(Кстати, за несколько дней до описываемого события союзники открыли Второй фронт, и мы перестали этим именем называть свиную тушенку.) В кузовах некоторых «студебеккеров» мы видели горы из ящиков этой самой тушенки. А в каждом ящике двадцать четыре банки.
Я тщательно изучил просеку и выбрал место, где она образовывала крутую дугу. В конце дуги вплотную к дороге я поставил свой танк. Второй танк стоял у начала дуги.
Когда мимо нас потянулся конвейер знакомого нам автотранспортного полка и была выбрана жертва, танк, стоявший у начала дуги, слегка выдвинулся в просеку, чем замедлил движение «студебеккера». Шофер потерял из виду идущий впереди автомобиль. В этот самый момент молчаливый Вася, командир орудия, ловко прыгнул с кормы танка в кузов неохраняемого автомобиля, сбросил в подлесок два ящика свиной тушенки и немедленно последовал за ними.
Операция была осуществлена блестяще. Комар носу не подточил. А комаров в этом лесу хватало. Каждый из экипажей двух танков стал обладателем двадцати четырех банок свиной тушенки.
Задумались ли мы о последствиях приведшей нас в восторг операции? Подумали ли мы о судьбе шофера, который должен будет объяснить пропажу двух ящиков свиной тушенки — целого состояния по тем временам? Что с ним? Расстреляли его? Послали в штрафную роту? Погиб он в этой роте или кровью искупил свою несуществовавшую вину? Не знаю, задумался ли над этим мой экипаж. Я не задумался, как, впрочем, не задумался и над тем, что нарушаю заповедь «Не укради».
Третий случай вроде бы не укладывается точно в нарушение одной из десяти заповедей, а все, что было совершено, служило делу восстановления справедливости. Но…
Холодное серое утро не предвещало ничего хорошего. Даже день накануне включил тумблер суеверия, приготовив экипаж к самому худшему.
Мы мирно обедали внутри танка, когда болванка на излете чиркнула по касательной нашу башню. Оглушило нас здорово. А ведь до переднего края было не меньше двух километров. Я попросил у командира роты разрешения проверить рацию, но он категорически запретил, сославшись на дисциплину радиосвязи. Только во время атаки я обнаружил, что рация повреждена.
Впрочем, это уже почти ничего не добавило к нашим несчастьям.
Не знаю, какой идиот и на каком уровне планировал эту атаку.
Десять танков, слегка прикрытые октябрьским туманом, шли по размытой грунтовой дороге вдоль опушки бора. Мой танк шел первым. Когда последняя машина вытянется на поле, по команде ротного мы должны были разом развернуться влево и, атакуя линией, продемонстрировать нашу доблесть и геройство. Тут-то я и обнаружил, что рация моя вышла из строя.
Рота, как и положено, развернулась. Мой танк не отстал, хотя я не услышал команды. А дальше мне уже некогда было следить за действиями роты.
Метрах в шестидесяти передо мной стоял «тигр». Набалдашник его орудия ехидно скалился, уставившись в меня. Скомандовав «огонь!», я, конечно, не подумал, что напоминаю кролика, лезущего в пасть питона. Возможно, мой бронебойный снаряд оглушил экипаж «тигра», и поэтому их болванка попала не в центр моей машины. Механик, стреляющий и я выскочили из вспыхнувшего танка. Лобовой стрелок и башнер погибли.
Мы спрятались в воронке у дороги и оттуда с ужасом следили за тем, как шестнадцать «тигров», забавляясь, уничтожают нашу роту. Почти на одной линии с моей машиной горели еще два танка взвода. Метрах в сорока впереди, под самым носом у немцев вспыхнула машина моего друга Толи.
Из своего люка, словно подброшенный катапультой, прямо из башни, не становясь на корпус или надкрылок, с высоты почти двух с половиной метров он спрыгнул на землю и, пригибаясь и хромая, помчался к опушке леса.
Тут я увидел, что на Толе один сапог. Я представил себе, как командирское сиденье силой двух пружин прижало его ногу, как у Толи не было времени воевать с сиденьем, как он вырвал ногу, оставив сапог в горящей машине.
Мы уцелели в этом нелепом, в этом идиотском бою, вернее, в этом бессмысленном, нет — преступном уничтожении танковой роты.
А у Толи возникла проблема. Обувь у него была сорок шестого размера. Таких сапог не оказалось ни в батальоне, ни в бригаде. Толя ходил по осенней распутице в одном сапоге и тряпках, намотанных на левую ногу. Помпохоз капитан Барановский беспомощно разводил руками при встречах с деликатным лейтенантом в одном сапоге, но чаще, пользуясь его ограниченной подвижностью, избегал встреч.
Однажды, заметив маневр капитана Барановского, я догнал помпохоза и предъявил ему ультиматум: если завтра у Толи не будет сапог, я обую его в отличные сапоги капитана Барановского, добро у него тоже сорок шестой размер.
Капитана возмутил ультиматум лейтенанта. Он проворчал что-то о разгильдяйстве и тщетности надежд этих наглых командиров, сидящих в танках, на то, что им сойдет с рук любое нарушение дисциплины и субординации.
Я согласился с ним и сказал, что броня защищает нас не столько от немецких болванок, сколько от советских интендантов, и если завтра у Толи не будет сапог… и так далее.
Вероятно, Барановский решил, что словесная угроза капитану — предел наглости лейтенанта и на большее он не решится. Кроме того, был еще один аспект, позволявший помпохозу усомниться в том, что угроза будет осуществлена.
Но я уже упомянул обостренное чувство справедливости и вседозволенность.
На следующий день… Нудные осенние дожди превратили ухоженную прусскую землю в сплошное несчастье. Даже я, обутый в хорошие сапоги, чувствовал себя мухой, попавшей на липучку. Что уж говорить о Толе, который утром выбрался из землянки и с усилием вытаскивал из глины ноги, укутанные в брезентовые онучи.
Но даже не увидев единоборства моего друга с прусской глиной, я бы не забыл о вчерашней беседе с капитаном Барановским.
Итак, предстояло техническое воплощение предъявленного ультиматума.
Я уже упомянул о еще одном аспекте, позволившем нашему помпохозу посчитать, что я не решусь на большее, чем словесную угрозу. В батальоне знали о моем увлечении тяжелой атлетикой. Но Барановский был почти на голову выше меня и тяжелее килограммов на тридцать. Для того чтобы снять с него сапоги, мне пришлось бы его нокаутировать. В принципе это можно было сделать без особого труда. Я знал приемы, позволявшие мне пришибить его до кратковременной потери сознания. Но лейтенант все же не хотел доводить насилие над капитаном до такой степени. Поэтому мне нужны были ассистенты, которые помогли бы деликатно спеленать помпохоза.
Толя сперва отверг мое предложение. Но я продолжал убеждать. А дождь продолжал лить. А ноги в брезентовых онучах продолжали увязать в глине. И как говорится, капля точит… а тут была не капля, а потоки. Таким образом, ассистент номер один был укомплектован.
— Не приказать ли командиру танка из моего взвода стать ассистентом номер два, — подумал я и тут же отверг эту мысль.
На такую операцию идут не по приказу, а добровольно, по велению сердца.
Именно в этот момент возник старший лейтенант, командир второй роты. Он только что позавтракал. От него приятно несло нормативной водкой. Поэтому мне не пришлось «открыть краны» красноречия. Он включился в нашу команду, как только услышал, что мы идем снимать с помпохоза сапоги.
Капитан Барановский занимал комнату в юнкерском поместье, в котором располагался штаб батальона. Он не проявил гостеприимства, когда мы ввалились к нему. Более того, он закричал, чтобы мы немедленно очистили помещение. Но когда старший лейтенант и я прижали его к постели, а Толя в такт велосипедным движениям ног капитана стащил один, а затем второй сапог, Барановский только сопел и тяжело выдавливал из своей туши:
— Вы окончательно сдурели.
Не знаю, сообщил ли замкомбата кому-нибудь об этом деликатном инциденте. Думаю, что нет.
Уже через несколько часов я встретил его обутого в хорошие сапоги.
До самого зимнего наступления у нас не возникало никаких конфликтных ситуаций.
В зимнем наступлении я был ранен, и капитан Барановский любезно прислал мне в госпиталь вкладную книжку и прочие интендантские аттестаты. Поэтому мне остается только констатировать благородство нашего замкомбата по хозчасти.
В том же зимнем наступлении погиб Толя. Не знаю, сняли ли с него, с убитого, сапоги капитана Барановского.
Стихотворение у меня почему-то получилось не о сапогах, а о валенках. Я не мог знать, когда написал его, что Толя погибнет, что стихотворение станет поводом для еще одной легенды обо мне, что многое, совершенное мной, вызовет у меня чувство раскаяния, а раскаяние о трех описанных проступках возникнет задолго до того, как я прочитаю в оригинале десять заповедей.
1991 г.
Вильнюс
Не знаю, почему командир батальона выбрал именно меня. В бригаде мы находились чуть больше двух недель. Мы — это пополнение, десять танков, которыми чуть-чуть заштопали прорехи потерь, понесенных при прорыве обороны знаменитой гвардейской танковой бригадой. Во время переправы через Березину командир батальона тоже именно мне представил возможность отличиться.
Возможность отличиться… Так деликатно выражались, посылая на явную гибель.
На Березине я уцелел. И вот сейчас командир батальона снова представил мне «возможность отличиться».
В начале летнего наступления Вторая отдельная гвардейская танковая бригада прорвала немецкую оборону между Витебском и Оршей. В прорыв ринулись танковые корпуса. То ли потому, что наступление постепенно выдыхалось, то ли сопротивление немцев оказалось здесь более упорным, чем в других местах, взять Вильнюс с ходу не удалось. Войска продолжали наступать к Неману, оставив Вильнюс в окружении. Обескровленная танковая бригада получила приказ штурмовать город.
Танки были уже западнее Борисова, а тылы застряли за Березиной. Мы оказались без горючего, без боеприпасов. Жалких остатков едва хватило экипировать три танка. И вот сейчас командир батальона объяснял мне, какое высокое доверие оказано моему взводу. Он будет представлять бригаду в боях за Вильнюс. Задача, которую должны выполнить шестьдесят пять танков, взваливалась на три «тридцатьчетверки». Возможность отличиться…
Много лет спустя, пытаясь оправдать себя за то, что я так поздно понял всю порочность так называемой социалистической системы, я ссылался на встречи с идейными коммунистами. Гвардии старший лейтенант Варивода был парторгом нашего батальона. Он сам напросился поехать в качестве офицера связи. Сидя на корме моего танка, покрытый густым слоем пыли, он время от времени поглядывал на часы. Но я не нуждался в этом намеке. Механики-водители выжимали из дизелей все, на что были способны моторы.
Без единого привала, по грунтовым дорогам и песчаным просекам мы прошли более двухсот километров и незадолго до заката остановились перед штабом стрелкового корпуса. В отличие от населенных пунктов Белоруссии, сожженных дотла, с надгробиями печных труб, с нищетой окружающих полей, в литовском фольварке все дышало благополучием и достатком. В этом фольварке генерал-лейтенант со своим штабом тоже излучал благополучие. Он спокойно выслушал доклад Вариводы, критически оглядел меня с ног до головы.
— И это, — он подбородком указал на меня, — и есть знаменитая Вторая гвардейская танковая бригада, которая должна обеспечить мне взятие Вильнюса?
Ответа, естественно, не последовало. Внизу, километрах в шести отсюда полыхал Вильнюс. Грохот орудий порой сливался в сплошной поток.
— Ну, что ж, — сказал генерал, — бригада так бригада. Отдыхайте, ребята. Утро вечера мудренее.
Мы вышли из штаба и направились к танкам. Лицо Вариводы выражало растерянное непонимание, и я не задал парторгу вопроса, зачем надо было сжигать резиновые бандажи катков и гнать душу из дизелей и из людей.
Вечером, отираясь возле штаба, мы поняли, что происходит. В городе шли бои между поляками и немцами. Поляками не нашими, а подчинявшимися лондонскому правительству. Советские войска только не давали немцам вырваться из кольца.
Сомнения и стыд залили душу лапотного патриота, но я не посмел поделиться с Вариводой своими мыслями. Да и он ничего не сказал по этому поводу.
Рано утром я получил приказ прибыть в распоряжение командира одного из полков 144-й стрелковой дивизии. В город мы въехали мимо кладбища, красивого, никогда даже не предполагал, что бывают такие. Я не стал загадывать, смогу ли когда-нибудь рассмотреть его не с надкрылка танка. Слева от вокзала мы пересекли железнодорожные пути и остановились в районе складов.
Командир полка объяснил мне обстановку. Он уверенно заявил, что перед нами примерно шестьдесят немцев, два орудия и один-два танка.
Мне очень хотелось сказать командиру полка, что я не доверил бы ему командовать машиной в моем взводе, но ведь он был подполковником, а я — младшим лейтенантом. К тому же мне было девятнадцать лет, а ему в два раза больше.
Хорошо, что я не придал значения словам командира полка. Через пять дней из шестидесяти немцев мы взяли в плен более пяти тысяч солдат и офицеров. А сколько было убито?
На командном пункте выдающегося полководца я расстался с Вариводой и повел взвод в бой.
Трудно воевать в городе. Танки расползлись по разным улицам. Мы не видели друг друга. Радиосвязь следовало бы назвать радиоразобщением. Два немецких орудия, упомянутых подполковником, по-видимому, размножались неполовым делением.
Снаряд ударил в правую гусеницу моего танка. Механик-водитель включил заднюю передачу. По крутой дуге, оставляя разбитую гусеницу, танк вполз в палисадник, по счастливой случайности оказавшийся в нужном месте. Мы осмотрели машину. Снаряд искорежил ленивец и передний каток. Без ремонтников мы не справимся.
Оставив свой экипаж, я пошел разыскивать танки. Один из них без признаков жизни прижался к многоэтажному дому на широкой улице.
Именно в этот момент я увидел группу вооруженных людей с красно-белыми повязками на руках. Это были поляки, подчинявшиеся лондонскому правительству. Стыдясь самого себя, я подошел к ним и спросил, не нужна ли им помощь танка. Поляки с удивлением посмотрели на меня. Им понадобилось какое-то время, заполненное молчанием, чтобы догадаться о моей непричастности к решениям командования. Один из поляков тепло пожал мою руку и сказал, что танк мог бы оказаться полезным вон там. Поляк был прав.
Придерживая подсумок с гранатами и пригибаясь, хотя пули не свистели над головой, ко мне подбежал лейтенант, которого я видел в штабе полка. Он передал просьбу командира полка поддержать батальон, штурмующий вон там. Лейтенант показал то же направление, что и поляк.
Я приказал командиру машины взять команду над моим подбитым танком и занял его место.
Зачем я так поступил? У меня ведь появился шанс уцелеть до следующих боев, до той поры, пока я получу новый танк или свою отремонтированную машину. Сейчас ведь у меня еще дрожали поджилки, еще я не очухался от подлого страха, заполнившего меня в тот самый миг, когда снаряд угодил в гусеницу. А что если бы чуть левее и выше? Почему я не приказал командиру машины поддержать штурмующий батальон, а самому оставаться в безопасности? Не знаю. Может быть, потому, что на меня сейчас смотрели поляки, которых вчера оставили на растерзание немцев? Может быть, потому, что кто-нибудь мог подумать: еврей кантуется? Может быть, потому, что в девятнадцать лет в таких ситуациях вообще не ищут логичных объяснений? Не знаю.
Танк пересек небольшую площадь, проехал сквозь высокую тесную арку, справа примыкающую к церкви, а слева — к жилому дому, и стал спускаться по улице, идущей к реке.
Штабной лейтенант, сидевший за мной на крыле танка, указал на подворотню с остатками деревянных ворот.
Вместе с механиком-водителем мы подошли к подворотне и шагами стали измерять ее ширину. Лейтенант уверял, что она больше трех метров. И механик и я сомневались в этом, но решили попробовать провести танк, ширина которого ровно три метра. Я вошел в темную подворотню и терпеливо показывал направление, пока танк вписался в проем. Надкрылки заскрежетали по кирпичу, и скрежет этот был сильнее рокота мотора и шлепания траков гусеницы. Вероятно, молитва атеиста, представившего себе, что ожидает его, если танк не выберется из этой ловушки, была услышана Всевышним, и машина, как пуля из ствола, вырвалась во двор.
Слева, в полуподвале, находился командный пункт штурмующего батальона. Капитан, командир батальона, ознакомил меня с обстановкой и поставил задачу.
В тот день, 8 июля 1944 года, батальон мог выставить для штурма семнадцать штыков.
Ну что ж, подумал я, пропорция соблюдается. Если три танка, а сейчас уже только два, могли считаться бригадой, то почему бы семнадцать человек не посчитать батальоном?
А еще батальону придали одно семидесятишестимиллиметровое орудие — все, что осталось у растерянного артиллерийского младшего лейтенанта. Попробуй не растеряться, если у тебя кроме двух бронебойных снарядов есть только пустые ящики.
Артиллеристы, естественно, даже не думали об огневой поддержке батальона. Они дрожали при одной мысли, что на них пойдут немецкие танки. Поэтому на нас они смотрели, как на дар небес, а я не стал им объяснять, что после каждого выстрела с опасением думал о боекомплекте.
Ночью мы впервые вспомнили о еде. Но еще до ужина, или уже до завтрака, я отправился на поиски третьего танка. Командовал им мой товарищ по училищу младший лейтенант Ванюшка Соловьев. Его танк поддерживал штурм соседнего батальона.
Мы договорились о взаимодействии, о том, как в меру возможности осуществить его, когда каждый из нас должен был считаться танковым батальоном.
В эту ночь я в последний раз увидел Ванюшку Соловьева. На следующий день мы нашли его обугленное тело у стены дома, за которым, по-видимому, надеялся спрятаться, когда выскочил из горящего танка. Здесь же мы разобрали камни тротуара, выкопали могилу и похоронили сгоревший экипаж.
Много лет спустя мой друг Рафаил Нахманович, режиссер Украинской студии документальных фильмов, поехал снимать киноленту о войне. Я рассказал ему о Ванюшке Соловьеве и точно описал, где находится его могила. Могилы в этом месте он не нашел. Но он встретился с подполковником-военкомом, который обрадовался, узнав, что я жив.
Военком Алексей Клопов во время боев за Вильнюс был старшим сержантом, башнером в одном из танков нашей роты. Он начал розыски. Не знаю, нашли ли останки моего друга. Но на памятнике на военном кладбище высекли имя гвардии младшего лейтенанта Ивана Соловьева.
Три дня и три ночи утратили пространственно-временные границы.
Человеческий мозг не в состоянии полностью охватить ужас, название которому — уличные бои. Только отдельные сцены. Рушатся здания. Трупы на брусчатке. На тротуарах. Истошные вопли раненых. Обрывки пересыпанной матюками солдатской речи. Бессмысленность потерь.
— Вперед, мать вашу!.. Если через двадцать минут ты не возьмешь мне этот… дом, застрелю к… матери!
И брали.
На третий день не осталось ни одного из семнадцати человек штурмующего батальона. Повара, писари, ординарцы, связные были вооружены огнеметами и брошены в бойню, чтобы медленно, но неуклонно, из дома в дом, из улицы в улицу приближаться к реке.
У нас не было никакой связи с бригадой. Даже Варивода забыл о нашем существовании. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько дней или недель продлятся уличные бои. Я не знал, имеем ли мы право на передышку. Что оставалось мне, «великому полководцу»? Командовать танком непосредственной поддержки пехоты. Что я и делал, скупо поддерживая батальон огнем двух пулеметов и тысячу раз взвешивая, могу ли я позволить себе еще один выстрел из пушки. А еще можно было гусеницами давить орудия, которые немцы установили на перекрестках. Никто не отдал мне такого приказа. Но мог ли я разрешить себе не сделать того, что можно было сделать?
Я выбирался из танка, приближался почти к самому перекрестку, тщательно изучал пути подхода, отступления и все промежутки между домами, где возможно будет найти укрытие. Только после этого танк на максимальной скорости наваливался на орудие и тут же отступал, чтобы не попасть под огонь пушки на соседнем перекрестке.
Но 12 июля в этой тактике произошел пробой. Мы раздавили зенитное орудие и тут же слева, метрах в пятидесяти заметили еще одно. Я решил, что мы успеем раздавить его раньше, чем немцы развернут это орудие на нас. Так оно и получилось. Но было бы лучше удовлетвориться одной пушкой.
Мы метались от перекрестка к перекрестку, давя одно орудие, чтобы тут же увернуться от другого, и в конце концов заблудились в путанице улиц.
Я вытащил карту города, пытаясь сообразить, где мы находимся. Но не было ориентира.
Положение отчаянное. Почти без боеприпасов. Горючее на исходе. А тут еще на корму танка взобрались два немца в эсэсовской форме. Я бы не заметил их, если бы не услышал скрежета металла на крыше командирской башенки. Сквозь заднюю щель я увидел немца и догадался, что он пытается чем-то открыть мой люк. Штыком или большим ножом это можно было сделать запросто.
Дело в том, что командирский люк «тридцатьчетверки» спроектировал кретин. В переднюю половину вмонтирован перископ. Задняя половина закрывалась, когда командир тянул ее за ремень, стягивающий две защелки. Обычно мы воевали, не закрывая задней половины люка. Но в городе, где тебя обстреливают сверху, люк пришлось закрыть. При этом возникла другая опасность. Если танк подобьют, надо выскочить как можно быстрее. В училище на эвакуацию танка нам давали шесть секунд. За шесть секунд из командирского люка должны выпрыгнуть два человека. Чтобы открыть заднюю створку люка, одной рукой ты тянешь вниз ремень, стягивающий защелки, второй рукой поднимаешь створку, преодолевая не только немалый вес 20-миллиметровой брони, но также сопротивление собственной руки. Поэтому еще до того, как мы вступили в бой, я стянул ремень, отключив таким образом защелки.
Створка люка была не закрыта, а прикрыта. Немцу надо было только подцепить ее и поднять. Что есть силы я ухватился за ремень и крикнул стреляющему: «Режь!» Стреляющий полосонул ножом по ремню. Щелкнули защелки. Командирская башенка стала закупоренной не только для немцев, но, по существу, и для нас.
Несколько лет назад я с горечью вспомнил этот люк, и ремень, и защелки, когда в израильском танке «Меркова» одним мизинцем, без труда, открыл отлично сбалансированный люк толщиной не в двадцать миллиметров, а раз в восемь толще.
Танк с необычным десантом на корме метался по тесным улицам незнакомого города. И вдруг я увидел церковь, служившую мне ориентиром в течение трех дней. Вон за тем углом нас уже не достанет ни один снаряд. Мы выскочили на улицу, которую очистил от немцев наш родной стрелковый батальон. И тут произошло самое невероятное.
Через несколько минут артиллерийский младший лейтенант, смущенно оправдываясь, рассказывал, почему это случилось. Пять дней они дрожали при мысли о немецких танках. И вот на несчастную пушку мчится танк с немецким десантом на корме. Только смертельная опасность могла подхлестнуть расчет за считаные секунды развернуть орудие на девяносто градусов. Они даже не предполагали, что танк может появиться с этой стороны.
Вот эти секунды и спасли нашу жизнь. До пушки оставалось менее пятидесяти метров.
Механик-водитель открыл свой люк и, почти остановив машину, выдал такую матовую фиоритуру, какую улицы Вильнюса не слышали со дня своего основания. Эхо аккомпанементом прокатилось по улице. Где-то вверху затрещал автомат. Пули застучали по крыше башни и по корме. Танк остановился перед орудием.
Я выбрался через люк башнера и попал в объятия ликующего младшего лейтенанта. Пока он объяснял мне причину своей ошибки, артиллеристы взобрались на корму танка, сняли с убитых немцев часы, сапоги, выпотрошили карманы, забрали автоматы.
Пройдет восемнадцать лет. В Киеве, в ресторане «Динамо», с женой и двумя приятелями мы будем отмечать торжественное событие. За соседним столом шестеро крепко выпивших мужчин закончат очередной графинчик с водкой.
Не могу уверить, что им действительно не понравилась наша еврейская компания. Но то ли по причине моей повышенной чувствительности к этому проклятому вопросу, то ли потому, что я тоже не был трезв как стеклышко, я решил выяснить отношения с сидевшим поблизости крепышом, который, как мне показалось, сказал что-то неуважительное по нашему поводу, вызвавшее веселую реакцию за их столом.
Жена не успела остановить меня. Я встал и направился к крепышу. Он уже поднял руку, чтобы отразить мой удар. И тут мы оба одновременно раскинули руки и заключили друг друга в объятия.
Бывший артиллерийский младший лейтенант усадил меня рядом с собой и мы выпили за встречу.
— А где же твоя Золотая Звезда? — с недоумением посмотрел он на лацкан моего пиджака. — Ведь за Вильнюс тебя представили к Герою?
Он ошибся. К званию Героя меня представили не за Вильнюс. Но какое это имело значение? Все равно не дали.
А тогда, в Вильнюсе, пока башнер телефонным проводом соединял концы разрезанного ремня, я спустился в полуподвал к командиру стрелкового батальона и узнал, что им больше не нужна моя помощь. Полк подошел к реке.
Из полуподвала я выбрался во двор и вышел на внезапно ожившую улицу. У танка собрались люди в рваной гражданской одежде с красными повязками на руках. Партизаны. Наши. У поляков красно-белые повязки.
Я подошел к партизанам и с удивлением услышал, что все они говорят на идише. С трудом подбирая слова забытого мной языка, я спросил, кто они.
Боже мой! Они чуть не разорвали меня на куски. Каждый хотел обнять меня. Каждый хотел пожать руку. Мало того что он командир советского танка, так он еще и ид!
Мои ребята достали бачок, и мы вместе с партизанами выпили трофейный спирт за встречу, за победу.
Через двадцать лет я буду читать тайно переданную мне книгу «6 000 000 обвиняют», речь генерального прокурора Израиля господина Гаузнера на процессе Эйхмана. И вдруг на одной из фотографий, иллюстрирующих книгу, я увижу знакомое лицо командира еврейского партизанского отряда. Из подписи к фотографии я узнаю имя этого командира — Аба Ковнер.
А еще через одиннадцать лет после путешествия с женой и сыном по бывшей Восточной Пруссии, после блужданий по маршруту моих танков, после посещения могилы, в которой, как считали, похоронили и меня, хотя вместе с тремя танкистами нашего экипажа похоронили только мои погоны, мы остановились в Вильнюсе.
В поезде из бывшего Кенигсберга я провел бессонную ночь, перегруженный воспоминаниями и эмоциями, и сейчас, предельно уставший, я сидел на скамейке на незнакомой улице чужого Вильнюса.
Жену и сына удивляли несвойственная мне пассивность, мое нежелание погулять по городу и осмотреть его достопримечательности.
Я сидел спиной к новому зданию из стекла и бетона, замыкавшему небольшую площадь. Жена сказала, что это Дворец бракосочетаний. Мне не нравилось это здание, чужеродное на вильнюсской улице. Мне было неинтересно или безразлично, что в нем находится. Мне хотелось побыстрее оказаться у себя дома, на тахте, с книгой в руке.
Справа сквозь зелень листвы проступала церковь. Знакомые детали волшебным ключом стали медленно отмыкать подвалы памяти. Я абстрагировался от площади, которой не было, от замыкающего ее Дворца бракосочетаний, которого не было. Я вдруг увидел улицу такой, какой она была тридцать один год назад.
Здесь, где стоит скамейка, на которой мы сидели, был подъезд красивого дома в стиле барокко. Здесь, в трех метрах от скамейки, мы похоронили Ванюшку Соловьева и его экипаж.
Я вскочил на ноги. Как собака, взявшая след, я быстро пошел по знакомым улицам. Жена и сын едва поспевали за мной. Я показывал им окна, из которых стреляли немецкие пулеметы. Я показывал перекрестки, на которых нам повезло раздавить немецкие пушки.
Я шел к подворотне, войдя в которую, справа я найду полуподвал, тот самый, командный пункт стрелкового батальона.
Жена по диагонали пересекла двор и окликнула меня из проезда:
— Посмотри, вот след твоего танка.
С двух сторон в кирпичных стенах проезда я увидел глубокие борозды, пропаханные надкрылками моего танка.
Из ворот мы вышли на улицу, поднимавшуюся к знакомой церкви. К ней примыкала пересекающая улицу арка. За ней должна быть тесная площадь. Но площадь оказалась просторной, открытой. Я не узнавал ее.
Пожилая женщина неохотно ответила на мой вопрос. Да, она местная, да, она знает, да, вон на том месте, замыкая площадь, стоял большой четырехэтажный дом. А вот здесь, слева от церкви, во время войны было еврейское гетто.
Женщина ушла. Жена и сын молчали, оставив меня наедине с моими воспоминаниями.
Значит, пять дней я воевал в еврейском гетто, не имея об этом представления? Значит, не случайно пришли сюда еврейские партизаны?
Все не случайно. Даже в пекле уличных боев была, оказывается, какая-то закономерность, будившая мою генетическую память. Летом 1975 года я уже был евреем. Я уже понимал. А тогда…
Утром 13 июля утихли бои. Не знаю, почему именно ко мне пехотинцы привели пленного гауптштурмфюрера. Целенького. Со всеми регалиями, даже с небольшой золотой свастикой на левом лацкане кителя. По знакам различия я определил, что он танкист. Солдат вручил мне его документы. Я сел на каменную тумбу и стал их просматривать. Командир танкового батальона в дивизии СС. Гауптштурмфюрер? Не может быть! Гауптштурмфюрер — это гауптман, капитан.
Структура эсэсовской танковой дивизии была мне знакома до мельчайших подробностей. В дивизии только один танковый полк, состоящий из трех батальонов. В каждом батальоне танков больше, чем в советской бригаде. Командиром батальона должен быть полковник, а передо мной стоял капитан. Много орденов, пожилой (1913 года рождения, то есть тридцать один год), командир эсэсовского танкового батальона, и всего лишь гауптштурмфюрер!
— Зецен зи зих, битте, — указал я ему на соседнюю тумбу.
Эта фраза еще не вызвала у меня языковых затруднений. И вот, мобилизовав эти «обширные» знания, я начал допрос, на который меня никто не уполномочил. Просто было очень любопытно, каким образом в Вильнюсе оказался командир танкового батальона дивизии «Викинг».
Гауптштурмфюрер с насмешкой наблюдал за тем, как мучительно я подбираю слова, чтобы сконструировать фразу, и вдруг ответил на вполне приличном русском языке.
Оказалось, что часть танков немецкого батальона выскочила из окружения северо-западнее Вильнюса. Его танк Т-6, тигр, был подбит, а он вместе с двумя членами экипажа вернулся в город. Он австриец, родом из Вены, учился в университете. В 1933 году из идейных соображений вступил в национал-социалистическую партию.
— А вы знаете, что я еврей? — с вызовом спросил я.
— Ну и что? Я знаю, что вы из Второй гвардейской танковой бригады, и догадываюсь, что вы коммунист. Этого уже достаточно, чтобы вас убили, если бы вы попали в наши руки. То, что вы еврей, уже ничего не прибавило бы.
— Но вам-то добавляет унижения, что вас, фашиста, допрашивает еврей и что ваша жизнь сейчас полностью в моих руках? Кстати, почему бы мне не убить вас? Вы на моем месте, надо полагать, не раздумывали бы?
— Большего унижения, чем отступление из-под Витебска, а до этого — из-под Москвы, мне уже не пережить. Большего разочарования, чем крах идеи, у человека быть не может. А то, что вы еврей, для меня лично не имеет значения. Большинство моих друзей в Венском университете были евреями. Нескольких из них после тридцать восьмого года мне удалось переправить в безопасную эмиграцию. Некоторые не хотели поверить моему предвидению, во что выродится идея национал-социализма. Увы, все эти социализмы, и национал- и марксистско-ленинский — клок сена на оглобле повозки, в которую запряжена подыхающая кляча. Приманка для идиотов.
Я схватился за парабеллум. Гауптштурмфюрер слегка улыбнулся и продолжал:
— Вам, по-видимому, нет еще двадцати лет. В вашем возрасте и, к сожалению, даже позже я тоже слепо верил. Я видел, как идейных национал-социалистов оттирает всякая шваль — люмпены, карьеристы, уголовники. Вас ведь удивило, что я всего лишь гауптштурмфюрер. Честным людям нет места при любом социализме. Убьете вы меня или не убьете, для меня все кончено. Германия кончена. Даже ваш фюрер завершил бы это, уложив еще несколько миллионов Иванов. Но ваши союзники высадились пять недель назад. Это ускорит конец. Обидно. Но еще обиднее, что одна фашистская система побеждает другую.
Я снова откинул клапан кобуры пистолета.
— Если вы уцелеете в этой бойне, у вас еще будет возможность убедиться в справедливости моих слов. И поверьте мне, вы перестанете гордо заявлять, что вы еврей. Фашизм всегда фашизм. Коричневый или красный. Увидите, какой антисемитизм расцветет в вашей стране. Обидно, что социализм оказался химерой. Но существуют законы природы, и против них не попрешь. Нельзя создать перпетуум-мобиле.
Личность моя раздваивалась. Этот гнусный фашист клеветал на мою родину, на мою святыню, за которую я шел в бой. Мне хотелось тут же застрелить эту гадину. Но вместе с тем непонятная, непозволительная, подлая симпатия к сидевшему напротив меня человеку демобилизовала во мне все то, без чего мой танк был бы просто грудой бесполезного металла.
Мне стало стыдно, что я такой слюнтяй, что я сейчас не мог нажать спусковой крючок парабеллума. Я приказал солдатам увести его в штаб полка.
Сделав несколько шагов, гауптштурмфюрер остановился:
— Младший лейтенант, возьмите это на память.
Он протянул мне автоматическую ручку удивительной красоты — красную, с вкраплениями перламутра, с изящным золотым пером, с золотым кольцом вокруг колпачка и таким же держателем. Как она не попала в поле зрения славян, взявших его в плен?
Экипаж обогатился более существенными трофеями — консервами и водкой.
Мы завтракали, когда вдруг появился забытый нами Варивода и приказал танку следовать в фольварк, из которого взвод спустился в Вильнюс.
Накрапывал теплый дождик. Танк перевалил через железнодорожные пути и медленно поднимался по уже знакомой улице мимо кладбища.
Я был пьян. От водки. От сознания, что выжил в пятидневном аду. От силы, прущей из каждого мускула.
Общевойсковой капитан поднятой рукой остановил мою машину.
— Гвардии младший лейтенант, это вы командир взвода?
— Я.
— С вами хочет побеседовать товарищ Эренбург, — капитан ткнул указательным пальцем в сторону кладбища.
На мраморной плите сидел Илья Эренбург в черном, блестящем от дождя немецком плаще. Напротив сидел немецкий генерал. Несколько солдат с автоматами охраняли эту группу.
Илья Эренбург! Как мне хотелось поговорить с ним! Пламенные статьи Эренбурга и «Василий Теркин» Твардовского воевали рядом со мной. И вот сейчас, здесь, в нескольких метрах от меня настоящий, живой Илья Эренбург и почему-то хочет побеседовать со мной.
Откуда мне было знать, что вчера в Москве прогремел салют — двадцать залпов из двухсот двадцати четырех орудий в честь взятия Вильнюса. Эх, мне бы двадцать выстрелов из одного моего танка! Уверен, что салют не стал бы менее громким, если бы стреляли только двести двадцать три орудия.
Но это я так думаю сейчас. В ту пору подобная крамола не могла забраться под мой пропыленный и промасленный танкошлем. И конечно, я не знал, что в приказе Верховного главнокомандующего среди особо отличившихся частей назвали Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду и добавили к ее многочисленным титулам звание Вильнюсской за то, что из восемнадцати танковых взводов бригады воевал только один, а еще точнее — из шестидесяти пяти воевало только три танка. Уверен, что Верховного главнокомандующего не волновали подробности, которых он к тому же не знал. Но дотошный Эренбург, наверное, знал. И может быть, именно поэтому он хотел побеседовать с младшим лейтенантом.
А уж как младший лейтенант хотел побеседовать с Эренбургом! Прочитать бы ему мои стихи. Но ведь я же, свинья, надрался. От меня же разит водкой на километр. И гимнастерка моя заправлена в брюки. И парабеллум торчит на пузе. Не стану же я объяснять Эренбургу, что в танке нельзя иначе.
Эренбург посмотрел на меня из-за кладбищенской ограды грустными еврейскими глазами. Мундштуком трубки, как крюком, он оттянул и без того оттопыренную нижнюю губу.
Мне так хотелось подойти к нему!
— Виноват, товарищ капитан, мне приказано немедленно прибыть в бригаду.
К сожалению, капитан, по-видимому, не знал, что исполняется последний приказ. Он даже не повторил приглашения.
Много лет я укорял себя за малодушие. Иногда я представлял себе, как эта встреча могла повлиять на мою судьбу. Только значительно позже я понял, что все должно было быть, как случилось. И пять дней штурма в Вильнюсском гетто. И встреча с евреями-партизанами. И потом, через две недели, оцепенение в Девятом форту в Каунасе, когда я стоял перед горой детских ботиночек и слезы, как расплавленная лава, текли из моих глаз. И сбывшееся пророчество гауптштурмфюрера, которого случайно, как мне показалось, я не пристрелил.
Все должно было случиться как случилось, чтобы сегодня я вспоминал о Вильнюсе у себя дома, в Израиле.
1990 г.
Постскриптум с Барухом Шубом
До этого дня, до шестидесятилетия со дня Победы, мы были знакомы с Барухом Шубом лет двадцать пять. Мне нравился этот старый ветеран. Да и он, я ощущал, симпатизировал мне. Поэтому согласился участвовать в радиопередаче второго, главного канала израильского радиовещания, на которую нас и еще моего друга Авраама Коэна, председателя Союза воинов и партизан инвалидов войны с нацизмом, пригласил видный журналист Ицхак Ной. Передача, посвященная шестидесятилетию Победы над Германией, транслировалась вечером восьмого мая.
Передача уже приближалась к концу, когда журналист спросил Авраама Коэна, где он встретил День Победы. «В госпитале», — ответил Авраам. Такой же вопрос Ицхак задал мне. И я ответил: «В госпитале». Затем журналист спросил об этом Баруха. Ответ отличился от нашего. Оказывается, победа не вызвала всплеска эмоций подобных нашим, у небольшой группы евреев, бывших партизан, оказавшихся в Румынии, через которую они пытались нелегально пробраться в Грецию и дальше в Палестину, прикрываясь фальшивыми документами. Конечно, они не могли не обрадоваться победе. Но слишком сложным, напряженным и небезопасным было их положение в чужой стране. Обстановка была неидеальной для всплеска эмоций.
— Ну хорошо, — спросил Ицхак, — но был у тебя на войне какой-нибудь особый день, который ты запомнил?
— Конечно, был. И этот день я никогда не забуду. Это было тринадцатого июля 1944 года. Наш еврейский партизанский отряд вступил в Вильно. Мы с севера вступили. Красная армия наступала с востока.
Я улыбнулся. Ицхак Ной заметил мою улыбку и спросил:
— Что-нибудь не так?
— Так. Только Красная армия окружила Вильнюс еще восьмого июля.
Барух посмотрел на меня, кивнул и продолжил:
— Так вот этот день тринадцатого июля, это утро я никогда не забуду. Я помню его, как будто это было вчера.
— И погоду ты помнишь? — спросил я.
— Конечно. Моросил теплый летний дождик.
— И помнишь, где вы остановились, когда пришли в город?
— Конечно. Возле советского танка. И ты не поверишь, — сказал Барух, обращаясь ко мне, — командиром этого танка был еврейский мальчик.
— Поверю, Барух, поверю. Пожми руку этому еврейскому мальчику. Это был я.
Глаза Баруха повлажнели. Он схватил мою руку. Авраам и Ицхак на мгновение потеряли дар речи. Студию заполонила явно непредусмотренная пауза. Первым, как и положено, пришел в себя Ицхак Ной:
— Невероятно!
2005 г.
После боя
Запахло жженной резиной. Мы выбрались из танка и осмотрели катки. Сапоги утопали в месиве горячего песка и хвои. Широкие лапы сосен, клейкие и душные, подталкивали нас в спину.
Так и есть — горят резиновые бандажи. Доконали их песчаные просеки. Надо перетягивать гусеницы. Собачья жизнь.
Подъехал второй танк. Леша соскочил с надкрылка и подошел к нам.
— Помочь?
Ну и видок у него! Лицо словно высекли из серого песчаника. Комки грязи в уголках глаз. Мы тоже не чище. Марш — это не свадебное путешествие. Но не в пыли дело.
И не в усталости. Такая тоска на его лице — посмотрит птица и умолкнет. Тяжело нам далась эта ночь. В бригаде только вдвоем мы остались из нашего выпуска. А было восемнадцать свежеиспеченных младших лейтенантов. Затоскуешь. Следа не осталось у него от недавней радости. Три года Леша ничего не знал о маме. После освобождения Одессы они нашли друг друга. Никого, кроме Леши, у нее нет. Он ей денежный аттестат выслал. Как не радоваться? Но сейчас у него такое лицо…
— Помочь, спрашиваю?
Уже не усталость, а изможденность. Какой из него помощник? Еле стоит. Жидковат он для танкиста. В училище на занятиях по боевому восстановлению машин, когда приходилось поднимать тяжести, я всегда старался подсобить ему. И экипаж у него не то, что мои битюги. Завалиться бы им сейчас минут на шестьсот. Действительно, это не свадебное путешествие.
— Что ты уставился на меня, как старшина на обворованную каптерку? Помочь тебе, что ли?
— Нет, не надо, Леха. Ты лучше поезжай потихонечку. Может, на малой скорости сохранишь бандажи. Выберешься из леса — не торопись. Через полчаса я тебя догоню.
Танк объехал нас, ломая подлесок, и, тихо шлепая траками, ушел в густую духоту просеки.
Мы разделись почти догола и стали натягивать гусеницу. Вчетвером раскачивали тяжелое бревно, как тараном, что есть силы ударяли им по ступице ленивца, а механик-водитель в это время, лежа на спине внутри танка, кряхтя от натуги, затягивал гайку ключом-трещеткой.
Мы проклинали немцев, комаров, войну и натягивали гусеницу. Мы проклинали немцев, конструкторов танков, в мать и перемать и натягивали вторую гусеницу. Потом увязали бревно. Всласть до крови расчесали комариные укусы, выпили остатки воды из бачка. Надели гимнастерки и поехали догонять Лешкину машину.
Лес оборвался внезапно. А с ним — и песок. Узкий утоптанный проселок петлял между фольварками, между копнами убранной ржи. Механик нажал, и «тридцатьчетверка» понеслась мимо запыленных посадок, мимо крестов с распятым Иисусом, мимо игрушечных льняных полей, мимо картофельных огородов и чистых лужаек, на которых спокойно паслись коровы. Живут люди! В Белоруссии такого не увидишь. Там немцы уничтожили все подчистую.
Лешина машина стояла за поворотом. Трудно поверить, но мне показалось, что «тридцатьчетверка» ссутулилась, втянула башню в плечи, словно подбитая. А ведь до войны было еще далеко, километров пятнадцать, пожалуй.
Я сразу ощутил беду. И вспомнил Лешино лицо там, в лесу, на просеке.
А тут еще «виллис» отъехал — заметил я его, почти вплотную подойдя к танку. Но мне было не до «виллиса».
Башнер привалился к кормовой броне и плакал навзрыд. Лешкин башнер, весельчак и матерщинник. Даже наши десантники считали его сорвиголовой.
Стреляющий еле выдавливал из себя слова:
— Умаялись мы. Вздремнули. А механик тихо плелся. Как вы приказали. А за нами увязался генеральский «виллис». Кто его знал? Дорога узкая. Никак не мог обогнать. А как объехал, остановил нас и давай драить. Кто, говорит, разрешил вам дрыхнуть на марше? Почему, говорит, нет наблюдения? Целый час, говорит, проманежили меня. А какой там час? Вы же сами знаете, только из леса выехали. Лейтенант, значит, виноват, мол, всю ночь в бою, устали. А тот говорит — разгильдяи! Почему, говорит, погоны помяты? Почему воротник не застегнут? И давай, значит, в мать и в душу. А лейтенант и скажи, мол, мать не надо трогать. За матерей, мол, и за родину воюем. Тут генерал выхватил пистолет и… А те двое, старшие лейтенанты, уже, поди, в мертвого выстрелили, в лежачего. А шофер ногами спихнул с дороги. Пьяные, видать.
— А вы чего смотрели?
— А что мы? Генерал ведь.
— Какой генерал?
— Кто его знает? Генерал. Нормальный. Общевойсковой.
Леша лежал ничком у обочины. Щупленький. Черные пятна крови, припорошенные пылью, расползлись вокруг дырочек на спине гимнастерки. Лилово-красный репей прицепился к рукаву. Ноги в сапогах с широкими голенищами свалились в кювет.
Я держался за буксирный крюк. Как же это?.. Столько атак и оставался в живых. И письмо от мамы. И аттестат ей послал. И в училище на соседних койках. А как воевал!
Ребята стояли молча. Плакал башнер, привалившись к броне. Я смотрел на них, почти ничего не видя.
— Эх, вы! Генерал! Сволочи они! Фашисты! — Я рванулся к танку. Как молнией хлестнуло мой экипаж. Миг — и все на местах, быстрее меня. Я даже не скомандовал.
Взвыл стартер. «Тридцатьчетверка», как сумасшедшая, понеслась по дороге. А «виллис» уже едва угадывался вдали.
Нет, черт возьми! Чему-то научила меня война! Я раскрыл планшет. Родная моя километровка! Дорога сворачивала влево по крутой дуге.
Мы рванули напрямую по стерне. Я думал, что из меня вытряхнет душу. Обеими руками я вцепился в люк механика-водителя. Прилип к броне. Вот еще раз так тряхнет, оторвет меня от надкрылка и швырнет под гусеницу. Но я держался изо всех сил. Держался и просил Бога, дьявола, водителя, мотор — быстрее, быстрее, быстрее! Ага, вот они — вязы! Дорога! Быстрее! Быстрее!
Не успели. «Виллис» проскочил перед нашим носом. Я даже смог разглядеть этих гадов. Где-то мне уже встречалась лоснящаяся красная морда генерала. А эти — старшие лейтенанты! Что, испугались, сволочи? Страшно? Ишь, как орденами увешаны. В бою небось не доживешь до такого иконостаса. Пригрелись под генеральской жопой, трусы проклятые! Страшно небось, когда гонится за вами танк? Даже свой. В экипаже вас научили бы прятать страх на самое дно вашей подлой душонки!
Мы пересекли дорогу. «Виллис» оторвался от нас метров на двести, вильнул вправо и скрылся за поворотом. Пока мы добрались туда, «виллис» был почти над нами, на следующем витке серпантина, взбиравшегося на плоскогорье. Точно, как на карте.
Рукой скомандовал механику, быстро забрался в башню. Развернул ее пушкой назад.
Танк взбирался по крутому подъему. Затрещал орешник. Мотор завизжал от боли. Мотор надрывался. Но машина ползла. Стрелка водяного термометра безжизненно уперлась в красную цифру 105 градусов. Дизель звенел на небывало высокой ноте.
Еще мгновение и она оборвется. Но машина ползла, умница. Она понимала, что надо. Еще совсем немного.
На четвертом витке мы почти настигли гадов. Почти… Опять вырвались.
И снова танк круто взбирается в гору, подминая лещину и ломая тонкие стволы случайных берез.
Мы выскочили на плоскогорье почти одновременно. «Виллис» метрах в сорока левее. Но танк на кочках среди кустарника, а «виллис» по дороге убегал к лесу. До опушки не больше километра.
Я еще не думал, что сделаю с «виллисом», когда взбирался на плоскогорье. У меня просто не было времени подумать. Мне кажется, что только сейчас, когда после стольких усилий мы проиграли погоню, что только сейчас до меня дошла нелепость происходящего: от лейтенанта удирает генерал.
Но он не должен удрать. У возмездия нет воинского звания.
Я быстро поменялся местами со стреляющим. Развернул башню.
— Осколочный без колпачка!
— Есть, осколочный без колпачка!
Рассеялся дым. «Виллис» невредимый уходил к лесу. Механик-водитель повернулся и с недоумением посмотрел на меня. Экипаж привык к тому, что на стрельбах я попадал с первого снаряда и требовал это от своего стреляющего. Но мы ведь не на стрельбах…
Спокойно, Счастливчик, спокойно. Не дай им добраться до опушки.
— Заряжай!
— Есть, осколочный без колпачка!
Стукнул затвор. Спокойно, Счастливчик, спокойно. Ишь, как оглядываются! Только шофер прикипел к баранке. Протрезвел генерал! Жирная складка шеи навалилась на целлулоидный подворотничок, как пожилая потаскуха на руку юнца. А старшие лейтенанты! Глаза сейчас выскочат? Страшно, сволочи? А нам не страшно каждый день целоваться со смертью? Но должна же на свете быть справедливость? Не для того ли Леша скрывал свой страх?
Леша… Что я напишу его маме? Зачем я отпустил его? Почему я не согласился на его помощь?
