«Я – пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина»

3593

Описание

Сенсация! Первое русское издание личного дневника Вольфа Мессинга. Сокровенные записи великого экстрасенса и провидца, которого величают «чудотворцем», «пророком» и даже «Мессией». Предыдущая книга воспоминаний Мессинга «Я – телепат Сталина» стала бестселлером и бьет рекорды продаж. Но даже самые искренние мемуары не имеют такой ценности, как дневник, – ведь они пишутся через много лет после событий, когда подробности уже стерлись из памяти, а что-то мемуарист невольно приукрашивает, замалчивает или искажает в угоду своим изменившимся взглядам. Дневник куда честнее, поскольку не подвержен коррозии времени. В своем личном дневнике, наедине с собой, Вольф Мессинг мог быть так откровенен, как невозможно ни в каких мемуарах. На этих страницах он мог задавать себе самые исповедальные, самые пугающие вопросы: Что такое мой дар – благословение или проклятие? Откуда мои сверхспособности – от Всевышнего или от Лукавого? Как мне жить с этим бременем нечеловеческой ответственности? Кто я – лжепророк без Отечества или подлинный Мессия?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Я – пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина (fb2) - Я – пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина 973K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вольф Мессинг

Вольф Мессинг Я – пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина

© ООО «Яуза-пресс», 2017

* * *

Предисловие[1]

Когда Галине Яковлевне Коган удалось найти и опубликовать мемуары Вольфа Мессинга, то ее друзья в Израиле и в России задались вопросом: а куда же делись первоисточники – дневники «личного телепата Сталина»? Тем более что Абрам Каплун, вывезший рукопись в «Землю обетованную» еще в 1974 году, не раз упоминал о них.

Великое дело – энтузиасты! После кропотливых поисков в Израиле, Германии и Польше «изыскатели» узнали, что дневники Вольфа Григорьевича находятся в Москве, в Центральном архиве ФСБ.

Как они там оказались? Дело в том, что в тот самый день, когда Вольф Григорьевич умер, сотрудники КГБ провели в его квартире тщательный обыск, изъяв и засекретив многие бумаги.

Путем долгих переговоров удалось выйти на одну из сотрудниц архива и упросить ее сделать копию. По вполне понятным причинам имя сотрудницы мы не упоминаем.

Она же обнаружила, что в хранилище ФСБ находятся далеко не все документы из так называемого «Архива Мессинга», – сверка с перечнем показала, что пропала немалая часть. Выяснилось, что документы были похищены еще в начале 90-х годов. Тогда, в пору разброда и шатаний, дисциплина упала даже у чекистов. Одному из офицеров КГБ удалось вынести часть дневниковых записей и писем Вольфа Григорьевича, протоколы экспериментов, доклады сотрудников госбезопасности и многое другое. Некоторые из этих бумаг сотрудник КГБ переслал в Израиль с целью продажи. К сожалению, сделка сорвалась: «продавец» перестал выходить на связь, и его дальнейшая судьба неизвестна. «Покупатель», гражданин Израиля Биньямин Шимшони, владелец издательства в Тель-Авиве, выждав два года, опубликовал доставшуюся ему часть «Архива Мессинга» в переводе на иврит. Эта книга была переиздана несколько раз[2].

И только сейчас[3] мы имеем возможность опубликовать полные списки дневников Вольфа Григорьевича – отсутствующую в хранилище (похищенную) часть нам любезно предоставил господин Шимшони.

По словам сотрудницы архива, оригиналы дневников Мессинга – это потрепанные тетради, обычные ученические, пожелтевшие и хрупкие, или общие, в ледериновых обложках. Большая часть, примерно с 1939 года, написана на русском, меньшая, более ранняя, – на польском языке.

Многие фрагменты Мессинг использовал при написании черновика мемуаров (остались пометки на полях), но о некоторых событиях он в своих мемуарах умолчал или подверг беспощадной правке. И это понятно: мемуары пишутся для окружающих, их ближних и дальних, дружелюбных и не очень, а дневники – для себя.

Думается, читателю будет небезынтересно узнать, каков же был Вольф Григорьевич наедине с самим собой, от чего страдал, чему радовался, что в его жизни так и не сбылось.

Дневники публикуются в авторской редакции.

24 мая 1920 года. Сувалки

Я умру через 54 года 5 мес. и 18 дней. Моя смерть наступит в 11 часов вечера.

«Ну, ты и влип, Велвеле!»[4] – сказал я себе.

А произошло все как обычно, как уже бывало со мной.

Часа за два до рассвета я проснулся и долго не мог уснуть, а потом вся казарма, весь мир словно канули во тьму, пропали. Было такое впечатление, будто я остался один в черной, гулкой пустоте.

И вот тогда мне было явлено будущее. Словно единственный зритель в безлюдном синематографе, я пялился в экран, вот только показывали не фильму, а мою жизнь.

Когда я очнулся, сердце громко стучало, а лицо было липким от пота. Приподнявшись с постели, я рухнул обратно на койку – изнемог совершенно, словно весь божий день вкалывал, не приседая.

Страх, дикий страх накатил – и оставил меня. Я даже захихикал, как дурачок. (Нервное.)

Чего мне бояться? Что помру полвека спустя? А я разве бессмертен? Или не знал, что люди имеют обыкновение стариться, частенько не дотягивая и до седьмого десятка? Как говорила моя бабушка Рейзл, «человек рождается от матери, а помирает сам».

Да наоборот, я радоваться должен столь долгому сроку!

Значит, я не скончаюсь от рака в тридцать с небольшим, как наш сосед Янек, меня не убьют, не переедет машина. Я тихо отойду в мир иной.

И, быть может, смерть – вовсе не конец, а начало?

Я не верю в Иегову, Саваофа или Аллаха – это все убогие образы Создателя, возникавшие в воспаленных мозгах кочевников, наивные потуги познать божественную сущность по людскому подобию.

Я просто знаю, что Он есть. Господь. Творец. Вседержитель.

И он вовсе не таков, каким малюют его на иконах или на полотнах, – Бог непознаваем и непредставим. И не дано человеку понять Его, как нельзя узреть всю Землю разом, стоя на карачках посреди огородных грядок. Копошиться в навозе и прахе – вот наш удел.

Далее в тексте добрых полстраницы густо зачеркано[5].

30 мая 1920 года

Я сейчас поймал себя на том, что не просто пишу записки, а подыскиваю нужные слова, стараюсь повествовать искуснее, словно сочиняю рассказ о Велвеле из Гуры[6] на потеху толпе.

И в этом весь я – хилый, тощий, нескладный, близорукий.

Если я слышу хохот за спиной, то деревенею, принимая насмешку на свой счет. Мучительно боюсь сильных и наглых, а если и даю сдачи, то лишь в мечтах.

И есть только одно, что отличает меня от других и возвышает над ближними, – та скрытая сила, что бродит во мне, иногда пугая и даже доводя до слез. Но и утешая в то же время, придавая значимости моей, в принципе, никчемной жизни. Даже составляя предмет тайной гордости «такого феномена, как В. Мессинг».

Я ощущаю свой дар как святониспосланную благодать, хотя, наверное, любая способность, выходящая за рамки среднестатистического явления, несет в себе и благое, и дурное.

Я могу читать мысли и даже видеть будущее, могу внушить то, чего нет, вот только не стану от этого ни полубогом, ни полудьяволом.

Человек ведь не меняется, обретя некие способности. Он остается тем же серым и трусливо вожделеющим существом, каким и был.

В теории сила, коей я обладаю, способна приблизить меня к скромному могуществу. Разве не могу я внушить девушке любовь и страсть, чтобы она с радостью и желанием отдалась мне? Могу.

Вот только будет это не чем иным, как изнасилованием.

Могу заставить ростовщика отдать мне чемодан с деньгами. Это будет воровство.

А я не хочу быть ни вором, ни насильником. Тешить беса – против моих правил. Я сам провел черту дозволенного и никогда не переступлю ее. Аминь.

Подумал сейчас, что меня наверняка будут спрашивать, отчего же я, пророк и чудодей, повелевающий силой своего духа, не воспротивился призыву в армию? А оттого, что больше всего на свете хочу быть как все: не читать чужие мысли, не прозревать грядущее, не двигать по столу бокал вина энергией мозга.

Не хочу я этого! Боюсь! Мне неуютно в собственном теле!

Мои желания могут показаться примитивными, они и вправду таковы – мне бы просто жить и работать, жениться, завести детей, встречаться по вечерам с друзьями, пропуская рюмочку-другую.

Но нет! Неуемная сила ворочается во мне, не давая покоя, выделяя из рода человеческого – и отделяя от него.

Оттого я такой нервный, вспыльчивый, раздражительный.

Оттого не думал даже увильнуть от службы.

Да, да! Хотел, чтобы все у меня было как у людей.

Призывают сверстников в армию? Стало быть, и мне с ними.

Тем более что угодил я не в строевые части, а в санитары.

Какой-то спесивый служака, ведавший распределением новобранцев, процедил, глянув на мою худобу: «Еврей – не солдат!»

Ну, в чем-то он был прав: сражаться за Великую Польшу, дабы раскинулась она «от можа до можа», я не имел ни малейшего желания. Чего ради я буду убивать русских или малороссов? Они мне ничего плохого не сделали.

А через год мне светит демобилизация – мне это ведомо.

Одному мне.

* * *

Позволил себе недопустимое – огрызнулся на капитана Журека…

Следующая страница вырвана[7].

2 июня

В санитарной части объявились три солдата и поручик. Приказали мне собираться – и на выход. Грубо так вздернули за шиворот да пинка отвесили – шевелись, жидовня!

А я не понимал – за что? Куда это меня, да под конвоем?

Суетливо хватая пожитки, я прокручивал в уме всякие варианты – ничего не сходилось. Кроме одной, самой непротиворечивой версии: санитара Мессинга приняли за русского шпиона!

Когда меня доставили на вокзал и наподдали прикладом, «подсаживая» в вагон, я почти убедился в верности своей догадки: мы направлялись в Варшаву.

Разумеется! Ведь именно там, на Саксонской площади, стоит Генеральный штаб, а в его недрах прячется «дефензива»[8].

Мое видение будущего никак не разнилось с этой версией, разве что вселяло надежду – меня не расстреляют. Может быть…

Ведь судьбу не изменишь до тех самых пор, пока она остается неведомой тебе. Как обманешь рок?

Начнешь вести себя «непредсказуемо»? Изменишь своим привычкам? Выберешь для прогулок другие улицы? А откуда тебе знать, что сказано в Книге Судеб? Может, как раз твои «непредсказуемые» фортели и описаны на ее желтых пергаментных страницах?

Но как только становится известно, что тебе суждено, ты легко обретаешь редчайший, небывалый шанс объегорить судьбину, выбрать иную долю. Однако выбор этот скрывает в себе не только вероятное добро, но и зло – уберегшись от уготованной тебе беды, ты сам накликаешь на себя иное несчастье. Ирония судьбы!

3 июня, Варшава

С варшавского вокзала меня отконвоировали в Генштаб, чего я и боялся, где передали какому-то полковнику. Полковник назвался Эугениушем Скшиньским, он расточал любезные улыбки и даже велел накормить меня, что было очень кстати – в вагоне я грыз галеты, твердые, как кость, да запивал их горячей водой, убеждая желудок, что он имеет дело с душистым чаем.

Настроение у меня поднялось, а час спустя, когда мою персону доставили в Бельведерский дворец, я и вовсе повеселел[9]. До меня наконец дошло, по какой такой надобности я потребовался в Варшаве. Меня хотел видеть Пилсудский!

Надо полагать, «начальнику государства» нужен был не двадцатилетний санитар, а «польский Калиостро» – хоть мои выступления в берлинском паноптикуме и в цирке Буша не принесли мне мировой славы, но интерес у «почтенной публики» возбудили-таки.

Ожидая «аудиенции» в огромной приемной, я не волновался. Успокоился. Смерть мне грозить перестала, а уж маршала я как-нибудь распотешу.

Признаться, я поражался, до чего же изворотливо оказалось шляхетское чванство – поляки пели осанну «Первому Маршалу Польши, Создателю возрожденного польского государства, Воскресителю Войска Польского, Великому Вождю и Воспитателю народа»!

Да, так и писали газеты, захлебываясь от верноподданнических чувств. «Великий, мощный, молчаливый, будто сфинкс, погруженный в раздумья, выкованный из гранита. Маршал Юзеф Пилсудский – любовь и гордость народа!»

И вот он передо мною, «Великий Вождь»: меня провели в большой кабинет, где за столом сидели два длинноносых генерала, незаметный человек в штатском и он, маршал Юзеф Пилсудский.

В обычной своей серой куртке стрелка и серо-голубой фуражке-мацеювке, с пышными черными усами и тяжелым взглядом из-под насупленных бровей, маршал больше всего напомнил нашего соседа в Гуре, арендатора Здзислава. Тот такой же был – крепкий, основательный и властный.

Взгляд у Пилсудского был не просто тяжел. Он, чудилось, гнул и ломал, подавляя волю. Смотреть маршалу прямо в глаза было трудно, но я смог.

Видимо, ему это понравилось – в выражении маршальского лица я прочел одобрение.

– Я слышал о вас от Витольда, – сказал Пилсудский и сделал небрежный жест рукой, – это дипломат[10]. Он был на вашем концерте в Варшаве. Вам удалось удивить Витольда, а это, скажу я вам, непросто. Вы читали мысли… Как вы это делаете?

– Не знаю, – честно признался я. – Представьте себе страну слепых, куда попадает обыкновенный зрячий. «Как вы можете видеть предметы, не пощупав руками?» – спрашивают слепцы. «Да я просто вижу их!»

– А что значит «вижу»?

– Хотел бы я знать…

– Ну, это ничего, – добродушно пробурчал Пилсудский. – В отличие от Витольда не я хожу на ваше выступление, пан Мессинг, а вы пришли ко мне. Хотя найти вас было нелегко, вы хорошо спрятались! – Устроившись поудобнее, он продолжил: – У меня пропал серебряный портсигар, но не в цене дело – он дорог мне как память. Найдете его?

Я глубоко вздохнул. Обычно, когда человек, которого я жду, или любой прохожий, еще далеко, но приближается ко мне, я слышу… Нет, не так. Я каким-то образом ощущаю его мысли, они становятся слышны мне как бы в голове – о, это очень трудно описать, а объяснить еще труднее.

Сначала мысль воспринимается как неразборчивое бормотание, но чем ближе человек, тем яснее его «голос».

Но когда я иду в толпе или стою на сцене перед переполненным залом, мысли сотен людей путаются друг с другом, мешаясь в прерывистый гул, вычленить из которого одну отдельную телепатему очень и очень трудно.

Иногда мне это удается, помогает настрой и сосредоточение, но легче всего просто взять человека за руку – телесный контакт как бы замыкает этого зрителя на меня.

В кабинете сидело всего четверо, но я здорово устал, разнервничался – как тут сконцентрируешься? А просто так подойти к маршалу и шляхтичу и взять его за руку?

Еврей-санитар в мятой форме лапает Великого Вождя!

Да еще через стол… Я внутренне содрогнулся.

И вспомнил почему-то доброго, хоть и настырного профессора Абеля, которому я был обязан тем, что стал выступать с «психологическими опытами».

Абель, как и всякий немец, был материалистом. Он с ходу отверг мои идеи о психодинамическом поле мозга, назвав их завиральными и дилетантскими. «Энергия мозга вытягивает едва на 12 вольт, о каком поле может идти речь?» – горячился он.

Я не спорил с ним и кротко соглашался.

«Это не чтение мыслей, – уверял меня Абель, – а, если так можно выразиться, «чтение мускулов»… Когда человек напряженно думает о чем-либо, клетки головного мозга передают импульсы всем мышцам организма. Их движения, незаметные простому глазу, тобою легко воспринимаются, Вольф. Да, ты часто выполняешь мысленные задания без непосредственного контакта с индуктором. Здесь указателем тебе может служить частота дыхания индуктора, биение его пульса, тембр голоса, характер походки…»

Я только кивал, словно китайский болванчик. Да, конечно, наблюдательность – это важно. Зачем зря «расходовать нерв», когда румянец на щеках, испуг или невольное движение «дают подсказку»?

Вот и генералы, составившие компанию Пилсудскому, позволили мне «прочесть их мускулы» – каждый из них хоть раз да глянул влево. Там висела портьера, задергивавшая высокое окно.

Я молча прогулялся к окну, и отдернул портьеру.

– Вот ваша пропажа, пан маршал, – сказал я, передавая Пилсудскому тяжелый портсигар с гравировкой.

Маршал хмыкнул только, убирая «пропажу» в карман.

– Говорят, вы и будущее прозреваете, пан Мессинг? – сощурился он.

– Иногда, пан маршал, – сдержанно ответил я, догадываясь, какой вопрос последует.

Шла война с Советской Россией, и поляки то переходили в наступление, то поспешно отступали.

Пилсудский носился с идеей Междуморья, рыхлой конфедерации Польши, Белоруссии, Украины, Прибалтики, Венгрии, Румынии, Чехословакии, Югославии и Финляндии. По сути, это была все та же старая мечта о Речи Посполитой, раскинувшейся «от моря до моря», поэтому-то сей проект был встречен весьма кисло всеми, кроме поляков.

А вот у Ленина размах был куда большим – Земшарная республика Советов! Он потому и немцам полстраны отдал с легкостью: знал, что скоро Красная Армия перейдет в наступление и вернет не только Украину с Прибалтикой, но и Польшу. И в Берлине зареет красный флаг, и в Париже, и в Лондоне…

Конники Буденного и красноармейцы Тухачевского шли в бой с одним залихватским девизом: «Даешь Европу!»

Это был сильный противник, однако польские генералы относились к командарму с презрением: дескать, что нам какой-то бывший поручик, вылезший в «красные маршалы»!

– Чем закончится война с Советами? – прямо спросил Пилсудский.

– Войско Польское скоро победит, – ответил я осторожно, – но до этого полякам придется отступить чуть ли не до самой Варшавы. Тухачевский, хоть и допустит тактическую ошибку, очень опасен.

– Это мальчишка! – фыркнул один из генералов. – Поручик! Он всю войну просидел в плену у немцев! Откуда ему было набраться опыта?

– Тухачевскому ни за что не удастся выбить наши полки из Киева! – надул щеки другой.

Я сдержался и промолчал, хотя обида жгла меня: оба чина смотрели на меня с глумливыми усмешками, и даже не телепату были ясны мысли этой парочки в генеральских погонах – дескать, жиденок-шарлатан случайно нашел портсигар, а теперь дурит нам головы всяким вздором.

Тогда я ощутил некую внутреннюю щекотку – мне до боли, до содроганья захотелось совершить маленькую месть и проучить генералов, отстегать их за глупый гонор и заносчивость.

Я был раздражен, да что там – взбешен. Обычно сильные эмоции мешают мне сосредоточиться, но холодная ярость, напротив, удесятеряет мою силу.

Хватило нескольких секунд.

– Пан маршал, – спросил я, – могу ли я сказать кое-что почтенным панам?

Пилсудский был хмур и задумчив и лишь кивнул.

Глядя в глаза тому из генералов, что сидел ближе ко мне, я сказал:

– Пан генерал зря скупает акции украинских сахарных заводов. В Киеве, Житомире, Херсоне и Одессе будут править большевики.

Лицо у генерала забавно вытянулось, челюсть у него отвисла, выказывая крупные зубы, желтые от курева, а смотрел ясновельможный пан на меня так, словно увидал перед собой ожившего покойника.

Переведя взгляд на генерала, сидевшего поодаль, я проговорил:

– Пани Малгожату смущает разница в возрасте, сильно смущает.

Чин побагровел и закусил пегий ус, а Пилсудский хмыкнул.

Ему понравилось, как я уел офицеров.

Штатский не думал обо мне плохо, ему я ничего не открывал, но он сам не сдержал любопытства. Поерзав, штатский вежливо спросил:

– А мне вы не можете что-нибудь… э-э… сказать?

– Пусть почтенный пан не беспокоится насчет своей дочери, – ответил я. – Она непременно поправится. Ей уже лучше.

Увидеть больную девушку, лежавшую в постели, было легче всего – передо мной сидел отец, переживавший за ее здоровье.

– Как он мог узнать, что моя Басюня больна?! – воскликнул человек в штатском.

Насупленные генералы промолчали, а Пилсудский попросил оставить нас одних. Все покинули кабинет, и маршал спросил:

– Пан Мессинг, вы можете открыть мне мое будущее?

– Попробую, – сказал я без большой уверенности, поскольку прилив силы вполне мог смениться спадом.

Усевшись напротив Пилсудского, я закрыл глаза и сделал несколько медленных глубоких вдохов, погружаясь в сумеречное состояние, когда раскрывается подсознание и то странное, что сидит во мне, обретает имя действия.

– Пан маршал проживет долго, – глухо сказал я, открывая глаза, – в почете и славе. Пан маршал будет министром и премьер-министром. Будет нелегко, но пан маршал справится.

– Сколько именно лет я проживу?

– Пятнадцать, пан маршал.

Пилсудский кивнул.

– Пан Мессинг, не хотели бы вы продолжить службу в Варшаве?

Я понимал, что маршал не доброту свою проявляет, ему просто хотелось иметь меня под рукою, но и мне это было на руку (каламбур получился!).

– Хотел бы, пан маршал.

* * *

Так закончился этот длинный-предлинный день, один из тех, что влияли на мою судьбу. Пилсудский определил меня писарем при штабе, вот я сижу и пишу – уже палец болит, и это я еще опустил всякие подробности. Как меня вели под конвоем по Варшаве. Что я видел, о чем думал…

Положу себе за правило открывать дневник лишь тогда, когда надо будет сделать запись о действительно интересном, важном. Возможно, такое со мной будет случаться по разу в год, ну, так что же? Иные мечтают о такой жизни, когда ничего не происходит.

Все! Хватит. Устал.

5 июня 1920 года, Варшава

На прощанье Пилсудский подарил мне золотые часы. Я их носил, но смотреть, сколько времени, старался тайком. Мало ли…

В штабе было гораздо спокойнее, чем в казарме. Здесь тоже на меня косились, но хоть не насмехались над моим еврейством.

Наверное, я создавал впечатление человека стеснительного, этакой деревенщины, робеющего перед «столичными». Пускай.

Мне это только на пользу. Действительно, я никого ни о чем не расспрашивал, а ориентироваться в штабе мне помогала моя благословенная сила: «подслушивая» мысли служивых, я узнавал, кто где сидит, в каком звании и тому подобные мелочи, без знания которых не очень-то и послужишь.

Пару дней высидев в душной канцелярии, я получил задание доставить пакет на улицу Новый Свят. Быстро обернувшись, дождался еще одного пакета, тяжелого от сургучных печатей, и отправился на Маршалковскую.

Короче говоря, на третий день службы меня сделали курьером – мой непосредственный начальник, поручик Чеслав Ковальский, был доволен исполнительностью нового писаря, тем более что корявый почерк рядового Мессинга приводил штабных каллиграфов в неистовство.

А уж как был доволен сам рядовой! Не протирать стулья, не скрипеть пером, а гулять на свежем воздухе. Красота!

Задания я выполнял исправно, но и о себе не забывал – навещал знакомых, забегал в кафе, а однажды повстречался с Леоном Кобаком, весьма пройдошливым человеком. Леон согласился стать моим импресарио, но с одним непременным условием – что я буду слушаться его и вне сцены. «Ладно!» – сказал я.

Возвращаясь в штаб, я подумал, что давеча сгоряча назвал мою силу проклятой. А не кокетство ли это?

Что я значу без моих способностей? Да, я не просил Создателя наделить меня странными, подчас пугающими талантами, но смирись уж, Велвеле. И кем же ты станешь, когда вдруг лишишься силы? Одним из мириада созданий, копошащихся в варшавском муравейнике?

Помню, однажды в деревне я перевернул старую, полуистлевшую колоду, а под ней кишели мураши. Они бегали, суетились, таскали яйца. Я тогда еще подумал, что это здорово похоже на городскую сутолоку.

Так как, Велвеле, готов ли ты стать в строй безвестных и безымянных граждан, стать интегральной единицей «народных масс»? Пока сила с тобой, Велвеле, ты – единственный на свете.

Дальнейшие дневниковые записи, вплоть до середины 1925 года, практически отсутствуют, сводясь к разрозненным подсчетам, иногда с короткими, энергичными комментариями («жадюга», «ворюга», «каналья»). Видимо, в адрес импресарио[11].

4 августа 1925 года, Лодзь

С весны не мог найти свой дневник. Думал уже, что потерял, как он вдруг нашелся в одном из чемоданов, в кармашке на крышке.

Перечитал свои записи, испытывая снисхождение к тогдашнему себе, юному, непутевому, горячему.

Теперешний я – взрослый, солидный и опытный. Двадцать шесть лет скоро, не абы как.

Отец, правда, по-прежнему, как в детстве, зовет меня мишугенером[12], считая совершенно непрактичным и житейски несостоятельным. И у меня есть подозрения, что Леон склонен соглашаться с моим папашей – уж сколько раз мой импресарио дурил меня, присваивая себе куда больше, чем полагалось по уговору.

Правда, я никогда с ним не ругался из-за денег, поскольку корысть была его натурой. Кобак спал и видел деньги. Просыпался и думал только о деньгах. Говорил о них – и делал деньги, добывал их неведомыми, но законными путями.

Да и что толку ругаться? Попробуйте убедить горького пьяницу не пить! Да и куда я без Леона?

Что-то в нем было мне неприятно, что-то отталкивало, но Кобак обеспечивал мне хорошие заработки.

Конечно, по-всякому бывало. Тут как на море – то прилив, то отлив. Однажды два дня не ел, пришлось часы, подаренные Пилсудским, продать. А потом опять накатило – гастроли, аншлаги… Сил хватало на два выступления в день.

Самое интересное, что Леон не верил в телепатию, считая меня обычным шарлатаном, только что везучим. На первых порах я пытался Кобака переубедить, читая его мысли, но мой импресарио раз за разом «убеждался» в моем везении, и только.

«Молодец! – говорил он, когда я находил спрятанную им безделушку. – Тебе опять везет!»

Ну, что ты скажешь…

5 августа

Проснулся поздно и очень удивился, обнаружив рядом с собой хорошенькую девушку. Она тихонько посапывала, совершенно по-дитячьи, волосы цвета соломы были разбросаны по подушке, а одеяло открывало груди, похожие на опрокинутые чаши. Соски напоминали спелые малинки.

Я с трудом вспомнил, как ее звать: Беата. Она сама подошла ко мне вчера вечером, после выступления.

Я был рассеян, усталость давала себя знать, а Беата реяла вокруг, восторженно щебеча, шелестя кружевами и обволакивая запахом духов.

Мы вместе поужинали, прогулялись… и проснулись в моей постели.

Помнится, я лежал, смотрел на девушку и думал о том, что в мою жизнь пришло многое, а вот любви я так и не встретил.

Вот Беата – она милая, и фигурка у нее точеная, но я ничего к ней, кроме обычного влечения, не испытываю. Страсть – это прекрасно, но недостаточно.

Нужно, чтобы к девушке потянулась не только плоть, но и душа.

Вот только пока моя душа молчит – я ни разу в жизни не почувствовал, как говорят французы, «сердечного укола». Знать, не встретил ту самую, единственную.

6 августа

Напророчил будто! Поделившись с дневником своими печалями в обед, ближе к вечеру я встретил ЕЁ.

Мы с Леоном зашли в ресторан на Огродовой, сели за свободный столик, а ОНА находилась неподалеку – тянула из бокала шипучку и о чем-то болтала с родителями.

Поразительно, но я не сразу заметил эту девушку – был занят разговором с Леоном. Да каким там разговором…

Я вежливо ругался с моим импресарио. Он сказал, что, если бы не моя примечательная внешность, можно было бы сыскать двойника. Пусть бы, дескать, дурил зрителей в одном городе, а мы бы в другом…

Прибыль сразу вырастет – расширение дела!

Я возмутился – никого я, мол, не обманываю, все по правде, и я ни за что не позволю какому-то пройдохе позорить мое имя, пусть даже и за деньги.

«Нельзя же, – говорил я Леону, – все мерить на злотые! Есть же музыка, хоть я и ни черта в ней не смыслю, есть прекрасные картины, природа вокруг, девушки! А у тебя одни деньги на уме!»

Я отвернулся, хмуря брови и морщась, словно продолжая бесполезный спор. Именно тогда я и увидел Лею Гойзман.

Вернее, сперва я почувствовал ее интерес ко мне – это было как легкое, ласковое дуновение, будоражащее и греющее кровь.

Лея была очень мила и нежна, лебединая шея гордо несла изящную головку. Припухшие губки слегка улыбались, но большие черные глаза выражали куда больше чувств.

Было просто удивительно, как у ее отца, коренастого и нескладного, да у ее матери-простушки могла родиться такая прелесть.

Лея посмотрела на меня, удерживая взгляд целую секунду, и отвела глаза, боясь строгого папаши, текстильного фабриканта.

Это мелкое знание пришло ко мне будто само по себе, но я отмахнулся от такого пустяка.

Чтобы не вызвать подозрений у Гойзмана-старшего, я вернулся к разговору с Леоном, но был невнимателен. Импресарио вещал что-то о международной известности, о зарубежных гастролях, а я только кивал, порой невпопад.

– Я знаю, ты можешь, – настаивал он. – Значит, нужно довести число выступлений до трех в день!

В этот самый момент я узнал, где живет Лея, и замешкался с ответом.

– Нет, Леон, – покачал я головой, – даже два раза в день – это много для меня. Уж ты поверь, я сильно устаю.

Так мы продолжали болтать, но я не слишком вникал в суть, меня больше волновали те посылы, что наплывали от Леи, – они были приятны, как мгновенная ласка.

Гойзманы покинули заведение первыми, а мы с Леоном задержались. В дверях Лея обернулась, и мы снова встретились глазами.

У меня даже голова закружилась – почудилось, что девичье лицо совсем рядом, так близко, что от щек Леи веет теплом.

Вечер прошел скомканно, у меня все валилось из рук. Мне ничего не хотелось, только быть рядом с этой девушкой, которую я увидал впервые в жизни.

Мысли о том, что я влюбился, не мелькали – во мне жило опасение. Вдруг я ошибаюсь? Как вообще люди распознают любовь? Ведь это чувство никак не объяснишь, не выразишь словами. Вон сколько веков подряд изощряются поэты – перебрали все выражения и метафоры, а истины так и не ведает никто.

Не знаю, может, то, что я чувствую, и не любовь вовсе, но во мне впервые в жизни растет и укрепляется убеждение, желание: я хочу, я должен, мне очень нужно быть вместе с Леей.

Рядом, держась за руки. Хотя бы…

7 августа

Получил письмо от доктора Абеля – обещает собрать ученых, чтобы изучить мой «феномен». Ответил ему в том смысле, что совсем не против, а даже за. Меня и самого беспокоят мои непонятные таланты.

Выступление прошло не слишком хорошо. Зрители, правда, ничего не заметили, хлопали, но я был очень рассеян. Еще ни разу я не думал столько о девушке. У меня словно пульсом раздается: Лея, Лея, Лея…

8 августа

Ночью я спал плохо, весь извертелся, но, как ни странно, выспался. И с раннего утра твердо решил встретиться с Леей, а для начала – договориться о свидании.

И еще во мне росла, крепла уверенность в том, что внушение к девушке лучше не применять вовсе – наши отношения должны развиваться естественно, как обычно, как у всех.

Я даже задумался над тем, какое большое место в моей жизни занимает внушение. Постоянно я что-то внушаю, буквально мимоходом. Прохожий узнает меня, а я не хочу задерживаться – и даю ему посыл забыть о Мессинге. Мысленно поторапливаю официанта или внушаю к себе почтение у громилы. Когда спешу, раздаю сигналы направо и налево, чтобы люди сторонились, уступая мне дорогу.

Я прекрасно помню, как впервые воспользовался своим талантом, сев в поезд до Берлина, – тогда для меня, мальчишки без гроша в кармане, голос кондуктора, вопросивший: «Ваш билет!», прозвучал как приговор строгого судьи. Я поднял какую-то бумажку с пола и протянул ему, моля небеса помочь, и кондуктор спокойно прокомпостировал обрывок…

Мне было совершенно непонятно, что же случилось, и позже я не пользовался своим даром, чтобы, скажем, «купить» булку за обертку, хотя меня шатало от голода. Совестно было, да и нельзя же себе потакать – преступая закон по мелочи, привыкаешь жить по-воровски, и отучить себя от этой пагубной привычки весьма непросто.

Хотя мне понятна тяга преступника нарушать установленные обществом и Богом заповеди – искушение бывает подчас сильнее воли.

Правда, с Леей все было иначе – даже в мыслях я не переступлю той черты, что отделяет честный и бесчестный поступок.

Дом Гойзманов находился на Пётрковской, на улице было людно, и мне не пришлось скрываться. Прогулявшись мимо садовой решетки пару раз, я случайно привлек внимание Леи – она выглянула в окно второго этажа.

Мы встретились глазами. Она сразу узнала меня, смутилась – и скрылась в глубине комнаты. Но этих секунд мне хватило, чтобы мысленно передать Лее: «Я буду ждать тебя в галантерейном магазине на углу!»

Окно медленно закрылось, а я неторопливо пошагал к лавке галантерейщика. Встречные девушки хихикали, замечая мою глуповатую улыбку, однако я ничего не мог с нею поделать – только сгоню ее с лица, как губы опять расползаются.

Побродив, понаблюдав за прохожими и экипажами, я вошел в магазин, внушая продавцам, что меня здесь нет (стань я шпионом, цены бы мне не было!).

То и дело звякал колокольчик, входили новые покупатели, а я всякий раз вздрагивал, высматривая панну Гойзман. Дух мой увядал, хотя надежда все еще подавала признаки жизни.

И вот появилась Лея…

Увидев меня, она замерла на мгновение, будто споткнувшись о незримый порожек, а после, наклонив голову, приблизилась к прилавку и стала перебирать какие-то ленточки или тесемки.

Я подошел и стал с нею рядом, вдыхая тонкий запах духов. Совершенно не помню, что я тогда высматривал, пуговицы, кажется. Даже попросил галантерейщика показать «вот эти, перламутровые».

Лея глянула на меня и улыбнулась – улыбка у нее была очень милая и немного лукавая.

«Я видела его всего лишь раз, – подумала она. – Как странно…»[13]

Взволновавшись, я усилием воли унял нервы и негромко сказал:

– Мы не знакомы, но не пора ли исправить эту досадную ошибку? – и улыбнулся, не сдерживая чувств.

В те мгновения у меня сложилось впечатление, что Лея воспринимала именно мою улыбку, а не слова. Она мило покраснела… Ничего не могу с собой поделать: все время на ум просится именно это слово. Мило, милая…

Все-таки волнение давало себя знать, я никак не мог сосредоточиться. И уже язвила совесть: моя решимость не использовать внушение с Леей таяла, как льдинка в ладони.

Девушка никогда ранее не знакомилась с молодыми людьми вот так, таясь, это рождало в ней неуверенность, чувство вины, испуг.

Не дожидаясь той горькой минуты, когда смутный страх подтолкнет Лею к бегству, я предложил ей прогуляться – и дал мягкий посыл, успокаивая и укрепляя доверие.

Мы вышли из магазина и медленно пошагали в сторону от дома Гойзманов.

– Позвольте представиться, – сказал я. – Меня зовут Вольф Мессинг, я менталист, выступаю со сцены в Варшаве, Берлине, Вене. Я прошу прощения за то, что прочел ваши мысли тогда, в ресторане, и прибег к внушению, чтобы встретиться с вами сегодня. Обещаю, что более не позволю себе такой вольности.

Ощутив, что Лея начинает успокаиваться, а любопытство ее и интерес ко мне растут, я и сам сбросил нервное напряжение. Все получилось! Мы идем вместе, Лея рядом со мной!

– И вы у всех-всех-всех можете читать, что они думают? – восхитилась девушка.

Ее ресницы захлопали, и мое бедное сердце застучало в такт, словно мячик, которым играла нежная девичья рука.

– Могу, – признался я, – но поверьте, Лея, в этом мало хорошего и привлекательного. Людские мысли лезут в мою бедную голову, и никак от них не избавишься. Поневоле станешь любить бывать в лесу, где никого – и тишина.

– А вон идет пан в котелке, видите? С рыжими усами! О чем он думает?

Одышливый пан, припадая на трость, проплелся мимо, пахнув крепким запахом табака и одеколона.

– Пан размышляет, стоит ли ему покупать дом на Базаровой, уж больно близко к кладбищу.

Лея рассмеялась – будто хрустальный колокольчик прозвенел.

И тут же погрустнела.

– К сожалению, я не могу полностью располагать своим временем, – вздохнула она. – Родители, а отец в особенности, косо смотрят на то, когда я еду куда-то одна, даже если в гости к подруге. Мне даже ходить пешком, вот как сейчас, не разрешается. Я должна ездить, и не одна, а с нашим кучером Янеком – отец ему доверяет полностью.

– Лея, а давайте встретимся в городском парке!

– А если Янек увидит, что я встречаюсь не с подругами, а с посторонним мужчиной? Он же сразу расскажет обо всем отцу!

– Не волнуйтесь, – улыбнулся я. – С кучером все будет в порядке. Он расскажет то, что надо.

Девушка все поняла по-своему и забеспокоилась.

– Это не тот случай, когда золотой ключ открывает все двери, – сказала она серьезно. – Янек не возьмет у вас ни гроша. Отец платит ему столько, сколько у других не получают дворецкие. Янек не только кучер, он еще и охраняет меня. Он отставной капрал, очень храбрый и сильный человек.

– Все будет в порядке, доверьтесь мне. Кстати, как зовут вашу лучшую подругу?

– Фейга. Фейга Каценельсон. А что?

– Она блондинка или брюнетка?

– Скорее шатенка. А…

– Когда вы приедете в парк, то увидите там меня. А вот Янек останется в полной уверенности, что я – это Фейга.

– О-о…

Постояв, поболтав о всяких пустяках, имевших архиважное значение для пары, мы с Леей отправились обратно к ее дому. По дороге она подробно описала внешность Фейги Каценельсон, а я запомнил «особые приметы».

Все складывалось как нельзя лучше!

9 августа

Я отыграл представление словно по инерции, слишком уж был поглощен скорой встречей с Леей. Потом, отдыхая, я подумал вдруг, что в той картине будущего, которая открылась мне лет пять назад, было все: война, бегство, новая жизнь. Множество всяких событий, безусловно важных для истории, для прогресса человечества (или его регресса), но никаких провозвестий о моей супруге я не получил.

Вернее, передо мной витал расплывчатый образ некоей женщины, которую я любил, но кто она, как ее зовут, где мы с нею встретимся – этого я не знал.

Тогда, будучи в штабе при Пилсудском, я не слишком заморачивался проблемами личной жизни, они казались мне второстепенными, но сейчас, когда налаживаются мои отношения с Леей, я поневоле тревожился.

К беспокойству моему добавилась откровенная боязнь, когда вчерашним вечером я увидал «Человека-в-плаще».

Это был обычный с виду мужчина, усатый и, кажется, в пенсне. В обычной шляпе и старомодном плаще-крылатке.

Ничего особенного, но меня будто мороз продрал: я видел этого человека в Гуре, в тот самый день, когда первый раз в жизни напророчил – сказал отцу, что корова у соседа сдохнет. Так оно и случилось, но я до сих пор мучаюсь вопросом: что тут было причиной, а что следствием?

Появился «Человек-в-плаще», и я сделал предсказание? Или я сперва предсказал – и он явился?

Он испугал меня тогда, а после снился в кошмарах. Вплоть до того дня, когда я решил бежать из дому, – прежде чем я сел на поезд, следовавший в Берлин, Человек-в-плаще перешел мне дорогу.

Он искоса глянул на меня, не выражая ни злобы, ни… вообще ничего не выражая. Посмотрел на меня равнодушно и пошел себе дальше. А я через какой-то час протянул кондуктору бумажку вместо билета…

И позже я видел «Человека-в-плаще». В Берлине, в Варшаве, в Вене. И вот, снова он!

Порой мне кажется, что «Человека-в-плаще» не существует, что он – моя выдумка, фантом, порожденный в момент сосредоточения. Вот только как это проверить? Если бы я вчера возвращался вместе с Леоном, то мог бы спросить импресарио: видит ли он то же, что и я? А так…[14]

Так что на свидание я отправился, немало тревожась.

Слава Богу, долго ожидать Лею не пришлось, повозка подъехала в назначенный час.

Глядя на мужиковатого кучера, рослого и крепкого, я внушил ему, что он видит хрупкую девушку.

Янек приподнял свою конфедератку и вежливо пробасил:

– Добрый день, пани!

Лея, сидевшая в повозке, фыркнула смешливо, я же улыбнулся кучеру, закрепляя образ в его сознании.

Подав руку девушке, я помог ей спуститься, и она оживленно прошептала:

– Он что, взаправду тебя не видит?

– Взаправду, – уверил я девушку.

– Да? А у меня такое чувство, будто вы с Янеком сговорились разыграть меня!

Оглянувшись, я увидел у входа в парк дебелую цветочницу и слабым посылом заставил Лею поверить, будто это генерал при всех орденах и причиндалах.

– Смотри!

Лея очень удивилась:

– Ой! Генерал продает цветы?! Ничего себе… Да как это?!

– Давай и мы купим цветы у генерала.

Выбрав букет, я заплатил цветочнице и повел Лею, глазевшую на генерала при полном параде. Отойдя шагов на десять, я сказал:

– Обернись.

Девушка обернулась и застыла, увидев не бравого вояку, а цветочницу.

– А… где же генерал? – пролепетала она. – Он же только что тут был!

– Не было никакого генерала. Это я тебе внушил, что ты его видишь. Понимаешь теперь, отчего твой кучер видит не Вольфа, а Фейгу?

– Ничего себе… – выдохнула Лея. Она посмотрела на меня с опаской и восторгом. – Ты как настоящий колдун!

– Ну, скажешь тоже. Колдун – это злое начало, нечисть из сказок, а я колдовать не умею, я только мысли читаю. Вот и вся моя магия. Приходи завтра на мой концерт, ладно?

– Ладно. Только я с матерью приду, одну меня не отпустят.

Мы долго гуляли по парку, а когда вышли к пруду, Лея прислонилась спиной к раскидистому дубу и сказала:

– Поцелуй меня.

Я ощутил ее волнение, приблизился и поцеловал. Губки у Леи были нежненькие, мяконькие…

Больше не могу писать. Проводив девушку, я допоздна бродил по улицам и теперь ужасно хочу спать.

Пусть мне приснится Лея…

13 августа 1925 года, Лодзь[15]

«Дорогая Лея!

У тебя замечательная подруга. Если бы не Фейга, я бы не получил ни одной из тех милых записочек, которые перечитываю снова и снова, подношу к лицу, закрываю глаза, вбирая нежный аромат твоих духов, и чудится мне, что ты рядом.

До сих пор во мне живо первое, самое свежее впечатление, когда я увидел тебя. Весь мир тогда будто погрузился в цветной туман.

Мысли о том, что я влюбился, в тот самый день не мелькали – во мне жило опасение. Вдруг я ошибаюсь?

Как вообще люди распознают любовь? Ведь это чувство никак не объяснишь, не выразишь словами. Вон сколько веков подряд изощряются поэты – перебрали все выражения и метафоры, а истины так и не ведает никто.

Не знаю, может, то, что я чувствую, и не любовь вовсе, но во мне впервые в жизни растет и укрепляется убеждение, желание: я хочу, я должен, мне очень нужно быть вместе с тобой.

Рядом, держась за руки. Хотя бы…

Я помню все наши встречи, то и дело прокручиваю в памяти, как ты улыбалась, что говорила, на что очень мило сердилась.

Вспоминаю и улыбаюсь, ловя себя на умилении.

До того дня, когда увидел тебя, я даже не подозревал, что могу быть настолько сентиментальным. И нежным.

Да и как еще, если ты – сама нежность? И прелесть…

Все-таки удивительная штука – жизнь! Еще в июле я даже не подозревал, что в мире живет такая девушка, как Лея, а теперь точно знаю, что никогда ее не забуду.

А уж то, что и ты сказала мне главные слова, наполняет меня счастьем, ради которого и стоит жить.

Но что-то я поддался амурному настрою поэтов и сам ударился в плетение романтических словес. Между тем Лея – весьма практичная девушка, разумная, прехорошенькая, и вообще – красавица…

Ага, опять меня занесло. Стоит мне подумать о тебе, как сразу меняется поток моих мыслей, начинает кружить вокруг любимого имени.

Ты, вот, спрашиваешь, как я угадываю мысли? А я их не угадываю, я их как бы слышу. Они вроде как звучат у меня в голове.

Когда человек-индуктор находится далеко, я воспринимаю его мысли как неясное бормотание, будто голос за стеной – слышно, но непонятно. Но вот он приближается, мысли его делаются четче, разборчивей, внятней.

Хотя, если честно, поражает тот хаос, который творится в человеческих головах. Когда я беру мысль, это вовсе не значит, что я слышу этакого чтеца-декламатора, отнюдь нет. Разрывчатые, прерывистые мыслеформы скачут, появляются и исчезают, наслаиваются друг на друга.

Человек все время испытывает эмоции, и они постоянно баламутят поток сознания. А когда я стою на сцене, то в голове у меня звучит целый хор, причем все говорят вразнобой, и в этой каше очень трудно сориентироваться, отстроиться от толпы, сосредоточившись на каком-нибудь одном человеке.

В этом здорово помогает телесный контакт – берешь человека за руку, и все прочие думки, со всего зала, будто отдаляются, становятся глухим фоном.

Милая Лея! Ей-богу, ты совершенно зря завидуешь мне и моим «чудесным» способностям.

«Магия моего мозга», как ты выразилась, совершенно не способна на истинное чудо. Например, чтобы любимая девушка ответила мне взаимностью. Но чудо это было-таки явлено!

Стыдно признаться, но я даже побаиваюсь иногда своего мозга, ибо не знаю, на что он способен, на какие еще выверты. Воистину, дар мой – благословение Господа, хотя иногда я сильно устаю от «магии» и начинаю мечтать о том, чтобы быть как все.

Трудиться, приходить с работы домой, к любимой женушке (ее зовут Лея), ужинать вместе или приглашать гостей, пропускать по стаканчику с друзьями, болтать, шутить, смеяться, хвастаться отметками сына и новым платьем дочери…

Это – счастье! И я верю, что оно не минет нас, а мой потаенный дар… Он нам пригодится в хозяйстве! Верно?

Знаешь, бывает так, что человек женится на красавице, а после бросает ее и уходит к женщине, не могущей похвастаться интересной внешностью. Почему так происходит, никто не ведает. Мы сами не знаем себя, полагая, что взлелеянные нами желания действительно искренние, но как часто оказывается, что человек не имеет ни малейшего понятия о том, чего он хочет на самом деле.

Можно легко убедить себя, что желаешь добра, а потом ты будешь потрясен, открыв в себе иное – радость и удовольствие от того, что творишь зло.

И только одному мне несказанно повезло – я встретил девушку, желания которой совпадают с моими собственными».

15 августа

Лея с матерью пришла на мое выступление и будто вдохновила меня – все номера прошли с блеском, утверждаю это без ложной скромности.

Правда, мать Леи ничему не удивлялась, в отличие от своей глубоко чувствовавшей дочери. Как говаривала бабушка Рейзл, «дочь раввина ничем не удивишь». А матушка Леи как раз и была из семьи раввина.

Впрочем, я не слишком обращал внимание на родственников моей возлюбленной, они для меня почти не существовали. Разве что изрядно мешали нам с Леей, исповедуя глупые ветхозаветные принципы и табу.

Спасибо Фейге – через нее я переписывался с Леей. Отец пани Каценельсон умер, девушка жила с матерью и старшим братом. Брат был в постоянных разъездах, а мать предоставила дочери свободу.

По крайней мере, она не просматривала ее почту, чем не гнушались родители Леи.

И вот в какой-то день, право, не знаю, в какой именно, моя любимая утратила последний страх ко мне, поверила мне, а потом случилось то, что наполнило блаженством нас обоих: мы признались друг другу в любви.

Удивительно, но я даже не помышлял о том, чтобы «приставать» к Лее. Не потому, что боялся лишить невинности, а по другой причине – просто коснуться девичьей руки наполняло меня неописуемым удовольствием, а уж поцелуй Леи…

Помню, однажды она поцеловала меня на прощанье, а я, уходя, чуть не приложился к стволу дерева, настолько был полон немого восторга, умиления, нежности и простого удовольствия.

В голове моей прыгали тогда не слишком связные мысли: «Она! Меня! Поцеловала! Меня! Она!»

Думается, это волшебное состояние знакомо всем влюбленным.

А вечером мы расстались – я уезжал в заграничное турне, желая заработать кучу денег, поскольку отец Леи не признавал людей с тощими кошельками.

Нам с Леей было грустно, но мы любили друг друга, и нас ощутимо грела надежда – через несколько месяцев я вернусь и сделаю ей предложение. Это было мое решение и мое первейшее желание. А Лея заплакала.

– Ты не хочешь за меня замуж? – спросил я с нарочитой расстроенностью в голосе.

– Очень хочу!

– Так чего же ты плачешь, миленькая моя?

– А это от радости.

Мы долго-долго целовались, крепко прижимаясь друг к другу, словно пытаясь согреться в преддверии зимы и разлуки, прощались, прощались и никак не могли расстаться.

А ранним-ранним утром я сел в поезд и вышел в Гамбурге. Отсюда должен был отправиться пассажирский пароход «Ганза», следовавший в Бразилию, до города с волшебным названием Рио-де-Жанейро…

23 августа

Когда «Ганзу» спустили на воду, ее окрестили гордым именем «Дойчланд». Но после войны победители отняли у немцев все их великолепные лайнеры, вроде «Бисмарка» или «Императора», и «Ганза» осталась чуть ли не единственным пассажирским пароходом, используемым для увеселительных прогулок – круизов, как англичане говорят.

«Ганза» велика, как «Титаник», в ее каютах легко расселились две тысячи пассажиров. На палубах «Ганзы» все еще сохраняется былая роскошь, а больше всего мне нравится здешнее кафе – со стеклянным куполом в высоком потолке.

Правда, устроились мы с Леоном скромно, в каютках второго класса, но море и ветер для всех одинаковы.

Мой импресарио не дал мне спокойно отдохнуть, он договорился с капитаном насчет выступлений «самого Вольфа Мессинга, проездом в Рио-де-Жанейро», и тот отдал на вечер один из салонов. За неделю пути, когда вокруг лишь волны до горизонта, пассажиры изрядно соскучились, а посему не поскупились на билеты – салон был набит битком.

В принципе, и на меня, отвлекшегося на целую неделю от сцены, все окружающее повлияло благоприятно – обычная программа с угадыванием и чтением мыслей давалась легко, без напряжения. Наверное, надышался морского воздуха…

Я шутил, смеялся, импровизировал, «держал», что говорится, публику, и публика отвечала щедрыми аплодисментами.

На другой день пришлось давать уже два представления: пассажиры, побывавшие на выступлении, рассказали своим соседям, поленившимся сходить, и число моих поклонников резко увеличилось.

А два дня спустя, когда мы шли в тропиках, на судне случилось ЧП. Сперва я не понял, в чем дело, отчего поднялась такая суета, но Леон объяснил: произошло убийство.

Убили старую русскую графиню, занимавшую каюту первого класса. Видимо, старушке повезло оставить родину с ручной кладью, включая шкатулки с драгоценностями. Иначе проклинала бы большевиков, сидя в нетопленой парижской мансарде и подрабатывая консьержкой.

Не скажу, что ее смерть вызвала во мне чувство жалости. Нет.

Хотя к смерти я отношусь серьезно, и если это касается родственников или друзей, я обязательно поприсутствую на похоронах, уж таков мой обычай.

Но убийство графини… Я ее и не видел-то никогда и узнал о существовании сей почтенной дамы буквально час назад. Что я Гекубе, что мне Гекуба?

И вдруг сам капитан является ко мне в каюту, предлагая заняться расследованием убийства!

Вы же, мол, читаете мысли? Вот и докажите, что не зря едете на гастроли!

Сперва я хотел вежливо отказаться – дескать, я не детектив и не полицейский, а убийство – не игрушки, но тут в разговор вступил Леон и показал на листочке сумму, которую мне выплатят в случае раскрытия преступления.

Что мне оставалось делать? Отказаться? Чтобы орда моих «разоблачителей» взвыла радостно, получив на руки еще один козырь против меня? И я согласился…

* * *

Каюта русской графини была просторна, и в ней упорно держался запах лаванды – вероятно, хозяйка перекладывала белье сушеными соцветиями.

– Все, что я узнал, – энергично сказал Леон, зябко потирая ладони, – мне рассказал судовой врач и внук графини.

– Она путешествовала с внуком? – удивился я.

– Да как сказать… – хмыкнул Кобак. – Дело в том, что внук этот – не совсем внук. Вернее, совсем не внук. Обыкновенный жиголо. Смазливый молодчик, которого наша старушка подцепила в Париже. Жослен Вальдес, просто Жожо. Графиня Стадницкая, кстати, была не таких уж и преклонных лет – едва седьмой десяток пошел.

– Так отчего же она скончалась? Пуля? Нож?

– Яд! Вернее, редкое снотворное. Графиня была строгих правил – она всегда ложилась без пятнадцати десять. В девять она принимала ванну, а в двадцать минут десятого горничная заносила ей чашку горячего, крепкого чая, куда добавляла буквально две-три капли снотворного зелья, лишь бы в дрёму потянуло. В половине десятого пани Стадницкая выходила из ванной, выпивала свой чай и ложилась – почитать перед сном. Ровно в десять ее посещал «внучек»…

– Пожелать спокойной ночи? – сострил я.

– Вроде того! Он-то и поднял тревогу, когда обнаружил графиню мертвой. Чай был выпит, но на дне чашки оставалось ложечки две густого настоя. Похоже, ливанули снотворного от души.

– Погоди, – задумался я. – Горничная приносила чай и уходила?

– Ну да.

– И графиня оставалась одна?

– Как перст. А-а! Я понял, к чему ты клонишь. Ключи от каюты имелись у самой графини, у горничной и у Жожо. Горничная – ее зовут Кати, вернее, Катя – и жиголо сидят в своих каютах. Запертые. Ключики у меня, капитан дал.

Я подумал и решил:

– Пошли тогда.

– К Кати?

– Понравилась? – сказал я ворчливо.

– Хорошенькая.

– Ладно, начнем с нее.

Катя, она же – Кати, оказалась действительно миловидной особой лет тридцати. Глаза у нее были красные – девушка плакала.

– Здравствуйте, пани, – поклонился я, тут же понимая, что Кати не разумеет по-польски. – Гутен таг, фроляйн.

С немецким у горничной обстояло все куда лучше, чем у меня самого.

– Скажите, Кати, вчера все происходило по обычному порядку?

– Да, господин Мессинг, – поспешно ответила Кати, – госпожа графиня очень не любила что-то менять в своей жизни и расписывала весь день буквально по минутам.

– Вы появились в каюте у графини тоже как обычно?

– Да.

– Дверь была закрыта?

– Да, конечно. Госпожа графиня всегда запиралась.

– Вы открыли дверь, подали чай… А лекарство? Оно было у вас с собой?

– Нет-нет! Это был какой-то редкий настой, то ли из Африки, то ли из этой самой Бразилии. Густой такой, чайного цвета. Он хранился в пузырьке с притертой пробкой. Я должна была набрать его пипеткой и капнуть в чай три капли.

– Именно три?

– А как когда. Мне не рекомендовалось заходить в ванную – госпожа графиня всегда мылась одна. Принося чай, я громко спрашивала ее, сколько капель добавить, и она отвечала – три или хватит двух.

– А бывало и больше?

– Редко. Если госпожа графиня хотела спать, то было нужно капнуть шесть или семь раз.

– Понятно. А на вкус он каков, этот настой?

– Госпожа графиня говорила, что он лишен вкуса. Терпкий только.

– Ага… Ну, в крепком чае терпкость не слишком чувствуется. Итак, Кати, вы оставили чай и ушли?

– Да.

– И заперли дверь?

– Конечно.

– Последний вопрос. О распорядке графини Стадницкой и о том, что она принимает на ночь, знал еще кто-либо, кроме вас и Жослена?

Горничная задумалась:

– Ну-у… Н-не знаю точно… Обычно госпожа графиня загорала на палубе или играла в преферанс. Однажды я прислуживала ей за игрой – подавала сельтерскую – и слышала разговор. Все говорили о лекарствах, перешли на успокаивающие капли, и госпожа графиня сказала тогда, что постоянно принимает средство племени бороро, как она выразилась, «в гомеопатических дозах».

– Хм. Вот как… – задумчиво проговорил я с видом знатока. – Ну, что ж, спасибо, Кати. И не тревожьтесь, вы ни в чем не виноваты.

Я говорил правду: ни единой нечистой мысли я не воспринял от Кати – это была честная, работящая девушка.

– Ох, – всхлипнула горничная, – ваши слова да к Богу в уши…

Выйдя от Кати, я сразу проследовал к Жожо. «Внучек», в отличие от перепуганной Кати, метался по каюте, весь какой-то всклокоченный.

– Какого черта?! – возопил он. – Почему меня держат взаперти? Я арестован? Или вы полагаете, что это я убил Ирэн?

– Графиню звали Ирэн? – спокойно осведомился я (Леон благоразумно занял место в дверях).

– Ее звали Ирина, – буркнул Жослен, сникая.

– Пан Вальдес, я всего лишь хочу разобраться в случившемся. По чести говоря, моего желания здесь меньше всего, просто капитан корабля поручил мне расследование убийства…

– Я не убивал ее! – снова заорал Вальдес.

– А я вас и не обвиняю, – по-прежнему спокойно сказал я. – Мне нужно задать вам несколько вопросов. Вы позволите?

– Валяйте…

– Зная о привычке пани Стадницкой к строгому распорядку дня, хочу уточнить: вы пришли к ней ровно в десять? И открыли дверь своим ключом?

– Пришел, – нехотя ответил Жослен, – но не открыл. Обшарил все карманы и не нашел ключа. Тогда я быстро спустился к себе, обыскал тумбочку, вещи… Ключа не было. Тогда я спешно возвратился и постучал в каюту графини, надеясь, что она простит мне маленькое опоздание. Однако дверь мне никто не открыл, хотя в каюте горел свет. Это-то и показалось мне странным: Ирэн терпеть не могла спать даже при горящем ночнике, свет ей мешал. Я, помню, испугался: мало ли что могло случиться! Сбегал к Кати, она дала мне свой ключ, им я открыл дверь каюты Ирэн… И увидел ее – мертвую. Она лежала, как всегда, в этом своем восточном халате, в разжатой руке была книжка. А Ирэн… Она была бледна, как снятое молоко – знаете, такое, голубоватого оттенка.

Я кивнул.

– То есть пропажу ключа вы обнаружили именно в день убийства?

– Да! Вчера еще он был у меня с собой.

Я задумался. То, что Кати не рассказала о том, что одолжила свой ключ Жослену, меня нисколько не напрягло – я ведь об этом и не спрашивал. А вот пропажа ключа у Вальдеса… Вот это было подозрительно.

Но, опять-таки, Жослен не лгал мне. Это был очень простой и простодушный парень, недалекий и не злой. Такой по природе своей не способен на низкое коварство. Нет, убить он может, как и все, но не тайком, не хладнокровно.

И только тут до меня дошло, что я не заинтересовался главным – мотивом. Зачем той же Кати или Жослену убивать графиню? Какой в этом смысл, или спросим иначе: какая выгода?

Итак, кому выгодно?

– Скажите, Жослен, – медленно проговорил я, – а у графини ничего не пропало? Я имею в виду из ценных вещей?

– Пропало, – кивнул Вальдес. – Большой, очень большой рубин. В такой вот оправе, на золотой цепочке, как бы из бусинок. По словам графини, этот камень был подарком влюбленного в нее мужчины – этому Ромео очень не повезло, его расстреляли большевики. Такой рубин стоит целое состояние, и Ирэн никогда не расставалась с ним, не снимала даже в ванной.

– Ага! – оживился я. – То есть раньше вы всегда заставали ее с этим кулоном, а вчера его не оказалось?

– Его сорвал убийца! – пылко воскликнул Жослен. – Уверен в этом! Знаю, – снова увял он, – вы подозреваете меня. Конечно, обладая таким камнем, как «Яхонт», я смог бы разом решить все свои проблемы, но, клянусь, даже в мыслях у меня не было лишать Ирэн жизни!

– Я вам верю, Жослен. Вы упомянули странное название… Яхонт, кажется?

– А, да. Так русские в старину называли рубины – яхонтами.

– Вот оно что… Понятно. Скажите, когда вы вошли в каюту, никакого беспорядка не обнаружили?

Вальдес помотал головой:

– Нет-нет. Ирэн была помешана на порядке, хотя вроде и не германских корней. Все было как всегда…

– И последний вопрос. Где вы держали ключ, в каком кармане?

– Вот тут, в пиджаке.

– Не думаю, что тут поработал опытный карманник. Скорее… Вот что… В тот день не случалось такого, чтобы вы снимали пиджак?

– Да нет вроде… – затруднился Жослен. – Хотя… Ну да! После обеда я играл в бильярд. Пиджак я снял, чтобы не стеснять движений, и повесил рядом, на спинку стула.

– А с кем вы играли, если не секрет?

– С капитаном.

Я откланялся и вышел вон. Мне было о чем подумать. Леону было легче – импресарио сразу заподозрил капитана.

Действительно, при взгляде на этого моряка с грубым, словно бы испитым голосом и бестрепетным взглядом, сразу напрашивалась ассоциация с пиратами и флибустьерами.

Однако я точно знал: капитан «Ганзы» чист и невиновен.

Как говорила бабушка Райзл, «думай, думай, голова!».

2 сентября, Атлантика, борт корабля «Ганза»

Думал я чуть ли не до полуночи, ворочался, потом как-то так получилось, что стал представлять себе Лею… С тем и уснул.

А с утра отправился к капитану.

Нет, сомнений в его невиновности у меня не было, просто надо было кое-что узнать. Идей было много, и версия смутно, но просматривалась.

Капитан принял меня тотчас же.

– Господин Мелькерсен, – начал я, – правда ли, что в день убийства вы играли в бильярд с Жосленом Вальдесом?

– А-а, с этим… – презрительно фыркнул Мелькерсен. – Ну да, был такой факт. Думаете, это все-таки он?

– А вы? – улыбнулся я.

Капитан покачал головой.

– Не тянет он на убийцу, – сказал он с сожалением. – Слабак. Неженка. Да и вообще – альфонс!

– Вот и я того же мнения. Я вот что хочу от вас… Позвольте, я загипнотизирую вас. Обычный человек помнит все, что с ним было, но когда берется вспоминать, мало что всплывает в памяти. А вот под гипнозом воспоминания раскрываются куда глубже.

– Ну, если надо… – проговорил капитан неуверенно.

– Надо, – твердо сказал я.

– А, давайте!

Встав, я вытянул руку и приказал:

– Спать!

Мгновенное усилие воли подействовало сразу – Мелькерсен безвольно откинулся на спинку кресла, взгляд его затуманился.

– Господин Мелькерсен, вам хорошо и спокойно, – заговорил я монотонным голосом, – никакие тревоги и проблемы не беспокоят вас, все идет как надо… Ваша память могуча, вы помните все, что было с вами… Вы возвращаетесь в тот день, когда играли с Вальдесом в бильярд… Вот вы с кием в руках обходите стол… Где стоит Вальдес?

– Напротив, – пробормотал капитан.

– Он в пиджаке?

– Нет, только что снял и повесил на стул…

– Стул далеко?

– Рядом…

– Приглядитесь внимательно: никто не подходит к стулу? Никого рядом нет?

– Вертится тут один тип… Португалец вроде… То ли Вельо, то ли Вельго… Заносчивый – страсть! Ага… Вот же ж! В карман полез!

– Он трогает пиджак Вальдеса?

– Трогает?! Да он его лапает! Вон, полез в карман, тащит чего-то… А, да это ключ!

Я сделал движение рукой, и капитан пришел в себя.

Посмотрел на меня с недоумением, нахмурил лоб, потер щеку, словно припоминая.

– Так я, что, и вправду спал? – осведомился он.

– И вправду. Минуты четыре, не больше, но… Чувствуете, что отдохнули?

Мелькерсен поерзал и вдруг улыбнулся.

– А ведь верно! Будто выспался наконец. А то эти вахты… Да! Так вы как, узнали чего?

– Вы вспомнили, капитан. Некоего португальца, то ли Вельо, то ли Вельго…

– А-а! Как же, как же… Наш штурман прозвал его сеньором Зазнайкой. Хотя… Знаете, на публике этот Вельго появлялся редко, даже обед ему в каюту носили. Не понимаю, чего ему особенно зазнаваться, хотя Вельго и барон. Кстати, он сосед графини Стадницкой.

– Ах сосед…

Тут у меня словно сверкнуло что – разрозненные факты, никак не желавшие совмещаться, вдруг совпали, все и сразу, как зубцы у шестеренок.

Мне вспомнилось, какие тонкие переборки отделяли каюты – стоя во временном прибежище графини, я прекрасно слышал голоса соседей. Слов было не разобрать, но если приложить ухо к переборке…

– Мне кажется, – медленно проговорил я, – я знаю, кто убил графиню.

– Кто?! – выдохнул капитан.

– Надо бы нам собраться у барона Вельго…

– А он пустит нас?

– А мы его убедительно попросим!

И вот я с капитаном, прихватив Леона, Кати и Жослена, явились к барону.

На мой настойчивый стук Вельго долго не открывал, но вот дверь отворилась, и в коридор выглянул мужчина лет шестидесяти, с клочкастой бородкой, с мешками под глазами. Лицо у него было угрюмым, неся на себе явные признаки попойки.

Болезненно поморщившись, барон процедил:

– С кем имею честь?

Я напряг волю, посылом приводя Вельго в нужное мне состояние. Это было непросто – барон был из тех людей, что плохо поддаются внушению. Однако, ослабленный выпивкой, бессонной ночью и переживаниями, Вельго поддался.

– Проходите…

Пошатываясь, шаркая остроносыми тапками-кавушами, кутаясь в мятый халат, барон прошествовал в каюту и рухнул в мякоть кресла, тут же наливая себе коньяка в стакан.

Не морщась, выпил, выдохнул и утер тыльной стороной ладони вялый рот.

Приглашенные мной зашли и расселись, занимая диван и стулья. Бледная Кати испуганно жалась в уголку, а Жослен, мятый и мрачный, нахохлился, сверля взглядом барона. Леон не скрывал своего живейшего интереса, а капитан все прямил спину.

– Господин Вельго, – начал я официальным голосом, – вы обвиняетесь в убийстве графини Стадницкой!

Барон не вздрогнул даже, кивнул только и снова потянулся за бутылкой.

– Ох! – вырвалось у горничной.

– Ах, ты… – начал Жослен, привставая, и снова упал на жалобно скрипнувший стул.

– Но… как? – удивился Мелькерсен.

– Да, да! – живо поддержал его Кобак. – Как?

– Очень просто, – сказал я. – Проживая за стенкой, господин барон хорошо слышал, кто приходил к графине и когда. А услыхав однажды от самой госпожи Стадницкой, что она принимает снотворное зелье, настоянное чуть ли не колдунами из племени бороро, господин Вельго понял, как именно совершить убийство…

Барон помотал головой.

– Вот тут вы ошиблись, господин детектив, – глумливо усмехнулся он. – О настойке я знал давно.

– Ну, я тоже не всеведущ. Узнав все, что было нужно, вы похитили ключ у господина Вальдеса и в тот же вечер совершили задуманное: дождавшись, пока горничная принесет чай и покинет каюту, вы проникли туда сами и опорожнили пузырек со снотворным едва ли не наполовину. Вышли, закрыли дверь, вернулись к себе и стали ждать.

– Да, – выговорил Вельго, изрядно отхлебнув, – я даже чересчур долго дожидался. Вошел, значит, закрыл дверь за собой и тут слышу, как в дверь стучит этот альфонс – больше-то некому. Я еле успел снять кулон и уйти, как он опять прибежал.

– Так, значит, вы признаетесь в содеянном? – грозно спросил капитан.

Вельго пожал плечами:

– Признаюсь… Да, я убийца.

– И вор! – веско добавил Жослен.

– О нет! – пьяно захихикал барон. – Графиня, должно быть, рассказывала о том, что рубин ей подарил мужчина, безумно в нее влюбленный? Так вот, мужчиной этим был я! Только ничего я Ирине не дарил, она сама, сбегая из Петрограда, «прихватила» кулон и прочие цацки. И я вовсе не случайно оказался в соседней каюте – сам нарочно все устроил. Мне нужно было наказать эту вертихвостку, сдавшую меня ЧК! Что, вздыхала небось, повествуя о моем расстреле? Ошиблась Ирка! Бежал я из чекистских подвалов. Ужель кавалергарду не справиться с «ревматом»? Не в курсе, кто такие ревматы? Это р-революционные матросы. Революционные м-мужеложцы…

Я покачал головой.

– Не знаю, что у вас и между вами было в прошлом, – сказал я серьезно. – И не буду касаться «Яхонта», это пустяки. Главное в том, что вы убили женщину, пускай даже и не лучших нравственных правил.

– Это да… – вздохнул барон и печально покачал головой. – Я хотел этого, и вот, исполнил желание. А радости нет… Преступление и наказание! Да-с…

Допив коньяк, он встряхнулся. С трудом поднявшись, Вельго добрался до комода, цепляясь за стулья, за стол. Покачиваясь, он держался одной рукой за выдвинутый ящик, а другой рылся в несессере. На солнце блеснула стеклянная ампула.

Не раздумывая, не выгадывая лишних минут, барон сунул ампулу в рот.

Я понимал, в чем дело, но продолжал сидеть. Жослен метнулся было, но даже не оторвал седалища от сиденья.

– Прощайте, господа, – невнятно сказал Вельго и раскусил ампулу.

Хрустнуло стекло, и барон мягко повалился на ковер, раскидывая руки. Я уловил слабый запашок миндаля.

– Цианистый калий… – пробормотал Леон.

Горничная охнула, а Жослен будто оплыл на стуле, сгорбился.

– Voila, – заключил капитан.

7 сентября, Рио-де-Жанейро

Спасибо Леону, он все устроил, и у меня никаких проблем с бразильской полицией не возникло. Напротив, мою версию дружно признали, и стала она официальной. Аминь.

В Рио-де-Жанейро стояла зима – плюс 25.

Я был в полном восторге: зеленые пальмы, голубое море! Золотистые пляжи Копакобаны!

Богатые дома с зеркальными окнами, обилие негров и мулатов, сверкавших белозубыми улыбками, а на склонах – россыпи лачуг, будто и в самом деле просыпан мусор.

Там царят нищета и разврат, а любой чужак рискует лишиться не только бумажника и одежды, но и самой жизни.

Ну, пока я, подвернув штанины, бродил по пляжу, Леон развернул бурную деятельность. Уже на следующий день состоялись мои первые выступления, а неделю спустя мы с Кобаком вылетели в Манаус, столицу Амазонии.

Причем полет шестиместного «Юнкерса» был оплачен тамошними воротилами.

Амазонские плантаторы, озолотившиеся на продаже каучука, выстроили в Манаусе огромный оперный театр, пустили по улицам трамваи – знай наших!

Правда, каучуковая лихорадка сошла на нет, множество людей разорилось, однако, видимо, деньги еще не кончились.

На полпути к Манаусу самолет сделал посадку на крошечном поле посреди сельвы, как здесь называют джунгли. Пока летчики катили бочки с бензином и перекачивали его в баки, из зарослей показались трое настоящих индейцев – голые, в одних повязках, с перьями в волосах, они казались неотторгаемой частью леса.

Двое дикарей были молоды и поддерживали третьего, старого и безразличного ко всему.

Увидев меня, старик встрепенулся и велел своим провожатым подвести себя к бледнолицым. Скользнув взглядом по Леону, он вперился в меня черными и зоркими глазами.

– Я видеть большая сила, – прошамкал он. – Очень-очень большая. Она исходить от тебя, как свет от костра в ночи. Не трать ее на зло, бледнолицый…

– Не буду, – пообещал я.

За конец осени 1925 года и зиму 1926-го записей в дневнике не было[16].

12 февраля 1926 года. Польша, Лодзь

Ах, с каким нетерпением я ждал встречи с Леей! Как возмутительно неторопливо плыл наш пароход – он словно стоял посреди океана, не двигаясь. И так день за днем.

Приближение европейских берегов я ощутил не глазами, а всем своим разнеженным организмом, привыкшим к тропической жаре.

Задули зябкие ветра, а море, еще недавно переливавшееся всеми оттенками изумруда и топаза, вдруг посерело, набралось холодной свинцовой угрюмости.

И все же я рвался навстречу снегам.

Сойдя в Гамбурге на берег, я тут же поспешил на вокзал. И теперь уже паровоз неспешно катил, выматывая душу.

Приехав в Лодзь, я буквальным образом полетел на Пётрковскую. Еще час, и я заключил в объятия мою Лею.

Право, не помню, что я говорил девушке, как изливал свою любовь и радовался избавлению от тоски. Лея смеялась и плакала.

Все было не просто хорошо, все обстояло за-ме-ча-тель-но!

Лея запрыгала, когда я показал ей обручальное кольцо, но решение о замужестве дочери в приличной еврейской семье принимал отец.

И вот я на следующий же день обрядился в свой лучший костюм, еще и одолжил у Леона заколку для галстука с бриллиантом. И отправился к Гойзману-старшему добиваться согласия на брак с Леей.

И вот мы сошлись, жених и отец.

Не знаю уж, почему мне казалось, будто породниться с Гойзманами – мероприятие простое. Я почему-то нисколько не опасался противодействия отца Леи. Конечно же, я ожидал капризов, торга, обсуждения самых важных, по мнению родителей, вопросов – к примеру, где жить молодоженам.

Однако Гойзман грубо разрушил все мои мечты.

– Моя дочь, – сказал он резко, – не может стать женой шута. А еврею из славного благочестием города Гура-Кальвария не подобает заниматься балаганными штучками.

– Позвольте, – возмутился я, – с чего бы я был шутом? Я – артист! И выступаю отнюдь не в балаганах!

Отец Леи небрежно отмахнулся от моих слов.

– Мой ответ: нет, нет и нет!

У меня оставался последний выход – воздействовать на «тестя» своей силой, но этот человек оказался непробиваемым. Встречаются такие люди и на моих выступлениях. Их лица ничего не выражают, в глазах их ничего не отражается. Они, словно Големы, ни о чем не думают. Может, это и преувеличение, но я не могу «взять» их мысль.

Я покинул дом Гойзманов, словно в нездоровом трансе. Светило солнце, но вокруг меня сгустился сумрак.

Леон, увидев меня, забеспокоился – не заболел ли я? А то, не дай Бог, придется деньги возвращать за проданные билеты…

– Гойзман отказал мне в руке дочери, – сказал я убитым голосом.

Кобак облегченно выдохнул.

– Несчастная любовь похожа на корь, – сказал он, улыбаясь. – Ею надо переболеть однажды, чтобы больше никогда уже не болеть.

– Много ты понимаешь! – обиделся я.

Мы крепко поссорились, но вечером я все же вышел на сцену. Куда деваться?

14 февраля

Я был убит. Или Леон прав и это болезнь? И я выздоровею?

Все, все рассыпалось у меня!

Я очень хотел видеть Лею, но ее мать, опасаясь (правильно опасаясь!), что девушка сбежит со мной, увезла мою возлюбленную в Белосток, к дальней родне.

Перед отъездом Лея сумела написать мне письмецо и отправить его через свою горничную. Она писала, что сердце ее разбито, что она любит меня, но не может пойти против воли отца, и умоляет забыть ее.

Разумеется, моей первой мыслью было броситься в погоню за девушкой, но отец ее, как оказалось, предусмотрел и это – заявил в полицию, что я преследую его дочь. Беседа с полицейскими чинами вышла, скажем так, весьма неприятной. Мне даже пригрозили арестом.

Разумеется, меня это не слишком испугало – я был твердо намерен выехать в Белосток за Леей, а дальше видно будет.

Я оставил у Фейги письмо для Леи, в котором написал, что мы непременно будем вместе, что я люблю ее больше жизни и скоро мы встретимся, чтобы больше никогда не расставаться.

Моя решимость довела меня до Варшавы, где я узнал ужасную новость: Лее сыграли свадьбу.

Гойзман-старший вовсе не зря отсылал ее в Белосток – там у Леиного отца был компаньон, а у компаньона – сын…

В общем, Лею срочно выдавали замуж, лишь бы она не досталась «шуту»…

Я бросился обратно в Лодзь, где молодожены гостили у Леиных родителей. Мне даже удалось увидеть мою возлюбленную.

Лея заплакала и убежала. Все было кончено.

В тот вечер я напился впервые в жизни.

За весь следующий год дневники либо не сохранились, либо В. Мессинг их не вел[17].

23 мая 1927 года, Берлин

На второй день гастролей в Берлине ко мне в гостиницу «Адлон» явился сам доктор Абель, которому я, в принципе, обязан своим нынешним положением – это он помог мне разобраться с собственными способностями, ставил первые опыты, в которых я участвовал, как послушный «кролик», и направил меня на сцену.

Абель нисколько не изменился, все такой же живой, сухопарый и увлекающийся. Разве что седины в волосах прибавилось изрядно.

Доктор пришел зазывать меня в Немецкое психологическое общество, куда как раз съехались светила германской психологии: Штерн, Хорни, Адлер, Бирнбаум. Был даже гость из Советской России – профессор Шпильрейн.

Абель предлагал мне поучаствовать в опытах, чтобы, как он выразился, «вызнать, откуда что в тебе берется». Я, конечно, согласился, поскольку меня самого весьма интересовало, что я такое, как устроено то, что доктор называл «феноменом Мессинга».

Ровно в 10:00 я вошел в большой дом на Фридрихштрассе. Меня провели в огромную лабораторию, сиявшую белизной и блестевшую кафелем. Все это неприятно напоминало больницу, но я подавил ассоциации.

Профессора обступили меня, разглядывая с любопытством, словно уродца из кунсткамеры. Больше всех суетился Абель, представляя меня как выдающегося менталиста.

Профессор Штерн первым не выдержал и предложил начать работу – с испытаний.

Я по просьбе Штерна продемонстрировал то, что обычно именуется телепатией, то есть восприятие чужих мыслей. Члены комиссии, а также студенты-добровольцы загадывали различные слова и выражения, записывая их в блокнотах, но я назвал их все, без ошибки – сказывался большой сценический опыт. При этом двое студентов всячески мешали мне, мысленно проговаривая другие слова. Я вычислил их обоих.

Интересный момент: я не только угадал, куда, согласно заданию, положил свою ручку профессор Штерн, но и «взял» глубинную мысль – господин В. Штерн еще год назад отнес на чердак своего дома одну из старых книг и забыл об этом. Я выявил это старое воспоминание. Правда, случайно.

Затем я погружал добровольцев в гипнотический сон одной резкой командой: «Спать!» – или вовсе отдавал подобный приказ без слов, мысленно. Профессор И. Шпильрейн высказался в том смысле, что отдача мысленных команд доказывает, что внушение производится не речью и пассами, а с применением неизвестного вида энергии.

Я тут же согласился с ним, возможно, слишком горячо, потому как и сам пришел к тому же выводу. Вот только я не ученый и ничего не способен доказать. Как уловить эту неизвестную или известную энергию? Как опознать поле, создаваемое мозгом? Мне это неведомо, вся надежда на науку.

Я продемонстрировал перед комиссией свой давний прием, проехав вдвоем с профессором Хорни на его машине по внутреннему двору. При этом за рулем сидел я сам, не умеющий водить, с плотной повязкой на глазах – а профессор расположился рядом и, положив руку на мое плечо, мысленно отдавал команды: «влево», «вправо», «вперед». И я, не видя дороги, несколько раз объехал двор, повинуясь профессорской мысли.

Я даже показал ученым то, чего никогда не выносил на сцену, – телекинетическое воздействие на мелкие и легкие предметы. Перемещал по столу спички и пустой спичечный коробок, не прикасаясь к ним руками, вращал стрелку компаса.

При этом приборы фиксировали резкое усиление электрического поля вокруг моих рук, а их прикосновение к добровольцам оставляло красные пятна, похожие на следы ожога. В то же время усиливалась электропроводимость воздуха.

Возбужденные профессора спрашивали меня, как я это делаю! Странный вопрос. Как раз им-то и следовало найти на него ответ.

На профессора Адлера жалко было смотреть. Когда он убедился в том, что к пачке сигарет, которую я передвинул телекинетически на пятнадцать сантиметров, не привязаны шелковые ниточки, за которые я будто бы тяну пачку, он увял.

Ситуация была трагикомическая – Адлер походил на атеиста, которому явился ангел божий. Крах мировоззрения!

Профессор потребовал, чтобы стол, по которому двигались сигареты, а до этого – спичечный коробок, был застелен белой бумагой. Ее расчертили на квадраты, отмечая продвижение предмета и расстояние, на которое тот переместился.

Адлер внимательно следил, чтобы я не касался стола, и даже не дышал. Для пущей чистоты эксперимента ученые выставили стеклянный экран – теперь-то я уж точно не сдую коробок! Интересно, члены комиссии прикинули хотя бы, какие легкие нужно иметь, чтобы так дуть? И как это сделать незаметно?

Тем не менее экран мне ничуть не мешал – и пачка, и коробок продолжали двигаться по столу. Ученые принялись менять экраны – ставили передо мной завесу из бумаги, фанеры, даже из кровельного железа.

Опытным путем было установлено, что дерево не затрудняло передвижения предметов силою мысли. Перегородки из металлической сетки и жести, установленные между мною и добровольцами, мешали, но не препятствовали сеансу «чтения мыслей».

Проф. И. Шпильрейна это натолкнуло на мысль о том, что при телепатии не используются электромагнитные колебания – они бы экранировались. Однако профессоров Адлера и Бирнбаума эксперименты не убедили.

Профессор Хорни предложил использовать обычные весы, наподобие тех, что есть у аптекарей. Они годились для взвешивания порошков и прочего, массой в 20–30 граммов.

Что мне надо было делать? Надо было силой мысли давить на одну из чашечек, осуществляя на нее воздействие, как бы нагружая ее. Тут даже Адлера проняло, едва одна из чашечек дрогнула и пошла вниз, достигая столешницы.

Профессор Хорни осторожно положил на другую чашечку гирьку в двадцать граммов – я держал. Лишь когда вес достиг тридцати пяти граммов, пустая чашечка медленно уравнялась с той, на которой лежали две гирьки. Я «поднял» вес в тридцать граммов!

И был еще один интересный опыт: все тот же коробок спичек поместили под стеклянный колпак. Я подвинул его – стекло мне не мешало. Однако когда из-под колпака высосали воздух и там образовался неглубокий, но вакуум, я затруднился с телекинезом, что-то мне очень мешало – коробок едва дергался.

Профессора снова оживились, стали лопотать, на ходу сочиняя новые термины – ученые это просто обожают.

Помнится, Штерн сказал, что «так называемая электроэнцефалограмма, полученная профессором Г. Бергером[18], позволяет провести сравнительный анализ между ЭЭГ студентов-добровольцев и В.Г. Мессинга. Анализ показывает, в частности, что в обычном состоянии запись биотоков головного мозга В. Мессинга почти не отличается от ЭЭГ членов контрольной группы, однако когда подопытный входит в транс, демонстрирует каталепсию или «чтение мыслей», электрическая активность его мозга резко меняется, прежде всего по параметрам амплитуды».

Я мало что понял из его слов, да и комиссия не сочла себя вправе делать выводы на основе метода энцефалографии – он, дескать, не получил пока широкого распространения.

Тем более что сам профессор Бергер, рассматривая возможности электроволновой модели для объяснения феномена экстрасенсорного восприятия[19], счел их недостаточными.

В общем, я покинул дом на Фридрихштрассе разочарованным. Ученые ничего не объяснили, только все запутали. А главный вывод таков: если бы способность к телепатии исследовалась хотя бы у десятка человек, то можно было провести анализ, сравнить результаты и вообще – говорить о повторяемости эксперимента. Но когда «испытуемый» находится в единственном числе, применять научные методы не представляется возможным.

Хорошенькое дело!

25 мая

Попробую, хотя бы примерно, описать свои впечатления от опытов. Вдруг потом это пригодится каким-нибудь ученым.

Не знаю, зачем профессор Адлер запускал генераторы Ван-Граафа[20] и чего он хотел этим добиться, но работа этих аппаратов вызывала у меня болезненные ощущения в районе позвоночника, хоть и в легкой степени.

Вообще, должен заметить, что во время сосредоточения, когда я отстраиваюсь от внешних помех, легкие боли в позвоночнике случаются едва ли не в половине случаев. При этом слегка размывается зрение. Знаю, что глаза и спинной мозг составляют единое целое с головным, но уж какая тут связь, мне не ведомо.

Помимо того, электроразряды генераторов создавали помехи концентрации внимания – они будто разжижали мои усилия. Так бывает со мной в сильную грозу.

Когда я двигал спички, то чувствовал прилив тепла к ладоням. Обычно я такими «фокусами» не балуюсь и на своих выступлениях не демонстрирую ничего телекинетического – от подобных упражнений сильно утомляешься.

Что касается чтения мыслей, то скажу прямо: у меня нет никакого желания чувствовать себя уникумом.

Считаю, что едва ли не большинство людей способно «брать» чужие мысли, просто не все одинаково развили в себе это умение. Далеко не все могут играть на скрипке, и лишь единицы достигают в этом виртуозного мастерства.

Я ведь тоже далеко не сразу научился разбирать чужие мысли – это сложно. Мысли человека наслаиваются друг на друга, сливаются, перемежаются цветовыми пятнами, полосами (похоже на помехи зрению, создаваемые старой, затертой кинопленкой).

И выделить в этой мешанине прерывистый, извилистый «поток сознания» весьма непросто. Мне это удается лишь потому, что я хороший «скрипач».

5 сентября 1931 года, Париж

Еще летом, когда я гастролировал в Париже, то свел знакомство с Эженом Ости, директором Парижского метапсихологического института. Месье Ости с таким жаром зазывал меня к себе, что я просто не мог ему отказать, пообещав, что приеду осенью.

Долго уговаривать Леона не пришлось, мой импресарио питает слабость к Большим бульварам, поэтому в самом начале сентября я уже покидал купе на Гар-дю-Нор[21].

Месье Ости встретил меня и подвез к отелю на потрепанном «Ситроене». Пока Кобак устраивал свои делишки (имевшие некоторое отношение и к моим делишкам), я отправился в лабораторию института, легко поддавшись уговорам директора.

В лаборатории нас уже ждали: сын профессора Марсель и двое помощников – Дюваль и Дюбуа.

«Моя главная цель, – рассказывал Ости, бурно жестикулируя, чем напоминал итальянца, – обнаружить ту невидимую субстанцию, которая излучается человеком во время гипноза или телепатии. Я называю ее психодинамическим или психофизическим полем. Никто в мире понятия не имеет, что именно вырабатывает энергия мозга, однако верить в то, будто бы гипнотизер способен вам внушить что угодно, всего лишь произнося слова и делая пассы, означало бы признать реальностью колдовство и заклинания. Я, однако, материалист и считаю, что все метапсихологические – или паранормальные – способности человека имеют под собою определенную физическую основу. «Разоблачить» ее – вот моя задача! Я часто сравниваю наш мозг с сердечником, вырабатывающим электромагнитное поле, стоит подключить к нему ток. Немножко изменив схему, мы превращаем наш сердечник в примитивный радиопередатчик – не так ли действует и наш мозг? Получается, что все мы – передатчики и шлем вокруг себя волны биосвязи, но лишь такие, как вы, господин Мессинг, способны принимать излученные нами мысли. А что касается гипноза… Вы знаете, господин Мессинг, я однажды наблюдал за радиоуправляемой игрушкой – это был автомобильчик. Я следил за ним, как завороженный, и думал: вот она, модель гипноза! Человек, одаренный силой внушения, не просто принимает чьи-то мысли, а направляет вовне свои собственные, направляет свою волю, свой приказ, подавляя более слабый мозг, подчиняя его себе!