Спокойно. Все вопросы потом. Чуть-чуть выше кузова. В промежуток между старшими лейтенантами. Я довернул подъемный механизм. Вот так. Пальцы мягко охватили рукоятку. Спокойно. Раз. Два. Огонь!
Откат. Звякнула гильза. Рукоятка спуска больно впилась в ладонь.
Вдребезги! А я все еще не мог оторваться от прицела. Казалось, то, что осталось от «виллиса», всего лишь в нескольких метрах от нас.
Тусклое пламя. Черный дым. Груда обломков. Куски окровавленной человечины. Сизый лес, как немецкий китель.
До боя надо успеть выслать деньги в Одессу. Пусто. Тихо. Только в радиаторах клокочет кипящая вода.
1957 г.
Победитель
Солнце неторопливо погружалось в море. Неназойливый ветерок, скатываясь с гор, осторожно шевелил веера пальм, медленно сдувал с пустеющего пляжа сутолоку и гам. Самое лучшее время на берегу. Но расписанный порядок турбазы не снимал своих цепей даже в эти минуты всемирной раскованности и покоя. Я пошел переодеваться.
Над красным пластиком кабины высоко торчала белобрысая голова.
Я вошел в кабину, решив, что и на двоих там хватит места. Тут же в лабиринт входа вслед за мной втиснулся коренастый крепыш. Я хотел сказать ему, что нас уже многовато, но меня отвлекло нечто очень необычное.
Белобрысый поднял правую ногу, вмещая в трусы обнаженную долговязость. И я увидел на его колене рубец, которого просто не могло быть.
Аккуратный послеоперационный рубец. Даже в старых хирургических руководствах не описано ничего подобного. Чуть ли не от середины бедра до верхней трети голени, прямо через колено по передней поверхности ноги протянулся ровный, под линеечку, послеоперационный рубец. Пересекая его на уровне чашечки, поперечно белел еще один. Этого креста просто не могло быть. Нет такой операции на коленном суставе, при которой мог понадобиться подобный разрез.
По-видимому, я смотрел очень пристально. Белобрысый, недоуменно застыв с поднятой ногой, уставился на меня. Мне стало неловко, и я сказал:
— Извините меня, пожалуйста. Это просто профессиональный интерес. Я хирург и не могу понять, зачем мог понадобиться такой разрез.
— Entschuldigt, bitte, ich ferstehe nicht russisch[4].
Так. Понятно. Немец. Я замолчал. Наступила неловкая пауза.
— Operation. Patella[5], — ткнул себя в ногу белобрысый.
Профессиональный интерес оказался сильнее возникших на войне и прочно устоявшихся эмоций. Я превозмог себя и заговорил с ним на своем невозможном школьно-военно-немецком языке.
Долговязый рассказал, что его после тяжелого ранения оперировал профессор Белер.
— Lorenz Boeler?
— О, ja, ja! Professor Lorernz Boeler.
Крепыш на первых порах нетерпеливо топтался в лабиринте, ожидая, когда освободится кабина. Сейчас он смотрел на нас с явным интересом.
— Что? Друзья? Демократические немцы?
Я кивнул.
— Блядь буду, если вы друг друга не подранили.
Конечно, он ляпнул. Но просто так, на всякий случай я спросил белобрысого, когда он был ранен. В августе 1944-го, ответил немец. Я спросил, где? И услышал — в Литве, Жвирждайцы. И уже почему-то с замирающим сердцем я спросил:
— Du bist Panzerschutzer?[6]
— Ja, ja![7]
— Artsturm?[8]
— Ja, naturlich, «Ferdinand»![9]
— Слушай, блядь буду, вы друг друга подранили! Друзья…
Крепыш смачно с завихрениями матюгнулся.
Белобрысый спросил меня, воевал ли я тоже. Я мог бы ответить, что знаю даже знак и номер на его машине. Что помню секунду, когда подкалиберный снаряд звезданул в левый борт его «Фердинанда». Что не понимаю, каким образом он жив. Потому что из его «Фердинанда» рванулось пламя и черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо и замер неподвижно. И я не заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из горящей самоходки. Но он стоял передо мной. Он спрашивал. А я застыл в кабине из красного пластика и молчал. Я чувствовал, что кровь отлила от головы. Так она всегда отливает, когда мне кажется, что осколок вдруг зашевелился под черепом.
Нет, он меня не «подранил». Это уже потом, в Пруссии, под Кенигсбергом.
Я кивнул и сказал, что ранен под Кенигсбергом. Мне почему-то не хотелось рассказывать, где еще я был ранен.
Он выкрутил плавки, попрощался и вышел из кабины. Долго еще над пустеющим пляжем, пока, прихрамывая, удалялась долговязая фигура, раздавалось его бодрое «Auf wiederschein!»
Уже ушел, отматюгавшись, крепыш. А я все еще почему-то оставался в кабине.
Вместо пустующего пляжа я увидел, как от Немана мы поднимаемся по узкой лощине. По такой узкой, что на моем танке, который шел первым, завалилась правая гусеница, и нам под огнем пришлось натягивать ее. Добро, десантники выскочили наверх, в нескошенную рожь, и прикрыли нас, пока мы подкапывали склон и возились с гусеницей. А потом за полем, не этим, вторым или пятым выехали на дорогу, на брусчатку, и четыре танка в колонне понеслись к фольварку. А еще два танка пошли правее, в низину, которая оказалась болотом. Одна машина была рыжего Коли Букина, а вторая — уже не помню чья. Колю помню, потому что в училище наши койки стояли почти рядом. Рыжий был славным парнем. И всегда ему не везло.
От дороги в стороны по жнивью рассыпалась очумевшая от страха немецкая пехота. Четыре танка из восьми пулеметов расстреливали ее в упор. А я еще скомандовал «Картечь!». И Вася Осипов, он был башнером в моем экипаже, поставил шрапнельные снаряды на картечь. Впервые за всю войну я стрелял картечью. Что там творилось! Я опьянел от убийства и крови. Ох, как меня достала эта лощина и гусеница под немецким огнем! Я что-то кричал, задыхаясь, видя мясорубку пулеметов и картечи. Я кричал, забыл о солидности, так необходимой мне, девятнадцатилетнему лейтенанту. Я кричал от восторга, потому что для меня они сейчас были не человеческими существами, потому что совсем недавно мы прошли по Белоруссии, превращенной в пустыню, потому что, стесняясь непрошеных слез, я слушал рассказы евреев, чудом уцелевших во время «акций» в Вильнюсе и Каунасе, рассказы о невозможном, о невероятном в нашем мире, лишенные эмоций рассказы людей из гетто и лагерей уничтожения. И я кричал, озверев от мести, когда по немецким трупам мы ворвались в фольварк.
Танки остановились в небольшом вишневом садике. Машина старшего лейтенанта Куковца выглядела нелепо. Она стояла за домом с задранной к небу пушкой. Сорвало подъемный механизм, когда танк перемахивал траншею и орудие садануло о землю. И надо же, только у Куковца остались снаряды!
У меня был расстрелян весь боекомплект. Лишь два подкалиберных снаряда сиротливо затаились в нише башни. У других ребят со снарядами было не лучше. А Куковец — подлая душонка — не отдавал снарядов, хоть ему они уже не могли понадобиться, потому что пушка была бессмысленно задрана и стрелять из нее можно было только в облака.
Именно в этот момент слева, примерно в километре, я увидел «Фердинанд». Он медленно полз. Останавливался, будто прощупывал дорогу. И снова полз.
Пока я рассматривал в бинокль башенный знак и номер на левом борту, он уже оказался чуть восточнее фольварка.
Я осторожно выкатил свою «тридцатьчетверку» из-за дома, сам сел за орудие, — нет, нет, стреляющий у меня был хороший, но, понимаете, очень уж был велик риск, если не гробануть его в борт с первого снаряда, он развернется и тогда нам конец: на километр в лоб мой снаряд ему, что укус комара, а он прошьет меня насквозь, — и прицелился.
Никогда еще я так долго и старательно не целился. Не было никакого восторга. Я ничего не кричал. Я тихо вел острие прицела вслед за ползущим «Фердинандом». Острие не отрывалось от номера на броне. Я мог нажать спуск. Но все еще ждал, надеясь на то, что он остановится. Безбожник, я молил Бога, чтобы «Фердинанд» остановился. И он вдруг застыл на месте. Я плавно нажал спуск.
Вспыхнуло пламя над «Фердинандом». И черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо. И я не заметил, что кому-нибудь удалось выскочить из горящей самоходки.
Ребята жали мне руку. А старший лейтенант Куковец даже стиснул меня в объятиях. Но и сейчас не дал снарядов, жадюга.
Вот тогда в нескольких сотнях метров прямо перед собой, прямо на западе, над холмиками за речкой, мы увидели торчащие набалдашники восьмидесятивось-мимиллиметровых пушек.
Не просто пушек. Девять «тигров» нацелились на фольварк. Нас они еще не видели. И не видели двух танков в болоте.
Не было ни малейшего сомнения в том, что они поедут сюда.
Четыре танка. Каких там четыре? Куковец не в счет. Три «тридцатьчетверки» против девяти «тигров», которые куда страшнее «Фердинанда». Лобовая броня башни до трехсот миллиметров, а пушка такая же, как у самоходки. Но дело даже не в этом.
Когда мы взяли Куковца за жабры, оказалось, что из шестнадцати снарядов у него только два бронебойных. Да у меня один. И еще три у ребят. Итого — шесть бронебойных снарядов против девяти «тигров». Верная бессмысленная гибель Надо уматывать.
А танки в болоте? Связаться с ними по радио не удалось. Сукины сыны! Хоть бы один сидел у рации! Копаются в болоте. «Тигров», конечно, не видят. Интересно, есть ли у них снаряды? Но что они сделают «тиграм», если те пойдут в лоб?
Гибель оправдана, если может принести какую-нибудь пользу. Но в такой ситуации…
Надо смываться. Другого выхода нет. Так решили все. И мы смылись. Но как? Едва танки выскочили из фольварка, десятки болванок зафыркали нам вслед. (Я-то не видел. Я ничего не видел, так мы улепетывали. Это потом рассказали наши тыловики. Они смотрели на всю катавасию из имения.) А летели мы так, что конструкторы «тридцатьчетверки» не поверили бы своим глазам. И ни одна болванка не задела нас. И что самое забавное, оба танка выскочили из болота и рванули вслед за нами параллельным курсом.
Когда уже все затихло, я спросил Кольку Букина, чего он драпал, если не видел «тигров». А он ответил: «Знамо дело, стали бы вы так улепетывать, если бы вам не присмолили зад. Ну а я, что — рыжий?» Но ведь Колька действительно был рыжим.
Остановились мы у изгороди имения. Тут подскочил пехотный подполковник и стал нас чихвостить за драп.
Мы в свою очередь послали его. Пехота ведь отстала от нас и не дошла до фольварка.
А подполковник, увидев непочтительность лейтенантов, завелся и, подпрыгивая на носках, кричал, что сейчас, когда вся героическая Красная армия неудержимо наступает на запад, позор горстке трусов, да еще из знаменитой гвардейской бригады, бесстыдно покидать свои позиции.
Он бы еще долго нудил. Он уже здорово раскрутился. И кто знает, чем бы все это окончилось. Ведь после всего пережитого мы не очень смахивали на примерных учеников и уже начали огрызаться, невзирая на звания и должности. И уже попахивало тем, что дело сгоряча может дойти до пистолетов.
Но появилась шестерка «Илов», покружила над нами, над фольварком, над речушкой, а немцы запустили в нашу сторону белую ракету, и штурмовики пошли на нас.
Между прочим, в отличие от немцев, знавших, не случайно запустивших белую ракету, мы не знали сигналов взаимодействия с авиацией на этот день.
Танк мой левым бортом вплотную прижался к проволочной изгороди имения. Справа — пустое поле. По нему уже пошли фонтанчики, поднятые очередями из штурмовиков.
Пехотный подполковник, за секунду до этого так красноречиво рассуждавший о героизме, юркнул под днище моего танка. Ну как тут было не ткнуть его сапогом в зад? Что я сделал не без удовольствия.
Подполковник вполне мог решить, что снаряд или ракета настигла его задницу.
«Илы» выстроились в круг и началась карусель. Уже кто-то из наших свалился замертво. Кричали раненые. Добро еще старые липы имения спрятали несколько танков.
Может быть, потому, что подполковник загородил своим задом лаз под мою машину и мне некуда было деться, а штурмовики крыли вовсю из пушек, и я знал, что у каждого из них в запасе есть еще реактивные снаряды, подвешенные вместо бомб, я добежал до танка майора Дороша, который не участвовал в атаке и не покидал имения, и взял у его механика ракетницу и белую ракету.
Белая полоса перечеркнула серое небо в сторону немцев.
Слава Богу, что-то разладилось в небесной карусели. «Илы» постреляли по фольварку, где нас, к счастью, уже не было, и улетели домой докладывать о своем героическом вылете, за определенное количество которых каждому летчику причитался какой-то орден.
Пехотный подполковник, когда уже все утихло, выбрался из-под моего танка. Грязи на нем сейчас было больше, чем раньше спеси. Тем более что именно в этот момент по фольварку, где нас, слава Богу, уже не было, как, впрочем, не было и немцев, дружно ударили «катюши» этого самого подполковника. Что и говорить, веселый был денек.
А я все стоял и смотрел поверх пластика кабины на быстро темнеющее море, на угасающее небо над ним. И даже таинственный шепот набегающих волн, магический, убаюкивающий, сейчас почему-то не успокаивал меня.
Я никак не мог понять, почему снова увидел все это, если, собственно говоря, должен был увидеть только «Фердинанд», из которого рванулось пламя, должен был увидеть, как черный столб дыма ввинтился в серое литовское небо и замер неподвижно.
Но так бывает всегда, когда кажется, что под черепом зашевелился осколок. Никогда не знаешь, до какой точки докатятся воспоминания. Улыбнешься ли чему-нибудь забавному или снова будешь умирать от черного подлого страха.
Через несколько минут с женой и сыном мы пошли на ужин. Столовая гагринской турбазы ничем или почти ничем не отличалась от подобных общепитовских заведений.
Здесь, пожалуй, уже можно было бы обойтись без подробностей, так как всем известно, что пищу принимают в несколько смен, и меню… — надо ли говорить про меню? — и теснота в двух больших залах, одинаково похожих на столовую и на конюшню.
Но нас это не касалось. Мы ужинали в третьем зале, существенно отличавшемся от двух, похожих на конюшню.
Высокие окна, задрапированные легкими кремовыми портьерами, смотрели на море. У окон стояли со вкусом сервированные столики. На каждом столике на деревянной подставочке кокетливо красовался красно-желто-черный флажок с гербом Германской Демократической Республики. Миловидная официантка-грузинка грациозно разносила семгу, такую розовую, сочную и нежную, что от одного ее вида блаженство наполняло мой рот и растекалось по всему телу. А люди, которым, в отличие от меня, разрешали в шортах входить в столовую, развалились за этими столиками в позах, которые мне тревожно напоминали то ли что-то уже описанное, то ли виденное мной в натуре, что-то такое, что мне ужасно не хотелось вспоминать сейчас, в Гаграх 1968 года.
С женой и сыном за особые заслуги, оказанные гагринцам на ниве здравоохранения, я тоже сподобился ужинать в этом зале. Правда, входить сюда мы были обязаны, как формулировалось, прилично одетыми. Но все же… не в конюшню.
Сидели мы не у окна за столиком с красно-желто-черным флажком, а у противоположной стены. И между теми столиками и нашими был еще один ряд столов, пустующих, ничейных, как нейтралка.
И семги на ужин нам не подали. Вместо семги на закуску выдали ложечку икры. Баклажанной. Консервированной в позапрошлом году. И даже вид ее не улучшал пищеварения. И почему-то мясного рагу хватило только на столики у окон. А у нас был все тот же шницель рубленый в котором мясо обнаруживалось только при тщательнейшем качественном анализе.
Миловидная грузинка не подносила нам красивых чашек с какао.
Сын рыскал по столовой в поисках чайника, в котором еще можно было найти остывающий напиток.
Ужин проходил, как формулируют, в дружеской атмосфере.
Оттуда, из-за столика с красно-желто-черным флажком, мне приветливо помахал длиной рукой мой старый знакомый.
1969 г.
Вторая медаль «За отвагу»
Красивая была гармошка. Золотисто-желтый перламутр сверкал весело, как солнышко. Но во взводе никто не умел на ней играть. Десантники подарили гармошку лейтенанту на второй день после прорыва. Взяли в офицерском блиндаже вместе с другими трофеями. Консервы съели, водку выпили, а гармошку укутали в брезент и пристроили на корме танка. Так и возили ее. Перед боем снимали запасные баки, а гармошку оставляли. На счастье. Но даже в бою она уцелела. На привалах — кто хотел, пиликал на ней. В тот вечер, когда танки должны были форсировать Неман, лейтенант отдал ее в батальон. Красивая была гармошка.
Гвардии лейтенант считал себя человеком бывалым. Возможно, так оно и было. Война научила его спокойно относиться к вещам. К тому же гармошка была всего лишь трофеем, хотя не всякому командиру десантники притаскивают подарки. Но ведь не у всякого командира столько рубцов после ранений и ожогов. Вот только с усами невезение. У всех офицеров в батальоне усы, красивые, некрасивые — разные, а у него — золотистый пушок. Уже давно его не называют Мальцом. И все же отсутствие усов причиняло ему неудобство. То ли потому, что он был самым молодым офицером, то ли потому, что в роте, кроме него, не было евреев-офицеров, он невольно ощущал свою ненужную исключительность. А тут еще ни ежедневное бритье, ни смазывание губы газолью не превращало пушок в настоящие усы.
Конечно, гармошка была всего лишь трофеем, вещью. Но когда лейтенант вглядывался в золотистые сверкающие бока, в лунное свечение перламутровых ладов, когда он представил себе, как танки под огнем пойдут по наплавному мосту, он не смог не отдать ее в батальон.
В Немане танк не утонул. И за Неманом уцелел. А гармошка так и осталась в батальоне.
Бои шли тяжелые. Танкистам было не до музыки. Еще в Вильнюсе похоронили парня, который притащил гармошку. За Неманом от старого десанта не осталось ни одного человека. На танки посадили штрафников. Они-то и были в то утро, когда все это произошло.
Лейтенант еще не пришел в себя после ночного боя. За три года войны чего только не случалось, но можно ли было без содрогания вспоминать побоище, происшедшее той ночью? К рассвету танки все-таки ворвались в этот проклятый фольварк и заняли оборону фронтом на северо-запад.
Серебристое льняное поле расстилалось до самого леса. Справа от фольварка окопалась батарея семидесятишестимиллиметровых полковых пушек с нелепыми куцыми стволами. Как ни вглядывался лейтенант, он не замечал пехотинцев впереди батареи. Странно.
Немцы хорошо замаскировались в лесу. В бинокль их не удавалось разглядеть. Но танки ночью отступили в лес и, несомненно, только и ждали, чтобы наши высунули нос из фольварка. К счастью, такого приказа им не давали. А после ночного боя лейтенанту очень хотелось, чтобы на Земле не было больше стрельбы. Из всего батальона уцелело три танка, и лейтенанта назначили командиром этого сборного взвода.
Тихое утро окутало разбитый фольварк. Высоченные дикие груши надежно укрыли танки с неба. Над башнями кружили осы. Изредка где-то постреливали. Экипажи спали. Лейтенант тоже собирался вздремнуть. Но прикатил на мотоцикле адъютант старший с радостной вестью — бригаду вывели из боя. Танкам оставаться на месте. Фронт пойдет дальше. А здесь, в тылу, будет формироваться бригада.
Исполнилась мечта лейтенанта. Хоть на какое-то время для него прекратилась война.
Была в этом высшая справедливость. Лейтенант считал, что одна сегодняшняя ночь давала танкистам право на передышку, даже не будь нескольких десятков атак летнего наступления, Вильнюса, Немана и других прелестей.
Горький ком сдавливал горло, когда он вспоминал погибших ребят. Но на войне привыкают к потерям. Быстро привыкают. То ли потому, что после завтрака и выпивки славно кружилась голова, то ли сильнее водки пьянило предвкушение мирных дней формирования. А тут еще такая добрая неяркая красота серо-зеленых груш и спокойное, как широкая река, переливающееся серебром льняное поле.
Лейтенант дожевывал кусок американского бекона и думал о формировании, поэтому до него не сразу дошло, что сказал внезапно проснувшийся башнер:
— Ты что, не слышь? Танки!
Лейтенант перестал жевать и прислушался. Экипажи и штрафники тревожно прилипли к высокой каменной ограде. Они смотрели на лес, откуда доносилось тягучее нытье немецких моторов. Опять война?
На опушке показались танки. Тридцать «пантер» неровной линией выползли на льняное поле и пошли на батарею и туда, правее от нее, туда, где за стеной старых лип, если верить карте, должно быть шоссе.
Слава Богу, к танкистам это не имеет отношения. Немцы не войдут в полосу обороны взвода. Можно спокойно дожевывать бекон и ждать формирования.
Тридцать «пантер». На лугу перед фольварком дымятся вперемежку обугленные «тридцатьчетверки» и «пантеры». Ночью батальон стрелял в немецкие танки по вспышкам орудий. Батальон не видел немцев. Все произошло внезапно. Под самым носом уснувшего батальона вдруг вспыхнули осветительные ракеты. Это немецкие пехотинцы обошли десантников и почти вплотную подкрались к танкам.
Лейтенант не сомневался в том, что будь в десанте бригадные мотострелки, у немцев не выгорел бы такой номер. Штрафники воюют неплохо, но все же они не мотострелки.
В освещенные ракетами «тридцатьчетверки» «пантеры» гвоздили болванки одну за другой. А в невидимых немцев, в танки с мощной лобовой броней, приходилось стрелять наугад по вспышкам орудий. Поэтому на лугу на каждых три «тридцатьчетверки» только одна «пантера».
Лейтенант даже сейчас не мог объяснить, как ему пришла в голову мысль задом сдать в темноту и обойти немцев с фланга. Черные силуэты «пантер» оказались отличными мишенями на фоне горящих машин. К тому же боковая броня у них намного тоньше лобовой.
Комбриг сказал, что этот маневр предрешил исход боя.
А немцы, оказывается, отступили в лес, чтобы сейчас, изменив направление атаки, все же вырваться на шоссе. Но лейтенант считал, что это уже не его забота. Бригаду вывели из боя.
Танки шли, изрыгая из набалдашников орудий мгновенные острия пламени. Пушечный гром смешался с лязгом гусениц и воем моторов. Густая стена пыли вставала за танками, заслоняя опушку леса.
Разок-другой беспомощно выстрелили короткоствольные полковые пушки. Но что их снаряды лобовой броне «пантер»?
Лейтенант понимал состояние артиллеристов, когда, оставив целенькие орудия, они бросились наутек. Но он не мог оправдать их. Без боя оставить позицию на четвертом году войны, за несколько минут до выхода на немецкую границу!
Он знал, что артиллеристы обязаны стоять насмерть, как ночью стояли, сгорая, танкисты. Стрелять по гусеницам. Забросать гранатами. Стоять, пока на батарее останется хоть одна живая душа.
Может быть, именно это он кричал убегавшим артиллеристам, понимая, что даже в абсолютной тишине, а не в этом аду, они не могли бы услышать его крика. Может быть, именно это, а то еще что-нибудь похлеще, кричал невесть откуда появившийся генерал.
На таком расстоянии лейтенант не мог разглядеть ни лица ни формы. Но он догадался, что это генерал, командир стрелковой дивизии, потому, что, кроме этого чудака, никто уже не ездил на тачанке.
Лейтенант с восторгом следил за генералом, на мгновение забыв об артиллеристах. Вокруг разрывы снарядов. Танки прут прямо на него. А он как завороженный несется на тачанке за убегающими артиллеристами и нагайкой внушает им, что такое воинский долг. Храбрость солдат и себе подобных лейтенант считал само собой разумеющимся. Но на смелость генерала смотрел, как на чудо.
Генерал перенес нагайку на пару сумасшедших лошадей, отчаявшись вернуть на позицию артиллеристов.
Лейтенант впервые так близко увидел пехотного комдива. Он был похож на своего знаменитого однофамильца и родственника, легендарного военачальника времен Гражданской войны, как два патрона одной обоймы. Те же свисающие калмыцкие усы. Те же кривые кавалерийские ноги. Только слезы, текущие из жестких щелочек глаз по крутым монгольским скулам, уже ни на что не были похожи.
— Братцы! Выручайте! Остановите танки! Всех к Герою представлю!
Лейтенант, еще секунду назад смотревший на генерала с восторгом и любопытством, вдруг стал непробиваемо отчужденным. Ему хотелось сказать генералу, что наплевать им на его представление и на все на свете. Что бригаду вывели из боя впервые с начала наступления. Что в ночном бою уцелели только вот эти три машины. Ему хотелось сказать, что их вывели на формирование, значит, появились какие-то шансы выжить. Что пусть генерал лучше командует своими трусливыми паршивцами, а не лезет в чужую полосу. Что на то он и генерал, а не командир взвода, чтобы принимать разумные решения и не бросать против тридцати «пантер» три «тридцатьчетверки», которых вообще могло здесь не быть.
Но лейтенант посмотрел на грязные слезы, сползавшие с желтых скул, посмотрел на камуфляж ближайшей к нему «пантеры». Он прикинул, через сколько секунд она навалится на несчастную куцую пушку, отвернулся от генерала и коротко скомандовал:
— К машинам! По местам! Огонь с места!
И уже вскакивая в башню, добавил нечто весьма убедительное, что не печаталось ни в одном боевом уставе, но очень образно определяло, кто такие немцы и наши артиллеристы, а заодно — и командир дивизии.
Уже через несколько секунд горели три «пантеры». Потом еще три. А потом еще и еще. В их относительно беззащитные борта влипали бронебойные снаряды, как в мишени на танковом полигоне.
Немцы сообразили, что в них стреляют из фольварка, и развернулись под прямым углом вправо. Это были уже остатки, дальние «пантеры», которые почти добрались до шоссе. Черные свечи дымов над горящими танками мешали им вести прицельный огонь. А «тридцатьчетверки» стояли за каменным забором, над которым торчали только башни. Но и «пантеры», идущие в лоб, уже были неуязвимы на таком расстоянии.
Артиллеристы, ободренные зрелищем горящих немецких танков, вернулись к своим пушкам и почти в упор раздолбали борта и гусеницы шести «пантер». Танкисты сожгли восемнадцать немецких машин. Самые левофланговые вырвались к старым липам. Сейчас вокруг них безбоязненно хлопотала наша пехота. Еще не понимая происходящего, танкисты перестали стрелять, тем более что их снаряды на таком расстоянии действительно ничего не могли сделать.
Через полчаса побежавшие туда штрафники приволокли пленных. Экипажи шести «пантер» обалдели от страха, выскочили из исправных машин и бросились наутек к лесу, увидев, как один за другим вспыхивают танки — и те, которые пошли на батарею, и те, что повернули к фольварку. А у самых лип в окопчиках сидела пехота. Большую часть немцев перестреляли. Нескольких взяли в плен.
«Пантеры», которые еще несколько минут назад нагнали на пехоту ужас, сейчас безнаказанно обложили соломой и подожгли. Лейтенант поспешил туда на танке. С трудом ему удалось отбить одну «пантеру». Он привел ее в фольварк. На следующий день, пока ему не приказали отдать трофейный танк ремонтникам, он катался на нем, рискуя схлопотать свой же бронебойный снаряд. Эта «пантера» была единственной, оставшейся от страшной атаки тридцати танков.
Снова на тачанке прикатил генерал. Облобызал лейтенанта, обмочалив его усами, точной копией усов на легендарном лице своего родственника. Сказал, что представит его к званию Героя, а экипажи — к большим орденам.
Лейтенант чувствовал себя именинником и смущенно топтался на месте.
Этот разговор происходил в присутствии прибывшего в фольварк бригадного начальства. Комбриг рассказал генералу, как маневр лейтенанта решил исход ночного боя. Все было очень здорово.
Но после обеда прибежал батальонный писарь. Писари всегда в курсе всех событий. От него лейтенант узнавал батальонные новости. Так вот писарь сообщил, что в Смоленск снаряжают два «Доджа». Люди, которые еще в Белоруссии пришли в бригаду из лесов, поедут получать медаль «Партизану Отечественной войны». Почему в Смоленск, а не на месте? А хрен его знает. У замкомбата по политчасти, гвардии майора Иванова, в Смоленске семья. Он собирает семье посылку. Со всего батальона приволокли разные шмутки. У кладовщика он набрал продовольствия. А кроме всего, он втиснул в ящик гармошку. Ту самую гармошку с золотистыми перламутровыми боками.
Лейтенант помчался в батальон. Все в нем клокотало от гнева. На хрена, думал он, мне эта гармошка. Да попроси он, я бы ему не только гармошку, шкуру свою отдал. Что я не знаю, как в тылу пухнут от голодухи? Но ведь он же, стерва, не попросил. Он же, падла, считает, что ему принадлежит все. А прикидывается таким идейным. Лейтенант попытался вспомнить, видел ли он его когда-нибудь в бою. И не мог вспомнить. Даже сегодня, ни после ночи, ни сейчас не пожаловал. Возле фольварка ведь стреляли. Или посылкой был занят? А перед боем, сволочь, обязательно унизит нас молитвой, мол, героизм, мол, верность долгу, мать его…
Это он о верности долгу говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они еще не знают, что их Борька сегодня ночью сгорел вот на этом лугу в своей двадцать седьмой.
Им-то гвардии майор тоже гармошку отправляет? Все ему выскажу.
Но когда, задыхаясь, лейтенант ворвался в дом, он ничего не сказал. Не майорские погоны кляпом заткнули клокотавшие в горле слова.
Из открытого шкафа вывалились платья, как потроха из брюха убитой лошади. В одно из них гвардии майор старательно укутывал деревянную кофейную мельницу.
Все это ошарашило лейтенанта нелепостью и неправдоподобием. Кому это и зачем в Смоленске сейчас может понадобиться кофемолка?
Да и сам замкомбата по политической части, маленький, кругленький, весь такой правильный от благообразного тщательно выбритого лица до сверкающих шевровых сапожков, и вдруг — награбленные платья и эта кофемолка!
А над ящиком возвышался бюст гвардии майора с иконостасом орденов, хоть сейчас поставь его в музей.
И впервые за всю войну лейтенанту стало невыносимо обидно. Ведь ни в одном бою не был этот бюст. А у меня небось за все годы войны, за все бои только один орден «Отечественная войны». Нет даже той давней медали. А он и за сегодняшнюю ночь и, может быть, даже за мои «пантеры» получит очередной орден.
Лейтенант ничего не сказал. Он рывком вытащил из ящика гармошку.
Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную раму. Угрожающий рык, такой неестественный в этом сверкающем великолепии, потянулся вслед за лейтенантом.
— Это моя гармошка, товарищ гвардии майор, понимаете? Моя личная собственность.
— Немедленно положите гармошку, гвардии лейтенант!
Но он уже вышел из дома и быстро зашагал, возбужденно размахивая расстегнутой гармошкой. И она временами обижено всхлипывала. А батальонные ребята с недоумением смотрели на лейтенанта и гвардии майора, семенившего коротенькими ножками в легоньких сапожках и кричавшего что-то по поводу субординации и дисциплины.
Кто-то из оружейников сказал:
— Перебрал наш именинник на радостях.
До фольварка было меньше километра. Лейтенант еще не решил, что он сделает с гармошкой. А замкомбата по политчасти, подбегая, чтобы далеко не отстать от лейтенанта, приказывал ему немедленно остановиться и отдать гармошку, угрожал военным трибуналом и штрафным батальоном.
Лейтенант подошел к танку и скомандовал механику-водителю заводить. Он положил гармошку под гусеницу и поманил танк на себя.
Желтые перламутровые осколки брызнули из-под машины. Один из них упал на запыленный носок маленького шеврового сапожка.
Гвардии майор круто развернулся и, провожаемый недобрыми взглядами экипажей и штрафников, ушел из фольварка.
Солнце скатывалось в листву старых груш. На серебристом льняном поле чадили, догорая, «пантеры». Фронт ушел за лес, на запад. Танкисты блаженствовали в тылу, предвкушая долгие спокойные дни формирования.
Но день был испорчен. Лейтенант так и не узнал, представил ли его генерал к званию Героя. Даже батальонный писарь ничего не мог сказать по этому поводу. Танкистов награждали стрелковые корпуса, которым придавали отдельную гвардейскую танковую бригаду.
Осенью, уже в Пруссии он получил награду за «пантеры», за ночной бой, за форсирование Немана и за многое другое.
Он почувствовал, как горячая волна накатывает на глаза, когда все, стоявшие в торжественном строю, с недоумением смотрели на него и на вручавшего ему медаль «За отвагу».
Два года назад у него на гимнастерке уже красовалась такая медаль. Потом ее забрали. В ту пору медаль была огромной наградой. Редко кого награждали во время отступления. Сейчас даже ордена раздавали куда щедрее. Обесценилась медаль. За один подбитый танк по статусу полагался орден. А тут…
Гвардии майор не насладился конфузом лейтенанта. К тому времени, получив еще один орден Красного Знамени, он был назначен не то заместителем командира отдельного тяжелотанкового полка по политической части, не то отозван для работы в Смоленском обкоме партии.
1958 г.
Урок словесности
Не смешно ли сейчас, в Израиле, отягченном таким количеством угроз существованию страны, вдруг задуматься над причиной идиотского противостояния между летчиками и танкистами во время Великой Отечественной войны? Мой личный опыт — опыт курсанта танкового училища в гарнизоне, в котором располагалось и училище авиационное. Уже после войны я выяснил, что наш гарнизон не был исключением в Красной армии. Оказывается, антагонизм между родами войск считался чуть ли не железобетонным правилом.
Пытаюсь понять, почему я должен был драться с курсантами авиационного училища? Какие претензии лично у меня имелись к этим курсантам? Чем они мне не угодили?
Как-то даже собрался проанализировать ген агрессивности и объяснить этот идиотизм. Ну не мог я, курсант, член курсантского коллектива, не принять участия в драке рядом с моими товарищами. Как бы они восприняли мое отсутствие? Правда, причина для того грандиозного избиения летчиков вроде имелась. Но причина ведь возникла на почве уже укоренившейся вражды.
Возможно, теперешними туманными рассуждениями я пытаюсь оправдать свое подленькое удовольствие от сцены, случайным наблюдателем которой привелось стать в конце лета 1944 года.
Не помню, почему три танка моего взвода оказались на опушке леса у перекрестка дорог, одна из которых — продолжение просеки — шла на запад к переднему краю и дальше уже в Восточную Пруссию. А вторая, перпендикулярная ей, с севера на юг, все еще на территории Литвы, была рокадной дорогой. Моя машина стояла почти у самого перекрестка. Помню только, что мы (редкий случай!) никуда не торопились и не было никакой опасности. До переднего края относительно далековато. Изредка доносилась только работа нашей артиллерии и далекие разрывы немецких снарядов. Наступление продолжалось. В бригаде еще оставались танки. Следовательно, бригаду не вывели на формирование. Почему же мы оказались так далеко от боя? Должна была существовать какая-то причина. Не помню.
Экипаж, пользуясь передышкой, дремал в танке. Я высунулся из командирской башенки и подставил лицо дождю.
В центре перекрестка стояла курносенькая девушка-сержант, флажками регулируя оживленное движение транспорта.
Метрах в двух от танка, у края выбравшейся из леса дороги, рядом с перекрестком возникла фигура солдата, закутанная в тяжелую промокшую плащ-палатку. Солдат оказался необычным. Под капюшоном пряталось женское лицо. Не то что пожилое, но явно старше меня. Лет двадцати — двадцати пяти. Такая неопределенность, возможно, объяснялась маской многосуточной усталости и прилипшим к лицу капюшоном. Как в таких условиях судить о внешности этой солдатки?
Регулировщица — другое дело. Хорошенькая. Насквозь промокшие гимнастерка и юбка очерчивали ладную фигуру. Маловероятно, что девушке с такой внешностью удавалось удержать оборону от наступающих тыловых офицеров. И сапоги на ней ладные, не то что кирзовые говнодавы на ногах солдатки.
Солдатка оглянулась. Лицо показалось мне знакомым. Но где я мог видеть ее? Чепуха. Не мог. Под плащ-палаткой на левом плече угадывалась винтовка. Явно не из нашей бригады. В нашей бригаде уже никого нет с винтовками. А все-таки откуда-то это лицо мне знакомо? Нет. Показалось. Мало ли похожих лиц.
Солдатка голосовала едущим на запад грузовикам, редким легковушкам и «виллисам». Никто не останавливался, чтобы подобрать какого-то неизвестного промокшего солдата.
К перекрестку с севера приблизился бесконечный хвост неторопливых подвод. В тот же момент из леса на скорости вынырнул «студебеккер», и, заскрипев тормозами, резко застыл перед самым перекрестком. В кузове на скамейках стройно разместились примерно тридцать младших лейтенантов-летчиков, в кабине, рядом с шофером — майор, тоже с летными погонами. Наверное, вез пополнение, только что окончившее училище. Но куда? Неужели так близко к передовой расположен полевой аэродром? Впрочем, наступление ведь продолжается.
Сержант-регулировщица все еще перекрывала дорогу грузовику, продолжая пропускать караван подвод.
Солдатка опять проголосовала. Младший лейтенант у правого борта сразу за кабиной, этакий попрыгунчик-весельчак, немедленно отреагировал:
— Что… растерла? А ты ножки расставь пошире и шажком, шажком.
Кузов дружно расхохотался. Кабина, майор и шофер, не поддержала. Возможно, к ним не проникло остроумие младшего лейтенанта.
Но тут! Братцы! Вам приходилось находиться неподалеку от «катюши», когда залпом изрыгался грохот ракет? Когда казалось, что земной шар раскололся на мелкие осколки? Именно в таком звуковом обрамлении солдатка исторгла поток, нет, лавину матюгов.
За три с лишним года в армии я набрался матюгов, как сучка блох. Незадолго до того дня у нас в бригаде состоялся конкурс мата и помпотех нашей роты гвардии техник-лейтенант Веревкин занял первое место. Он был виртуозом. Но ничего подобного я еще не слышал. Прими эта дама участие в конкурсе, помпотех не увидел бы приза, как своих ушей.
«Студебеккер» онемел. И тут, словно дирижируя правой рукой продолжающиеся извергаться матюги, солдатка случайно сбросила плащ-палатку, повисшую за спиной на капюшоне. Обнажилась грудь, с двух сторон обильно увешанная орденами и медалями. И винтовка с оптическим прицелом. Господи! Так вот откуда мне знакомо это лицо! Пару раз видел ее фотографию во фронтовой газете. Самый знаменитый снайпер! Рассказы о ее подвигах гремели по всему фронту.
Забыл фамилию. Запросить бы архивы. Думаю, что это относительно несложно. Но вряд ли эпизод у дороги что-то добавит к ее подвигам. Она была самым лучшим снайпером Третьего Белорусского фронта. К тому времени уничтожила триста немецких солдат и офицеров. Мы всем экипажем, пять человек, пожалуй, не дотянем даже до половины ее реестра. Речь, разумеется, идет о живой силе. Но именно живая сила, а не танки и прочие пушки с пулеметами и минометами, самое главное для победы.
Неслыханные матюги разбудили мой экипаж. Башнер выбрался из люка на корму. За ним вылез лобовой стрелок. Из своего люка вывалился механик-водитель. Оттуда же и стреляющий.
Снайпер продолжала бушевать. Думаю, что из ее матюгов можно было составить четырехтомную монографию, объемом со словарь Даля. Изысканный мат описывал пороки не только сидящих в кузове, но даже их далеких прапрапредков и потомков до десятого колена. Потомков тех, кто доживет до победы. Именно до победы, а не до окончания войны. По-видимому, идеологические соображения даже в мате не казались лишними.
Младшие лейтенанты вобрали головы в плечи. Мы наслаждались их позором.
Подводы уже прошли. По рокадной дороге изредка проскальзывали автомобили, а за «студебеккером» выстроилась солидная очередь машин. Но сержант-регулировщица не торопилась дать им дорогу. Может быть, воспользовалась случаем пополнить свое образование, захотела продлить урок словесности. Или, подобно нам, вкушала зрелище посрамления ненавистных офицеров, представляя себе, разумеется, на месте этих младших лейтенантов тыловиков с большими звездами на погонах о двух просветах. Тех, с которыми ох как не хотелось ей уединяться в землянках. Или ощутила внезапную месть за бессонную ночь с каким-нибудь отвратным старым тыловым офицером, за форменное насилие. Во всяком случае, сержант не торопилась перекрыть рокадную дорогу.
Из кабины вышел майор, предложил снайперу занять свое место на сиденьи. Но она продолжала бушевать:
— Да пошли вы все на… Стану я мараться об это говно.
Я подумал о субординации. Погон не разглядеть под свисающей за спиной плащ-палаткой. Вспомнил, что она, кажется, старший сержант. И так матюгать майора! Впрочем, почему к субординации она должна относиться иначе, чем относятся к ней, правда, до определенной степени, в нашей отдельной гвардейской танковой бригаде? Как можно наказать за нарушение субординации? Если по уставу, то сержантов — штрафной ротой, а офицеров — штрафным батальоном. Ну и что? Чем эти штрафные отличаются от краткосрочного существования в отдельной гвардейской танковой бригаде?
Не помню, в те дни или уже позже посадили к нам на танки десант, штрафной батальон — командиров Красной армии, попавших в плен в начале войны и освобожденных в ходе операции «Багратион». После атаки чудом уцелевшая женщина-врач по-матерински посмотрела на меня и сказала: «Ну ладно, мы штрафники. А вас за что?»
Клаксон «студебеккера», тысячекратно перекрывая шум дождя, просил, требовал, умолял. Время от времени к нему присоединялись разнообразные гудки из леса. Регулировщица, похоже, не слышала их.
К продолжающей материться снайперу подошел пожилой старшина, что-то сказал, взял ее под руку и повел к стоявшему у самой опушки «вилиссу». Регулировщица подняла флажки и дала путь идущим на запад машинам.
Потом долго жалел, что не соскочил с танка и не пожал руку удивительной женщине. Постеснялся.
Вот и все. Прошло больше шестидесяти семи лет, но та картина внезапно возникла в моем сознании с такой четкостью, что я даже ощутил запах хвои, промытой хоть и летним, но довольно холодным дождем. И увидел два мокрых выцветших флажка регулировщицы, два флажка когда-то бывших красными. И услышал злобные матюги измученной героической женщины, которая тогда показалась мне пожилой, а сейчас мои внучки явно старше. Четко вспомнил восторг, радость от посрамления ненавистных летчиков. И такую же радость членов моего экипажа.
Сейчас подумалось, будь в «студебеккере» не летчики, а, скажем, пехотинцы, не говоря уже о танкистах, испытал ли бы я такие же чувства?
Не знаю. Не могу ответить. И главное — не могу ответить на вопрос о причине вражды между летчиками и танкистами. Впрочем, точно так же не могу ответить на вопрос, почему сейчас процветает нелепый антагонизм в фактически однородном обществе? Должна же быть какая-то причина…
5.01.2012 г.
Мадонна Боттичелли
Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи так, вообще.
Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились в бригаде. Нравились и другие. Но, я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились. А эти… Все видели картину, о которой я написал стихи. Мадонна с младенцем. Ничего не выдумал.
В имении, оставленном врагами, Среди картин, среди старинных рам С холста в тяжелой золоченой раме Мадонна тихо улыбалась нам. Я перед нею снял свой шлем ребристый, Молитвенно прижал его к груди. Боями озверенные танкисты Забыли вдруг, что ждет их впереди. Лишь о тепле. О нежном женском теле, О мире каждый в этот миг мечтал. Для этого, наверно, Боттичелли Мадонну доброликую создал. Для этого молчанья. Для восторга Мужчин, забывших, что такое дом. Яснее батальонного парторга Мадонна рассказала нам о том, Что милостью окажется раненье, Что снова нам нырять в огонь атак, Чтобы младенцам принести спасенье, Чтоб улыбались женщины вот так. От глаз Мадонны теплых и лучистых С трудом огромным отрывая взор, Я вновь надел свой танкошлем ребристый, Промасленный свой рыцарский убор.Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли в них хоть каплю неправды!
Написал я их не тогда, когда мы увидели картину, не в имении, а уже в землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять.
Командир машины из соседнего взвода музыку к ним придумал. Хотел, чтобы это был марш нашей роты. Только вместо марша почему-то получилась грустная песня. Было в ней уже что-то слышанное, знакомое, но все равно хорошая у него получилась песня.
Нет, ничего в этих стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна была не одна, а с младенцем. Но младенец был как бы частью Мадонны.
Вот только не нравится мне в этих стихах… сам не могу понять, что мне не нравится.
На фронте стихи были для меня, что ребята в экипаже. Солдаты. А эти стихи отличались от других. Тоже как бы солдаты. Но только не в обыденной жизни, а на параде. Те же люди, та же сущность, те же желания. Но в повседневной жизни они не такие прилизанные. Эти стихи отличались от всех других, написанных мной в ту осень.
Наступление выдохлось. Пехота окопалась и заняла оборону. Нас отвели в тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту картину. Но черта с два танкистам дадут усидеть в имении. Нас поперли. Не немцы — свои. Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно. Но не плакать же из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях.
Построили землянки. Оборудовали их. Прихватили кое-что из имения. Я взял картину. Эту самую. Мадонну Боттичелли. Это батальонный начбой сказал нам, что Мадонну написал Боттичелли.
Капитан еще до войны был инженером. Очень культурный человек. Страшно не любил матерщинников. В танковой-то бригаде! И вообще он переживал, как бы мы, подрастающее поколение, не вышли из войны огрубевшими, с примитивным интеллектом — это он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла, — а от него в имении глаза разбегались, — я выбрал именно эту картину.
Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом и в девятом классе я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не попадался. Все больше Шишкин и Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что есть на свете картинные галереи. Но какие они? Может быть, это имение и было картинной галереей? Чего только там не было навешано.
Но почему-то из всех картин с охотниками, с роскошными замками среди коричнево-зеленых деревьев, почему-то из всего этого великолепия я выбрал небольшую неяркую картину. Только женщина с младенцем. Но любил я эту картину!
В тот день начбой гостил у нас в землянке. Играл с нами в «балду». Воспитательный маневр. Играющий в «балду» должен хорошо знать грамматику. Обычно выигрывал тот, у кого больше словарный запас.
Мы сидели за большим овальным столом из палисандра, занимавшим все свободное пространство. Стулья тоже массивные, с резными спинками. На полу толстенный ковер, уже изрядно замызганный глиной. Еще один ковер с ярким восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из имения еще до того, как покрыли землянку крышей. Два крохотных оконца по бокам двери. Тускло. Целую неделю беспрерывно лили холодные прусские дожди. Тоскливо. Выпить бы. И главное — есть кое-что в запасе. Да разве посмеешь в присутствии капитана. Конечно, он нам не начальник. Но очень правильный человек наш начбой.
С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело — бригада на формировании. Тоска.
Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним — дежурный по бригаде и еще два офицера из политотдела.
Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул, кто он есть и что ему придется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
Начбой объяснил про «балду». Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг глаза его аж выкатились наружу.
Пальцем только тычет в картину и молчит, задыхаясь от гнева.
А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от входа. Темновато там. К тому же она в глубине широкой многоступенчатой рамы с потускневшей позолотой.
Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и улыбается. Добрая.
А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не понимают.
И тут как вывалится из полковника:
— Кто разрешил икону в офицерской землянке?
Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне ножом — р-раз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
Ну а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну я вам скажу, удар! Вот тебе интеллигент!
Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он или мертвый. А мы все оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли! Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
Ну а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре, так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи. В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не заметил, когда они покинули землянку.
Часа через два явился к нам сам член военного совета, генерал-лейтенант. А с ним — наш комбриг. И еще куча всякого большого начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по существу, какое наказание может быть страшнее, чем всунуть человека в танк и приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так посмотрели.
Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризненно покачал головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят генералы:
— Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину Боттичелли гноили в этой сырости?
Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то ненастоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое количество начальства.
К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт. Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да охали. Много разных слов непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
До самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки. А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну. Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но больше всего она нравилась мне в обычном — в белом. Ребята поглядывали на меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик наконец-то втюрился в бабу. А тут… Ведь и вправду смех — картина. И ничего — молчали.
А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я эти стихи.
1957 г.
П.М.П
Командир батальона посмотрел, как над раздавленной немецкой гаубицей догорает мой танк. Потом посмотрел на меня и ничего не сказал. А что скажешь, если из всего экипажа случайно остался только командир?
Майор яростно соскребал грязь с сапог об край гусеницы своей машины. Но грязь немедленно налипала, как только сапог касался земли. Майор махнул рукой и полез в башню.
Я знал, чего он хочет. Ему нужны люди. Он ждал, что я сам попрошусь в бой. Черта с два! Хорошо хоть, что у него хватило совести не приказывать.
Только что я пришел оттуда. Выскочил. Дважды во время осеннего наступления со мной случалось чудо. Хоть бы на один день уйти от этого. Нарезаться. Забыть. Если он прикажет, я, конечно, пойду. Но сам? Не могу. Командир батальона тоже человек. Должен ведь он понимать, что значит в одном бою похоронить два экипажа.