Как в этом разобраться, я не знаю – у нас нет аппаратов, способных улавливать мысль… Нет, не так я сказал. Что такое мысль? Это череда, допустим, слабых электросигналов, которые снуют между серыми клеточками мозга. Те же сигналы излучаются вовне, как азбука Морзе, переданная с помощью радиоволн. И тут вся загадка в том, что за поле задействовано в передаче мыслей? Как его «поймать»? Будем пытаться, хотя я не уверен, что у нас получится… Начнем?»

«Начнем!» – бодро ответил я. И мы начали.

В наших опытах в качестве контроля для регистрации невидимой субстанции (психодинамического или психофизического поля), которая якобы излучается человеком, использовались инфракрасные лучи. В схему был включен гальванометр, присоединенный к прибору, трансформирующему инфракрасные лучи в электрический ток.

Суть эксперимента заключалась в том, что я, сидя спиной к столу, на котором лежал носовой платок, силой мысли сдвигал его на край стола и сбрасывал на пол. Во время сеанса, проводившегося в темноте, в ультрафиолетовых невидимых лучах производилось фотографирование.

Снимки подтверждали: я с места не сходил, руками не действовал, а платок тем не менее сдвигался.

На многочисленных электрограммах, регистрировавших сигнал от гальванометра, фиксировалось прохождение (вблизи от установленного на столе предмета) инфракрасного луча.

Когда пучок инфракрасных лучей, направленный на объект, пересекался с тянущейся к тому же объекту невидимой субстанцией, кривая на электрограмме делала резкий изгиб в виде двойного зубца.

Это могло означать, что невидимая субстанция частично поглощает инфракрасные лучи. Таким образом, явилась возможность по объективным электрографическим данным следить за поведением той самой субстанции, и эти данные совпадали с моими словесными показаниями о ее перемещениях в пространстве, вернее, о ее воздействии на объект.

Месье Ости очень радовался, когда сделал такое открытие. Он был очень возбужден, но на другой день его вновь настигло уныние.

«Вы такой один, господин Мессинг, – вздыхал профессор. – Вполне может случиться, что мое открытие вовсе не является таковым, поскольку касается лишь вас одного. А повторить опыт с кем-то другим я просто не в состоянии – других-то нет!»

После двухчасового перерыва часть опытов была повторена. При этом я подвергался длительному воздействию гостя института – ламы Норбу Римпоче, настоятеля буддистского монастыря, что в Тибете.

Около часа его высокопреподобие ходил вокруг, осеняя меня руками, касаясь пальцами моей головы и бормоча странные молитвы, которые буддисты зовут мантрами.

По уверениям ламы, тем самым мои душа и разум «выйдут за пределы черепа, объемля вселенную и познавая семь счастливых драгоценностей…».

От ламы исходила большая психическая сила, и я видел, как Норбу Римпоче кивал одобрительно, шаря в воздухе вокруг моей головы и бормоча, как перевел толмач: «Очень хорошая аура, светлая…»

Пара музыкантов, прибывших с ламой, молчаливых и диковатых, сидели в углу, прямо на ковре, и тихонько наигрывали – один на дудке и крошечном барабанчике, а другой меланхолично ударял маленькими металлическими тарелочками, звон которых не гас целыми минутами.

С жаровни – еще одного инструмента ламы – тянуло ароматным дымком, и я, постепенно цепенея, впал в транс. Может, то состояние, которое я испытывал, будет неверно называть трансом, но других слов не подберу.

Я и был и не был одновременно, ощущая очень странное, скорее неприятное чувство нервного взрыва. Я будто бы покинул телесную оболочку и моя душа заполнила весь мир – я видел свое тело, бритоголовых музыкантов в оранжевых накидках, сухонького ламу в смешной шапке с гребнем, профессора Ости.

Я видел весь Париж, одновременно зрением человека, гуляющего по бульварам, и с птичьего полета. Я видел весь мир, я мог греть руки, катая в ладонях далекую звезду, и отряхивать с волос туманность.

Я все понимал, вот только перевести открывшиеся мне истины на человеческий язык не получалось – речь не могла вместить их. Это было все равно что описать радугу, пользуясь черным и белым цветами.

Я все мог – и ничего не хотел, как пресытившееся божество. Для меня не существовало тайн и загадок, я видел прошлое и будущее – как мои далекие предки изгоняли саблезубого тигра из пещеры, как египтяне складывали великую пирамиду, как неустрашимые викинги подплывали к берегу и весело скалились в предвкушении разбоя, как бесшумно гремели пушки под Аустерлицем. Как в дыму и пламени сойдутся сотни танков близ какой-то русской деревушки, как взлетит громадная ракета, как медленно и грозно восклубится «гриб» чудовищного взрыва.

Я был везде и нигде, легким усилием мысли материализуясь там и тогда, где и когда хотел.

Трудно сказать, сколько прошло времени.

Мне показалось, что минула вечность, пока я не «сдулся», не вернулся в крошечное человеческое тело.

Очнувшись, я узнал, что минуло всего пятнадцать минут. Марсель Ости был бледен, у него по щеке текла кровь.

Профессор, запинаясь, объяснил, что, пока я лежал как мертвый, многие предметы приходили в движение – стулья, книги, приборы. Один из стеклянных колпаков разбился, с силою ударившись о стену, и осколком порезало щеку Марселю.

И только один лама был доволен – он ласково щурился, кивал мне одобрительно и прищелкивал языком: «Большая сила! Очень большая!»

6 сентября

Норбу Римпоче пожелал поговорить со мной в уединении. Марсель любезно предоставил нам свой кабинет.

Лама начал издалека, сначала выразив свое приятное удивление тем, что и в Европе есть люди, не чуждые духовной практики, затем помолчал и сказал негромко:

– Способен ли ты видеть то, что есть и чего нет? Можешь ли прозревать случившееся вчера и то, что произойдет завтра?

– Предсказывать будущее? – перевел я его словарные изыски на язык европейского упрощения.

Лама улыбнулся и покачал головой.

– Предсказатели – это чернорабочие судьбы. Они видят туман, в пелене которого скользят полуразличимые фигуры, и гадают о том, что явил им промельк грядущего. Но зрящие мглу не увидят того, что скрыто в потемках. И лишь таким, как ты, чей мозг разбужен, дано увидеть то, что суждено.

– Я видел, что случится через восемь или девять лет.

Лама построжел.

– Да, грянет великая битва, и в ней сгинут миллионы. Вчера я прошелся по улицам этого города и наблюдал тление душ – люди пьют и веселятся, грешат в угоду злу и даже не подозревают, что уже мертвы. Они лишены здорового начала и даже не догадываются, что кричат и беснуются в плену иллюзий, добиваясь извращенных услад. Придет время, и они погубят свои души предательством, а те, кто ныне здоров и надеется, умрут.

– Грустно, – согласился я. – Но почему, коли уж я способен видеть будущее, я плохо различаю себя самого? Моего отца, моих близких?

– Таков наш удел, – улыбнулся лама. – Чтобы рассмотреть себя самого, нужно зеркало. Ты хочешь знать, что станется с тобой?

– Я знаю, когда умру и что у меня не будет детей.

Его высокопреподобие даже зажмурился от удовольствия.

– Славно, – сказал он. – Все сходится. То, что ты будешь лишен потомства, не считай попущением богов. Тебе нельзя иметь детей, иначе ты передашь свой дар им, а в этом человечеству пока отказано: люди не готовы раскрывать свои мысли, ибо они не чисты и отягощены злом. Любой негодник, могущий читать в головах, станет величайшим преступником, ибо власть его будет неизмерима…

Что ж, пришла пора прощаться. Я узнал все, что хотел, и ко мне вернулся покой. Ты на светлой стороне и никогда не переступишь границу тьмы. А что до войны… Она неотвратима. Вожди ведут свои племена, и тебе не сбить их с пути. Ты обычный смертный, твое желание предотвратить гибель многих понятно – и тщетно. Может ли паучок своими тенетами задержать колесницу? Но именно на войне ты встретишь свою женщину. Прощай.

Я встал и поклонился, сложив ладони перед грудью, будто в смирении перед учением Будды.

7 сентября

Утром третьего дня месье Дюваль предложил провести опыт, «отключающий сознание от мира». Сначала опыт показался мне совсем неинтересным и даже скучным – я разделся и лег в большую ванну, полную воды с температурой тела – 36,6 градусов. Лицо мое полностью закрывала легкая маска с трубкой для дыхания, а солевой состав воды был подобран с таким расчетом, чтобы я мог как бы зависнуть, полностью погрузившись.

Коварство Дюваля я ощутил позже, а поначалу испытал странные ощущения – организм мой будто искал некие точки соприкосновения с окружающим миром. И не находил их.

Вися в теплой воде, ничего не видя и не слыша, я почувствовал примерно то же, что в экзерсисах с Норбу Римпоче, – растворение.

Я не ощущал собственного тела – сила тяжести на меня не действовала, и даже ответить верно, вишу ли я вниз или вверх головой, не представлялось возможным.

Наверное, стоило мне резко задвигаться, заболтать ногами, и я бы почувствовал сопротивление воды, но как раз совершать резкие движения было нельзя по условиям эксперимента.

Вскоре я утратил всякую связь с реальностью. Мягкий ободок маски перестал ощущаться, и мир пропал, его не стало. Я висел…

Нет, это неверно. Что такое «я»? Мое тело? А тела не было!

Мы ощущаем себя, покуда наши рецепторы сигнализируют мозгу: холодно, дует ветер или – жарит солнце, хлещет дождь.

Под ногами или крутой склон, или ровная площадь. Но когда все рецепторы разом прекращают слать свои «донесения», мозг пасует.

Что это за «я» такое? Мозг висит в пустоте?

Но мы же не ощущаем свой мозг! И получается, что «я» – это невразумительная «душа». Это одно из тех понятий, смысл которых ясен всем, но вот сформулировать дефиницию никто не в состоянии.

Итак, моя душа, отделенная от тела, висела в пустоте.

Где тут верх, а где низ – непонятно, да и несущественно. Бесконечность не знает направлений и координат.

Да, опыт оказался куда как интересен!

Ощущая позывы к панике, к отчаянию, я их подавлял, но и воля таяла, словно растворяясь в воде с температурой здорового тела.

Мозг, не получая более никакой информации извне, прокручивал одни и те же мысли, как заезженная пластинка.

Мое «я» исчезало, душа распадалась на какие-то свои непостижимые атомы. Я пропадал в черной пустоте, становился ею, переставал быть.

Мне кажется, что в самую последнюю секунду, перед тем как кануть в небытие, мое сознание сделало судорожную попытку опознаться, вернуть себя.

Я не зря пишу именно о сознании, а не о себе самом – с самого начала эксперимента я впал в дремотное состояние, походя на ленивого отдыхающего, что загорает на пляже и ни о чем не думает.

Мое «я» медленно возникало из ниоткуда. Я стал ловить мысли – они были нечеткими, но зато эмоции пробивались ясно.

Марсель Ости беспокоился за мою психику, а Дюбуа отчаянно скучал.

В тот момент я находился в некоем сумеречном состоянии, приближаясь к безумству. Мне, например, чудилось, что ни рук, ни ног не осталось, поэтому лучше всего подать SOS мысленно.

Вот я и стал слать свой сигнал, посылая Дювалю и Марселю неслышный крик: «Вытащите меня отсюда!»

Сразу же, хоть я и потерял чувство времени, меня освободили из плена пустоты. Я испытал блаженнейшее ощущение, коснувшись задним местом дна ванны – это Дюбуа спустил воду.

Сразу пришло ощущение холода, чувство, что у меня есть конечности, что вот он – верх, а вот – низ.

И все-то в порядке, и никакой пустоты!

Больше я в таких опытах не участвую.

7 октября 1932 года, Варшава

Я понял, что предсказать будущее очень сложно. И это неблагодарное дело – пророчество – тем труднее дается, чем мельче объект провидения.

Легко оперировать судьбами государств и народов, поскольку эти сущности чрезвычайно инертны и требуется совпадение целого ряда факторов, чтобы рухнула империя или вымерла нация.

Если вы, обладая психической силой, видите проезжающий автомобиль и пробуете узнать, что с ним станется через час, то все ваши попытки будут тщетны.

Слишком много тех самых факторов надо учесть: скорость, марку авто, мощность двигателя, состояние покрышек и дороги, погоду, манеру вождения, силу и направление ветра, и прочая, и прочая, и прочая. Хуже того, все эти влияния совершенно хаотически меняются, то усиливаясь, то ослабевая. Одни факторы перестают действовать вовсе, зато активизируются другие.

Никакого мозга не хватит на вычисления, хотя я понятия не имею, что происходит у меня в голове, когда я впадаю в транс и мне открывается грядущее.

С одной стороны, это даже радует меня, ибо приближает к обычному человеку, далекому от моих психодинамических «страданий» – я четко вижу то, что случится с Польшей и поляками, а вот моя собственная судьба оказывается скрыта от меня пеленой Майи.

Какие-то основные, самые важные вещи мне известны – то, что я женюсь, например, но ведь подобное о себе может сказать практически каждый человек. Все мы подвержены великому биологическому циклу: рождаемся, растем, взрослеем, влюбляемся, женимся, рождаем собственных детей, растим их, следим за тем, как они взрослеют, тетешкаем внуков, умираем.

Любое живое существо, будь то дерево или зверь лесной, проходит, так или иначе, этой круговертью, подчиняясь позывам природы.

И в этом обороте поколений мелькну и я, вспыхну искоркой и погасну. Таков мой удел, как и всякого иного.

Правда, мне все же ведомо чуть больше, чем простому смертному. Я знаю, например, что у меня не будет детей.

От Леи были бы, но эта печальная история рассказана и пережита. Отболело.

Мне тридцать три, еще сорок два впереди – бездна времени.

Я выступаю уже без огонька, часто даже без удовлетворения – стал профессионалом и могу, наверное, все представление провести, думая о других вещах.

Мои «психологические опыты» стали для меня работой, добычей средств к существованию. Я по-прежнему никого не обманываю, «играю» честно, «по правилам», но сути своего дара все так же не понимаю.

Не ведаю, не разумею, чем мой мозг отличается от мозга среднестатистического человека, что в нем не так, откуда я черпаю энергию.

Меня все эти тайны тяготят, но я давно уж свыкся с ними. Говорят, даже к болезни привыкают, с болью смиряются.

Иногда я специально выкраиваю время для того, чтобы позволить ученым ставить надо мной опыты да измышлять гипотезы. Правда, чаще всего я сталкиваюсь с такими же «разоблачителями», которых хватает на всяком выступлении. Они авторитетно объясняют соседям, что все подстроено, что в программе сплошные фокусы, ловкость рук и все такое прочее.

Бывает, я так устану от объяснений и уверений в своей честности, что уже не злюсь даже, а кротко спрашиваю: «Зачем мне вас обманывать? Для чего? Смысл-то какой?»

А в ответ глубокомысленные улыбочки невежд…

Ученые, живота не жалеющие на поприще борьбы со лженаукой, напоминают мне людей в футляре. Они успешно закупорились в своих раковинах, в башнях из нержавеющей стали и не пускают к себе новые мысли, идеи, факты.

Это не искатели истины, а хранители старого, устоявшегося знания. Пусть даже ошибочного, но зато принятого и одобренного большинством научного синклита.

Хочется верить, что лет через сто явятся новые гении, дарующие миру теории, объясняющие многое из того, что ныне отторгается.

Смешно и грустно. Удобная, конечно, позиция: раз уж нечто необъяснимо, значит, этого не существует. Вот только тогда следует признать, что современная наука познала Вселенную во всем ее многообразии, а это далеко не так.

Увы, такова человеческая природа: теоретики обрастают учениками и последователями, им выделяются средства и вручаются премии. Само собой, они станут защищать свои привилегии от дерзких умов, покушающихся на окончательность познания.

Идет борьба, подчас весьма ожесточенная, хоть и незримая, и вот новое пробивает себе дорогу, и перед взыскующими истин открывается новая бесконечность…

Правда, не всегда меня тянет на философические размышления, иногда я спускаюсь со своих эмпиреев в наш подлунно-земноводный мир и окунаюсь в его проблемы и свары.

Частенько у меня искали ответа простые люди или же те, которых мы относим к уходящему слову «знать».

Скажем, вчера ко мне обратился за помощью князь Адам Людвик Чарторыйский. Если кто-то когда-то прочтет этот дневник, с моего разрешения или без спросу, я хочу сразу объясниться: мне безразличны статусы и титулы. Говорю ли я с маршалом Пилсудским или с рядовым, неважно, для меня главное – сам человек. Ведь любой из нас – это своеобразная копилка умений и навыков, впечатлений и воспоминаний, и они, как в детском калейдоскопе, никогда не повторяются. Просто, если продолжать сравнение с игрушкой, в одном случае между зеркалец пересыпается два-три блеклых зернышка, создающих корявые узоры, а иногда целая россыпь расцвечивается неповторимыми витражиками.

Его сиятельство был интересным человеком, глубоко верующим и покровительствующим искусствам. Можно сказать, что князь и обратился ко мне, движимый христианским позывом: он хотел убедиться, что в его доме не завелся вор.

А дело было серьезным – пропала бриллиантовая диадема жены князя, графини Марии Людвики Красинской.

Диадема была чрезвычайно дорогой вещью. Большинству людей денег, за нее вырученных, хватило бы на три жизни.

Князь был мужчиной в возрасте, но сохранял былую выправку. Поглаживая аккуратные усики, он сказал:

– Я хорошо вознагражу вас в случае успеха, пан Мессинг. К сожалению, я уверен, что кражу совершил кто-то из моей многочисленной прислуги. Больше некому. Но я боюсь бросить тень на невиновного и не хочу, чтобы взаимные подозрения отравляли атмосферу в моем замке. Полиция только внесла смятение. Они подозревали всех и каждого, но пропажу так и не нашли. Поэтому я обратился к вам.

Мы обо всем договорились, и на следующий же день я явился в замок под видом живописца – «легенда» у меня была такая. Дескать, пригласил князь художника, чтобы тот написал его портрет, ну и так, пару-другую зарисовок сделал. Рисовать я совершенно не умею, но у меня в руках был альбом и карандаш.

Бродя по галереям и залам, я будто бы делал наброски, а на самом деле записывал на идиш тех, кого успел проверить. Это было нетрудно: человек, совершивший кражу, да еще такую, поневоле станет думать только об этом, испытывая страх и тревогу.

Обнаружить такого воришку человеку вроде меня не составит труда – любой увидит огонь свечи в темном подвале и двинется на свет. Вот и я высматривал потаенный «огонек».

Надо сказать, княжеский замок меня разочаровал. Я-то ожидал увидеть мрачную каменную кладку, закопченные своды, узкие бойницы, а тут беленые стены, широкие окна… Под ногами не выщербленные холодные плиты, а навощенный паркет.

Я записывал всех слуг, чтобы никого не пропустить. Мысли у них были самые разные, порой такие, что я краснел. Многие, да почти все, думали и о краже, хотя были невиновны. Зато подозрений было неисчислимое количество – отдельно я записывал тех, на кого думали сами слуги.

Этих я проверял особо тщательно – и без толку.

Примечательно, что к концу дня лакеи, горничные, привратники и прочий люд свыкся с моим присутствием. Тем более что я вел себя скромно, не выделялся. Хотя князь и устроил меня в гостевой комнате, но обедал я в людской, вместе с прислугой – этот момент я обговорил с владельцем замка. Изнутри виднее…

Короче говоря, я стал своим у многочисленной челяди. Ну, не до того, конечно, чтобы слуги поверяли мне свои секреты, но все же…

День прошел безрезультатно.

Сон ко мне долго не шел, я ворочался, поглядывая в узкое стрельчатое окно – яркая луна дробилась в узорчатом витраже.

Утро вечера мудренее…

8 октября, замок Чарторыйского

День прошел как-то быстро, хотя я ничего практически не делал.

Ближе к вечеру в замок прибыла жена князя, пани Мария.

Это была интересная женщина, сохранившая остатки былой красоты. Но не графиня заинтересовала меня, а ее горничная.

Стоило мне увидеть эту девушку, как я сразу же понял: это она украла диадему! Сие не было подозрением или итогом дедуктивных размышлений, я просто знал, видел, чувствовал: передо мной воровка.

Но взять и тут же направляться к князю я не стал. Почему?

Меня резануло жалостью – горничная полностью раскаивалась в совершенном. Она отчаянно не хотела владеть украденной вещью, желала вернуть тот момент искушения, когда ей не хватило сил устоять перед холодным и хищным блеском бриллиантов.

А побуждение было понятным – у девушки тяжело болел отец, и на лечение уходили едва ли не все деньги семьи. Вот горничная и поддалась искусу. А теперь не знала, что же ей делать, храня диадему за корсажем.

По-прежнему таская альбом, я раз десять пересек большую Голубую гостиную, пока не увидал «преступницу» в одиночестве.

Девушка шла, голову повесив, отягощенная тяжкими думами, поэтому не сразу заметила меня.

– Пани, – сказал я мягко, – нам надо поговорить.

– О чем? – испугалась она.

– О диадеме.

– Я… – побледнела она.

– Я все знаю, пани. Пройдемте.

Мест для уединения в замке хватало. Мы с горничной заперлись в узкой комнате, где хранилась старая мебель.

– Мне известно, пани, что это вы взяли диадему. Мне известно, почему вы это сделали и где драгоценность сейчас.

Девушка прикрыла грудь рукой, словно брошенный мною взгляд раздевал.

– Я… Я виновата, – разрыдалась она, – я очень виновата! Но… Но, пожалуйста, не говорите никому! Я верну ее, я не хочу ее, я все сделаю, только бы спастись от позора! Иначе я не знаю, как быть, как жить дальше, я просто наложу на себя руки, и все! Я не переживу срама!

– Успокойтесь. Да, я знаю, что вы хотели бы исправить свою ошибку. Именно поэтому я ничего не сказал князю. Но просто подкинуть диадему не получится – полиция перерыла здесь все.

Я задумался. Насчет самой девушки я не волновался ничуть. Пережив такое потрясение, больше она не притронется к чужому. Но вот куда деть диадему? Подкинуть ее означало утвердить князя в мысли, что вор все же в доме.

И я придумал.

– Отдайте мне диадему, – сказал я, – и ложитесь спать. Завтра потерю обнаружат.

Горничная поспешно достала драгоценность и передала ее мне. На девичьи щеки даже румянец вернулся – избавилась!

Мы разошлись, и я направился в Зеленую гостиную, где стояло чучело медведя – этих чучел хватало в замке, князь был завзятым охотником.

Положив диадему в открытую пасть чучела, я еще полчаса «шарился» по замку, собирая, как та сорока, блестящие вещички: серебряные ложечки, золоченное ситечко. В курительной кто-то оставил мундштук из серебра, я и его «реквизировал».

Все собранное мною добро отправилось чучелу в пасть.

Зачем?

Слуги просветили меня насчет всех, кто проживал в замке. Среди них обнаружился слабоумный Адам, сын княжеского камердинера. Князь всегда привечал убогого, поскольку был истинным христианином и творил добро не напоказ.

Вот я и решил представить кражу как невинную забаву слабоумного. Может показаться, что я совершил мелкую подлость, но, на мой взгляд, это то же самое, что подставить кота.

С дурачка какой спрос? Адам был добрым и добродушным существом, к нему поневоле испытываешь жалость, ибо человек, лишенный разума, не знал ни любви, ни всех наших радостей. Правда, и горестей он не ведал тоже…

В общем, утром я нашел Чарторыйского и пригласил в Зеленую гостиную, торжественно указав на чучело медведя.

– Нашел, – сказал я, и выгреб «сокровища».

– Неужели это Адась?[22] – обрадовался князь.

Я молча кивнул.

– Как я рад! – воскликнул Чарторыйский. – Как я рад, что в моем доме нет воров! Спасибо, пан Мессинг, вы вернули мне доверие к моим людям!

Князь щедро наградил меня, но, если честно, мне было гораздо приятнее знать, что девушка, поддавшаяся искушению, избегла позора. И столь же позорной смерти. Это греет душу.

Я ничего не сказал Чарторыйскому насчет того, что пани Марии не стоило бы оставлять без присмотра, на виду, столь великие драгоценности, как диадема.

Даже на меня, человека, в общем-то, равнодушного к ювелирным изделиям, подействовал блеск бриллиантов – он завораживал, он звал к обладанию. Чему удивляться?

Натура человеческая слаба, а бриллианты – это воплощение «красивой жизни». Просто у таких людей, как князь, воспитанных, ощущающих долг дворянина, иное отношение к богатству.

Оно привычно для них, роскошь – часть их жизни. Показательна сама реакция Чарторыйского: он тревожился вовсе не из-за того, что пропала ценная вещь, стоившая немалых денег. Его беспокоила утрата доверия к своим людям.

А искушение испытывал каждый, наверное. И я однажды позарился на пару злотых в отцовском кармане. Отец тогда выпорол меня, приговаривая: «Не тебя бью, дурь из тебя выбиваю!»

Уж не знаю, помог ли его ремень, чтобы я усвоил заповедь «Не укради», но я руководствуюсь ею. А вот с братцем моим, Берлом, вышло иначе.

Его тоже лупили, но не помогло – Берл сбежал из дому, как и я в свое время, и подался в Краков, где связался с шайкой пройдох, которые подделывали документы.

А надо сказать, что Берл, в отличие от меня, умел хорошо рисовать, а почерк его был настолько совершенен, что наш меламед[23] реб Айзик утверждал, что мой брат непременно станет сойфером[24].

Краков же не зря считался столицей воров и проходимцев. Поговорка даже есть такая: «Если тебя поцеловал краковянин, пересчитай свои зубы».

Берла, рукастого, но доверчивого и простодушного, мигом взяли в оборот. Отцу брат писал, что занялся коммерцией, устроился, дескать, агентом к оптовику. Мне он врал то же самое при встрече, вот только меня обмануть сложно.

Агент у торговца оптом – человек пройдошливый и бойкий, а Берл – тот еще тугодум и молчун. Настоящий медведь был мой брат, имя шло ему, как румянец невесте[25].

«Смотри, Берл, – говорил я брату, – плохая дорога не доведет тебя до добра. Бросай это дело. Если хочешь, то бросай прямо сейчас и поезжай со мной в Варшаву. Там я подыщу тебе какое-нибудь приличное занятие».

«Мне нравится мое нынешнее занятие, – отвечал мой глупый брат. – Я работаю два часа в день, а остальное время наслаждаюсь жизнью. Дело наше поставлено на широкую ногу, в полиции есть свои люди, бояться нам некого».

Помню, подумал тогда: «Эх, пропала моя корова вместе с привязью!»[26] Я даже хотел внушить брату, чтобы он следовал за мной, но вовремя одумался. Не могу же я повсюду таскать Берла за собой! И не превращать же его в неразумного, лишенного воли, собственных желаний и понимания?

«Посмотри на меня, Берл, – сказал я тогда. – Я тоже работаю два часа в день, но я не нарушаю закон. Я не прошу тебя вернуться в поденщики к отцу. На свете много чистых занятий, найдется дело и для тебя. Ты можешь открыть граверную мастерскую…»

«Граверную мастерскую! – передразнил меня Берл. – Хорошее занятие! Открою граверную мастерскую, стану сидеть в ней от рассвета до заката и брать по грошу за букву! Нет уж, это не по мне!»

Поговорили, так сказать. И расстались.

Редко, но я получал от Берла письма – коротенькие записки, в которых говорилось одно и то же, словно под копирку, зато замечательным каллиграфическим почерком: «Здравствуй, Велвел, у меня все хорошо, о женитьбе пока не подумываю. Как твои дела?»

Я отвечал в том смысле, что жениться тоже не собираюсь, у меня и так все хорошо. Больше я ни разу не заговаривал с Берлом о его предосудительной «работе», поскольку это было совершенно бесполезно – брат был такой же упрямый, как и я сам.

Все, что я мог, – это молиться и желать, чтобы у брата все было хорошо на самом деле.

И вот однажды, будучи на гастролях в Будапеште, я узнал из газет, что в Кракове разоблачили крупную шайку аферистов.

Я тут же бросился на вокзал. Леон буквально рассвирепел тогда, но я успокоил его, сказав, что неустойку за отмененные выступления оплачу из своего кармана.

Импресарио мигом успокоился и отправился в Краков со мною вместе. Я этому не препятствовал: Леон был человеком со связями, это могло пригодиться.

А в Кракове все было очень и очень плохо – Берл уже сидел в тюрьме. Встретившись с ним, я увидел, насколько он напуган. Вся наносная спесь слетела с него как шелуха.

Чего я только не делал – и взятки давал, и к полицейским чинам обращался, внушая им мысль о невиновности брата.

Да, да, да! Я нарушал закон, но как еще было вытащить Берла на свободу? Разве мог я оставить его за решеткой? Нет, нет и нет.

Я совершенно измучился, но мне все-таки удалось вызволить брата. Чтобы не нервировать Фемиду, Берл уехал за границу и года полтора прожил в Риге. Потом он вернулся в Польшу и поселился в Варшаве.

Брат стал работать в живописной мастерской, женился на дочери хозяина, стал примерным семьянином.

Последний раз я бывал у него в гостях этим летом. Дома у Берла очень хорошо, спокойно, радостно даже.

Берл очень мало пил, разве что бокал вина по субботам[27], но любил притворяться пьяным, лишь бы другие веселились. Он пел и плясал, то и дело что-нибудь роняя, как истинный медведь, но жена никогда не ругалась на него – за то, что Берл стал на путь истинный, Всевышний наградил его любящей женой и милыми детьми.

И мне порой бывает очень приятно от того, что я помог своему брату обрести счастье.

Далее в дневниках В. Мессинга зияет пробел в несколько лет. Несколько страниц занято подсчетами, вроде «костюм за столько-то злотых», «поездка в Вену – столько-то, проживание – столько-то, за концерт – столько-то». Имеется запись «Леон – жулик», выполненная разным почерком в столбик[28].

5 апреля 1936 года, Берлин

Тучи сгущались. Затасканное сравнение, но оно вполне подходит к атмосфере этих дней.

Да, небо было ясным, но тревога и страх, разлитые в воздухе, ощущались мной остро. Те невнятные образы, что были мне явлены шестнадцать лет назад, ныне обретали все более и более четкие очертания.

Когда к власти пришел Гитлер, я видел на берлинских штрассе толпы ликующих немцев. Фюрер проезжал, стоя в кабриолете, а к нему тянулись тысячи и тысячи рук, вытянутых в нацистском приветствии. Волны обожания так и окатывали Адольфа – он улыбался и небрежно задирал руку в ответ.

И лишь я один знал тогда, что начнется через каких-то шесть лет. Но, даже скажи я тогда правду о будущей войне, кто бы прислушался к моим словам? Они потонули бы в реве одураченных толп.

Да и одураченных ли? Разве Гитлер обманывал немецкий народ? Разве он клялся жить в мире со всеми?

Нет, он прямо заявлял: мы – высшая раса, и немцы должны править миром. А то, что реки крови удобрят истерзанную землю Европы… Да кто же обращает внимание на подобные мелочи?

Два года назад я встречался с Пилсудским. Он знал, что жить ему оставалось недолго, но беспокоился об одном.

«Что будет с Польшей?» – спросил он меня. И я покривил душой, сказав: «Не знаю».

А что я мог сказать? Что немецкие танки перейдут границу Польши, а «Юнкерсы» станут бомбить Варшаву? Что название родной страны маршала вообще исчезнет и Гитлер прикажет именовать захваченные польские земли Генерал-губернаторством?

Как я мог своими жестокими, хотя и правдивыми словами, разрушить все, к чему шел Пилсудский, лишить его всяческих надежд? Да и зачем? Каков был смысл в предсказании будущего крушения государства?

Маршал уже ничего не мог, кроме одного – пойти на союз со Сталиным, чтобы вместе противостоять Гитлеру. Но как раз этого Пилсудский допускать не стал бы ни в коем случае, это было выше его сил. Да и кто бы ему позволил?

Ни местная шляхта, ни англичане, так рьяно пекущиеся о поляках, никогда бы не поддержали маршала. Зато жалкие потуги присоседиться к вермахту, чтобы в ногу с немцами выйти в поход на СССР, будут встречены чуть ли не с ликованием.

Иногда бывает очень стыдно за «элиты».

Хотя и я сам не могу сказать, что сделал все, от меня зависящее, лишь бы избежать Второй мировой бойни. Да, не сделал.

Не выступал с протестами, не писал в газеты, не пророчествовал.

Просто потому, что смысла в этом не было никакого изначально.

Войну начнет не Гитлер, он всего лишь исполнитель, хоть и считает себя вершителем.

Да если бы Лондон с Парижем и Вашингтоном отказались бы лицемерить, они могли бы с легкостью остановить нацистов. Вместо этого, порицая Берлин с трибун, они подкидывали Германии миллиарды долларов и фунтов. Война, которая грядет, начнется на деньги американских налогоплательщиков.

Запад уже столько раз наступал на одни и те же грабли, что, казалось бы, должен был выработаться рефлекс: не поддерживать опасные, человеконенавистнические режимы, не науськивать их на тех, кого вы объявили врагами «свободного мира», иначе и самим достанется. Увы!

Дельцы на Уолл-стрит и в лондонском Сити потирают жирные лапки, предвкушая, как немецкие солдаты отправятся на битву с Советской Россией. Им невдомек, что Гансы и Фрицы сначала промаршируют по Елисейским Полям…

Меня можно обвинить даже в сотрудничестве с наци, раз уж я не боролся против них, а продолжал выступать, в том числе и в Берлине. Нацисты не запрещали мои концерты, хотя мое иудейство было, как говорится, налицо.

Почему? А потому, что на всех моих выступлениях обязательно присутствовали нацистские специалисты по психологии. Они пытались раскрыть загадку моего феномена, полагая, что способности «неполноценного» еврея, унтерменша, не могут быть тайной для «истинных арийцев».

Некоторые «полноценные» профессора приходили на мои концерты, не скрываясь, не прячась в толпе зрителей. Задавая мне вопросы, они называли себя, перечисляя все регалии, думая, что я от того заробею и сникну в полном смущении. Еще чего!

Пишу я все это вечером, сидя в купе поезда «Берлин – Варшава», а позавчера мне позвонил граф Вольф-Генрих фон Хелльдорф[29], обергруппенфюрер СС и начальник берлинской полиции.

Мы были знакомы с ним года так с 27-го. Он, помнится, восхищался моими талантами, когда заявился в гардеробную после выступления. Пригласил меня с ним отобедать, мы беседовали о возвышенных вещах, о науке, об искусстве.

И это именно фон Хелльдорф организовал первый еврейский погром на Курфюрстендамме.

Однако со мной обергруппенфюрер[30] держался как с равным. Я даже помог ему в раскрытии пары громких уголовных дел, просто не смог отказаться, поскольку речь шла в одном случае о хладнокровном убийстве шести человек, включая двух детей. В другом случае был пойман грабитель, который, отнимая у жертвы деньги, обязательно убивал ее, чтобы не оставлять свидетелей.

Как тут откажешь?

Всего два дня назад я гастролировал в Париже. Тогда-то и случился звонок фон Хелльдорфа – граф пригласил меня в Берлин, по делу, как он сказал, «исключительной важности».

Честно говоря, мне очень не хотелось покидать столицу Франции, но пришлось – Вольф-Генрих не из тех людей, которыми дозволено пренебрегать.

Прибыв в Берлин, я был неприятно поражен: на перроне меня встречал штурмбанфюрер, посланный фон Хелльдорфом. Штурмбанфюрер проводил меня к черному, приземистому «Хорьху» и помчал куда-то за город, «в одно тихое местечко».

Мне, признаюсь, стало нехорошо – от СС можно было ожидать чего угодно.

Я, заняв заднее сиденье, сосредоточился. Штурмбанфюрер сидел впереди, рядом с водителем.

Мысли водителя были просты: он думал о предстоящем вечером свидании. Офицер размышлял о службе, о карьере, о жене и сыновьях. То есть никто ничего не таил от меня.

Собравшись с духом, я уже было решил усыпить штурмбанфюрера, а водителю – внушить, чтобы он поворачивал обратно на вокзал. Хорошо, что не успел!

Оглянувшись, я приметил, что за нами едет вторая машина, а в ней четверо в штатском. Эскорт, так сказать.

Прощупать их на расстоянии – задача, невыполнимая даже для меня. А если наша машина вдруг развернется и двинется обратно, эти в штатском тут же примут меры. Возможно, и стрельбу откроют. А оно мне надо?

Смирившись, я стал ждать продолжения.

Меня привезли на виллу, проникнуть на которую извне или бежать изнутри было весьма затруднительно – охрана стояла и у ворот, и у входа.

Мой провожатый отвел меня в небольшую приемную, где сидело двое – майор и еще один тип в форме СС. Мысли их читались как подсвеченные вывески.

Так я узнал, что попал «в гости» к Канарису[31], главе Абвера.

Тут из кабинета выглянул фон Хелльдорф, улыбнулся и пригласил меня зайти.

Канарис вышел из-за стола и пригласил нас сесть в углу его огромного кабинета, где располагался круглый стол и пять кресел.

Я устроился и стал наблюдать.

Вольф-Генрих выглядел как бравый служака, мундир сидел на нем как влитой, а вот на Вильгельме-Франце висел как на вешалке – сразу видно гражданского.

Адъютант принес коньяк, рюмки и коробку с сигарами.

Все как в лучших домах Берлина.

Канарис выглядел располагающе – добрый дядя, готовый помочь и утешить. Разумеется, я не верил ему, памятуя о прозвище главы Абвера – «Хитрый лис». Он и начал с того, что стал хвалить меня.

– Граф не даст соврать, – сказал он с легкой улыбкой, – какого высокого мнения я о ваших способностях, господин Мессинг. Полагаю, что Хануссен[32] зря пытался конкурировать с вами. Он – обычный шарлатан, которых много. Вы – единственный.

Я не стал разубеждать Канариса. Бывая на выступлениях Хануссена, я убедился, что способности у него таки есть, правда, слабо выраженные.

– Буду прям, – сказал начальник военной разведки Третьего рейха. – Вы мне нужны. Ваше происхождение меня нисколько не смущает. Пускай эти болваны из СС интересуются родословными, меня же интересуют лишь способности.

Канарис говорил не спеша, внимательно, пристально глядя на меня, будто гипнотизируя (или отводя мой взгляд?).

– Я предлагаю вам сотрудничество, – весомо проговорил он. – Вольф Мессинг исчезнет. Его место займет человек с другим именем и другой родословной. Вы станете арийцем и будете пользоваться всеми привилегиями истинного арийца. Я сделаю вас руководителем психологического отдела. У вас будет все что пожелаете. В обмен на верную, усердную службу. Верность и усердие я ценю превыше всего.

Я похолодел, а в животе будто бабочки запорхали: меня поставили перед бездной, над которой терялся мост – лезвие бритвы.

Улыбаясь, Канарис ждал моего ответа. Не торопясь, я закурил – просто чтобы собраться с мыслями, не сболтнуть лишнего.

– Dla chcacego nic trudnego[33],– сказал Вильгельм-Франц по-польски, едва я сделал первую нервную затяжку.

– Нет, – согласился я, – но дело не только в желании.

Может ли еврей рассчитывать на привилегии арийца? Мне было известно, что глава могущественной СД, группенфюрер Рейнхард Гейдрих, которому некогда покровительствовал Канарис, на четверть был еврей. Вроде бы у Гиммлера еврейской крови было еще больше.

Однако это были люди, взобравшиеся на самый верх, а что «светило» мне? «Усердная служба» взаперти, вот на такой вот вилле с надежной охраной? Чем это лучше тюрьмы?

Как говорила моя бабушка Рейзл, «зад с лицом не могут породниться».

Собравшись с силами, я сказал:

– К сожалению, я вынужден отказаться.

– А если хорошенько подумать? – вкрадчиво сказал Канарис. – Триумф национал-социализма впереди, а Третий рейх еще даже не начал набирать достойные его мощь и славу!

Я был взвинчен, да еще и голоден. Табак с коньяком кружили голову, и я в какой-то момент «поплыл».

Ситуация была опаснейшей, критической во всех отношениях, когда нечего терять, поскольку под угрозой сама жизнь, оборвать которую так легко и просто.

– Не пройдет и десяти лет, как Третий рейх постигнет полный и окончательный крах, – выдал я, – а гибель его придет с востока. Придет время, и вы оба, господа, станете врагами вашего фюрера. Но вам не удастся ничего с ним сделать. Вас обоих повесят по приказу Адольфа Гитлера!

Канарис и фон Хелльдорф захохотали в голос, мотая головами и отмахиваясь от меня. Смейтесь, смейтесь…

– Дело ваше, – промолвил глава Абвера, отсмеявшись. – Ваши способности могут пойти на пользу нам только при вашем желании. Смотрите, чтобы вам потом не пришлось ни о чем жалеть!

– Надеюсь, вы понимаете, что наш разговор должен остаться в тайне? – добавил фон Хелльдорф, щуря глаз, словно целясь.

И в эту минуту я понял, что жизнь моя висит на волоске и волосок этот истончается – оба моих визави раздумывали о том, чтобы пристрелить меня. Просто чтобы не создавать себе проблем.

Мне помогла взвинченность: громадным усилием воли я внушил обоим, что я совершенно безобиден. Это очень сложно – ломать чье-то убеждение, тем более у двоих сразу, но я справился.

Желание выжить – это сильнейший стимул.

Тот же водитель, только без штурмбанфюрера, отвез меня обратно на вокзал и любезно донес мои чемоданы. Я купил билет до Варшавы и уехал первым же поездом.

В вагоне-ресторане я объелся. Наверное, это от нервов.

Вернувшись в купе, я сел, смотрел в окно, но ничего не видел. Меня всего трясло – сегодняшний день мог стать датой моей смерти.

Предыдущие и следующие записки находились в одной и той же тетради, хотя их и разделяет несколько лет[34].

Осень 1939 года, СССР, Брест

Начал писать как отчет, а получился целый рассказ. Оно и понятно – ту боль и тот страх, что пришлось пережить, забудешь не скоро.

Когда началась война, я находился в своем родном городе, Гуре-Кальварии. Мой отец прихворнул, и я решил немного погостить у него, помочь по дому. Мать моя скончалась уже давно, а отец так больше и не женился, жил один, хозяйство у него вела одна из соседок, вдова.

Как только я узнал, что Гитлер напал на Польшу, то понял, что медлить нельзя: даже обычных поляков фашисты не пожалуют, а уж евреям точно не жить. Поэтому у меня оставался единственный путь, путь спасения – надо было спешно уходить на восток, в Советский Союз, иначе гибель неминуема.

А я так и вовсе был приговорен – за мою голову немцы обещали 200 000 марок. Это из-за того, что я предрек Гитлеру поражение в войне с СССР.

Но если я был готов бросить все и уходить, то отцу было тяжело расставаться с насиженным местом, где он прожил всю жизнь.

Отец даже спорил со мной, доказывая, что немцев вот-вот остановят, а если это и не удастся полякам, то уж англичане с французами точно побьют Адольфа…

«Да герман и до Варшавы не дойдет! – уверял отец меня – и себя. – У нас и танки, и самолеты, и бойцы бравые! Остановят германа, должны остановить!»

Но чем горячее он заклинал, тем для меня становилось яснее: пора уходить, иначе будет поздно. Нервничая от беспокойства и нетерпения, я уже подумывал, как бы увезти отца силком, даже нашел машину, что было сумасшедшим везением – ведь в Гуре такая сумятица началась, все грузились на телеги, на велосипеды, да просто взваливали тюки на плечо и шустро покидали дома. А тут – машина!