Комбат все еще торчал в башне, и танк словно врос в глину. И я стоял, ожидая приговора.
Комбат изобразил улыбку:
— Послушай, Счастливчик (в бригаде так прозвали меня за живучесть), санвзвод где-то там, за третьим батальоном. Но наших раненых подбирает пехота. Вон, видишь? В том фольварке полковой медицинский пункт. Пойдешь туда. В общем, гляди, чтобы наших ребят не обижали. Ясно? Ну бывай.
Комбат исчез в башне, не опустив задней крышки люка. Мотор зарычал. Корма на мгновение осела, и танк рывком выскочил из лощины. Он пошел мимо черных дымов над горящими танками, обозначившими направление главного удара.
Я постоял немного. Смотрел, как гусеничная колея медленно наполняется водой. Дождь приятно холодил обожженное лицо и руки. Пули свистели высоко над головой. Сапоги утопали в грязи по самое голенище. Хорошо здесь, безопасно. Жаль только, что нельзя прилечь и поспать.
До фольварка я добрался нескоро. Это в лощине было спокойно. А здесь — короткая перебежка, и снова обнимаешь мокрую землю. Только за насыпью, почти перед самым фольварком, можно было подняться в полный рост.
Два санитара с носилками едва переставляли ноги. Черт знает, что творится в этом тылу! Раненые валяются на мокрой соломе. Плащ-палатки не спасают их от дождя. А эти дурни тащили в дом раненого из амбара. Убить их мало! Конечно, я понимал, что под крышей не хватает места для всех. Но именно этих, мокнущих под дождем, в первую очередь надо отнести в дом, где им окажут какую-то помощь. А эти дурни…
Крик, вместивший в себя боль всех раненых на войне, полоснул меня по спине. Я оглянулся.
Носилки валялись в грязи. Санитар, который был сзади, сидел и пытался вытащить из-под носилок тощие ноги с размотавшимися обмотками. Рядом на земле корчился от боли и стонал молоденький солдатик. Шинель свалилась в лужу. С бинта на культе голени стекала жидкая грязь.
Ну это уже слишком. Мы под огнем гусеницы натягиваем, и ничего, хватает сил, а эти тыловые сукины сыны кантуются тут в безопасности и раненого не могут перенести. Пристрелю гада! Я подскочил к санитару.
Глаза его с мешками век на изможденном лице смотрели сквозь меня в бесконечность.
Черт знает что! Куда такому старику тащить носилки по склизкой глине? Да ему же, пожалуй, лет пятьдесят будет! Я помог старику подняться и уложил паренька на носилки. Санитар вытянулся передо мной.
— Спасибо, товарищ командир.
Неудобно мне стало от его стойки смирно. И как это старые солдаты догадываются, кто офицер, а кто рядовой. В комбинезонах мы все на одно лицо. Я хотел взять носилки, но санитар мягко отстранил меня:
— Не надо, товарищ командир, мы привычны.
Он подоткнул полу шинели под раненого паренька, намотал мокрую обмотку на тощую свою ногу и вместе с напарником, таким же изможденным и апатичным стариком, потащил носилки в дом. Ну и порядки в этом тылу!
Двор был забит ранеными. Никогда еще одновременно мне не приходилось видеть так много окровавленного мяса.
Я неприкаянно топтался по двору. Черт его знает, какие обязанности взвалил на меня комбат. Меня таким делам никогда не обучали.
Раненых приносили без перерыва. Некоторые приходили сами. Во двор въезжали санитарные машины. Потом выезжали нагруженные. Грузили больше всего из дома и тех, которые мокли на соломе.
Кто его знает, может, П.М.П. и был подчинен какому-то порядку, но разобраться в нем я все еще не мог.
За поворотом дороги машины попадали под минометный обстрел. Но шоферы насобачились и, словно играя в кошки и мышки, проскакивали опасное место. А одну машину все-таки накрыло, да так, что некого было возвращать сюда, в П.М.П.
Уже давно я заметил синеглазую пигалицу. Она командовала сортировкой и погрузкой раненых. Молоденькая такая, маленькая. Глазищи грустные. Лицо бледное. Под глазами черные круги. Она несколько раз натыкалась на меня, но проходила мимо так, словно я уже не числился в списках личного состава гвардейской бригады и вообще не числился на свете. Неужели кого-нибудь взрослее не нашлось на такое дело в этом дурацком тылу?
Во двор влетел «виллис». Из него неуклюже выбрался старый подполковник. Тоже мне подполковник! Узкие погоны на шинели, которую, по-видимому, корова жевала. А лицо ничего, хорошее, доброе. Синеглазая подбежала к нему, долго трясла его руку. Между прочим, идет ей улыбка.
До меня долетали только осколки разговора:
— Очень трудно, профессор. Четвертые сутки…
— Знаю, девочка. Вас уже догнал медсанбат. Разворачивается…
И еще что-то сказал. Мне бы хотелось услышать. Любопытно все же. Но подойти ближе неудобно. Еще подумает, что она меня интересует.
Подполковник и синеглазая скрылись в доме.
— Эй, Счастливчик! — окликнул меня с носилок обожженный танкист.
Я как раз оказался рядом. Лицо — сплошной черный струп, как уголь. Под танкошлемом бинт. И кисти рук забинтованы. Черт возьми, кто же это такой? Конечно, кто-то из своих, если знает мою кличку. Но кто?
— Что, гвардии лейтенант, разукрасили так, что и узнать не можешь?
Определенно, он хотел сказать это, демонстрируя свое мужество. Только разве утаишь в глазах ожидание страшного ответа? И то ли от этих глаз, то ли от голоса, вырвавшегося из струпа, мурашки забегали у меня не только по спине, но даже по рукам и ногам.
— Чего там узнать невозможно.
Я тянул время и по какой-нибудь примете старался определить, кто же это такой. И тут в прорехе порванного на груди комбинезона, промокшего насквозь, измызганного, с комками глины, я увидел орден Александра Невского.
Недаром я Счастливчик! Только у командира первого батальона этот орден. Получил недавно. Ох, и красивый был дядька! Все связистки млели, глядя на него…
Я провел рукой по своему лицу. Больно. Но пузырей и струпьев вроде нет.
— Давно вы здесь, товарищ гвардии майор?
Я спросил так, словно узнал его в первую секунду.
— С утра. Меня подбили вскоре после тебя.
— И вас до сих пор маринуют?!
Приказ комбата стал вдруг понятным и осмысленным.
Выходит, не зря я тут околачивался. И как это я раньше его не заметил? Вроде не раз оказывался рядом с ним.
В дом я не вошел, а ворвался. Перешагнул через носилки в сенях и открыл дверь.
Посреди комнаты не табуретках стояли два тазика. В одном из низ полоскал руки подполковник (уже в халате с закатанными рукавами). Мыл он руки неторопливо, аккуратно, да еще разговаривал с этой синеглазой. Словно не валяются раненые под дождем. Словно вообще нет войны.
Я чуть было не вытащил пистолет. Правда, батальонный фельдшер как-то рассказывал, что хирурги перед операцией моют руки больше десяти минут. Но ведь гвардии майор с утра без помощи!
Нет, я даже не притронулся к кобуре. Но я сказал! Сказал, может быть, не совсем так, как принято в изысканном обществе.
Не успел я закончить фразы, как на меня налетела пигалица:
— А вы здесь как очутились? Командовать захотелось? Вот и убирайтесь к себе и командуйте. Здесь и без вас командиров хватает!
Я бы ей показал, как положено разговаривать со мной. Но дверь с грохотом захлопнулась перед моим носом.
За поворотом дороги снова стали рваться мины. Синеглазая выскочила во двор, чуть не сбив меня с ног. И опять грузили раненых.
Я пошел к майору, чтобы не болтаться без дела. Закончили погрузку. Санитары разносили обед.
Утром, перед атакой мне почему-то совсем не хотелось есть, а сейчас я кормил майора и чувствовал, как живот прилипает к спине. Попросить было почему-то неудобно. Черт знает почему. Все-таки я был единственным целым в этом скопище боли и крови. Но санитар сам принес мне котелок. Без моей просьбы.
Я даже не предполагал, что рассольник может быть таким вкусным. Какой-то порядок здесь все-таки существовал.
Дождь перестал моросить. Бой уходил все дальше и дальше. Дорога уже не обстреливалась. А майор все еще лежал на носилках и курил самокрутку из моей руки. Ну сейчас она не отделается от меня!
Тазики все еще стояли на табуретках. В комнате было пусто. Тихо. Я открыл дверь с надписью «Операционная».
Все это я увидел, как при вспышке орудийного выстрела. Профессор стоял за столом и что-то отсекал в ране обыкновенными кривыми ножницами. Со второго стола санитары снимали…
За войну мне многое пришлось повидать. Но тут я почувствовал, что меня начинает мутить.
Два других санитара держали носилки с веснушчатым сержантом и ждали, когда освободится стол.
К стене, стоя, прислонился высокий хирург. Не знаю, стар он или молод. Все лицо закрывала желтоватая марлевая маска. Только глаза. Знаете, какие у него были глаза? Я даже не уверен, что он заметил меня. Он молитвенно сложил руки в резиновых перчатках. Он держал их чуть ниже лица. А спиной ко мне стояла та самая девушка. В первое мгновение, когда из-под халата хирурга она извлекла стеклянную банку, я еще не понимал, что она делает. Но пока она поправляла его халат, я увидел, что в банке моча.
Десять минут необходимо хирургу, чтобы помыть руки перед операцией… Так рассказал нам когда-то батальонный фельдшер.
Меня не заметили. Я тихо затворил за собой дверь. Я вышел из дома. Я покинул фольварк, даже забыв попрощаться с майором.
По размытой танковой колее я пошел разыскивать своего комбата.
1957 г.
Мыльный пузырь
Когда затихали бои, старшина приносил нам смену чистого белья. В живых оставались немногие. И белья было немного. Всего лишь один узел.
Первый банный день после боев, как омовение покойника. Ни шуток. Ни смеха. Вид крепкого мужского тела был сейчас неприятен, даже страшен. Слишком много таких тел, изувеченных и обгорелых, видели мы еще вчера. А кто завтра? Он? Ты? Быстрее спрятать пугающую наготу.
Я надеваю белье и успокаиваюсь. Не потому ли, что от него пахнет чем-то очень знакомым?
Приятная свежесть. Мыло. Горячий утюг. Запахи родного дома. Так пахнут теплые руки мамы. Как это все далеко и неправдоподобно. Может быть, кроме войны, вообще ничего не существует?
Я никогда не задумывался над тем, кто на войне стирает белье. Старшина приносил его — и ладно.
Как-то перед боем я впервые увидел необычное подразделение незнакомого тыла.
Мы ехали по тесной просеке. Ржавые сосны нехотя расступались перед танками. Небо, как застиранная гимнастерка. Тяжелая тоска марша в предвидении боя.
На опушке, над серой речушкой приютились потрепанные палатки. Старая хвоя маскировала двуколки и камеры для дезинфекции. А между соснами на веревках белье. Наверное, все существующее на свете белье вывесили на этой истерзанной снарядами опушке.
Девушки в гимнастерках с закатанными рукавами оглянулись на шум танков, помахали нам вслед и продолжали полоскать.
Солнце на мгновение выглянуло из-за туч. Нежные радуги вспыхнули в груде грязной мыльной пены на берегу.
Меня потрясла несовместимость увиденного: мирно развешанное белье и предстоящий бой; тонкая девушка со светлыми волосами, с добрым свечением спокойных карих глаз и узел, который она с трудом волокла к дезинфекционной камере.
Какая-то неведомая струна тоскливо зазвенела в моем сердце.
Как и обычно во время марша, я сидел на левом надкрылке. Я увидел, как в усталых глазах механика-водителя сверкнула улыбка. Он что-то крикнул мне. Я не расслышал и наклонился поближе к люку. Механик показал большим пальцем за спину и снова крикнул:
— Мыльный пузырь, говорю!
Я тоже улыбнулся в ответ. Просто так. Потому, что он мой друг, не только мой подчиненный.
О чем это он? Что заставило его улыбнуться? Прозрачная радуга над грязной пеной? Воспоминания?
…мыльница с мутной водой на донышке. Ветерок осторожно снимает с конца трубки эфемерный радужный шар. Он летит и светится. И мир сквозь него такой сказочный и красивый. Он летит и вдруг соприкасается с несказочным миром. И взрывается. И нет беззащитной колеблющейся оболочки. Только маленькое влажное пятнышко, как случайная слеза. Но в мыльнице еще есть пена. И снова окунается в нее бумажная трубка. И нет конца волшебству…
Не это ли засветило улыбку в измученных глазах моего механика-водителя? Он всего лишь на два года старше меня. Чуть ли не от мыльных пузырей мы пришли на войну.
Я поворачиваюсь назад. Плотная туча погасила солнце. Лес убегает все дальше и дальше. Танки взвихрили густую пыль. Но мне кажется, что я различаю там что-то очень красивое — нежную радугу… или добрые глаза светловолосой девушки.
Я познакомился с ней поздней осенью. Уже не было в живых моего механика-водителя. И многих не было.
— Сходим сегодня в мыльный пузырь, лейтенант? — спросил меня командир второй роты.
Не знаю, действительно ли недоумение сделало мое лицо таким забавным, но офицеры смеялись долго и дружно. Вот когда я впервые узнал, что мыльным пузырем на фронте называли подразделения для стирки белья.
«Мыльный пузырь» располагался по соседству с нами. Мы пошли туда вечером. До передовой было одиннадцать километров. Но мертвое свечение ракет лежало на осыпающихся брустверах траншей, на воронках с водой, на наших шутках.
Гостеприимно распахнулись двери просторной юнкерской усадьбы. Настоянный на мыле воздух, как матовый плафон, смягчал живой и веселый свет коптилок. Капитан не всегда попадал на нужную клавишу. Аккордеон ошибался и смущенно поблескивал перламутром.
Я сразу узнал ее. Куцая гимнастерка любовно окутывала ее тонкую фигуру. Светлые мягкие волосы спадали на солдатские погоны.
Никогда еще танцы не доставляли мне большей радости. В тот вечер я был только с ней. Робость сковала мои суставы. Нет, я не разучился танцевать. В бригаде мы иногда танцевали друг с другом. Мы были молоды и танцевали, несмотря на бои и потери. И сейчас в моих осторожных ладонях был солдат.
Но случайно я ощутил на спине пуговицы под гимнастеркой. Тяжелая волна захлестнула меня. Шел четвертый год фронтовой жизни.
Она смотрела на меня спокойными и добрыми глазами. Золотистые лучи разбегались от зрачков. И вся она до кончиков сапог была светлая и чистая.
Вечер пронесся, как добрый сон, когда не помнишь, что приснилось, но радостное состояние долго не покидает тебя.
Расстались мы уже далеко за полночь. Она крепко пожала мою руку и очень тихо сказала:
— Спасибо.
Всю дорогу и потом я думал о ней и о том, что услышал.
За что спасибо, славный Мыльный пузырь? Не за то ли, что я промолчал почти весь вечер? Или за радость, которой я еще не знал? Или за то, что я старался не замечать, как в зале становилось все меньше танцующих, как из боковых дверей осторожно появлялись расслабленные и слегка смущенные пары?
Мы стали там частыми гостями. Я уже знал, что светловолосая девушка ушла на фронт с первого курса университета. Она мечтала о подвиге. Но были горы грязного белья, и огрубевшие маленькие руки, и гордая чистота.
«Мыльный пузырь»… Почему так называли это подразделение? Может быть, потому, что для солдата оно было мимолетным, недолговечным?
«Мыльный пузырь»… Я не хотел видеть двусмысленных улыбок моих друзей. Не замечал грязи во всех ее проявлениях. Для меня это был радужный мыльный пузырь моего детства — красивый, как ее улыбка.
Был обычный вечер. Мы сидели и смотрели на танцующих. В моей руке приютилась маленькая шершавая ладонь светловолосой девушки. Она осторожно перебирала мои пальцы. Коптилки мерцали в такт вальсу. Капитан зажал в углу рта папиросу и щурил глаза. Папироса мешала ему играть.
Внезапно умолк аккордеон. Капитан широко раскрыл глаза и прислушался. Танцевавшие остановились.
Мы услышали ревущие моторы танков. Нас звали. Я не помню прощания. Мы мчались под кровавыми тучами. Моросил отвратительный прусский дождик. Липкая глина хватала нас за ноги. Мы перепрыгивали через траншеи. Мы спотыкались на брустверах и падали. Над передовой полыхало пламя.
Я вскочил в башню и надел танкошлем. Дорогой мой Мыльный пузырь…
1959 г.
Командир взвода разведки
Средь мертвой тишины
Мне ветер нашептал:
Не выйти из войны
Тому, кто воевал.
Инна ЛиснянскаяВсе… Конец… Каждая из шести секунд, в течение которых еще был какой-то шанс выскочить из горящего танка, казалась ему вечностью. Загорелось сиденье. Обожгло ягодицы и бедра. Боль подбросила на ноги. Он схватил рукоятку перископа, пытаясь поднять переднюю крышку люка. Заднюю в этих боях он не закрывал ни разу. Но руки почему-то были ватными. Крышка не открывалась. Все… Наверное, истекли шесть спасительных секунд. Дым горящей газойли сдавил горло…
А дальше? Был он еще жив? Или это привиделось ему уже после смерти?
Передняя крышка люка откинулась сама по себе. На фоне легкой августовской тучки появилась голова ангела. Все…
Он открыл глаза. Ангел сидел рядом с ним, лежащим на траве метрах в тридцати от горящего танка. Ангелом оказалась невысокого роста красивая девушка с погонами младшего лейтенанта. Тонкую талию перетягивал ремень с пистолетом и подсумком с гранатами. У ног на траве автомат ППШ, а не санитарная сумка. И погоны не узкие, не медицинские. До него дошло, что ангел, вернее, что младший лейтенант, не медичка. И тут чувство стыда превозмогло боль в ягодицах и бедрах, потому что, хоть он лежал на спине, но даже спереди голое тело проступало сквозь дыру в прожженном комбинезоне и брюках.
А еще он не мог понять, каким образом оказался тут. Неужели эта маленькая девушка смогла извлечь из башни больше семидесяти килограммов живого веса? А дальше? Как спустить эти килограммы с высоты двух с половиной метров? Как оттащить от горящего танка?
Оттуда, куда ушли уцелевшие машины, подошли солдаты. Человек десять. Половина из них в маскхалатах. Понятно: это разведчики. Пожилой сержант, ему никак не меньше тридцати пяти лет, с некоторым смущением сказал:
— Ну даешь ты, командир. И как это ты успела? А мы ведь залегли, когда по танкам открыли огонь. Виноваты.
— Ладно… Вы лучше снимите с него комбинезон. Сергей, дай-ка мне пару индивидуальных пакетов.
Но индивидуальные пакеты не понадобились. Из тыла примчались батальонный военфельдшер, лейтенант медицинской службы Ванюшка Паньков, и санитар из его взвода. Они распороли комбинезон, брюки и перевязали оба бедра у самого паха. Добро разведчики со своим младшим лейтенантом уже ушли. Надо же! Совсем еще девочка — командир взвода разведки!
На следующий день бригаду вывели из боя. Какую там бригаду… В их батальоне осталось два танка — командира и еще один. А из экипажей — человек двадцать.
Лейтенант отказался от направления в госпиталь. Даже в санвзвод бригады не обратился. Ожоги на ягодицах зажили быстро, а на внутренней поверхности бедер не заживали. Ходить приходилось в раскорячку. По всем признакам до следующих боев еще далеко. Ни танков, ни пополнения. Он был уверен, что до следующих боев будет в порядке. Но болело, и он все чаще приставал к Ванюшке Панькову: делай что-нибудь!
Однажды во время перевязки Ванюшка сказал:
— Тебе, кажется, повезло. Тут, в имении, расположилась армейская аптека. Подойди к ним и попроси синтомициновую эмульсию и спермокрин. Вылечу тебя в два счета.
— Чего это я должен подходить? Ты батальонный фельдшер, ты и подойди. Я же не зову тебя регулировать прицелы или длину тяги акселератора.
— Чудак-человек! Кто же мне даст? А ты боевой гвардейский офицер, увешанный орденами. Тебе никто не откажет.
Лейтенант сомневался. В аптеке работают женщины. А он в их присутствии чувствовал себя как-то неловко. В училище в их роте только четверо курсантов, и он в их числе, не ходили по бабам, что было поводом для сальных шуток однополчан. Их даже окрестили — четыре капуцина. А еще до училища в госпитале после ранения он пережил ужасный конфуз. Очень нравилась ему сестра Дина Мирзоева, азербайджанка, на пять лет старше его, семнадцатилетнего. Она всем нравилась. Когда раненые обсуждали ее статьи и возможные варианты, он сладостно умирал от напряжения. И вот как-то после отбоя Дина позвала его в ординаторскую. Госпиталь спал. Дина привлекла его к себе. Обнимая его, она лежала под ним с закрытыми глазами. За мгновение до того, как все должно было произойти, его за волосы приподняла дежурный врач Мария Николаевна. Они не слышали, как она вошла. И вообще, почему она вошла, если должна была оставаться в ординаторской на третьем этаже?
— Дина, ну как ты можешь? Он же еще совсем мальчик!
Ни одна из ран не причинила ему такой боли, как эти слова Марии Николаевны. Да и потом… Может, именно это было причиной того, что в училище он не ходил к бабам? Может, по этой причине он сейчас так не хотел идти в аптеку? Но странно, Ванюшку почему-то поддержали все оставшиеся в живых офицеры — один из его взвода, еще два из их роты и четыре уцелевших из Первой.
Армейская аптека располагалась в одноэтажном каменном здании. Дверь. По обе стороны от нее по два окна. До аптеки проводил его Ванюшка и шесть офицеров. Довели до двери.
— Ну давай, — сказал Ванюшка. — Ни пуха, ни пера.
За дверью открылось просторное помещение, уставленное небольшими столиками. Штук тридцать, не меньше. За каждым сидела девушка в белом халате. И каждая, оторвавшись от своих колб, весов и пакетиков, подняла глаза на лейтенанта. А лейтенант остановился, как болванка, ткнувшаяся в броню. За столиками в первом ряду напротив двери сидели две очень красивые девушки, яркая брюнетка и не менее впечатляющая блондинка. Именно она, приветливо улыбнувшись, сказала:
— Ну здравствуйте, лейтенант.
— Ох, простите! Конечно, здравствуйте.
— Так что вас привело к нам?
— Понимаете, наш батальонный фельдшер послал меня попросить у вас два лекарства — синтомициновую эмульсию и спермокрин.
Аптека улыбнулась.
— У меня ожоги медленно заживают, и Ванюшка, значит, наш батальонный фельдшер сказал, что лекарства ускорят заживление.
— Бедненький! А где у вас ожоги?
Он почувствовал, что заливается краской. К счастью, девушки за всеми столами, не спускавшие с него глаз, почему-то отвлеклись и посмотрели на окна.
— Вы не ответили. Так, где же у вас ожоги?
— Бедра, в общем.
— Бедра. Бедненький!
Блондинка повернулась к девушке, сидевшей сзади от нее:
— Люба, приготовь баночку синтомициновой эмульсии. А вместо спермокрина я предложу вам другое лечение. И даже сама займусь им.
— Почему ты? — вступила брюнетка. — Не исключено, что мое лечение окажется более эффективным.
Девушки рассмеялись. Только сейчас до лейтенанта дошел смысл происходящего. Только сейчас он сообразил, что корнем слова спермокрин является сперма. Только сейчас он проследил за взглядом девушек, повернулся и за каждым окном увидел своих товарищей. Он выскочил из аптеки. Вслед за ним выскочила брюнетка с баночкой в руках.
— Стойте, гвардии лейтенант. Вот ваша эмульсия. Приходите. Вы ведь совсем рядом с нами.
Ванюшке Панькову досталось тут же по пути в подразделение. Но он, поддержанный офицерами, перешел в наступление:
— Ну и дурак ты. Я ведь знал, что ты понравишься. Ты бы спасибо мне сказал, девственник несчастный.
Вечером Ванюшка подошел к нему:
— Слушай, лейтенант, пошли в аптеку?
Лейтенант промолчал, потом спросил:
— Ты ведь видел младшего лейтенанта, которая вытащила меня из танка? Я даже не поблагодарил ее. Не знаешь случайно, из какой она части?
— Еще бы! Это знаменитая Марина Парфенова, командир взвода в роте дивизионной разведки 184-й стрелковой дивизии.
— 184-й? Так мы с ними взаимодействуем с самой весны! Дивизионной разведки? Значит, они где-то рядом со штабом дивизии. Вот подживут ожоги, пойду туда.
— Чудик. До штаба дивизии больше пяти километров, а до аптеки шестьсот метров. А где еще она, дивизионная разведка? И кто знает, как примет тебя знаменитая Марина Парфенова. А эта красавица-брюнетка уже готова… Долго еще будешь оставаться дураком?
Лейтенант повернулся и ушел. Он был полон решимости найти дивизионную разведку.
Синтомициновая эмульсия оказалась чудодейственной, ожоги почти зажили. Но планы лейтенанта столкнулись с планами командования. Трехосный «студебеккер» в спешном порядке привез оставшихся в живых офицеров и механиков-водителей на ближайшую железнодорожную станцию, там уже разгружался эшелон с танками и экипажами.
Всего два дня было у лейтенанта на знакомство с новым экипажем, на интенсивные занятия, чтобы хоть как-то подготовить к бою почти необученных мальчиков, выпускников учебно-танкового полка, и на то, чтобы подкормить отощавших в тылу танкистов, без чего не могло быть речи о подготовке экипажа к бою. Для подкормки лейтенант не погнушался некоторой экспроприацией продуктов питания у местных литовцев. А через два дня танковая бригада прорыва вступила в бой. Началось осеннее наступление.
Первый день наступления оказался удачным. Батальон вклинился в немецкую оборону на пятнадцать километров. За ужином лейтенант налил каждому члену экипажа по сто граммов и похвалил за умелые действия. Утром второго дня все оказалось иначе. Танки пошли в атаку без артиллерийской подготовки. Сказалось и то, что это была уже немецкая земля. У самого фольварка сожгли машину из его взвода. По вспышке выстрела лейтенант заметил немецкий Т-4 и уничтожил его. В самом фольварке они убили не менее пятнадцати фрицев. В полукилометре на юго-запад от фольварка, на опушке березовой рощи, увидели группу из примерно десяти человек. Лейтенант уже хотел отдать команду открыть огонь, но что-то заставило его взяться за бинокль Невероятно! Это были дивизионные разведчики с Мариной Парфеновой.
Лейтенант приказал механику-водителю укрыть машину между домом и амбаром, выскочил из танка и помчался навстречу разведчикам. Они еле плелись. Оказалось, за неделю до начала наступления их послали в немецкий тыл с заданием передавать по рации обстановку, не обнаруживая себя, не вступая в бой и не захватывая «языка», что обычно было их основной работой. Ему очень хотелось обнять Марину, своего спасителя. Но он только осторожно снял ее правую руку с приклада автомата, поднес к своим губам и нежно поцеловал.
— Спасибо вам огромное. Я тогда даже не успел вас поблагодарить. Спасибо. Спасибо.
— Командир, это же, никак, твой крестник? — спросил пожилой сержант, тот самый, который оправдывался тогда, возле сгоревшего танка.
— Рада вас видеть, лейтенант, — сказала Марина, — заняв этот подлый фольварк, вы помогли нам выйти к своим. Дай нам Бог остаться в живых. Небось еще встретимся.
На четвертый день подбили его танк. Выжили механик-водитель и он. Из старых офицеров, пришедших в бригаду в начале лета после окончания училища, в батальоне никого не осталось. И снова ожидание формирования. Ожидание новых танков и новых экипажей. А пока оставшихся в живых разместили в одиннадцати километрах от переднего края, от линии немецкой земли, на которой захлебнулось осеннее наступление. Оборону занимала все та же 184-я стрелковая дивизия. И опять рота дивизионной разведки была на пять километров ближе к передовой.
Лейтенант пришел туда в дождливый полдень конца октября месяца. Встретил его капитан, командир роты.
Немолодой, примерно такого же возраста, что и сержант, который назвал его «крестником».
— Так ты и есть тот самый танкист, которого вытащила Марина? Ну садись. А Марина спит. Ночью она с ребятами притащила «языка». Да какого «языка»! Можно сказать, твоего коллегу. Командира взвода из танковой дивизии СС. Если и сейчас ее не произведут в лейтенанты!.. Понимаю, гвардии лейтенант, что ты пришел к Марине. Но честное слово, не стоит ее будить.
— Что вы, товарищ капитан! Ни в коем случае. Приду в другой раз. Пожалуйста, передайте ей привет.
— Передам, а как же? Куда ты? Садись, перекусим. Самое время обеда. А Марина говорила о тебе. Скромный, говорит. Это редко, чтобы Марине кто понравился. Потому и в звании не повышают и награждают не очень. Сволочь у нас начальник разведки дивизии. Трус и бабник. А Марина блюдет себя. И знаешь, гвардии лейтенант, ее взвод, а чуть ли не половина там уголовнички, любит ее за это, а не только за то, что отважнее разведчика не сыщешь. А еще любят за то, как бережет их. Сто раз продумает каждую операцию. Для каждого случая отберет самых подходящих. И обязательно сама пойдет. Моей дочке скоро двенадцать. В Бийске она с женой. Так знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы моя Вера стала такой, как Марина. А еще образованная она. На фронт ушла после первого курса филологического факультета университета. Сразу же, как исполнилось ей восемнадцать лет. А тебе сколько?
— Девятнадцать.
— Она на год старше. Славная она. Но вот начальник разведки мстит ей. Я уже в нарушение устава обращался к генералу. Но и он ничего не может. Где-то у этого гада сильная рука. А ведь Марину знают не только в дивизии… Жаль, не хочется мне ее будить…
— Что вы, товарищ капитан! Конечно, не надо. Я еще обязательно приду.
— Приходи, приходи. Ты и нашим разведчикам понравился. Рассказывали, как ты ей в бою руку поцеловал.
— Так уж и в бою, — смутился лейтенант.
Пришел он на следующий день. Надеялся на то, что его не поднимут на смех за три георгины, которыми снабдил его Ванюшка Паньков. Военфельдшер знал, что лейтенант собирается к Марине, и утром возле полевого госпиталя, километрах в двадцати от их расположения, в разбитой теплице срезал три последних неувядших красных георгины.
Он вошел в уже знакомое хозяйственное строение большого юнкерского имения, в котором разместилась рота разведки. Марина поднялась навстречу. Неуверенно, словно совершая нечто недозволенное, он вручил ей георгины. Марина приподнялась на цыпочках и поцеловала его в щеку. Разведчики, не спускавшие с них глаз, зааплодировали. Кто-то из них сказал:
— Ну, брат, а мы уже думали, что наш командир не способна на такое. Вы, лейтенант, нас тогда здорово выручили, когда взяли тот фольварк. Мы уже двое суток от голода припухали в роще. А высунуться не было никакой возможности.
Трудно сказать, кто был больше смущен — лейтенант или Марина.
— Тот танк вы здорово долбанули. Командир сказала, что вы еще две «пантеры» в тот день уничтожили.
Его удивило, что и это стало ей известно. По одному с небольшими промежутками разведчики покидали комнату. Иногда просто так. Иногда появлялся предлог. Иногда ушедший раньше вызывал очередного. Вскоре они остались одни в пустом помещении.
— Капитан сказал, что вы учились на филологическом факультете.
— Было такое. Но уже прошла целая вечность. Иногда вообще не верится, что была мирная жизнь, и университет, и любимая поэзия. Иногда кажется, что в мире нет ничего, кроме смертельной опасности, грязи, матерщины, хотя мои ребята щадят меня и в моем присутствии стараются не сквернословить. Но как удержишься? Я их понимаю. Иногда мне тоже хочется матюгнуться. А вы, я понимаю, после десятого класса попали в танковое училище?
— Нет. После второго ранения. А в десятом классе мне не пришлось учиться. Ушел на фронт после девятого.
Наползали сумерки. Выяснилось, что оба они любят Лермонтова. Марина называла еще поэтов, имена которых он слышал впервые. Бальмонт. Брюсов. Гумилев. Северянин. А потом не только русских. И стихи у них, оказывается, замечательные. Ему не хотелось уходить. Но он предупредил командира роты, что вернется к семи. Видно было, что и Марине не хочется расставаться с ним. Она доложила своему капитану и пошла проводить гостя. Прошли они около километра до старой липовой аллеи. Потом он пытался вспомнить, о чем они говорили. Но в сознании запечатлелись не слова, не темы, а ощущение теплоты. Они остановились у старого черного дуба. Листья уже опали. Мокрые ветки клонились к земле. Ему показалось, что ей холодно в ее шинели и пилотке. Ему захотелось прижать ее к себе. Даже поцеловать. Но он не смел. Откуда было ему знать, что именно этого она ждала? Ждала и удивлялась, что способна на такое. Они договорились о встрече. Марина подала ему руку. Он пожал ее, как пожал бы товарищу по батальону.
Так началась дружба двух командиров взводов — танкового и разведки.
В ноябре они встречались не реже двух раз в неделю. Иногда, придя к разведчикам, он не заставал ее. Взвод был на задании. Тогда, узнав о посещении, она приходила к танкистам. Но и это порой оказывалось безуспешным. Танки были то на стрельбах, то на тактических занятиях, то выезжали на рекогносцировку. Можно было бы подождать их возвращения, а кто знает, сколько ждать. Командир взвода разведки не располагал неограниченным временем. Но до чего же радостными были их встречи! Беседы. Стихи. Трудно объяснить, почему разведчики приняли такие отношения двух командиров взводов как должное. Другое дело танкисты. И экипаж, и офицеры батальона считали платоническую любовь противоестественной, с нетерпением ждали развития, подзуживая лейтенанта, и улыбались, видя, как это злит его.
— Ну чего ты мудохаешься? — сказал как-то командир роты. — Ты что, не понимаешь, что она хочет, чтобы ты ее?..
Один только начальник боепитания батальона, старый капитан Бушуев, — недавно выпивали по поводу его сорокалетия, — сердечно комментировал их дружбу. Он даже объяснил лейтенанту, почему к Марине так относятся ее разведчики — синдром Орлеанской девы. Лейтенант, конечно, знал, кто такая Орлеанская дева, но не понимал, о каком синдроме идет речь.
— Понимаешь, в грязи войны необычная смелая девушка, сохраняющая чистоту, девственность, воспринимается как не от мира сего, как святая, как чудо. Постоянная опасность, страх. А тут рядом святая. Хранит их. Да ты и сам рассказывал, как она бережет своих подчиненных. Вот они и боготворят ее. А вообще Марина — это удивительный человек. Тебя можно поздравить с тем, что досталась такая подруга.
В один из дней конца ноября вскоре после полудня в проливной дождь он пришел к разведчикам. Пять километров по липкой грязи. Плащ-палатка поверх шинели. Вымок весь и внутри и снаружи. Но предвкушение встречи с Мариной скрасило дорогу. Капитан, командир роты разведки, встретил его приветливо, как и обычно. Но, казалось, к приветливости прибавился еще какой-то нюанс, какая-то удовлетворенность, чуть ли не радость.
— Понимаешь, Марину чего-то вызвал майор, начальник разведки. Я тебе уже говорил, что сволочь он большая. И чего это вызывать командира взвода через мою голову?
— Где это?
— Видишь господский дом?
Он поднялся по трем ступенькам и вошел в широкий коридор. Четыре запертые двери. Из-за одной доносился крик, обильно насыщенный матом.
— Мне дать отказываешься! Не подходит тебе пехота! С танкистом е…ся!
Он рывком распахнул дверь. Увидел майора лет тридцати, увешанного орденами. Марина вытянулась перед ним по стойке смирно. Лейтенант слегка отстранил Марину, явно, как и майор, удивившуюся его появлению, и всего себя вложил в удар. Майор упал на спину, не согнувшись ни в одном суставе. Из носа обильно полилась кровь. Марина взяла лейтенанта под руку, пытаясь успокоить его.
— Ну зачем ты? Это же обычные взаимоотношения начальника и подчиненного. Помоги ему подняться.
— Значит, так, лейтенант… Штрафным батальоном ты у меня не отделаешься. Обещаю тебе высшую меру!
Марина удержала руку, готовую повторить удар. Уже потом, вспоминая это, он понял, как такая маленькая девушка смогла вытащить его из горящего танка. Они вышли из комнаты, из дома. Рассказали капитану о происшедшем.
— Я же предупреждал, что это сволочь. И генерал с ним чикается, хотя уже не раз убеждался в том, какая это гнида. Ты доложишь своему командованию?
— Конечно.
Вместе с командиром своей роты он обратился к командиру батальона. Тот, обложив его матом, повел их к командиру бригады. Гвардии полковник спокойно выслушал взволнованный рассказ одного из лучших своих командиров взводов.
— Говоришь, начальник разведки 184-й стрелковой дивизии? Знаю, знаю. У генерала тоже не все просто с этой блядиной. Но, кажется, есть вариант. Блядина — шурин оч-чень высокой особы. Если до особы дойдет слух о том, что муж его сестры на фронте блядует, и за это получает ордена, то шуряку можно не позавидовать. Короче, в таком плане я побеседую с генералом. Думаю, он поблагодарит меня за то, что сможет избавиться от этой личности. Иди, лейтенант, и хотя ты гвардейский офицер, в будущем не вызывай никого на дуэль. Нет у нас сейчас дуэлей. А субординация есть.
Действительно, все обошлось без последствий, если не считать того, что Марину не наградили орденом, к которому она была представлена.
В декабре фронт перешел на зимнее обмундирование. Начались снега. Свидания с Мариной стали редкими. Разведчики почти круглосуточно были на заданиях. Да и у танкистов поубавилось свободного времени. По всему было заметно, что скоро закончится стояние в обороне. Но отпраздновать Новый год решили по-царски. В самом большом зале имения, в котором располагалась рота танкистов, во всю длину соорудили стол и скамейки. Старшина привез откуда-то несколько сервизов, хрустальные рюмки, бокалы и фужеры. В жизни своей они не видели такой роскоши. Все-таки Германия. Батальонный повар приготовил закуски. Лейтенант пригласил Марину. Капитан, командир роты разведки, отпустил ее до утра. В десять часов вечера сели за стол. Марина слева. Справа экипаж его танка. Напротив экипаж второго танка его взвода. Между ними на столе два одинаковых изящных хрустальных графина. В одном спирт, во втором вода. Половину рюмки Марины он наполнил спиртом и долил водой из второго графина. Себе и экипажу налил чистый спирт. Командир роты произнес тост за уходящий год, за победу. Выпили. И вдруг Марина буквально перестала дышать. Лейтенант испугался. Решил, что ошибся и вместо воды долил в рюмку из графина со спиртом. Схватил графин с водой и плеснул в фужер. Марина надпила и чуть не потеряла сознание. Оказалось, какая-то сволочь, чтобы споить Марину, подменила графин с водой графином со спиртом. До двенадцати часов он не дал ей ни капли спиртного. А в двенадцать выпили за год окончательной победы. И тут началось! Все выскочили на морозный воздух и начали стрелять из всех видов оружия. Ребята притащили ракетницы со всем запасом ракет. Орудия открыли спонтанный огонь. Настоящая артиллерийская подготовка. Салют такой, что куда там московскому — двадцать залпов из каких-то сотен орудий. Все обошлось без наказаний. Списали на предсказание победы.
Застолье закончилось где-то в начале второго ночи. Лейтенант устроил Марину на кровати в своей каморке и пошел искать место для ночлега. Но места нигде не оказалось. Танкисты, утаив от него, заранее договорились об этом. Марина, поняв, что ему негде спать, велела остаться с ней в его комнатушке. На пороге, у подножия кровати, он расстелил шинели, свою и Марины.
Он скорее догадывался, чем видел, как Марина сняла гимнастерку и ватные брюки. На своем ложе он разместился, не раздеваясь. Но и одетого его донимал холод, проникавший в щель под дверью.
— Иди сюда, — сказала Марина.
Он разделся быстрее, чем в училище после отбоя, и лег рядом с Мариной. Господи! Какая она нежная! Впервые в жизни он лежал рядом с женщиной. Дина Мирзоева не в счет. Тогда в течение какого-то мгновения это была животная вспышка страсти. А сейчас они обнимали друг друга, сейчас поцелуи были символами любви, любви такой, о какой он только в книгах читал. Но вдруг… Вдруг все стало таким, как тогда с Диной Мирзоевой. Небывалую нежность подавила неподвластная страсть. Марина ощутила ее физически. Она разжала объятие и вдавилась в стенку на краю кровати. Он почувствовал, он понял, что должен остановиться. Но как? Никогда еще это изумительное, это проклятое желание не достигало такой силы. Марина превратилась в базальтовую глыбу. Он встал и как был раздетым вышел наружу. Снег искрился под большими звездами и редкими вспышками ракет. Он пришел в себя, почувствовав, что замерзает. В комнатушке он снова лег на полу, на шинели.
Утром, когда башнер принес им в котелках завтрак, он пытался вспомнить, уснули ли они хотя бы немного.
После завтрака он пошел провожать Марину. Началась метель. Порывы западного ветра засыпали их снегом. Идти было тяжело. Валенки утопали в сугробах.
— Ты сердишься на меня, родной? — спросила Марина.
— Какое у меня право сердиться. Никогда в жизни я не забуду, что ты не только мой спаситель, но и любимая девушка.
— Родной мой, я так тебя хотела! Может быть, еще больше, чем ты меня. Но я боялась.
— Боялась? Чего?
— Мы с тобой еще такие неумелые. Боялась забеременеть. Хотя и это было бы для меня счастьем. Но не сейчас. Ты же знаешь, как забеременевших медичек, связисток и прочих отправляют в тыл. Забеременеть сейчас, значит покинуть фронт. Оставить своих разведчиков. Это дезертирство.
До самого штаба дивизии они говорили о любви, о счастье, о будущем… Но будущее началось уже через несколько часов…
Сразу же после возвращения Марины в подразделение вся рота пошла на задание. Дважды лейтенант приходил к Марине и дважды не застал ни ее, ни кого-либо из разведчиков. В третий раз старшина роты, единственный, кого он нашел, сообщил по большому секрету, что все на заданиях, а отделение, отобранное Мариной, сегодня надолго ушло в немецкий тыл. Так. Понятно. Готовится наступление.
Вечером этого дня бригада вышла на выжидательную позицию. А утром началось зимнее наступление. Танки вступили в бой после двухчасовой артиллерийской подготовки, в которой на их двухкилометровом участке прорыва было пятьсот орудий, не считая «катюш» и минометов. Но лишь на пятый день наступления бригада выполнила задачу первого дня. А на шестой, когда уже приближались сумерки, четыре уцелевших танка его роты остановились за длинной кирпичной конюшней. Из соседнего фольварка к ним приближались пять солдат в белых маскхалатах. Впереди как колобок катилась Марина в шапке-ушанке и белом маскхалате поверх ватника, ватных брюк и валенок. Он побежал навстречу, обнял Марину, за руку поздоровался с разведчиками. Каждого из них он уже давно знал по имени.
— Такая маленькая группа? Всего лишь пять человек?
— Из одиннадцати, — ответила Марина. — Четыре погибли. В том числе и твой любимец. Старик, как ты называл его. Двое ранены. Один — тяжело. Их уже забрали в санбат.
С Мариной они уединились в конюшне, забравшись в широкие деревянные ясли. Сняв перчатки, они держались за руки. Он удивился, когда Марина поздравила его с назначением командиром роты. Как она узнала об этом? Он забыл спросить ее. И вообще говорить не хотелось. Придавленные тяжестью потерь, они лишь касались друг друга.
Темнело. На мотоцикле прикатил адъютант старший. Сейчас будет очередной приказ. Капитан ждал у входа, пока лейтенант прощался с Мариной и разведчиками.
Прошло еще двое суток и ночь. Остатки бригады перебросили на другое направление. Он ничего не знал о Марине. А утром третьего дня — не все же везенье! — танк подбили. Хорошо хоть, что машина не загорелась. Тяжело раненого его увозили все дальше и дальше в тыл.
Первое письмо от Марины пришло почти через месяц после ранения. Треугольник был отправлен уже на следующий день. До чего же теплым было это письмо! И все последующие. И то, которое библиотекарь принесла в палату в начале апреля, когда даже водка уже была приготовлена, чтобы выпить в День Победы. В письме, согревавшем любовью, только одна строчка была густо замазана военной цензурой. Он тщетно пытался отгадать, что могло быть в этой строчке. А еще в то утро сестра дала ему костыли и разрешила впервые выйти в коридор. И тут произошло чудо. Навстречу, тоже на костылях, без правой ноги выше колена переваливался капитан, командир роты разведки.
— Это же надо! Ты в какой палате?
— Во второй. А вы?
— В третьей. Ну, знаешь, такого просто не может быть! И давно ты здесь?
— Месяца два, наверное. Точно не знаю. Сперва я все время был без сознания. А вы?
— А я месяц. Ранен двадцать первого февраля. Медсанбат. Полевой госпиталь. Санитарный поезд. А здесь уже месяц. Эх, кабы знал, что и ты здесь!
— Надо же такие совпадения! А я только что получил письмо от Марины, написанное двадцать первого февраля.
Капитан не ответил. Лейтенант увидел, как у него заходил кадык.
— Двадцать первого… Я видел, как она писала это письмо, как складывала его, как оставила старшине. А через полчаса мы ушли на задание. Вот и все…
— Что — все?
— Все! Видишь, я без ноги… Но главное — нет Марины.
Он не помнил, как прошел несколько метров до своей палаты, как очутился на койке… Рядом с ним сел капитан. Молчали. Кто-то, ни о чем не спрашивая, достал из тайника поллитровку и налил им по стакану водки. Потом капитана перевели в его палату и поместили на койке справа, а лейтенанта, занимавшего эту койку, перевели в третью палату.
Однажды капитан рассказал, что Марина относилась к нему, как к отцу родному. Не было у нее тайн от него. Даже о ночи встречи Нового года она рассказала своему командиру роты без утайки. Тогда он ничего не сказал ей. Ни похвалы, ни порицания. А теперь сказал бы. Бедная девочка, ты, которая сделала столько, сколько не каждому сильному и смелому мужику под силу, не испытала ты счастья, которое полагается по штату каждой женщине. Боялась забеременеть. Дезертирство… Уж лучше бы такое дезертирство. К тому же кто бы увидел беременность за месяц и двадцать дней, которые оставались в твоей жизни? Эх, Марина, Марина. До самой выписки капитана из госпиталя они были вместе. Потом…
Но потом уже не было Марины.
2007 г.
Стреляющий
Особое положение в бригаде позволяло мне при формировании экипажей в какой-то мере «проявлять капризы», как выражался по этому поводу адъютант старший батальона. К этим капризам он относился подобно тюремщику, который принимает заказ на последний ужин от арестанта, приговоренного к смертной казни.
Дело в том, что бригада наша несколько отличалась от подобных подразделений, входивших в состав танковых корпусов, Необычность отдельной гвардейской танковой бригады прорыва заключалась в том, что задача ее — прорыв обороны противника любой ценой, чтобы в проделанную нами брешь могли хлынуть танковые соединения.
Термин «любой ценой» по-разному трактовался начальством и танкистами. Для первых это была потеря техники, а для вторых — самоубийство. Батальон, в котором я служил, был ударным, то есть именно он, как правило, шел впереди атакующей бригады. А мой взвод в этом батальоне выделялся в боевую разведку, функцией которой было вызвать на себя огонь противника, чтобы идущие за мной танки могли увидеть огневые средства немцев.
Вот почему адъютант старший только матюгался про себя, когда в очередной раз я отвергал кандидатуру командира орудия.
Бригада вышла из боя в конце октября и сразу приступила к формированию. Через несколько дней на станцию Козла Руда пришло пополнение — новенькие танки с экипажами. Танки сгрузили с платформ. Экипажи выстроились перед машинами. А мы, уцелевшие командиры, прохаживались перед их строем, как работорговцы на невольничьем рынке.
В одном из экипажей обратил на себя внимание молоденький старшина, командир орудия.
Не молодостью отличался он. Во всех экипажах были пацаны. Даже командиры машин. Старшина выделялся подтянутостью, аккуратностью, подогнанностью убогого хлопчатобумажного обмундирования.
Мы прогуливались перед строем, рассматривая танки и экипажи, и комментировали увиденное на своем языке, в котором среди матерного потока иногда появлялось слово, напечатанное в словаре.
Адъютант старший пришел со списком и вместе с командиром маршевой роты начал перекличку. Все шло своим чередом до того момента, пока капитан прочитал: «Старшина Калинюк Антонина Ивановна». «Я!» — отозвался старшина, на которого мы обратили внимание.
Лично мне в эту минуту стало очень неловко за обычный в нашей среде лексикон, не очень пригодный для общения с женщиной.
Выяснилось, что Антонина Калинюк добровольно пошла в армию, чудом попала в учебно-танковый полк, вышла замуж, чтобы быть зачисленной в один экипаж со своим мужем, и таким невероятным способом оказалась в маршевой роте. Ее муж — башнер, рядом с ней по другую сторону орудия.
Ну и дела! Девушка в экипаже! На минуту я представил себе, как мы перетягиваем гусеницы, как тяжелым бревном, раскачивая этот таран, по счету «Раз-два, взяли!» ударяем по ленивцу, как стонет каждая мышца — и это у здоровых мужчин. Каково же девушке? А каково экипажу, у которого не достает пусть не лошадиной, а всего лишь одной человеческой силы?
Правда, до нас дошли слухи, что в 120-й танковой бригаде есть женщина механик-водитель. Чего только не бывает на фронте.
Но когда ко мне подошла старшина Антонина Калинюк и, доложив по всей форме, попросилась в мой экипаж, я, еще не успев переварить услышанного, не сомневался в том, что ни при каких условиях не соглашусь на присутствие женщины в моей машине.
Отказывал я ей очень деликатно.
— Видите ли, у меня уже есть башнер, — начал я.
— Но ведь я не башнер, а стреляющий.
— Да, но вы, по-видимому, хотите быть в одном экипаже с мужем?
— Он фиктивный муж. Нас ничего не связывало и не связывает. Я благодарна ему за то, что он согласился на фиктивный брак, который помог мне попасть в экипаж.
Ее грамотная речь звучала несколько непривычно для моего уха, адаптированного к танкистскому лексикону.
Выяснилось, что Антонина Калинюк до войны успела окончить первый курс филологического факультета Черновицкого университета. Ко мне она обратилась не случайно. Ей сказали, что я командир взвода боевой разведки. Именно в таком экипаже место добровольцу.
— Вы правы, но я уже пообещал адъютанту старшему взять стреляющего из подбитого танка.
Не знаю, покраснел ли я, соврав, но было очевидно, что она не поверила мне и ушла обиженная.
Вместе со своим фиктивным мужем Антонина Калинюк попала в экипаж моего друга Петра Аржанова.
Петр был самым старым в нашем батальоне. Ему было уже под сорок. Степенный такой, почти не матерщинник. Антонину он хвалил.
На второй день наступления их машину подбили. Первым из своего люка выскочил башнер, фиктивный муж Антонины. Как ошпаренный заяц, он шарахнулся от танка в ближайшую воронку. А Петр в это время вытаскивал из своего тесного люка Антонину с перебитыми ногами. И не было рядом никого, кто мог бы подсобить. Счастье еще, что атакующие танки пошли вперед, и машина Аржанова не обстреливалась немецкой пехотой.
Но все это случилось уже потом. А при формировании на станции Козла Руда я так и остался без стреляющего.
Однажды в дождливый ноябрьский вечер в конюшню, приспособленную моим взводом под жилище, ввалилось странное существо.
При слабом свете коптилок сперва показалось, что к нам пожаловал медведь, ставший на задние лапы. Хотя, откуда взяться медведю в юнкерском поместье в Восточной Пруссии? Существо обратило на себя внимание всех четырнадцати человек, населявших конюшню. Я разглядывал его, пока оно что-то выясняло у ребят, оказавшихся у входа.
Танкошлем торчал на макушке головы невероятных размеров. На лицо Господь не пожалел материала, но, навалив его, забыл придать ему форму. Только из узких амбразур глазниц лукаво глядели два полированных антрацита, в которых то ли отражались огоньки коптилок, то ли горел свой собственный бесовский огонек. Ватник на бочкообразном корпусе с покатыми плечами был перепоясан немецким ремнем. Ватные брюки втиснулись в широкие раструбы голенищ немецких сапог.
Было очевидно, что этот танкист уже успел понюхать пороху. Из учебно-танковых полков в таком обмундировании не поступают.
Получив информацию, кто командир взвода, медведь неторопливо приблизился ко мне, вяло приложил руку к дуге танкошлема, нелепо вывернув ее ладонью вперед, и загремел:
— Товарищ гвардии лейтенант! Доблестный сын татарского народа, гвардии старший сержант Захарья Калимулович Загиддулин явился в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы! Вольно!
Взвод с явным удовольствием выслушал этот необычный доклад.
Что касается меня, то два противоречивых чувства отчаянно сражались в моей душе. Мальчишке, который и сам не прочь нашкодить, сходу понравился этот новоявленный Швейк. Но служака-командир обязан был немедленно пресечь нарушение дисциплины. Причем сделать это следовало в том же юмористическом ключе, чтобы не уронить себя в глазах подчиненных.
— Отлично, доблестный сын. Для начала пойдете к старшине Карпухину и получите мой дополнительный паек. А затем подтвердите свою доблесть, будучи дневальным по взводу всю ночь без смены.
На сей раз старший сержант откозырял как положено, повернулся кругом и пошел к выходу, не выяснив, кто такой старшина Карпухин и где его искать в непроницаемой темноте с потоками холодного дождя в одиннадцати километрах от переднего края.
Два экипажа, каждый своим кружком, приступили к ужину. А мы решили подождать возвращения нового стреляющего.
Отсутствовал он минут двадцать, время незначительное, чтобы по чавкающей глине добраться до фургона старшины Карпухина и получить у него, обстоятельного, медлительного, дополнительный офицерский паек.
Старшина трижды пересчитывал каждую галету и взвешивал развесное с аптекарской точностью. В каждом получавшем у него дополнительный паек или другое довольствие он подозревал жулика, родившегося специально для того, чтобы обворовать его, старшину Карпухина, так удобно жившего в своем фургоне на кузове видавшего виды «газика».
Поэтому взвод по достоинству оценил расторопность старшего сержанта Загиддулина, вернувшегося так быстро, да еще не с пустыми руками.
Но когда выяснилось, что Загиддулин принес два дополнительных пайка — две пачки печенья, две банки рыбных консервов и дважды по двести граммов шпика, — взвод замер от изумления.
Каким образом у старшины Карпухина, у этого скупердяя можно получить что-нибудь в двойном размере? А ведь своровать там просто невозможно. Старшина выдавал продукты из двери фургона. Внутрь не попал бы даже командир бригады.
Тщетно я пытался узнать, как новичок получил два дополнительных пайка. Из ответов можно было выяснить только то, что старший сержант Загиддулин — законченный идиот. Но не мог же идиот обжулить или обворовать пройдоху Карпухина? А из ответов Загиддулина следовало, что не произошло ничего необычного.
Мы сели ужинать. Я уже собирался нарезать только что принесенный шпик, но Загиддулин попросил меня не делать этого.
— Знаете, товарищ гвардии лейтенант, я мусульманин, я не кушаю свинину.
Экипаж с пониманием отнесся к просьбе новичка и решил не портить ему первый ужин на новом месте.
Вскоре после ужина мы легли спать, а наказанный Загиддулин остался дневалить всю ночь без смены.
Утром за завтраком экипажи тремя кружками уселись вокруг своих котелков. Я вспомнил, что у нас есть шпик. Новичку мы оказали уважение, не съев свинину во время ужина. Но не станем же мы ради него соблюдать коллективную диету?
Башнер развязал вещмешок, чтобы достать сало. Но сала в вещмешке не оказалось. Я вопрошающе посмотрел на Загиддулина.
За все время моей службы в бригаде я не слышал о случаях воровства в экипажах.
У меня не было ни тени сомнения в том, что никто из моего взвода не шарил ночью в нашем вещмешке. Кроме того, в помещении ведь был дневальный.
— Где шпик? — спросил я у Загиддулина.
— Понятия не имею, — ответил он, уставившись в меня невинным честнейшим взглядом.
— Но ведь сюда не мог попасть посторонний?
— Не мог. Я был дневальным.
— Так где же шпик?
Взвод с интересом наблюдал за нашим диалогом. Загиддулин задумался.
— Понимаете, командир, ночь очень длинная. А после госпиталя я еще не привык к таким большим перерывам между жратвой. Аппетит, понимаете.
Я смотрел на невозмутимую физиономию со щелками хитрющих глаз и ждал продолжения. Но Загиддулин умолк и беспомощно смотрел на ребят, словно надеялся получить у них поддержку.
— Не слышал ответа.
— Как не слышали, командир? Неужели вы такой непонятливый? Шпик я скушал.
— Четыреста граммов?
— А что такое четыреста граммов при моем аппетите?
— Но вы ведь мусульманин и вообще не едите свинины?
— Правильно. В нормальных условиях. Но когда человек дневалит всю ночь без смены, он забывает о религии, если очень хочется жрать.
Ребята рассмеялись. Лучше всего, подумал я, прекратить разговор о шпике.
После завтрака я пошел к адъютанту старшему выяснить, кого именно он внедрил в мой экипаж. Капитан знал только, что Загиддулин направлен в бригаду из запасного полка, куда он был выписан из госпиталя после ранения.
— И это все? — возмутился я. — Мне ведь положен хороший командир орудия!
— Правильно. Посмотри на его морду. Разве ты не видишь, что это отличный танкист?
Не знаю почему, но я не возразил капитану. У ремонтников я нашел полуметровый кусок фанеры и, прикрепив к нему лист бумаги, соорудил нехитрое приспособление.
Танки с развернутыми кзади пушками были вкопаны в землю. Они стояли на двух продольных бревнах словно в гаражах, перекрытые брезентовыми крышами, а вместо ворот были соломенные маты.
По приказу командующего бронетанковыми войсками фронта после каждого выезда мы должны были не просто чистить танк, но из каждого трака выковыривать грязь и протирать траки до одурения, чтобы, не дай Бог, когда этот сукин сын вдруг нагрянет в бригаду и станет проверять, на его носовом платке не появилось пятна, вызывающего сомнение в нашей боеспособности. Поэтому мы проклинали каждый выезд из окопа, становившийся мукой для экипажа.
Но у меня не было выхода. Я обязан был выехать, чтобы развернуть башню по ходу танка. Кто знает, когда состоится очередное учение? А мне не терпелось проверить нового стреляющего. Конечно, о стрельбе не могло быть и речи. Поэтому я прибег к испытанию, которое не могло заменить стрельбы, но тем не менее позволяло получить представление о реакции и координации командира орудия.
К дульному срезу я прикрепил карандаш, который касался бумаги на фанерном щите. Метрах в двадцати перед танком я прикрепил к дереву кусок картона с начерченным на нем открытым конвертом. При помощи подъемного механизма пушки и поворотного механизма башни в течение тридцати секунд стреляющий должен вести стрелку прицела вдоль линий конверта, и карандаш на конце пушки точно вычертит каждое движение стреляющего. С вертикальными и горизонтальными линиями не было никаких проблем. Но вот плавно вычертить диагонали! Даже у редчайших снайперов пушечной стрельбы получались ступени.
Когда Загиддулин подошел к машине, я велел ему надеть танкошлем как положено, чтобы он не торчал на макушке, словно шутовской колпак.
Но выяснилось, что Загиддулин не виноват. Просто в Красной армии не было танкошлема шестьдесят первого размера, а именно такой оказалась голова нового командира орудия. Пришлось сзади подпороть танкошлем, чтобы наушники были на ушах, а не на темени.
Загиддулин залез в башню. Экипаж стоял рядом со мной у щита с листом бумаги.
— Огонь! — скомандовал я, нажав на кнопку хронографа.
Такого я еще не видел! Почти ровные линии диагоналей и клапана конверта!
Ребята зааплодировали, чем привлекли внимание соседних экипажей. Вскоре у танка собралась почти вся рота. Загиддулин все снова и снова повторял фокус, ни разу не выйдя за пределы тридцати секунд. Среди зрителей оказался и адъютант старший.
— Ну, — обратился он ко мне, — а ты мне морочил…
Загиддулин вылез из башни. Его багрово-синяя физиономия со щелочками глаз излучала добродушие и удовольствие.
— Славяне, дайте кто-нибудь закурить.
К нему подскочило сразу несколько человек.
— Хлопаете!.. Дайте мне выспаться и хорошо закусить, так я вам нарисую не конверт, а «Мишку на севере».
В знак уважения к Загиддулину соседние экипажи помогали нам выковыривать грязь из траков по мере того, как танк сползал на бревна в окопе. А мы дружно материли генерал-полковника танковых войск товарища Родина, по чьему дурацкому приказу танкисты были вынуждены заниматься этим онанизмом.
Каждое утро во взводе начиналось с того, что Захарья Загиддулин рассказывал приснившийся ему сон. Никто не сомневался в том, что он сочинял экспромтом очередную фантастическую историю. Но слушать его было интересно.
Непременным завершением сна была сцена, когда он, получив звание Героя, возвращался в родной Аткарск и посещал пикантную молодку, а все предыдущие, покинутые им, преследовали его с вилами наперевес. Закончив рассказ, он обращался к слушателям с непременной просьбой:
— Славяне, дайте закурить.
С куревом в эту осень у нас действительно были проблемы. Но все в равной степени страдали от эрзац табака, так называемого — филичового, которым снабжали нас тылы. Поэтому просьба Захарьи воспринималась нами как деталь придуманного сна.
В начале декабря нас вывели на тактические учения. Я попросил командира батальона разрешить мне несколько выстрелов из пушки, чтобы проверить командира орудия. Гвардии майор согласился, но предупредил, что я лично отвечаю за то, чтобы в районе цели не было живого существа.
Это условие оказалось вовсе не простым. Вся территория, на которой проводились учения, была забита войсками. Наконец мы нашли безлюдное место.
Метрах в восьмистах от болотистой поймы, у края которой остановился танк, торчали телеграфные столбы. Перед одним из них куст с опавшей листвой был избран мной в качестве мишени. Но сперва я приказал отвернуть башню чуть ли не на девяносто градусов, чтобы куст не был в поле зрения стреляющего. А затем я подал команду.
Первым же снарядом Загиддулин снес телеграфный столб над самым кустом.
Весь экипаж, не исключая меня, был уверен в том, что это случайное попадание. Но вторым выстрелом Захарья перебил телеграфный столб метрах в пятидесяти от первого. И третьим снарядом он снес телеграфный столб.
— Тебе, я вижу, даже не нужен снаряд для пристрелки? — спросил я.
— Не нужен. Нулевые линии выверены. А расстояние до цели я могу определить на глазок очень точно.
— Но ведь стрелку прицела ты видишь более толстой, чем телеграфный столб?
Захарья неопределенно приподнял плечи, и я больше не задавал ему вопросов, понимая, что мне достался необыкновенный стреляющий.
Еще раз мы выехали на учения в конце декабря. Сейчас нам не представилась возможность стрелять. Но Загиддулин отличился и в этот выезд.
Тема учений — танки в обороне при возможном наступлении противника.
Как и обычно, прибыв на место, мы не получили ни четкой команды, ни объяснения того, что собирается нам преподнести начальство.
Танки стояли посреди заснеженного поля — отличные мишени для немецкой авиации. Благо уже несколько дней мы не видели самолетов противника.
Захарья по большой нужде забрался в неглубокий окопчик. Именно в этот момент почти вплотную к моему танку подкатила кавалькада «виллисов».
Никогда еще мне не приходилось видеть одновременно такого количества генералов.
Командующий фронтом генерал армии Черняховский едва успел произнести первую фразу, как из окопчика раздался рокочущий баритон Загиддулина:
— Эй, славяне, дайте закурить.
И тут же появилась круглая багрово-синяя физиономия с танкошлемом на макушке, и вслед за ней над относительно мелким окопом выросла вся нелепая медведеподобная фигура Захарьи со спущенными ватными брюками.
Увидев Черняховского со всей свитой, Загиддулин смутился, по-моему, впервые в жизни. Он приложил ладонь к дуге танкошлема и замер по стойке смирно.
Взрыв неудержимого хохота прогремел над замерзшим полем.
Черняховский указательным пальцем смахивал слезы. Хохотали генералы и старшие офицеры. Хохотали солдаты роты охранения. Хохотал я, высунувшись по пояс из башни. И только Загиддулин оставался серьезным, застыв по стойке смирно со спущенными штанами.
Черняховский открыл пачку «Казбека» и протянул ее Захарье. Тот деликатно взял папиросу.
— Спасибо, товарищ генерал армии. Разрешите еще одну для моего командира?
Черняховский, продолжая хохотать, закрыл коробку и вручил ее Загиддулину.
Захарья снова поблагодарил, застегнул штаны и выбрался из окопчика.
Стреляющий уже угощал нас папиросами, а генералы все еще смеялись, продолжая реагировать на уникальную сцену.
Почти в течение двух месяцев знакомства с Загиддулиным я впервые увидел его не в своей тарелке.
А еще несколько раз — серьезным. Это когда он говорил о Коране, о мусульманстве, о исламе.
Захарья был очень удивлен, узнав, что я еврей. В Аткарске, уже перейдя в десятый класс, он впервые увидел эвакуированных евреев. Оказалось, что это обычные люди. Но он был наслышан, что евреи не воюют. Правда, среди эвакуированных евреев почему-то почти не было мужчин призывного возраста. Но ведь говорили.
И вдруг выяснилось, что его непосредственный командир, занимавший самую опасную должность в самом опасном батальоне самой опасной бригады, — еврей. На первых порах Захарья не скрывал своего удивления.
К сожалению, я не мог ничего рассказать ему ни о нашей религии, ни о нашей истории. Увы, я не знал.
А Захарья рассказывал о Мухаммеде, о Коране, о величии мусульман, о их империи от Гибралтара до Индии. Как правило, завершал он беседу неопределенной фразой: «Вот вернусь я в Аткарск с Золотой Звездой Героя…»
Почти такой же фразой он завершал шутовские рассказы о выдуманных снах. Но как по-разному они звучали!
Тринадцатого января 1945 года мы вступили в бой. У меня был очень хороший экипаж. Но о командире орудия гвардии старшем сержанте Загиддулине можно было говорить только в превосходной степени. Спокойствие в самой сложной обстановке. Мгновенная реакция на мою команду. Абсолютно точная стрельба — поражение цели с первого снаряда.
На шестой день наступления четыре уцелевших танка нашей роты спрятались за длинным кирпичным строением. В полукилометре на запад от него перед жидкой посадкой молодых елей нагло, не маскируясь, стоял «тигр». Что могли сделать наши снаряды трехсотмиллиметровой лобовой броне этого танка? А он мог прошить нас насквозь. Поэтому мы и носа не смели высунуть из-за строения.
Четыре офицера тщательно изучали карту. Мы выискивали хоть какую-нибудь возможность незаметно зайти «тигру» в тыл или хотя бы во фланг.
В этот миг мы вдруг услышали моторы «тридцатьчетверок». Трудно было поверить своим глазам. Слева от нас, подставив беззащитные бока под болванки, на юг колонной, словно на параде, шли десять новеньких «тридцатьчетверок».
Я выбежал из-за укрытия, пытаясь привлечь внимание несчастных танкистов, пытаясь увести танки в укрытие. Вспыхнула головная машина. Вторая. Третья.
Я метался по заснеженному полю, забыв об опасности. Я чуть не плакал. Что же они делают?
Наконец меня заметили и поняли, что я не просто так размахиваю руками, а подаю команду.
В укрытие мне удалось увести четыре оставшихся танка. Юные офицеры, испуганные, подавленные, рассказали, что это машины Первого Балтийского корпуса, что свежее пополнение, только что из маршевой роты, понятия не имело о реальной обстановке, что какой-то идиот или мерзавец приказал им выйти на исходную позицию, где они получат приказ на атаку. Они были поражены, узнав, что эта позиция расположена далеко в немецком тылу.
Вероятно, отдавший приказ был мерзавцем, а не идиотом. Вероятно, он надеялся на то, что необстрелянные младшие лейтенанты, не понимая, на что они идут, проскочат на шоссе. Но какого черта надо было пересекать полосу наступления нашего батальона?
Я размышлял над тем, как использовать дымы шести пылающих «тридцатьчетверок», чтобы пробраться мимо «тигра», в котором сейчас наверное, ликуют по поводу легкой победы. Нет, никаких шансов. И тут мне в голову пришла идея.
Справа от строения, за которым мы скрывались, небольшой яблоневый сад был отгорожен от поля высоким забором, увитым диким виноградом. И сад и забор оголены и заснежены. Но сюда можно незаметно выкатить машину. Я позвал Загиддулина и показал ему позицию.
— Единственный шанс — попасть в пушку «тигра» первым же снарядом. Если ты не попадешь, нам крышка.
Захарья долго разглядывал «тигр» в бинокль.
— Давай, лейтенант. Аллах милостив.
Механик-водитель осторожно выехал на намеченное мной место.
Мне показалось, что Загиддулин выстрелил слишком поспешно. Но когда рассеялся дым, мы увидели «тигр» с отсеченной пушкой.
Четыре танка выскочили из-за укрытия и понеслись к посадке. А вслед за нами пошли четыре уцелевших танка Первого Балтийского корпуса.
Попасть в орудие танка на расстоянии пятьсот метров с первого выстрела! Только Загиддулин был способен на это.
Мои командиры — от ротного до командира бригады — не скрывали восторга.
Прошло еще два дня и три ночи. Мы были уже на пределе. Единственное желание — спать. Я не представляю себе, где мы черпали силы на очередную атаку или даже на непродолжительный марш.
Из остатков машин нашей бригады, тяжелотанкового полка и полка 152-миллиметровых самоходок соорудили сводную роту, и я в награду удостоился чести командовать этим неуправляемым подразделением. Так, на один день я стал командиром роты.
Утром 21 января получил приказ на атаку. Еще не рассвело, когда я влез в свою машину. Экипаж ждал меня с завтраком. Мы стали разливать водку. Захарья накрыл свою кружку ладонью.
— Я мусульманин. Перед смертью пить не буду.
Никто ничего не сказал. Мы чувствовали, мы знали, что на сей раз он не шутит.
Загиддулин подбил немецкий артштурм в тот самый миг, когда артштурм выпустил болванку по нашей машине. Не знаю, были ли еще на войне подобные случаи. К счастью, наш танк не загорелся.
Раненый в голову и в лицо, я почти не реагировал на происходившее. Может быть, я так продолжал бы сидеть, глотая кровь, противно пахнущую водкой. Но к действию, как выяснилось потом, к неразумному действию, меня пробудил едва слышный голос моего стреляющего:
— Командир, ноги оторвало.
С усилием я глянул вниз. Захарья каким-то образом удержался на своем сиденьи. Из большой дыры в окровавленной телогрейке вывалились кишки. Ног не было. Но и культей сверху я не увидел.
Не знаю, был ли он еще жив, когда, преодолевая невыносимую боль в лице, я пытался вытащить его из люка. Длинная автоматная очередь полоснула по нам. Семь пуль впились в мои руки.
Я выпустил безжизненное тело моего стреляющего. Чуть больше двух месяцев в одном экипаже с Захарьей Загиддулиным. Девять неполных дней вместе в бою. Небольшой промежуток времени для тех, кто не знает, что такое время на войне.
Но это целая эпоха для тех, кому война отмеряла секунды в ударной танковой бригаде.
Именно поэтому так часто я вспоминаю моего друга Захарью.
А сейчас я еще вспоминаю все то, что он рассказывал мне об исламе. Хорошие и нужные уроки. Мог ли я предполагать, что они так понадобятся мне?
Я вспоминаю, как в конюшне, превращенной в казарму, представился мне новый стреляющий.
И, перечеркнув присущую ему насмешку над всем, в том числе и над собой, я очень серьезно повторяю: доблестный сын татарского народа, гвардии старший сержант Захарья Калимулович Загиддулин.
1992 г.
Саша Ермолаев
Старательно пытаюсь вспомнить, был ли Саша с нами в 21-м учебно-танковом полку, то есть воевал ли он на Северном Кавказе? Нет, не могу вспомнить. Но, судя по некоторым косвенным признакам, в Первое харьковское танковое училище он попал с гражданки, может быть, даже сразу после окончания школы. Будь он с нами в учебно-танковом полку, его патологический аппетит обратил бы на себя наше внимание. Вернее, в полку он бы просто не выжил.
Мы с нормальным аппетитом в этом проклятом подразделении доходили от голода. Жизнь продолжала в нас теплиться только благодаря вареву из заплесневевшей кукурузы, которую в первые дни, сразу после выписки из госпиталя, я вообще не мог взять в рот. А уже через несколько дней вынужден был привыкнуть. Куда денешься? Но и этого несъедобного варева, от которого отвернулась бы нормальная уважающая себя свинья, нам тоже не хватало. Нет, Саши определенно не было в 21-м учебно-танковом полку. Следовательно, он попал в нашу роту из гражданки в числе нескольких только что призванных в армию. Если я не ошибаюсь, таких было, вероятно, не более десяти человек. Даже меньше. Основную массу роты составляли фронтовики, воевавшие на Северном Кавказе.
С Александром Ермолаевым мы были в разных взводах. Внешне он ничем не выделялся в среде ста двадцати пяти курсантов роты. Обычный парень с доброй физиономией. Рост чуть выше среднего, сантиметров примерно сто семьдесят восемь. Строевой подготовкой не блистал. Вообще был каким-то мешковатым, рыхлым, что ли. Голос у него был несколько крикливый, высокий тенор, переходивший моментами в дискант, когда Саша возбуждался. Изредка он производил впечатление недотепы.
Уже к концу первого месяца нашего пребывания в училище Саша начал становиться училищной знаменитостью. Дело в том, что он болел булимией. Слово «булимия» я тогда услышал впервые. Оказалось, что булимия — это постоянное чувство голода. Человек, страдающий булимией, не может насытиться. Врачи приписали Саше две курсантских пищевых нормы.
Следует заметить, что после 21-го учебно-танкового полка еда по девятой курсантской норме вообще показалась нам райской пищей. Даже со своим зверским аппетитом я не мог бы одолеть пусть не полной, но хотя бы еще половины такой дополнительной нормы. А Саше и двух норм не хватало. Сразу после еды он подходил к окну раздачи и выпрашивал добавки у помощника дежурного по кухне. У нас это называлось — закрывал амбразуру своим телом. На первых порах помдежи, еще не имея представления о том, что такое Сашина булимия, в лучшем случае выставляли ему миску, скажем, плова, который был у нас в обед на второе. Но Саша быстро вылизывал миску так, что и мыть ее не надо было, и снова закрывал амбразуру своим телом.
В училище было шестнадцать рот. Каждый день в наряд выделялась одна рота. Из дежурной роты одно отделение назначалось в кухонный наряд. Круглосуточная работа на кухне, готовившей пищу примерно на три тысячи ртов, была не из легких. Но курсанты, в общем, любили кухонный наряд. Наесться там можно было от пуза. Так вот, по мере заступления рот в наряд все училище постепенно узнало об аппетите курсанта Александра Ермолаева. И когда Саша закрывал амбразуру своим телом, сердобольные помдежи выставляли ему уже не миску, а полбачка каши, то есть порцию на семь курсантов. До меня просто не доходило, куда это все помещается, и как человек, съедая такое количество пищи, не толстеет.
А еще я как-то услышал, что кроме булимии Саша отличается невероятной величиной детородного члена. На слухи я не обратил внимания. В этих вопросах разбирался примерно так, как в булимии. Кроме того, признаки булимии я видел, когда после двух порций Саша съедал еще полбачка плова. А детородного члена Саши я не видел.
Но однажды… В баню мы ходили повзводно. Саша был в третьем взводе. Я — во втором. Как в третьем взводе относились к Саше, видя его обнаженным, не имел понятия. Но однажды Саша почему-то попал в баню вместе с нашим взводом. Господи! Такого просто не может быть! На Кавказе я видел ослов. Без них воевать на перевалах было бы невозможно. Меня удивила величина полового члена, пропорциями никак не соответствующая относительно небольшому животному. Но Саша ведь не осел! Какие там пропорции! У человека, повторяю, такого просто не может быть!
Написал это и вспомнил, что в ту пору я уже знал «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал». Почему лицеист Пушкин читал охотно Апулея, и вообще кто такой Апулей, не имел представления. И только потом, прочитав «Золотой осел» Апулея, я вспомнил, почему у меня возникла ассоциация с половым членом осла.
Сейчас врач, я мог бы спокойно, подробно и профессионально описать необычные величину и диаметр этого невероятного чуда. Сейчас я понимаю, что это была патология такая же, как булимия. Но тогда. Даже мои товарищи, похвалявшиеся своим богатым сексуальным опытом, обалдели, увидев такие огромные нечеловеческие размеры.
О нормальном мытье уже не могло быть и речи. Почти весь взвод потребовал, чтобы Саша продемонстрировал нам свое сооружение в эрегированном состоянии. Саша смущался. Саша просил оставить его в покое. Но куда там! Коля Трубицын намылил ладони, схватил Сашу за член и стал его массировать двумя руками. Вместе с Ростиславом Армашовым мы пытались заступиться за Сашу, но взвод категорически пресек наше вмешательство. Взводу было интересно. Среди всеобщего веселья Саша смирился, и, судя по результатам, даже, вероятно, получил удовольствие, потому что взвод добился желаемого и увидел эрегированный член во всем его величии. За всю свою долгую врачебную жизнь я не видел ничего подобного. Да, такое я увидел всего лишь один раз в жизни. А не увидев, вероятно, не поверил бы описанию.
— Слушай, Сашка, как бабы выдерживают это дышло?
Смущаясь, с виноватой улыбкой Саша объяснил, что он еще никогда не имел бабы. Услышали бы вы комментарии по этому поводу!
После описанного банного дня я обратил внимание на то, что Саша не ходит даже в училищный клуб на танцы, не говоря уже о городе, когда нам выдавали увольнительные записки. С Ермолаевым я не был в близких отношениях и, естественно, не имел представления о причине такого сверхскромного поведения. Уже значительно позже с моим другом Анатолием Сердечневым мы услышали Сашин рассказ о причине непосещения танцев.
Оказывается, как-то, еще на вечере в школе он пригласил на танго одноклассницу. Во время танца то ли случайно, то ли умышленно она прижалась к нему. Член его эрегировал в штанине, где места ему не нашлось. Это было ужасно. Мало того, что больно, так и шагу нельзя было сделать, рассказывал Саша. Он не знал, как отвязаться от партнерши и покинуть танцевальную площадку. С тех пор он не ходил на танцы.
После окончания училища сто двадцать пять младших лейтенантов нашей роты приехали в Нижний Тагил на 183-й завод получать танки и экипажи. Отсюда, погруженные на платформы, мы разъехались в разных направлениях, чтобы почти со всеми больше никогда не встретиться. Вероятность выжить у танкистов не очень велика.
Закончилось летнее наступление. Из десяти новоиспеченных младших лейтенантов, выпускников нашей курсантской роты, прибывших во Вторую отдельную гвардейскую танковую бригаду, уцелели двое — Толя Сердечнев и я.
Жалкие остатки экипажей нашего батальона, меньше чем на одну роту, располагались в землянках, в чахлом литовском лесу. Танков у нас не было. Ждали, когда прибудут танки с личным составом.
Не помню, чем мы занимались, когда вдруг где-то неподалеку услышали женский смех. Ребята радостно переглянулись. Но откуда здесь может взяться женщина? Уже через мгновение на нашу полянку выскочил младший лейтенант Саша Ермолаев. С Анатолием Сердечневым мы к этому времени успели стать лейтенантами.
Оказывается, это был не женский смех, а радостный голос Саши, когда ему указали, где мы находимся.
Здесь же появилась трофейная немецкая тминная водка, закуска. Возможно, Саша пришел к нам сразу же после еды, но наше угощение оказалось нелишним. Мы с Толей знали это наверняка.
Саша рассказал нам, как сложилась его судьба после нашего расставания в Нижнем Тагиле. В одной из первых атак летнего наступления подбили его машину. Он и стреляющий были ранены. Механик-водитель — контужен. А лобовой стрелок и башнер погибли. Из госпиталя его выписали в резерв офицерского состава, а оттуда направили в нашу бригаду. Вот и все. И надо же — в тот момент, когда несколько часов назад он представлялся начальнику штаба бригады, от того ушел командир его танка. Саше уже успели шепнуть, что этот лейтенант — сынок очень важной особы и что его перевели в Первый Балтийский танковый корпус на какую-то тыловую должность. А начальник штаба бригады тут же предложил Саше, танкисту, побывавшему в огне, выписавшемуся из госпиталя после ранения, стать командиром его танка. Саша, уже зная о нашем существовании в бригаде и намереваясь посоветоваться с нами, попросил подполковника дать ему несколько часов на раздумье. Подполковник удивился странному, казалось бы, отказу, но лал согласие.
— Чего же тут раздумывать? — сказал Толя. — Танковую атаку ты уже понюхал. Поживи в спокойном месте. И благодари Всевышнего, что тебе так повезло.
— Это так. Но ведь фактически командир танка начальника штаба бригады это его адъютант.
— Ну и что?
— Как что? Мне же придется наносить на карту обстановку. И не взвода, даже не роты, а бригады. А в тактике и в топографии я даже в училище плавал.
— Научишься. Пока мы бездействуем, приходи, Ион тебе всегда поможет. Иди, соглашайся.
Так Саша начал свою должность командира машины начальника штаба нашей бригады. Для Толи и для меня это стало просто находкой. Шутка ли? Саша приходил к нам за помощью, и мы, таким образом, узнавали о войне то, что командиры танковых взводов никогда не знают.
Закончились осенние бои. Чудо! Мы с Толей и на сей раз уцелели. Во время боев с Сашей, разумеется, не общались. Где мы, а где танк начальника штаба бригады. Мой взвод жил в бывшей конюшне. Все же лучше, чем копать землянку в тяжелой мокрой прусской глине. Танков у нас еще не было.
И вдруг всех офицеров батальона вызывают в штаб бригады. Всех. Не помню уже, сколько осталось в батальоне офицеров из танковых экипажей. Помню только, что небоевых офицеров было больше. Оба заместителя командира батальона, начальник штаба батальона, помпотех, секретарь партийной организации, начальник боепитания, батальонный фельдшер. Кого это я еще забыл? Ладно. Пришли мы в штаб бригады. Располагался он в большом юнкерском имении, километрах в полутора от нашей конюшни.
Чего это нас срочно вызвали, если еще нет танков и экипажи не пополнены? И не только нас, офицеров второго батальона. Пришли все офицеры первого и третьего танкового батальона и мотострелкового батальона, и еще куча офицеров, околачивающихся в тылу, о которых у нас даже представления не было. Мы с Толей, и командир второй роты, и еще два младших лейтенанта, командиры танков, все с маленькими звездами на погонах сели в большом зале подальше от стола, поближе к двери. Я, правда, хотел подойти к Саше и выяснить у него обстановку. Но Саша сидел у самого стола, недалеко от начальника штаба бригады. Вид у него почему-то был похуже, чем перед положением в гроб. К тому же надо было пройти мимо офицеров с большими звездами на погонах. А во мне, как заноза, засело правило, что самый короткий путь между двумя точками — это крутая дуга вокруг начальства.
Тут раздалась команда «Товарищи офицеры!» Мы все вскочили. Вошли командир бригады, его заместитель по политчасти и бригадный Смерш, майор. Гвардии полковник и его заместитель сели в первом ряду рядом с начальником штаба, а Смерш занял председательское место за столом и сразу же, перебирая в руках бумаги, начал свою речь:
— Товарищи офицеры, нет нужды рассказывать вам историю нашей бригады, одной из лучших в Красной армии, бригады, которая второй в Советском Союзе стала гвардейской пятого января 1942 года в кровавых боях под Москвой. Бригада наша Витебско-Вилнюсско-Каунасская, звание, свидетельствующее о продолжении героических традиций нашей бригады. На знамени нашей бригады никогда не было позорных пятен. И вот офицер нашей бригады совершил постыдный поступок, который подлежит обсуждению суда чести офицеров бригады. Для этого мы сейчас здесь собрались. Гвардии лейтенант Ермолаев, возьмите табуретку и садитесь сюда. Не так. Сядьте, чтобы ваше лицо видел я и офицеры бригады.
За несколько дней до этого суда Саше присвоили звание лейтенанта. Он сидел на табуретке, согнувшись, придавленный к земле, еще более мешковатый, чем обычно. Мы видели его бледный испуганный профиль.
— Товарищи офицеры, мы не будем выбирать состав суда. Судить его будут все присутствующие.
Мы с Толей недоуменно переглянулись. Что мог совершить Саша, чтобы его судили? Разве что обворовать продуктовый склад? Но это на него не похоже. Кроме того, он нам еще летом рассказал, что в жизни своей не был обеспечен питанием так, как сейчас.
Смерш докладывал, что гвардии лейтенант Ермолаев вступил в преступную связь с гвардии младшим сержантом Осиповой, и это послужило причиной ее смерти.
Ни Толя, ни я не знали гвардии младшего сержанта Осипову. Смерш сказал, что она была связисткой. Откуда могли мы знать связисток, сидящих в штабе? Правда, когда он стал описывать ее, я вспомнил, что как-то мельком увидел хорошенькую пичужку, младшего сержанта, маленькую, с фигурой цирковой акробатки. Кажется, тогда механик-водитель комбата сказал, что она безотказная, что хоть и маленькая, но страшно ненасытная, поэтому неутомимо обслуживает весь штаб бригады. Помню, он сказал, что этот недомерок мог бы без всякого ущерба обслужить даже весь наш батальон. Допустим. Но как мог Саша, стеснительный, сторонящийся женщин Саша, вступить с ней в преступную связь? И как могла эта преступная связь стать причиной смерти младшего сержанта?
Смерш попросил начальника бригадного медсанвзвода доложить о происшедшем.
К столу вышел высокий тощий капитан медицинской службы. Я с ним не сталкивался ни разу. Помощь после ожогов мне оказывал наш батальонный фельдшер гвардии старший лейтенант медицинской службы Ванюшка Паньков. Славный парень. Доктор стоял у стола и читал бумагу. В результате полового акта от шейки матки был оторван задний свод влагалища. Инфекция оттуда попала в брюшную полость. Начался перитонит — воспаление брюшины. С этим диагнозом он отправил пострадавшую в медсанбат 184-й стрелковой дивизии. Там ее срочно прооперировали и эвакуировали во фронтовой госпиталь. Но по пути в госпиталь она умерла от интоксикации.
— Вопросы будут? — спросил майор.
Вопросов не было.
— Ну что ж, — продолжил Смерш, — мы должны осудить фактическое убийство гвардии младшего сержанта Осиповой гвардии лейтенантом Ермолаевым. Я думаю, что нам следует сформулировать меру наказания.
— Дайте Саше объяснить, то есть гвардии лейтенанту Ермолаеву, — из первого ряда сказал начальник штаба бригады, гвардии подполковник.
— А что он может сказать, преступник? — возразил Смерш.
— Простите, майор, но вы сказали, что это суд чести, то есть суд, а не решение вашей службы. Не так ли? А на суде подсудимый имеет право на объяснение своих действий, своего поступка. Не так ли?
— Ну что ж, гвардии лейтенант Ермолаев, что вы можете сказать?
Саша встал. Господи, как он выглядел? Бледный. Мешковатость удвоилась. Ноги, казалось, не держали его. Он начал говорить, заикаясь, выдавливая из себя слова.
— Ну значит, я не приставал к Даше, значит, к гвардии младшему сержанту Осиповой. Она это, заигрывала со мной. Я все время, значит, старался уйти, а она приставала. А в тот день я зашел в их помещение по приказу товарища гвардии подполковника, это, взять карты, значит. А там была Даша, то есть гвардии младший сержант Осипова и еще две связистки. А она им сказала что-то принести. Ну они, значит, засмеялись и ушли. Я значит, взял карты и, это, пошел к двери. Но Даша, то есть гвардии младший сержант Осипова остановила меня. Она стала, это, ну, значит, стала там гладить. А потом, значит, ну, это, простите, но не могу об этом говорить.
— А вы говорите, раз уже начали, — сказал майор.
Саша потоптался и продолжил, смущаясь все больше и больше.
— Ну значит, она расстегнула ширинку, значит, и кальсоны. Ну и, нет, я не могу.
— А убить воина Красной армии вы могли? Чего же говорить не можете?
— А потом делала такое, значит, и при этом стонала, и кричала, и удивлялась. И говорила, что даже не представляла себе, это, такой, мол, радости для себя. Ну это, при этом я же человек. И я до того еще не видел голой девушки. И тогда она легла, значит, и потащила меня на себя. Я и сейчас не знаю, как я, значит, как я вошел. Это, ну это, это она направила. Это же, ну, это же у меня было впервые. И я, значит, уже потерял управление собой. Ну как это объяснить? Ну уже, будто не я это делаю. Ведь я раньше еще никогда не испытывал такого, ну как это объяснить, такого, значит, удовольствия. Тут она как закричит. Но ведь она и до этого, значит, кричала.
До того, как я, это, нажал. Поэтому я, ну значит, это, не обратил внимания. А потом смотрю. Господи, а она уже без сознания. Я тут же, это, побежал к гвардии капитану медицинской службы. А к товарищу гвардии, значит, подполковнику пришел без карт, забыл я, оставил там, растерялся, в комнате у связисток, рассказал ему, что случилось. Ну и, — Саша замолчал, испугано переводя взгляд с подполковника на Смерша.
За окнами на малых оборотах фырчал дизель «тридцатьчетверки», и раздавались удары кувалды по тракам гусеницы. Звуки эти сгущали гнетущую тишину зала. Я посмотрел на Толю, на мудрого человека. Таким я считал его. Он был почти на десять лет старше меня, лет около двадцати девяти. Всегда спокойный, выдержанный. Может быть, поэтому, в отличие от меня, не заводился с пол-оборота. Толя дал мне рекомендацию в партию. Сейчас он понял, почему я посмотрел на него. Он кивнул и прошептал:
— Давай. Иди. Ты грамотнее. Ты скажешь лучше меня.
В этот момент я забыл о крутой дуге вокруг начальства и попросил слова. Комбриг и все его соседи оглянулись и посмотрели на меня.
— Ну что ж. Слово имеет гвардии лейтенант… гвардии лейтенант…
— Гвардии лейтенант Ион Деген, — не без раздражения подсказал командир бригады.
— Да-да, запамятовал. Гвардии лейтенант Деген. Не надо с места. Давайте сюда, к столу.
Знаете? Страшно бывает перед атакой. В бою уже не до страхов. Времени для них нет. Надо работать. Каждый член танкового экипажа тяжело работает в бою. Вот так и здесь. Может быть, какой-то страх еще оставался, пока я шел по проходу. Но у стола я уже полностью избавился даже от почитания больших звезд. Тем более что и командир бригады, и начальник штаба смотрели на меня с явным одобрением. Я не знал, что такое свод влагалища. Я не знал, что такое шейка матки. Я не знал, что значит перитонит. Но я твердо знал, что Саша не виноват. У меня в этом не было сомнения.
— Товарищи офицеры. Александра Ермолаева гвардии лейтенант Сердечнев и я знаем почти два года. Знаем как человека благородного, правдивого и честного. Все, что он сейчас рассказал, не подлежит сомнению. Около года мы вместе были в танковом училище. За все это время Ермолаев ни разу не был в нашем клубе на танцах. Саша и близко к женщинам не подходил. «Тридцатьчетверку» я знаю лучше, чем строение человека. Но из доклада товарища гвардии капитана медицинской службы я понял, что у гвардии младшего сержанта Осиповой произошла травма в связи с несоответствием размеров. Тут я хочу обратиться к товарищу гвардии майору, — я посмотрел на Смерша, — и спросить, известно ли ему, что Ермолаев болеет булимией и официально получает два пайка? Но и этого ему не хватает. Есть у Ермолаева еще одно несоответствие, если можно так выразиться. Простите мне, товарищи офицеры, но у Саши этот самый, ну как его, член, половой член неимоверных размеров. И тут гвардии младший сержант Осипова захотела, не знаю, как выразиться. В общем, вы понимаете. Это примерно то же, что на «тридцатьчетверку» установить пушку-гаубицу калибром 152 миллиметра.
В зале раздался смех. Улыбнулись и все сидевшие в первом ряду.
— Поэтому я не понимаю, за что судят гвардии лейтенанта Александра Ермолаева.
Я пошел к своему месту. Офицеры, сидевшие у прохода, пожимали мне руку. Толя полуобнял, не сказав ни слова. Тут снова заговорил Смерш:
— Выступление гвардии лейтенанта Дегена я считаю безответственным. Вот у гвардии лейтенанта Ермолаева есть пистолет. Допустим, при чистке пистолета он случайно выстрелит и убьет товарища. Так что, он суду не подлежит, потому что убил неумышленно? Так вас надо понимать, товарищ гвардии лейтенант? Надо отдавать себе отчет о своем личном оружии. И надо отдавать себе отчет, о чем вы говорите. И если у гвардии лейтенанта Ермолаева половой член, как вы выразились, как пушка-гаубица, то надо к своему оружию относиться ответственно. Еще кто-нибудь хочет выступить?
Поднялся гвардии подполковник, начальник штаба бригады.
— Товарищи офицеры. Не хочу злоупотреблять своим положением, должностью и давить на вас этим. Гвардии лейтенанта Александра Ермолаева я знаю меньше, чем знают его Деген и Сердечнев. Но одно могу сказать: не было у меня еще такого дисциплинированного, исполнительного и скромного командира танка, как Ермолаев. Я получил данные о нем из штаба 107-й танковой бригады, в которой он воевал до ранения. Более отличной характеристики на боевого командира не придумаешь. Кстати, Саша, из 107-й танковой бригады сообщили, что ты награжден орденом Красной Звезды. Поздравляю тебя.
Гвардии подполковник сел на место. Я уже успокоился. Решил, что этим все завершится. Но у Смерша было другое мнение.
Он сказал, что преступление гвардии лейтенанта Ермолаева подпадает под статью Уголовного кодекса Российской Федерации, по которой в лучшем случае ему полагается десять лет тюремного заключения. Но из уважения к командиру бригады и начальнику штаба он согласился не предавать преступника суду, а провести суд чести. К сожалению, офицеры бригады почему-то остались безучастными к совершенному преступлению и даже не осудили гвардии лейтенанта Ермолаева. А выступление этого офицера из второго батальона вообще было безответственным. Если бы не глубокое уважение обратившихся к нему офицеров, десять лет тюрьмы сейчас, в военное время, заменили бы штрафным батальоном, в котором гвардии лейтенант Ермолаев кровью должен был бы смыть свою вину. Поскольку в танковом экипаже возможности смыть кровью свою вину не меньше, чем в штрафном батальоне, он, явно нарушая свое служебное положение, считает, что можно ограничиться переводом гвардии лейтенанта Ермолаева в боевой экипаж.
На этом завершился суд чести. Саша подошел к нам, и, не промолвив ни слова, обнял меня и Толю.
Мы возвращались в расположение батальона. Холодный косой дождь, казалось, утяжелил танкошлем. Мы скользили по раскисшей глине. Командир батальона, гвардии майор Дорош положил мне руку на плечо и сказал:
— Спасибо, Счастливчик. Мужество в бою не самое главное мужество.
Он помолчал и почти шепотом добавил:
— Ну и говно же он. Надо было ему устраивать этот цирк.
Я не стал спрашивать, кого он имел в виду. Сашу перевели командиром танка в первый батальон. В начале зимнего наступления он сгорел вместе со всем экипажем.
Январь 2009 г.
P. S. Я не заметил, в котором часу начал писать этот рассказ. Он выплеснулся из меня в один присест. Я едва успевал записывать. Проще было бы, владей я стенографией. Случайно ли это? Я не верю в случайности. Сегодня, 21 января, исполнилось ровно 64 года со дня моего последнего ранения, которое врачи назвали смертельным. Это случилось через четыре или пять дней после гибели Саши Ермолаева. А в 1975 году с женой и сыном мы приехали в город Нестеров Калининградской области, бывший немецкий Эйдкунен в Восточной Пруссии. Симпатичный военком, майор, положил предо мной книгу захоронений в Нестеровском районе. Толстая книга. Все погибшие были перезахоронены в братской могиле. В списке среди многих знакомых фамилий я нашел гвардии лейтенанта Александра Ермолаева. И надо же! Оказалось, что он погребен в могиле, в которой по ошибке похоронили и меня еще до того самого суда чести. А вспомнил я об этом почему-то, уже закончив рассказ.
Низководный мост
— Ну вот, Счастливчик, тебе снова представляется возможность отличиться.
— Лучше бы мне представилась возможность поспать.
— Раньше от тебя такого не слышали.
— А слыхали, что можно восемь суток воевать без сна, ни на минуту не выходя из боя?
— Есть в этом какая-то правда. Есть. Но на тебя с гордостью смотрит вся бригада.
— Вся бригада… Вся бригада в могилах и в сгоревших машинах. От самой границы. А это — сброд блатных и нищих.
— Хватит, товарищ гвардии лейтенант! Распустились! Я еще не выяснил, кто дал вам право бить по физиономии офицера Красной армии.
— Да это же…
— Садитесь! Карту достаньте!
Я огляделся, куда сесть. Ничего, кроме пузатого пуфика. Командир батальона сидел на краю огромной кровати. Ишь, барин какой! Под командный пункт выбрал себе спальню. Другого места не нашлось в этом проклятом имении.
Я не сомневался в том, что он снова прикажет наступать через мост. Черт возьми, какая кровать! Весь экипаж мог бы на ней поместиться. Хоть вдоль, хоть поперек. И мягкая, должно быть. Никогда раньше я даже не предполагал, что бывают такие кровати. Ни слова больше не скажу о грузоподъемности моста. Хватит.