Убедив отца, что бежать надо срочно, сейчас, я облегченно вздохнул и побежал за машиной. Как оказалось, радовался я рано: у отца случился сердечный приступ. Видимо, переволновался старый.

Увозить отца с больным сердцем означало не довезти его до границы. И мы остались.

Отец, правда, ругался, требуя, чтобы я бросил его и уезжал один.

«Мой конец близок настолько, что до него можно дотянуться рукой, – говорил он. – Я уже не жилец на этом свете. А ты молод, Велвл, тебе жить да жить. Оставь меня и спасайся».

Но я же не настолько потерял совесть, чтобы бросить тяжело больного отца на погибель, а самому задавать стрекача.

Это было не по-людски.

А напряжение было страшное – война приближалась очень быстро. Гура не обезлюдела – много наших соседей оставались дома, не решаясь бросить хозяйство, думая переждать беду.

Грустным было то, что именно теперь, когда все рушилось вокруг, мы с отцом сблизились как никогда раньше. В детстве, терпя побои и оскорбления, я не испытывал к отцу особой любви.

Разумеется, я почитал его, заботился, когда вырос, но горячих сыновних чувств во мне не было. А тут мы говорили и говорили…

Вернее, говорил в основном я, а отец лишь отвечал изредка – слаб был.

Три дня мы пробыли вместе, и я благодарен Всевышнему за эти дни, без них моя жизнь была бы бедной.

И вот настал самый горький, роковой час для Гуры – немецкие танки стали утюжить ее околицы.

Тут уж и до самых упертых дошло, что мира больше не будет, что наступает враг. Все разом подхватились и стали разбегаться кто куда, бросая пожитки, лишь бы себя уберечь.

И только мы с отцом задержались. А что было делать?

Машина, которую я давеча нашел, давно ушла, а отец, если и мог пройтись, то делал всего несколько шагов – плох он был.

Комнату мы, разумеется, покинули, переселились в погреб, решив пересидеть там самые страшные дни. Я полагал, что немцы продолжат наступление и уйдут дальше на восток, и вот тогда мы сможем покинуть наше укрытие.

Правда, я весьма смутно представлял себе, как же я стану передвигаться по оккупированной территории. Вся надежда была на силу моего внушения.

У нас с отцом было немного сбережений в золоте, хватило бы на лошадь с подводой. Правда, на крестьян мы походили мало: я длинноволос, отец носил пейсы, – но ради избавления острижемся. Волосы отрастают, если голова цела.

А коли остановят патрульные, скажем, что возвращаемся из Варшавы обратно домой, а дом наш – на востоке…

Я же – Вольф Мессинг, и мне хватит способностей, чтобы обрывок бумаги выдать за «аусвайсс».

Так что постов на дорогах я боялся не слишком – прорвемся. Обманем или стороной проедем. Вроде и отец на поправку пошел, выглядел он куда бодрее, чем раньше. Вот, думаю, скоро нам в путь-дорогу! Сперва я лошадь раздобуду и телегу, потом за отцом вернусь, и двинем.

Мечты, мечты…

Я не учел человеческой подлости или продажности, что одно и то же, и словно забыл о том, насколько мала Гура-Кальвария – большая деревня, где все друг друга знают. На второй день после оккупации к нам явился немецкий офицер в сопровождении четырех или пяти солдат. Они устроили обыск и быстро обнаружили наш схрон.

«Это есть дом Гирша Мессинга?» – спросил офицер с сильным акцентом.

«Да, пан офицер», – слабым голосом ответил отец.

«А ты – Вольф Мессинг?» – Офицерский стек уткнулся мне в грудь.

«Я не Вольф, а его брат Берл», – сказал я, одновременно пытаясь прочесть мысли немца.

«Врешь, свинья!» – рявкнул офицер и ударил меня кулаком в лицо.

Удар был так силен, что я потерял сознание, а очнулся уже в тесной камере без окон. Судя по всему, я находился в каком-то подвале, совершенно пустом.

Я лежал на голом полу, нос мой был разбит, во рту недоставало зубов, спина и бока болели, но не потому, что отлежал, – видимо, меня хорошенько отпинали, пока я валялся без сознания.

Самые первые мысли, пришедшие мне в голову, были о тех селянах, которые меня сдали немцам. Я думал: кому же это понадобилось? Или просто соседям угрожали оружием и те выдали меня, спасаясь?

Потом пришло беспокойство за больного отца. Если и его схватили, то он долго не протянет – вряд ли гитлеровцы станут оказывать медпомощь еврею.

Усевшись спиною к стене, я сделал попытку сосредоточиться.

А когда достигаешь определенной концентрации, то и мысли легко читаются, и гипноз удается скорый и сильный. Обычно перед выступлением я провожу час или два, чтобы собраться внутренне, достичь нужного настроя.

В голове шумело, места ударов отдавались болью, но все же я настроился как надо и начал действовать – дожидаться было нечего, разве что расстрела.

Шатаясь, цепляясь за стену, я поднялся. Приблизившись к двери, прислушался и стал тарабанить да кричать, что хочу по нужде, терпежу нет.

Загрюкали шаги, и дверь распахнулась. Немецкий солдат появился на пороге и швырнул в меня ведром. Забавлялся, паразит.

Ну, я же не зря числюсь артистом…

Притворившись, будто ведро сильно ушибло меня, я упал на пол и застонал. Солдат расплылся в улыбке, наслаждаясь моими стонами. Психика его была проста, а душа – плоская, как блюдечко.

Все еще издавая стоны, я внушил ему, чтобы он вошел в камеру и отдал мне ключи. Немец подчинился.

Забрав ключи, я встал в углу и приказал немцу позвать сюда своих «камрадов».

«Сюда! Скорее! – заорал он во всю глотку. – Камера пуста! Заключенный бежал!»

Прибежало еще трое. По-прежнему стоя в углу, я внушил им, что они должны сесть на пол и ждать своего командира. Они и сели.

Прихрамывая, я покинул камеру, закрыл дверь, запер ее и ушел. Только выбравшись из подвала, я догадался, что нахожусь в здании ратуши. Видимо, здесь разместился немецкий штаб и гестапо.

Чтобы выйти на улицу, мне надо было преодолеть три поста охраны. Миновал благополучно – немцы просто не видели меня.

Не спеша, чтобы не привлекать к себе внимания, я двинулся прочь, по дороге завернув в разграбленный магазин готового платья.

Переодевшись в рабочее, более пригодное для долгого пути, я прокрался к нашему дому. Он был пуст.

Наверное, не меньше часа я просидел в кустах, пока не убедился, что засада меня не ждет, и пробрался в дом.

Внутри все было разгромлено – мебель повалена и расколочена, подушки выпотрошены, все перевернуто, растоптано, испоганено.

Обычный послед мародеров.

Мой тайничок, однако, оказался немцам не по зубам, до него они не добрались. Забрав бриллиантовую булавку для галстука, пару перстней, запонки и несколько золотых монет, покидав в сумку документы и какие-то бумаги, я подкрепился тем, что не осквернили гитлеровцы, и пробрался к соседке.

Она рассказала, что видела, как немцы увозили отца. Он не мог идти, солдаты несли его, взяв за руки и ноги, и зашвырнули в машину. Мне очень хотелось найти отца, но я не представлял, где он мог быть, а рисковать, оставаясь в городе, где меня все знали, я не мог.

С тяжелым сердцем я покинул родной город. Интуиция повела меня на юг, вдоль реки[35]. Я шел всю ночь и до того устал, что под утро заснул в каком-то стогу. Не сказать, что выспался, но несколько часов отдыха взбодрили меня.

И я отправился дальше.

Перешел через реку, спрятался в роще. Переждал, пока мимо по дороге не проследуют несколько танков и грузовиков, битком набитых немцами, – фашисты весело горланили свои варварские песни, подыгрывая себе на губных гармошках.

Петляя, кружа, порой срываясь на бег, я вышел к Гарволину[36]. Нанял подводу, доехал на ней до Лукова[37], дальше опять «ножками», как говорит младший сынок Берла.

Места, через которые я пробирался, пустынными не назовешь. Не слишком часто, но я сталкивался-таки с местными. Одни, как и я, спешили покинуть Польшу, другие оставались, надеясь ужиться с новой властью.

И тем и другим я внушал, чтобы они меня забыли.

В Лукове я наткнулся на труп немолодого поляка, не застреленного, а убитого по-воровски, кистенем по голове. Карманы его были вывернуты, деньги исчезли, зато рядом валялись документы на имя Казимира Новака. С ними мне стало немного спокойнее. Я превратился в одного из нескольких миллионов поляков, затерялся в колоссальной толпе.

Я шел по следам немцев, словно догоняя арьергард вермахта. С одной стороны, это облегчало мое продвижение, потому что немцы еще не успели толком установить свои порядки, они больше занимались решением квартирьерских задач, а я пользовался недолгой неразберихой. С другой стороны, хватало патрулей, на мотоциклах раскатывала фельджандармерия, и любому «зольдату» могло прийти в голову проверить мои документы. В любую минуту я ждал резкого окрика: «Halt!»[38]

Спасали мои способности и мой мирный, не вызывающий никаких подозрений вид. Меня несколько раз обыскивали, не находили ничего опаснее прихваченного из дома складного ножика и отпускали. Помогало и то, что всем немцам, встречавшимся на моем пути, я сразу же начинал внушать: «Это мирный человек. Он не представляет никакой опасности. Пусть идет себе дальше».

Выбравшись на границу, я столкнулся с весьма сложной задачей: где найти лодку, чтобы переплыть через реку?[39]

В чем, в чем, а в этом мои способности помочь не могли.

Ползком добравшись до берега, я увидел вдалеке постового, который внимательно осматривал реку и прибрежные заросли в бинокль. Рядом, скрытый за мешками с песком, выглядывал дырчатый ствол пулемета.

Как внушить дозорному, чтобы он отвернулся и не смотрел на реку хотя бы минут пятнадцать? Он находился слишком далеко от меня, да и толку от внушения, когда тут этих постов десятки.

Всем глаза не отведешь.

Лишь к вечеру мне удалось найти лодочника, согласившегося переправить меня на тот берег.

Накануне немцы расстреляли две лодки, и мой проводник не хотел, чтобы его посудина стала третьей в списке. Из осторожности мы отправились в путь перед самым рассветом.

«Это лучшее время, – сказал лодочник. – Всех клонит в сон».

Его расчет был верным. Мы бесшумно переплыли реку и причалили к советскому берегу. Я не успел сделать и двадцати шагов по земле моей новой родины, как услышал грозный окрик: «Стоять!»

С огромной радостью – спасен! спасен! спасен! – я поднял вверх руки и громко сказал фразу, которой научил меня один аптекарь в Ольшыне[40]: «Не стреляйте, товарищи, я свой!»

О, как же мне было приятно услышать русское «Стоять!» вместо немецкого «Хальт!». Только тот, кто испытал все превратности войны, в состоянии понять глубину моей радости.

Так началась моя жизнь на второй родине – в Советском Союзе…

Осень 1939 года[41], Брест

«Мне устроили проверку на самом высоком уровне – собрали научную комиссию из профессоров, под руководством академика Орбели. Русский я знал плоховато, поэтому переводчиком служил товарищ Войцеховский, лейтенант НКВД, которого ко мне приставили.

Для начала профессор Шевалев спросил меня, действительно ли я читаю мысли. Я ответил в том смысле, что да, но это не собственно чтение как таковое. Никаких букв и слов я не вижу, воспринимается звучание, часто крайне запутанное, перебиваемое мыслеобразами – как бы картинками. Правда, именно мыслеобразы помогают мне понять, о чем думает человек, языка которого я не понимаю. Например, португалец или даже японец. Образы, которые возникают в человеческом мозгу, интернациональны и не зависят от языковых барьеров.

Разумеется, нужно немало времени, чтобы освоить этот, если можно так выразиться, универсальный язык. Думаю, лично мне потребовалось не менее пяти-шести лет, чтобы понять ход мысли, явленной в мыслеформах.

Трудность здесь в том, что мыслеформы не сменяют друг друга строго по порядку, как кадры кинопленки. Образы часто «скачут», выпадая из сознания, сменяются другими, появляются снова, трансформируются под влиянием эмоций и так далее.

Затем профессор Мясищев организовал двенадцать профессоров из Ленинграда, которые одновременно давали мне задания. Он разбил свою «команду» на пары – один человек из двойки давал задания, а другой мешал, пытаясь внушить мне, что выполнять поставленные задачи нельзя.

Тем не менее я вполне преуспел, выполнил все задания, не сбившись, и даже установил, кто какое задание мне давал, а кто сбивал противоречиями.

Затем Мясищев изменил тактику: стал отдавать сложные задания, состоявшие из десяти-пятнадцати действий.

Например, «подойти к женщине, которая сидит в третьем ряду между полковником и брюнетом, попросить у нее красный карандаш, который нужно передать тому мужчине в седьмом ряду, у которого немного ослаблен узел галстука».

Ничего, я справился.

После подобного «вступления» комиссия продолжила опыты – по тематике так называемого «кожного зрения» или контактного видения.

Я с плотно завязанными глазами определял на ощупь цвета и читал текст – набранный крупным и мелким шрифтом. Профессор Мясищев отмечал вслух, что мои пальцы не прикасались к газете – я просто проводил рукой над текстом, при этом не закрывая прочитываемую строчку, поскольку пальцы скользили под нею.

В опыте по определению цветов использовалась цветная бумага, карандаши и краски 24 цветов. При этом я, надо признать, иногда путал черный и коричневый, синий и темно-зеленый, остальные цвета определял правильно, без ошибки.

Задачу усложнили: чтобы исключить влияние солнечного света, опыт по выявлению цветов поставили в подсобном помещении без окон, в полной темноте, не снимая повязки с моих глаз.

Результат был тем же, что и в освещенной комнате.

Профессор Рубинштейн выразил мнение о том, что если «кожное зрение» – факт, то оно не зависит от освещения, то есть имеет иной механизм, нежели зрение обычное, воспринимающее отраженный свет.

Опыт был снова усложнен – цветные листки и текст были накрыты листом ватмана. Я оговорился всего дважды, опять путая желтый цвет с оранжевым, а синий с черным – очень уж ничтожны различия в их восприятии.

Текст передовицы газеты читался мной – сквозь плотную бумагу – без ошибок.

Более того, я даже сам удивился тому, что смог определить цвета (не скрытые чертежной бумагой) с расстояния в 30 сантиметров. С такой же дистанции я различал достоинство разменных монет и год их выпуска.

К этому времени я заметно устал. Побаливала голова, а во рту ощущался привкус меди, и хотелось пить. Однако опыты я продолжил.

Профессор Мясищев предложил мне цветные квадратики, помещенные в конверты из черной бумаги.

Я верно определил цвета и попросил, чтобы конверты, предлагаемые мне «на опознание», были слегка мятыми – так легче «читать».

Ученые долго спорили о природе «кожно-оптического эффекта», но прийти хоть к каким-то выводам не удавалось. Глаз человека, как сказал академик Орбели, различает цвета, воспринимая электромагнитные колебания, но в данном случае это объяснение неприменимо.

Я набрался смелости (или наглости!) и предположил, что «контактному видению» помогает психодинамическое поле моего же мозга – оно как бы облучает или просвечивает предмет, и рецепторы пальцев улавливают отражение. Это повлекло за собой новую череду споров.

На следующий день большая группа врачей под руководством профессора Гиляровского подвергла мой хилый организм тщательному медицинскому осмотру, после чего члены комиссии составили акт о том, что Вольф Григорьевич Мессинг не является шарлатаном, а на самом деле обладает уникальными психологическими способностями, которые требуют дальнейшего изучения…

Вечером я вернулся в барак, где держали таких, как я, перебежчиков. Мне досталась отдельная комнатка, где можно было побыть с собой наедине. Тяжелые воспоминания об отце не давали покоя, но сомнений у меня не было: только в Советском Союзе я мог спастись.

7 октября 1939 года, Минск

Мы прилетели в Минск. Я думал, что теперь, после проверки моих способностей, меня поселят в гостинице, но привезли в какой-то небольшой двухэтажный дом, огороженный высоким забором с колючей проволокой. Возле ворот дежурили двое часовых. Войцеховский познакомил меня с пожилой женщиной по имени Мария и уехал, сказав, что заедет за мной завтра с утра.

Мария отвела меня в мою комнату на втором этаже, показала, где что находится, и сказала, что я могу выходить на прогулку во двор, но за ворота меня не выпустят. Она хорошо говорила по-польски, но в речи ее присутствовал акцент.

Признаться, меня немного расстроило то, что меня держат под охраной, пусть и весьма деликатной. «Значит, мне не доверяют», – подумал я.

В шкафу, который стоял в моей комнате, я нашел все необходимое из одежды и новые ботинки. Все было идеально подобрано по размеру. Я очень обрадовался, потому что моя одежда, взятая из магазина в Гуре, изрядно обтрепалась за время путешествия, а я привык выглядеть аккуратно.

В доме не было других жильцов, кроме меня. Я провел там пять дней, не считая дня приезда. На следующий день мы с Войцеховским поехали в Управление НКВД. По дороге у меня была возможность осмотреть Минск. «Это теперь мой дом», – подумал я, глядя в окно. Затем мысли перескочили на родных: где они, что с ними, жив ли отец? Очень хотелось надеяться на лучшее, на то, что я еще смогу когда-нибудь увидеть близких. «Надежда – это еврейское счастье», – говорили у нас в Гуре.

В Управлении НКВД я приготовился к очередной демонстрации моих способностей, но ошибся. Весь день разные люди в разных кабинетах задавали мне практически одни и те же вопросы, касавшиеся моей биографии. Несомненно, это была проверка – спрашивать об одном и том же и сравнивать ответы.

Иногда я пытался отвечать на вопросы по-русски, Томек Войцеховский, если было надо, поправлял меня. Последним в тот день со мной встретился нарком Цанава[42]. Встреча наша была короткой. Цанаве хотелось посмотреть на меня, прежде чем докладывать в Москву.

Отношение ко мне с его стороны было неприязненным, хотя он и старался этого не показывать.

Мне не составило труда за время нашей беседы разобраться в причинах. В первую очередь Цанава был антисемитом. Кроме того, он опасался неприятных для себя последствий. Ему хотелось угодить своему начальнику Лаврентию Берия (самого Цанаву тоже звали Лаврентием), но он не понимал, какое мнение обо мне придется Берии по душе.

Назвать меня шарлатаном? Или признать, что я на самом деле обладаю способностями к телепатии? «Лучше было бы расстрелять тебя по-тихому», – думал Цанава, разглядывая меня. Я порадовался, что моя судьба не зависит от этого неприятного, жестокого человека.

Внешность у Цанавы тоже была неприятной: колючие глаза, взгляд исподлобья, чванливо выпяченная губа. Внешность человека не всегда соответствует его характеру. Так, например, мой брат Берл далеко не красавец, но у него была добрая душа. А граф фон Хелльдорф излучал обаяние, но при этом был негодяем из негодяев.

«Мы еще с вами увидимся», – сказал Цанава на прощанье. При этом он искренне желал никогда больше меня не видеть…

8 октября 1939 года, Брест[43]

Лейтенант Войцеховский предложил устроить, как он выразился, ментальную проверку беженцев и перебежчиков, доставленных из Бреста, Августова и Гродно. Я, конечно, согласился, поскольку очень хотел быть нужным и полезным советской власти не только в качестве артиста.

Безусловно, никакими утвержденными методиками я не пользовался, ибо таковых не существует. Моя задача заключалась в том, чтобы прослушать мысли беженцев и определить степень их враждебности к СССР. То есть рядовой беженец, как правило, рад тому, что оказался в Советском Союзе, поскольку тем самым уберегся от преследований и возможной гибели. Конечно же, людей беспокоит содержание, питание, будущее трудоустройство, языковая проблема, но это как раз нормально.

Однако, как показывает практика того же НКВД, в среде беженцев оказываются и агенты Абвера, и диверсанты. Мои скромные способности не позволили бы определить, кто есть кто, но я бы смог выявить подозрительных субъектов, а уже следователи докончат начатое мною.

Проверку обставили как опрос перед обедом: беженцы, продвигаясь в очереди в столовую, отвечали на несколько вопросов дежурного, задерживаясь у его столика буквально на несколько секунд. Этого времени мне вполне хватало, чтобы понять, о чем думает человек и что он скрывает.

Тревогу и страх испытывало большинство, однако у троих человек эти понятные эмоции были выражены резче и четче – я бы сказал, что эта троица боялась разоблачения.

Хотя, надо признать, они умело скрывали свои чувства и обладали существенной закалкой. Представились они как Мачей Колодзейский, Казимеж Пестшиньский и Энджей Дуда.

Чтобы легче было понять, почему именно этих людей я выделил из толпы, расскажу немного о ходе проверки.

Беженец, который проходил перед Энджеем Дудой (звали его, по-моему, Влодзимеж), размышлял о том, где ему взять свежего молока для дочери, а вот Энджей постоянно повторял про себя имя своего командира, настраивая себя на «выполнение задания». Мелькали воспоминания о разведшколе, о «куче рейсхмарок», о фольварке на завоеванных землях…

В общем, лично у меня не оставалось ни малейших сомнений в том, что Дуда никакой не беженец, а шпион-диверсант, хоть и начинающий.

Казимеж Пестшиньский отличался прежде всего лютой ненавистью ко всему советскому. Он просительно, угодливо даже, улыбался, кланялся, но мысли его были тяжелы как свинец – этот человек был готов убивать направо и налево.

Сперва я решил, что он один из тех, кого советская власть лишила капиталов или «родового гнезда», но нет. Казимеж всегда занимал невысокие места в обществе и польской армии – был он из крестьян, а служил в звании капрала.

При этом было заметно, как сознание Пестшиньского справляется с совестью – ведь Польша была завоевана Германией, а Казимеж, получается, верно служит немцам. Но этот человек постоянно убеждал себя, что «герман» наведет порядок, что «герман» оценит его верность и так далее.

Что же касается Мачея Колодзейского, то им оказался чистокровный немец по имени Дитрих Цимссен. Польский он знал на «четыре с плюсом» – акцент был заметен.

Этот человек был спокойнее описанной парочки и гораздо опаснее их – опытный разведчик. Однако для меня его секреты не существовали, и лишь самому Цимссену казалось, что его голова – надежный сейф. Я «открыл» его без ключа.

После проверки я обо всем доложил лейтенанту Войцеховскому, а он уже передал дальше. Что с выявленными мною врагами СССР случилось дальше, я не знаю – их арестовали в тот же день и куда-то увезли.

12 октября 1939 года

Ко мне пришла женщина, еще довольно молодая, лет тридцати пяти. Как она нашла меня, я не знаю. Видимо, какой-то слух все-таки прошел, а пани оказалась довольно изворотлива.

Она показала мне шрам на голове, прикрытый прядкой волос, и рассказала печальную историю. Год назад она потеряла память.

Очнулась от холода, в снегу, голова в крови. Ни сумочки, ни документов. И она ничегошеньки не помнила.

Кое-как добравшись до ближайшей больницы, женщина узнала, что находится в Минске, но как тут оказалась, откуда приехала или же она местная, не имела ни малейшего понятия. Даже имя свое забыла.

В больнице она провалялась больше месяца – подхватила воспаление легких. Выкарабкалась.

С помощью врачей и медсестер восстановила многое.

Помогая сыну сестры-хозяйки делать уроки, продемонстрировала отличное знание математики и физики, а некий дядя Паша, шофер в больнице, с изумлением рассказывал, что Оля прекрасно разбирается в моторах.

Ольга – такое имя выбрала себе сама женщина.

Когда главврач заинтересовался и попросил Ольгу сделать какой-то сложный расчет, она справилась с заданием.

Таким образом, можно было смело утверждать, что женщина работала инженером в КБ или на заводе.

Это всех в больнице радовало – стало быть, выйдя «на волю», Ольга могла легко найти себе работу.

Но где же она работала раньше? Откуда она? И кто?

Жизнь, можно сказать, налаживалась, но Ольгой все чаще стали одолевать приступы тоски. Придя ко мне, она предположила их причину – по наблюдениям врачей, Ольга рожала.

Следовательно, где-то мог остаться ее ребенок, о котором она просто не помнила.

Это сильно мучило ее, вот Ольга и попросила меня помочь. Ну как я мог отказать?

Честно говоря, задачка была не из простых. Нет, Олины мысли я читал свободно, она меня не обманывала – сильнейшая тоска была ощутима. Можно сказать, женщина находилась на грани отчаяния.

Сначала я успокоил ее, погрузив в гипнотический сон, и внушил ей истинную правду: она нисколько не виновата в том, что «забыла свое дитя». Если уж и возлагать вину на кого-то, то на того лиходея, что, по-видимому, ограбил ее год тому назад и едва не убил.

Мысли Ольги тем проще было читать, что каких-то глубинных смысловых слоев, связанных с воспоминаниями, у нее не было, как у маленького ребенка, до поры лишенного прошлого.

Тогда я попытался под гипнозом вернуть сознание женщины в тот самый зимний день, когда ее оглушили на окраине Минска.

Ольга вновь испытала боль и страх, в ее памяти всплывали очень яркие картинки зимнего вечера, заснеженной улицы с редкими фонарями, но ничего, что происходило ранее, она не упомнила – дальше был провал в какую-то цветущую пустоту.

Разбудив женщину, я сказал ей, что пока ничего не узнал, но положение улучшилось. Она ушла окрыленной, а я, поругивая себя за «благую ложь», отпросился у сержанта Дзюбы.

Кстати, не ругайте его – он отпустил меня с рядовым Малеевым. Мне это было только на руку – зная, где именно очнулась Ольга, я отправился на «место преступления».

Тут надо добавить, что милиция определила со слов потерпевшей это самое место, там же обнаружили и капли крови и следы, которые оставила в снегу Ольга, выползая к забору – только так, цепляясь за рейки, она и смогла подняться на ноги.

Это был перекресток Профсоюзной и Робеспьера. Туда я и отправился.

И каково же было мое удивление, когда я не узнал то самое место! Я отлично помнил яркие мыслеобразы, что засели в мозгу Ольги: там, где ее ограбили, не было ни тех домов, ни скверика напротив, что имели место на Профсоюзной и рядом с нею!

Тогда я как мог подробно описал Малееву истинное место преступления, где наличествовали приземистые здания с огромными темными окнами, плохо освещенная лестница на виадук и какие-то ларьки.

Малеев с ходу распознал описанное и повел меня к железнодорожному вокзалу, где велась стройка, и к переходному мосту через пути. По ту сторону показались здания депо и те самые ларьки.

Оглядевшись, я с трудом, но нашел-таки настоящее место, где Ольга встретилась с уголовным элементом, – за крайним киоском, там еще стоял высокий крашеный забор. В этом-то закутке все и произошло.

Получалось, что отсюда Ольгу увезли и бросили на окраине, сочтя мертвой. Вопрос: а зачем?

Ну, ограбили, бросили и ушли. К чему такие предосторожности?

Может, сами грабители обитали поблизости и боялись, что их найдут?

У меня тогда мелькнула мысль: а не пройтись ли по ближайшим домам, не «прощупать» ли местных жителей? Вдруг да встречу тот самый разбойный люд?

Но тогда же у меня появилась и другая идея – привезти сюда Ольгу. Быть может, оказавшись здесь, она хоть что-то вспомнит?

Так мы и поступили, хоть Малеев и ворчал.

Ольга начала сильно волноваться, уже проходя по виадуку, а потом, оказавшись у ларьков, вскрикнула.

Быстро усадив ее на лавочку, я приказал женщине заснуть.

Сильнейшие переживания сделали свое дело – я ясно увидел одутловатое, плохо выбритое лицо того самого уголовника.

В уголку рта у него была зажата папироса, на голове – ушанка. Из-за того, что шапка была надета набекрень, открывалось левое ухо, изуродованное ножом или зубами зверя. Такое впечатление, что его отчекрыжили наполовину.

Мы немедля отправились к участковому (Малеев уже не ворчал, ему самому стало интересно). Участковый, пожилой усатый дядька, долго меня переспрашивал, уточняя внешность грабителя.

Когда же я упомянул полуоторванное ухо, он воскликнул: «Да что ж вы сразу не сказали? Это ж Корноухий!»

Вызвав еще одного милиционера, он отправился на улицу Вокзальную, что как раз пролегала рядом с депо. Там стояли длинные кирпичные бараки, в одном из которых и проживал Корноухий.

Как рассказал по дороге участковый, Корноухий отсидел десять лет за темные дела и вышел на свободу прошлым летом, проживает дома у матери. Если уж он опять взялся за старое, то срок ему грозит немалый.

В тесной квартирке, где жил Корноухий, мы застали троих: сгорбленную старую женщину, вязавшую у окна, самого уголовника и еще одного типа, очень худого, в застиранном френче и с пенсне на хрящеватом носу.

Как только Ольга увидела этого худого, так сразу же и потеряла сознание. Худой мужчина тоже находился на грани обморока – вскочил, побледнел, плюхнулся обратно, вытаращил глаза…

Мать-старушка ни на секунду не оторвалась от своего занятия, хотя милиционеры боролись с жилистым Корноухим, роняя посуду, и не сразу скрутили его.

Ольга еще не пришла в себя, а для меня все уже разъяснилось: худой был первым ее мужем, с которым она развелась (Николай сильно пил). Встретив другого, она вышла замуж, родила сына.

И звали ее Натальей.

Когда Наталью, работавшую на военном заводе в Горьком, послали в командировку в Минск, ее случайно встретил Николай – и воспылал местью. Подговорив своего дружка, Митьку Корноухого, они подкараулили женщину, ограбили и чуть было не убили.

Надо признаться, Николай рыдал и бился в истерике, каясь, однако закон был суров – его увели вместе с Корноухим как сообщника.

Первыми словами «Ольги», когда она очнулась, было: «Меня зовут Наталья!»

Я сказал, что уже знаю об этом, и спросил с улыбкой, помнит ли она некоего Ванюшку? Наталья тотчас же залилась слезами, лепеча: «Сыночек! Сыночек!»

Дальше все было просто. Позвонили в Горький, сообщили о Наталье, а два дня спустя в Минск примчался ее муж, вместе с пятилетним Ваней. Плакали все, даже я, хотя вроде бы должен был закалиться от людских невзгод.

21 октября 1939 года

«Когда меня вызвали в Москву, то моим новым провожатым (и тайным соглядатаем!) стал офицер[44] НКВД, предложивший называть его «товарищем Кузнецовым». Я не спорил, поинтересовался только, куда делся Томек Войцеховский. «Товарищ Кузнецов» сказал, что тот переведен на другую работу.

Спрашивать, на какую именно, я, разумеется, не стал – НКВД все-таки. Организация серьезная.

В Европе сочиняют много нелепых выдумок о «деспоте Сталине» и «кровавой ЧК», обыватели им верят, пугаются, а думать не хотят.

О, как европейцы не любят мыслить! Я их понимаю – под лживые сказочки так уютно дремать, пищеварить или подстригать газоны. Когда человек думает, он переваривает не еду, а сведения об окружающем его мире и обществе, и если они правдивы, эти сведения, то поневоле придешь к печальным выводам. А стоит ли?

Никто в Европе не понимает и не хочет понимать истинные побуждения русских, их вождей и простой народ. Капитализм для «товарищей» – это дрянное прошлое, а светлое будущее они связывают с коммунизмом, где «от каждого по способностям, каждому по потребностям».

Это великая советская мечта, она противостоит «прогнившим» мещанским идеалам Европы и Америки, и эту мечту надо защищать от «империалистов и троцкистов», чем и занимается НКВД. Да, порой выходит жестко, жестоко даже, а как иначе-то?

Идет борьба, время от времени переходящая в реальные бои, и здесь, в СССР, все это находит полное понимание. Я не замечал на улицах какого-то страха, угнетенности, подозрительных взглядов – люди как люди.

Когда товарищ Кузнецов объявил, что мы едем в Москву, я, признаться, обрадовался. Хотя опасения тоже наличествовали – меня ждала встреча с наркомом Лаврентием Берия. Правда, это даже льстило: моими скромными талантами интересовался, по сути, второй по значимости человек в Советском Союзе.

Москва мне понравилась – это был большой, красивый, старинный город, а у меня всегда душа лежала именно к таким человеческим поселениям. Конечно, глухая деревушка гораздо ближе к природе, там тихо, спокойно, но и никаких удобств. А главное неудобство заключается в том, что в деревне невозможно скрыться от назойливого внимания, там не затеряешься, поскольку все на виду, все знают друг друга, и никаких тайн от них просто не может быть – хватит и половины дня, чтобы любой ваш секрет открылся всей улице, всему селу.

А вот в большом городе, встретив человека однажды, вы можете не увидеть его никогда более. Человек, идущий в толпе по парижской или московской улице, как тот листочек, что осенью опадает на аллею парка, – он растворяется в массе себе подобных.

Недолгое путешествие на поезде меня не утомило, к тому же поселили меня на даче под Люберцами, где можно было отдохнуть.

Дача – это загородный дом, а не деревенская изба, на дачу выезжают на выходные, чтобы отдохнуть от столичной сутолоки, и нравы здесь иные.

Товарищ Кузнецов… Забавно, что я даже для себя продолжаю так называть этого человека, хотя знаю его настоящую фамилию.

Тут даже не стремление мое к неразглашению чужой тайны, хотя и это тоже есть, а простое неприятие того дешевого превосходства, которым я грешил в юности. Меня, помнится, всего так и распирало от желания выболтать тайны окружающих, которые они прятали в мыслях, не ведая, что те были открыты для меня.

Но это мелко и недостойно.

Так вот, товарищ Кузнецов посоветовал мне хорошенько выспаться, поскольку Берия сможет принять нас только ночью.

Я удивился: «Почему ночью?» – и мне объяснили, что видные деятели СССР настолько занятые люди, что работают и днем, и ночью. Понятно, что спорить я не стал…

Во втором часу ночи мы выехали в Москву, на Малую Никитскую. Охрана пропустила нас в дом.

Там был накрыт стол. Признаться, я впервые в жизни ужинал ночью. Как раз к ужину и вышел нарком Берия.

Кого-то он пугал, кто-то его ненавидел, но лично у меня Лаврентий Павлович вызвал симпатию. Наверное, прежде всего своим полным соответствием занимаемому посту – Берия быстро и точно понимал суть проблемы и сразу прикидывал варианты ее решения. Сильный, властный, жесткий человек – именно такой и нужен на его должности.

За столом мы сидели втроем: я, нарком и товарищ Кузнецов. Поодаль дожидались официанты, оба с заметной выправкой.

Лаврентий Павлович спросил, понравилась ли мне Москва, и я честно признался, что да. В Берлине сейчас страшно и опасно, в Париже царит нервозность и разнузданность, а вот Москва пленяет некоей спокойной державностью и размеренностью.

«А кого вы знаете в Париже и Берлине из тех, – нарком повертел пальцами в воздухе, – кто обитает в высших сферах?»

Я назвал Пилсудского, Хелльсдорфа, Канариса, и Берия оживился.

«Вы, товарищ Мессинг, можете внушить что угодно кому угодно?» – спросил он.

«Почти все и почти всем, – честно ответил я. – Некоторые люди обладают устойчивостью к гипнозу».

«Тогда заставьте наших официантов сплясать вальс!»

Наверное, если бы о том же самом просил Цанава, у меня могло бы ничего не получиться, но к Берия я не испытывал боязни.

Заставить официантов, наверняка каких-нибудь сержантов НКВД, танцевать было не сложно: дисциплинированные, вымуштрованные, они легко подчинились моей воле. Правда, вальсировали они очень неуклюже, с подлинно медвежьей грацией.

«Достаточно!» – решил нарком.

Я тут же «снял заклятье» – сержанты остановились, несколько обалдело поводя головами, а на лицах у них застыло одно выражение: «Чего это было-то?»

Надо полагать, бокал киндзмараули подействовал на мои способности весьма благотворно – зажатость, которая иногда «находит» на сцене, полностью покинула меня. Я чувствовал себя весьма непринужденно – и улавливал наркомовские мысли, хотя и старался этого не делать. Берия готовил мне подвох.

Вызвав адьютанта, который дежурил за дверью, Лаврентий Павлович приказал ему что-то, я так и не понял, что именно, а потом обернулся ко мне и сказал с приятной улыбкой:

«Попробуйте выйти в одиночку на улицу, а потом вернитесь обратно!»

Мне, признаться, стало смешно, но я не подал виду. Такая простенькая проверка меня позабавила. Пилсудский в свое время тоже полагал, что живет в неприступной крепости, вход в которую недоступен. Владыки мира сего не понимают, что их охраняют обычные смертные. Более того, стражи и вообще солдаты, привыкшие подчиняться, легче всего поддаются внушению. Лишь немногие полководцы, способные отстаивать свою точку зрения перед государями или президентами, будут сопротивляться, поскольку обладают сильной тренированной волей.

Короче говоря, я встал из-за стола и вышел в коридор. Спустился вниз, во двор, потом на улицу, где и закурил. Охранников хватало. Одних я принуждал просто не видеть меня, другим внушал, что мимо них проходит сам нарком, – и те вытягивались во фрунт.

Обернувшись к окнам, я заметил, как Берия машет мне, и я вернулся в гостиную.

«Как вы это сделали? – воскликнул Лаврентий Павлович. – Я же предупредил, чтобы охрана усилила бдительность!»

Я лишь скромно улыбнулся…

«Задам я вам задачку посложнее, – решил нарком, испытывая азарт. – Сейчас мы с вами пойдем в фельдъегерскую. Попробуйте получить один из конвертов и принесите мне. Фельдъегерская слева, там, где стоит часовой. Идите и принесите какой-нибудь конверт».

Ладно, подумал я, принести так принести.

Часовому я внушил, что он должен меня пропустить, и тот отступил. Пройдя в фельдъегерскую, я вручил начальнику пачку папирос «Казбек».

Начальник отделения сличил силуэт всадника-горца со мной, молча достал из сейфа и передал мне большой пакет из коричневой бумаги с сургучными печатями. Его я и принес Берия.

Нарком пришел в изумление. Качая головой, он отправил меня, на пару с адьютантом, в гостиную, и сам спустился в фельдъегерскую.

Вернувшись, он сказал:

«Сотрудника чуть удар не хватил, когда я сообщил ему, кому он отдал секретные документы. А вы можете сказать, что было в пакете?»

«Ну, вы же мне такого задания не давали, – ответил я. – Но я могу на ощупь узнать содержание письма, если оно на идиш, немецком или польском».

Лаврентий Павлович приказал адьютанту принести какой-нибудь документ на немецком, тот сходил и принес большой, плотный конверт.

Я огладил его пальцами, едва касаясь подушечками бумаги. Там, где были примятости, текст ощущался лучше.

«Здесь сводка по грузообороту Данцигского порта за 1939 год», – сообщил я.

«Как вам это удается?» – осведомился Берия.

«Не знаю», – развел я руками.

«Хм… А чем вы собираетесь заниматься в Советском Союзе?»

«Я хотел бы продолжить то, что делал и в Польше, – выступать с опытами».

«Хм… Думаю вашим способностям можно найти и лучшее применение».

Передо мною промелькнули длинные коридоры присутствий, скучные кабинеты, ворох документов с гостайнами…

«Спасибо, – сказал я, – но мне бы хотелось выступать».

Лаврентий Павлович понимающе кивнул, безо всякого раздражения в мыслях, без малейшей досады, и сказал деловито:

«Хорошо, если вы хотите выступать, то возвращайтесь в Брест и начинайте».

22 октября

Мы с товарищем Кузнецовым давно перешли на откровенность. Он правильно сказал однажды: «А какой мне смысл что-то утаивать, когда мои мысли для вас – открытая книга?»

Помнится, я поспешил его успокоить, сказал, что давно уже научился «отключаться», чтобы не слышать чужих мыслей, и это было правдой. А иначе мне и впрямь хоть в глухой лес беги да избушку строй. Вот только не хочу я отшельником жить, мне с людьми интереснее как-то.

Тогда, после встречи с Берией, товарищ Кузнецов все пенял мне: и чего я, дескать, заартачился? Лаврентий Павлович-де предлагал вам блестящее будущее! Жили бы в Москве, стали бы сотрудником «органов»…

А я все вспоминал, как однажды к нашему соседу в Гуре Пинхасу Блумштейну ворвались люди в штатском и застрелили его. Пинхас ввязался в политику, а это дело не только грязное, но и опасное. Таким людям, как Пинхас или я, в политике не место.

Надо быть таким же суровым и безжалостным, как Берия, к примеру, чтобы вращаться в высших сферах и чувствовать себя как волк в лесу.

Кстати сказать, я был в курсе того, что шепотком рассказывали о всесильном наркоме и жестокий он, и бабник, и то, и се…

А я видел – и не только глазами! – совсем другого человека, чей образ испоганили слухи.

Да, Берия был беспощаден к врагам СССР, так ведь это его прямые обязанности, его долг, наконец! Но в нем не чувствовалась та склонность к садизму, равнодушие к чужой жизни, которыми обладал Цанава.

Зато Берия отличался потрясающим трудолюбием, острым умом и быстротой принятия решений. Нет, не скоропалительных, а как раз обдуманных – этим он напоминал талантливых врачей, умеющих сразу и точно ставить правильный диагноз.

Наметилась проблема? Нарком быстро ее просчитывает и находит варианты решения. Выбирает лучший – и за дело.

А насчет развратных наклонностей…

Сластолюбец выдает себя сразу, у него на уме одни женщины. Прелюбодеяние для него значит очень многое, это искажает психику и читается сразу. У Берии этого не было, и я не знаю причин, которые подвигли сплетников на раздувание именно таких, пикантных слухов. Уверен, их распускал враг, чтобы вызвать в народе возмущение: как бы ни хаяли коммунистов в Европе, что бы ни говорили о царящих в СССР нравах, я видел в этой стране стойкую приверженность к целомудрию.

Именно поэтому всякий развратник вызывает у советских людей презрение и порицание.

И потом, нарком Берия руководил не только внутренними делами. В его ведении находились также полиция, которую здесь называли милицией, архивы, тюрьмы и лагеря, пограничники и пожарные, госбезопасность, картография, строительство шоссейных дорог, лесная охрана и что-то еще.

И при такой-то загруженности ездить по Москве, высматривая женщин посимпатичнее?! Бред.

Товарищу Кузнецову я растолковал, что Берия ничего-то мне не предлагал, просто потому, что я сам не уцепился за его слова, не стал выпрашивать постов, чинов и окладов повыше.

И нарком вовсе не был недоволен моим решением, напротив.

Еще и года не прошло, как Брест вернулся в состав СССР.

Там, в пограничье, сейчас неспокойно, остро не хватает специалистов и каждый человек на счету.

А уж артисты – любые! – просто нарасхват. Я там окажусь к месту – сам из Польши, я буду своим среди местных поляков, мне даже переводчик не потребуется.

Заодно и подучу русский. В общем, Брест – лучшее место жительства.

Нет, Кузнецова я тоже понимал: жизнь в Москве была и сытней, и разнообразней. Но от моего «переводчика» ускользало главное – мне было все равно, где жить, лишь бы в границах Советского Союза. Здесь мне было спокойно. А сытость я добуду, работать не разучился!

24 октября, Брест

В Бресте меня принял зампредседателя Брестского облисполкома. Звали его Петр Андреевич Абрасимов.

По указанию из Москвы он должен был выдать мне документы и устроить на работу, но Петр Андреевич оказался не только чутким руководителем, но и просто хорошим человеком.

Работая по совместительству в отделе культуры, он нашел мне ассистентку, познакомил меня с импресарио – Владимиром Садовским.

Причем это был не мой личный импресарио, а всей группы – я впервые попал в творческий коллектив, что для меня было необычно. Садовский был также лектором, и каждое наше выступление начиналось с его лекции. Затем выступал декламатор, проходило несколько музыкальных номеров – куплетист и певица, а под конец на сцену выпускали меня.

«У тебя интересный номер, поэтому тебя надо оставлять напоследок, – объяснил мне Владимир, – чтобы народ не разбегался…»

Приятно, конечно, что тебя ценят, но выступать в конце для меня сложно: люди возбуждены, они переполнены впечатлениями, и надо прилагать куда больше сил, чем обычно, чтобы «держать зал».

Мало того, мне приходилось выступать в паре с фокусником ЯномСтрулло, а я не хотел, чтобы публика принимала мои опыты как фокус.

Хотя Ян, которого по-настоящему звали Меер (он был из люблинских евреев), походил на Леона Кобака[45] – тот тоже считал демонстрацию моих способностей фокусами.

«Раз непонятно, значит фокус». Каково?

Самое свое первое выступление я начал с сеанса гипноза – на это уходило меньше всего сил, а публике нравилось.

Вызвав добровольцев из зала, я внушал им изображать скрипача или пианиста, читать стихи с выражением и прочие «фокусы».

Народу в зале стало интересно, и тогда я перешел к чтению мыслей. Моя ассистентка не слишком хорошо понимала, что ей надо делать, и в основном мило улыбалась.

Номер с чтением мыслей давно уж был мною отработан, и многие приемы проходили чисто механически. Это не значит, конечно, что я выступал по одному и тому же лекалу – схема была одна, а наполнение, так сказать, разное. Невозможно представлять одно и то же в Варшаве, Париже и Бресте.

Люди различных наций думают чуть-чуть иначе, у них другие привычки и табу, свои легенды, понятия и пристрастия. То, что покажется фривольным немцу, у французов не вызовет особой реакции, а немецкая сентиментальность будет раздражать «лягушатников».

В общем, выступление удалось, мне долго аплодировали, а члены группы все допытывались, как же я проделываю все то, что показал на сцене. Я честно признался, что понятия не имею…

17 октября 1940 года, Брест

Год я здесь, а оттуда – никаких вестей. Из газет и разговоров я узнаю, что в Польше ныне устанавливается «новый порядок», да и самого названия «Польша» более не существует – Гитлер повелел называть эту страну «генерал-губернаторством».

И что случилось с моими родными, я не знаю до сих пор.

Иногда просто раздражение берет: к чему мне это дурацкое умение провидеть будущее, если для самого себя я мало что могу предсказать?

С отцом я уже как бы попрощался: по всей видимости, он умер.

Я почувствовал это – словно оборвалось что-то во мне, перестало быть. Наверное, нас с ним связывало куда больше, чем память, какая-то незримая ниточка протягивалась-таки между нами.

И вот она лопнула…

А братья мои? Дядька Эфраим? Племянники и племянницы? Где они? Что с ними?

Вот пишу это – и будто выговариваюсь перед кем-то. Перед бумагой! А кому еще откроешься? «Кому повем печаль мою»?

Не знаю, для чего другие люди пишут дневники. Иные имеют своею целью запечатлеть ускользающие из памяти подробности, чтобы много позже освежить воспоминания, сравнивая свою жизнь, свою избранную в ней позицию со своим прошлым «Я».

Чего прибавилось с той поры, когда ты был молод и горяч? Опыта? Страданий? Болей? А убавилось чего?

Безрассудности? Максимализма, когда мир вокруг или черен, или бел, без полутонов?

А я, наверное, просто советуюсь с бумагой, обращаясь к себе теперешнему и к тому Велвелу, что состарится.

Я веду с тем стариком неспешный разговор, рассказываю ему о своем житье-бытье. Если он откроет когда-либо эту тетрадь, то, наверное, удивится, сколько всего ушло из его памяти, и грустно улыбнется, читая о моих сегодняшних метаниях.

Наверное, он – будущий «я» – будет уже близок к пониманию тщеты всего сущего, но мне сегодняшнему всего сорок, я еще не изжил в себе иллюзии молодости, и тот, кем мне доведется стать лет через тридцать, ныне не указ.

Хорошо ему, престарелому Велвелу! Все уже отболело, посеялось прахом. Он привык к своим потерям, привык к одиночеству, а я тут мечусь, все пытаюсь спасти и уберечь, но всякий раз понимаю, что все мои попытки обречены на неуспех.

Постоянно меня мучают воспоминания, я перебираю и перебираю в уме подробности нашей последней встречи с отцом, пытаюсь понять, смог бы я спасти его от немцев, уберечь, увести с собой сюда, в СССР, или же я сделал все что мог?

Понимаю, что чувство вины не покинет меня все равно, хоть сто раз докажи себе свою неповинность, а все равно грызу себя и грызу. Что ты станешь делать…

И обратиться за помощью не к кому. Не станет же Берия засылать в Германию секретного агента только затем, чтобы тот разведал, где мои родные!

Пообщавшись с Абрасимовым, я принял его предложение – отправиться с гастролями в Вильну. Была у меня надежда, что тамошние евреи-литваки не утратили каналов связи с Польшей и могут мне хоть что-нибудь рассказать.

Что и говорить, надежда зыбкая, но другой у меня нет.

19 октября, Вильно

Зря я надеялся. Мне, конечно, сочувствовали, но лишь руками разводили – немцы не афишировали свои темные дела.

Старый Иосиф сообщил, что евреям в «генерал-губернаторстве» приходится туго. В Варшаве их всех сгоняют в гетто, и они там мрут от голода и болезней или надрываются, работая на немцев по двенадцать часов в день без выходных.

А еще есть концлагеря, куда евреев отправляют тысячами, и зовутся те лагеря мрачно – «лагеря смерти».

И что мне было думать?

Разнервничавшись, я отправился в синагогу.

В СССР религии были не в чести, и я обычно придерживался привычек атеиста, но тут, как говорится, приперло.

Как раз была суббота.

День стоял на диво теплый, но под сводами синагоги было зябко.

Я, впрочем, не чувствовал холода, слишком был сосредоточен на своем. Нет, я не молился Богу, я просто стоял и думал, погружаясь в торжественную тишину храма.

Порою чудилось, что лишь тончайшая грань отделяет меня от божества. Словно вокруг меня распахивалась бесконечность, открывалась гулкая пустота, и незримое присутствие Создателя улавливалась на уровне ощущений.

Я ничего не просил у Творца. Мне кажется, что людская назойливость не подобает общению с Господом.

Просить приплоду, вымаливать дары – это так мелко, так недостойно. Да и какое может быть общение у Творца и твари дрожащей?

Когда лицемеры лебезят, утверждая, что «мы – пыль под пятой Его», они сильно преувеличивают и слишком переоценивают человечество. Весь род людской для Бога – исчезающе малая величина, и умолять Его подать некие блага суть убожество и стыдная суетность.

От дум о высоком меня оторвали два товарища в штатском, но даже издали в них угадывались сотрудники НКВД. Они поздоровались и сказали, что со мной хочет поговорить товарищ Абакумов. И пригласили в машину.

Разумеется, я не стал задираться и сел в подъехавшую «эмку».

Дом, к которому меня подвезли, вывески над входом не имел, но охрана тут была.

Меня провели в кабинет капитана госбезопасности Абакумова, и я занял стул. Правда, хозяин кабинета садиться не предлагал – он был из тех людей, которым приятно унижать ближнего.

Неприятный оказался человек, к тому же он был настроен ко мне довольно-таки враждебно. Только из-за того, что я родился евреем.

Поразительно, но в Советском Союзе был распространен антисемитизм, хотя и сам Ленин был на четверть евреем.

А Троцкий? Каганович? Маленков? И тем не менее…

А Абакумов все продолжал свои игры: перекладывал папки на столе, просматривал – для виду – какие-то бумаги, – в общем, изображал крайнюю занятость.

Это тоже было приемом из серии «Как унизить посетителя». Вот только я к нему сам не пришел, меня привели. Стало быть, я нужен Абакумову. Так чего ж тянуть? Есть нужда – выкладывай, в чем дело. Или я попал к дураку? Похоже, что так оно и есть.

Вероятно, капитан получал от процесса унижения некое извращенное удовольствие – поглядывая на меня, он словно вырастал в своих глазах.

– Вольф Мессинг – это настоящее ваше имя? – снизошел капитан наконец.

– Не совсем, – ответил я. – Мое настоящее имя – Велвел, но в документах я для удобства записан как Вольф.

– С какой целью находитесь в Вильно? – резко спросил Абакумов и пристально, не мигая, посмотрел мне в глаза.

– Приехал сюда на гастроли.

Абакумов начал меня раздражать. К чему этот допрос?

Вспомнив, как меня принимал Берия, я ощутил неприязнь к капитану – недалекому, жестокому и охочему до власти.

Невольно я передал Абакумову это воспоминание как посыл, и капитан испугался. «Мало ли, какие отношения у этого жида с наркомом», – подумал он опасливо и резко сменил «маску», мигом перевоплотившись в доброго и отзывчивого человека.

Но его нутро по-прежнему оставалось гнилым. Я был ему нужен как инструмент для упрочения положения.

Абакумов не просто так интересовался моими психологическими талантами, в нем жила вера в могущество гипноза, немного детская. Отец его второй жены выступал под именем Орнальдо именно как гипнотизер, причем неплохой.

Отсюда, по-видимому, и возник интерес к моей персоне.

– Я наслышан о ваших необыкновенных способностях, Вольф Григорьевич, – сказал капитан вкрадчиво. – Очень бы хотелось увидеть, как вы это делаете.

– Что именно? – уточнил я.

– Внушение! – выпалил Абакумов. – Сейчас я приглашу сотрудника, а вы попытайтесь внушить ему что-то невероятное. Пусть он споет… Нет, пусть лучше спляшет… Нет, внушите сотруднику, чтобы он пригласил меня танцевать. Сможете?

– Смогу.

Капитан вызвал пожилого офицера, и я отдал ему мысленный приказ побыть «кавалером».

Офицер с несколько неуклюжей грацией приблизился к начальнику, церемонно поклонился и сказал:

– Разрешите пригласить вас на вальс!

Абакумов смешно растерялся, но «кавалер» был настойчив – он повторил свое приглашение, и я приказал ему обо всем забыть.

Офицер недоуменно оглянулся, совершенно не разумея, как это он оказался так близко от непосредственного начальства, и Абакумов быстро сказал ему: «Ступайте!»

Капитан был сильно впечатлен, но еще долго выспрашивал меня о том, как да что. Под конец он успокоился и даже повеселел.

– Вы, как советский человек, не откажетесь помочь органам, если потребуется? – спросил он с легким нажимом.

– Как советский человек, всегда готов оказать органам посильную помощь.

– Ну, я и не ожидал от вас другого ответа, и вы никогда не пожалеете о своем решении. Вы не думайте, Вольф Григорьевич, мы умеем ценить преданность. Ваша помощь будет хорошо оплачена…

– Помогать своей стране я буду бесплатно, а вот…

– Ну, ну! – добродушно подбодрил меня Абакумов.

– Я бы очень хотел узнать, что сталось с моими родными в Польше…

Капитан деловито кивнул и сказал увесисто:

– Узнаем, Вольф Григорьевич!

На этом мы и расстались. Я вернулся в гостиницу и позволил себе рюмочку коньяка…

20 декабря 1940 года

У меня были выступления в Гомеле. Вечером, после концерта, я сидел в номере гостиницы и пил чай, сдобренный армянским коньяком.

Вечер получался замечательный – устал я, конечно, сильно, но за час уютных «посиделок» утомление покинуло меня. Я чувствовал приятную расслабленность и умиротворение.

На улице было холодно и начиналась метель, снежинки шеберстели в окно, а в номере тепло и тихо. Я мирно «оттаивал» после дневного напряга, когда надо было держать себя в кулаке, не распускаться, не позволять себе ничего лишнего.

Теперь же, наедине с собой, я мог и размякнуть. Имел право.

Все беспокоящие меня мысли я отогнал от себя, отложил на потом, на завтра. Вот наступит утро, и пусть возвращается время тревог и опасений. А пока…

Тут в дверь постучали, и я со стоном покинул мякоть кресла. Прошел обреченно – и открыл двум офицерам при полном параде.

– Товарищ Мессинг? – сказал один, четко отдав честь. – Мы за вами. Собирайтесь, вас ждут в Москве.

Мало что понимая, я оделся, обулся, прихватил с собой портфель и вышел. Меня отвезли на аэродром и посадили в самолет. Первый раз со мной было такое, чтобы за мной высылали самолет!

В салоне было холодно, моторы гремели, пуская дрожь.

Это мешало думать. Заснуть тоже не выходило.

На Центральном аэродроме я пересел… вернее, меня пересадили в «ЗИС». Автомобиль проехал за город, на дачу И.В. Сталина.

На какую именно, я не знаю до сих пор, а о хозяине дачи я узнал, прочитав мысли сопровождающих.

Вот уж где мыслей было! Моих собственных. Всяких. Чего я только не передумал, пока фары «подметали» заснеженное шоссе!

И вот она, дача вождя.

Охрана меня тщательно обыскала, отняла портфель, и офицер для поручений провел в сталинский кабинет.

Читая чужие дневники, я заметил в них то же самое, что присутствует в моих собственных записях, – обилие деталей.

Суть этого мелочного воспроизведения прожитых дней я понял не так давно – человек пишет дневник для себя самого, чтобы закрепить прошлое за собой. Ведь в памяти остается очень мало из того, что было, буквально крупицы. А вот если сразу, на свежую голову, записать недавние события, то они останутся с тобой навсегда. Ты просто не сможешь их забыть, а если и запамятуешь что-либо, то откроешь дневник, прочтешь – и вот оно, твое былое.

Я прекрасно помню встречу с Иосифом Виссарионовичем.

Мне сразу стало понятно, что товарищ Сталин не поддается внушению – это человек со стальной волей. К тому же у него имеется то, что отличает истинного государственного мужа от просто политика, – харизма. Тот незримый ореол, та аура, что приводит к повиновению целые народы, а у врагов вызывает почтение.

Харизма – продукт высшей нервной деятельности, и ее тоже можно назвать необыкновенной психологической способностью, имеющей отдаленное сходство с массовым гипнозом.

Когда я вошел в кабинет, товарищ Сталин сидел за столом, изучая какие-то документы. Увидев гостя, он встал, приблизился и молча оглядел меня, словно изучая. А я изучал его.

Иосиф Виссарионович был ко мне доброжелателен, хотя и чувствовалось явное недоверие. Видимо, получив различные материалы, вождь составил обо мне нелестное мнение как об очередном шарлатане.

Потом Иосиф Виссарионович предложил мне сесть, и мы закурили: он – трубку, я – папиросу.

– Откуда вы родом, товарищ Мессинг? – спросил Сталин спокойно, но пристальный взгляд его желтых глаз не позволял расслабиться.

Нет, я не испытывал страха, мне ничего не грозило. Просто, разочаровавшись, вождь спокойно отпустил бы меня, навсегда позабыв о моем существовании. А я хотел, ну, не то чтобы понравиться, но произвести наилучшее впечатление – точно.

Я рассказал о моей родине, о семье.

– А когда вы ощутили свои способности, Вольф Григорьевич?

– В отрочестве, товарищ Сталин, или даже в детстве, когда предсказал, что у соседа корова сдохнет. Но тогда я не понимал, что это именно мои способности позволили заглянуть в будущее. Да я и слов таких не знал…

Иосиф Виссарионович усмехнулся, вынул трубку изо рта и сказал:

– Говорят, что вы ловкач, умеете проходить сквозь стены. Это правда?

– Нет, товарищ Сталин, сквозь стены – это уже слишком. Но силой внушения могу заставить пропустить меня или просто не заметить. Отвести глаза.

Вождь хмыкнул:

– Ваша сила внушения заставила Лаврентия сменить всю свою охрану. А что вы еще умеете, кроме внушения и отгадывания?

– Ну-у… Я могу двигать стакан или пачку папирос по столу силой мысли, но какой в том толк, не знаю. А иногда мне открывается будущее. Порой это смутные картины, образы, а бывает так, что я на вопрос: «Что будет?» – просто знаю ответ. Он словно всплывает в сознании.

– Просто знаете ответ? – нахмурился Сталин.

Он не верил мне, и тогда я предложил:

– Товарищ Сталин, испытайте меня. Давайте я попробую предсказать что-нибудь из ближайшего будущего.

Вождь кивнул.

– Хорошо, попробуйте, – сказал он. – Только предскажите что-нибудь такое, чего никто не ожидает. Точно предскажите, а не как гадалка на базаре, и желательно, чтобы вы предсказали какое-нибудь крупное событие.

Да, это была задача! О чем рассказать? О скорой войне с Гитлером? Она обязательно случится, эта война, и многие, кому положено, знают об этом, хотя чаще всего предпочитают умалчивать. Но именно об этом, самом крупном событии, я не стал ничего говорить, ибо не знал, когда именно начнется война.

И тогда я получил ответ, возникший где-то в глубинах моего мозга.

– В январе в Бухаресте будет попытка переворота, будут беспорядки и погромы. Переворот не удастся. Двадцать первого января он начнется, а двадцать третьего закончится.

– В Румынии? – заинтересовался Сталин. – Хорошо, я запомню. Месяц остался. А почему вы сказали именно про Румынию? Вы как-то связаны с Румынией?

Я смутился.

– Да нет… Просто… Хм. Водитель, который привез меня сюда, на дачу, сильно похож на Хаима Либскинда – он был портным в Гуре. А прозвище у него – «Румын». Отец Хаима, Мойше Либскинд, бежал из Румынии, спасаясь от погромов[46].

– Вот, значит, как… – протянул Сталин. – Подумали о каком-то портном, а увидели переворот…

– Ваш сын Василий в январе уедет в Липецк на курсы усовершенствования командиров эскадрилий, – быстро добавил я, понимая, что Сталин не слишком доволен итогами нашей встречи.

Вождь задумался, испытующе глядя на меня.

– Если ваше предсказание про Румынию сбудется, – проговорил он, – то мы еще встретимся с вами.

Иосиф Виссарионович встал, и я понял, что аудиенция закончена.

Чувствовалось, что он разочарован, видимо, ожидания его были иными. Но и я не всегда волен распоряжаться своим даром.

Меня проводили на аэродром и даже снабдили пакетом с бутербродами и термосом с горячим чаем, чему я был весьма рад.

Интересно, что товарищ Сталин не требовал от меня демонстрации моих способностей, видимо, ему вполне хватило тех примеров, что приводили ему в докладах.

С нетерпением жду конца января.

Господи, ты боже мой, как же мне хотелось рассказать товарищу Сталину о будущей войне! Она начнется в следующем году, но вождь и сам знает об этом. Самое же главное мне неведомо – когда именно она начнется. Полагаю, что летом, но ни числа, ни даже месяца назвать не могу. Видения же страшные. Немцы захватят Киев и расстреляют многие тысячи евреев в месте с названием Бабий Яр. Они организуют множество концлагерей, куда сгонят сотни тысяч пленных красноармейцев, обрекая тех либо на предательство, либо на мучительную смерть.

Так будет, я знаю это. Страстно мечтаю доказать свою правоту – и не могу.

3 января 1941 года

Сплошные гастроли – я сейчас в Сталинграде, а завтра выезжаю в Краснодар. Потом – Ростов, который на Дону, и Харьков.

Незадолго до Нового года мне дали комнату в коммуналке, но я там ночевал буквально один раз, когда приехал из Киева и собирался в Свердловск.

Новый год я встретил в дороге, в вагоне поезда, но этот последний день декабря запомнится мне надолго – сплошные приключения.

Началось все еще на вокзале в Пензе.

Зал ожидания был почти пуст, никто особо не стремился в путь накануне праздника, только скучные командированные, несколько угрюмых колхозниц с кучей сумок да я.

Часов в пять появился мальчик лет десяти, в чиненом-перечиненом пальтишке, большой, не по размеру, ушанке и в таких же громадных ботинках.

Он присел на деревянный диванчик и постарался спрятать ноги – стеснялся своей обувки.

Посидев в одном месте, он пересел на другое, поближе к теткам, делившимся рецептами борщей да прочих яств. Потом он встал и понуро двинулся к «выходу в город».

Я был занят своими мыслями и следил за мальчиком рассеянно.

Неожиданно одна из женщин подхватилась и заорала: «Ой, батюшки! Украли! Держите вора! Мили-иция-я!»

Мальчишка с перепугу кинулся бежать, громко топая башмаками. Тетки засуетились, кружась и хлопая руками по ляжкам, а потом двое из них, переваливаясь по-утиному, бросились в погоню.

Немного погодя раздалась трель милицейского свистка, и вот показалась целая процессия: впереди гордо шагала одна из теток, пыхтя и отдуваясь, за ней направлялся усатый милиционер, крепко держа за руку слабо упиравшегося «вора», того самого мальчика.

Шествие замыкала вторая тетка.

«Поймали?» – обрадовались женщины, стерегшие общий багаж.

«А то! Будет знать, как честных людей обворовывать!»

«Я ничего не крал! – завопил мальчик. – Пустите меня! Пустите!»

«Ну-ка, – строго сказал милиционер, – выворачивай карманы».

Мальчик густо покраснел, опустил голову, закусил губу и стал исполнять требование блюстителя закона. Но, кроме платочка, в карманах у «татя» ничего не было.

Даже если бы я специально и не принялся читать его мысли, они бы сами нашли мой бедный мозг, настолько сильными были эмоции, переполнявшие мальчишку.

Он испытывал прежде всего мучительный стыд и отчаяние. Чувствовался и страх, и обида, но вот трусости пойманного воришки не было вовсе.

Прежде чем вмешаться, я проник в мысли той самой тетки, что первой закричала: «Держи вора!» – грузной дамы с неприятным квадратным лицом, и покинул свой диванчик.

«Товарищ сержант, – обратился я к представителю власти, – мальчик ни в чем не виноват».

Пацаненок вздрогнул и глянул на меня с такой потрясающей надеждой, что мне даже не по себе стало.

«Ишь ты, защитничек выискался! – визгливо закричала квадратнолицая. – Подельник, что ли?»

Милиционер цыкнул на нее и сказал: «Ваши документы, гражданин».

Я предъявил ему свой паспорт и негромко объяснил, кто я таков. Сержант кивнул, посмотрел заинтересованно и даже отшагнул, уступая мне место.

«Как тебя зовут, мальчик?» – спросил я.

«Миша», – ответил тот.

«А что ты делаешь на вокзале в такое время, Миша?»

Мальчик засопел.

«Мамка пьет, – выговорил он, – приходит поздно. Выспится и опять куда-то уходит. А бабушку в больницу положили. Есть нечего, ну, я и сходил вчера в магазин. Все, что было, на булку потратил. Булка вкусная, но мало. Я вчера сюда зашел, и тут меня угостили – яйцо дали вареное, хлеба и полкотлетки. Вот я и опять… сюда».

«Все с тобой ясно, – сказал я и обернулся к женщине с квадратным лицом. – Софья Пантелеевна, а сколько у вас пропало денег?»

«Сто рублев!»

«И где они лежали?»

«В кошельке, где ж еще! Вот, мелочь на месте, а сторублевки нетути!»

«А вы же с шофером расплачивались, вспомните».

«Вам-то откуда знать?» – спросила подозрительно Софья Пантелеевна.

«Оттуда. Так расплачивались?»

«Ну, да. Как раз сотенная и оставалась».

«И куда вы ее положили?»

«В кошелек, куда ж еще!»

«А если подумать? У вас же руки были заняты, и вы сунули деньги в карман».

Тетка изменилась в лице. Полапав, она вытащила из кармана сторублевую купюру.

Милиционер укоризненно покачал головой:

«Нехорошо, гражданка».

Козырнув мальчику, будто извиняясь, сержант подмигнул мне. Видимо, полагая, что я устроил некий фокус.

Товарки квадратнолицей тут же стали ее прорабатывать, одновременно одаривая растерянного пацана съестным.

Софья Пантелеевна тоже не осталась в долгу и отполовинила свой пирог с рыбой.

Мальчик собрал в охапку съестные сокровища и двинулся к выходу, шепнув мне: «Спасибо!»

Но это было только первое приключение в последний день старого года. Второе ожидало меня в поезде.

Мы уже тронулись, паровоз помчал нас к городу на Волге. В купе нас было двое, со мной ехал бухгалтер, озабоченный седой старичок. Разложив на столике пухлые папки, он все проглядывал бумаги, шевеля губами.

Правда, меня он встретил радушно, представился Николаем Петровичем, предложил выпить за встречу – чаю. И он действительно был рад попутчику.

Мы с ним поболтали о том о сем, посетовали на судьбу, а потом Николай Петрович решил пройтись в вагон-ресторан.

Я не был голоден, поэтому остался. Разобрал вещи, переоделся в пижаму, постелил. Сосед задерживался, а до полуночи оставалось часа два.

Признаться, я не слишком привык встречать Новый год, но праздник мне нравился. Я выставил на столик маленькую бутылочку коньяка, сообразил немудреную закуску… и в этот момент вернулся мой попутчик.

Душераздирающее зрелище!

Лицо Николая Петровича было искажено, все в поту. Трясущимися руками он снял очки, протер их, едва не уронив.

«Что случилось?» – спросил я.

«Все пропало!» – сипло сказал попутчик.

Снял очки и разрыдался. Из сбивчивого рассказа я понял, что у Николая Петровича есть грешок – он очень азартен.

И когда пройдошливая компания предложила ему перекинуться в картишки, бухгалтер согласился. И проиграл все.

Николай Петрович вез с собой крупную сумму – собирался купить дом. И вот – ни копейки!

Первым делом я внушил ему успокоиться. Расспросив, в каком вагоне и купе едут картежники, я отправился, чтобы отыграться за соседа.

Признаться, играть в азартные игры мне просто неинтересно – я же читаю мысли партнеров и как бы вижу карты их глазами. На это и был расчет.

Пройдя пару вагонов, я приблизился к тому самому купе. Там было накурено и шла игра – сидели трое и шлепали картами по чемодану, который поставили между скамьями.

Медленно шествуя мимо, я на секундочку задержался, демонстрируя интерес, после чего двинулся дальше. Как я и рассчитывал, из купе выглянул живчик с лысиной по темечку и окликнул меня:

«Товарищ, сыграть не хотите ли? У нас все по-честному!»

Я неуверенно остановился, и тут подельники живчика поддержали дуэтом:

«Присоединяйтесь!»

«А, ладно!» – махнул я рукой и перешагнул порог купе.

Игроки оживились, быстренько раскинули карты. Мне достались средние, всего два козыря, да и те – шестерка да восьмерка.

Первую игру я продул, ибо занят был «просвечиванием» картежников. Краплеными они не пользовались, но система обыгрывания имелась – это была команда, члены которой с помощью простых сигналов обменивались информацией.

Шансов у четвертого почти не было.

Сумма на кону была небольшой, и когда я небрежно отсчитал несколько сотенных, глаза у моих «партнеров» разгорелись.

Вот только шансов у них не было. Играл я неторопливо, рассчитывая каждый ход, сверяясь с картами противников.

Выиграл. Троица была поражена. Стали отыгрываться, ставки выросли. И снова я их обыграл.

Я не ставил своей целью разорить «команду», мне бы вернуть проигрыш Николая Петровича. Вернул. Собрал выигрыш и решил откланяться.

Этот момент оказался самым опасным – просто так отпускать меня с деньгами троица не собиралась. Мне пришлось внушить им, что я очень страшный человек, кто-то вроде уголовного «короля», нанести обиду которому равносильно смертному приговору.

Помогло. Я вернулся в свое купе и отдал Николаю Петровичу его деньги. Счастье его было неописуемым…

До полуночи оставалось двадцать минут, и мы с попутчиком встретили новый, 1941 год.

5 февраля 1941 года[47]

Гастроли здорово отвлекали меня. Загруженный работой, поглощенный делами, я редко задумывался о мировых проблемах – было просто некогда.

Случалось, конечно, что вечерами меня охватывало болезненное нетерпение, я словно подгонял время, которое тянулось невыносимо медленно. И страх не покидал меня, страх ошибиться, прослыть обманщиком. Ну откуда я могу знать, что видения мои – отражения будущей действительности?

Весь январь я провел на нервах – ожидал вызова к товарищу Сталину, потому и лишался покоя. Ведь вполне могло оказаться, что мои предсказания касательно Румынии не сбудутся.

Нет, я был уверен, что все произойдет именно так, как я сказал, но беспокойство все равно не покидало меня.

И жила во мне тревога куда большего масштаба – о будущей войне. Она приближалась неумолимо, она уже шла – пока еще там, в Европе. Немецкие танки подминали под себя одну страну за другой, а те немногие государства, которые не испытывали всех мерзостей оккупации, сами были под стать Германии: Муссолини правил в Италии, Франко – в Испании, Хорти – в Венгрии.

А я будто собственной кожей ощущал приближение тевтонских орд к границам СССР. Немцы наступали, но бедный прорицатель из Гуры никак не мог разглядеть страшную дату!

Это мучило меня сильней всего.

21 января, когда события в Румынии должны были начаться, я находился в Харькове и весь день практически не покидал гостиницу. Меня трясло от возбуждения, я был взвинчен до предела. Вот-вот все решится! Ну, пусть не все, но хоть что-то станет определенным. Хоть что-то!

Я весь извелся, но только вечером по радио передали, что в Бухаресте произошли вооруженные столкновения.

О, никто не в силах представить, какое же громадное облегчение я испытал и тех же размеров радость.

Сбылось!

В приподнятом настроении я выпил коньячку и выбрался на прогулку. Было морозно, поэтому гулял я недолго – мой позыв иссяк под порывами студеного ветра.

Вернувшись в Москву, я недолго ждал вызова – 3 февраля за мной явился офицер НКВД, и мы отправились в Кремль.

Я бывал на Красной площади, но оказаться за кремлевской стеной… Такое случилось впервые.

Наш «ЗИС» проехал через ворота Спасской башни, и комендант пропустил нас, бдительно осмотрев машину и пассажиров. Кремль оказался довольно-таки просторной крепостью, просто переполненной древними храмами и уже не столь старинными дворцами.

Мы подъехали к зданию бывшего Сената, где ныне размещался Совнарком, меня проводили внутрь, за пост охраны, и указали путь.

Поднявшись на второй этаж, я пошагал по красной ковровой дорожке, одолевая пустынный коридор, исполненный торжественной тишины.

Коридор упирался в двери, но я открыл створку сбоку и попал в приемную Сталина. Там сидело трое офицеров.

Один из них, обритый наголо, поднялся, когда я вошел, и сказал негромко:

«Здравствуйте, товарищ Мессинг. Я провожу вас».

Мы прошли в следующую комнату. Я почему-то думал, что это и будет кабинет Сталина, но нет, там находилась охрана. Оружия у меня не было, так что меня пропустили за дверь, любезно отворенную Поскребышевым – я узнал его по описаниям.

И вот я переступил порог кремлевского кабинета вождя.

Даже это обычнейшее движение здесь, в цитадели большевизма, было исполнено исторического значения. Смешно звучит?

Пожалуй, но я ощущал именно такие чувства.

Когда я вошел, Сталин неторопливо шагал навстречу, вскрывая пачку сигарет «Герцеговина-Флор».

«Вы молодец, товарищ Мессинг, правильно все предсказали, – проговорил вождь. – И про румын, и про Василия. А о войне с Гитлером вы думали?»

«Думал, – честно ответил я, – очень часто думал. Даже хотел вам рассказать, но не стал, поскольку не знаю точной даты начала боевых действий. Мне известно лишь одно – война с немцами начнется летом, в выходной день».

«Летом, значит… – задумчиво проговорил Сталин. – В выходной день… Нападать в выходной день – это умное решение. Люди отдыхают, их можно застать врасплох. А более точно вы сказать не можете?»

«Пока нет, товарищ Сталин, – развел я руками. – Сам пытаюсь уточнить, но не выходит».

Иосиф Виссарионович нахмурился, но это было лишь выражением озабоченности.

«Жаль, – сказал он. – Но если узнаете, немедленно сообщите мне».

«Простите, а как это сделать?»

«Вам сообщат телефон. Будете звонить по нему, просить соединить с Поскребышевым и говорить, что хотите встретиться со мной. Если что-то очень срочное, можете передать информацию Поскребышеву. Ему можно говорить все, без утайки. С просьбами можете тоже обращаться к нему».

«Спасибо, товарищ Сталин, у меня нет просьб. Мне выдали паспорт, предоставили работу и жилплощадь».

Иосиф Виссарионович лукаво прищурился.

«Неужели у вас нет ни одного желания? Трудно в это поверить».

«У меня одно желание, товарищ Сталин. Даже не желание, а мечта. Я хочу найти своих родных. Больше мне ничего не надо».

«Запишите, как их зовут, – сказал вождь, подавая мне бумагу и карандаш. – Я попрошу товарищей собрать сведения. А что вы еще можете сказать мне про моего сына Василия? А про других детей, что можете сказать?»

«А сколько у вас детей и как их зовут?»

Сталин улыбнулся и ответил:

«Трое. Яков, Василий и Светлана».

Его, наверное, развеселило мое незнание того, что известно всем. Неожиданно я почувствовал некое просветление. Наверное, тот большой нервный подъем, который я испытывал, помог мне заглянуть в будущее – видения нахлынули чередой, я даже не сразу разобрался с ними.

«Светлана проживет долгую жизнь и будет счастлива, – начал я осторожно. – Она будет жить в Грузии, у нее родится дочь. Это все, что я могу сейчас сказать».

Наверное, я вспотел, когда говорил это. Мне нужно было строго дозировать ту правду, которую я узнал о дочери Сталина. У меня просто язык не поворачивался высказать все. Да и чем бы мне помогла вся правда? Кому будет лучше, если Сталин узнает, что из его дочери вырастет предательница, которая станет чернить память о своем отце? Это само по себе мерзко, но ведь пока что Светлана – юная девушка, в голове у нее лишь начинает зарождаться будущая чернота. И где найти такого учителя, который смог бы выправить то искривление психики, что выведет дочь вождя на иудин путь?

Нет такого. Тогда стоит ли огорчать – и гневить – отца неблагодарной дочери?

«А что вы можете сказать про Василия?» – спросил Сталин.

И снова я испугался. Мне стоило больших усилий взять себя в руки. Я видел похороны Сталина, видел, как арестуют его сына, как сломают его и сведут в могилу.

И как тут поступить несчастному пророку? Резать правду-матку, как некоторые выражаются? А зачем? Если вождь поверит мне, то многим, очень многим сильно не поздоровится. Под расстрельные статьи попадут те, кто после смерти Сталина начнет разваливать НКВД, ВКП(б) и весь СССР.

Справедлива ли будет их казнь? Очень даже возможно. Вопрос: а будут ли осуждены истинные виновники будущих бедствий? Не сумеют ли зачинщики развала и распада оправдаться, свалив все на других?

Да даже если покарают виновников, всех будущих отступников, станет ли лучше? Я узнал то грядущее, которое наступит, но как я могу представить вероятное завтра? То, которое придет, если сегодня сделать «работу над ошибками»?

Пускай даже восторжествует справедливость, но станет ли от этого легче народу? Ах, это был мучительнейший выбор, и я должен был решить, буквально на ходу, оставить ли все как есть или же переменить историю!

Вспотеешь тут, пожалуй… И я сделал свой выбор.

«Василий станет генералом, – сказал я деревянным голосом. – Какая-то женщина будет верно любить его…»

Сталин, вероятно, почувствовал, что я чего-то не договариваю. Он остро посмотрел на меня.

«Вы хотите сказать что-то еще?»

«Хочу, товарищ Сталин, – еле выговорил я. – Мне было видно вас и Василия после войны. На Красной площади, после парада. Это значит, что Советский Союз победит Германию».

Иосиф Виссарионович усмехнулся.

«Это я знаю и без вас. Советский Союз никому не удастся победить. В девятнадцатом году было очень трудно выстоять, но мы выстояли. А что вы делали в девятнадцатом году?»

«Жил в Польше, выступал», – честно признался я.

«Если бы не немцы, вы бы и сейчас там жили?»

«Наверное, да», – промямлил я, принимая слова Сталина как упрек. Но это было всего лишь маленькое испытание на прочность.

«Никогда не надо притворяться, – сказал Иосиф Виссарионович. – Ложь всегда раскрывается. Лучше сказать, что вы выступали, если так оно и было, чем врать про подпольную работу. Не стоит сочинять себе биографию».

Я понял, что испытание, выпавшее на мою долю, подходит к концу. То громадное напряжение, что угнетало меня, спадало.

Хозяин кабинета угостил меня чаем, я хрустел печеньем – и отходил, чувствуя себя совершенно измочаленным.

О, как же это тяжко – быть пророком!

13 марта 1941 года, Киев

В прошлом году я помог «расколоть» шпиона, схваченного в районе Гродно.

И вот снова вызвали.

Я был на гастролях в Горьком, как вдруг является посыльный от Абакумова и передает шифротелеграмму с просьбой помочь в расследовании, для чего мне следовало явиться в штаб Киевского укрепрайона.

Доставили меня самолетом, и вот я в штабе.

Встретивший меня Абакумов даже не предложил отдохнуть и поесть после долгой дороги, сразу ввел в курс дела.

А дело было в том, что удалось схватить связного, передававшего в Германию совсекретные сведения.

При этом, по словам связника, самого агента Абвера, окопавшегося в штабе, он не знает, поскольку выполнял черную работу: вынимал донесения из тайников и передавал дальше.

«Необходимо удостовериться, что связник не лжет», – дал мне задание Абакумов, и меня провели в кабинет следователя, где шел допрос.

Связной выглядел как пришибленный деревенский парубок, впервые оказавшийся в городе. Я увидел его со спины, приоткрыв дверь в соседний кабинет.

«Так вы утверждаете, гражданин Петренко, – монотонным голосом спрашивал следователь, – что не знаете в лицо того человека, который оставлял донесения в дупле и в проеме каменной кладки?»

«Та нэ знаю я ничого! – заныл парубок. – Забрав та отдав, и усэ!»

Я даже головой покачал: мыслил этот человек на чистейшем русском. Хорошо притворяясь неграмотным селянином, он лихорадочно искал выход из создавшегося положения.

Мелькнули имена «Петро» и «Павел Казимирович», причем обладатель первого имени представлялся связнику как боец, человек действия, а второй был важной шишкой, способным помочь – на кого надо «надавить», кого надо «подмазать».

Но вот немецкого агента связник, которого на самом-то деле звали Владиславом Ерофеевым, действительно не знал и не видел воочию.

Я передал собранные сведения Абакумову, и тот сразу же зашел в кабинет к следователю. Положил на стол бумагу, где своей рукой записал полученную от меня информацию, и сухо сказал:

«Ознакомьтесь».

Следователь внимательно прочитал, расписался для видимости и продолжил допрос тем же нудным тоном:

«Так вы продолжаете утверждать, что не знали того, кто с вашей помощью выходит на связь с немецкой разведкой?»

«Та ни сном ни духом, дядьку!»

Следователь внезапно ударил кулаком по столу и гаркнул:

«Говорите правду, гражданин Ерофеев!»

Это подействовало – связник настолько был шокирован и испуган, что чуть не свалился со стула.

«Кто такой Петро? – дожимал его следователь. – Где работает Павел Казимирович? Отвечайте!»

И связник «раскололся».

А для меня настало самое трудное – надо было «вычислить» того самого агента среди офицеров штаба.

Офицерами их называю я, по привычке, поскольку в СССР не существует такого понятия, тут все краскомы, то бишь красные командиры. А метод «вычисления» был прост: следовало прослушать мысли работников штаба в естественной обстановке.

Мне вручили папку, где на листах картона были наклеены фото офицеров – из тех снимков, что делают для паспортов и прочих документов.

И вот я должен был с нею ходить туда-сюда и помечать, кто агнец, а кто – козлище. Подобную процедуру я освоил еще лет десять назад или даже раньше, когда по просьбе князя Чарторыйского искал похитителя ценнейшей диадемы.

Признаться, первым делом я отправился в буфет, поскольку был до того голоден, что меня подташнивало и кружилась голова.

Перехватив сладких пирожков с чаем, я взбодрился – и сразу же занялся своими обязанностями.

Работники штаба, озабоченно сновавшие по коридорам, заглядывали в буфет – и попадали в поле моего зрения.

О чем думали офицеры штаба? Да о чем угодно: о карьере, о том, что некий Григорий Палыч засиделся на своем месте, о встрече с женщиной, о культпоходе в театр. О службе они тоже думали.

Битый час я просидел в буфете и послонялся около, после чего решил пройтись по зданию штаба.

Если же меня будут спрашивать иные рьяные блюстители дисциплины, кто я таков и что делаю на режимном объекте, то я должен был ответить: я, дескать, к Денису Ивановичу.

Так мне велел говорить Абакумов, а уж кто это такой – Денис Иванович, – я понятия не имел.

Правда, подозрений особых я не вызывал: в приличном костюме, в очках, с папкой в руке – я выделялся лишь своим партикулярным одеянием, но не все в штабе ходили в военной форме.

Все большее количество «галочек» я выставлял против фотографий, все меньше оставалось не прошедших проверку.

И вдруг, когда я спускался по лестнице, меня остановил строгий голос:

«Что вы тут делаете, гражданин?»

Я обернулся и увидел грузноватого человека в мундире, один из рукавов которого был пуст. В единственной – правой – руке он нес толстый портфель, а лицо, порядком обрюзгшее, выражало недовольство и скуку.

«Я ищу Дениса Иваныча», – отрапортовал я.

«Денис Иванович отбыл в Фастов и сегодня не будет».

Однорукий нахмурился – все это время я смотрел на него как зачарованный.

Его звали Йозеф Брудер, и думал он на своем родном языке.

Скучал по Марте, оставшейся в Дортмунде, насмешничал над русскими «недочеловеками», не доросшими до «орднунга», мечтал о поместье где-нибудь на Украине, когда доблестный вермахт захватит те земли и сделает их житницей Третьего рейха.

Уловил я и переживания: исчез связной.

Брудер вскинул голову и спросил с надменностью истинного арийца:

«Ваши документы, гражданин?»

Не зная, как лучше выпутаться, я ляпнул по-немецки:

«А ваши, господин Брудер?»

Лицо однорукого исказилось. Отступив, он бросил портфель и стал расстегивать кобуру.

Я стоял, оцепенев, и даже не пытался оказать сопротивление.

Но тут откуда ни возьмись подскочили молодцы Абакумова и скрутили агента Абвера.

Потом появился сам Абакумов и сухо сказал мне: «Спасибо».

Вот и вся история.

Далее записи отсутствуют. Следующая датирована октябрем 1941 года[48].

27 октября 1941 года

22 июня я с Витей Финком[49] был в Тбилиси. Помню, мы как раз гуляли в парке на горе Мтацминда, и тут на меня накатило.

Витя даже испугался за меня, все спрашивал, что случилось. Я ему и объяснил что – война началась.

Помнится, «Финик» не поверил мне сначала, я его с горем пополам убедил, а потом заговорило радио и голосом Молотова сообщило, что Германия напала на СССР.

Витя был куда опытней меня в житейских вопросах и сразу ринулся на вокзал – он боялся, что позже мы вообще не уедем, потому как все паровозы будут брошены на перевозку воинских эшелонов.

Давка была страшная, но «Финик» есть «Финик» – он достал-таки билеты, и мы втиснулись в купе, кажется, вшестером. Ну, это был не тот случай, когда можно покапризничать.

С грехом пополам, делая массу продолжительных остановок по дороге, мы добрались-таки до Москвы.

За какие-то дни и недели вся жизнь переменилась: улицы города опустели, окна запестрели косыми крестами бумажных полосок. В небе зависли аэростаты, а ночью яркие лучи прожекторов шарили по облакам, выискивая вражеские бомбардировщики.

Всю нашу концертную группу эвакуировали в Новосибирск в августе («Финики» уехали в Свердловск). Естественно, свободной жилплощади тут не водилось, вселяли к хозяевам. Было очень тесно, подчас в одной комнате проживало четыре семьи, разделенные занавесками, подвешенными на бельевые веревки.