Лужица стаявшего снега растеклась по ковру от моих сапог. Красивый ковер. Ну и пусть. Свой дом я им не украшу.
— Ясно, товарищ гвардии лейтенант?
— Ясно. — Я вложил карту в планшет и встал. — Разрешите идти?
— Идите. Да только не вздумай снова раздавать зуботычины.
Я махнул рукой и вышел. Заходящее солнце окровавило снег. Деревья окутаны инеем. Небо синее-синее. А на кой черт мне эта красота? Ночью будет мороз. И вообще до ночи еще надо дожить.
Я прошел мимо танков и стал спускаться к мосту. Командиры машин настороженно смотрели, ожидая, что я скажу. Но я молчал. Они, молча, пошли за мной. Я их не звал. Хотят — пусть идут. Здесь не опасно. Мотострелки захватили небольшой плацдарм на левом берегу. Они уже на тех высотах, метрах в ста пятидесяти от берега.
Конечно, мост не выдержит тяжести танка. Но я больше ни слова не скажу комбату. Что они там, с ума посходили?
По реке плыло «сало» и маленькие льдинки. Вода густая, черная. Офицеры рядом со мной у перил. Стоят. Молчат. И этот здесь — младший лейтенант. Жмется, как пес с поджатым хвостом. Фонарь под глазом у него и взаправду здоровенный. Рука у меня тяжеловата. Но, слава Богу, что обошлось без пистолета. Мог и прикончить под горячую руку.
Офицер Красной армии… Комбату лишь бы читать мне мораль. Посмотрел бы он…
Этот сукин сын кантовался в тылу чуть ли не год. Охранял знамя бригады. Люди воевали, гибли, а он охранял знамя. Сегодня к утру почти не стало бригады. Смели под метелку все, что оставалось. Получилась сборная рота. Вот он и попал ко мне.
Шоссе было заминировано. Когда еще подойдут саперы! А успех операции зависел от скорости. Пошли по самому краю болота. Я приказал всем танкам идти точно по моей колее. Этот сам сел за рычаги. Сказал, что не ручается за своего механика-водителя. Все осторожно проползли. А он, гад, посадил машину в болото. Еле вытащили. Потеряли время, которое могло спасти многие жизни. То самое время, которое я не смел потратить на ожидание саперов. Ну я его, конечно… Ясно ведь, что этот гад хотел вместо боя отсидеться в болоте, как раньше в штабе, охраняя знамя бригады.
А это кого еще черт несет к мосту? Комбат, адъютант старший. А это кто?
Сам комбриг? Впрочем, чему удивляться. Кроме моей сборной роты и кучки мотострелков, у него никого не осталось.
Еще не доходя до моста, он крикнул:
— Пора, Счастливчик, мотострелкам неуютно без вас на том берегу.
Я помедлил немного. Не хотел снова говорить о грузоподъемности моста. Вот если бы я не был евреем… Неужели они считают меня таким трусом?
Неожиданно мне на помощь пришел старший лейтенант:
— Товарищ гвардии полковник, мост не выдержит.
— Выдержит. На карте отмечено тридцать тонн.
На немецкой карте. Значит, есть еще запас прочности.
— Так это немцы когда напечатали карту! Товарищ гвардии полковник, гляньте, балки уже малость трухлявые.
— Ниже по течению есть каменный мост.
— Каменный мост, товарищи офицеры, еще в руках противника, и неизвестно, оставит ли он его целым.
Черт знает что такое! Действительно сброд блатных и нищих. Ну кто в моей роте посмел бы митинговать в присутствии комбрига?
— Кончай базар! Есть переправиться на левый берег, товарищ гвардии полковник!
Со стыдом и болью посмотрел я на старшего лейтенанта. Он вернулся из госпиталя, получил отремонтированную старую «тридцатьчетверку» с 76-миллиметровой пушкой.
Машина на четыре тонны легче, чем у остальных. Ему идти первым.
Подло устроен этот мир. У старшего лейтенанта еще не окрепли рубцы. Воюет он, как зверь. Честный, скромный, смелый. Лучшего товарища не сыщешь. И вот — пожалуйста.
— Давай, товарищ старший лейтенант. На самом малом газу.
Комбат одобрительно кивнул и вместе с комбригом и адъютантом старшим отошел от въезда на мост. Как только заработал мотор, немцы открыли огонь из минометов. Пристреляли мост, гады.
Старенькая заплатанная «тридцатьчетверка» медленно вползла на мост. Старший лейтенант спокойно шел впереди машины. Словно не было ни одного разрыва.
Черт возьми, и такого человека я должен первым послать на смерть!
Танк поравнялся со мной. Я оторвался от перил и пошел рядом со старшим лейтенантом. Хоть этим искупить вину перед ним.
Мы прошли чуть больше половины. Осталось метров пятнадцать. Вдруг я почувствовал, что настил уходит из-под ног. Мы ускорили шаг. Побежали. Танк газанул и рывком выскочил на берег.
Нас уже ждал командир роты мотострелков, обвешанный подсумками с гранатами.
Бегом я вернулся на правый берег. Мост еще раскачивался и дрожал от боли. Гусеницы изуродовали настил. Мины шлепались в воду. Справа вырвало кусок перил вместе с настилом. Попадают, гады.
За спиной стукнуло танковое орудие. Так. Старший лейтенант вступил в бой.
Офицеры напряженно следили за моим приближением.
Танки у всех одинаковы. Чего это я всегда должен быть первым? Как бы чего не подумали?
Хрен с ним. Пусть думают. Мне и по штату сейчас не полагается быть первым.
— Товарищ гвардии младший лейтенант, вперед, на левый берег.
У него побледнел даже фонарь под глазом. Жалко, конечно. Беззащитный он какой-то. Необстрелянный. Я добавил уже не по-командирски:
— Поставите машину под тем деревом. Это вне огня. Ждите моей команды.
Он пошел к танку так, словно не было ног в его ватных брюках. И полез в башню. Ах ты, говнюк! Мин испугался! Ведь насколько спокойнее водителю, если на трудном участке перед машиной идет командир. А водитель у него действительно не очень опытный. Дергает. То чуть не глушит, то рвет газ.
Я уже собрался догнать их и провести. Но мост вдруг пьяно качнулся и рухнул.
Танк погрузился в воду по самую башню. Этот, с фонарем под глазом, выскочил первым и стал карабкаться по сломанной ферме. Выбрался башнер, но снова полез в люк за товарищами.
Так. Все живы. Больше нет у меня дела к ним. Черт возьми! Окончилась для него война. А говорят, что выживают лучшие…
Комбриг поманил меня пальцем.
— Займешь оборону фронтом на север.
Голос у него не такой уверенный, как всегда. Полковник. Хоть бы инженера своего позвал, прежде чем пороть херню. Сказал бы я ему!
Вот так всю дорогу. Субординация не позволяет сказать очередному херу моржовому, что он ни за что ни про что губит человеческие жизни. Полковник…
А может быть, и он думает о субординации? Полковник подошел к мосту. На том краю стоял командир мотострелков.
— Держитесь, мотопехота, помните, что вы гвардейцы знаменитой танковой!
Командир роты вяло козырнул и, пригибаясь, пошел к холмику.
Поменять бы их местами. Сгущались сумерки.
Подъехал «виллис». Комбриг сел в него и укатил. Комбат и адъютант старший поднялись в имение.
Огромные морозные звезды зажглись над войной. Горели пожары.
Я проверил посты и залез в танк. Ребята играли в подкидного дурака.
— Ждем тебя, командир, пора перекусить.
Башнер убрал карты и расстелил брезент. Лобовой стрелок передал мне флягу. Трофейная водка пахла тмином. Пить не хотелось. Но меховая безрукавка поверх гимнастерки и свитера была не лучшей защитой от пробиравшего до костей холода. Шинель, чтобы не мешала в танке, я оставил в батальонном тылу. Жаль. Днем оно ничего, а сейчас у меня даже душа замерзла.
Рядом со стреляющим я свернулся калачиком на дне башни. Механик-водитель и лобовой стрелок откинулись на своих сиденьях. Башнер взобрался на мое. Выключили плафон.
На приборном щитке ярко фосфоресцировали цифры и стрелки. Двадцать часов, одна минута…
Я открыл глаза. Фосфоресцировал щиток. Двадцать часов, двенадцать минут. А мне показалось, будто прошла вечность. Что-то разбудило нас. Обычные звуки ночного боя не должны были разбудить.
Механик открыл люк. К реке подходили солдаты. Мы выбрались из машины и молча смотрели, как сваливают на землю тяжелые бревна, принесенные на солдатских плечах.
Еще подтягивался хвост колонны, а у реки уже стучали топоры саперов. Крепко запахло пиленой сосной.
Ко мне подошел капитан. Знакомое лицо. Конечно! Мы встречались с ним за Смоленском. Он был тогда лейтенантом.
— Здорово, Утюги. Вы ломаете — мы строим. Разделение труда.
— Строить — это дело хорошее.
— Смотря как и где строить. Вот мои ребята должны вам к утру построить низководный мост.
— К утру?!
— Ага. К восьми ноль-ноль.
— Ну это вы, товарищ капитан, малость загнули, — сказал кто-то из танкистов.
Капитан посмотрел на него и грустно улыбнулся.
Из-за реки, нарастая, наваливался на нас сатанинский свист мины. Я уже собрался пригнуться. Но капитан стоял, словно ничего не происходит. И черт его знает, каким усилием я удержал невероятно отяжелевшую голову.
Мина доконала мост. Осколки и щепки наполнили воздух жужжанием и воем.
— Эгей! Санинструктора скорее!
Только сейчас я заметил, что у берега солдаты стоят по грудь в ледяной воде и заколачивают сваи.
Комбата я тоже заметил только в эту минуту. Он сидел на моем танке и полой шинели полировал наборный мундштук.
Мины рвались уже без перерыва. На развалинах моста. На левом берегу. На крыше утонувшего танка.
— Видите, капитан, — сказал комбат, — я предупреждал вас. Немцы пристреляли мост. А вы строите в сорока метрах от него. Дальше надо бы.
— Приказ есть приказ, товарищ майор. Я не могу передвинуть точку, поставленную на моей карте.
— У вас будут большие потери. Хорошо еще, что немцы не могут корректировать огонь.
Капитан изо всей силы ударил ледышку носком сапога. Ледышка отрикошетила метров на пятнадцать, ударившись в каток танка.
— Точка на карте… Такая злость иногда берет. Такая злость. Что ж вы, бляди, людей губите? Ведь можно воевать думаючи. Точка на карте…
Гвардии майор посмотрел по сторонам и тихо сказал:
— Вы уж лучше ледышки футбольте. Хорошо у вас получается. Не то дойдет до Смерша… знаете…
Капитан безнадежно махнул рукой.
— Такое чувство у меня сегодня, что смерть убережет меня от Смерша. Надраться бы. Так ведь обстановка не позволяет. Точка на карте… их мать в три эталона мелких, как пшено, боженят мать!
Огромный сапер с ведром в руке подошел к соседней машине.
— Братцы, бензинчику у вас нельзя разжиться?
— У нас газойль, дизельное топливо.
— А мне все одно. Лишь бы горело.
Через минуту он выплеснул газойль на дощатую стенку большого сарая. Ленивое пламя лизнуло заплесневелую доску. Мгновение — и яростный огонь охватил сарай. Со всех сторон гигантский костер окружили вымокшие в реке саперы. Некоторые прямо здесь, на снегу, раздевались до гола и сушили обмундирование. Сюда же приносили раненых.
Стоны и плач. Дикие тени, пляшущие на почерневшем снегу. Матерщина невероятная, не понятно даже, как такое можно придумать. Саперы в ледяной воде. Всплески минных разрывов. «Раз-два, взяли! Еще взяли!» Стук «бабы», заколачивающей сваи.
Все спуталось в моем засыпающем мозгу. Иногда мне просто казалось, что я вижу во сне преисподнюю.
Мы отдали саперам водку до последней капли. Комбат приказал принести из имения все, что может согреть.
Сарай догорал. На берегу зажигались новые костры. Саперы у моста менялись. Одни приходили. Другие возвращались на мост. Постоянными были только трупы. Их складывали на берегу и укрывали плащ-палатками. Некоторых унесла вода. Мост уходил все дальше к левому берегу. Мы уже не сомневались, что к утру его построят. Если только к утру всех не перебьют.
Снова пришел капитан. С полы его шинели свисали сосульки. Он потащил меня к костру. Мы сели на снарядный ящик. Капитан отцепил флягу и протянул ее мне. Я отказался. Капитан жадно отхлебнул несколько глотков и громко выдохнул воздух.
— Эх, брат, сейчас бы на печь. Да бабу под бок. Жаркую такую. А кругом тепло. И тихо. Вот так бы в последний раз. На прощание перед отбытием. Ох бы и вжарил!
Я молчал. Я не любил, когда говорили об этом. Что-то тревожное переворачивало мое нутро. Я еще не знал, что оно такое — любовь. В школе, правда, я как-то влюбился. Но это было другое. А потом война. Так ни разу не довелось. Ребята подтрунивали надо мной, заводили охальные разговоры. Я вскакивал и убегал. А вдогонку раздавался жирный смех моих нечутких друзей. Черт возьми! Некому сейчас надо мной подтрунивать. Пошли девятые сутки наступления.
Минные разрывы внезапно перенеслись к переднему краю. На холмах, захлебываясь, заговорили пулеметы. Выстрелило танковое орудие. Заработал мотор «тридцатьчетверки».
Саперы на мосту перестали стучать топорами и смотрели туда, где разрывы гранат слились в сплошной гул.
Над танком старшего лейтенанта взметнулось пламя. Взрыв. Над передовой повисла осветительная ракета. На холмах схватились врукопашную. Низко над нашими головами прошлась пулеметная трасса.
К берегу прибежал командир роты мотострелков. Задыхаясь, он закричал:
— Счастливчик! Гвардии лейтенант! Давай! Бей из орудий! Нас жмут к воде! Не выдержу! Моих почти не осталось! Кучка всего! Давай! Не думай!
Мы с капитаном молча переглянулись. Я не мог ответить на его молчаливый вопрос. Не мог. Даже для того, чтобы показаться решительнее и старше. Я неуверенно качнул головой из стороны в сторону.
Капитан тихо сказал:
— Правильно, Утюг. Нельзя бить по своим.
Он помолчал и добавил:
— Правду говоря, я еще с вечера боялся, что этим кончится.
Капитан посмотрел на саперов, застывших на мосту. Зычная команда вонзилась в грохочущую ночь:
— Батальон! В ружье!
Мне захотелось обнять этого замечательного человека. Но я всегда боялся казаться сентиментальным. Да и вообще мне следовало всегда выглядеть более мужественным, чем другим.
Саперы мгновенно расхватали автоматы и огнеметы. Тяжелый топот сапог и ботинок по бревнам настила. Рывок на понтон. На берег. И уже нарастающее «ура!» понеслось к холмам. Тугие бичи пламени из огнеметов исхлестали темноту.
Я подумал, что огнеметы — не лучшее оружие для рукопашного боя. Но молодцы саперы. Не только отбили атаку, даже расширили плацдарм.
Мост, как позвоночник ископаемого ящера, низко пригнулся над водой, мертвый и покинутый. Не сдержал капитан обещания.
Через полчаса из тыла пришли другие саперы. И снова стук топоров. И снова разноголосый визг пил. И когда слипаются веки, мне чудится доброе солнце, теплая полянка в лесу, скользкий прутик с ободранной корой, облепленный муравьями. Я стряхиваю их, облизываю прутик и снова сую его в муравейник. Но когда я с трудом раздирал глаза, была морозная ночь, горящие холмы и мост, облепленный саперами.
Небо становилось синим и фиолетовым. Седые кудри инея неподвижно повисли на черных ветвях. Побледнели огни пожаров. Экипажи не спали.
Может быть, в эту ночь мы по-настоящему осознали, что на войне тяжело не только танкистам.
Мост прикоснулся к левому берегу. Последние балки настила туго ложились одна к другой, как патроны в обойме.
Уже по мосту выносили раненых. Я ждал. Я надеялся увидеть старшего лейтенанта или кого-нибудь из его экипажа. Тот, с подбитым глазом, дрыхнет небось где-то в тылу. Ненавижу!
Вестовой передал приказ комбата — явиться в имение. Гвардии майор был все в той же спальне. Пахло копотью и спиртом. Голубое утро пробивалось сквозь вычурные кружева широкого занавеса. На голом цветном матраце спал адъютант старший. Штрипки брюк выбились из-под шинели. Комбат обеими руками облокотился о столик трельяжа. Большая русая голова навалилась на ладони.
Коптилка из гильзы восьмидесятипятимиллиметрового снаряда. Алюминиевый бидончик. В таких мы храним воду. Эмалированная кружка.
Неземная тоска сжала меня сейчас сильнее, чем ночью на берегу.
— Товарищ гвардии майор! Явился по вашему приказанию!
Вымученно посмотрел он на меня красными глазами. Поднялся, как старец, и усадил меня вместо себя на пуфик.
— Пей, Счастливчик.
— Спасибо, не хочу.
— Пей!.. Твою мать!
Комбат всегда такой выдержанный, ироничный, покровительственный.
Что-то случилось. Я посмотрел на бидончик со спасительной жидкостью. Я плеснул ее в кружку. Спирт опалил меня. Стало теплее.
Свет угасавшей коптилки и возникавшего дня укутывал предметы в фантастические покрывала. Полированная поверхность трельяжа тускнела, расплывалась. В зеркалах в фас и в профиль я все еще различал лейтенанта с измученными ввалившимися глазами. Повзрослел я. Сколько тысячелетий прибавила уползавшая ночь?
— Еще немного?
Я кивнул. Комбат ходил по спальне. Из угла в угол. Из угла в угол.
— Вернулся кто-нибудь из экипажа старшего лейтенанта?
— Нет.
— А… как там… а отдохнули экипажи?
— Нет, товарищ гвардии майор.
— Так. В общем, давай карту. Выведешь роту на шоссе. Речку перейдешь по каменному мосту и сразу разворачивайся в линию. Передний край здесь, возле Вильгельмсдорфа.
— По каменному мосту?
— Сиди, сиди. Ты что думаешь, мне легче? Стоп! Больше не пей, охмелеешь.
Он подсел на край пуфика и обнял меня за плечи.
— Да, брат, такие бывают дела. Вечером разведка тихо взяла каменный мост. Сейчас на широком плацдарме уже вся дивизия. Нас ждут.
— Еще вечером? И вы знали?
— Откуда? Я узнал только ночью, когда саперы пошли в атаку.
— Мы обязаны пройти по низководному мосту!
— Товарищ гвардии лейтенант, вам ясен приказ? Не дури, Счастливчик. Здесь нет пехоты. У противника сильная оборона. А там вся стрелковая дивизия.
— Но ведь и вчера там не было пехоты, кроме мотострелков. И вчера у противника была сильная оборона. Зачем же нужна была эта ночь?
— Ты что, первый день на войне?
Я шел пошатываясь. Нет, не спирт. Что-то болело во мне и ныло. Что-то раздирало на части. Я боялся, что разревусь, как девчонка.
Не помню, как я очутился на мосту. Льдинки с тихим шелестом обходили сосновые сваи.
Спокойная вода. Свежие балки звенели под сапогами, как деревяшки детского ксилофона. Будто и не было ночи.
К чертовой матери! Вот возьму и проведу роту по мосту. А убьют — тем лучше. Придумали прозвище — Счастливчик. Ну и пусть убивают.
Я быстро пошел к берегу по звенящим балкам. Саперы рыли братскую могилу. Я постарался незаметно проскользнуть мимо них. Хорошо, что здесь нет капитана. Только сейчас я вспомнил о нем. Хорошо? А может быть, его вообще уже нет?
Командиры машин собрались возле моего танка. Экипажи ждут команды. Хорошие ребята, дотянувшие почти до конца войны. Они не знают обстановки. Ничего они не знают. Моя команда для них закон. А для меня — команда комбата. А для него… Как сказал капитан? Нельзя переставить точки на карте.
Действительно, я не первый день на войне. Я проглотил душившие меня слезы и спокойно повторил приказ комбата.
1959 г.
Свобода выбора
Последняя ночь моей недолгой жизни. Последние минуты. Я хотел успеть попрощаться со всем, что так любил. Даже с тем, что ненавидел.
Там, недалеко, по правую руку, спит невидимое в темноте Море соли. А за ним — горы, с которых по пути в Ханаан спустились мои предки, сыны Израиля. Внизу, у подножия крепости, спит римский лагерь. Только часовые, освещенные факелами, шевелятся между шатрами. Спит ненавистная башня, выросшая до уровня стены на горе. Римляне гибли от наших стрел и упорно возводили ее, чтобы проломить стену и добраться до нас. Завтра они доберутся. Но ни одного еврея они не уведут в рабство.
Я хотел попрощаться с Иудейской пустыней. За три года войны в этой крепости я изучил каждую складку гор, каждую морщину расщелин, по которым зимой бешеные потоки рыжей воды низвергаются к Морю соли. Я даже был уверен в том, что отличал одну ящерицу от другой, что узнавал их, когда из-под камней они выбирались погреться на солнце.
Солнце… Я больше не увижу его. Может быть, Господь наказал меня за то, что я проклинал солнце, когда оно немилосердно жгло меня на стене крепости, когда у меня не было времени вытереть пот, выедавший глаза, мешавший прицелиться в римлянина, взбиравшегося на нашу гору.
Кто знает, за что наказал меня Господь? И можно ли было придумать наказание страшнее этого?
Яир отобрал меня в десятку последних, кто останется в живых в нашей крепости.
Только что мы попрощались с родными, с друзьями, с воинами, с которыми еще в Иерушалаиме плечом к плечу сражались против римлян, а здесь за три года обороны крепости стали роднее родных.
Мы убивали их, стараясь не плакать. Они умирали, стараясь не кричать.
У нас не было другого выхода. Завтра, нет, уже сегодня, — уже бледнеют звезды и над Моавом рождается утро, — римляне из башни проломают стену. Воины могли бы погибнуть в бою. А что будет с нашими женами и детьми? Мы перестали быть рабами, когда Моше вывел наших праотцов из Египта. Мы не хотели, чтобы наши жены и дети снова стали рабами.
Лучше увидеть мою Ципору и маленького Давида мертвыми, чем в римском рабстве.
Я не увидел их мертвыми. Я убивал в соседней пещере. Я не знаю, кто из моих друзей убил Ципору и маленького Давида.
А сейчас Яир убьет меня, и восьмерых моих друзей, и убьет себя.
Яир всегда любил меня. И я любил Яира. Ему нравились мои песни. Странно. Яир — герой. А песни у меня грустные. Песни о войне.
Я хотел сочинять псалмы, как у царя Давида. Но у меня почему-то получались грустные песни о войне. Сочинять я начал только здесь, в крепости.
В бою я умел прятать свой страх. Друзья считали меня смелым. Даже Яир. А из песен проступал мой страх. В песнях я был обнаженный, как новорожденный.
Вот этот короткий римский меч, на котором еще не свернулась кровь евреев, кровь самых близких мне людей, я однажды взял, чтобы доказать самому себе, что я не трус.
Меня потом ругали все, кричали, что я мальчишка, что никому не был нужен этот глупый героизм. Но я знал. Он был нужен мне.
Полгода назад, в такую же предутреннюю пору я тайком спустился по Змеиной тропе в римский лагерь. Я задушил часового. Забрал у него этот меч. Вырезал девять римлян в шатре. Ни один из них не успел проснуться. Я тихо выбрался на Змеиную тропу и поднялся в крепость.
Яир кричал на меня. Но я знал, что в глубине души он гордится моей проделкой.
Сейчас я должен вернуться к нему. Когда римляне ворвутся в крепость, они найдут в ней достаточные запасы воды и пищи. Они заберут наше оружие. Но ни один еврей не попадет к ним в рабство. Ни один.
Мне было невыносимо трудно убивать своих. Яиру будет очень трудно убить меня.
Может быть, я сам? С усилием я воткнул рукоятку римского меча в расщелину между камнями стены. Конец лезвия возле левого соска. Прощай все, что я так любил, что я так ненавидел. Изо всей силы я навалился на меч.
Боже мой, какая адская боль!
Печально, что эта душа вновь обречена претерпеть уже испытанные ею страдания.
Счастье, что в новом теле она не помнит того, что было в прошлой жизни.
У души есть свобода выбора. В ситуации, подобной пережитой в прошлом, в забытом, в неосознанном она не обязательно должна повторить все то, что совершила тогда.
Новый поступок может изменить причинно-следственную цепь.
Душа не всегда обладает всеми шестью степенями свободы. Но даже одной степени вполне достаточно для большой амплитуды колебаний между Добром и Злом. Бесчисленное количество отрезков на этой дуге. У души есть свобода выбора любого из этих отрезков.
Сегодня ровно десять месяцев осады нашей крепости. Сегодня в полдень истекает срок ультиматума, предъявленного полякам.
Вчера с высоты вала я видел, как этот убийца, Богдан Хмельницкий, гарцевал на своем жеребце, подбадривая головорезов. Они убили почти всех евреев в окружающих местечках. Только очень немногим удалось укрыться в нашей крепости или удрать в леса за рекой.
Десять месяцев. Мы обложены со всех сторон. Сколько раз они бросались на штурм, и каждый раз мы отражали их атаки. Каждый раз казаки оставляли у подножия стены горы трупов. Даже сейчас, на исходе зимы, можно задохнуться от смрада. А что было летом!
Из каждых десяти человек в крепости на трех поляков приходится семь евреев. На стене мы сражались плечом к плечу. За эти десять месяцев поляки стали относиться к нам значительно лучше, чем раньше. Они не перестают удивляться нашему героизму. Они считали евреев покорненькими. А сейчас они знают: не будь нас, казаки давно овладели бы крепостью.
Но сегодня, после десяти месяцев осады, они все-таки овладеют.
Уже на Суккот в крепости почти не осталось еды. Почти полгода мы жили неизвестно чем.
Через месяц после Хануки умерших от голода уже не закапывали. Только слегка присыпали промерзшей землей.
Не могу себе представить, каким образом Фейгеле сохранила нашего маленького Давида до этой ночи. Почти все старики и маленькие дети умерли еще месяц назад.
Вчера казаки предъявили полякам ультиматум. Если они выдадут им жидов, украинцы не только пощадят поляков, но даже сохранят оружие ясновельможному пану.
Поляки голодают не меньше нас. У них уже нет сил сопротивляться. Но как они могут выдать жидов, если нас больше, чем поляков?
Вечером рабби собрал в синагоге всех боеспособных мужчин. Не пришли только те, кто караулил возле ворот вместе с поляками.
В последние дни в воздухе повисло недоверие. Мы боялись, что поляки впустят в крепость украинцев. А тут еще этот ультиматум.
У нас очень умный рабби. Ему нравились мои стихи. Странно. Наш рабби — герой. Во время каждой атаки рабби рядом с нами на стене. Он не только молился за нас, но даже подавал ведра с расплавленной смолой. Ксендза мы никогда не видели на стене. Он молился только в костеле.
Рабби действительно герой. Поэтому странно, что ему нравятся мои стихи. Они грустные. Стихи о войне. Мне хотелось сочинять другие. О том, как я люблю Фейгеле. О том, как красив лес — и осенью, когда он пылал желтым и красным, и сейчас, зимой, уснувший под белым одеялом. О том, как красива улыбка моего маленького Давида. Но он перестал улыбаться и только плакал от голода.
До войны я не сочинял стихов. В бою я умел преодолеть свой страх. В крепости меня считали смелым — и свои, и поляки. Даже рабби. Хотя такой умный человек не мог не заметить страха, пропитавшего мои стихи. В них я был обнаженным, как новорожденный.
Вот этот пистоль и дорогой кинжал я однажды взял, чтобы доказать самому себе, что я не трус.
Это было осенью. Я уговорил Менаше помочь мне. Он долго не соглашался, но потом махнул рукой. Он знал, что если я что-нибудь вбил себе в голову, то никто не отговорит меня от задуманного.
Возле стены я соорудил ворот, а на стене укрепил блок. В такую же, как сейчас, предрассветную пору я спустился со стены на канате.
Часовой, усатый казак, дремал, опершись на ружье. От него на версту несло сивухой. Без труда я задушил часового и забрал у него дорогой кинжал. В курене я вырезал шестерых спящих казаков. Взял еще этот пистоль.
Я тихо выбрался к стене крепости, три раза дернул канат, — так мы договорились с Менаше, — и он поднял меня наверх.
Рабби кричал на меня. А ясновельможный пан обнял меня на виду у поляков, глядевших с изумлением на эту сцену. Уже нет ни Менаше, ни рабби.
Вечером он собрал нас в синагоге. Он сказал, что рано или поздно поляки откроют ворота, что лучше нам самим убить наших женщин и детей, чтобы они не погибли в муках и позоре, когда крепость сдадут украинцам, что мы должны убить друг друга, а последний должен покончить жизнь самоубийством.
Я посмел возразить рабби. Зачем кончать жизнь самоубийством? Лучше погибнуть в бою с украинцами.
Но рабби сказал, что это может повредить евреям в других городах. Согласно ультиматуму поляки обязаны выдать жидов. Мы должны пойти на это, чтобы не повредить евреям в других городах.
С детства я привык к таким словам. Когда на нас нападали польские мальчишки, родители не разрешали нам дать им, как мы умели, чтобы не разгневать поляков и не повредить евреям.
Скоро рассвет. Кроме меня, в крепости не осталось ни одного живого еврея. Только Господь знает, чего мне стоило убить рабби. Кто-то из наших убил мою Фейгеле и маленького Давида.
Я еще не решил, что применить — кинжал или пистоль. И все-таки рабби не прав. Один еврей не помешает полякам выполнить требование ультиматума. Кроме кинжала и пистоля у меня еще есть канат.
Я укрепил его на уже ненужном блоке и бесшумно спустился в холодную темноту.
Самоубийство ли это? Можно ли назвать самоубийством смерть в бою, даже если цель этого боя — самоубийство?
Одиннадцать убитых казаков и еще двое покалеченных — результат боя, в котором он не надеялся уцелеть. Он даже не хотел этого. Условия не давали ему возможности уцелеть. Но и в этих условиях у него была свобода выбора.
Частный случай. История одной души. Души, даже не заметившей разницы в поведении евреев и поляков, разницы, которая определяется не свободой выбора, а моралью народа.
За три часа до рассвета меня вызвал к себе комбат. Я околевал от холода. Шинель не самое удобное обмундирование для танкиста. Я оставил ее в наших тылах. Гимнастерка поверх свитера. Меховая безрукавка. Днем еще куда ни шло. Но сейчас, ночью! Поэтому стакан водки, которой угостил меня комбат, оказался очень кстати. Правда, если майор угощает водкой лейтенанта — значит, за угощением последует какая-нибудь гадость.
Так оно и было. Ни пехоты, ни артиллерийской подготовки. Моя так называемая рота с десантом мотострелков должна продвинуться как можно ближе к Раушену. Оборона в конце атаки, если еще будет кому обороняться. Обеспечение боеприпасами и горючим, взаимодействие с соседями — все на авось.
Гвардии майор понимал, что это преступление. Гвардии майор понимал, что и я понимаю, хотя не задал ему ни одного вопроса. Гвардии майор понимал, что стакан водки — недостаточная плата человеку, посылаемому на смерть. Была бы хоть рота как рота. А тут…
Ровно восемь суток назад, 13 января, началось наступление. За всю войну я не видел такой артиллерийской подготовки. Два километра фронта в течение двух часов беспрерывно обрабатывали пятьсот орудий, не считая минометов и «катюш».
Шестьдесят пять танков нашей отдельной гвардейской танковой бригады ринулись в атаку.
Проходы в минных полях обеспечивали двадцать один танк-тральщик.
Два тяжелотанковых полка — сорок два танка ИС — шли вслед за нами, а за ними — два самоходно-артиллерийских полка — еще сорок две машины со стопятидесятидвухмиллиметровыми орудиями.
Задача прорыва для такой силищи была довольно скромной: к концу дня занять Вилькупен, всего-навсего одиннадцать километров от переднего края.
Эту задачу мы выполнили только 16 января, на четвертые сутки наступления.
Сейчас, к началу девятых суток, от всей силищи остались шесть «тридцатьчетверок», две «иэски» и четыре самоходки. Двенадцать несовместимых машин из разных частей втиснули в одну роту, и меня, не знаю за какие грехи, назначили командиром этого сборища.
С «тридцатьчетверками» я еще как-то справлялся. Это были люди хоть из разных батальонов, но из нашей бригады. Командиры двух «иэсок» смотрели на меня с высоты своего тяжелотанкового величия. Командиры самоходок цитировали боевой устав, согласно которому они должны находиться не менее чем в четырехстах метрах за линией атакующих танков.
Я не мог поплакаться даже своему экипажу. Ребята были на грани полного физического истощения. Одно желание — спать. Кроме того, я постоянно должен был скрывать свои страхи. Не дай Бог кому-нибудь заподозрить, что еврей — трус.
Я прошел мимо кухни. Экипажам выдавали завтрак. Мои, оказывается, уже получили. Но повар предложил мне стакан водки и котлету.
Тыловики любили меня. Экипажи были недолговечными. А тыловики оставались все те же, которых я застал после первого моего боя в бригаде. Им нравились мои стихи. Грустные стихи о войне.
Мне хотелось сочинять другие. Мне хотелось, чтобы стихи были такими, как у настоящих советских поэтов — героическими, призывающими, гневными. Но в стихах были кровь, и грязь, и страх, который так тщательно я пытался скрыть от всех. В стихах я был обнаженный, как новорожденный.
Вот и сейчас я чувствовал, как из меня рвутся стихи. Два стакана водки согрели меня. Снег скрипел под сапогами и диктовал ритм. Стихи снова были не такими, какие хотелось бы мне услышать. Но я остановился, чтобы записать вырвавшееся из меня четверостишие.
Я расстегнул меховой жилет. В кармане гимнастерки не оказалось ручки. На всякий случай я проверил второй карман. Нет. Холодный страх саваном окутал все мое существо. Предвестник несчастья.
Ручка не была трофеем. Красивую перламутровую ручку еще летом подарил мне взятый в плен гауптштурмфюрер. Именно подарил. Я не отнял ее у него. Ручку я хранил, как талисман. И вот — талисман исчез.
Я залез в танк, стараясь не показать ребятам, что чувствую, как тяжелая рука рока подбирается к нашему горлу.
Почему в течение почти четырех лет войны я не излечился от трусости?
Почему только еврей должен так тщательно скрывать эту трусость?
Лобовой стрелок расстелил брезент на снарядных чемоданах и разложил еду. Механик-водитель стал щедро разливать водку из бачка. Водка была у нас не только пайковая. Такими трофеями мы не пренебрегали. Я посмотрел в кружку и подумал, не будут ли лишними этих двести граммов. Но я не успел решить. Командир орудия прикрыл ладонью свою кружку, как только механик собрался наклонить над ней бачок. Не надо. Я мусульманин. Перед смертью не хочу пить водки.
Мы переглянулись. Стреляющий, пьянчуга, весельчак и мистификатор, на сей раз не разыгрывал нас…
Залпом я выпил содержимое кружки. Молча выпили свою водку ребята. Молча мы съели завтрак.
— Лейтенант, прочитай стихи об исходной позиции, — попросил башнер.
Я посмотрел на часы. До семи тридцати осталась одна минута. Некогда читать стихи.
Я подключил колодку шнура танкошлема к рации и включил ее на прием.
Через минуту комбат выйдет на связь. Я знал, что еще одиннадцать командиров с такой же тревогой вслушиваются в эфир.
Прошло шесть бесконечных минут. В семь тридцать пять в наушниках щелкнуло, и голос комбата прервал мучительное ожидание:
— Тюльпан, я Роза. Сто одиннадцать.
Это был приказ на атаку. По грудь я вылез из башни и повторил приказ.
Взревели двенадцать дизелей. Дымы выхлопов «тридцатьчетверок» у стены длинной конюшни. Дымы выхлопов «иэсок» у амбара. Даже самоходки, стоявшие посреди двора, завели моторы. Десантники взобрались на корму машин. Я скомандовал открытым текстом:
— Вперед, уступом влево.
Ни один танк не тронулся с места. Я повторил команду, прибавив несколько крепких слов. Я представил себе, что думают по этому поводу комбат и даже командир бригады, которые, безусловно, слушают, что творится в эфире.
Машины с ревущими дизелями словно примерзли к земле.
Немцы открыли минометный огонь. Десантники спрыгнули с танков и прижались к стене конюшни. Я схватил ломик, выскочил из башни и подбежал к ближайшей «тридцатьчетверке».
Люки закупорены наглухо. Дизель работал на малых оборотах, но шума было достаточно.
Я стал колотить ломиком по люку механика-водителя, сопровождая каждый удар отборным матом. Никакой реакции.
Между минными разрывами я перебегал от машины к машине. У меня уже болела кисть, в которой я держал бесполезный ломик.
Я залез в свой танк, присоединил колодку шнура танкошлема и включил рацию.
Комбат, забыв про код, честил меня теми же выражениями, которыми я сопровождал удары ломиком. Я переключил рацию и скомандовал:
— Делай, как я!
Мы выскочили из-за конюшни. В синих сумерках метрах в трехстах перед нами угадывалась немецкая траншея. Мы открыли огонь, не сомневаясь в том, что танки пойдут за мной. Я посмотрел в заднюю щель командирской башенки. Танки не пошли. Но мне уже некогда было заниматься ими.
Короткая остановка на траншее. Десантники успели дать две очереди из станкового пулемета. И снова вперед.
Я не увидел, а почувствовал опасность впереди справа и скомандовал в то же мгновение, когда у кромки заснеженной рощи заметил старый семидесятипятимиллиметровый артштурм.
— Пушку вправо! По артштурму! Бронебойным! Огонь!
Я успел заметить откат моей пушки. И тут же страшный удар сокрушил мое лицо. «Неужели взорвался собственный снаряд?» — подумал я.
Могло ли прийти в голову, что случилось невероятное, что два танка одновременно выстрелили друг в друга?
Кровь струилась с моего лица. Кровь, противно пахнувшая водкой, наполняла мой рот, и я глотал ее, чтобы не задохнуться.
Когда-то в училище мой тренер по боксу сломал мне нос. Было очень больно. Но можно ли то, что я испытывал сейчас, сравнить с той ничтожной болью? И ко всему еще отвратительный запах водки. Я еще успел подумать, что никогда в жизни после этого не смогу прикоснуться к спиртному.
Внизу на снарядных чемоданах неподвижно лежал окровавленный башнер. А перед ним, на своем сиденьи — лобовой стрелок. Я осторожно отвернулся, чтобы не видеть кровавого месива вместо его головы.
— Лейтенант, ноги оторвало… — простонал у меня в ногах стреляющий.
С трудом я откинул переднюю половину люка. Задняя была открыта. Я схватил стреляющего под руки и стал выбираться из башни. Стотонная масса снова саданула мое лицо.
Покидая машину, танкист не задумываясь отключает колодку шнура танкошлема. Я не сделал этого и был наказан невыносимой болью.
Опустив стреляющего на его сиденье, чтобы отключить колодку, я увидел не только оторванные ноги. Из-под разодранной телогрейки волочились окровавленные кишки.
Схватив под руки стреляющего, я стал протискиваться в люк. Автоматная очередь хлестнула по откинутой крышке, по стреляющему, по моим рукам. Не знаю, был ли еще жив мой стреляющий, когда он упал в танк, а я — на корму, на убитого десантника. Автоматы били метрах в сорока впереди танка. Не думая о боли, я быстро соскочил на землю и повалился в окровавленный снег рядом с трупами двух мотострелков и опрокинутым станковым пулеметом. В тот же миг надо мной просвистела автоматная очередь из траншеи, которую мы перемахнули. В тот же миг вокруг танка стали рваться мины из ротного миномета.
Я хотел подползти вплотную к танку. Но та же сатанинская боль снова обрушилась на мое лицо.
Я чуть не заплакал от досады. Подлая колодка шнура танкошлема попала в станок разбитого пулемета, который провернулся при взрыве.
Из трех пулевых отверстий на правом рукаве гимнастерки и четырех — на левом сочилась кровь. Руки не подчинялись мне. Мишень для минометчика, я оказался привязанным к пулемету.
Танкошлем не был застегнут. Только пуговица на ремешке ларингофона мешала мне избавиться от него.
Даже натягивая гусеницу или меняя бортовую передачу, я не прилагал таких нечеловеческих усилий, как сейчас, когда я пытался расстегнуть эту проклятую пуговицу. Но мороз, сковавший пальцы, или перебитые предплечья сводили на нет все мои попытки.
И вдруг пуговица расстегнулась. Я начал подползать к танку. С головы сполз танкошлем, привязанный к пулемету. Кровь снова стала заливать глаза.
Я почувствовал удар по ногам и нестерпимую боль в правом колене. Ну все, подумал я, оторвало ноги. С трудом я повернул голову и увидел, что ноги волочатся за мной. Не отсекло. Только перебило.
Было уже совсем светло. На опушке рощи горел артштурм. Если бы я знал до того, как выскочил из танка! Не было бы ранения рук и ног, и я бы отсиделся в несгоревшей машине. Но я привык к тому, что за первым снарядом последует второй. Я струсил.
Сейчас, беспомощный, беззащитный, я лежал между трупами десантников у левой гусеницы танка. Из траншеи отчетливо доносилась немецкая речь. Я представил себе, что ждет меня, когда я попаду в немецкие руки.
Явно еврейская внешность (мог ли я знать, что лицо мое расквашено и у меня уже нет вообще никакой внешности). На груди ордена и гвардейский значок. В кармане гимнастерки партийный билет. Надо кончать жизнь самоубийством. Это самое разумное решение.
Я попытался слегка повернуться на бок, чтобы просунуть правую руку под живот и достать из расстегнутой кобуры парабеллум.
Не знаю, сколько длилась эта мука. Минуты? Часы?
Ленивые снежинки нехотя опускались на землю. Потом припустил густой снег. Потом прекратился.
Наконец я вытащил парабеллум. Я взял его летом у высокого, тощего оберлейтенанта. Мой танк подбили пред самой траншеей. Башнер и я свалились чуть ли не на головы ошалевших от неожиданности немцев. Башнер швырнул гранату, сгоряча забыв вытащить чеку.
К счастью, забыв. Граната пролетела не больше пяти метров. Если бы она взорвалась, мы погибли бы вместе с немцами. Граната угодила в голову оберлейтенанта, и, пока он приходил в себя, я успел схватить его за горло.
Парабеллум я заметил, когда он выпал из руки бездыханного оберлейтенанта на носок моего сапога. С тех пор я не расставался с этим пистолетом.
В патроннике постоянно был девятый патрон. Надо было только перевести предохранитель с «зихер» на «фоер». Но как его переведешь, когда пальцы окоченели от холода, когда пистолет весит несколько тонн?
Время провалилось в бездну. Вселенная состояла из невыносимой боли в голове и лице, заглушающей все остальные боли. Только при неосторожном движении, когда хрустели отломки костей в перебитых руках и ногах, боль из места хруста простреливала все естество, и сила боли становилась почти такой, как в разваливавшейся голове.
Большой палец правой руки примерз к рычажку предохранителя. Для того чтобы раздавить кадык на тощей шее оберлейтенанта, мне не надо было прилагать таких усилий. Я даже забыл, для чего мне нужно перевести рычажок. Наконец предохранитель щелкнул. В патроннике девятый патрон.
Я вспомнил. Я отчетливо слышал немецкую речь. В воздухе висело едва различимое урчание дизеля. А может быть, мне только показалось? Надо нажать спусковой крючок, чтобы немцы не взяли меня живым.
Я пытался просунуть дуло в рот. Но рот не открывался. Только боль в лице стала еще нестерпимее. Я слегка повернулся на левый бок и просунул парабеллум под грудь. Боже, как мне хотелось спать!
Я вспомнил госпиталь, тот, в котором я лежал после второго ранения. Койка, покрытая свежей белой простыней. Белая наволочка на мягкой подушке. Белая простыня под шерстяным одеялом. Так тепло. И можно спать сколько угодно. И никаких команд. Так тепло под шерстяным одеялом…
Самоубийство не было предотвращено. Это свобода выбора. Он не потерял сознания, хотя уверен в этом. Он разумно сломанной рукой подавал команду подъехавшему танку. Элементарных знаний механики достаточно для того, чтобы понять невероятность сделанного им. Можно ли переломанной рукой поднять тяжелый пистолет? Но он сделал это. Он перевел рычажок предохранителя, что намного труднее, чем нажать спусковой крючок. Были устранены все препятствия на пути к самоубийству.
Имело ли значение, что он моложе, чем в предыдущих жизнях, то, что у него не было ни жены, ни детей?
Нет. Ему девятнадцать лет. Даже ближе к двадцати. После всего пережитого на войне он вполне зрелый мужчина.
Это свобода выбора. А жена и сын у него еще будут. И главное — он вернется на землю, которая обещана его предкам — Аврааму, Ицхаку и Яакову. Он выбрал нужный отрезок на дуге колебаний между Добром и Злом. На обещанной земле у его народа больше никогда не будет необходимости кончать жизнь самоубийством.
1989 г.
На коротком поводке с парфорсом
На светло-зеленом пластике стола лужица пролитого кофе и золотой блик, прорвавшийся сквозь густую листву дерева, напоминающего акацию. Чем не картина абстракциониста?
Он положил газету и откинулся от стола. Бумага порыжела, впитав коричневую влагу. Не приближаясь к столу, он попытался снова прочитать уже знакомые строки. Нет, невозможно. Будь газета на русском языке… Английским он владеет в совершенстве, а поди, не прочитаешь. Забавно, что сейчас он подумал об этом. Побочный продукт мышления? Побег от смысла газетной заметки? Будь оно проклято! Ну сбежал. Ну попросил политическое убежище. Не он первый. Не он последний. Правда, сбежал не просто артист, а уникум. Это ли так взволновало его в прочитанном сообщении?
Девочка-подросток с величественным догом на коротком поводке. Вместо ошейника парфорс. Кто кого ведет?
Трое молодых мужчин за соседним столиком плотоядно захихикали. Он расслышал арабскую речь. Поняв смысл, только сейчас заметил, что девочка в шортах.
Сволочи! Она ведь еще дите. Вот они — кадры освободителей. Уже с утра жарит невыносимо. А они в пиджаках. Небось у каждого слева под мышкой пушечка — мэйд ин Тула.
Родным соотечественникам аккуратно вдалбливают, что героические бойцы за освобождение Палестины страдают в убогих лагерях беженцев. А героические бойцы здесь, на Кипре, в кафе, в борделях и прочих местах, просаживают денег побольше, чем пошло бы на содержание солидного лагеря беженцев, да еще большой подмосковной деревни в придачу.
Родные соотечественники знают все абсолютно достоверно. Завтра или послезавтра им сообщат, если вверху решат сообщить, что подлый предатель сбежал на Запад, продался за грязные деньги капиталистов. И родные соотечественники будут возмущаться и недоумевать. Чего ему надо было? В Москве роскошная квартира, темно-вишневая «Волга», дача, деньги, жене не надо выстаивать часами в очереди за куском несъедобного мяса. Как объяснить ему, соотечественнику?
За несколько дней до командировки на Кипр он заскочил на денек к родителям в Смоленск. Выпили с отцом. Разговорились. Спьяна он слегка приоткрыл перед отцом тяжелый занавес, скрывающий пружины власти. Боже мой, как разошелся старик! Я, мол, в партию вступил во время коллективизации, лаптями щи хлебали, строили, воевали, восстанавливали. У тебя, мол, квартира на Ленинском проспекте, какую наш помещик во сне не видывал. Всяких диковин навез из-за границ. А еще критикуешь ее, эту власть, что открыла перед тобой заграницы. Понятно сейчас, откуда у внучки такие настроения!
Добро даже в хмелю он не теряет контроля. Быстро включил заднюю передачу. Бессмысленно спорить со старым фанатиком. А остальные? Многие ли понимают, что…
Собака прошествовала в обратном направлении, ведя за собой девочку в шортах. Колючки парфорса вмиг вопьются в сильную шею собаки, если натянуть поводок. Так-то оно. Многие ли понимают.
Он с неприязнью посмотрел на «героев-освободителей», проливающих слюни при виде обнаженных бедер девочки, положил на газету деньги, добавил еще тысячу милей и выбрался на тротуар, свободный от столиков.
Из соседнего кафе, метрах в пяти от него, вышел седеющий мужчина. Пружинящая легкость, невероятная при такой массе.
Почти до пояса распахнутая рубашка обнажала широкую грудь, густо заросшую шерстью. С бычьей шеи, весело играя солнечными зайчиками, на цепочке свисала золотая шестиконечная звезда Давида.
Сумасшедший пижон! Выставлять напоказ свою неудобную национальность здесь, где палестинских террористов больше, чем киприотов! Неужели этот циркач считает, что советские пули недостаточно тверды, чтобы продырявить его дурную голову?
Богатырь посмотрел в его сторону. Нагло-озорные глаза, с неизвестно как затаившейся в глубине древней грустью, застыли от неожиданности.
В то же мгновение, как пружиной, их толкнуло друг к другу. Хрустнули кости.
Потом, в гостинице, когда он протрезвеет, выкованная годами самодисциплина отчитает его за сохраненную в подсознании способность к порыву.
Нет, он не будет раскаиваться, что так обрадовался встрече. Просто импульс для объятий должен был поступить из сознания, а не возникнуть независимо от него, самопроизвольно.
Они продолжали держаться за руки, обращая на себя любопытные взгляды сидящих за столиками. Они боялись отпустить друг друга, потерять физическое ощущение реальности происходящего.
— Исак, Исак!
— Гошка, Игорек!
— Исачок, это ты?
— Я, Игорек, я!
— Жив?
— Как видишь. И здоров, чего и тебе желаю.
— Обалдеть можно… Тридцать лет! В дивизионе считали, что ты погиб. В бригаде, правда, поговаривали…
— Ты сейчас получишь полный отчет. Как ты? Что ты делаешь в этой… в этой Никозии?
— Советский торгпред на автомобильном салоне.
— Как говорил мой друг Игорь Иванов, обалдеть можно. Я здесь тоже из-за автомобильного салона. Частное лицо. Предприниматель. Капиталист.
Недолгий путь к автомобильному салону, сбросив робу и фраки годов, прошли два старших лейтенанта.
— А помнишь?..
— А помнишь?..
Игоря поразило, что Исак помнит чуть ли не всех курсантов их батареи. А ведь училище они окончили еще в сорок третьем году.
Потом стали вспоминать товарищей по фронту. Исак спрашивал об оставшихся в живых. Игорь редко бывал в Союзе. Даже с немногими москвичами встречался раз в несколько лет в День Победы. Почти не имел представления об иногородцах.
Исак ничего не сказал по этому поводу, но Игорь ощутил его осуждение.
В салоне шли приготовления к открытию. «Форды», «Фольксвагены», «Фиаты», «Рено» швыряли деньги без счета. Подлые плотники обнаглели и заламывали немыслимые цены.
Ему выделили жалкие копейки, чуть ли не ниже обычной стоимости работ на Кипре. Где уж там говорить о деньгах на представительство.
Он торговался с плотниками, взывал к их сознательности, уговаривал. Но подрядчик объяснил, что финансовые интересы рабочих не подлежат обсуждению.
Исак нетерпеливо следил за торгом. Внезапно из туго набитого кошелька он извлек стодолларовую купюру, швырнул ее подрядчику, по-русски сказал:
«Давись!» — и потащил Игоря к выходу.
— Ты что, опупел? Обалдеть можно. Ты зачем швыряешься долларами?
— Каждая секунда общения с тобой для меня бесценна, а ты мудохаешься с этими паразитами.
— Исачок, ты ставишь меня в неудобное положение. Как-никак я представитель великой державы.
— Во-первых, полезно получить наглядный урок от товарищей по классу. Во-вторых, я уже видел, как великая держава снабжает деньгами своих представителей. Зато мы сейчас с тобой надеремся, как в последнюю зиму на фронте. Помнишь? Хотя израильтяне, как правило, не пьют ничего, кроме соков и легких напитков.
К самому фешенебельному ресторану их нес поток воспоминаний. А параллельно ему, вызванный брошенной стодолларовой купюрой и болью нищенского представительства, Игоря подхватил другой поток, и в водоворотах хотелось схватиться за крепкую руку друга — никогда не было у него более близкого друга — ни до училища, ни после весны сорок пятого года, когда Исака посчитали погибшим. Сейчас он снова почувствовал его таким же — верным, сильным, щедрым, безрассудным. Но ведь он из другого мира.
Как рассказать ему, за что одновременно можно получить строгий выговор в ЦК и премию — трехмесячную зарплату — у себя в министерстве внешней торговли.
…Ни в Москве, ни даже в Дели на первых порах нельзя было представить себе, что командировка окажется такой трудной. Сначала, казалось, все беды были связаны с конкуренцией. Но шведов удалось вышибить ловкой аферой с патентами. Немцы прочно стояли на цене, зная несомненное преимущество своей электростанции. Было ясно, что индийцы не купят за такую цену. Американская электростанция тоже на несколько миллионов долларов дороже советской. И конечно, лучше. Но тут сказались политические симпатии, или, вернее, конъюнктурные соображения премьер-министра и ее окружения. Казалось, дело уже на мази. И вдруг неожиданная заминка.
Оказывается, станцию покупают для штата Утар-Прадеш. Предстояли переговоры с губернатором — обстоятельство невероятное в его практике.
Ни в посольстве, ни в торгпредстве эти дубы не имели ни малейшего представления о губернаторе. Почему-то на дипломатическую работу назначают либо опальных бонз, либо других идиотов из аппарата ЦК.
Он помнит, какой хохот поднялся в Леопольдвилле, когда, по просьбе посла-кретина, советское правительство прислало голодающему населению Конго корабль с пшеницей. Но в Конго не только не было голода, в Конго не было ни одной мельницы. А этот идиот просил прислать зерно пшеницы.
Здесь посол на вид умнее, и премьерша его побаивается. А толку?
Зато корреспондент «Известий», отличный выпивоха, старый разведчик, по-дружески снабдил его необходимой информацией. Обалдеть можно. Мальчики пасутся на каждом шагу, а ценные сведения можно получить у них только частным путем, если ты в приятельских отношениях с агентами. Можно подумать, что они — собственное государство внутри Советского Союза.
Как бы там ни было, но он узнал, что губернатор — прожженный пройдоха. Пройдохой он был уже тогда, когда служил военным летчиком. В ту пору нынешняя премьерша была его любовницей. Он и сейчас из нее веревки вьет. Короче, если губернатор захочет, центральное правительство проглотит любую покупку.
Губернатор встретил его в Агре. Даже сейчас, уже не первой молодости и явно располневший, он все еще был красавцем мужчиной. К тому же светскость его была сплавом английского аристократизма и утонченной французской фривольности. Он оказался чрезвычайно интересным гидом. Показывая Тадж-Махал и Красную крепость, губернатор, походя, продемонстрировал недюжинную эрудицию.
Когда они оторвались на приличное расстояние от свиты, губернатор на полуслове прервал побочный экскурс в итальянский Ренессанс и неожиданно произнес:
— Мистер Иванов, о деле мы могли бы поговорить за обедом. Я был бы рад услышать, что вас не обременит мое приглашение в уютный ресторан, где нет не только подслушивающей электронной аппаратуры, но даже электричества.
Приглашение не обременило мистера Иванова. В тропической ночи то, что губернатор назвал уютным рестораном, оказалось видением из сказок «Тысячи и одной ночи».
Стол был сервирован на двоих. В колбах из прекрасного цветного стекла едва заметно дышало пламя свечей. Беглого взгляда на стол было достаточно, чтобы понять, что губернатор интересовался им не меньше, чем он губернатором.
В серебряном ведерце, которое, вероятно, могло быть выковано только в Агре, в лед упряталась бутылка смирновской водки с синей наклейкой.
На свежесорванных лотосоподобных листьях мерцала зернистая, паюсная и кетовая икра. Нежные розовые ломтики семги слезились на дольках лимонов в окружении диковинной зелени. Жирные балыки…
…Жирные балыки принесли к смирновской водке, заказанной Исаком в никозийском ресторане.
Надо же, чтобы именно сегодня, когда он увидел в газете заметку о выдающемся артисте, сбежавшем на Запад, Исак рассказал ему о событиях весны сорок пятого года.
Первую они выпили из фужеров. Потом рюмка за рюмкой сопровождала их неторопливый обед.
Метрдотель и свободные официанты с интересом наблюдали, как их коллега с почтением не по долгу наполняет рюмки из второй бутылки смирновской водки.
— Прости, Исачок, может быть, мой вопрос покажется тебе обидным, но именно сейчас мне очень важно выяснить правду. Я должен все понять до конца. Скажи, не то ли, что тебе так и не дали Героя за Балатон, не обида ли заставила тебя уйти на Запад?
— Не знаю, Игорек. Боюсь соврать. Обид хватало и раньше. Помнишь, и за Днепр мне не дали Героя.
— Да. Моей батарее объяснили, что, мол, бригаду сперва придали одному корпусу, потом другому, мол, была путаница и все такое. А на Балатоне о твоем подвиге говорил весь фронт. Даже дураку было понятно, что просто не захотели дать Героя еврею.
— Мне это было ясно уже на Днепре. Нет, не это главное. Помнишь, Игорек, как мы с тобой поехали в Майданек? Никогда не забуду, как ты стоял у горы детских ботиночек, как по твоим щекам текли слезы. А я даже не мог плакать. Помнишь то место возле Бара, где уничтожили моих родителей и сестричку?
Игорь молча выпил рюмку.
— С немцами было все ясно. Но мне было необходимо найти хоть одного украинца, принимавшего участие в акциях. Даже сейчас мне стыдно вспомнить, но тогда я подозревал каждого. А потом в нашу бригаду, помнишь, пришло пополнение и среди них несколько человек из этих мест. Полевые военкоматы не интересовались прошлым призывников. Им бы только выполнить план по поставке пушечного мяса. А я интересовался…
— Значит, у той вспышки была не только сиюминутная причина?
— Ты имеешь в виду историю с солдатом, вывалявшим в грязи автомат?
— Ты его не просто избил. Его еле откачали.
— Да. Сейчас мне трудно убедить тебя в том, что причиной было только его разгильдяйство и она не осложнилась местом, где он был призван в армию. И себя мне тоже трудно убедить. Потом Майданек. Я уже не воевал, а озверел.
— Положим, и до этого ты воевал как зверь.
— В Будапеште, помнишь, меня послали в санбат, когда пуля царапнула плечо. Впервые в жизни меня занесло в синагогу. Посмотрел бы ты на эту картину. Вваливается этакий жлобина с рукой на перевязи, с орденами и медалями на груди. Добро еще, что по ошибке не снял шапку. Вваливается и останавливается растерянный у входа. А евреи испуганно смотрят на гоя. И тут я выдавил из себя несколько слов на идише. Боже мой, Игорек, посмотрел бы ты, что там было! Не знаю, как евреи встретят Мессию, если простого советского офицера-еврея встретили подобным образом. Что тебе сказать? За пару часов в синагоге я приобщился к своему народу больше, чем за всю предыдущую жизнь. А что вообще я знал о своем народе? Сейчас проявилось все, что постепенно накапливалось во мне за эти почти четыре года. Жалкая горстка людей, чудом спасшаяся от лагерей уничтожения. Особенно потряс меня один старик. Он работал у печей в Освенциме. Старик… На два года старше нас с тобой. Он умолял взять его в батарею. Он хотел дорваться до немцев. Потом мы воевали с ним против англичан и против арабов. Какой был боец!
Исак наполнил рюмку. Игорь показал на свою. Они чокнулись молча и выпили.
— Погиб?
— Погиб. Зихроно ливраха.
— Что ты сказал?
— Благословенная память его. Так у нас говорят.
— Знаешь, Исачок, я заметил в тебе перемену, когда ты вернулся из Будапешта. Поэтому я и верил и не верил разговорам о твоей смерти. Единственное, что смущало меня, неужели бы ты меня не предупредил?
— Да. Мне хотелось рассказать тебе. Но, прости меня, Гоша, даже в тебе я тогда видел гоя, неспособного понять, что творится во мне. Это трудно объяснить. Потом отошло.
Любопытство стерло невозмутимость с лица метрдотеля. Многое он повидал на своем веку. Когда он был еще молодым официантом, ресторан посещали в основном англичане. Потом пришли немцы. Они пили побольше англичан, зато и вели себя по-свински. Повидал он пьянчуг. Но эти начали третью бутылку, и даже нет ни малейших признаков опьянения. Кто же они такие?
Один — явно израильтянин. Только они так гордо выставляют напоказ свою звезду.
Второй? Английский у него, как у интеллигента из Лондона. Между собой они говорят на каком-то славянском наречье. Третья бутылка водки!
…Игорь знал свою норму. До четырехсот граммов водки только легкая, незаметная окружающим эйфория, обостренное чувство восприятия и быстрая реакция. Затем…
Четыреста граммов будет, когда уровень опустится до этого рисунка на этикетке. Здесь — стоп!
Губернатор пьет только сок. Если он ждет начала опьянения, то деловой разговор никогда не состоится.
Но разговор состоялся.
— Мистер Иванов, за сколько вы хотите продать свою электростанцию?
— За тридцать пять миллионов долларов.
— И ни центом меньше?
— Я не уполномочен говорить о меньшей цене.
— Понимаю. А о большей?
Игорь внимательно посмотрел на губернатора.
— Мистер Иванов, мы с вами деловые люди. Мне кажется, что с вами я могу быть откровенным. Почему бы вам не взять за свою станцию сорок миллионов?
Игорь опрокинул в рот полную рюмку водки, положил на маленький кусочек хлеба лепесток, отрезанный от роскошной розы из масла, подцепил полоску семги и внимательно посмотрел на губернатора.
Забавная манера собеседования у этого русского купца.
— Итак, сорок миллионов долларов, а?
— Надеюсь, пять миллионов вы добавляете не за то, что я имею честь обедать за вашим столом?
— Отнюдь! — рассмеялся губернатор.
Интересно, это его зубы, или протезы? До чего же красивы. Неудивительно, что госпожа премьер-министр до сего дня млеет в его присутствии. Если остальные статьи соответствуют его экстерьеру, то…
— Отнюдь. Я же сказал, что мы — деловые люди. Вы предлагаете нам электростанцию за тридцать пять миллионов. Американцы — за сорок два. Следовательно, скажут в парламенте штата, американская электростанция лучше русской, что, заметим в скобках, соответствует действительности. Не торопитесь, мистер Иванов, я знаю, что вы скажете.
— Нет, господин губернатор, я не собираюсь говорить, о качестве электростанции или внешней политике моего государства.
— Вот как? Следовательно, я не угадал.
— Да, вы не угадали. Я подумал о национальных интересах вашей страны.
Губернатор снова продемонстрировал красоту своих зубов.
— Это больше относится к компетенции центрального правительства. А ваш приезд в Агру свидетельствует о том, что вам известно, кто именно покупает электростанцию. Поэтому положитесь на правительство штата и не отказывайтесь от блага, тем более что я еще не изложил предложения до конца.
Итак, ваша страна получает сорок миллионов долларов. Но для этого вы заключаете с нами сделку на сорок пять миллионов. Один миллион мне. Один — вам. Вы сообщите мне лично номер вашего счета в швейцарском банке. И, слово джентльмена, ни одна живая душа никогда не узнает об этом. Три миллиона понадобится раздать людям в Лакхнау и в Дели.
— Ваше предложение весьма интересно, господин губернатор. И с вашего разрешения примем его за основу.
Он внутренне улыбнулся стандартной формуле партийного собрания, прозвучавшей здесь, в обстановке индийской сказки.
…— Спасибо за откровенность, Исачок. Ты даже представить себе не можешь, как она мне нужна сейчас, сегодня. Итак, мы с тобой снова на Балатоне. Февраль 1945 года.
— Нет, Гоша, мы с тобой в Вене. Апрель 1945 года.
— Ты отбросил два месяца, когда ты видел во мне гоя.
— Ладно. О синагоге в Будапеште я тебе рассказал. Это было главное событие. Я там был еще раз, уже в апреле, когда из бригады поехали получать боеприпасы.
— Помню. Меня несколько удивило, что ты увязался за тыловиками.
— Да. Я начал думать. Самостоятельно, а не переваривать чужие мысли. Раньше я просто смотрел. А сейчас — видел. И то, что я увидел… В общем, жизнь потеряла всякий смысл. Единственное, что меня удерживало, это желание отправить на тот свет как можно больше немцев. А тут внезапно закончились бои. Мою батарею загнали на захудалый фольварк. Ты у меня там был.
— Да. Меня отправили в Вену. А когда я вернулся в батарею, то узнал, что ты погиб. Говорили, что тебя убили «вольфы». Ходили, правда, слухи, что ты дезертировал. Но ты и дезертирство были настолько несовместимы, что никто этому не верил.
— А ты?
— Я? Я не хотел верить, что ты погиб.
— Не финти, Гоша.
— Понимаешь, Исачок, еще в училище я привык к тому, что ты все делаешь правильно. И даже допуская возможность твоего дезертирства, я пытался доказать себе, что у тебя для этого есть веские основания. Но я отбрасывал этот вариант, потому что, если ты не предупредил меня, на свете вообще не существует дружбы. Я не мог представить себе, что ты — ненастоящий друг.
— Не стану уверять тебя, что предупредил бы. Не знаю. Но все произошло до того внезапно, что даже у меня не было времени на раздумье. Приехал к нам помпострой. Помнишь, он и в трезвом виде был изрядным дерьмом. А тут, на подпитии, его понесло. Стал придираться к моим офицерам. Обматюкал и их и меня в присутствии всей батареи. Я сдерживался. А когда мы зашли в дом, наедине я сказал ему, что в бою никогда не замечал в нем такой прыти. Он обозвал меня вонючим жидом. Пистолет он не успел вытащить. В жизни я никого так не бил. Он еще был в сознании, когда я потащил его к выгребной яме, но сопротивляться он уже не мог. Пару раз я окунул его головой в дерьмо, а потом утопил.
— И никто этого не видел?
— Видел. Был у меня в батарее наводчик-сибиряк Куликов, маленький такой. Он видел.
— Куликова допрашивали в особом отделе. Он последний видел подполковника и тебя.
— В чем же дело? Все должно было быть абсолютно ясным.
— Куликов сказал, что подполковник сел на свой мотоцикл, усадил тебя на заднее сиденье, и вы покатили к штабу бригады. Мотоцикл подполковника действительно нашли в километре от фольварка. Особисты знали твою любовь к подполковнику и допрашивали Куликова по всем правилам. Но он стоял на своем. Тогда и решили, что вас убили «вольфы». Особистам тоже хотелось закрыть дело.
— Давай выпьем за Куликова. Не все в России так плохо, если есть еще такие люди.
— Есть. Только как их распознаешь… За Куликовых! Давай дальше.
— Дальше? Через два часа я уже был в американской зоне. В Вене разыскал синагогу. Вышел из нее уже в гражданском. А дальше — Италия. Там я стал бойцом еврейского подполья против англичан. Артиллерией, как ты понимаешь, там даже не пахло. Моим командиром была девушка. Вот уже скоро тридцать лет как мы женаты, а для меня она все та же девушка. При первой встрече я увидел только глаза и пятизначный номер вот здесь, на левом предплечье. У нее очень красивые руки.
А этот номер… Да. Под носом у англичан мы привозили в Палестину уцелевших евреев. И снова возвращались в Италию. Рут чудом спаслась в Дахау. Единственная из большой семьи кенигсбергских евреев. Повенчали нас уже в Палестине — можно сказать, за пять минут до рождения нашего первенца. Потом война за освобождение. Мой боевой опыт пригодился. Вот только с артиллерией у нас и тогда было туго. Посмотрел бы ты, какие фокусы мы придумывали вместо орудий. Рут уже не воевала. Она нянчила младенца. У нас три сына. Хорошие ребята. А у тебя?
— Женился я поздновато. Окончил Институт внешней торговли. Меня оставили в аспирантуре. Банальная история — женился на своей студентке. У нас одна дочь. Ей скоро восемнадцать.
— Эх, знал бы я раньше!
— Что, могли бы породниться?
— Я — за милую душу. Не в этом дело. Были у меня разные там — как тебе объяснить? — комплексы.
— Комплексы?
— Ты ведь знаешь, недавно наши ребята в воздушном бою сбили четыре советских самолета. Сбивали и раньше. Но в советских самолетах были арабские летчики. А тут — русские. Один из наших самолетов пилотировал мой первенец. Конечно, я горжусь им. Но иногда меня одолевала горькая мысль: а что если советский летчик — Гошкин сын? Знал бы я, что у тебя нет сыновей, как-то было бы спокойнее.
— Значит, думал? Не забыл?
— Иди ты… У меня даже проблемы в семье из-за тебя.
— Проблемы?
— Понимаешь, по памяти я написал маслом твой портрет. У меня ведь даже не было твоей фотографии. Портрет по всем правилам социалистического реализма. Бравый старший лейтенант при всем параде.
— Так ты все-таки не бросил рисовать?
— Не бросил. Правда, сейчас не совсем социалистический реализм. Портрет висит дома в моем кабинете. После всех подлостей, которые твоя партия и правительство делают Израилю, — ты уж не обижайся на меня, Игорек, — мои ребята не очень жалуют все советское.
— Чудак ты, Исачок, с чего бы мне обижаться? Ты ведь еще не забыл нашу систему? Думаем одно, говорим другое, делаем третье. У нас даже ходит сейчас анекдот. Цитируют Маяковского: «Мы говорим Ленин — подразумеваем партия, мы говорим партия — подразумеваем Ленин». Вот так пятьдесят восемь лет мы говорим одно, а подразумеваем другое. У меня тоже проблемы в семье. В прошлом году мы жили в Канаде. Вдруг Люда заявила, что не хочет возвращаться в Москву. Девчонка толковая, но трудная. Дед в ней души не чает. А больше пяти минут их нельзя оставлять вместе. Политические противники.
— Ну а твои симпатии на чьей стороне?
— Трудно мне. Все прогнило. Все фальшь. Надо было остановиться на Февральской революции. Но ведь это моя родина. У меня нет другой. Так что, сыновья требуют снять портрет?
— Да. Или замазать советскую военную форму. Не хотят советской экспансии.
— Во всем мире не хотят. Ладно, к черту политику. Тошно от нее.
— Слушай, Игорек, мы сейчас в нескольких минутах лета от Тель-Авива. Махнули ко мне? Салон открывается через неделю. Я распоряжусь. Все, что тебе предстоит сделать, сделают без тебя. Махнули, а? Ты даже не представляешь себе, как обрадуется Рут.
— Чокнулся ты, Исак. У меня ведь советский паспорт.
— Ну и что?
— А виза? Ты представляешь себе, что произойдет, когда в моем паспорте обнаружат израильскую визу?
— Никаких виз. Я все устрою. Твой паспорт останется девственным. Полетели, Игорек.
Включили электричество. Официант зажег свечу в цветном стеклянном колпаке. Они и не заметили, как подступили сумерки…
…Игорь смотрел, как огонь свечи преломляется в дивном орнаменте резьбы на стеклянном колпаке.
— Господин губернатор, сорок один миллион долларов не вызывает ни малейших возражений. Очень логичная сумма. Несколько меньше цены американской электростанции и на миллион больше предлагаемой вами цены. Я имею в виду честно заработанный вами один миллион долларов. Что касается меня, я не могу сообщить вам номер моего несуществующего счета.
— О, мистер Иванов, это не проблема! Я с удовольствием сообщу вам номер счета, на котором у вас ровно миллион долларов.
— Спасибо, но мне лично деньги не нужны. Я ведь живу при коммунизме. Вы, вероятно, забыли, что при этой общественной формации не существует денег. Итак, сорок один миллион долларов?
— Мистер Иванов, не могу не признаться, что ваш отказ от денег поразил меня до глубины души. Только грезить можно о таком сотруднике, как вы. Но мои коллеги по парламенту штата и люди, через руки которых сделка пройдет в Дели, увы, пока не отказываются от денег. Возможно, потому, что они еще не живут при коммунизме.
Через несколько дней в Дели в торжественной обстановке был подписан договор на поставку Индии советской электростанции стоимостью в сорок три миллиона долларов.
Советский Союз получил на пять миллионов долларов больше, чем надеялся получить.
Из этих пяти миллионов Игорю досталась премия — трехмесячная зарплата, что оказалось совсем не лишним при коммунизме.
Строгий выговор в ЦК не имел денежного выражения. А может быть, не следовало отказаться от счета в швейцарском банке?
— …Нет, Исачок, это исключено. Мы просто надрались.
— Надрались? Три бутылки на двоих за несколько часов?
— Моя норма — четыреста граммов.
— Я и вовсе не пью. Полетели, Игорек!
— Нет, это невозможно. Я на коротком поводке. С парфорсом.
— Что такое — парфорс?
— Металлический ошейник с колючками.
Исак заказал кофе с коньяком. Откуда-то из глубины души подступали слезы. Это были не пьяные слезы. Люда не хотела уезжать из Канады. Отец будет говорить о лаптях. Завтра или послезавтра соотечественники осудят сбежавшего артиста. В лагере под Симферополем обучат еще нескольких арабов, как захватывать пассажирские самолеты или убивать израильских детей. А у торгового представителя великой державы нет нескольких долларов, чтобы заплатить плотникам за стенд для великой державы.
На коротком поводке с парфорсом…
— Не сейчас, но я еще приеду к тебе в гости. Что-то изменится, если на Запад бегут такие люди и если в стране есть Куликовы. Я верю в это. Я еще приеду к тебе, Исачок.
1978 г.
Молчальник
Моше не знал, по какому поводу созвали людей на собрание в клубе кибуца. Молчаливый и малообщительный, даже сидя в зале, он не обратился к соседу, чтобы выяснить причину торжества. Конечно, торжества. Ишь, как вырядились кибуцники! Только он, никем не предупрежденный, пришел в обычной рабочей одежде.
В центре сцены, обрамленной цветами, стоял единственный стул. А у края, почти у самой кулисы, напротив лесенки из зала, поставили небольшую трибуну.
Атмосфера в зале, Моше это почувствовал, была праздничной. Такой не бывает перед началом какого-нибудь производственного собрания.
Моше никогда не опаздывал. Даже сегодня, задержавшись в цехе дольше обычного, он успел принять душ и прийти в клуб точно к семи, хотя по многолетнему опыту знал, что собрания никогда не начинают вовремя.
Моше был обескуражен, когда секретарь правления подошел к нему, поднял его и повел на сцену. Пока он неуклюже поднимался по ступенькам, слегка подталкиваемый секретарем, пока он сел на стул посреди сцены, зал стоя аплодировал, и Моше понял, что кибуцники собрались отметить его шестидесятипятилетие. Только сейчас он увидел в первых рядах приехавших гостей — товарищей по Союзу инвалидов войны против нацизма, боевых друзей и представителей армии.
Моше сидел красный, как гвоздики у края сцены, и не знал, куда деть руки.
Шестьдесят пять лет… Утром, перед работой, примчались внуки и поздравили его с днем рождения. Ну и жена, конечно. И дети. Но торжество в клубе? Ему и в голову не приходило, что кто-нибудь, кроме самых близких, помнит об этом дне.
Моше был так растерян, что не расслышал ни единого слова из длинной речи секретаря правления, прерываемой аплодисментами зала.
На сцену один за другим поднимались друзья и просто знакомые, дарили букеты цветов и подарки, произносили добрые, красивые речи.
Моше пришел в себя и с удовольствием рассматривал цветы. Розы, тюльпаны, гвоздики, лилии белые, лилии японские, такой красоты, что дух захватывает, «цветы райского сада», величественные, действительно, какие-то неземные.
Моше с детства любил цветы. Может быть, потому, что у них, в бедном еврейском местечке на северо-востоке Польши, не только в эту пору, в январе, но даже летом не видели подобных цветов. Да что там — подобных! У них в местечке вообще не было цветов. Только в поле иногда можно было сорвать ромашку, василек или колокольчик. Но ведь поле принадлежало гоям.
Цветов и подарков было очень много. Моше клал их на сцену у своих ног.
Впрочем, у ног — это не совсем точно. Вместо левой ноги у Моше был протез. Легкий, удобный, не то, что первый, который делали ему еще в госпитале. Тот протез был из твердой кожи и тяжелых стальных шин. Он прослужил ровно три года. На этом протезе Моше сошел с корабля в Хайфе.
Из новоприбывших тут же сколотили роту. Люди не знали иврита. Многие никогда в жизни не держали в руках оружия. Но это никого не интересовало. Их бросили в бой под Латруном. Моше не стал объяснять, что он без ноги.
Возможно, он вспомнил об этом потому, что на сцену поднялся Дов, бригадный генерал запаса. Человек умный и образованный, он прикидывался этаким простачком, и аудитория проглатывала приманку, реагируя смехом и аплодисментами.
Дов рассказал, как он, командир взвода Пальмаха, получил странное пополнение из Хайфы накануне наступления на Латрун.
— Я сразу понял, что среди монахов латрунского монастыря молчальников Моше был бы самым молчаливым. Он слегка прихрамывал. По-видимому, натер ногу, подумал я, с неудовольствием посмотрев на эту мецию. Я спросил его, умеет ли он хотя бы стрелять. Он не знал иврита и не понял, о чем идет речь. Тогда я собрал все крохи на идише, на немецком и польском и повторил вопрос. Я не успел сообразить, как это произошло, но мой парабеллум вдруг оказался в руках этого чудака, и он так же мгновенно всадил все восемь пуль в консервную банку, валявшуюся в траве метрах в пятнадцати от нас. Тогда я поинтересовался, почему он хромает. Моше что-то пробурчал и, видя, что я не понимаю, махнул рукой и замолчал.
Дов рассказал, как ночью в бою люди были поражены мужеством и умением этого молчальника. Правда, в ту ночь он заговорил. Он выдал весь запас слов, отпущенных ему до конца жизни. В основном это была такая ругань на русском языке, какой в Эрец-Исраэль не слышали ни после исхода евреев из Египта, ни до этого. Кстати, на этом языке Моше командовал ротой при отходе, самовольно затмив официального командира. У него откуда-то появился ручной пулемет, и он прикрывал отход в сторону Рамле.
Дов рассказал, как Моше взвалил его, раненого, на спину и вынес из зоны огня в укрытие. Уже на рассвете арабская мина взорвалась чуть ли не рядом с ними. Просто чудо, что они остались в живых.
Но осколок отсек левую ногу Моше. К нему бросились подошедшие бойцы, в том числе Малка, его будущая жена. Все были несказанно удивлены реакцией Моше.
После этой ночи не только в роте поняли, что во вновь созданной армии появился герой. Но совсем не реагировать на боль!
Моше прогнал от себя санитаров и на своем языке приказал немедленно заняться Довом.
Когда санитары все-таки хотели перевязать почему-то не кровоточащую культю, Моше показал им отсеченный протез. Это сконфузило командиров, пожалуй, не меньше, чем неудачное наступление.
— Выйдя из больницы, я разыскал Моше. С той поры вот уже скоро тридцать семь лет мы друзья, хотя, вероятно, пальцев на руке хватит, чтобы перечислить все слова, сказанные им за эти годы. Зато слушает он, как никто другой на свете, и совет его, заключенный в одном слове, самый оптимальный из всех полученных советов, — заключил свою речь бригадный генерал.
Дов подошел к смущенному Моше, обнял, расцеловал его и преподнес подарок.
Выступавших было очень много. Каждому хотелось рассказать о добре, которое Моше сделал ему или его близким.
На сцене выросла гора букетов и подарков. Разговорная часть торжества затянулась. В комнате за кулисами нарастало нетерпение кибуцного ансамбля, подготовившего специальное выступление.
В зале тоже начала ощущаться некоторая неловкость. Не потому, что затянулись приветствия, а потому, что приближался момент, когда выступления прекратятся и Моше придется сказать хоть несколько ответных слов. Ну, скажем, «спасибо» он еще может произнести, конечно, с глазу на глаз. Но публично? Со сцены? Никто в зале не мог себе представить, как это произойдет.
Наступил, наконец, момент, когда исчерпались приветствия, и секретарь правления, переступая с ноги на ногу и нервно потирая кулак правой руки левой ладонью, посмотрел на Моше.
Зал затаил дыхание. Умолкли даже певцы и танцоры в комнате за кулисами.
Моше оперся руками о колени и медленно встал со стула. Он молчал и смотрел поверх голов куда-то вдаль, и людям казалось, что они видят, как медленно вращаются тяжелые жернова в его мозгу.
Он смотрел в темную заснеженную ночь. Он завидовал солдатам, которые заняли город и сейчас защищены от порывов ветра, несущего мокрый снег. А они, смертельно уставшие после восьми суток не очень успешного наступления, мерзнут в покинутой немцами траншее и надеются на то, что им доставят что-нибудь пожрать.
Моше очнулся и увидел напряженно замерший зал. Он смущено улыбнулся и сперва очень тихо заговорил:
— Сорок лет назад… это был очень тяжелый день. Мы потеряли более половины роты. С утра мы ничего не ели. Ночью старшина привез нам в траншею ужин.
Моше грустно улыбнулся.
— Ужин! В воде плавало несколько листиков капусты. А малюсенького кусочка хлеба мне хватило на один зуб. И сто граммов водки…
В зале царила небывалая тишина. Было слышно, как вдалеке ленивая волна Кинерета раскачивает лодки у деревянного причала.
Моше, казалось, прислушивался к этим звукам или к другим, которые никому, кроме него, сейчас не дано было услышать.
— Я выпил водку и вдруг вспомнил, что сегодня мне исполнилось двадцать пять лет. И я спросил себя: «Мойше, чего ты себе желаешь в день рождения?» И я сказал себе: «Я желаю тебе, Мойше, прожить еще двадцать лет и чтобы в день твоего рождения через двадцать лет у тебя в каждой руке было по буханке хлеба».
Моше внимательно посмотрел на свои ладони.
— И вот прошло не двадцать, а сорок лет. И я еще живу. А хлеб… Ну кто сейчас думает о хлебе? Так о чем еще я могу просить Бога?
Люди долго молчали. И вдруг взорвались такие аплодисменты, каких никогда не слышал этот зал.
Когда кибуцники и гости постепенно уселись на свои места, секретарь правления, снисходительно улыбаясь, сказал:
— Что касается Бога, то вы, конечно, понимаете, что наш именинник выразился фигурально.
Моше приподнял руку, словно пытался успокоить секретаря:
— Нет, Шимон, не фигурально. Я не умею говорить фигурально. Меня никто никогда не спрашивал об этом, поэтому я не говорил. Но знай, Шимон, что человек, выбравшийся из ада, не может не верить в Бога.
Секретарь поспешно объявил выступление ансамбля, считая, что песни и пляски полезнее членам кибуца, чем теологическая дискуссия с человеком, который вдруг заговорил.
1986 г.
Трубач
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера.
Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер. Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
— Судя по акценту, вы из России?
— С Украины.
— Э, одна холера, — сказал он по-русски.
— В Израиле вы не купите Докшицера.
— В Советском Союзе — тоже.
Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что передо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
— Я покупаю Докшицера, когда выезжаю за границу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
— Докшицер — не еврей. Тимофей Докшицер — русский.
Незнакомец снисходительно улыбнулся.
— Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, я могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз — по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
— Мой дед бы трубачом, — начал Хаим. — Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед, и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел починить «ходики». Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к бармицве не понравился. Тем более что я тоже начал играть вместе с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей — часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, то есть как я, рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного — иврит. Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию. Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказами об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел поучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму. Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт.
Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще, музыкальным эскадроном назывался обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Я ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них — даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. В ортодоксальной еврейской семье не принято называть ребенка именем живого деда. Но так получилось. Я стал Хаимом и был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате вместо Хаим хотели записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Бугуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя я хорошо понимал, что они не могли убежать от немцев. Тем более, я хотел остаться Хаимом. Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.
Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне — уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно. В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были натуго перевязаны мокрыми штрипками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему:
«Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь».
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным, как смерть. Вместо удара на каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.
Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда распирает смех. От вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья. Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: «Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ». Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер давал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал:
— Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать — кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.
Так я впервые услышал это имя. Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас — первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля. Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой. А мы остались в Тегеране.
Однажды начфин полка сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов — в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой или чем-то другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил в магазин, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Придя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиагу. Смуглый, с большими черными глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
— «Ата мевин иврит?»[10] — спросил я его. — «Кцат»[11], — ответил он мне. Увы, ни моего, ни его иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиагу выплатит мне десять процентов комиссионных.
Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов.
Мы купили у Элиагу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиагу, если бы не мезуза на его двери?
Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиагу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
— Но ведь он мог не уплатить? — впервые я прервал рассказ Хаима.
— О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
У меня появилась крупная сумма денег для солдата. И не так просто было тратить эти деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной Звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию — уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек.
Шимон чудом спасся. Он притаился в погребе одного белоруса-хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч.
Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе. По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной Звезды (а знаете, в ту пору очень редко можно было встретить сержанта даже с медалью) он должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе.
А еще он сказал, что уже в погребе у белоруса ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, белорусов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал о еврейском государстве и даже о Палестине.
Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск.
Я ему сказал, что это очень опасно, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
Для меня это все было каким-то туманным и неопределенным, но задело какие-то струны в моей душе. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку.
Закончилась война и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа — это Московская консерватория.
После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист, русский человек, принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с нами разговаривать. Выкладывай документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал с подобной справкой посмел сунуться в Московскую консерваторию.
«Послушайте, как он играет», — настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились.
«Тимофей», — сказал он. «Хаим», — сказал я. «Вот так просто — Хаим?» — спросил он. «А почему нет?» — ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал «Кол нидрей», хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крейслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл «Кол нидрей»? Может быть, потому что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле, Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл «Кол нидрей».
Докшицер смотрел на меня очень внимательно, потом велел нам подождать его в этом классе и ушел.
Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил, только сказал, что постарается устроить меня в оркестре Большого театра.
Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я захотел показать ему наши с дедушкой «коленца» во «Фрейлехс», которые мы играли на свадьбах в местечке.
Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
Я спросил его, откуда он знает эти «коленца». Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. «Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?» — сказал он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделал все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
К этому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло «крещендо». А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились с ним в Тегеране? Она напомнила мне, что я — гражданин Польши и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное — вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начинал думать так, как думала Люба.
И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хотел принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать «пошел вон, жидовская морда!», когда тебе указывают на дверь.
Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны быть вместе в своем государстве.
Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал на «всех евреев вместе». Он сказал: «Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого». Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
Ну вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
— Не буду. А дальше?
— Что дальше?
— Дальше. Что случилось с вами?
— Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешения на въезд в Палестину.
В Германии нас уже было трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу.
Не успели мы ступить на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба — это инструмент в оркестре. А в существующих оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.
Я снова занялся часами. Все меньше ремонтировал, все больше продавал. Постепенно начал ювелирные работы. Родилась дочь. Надо было кормить семью. Так оно…
— И вы забросили музыку?
— Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.
— Я понимаю. Но вы не стали трубачом?
— Я был трубачом. Был. Послушайте, вы хотели купить пластинку Докшицера. Пойдемте ко мне. Я живу тут рядом. В двух шагах. Я вас даже не спрашиваю, какую именно пластинку вы хотели купить. В Израиле можно достать Докшицера, только если вы закажете. Пойдемте. Вы не пожалеете.
Действительно, он жил рядом с площадью. Бульвар, по которому мы шли к его дому, был «оккупирован» детьми — от младенцев в колясках до подростков. У самого дома к Хаиму бросился этакий сбитый крепыш лет восьми, который мог послужить моделью ангелочка для художников итальянского Ренессанса. У самой необыкновенной красавицы не могло быть более прекрасных черных глаз. Хаим поцеловал крепыша и сказал:
— Знакомьтесь, мой внук Хаим, будущий выдающийся трубач. У него губы моего дедушки и мои. Он уже сейчас берет верхнее соль.
Хаим-младший вскинул ресницы, подобные которым не может купить даже голливудская дива, и улыбнулся. Солнце засияло в тени бульвара.
— Вы говорите, я не стал трубачом. У меня просто биография не получилась. Хотя кто знает? Я в Израиле. И мой внук Хаим будет выдающимся израильским трубачом. Не клезмером. Не музыкантом, которому для карьеры придется изменить отличное имя Хаим — жизнь — на какое-нибудь Ефим или Вивьен. Хаим! Что может быть лучше этого!
— Откуда у него такие глаза и цвет кожи? — спросил я.
— От матери. Красавица неописуемая. Когда вы ее увидите, вы убедитесь, что на конкурсе красавиц она могла бы заткнуть за пояс любую королеву красоты. А какой характер у моей невестки! Мы ее любим, как родную дочь. Между прочим, она дочь моего компаньона.
Собрание пластинок действительно поразило меня. Здесь были записи лучших духовых оркестров мира.
Здесь были записи выдающихся исполнителей на духовых инструментах от Луи Армстронга и Бени Гудмена до Мориса Андре, Рампаля и Джеймса Голвея. Классическая музыка, джаз, народная музыка всех материков. Любая настоящая музыка в исполнении на трубе и корнет-а-пистоне. Здесь были все записи Тимофея Докшицера.
Хаим поставил пластинку сольного концерта Докшицера — труба под аккомпанемент фортепиано. Крейслер, Дебюсси, Сарасате, Римский-Корсаков, Рубинштейн, Аренский, Рахманинов, Мясковский, Шостакович. Произведения, написанные для скрипки, исполнялись на трубе. Но как! Иногда я говорил себе — нет, это невозможно, трель, сто двадцать восьмые на такой высоте, и сразу же легато на две октавы ниже, а звук такой, как хрустальная поверхность медленно текущей воды. В эти моменты, словно угадывая мои мысли, Хаим смотрел на меня, и губы трубача складывались в гордую улыбку.
— Ну, что вы скажете? — спросил он, когда перестал вращаться диск. — Невероятно? Но подождите, вы сейчас услышите еще лучшую пластинку.
Я с ужасом посмотрел на часы.
— Ну, хорошо, — сказал он, — в другой раз. А эту пластинку можете взять и переписать на кассету.
Я поблагодарил его и удивился, что такой знаток и коллекционер доверяет пластинку незнакомому человеку.
— У меня чутье на людей. Я знаю, что вы вернете пластинку и она будет в порядке.
Вы спросили, как я знал, что Элиагу, тот еврей в Тегеране, заплатит мне комиссионные. Чутье. Я ему поверил мгновенно. И как видите, не ошибся.
Он бережно упаковал пластинку. Мы распрощались. Уже на бульваре, куда он вышел проводить меня, я спросил, как ему удалось собрать такую уникальную коллекцию. Ведь даже поиски занимают уйму времени.
— На работе я не перегружен. У меня замечательный компаньон. О, я совсем забыл вам рассказать! Вы знаете, кто мой компаньон? Элиагу. Тот самый тегеранский еврей, который уплатил мне десять процентов комиссионных.
1981 г.
Поездка в Шомрон
Фрау Эрна позвонила из Дюссельдорфа и попросила оказать гостеприимство ее младшему сыну, который снова собирается в Израиль.
С фрау Эрной мы познакомились несколько лет назад, когда отдыхали на Мертвом море. Она услышала русскую речь и подошла к моей жене. Фрау Эрна приехала сюда со своим шестнадцатилетним внуком. Русский язык, по ее мнению, она уже начала забывать. Ведь она уехала из России в Германию еще в 1928 году.
Трудно объяснить, как и почему возникает взаимная симпатия между случайно встретившимися людьми. К фрау Эрне, вероятно, больше всего привлекала ее естественность. Она не старалась казаться лучше, чем есть. Это отличало ее от знакомых нам немцев. Фрау Эрна много путешествует. Ее заносило в самые экзотические места земного шара. Израиль ее тоже интересует. Но не больше и не по другим причинам, чем, скажем, Индонезия или Таити. Никаких комплексов. Никакого чувства вины.
Зато у ее младшего сына непреодолимая любовь к Израилю. Пять раз он приезжал сюда. Жил в кибуцах и у бедуинов в Негеве, не просто смотрел, а изучал все, что доступно иностранцу в Израиле. Несомненно, ее сыну будет интересно познакомиться с новыми гражданами, выходцами из Советского Союза, почувствовавшими себя неотъемлемой частью своей страны. С этой стороной израильской жизни ее сын еще не знаком. Ведь у немцев тоже есть проблема трансферта.
И вот сейчас фрау Эрна позвонила и предупредила нас о приезде в Израиль своего младшего сына.
— А на каком языке мы будем общаться? — спросила жена.
— Арвид владеет английским, — ответила фрау Эрна.
Арвид прилетел в Израиль за несколько дней до праздника Суккот.
Однажды в Мюнхене с женой мы обедали в ресторане недалеко от ратуши. Солидная атмосфера добропорядочного ресторана. Отличная кухня. Метрдотель, словно отставной адмирал. Спорые, исключительно вежливые официанты. Но кусок не лез в горло. За соседними столиками сидели, казалось, мои старые знакомые. Мужчины моего возраста и старше в мышиных пиджаках без отворотов, мышино-зеленоватых пиджаках, как будто перешитых мундирах офицеров вермахта. Только ли вермахта? А вот этот поджарый немец с прической ежиком за вторым столиком, не убийца ли он из СС? Вкусный обед остался недоеденным. Мы покинули ресторан, подавленные атмосферой уже виденного.
Поток положительных эмоций во время посещения красивейших мест в Германии и в Австрии немедленно прерывался, когда я встречал немцев и австрийцев, казавшихся мне знакомыми. Мне трудно было отрешиться от подобного чувства и во время случайных встреч с пожилыми немцами, поселившимися в США и Канаде.
Арвиду сорок три года. Он родился в 1945 году. Я не уточнил, когда именно. Но даже появись он на свет в первый день этого года, я, последний раз раненый в конце января, не мог встретиться с ним в бою.
Арвид оказался симпатичным интеллигентным человеком. Он бизнесмен. Его хобби — стеклянная скульптура. Нет, он не следует классике. Его произведения — это своеобразные конструкции из целого и битого стекла, это символы, смысл которых абсолютно ясен благодаря изречениям из Библии. Все надписи на иврите. Буквы ивритского алфавита в его скульптурах так красивы, что сами по себе составляют существенную часть воплощенного художественного замысла. Почему надписи на иврите? Действительно, готический шрифт представляет художнику не меньшие возможности. Но все его произведения на сугубо еврейскую тему, и Арвид дарит их синагоге. К раввину он относится с огромным почтением и считает себя его учеником. Арвид, конечно, верующий, хотя не может отнести себя ни к одному из известных ему вероисповеданий. Пожалуй, иудаизм ему ближе всего. Но евреев он никак не может понять.
Как после всего могут они селиться в Германии? Как могут они выносить немецкую речь и даже считать ее своим родным языком? Как могут они жить рядом со своими убийцами? Ведь еще сегодня в Германии немало бывших нацистов, гнавших евреев в газовые камеры. Можно было бы понять и простить таких евреев, если бы у них не было своего дома. Но сейчас, когда у них есть прекрасная страна, Израиль, которой он не перестает восторгаться, сейчас снова рассеиваться по свету и тем более селиться в Германии? Нет, это непостижимо!
Я был готов подписаться под каждым словом Арвида. Но что-то будило во мне непонятный протест и даже подавляемое в зародыше озлобление. Не могу понять, почему я лишал его права на такие высказывания.
В разговоре, естественно, возникла тема так называемой «интифады» — беспорядков в Иудее, Самарии и Газе, — длившейся к тому времени уже более девяти месяцев. Арвид рассказал о непрекращающемся потоке антиизраильской пропаганды в Европе, об отрицательном образе израильского солдата-оккупанта, ничем не отличающегося от немецких фашистов.
Я рассмеялся. Арвид с недоверием слушал мой рассказ об арабах, бросающих бутылки с зажигательной смесью в автомобили с еврейскими женщинами и детьми, ударом ножа в спину убивающих безоружных учащихся ешив, направлявшихся помолиться к Стене плача, об израильских солдатах, безмолвно сносящих отборную брань, плевки и град камней, потому что командование категорически запрещает применять оружие в случаях, непосредственно не угрожающих жизни. Арвид не хотел поверить мне, когда я рассказал о том, как военный суд наказал четверых солдат, которые поколотили двух мерзавцев, бросавших в них камни.
Что касается немецких фашистов, то, применив их средства, можно было бы прекратить «интифаду» в течение нескольких часов. Даже с моим советским опытом я установил бы порядок в течение двух дней. Для этого мне вовсе не потребовались бы войска. В первый же день силы полиции должны были обезвредить всех, кто посягнул на жизнь евреев. Убитых было бы значительно меньше, чем за прошедшие девять месяцев. Надо было немедленно выселить из Израиля несколько десятков зачинщиков с их семьями и, естественно, не допустить журналистов с теле– и фотокамерами, стимулирующими террор.
Арвид не нашел ничего предосудительного в этом, если, конечно, обстановка соответствует моему описанию. Но очень трудно поверить услышанному после всего, что он увидел на экране телевизора.
Внезапно у меня возникла идея. Раз в неделю, по четвергам, я работаю в Самарии. Когда началась «интифада», я посчитал своим гражданским долгом хоть таким образом помочь еврейским поселенцам, жизнь которых постоянно подвергается опасности из-за преступной игры нашего правительства в неограниченную демократию.
Ни одно демократическое правительство в мире не позволило бы себе такой роскоши. Интересно, знают ли наши правители знаменитое изречение Черчилля о том, что главнейшим долгом всякого правительства является защита своих граждан?
Арвид не смог бы ответить на этот вопрос, поэтому я спросил его о другом:
— Вы были в Самарии?
— К сожалению, нет. Я был в Иудее, в Синае, я видел ваш прекрасный Ямит — чудо, построенное на дюнах. Я очень переживал, когда вы разрушили Ямит, отдав Синай Египту. А в Самарии мне быть не довелось. Конечно, я мечтаю увидеть эту землю.
— Считайте, что ваша мечта уже осуществилась. Завтра в семь часов утра, если вы не возражаете, мы поедем в Шомрон, так называется на иврите Самария.
Я видел, как из уст Арвида рвется вопрос, не очень ли опасна такая поездка. Но мужское достоинство не позволило ему задать его.
На следующий день, как только мы сели в автомобиль, я предупредил Арвида, что буду гидом с весьма ограниченной функцией. От меня он услышит только географические названия, а ему остается следить за спидометром, думать и делать выводы. Думать и делать выводы можно без помощи гида.
Мы поехали на север по шоссе Геа. На перекрестке Мороша, где мы свернули на шоссе, пересекающее Шомрон, я попросил Арвида запомнить, что это место находится в пяти километрах от Средиземного моря.
Навстречу шел непрерывный поток автомобилей. Внезапно из него на нашу полосу вырвался зеленый «Мерседес». Идущий впереди меня «Фиат» почти остановился. Я резко затормозил и смачно матюгнулся. Не знаю, понял ли Арвид смысл классической русской фразы, но его реакция не отличалась от моей:
«Донерветер!» — вырвалось у него. «Мерседес» втиснулся в свою полосу, чуть не задев «Фиат» и автомобиль, который оказался за ним.
— Не могу вас уверить, что так не поступил бы какой-нибудь еврей, но у арабов это чуть ли не норма, — сказал я.
— Откуда вы знаете, что это был араб? — спросил Арвид.
Я объяснил, что на автомобилях израильтян платы желтого цвета, а «Мерседес» был с бирюзовой платой. Именно такие на автомобилях арабов Иудеи, Самарии и сектора Газы.
На семнадцатом километре шоссе я снизил скорость, отлично понимая, как отреагирует на это идущая за мной колонна. Девяносто километров в час, скорость, с которой мы ехали все время, их тоже не очень устраивала.
Фактически мы уже были в Шомроне, хотя еще не доехали до «зеленой черты», границы Израиля до июня 1967 года.
Не знаю, чем объяснить, но всегда, когда я подъезжал к этому месту, у меня сладостно замирало сердце. Все те же холмы, все те же террасы, слева стесанная стена горы, под которой проложили шоссе, но что-то непонятное…
— Я чувствую присутствие Бога, — вдруг торжественно произнес Арвид.
Я посмотрел на него, улыбнулся и нажал на акселератор. Через две минуты я обратил внимание Арвида на дома слева от дороги.
— Это арабское село Кафр-Касем, последний населенный пункт на территории Израиля до «зеленой черты». А вон там, в пятистах метрах на холме, это Шаарей-Тиква, еврейское поселение в Шомроне, то, что вы называете оккупированной территорией.
— Не может быть! — воскликнул Арвид, посмотрев на спидометр. — От перекрестка мы проехали семнадцать километров. И это ведь не по прямой. Если выпрямить, будет, скажем, пятнадцать. Плюс пять — двадцать километров от границы до моря? Не может быть!
— Замечу, Арвид, что это не самое узкое место Израиля, отмеренного нам Организацией Объединенных Наций, очень добропорядочных и высоконравственных наций.
— Не может быть! — продолжал восклицать Арвид.
— Но ведь вы шестой раз в Израиле. Неужели только сейчас дошла до вас эта истина?
— Я действительно шестой раз в Израиле, но, знаете, я как-то не замечал его размеров. Несколько климатических зон. Множество впечатлений. Невероятное количество встреч с интересными людьми. Продолжая мыслить европейскими категориями, я ощущал европейские просторы. Понимаете, выбранный масштаб. И вдруг.
Проезжая мимо поселения Элькана, я сказал Арвиду, что здесь живут мои ближайшие друзья. Если он будет продолжать мыслить европейскими категориями и за точку отсчета примет не климатические зоны, а число интеллигентных людей, то это небольшое еврейское поселение в Шомроне вполне сойдет за Дюссельдорф или Эссен.
На двадцать девятом километре от перекрестка Мороша, в тридцати километрах от Средиземного моря, мы въехали в город Ариэль. Я попросил знакомого показать Арвиду город и приступил к работе. Через два с половиной часа, когда я отпустил последнего пациента, в кабинет вошел возбужденный Арвид.
— Вы не имеете права отдавать Ариэль! Вы без него, как без правой руки.
— Арвид, мы договорились, что я буду гидом с ограниченной функцией. Думайте и делайте выводы сами. Я не хочу навязывать вам своих взглядов, тем более что даже не все мои соотечественники разделяют их.
Мы сели в автомобиль и поехали в Гинот-Шомрон. Свернув на север с шоссе, автомобиль стремительно покатился вниз в широкую долину между холмами.
Жаркое сентябрьское солнце неописуемыми красками разрисовало каменные террасы, поросшие дымчато-зелеными маслинами. Библейские холмы, словно сказочные декорации на фоне безоблачного синего неба. Темные кипарисы, как восклицательные знаки в конце мудрых изречений, высеченных катаклизмами в желтовато-серых скалах.
— Какая потрясающая красота! Ведь здесь фактически ничего нет, почему же это так прекрасно? — спросил Арвид.
Я не ответил. Я был гидом с ограниченной функцией. Мы свернули в Якир, хоть это было не по пути. Отсюда с высокого обрыва, я показал Арвиду Нофим, и Карней-Шомрон, и Гинот-Шомрон, и долину, которую нам предстояло объехать. Напрямик до поселений рукой подать, но у непосвященного, едущего по шоссе, создается впечатление о значительных расстояниях.
Арвид стоял, очарованный красотой и покоем, в который мы окунулись. Но меня ждали пациенты.
С дороги я показал Арвиду город религиозных евреев — Иммануэль, ступени многоэтажных домов, взбирающихся по склону горы.
Когда мы проезжали мимо арабского села Джинса-фут, Арвид обратил внимание на богатые каменные дома, проектируя которые, архитекторы не очень ограничивали свою фантазию.
— Не так уж плохо живут у вас арабы. У нас, в Германии, у фермеров нет таких роскошных строений.
— Это детали, замеченные вами с дороги. За двадцать лет израильской «оккупации» здесь открыты школы, больницы и даже университеты, которых и близко не было ни при турецком владычестве, ни в течение тридцати лет цивилизованного британского мандата, ни в течение девятнадцати лет родной палестинской власти Хашимитского короля. Это видимые материальные блага. А что вы скажете о правах человека? В какой из арабских стран, в какой социалистической стране Европы, в какой стране третьего мира у людей есть такие гражданские права, такая свобода, как у этих «несчастных арабов, угнетаемых израильскими оккупантами»? Когда в 1970 году палестинцы чуть зашевелились в Иордании, король Хусейн, которого вы считаете таким просвещенным и симпатичным, в течение одного дня перебил тысячи своих единоверцев. У вас в Европе это никого не возмутило. Зато, если в борьбе за свое существование, в борьбе за право не быть сброшенными в море или хладнокровно зарезанными убийцами евреи застрелят одного из этих бандитов, вы поднимаете свой возмущенный голос, забывая даже об элементарном долге, который ни вы, ни ваши отдаленные потомки не в состоянии оплатить. Но стоп! Я увлекся и забыл об ограниченной функции.
— Нет-нет, мне это все очень интересно и важно.
В Гинот-Шомрон, пока я принимал больных, две симпатичные чиновницы поселенческого совета взяли на свое попечение Арвида.
Домой мы возвращались по шоссе Шхем — Калькилия. Арвид продолжал уверять меня в важности Шомрона для обороны Израиля. Я не реагировал.
В нескольких километрах восточнее Калькилии, там, где начинается спуск в прибрежную равнину, я остановил автомобиль на обочине. Красота действительно была неописуемой. Но не для этого я сделал привал.
— Видите, Арвид, там, на горизонте город Хадера с электростанцией, снабжающей электричеством почти весь Израиль, А вот там, левее, Нетания, которой вы так восхищаетесь. А это Герцлия. Видите, отсюда кажется, что она слилась с Тель-Авивом. А вот там, на юге, Ашдод, второй порт нашей страны. В этой узкой полосе живет две трети населения Израиля.
— Непостижимо! Не надо быть полководцем, чтобы понять стратегическую важность места, на котором мы сейчас стоим.
— Вы считаете?
— Могут ли быть малейшие сомнения?
— Не знаю. Как в таком случае расценить требование ваших соотечественников и ваших европейских соседей отдать это место арабам? Вы ведь не хотите, чтобы нас уничтожили? Или я ошибаюсь? Может быть, ваши соотечественники и ваши европейские соседи считают, что во время войны недоуничтожили евреев и эту ошибку надо исправить сейчас?
Я направился к автомобилю, не ожидая ответа. У восточного въезда в Калькилию нас остановил военный патруль. Немолодой сержант с профессорской внешностью попросил меня:
— Не будешь ли ты так добр подвести этого типа? — он кивнул в сторону дома, где рядом с нашими солдатами на корточках сидел араб лет двадцати пяти.
— Куда? — спросил я.
— Высадишь его, когда выедешь из города. Он не местный. Болтался здесь, а в Калькилии комендантский час. Если он там появится, его снова задержат.
Я попросил Арвида пересесть на заднее сиденье. Вероятно, он сообразил, в чем дело, и сел за моей спиной. Араб сел рядом с ним.
— Ты понимаешь иврит? — спросил я его.
— Нет, — ответил он по-английски.
— За что вас арестовали? — спросил его Арвид.
— Не знаю.
Ни за что. Мы ехали по абсолютно безлюдной улице. Вчера здесь совершили террористический акт — и город был закрыт.
Я вспомнил крамеровский фильм «На последнем берегу». Наверное, у Арвида возникли такие же ассоциации.
— Как после ядерной войны, — сказал он.
— Да. А ведь мы едем по одному из самых оживленных мест Израиля В трех километрах отсюда еврейский город Кфар-Сава. Сюда за покупками кроме арабов приезжали десятки тысяч евреев. Жители Калькилии наслаждались достатком и другими благами, которые обеспечивало им географическое положение города. Не так ли? — обратился я к арабу.
— Да, так было.
— Что же мешало вам продолжать жить во много раз лучше, чем вы жили при короле Хусейне, и во много раз лучше, чем сейчас живут его подданные?
— Мы не успокоимся, пока не выгоним вас из Палестины.
В зеркале заднего вида я уловил изумление на лице Арвида. Я низложил с себя функции гида и приступил к политической беседе с врагом.
— А по какому праву вы хотите выгнать нас из Палестины?
— Это наша земля.
— Ваша? Вы еще не существовали как народ, когда здесь жили евреи. Четыреста лет еврейским государством на этой территории правили судьи. Затем — три царя. Затем здесь было два еврейских государства — Иудея и Израиль. Иудея существовала девятьсот лет, а вас все еще не было в помине. Даже после поражения Иудеи здесь не переставали жить евреи. И только спустя шестьсот лет из пустыни пришли арабы. В этих местах их можно было пересчитать по пальцам. Только когда еврейские пионеры стали осваивать землю, когда гиблые малярийные болота они превратили в поля, плантации и цветущие сады, сюда в поисках заработка пришли те, кто сейчас называют себя палестинцами.
— Это все выдумки сионистского врага. Ничего подобного не было. Это наша земля.
— Допустим. Но по декларации Бальфура земля Израиля должна была стать еврейским национальным домом. Четыре пятых нашего национального дома англичане преступно отдали вам, создав Трансиорданию. С болью в сердце мы били вынуждены смириться с этим. Затем Организация Объединенных Наций отдала вам больше половины оставшейся одной пятой земли Израиля. Мы и с этим смирились потому, что хотели дать приют бездомным уцелевшим жертвам геноцида. Но вас не устраивало даже такое решение — и арабские государства пошли войной на безоружных евреев. Мы выстояли. Но в 1967 году вы решили прикончить нас. В результате вы потерпели неслыханное в истории войн поражение. Чем обычно заканчиваются такие войны? Аннексией территорий и контрибуцией, взимаемой с побежденного. Евреи снова продемонстрировали свою идиотскую исключительность и не поступили так, как на их месте поступил бы любой другой народ. У вас были две возможности: стать нормальными гражданами Израиля со всеми правами и обязанностями, включая службу в армии…
— Мы не будем воевать против своих братьев-арабов!
— Вы абсолютно правы. Я даже могу согласиться с вами, что арабы нигде и никогда не воюют друг с другом. Вообще мусульмане исключительно миролюбивы. Но у вас оставалась вторая возможность — быть уважаемыми, добропорядочными жителями Израиля. Только без права избирать и быть избранными, без права на политическую деятельность. И любого, нарушившего эти правила, я бы выслал за пределы Израиля. Но вы не согласны ни с первым, ни со вторым. Вы вообще не согласны ни с чем меньшим, чем с нашим уничтожением. Мы с вами несовместимы, заметьте, не по нашей вине. Поэтому остается только одна возможность — трансферт. У вас есть двадцать два арабских государства, у нас — только узкая полоска земли. Нас с вами следует разъединить. Спросите вашего соседа, сколько немцев подвергли трансферту.
— Двенадцать миллионов, — сказал Арвид.
— Слышите? Двенадцать миллионов. Из них миллионы ушли буквально голыми, оставив роскошные квартиры со всем содержимым, оставив имения, какие вам даже не снились. Советский Союз и Польша аннексировали Восточную Пруссию и Силезию. И это справедливо. Немцы развязали войну. Простите мне Арвид, мою жесткую прямоту.
— Все в порядке. Я не могу вам возразить.
— Так вот. Вас здесь полтора миллиона. Из них — более шестисот тысяч беженцев. Их давно должны были принять арабские страны, если бы ваши лидеры не строили свою грязную политику на несчастье людей. Остается девятьсот тысяч. Это не двенадцать миллионов. Кстати, из арабских стран в Израиль переселилось почти такое же количество евреев, оставив там все свое имущество. Это тоже трансферт. И еврейские поселенцы, перемещенные из Синая во имя мира с Египтом — это тоже трансферт. И мое переселение в Израиль из страны, за которую я добровольно воевал и пролил кровь, которой я отдал все, — это тоже трансферт. Я предлагаю вам трансферт более гуманный. Вы сможете забрать с собой все. За недвижимость вы получите справедливую компенсацию. Я приму вас в гости, когда вы приедете к нам из одной из двадцати двух арабских стран. Мы научим вас осваивать пустыню. Мы будем способствовать вашему экономическому расцвету. Мы можем стать добрыми соседями. Но опыт показал, что мы не можем жить вместе в одной стране. А другой у нас нет.
— Да, — сказал Арвид, — все это справедливо и не кажется мне антигуманным.
Араб молчал. Мы выехали из Калькилии. Мы проехали перекрестки дорог на Алфей-Менаше и Кфар-Саву.
— Где вас высадить? — спросил я араба.
— Отвезите меня в Кафр-Касем.
— Я довезу вас до шоссе, пересекающее Шомрон. Там мы свернем направо.
— Но мне надо в Кафр-Касем!
Арвид с удивлением посмотрел на соседа. Я рассмеялся.
— Арвид, спросите его, взял ли бы он меня в свой автомобиль? А если бы взял, не попытался ли бы он всадить мне нож в спину? Только знаете, уважаемый, я бы вам не позволил это сделать. Вы бы не успели согнуть руку, как я разрядил бы в вас этот пистолет.
Арвид потом признался, что был поражен, увидев в моей руке неизвестно как и откуда появившийся пистолет, о существовании которого он даже не догадывался.
— Конечно, я был бы осужден и посажен в тюрьму моими мазохистскими властями, но, заметьте, живой. А вы были бы трупом.
Мы подъехали к перекрестку. Я остановил автомобиль, но наш пассажир не торопился выйти.
— Мне надо в Кафр-Касем. Отвезите меня в Кафр-Касем.
— Перейдете через дорогу и попросите, чтобы вас кто-нибудь подвез на попутном автомобиле.
Араб неохотно повиновался, возможно, вспомнив мое объяснение о тюрьме и трупе.
— Ну и ну, — сказал Арвид, — даже не поблагодарил.
Должен признаться, что в этот момент я, вероятно, несправедливо, подумал о немецком восприятии юмора. Арвид снова сел рядом со мной.
— Да, такой урок о ваших проблемах мне преподали впервые. Но почему ваши средства пропаганды не объясняют этого миру?
— Не знаю, Арвид, я ведь относительно новый гражданин Израиля. Может быть, дело просто в том, что мир не желает слышать наших объяснений.
1989 г.
P. S. Прошло чуть больше года. В гости к нам приехала дочка моего покойного друга, танкиста, с которым я учился в институте. Прочитав очерк, она захотела увидеть Самарию. Я повез ее точно по описанному маршруту и даже, хотя сознавал ответственность за благополучие гостьи, проехал через Калькилию, имея возможность объехать ее по новой дороге. Дома, переполненная увиденным, гостья стала обсуждать поездку.
— Ты действительно описал все абсолютно точно, но Арвида ты, конечно, придумал?
— Танечка, я ничего не придумал. Это не художественное произведение, а очерк — точный протокол происшедшего.
Я не успел окончить фразы, как зазвонил телефон:
— Шалом! Говорит фрау Эрна.
— Где вы?
— Мы с Арвидом в Тель-Авиве, в гостинице.
Через полчаса фрау Эрна и Арвид были у нас. Таню потрясло удивительное совпадение. В какой-то момент она сказала Арвиду, что прочла мой рассказ о том, что мы увидели в Самарии.
Арвид, оказалось, тоже опубликовал в Германии очерк о нашей поездке.
Я попросил его прислать мне этот очерк. Но Арвид скромно заметил, что он не коллекционирует своих произведений.
А жаль. Мне бы очень хотелось узнать, как он рассказал соотечественникам о нашей совместной поездке в Шомрон.
Слово об Ионе Дегене
Я люблю листать толстенный том антологии русской поэзии «Строфы века». Сборники стихов обычно называют «братскими могилами», потому что кроме авторов они мало кого интересуют. Антология Евгения Евтушенко этому определению не соответствует. Грандиозность замысла, впечатляющий объем, профессиональный отбор — все это делает «Строфы века» уникальной книгой. Без малого тысяча имен, из которых только десятки на слуху даже у знатоков поэзии.
Я читаю эту книгу небольшими глотками, открывая на случайных страницах. И вот на странице 701 обнаруживаю совершенно незнакомое имя — Ион Деген. Обратила на себя внимание преамбула, намного более длинная, чем короткое, из восьми строк, стихотворение. Цитирую Евтушенко: «…эти стихи наизусть читали и Луконин, и Межиров, Гроссман процитировал их в романе «Жизнь и судьба» — и все они были уверены, что анонимный автор убит». Далее в преамбуле говорится о чудесном воскрешении и удивительной судьбе автора стиха Иона Дегена.
Долгие годы стихотворение передавалось из уст в уста, возникали разные варианты. Евтушенко выбрал, на его взгляд, лучший. Вот этот стих:
Мой товарищ в предсмертной агонии. Замерзаю. Ему потеплей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Что с тобой, что с тобою, мой маленький? Ты не ранен — ты просто убит. Дай-ка лучше сниму с тебя валенки. Мне еще воевать предстоит.Поразили строчки: «Дай-ка лучше согрею ладони я / Над дымящейся кровью твоей». Вот она, жуткая правда войны и обычность, повседневность смерти. Другие строчки произвели меньшее впечатление, особенно обращение «что с тобою, мой маленький?». Какая-то инфантильность, абсолютно не соответствующая «дымящейся крови».
Так бы все это и осталось, но мне повезло. Я познакомился и подружился с Ионом Дегеном. Оказалось, что оригинал стиха существенно отличается от опубликованного в антологии. Приведу его целиком:
Мой товарищ, в смертельной агонии Не зови понапрасну друзей. Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Ты не плачь, не стони, ты не маленький, Ты не ранен, ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки. Нам еще наступать предстоит.Вроде о том же. Но даже запятая в первой строчке совершенно меняет смысл. Это не констатация факта, а обращение к смертельно раненому товарищу, который понапрасну взывает о помощи. Насколько же это сильнее, чем «ему потеплей»! А строчка «Ты не плачь, не стони, ты не маленький»? Разве это сравнится с совершенно проходной строчкой «Что с тобой, что с тобою, мой маленький?» Разница очевидна. Наконец «на память сниму», а не «лучше сниму», и победное «наступать», а не общее «воевать» — всего этого вполне достаточно, чтобы сделать вывод: оригинал намного сильнее евтушенковской публикации и заслуженно находится в ряду лучших стихов о войне.
В один из своих приездов в Израиль Евгений Евтушенко встретился с Ионом Дегеном. Мэтр приготовился услышать благодарность за публикацию, но неожиданно для себя встретил жесткое неприятие автором тех искажений, которые претерпел стих.
Как рождаются такие стихи? Ведь понятно, что автор не грел рук над дымящейся кровью и не снимал валенок с убитого товарища. Как возникли эти метафоры, в которых реальные ужасы войны преломляются в поэтические образы, более правдивые и более потрясающие, чем реальность, их породившая?
В разговоре с Ионом я попытался это понять. И он мне сказал, что точно не знает, а может только догадываться, из каких ассоциаций мог возникнуть стих «Мой товарищ».
До сих пор во снах ужасов к нему приходит увиденное им, семнадцатилетним парнем, тогда, когда смертельно ранило его друга-разведчика Гошу Куликова.
Слово Иону Дегену:
— Он лежал в грязи рядом с железнодорожной насыпью. Всю ночь лил холодный октябрьский дождь. Время приближалось к полудню, и все еще продолжало моросить. Кинжалом я вспорол комбинезон и гимнастерку на его груди. Рана была ужасной. Не рана, а дыра. Над раздробленными ребрами клокотала красная пена. Ручьи крови текли, как лава из кратера. И над всем — два кровавых фонтанчика. А у меня только один индивидуальный пакет. Вощеная бумага, в которую был упакован бинт, не закрыла даже половины раны, а тампон просто утонул в ней. Бинта хватило, чтобы полтора раза опоясать могучую грудь Егора. Я быстро снял нательную рубашку, разорвал ее и пытался перебинтовать его. Егор большой ладонью погладил мои мокрые волосы и едва различимо прошептал: «Зря это ты. Рубашку стоит отдать живому». Больше он ничего не сказал.
— Жуткая история, Ион. А снятые валенки? Неужели и это имеет какую-то связь с реальностью?
— Может, и имеет. Правда, это были не валенки, а сапоги.
И дальше Ион рассказал другую историю. В его взводе командиром танка был Толя Сердечнев. Случилось так, что Толя выпрыгнул из люка своей загоревшейся машины в одном сапоге. Сиденье, отскочив на сильных пружинах, прихватило правую ногу, и сапог остался в танке. Толя носил обувь 46-го размера. Такой размер был только у него и у замкомбата по хозчасти, гвардии капитана Барановского, к которому и обратились с просьбой выдать Толе новые сапоги. Тот объяснил, что у него сейчас, к сожалению, нет сапог для гвардии лейтенанта Сердечнева. Толя поверх портянок обернул ногу куском брезента и хромал по лужам в одном сапоге. Ежедневные обращения к замкомбату оставались без результатов. Немногие оставшиеся в живых танкисты сочувственно смотрели, как Толя таскал налипшие на примитивную обувку килограммы прусской грязи.
— Как командир взвода, — продолжает Ион, — я нес ответственность за своего подчиненного и решил по-мужски поговорить с капитаном. Крепко выпив (после наступления в батальоне осталось считаное количество танкистов, а водка еще поступала на полный штат батальона), я отправился к капитану. Забыв о субординации, не в особенно уважительной манере я заявил, что если завтра гвардии лейтенант Сердечнев не получит сапог, то сапоги мы снимем с гвардии капитана Барановского. Замкомбат стал что-то кричать по поводу военного трибунала, но я уже не слышал, стараясь на выходе не задеть косяки.
Сапог Толя не получил. А тут еще ночной ливень продолжился холодным моросящим дождем. Глина раскисла так, что даже я в своих кирзовых говнодавах с трудом вытаскивал из нее ноги. Что уж говорить о Толином брезенте. Я изложил Толе план экспроприации сапог гвардии капитана. Толя поначалу горячо возражал, но после того, как мы опорожнили кружку с немецким померанцевым шнапсом, согласился, но выразил сомнение, что они справятся с верзилой капитаном. Тогда они уговорили еще командира первой роты, гвардии старшего лейтенанта Серегу, поддержавшего идею тоже не без влияния шнапса. И втроем гвардии офицеры заявились к капитану Барановскому. Капитан лежал на кровати, тоже не шибко трезвый. Толя и Серега взнуздали гвардии капитана с двух сторон, а я приступил к стягиванию сапог. Это оказалось совсем непросто. Капитан брыкался, как мустанг. Мы и представить себе не могли, что у гвардии капитана Барановского такой богатый матерный словарь. Он грозил нам трибуналом и обещал, что сам примет участие в исполнении высшей меры наказания.
Протрезвев, мы с большой опаской ждали завершения проведенной операции. Но, слава Богу, ничего не случилось. Гвардии лейтенант Анатолий Сердечнев фигурял в отличных яловых сапогах. А капитан оказался порядочным человеком. Никому о нашей мальчишеской выходке не доложил. Себе же он получил новенькие сапоги на следующий день.
Так или не так, ассоциации — вещь зыбкая, но родились восемь строк, которые до жути просто и с беспощадной ясностью поведали о том, что есть война. «Пока в строках не выступит живая кровь — поэта еще нет…» — так написал Варлам Шаламов. А кому, если не Шаламову, понимать и чувствовать это. Да, есть такой поэт Ион Деген. Чтобы называться поэтом, совсем необязательно иметь книги стихов и поэм. Достаточно написать восемь строк, в которых выступает живая кровь.
Читая стихи Иона Дегена, читая его рассказы о войне, которые жуткой правдой впечатляют не меньше, чем «Колымские рассказы» Шаламова, изумляясь его биографии, его судьбе, начинаешь думать, какой же ангел-хранитель вел его по жизни.
Ион рано остался без отца. Лазарь Моисеевич Деген был фельдшером, но о его медицинских познаниях и безошибочных диагнозах ходили легенды. За военные подвиги в Японской войне он был награжден тремя Георгиевскими крестами. Трудно себе представить, что должен был совершить военный фельдшер, к тому же еще еврей, чтобы получить три Георгиевских креста.
Овдовев, Лазарь Деген, осуждаемый родней и друзьями, женился на влюбившейся в него девушке на тридцать шесть (!) лет моложе его и на 59-м году жизни стал отцом маленького Иона. Когда Иону было всего три года, отец умер. Много позже Ион услышал о том, что за гробом шло больше людей, чем было жителей в их небольшом городке Могилеве-Подольском. Трудно поверить, но путь от дома до кладбища был разделен на пять отрезков. На первом отрезке отца отпевал греко-католический священник, на втором — мусульманский муфтий, на третьем — православный батюшка, на четвертом — большой друг отца, ксендз, с которым отец иногда запирался в костеле, где они слушали органную музыку. И только на последнем отрезке и на кладбище все шло согласно еврейской традиции. Господи, не это ли храм всех религий, построенный не из камня, а из души и свершений одного человека — Лазаря Дегена?
Когда через сорок два года после смерти отца Ион приехал в родной город, он был рад обнаружить, что память об отце жива. Благодарные земляки, узнав, что он сын старого Дегена, оказывали ему особое почтение и уважение.
С трех лет у Иона была только мама. Мама есть мама, но как нужны пацану отцовская поддержка, отцовский пример! А тут он единственный и главный мужик в доме. Приходится самому догадываться, что значит вести себя по-мужски, постоять за себя, отстаивать по своему разумению свои честь и достоинство. Это далеко не всегда укладывалось в рамки приличного поведения, и тогда ему доставалось от мамы, которая и драла его, как сидорову козу, и плакала одновременно.
Впервые о своей «отрицательной» исключительности Ион узнал от воспитательницы детского сада. Отсасывая кровь из ранки на его ноге от укуса змеи, она негодовала: «Все дети как дети, но именно этого должна была укусить гадюка!»
А во втором классе произошел из ряда вон выходящий случай. Учительницу Розу Эммануиловну раздражал, по ее словам, какой-то бес, живущий в маленьком Ионе. Его энергия выплескивалась наружу и нарушала покой и порядок. Не дано было Розе Эммануиловне педагогического умения направить эту энергию по нужному руслу. И вот однажды, признается Ион, ему удалось во время урока спровоцировать на драку двух сидящих за ним примерных учениц. С удовольствием наблюдая за потасовкой, Ион не заметил, как подошла Роза Эммануиловна, сразу понявшая, чьих рук это дело. Она левой рукой оперлась на парту, а правой сильно ущипнула его плечо. Он чуть не взвыл от боли, но в тот же момент взвыла его первая учительница. В руке у Иона была ручка, и он что есть силы вонзил перо в кисть, опиравшуюся на парту. Можете себе представить? Маленький бандит, да и только. Это что же из него вырастет?
Оправдываясь, Ион утверждает, что никогда не был агрессивен, но имел мгновенную защитную реакцию. Эта реакция выручала его в немалочисленных драках, спасала во время войны и помогала ему во многих послевоенных инцидентах.
В течение всех школьных лет Ион учился легко, все схватывал на лету, но при решении о похвальных грамотах за отличные успехи и примерное поведение с последним всегда возникали проблемы.
Июнь 1941-го. Только что окончен девятый класс, только что исполнилось 16. Началась война. Началась военная эпопея Иона Дегена, отраженная в его потрясающих по силе воздействия рассказах, наполненных жизнью и смертью, взлетами человеческого духа и омерзительными падениями. В этих рассказах ни одного слова вымысла, только одна жуткая, но такая нужная правда.
С первых дней Ион пытался попасть в армию, но от пацана отмахивались, как от назойливой мухи. Мать это только обрадовало, и они отправились в эвакуацию. Но на одной из небольших станций Ион решил отстать от товарняка, увозящего мать на восток, вернулся в Могилев-Подольский, сколотил из таких же пацанов, рвущихся в бой, целый взвод — 31 человек, среди которых было много его одноклассников. В первых числах июля все они заявились в штаб 130-й стрелковой дивизии. Похоже, вспоминает Ион, уже начинался бардак, связанный с поспешным отступлением, и в штабе оставался только один-единственный капитан, который и встретил ребят, готовых воевать. Ребята продемонстрировали, что они не зря проходили военную подготовку в школе. Им выдали каждому по карабину, 100 патронов и 4 гранаты и зачислили в истребительный батальон. В свои 16 Ион стал командиром взвода и оказался на передовой. Безусый парнишка не мог понять, что происходит, почему они отступают.
— Я был убежден, — вспоминает Ион, — что на третий день войны Красная армия победоносно вступит в Берлин, где ее цветами будут встречать немецкие пролетарии. Но почему-то через месяц после начала войны мой взвод сражался на дальних подступах к Киеву, а «немецкие пролетарии» перли на меня в танках и на мотоциклах.
После месяца боев от взвода осталось двое. Ион был ранен в бедро. Не успев отступить со своими, они оказались в немецком тылу и девятнадцать дней пробирались к своим на восток к Днепру. Пробирались по окрестным лесам, боясь заходить в населенные пункты и питаясь тем съедобным, что могли найти в августовском лесу. Наконец изможденные и смертельно уставшие, вышли к берегу Днепра. У них не было сомнения, что на том берегу свои, и они под покровом ночи поплыли. Их разнесло течением. До берега Ион доплыл один. После войны Ион побывал на этом месте и не мог понять, как он, раненый и обессиливший, мог переплыть Днепр. Он выполз на берег и лежал на песке, приходя в себя. Невдалеке, о ужас, он услышал немецкую речь. Вжался в песок и почти перестал дышать. Пронесло. Звуки речи удалились.
Ион дополз до ближайшей хаты за невысоким плетнем и на руках перелез во двор. Его встретил огромный лохматый пес, не издавший ни звука. Почти опираясь на него, Ион добрался до завалинки и сел под окном. Собака обнюхала его раненую ногу, зашла с другой стороны и положила голову на здоровое колено. Только потом выяснилось, что пес был исключительно свиреп и слушался только хозяина. «Божа дытына! — сказала тетка Параска, вышедшая на стук в окно. — Подывись, Сирко нэ чыпае його».
Так Ион оказался не иначе как в посланной ему Богом украинской семье Григоруков. С какой любовью и благодарностью вспоминает он и тетку Параску, и дядю Федора из села Грушевка Полтавской области, спасших ему жизнь! Его помыли, перевязали, накормили и спрятали. Но оставаться в селе было опасно. Здесь расквартировались немцы и вовсю свирепствовали полицаи. «Рискуя жизнью, — вспоминает Ион, — славные украинские люди передавали меня, как эстафету, с подводы на подводу, давали приют в своих хатах, кормили и перевязывали. Не помню, где и когда мы пересекли линию фронта».
Ион попал в полевой передвижной госпиталь. Военврач решил, что ногу надо ампутировать. Это в шестнадцать-то лет остаться без ноги! Ион категорически отказался и был отправлен в тыловой госпиталь на Урале с ногой, которая все еще была в жутком состоянии. Из госпиталя бывшего командира взвода выписали только в конце января 1942 г. Ему все еще 16, и он снова просится на фронт. Но кто же призовет мальчишку, которому до 18 еще полтора года!
Несолоно хлебавши, Ион отправляется на юг и четыре месяца живет в грузинском селе Шрома, окруженный вниманием и заботой гостеприимных грузин. Нога окрепла, прошла хромота. Он освоил работу тракториста. Но война продолжалась, и Ион не мог оставаться в стороне. Узнав, что в тринадцати километрах от села на станции появился бронепоезд, Ион в жаркое июньское утро отправился туда. Ему только что исполнилось 17. Командир бронедивизиона, майор, проверил его документы и попросил нанести на карту обстановку, которую продиктовал. Ион мгновенно выполнил задание.
Майор похлопал его по плечу:
— Отлично, малец, мне нужен такой адъютант.
Не первый раз его назвали мальцом. Ему это было обидно, но что поделаешь, если даже пушок над верхней губой еще не начал пробиваться?
— Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать призыва в армию.
Майор рассмеялся.
— Так чего же ты хочешь?
— Воевать.
— Выходит, я не воюю? Ладно, пойдешь в разведку. Там замечательные ребята. Вот грамоты им порой недостает.
На фронт они выехали из Грузии в начале июля. Воевать начали под Армавиром. За два месяца доотступались до предгорий Кавказа. Ион быстро заслужил любовь разведчиков-сибиряков и, оставаясь красноармейцем без звания, но уже награжденным медалью «За отвагу», стал их командиром. Он не кичился своей грамотностью и дивился навыкам потомственных сибирских охотников, замечательных воинов. Ион признавался, что для него заслужить их уважение и любовь было куда почетнее, чем все его награды.
Он вспоминает бой на перевале, на высоте 3400 м. К его разведчикам присоединились еще пехотинцы. Всех вместе было 44 человека, и они столкнулись с «эдельвейсами» из отборной дивизии альпинистов. Альпинисты знали, что в снежную бурю на такой высоте надо сидеть в укрытии и пережидать. А Малец (эта кличка хоть ему и не нравилась, прочно за ним закрепилась) представления не имел о правилах поведения в горах, да и гор-то раньше никогда не видел. Могли, конечно, погибнуть все без единого выстрела, но… Сколько еще будет этих «но» на его пути! Они взяли в плен чуть ли не целую роту во главе с обер-лейтенантом. Портрет Мальца, геройского командира, красовался на первой странице фронтовой газеты.
В середине октября 1942 г. Ион Деген был ранен во второй раз. Пули прошили всю правую его половину сверху вниз (вот везение — правую!) — плечо, грудь, живот и ногу. Раненого Иона чудом спасет и притащит к своим разведчик Степан Лагутин.
Снова госпиталь сначала в Орджоникидзе, потом в Кировабаде. За два с половиной месяца, смеется Ион, все зажило, как на собаке, и 31 декабря, в канун нового 1943 г. он был выписан из госпиталя. После этого было танковое училище в Средней Азии. Сам Бог велел бывшему трактористу в грузинском колхозе и солдату в дивизионе бронепоездов стать танкистом.
После окончания училища младший лейтенант Деген, получив новенький танк с экипажем в Нижнем Тагиле, на железнодорожной платформе отправился на фронт.
А дальше еще более удивительная танковая эпоха Иона Дегена, которая закончилась для лейтенанта, командира танковой роты тяжелейшим, казавшимся смертельным, ранением в январе 1945-го. Не случайно и не преувеличение здесь слово «эпоха». Восемь месяцев на острие танковых атак — это эпоха для тех, кому война считала жизнь на минуты. Об этом времени Ион напишет самые блестящие свои рассказы. В них и геройство и трусость, благородство и подонство, подвиги и бессмысленные жертвы, доброжелательность и злобное самодурство. В них и смерть, ставшая привычной и повседневной, и жизнь, в которой всегда есть место любви и дружбе. Ион не пересказывает чужие истории, он пишет только о том, что видел и пережил сам.
Любой ценой — приказывало начальство командиру взвода боевой разведки, лейтенанту Дегену. Для начальства это означало потерю техники, а для танкистов — верную гибель. Почти для всех. Но не для Дегена. Ион был отчаянно смел. На мой вопрос: «Ион, неужели никогда не было страшно?» он ответил: «Еще как было. Но еще страшнее было показать, что тебе страшно».
В том самом бою, когда Толя Сердечнев потерял сапог, Иона Дегена вообще посчитали убитым. Ион и механик-водитель успели выскочить из горящего танка до того, как в нем взорвались боеприпасы, но прибывшие позднее на место ремонтники не знали этого, увидели какое-то жуткое месиво с останками убитых и решили, что весь экипаж погиб. Через много лет Ион привезет жену и сына в бывшую Восточную Пруссию, и они увидят братскую могилу с обелиском, на котором среди имен есть и его имя.
В тяжелейших боях, когда могли уцелеть только единицы, Ион оставался жив. Судьба? Господь? Ангел-хранитель? Кто знает… «Счастливчик» — такое прозвище закрепилось за Ионом.
В каждом рассказе Дегена о войне есть от чего прийти в восторг, хотя главный герой всегда скромно и просто пишет о себе. Здесь упомяну только об одной истории, которая заслуживает пера Шекспира.
У Иона было всего 6 секунд, чтобы выскочить из горящего танка. Он пытался поднять крышку люка, но она не открывалась. Дым сдавил горло. Все… И тут крышка откинулась, на фоне августовского неба появилась голова Ангела. Ион потерял сознание. Когда он открыл глаза, Ангел сидел рядом с ним, лежащим на траве метрах в тридцати от горящего танка. Им оказалась невысокого роста красивая девушка с погонами младшего лейтенанта. Трудно понять, рассказывает Деген, как эта маленькая девушка смогла извлечь его из башни, спустить с высоты двух с половиной метров и оттащить от горящего танка. Ангела-спасителя звали Марина Парфенова. Она была командиром взвода в роте дивизионной разведки. Так началась дружба двух командиров взводов — танкового и разведки.
Когда Ион первый раз увидел ее после своего спасения, первым порывом было обнять, но он вдруг засмущался, осторожно снял ее правую руку со ствола автомата и нежно поцеловал. Такую галантность ее разведчики если и видели, то только в кино.
При малейшей возможности Ион и Марина начали встречаться. Однажды он принес ей три красных георгина, срезанных в разбитой теплице. С цветами к девушке в дыму и огне передовой — какой это был для нее праздник!
Марина ушла на фронт после первого курса филологического факультета. Они оба любили поэзию, но у Иона эта любовь ограничивалась школьным курсом литературы, а от Марины он впервые услышал стихи Бальмонта, Брюсова, Гумилева, Северянина. Они говорили и говорили и не могли наговориться. А расставаясь, отчаянно смелый в бою Ион не осмеливался даже обнять девушку, не то чтобы поцеловать. Он просто пожимал ее руку, как пожал бы своему товарищу.
Разведчики из взвода Марины боготворили ее. В условиях постоянной опасности и ужаса каждодневных смертей, в условиях, когда особи женского пола подвергались массированным атакам изголодавшихся самцов, необычайно смелая девушка Марина сохраняла чистоту и не допускала по отношению к себе никаких вольностей. В ее присутствии разведчики старались удержаться от матерщины. Она казалась не от мира сего — святая!
Однажды, придя на свидание, Ион не застал Марину. Ее, как ему сказал ее командир роты, вызвал майор, начальник разведки. Ион решил дойти до майора и там подождать Марину. Из-за дверей он услышал, как майор, срываясь на визг, обзывал Марину последними словами за то, что она ему отказывает. Ион рывком распахнул дверь, слегка отстранил Марину, стоявшую перед майором по стойке смирно, и всего себя вложил в удар. Майор плашмя грохнулся на спину, и лицо его залилось кровью из носа. Поднявшись, он пообещал лейтенанту, что тот штрафным батальоном не отделается, а получит высшую меру. Марина удержала руку, готовую повторить удар. В результате Марина не получила орден, к которому уже была представлена, а за Иона пришлось вступиться генералу.
Был момент, когда обе непорочные души были в шаге от интимной близости. Марина потом призналась расстроенному Иону, что желала его, может быть, еще больше, чем он, но по неумелости обоих боялась забеременеть и быть отправленной в тыл.
Находясь в госпитале, Ион получал теплые, полные неизрасходованных чувств, письма от Марины. И пусть пути их в дальнейшем разошлись (неисповедимы не только пути Господни), история первой любви Иона Дегена удивительна и неповторима.
В только что упомянутом госпитале Ион оказался после тяжелейшего ранения зимой 1945-го. Проникающее ранение головы, открытый огнестрельный перелом верхней челюсти, семь пулевых ранений рук, четыре осколочных ранения ног. Ион то приходил в себя, то вновь терял сознание. Начался сепсис. Надежд на выживание не было никаких. В этот момент (опять случай? сколько их на счету Дегена?) в госпиталь из Свердловска приехал консультант, профессор Василий Дмитриевич Чаклин и назначил ему пенициллин внутривенно каждые три часа, несмотря на возражения начальника отделения («Пенициллин у нас на вес золота, и мы даем его только тяжело раненым, у которых есть шанс выжить, а этот протянет не больше недели»). То, что Ион выжил, было несомненным чудом, и в сотворении этого чуда у Бога были соавторы — Ион Деген с его несокрушимой волей к жизни и Врач с большой буквы В. Д. Чаклин, не признававший безнадежных случаев.
Через много лет, после успешной защиты кандидатской диссертации, Иона подошел поздравить профессор Чаклин, но не с успешной защитой, а с тем, что тот не испугался поблагодарить одного из своих учителей, женщину, которую, и это было известно, терпеть не могли многие из членов совета. Каково же было изумление профессора, когда он узнал, что Ион тот самый танкист, который не просто выжил, а стал еще хорошим врачом.
С этого дня не прерывались дружеские отношения между профессором и его бывшим пациентом, а ныне коллегой. Василий Дмитриевич внимательно следил за научными работами Иона Дегена, по-отечески гордился его успехами. Он пригласил Иона на свое восьмидесятилетие. На торжественном заседании ученого совета, посвященного этому событию, ученого с мировым именем поздравляли, величали, вручали адреса, цветы и подарки. У Иона к этому моменту была готова уже докторская диссертация, и он привез ее в Москву для представления к защите. В своем ответном слове юбиляр поблагодарил всех, но особо выделил Иона Дегена, сказав, что его докторская диссертация — лучший подарок, который он получил.
Все это было много позже, а пока в 1945-ом Ион медленно выздоравливал. Он перенес несколько операций, учился есть и ходить. В июне он выписался из госпиталя. Ему ровно 20. Надо бы закончить 10-й класс, но садиться за школьную парту боевому офицеру как-то несолидно. Ион решает сдать выпускные школьные экзамены экстерном, успешно это делает и поступает в Киевский медицинский институт. Однако в первые же дни учебы он столкнулся с тем, что не успевает за время перерыва на костылях преодолевать расстояние между удаленными друг от друга кафедрами и опаздывает на занятия. Ион попросил перевести его в Черновицкий мединститут, где кафедры были расположены более компактно, и проблема перехода с одной на другую исчезла.
Учился Ион блестяще, но если бы только этим ограничивалась его жизнь. Началось время борьбы с космополитизмом.
После школы Ион, по его определению, был ортодоксальным комсомольцем. На фронте он стал членом партии и свято верил в гениальность Верховного. Даже после развенчания культа вождя Ион продолжал верить в безупречность системы. Тупость, доходящая до идиотизма, с которой ему пришлось столкнуться уже в институте, казалась ему местным проявлением, не носящим общего характера. Прозревание было очень медленным, как выздоровление после долгой и тяжелой болезни.
Приведу только один случай. На семинаре по биологии студент Деген попытался объяснить ассистентке, почему в его понимании дарвинизм не состыкуется с марксизмом. У той не хватило ума, чтобы растолковать студенту его заблуждение, зато хватило, не знаю чего, пожаловаться на Дегена в партком. Партийное бюро гневно заклеймило недостойное поведение студента Дегена и решило ограничиться, учитывая его боевые заслуги, а также излишнюю горячность, связанную, возможно, с наличием в мозгу инородного тела (осколок в голове никогда не был извлечен), требованием в присутствии всей группы на следующем семинаре заявить, что заданный вопрос и последовавшая за ним дискуссия были следствием его недомыслия и недостаточного знания материала. Деген не был бы Дегеном, если бы согласился. Он уперся и, вот наглость, попросил объяснить, в чем именно он ошибается. Секретарь взорвался и предложил исключить студента Иона Дегена из партии.
Дальше слово Иону.
— Меня просят подождать в коридоре. Вместе со мной выходит член парткома, профессор Михаил Михайлович Зотин и находит слова, удержавшие меня от безрассудного шага. «Садитесь, отрок, — сказал он мне, указав на стул. — Я сейчас скажу вам нечто такое, что не решился бы сказать даже некоторым проверенным друзьям. Вы, конечно, дурень, но из тех, на которых можно положиться. Какого черта вы уперлись сейчас? Думаете, вы один такой разумный? Если бы только дарвинизмом ограничивалось то, что у нас сейчас творится! А я молчу, и другие молчат, чтобы не погибнуть бессмысленно, защищая свои маленькие принципы. Галилей, между прочим, отказался от более принципиальных положений, чтобы не пойти на костер. Выживите, дурень вы этакий. Вот что для вас сейчас самое главное. И не только для вас…» Он задумался и продолжил другим тоном: «Короче, некогда мне с вами болтать. Посидите, пока вас вызовут. Войдете, повинуйтесь и кайтесь. Я с вами ни о чем не говорил, и вы меня не слышали. Покаяние — ваша добрая воля», — и Михаил Михайлович вернулся в кабинет. Через несколько минут и меня пригласили туда. Я каялся, — завершил Ион свое воспоминание.
Но больше всего в ту пору досаждали не партийные догмы, а свирепствующая кампания против «безродных космополитов». Ион не спускал оскорбительных выпадов в свою сторону, и дрался, доказывая, что он всего лишь еврей, а не безродный космополит. Репутация студента-отличника и фронтовое прошлое спасали его от административных и даже судебных наказаний.
Однажды Ион, проходя мимо студенческой очереди в библиотеке, услышал змеиное шипение «у-у-у, жидовская морда», и здоровенный парень без всякой причины ударил его в левый глаз. Сработала мгновенная реакция (помните перо, вонзенное в руку учительницы), и через несколько секунд верзила, согнувшись пополам, орал, как недорезанный кабан. Ион ходил, опираясь на палку. Это была дюймовая труба из нержавеющей стали, залитая свинцом. Она не только помогала в ходьбе, но и служила для тренировки мышц. И эта палочка, описав с хорошей скоростью дугу между ногами верзилы, вдарила по тому, что было между ног.
Считая, что инцидент исчерпан и что даже вспухший фонарь под глазом неплохо компенсирован ударом в промежность, Ион решил покинуть место происшествия. Но спиной почувствовав опасность, он оглянулся, и как раз вовремя, чтобы ударом палочки по ногам остановить еще одного нападающего. А дальше, когда налетела целая орава, Иону, слава Богу, помог его друг Захар, с которым они учились в одной группе и который на фронте тоже был танкистом. Они стали спиной к спине, заняв круговую оборону, и дрались не столько руками и ногами, сколько головой в физическом смысле этого слова. Они хватали за грудки налетавших на них пятикурсников, резким движением рвали их на себя, изо всей силы ударяли их головой в лицо и опускали на пол, уливающихся кровью. Драка исчерпалась, когда к первым двум прибавились еще шестнадцать пятикурсников со сломанными челюстями или носами.
Драку эту замяли. Антисемитизм процветал, поощрялся, но не назывался своим именем. Какой может быть антисемитизм в стране, славящейся своим интернационализмом и дружбой народов? Больший цинизм трудно было придумать. Библиотекарша, бывшая свидетелем, подтвердила, что не Ион был зачинщиком. Однако и восемнадцать не понесли наказания. Зачем же наказывать пытавшихся побить евреев? Но тут евреи сами, вопреки легенде об их слабости и покорности, за себя постояли, примерно наказав ораву антисемитов.
На год позже (после окончания второго семестра ему пришлось целый год пролежать в госпитале — сказались результаты ранений), в 1951 году Ион Деген с отличием окончил медицинский институт, а затем прошел специализацию на кафедре ортопедии и травматологии Киевского института усовершенствования врачей. Однако между «окончил» и «прошел» случилась история, которая заслуживает быть рассказанной.
Долгие месяцы, проведенные в госпиталях, собственные увечья и сострадание к увечьям других вызвали желание быть не просто врачом, а врачом-ортопедом. Готовясь к этому, Ион параллельно с занятиями в мединституте посещал лекции по механике в университете. Будучи студентом, он уже имел научные публикации. И вот заседает комиссия по распределению молодых специалистов. В личном деле Иона Дегена две рекомендации в аспирантуру от известных профессоров, один из которых главный ортопед-травмотолог Украины. Ведет заседание комиссии приехавший из Киева начальник отдела кадров Минздрава.
— Поедете врачом-терапевтом в Свердловскую область, — решает он.
— Я инвалид Отечественной войны второй группы и имею право на свободный диплом. Но я согласен ехать куда угодно, только ортопедом.
— Советская власть, — грубо пресек его начальник кадров, — не для того тратила деньги на ваше образование, чтобы вы ставили ей условия.
Никто не мог поверить, что это произошло. Антисемитизм? Да, но не до такой же степени! Смириться? Это не для Иона Дегена.
Хождение по кабинетам Минздрава в Киеве оказалось бессмысленным. Потеряв несколько дней, Ион направился в ЦК компартии Украины. Его снова гоняли из кабинета в кабинет, пока в одном из них Ион не услышал от нагло и цинично ухмыляющейся рожи, что у еврея есть возможность доказать свою преданность Родине, только согрев своим сердцем вечную мерзлоту.
Ион ощутил полную беспомощность. Казалось бы, не вырваться из злобного, уверенного в своей безнаказанности круга. Но есть еще Москва и наивная надежда, что столичные начальники утихомирят украинских антисемитов. Однако в Москве оказалось еще хуже. Ровно в девять Ион приходил в бюро пропусков ЦК ВКП(б) на площади Ногина. Вдоль стены располагались кабины с телефонами, и чтобы попасть на прием, надо было набрать необходимый номер и подробно изложить свое дело. В случае успеха одному из офицеров МГБ, сидящему в окошке, давалась команда выписать пропуск. Выслушав рассказ Иона, телефон каждый раз объяснял, что он обратился не по назначению и давал другой номер. Ожидающих было много, и Ион снова и снова занимал очередь к телефону. Так прошло два дня. На третий день после бессонной ночи в девять часов утра он снова был на площади Ногина. После очередного телефонного разговора, ничем не отличавшегося от всех предыдущих, Ион не выдержал. Сказались и боль в зарубцевавшихся ранах, и накопившаяся обида. Ион рванулся к ближайшему окошку, и капитан МГБ, обалдев от неожиданности, услышал отборнейший мат. Он высунулся из окошка, пристально посмотрел на явно своего человека и его орденские планки и вдруг неожиданно спросил:
— Кем был на фронте, служивый?
— Танкистом.
— В каком корпусе?
— Во второй отдельной гвардейской бригаде.
— Иди ты! Да мы, бля, соседи! Я в сто двадцатой. Слыхал? Стой, да ты, часом, не тот взводный, что первым вышел на Шешупу?
Постепенно остывая, Ион утвердительно кивнул головой.
— Ну, бля, недаром тебя Счастливчиком называли. Надо же тебе нарваться как раз на меня. Чего тебе в ЦК-то?
Эмгэбист выслушал рассказ, попросил партбилет и паспорт и тут же позвонил по внутреннему телефону.
— Ну, бля, и вправду ты Счастливчик, — повторил он. — Иди на прием к зав. админотдела.
Около получаса, не прерываемый ни разу, Ион рассказывал заведующему административным отделом о себе, о распределении, о горечи и обиде. Даже впервые произнес слово «антисемитизм». Тот мягко пожурил его, напомнив, что коммунист не должен обижаться на свой Центральный Комитет. Тут же он позвонил в Киев и приказал заведующему административным отделом ЦК КП(б) Украины немедленно обеспечить зачисление Иона Дегена в клиническую ординатуру кафедры ортопедии и травматологии Института усовершенствования врачей. В Киеве, похоже, попытались возразить, на что из Москвы последовал раздраженный ответ: «Значит, будет один из 184!»
Так, среди 184 врачей, принятых в 1951 году в клиническую ординатуру, Ион Деген оказался единственным евреем. Но это еще не конец истории.
Наступил радостный день, когда профессор, заведующий кафедрой ортопедии, велел ему явиться на работу. Прошло три недели, наполненных тяжелой, но любимой работой. Подошел день получения первой врачебной зарплаты. Событие само по себе значимое, а тут еще и денег осталось на пару трамвайных билетов. Голодный и усталый, около получаса Ион простоял в очереди, чтобы услышать от кассира, что он не числится в ведомости на зарплату. Главный бухгалтер, к которому Ион тут же обратился, посоветовал немедленно отправиться к директору. В приемной директора сидели члены ученого совета, ожидая начала заседания. Иону сказали, что у него есть минут 15–20, и он может зайти. В огромном кабинете во главе длинного Т-образного начальственного стола под большим портретом товарища Сталина в тронообразном кресле восседал директор — многопудовый мужчина с крупным жирным лицом и маленькими глазками. Сбоку, на краешке стула присела рыжеволосая дама, секретарь парткома института.
— Клинический ординатор кафедры ортопедии? Деген? Впервые слышу.
— Простите, профессор, вот копия приказа по министерству. Оригинал вам был вручен три недели назад.
— Понятия не имею, — и директор снова спросил фамилию и снова повторил, что слышит ее впервые.
— А чего это вы с палочкой ходите?
— Ранение.
— Ранение, значит. При эвакуации или баловство какое?
— Нет, в танке. Во время атаки.
— Да ну! А я-то думал, что это у вас с детства. Значит, ранение?
— Да.
— На фронте, говорите?
— Да.
— А как же! У вас, говорят, целая куча орденов, — и директор перечислил ионовские ордена, что свидетельствовало о полной осведомленности директора и очевидном его желании поизмываться над кажущимся беззащитным еврейчиком. Иону, опиравшемуся на палку, даже не предложено было сесть. Блинообразное лицо директора мерзко осклабилось:
— А говорят, что ордена можно купить в Ташкенте.
Этого стерпеть Ион не мог. Он поставил свою тяжелую палку в угол буквы Т, подошел к директору, вытянутой левой рукой схватил вышитую сорочку вместе с волосами на груди, рванул на себя и тут же прямой правой всего себя вложил в удар. Алая струя хлынула из разбитого носа и два багрово-синих кровоподтека мгновенно вздулись, еще больше сузив маленькие глазки. Рыжая секретарь парткома издала мощный вопль, услышанный в приемной. Распахнулись обе половины двери, и появились члены ученого совета. Ион схватил свою палку и голосом, которым когда-то, перекрывая грохот танка, отдавал команды, произнес:
— Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте!
И сквозь расступившуюся толпу профессоров быстро вышел из кабинета.
Через полчаса Ион уже был в Министерстве здравоохранения. Замминистра по кадрам уже ждал его, оповещенный обо всем, что произошло у директора института. Сразу же с порога он обратился к нему на «ты». После подробных вопросов и восторженных междометий замминистра сказал, что утром он может вернуться на работу, и место в общежитии для него уже приготовлено. Так закончилась эта история.
Начались годы становления Иона как врача и ученого. Словно губка он впитывал опыт своих учителей и получал свой собственный, работая с полной отдачей. Редкие посещения симфонических концертов в то время были для него единственным отвлечением от работы, которое он себе позволял. В своей книге «Портреты учителей» Ион Деген вспоминает всех поименно, и тех, кто служил ему примером, и тех, которых не хотелось называть даже коллегами. Среди первых был прекрасный врач Владимир Иннокентьевич Шастин, жизнью своей осознавший то, что Ион понять пока не мог.
Когда-то, еще в 1945-м, Ион попал на литературную встречу в будущий ЦДЛ, которую вел не кто-нибудь, а Константин Симонов. Молоденький лейтенант среди других стихов прочитал строчки:
За наш случайный сумасшедший бой Признают гениальным полководца. Но главное, мы выжили с тобой. А правда что? Ведь так оно ведется.Что тут началось. На самого Сталина руку поднял! На какого Сталина? Для него Сталин был непогрешимым и гениальным вождем, а полководцем разве что полковник, командир их танковой бригады. Выручил Симонов, защитив начинающего поэта, который, по его словам, сидя в танке, и генералов-то вряд ли видел.
Долго после этого Ион никому не читал своих стихов. Только несколько самых близких ему людей знали, что он их пишет. Доктору Шастину во время одного из совместных дежурств в больнице Ион рискнул прочитать несколько фронтовых стихов и только что написанный стих «Ночь в канун Первомая». В нем Ион разговаривает с украшенной к Первомаю улицей, много повидавшей на своем веку. Ее топтала конница и танки срывали мостовую. Она видела погромы и слышала революционные марши.
Улица, скажи мне, ты запомнила? Люди, к сожаленью, забывают. Забывают светлое и темное. Забывают, как оно бывает.И чуть дальше:
Улица гирляндами увенчана, Но беда кричит в ее наряде. Разве может плачущая женщина Спрятать горе в пудре и в помаде?А может, это все в прошлом, и не стоит об этом вспоминать в канун праздника?
Почему же Иону не по себе: Тесно так и так чего-то трудно мне На твоих просторных тротуарах.И тут возникают строчки, в которых с поэтической глубиной отразилась сегодняшняя жизнь улицы, отразилось Время:
Исстрадалась улица топтанием Робких и запуганных прохожих…На доктора Шастина стих произвел сильное впечатление, и он очень точно заметил:
— Знаете, Ион, в вас одновременно живут два разных человека. Один — с мозгами, до стерильности промытыми советским воспитанием, другой — с сердцем, которым написаны стихи. До второго советская власть, к счастью, не добралась. Вы ведь коммунист, слепо верящий в систему, а я один из миллионов, без вины уничтожавшихся в советских концентрационных лагерях. Можно все приписать человеку и объяснить культом его личности. Но именно система породила чудовище и его культ. Сердцем вы почувствовали правду. Уверен, что вы придете к ней и мозгом.
После короткой паузы добавил:
— Правда, при вашем темпераменте это может сильно усложнить вашу жизнь.
Общение с доктором Шастиным ломало стереотипы. Это было задолго до появления гулаговской литературы, и рассказы доктора Шастина о его трагической судьбе производили на Иона ошеломляющее впечатление. Они разрушали в его сознании казавшиеся незыблемыми коммунистические идеалы.
История доктора Шастина заслуживает хотя бы краткого изложения. Во время войны он был майором медицинской службы, начальником госпиталя. Госпиталь расположился в небольшом румынском городке. И вдруг, чего не бывает на войне, уже тыловой городок захватили немцы. В госпитале две тысячи раненых. К нему подкатывают немцы на мотоциклах во главе с офицером. Доктор Шастин встал у входа в белом халате и сказал по-немецки, что войти в госпиталь они смогут, только убив его. В госпитале только раненые, и если офицер не верит его слову, то он может надеть халат и произвести инспекцию. Если в госпитале обнаружится хотя бы один не раненый, он волен поступать с начальником, как ему будет угодно. Поверил немец или просто не имел времени на проверку, не столь важно. Важно, что немцы оставили госпиталь, а ночью совсем ушли из городка. На следующий день Смерш (если забыли, это сокращение от «СМЕРть Шпионам») арестовал майора Шастина за то, что он позорно сдал госпиталь в плен.
Весь персонал госпиталя и все раненые обратились с письмом, в котором свидетельствовали о том, что доктор Шастин не предатель, а герой, которому они благодарны за спасение. Бесполезно. Смершу никто и ничто не указ. Чем больше посадят, тем выше оценка их работы. А виновный — невиновный, какое это имеет значение.
Приходится опустить перипетии лагерной жизни доктора Шастина. Хлебнул он эту жизнь полной чашей, но слово все-таки не о нем, а о Дегене.
Однажды, после того, как Владимир Иннокентьевич высосал на глазах у Иона пару ампул кофеина и закурил сигарету, тот не удержался и сказал, что с больным сердцем ему противопоказаны и сигареты и кофеин. Иону запомнился ответ: «Вы правы, и то мне противопоказано, и это. Но главное, мне противопоказано покорно сносить то, во что превратили мою Россию». Над могилой своего учителя уже начавший прозревать Ион Деген громогласно назовет его смерть политическим убийством.
Сколько раз Иону приходилось отстаивать свое достоинство силой рук. Не в его характере было увещевать подонков или не обращать внимания на их оскорбления.
Однажды он спустил с лестницы зарвавшегося зятя секретаря обкома с медалью Героя, который в ответ на замечание Иона кинул с презрением: «А ты чего гавкаешь, еврейчик?» Так случилось, что через некоторое время они встретились вновь, но уже в совершенно другой ситуации, и этот зять и Герой, хлебнув спирта, плакался «еврейчику», что променял любовь и верность на шоколадную жизнь. Не начал ли он прозревать, когда кубарем летел с лестницы?
Кстати, о Герое. Ион Деген дважды представлялся к этому званию, но было кому недолюбливать строптивого и несдержанного лейтенанта, и звание Героя ему так и не было присвоено.
Расскажем еще об одной необычной истории, в которой Ион проявил не только бойцовские качества, но и благородство истинного врача.
Ион собирался сесть в такси, когда из ресторана вышли три прилично одетых мужика и подошли к машине. «Простите, такси занято», — вежливо сказал Ион. Один из мужиков, с пренебрежением глянув на невысокого Иона, оттолкнул его: «Ладно, иди, иди». Ион мгновенно вернул толчок, но более сильный. Мужик зацепился за бордюр, упал и покатился по газону, спускавшемуся к Днепру. Второй мужик размахнулся, чтобы ударить, но не успел. Ион ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в солнечное сплетение, и тот согнулся под прямым углом, издавая нечленораздельные звуки. Ион уже начал садиться в такси, когда третий, оторопевший поначалу, подскочил к машине с криком: «Ах ты, жидовская морда!» Ион наотмашь ударил его своей уникальной палкой по ногам, сел в такси и уехал. Инцидент был настолько обычным для Иона, что он тут же о нем забыл и никогда бы не вспомнил, если бы…
На следующий день врач Деген начал рутинный обход своих палат. В одной из них, это был шок, лежал третий мужик, пострадавший от палки. Стараясь оставаться спокойным, Ион осмотрел сломанную голень и сказал, что необходима операция.
— Кто будет оперировать? — мужик, конечно же, узнал вчерашнюю «жидовскую морду».
— Я. Но если у вас есть возражения, могу перевести вас в любую другую больницу. Между прочим, мне довелось оперировать высокопоставленного эсэсовца. У его кровати круглосуточно дежурили офицеры госбезопасности. Вы представляете, как я люблю фашистов, но я выхаживал его, как родного брата. Мне сказали, что его казнили, как военного преступника, но это было уже не мое дело.
Мужик наверняка слышал если не раньше, то от нынешних его соседей по палате о золотых руках хирурга Дегена. За три месяца до этого Ион Деген пришил оторванную руку двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины успешная операция такого рода. Налетевшим журналистам Ион пытался объяснить, что только по отдаленным результатам можно будет делать выводы, но где уж там удержать сенсацию. О пришитой руке узнали все.
Тысячи операций разной сложности пришлось проделать Иону Дегену за его долгую врачебную жизнь. Но он признается, что никогда ни до, ни после так не волновался, как перед операцией пострадавшего от его палки мужика. Операция не относилась к категории сложных, но ее результат имел для Иона принципиальное значение. Слава Богу, все прошло благополучно. В подарок от пациента, который оказался главным инженером крупного завода, Ион получил красивую черную кожаную папку с монограммой: «Глубокоуважаемому… от благодарного…» На этом бы и поставить точку. Но не хватило ума или такта у главного инженера, и он выразил сожаление по поводу прискорбного случая, оправдываясь тем, что был пьян, а так он любит евреев и имеет их в большом количестве среди друзей и коллег. Как же неприятны Иону были эти слова о любви к евреям!
Ион вспоминает Дело врачей. Он задыхался наяву, как в ночном кошмаре, когда кто-то или что-то сжимает горло. Всеобщая подозрительность и почти нескрываемая ненависть, обвинение всех евреев в предательстве, увольнения или смещения с должностей — вся эта вакханалия грозила закончиться депортацией евреев в отдаленные края, где они должны были смыть честным трудом легшее на них позорное пятно. Это ли не фашизм — обвинять весь народ целиком, включая Иона Дегена, трижды раненого, чудом уцелевшего, у которого вся грудь в орденах и медалях. Где оно, объявленное равенство и братство всех народов? Или всех, кроме еврейского?
Все болезненнее Ион ощущал, что он человек второго сорта. Несмотря на золотые руки хирурга. Несмотря на докторскую степень и открытую им магнитотерапию.
Летом 1976 г. доктор медицинских наук Ион Деген, работавший рядовым врачом в больнице, получил приглашение на семинар в Томск, где ему предлагалось, как первооткрывателю, выступить с лекцией о лечебном действии магнитных полей. С письмом из Томска Ион пришел к главному врачу, и тот сказал, что на командировку денег нет. К ноябрю, когда должен был состояться семинар, Ион успел забыть о приглашении. И вдруг по домашнему телефону звонок: «Ион Лазаревич, с вами будет говорить министр здравоохранения, академик Петровский». С чего вдруг? Рядовой врач в Киеве и министр в Москве?
— Вы почему не в Томске?
— Главный врач не дал мне командировки.
— Немедленно вылетайте.
Заметим в скобках, что за год до этого Деген был приглашен на конгресс в Японию. Все расходы — полет, гостиница, взнос за участие, содержание — за счет японцев. В Японию ушел ответ за подписью Петровского, что д-р И. Л. Деген, к сожалению, не может прилететь, так как у него осколок в мозгу, и он не переносит полетов. Деген узнал об этом ответе только через пять лет от японского профессора-ортопеда на конгрессе в Бразилии, но тут он неожиданно попал в точку:
— Не могу лететь, у меня осколок в мозгу, и я не переношу полетов.
Минутное молчание, затем короткое «не дурите, вылетайте немедленно», и разговор закончился. Не успел Ион сообразить, что делать, как позвонил на этот раз замминистра здравоохранения Украины, с которым Ион был в дружеских отношениях:
— Ион, иди к своему дурню и получи командировочные. Билеты уже заказаны.
Ион пошел к «своему дурню». Тот, по-видимому, успел получить взбучку и сидел красный как рак.
— Идите в бухгалтерию и получите командировочные.
— Сколько?
— Как положено. Два шестьдесят в сутки.
Ион закусил удила:
— Нет, за такие деньги не поеду. Десять рублей.
Это был, замечает Ион, единственный в его жизни случай стяжательства.
— Положено два шестьдесят в сутки.
— А положено доктору медицинских наук работать рядовым врачом в больнице под вашим руководством? Так что, либо платите, либо сами летите в Томск.
Ну не наглец ли?! Можно только догадываться, что про себя подумал главврач, но куда денешься, велел заплатить. Иону запомнилось гостеприимство томичей и теплый, уважительный прием на семинаре.
Вскоре семья Дегенов улетела в Израиль. Началась новая глава в жизни Иона Дегена. Проблем было выше головы. Что-то нравилось, что-то вызывало неприятие. В крайних случаях дело доходило даже до непереводимого на иврит танкистского мата. Но постепенно и он привыкал, и к нему привыкали. Главное, не было пресловутой инвалидности по пятой графе, от которой он страдал гораздо больше, чем от ран, полученных на фронте.
Израиль в лице Иона Дегена обрел выдающегося ортопеда. Он лечил, писал статьи и книги, выступал на международных симпозиумах. Не заставило себя ждать мировое признание его заслуг. Но прежде всего он оставался Врачом, нерушимо выполняющим клятву Гиппократа: «В какой бы дом я не вошел, я войду туда для пользы больного…» Пациент-араб и пациент-еврей ничем не отличались для него друг от друга. Что следовало за черточкой, не имело никакого значения.
Однажды, это было до интифады, араб из Газы, работавший на ремонте помещения, попросил посмотреть его полугодовалого ребенка. На следующий день он привез завернутого в пеленки младенца, который успел обкакаться с головы до ног. Ион помыл малыша под струей теплой воды из крана, тщательно обследовал его и назначил лечение. На протяжении семи месяцев он следил за результатами, пока не убедился, что ребенок полностью здоров.
Немало арабов обязаны Иону своим излечением. Но были и другие столкновения с арабами. После начала интифады по доброй воле раз в неделю Ион ездил в Шомрон, так на иврите зовется Самария, безвозмездно оказывать ортопедическую помощь поселенцам. Ездить по дорогам Самарии небезопасно, и начальство снабдило его американским пятнадцатизарядным пистолетом «Ругер».
Каждый раз, переезжая из одного самарийского городка в другой, Ион ехал по пустынной дороге с крутыми поворотами, проходящей по узкой, глубокой лощине. Это опасное место он всегда старался проехать на максимальной скорости. Дальше рассказывает Ион:
— На сей раз я не смог увеличить скорость. Впереди меня медленно плелся зеленый арабский «Форд»-минибус. В зеркале заднего вида я увидел точно такой же автомобиль, прижимающийся к моей машине. Я открыл окно, взял свой «Ругер» в левую руку и прицелился в идущий впереди автомобиль. Он припустил и скрылся за поворотом. Я остановил машину посреди дороги. Объехать меня было невозможно. Не выключая мотора, вышел из автомобиля. С «Ругером» уже в правой руке подошел к «Форду», стоявшему метрах в пяти позади моей «Вольво». За баранкой сидел араб лет двадцати пяти. Увидев «Ругер» в моей руке, он перестал дышать и стал белее мела.
— В этом пистолете пятнадцать патронов. Если я увижу тебя за мной, пятнадцать пуль будут в твоей башке. Мое идиотское правительство, конечно, посадит меня в тюрьму. Но в тюрьме я буду живым. А ты будешь трупом. Понятно? — и завершил эту речь лучшим образцом из моего танкистского репертуара.
Не знаю, понимал ли он по-русски, вполне мог окончить университет им. Патриса Лумумбы, но впечатление было такое, что он все понял. Я сел в автомобиль и уехал, а он остался стоять.
В следующую среду перед началом приема в кабинет заскочил знакомый таксист.
— Ну, доктор, наделал ты переполох в арабских селах. Рассказывают, что здесь на «Вольво» разъезжает хромой доктор-руси, совершеннейший бандит. У него не пистолет, а настоящая пушка. Но здесь же говорят, что этот хромой доктор-руси друг арабов. Однажды в больнице, куда не мог попасть араб, он отмывал от говна арабского младенца и вылечил его.
Да, маленькая страна Израиль. Что бы ни случилось, моментально становится известно всем.
Ион Деген, кроме всего прочего, активный член организации ветеранов войны. Российское посольство устраивает праздничные приемы в честь ветеранов. Им регулярно вручают юбилейные награды.
Юрий Солодкин
Михаил Веллер — Ион Деген
Разговор в День Победы
МИХАИЛ ВЕЛЛЕР:
— Сегодня, в День Победы, с нами человек, прошедший войну. Не многие испытали и совершили на ней то, что он… И таких людей уцелели единицы — случайно.
Этот человек написал стихи, которые вошли во все военные антологии. И написал он их на фронте.
Здесь — Ион Лазаревич Деген. Здравствуйте сто двадцать лет!
Я познакомился с вами впервые года четыре назад, когда прочитал в Интернете вашу книгу «Война никогда не кончается». Книга автобиографическая, вы написали о войне и о себе на войне, но все-таки ведь автор и лирический герой — не одно и то же… Вам действительно было шестнадцать лет и вы окончили девятый класс, когда 22 июня начали воевать?
ИОН ДЕГЕН:
— Ну, наконец — здравствуйте! Да, естественно. Я родился 31 мая 1925 года. Окончил девятый класс 15 июня 41 года. Таким образом, мне было шестнадцать лет и две недели. Еще через неделю началась война, а еще через неделю я уже был в истребительном батальоне 130 стрелковой дивизии, в которой через два дня боев я стал командиром взвода.
— А каким образом вас, шестнадцатилетнего школьника, поставили командиром взвода?!
— Гм. Дело в том, что попал-то я во взвод, где были красноармейцы действительной службы, призванные и в 40 году, и в 39 году… Ну, мне неудобно говорить об этом: некоторые, как только начались бои — сбежали. Взвод редел не только от боевых потерь, но и от дезертирства. Вот я и оказался вроде старшего.
Говорили иногда ребята и командиры, что я родился для военной службы. Это не так. Я не думал о военной службе. Но получилось, что я умел пользоваться всеми видами стрелкового оружия, в кружки военные школьники ходили, спортом серьезно занимался, и поскольку я был вот таким организатором и пытался организовать этот оставшийся, поредевший взвод — ребята и выбрали меня командиром взвода. А как уже начальство приказом, или что, официально оформило меня комвзвода — не имею ни малейшего представления.
— Я начал наш разговор со слов о ваших стихах…
— Те знаменитые восемь строк, которые я читал раз тысячу, честно говоря, мне уже навязли. Есть у меня любимое стихотворение… Коротенькое. Вот, написанное осенью 42 года на Северном Кавказе. После страшного дня, страшный был день, когда наш бронепоезд «Сибиряк», его четыре 76-миллиметровых орудия должны были воевать с армадой немецких танков Клейста. И вот в тот вечер я сидел, спиной привалился к стволу маслины, где-то раздался выстрел, не помню откуда и какой точно — и тут ветка какая-то, небольшая, легкая — сбитая — упала на мой танкошлем. (Я был в дивизионе бронепоездов, мы все числились танкистами, и на голове у меня была не пилотка, а танкошлем.) Вот. И появилось стихотворение.
Воздух вздрогнул. Выстрел. Дым. На старых деревьях обрублены сучья. А я еще жив. А я невредим. Случай?Я вот вам сейчас прочитал это стихотворение, и у меня по спине мурашки поползли. Я вспоминаю этот вечер…
— Вы с самого июня 41 отступали с войсками до Кавказа. Я читал, что первую награду вы получили еще в начале войны, в те времена, когда награждали очень скупо. Будучи семнадцатилетним мальчишкой командовали взятием в плен роты альпийских стрелков. Это тоже правда?..
— Да, это на Кавказе было. Осенью 42 года нас, значит, разведку 42-го отдельного дивизиона бронепоездов, усиленную группой пехотинцев из, по-моему, морской бригады то ли 70-й, то ли 60-й, я уже забыл… Короче, всего сорок четыре человека отправили занять перевал и держать его в случае чего, если немцы пойдут. А поскольку я был командиром отделения разведки — то, значит, я и стал командиром вот этого отряда.
Мы поднялись на этот перевал, забыл уже сейчас его название. Это в Кабардино-Балкарской Республике автономной. Сидим мы на этом перевале — холодно, снег. Хоть и сентябрь месяц, но там, наверху, уже была зима. Но самое страшное, самое страшное — это голод, голод. Мы так голодали… трудно передать! Я тогда съел ремешок своего танкошлема. И вот сейчас это единственное упущение, которое я не могу себе простить. Был ведь и второй ремешок, надо было только срезать с него пряжку — и можно было его съесть… а я этого не сделал.
— А как случился этот бой в горах, в Приэльбрусье, в метели, за который вы и получили свою первую медаль «За отвагу»?
— Дело в том, что начался буран страшенный. Я о горах не имел ни малейшего представления. И в тот день, в то утро мы понимаем, что можем сейчас крепко попасть. Против нас стояли «эдельвейсы», замечательные горные стрелки. Тренировались они в Альпах, так что нам против них было делать нечего. У нас-то были замечательные ребята, сибиряки, добровольцы 42-го отдельного дивизиона бронепоездов. Это бывшие танкисты. Танкисты, которые воевали на Хасане и на Халхин-Голе. Они на гражданке были железнодорожники, а железнодорожников в армию не брали. И они добровольно пошли. Вот такие ребята были с нами. Но о горах они имели примерно такое же представление, как и я.
Мы, поскольку, значит, буран жуткий, мы засели укрыться, переждать. Ну, потом он уже вроде стихает. И мы решили открыть огонь по «эдельвейсам». Те, по-видимому, поняли, что имеют дело с идиотами! Потому что нельзя стрелять в горах во время бурана, может быть обвал, лавина. Это же страшное дело!
И они, подняв вверх руки, пришли к нам. Оказывается, они были такими же голодными, как и мы. Но у нас было преимущество. Мы умели быть голодными. А немцы не умели быть голодными. Они умели воевать в горах, в отличие от нас! Но быть голодными они не умели…
Так что никакого героизма я не проявил.
— Что же, можно сказать — немцы к вам сами пришли?
— Ну конечно, они сдались в плен.
— И у вас потом отобрали эту медаль в НКВД и чуть не расстреляли самого?
— Да не в НКВД, в Особом отделе этой самой бригады. Оказывается, я дал по морде человеку, которого бить не следовало. Это был первый секретарь Северо-Осетинского обкома партии. Ну — он меня обидел. Если б он меня просто обматюгал, да все что угодно сказал бы — ладно… Но он сказал: «Спекулируете?!» И мне в этом «спекулируете» показался такой подлый намек, ущемление моего национального достоинства. Ну, и я его ударил.
— Как вы добрались до морды первого секретаря и чем вы спекулировали?!
— Мальчишка, мне было семнадцать лет… ну что я понимал тогда. Дело в том, что бронедивизион стоял в Беслане на экипировке. Чинились бронеплощадки, бронепаровоз, все такое прочее. И мы узнали, что в Беслане есть паточный комбинат. Оттуда, с комбината, пришел с ведром патоки один еще до нас. Ну, мы с моим другом, с моим подчиненным Степаном Лагутиным пошли туда, значит (а я был сластеной), пошли за патокой. Принесли ведро патоки.
А потом, дурни, пошли за вторым ведром. Выходим с ведром патоки — навстречу нам женщина с бутылкой! Да не с бутылкой — с четвертью! Бутыль литра три — ракия, или не знаю там чего — не пришлось прикоснуться к ней. «Вот, — говорит сама, — ребята, давайте обменяемся». В этот момент появляется какой-то мужчина в полувоенной форме. Женщина сразу удрала. А мы со Степаном стоим. Он: «Спэкулируете?!» И пистолет тащит. Ну, это мне не понравилось, я его ударил. Он упал, расстегнулся плащ, оказалось — на груди его орден Ленина и значок депутата Верховного совета, флажок такой. Ну что, помогли ему подняться, забрали у него пистолет, ТТ, из-за которого пришлось его ударить. Я вынул обойму, вернул ему этот его пистолет. Он тут же вытаскивает вторую обойму: вставил. Мы могли с ним справиться! Но он стал кричать: «Видяшкин! Видяшкин!»
Появился невысокого роста Видяшкин с одним кубиком, младший лейтенант, с автоматом. (А автоматы были редким оружием тогда.) И он, Видяшкин, просил его, значит, по имени-отчеству: да отпустите вы их, это же те ребята, из того бронепоезда, это же герои… — «Взять их! Взять их!».
Нас взяли. Поместили в кузов автомобиля. Повезли в село Брут. Я помню название этого села!.. Вот сейчас вспомнил — я не вспоминал его годы, и вот сейчас я вспомнил. Брут. «И ты, Брут».
Ну, ввели туда, в НКВД. Степан Лагутин мой — двухметрово-ростый богатырь, сорок шестой размер обуви, причем поднимался в этих сапогах на телеграфный столб. Запросто. А офицер — тогда еще не офицер, а командир, энкаведист, — ударил его. Этот удар предназначался мне, но Степан меня прикрыл. Ну, и нас в подвал.
В подвале двадцать один человек: приговоренные к смертной казни по Приказу 227. Ну, и мы двое.
На следующий день десятерых расстреляли. Нам ребята, которые были приговорены, рассказали, что здесь все расстрела ждут. Ну, нельзя их всех ребятами называть, и разного возраста, и потому что некоторые, я считал, что справедливо были осуждены. Например, командир пулеметной роты, бросивший четыре пулемета и удравший. Или политрук, срезавший звездочку со своей гимнастерки, чтобы никто не знал, что он политрук. Так что я считал: их правильно присудили к высшей мере наказания.
Мы просидели в подвале ночь, потом день — вот тот, когда слушали, как расстреливали эти десять человек. Еще одна ночь… И наконец одиннадцатого числа утром на «студебеккере» приехал СМЕРШ, особист нашего дивизиона и забрал нас. Я его спросил, значит, в отношении медали. Он говорит: дурак, скажи спасибо, что тебя еле выцарапали. Пришлось обращаться к самому командующему фронтом. А ты — медаль.
— Ион Лазаревич, в вашей книге сказано и о том, что вы были разведчиком, ходили в разведку в немецкий тыл. Это было в том же 42 году. Много у вас было таких ходок?
— Не много. Рейдов было в сравнительно глубокий тыл два. И как потом оказалось, это были поручения тоже НКВД. Цель была установление и поддержание связи с партизанами, которые были при Кубани и севернее в районе Армавира. Но я тогда о главной цели, какие там дела, не имел представления. Мне давалось задание, я выполнял задание. А что именно, подробности этого задания, они же до меня не доводились…
А в основном наша задача была — выявление целей для стрельбы бронепоезда. Артразведка. В основном мы имели дело с бронепоездом «Сибиряк». Второй бронепоезд, «Железнодорожник Кузбасса», был не на Бесланском направлении, а на Моздокском. Так что второй бронепоезд я даже почти не видел.
Мы корректировали огонь бронеплощадок, так что разведка у нас была ближняя. Разведка передней линии врага. А дальних разведок было только две.
— В 44 уже году командир дивизии, которой была придана ваша танковая бригада, представил вас по итогам боев на Героя Советского Союза. Которого в результате вам не дали. За что, почему?
— Господь Бог меня вел всю дорогу, по-видимому. Как хорошо, что я не получил этого Героя. Собственно, я и не знал, представил он меня или не представил. Там вообще была забавная вещь.
Накануне вечером, уже ночью фактически, был очень тяжелый бой с немецкими «пантерами». Наш батальон почти весь был уничтожен. Дело в том, что немцы применили необычную тактику: они впереди себя пустили пехотинцев, которые осветительными ракетами осветили нас. А танков мы не видели! Потому что их танки шли в полной темноте позади осветительных ракет. И «пантеры» уничтожали наши танки.
Ну, я значит, сохраняя свои танки, немедленно отошел назад, так как я догадался в чем дело. Ушел в тень, в темноту. И поскольку я уже очень хорошо успел узнать эту местность, в темноте сманеврировал и вышел им во фланг.
Я был свежеиспеченным лейтенантом. Из училища меня выпустили младшим лейтенантом, а здесь я уже удостоился звания гвардии лейтенанта. Поскольку бригада наша была — Вторая Отдельная Гвардейская танковая бригада прорыва. Одна из десяти танковых бригад прорыва во всей Красной армии. На каждом фронте была одна такая бригада. Вот в этой бригаде я был командиром взвода, во втором батальоне. Ударном батальоне. Были еще первый и третий батальон. Обычно наступление начиналось углом вперед, и наш второй батальон оказывался на острие прорыва, во главе этого клина.
Да, так вот, обогнув свет от ракет, по темной тени я обошел с фланга немца. Мне удалось уничтожить две «пантеры». Бой на этом кончился. Потому что немцы не дураки, они ушли.
Утром приехал старший адъютант батальона, начальник штаба, и сказал, что наша бригада, от которой ничего уже не осталось, выведена из боя. Мы стояли в фольварке, литовское имение под старыми грушами, за большой каменной стеной. Ну мы были счастливы, что бригаду вывели из боя. Значит, до следующего наступления был шанс, что мы выживем! Потому что боев-то пока не будет, не будем мы в бою. И — хорошенько выпили!..
В этот момент мне мой башнер говорит: «Лейтенант — танки!» И мы смотрим: справа от нас, далеко впереди, из леса вышли «пантеры». Тридцать «пантер» пошли по полю. Поле огромнейшее, там только до дороги было где-то добрых полтора километра. И пошли они через поле на лес, который на нашей стороне. А на опушке нашего леса, справа от нас, стояла батарея 76-миллиметровых орудий, полковые пушки. Ну и, значит, артиллеристы сдрейфили, сбежали. Их можно понять, ну что делать 76-миллиметровым орудием против «пантер»?.. Конечно, они должны были стоять на месте, должны воевать. Не знаю, чем; может быть, бутылками с зажигательной смесью. Ну не знаю… Но, во всяком случае, удирать нельзя было.
И в этот момент на поле, на тачанке появился генерал. Мы знали, что 184-й стрелковой дивизией командует генерал-майор Городовиков. Для меня фамилия Городовиков значила и воспринималась прежде всего как Ока Городовиков, герой Гражданской войны, инспектор и командующий кавалерией Красной армии. Но тот был генерал-полковник или генерал армии. А этот генерал-майор. Оказывается, его брат младший. Вот представляете себе: 44 год, все генералы уже на «виллисах» — а этот на тачанке. Причем тачанка мчится по этому самому льняному полю — под огнем немецких «пантер»!
Он увидел нас, завернул к нам на фольварк за эту стенку — а у самого по щекам, по грязным щекам текут грязные слезы. И он: «Танкисты!.. Остановите танки!.. Всех к Герою представлю!..»
Мне так хотелось его матюгнуть. На хрена мне нужен твой герой, я выжить хочу после этой страшной ночи!.. Вот. Ну, не знаю, как…
Мои друзья, тоже гвардии-лейтенанты, Лешка Феоктистов и Толя Сердечнев, смотрели на меня… Я скомандовал: «К машинам! По местам! Огонь с места!»
Вскочили мы в машины, в «тридцатьчетверки» наши, а «пантеры» уже почти бока нам подставили. Ну, мы стали по ним стрелять. Бьем в борта. А у нас вообще была слаженность. Мы вместе и в училище были. И это были совершенно замечательные ребята, Сердечнев и Феоктистов. Такие ребята, такие ребята!.. Да… Да.
Ну вернулись и артиллеристы, когда «пантеры» развернулись обратно. Они по «пантерам» в корму открыли огонь. Вроде подбили и они шесть «пантер». А нам, танкистам, моему взводу, записали восемнадцать на троих. Вот и все.
Приехал в нашу бригаду сам Черниховский награждать нас, и за прошлые бои еще тоже. Наверное, у Черниховского, поскольку он сам был танкист, имелись какие-то сентиментальные чувства к танкистам. По бригаде распространилось: в связи с тем, что Дегену будут вручать «Героя», приехал лично командующим фронтом.
Ну, я стоял вместе со всеми на построении. А комбат наш, командир батальона майор Дорош, не пошел на построение — лежал под ивой. Я подошел, говорю: товарищ гвардии майор, а вы-то? А я, он говорит, себя плохо чувствую. Солгал он, потом я понял в чем дело.
Ну, короче говоря, построение, значит. Орден Отечественной Войны второй степени! — гвардии лейтенант Деген! Я строевым шагом, хорошо, подошел: «Служу Советскому Союзу!» Получил орден, пожал Черниховскому руку, встал в строй. Удивленные лица товарищей, которых я впервые видел — я же не знал всех в бригаде, всех награжденных.
За прошлые бои вручили, перешли к последним. Награды сначала старшие, потом мельче. Наконец уже Орден Красной звезды. И последняя — медаль «За отвагу». Гвардии лейтенант Деген!
Я на заплетающихся ногах пошел получать. Я не представлял себе — как это, за что так?.. Восемь «пантер», не считая всего прочего: пять уничтоженных автомобилей с боеприпасами, пехоты до хрена там. И за это — медаль «За отвагу»… Поэтому я немножечко растерянный пошел, наверное, Черняховский почувствовал это и он значит, пошутил: «Ну, что гвардии лейтенант, вы хотите у меня сегодня все награды забрать!». Вручил мне эту награду, распустили строй. Я пошел.
Когда меня назвали, вслед за мной вызывали: гвардии майор Дорош, командира батальона. Тоже медаль «За отвагу». А он где-то, значит. Ну, теперь, после всего, я подошел к нему. Он говорит: «Ну покажи, покажи. Танкистская, танкистская медаль!» Там, правда, на медали танк — Т-28. И потом он мне говорит: это нам с тобой мой замполит Смирнов подосрал.
Но я тогда не знал точно, что меня представили к званию Героя. Не знал я этого до двадцатого января 45 года. Когда Черняховский меня представил за зимнее наступление. Сказал подполковнику: запиши Дегена к званию Героя, оба экипажа — к Ордену Красного знамени. Нет, виноват, к Ордену Ленина. К Ордену Ленина. Тогда наш командир бригады, гвардии полковник, говорит: «Товарищ генерал армии его уже раз представляли». — «Я в этот раз сам прослежу!» Ну, вот тоже не вышло.
— А что же вы не поделили с замполитом? Ту несчастную гармошку, которую он у вас спер и хотел домой отправить?
— Да я бы ему не только гармошку, я бы ему отдал все, что угодно, если бы он меня попросил. Но он же, сволочь, мародер такой, он же забрал ее, никого не спрашивая. Меня это обидело, естественно.
Я его ни разу в бою не видел. И он весь орденами был увешан! Вот такой. Ну, мне ж все-таки девятнадцать лет было. Забрал я эту свою гармошку, положил под трак гусеницы, сказал механику: заводи и вперед! И раздавил гармошку. Вот и вся история.
Ну, а что он не поделил с комбатом, я не знаю. Но он исчез, после этого боя мы его уже ни разу не видели. Его перевели заместителем командира тяжелотанкового полка по политчасти.
— Эти не тонут и не пропадают, с ними ничего не случается. Вы были ранены сколько раз, Ион Лазаревич?
— Официально — три. Официально — это когда я обращался с ранением к медикам. Три раза меня лечили в госпиталях, после трех ранений. Ну, были еще пустяковые ранения. Шлепнул вот осколок в плечо. Это Черняховский обратил внимание, он говорит: лейтенант, вы ранены. Я не почувствовал даже этого ранения. Были ожоги у меня, это у танкистов часто… Так что официально — три ранения: два тяжелых и одно легкое.
После одного тяжелого ранения я пролежал в госпитале два с половиной месяца, а после легкого — пять с половиной месяцев. Это потому что девятнадцать дней без перевязки я выходил из окружения. Переплыл Днепр с этим ранением. Это в сорок первом году было. Пуля прошла насквозь мягкие ткани бедра. Вот это было легкое ранение. После этого легкого мне уж почти решили ампутировать ногу.
А комиссован из армии я был в 45 году, весной. Ну, я был очень тяжело ранен, я был инвалидом. Меня комиссовали, когда я ходил на костылях, с еще неокрепшими руками после ранений: семь пулевых ранений рук.
— Сколько танков было подбито, на которых вы воевали?
— Моих? Четыре.
— А можно ли сказать: сколько человек кончило ваш курс танкового училища — и сколько дожило до конца войны.
— Вы знаете, у нас была интересная встреча. Я не помню, это где-то в конце восьмидесятых годов. Еще был Советский Союз. Позвонили мне из Министерства обороны нашего израильского и сказали, что в Израиль из Москвы прилетели пятьдесят генералов. Надо, чтобы ты как ветеран приехал туда, в гостиницу на Мертвом море, и поприветствовал этих генералов.
Но, оказалось, вылетело из Москвы действительно пятьдесят генералов, но прилетело сорок девять. Один из генералов умер в самолете, и самолет вернулся в Симферополь. Правда, это совсем другая история…
И вот сидим мы с женой на Мертвом море, в лобби гостиницы, ждем, когда все соберутся. Сидят уже, кстати, восемнадцать генералов армии, два маршала родов войск, один генерал-майор, это адъютант или кем он там приходится генералу Говорову, руководителю делегации. А я из них знал только двух человек, Говорова и еще одного генерал-лейтенанта. Мы ждали, когда соберутся все, и пили прохладные напитки, жара была сорок два градуса.
Я заметил, что Говоров почти не пьет. И говорю: пить надо сейчас, пить! Он говорит: знаете, врачи в Москве мне запрещают много пить. Я говорю: «Я с уважением отношусь к мнению своих московских коллег, но ведь здесь не Москва, плюс сорок два градуса».
И вдруг один генерал-полковник, который сидел слева от меня, говорит: «Ха-ха, сорок два градуса. Когда я был в училище, там температура в тени доходила до пятидесяти градусов. И утром старшина нам выдавал флягу воды…»
— Я его перебиваю: «А вечером подлый старшина проверял, не отпили ли хоть глоток воды из этой фляги!»
— Он с удивлением смотрит на меня: «А вы откуда знаете?»
— Я говорю: «Вы знаете, генерал-полковник, у меня такое впечатление, что мы с вами кончали одно и тоже училище».
Он говорит: «Какое?» — «Первое Харьковское танковое имени товарища Сталина».
Он на минуту замолчал.
— «В каком году?»
— Я ему говорю: вот значит, выпустился в 44, в марте.
— «Ты в какой роте был?»
— Я говорю: «В одиннадцатой, а ты?» Вдруг я перешел на «ты»; я очень, очень с большим трудом перехожу с людьми на «ты», а здесь — я лейтенант в отставке, а он генерал-полковник — и я сразу на «ты».
Он говорит: «А я в девятой!» Елки зеленые, да наши ж койки стояли напротив! И мы стали вспоминать… Стали вспоминать наших преподавателей, наших командиров хороших, плохих, разных. Стали вспоминать смешные истории, все. Святая земля, святая земля, святая земля… Это впер-вы-е я встречаю своего однокашника. Ну, ты ж знаешь, где все наши выпускники…
Он прилип ко мне до самого вечера, пока мы с женой не уехали. Он прилип ко мне, не отходил и повторял: «Святая земля…»
…Так вот: я знал четырех человек, выживших из нашего выпуска. Я встретил в Киеве Васю Юбкина, Героя Советского Союза. Без двух ног, на протезах, он поднимался мне навстречу. Ну, можете себе представить, какая встреча была…
Затем еще в феврале, по-моему, позапрошлого года, я получил из Казахстана письмо по электронной почте. Там в электронный журнал, в котором я публикуюсь, обратились из читателей, что меня разыскивает Николай Букин. Я: «Господи, Колька-рыжий!» Здесь же я и стихотворение написал по этому поводу, посвященное ему.
Дело в том, что у нас в нашем курсантском взводе было девять Николаев. Таким образом я узнал, что выжил вот один из девяти Николаев. Восемь Николаев погибли. Один выжил.
А уже связаться с Колей мне не пришлось. Потому что я ему написал письмо, и мне ответили, что месяц тому назад он умер.
Больно… Больно. Какие были ребята!.. Какие были люди!.. И сколько из них погибло без всякого толку. Когда ведь вполне можно было не погибнуть.
— После войны вы закончили медицинский институт. Вы защитили кандидатскую диссертацию, защитили докторскую. Все это делалось у вас очень непросто. В каком году вы уехали из Советского Союза в Израиль?
— В семьдесят седьмом.
— Это решение долго оформлялось у вас?
— Вы понимаете, какая штука. Ведь я ж был советским до мозга костей. Начнем с того, что во время войны на фронте в девятнадцать лет я стал коммунистом. И я оставался им. И даже после ХХ Съезда, понимая все уже, начиная понимать — я все-таки оставался советским человеком.
Я был счастлив, когда в больницах, которые применяли мой метод, в семьдесят шестом году сдали отчет — и Министерство здравоохранения СССР посчитало, что благодаря моему методу только по одному показателю, по больничным листам этот метод дал четыре миллиона рублей экономии.
Но я видел всю эту советскую фальшь. Этот невыносимый антисемитизм. Моя кандидатская, докторская, потом под моим руководством были написаны и защищены две докторские и восемь кандидатских диссертаций. И при этом я так и оставался рядовым врачом в районной больнице в городе Киеве. Вот такая штука…
И только в конце концов пригласил меня к себе ректор Томского медицинского института академик Торопцев. Мы, говорит, решили пригласить вас заведовать кафедрой ортопедии и травматологии военно-полевой хирургии. Я его поблагодарил и сказал, что я вам очень признателен, очень признателен, но я уже одной ногой в Израиле. И он, полуобняв меня, сказал: я вам желаю успеха.
А стихи на прощание, если хотите, из последних есть такие.
Привычно патокой пролиты речи. Во рту оскомина от слов елейных. По-царски нам на сгорбленные плечи Добавлен груз медалей юбилейных. Торжественно, так приторно слюняво, Аж по щекам из глаз струится влага. И думаешь: на кой им наша слава? На кой… им наша бывшая отвага? Безмолвно время мудро и устало С трудом рубцует раны, но не беды. На пиджаке в коллекцию металла Еще одна медаль ко дню Победы. А было время — радовался грузу. И боль потерь превозмогая горько Кричал: «Служу Советскому Союзу!», Когда винтили орден к гимнастерке. Сейчас все гладко, как поверхность хляби. Равны в пределах нынешней морали И те, кто блядовали в дальнем штабе, И те, кто в танках заживо сгорали.Примечания
1
Завалинка (укр.).
(обратно)2
Чердак (укр.).
(обратно)3
Сутки (укр.).
(обратно)4
Простите, пожалуйста. Я не понимаю русского языка (нем.).
(обратно)5
Операция. Коленная чашечка (нем.).
(обратно)6
Ты танкист? (нем.)
(обратно)7
Да, да! (нем.)
(обратно)8
Самоходное орудие? (нем.)
(обратно)9
Да, конечно, «Фердинанд» (нем.).
(обратно)10
Ты понимаешь иврит? (ивр.)
(обратно)11
Немного (ивр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Война никогда не кончается», Ион Лазаревич Деген
Всего 0 комментариев