Эвакуированные живут по-разному, кто как устроится, но все же, наблюдая за людьми, я чувствую, что обращение «товарищ» очень верное и полностью соответствует действительности. Народ поддерживает друг друга, делится едой и прочим, что сейчас имеет высокую ценность. Общая беда объединила, сплотила людей, и это здорово поднимает дух.

Разумеется, люди все разные, иные и сплетни разносят. Говорят, например, что Москву вот-вот оставят, что правительство давно уже покинуло столицу.

Я как мог пресекал это упадничество, но о подобных фактах «кому положено» не сообщал – людям трудно, иные из них потеряли родных. Слабые, они теряли веру в нашу окончательную победу, но пройдет время, и все убедятся в правоте сильных.

Признаться, в июне я негодовал на собственную хилость: близорукий, с больными ногами[50], кому я нужен на фронте? А мои выступления… Ну какой с них прок в военное время?

К счастью, театральный администратор Игорь Нежный оказался прав, когда сказал, что нам всем найдется дело, как только уляжется суматоха первых дней.

Так оно и вышло: раненые в госпиталях принимают нас очень тепло, да и тыловикам была нужна хотя бы минута простого отдыха, зарядка бодростью, которую мы передавали со сцены – в Новосибирске, Омске, Ташкенте, Алма-Ате.

И все, что я мог, я постарался сделать – стал давать не одно, а два выступления в день. В моем возрасте это тяжело, но тем, кто сейчас на передовой, куда как тяжелее.

Мне лично повезло, я проживаю в отдельной комнате. Признаться, вопросы домашнего уюта волновали меня мало – я всю свою жизнь кочевал, не имея своего угла. Вечные гастроли, гастроли, гастроли… Гостиницы, гостиницы, гостиницы…

Вот и теперь – стол, стул, койка, шкаф, фикус в одном углу, продавленное кресло в другом. Все. Да, еще у меня есть печка-буржуйка, с длинной трубой, выведенной в окно – через дыру в жестянке. Утром на ней образуется пушистый иней, а когда я растапливаю печурку, он тает и капает на пол.

Иногда по вечерам, вот как сейчас, я открываю печную дверку, и получается у меня камин – живой огонь придает уют. Отсветы пляшут по беленому потолку, по стенам, увешанным афишами, отражаются в облупленном зеркале гардероба.

А я сижу в кресле, радуясь, что купил у спекулянта настоящий чай, и прихлебываю его с настоящим вареньем – сердобольные зрители угостили.

Я перечитываю свой же дневник за 20-й год и тихо улыбаюсь. Записки свои я забрал с собою чисто случайно, когда, еще в Гуре, в отцовском доме, собирался впопыхах – совал в сумку все бумаги подряд. Главное, ни одного договора, подтверждающего, что я артист, не прихватил, а вот дневник вывез. И слава богу.

Вот, читаю – и умиляюсь. Господи, какие смешные проблемы меня мучили тогда! Из-за какой только ерунды я не переживал! И до чего же кичился своими способностями…

Право, вести дневник полезно хотя бы для того, чтобы, повзрослев, ознакомиться с ним и понять, насколько поумнел с тех пор.

Надо будет обязательно сохранить и вот эти записи, чтобы перечесть их лет через двадцать. Прибавится ли у меня ума к 60-м? Или я останусь таким же дураком, как ныне?

1 ноября 1941 года, Новосибирск

Профессор И. Металин, соратник академика Орбели, задумал поставить интересный эксперимент по «расширению сознания».

Как и я, профессор находился в Новосибирске, здесь же он собрал целую группу ученых, задумавших изучить мой «феномен».

Я рассказал им о встрече с ламой Норбу Римпоче. Они сильно заинтересовались, а Металин проворчал, что «эти тибетские штучки» легко объяснимы, и предложил принять дозу не столь давно синтезированного вещества под названием ЛСД[51]. Как я понял, это некое производное спорыньи.

Оно помогает «открыть дверь» в подсознание, хотя и бывают случаи деперсонализации.

Короче говоря, прием ЛСД должен был поспособствовать «расширению сознания», опыт которого я уже имел.

Происходило все просто, хотя обставлено было с умом – профессор Металин объяснил, что ЛСД позволяет переживать очень сильные эмоции, и тут все зависит не только от человека, но и от окружающей обстановки. Если она мрачная, заставляет нервничать, то и переживания окажутся негативными, как в кошмаре.

Я сел в кресло, стоявшее посреди большой комнаты.

Медсестра подала мне препарат – это был кусочек сахара, который почти впитал прозрачную каплю ЛСД. Я рассосал сахарок, не замечая постороннего вкуса, и ощутил легкое головокружение.

Оно быстро прошло, зато началось нечто невероятное – я стал усиленно воспринимать цвета: синие занавески буквально горели сапфирным пламенем, а от белых стен веяло холодом, будто от первого снега.

Потом и вовсе началась фантасмагория: по стенам словно рябь прошла, пол «задышал», потолок «поплыл», а перед глазами закружились чрезвычайно сложные, многоцветные узоры.

Они сплетались и расплетались даже тогда, когда я зажмурился.

Крик птицы, донесшийся с улицы, я воспринял как оптический образ – черные зигзаги, а тихо наигрывавшая музыка рождала то россыпь цветных полупрозрачных шаров, мягко опадавших вниз, то плавно вращавшихся кристаллов, отблескивавших гранями.

И только тут я, каким-то краем сознания, вспомнил о строгом наказе Металина: сопротивляться психоиллюзиям, подавлять их, в надежде вызвать нетипичный ответ моего сознания.

Подавить разгул цвета и эффект «плавучих» поверхностей мне удалось легко, я почти не напрягался. Оглянувшись, я увидел всю ту же комнату и был разочарован. И это все?

Разочарование мое длилось недолго.

Сердце билось ровно и спокойно, я не испытывал ни малейших болезненных или просто неприятных ощущений, но в комнате стала сгущаться тьма, и в этой тьме смутно проглядывали серые пятна, шатучие тени, постепенно светлеющие, набирающие цвета и оттенки.

Это было похоже на мои «сеансы» ясновидения, когда мне как будто кто-то показывал фильм «про будущее».

Но увидел я прошлое.

Сначала, правда, я не понял, что именно мне открыло сознание. Ведь картины грядущего, зрителем которых я изредка становился, были часто смутны, как воспоминания, расплывчаты, словно через запотевшее стекло. Лишь иногда словно чья-то незримая рука протирала «окно», и видение делалось четким – проглядывали лица, города, поля сражений.

Но то, на что я смотрел теперь, было ясным – никакой размытости. Я видел стены древнего города, сложенные из сырцового, обожженного на солнце кирпича: башни с зубцами отливали желтым глинистым цветом.

Поверх зубчатых стен выбивалась пышная глянцевая зелень – перистые листья пальм и кроны неизвестных мне деревьев.

А вокруг волнами расходились пески с редкими кустиками и купами деревьев там, где тянулась череда мелких озерков – усохшее русло.

Крепость брали штурмом – из пустыни накатывали колесницы, копотя рыжей пылью, и полуголые лучники слали и слали стрелы поверх стен, обрушивая железный дождь на защитников города.

А ворота атаковали сложные осадные орудия.

Оборонцы давали сдачи – камни так и сыпались на штурмующих, тяжелые копья, пущенные со стен, просаживали насквозь загорелые тела в одних набедренных повязках.

Тут картинка размылась, что-то замелькало, какие-то цветные пятна, словно пленку перематывали, и мне вновь открылся незнакомый мир.

Уже не пустыня стелилась «на экране», а степь: высокие травы, уже начавшие буреть под солнцем, волновались как зеленое море, клонясь под ветром широкими разливами.

Вдали брело огромное стадо животных, кажется буйволов. Или бизонов. Или туров.

Но на травоядных я глянул мельком, поскольку моим вниманием завладели люди – они жили на границе степи и гор. Степь кормила смелых охотников, а скалистые склоны давали приют, отворяя зияния пещер.

Да, я наблюдал за жизнью каменного века. Вот только ни одного косматого, грязного здоровяка, обмотанного куском шкуры, я не заметил – бороды охотников были аккуратно подрезаны, а длинные волосы собраны в «хвосты» или заплетены в косы.

Одеты мои предки были в штаны и рубахи из тонко выделанной, отскобленной добела кожи, расшитые речным жемчугом, кусочками янтаря и каких-то красивых камешков, вроде бирюзы.

Они сжимали в мускулистых руках копья, смеялись, переговаривались, кивая на степь, где над колоссальным стадом колыхался жар, исходивший от мириадов туш.

Вход в пещеру был заложен огромными камнями, а скала вокруг пестрела разноцветными рисунками-оберегами. Вот из пещеры вышла девушка с копной выгоревших на солнце волос, стянутых на лбу кожаной тесемкой.

Одежду ее составляла не слишком длинная юбка из замши и что-то вроде пелеринки из роскошных перьев. Один из охотников резко обернулся, словно на зов, и его мужественное, посеченное шрамами лицо осветилось радостной улыбкой…

И снова все поглотила тьма, и опять протаяла светом.

Я увидел людей в тогах. Они расхаживали в портиках, то выходя на свет, то пропадая в зыбкой тени, обходя прекрасные статуи и переговариваясь.

Справа высились колонны огромного храма, слева тянулась улица, вымощенная каменными плитами, а в просвете между многоэтажками открывался знакомый Колизей, но куда более величественный – облицованный светлым камнем, с изваяниями в каждой из ниш.

Толпы народа шагали по улице, а важного толстяка-сенатора в тоге с широким красным подбоем тащили на носилках восемь чернокожих рабов…

«Рим…» – прохрипел я, задыхаясь, и тьма рассеялась.

Я снова оказался в той же комнате, потрясенный и подавленный.

Металин показался по первому же моему зову.

Я изложил ему виденное, и ученые – комната незаметно заполнилась народом – сцепились в споре, сути которого я не понял.

Профессор предположил, что если это были не галлюцинации, то у меня открылась так называемая «память поколений».

Ну, то, что мне удалось «повидаться» со своими предками, я и так понял – почувствовал. Досадно, что окошко в прошлое приоткрылось так ненадолго…»

7 ноября 1941 года

3 ноября меня вызвали в Москву, в Кремль. Замечу, что я хотел этого и сам.

Задубев в самолете, я не отогрелся и на земле – холодина стояла страшная. Небо над Москвой провисало серое, хмурое, а город словно отражал его – тут тоже все было лишено ярких цветов. Белое да серое, с черными мазками.

Кремль я не сразу узнал – его так замаскировали, что даже с улицы, особенно в потемках, не сразу и поймешь, куда попал. Мавзолей скрылся за стенами фальшивого дома, звезды на башнях укутаны в мешковину или вовсе сняты.

Затаилась столица СССР, изготовилась.

За то время, что прошло после нашей последней встречи, Сталин изменился не слишком – он выглядел очень усталым (немцы наступали на Москву!), но воля и сила по-прежнему исходили от вождя.

Иосиф Виссарионович поинтересовался, как мне живется в эвакуации. Я рассказал ему, что подумывал о переезде на юг, где зима мягкая, но, побывав в Ташкенте, убедился: выгоды проживания в теплом климате не так уж велики, недостатков больше.

Тот же Ташкент перенаселен, а скученность ни к чему хорошему не ведет.

– Больше всех южных городов мне расхваливали Алма-Ату, но это место мне не понравилось, – сказал я. – Однако именно там мне было явлено пророчество, выражаясь церковным штилем: я увидел Сталинград и страшную битву за этот город, которая произойдет в 1943 году. По всей видимости, мы одержим победу в этом великом сражении, поскольку советские войска закончат свой поход в Берлине, но случится это только 8 мая 1945 года.

Меня страшила эта дата, очень уж долгой выходила Великая Отечественная война, но я нисколько не сомневался в истинности «видения-предвидения».

– Я видел парад Победы на Красной площади, – волнуясь, закончил я свой рассказ, – видел, как фронтовики бросают нацистские знамена к Мавзолею.

– В сорок пятом? В мае? – осведомился Иосиф Виссарионович. – Мы рассчитываем закончить войну в следующем году… Сорок пятый – это так долго. Вы уверены, товарищ Мессинг?

– Уверен, товарищ Сталин.

Минут пять мы молчали и курили.

– А что вы можете сказать о том, какой будет послевоенная Европа? – спросил вождь.

– Польша, Чехословакия, Венгрия, Болгария, Румыния, Югославия и Восточная Германия станут нашими союзниками, товарищ Сталин. В этих странах будут править коммунисты.

– Вы уверены, что Австрия, Франция и Финляндия не станут социалистическими государствами?

– Судя по увиденному мною – нет.

– Финляндия непременно должна стать одной из наших республик. Мы должны посчитаться за сороковой год. А наши союзники – Америка и Англия? Скоро они откроют «второй фронт»?

– Очень не скоро, товарищ Сталин. Будут ждать до сорок четвертого года, когда мы и сами погоним немцев обратно в Германию. А после войны Черчилль станет призывать капиталистические страны к войне с СССР.

– Мама дзагхли![52] – процедил Иосиф Виссарионович. Усмехнувшись, он все свел к шутке: – Вас, товарищ Мессинг, следует прикрепить к Ставке![53] Скажите, а как люди настроены в тылу? Сильно ли изменилось настроение ваших зрителей, товарищ Мессинг?

– Люди настроены на победу, товарищ Сталин. А что до моих зрителей… Да, их настроение заметно изменилось – все думают о войне.

Иосиф Виссарионович покивал понятливо и спросил:

– Где вы собираетесь отмечать Новый год, товарищ Мессинг?

– Пока еще не знаю, товарищ Сталин.

Вождь улыбнулся:

– Знаете, когда закончится война, но не знаете, где будете встречать Новый год?

Напрягшись, я увидел себя в новогоднюю ночь летящим в самолете.

– Буду встречать Новый год в небе, товарищ Сталин.

На этом время, которое вождь мог уделить мне, закончилось.

Отоспавшись в гостинице, я на следующий день занимался тем, что бродил по Москве – этот город сказочно богат на достопримечательности, но я выбирал для своих гуляний не музеи и не памятники архитектуры, а обычные московские дворики и закоулки.

Народ там жил разный, однажды меня едва не ограбили. Слава богу, мой дар никуда не делся – внушил уголовничкам, что я сам из воров в законе. Отстали сразу.

Именно на опустевших, продуваемых ветром московских улочках я особенно остро ощутил свое одиночество.

Кто знает, быть может, если бы отец Леи не был бы столь чванлив и отдал бы свою дочь замуж за меня, то я бы и сам давно стал отцом… Хотя нет, нельзя мне иметь детей. Пусть уж я один буду такой, о ком говорят «в семье не без урода».

Да, мои способности суть уродство, отступление от нормы. Не позволено смертному ведать судьбу и знать о душевных движениях ближнего. Хорошо, что Господь оделил этим проклятым-прекрасным даром меня, человека мирного и безвредного, не стремящегося к власти над себе подобными.

Стоит только представить себе телепата и провидца, имеющего преступные наклонности, но позабывшего совесть и стыд, – и мир будет потрясен преступлениями такого чудовища.

Ведь мне, если подумать, дано великое владычество над умами и душами. Я могу заставить человека совершить преступление или раскрыть гостайну, отдать мне свои деньги, да что угодно!

Я этого не делаю. Не потому, что боюсь наказания – чего мне страшиться, с моими-то способностями, – а именно потому, что совесть для меня – не химера.

А каким родится мое дитя? Может ли родитель знать, зов какой крови возобладает у его чада? Благонамеренной или преступной, передавшейся от пращура-разбойника?

Я не хочу рисковать, хотя люблю детей. Даже слишком люблю, и малыши это чувствуют – сразу на шею садятся… Да я и не против. Побаловать ребенка – это не грех.

И все же я одинок и ощущаю свою неприкаянность еще глубже, когда угощаю чужую малышню.

Помнится, Норбу Римпоче сказал мне, что я встречу свою женщину на войне… Дай бог, чтобы его высокопреподобие не ошибся!

10 января 1942 года, Москва

В самый канун нового 1942 года меня вызвали в Москву. Я знал, куда и к кому именно, но все равно это было неожиданно.

Досады не было, а вот волнение присутствовало. Новенький «Дуглас-Дакота» тащился медленно по своим небесным дорогам, так что Новый год я встретил в полете.

1 января самолет совершил посадку на Центральном аэродроме им. Фрунзе, где меня уже ожидал черный «ЗИС», тот самый, что возил вождя – салон был обит гагачьим пухом, из-за чего внутри держалось тепло.

Москва не выглядела праздничной, все было сурово. Хоть немцев и отбросили от столицы, вермахт все еще был очень силен. Только крайним напряжением сил фашистов удерживали по фронту.

Было примерно половина двенадцатого утра, когда «ЗИС» проехал Спасские ворота Кремля, и я поднялся на второй этаж здания Сената.

Поскребышев, по сравнению со мной, выглядел бодро, словно и не было бессонной ночи. Сталин тоже не подавал признаков утомления.

Железные люди.

Встречая меня, Иосиф Виссарионович поздоровался, поздравил с праздником, а после спросил:

– Хорошо ли вы зарабатываете, товарищ Мессинг?

– Очень хорошо, – ответил я. – Гораздо больше того, что могу истратить.

– Гораздо больше того, что вы можете истратить?

– Да, товарищ Сталин. В Советском Союзе мне созданы прекрасные условия для работы. Я много выступаю, много зарабатываю и считаю своим долгом в трудную минуту помочь стране, которая стала моей второй родиной. Я хочу отдать все мои сбережения на нужды фронта!

– Оставьте немножко на папиросы, – пошутил вождь. – А за остальное Родина скажет вам спасибо. Мы вчера говорили с товарищами о том, что сейчас все советские люди должны помогать фронту. Кто чем может, хоть копейкой, хоть рублем. Только почему вы называете Советский Союз своей второй родиной? Родина у человека может быть только одна.

– Я не так выразился, товарищ Сталин…

– Это не вы виноваты, товарищ Мессинг, а Тухачевский. Если бы он в двадцатом году сделал все правильно, у вас была бы одна родина… Вы курите трубку или только папиросы?

– Трубку я курю только дома, на людях мне проще курить папиросы.

– Если вы, товарищ Мессинг, собираетесь подарить родине самолет или танк, то я должен сделать вам ответный подарок. Так принято у нас в Грузии.

Сталин ненадолго покинул кабинет и вернулся с новой трубкой из вишневого корня.

– Мои земляки подарили, – сказал Иосиф Виссарионович. – Вишня. Грузией пахнет. Возьмите.

Усевшись за стол, он занялся бумагами и стал задавать вопросы:

– Останется ли Гитлер у власти до конца войны?

Я сосредоточился и ответил:

– Да, товарищ Сталин.

– А Рузвельт?

Тут мне пришлось здорово постараться. Минут пять прошло, прежде чем я смог ответить:

– Франклин Рузвельт не доживет до конца войны, он умрет в апреле 45-го.

Сталин кивнул и проговорил задумчиво:

– Значит, надо будет договориться заранее… А наш старинный «друг» Черчилль?

– Черчилль по-прежнему одержим идеей бороться с нами. Пока что ему выгодна война, в которой немцы и русские уничтожают друг друга, из-за чего ослабляются и Германия, и Советский Союз. Но пару лет спустя он обеспокоится нашими победами и станет призывать западные страны, включая недобитый Третий рейх, сплотиться против СССР. Империалисты, правда, побоятся воевать с русскими, и начнется долгий период противостояния, который назовут «холодной войной».

– Назовут «холодной войной»…

– Не понимаю, товарищ Сталин, почему многие на Западе так восхищаются Черчиллем. Ведь именно при нем Британия стала рядовой страной, уступив титул великой державы Америке. Конечно, Лондон будет строить козни и пакостить по-всякому, но уже не сам по себе, а в упряжке с Вашингтоном. Хотя, мне кажется, тому же Рузвельту Англия только мешает.

Сталин кивнул и раскурил трубку.

– Да-а, товарищ Мессинг… Огорчили вы нас в прошлый раз. Мы так надеялись завершить войну за год, а вы растянули ее чуть ли не на пятилетку…

– Не я, товарищ Сталин.

Иосиф Виссарионович покивал, и на этом, собственно, встреча и закончилась – новый прилив дел увлек вождя за собой.

27 января 1942 года, Новосибирск

Профессор Металин вызывал у меня восхищение: он подвергал сомнению избитые истины, брался за воплощение, казалось бы, совершенно невозможных идей – и удача сопутствовала ему. Забавно, что был он чаще всего мрачен, угрюм даже, и нелюдим, а вот люди тянулись к нему, ощущая глубоко скрытую… нет, не доброту даже, а душевность, что ли.

Металин помогал ближним не из чувства долга или корысти ради, а по определению, что ли. Люди принадлежали к его племени, и этого было достаточно.

Просто была своеобразная градация: страна, город, коллектив.

Моя страна. Мой город. Мой коллектив.

Группа вокруг профессора образовалась сразу, еще в поезде, когда ученые вместе отправлялись в эвакуацию.

Спецы подобрались разные, и молодые присутствовали, и старые. Коллектив пестрый был, но сложился. Головастый молодняк, не годный к строевой службе, сочинял замысловатые приборы для – до сих пор помню и горжусь, что могу выговорить без запинки, – транскраниальной магнитной стимуляции. Попросту говоря, к голове подносят мощный электромагнит и смотрят, что из этого получится.

Когда на меня впервые надели «шапку Мономаха», как инженеры прозвали стимулятор, я наблюдал синеватые, зеленоватые, оранжевые фигуры, которые плавали перед глазами в темноте, перемежаясь, то увеличивая, то понижая яркость. Ученые сказали, что это фосфены. А руководили опытами не старички-профессора, а вполне зрелые, крепкие мужики в белых халатах, с выправкой военнослужащего и пристальным взглядом следователя НКВД.

Опыты ставились разные, порой мне казалось, что Металин валит в одну кучу физику, биологию и еще не понять что, но при ближайшем рассмотрении оказывалось, что разные науки по-разному отвечали на общие вопросы, складывая свои знания.

Считалось, например, что мозг работает всего на одну десятую своей мощности, и опыты должны были «растолкать», разбудить серые клетки, с помощью той самой магнитной стимуляции. Одновременно с нею или порознь экспериментаторы применяли вещества с мудреными названиями. Я запомнил только одно – ЛСД-25. Метод был отработан еще в 30-х годах, и данный препарат должен был расщепить сознание и подсознание, после чего уже другими препаратами, вроде холинестеразы (запомнил же…), обеспечивалось интенсивное мышление.

Но лично я хотел лишь одного – вернуться памятью в далекое прошлое. Я очень хотел еще раз увидеть тех древних охотников на мамонтов, кусочек памяти о которых засел у меня где-то на глубине инстинктов. Они мне запомнились, я ощущал с ними родство. Сложно объяснить.

Металин согласился попробовать «один разочек».

Меня поместили в изолированную камеру, подключили энцефалограф и заперли, чтобы ничего из внешнего мира не мешало опыту. Я храбро принял препарат, началась стимуляция…

И хотение мое сбылось! Я увидел все тот же горный кряж, источенный пещерами, и ту девушку, которой улыбался древний воин. Только теперь она улыбалась мне! Ну, не мне, конечно, а тому охотнику, воспоминание которого передалось мне через сотню поколений. Она ему улыбалась и правой рукой охватывала выпуклый живот, будучи на седьмом месяце, наверное.

А племя росло – уже не одна, а целых три пещеры были заселены, подходы к ним защищались огромными камнями, между которых торчали врытые в землю заостренные бревна. Взрослые женщины разделывали тушу огромнейшего пещерного медведя, а на его шкуре, расстеленной на камнях, резвились голые ребятишки. Да и в самой пещере было на диво уютно: на полу мохнатые шкуры, перегородки из шестов и плетеных циновок, стены изрисованы узорами или картинами на темы войны и охоты.

Тусклые поначалу образы обретали яркость и звучание, теснились, сливались или набегали один на другой, повторялись снова и снова, мелькали или складывались в целостную картину. Вся та же девушка предстала уже молодой матерью в юбочке из мехов, а ее сын бегал голышом, смешно переваливаясь, но уже с игрушечным копьем: привыкай, малыш!

Потом я видел, как бойцы-мужчины вязали плоты и целая экспедиция отправилась вверх по большой реке, далеко на север – за бивнями мамонтов. Я понял так, что вовсе не камень был главным материалом в ту пору, а мамонтовая кость. Из нее и рыболовный крючок сладишь, и иглу, и все что хочешь. Я понятия не имею, как древним охотникам удавалось выпрямлять изогнутые бивни мамонтов, но они это делали! Правда, охоты на мамонтов я не видел – мои предки набрели на кладбище этих мохнатых слонов и отрубали от объеденных скелетов тяжеленные бивни, грузили на плоты и сплавлялись вниз по течению.

Потом у меня пошли мыслеформы-обрывки. Вот несколько мамонтов, покрытых длинной рыже-бурой шерстью, степенно шагают по северной степи, а вдали мерцает белая полоса ледника… Желтоватый, с серыми пятнами саблезубый тигр терзает убитую буйволиху, рявкая на трупоедов. Когда саблезуб щерится, его огромные клыки вгоняют в дрожь…

Молодой, мускулистый парень в коротких меховых штанах о чем-то шепчется со скуластой девчушкой в юбке из леопардовой шкуры, а мой предок ощущает печаль – это было единственный раз, когда я ощутил эмоцию, перенесенную через бездну веков. Быть может, это был тот самый малыш с копьецом, только подросший? Или мужчина, чуток памяти которого мне передался, грустил о подруге, матери юноши? Не знаю. Я понял одно: наши предки не были блохастыми, тупыми дикарями. Это были огромные, красивые люди, веселые и грозные в своей ярости. Я понял и другое: если человек и переменился за минувшие века, то не в лучшую сторону…

Дня три после этого «путешествия во времени» я отдыхал, а потом Металин познакомил меня с настоящим знахарем, старичком-таежником.

Тот и жил в лесу, и питался всем, что мог дать лес. Собирал разные травы, ягоды, кору какую-то, мудрил над всяческими снадобьями, и, что самое интересное, зелья его помогали! К нему из Новосибирска ехали, и даже из Москвы, сулили любые деньги, а старичок плечами жал только. Зачем ему деньги? Все что нужно он добудет в тайге. Хотя одну слабость он питал-таки: любил хороший коньячок и сигареты «Герцеговина-Флор». Вот этим добром его и снабжали.

Самое же интересное заключалось в том, что старик тоже читал мысли! Звали его дед Саул, но жители тамошних деревень именовали его «Лешим». Заметьте, с почтением! Уж на что мамки подозрительны, а и то детишек хворых приводили к деду Саулу. А старик детей любил. Почти всегда выхаживал. То есть он никогда не обещал исцеления. А уж если требовалось вмешательство хирурга, он мамаш круто разворачивал – ступайте, мол, в больницу, да поскорее! Вот, дескать, вам примочки, и бегом! Такой был человек…

Первая встреча с Саулом закончилась ничем. Поначалу мы закрылись, как раковины. Ни он, ни я не могли читать мысли друг друга. Но потом, после более близкого знакомства, мы потихоньку раскрывались. Было даже что-то вроде азарта – кто кого пересилит. Я первым прочел мысли деда, но не уверен в чистоте своей победы. Думаю, не поддался ли мне знахарь?

Лично мне самым интересным показалось не противоборство двух телепатов, а, так сказать, побочные эффекты: в моменты крайнего напряжения у всех присутствующих дико болели головы, а перед глазами плыли разноцветные круги. Падало артериальное давление, учащались пульс и дыхание, возникал беспричинный страх. А потом все проходило, сразу.

Однажды дед Саул рассказал мне, как он руками помогал прижиться маленьким кедрам, растениям весьма капризным, порой и засыхавшие выхаживал. Как в молодости дарил девкам цветы, которые стояли в вазах по месяцу и не увядали. Естественно, опущенные в воду. Вот я и вдохновился.

И у меня получилось!

Несколько раз «Леший» учил меня врачеванию, так сказать, наложением рук, но за день подобному умению не обучишься, здесь годы нужны – врачом не становятся просто так. Я и раньше мог греть ладонями, мог и обжечь, но все это так, бесконтрольный выброс энергии. А вот дед Саул прикладывал руки к груди болезного и все, что ему надо, вызнавал без рентгенов и прочей машинерии. А потом лечил – тут нажмет, там погладит да тепла нутряного подпустит, а со спины, наоборот, словно снимает пальцами лишнее, нездоровое тепло.

И вот я однажды пришел домой, заперся в свой комнатке и снял с подоконника горшок с засохшей геранью. Полил его и стал руками лечить, как дед Саул свои «кедрики».

На третий день сухой цветок пустил зеленые ростки…

7 октября 1944 года, Новосибирск

Вот я и встретил ее, мою женщину.

Не знаю, как там насчет первого взгляда, но, наверное, это верно – я увидел Аиду в зале, когда выступал. И понял, что это ОНА.

Мы встречались с нею четыре раза. За эти четыре свидания нам стало понятно, что мы можем попробовать жить вместе.

И я, и она очень осторожно, с опаской и надеждой, узнавали друг друга, и чем больше, чем полнее делалось наше знание, тем сильнее была наша радость. Просто от осознания того, что мы не ошиблись, что первое впечатление оказалось верным.

Мы сошлись, и с каждым днем я все лучше и лучше понимал, какой же ангел мне достался.

Шел 44-й, я как раз узнал, что сталось с моими родными. Их сожгли в печах Майданека как недочеловеков.

Я остался совершенно один. Ранее меня хотя бы надежда питала, что они найдутся, мои близкие, хотя бы братья, хотя бы один Берл, но нет, все тщетно. Никого не осталось.

И в этот самый год, когда я чувствовал себя самым несчастным из людей, Господь послал мне ангела в утешение.

Аида заполнила мою жизнь, я хотел быть с нею всегда, и она разделяла это мое желание.

До встречи с Аидой моя душа напоминала иссохшую, растрескавшуюся землю. И вдруг полил обильный теплый дождь и напитал почву, и я с изумлением увидал, как из увлажненного праха вырастают цветы.

Моя жизнь переменилась самым волшебным образом. И дело даже не в том, что Аида окружила меня заботой и вниманием и даже стала моей ассистенткой. Я безгранично благодарен ей за все, что она для меня делает, за то, что терпит мои капризы.

Главное же заключается в том, что в моей жизни появился смысл – больше всего на свете я хочу, чтобы Аида была счастлива.

Сейчас мне совершенно не важно, что обо мне подумают критики и прочие окружающие. Лишь бы Аида думала обо мне хорошо. Ничего нет приятнее того, что она гордится мною.

Заслужить уважение Аиды, ее восхищение – это самое важное.

Иногда знакомые мужчины удивляются: как тебе не надоедает постоянно быть со своей женой? Надо же отдыхать друг от друга!

А мне смешно. Кто же отдыхает от счастья? От любви? От блаженного покоя?

Я частенько называю Аиду ангелом, но это слово, употребленное по отношению к моей жене, теряет всю свою затертость и легкую пошлость. Просто потому, что точно описывает Аидин характер, ее богатую, большую душу.

Ведь она не только обо мне заботится, но и о сестре Ирочке, что живет вместе с нами. Я, большую часть жизни проведший в гостиничных номерах, купе поездов и съемных квартирах, не замечаю присутствие Ираиды – таково ее имя. Ира нисколько не стесняет меня, не мешает. Она пережила блокаду, долго болела и хворает до сих пор, а Аида хлопочет над нею, еще пуще меня умиляя. Ну, не ангельская ли сущность?

Самое же забавное, что на сцене Аида очень строга. Стоит кому-то из зрителей плохо себя повести, она отчитает его ледяным тоном или вовсе заставит покинуть зал.

Сейчас мне ничего не нужно от жизни, все, что нужно для счастья, у меня есть.

Июнь 1945 года, Москва

Павел Борисович Посвянский[54] оказался первым советским ученым, который сам пригласил меня для опытов, не понукаемый сверху. Уже за это внимание, за искренний (я надеюсь) интерес к моей персоне я был ему благодарен.

Главное мое ощущение не касается исследований, но влияет на меня постоянно – я радуюсь тому, что кончилась война, что наступил мир, что нету больше бомбежек, переходов в наступление и сводок Совинформбюро, тотального надрыва и похоронок.

Эхо войны еще долго будет гулять по стране, и века не хватит, чтобы изжить весь ее поганый послед. И все-таки – мир!

И я не один, я с любимой женщиной. Мы скоро въедем в нашу отдельную квартиру. Что еще нужно для счастья?

Поэтому весь этот позитивный фон влияет на все, что происходит со мной. Знаю по себе: упадок сил, угнетенное состояние неизбежно влекут за собой ошибки в чтении мыслей и прочий негатив.

И я уверен, что именно бодрый позитивный настрой помог мне выйти за рамки привычного, обыденного (для меня). В обычных условиях моя сила не выходит за пределы большой комнаты. Даже весь зрительный зал я охватить не в состоянии, если он достаточно велик. То есть я слышу мысли людей, даже если они находятся за пределами аудитории, где-нибудь на улице, но не могу разобрать их, а мыслеобразы спутаны и расплывчаты.

А тут мне удалось прочитать мысли человека из США. Тысячи километров! Заокеанская дистанция! Мне кажется, что Посвянский этому не поверил.

Уверен ли я сам, что действительно осуществил телепатическую связь с американцами? Уверен, но доказать это не могу.

Было ощущение гулкой пустоты, из которой донесся неразличимый голос. Я как бы двинулся – мысленно – на звук, он стал яснее, я разобрал английские слова и выражения, с какой-то гнусавинкой, потом прорезались неясные образы: одноэтажный городишко где-то на Среднем Западе США, дома с фальшфасадами, лавки, церковь, редкие прохожие. И все.

Специалисты говорят, что я слышал диалект английского языка, принятый в тамошнем захолустье. Это как бы доказывает реальность улавливания мысли, но именно как бы.

Потом я видел ферму – было очень похоже на маленький бедный колхоз где-то в степях под Урюпинском. Тот же унылый простор.

Главное же ощущение, которое я никогда не испытывал на выступлениях: это когда тебя охватывает та самая гулкая пустота. Возможно, это эффект, вызванный дальним расстоянием. Не знаю.

Вполне вероятно, что это шуточки мозга, на которые тот горазд.

Примерно то же я чувствовал при сценке с рикшей, и было еще назойливое впечатление того, что все происходило во сне, а не наяву. Ощущение нереальности то возрастало, то пропадало, хотя эксперты подтвердили: на том участке Марин-драйв в Бомбее действительно расположены те магазины и отель, которые мне привиделись.

В последнее время, как раз после опытов у Посвянского, я много думаю о моих провидческих талантах. Откуда я беру эти образы, которые каждый раз сбываются? Не знаю… Если телепатию можно хоть как-то объяснить, как биосвязь, скажем, то понять, откуда берутся пророчества, – невозможно!

Как сказал мне профессор Металин, проскопия[55] может быть объяснена с двух позиций. Или это способность прогнозировать будущие события, просчитывая различные варианты, или же «ясновидящий» действительно заглядывает в будущее.

Честно говоря, обе позиции фантастичны. Просчитать, вычислить будущее человек, на мой взгляд, неспособен, ибо для точного расчета необходимо учесть неисчислимое количество факторов, проследить взаимодействие массы случайностей, возрастающей в какой-то там прогрессии. И это при условии, что человек-ясновидящий будет иметь в своем распоряжении информацию обо всех этих факторах, но где же ее взять? Да и как удержать в памяти миллионы и миллиарды случайных и закономерных событий, которые все время воздействуют друг на друга, усиливаясь или ослабевая?

Заглянуть же в будущее… Если это возможно, ученым стоит пересмотреть само понятие времени, ибо выходит, что будущее уже существует наряду с настоящим. Стало быть, и прошлое сосуществует с грядущим? Тогда вырисовывается не река времени, текущая из прошлого в будущее, а нечто стационарное, бытующее всегда, протянутое на миллионы лет в обоих направлениях, застывшее и неизменное.

Наш опыт противоречит подобной установке, убеждая нас, что все движется от причины к следствию, но мало ли в науке парадоксов?

Лето 1947 года, Одесса

В Одессе оказалось не так уж и скучно. Началось все с того, что я решил не брать такси до гостиницы, а прогулялся пешком.

Погоды стояли теплые, я шел и наслаждался: каштаны цветут, пичуги поют, люди улыбаются. И мысли у всех какие-то добрые, радостные.

А вот подходя к нашей гостинице я уловил совершенно иные думки – панические, полные горя и отчаяния. И беспомощность чувствовалась, и глухая злоба.

Это было настолько неожиданно, я был так ошарашен после каштаново-пичужной неги, что остановился посреди тротуара и застыл как столб.

Разобравшись, сам подошел к троице, топтавшейся на углу: грузной женщине с седой косой, затейливо уложенной на голове, в простеньком ситцевом платьице (она словно задержалась в 30-х), молодом мужчине в гимнастерке и мятых парусиновых штанах, выгоревших добела, и крепком старикане-усаче в тельняшке и боцманской фуражке. Кряжистый, он стоял прочно, словно в шторм у штурвала, широко расставив ноги в широких флотских штанах.

Я представился и спросил, что у них за беда приключилась.

Мужчина в гимнастерке глянул на меня с раздражением, исподлобья, «боцман» и вовсе отвернулся, а вот женщина расплакалась по новой и между причитаниями, рассказала о том, что пропал ее сын. Ушел вчера вечером гулять и не вернулся. Они с дядей Сеней и Михалычем отправились искать Федьку. Зашли домой к его друзьям, те уже давно вернулись.

Мальчишки и рассказали, что днем к Федору подходил какой-то мужчина в форме военного моряка. Федя успел похвастаться, что «дядя Коля» обещал ему подарить настоящий морской кортик.

И все на этом. Родные обегали все улицы и дворы в округе, но повезло им только этим утром – продавщица мороженого рассказала, что, возвращаясь вечером домой, видела военного моряка, кажется, с погонами капитана третьего ранга. Капитан шел с мальчиком в клетчатой рубашке и в штанах на лямках – именно так был одет Федька. Однако поиски парочки ничего не дали.

«Видали мы таких мариманов, – хрипло сказал Михалыч. – Плавали – знаем».

«Найду эту гниду, – сдавленным голосом сказал «дядя Сеня», – своими руками задушу, к такой-то матери!»

Я попросил их успокоиться и спросил, обращались ли они в милицию.

«Обращались, – пожал плечами Сеня, – а толку? И двух дней еще не прошло. Займемся, говорят, если пацан не объявится!»

Не спрашивая разрешения, я «взял» их мысли, стараясь отделаться от эмоций. Образ малолетнего Феди был ярок, теперь я бы сразу узнал этого мальчика, если бы встретил.

«Вот что, – сказал я, – оставить вас в беде я уже не могу, сам теперь не засну. Меня зовут Вольф Мессинг, я читаю мысли. Шпионов, бывало, находил, попробую и морячка этого сыскать».

Было и недоверие ко мне – со стороны мужчин, и страстная надежда – со стороны «тети Фени».

«Мне нужно увидеть друзей Феди, – сказал я. – Раз они видели того моряка, то и я узнаю, как он выглядит».

Это предложение вдохновило мужчин, и мы поспешили, следуя дворами. Мальчишки были очень возбуждены, когда узнали, что участвуют в настоящем расследовании, и столпились вокруг.

Наказав им всем усиленно думать о «капитане», я погрузился в маленький мирок проказ, ребячьих тайн и того веселого бездумья, свойственному всем нам в детстве.

Образы мужчины в моряцкой форме заполонили мою голову, я видел его анфас и в профиль, со всех сторон.

Высокий, худощавый, слегка сутулый, он, в моем восприятии, не походил на моряка. Лицо у него было бледное и какое-то стертое – брови и ресницы белесые, что выглядело неприятно. Глаза маленькие, близко посаженные – две яркие синие бусинки по сторонам хрящеватого носа с горбинкой. Именно нос и тонкие, плотно сжатые губы придавали лицу «капитана» хищное, какое-то плотоядное выражение.

Тут инициативу проявил дядя Сеня – он разослал мальчишек, чтобы те оглядели все улицы и переулки, искали «моряка» и спрашивали прохожих, не видали ли они этого типа.

Пацанва разбежалась, а взрослые стали думать.

«Далеко бы он не ушел, – размышлял я вслух. – Слишком долгий путь заронил бы подозрения у Феди, как и поездка на машине. Этого варианта событий исключать нельзя, но им мы займемся потом. Сначала… Вот вы, местные жители, скажите, где тут есть места для убежища? Там, где можно скрыться и никто ничего не увидит и не услышит? Брошенные дома, мастерские…»

«Дальние склады», – прохрипел Михалыч.

Дядя Сеня покивал, а тетя Феня запричитала.

И мы отправились к Дальним складам. Они и впрямь оказались дальними, к ним уводила кривоколенная улочка с редкими домишками «частного сектора».

Это были приземистые сооружения, сложенные из камня, еще дореволюционной постройки, чаще всего без крыш или с остатками битой черепицы.

Обыскав строения, мы убедились, что здесь практически никто не бывает.

«Остается одно», – пробурчал Михалыч.

«Катакомбы», – обронил дядя Сеня.

И тут примчались трое мальчишек. Отдышавшись, хапая ртами воздух, они кое-как выговорили, что мужчину в форме с мальчиком видели на Пустоши.

Что это за Пустошь, я не знал, но дядя Сеня побледнел.

«Точно!» – выдохнул он.

А я уловил в его мыслях образ сумрачных пещер, ветвистых ходов и подъемов – дядя Сеня вспоминал катакомбы.

Эти подземелья тянутся по всей Одессе: бывшие каменоломни, где добывали ракушечник, переходы, естественные пещеры, подвалы, дренажные туннели, вообще какие-то непонятные пустоты. Настоящий подземный лабиринт!

Пустошь выглядела именно пустырем, заросшим бурьяном. На нем вразброс стояли полуразвалившиеся строения. Мы подошли к одному из них и спустились в обычный с виду подвал, куда вела выщербленная лестница из того самого «ракушняка».

Ступени вели в катакомбы.

Я боялся, что там будет ничего не видно, но пацаны были предусмотрительны, захватили с собой пару фонарей, заправленных керосином.

И мы гуськом спустились вниз.

Шли тихо, я шагал вторым, стараясь взять постороннюю мысль.

Отстроиться от моих попутчиков было непросто, но опыт был.

Было темно, в гулкой тишине был слышен шорох одежды и шагов, даже дыхание доносилось.

Звонко падали капли, неровные своды нависали сверху, давяще, угнетая рассудок.

Кто-то из мальчишек ойкнул, на него зашикали, и в это самое время я уловил чью-то мысль.

«Ти-хо!» – сказал я, и все замерли.

Пройдя вслед за Сеней немного вперед, я разобрал более четкую «передачу». Кто-то размышлял о кратких минутах удовольствия и долгих усилиях по заметанию следов.

«Он здесь!» – шепнул я и едва удержал рванувшегося Сеню.

Заслонившись рукой от фонарей, я различил слабый отсвет впереди и двинулся туда.

Вскоре мы вышли к своеобразному помещению – кубической комнате, вырубленной в желтой породе. Сюда вела узкая тропка по карнизу, наискосок, выше основного прохода.

Кабы не свет, то можно было и мимо пройти.

Сеня двинулся вперед, я за ним, а замыкал наше шествие Михалыч. На входе мы застыли все.

В «комнате» горела керосиновая лампа, освещая большой топчан, на котором лежал Федя, голый и связанный, с кляпом во рту. Увидев нас, он вытаращил глаза, а «морячок» сидел спиной к нам и точил большой нож – огромные лопатки шевелились у него под тельняшкой, а на лысой голове блестел блик.

«Встать, мр-разь!» – гаркнул Сеня.

«Капитан» даже не вскочил, а как-то ввинтился в воздух, роняя свой тесак, разворачиваясь и выхватывая из-за пояса наган.

Выстрелил сразу, но рука его дрожала так, что пуля ушла в потолок, выбив крошку (мамочка, мне ничего не грозило, уверяю тебя!). «Капитан» снова нажал на спуск, но у него кончились патроны, а дядя Сеня уже падал на него, как коршун.

Заработал кулаками, охаживая извращенца, но тот как раз извернулся, хватая свой ножище, и поранил дядю Сеню.

Мы с Михалычем бросились на помощь, и тут грянул гулкий бас:

– Всем оставаться на своих местах! УГРО!

Два парня в форме быстро проскользнули в «комнату» и растащили дерущихся.

– Он… Федьку нашего! – выпалил Сеня, задыхаясь и вырываясь.

– Разберемся, – спокойно сказал начальник и махнул пистолетом «ТТ»: – Этого арестовать.

– Я протестую! – подал голос «капитан».

Начальник брезгливо сморщился.

– На вашем месте я бы застрелился, гражданин Пацюк, – сказал он. Обратил внимание на меня и удивился: – Товарищ Мессинг? Вы?

– Я. Не выношу женских слез, товарищ… э-э…

– Потапов, начальник уголовного розыска. Ну, что, гражданин Пацюк? Попались-таки?

– Ваша взяла, гражданин начальник, – криво усмехнулся Пацюк.

– Пацан! – повернулся милиционер к мальчику, над которым хлопотала тетя Феня. – Что он тебе сделал?

– Н-ничего, дядя милиционер… – ответил Федя дрожащим голосом.

– Точно?

– Т-точно… Испугался только… Сильно…

– Попытка изнасилования, – кивнул Потапов.

И тут я ощутил, что Пацюк испытал облегчение. Я заглянул под его веснушчатый череп и словно окунулся в смрадные нечистоты.

– Товарищ Потапов, – негромко позвал я начальника, – тут, неподалеку, закопаны другие жертвы этого изверга… Мальчики… Трое…

Пацюк сжался и вдруг отпрыгнул, упал на колени, руками в наручниках порылся в песке, отрыл какой-то сверток и неловко вытащил пистолет.

Милиционеры одновременно бросили руки к кобурам, но извращенец сунул дуло в рот и нажал на спуск…

Потапов брезгливо отер каплю с сапога и сказал:

– Собаке собачья смерть. Пошли отсюда.

* * *

Вот так вот и кончился тот «скучный» день. Вечером я даже успел к тому самому ответственному работнику. Завтра утром сяду на поезд до Харькова, а оттуда уже в Москву.

26 июня 1954 года, Москва

Меня вызвали в Кремль 21 ноября 1949 года. Иосиф Виссарионович сказал при встрече:

«Четыре года уже живем мирно. А вот дела в Корее грозят обернуться войной. Корейские товарищи просят помощи. Они утверждают, что капиталисты с Юга слабы и достаточно одного хорошего удара для того, чтобы от них избавиться. Товарищи с Севера надеются на нашу помощь и на восстание трудящихся масс Юга. Они уверены в победе. Но американцы не оставят Юг без помощи так же, как мы не оставим без помощи Север. Как бы не началась третья мировая война. Хотелось бы знать ваше мнение, товарищ Мессинг».

Мне было трудно. Будущее.

Я его видел, я его знал. Конечно же, урывками, кое-как связывая между собой фрагменты грядущего, привидевшиеся мне. Сложно понимать историю, которая еще не стала прошлым, не зная того, какие причины привели к тем или иным следствиям. С другой стороны, разве мы знаем всю подоплеку событий минувших?

Но самое трудное заключалось в том, чтобы сказать лишь то, что допустимо, опуская вещи, само упоминание которых нельзя было себе позволить. Выдавать знание о будущем дозированно, лавируя между неприглядными фактами, умалчивая о трауре и прочих вещах.

Подумав, минут через пять я дал ответ.

«Третьей мировой войны не будет, – сказал я. – Американцы будут поддерживать Юг, но до мировой войны не дойдет. Война продлится три года, но объединить Корею так и не удастся. Она так и останется поделенной на две части. Война закончится вничью».

«Ничья – это не поражение, – сказал Сталин. – А вы что, шахматист?»

«Иногда играю в шахматы… Товарищ Сталин, не надо отпускать Василия Иосифовича воевать в Корею».

«Почему? Вы видели сейчас Василия?»

«Я видел воздушный бой между советскими и американскими самолетами. Падали и те, и другие».

«Понятно… – кивнул вождь. – Когда же мы сможем объединить Корею?»

«Точно не скажу, но в ближайшие пятьдесят лет этого точно не произойдет».

А что еще я мог сказать? Что преемники Сталина развалят экономику, а после и сам СССР? Что партия большевиков из «ордена меченосцев» превратится в секту для избранных, а ее цели и задачи выхолостят всякие Хрущевы, Сусловы и Горбачевы? Что номенклатура станет новым правящим классом?

Тогда я об этом мог только думать, а сказать… Не знаю, возможно, я просто трус, но я оправдывал свое молчание тем, что перемены, в том случае, если Сталин узнает всю правду, могут принести еще больше горя, чем если оставить будущее в покое.

Прав ли я был? Ответа на этот вопрос просто не может быть, поскольку проверить мою правоту или неправоту нельзя – лишь Господь в силах повторить жизнь заново.

Сказать! Я даже написать об этом осмелился лишь теперь, годы спустя!

А 6 июня 1952 года состоялась моя последняя встреча со Сталиным. Уже тогда, помнится, Круглов, сменивший Берия на его посту, подозревал меня в неких манипуляциях, считая, что я могу каким-то образом влиять на решения вождя. Я попытался ему объяснить, что в Кремле исполняю роль, скажем так, неофициального советника, не занимая никакой должности и не особо стремясь к карьерному росту на этой стезе.

А последняя наша встреча с вождем началась с того, что Иосиф Виссарионович спросил о дате своей смерти. Я ответил, что не смог ничего подобного увидеть в будущем. Тогда вождь спросил:

«Каким вы видите будущее Советского Союза?»

«В СССР скоро запустят первую в мире атомную электростанцию и построят атомный же ледокол «Ленин», – ответил я. – Начнется освоение целины и массовое строительство жилья. В 1957 году наши ученые запустят в космос первый искусственный спутник Земли…»

Тут Сталин перебил меня, спросив:

«Кто будет руководить Советским Союзом после меня?»

Я попробовал войти в транс, но у меня это получалось плохо.

«Я не могу ответить на ваш вопрос, товарищ Сталин, – признался я. – Вы спрашиваете о том, о чем я не могу думать спокойно. Это мешает мне сосредоточиться».

«Что через тридцать лет будет с Советским Союзом, вы тоже не можете сказать?» – прищурился вождь.

«Советский Союз будет процветать, социализм распространится на Востоке и в Африке…» – отрапортовал я.

«А в Европе? Что будет с Берлином и с Германией?»

«Положение в Европе не изменится», – доложил я с чистой совестью, ведь изменения произойдут гораздо позже.

«Вы сказали, что социализм распространится на Востоке. Где именно?»

«Во Вьетнаме, Лаосе, Ираке, Сирии».

«А Корея?»

«Корея, как и Германия, будут разделены надвое».

«От этого может быть польза, – задумался Сталин. – Пусть весь мир видит, как живет один и тот же народ при разных общественных строях. Что будет с Василием?»

Я поежился.

«Для Василия будет лучше, если о нем поскорее забудут, – очень осторожно сказал я. – Он не должен быть на виду. Иначе у него могут быть крупные неприятности».

«Я тоже так считаю», – кивнул Иосиф Виссарионович.

Потом мы выпили чаю с печеньем, курили и позволили себе минут пять ничего не делать – говорили о книгах, о женщинах, о погоде.

Когда пришла пора откланяться, я обернулся и увидел Сталина, погруженного в глубокую задумчивость. Склонив голову, он сосредоточенно размышлял о недоступных мне вещах, сдвинув брови. Таким я его и запомнил на всю жизнь.

27 мая 1956 года, Москва

Мне казалось, что наша жизнь в конце концов наладилась, устоялась. Аида постоянно бегала по магазинам, доставая для нашей маленькой квартирки то ковер, то буфет, то люстру.

«У тебя период гнездования!» – шутил я.

Аида фыркала только и оживленно заговаривала о следующей покупке, чтобы «гнездышко» стало по-настоящему уютным, своим, домашним.

Я не вмешивался, доверяя жене во всем – пусть устраивает наш дом сообразно своим вкусам и понятиям. Мне было хорошо – я ощущал небывалый покой.

Да, бывали неприятности по работе, так у кого их нет? Не могу же я, в самом-то деле, внушить всему моему начальству быть добрее или справедливее? А вот от коллег-артистов я никаких козней не ждал. Аида мне сама объяснила однажды, почему мне не стоит опасаться интриг и прочих пакостей. Потому что я – вне конкуренции! Другого такого, как я, просто не существует. Мне не с кем соревноваться, некому мне завидовать.

Конечно, завистников всегда хватает – им, к примеру, не дает покоя моя зарплата. Ну и что? Как они мне могут навредить? Меня заменить некому, и «по блату» мое место не занять!

Можно ли было сказать, что я обрел счастье? Наверное, да.

Маленькое счастье маленького человека, которому достался большой дар при рождении. С этим даром я справился, привык жить с ним, даже, вот, использую его, как певец использует свой голос, «для повышения благосостояния».

Все во мне пришло в некое равновесие, в лад со всем миром.

Хрущев меня не трогал, и ладно. Я понимал, конечно, что стоит Никите сказать хоть одно ругательное слово обо мне, и мой маленький мирок пошатнется. Однако я не верил в то, что Хрущев пойдет на конфликт.

Однажды он уже вызывал меня, давно, еще при Сталине, чтобы узнать о судьбе его сына Леонида. Всю правду я Никите не выдал, но, кажется, успокоил. И теперь мною перестали интересоваться, никто больше не зовет в Кремль, как бывало при Иосифе Виссарионовиче.

Интересная деталь: многие из тех, кого Сталин принимал у себя, ныне в опале, а я – нет. Поскребышев мог переплюнуть любого немца по части орднунга, но в журнал посещений он вносил лишь тех, о ком вождь не говорил особо, как обо мне, например.

Пять или шесть раз я бывал в кремлевском кабинете Сталина, но ни разу моя фамилия не появилась в поскребышевском «кондуите».

Похоже, что вождь держал меня про запас, на всякий случай, и не хотел, чтобы кто-то знал о его интересе к моей персоне.

Самое смешное заключается в том, что и Хрущев, похоже, следует примеру Сталина, хоть никто и не назовет Никиту вождем – не та величина.

У меня такое ощущение, что Никита совершенно не думает о том, что творит. Он разрушил многое из того, что создал Сталин, и все вокруг не развалилось до сих пор потому лишь, что у страны громадный запас прочности, а у народа – не меньший запас терпения.

Но не буду про политику. В общем, я пришел к выводу, что Хрущев тоже держит меня про запас – вдруг да пригожусь?

Это похоже на поведение больного, перед хворью которого медицина бессильна. Он обращается к знахаркам, пойдет поставит свечку в церкви, хоть и неверующий. А вдруг? А вдруг поможет?

Но я отвлекся. Это со мной сейчас случается, слишком я стал расслаблен и благодушен. А что? Имею право!

Имя я себе сделал, ныне мне уже не нужно кому-то объяснять, чем я занимаюсь. Достаточно назваться, и всем все становится ясно. Я – Вольф Мессинг!

Весь май мы с Аидой были на гастролях: Красноярск, Омск, Томск, Новосибирск…

Сели в поезд измученные, а вышли на Ярославском вокзале отдохнувшие. Покончив с делами, мы с женою разбрелись – Аида побежала по магазинам, желая приготовить нечто изысканное, а я заглянул в библиотеку, после чего просто отправился гулять.

Стояло то волшебное время, когда ночь еще не наступила, но сумерки уже погрузили город в прозрачную синеву. Люблю такие часы – они обещают тайну и даже знакомую улицу делают неузнаваемой.

Я не зря посещал библиотеку – случилось нечто необычное.

Мне удалось ощутить то, чего со мной никогда ранее не случалось.

Открывая в себе некую странную способность, я поначалу пугался, затем привыкал, смирялся, а под конец находил положительные стороны во вдруг открывшемся таланте.

Так было с телепатией, с телекинезом, с проскопией.

Обычно человек боится чего-то нового, неизвестного вовне, и это нормальная реакция – все неведомое может нести угрозу. Такое поведение отличает все живые существа с незапамятных времен. Я же находил новое в себе самом.

Это можно сравнить разве что с открытием подростка, обнаруживающего вдруг у себя признаки пола и соответствующее влечение. Что же такое случилось?

Сейчас я пишу не только для себя – того Велвела, что будет жить лет на десять позже, – и не столько. Не только пишу! Просто хочу разобраться, что со мною произошло. А было так.

Мы ехали в купе поезда «Новосибирск – Москва». Ночью миновали Свердловск. Неожиданно я проснулся, сам не понимая отчего. Сонно оглядев потолок купе, по которому проплывали отсветы с какого-то полустанка, я прислушался к стуку колес, лишь после этого ощутив какую-то несообразность.

На столике стоял стакан, остывший чай ритмично колебался, и Аиду, спавшую напротив, тоже едва заметно покачивало.

И тут до меня дошло: я лежал неподвижно! Меня не качало!

Более того, я вообще не касался тощего матраса, насчет которого ворчал вечером, перед тем как укладываться спать. Помнится, Аида еще предложила постелить второй.

Меня будто холодом окатило: я вообще не касался постели! Висел в воздухе, сантиметрах в пяти над диваном!

Проведя рукою под собой, я убедился в этом и обреченно уставился в потолок. Левитация!

Вот только этого мне и не хватало…

Сердце расходилось, зачастило. Усилием воли я успокоил нервы.

Что ж, все бывает впервые.

Помню, как однажды, лет сорок назад, я поразился, подкинув с ладони спичечный коробок и «приказав» ему повиснуть в воздухе. Он и повис…

Я сосредоточился, давая посыл на то, чтобы опуститься обратно и спокойно лечь. Мне это удалось не сразу.

Снова разволновавшись, я едва не захихикал, подумав, что отныне меня всегда будет преследовать аншлаг, ибо много наберется желающих увидеть артиста, парящего в паре сантиметров над сценой!

Стоило мне успокоиться, и я лег, чувствуя легкое раздражение.

Неужели, думаю, этой моей новой способности не хватило дня для «демонстрации»? Вот, обязательно надо было устроить все ночью, когда хочется спать!

Я ж теперь не успокоюсь, пока не овладею новым навыком хотя бы в малости.

Снова сосредоточившись, я попытался вернуть те ощущения, что сопровождали мое «подвисание». Они были весьма странными – будто бы у меня отнимались ноги и в то же время задирались выше головы. Нет, они продолжали находиться под одеялом, но я чувствовал себя так, словно делаю «березку».

Потом появилось ощущение того, что у меня в груди и животе разрастается большой пузырь, он как будто раздувал меня изнутри. В то же время я чувствовал, что все меньше, все слабее соприкасаюсь спиной с постелью. Я поднимался над нею!

Долгое время у меня это плохо получалось – то я словно на «мостик» вставал, не отрывая от дивана головы и пяток, то, наоборот, верхняя часть туловища отрывалась от подушки, а заднее место – никак.

Я сильно измаялся, пока не научился держать ровно все тело разом, и вот – воспарил на высоту спичечного коробка!

Тут же я медленно опустился обратно – и заснул.

Усталость была такая, как будто я сутки напролет пилил и рубил дрова – в эвакуации я немало «тренировался» в этом нужном занятии.

Да и проснулся я разбитым, вялым. Утомление не покидало меня. На завтрак я съел необычно много: и первое умолол, и второе, и третье. Аида удивилась даже моему аппетиту, но я отшутился – дескать, поправиться решил.

Я не стал рассказывать жене о моих опытах, даже не знаю почему. Никаких секретов от Аиды у меня не было, но тут я смолчал, убедив себя, что надо бы сначала разобраться как следует во всем.

На самом-то деле, как ни стыдно признаться, причина была в ином – я опасался, что отношение ко мне супруги изменится к худшему.

Вдруг ее оттолкнет мое новое «уродство»? Да, Аида не раз говорила, что принимает меня таким, какой я есть, со всеми моими достоинствами и недостатками, способностями и «выбрыками».

Но левитация… Это, как мне показалось, уже слишком.

С утра, на холодную голову, я сразу отбросил саму возможность демонстрации этого нового таланта со сцены. Славы это мне не прибавит, а вот ненужный ажиотаж создать может.

Я уже, признаться, не испытывал особого желания довериться ученым. И что мне, левитировать над кушеткой, наблюдая, как профессора, кряхтя, шарят руками вокруг моего тела, изыскивая некие нити или проволочки, на которых я вишу?

Извините, не хочу. Противно.

А вот разобраться в происходившем со мною было бы желательно. Потому-то я, едва приехав в Москву, направил стопы в Ленинку.

И что же я вычитал?

Оказалось, например, что существует такой феномен: человек лежит на кровати, а ему чудится, что он висит над нею. Это происходит от того, что механические рецепторы спины привыкают к ложу. Но я-то висел на самом деле!

И рукой водил под собою…

В общем, ничего нового я не выяснил. Ученые наотрез отказывались признавать левитацию, потому как для того, чтобы преодолеть силу тяжести, необходимо приложить немало усилий. Скажем, прицепить ко мне мотор с пропеллером, развивающий тягу в восемьдесят килограммов. Но я-то левитировал безо всяких механизмов!

Меня, безусловно поражало новое умение. Помнится, я поставил однажды рекорд – поднял силой мысли аж тридцать граммов. А мой вес где-то около семидесяти кило!

Я, признаться, считал маловероятной возможность телекинетического передвижения графина с водой, а тут в сто раз больше вес! Да как такое может быть? Но было же…

Думая обо всем этом, я медленно шагал по темной улице. Машины проезжали редко, и весь свет, что озарял мне путь, проливался из окон домов.

Я настолько задумался, что незаметно свернул на улицу Герцена. Тут горели фонари, и я внезапно похолодел: впереди, шагах в десяти, брел «Человек-в-плаще!».

Лет двадцать он не являлся мне, я уже и забывать стал о нем, и вдруг опять! На меня сразу навалились прежние страхи и та подавленность, которая всегда сопровождала этот мой воплощенный кошмар.

Первый мой порыв был вызван обычной трусостью – я хотел убежать, скрыться, спрятаться! Остановившись, я отчитал себя за малодушие и направился следом за Человеком-в-плаще.

Глубоко-глубоко в душе жила надежда, что, как только я узнаю, фантом ли преследует меня или живой человек и кто же это такой, то чары спадут, будто в доброй сказке, и я навеки освобожусь от страха.

Каждый шаг давался мне с трудом, все во мне сопротивлялось, стремилось уйти, но я преодолевал себя и шел, шел, шел…

В какой-то момент даже нервный смешок родился во мне – я сам преследовал Человека-в-плаще!

Незаметно я прибавил ходу, и, когда до предмета моих страхов осталось всего пять шагов, мне удалось рассмотреть Человека-в-плаще. Да, это был он.

Все тот же плащ с крылаткой, все те же круглые пуговицы «под дерево», неглаженые штаны в клетку, шляпа, тупоносые ботинки…

На перекрестке Человек-в-плаще глянул в сторону, убеждаясь, что машин нет, и я увидел его профиль. Он! Это был он!

Этот толстый, словно опухший нос, брови пшеничного цвета, щеточка усов, тонкие губы, всегда сомкнутые, будто в гримаске легкого отвращения, пенсне. Это был он.

Живой человек, совсем не привидение какое-то.

Вспомнился Сталин, как он однажды спросил меня, не медиум ли я. Я тогда спокойно ответил, что спиритические сеансы и столоверчение – это развлечение для скучающих аристократов, чьи невежественные умы не проникают в суть вещей.

Я ни с кем особо не делился своими воззрениями на тему божественного. Я верю в Него, признаю Его сущность, Он для меня – Творец и Вседержитель, но идеи ада и рая вызывают протест в моей душе. Не верю я в посмертное воздаяние, это слишком примитивно. Пугать адом и прельщать раем – это извечный прием жрецов всех мастей, дабы запугать паству. Жрецы живут на том, что, возбуждая страх в мирянах, кормятся с него, провозглашая себя посредниками между людьми и Господом.

Вот только Бог слишком велик, для Него даже все человечество разом, в целокупности, неприметная соринка, прилипшая к земному шарику. Творец непознаваем, но есть надежда, что наши мысли, наши молитвы доходят до Него, доходят без помощи «особ духовного звания».

Смешно даже думать, будто Создатель в самом деле позволяет существовать Сатане и чертям в аду. Как только вы признаете существование дьявола, так сразу идет отрицание того, что Бог всемогущ.

Нет в мире силы, способной противостоять Господу, а устраивать пекло для грешных душ… Это даже более глупо, нежели нам следить за амебами и наказывать их за плохое поведение.

Мне хочется верить, что моя душа бессмертна, но так ли это? И куда она отправится после того, как покинет мое тело с последним вдохом? А уж вызывать духов…

Спиритизм – это некое салонное колдовство.

Обо всем этом я думал, преследуя Человека-в-плаще.

Мой дух укрепился, решимость во мне росла. Я и вовсе воспрял, когда понял, что Человек-в-плаще подчиняется моему внушению.

Я не хотел, чтобы он оборачивался, интересуясь, кто это там идет за ним, и никаких оглядываний не было.

Шли мы не слишком долго и наконец добрались до цели – старого пятиэтажного дома. Человек-в-плаще вошел в подъезд и поднялся на четвертый этаж. Я неотступно следовал за ним.

Торопливо открыв дверь, обитую черным дерматином, он шагнул в прихожую, я прошмыгнул за ним.

Больше всего тогда я испытывал не страх, а неловкость, боясь, что навстречу выйдет жена моего персонифицированного кошмара или дитя, но в квартире стояла тишина.

А потом до меня донесся стон.

Человек-в-плаще снял свое одеяние и повесил на крючок. Не разуваясь, нервно потирая ладони, он прошествовал в узкую и длинную комнату, торцом выходившую к большому окну.

Комната была скудно обставлена: шкаф, столик, диван, картина на стене, до того пыльная, что было невозможно разобрать, что же на ней изображено.

А на диване лежал человек со связанными руками и ногами. Рот его был плотно замотан шарфом.

– Что, Владек? – неожиданно тонким голосом спросил Человек-в-плаще, спросил по-польски. – Больно? Томно? Ничего, это скоро пройдет. Все проходит, и боль, и томление. И сама жизнь. В мире нет ничего вечного.

Он небрежно размотал шарф, и лежащий на диване закашлялся, после чего прошептал:

– Зачем ты мучаешь меня, Вацлав? Что я тебе сделал плохого? Ты видел от меня только добро – это же я помог тебе бежать в Россию, я устроил твою свадьбу здесь, в чем раскаиваюсь, конечно. Зачем ты убил Дашу? Только не говори, что это она сама зачахла!

– Ну, нет, конечно, – пожал плечами Вацлав, приседая на скрипучий стул. – Я ее убедил, что она смертельно больна.

– Чем она тебе помешала?

Человек-в-плаще снова пожал плечами.

– Ничем. Просто так мне лучше, когда никого и пусто.

– Тогда зачем тебе я? Освободи меня, и тут станет пусто!

Вацлав укоризненно покачал головой.

– Ты не понимаешь, Владек. Вот здесь, – он приложил ладони к залысому лбу, – живет мой бес. Он насылает на людей страх, тревогу, тоску, отчаяние. Понимаешь? Иным мой бесенок до того может испортить жизнь, что они не выдерживают и стреляются. Ну, или вешаются. Помнишь Семена, что жил на одной лестничной площадке с вами? Еще в Минске?

– Так это ты его?

– Не я! Мой бес! Я всего лишь избранник Сатаны, и мне любопытно наблюдать, как вы маетесь, как корчитесь… Я ведь никого и пальцем не тронул! Вы сами рвете на себе волосы и разбиваете головы об стену, лишь бы не чувствовать, как я копошусь в ваших мыслях, а вы так смешно воете!

– С-садюга!

Вацлав покачал головой.

– Владек, – сказал он укоризненно, – разве я кому-нибудь причиняю боль? Нет же.

– Моральные пытки доставляют боль не меньшую.

– Ах, брось! Если хочешь знать, вы меня дико раздражаете. Я нагоняю на вас страх? Отлично! Так отчего же вы трусите? Отчего не одолеваете свою боязнь? Отчаяние вам жизни не дает? А вы переборите его!

– Вацлав, ты подонок. Ты же выбираешь не человека с сильной волей для своих извращенных игр, ты ищешь кого послабее, кто заведомо не способен воспротивиться твоему «бесу»!

– Может, и так, – пожал плечами Человек-в-плаще.

Все это время я стоял у стены, словно оцепенев. Ни Владек, ни Вацлав не видели меня, а я жадно вслушивался, и передо мной открывалась душа Человека-в-плаще – мерзкая клоака.

Я оказывался прав в своих наивных надеждах – да, узнавая суть Вацлава, мне становилось легче, незримый груз давних страхов спадал с меня, рассеивался морок.

Почему раньше я не мог воспротивиться Человеку-в-плаще? Может, потому, что не считал его человеком? Разве ребенок, боящийся «Того-кто-сидит-в-шкафу», отождествляет свой страх с живым человеком? Нет, его пугает некая непонятная сущность, затаившаяся во мраке и готовая причинить зло. Так и я.

Огромным облегчением являлось уже то, что у Человека-в-плаще оказалось обычное имя.

Однажды на концерте я встретил подобного типа, имевшего способности внушения. Он тоже любил наводить на людей страх или преклонение – это было его любимым занятием, выдавая душонку себялюбца с большими претензиями. Но чтобы вот так, как этот Вацлав, доводить людей до последней черты…

Это был обычный маньяк, только что оружием его служил не нож, а переразвитый мозг.

Помню, я усмехнулся при этой мысли – Вацлав был как бы моей противоположностью. Я оставался на позициях добра, он олицетворял зло.

Конечно, я далеко не ангел, но вот Вацлав был истинным бесом.

Как он сказал? Избранник Сатаны? Что ж, верно.

Только нужно понимать, что есть дьявол. Это никакой не Люцифер, в легенде о падшем ангеле больше поэзии, чем сути.

А суть в том, что зло рассеяно по душам человеческим. В каждом из нас сидит бес, как в этом Вацлаве. Просто у кого-то демон здоровенный, занимает всю телесную оболочку, а в ком-то прячется хилый бесенок, полудохлый от редкого применения.

И ничего с этим не поделаешь, и не надо. Добро пассивно, активно лишь зло. Плохо?

А тут надо думать чуть-чуть иначе, правильно думать.

Добром никогда не достичь справедливости, потому что за нее нужно бороться. Борьба же является насилием, то есть злом.

Очень просто сказать: «Мы – хорошие, а они – плохие», но будет ли это правдой? Ведь «они» могут сказать то же самое, и будут правы, ибо в мире все относительно.

Те, кого мы зовем плохими, имеют точно такое же право жить, что и мы, назвавшиеся хорошими. Чем они хуже нас?

Тем, что нарушают наши законы, попирают наши обычаи и табу? А почему они должны соблюдать правила, по которым играем мы?

Когда детолюб насилует маленькую девочку и душит ее – это зло. Когда насильника казнят или убивают – это добро? А ведь даже у подонков и мерзавцев есть матери, которые будут лить слезы по своим непутевым чадам…

Я продолжал жаться к стене, хотя никто из присутствующих в комнате не замечал меня, и думал обо всех этих вещах. Может показаться странным, что в такие моменты судьбы я занимался философическими размышлениями, но так было.

Да и кто сказал, что любомудрие следует оттачивать в тишине и покое, под шелест хладных струй? Покой рассредотачивает, мысли текут лениво и ни о чем.

– Ну, что? – улыбнулся Вацлав с нетерпением живодера. – Побалуемся?

– Нет! – вскрикнул Владек. – Не надо!

– Ну, как же не надо, – зажурчал Человек-в-плаще. – Надо…

Я уловил его посыл. Он был силен. Вацлав насылал не мысли, не приказы, как в обычном гипнозе, а эмоции.

Мучительное отчаяние терзало вашу душу, беспредметное горе или жалость, липкий страх или пароксизм совести. Напряжение чувств было так велико, что человек сходил с ума от страдания.

Владек закричал, и тогда я вышел на середину комнаты, снимая внушение. Человек-в-плаще резко дернулся, замечая меня, и я ощутил его страх.

Гадливо поморщившись, я сказал:

– Ну, здравствуй, Вацлав. Помнишь меня?

Помолчав, Человек-в-плаще сказал:

– Ты не из Гуры, случайно?

– Оттуда.

– А здесь как оказался? Я вроде запер дверь.

Вацлав успокаивался и уже пробовал меня на прочность, вот только его внушение я с легкостью гасил.

– Неважно, Вацлав. Зло, которое ты причинил мне, невелико. Но, как я понял, ты замучил не одного человека.

Человек-в-плаще ухмыльнулся, открывая два больших резца, отчего стал похож на большую упитанную крысу.

– Правильно понял. Ты не ответил на мой вопрос. Кто ты такой и что делаешь в моей квартире?

– Кто я такой? Отвечу сразу на два вопроса. Я – твой судия.

Заняв освободившийся стул, я уселся, чувствуя в себе столько уверенности и силы, сколько я не ощущал никогда ранее.

Наверное, освобождение от застарелого страха придало мне бодрости во всех смыслах.

– Так сколько на твоей нечистой совести загубленных душ, Вацлав?

Человек-в-плаще набычился, напряг плечи, поднатужился, и я почти физически ощутил наплыв ментальной мощи – словно плотное черное облако окутало меня. Я устоял. И дал отпор.

Вацлав глухо охнул, пошатнулся и сел на пол, не устояв на ногах. Бледный Владек со страхом и надеждой следил за неслышным сражением.

Рыча, Человек-в-плаще встал на колени и снова затеял «психическую атаку». Я отбил ее.

В следующие секунды я обращался с Вацлавом так, как не обращался даже с немецкими солдатами: подавлял и подчинял Человека-в-плаще.

Мне это удалось, хоть и не сразу. Скуля, Вацлав стоял на четвереньках и покачивался.

– Отвечай, – холодно сказал я.

– Я не губил, – промямлил Человек-в-плаще, – они сами себя… Их было… пятьдесят один…

– Мужчины и женщины?

– Д-да… Каждой твари по паре…

– Начал ты в Польше?

– Д-да…

– Тебе это доставляло удовольствие?

– О да…

– Подробности.

– Самым первым стал Марек… Ему было десять лет…

– Ублюдок, – процедил Владек.

Вацлав равнодушно посмотрел на него и продолжил:

– Он дразнился, и я велел ему испытать раскаяние. Он выл и катался по земле, расцарапал себе щеки, стал биться головой о каменный колодец, да так и помер. А я весь день ходил… Радость и удовольствие переполняли меня! Потом была Катарина… Она отказала мне! Сперва я хотел заставить ее отдаться, но передумал. Минут пять девка чувствовала отчаяние. Она металась по огороду и выла, а потом ринулась в амбар. И повесилась.

– Довольно, – сухо сказал я. – Наверное, таких душегубов, как ты, больше на земле нет. И не надо. Я никогда не вершил правосудие и не стремился достичь справедливости, только помогал в этом. Но твой случай особенный, такого преступника, как ты, не поймать ни полиции, ни милиции. С тобой справлюсь только я. А теперь слушай приговор: сейчас ты сам испытаешь на себе, что такое раскаяние, что такое отчаяние, что такое горе. Я запрещаю тебе выбегать на кухню или в подъезд, запрещаю вешаться, резать или колоть себя ножом, разбивать себе голову. Кричать тоже запрещено – у тебя пропал голос.

Вацлав смотрел на меня как кролик на удава. Хотя нет – я улавливал в его мятущихся мыслях не только страх, но и неистовую злобу. Словно на меня через глазницы Человека-в-плаще смотрел сам дьявол.

От первого посыла Вацлав сильно дернулся – я внушал ему раскаяние. Он резко побледнел и, запрокинув голову, уставился в потолок. Лицо его страшно исказилось, а жилы на горле, казалось, вот-вот лопнут. Если бы я не запретил ему кричать, Вацлав завыл бы сейчас, переполошив весь дом.

Он катался и корчился, а я, не снимая раскаяния, наслал отчаяние. Человек-в-плаще замычал, кусая губы до крови, затряс головой, стряхивая капли пота, слезы и розовую слюну.

Был момент, когда я сам дрогнул и уже готов был прекратить истязание, но вовремя вспомнил о Мареке, о Катарине, о Даше.

Вацлав внезапно вскочил и затрясся, скользя безумным взглядом вокруг, ища любой способ прекратить мучения. И нашел.

Сорвавшись с места, он промчался через всю комнату и с разбегу вылетел в окно, вышибая хлипкую раму. Молча, в облаке осколков, он «рыбкой» вылетел во двор, головой об асфальт…

Я отошел от окна и криво усмехнулся: «Я никого не губил, он сам себя».

– Спасибо, – прохрипел Владек.

– Пожалуйста, – вздохнул я.

Было такое ощущение, неясное и не до конца понятное, что я будто бы нашел нечто ценное и дорогое для меня, то, что когда-то потерял, и вот – вернул. Или так: словно что-то провернулось во мне и все сложилось правильно, как надо.

Была во мне опустошенность, но это от утомления – незримый бой с Человеком-в-плаще вымотал меня основательно.

Прошаркав на кухню, я вооружился ножом, вернулся в комнату и разрезал путы, стягивавшие руки и ноги Владека, последней жертвы Вацлава.

– Спасибо, – повторил Владек.

– Не стоит, – усмехнулся я и провел ладонью перед его лицом. – Спать!

Жертва тотчас же поникла.

– Вы забудете Вацлава, вы забудете меня. Ваш дом далеко?

– Нет, – булькнул Владек, – на Горького.

– Когда я скажу «три», вы встанете и пойдете домой. И больше никогда не вспомните ни о Вацлаве, ни обо мне. Раз… Два… Три!

Мужчина встал, поправил брюки, прошел в прихожую, где спокойно оделся – его одежда комом валялась в углу, – обулся и покинул квартиру, аккуратно прикрыв за собою дверь.

Пройдясь по комнате, я остановился около фотографии, что висела в рамке на стене. На ней был изображен Вацлав в черной паре и милая девушка в фате. Надо полагать, это была Даша.

Удивительно, но в тот момент я был совершенно спокоен. Ни малейших сомнений у меня не было, я сделал все совершенно правильно.

Любой другой судья на моем месте искал бы доказательства вины, маялся бы, но только не я. Я видел тех, кого извел Вацлав: десятки, десятки лиц. Он помнил их всех и смаковал умертвия, с извращенной фантазией придумывая разные губительные переживания для каждого.

Совестливую и стыдливую Катарину свела в могилу расходившаяся совесть. Неведомую мне Зосю погубила жалость.

Сколько их, людей хороших и разных, замучил до смерти мелкий бес, прислужник Сатаны Вацлав, он же Человек-в-плаще? Таких прощать нельзя.

Если ада не существует, то неплохо было бы его создать – подобные Вацлаву достойны вечных мучений.

Покидая дом на Герцена, я подумал, что о левитации я, быть может, и расскажу Аиде, но о моем опыте «экзорциста» – никогда.

22 августа 1960 года. Москва, Новопесчаная улица

«Ровно двадцать дней тому назад Аида умерла. Еще в июне к нам домой приезжали светила онкологии и уверяли, что все будет хорошо. Но я-то знал! Наверное, я был резок и немного не в себе – уже на следующий день вся Москва знала, что Вольф Мессинг предсказал смерть своей жены.

Блохин[56] утешал меня, говоря, что отчаиваться не надо, а я вспылил тогда и сказал что-то вроде: «Не говорите ерунды! Она умрет. Это говорит вам Вольф Мессинг! И случится это 2 августа в семь часов вечера!»

Так оно и произошло. Не следовало мне вообще затевать об этом разговор, но переживания совершенно извели меня, обессилили.

И причина их была даже не в том, что тяжелобольная Аида умирала, а в другом – я знал, что она больна, но не настоял на срочном лечении, повел себя как тряпка, упустил время.

А потом, когда мне открылось будущее, было уже поздно – запущенная хворь отняла у меня моего ангела.

В том, что я потерял Аиду, моя вина. Мне об этом постоянно нудит Ираида, и я покорно выслушиваю ее, поскольку она права.

Я, своими собственными руками, разрушил наше счастье, и этого не избыть. Не залечить никак.

Мне осталось жить четырнадцать лет, и весь этот срок я буду знать, что совершил.

Этого никому не объяснишь, никто не поймет меня. Тяжко уже оттого, что умирает любимый, родной человек, а как быть, если ты сам оказываешься виноват в его смерти?

Ведь целый год – год! – Аида болела, совмещая терапию и гастроли. И я все это видел, но не настоял на том, чтобы она бросила заниматься мною и моими делами, а лечилась, лечилась, лечилась!

И тогда наверняка бы меня посетило иное видение – как Аиду выписывают из больницы, а не хоронят.

Помню, мы отправились в наше последнее турне – по Волге. Аида была уже настолько слаба, что не могла стоять на сцене по нескольку часов. Порой ей становилось до того плохо, что я сам колол ей обезболивающее. Турне мы прервали, а жить Аиде оставалось месяца два…

Она уже не могла ходить, и я носил ее на руках. Но почему, почему я не порвал с моими клятыми концертами, с этими дурацкими гастролями за год до роковой даты? Почему?

Малодушие и привычка к удобной жизни, которую создавала Аида, – вот причины моего бездействия. И была надежда, что все обойдется. Не обошлось.

Да, я допускаю, что если бы я изменил нашу жизнь год назад, бросил бы турне, концерты по заявкам и прочие мелочи жизни, если бы я полностью сосредоточился на здоровье Аиды, на ее лечении, то и тогда не было бы гарантий полного выздоровления.

Да, все верно. Вот только вины это с меня не снимает.

Ведь той возможностью, которая у меня была, возможностью изменить жизнь, я так и не воспользовался.

Вопрос: было бы мне легче, если бы я предусмотрел все, использовал бы любой, малейший шанс на спасение жены, но она все равно бы скончалась? Не знаю. Вряд ли.

Может быть, не тяготило бы так чувство вины, но горе меньшим не стало бы точно.

Я же прекрасно помню, как переживал за здоровье моей женушки, как она убеждала меня, что все-то у нее будет в порядке…

И вот в июне я узнал наше страшное будущее, мое и Аиды.

2 августа я помню прекрасно, отчетливо, этот день врезался в мою память, как штамп, как клеймо.

Я сидел на кухне и курил без остановки. И плакал, плакал, но так, чтобы Аидочке не было слышно.

Перед смертью жене стало лучше, она внятно заговорила, отпуская медсестру, что делала ей уколы по часам.

Помню, попросила воды, взглянула ласково… И умерла.

А моя жизнь кончилась. Такое чувство, что меня самого похоронили на Востряковском.

Каждый день мы с Ираидой ходим туда, хотя после визита к могиле Аидочки я впадаю в черную депрессию.

Да какая разница? Единственное, чего я боюсь, – это чтобы посещение кладбища не стало для меня наказанием, ведь могила – это все, что связывает меня с женой. Ничего более, кроме разве что фотографий. И памяти.

Я никогда не забуду Аиду. И никогда не прощу себя.

Вольф Григорьевич не возвращался к дневниковым записям более полугода. Все это время он не выступал, потеряв опору в жизни. Именно Ираида Михайловна, пенявшая Мессингу за то, что он не ходит каждый божий день на кладбище, настояла на том, чтобы он вернулся на сцену. Вольф Григорьевич отказывался, утверждая, что он пуст внутри и ничего не чувствует. Любимым ответом его стало: «Отстаньте от меня все!»

Друзья помогли Мессингу справиться со своим горем, но лишь через год после смерти жены состоялось его первое выступление. Ассистировала ему Валентина Ивановская[57].

20 апреля 1961 года, Москва

Неделю назад Гагарин слетал в космос. Вся Москва бурлила, люди бегали по улицам с плакатами и орали: «Наши в космосе!»

Такого массового восторга я не помню с мая 1945-го. Мне удалось пожать руку первому космонавту, мы даже обменялись парой слов.

К Юрию Алексеевичу пришла всемирная слава, он стал первым человеком, увидевшим нашу Землю извне. И это был настоящий подвиг, ведь никто даже не догадывался, что случится с ним на орбите. Многие предрекали мгновенную смерть в невесомости…

Волнение у людей до сих пор не улеглось, многих ослепляют те перспективы, что внезапно открылись перед человечеством. Эти многие забывают, к сожалению, что проблем у людей так много, что они заслоняют небо…

Вчера ко мне пришел Витя Финк. Он был смущен, но я его быстро успокоил, понимая, что это Фира постаралась – подослала муженька, чтобы я не кис в одиночестве. Милые мои Финики! Как же вы мне помогаете!

Я ж вредный, я обожаю кукситься и капризничать, а они все стараются отвлечь меня от черных мыслей. И у них это получается. Я не смогу забыть Аиду и свою вину перед нею, это со мной навсегда, но Ирочка зудит и зудит под ухом: вернись на сцену, вернись на сцену! А я все больше укрепляюсь в мысли, что мой уход от обычной жизни, от работы – всего лишь слабость.

Я же всегда боролся со своими слабостями – ленью и трусостью.

Поборюсь и теперь.

А Витя заявился не просто так, а спросить моего разрешения на встречу с одним человеком, полковником КГБ.

Я вяло удивился, но дал согласие, условившись встретиться в районе Востряковского кладбища.

Страху не было, свое я отбоялся. Интерес, правда, тоже отсутствовал. Наверное, этому полковнику что-то от меня нужно. Связано ли это что-то с прошлым или с настоящим, узнаю завтра.

На следующий день я отправился на Востряковское, положил на Аидину могилку свежие цветы, постоял, помолчал и пошел себе обратно. У кладбищенских ворот меня встретил моложавый мужчина моих лет, с благообразной сединой, с лицом простым и располагающим, как у Гагарина. Одет он был в штатское, но выправка в нем чувствовалась.

– Здравствуйте, товарищ Мессинг, – сказал он. – Меня зовут Михаил Иванович. Этого достаточно.

Я понятливо кивнул.

– Это о вас говорил Финк?

– Да, я попросил его, чтобы он сначала справился у вас насчет личной встречи.

– Спасибо за деликатность.

– Не за что, – усмехнулся Михаил Иванович. – Два года назад у меня умерла жена, и я могу себе представить, какое у вас состояние.

– Паршивое, – криво усмехнулся я и оглянулся. – Поговорим здесь, или…

– Я на машине, – торопливо сказал полковник и вытянул руку в сторону белой «Волги».

Мы оба уселись на заднее сиденье, и я понял, что разговор может затянуться. Но спешить мне было некуда. Мне некого больше любить…

– Мне известно, Вольф Григорьевич, – начал полковник, – что вы неоднократно оказывали содействие органам…

Я кивнул.

– Да, но это было в пору НКВД.

– Позвольте спросить, вы встречались с Берия?

– Да, несколько раз. Не знаю, как вы относитесь к опальному наркому, но Лаврентий Павлович оставил у меня приятное впечатление. Говорят, Сталин, когда встречался Рузвельтом в Тегеране, сказал в шутку, представляя Берия президенту: «Это наш Гиммлер». Да, Лаврентий Павлович был крут и безжалостен, так ведь шпионы, враги народа и троцкисты существовали на самом деле, и с ними надо было бороться.

– Согласен, – серьезно кивнул Михаил Иванович. – Я ведь и сам начинал сержантом госбезопасности, всякого насмотрелся… Конечно, перегибы были, кто спорит, но разве можно все валить на Берия? На Сталина? Сколько было царьков да князьков на местах, что под шумок репрессий сводили личные счеты?

– Вроде того же Хрущева, – ляпнул я.

Полковник прошел «проверку» – улыбнулся.

– Согласен, – повторил он. – А с кем конкретно вы сотрудничали?

– В основном с Абакумовым. Человек был очень неприятный. Неприятный и опасный.

Михаил Иванович кивнул.

– Не буду вас утомлять расспросами о сути дел, которыми вы занимались. Мне примерно известно, что ваши способности помогли выявить нескольких агентов Абвера. Это-то и интересует меня… Надеюсь, не нужно напоминать о том, что наш разговор должен остаться в тайне?

– Не нужно.

– Так вот… В моем подразделении… Опять-таки не стану делать уточнений. Тем более что вы читаете мои мысли…

– С вами это сделать сложно, у вас крепкая воля. Например, мысли Сталина я читать не мог. У Берия получалось лишь отчасти, как и с вами.

– Это утешает, – улыбнулся Михаил Иваныч. – В общем, положение таково. Мое подразделение относится к службе «А»…

– Тайные операции, дезинформация… – блеснул я осведомленностью.

– Так точно, «активные мероприятия». Неприятности у нас начались в прошлом месяце. Тогда наш американский резидент сообщил, что произошла утечка. Секретная информация из моего подразделения была передана цэрэушникам. Мы сразу начали негласную проверку. Выявили шестнадцать человек, которые могли иметь доступ к секретным документам. Мне, признаться, претило подозревать своих людей, но ведь кто-то из них продался-таки! Я лично устраивал для них ловушки – оставлял важные бумаги там, где ими могли воспользоваться некоторые офицеры из тех шестнадцати. Получилось как бы разбить их на четыре группы – по трое, по пятеро, и две по четверо. Члены каждой из групп никак не могли добраться до секретов, «подброшенных» мною другим группам, только до тех, которые я приготовил для них. Таким образом, мне удалось упростить свою задачу. Как только секрет уплывет на Запад, станет ясно, какая группа в том повинна. И я буду уже иметь дело максимум с пятью подозреваемыми.

– Умно, – оценил я.

– Ну, старались! Охота моя удалась – в ЦРУ попали те сведения, которые могли попасть в руки одного из офицеров в группе из пяти человек. Но кто из них? Конечно, проще всего было бы ограничить всю пятерку в доступе к секретной информации, даже изолировать, но это не лучший способ. Просто когда выявляется «крот», его можно нейтрализовать, ликвидировать или… или использовать.

– Чтобы гнать «дезу», – снова блеснул я.

– Да, хотя есть и другие способы… хм… применения. Вот этого-то, одного из пяти, и надо нам вычислить. Почему я обратился к вам? Честно говоря, наши внутренние методики тоже вполне работоспособны, но требуют времени. Меня же гложет нетерпение. Дело в том, что на днях этот предатель сдал нашего резидента в Вашингтоне, того самого, что предупредил нас об утечке. При попытке к бегству он был убит. А я хорошо знал этого человека – настоящий чекист, настоящий товарищ.

– Понимаю… – проговорил я. – Вы знаете, вся помощь, которую я оказывал чекистам, заключалась в «прослушке» мыслей. Именно это выдавало предателей или шпионов, ведь враг не мог утаить то, о чем он думает. Хотя был случай с японским агентом – он очень умело закрывался, используя какие-то восточные техники сосредоточения. Я смог прочесть его мысли лишь тогда, когда он заснул. Хм… М-да. Так что вы предлагаете, Михаил Иванович?

– Я хочу вас незаметно подвести к каждому из этой пятерки, чтобы вы их… э-э… послушали. Сделать это, так сказать, на рабочем месте было бы сложновато. Хотя… Давайте сделаем так. Я пропущу вас на объект под свою ответственность, и… Скажите, дверь вам будет сильно мешать?

– Металлическая?

– Нет, обычная. Филенчатая.

– Не помешает.

– Отлично. Тогда, быть может, съездим?

– Сейчас?

– Вам удобно по времени?

– Ну-у… Вполне.

– Тогда поехали! Стоп. А сколько времени?

Я сказал.

– Та-ак… – задумался полковник. – Один из пятерки, Глеб Синельников, скоро направится в блинную. Это на Кировской. Глеб – аналитик, и у него есть некоторые поблажки по службе вроде второго завтрака. Я не обращаю особого внимания на такие вещи, лишь бы работа шла. Поехали!

По дороге мы обговорили несложный план, а потом, когда светофор горел красным, полковник показал мне фотографии всех пяти офицеров, оказавшихся на подозрении. Синельникова был худым, светловолосым парнем в очках, с аккуратной бородкой. Похож на молодого ученого или аспиранта.

Блинная располагалась напротив магазина «Фарфор-хрусталь», рядом с площадью Дзержинского.

«Волгу» Михаил Иванович припарковал в отдалении, и до блинной я добрался пешком.

Синельникова я опознал сразу, он как раз шел с подносом, выбирая столик. Запахи стояли ароматные, поэтому я решил тоже вооружиться подносом, чтобы стать незаметным безо всякого внушения.

Заплатив за беляш и пару блинчиков со сметаной, я скромно присел в уголке. Глеб устроился неподалеку, задумчиво жуя блин.

Мысли его текли неторопливо, непонятным образом соскальзывая с предмета на предмет. То аналитик размышлял о некоей молодой особе по имени Лида, то печалился о том, что до сих пор живет с родителями. Конечно, это было удобно: всегда готовый обед и рубашки словно сами по себе становятся чистыми и выглаженными. Но мама не зря приглашает в гости тетю Свету с дочкой. У дочки такой томный взгляд…

О службе Глеб тоже думал и даже прокручивал в уме какую-то задачку на тему политики и экономики – что-то о связях Израиля с монархиями Персидского залива.

Я заглянул поглубже, но ничего похожего на предательство не обнаружил. Обычный парень.

Доев блинчик, я покинул заведение и вернулся к машине.

– Чисто, – сказал я, усаживаясь на заднее сиденье.

– Вот и отлично! – обрадовался полковник. – На Глеба у меня виды. Поехали!

Правду сказать, я так и не понял, куда мы зарулили, – Михаил Иваныч вел машину то улицами, то дворами.

Дом, к которому мы подкатили, располагался где-то в центре, по-моему, в районе Петровки. Обычный старый дом в два этажа, безо всяких табличек на дверях, но с большой антенной на крыше.

Не выходя из машины, Михаил Иванович передал мне рацию, довольно увесистый агрегат, вполне помещавшийся в одной руке.

– Говорить по ней вы сможете только со мной, – объяснил он. – Второй аппарат у меня в кабинете. Нажимаете вот сюда и, когда загорится лампочка, говорите. Отпускаете кнопку – прекращается связь. Понятно?

– Разберусь, – храбро сказал я.

– Та-ак… – задумался полковник. – Как бы вас провести, чтобы никто не заметил?

– Да вы идите, – успокоил я его. – Никто меня не заметит. Я однажды вышел из сталинского кабинета, покинул Кремль, ни у кого не спрашиваясь…

– Хм. Ну да, я постоянно забываю о ваших талантах. Тогда… идемте!

Мы поднялись на невысокое крыльцо и прошли в небольшое фойе. Там за столом сидел охранник в штатском.

Он вскочил при виде Михаила Ивановича, а меня «не рассмотрел». Оказавшись в длинном коридоре второго этажа, полковник обернулся ко мне и сказал:

– Я поражен! Мимо Петровича и мышь не проскочит.

– Я – большая мышь, – улыбнулся я, – ученая.

Оглянувшись, Михаил Иванович отворил дверь без таблички, которая вела в маленькую комнатку с зарешеченным окном. Здесь была сложена старая мебель, пара сломанных пишмашинок, картонные ящики с пыльными бумагами.

– Тут не очень уютно, – сказал полковник, будто извиняясь, – но удобно. Я буду вызывать наших подозреваемых к себе или отправлять с каким-то заданием… Ну, не важно. Главное, что все они по очереди будут проходить мимо этой двери, по коридору. Подходяще?

– Вполне, – бодро ответил я и занял стул у рассохшегося шкафа. Стул угрожающе кренился, но выдержал мой вес.

– Тогда начали.

Михаил Иванович покинул меня, прикрывая за собой дверь. Его шаги гулко отдавались – акустика была приличной, а пол гудел, как барабан.

Я задумался о том, какая большая и невидимая работа идет постоянно, скрытая от глаз, но необходимая: люди ищут врагов, ловят шпионов… Знаю, что среди интеллигенции стало модным ругать КГБ, этих «душителей свобод», глушащих заграничные «голоса». Им просто невдомек, что чекисты – это как ночные сторожа, не пускающие к вам в дом воришек и прочий уголовный элемент. Это охранительная система, без которой никуда…

Тут рация зашипела, и я вздрогнул. Мигая лампочкой, аппарат сказал металлическим голосом:

– Я на месте.

– Жду! – торопливо ответил я.

– Вольф Григорьевич? Прием!

Тут я догадался нажать кнопку и повторил:

– Жду!

– Отлично. Первым пройдет Сергей Овчинников.

– Понял.

Лампочка погасла, и я перевел дух. Прислушался.

Здание жило своей жизнью – клокотали трубы канализации, со двора доносились бибиканье авто. И вот зазвучали шаги.

Сергей Овчинников ступал уверенно, не торопясь. И мысли его текли так же размеренно и плавно. Сергей размышлял о том, до каких пор ему ходить в лейтенантах и не пора ли поставить вопрос ребром? Ну, или плашмя…

Я напряженно исследовал мозг Овчинникова, но не находил ничего обличающего. Типичный служака. Молодой лейтенант, озабоченный тем, чтобы получить на погоны третью звездочку. Этот даже о девушках не думает…

Я нажал кнопку и сказал:

– Сергей чист.

– Отлично! – откликнулся полковник. – Ждите Всеволода Глуховского.

– Так точно, – откликнулся я, сам себе удивляясь.

Я еще, оказывается, и шутить могу. Долгими месяцами я не покидал своеобразного кокона, свитого из черноты, меня ничего не радовало, и даже любимого Райкина я слушал с раздражением. И вдруг – шутка. Отпускает меня, что ли? Наверное, Аида рада была бы…

Гулкие шаги заставили меня вздрогнуть. Шел человек совсем иного склада. Походка его была неровной, он то частил, то замедлял шаг. А вот мысли…

Глуховский боялся. Он был настороже, нервничал и, пытаясь успокоиться, думал о приятных вещах. О деньгах.

Оказывается, ему платили не в рублях, а в долларах, которые оседали на счет в швейцарском банке. Всеволод с удовольствием прикидывал, на что он их потратит и сколько ему еще подкинут щедрые дяди из Лэнгли.

На дом ему не хватит, конечно, но купить хорошую машину он сможет. И снять хорошую квартиру где-нибудь в Париже. Не на Риволи, конечно, но тоже в приличном месте…

Думая так, Глуховский приходил к выводу о том, что покидать Союз рановато, сперва надо накопить на домишко… Ну, мистер Блайн будет только рад тому обстоятельству, что агент Семь-Ноль-Пять задержится «в тылу противника». А не тот ли это Блайн, что курирует Восточную Европу?..

Едва я поднял рацию, чтобы сообщить полковнику, как дверь в мое убежище распахнулась, и на пороге нарисовался Всеволод.

Черноволосый, в очках, в безукоризненной паре, он больше всего смахивал на студента-отличника. Это был он. Предатель. Мещанин, для которого родина там, где лучше кормят.

– Что вы здесь делаете? – прозвучал резкий голос Всеволода.

Его острый взгляд метнулся на рацию в моих руках, и худое лицо исказилось, мысли заметались.

Выудив из заплечной кобуры пистолет, Глуховский спросил осипшим голосом, раздельно и четко:

– Кто. Вы. Такой.

Я замер, глядя в черное дуло. Подобные моменты я видел только в кино.

– Опусти пистолет, – прошептал я, напрочь забыв о внушении.

– А иначе? – поднял Всеволод бровь.

– А иначе мистер Блайн будет очень недоволен.

Глуховский вздрогнул, и я, пользуясь моментом, нажал на кнопку. Лампочка засветилась.

– Боюсь, агент Семь-Ноль-Пять, вам не удастся снять со счетов в «Креди Сюисс» ваши иудины сребреники!

Всеволод взвизгнул, его лицо добропорядочного обывателя словно обрюзгло, а рука с пистолетом дернулась вверх.

Лишь теперь я догадался воздействовать на Глуховского. Тот не смог вскинуть руку, я ему этого не позволял. Грохнул выстрел. Пуля ушла в пол. Еще раз, еще… Всеволод тужился, напрягался, но рука его никак не могла подняться.

В этот момент в дверях показался полковник, за ним маячил Глеб Серебренников. Они вдвоем ворвались и скрутили Глуховского.

Тот извивался, рыдал, бился в конвульсиях, противно повизгивал – очень ему было неприятно потерять доллары.

Всеволода увели, и я без сил опустился на стул.

– Спасибо вам, товарищ Мессинг, – сказал Михаил Иванович, протягивая руку.

Я потянулся ее пожать, сообразил, что в правой у меня рация, положил ее к себе на колени, уронил аппарат на пол, но все же ответил на приветствие.

– Служу… э-э… Советскому Союзу!

И это была не шутка.

9 ноября 1962 года

В дверь постучали, потом раздались резкие звонки. Я открыл дверь и увидел молодого офицера. Он был в штатском, но уж коли ты привык носить мундир, никаким костюмам не скрыть выправки.

«Вас хочет видеть Никита Сергеевич, – сказал он вежливо. – Не могли бы вы поехать прямо сейчас?»

Я последний раз бывал в Кремле ровно десять лет назад и уже отвык от подобных визитов. Но согласился тут же – куда деваться?

Правда, привезли меня не в Кремль, а на загородную дачу.

Там были Хрущев и Фрол Козлов, секретарь ЦК[58].

Не здороваясь, не разводя церемоний, Никита Сергеевич сказал:

«Сложилось тяжелое положение. Мы стоим на пороге войны с Америкой. Империалисты никак не успокоятся, злыдни! Привыкли, что весь мир для них одних, что все им кланяются и на цырлах ходят. Мы не хотим войны, но уступать тоже не можем. Если мы сейчас отдадим Кубу, завтра придется отдать Венгрию[59]. Так мы все уступим, до самых наших границ! А дальше что? Советский Союз им отдать? Американцы тоже не хотят уступать. Вы можете узнать, что на уме у Кеннеди?»

«Не могу, – ответил я. – Я не умею читать мысли на таком расстоянии. Мне надо видеть человека, держать его за руку. Даже если бы Кеннеди находился в соседней комнате, я бы и тогда не смог узнать, о чем он думает».

Хрущев пришел в раздражение.

«Но мы не можем отправлять вас в Америку! – резко сказал он. – Понимаете вы это? И вряд ли Кеннеди позволит вам держать его за руку! Вы в курсе того, что сейчас происходит на Кубе?»

«Да, я читаю газеты», – ответил я.

«Турок! В газетах всего не пишут! – махнул рукой Хрущев и переглянулся с Козловым. – Дело в том, что мы поставили на Кубе ракеты средней дальности. Вот так! А чего ж? Почему американцы могут держать ракеты возле наших границ, а нам нельзя? Вот как увидят, что у них под боком наша ракетная база, мигом все поймут! Вот так мы рассуждали. Ракеты – лучшая защита Кубе, с ракетами американцы ее не задушат! Будет ли война?»

«Войны не будет, Никита Сергеевич. Американцы не рискнут начать войну…»

Тут меня повело – напряжение было настолько сильным, что я увидел ближайшее будущее.

«Послезавтра Кеннеди попросит вас убрать ракеты с Кубы, – сказал я. – За это он снимет блокаду и даст гарантии, что не станет нападать на Кубу».

«Его гарантиям грош цена! – воскликнул Хрущев, но я почувствовал, что он рад. – Американцы все такие. Сегодня говорят одно, а завтра, если им это уже невыгодно, совсем другое. И плевать они хотели на всякие там договоры и соглашения. А вы точно знаете, что это случится послезавтра?»

«Точно».

«А вы можете сказать, будет ли Советский Союз воевать с Америкой?» – неожиданно спросил Козлов.

«Если сейчас обойдется без войны с американцами, – опередил меня Хрущев, – то ее никогда не будет! Может, до них дойдет наконец, что СССР – это не бесхребетная Англия!»

Тут я почувствовал, что сильно устал, да и встреча, похоже, заканчивалась – руководители подуспокоились…»

На этом собственно дневниковые записи закончились. Ниже – фрагмент черновиков мемуаров и несколько писем, любезно предоставленных господином Шимшони[60].

Из черновиков мемуаров В. Мессинга

Валентина Иосифовна Ивановская стала моей верной ассистенткой, пришедшей на смену моей покойной жене Аиде, и останется ей еще десять лет, до самой моей смерти. Эта хрупкая, слабая на вид женщина готовит мои выступления, следит за тем, чтобы все было в порядке, ассистирует мне, следит за порядком во время выступлений, заботится обо мне.

У Валентины Иосифовны прекрасная память, лучше моей, и просто удивительное терпение. Со мной порой бывает очень нелегко, потому что я нервный, легко вспыхивающий человек – ругаюсь, кричу что попало, могу даже плеваться, совершенно по-детски. Потом я остываю, начинаю осознавать, что был неправ, мне делается стыдно за свои истерики, и я первым прошу прощения, но это все потом…

Моя покойная жена Аида терпела мою вспыльчивость из любви ко мне. Валентина Иосифовна смиряется по причине своей доброты. У нее ангельский характер, но она может быть и твердой, когда кто-то не хочет выполнять своих обязательств. А уж то, как Валентина Иосифовна ведет себя на сцене, заслуживает особой похвалы. Благодаря прекрасной дикции ее голос хорошо слышен в любом зале. Она умеет находить нужный тон, в зависимости от уровня и настроения аудитории. Я спокойно работаю с Валентиной Иосифовной, потому что знаю: на нее можно положиться.

Валентина Иосифовна появилась в моей жизни в самую тяжкую пору – после смерти моей жены. Я был тогда совершенно разбит, ничего не мог и не хотел делать, меня ничто не интересовало, было такое ощущение, будто моя жизнь закончилась, будто Аида забрала с собой все самое лучшее, что у меня было.

Моим спасением могла бы стать работа, она им в итоге и стала, но тогда я этого не понимал. Мне казалось, что я больше никогда не выйду на сцену.

Помнится, я кричал, что пуст, что во мне ничего не осталось…

Мало того, Аида была идеальным ассистентом. Представить себе, что я смогу найти хоть какое-то ее подобие, я мог с большим трудом. Сколько их у меня было, этих ассистентов и ассистенток! Мало кто из них задерживался на несколько месяцев – они мало что умели, не могли выполнить элементарных требований, не «держали» зал. Сущность моих опытов такова, что далеко не каждый человек способен стать моим ассистентом. А куда мне без него, без помощника?

Только малая часть моих опытов, примерно – четверть, не больше, может быть продемонстрирована без участия ассистента. К тому же мой помощник должен хорошо относиться ко мне и всерьез интересоваться телепатией и гипнозом. Я не стал бы работать с человеком, который плохого мнения обо мне. Да и тому, кому психологические опыты неинтересны, кто занимается ими только ради заработка, тоже не место на сцене. По крайней мере, на моих выступлениях.

Признаться, я сам не сразу поверил, но вскоре убедился: в Валентине Иосифовне сошлись все качества, необходимые моей ассистентке. Более того, она – первый и пока единственный слушатель моих воспоминаний. Я зачитываю Валентине Иосифовне даже свои дневники, а для этого необходимо полное доверие.

Во время наших первых совместных гастролей мы оба сильно волновались. Я даже больше, чем Валентина Иосифовна. Да, мы помногу репетировали, «прогоняли» выступление, но я все равно боялся: вдруг что-то пойдет не так?

А поехали мы не куда-нибудь в глухомань, где не избалованная зрелищами публика снисходительно относится к накладкам, а в Киев, культурный, столичный город, в котором мне уже не раз приходилось бывать с моей Аидой. Киевская публика добродушна, но в то же время и взыскательна.

Я приехал на берега Днепра после длительного перерыва, поэтому на первое мое выступление пришло больше зрителей, чем мог вместить зал, – люди стояли в проходах.

Валентина Иосифовна немного растерялась и три раза подряд перепутала слова «право» и «лево». Ничего страшного, сам я читал мысли Валентины Иосифовны и поправлял ее: «нет, не направо, а налево». Этот «конфуз», о котором Валентина Иосифовна вспоминает до сих пор, подсказал мне идею двух новых опытов, которые я ввел в свою программу после той поездки.

Несчетное количество раз на Валентину Иосифовну наседали любопытные люди, желавшие «разоблачить» Вольфа Мессинга. Странная складывается ситуация: чем больше растет мой авторитет, чем шире моя известность, тем больше народу хочет меня «разоблачить».

Как Мессинг это делает? Какие знаки вы ему подаете? В зале сидят подсадные зрители?

Один раз Валентине Иосифовне предложили даже три тысячи новыми за все наши «секреты»!

Неудивительно – моих подражателей расплодилось великое множество, но все они очень быстро «сдувались». Телепатию нельзя симулировать при помощи условных кодов и хитрых трюков. Если лжетелепату удастся один-два раза обмануть зрителей, то на третий раз его непременно разоблачат, и я объясню почему. Дело в том, что часть зрителей ходит на мои выступления по нескольку раз. Увидев мои опыты впервые, они задаются вопросом: «Как он это делает? В чем тут секрет?» Они приходят повторно, желая разобраться в том, как я это делаю. Такие зрители, у которых есть цель и которым уже известна программа, замечают все. Они сидят с блокнотами в руках, записывая все, что говорится во время выступления мною и ассистенткой, они рассматривают меня в бинокль (один такой бинокль мне подарили после выступления), несколько раз мои выступления пытались записать на магнитофон. И такие же пытливые зрители приходят на выступления ко всем, кто объявляет себя телепатом, потому что к чтению мыслей огромный интерес. Они быстро разоблачают шарлатанов. Умнее всего поступил один актер. Он стал делать пародии на меня. Очень смешные пародии, я их видел. В них я предстаю забывчивым чудаком, который может найти спрятанный зрителями предмет, но не находит своих собственных очков, которые находятся у него на носу. Внешне чудак из пародии очень похож на меня, даже акцент похожий, а вот ассистентка у него другая – симпатичная молодая девушка, которая все вечно путает. Я смеялся от души.

Я – везучий человек. Мне всегда везло на встречи с хорошими людьми, такими как Аида и как Валентина Иосифовна. Мне, в одночасье потерявшему всех своих родных, очень дорого то тепло, которое дают любовь и забота. Я очень признателен Валентине Иосифовне за то, что она появилась в моей жизни, и так вовремя. Мы оба многое испытали, мы оба одиноки, и это сближает нас еще больше, потому что мы знаем цену теплу. То, что я написал о Валентине Иосифовне, не может выразить глубины моего отношения к ней. Эта замечательная во всех отношениях женщина стала последним подарком, который преподнесла мне судьба.

Письмо № 1

«Здравствуйте, Валя!

Думал, что отлучусь ненадолго, но, боюсь, мне тут еще дня два пробыть точно придется. Потому и пишу, чтобы не волновались зря. Понимаю, что для вас это лишняя работа – сдвигать график выступлений и гастролей, однако делать нечего. Форс-мажор!

Я и писать бы не стал, вполне можно обо всем по телефону поговорить, но мне жутко не нравится тутошняя секретность, прослушки, проглядки. Просто хочется «поделиться», как Ираида говорит.

Я нахожусь на госдаче в Заречье, где Леонид Ильич отдыхает от важных дел. Естественно, вот так, запросто отправить тебе письмо не получилось бы, но не у самого Мессинга!

«Отведу глаза» охране и сброшу в ближайшем почтовом ящике. Я уже как-то прогуливался вчера по окрестностям, дышал свежим воздухом. Охранники меня, само собой, не видели.

Дача у Брежнева большая, и участок – несколько гектар. Есть где совершать моцион.

Не знаю, может, это я от возраста стал придирчив, но к Леониду Ильичу я отношусь с неким предубеждением. Сталин был великим человеком, что бы уж там не говорили о нем. Да, был культ личности, но именно потому, что личность была!

Хрущев разрушил многое из того, что было создано Иосифом Виссарионовичем. Он был мстителен и глуп, хотя и считал себя большим специалистом, принес стране очень много вреда, но одного у Никиты Сергеевича было не отнять – он радел как мог и понимал, о вящей пользе для государства советского.

А вот Брежневу все это совершенно неинтересно. Генсек любит поохотиться, погонять на машине, стильно одевается, знает толк в застолье, но вот в вожди он явно не годится.

Для него государственные дела – это скучная текучка. Хорошо еще, что Брежнева окружают умные люди, вроде того же Громыко или Косыгина, но ведь хватает и дураков. Это не дело, когда свита вертит королем как хочет, а тот лишь документы подмахивает.

СССР растет, развивается, но как-то по инерции, что ли. Да и не все так уж хорошо в нашем государстве – «отдельные недостатки» давно выросли в проблемы, проблемищи, но никто даже не думает хотя бы признать их существование, я уж не говорю – решать.

Вот и меня вызвали отнюдь не для того, чтобы узнать будущее и наметить план действий, как было при Сталине, а ради лечения – надо оздоровить Леонида Ильича.

Брежнев страдает нервно-психической слабостью (астенией) и атеросклерозом мозговых сосудов – это мне сообщил академик Чазов, лечивший генсека. К сожалению, принял он меня довольно враждебно, пришлось ему сделать внушение, после чего академик разговорился.

К сожалению, Леонид Ильич никак не может отказаться от снотворного, а это опасно. Рассказывают, что еще в 1968-м, когда решали, что делать с «пражской весной», у Брежнева язык заплетался, был он заторможен – очевидные признаки злоупотребления снотворными. Так и доиграться можно.

При личном знакомстве с генсеком я убедился, что это человек простой, даже слишком. Жизнелюб, не лишенный обаяния. Душа компании, и все такое.

«Вы врач?» – спросил он меня.

«Нет, – признался я, – но иногда меня зовут помочь, если обычная медицина бессильна или плохо справляется».

Брежнев кивнул. Он вообще вел себя довольно живо, хотя некоторая заторможенность ощущалась. Впрочем, ее вполне можно было принять за задумчивость.

И мысли у генсека текли вяло, чувствовалось, что он устал, и это утомление только копится и копится, угнетая организм.

«Мне нужно укрепить нервную систему, – сказал он, – Чазов только об этом и говорит. Вот только никто не скажет, когда и как. Я ведь даже в отпуск уйти не в силах, хотя бы месячишки на два!»

«Да, – согласился я, – месяц бездумного отдыха на природе, на свежем воздухе вам бы помог. Именно бездумного! Чтобы никого и ничего, ни посетителей, ни звонков».

«Не получается!» – вздохнул Брежнев, и мне его даже жалко стало.

Попал человек под обстоятельства, как под обвал. Я тоже, бывает, устаю, но на меня не давит та чудовищная ответственность, которую несут государственные деятели.

А снимать утомление лекарствами означает приближать свою смерть. Тут я кое-что увидел – это промелькнуло и пропало.

«Леонид Ильич, – сказал я осторожно, – зимою 76-го года вы можете перенести клиническую смерть. Вас спасут, но здоровье, раз пошатнувшись, уже не восстановится».

Брежнев помолчал.

«Когда я умру?» – спросил он прямо.

«Простите, Леонид Ильич, но на этот вопрос я никогда не отвечал и не буду. Даже Сталин не узнал от меня даты своей смерти».

Я подумал, что допустил ошибку, как бы признавая превосходство Иосифа Виссарионовича, но Брежнев даже не заметил моей промашки.

Он кивнул и сказал:

«Вы мне поможете?»

«Чем могу!» – развел я руками.

После этого между нами установился какой-то контакт, некая доверительность, что ли.

Усадив генсека в кресло, я погрузил его в гипнотический сон и приказал попросту отдыхать – расслабить все мышцы, освободиться от всех тревог. Спать и ни о чем не думать.

Приглядывавшего за моими действиями сотрудника КГБ я отвел в сторонку и объяснил, что Брежнев должен поспать хотя бы часик. Час гипносна освежит генсека гораздо сильнее целой ночи сна обычного.

Охрана прикрыла дверь и стала следить, чтобы никто не нарушал покой Брежнева. А я, пока было время, отправился в лес – собирать травки для успокоительного настоя.

Знахарь из меня никакой, но пару сборов я помнил – дед Саул обучил (я вам рассказывал о нем).

Само собой разумеется, одного в лес меня не отпустили, но пара лейтенантов ГБ мне нисколько не мешала.

Необходимые травы я обнаружил быстро, нарвал сколько нужно и просто погулял, вдыхая запах смолы и хвои. Хорошо!

В моем возрасте поневоле начинаешь ценить элементарные удовольствия, те, что не требуют затрат и усилий.

Выйди да дыши. Сядь на пенечек, да и слушай, чего там птахи поют-распевают.

Ровно через час Брежнев проснулся, оглянулся с недоумением.

«Как себя чувствуете?» – спросил я.

Леонид Ильич с изумлением сказал:

«Отдохнувшим!»

«Вот и славно. Вот вам травка. К вечеру она подвянет, тогда ее нужно будет запарить… попросту залить кипятком. И выпить, когда остынет. Это успокаивающее. Только уговор: никакого алкоголя! Ни сегодня, ни завтра. А вечером я вас еще полечу…»

Вечером я сделал Брежневу массаж, который профессор Посвянский называл бесконтактным – я просто водил над брежневскими телесами ладонями, а генсек крякал только: «Жжет! Надо же…»

Потом я погрузил его в гипносон, который плавно перетек в обычный, и отправился к себе. Вот, сижу, пишу это письмо.

Поработаю лекарем еще денька два, больше мне не позволят те, кто топчется у трона: им не нужен здоровый и энергичный Брежнев. Больной развалиной куда легче руководить…

Да, Хрущев сделал непростительную ошибку, выведя партию из-под колпака НКВД. Распоясалась номенклатура, и это плохо кончится.

Ну да ладно. Давно уяснил для себя, что ничего поправить не могу – я как тот врач перед запущенным больным. Даже операция уже не поможет. А жаль.

До свидания, надеюсь, скорого. ВГ»

Письмо № 2

«Жизнь словно остановилась. Она идет заведенным порядком, повторяясь изо дня в день, по кругу. Я вроде бы делаю какие-то дела, куда-то хожу, а по сути топчусь на месте.

Безо всякого смысла и толку.

Ложусь я поздно, в двенадцать. Встаю в восемь, гуляю с собачками, в десять завтракаю, в четыре – обедаю. Режим.

Ираида уже не поднимается, совсем расхворалась, ворчит только да брюзжит.

Раньше я воспринимал ее обвинительные речи весьма болезненно, а теперь привык уже. Я и сам знаю, что виноват. Вынес себе наказание и отбываю срок. Еще недолго осталось…

Ну, если такие мысли полезли в голову, значит, пора наведаться к Аиде. Схожу».

Письмо № 3

«Сегодня я умру. Будильник показывает шесть вечера, а моя смерть наступит через четыре часа.

Я это знаю точно, я – Вольф Мессинг.

Хотя какая мне сейчас разница? Единственное мое отличие от любого другого умирающего в этой больнице заключается в том, что я лежу не в общей, а в отдельной палате, да в том, что мне известно, когда именно скончаюсь.

Я это знал с 1920-го и за пятьдесят четыре года привык к этому печальному знанию.

Валентина, тебе, я знаю, будет жалко меня, и за это я испытываю благодарность. Я был вредным, капризным – поражаюсь твоему терпению. Ну, вот все и закончилось.

Думаю, уже завтра ко мне домой явятся люди из КГБ. Пускай.

Они заберут документы, которые нужны им, а все остальное свалят в ванной, весь тот хлам, что я нажил за жизнь.

Возьми себе на память что угодно.

Пишу лежа, это не очень удобно. Надеюсь, ты разберешь мои каракули.

Не верь старикам, которые уверяют всех, будто им надоело жить. Жизнь надоесть не может. И я не слишком доверяю тем, кто утверждает, будто жизнь им удалась и если бы у них появился шанс прожить ее снова, они бы ничего не меняли в своем прошлом.

Неужто они не совершали ошибок? И вернули все свои долги?

Не верю.

Если бы Господь даровал мне прожить мой век заново, я бы многое исправил – и не позволил бы Аиде уйти так рано, бросить меня одного. Эгоист, да?

Меня сейчас не слишком волнует, какой след я оставил в жизни и будут ли меня помнить. Не будут.

У всех людей, даже самых великих и прославленных, один и тот же удел – забвение. Разве мы помним тех, кто был до нас? В нашей памяти остаются имена и даты, как на кладбище, и только.

А что за человек был тот, чей костяк зарыт под могильной плитой, мы уже не знаем. Такова жизнь.

Мучаться я не буду. Дождусь срока, и меня не станет.

Еще год назад, выводя подобные слова, я бы ничего особенного не испытал. Может, стало бы немного неприятно, и все.

А теперь… Теперь ужасная истина надвинулась вплотную, как сгущающаяся тьма за окном. Истекают последние секунды…

Ах, как хочется вскочить, убежать, надеяться, что спасут и вылечат! Не убежать.

Прощай, Валя.

Здравствуй, Аида!»

Примечания

1

Предисловие к первому изданию на иврите (прим. русского редактора).

(обратно)

2

В России она выходила в обратном переводе на русский язык под названием «Магия моего мозга. Откровения «личного телепата Сталина» (Москва, Яуза, 2016).

(обратно)

3

Первое издание на иврите было выпущено в 1998 году (прим. русского редактора).

(обратно)

4

Настоящее имя Мессинга – Велвел («волчонок» в переводе с идиш). Велвеле – уменьшительное от Велвел (прим. русского редактора).

(обратно)

5

Примечание израильского редактора.

(обратно)

6

В. Мессинг родился в Гура-Кальварии Варшавской губернии (прим. израильского редактора).

(обратно)

7

Примечание израильского редактора.

(обратно)

8

Контрразведывательное отделение «двуйки» – Второго отдела Генштаба Войска Польского, занятого военной разведкой (прим. израильского редактора).

(обратно)

9

Не совсем ясно, почему в мемуарах Мессинг не упоминает Бельведер. Возможно, не счел нужным уточнять, где именно произошла встреча с Юзефом Пилсудским (прим. израильского редактора).

(обратно)

10

Витольд Йорко-Наркевич (1864–1924) – польский революционер, политический деятель, публицист, дипломат. В 1920–1921 годах исполнял обязанности польского посла в Стамбуле (прим. израильского редактора).

(обратно)

11

Примечание израильского редактора.

(обратно)

12

Дурачком (идиш) (прим. русского редактора).

(обратно)

13

В мемуарах В. Мессинг приводит другие слова, но стоит больше доверять дневникам, как первоисточнику (прим. израильского редактора).

(обратно)

14

Интересно, что в своих мемуарах В. Мессинг нигде не упоминает о «Человеке-в-плаще». Думается, что психиатр М. Буянов мог бы рассказать об этом – Мессинг обращался к нему за врачебной помощью, страдая от своей фобии (прим. израильского редактора).

(обратно)

15

Данная запись полностью, почти слово в слово совпадает с подлинным письмом В. Мессинга Л. Гозман. Вероятно, Мессинг использовал двневник в качестве черновика – лист густо покрыт помарками (прим. израильского редактора).

(обратно)

16

Примечание израильского редактора.

(обратно)

17

Примечание израильского редактора.

(обратно)

18

Ганс Бергер (1873–1941) – немецкий физиолог и психиатр, один из создателей метода электроэнцефалографии (прим. израильского редактора).

(обратно)

19

Термин «экстрасенсорное восприятие» ввел в 30-х годах американский ученый Д. Райн (прим. израильского редактора).

(обратно)

20

Генератор высокого напряжения, изобретенный американским физиком Робертом Ван де Граафом (прим. израильского редактора).

(обратно)

21

Северный вокзал в Париже (прим. израильского редактора).

(обратно)

22

Адась – уменьшительное от Адам (прим. русского редактора).

(обратно)

23

Меламед – учитель в хедере, еврейской начальной школе (прим. русского редактора).

(обратно)

24

Сойфер – переписчик Торы и пр. религиозных текстов (прим. русского редактора).

(обратно)

25

Берл – уменьшительное от имени Бер, в переводе с идиш – «медведь» (прим. русского редактора).

(обратно)

26

Еврейская поговорка, означающая: «Все пропало, ничего уже не изменишь» (прим русского редактора).

(обратно)

27

В иудаизме установлено произнесение молитвы в честь шаббата (субботы) над бокалом вина (прим. русского редактора).

(обратно)

28

Прим. израильского редактора.

(обратно)

29

Вольф-Генрих граф фон Хелльдорф (1896–1944) – немецкий политический и государственный деятель времен Третьего рейха, обергруппенфюрер СС (соответствовало званию генерала рода войск в вермахте) и генерал полиции, руководитель полиции Потсдама и Берлина. Казнен за участие в заговоре против Гитлера в августе 1944 года (прим. израильского редактора).

(обратно)

30

Обергруппенфюрер – генерал. Штурмбанфюрер – майор (прим. израильского редактора).

(обратно)

31

Вильгельм Франц Канарис (1887–1945) – немецкий военный деятель времен Третьего рейха, адмирал, начальник Абвера – службы военной разведки и контрразведки с 1935 по 1944 гг. Был арестован по подозрению в причастии к готовящемуся покушению на Адольфа Гитлера и приговорен к смертной казни (прим. израильского редактора).

(обратно)

32

Эрик Ян Хануссен, он же Гершель Штайншнайдер (1889–1933) – австрийский телепат, еврей. Поддерживал нацистов, и все же был убит (прим. израильского редактора).

(обратно)

33

«Для того, кто хочет, нет ничего трудного» (польск.).

(обратно)

34

Примечание израильского редактора.

(обратно)

35

Речь идет о Висле (прим. израильского редактора).

(обратно)

36

Гарволин – город в Польше примерно в 40 км от Гуры-Кальварии (прим. израильского редактора).

(обратно)

37

Луков, точнее, Лукув – город в Польше примерно в 60 км от Гарволина (прим. израильского редактора).

(обратно)

38

Стоять! (нем.)

(обратно)

39

Речь идет о Западном Буге (прим. израильского редактора).

(обратно)

40

Ольшын – населенный пункт в Польше, примерно в 30 км от Бреста.

(обратно)

41

Точная дата не указана (прим. израильского редактора).

(обратно)

42

Цанава (Джанджгава) Лаврентий Фомич (1900–1955) – нарком внутренних дел Белорусской ССР в 1938–1941 гг. Считался близким другом Л.П. Берия (прим. израильского редактора).

(обратно)

43

Данная дневниковая запись почти слово в слово совпадает с объяснительной, данной Мессингом органам советской госбезопасности (прим. израильского редактора).

(обратно)

44

Непонятно откуда взялось слово «офицер». Оно не употреблялось в отношении сотрудников госбезопасности (и вообще военных) до 1943 года. Либо сам Мессинг употребил более знакомый ему термин, либо так слово «командир» перевел израильский переводчик (прим. русского редактора).

(обратно)

45

Импресарио Мессинга в 20–30-х годах (прим. израильского редактора).

(обратно)

46

По всей видимости, речь о погромах 1867 года, когда евреев в Румынии изгоняли по распоряжению министра Брэтиану, не гнушаясь ложными обвинениями (прим. израильского редактора).

(обратно)

47

Данная запись печатается не в оригинале, а вместе с более поздними вставками, сделанными В. Мессингом в 1956 году (прим. израильского редактора).

(обратно)

48

Примечание израильского редактора.

(обратно)

49

Виктор Григорьевич Финк (1888–1973) – советский писатель и переводчик. Виктор и Эсфирь Финк дружили с Мессингом, познакомившись с ним еще до войны, помогали и поддерживали Вольфа Григорьевича. «Финики», как называл Мессинг Виктора и Фиру, входили в тот очень узкий круг людей, которым Вольф Григорьевич доверял полностью (прим. израильского редактора).

(обратно)

50

Мессинг страдал облитерирующим эндартериитом обеих ног (прим. израильского редактора).

(обратно)

51

На Западе применять ЛСД в качестве психоделика начали в 1943 году (прим. русского редактора).

(обратно)

52

Отец собаки (груз. бран.).

(обратно)

53

Имеется в виду Ставка Верховного главнокомандования (ВГК) – чрезвычайный орган высшего военного управления, осуществлявший в годы Великой Отечественной войны стратегическое руководство всеми Вооруженными силами СССР (прим. русского редактора).

(обратно)

54

Имеется в виду Посвянский Павел Борисович (1903–1976) – известный советский психиатр, профессор, доктор медицинских наук (примеч. израильского редактора).

(обратно)

55

Проскопия – восприятие информации о событиях будущего (прим. израильского редактора).

(обратно)

56

Профессор онкологии Николай Блохин (прим. израильского редактора).

(обратно)

57

Примечание израильского редактора.

(обратно)

58

Фрол Романович Козлов (1908–1965) – советский партийный и государственный деятель. Член ЦК КПСС в 1952–1965 гг. Член Президиума ЦК КПСС в 1957–1964 гг., кандидат в члены Президиума ЦК КПСС в 1957 году, первый заместитель председателя Совета министров СССР в 1958–1960 гг., секретарь ЦК КПСС в 1960–1964 гг. Пользовался доверием Хрущева. После избрания секретарем ЦК КПСС в мае 1960 года фактически являлся вторым после Хрущева человеком в Президиуме ЦК КПСС. Хрущев не скрывал, что видел в Козлове своего преемника на посту главы СССР (прим. израильского редактора).

(обратно)

59

Имеется в виду т. н. Карибский кризис – крайне напряженное политическое, дипломатическое и военное противостояние между СССР и США в октябре 1962 года. Это противостояние было вызвано тайной переброской и размещением на Кубе советских военных частей, техники и вооружения, в том числе и ракет с ядерными боеголовками. Американцы в ответ объявили блокаду Кубы. Кризис мог привести к глобальной ядерной войне. По приказу Хрущева был произведен демонтаж советских ракетных установок и вывод их с территории Кубы. Американцы, в свою очередь, сняли блокаду. Карибский кризис стал переломным моментом в «холодной войне», положив начало разрядке международной напряженности (прим. израильского редактора).

(обратно)

60

Примечание израильского редактора.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие[1]
  • 24 мая 1920 года. Сувалки
  • 30 мая 1920 года
  • 2 июня
  • 3 июня, Варшава
  • 5 июня 1920 года, Варшава
  • 4 августа 1925 года, Лодзь
  • 5 августа
  • 6 августа
  • 7 августа
  • 8 августа
  • 9 августа
  • 13 августа 1925 года, Лодзь[15]
  • 15 августа
  • 23 августа
  • 2 сентября, Атлантика, борт корабля «Ганза»
  • 7 сентября, Рио-де-Жанейро
  • 12 февраля 1926 года. Польша, Лодзь
  • 14 февраля
  • 23 мая 1927 года, Берлин
  • 25 мая
  • 5 сентября 1931 года, Париж
  • 6 сентября
  • 7 сентября
  • 7 октября 1932 года, Варшава
  • 8 октября, замок Чарторыйского
  • 5 апреля 1936 года, Берлин
  • Осень 1939 года, СССР, Брест
  • Осень 1939 года[41], Брест
  • 7 октября 1939 года, Минск
  • 8 октября 1939 года, Брест[43]
  • 12 октября 1939 года
  • 21 октября 1939 года
  • 22 октября
  • 24 октября, Брест
  • 17 октября 1940 года, Брест
  • 19 октября, Вильно
  • 20 декабря 1940 года
  • 3 января 1941 года
  • 5 февраля 1941 года[47]
  • 13 марта 1941 года, Киев
  • 27 октября 1941 года
  • 1 ноября 1941 года, Новосибирск
  • 7 ноября 1941 года
  • 10 января 1942 года, Москва
  • 27 января 1942 года, Новосибирск
  • 7 октября 1944 года, Новосибирск
  • Июнь 1945 года, Москва
  • Лето 1947 года, Одесса
  • 26 июня 1954 года, Москва
  • 27 мая 1956 года, Москва
  • 22 августа 1960 года. Москва, Новопесчаная улица
  • 20 апреля 1961 года, Москва
  • 9 ноября 1962 года
  • Из черновиков мемуаров В. Мессинга
  •   Письмо № 1
  •   Письмо № 2
  •   Письмо № 3 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Я – пророк без Отечества. Личный дневник телепата Сталина», Вольф Мессинг

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства