«Жизнь Рембо»

652

Описание

Жизнь Артюра Рембо (1854–1891) была более странной, чем любой вымысел. В юности он был ясновидцем, обличавшим буржуазию, нарушителем запретов, изобретателем нового языка и методов восприятия, поэтом, путешественником и наемником-авантюристом. В возрасте двадцати одного года Рембо повернулся спиной к своим литературным достижениям и после нескольких лет странствий обосновался в Абиссинии, где снискал репутацию успешного торговца, авторитетного исследователя и толкователя божественных откровений. Гениальная биография Грэма Робба, одного из крупнейших специалистов по французской литературе, объединила обе составляющие его жизни, показав неистовую, выбивающую из колеи поэзию в качестве отправного пункта для будущих экзотических приключений. Это история Рембо-первопроходца и духом, и телом.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Жизнь Рембо (fb2) - Жизнь Рембо (пер. О. Д. Сидорова) (Исключительная биография) 2777K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Грэм Робб

Грэм Робб Жизнь Рембо

© 2000 by Graham Robb

© «Центрполиграф», 2016

* * *

Предисловие

Каждое живое создание, как мне казалось, должно иметь за собой еще несколько жизней.

Бред II, Одно лето в аду

Неизвестный вне авангарда на момент своей смерти, Артюр Рембо (1854–1891) оказал невероятно разрушительное и вместе с тем освобождающее влияние на культуру ХХ века. Он был первым поэтом, разработавшим научно достоверный метод изменения природы бытия, первым, кто использовал гомосексуальность как модель для социальных изменений, и первым, кто отрекся от мифов, которые до сих пор формируют его образ.

В начале двадцатых годов XX века отречение Рембо от поэзии вызвало более долговечный, широко распространившийся ужас, чем распад «Битлз». Однако метаморфозы его личности начались еще в середине 1880-х, во времена, когда французские декаденты провозгласили его «мессией». Уже тогда началась череда его перевоплощений. Не переставая путешествовать (Рембо побывал в тринадцати странах), он вел жизнь фабричного рабочего, репетитора, попрошайки, докера, наемника, матроса, исследователя, торговца оружием, контрабандиста, менялы и, в представлении некоторых жителей Южной Абиссинии, мусульманского пророка.

Рембо в значительной мере в ответе за создание образа художника-бунтаря. «Мятежный поэт, и величайший из них», – сказал Альбер Камю[1]. Стихи, которые он оставил как ненужный багаж, оказались литературными бомбами замедленного действия: Le Bateau ivre («Пьяный корабль»), загадочный сонет Voyelles («Гласные»), произведения в прозе Une Saison en Enfer («Одно лето в аду»), Illuminations («Озарения»), а также несколько малоизвестных шедевров и непристойные дофрейдовские пародии из Album zutique («Альбом зютистов»).

В своей посмертной карьере символиста, сюрреалиста, битника, ученого-революционера, рок-поэта, пионера гомосексуальности и вдохновенного наркомана, Рембо считался четырьмя поколениями авангардистов аварийным выходом из дома условностей. «Вся известная литература, – по словам Поля Валери, – написана на языке здравого смысла, за исключением Рембо»[2].

Ирония в том, что эксперименты Рембо, называемые «алхимией слова», способствовали утверждению положения, что литературные тексты должны изучаться в клинической изоляции от непрофессионального сумбура жизни. В наибольшей степени его влияние сказалось на писателях, музыкантах и художниках, которые считали его жизнь неотъемлемой частью своей работы: Пабло Пикассо, Андре Бретон, Жан Кокто, Аллен Гинсберг, Боб Дилан, Джим Моррисон… Согласно некоторым источникам, последний сфабриковал собственную смерть в Париже и отправился по следам Рембо в Эфиопию.

В отличие от многих антигероев, ведущих респектабельную жизнь за пределами творческой деятельности, Рембо вел далеко не примерную жизнь. Список его преступлений в несколько раз длиннее, чем список стихов, опубликованных самим Рембо. Во временном промежутке с момента, когда он впервые сбежал в Париж (1870), и до последнего письменно зафиксированного поэтического произведения (1875) самые длинные тексты в его переписке – это письмо, в котором он описывает свой план становления «ясновидцем» с помощью «мотивированного расстройства всех чувств», а также его показания брюссельской полиции после того, как в него стрелял его любовник, поэт Поль Верлен.

Первый биографический текст, посвященный Рембо, – если не брать в расчет льстивые заметки школьных лет, – был написан по этому случаю полицейским констеблем: «В отношении морали и таланта этот Raimbaud в возрасте между 15 и 16 годами – настоящее чудовище. Он умеет сочинять стихи, как никто другой, но его произведения совершенно непонятны и отвратительны»[3].

С юности Рембо и по сей день оценки его личности и творчества были и остаются крайне неоднозначными, но неизменно эмоциональными:

«Ангельский ум, который был, несомненно, освещен светом небесным» (Поль Клодель)[4];

«Создатель современных ритмов прозы и основы, на которой возникли все рассуждения подобного рода» (Эдит Ситуэлл)[5];

«Духовность самого высокого ранга в теле злобного и ужасного ребенка» (Жак Ривьер)[6];

«Подлинный бог полового созревания» (Андре Бретон)[7];

«Первый поэт цивилизации, которая еще не родилась» (Рене Шар)[8];

«Самодовольный умственный дегенерат с выраженными осложнениями токсического бреда в период литературного производства» (д-р Жакман-Парле)[9];

«Конституциональный психопат» (д-р Ж. Лакамбр)[10];

«Первый панк-поэт… Первый парень, который высказался об освобождении женщин, как никто другой, заявив, что когда женщины освобождаются от долгого порабощения мужчинами, они действительно начинают изливать душу. Новые ритмы, новые стихи, новые ужасы, новые красоты» (Патти Смит)[11].

Некоторые из этих высказываний указывают на то, что поэзия Рембо является не только мощным умственным стимулятором, но и способна создавать благодатную среду для фантазий и иллюзий. Великий разоблачитель буржуазных общества и литературы, он задыхался в окружающих его мифах. Даже сейчас в Интернете легенды и выдумки о Рембо распространяют более быстрыми темпами, чем вариации жизнеописаний более поздних скитальцев и провидцев, таких как Брюс Чатвин и Курт Кобейн.

Благоговейный тон был установлен сразу же после смерти Рембо. С ужасом обнаружив, что газеты изображают ее брата как непристойного гомосексуального террориста, Изабель Рембо посвятила себя задаче очистки его репутации. «Возможно ли, – задавалась она вопросом, – чтобы мальчик 15–16 лет мог стать злым гением Верлена, который был на одиннадцать лет старше его?»[12]. Биографический труд ее мужа Паттерна Берришона La Vie de Jean-Arthur Rimbaud, который он чуть было не назвал La Vie charmante de Jean-Arthur Rimbaud («Жизнь очаровательного Жана Артюра Рембо»), часто высмеивают, но он остается на удивление авторитетным.

Одной из отправных точек этой биографии было открытие, что образ Рембо по-прежнему слабое отражение очевидного. Измышления Изабель Рембо давным-давно разоблачены, но и в новых монографиях по-прежнему цитируются согревающие сердце фразы из писем, которые, как известно, были поддельными или с вычеркнутыми нежелательными местами.

Многие биографы Рембо, очевидно, предпочитали сентиментальные приключенческие рассказы о школьном периоде жизни поэта ранних мемуаристов Рембо собственному беспощадному цинизму поэта. Колониальное прошлое стало поводом для ностальгии, и истинное лицо Рембо было стерто до предпубертатной пустоты юного Тинтина из детских книжек Эрже, выставляя напоказ ложную невинность Рембо в мире коварных туземцев.

Для многих читателей (включая и того, о ком речь ниже) открытие поэзии Рембо является одним из решающих событий в подростковом возрасте. Чтение его произведений не влечет за собой потерю невинности, но помогает осознать, что невинность имеет гораздо больше возможностей, чем предполагалось ранее. Такие читатели неизбежно заинтересованы в сохранении Рембо молодым, и, возможно, как подразумевал Ивлин Во в первых строках романа Scoop («Сенсация») (1938), жизнь Артюра Рембо не является темой для взрослых: «Будучи еще молодым человеком, Джон Кортни Бут, как возвестил его издатель: «добился уверенного и завидного положения в современной литературе». Опубликовав в восемнадцать лет первую книгу о жизни Рембо, на данный момент он выпустил восемь книг, последней из которых стала «Напрасная трата времени» – старательное описание нескольких душераздирающих месяцев среди индейцев Патагонии»[13].

Я постарался, по крайней мере, позволить Рембо вырасти. Однажды проигнорировав его постпоэтическую жизнь из желания чистоты текстов, я обнаружил, что исследование его жизни в Аравии и Африке – просветительское и ободряющее путешествие. Этот период его жизни оказывается важной главой в истории борьбы за Африку. Он, кроме того, ретроспективно отражает все им написанное.

Как и все великие поэты, Рембо был гениальным манипулятором. Каждому почитателю таланта вечно юного поэта, воспринимающему его стихи как пророческое бормотание вдохновленного «ясновидца», следует знать, что за исключением Виктора Гюго ни один французский литератор конца XIX века не оказал большего влияния на имперскую политику и не зарабатывал больше денег, чем Артюр Рембо.

Мой собственный опыт пребывания в городских и сельских районах Восточной Африки был менее полезен при написании этой книги, чем «суровая реальность» литературных исследований. Слишком легко оставаться привязанным к старым образам и представлениям, когда ум занят разговорниками, расписаниями, москитными сетками и таблетками для очищения воды. Ничто не может заменить жестокий шок от получения поддающейся проверке информации: вновь найденных писем, отчетов других путешественников по Абиссинии, отчетов о деловых сделках Рембо и карт его походов по одной из крупнейших в мире Terra incognita.

Биографии тех, кто отправился на поиски Рембо и даже пытался жить его жизнью, в значительной степени схожи в своих выводах с выдумками биографов, не отходивших от своих письменных столов. Дорожные заметки Рембо принадлежат к отдельному жанру. В данной работе я не преследовал цель педантично восстановить этот отрезок жизни поэта. Тем, кто желает более детально изучить «африканский период» жизни Рембо, следует обратиться к сочинению Алена Борера Rimbaud en Abyssinie («Рембо в Абиссинии») или отдать дань уважения неприкрашенному, но вместе с тем лирическому исследованию Чарльза Никола Somebody Else: Arthur Rimbaud in Africa 1880–91 («Кто-то еще: Артюр Рембо в Африке, 1880–91»).

Разоблачение мифов и развенчание заблуждений – приятная, но в конечном счете бесполезная и даже самообманная деятельность. В Зеркальном зале репутации Рембо существует по крайней мере столько Рембо, сколько личного в его произведениях. Как продолжают демонстрировать исследователи, изучающие жизнь и творчество Рембо, с ежегодным средним выпуском десяти книг и восьмидесяти семи статей, его поэзия – это не литературный эквивалент «живому» концерту, а сложный патологически неоднозначный труд. В отличие от многих современников Рембо помнят не за нравоучительные остроты, вызывающие общий шепот согласия, но за загадочные лозунги со всей полнотой и многообразием их интерпретаций: «Подлинная жизнь отсутствует», «Я есть некто другой», «Любовь надо придумать заново», «Настало время убийц», которые Генри Миллер связывает с тысячелетним хаосом и ядерной войной[14], а тезис о «мотивированном расстройстве всех чувств» часто понимается неверно, из-за того что цитируется без определения «мотивированное».

С момента публикации последней полной биографии Рембо Пьера Птифиса (1982) и исследования Жан-Люка Штейнметца (1991) появилось много новой информации. В 1998 году на аукционе Друо[15] было продано одно из писем Рембо-школьника за 3,5 миллиона франков. Основные открытия внесли ясность в толкование и хронологию переломных моментов жизни Рембо: его анархистской активности, его отношений с Верленом, его поэтических изысканий, экспедиций с контрабандным оружием, финансовых, политических и религиозных взаимодействий с рабовладельческими сообществами Африканского Рога.

Я не нашел того Рембо, которого ожидал найти, и я не ожидал, что, работая над этой книгой, потрачу столько же времени, сколько Рембо потратил, создавая свои литературные творения, каждое из которых представляет различные стадии в истории современной поэзии. Жаль, что он не посвятил поэзии вдвое больше времени… Рембо бросил писать стихи, но немногие люди, обретя к ним вкус, перестают их читать.

Вполне закономерен вопрос: почему эта 450-страничная реконструкции жизни Рембо – не научное исследование по сути, а книга для чтения – заканчивается разделом примечаний. Примечания предназначены для подтверждения заявлений, чтобы содействовать дальнейшим исследованиям и подтвердить факт, что каждая биография – это акт сотрудничества. Иными словами, примечания и библиография – это продолжение раздела благодарностей.

Все эти люди, чьи имена перечислены ниже, предоставили мне информацию или помогли найти ответы на разнообразнейшие вопросы – от небольших и легко разрешимых до нудных, безбрежных и не имеющих ответов: Дамиан Аткинсон, Жан-Поль Авис, Мишель Бри, Элизабет Чепме, Маста Эбтахадж, Андре Гвий, Джеймс Хиддлстон, Стив Мерфи, Джеймс Пэтти, Клод и Винсент Пишуа, Рэймонд и Хелен Поггенбург, Джон Вагштафф и Фил Уитакер. Я благодарен сотрудникам Библиотеки Института Тейлора в Оксфорде, Библиотеки факультета современных языков (Оксфорд), Бодлианской библиотеки Оксфордского университета, Государственного архива Великобритании, Национальной библиотеки Франции и Музея Артюра Рембо в Шарлевиле.

Таня Стоббс и Питер Штраус из издательства Picador, Старлинг Лоуренс из Norton, Хелен Дор и мой агент Гилл Кольридж – благодаря им создание книги о жизни Рембо оказалось неуместно счастливым опытом.

Стивен Робертс прочитал то, что должно было стать окончательной версией, и осветил несколько темных мест.

Драгоценные комментарии Маргарет были моим основным и глубинным мотивом для написания этой книги.

Грэм Робб, Оксфорд

Часть первая. 1854–1871

Глава 1. Дурная кровь

Мне совершенно ясно, что я всегда был низшею расой. Дурная кровь, Одно лето в аду[16]

Большинство поэтов-романтиков практиковало хирургические операции на своих родословных древах, делая прививки из аристократов и обрезая ничего не значащие ветки. Рембо вырвал свое древо с корнем и бросил его на кучу мусора из древних безликих идиотов: «Если бы я имел предшественников в какой-либо точке истории Франции! Нет никого! Мне совершенно ясно, что я всегда был низшею расой. […] Моя раса всегда поднималась лишь для того, чтобы грабить: словно волки вокруг не ими убитого зверя»[17]. Рембо размышлял о своей фамилии. В разное время слово ribaud (от rimbaldus) означало проститутку, распутника, бандита-прелюбодея, солдата, который вступил в ряды войск лишь ради наживы[18]. Многие из его современников, пожалуй, сочли бы это честным описанием поэта: Рембо по имени, rimbaud по натуре.

За три года до рождения Рембо (20 октября 1854 г.) Наполеон основал Вторую империю путем coup d’etat[19] и узаконил ее, вернувшись, с архитектурной и административной точек зрения, к Древнему Риму. Рембо, который был свидетелем падения империи и мечтал об идеологической всесокрушающей силе, которая расплю щила бы само общество, возвратился несколько дальше: «От моих галльских предков я унаследовал светлые голубые глаза, ограниченный мозг и отсутствие ловкости в драке. Моя одежда такая же варварская, как и у них. Но я не мажу свои волосы маслом»[20].

Это никчемное наследие, о чем говорится в «Одном лете в аду», также включает в себя идолопоклонство, любовь к святотатству, экстраординарную несостоятельность в простых повседневных трудах, все известные пороки – «особенно лень и лживость», – и, в дополнение к ним, «забвение принципов».

Это автопортрет поэта, который стал одним из наиболее авторитетных художественных гуру XX века: альтернативная comédie humaine[21] с одним действующим лицом. История, рассказанная на последующих страницах, будет неизбежно возвеличивать этого человека. Она принадлежит к древнему, оптимистичному жанру, изначально задуманному для мифологических героев и основателей религий. Но надо сказать, что за этими покрытыми толстой завесой времени главами простираются великие просторы труда Рембо. Этот необычный индивидуум, по его собственному признанию, является лицом в толпе: «деревенщиной» на фоне промышленных пейзажей и помпезных зданий, «язычником», проклятым Богом импортированной религии, «негром» без истории.

Несчастные рабы и неразумные иконоборцы «Одного лета в аду» гораздо более идентифицируемы в ментальном мире Рембо, чем семья его матери, Витали Кюиф. Семейство Кюиф, вероятно, было потомками племени реми, которое дало название Реймсу. На протяжении веков они возделывали каменистые поля района Аттиньи на границе с Шампанью и Арденнами. Они смутно проступают в письменной истории лишь к концу XVIII века. В 1789 году после революции некоторое церковное имущество попадает в руки прапрадеда поэта. Постепенно он по крупицам собирает небольшое имение, включающее несколько ферм. Язвительный комментарий Рембо о подъеме буржуазии – история XIX века в половине предложения – свидетельствует о том, что он все же имел кое-какие сведения о своих предках: «Любую семью я понимаю так, как свою: всем они обязаны декларации Прав Человека»[22].

Мать Рембо Витали Кюиф родилась в 1825 году и выросла среди необъятных просторов сельских угодий. В незатейливый серый фермерский дом, построенный ее дедом на небольшом участке, упиралась грязная узкая дорога, что пролегала через деревушку Рош[23]. Одинокий, он нарушал монотонный вид полей и деревьев вдоль ручьев. Во время Первой мировой войны немцы использовали его как наблюдательный пункт. Даже в мирное время зарешеченные окна дома и обнесенный крепостной стеной двор свидетельствовали о полной готовности отразить атаку. В молодые годы Витали тишина здешних мест была нарушена лишь единожды – во время строительства Арденнского канала, который перерезал древний путь из Реймса – дорогу, позволившуя когда-то Юлию Цезарю утихомирить варваров – предков Рембо.

Витали было всего пять лет, когда умерла ее мать. Еще до того, как она научилась читать, ей пришлось заменить мать двум своим братьям и жену своему отцу. Месье Кюифу шел сорок первый год, но он так и не женился во второй раз. Витали была мощной опорой, и, возможно, с годами у них сложились особые отношения. Психоаналитик обнаружил бы следы инцеста[24], чему крайне удобно было бы приписать ее феноменальную способность не проявлять склонности к «естественному влечению». Но как бы там ни было, ее душевные страдания, если таковые имели место быть, затмевались бесконечной сменой времен года, приносящих всякий раз неизменные заботы и труды. Первые двадцать семь лет жизни Витали провела, занимаясь уборкой и ремонтом дома, сбором урожая, кормлением домашнего скота и своей семьи, а также откладывая деньги для брака, который становился все менее вероятным.

После мрачной зимы 1851/52 года старый месье Кюиф решил, что настало время отойти от дел и выставить свою дочь на брачный рынок. Они переехали в процветающий городок Шарлевиль, находящийся в 40 километрах к северу на излучине реки Маас. Городок славился несколькими впечатляющими памятниками – старой мельницей, которая выглядела как часть замка, помпезной ратушей и громадной мощеной площадью Дюкаль, приземистой и растянутой версией площади Вогезов в Париже. Все излучало уверенность и свидетельствовало о стабильном достатке горожан. По ту сторону моста возвышалась старшая сестра Шарлевиля – средневековая крепость Мезьер. С другого берега на город смотрел холм, покрытый низким кустарником, известный как гора Олимп.

Месье Кюиф и его дочь сняли квартиру, окнами выходящую на юг, над книжным магазином (который существует до сих пор) в доме № 12 по улице Наполеона (теперь улица Тьера)[25], оживленной главной улице, ведущей к площади Дюкаль. В рыночные дни по воскресным утрам соседи видели худую девушку с каменным лицом, с руками крестьянки и мелкобуржуазными манерами. Крепость высокой нравственности, осаждаемая таинственным врагом.

Старший из ее братьев, Феликс, по неустановленной причине имел неприятности с законом и в 1841 году сбежал воевать в Алжир. Младший брат Шарль медленно спивался в родном имении. В то время как жизнь Шарля и Феликса крутилась вокруг алкоголя и армейской дисциплины, Витали нашла прибежище в религии – безжалостной, янсенистической форме[26] христианства, которая требовала напряженной работы без какой бы то ни было гарантии вознаграждения. Религия заполняла пробелы в ее привычной рутине и давала ей точную, неизменную меру оценки достоинств других людей. «Люди, которых следует подвергать го нениям, – говорила она своей дочери много лет спустя, – это те, кто не верит в Бога, потому что у них нет ни сердца, ни души, и их следует отправить жить с коровами и свиньями, которые им ровня»[27].

Не сохранилось ни одного изображения Витали Кюиф, за исключением рисунка, возможно, ее второго сына Артюра. На нем резкими черными линиями изображена застывшая худая фигура, согнутая от горя или разыгравшейся мигрени, застегнутая на все пуговицы, с волосами скрытыми плотной сеткой. Витали никогда не была описана ни одним из современников, исследователи обычно изображают ее старомодной и в мрачных тонах. Это, возможно, не совсем заблуждение, но и тот факт, к примеру, что однажды она сама спустилась в семейный склеп, чтобы убедиться, правильно ли сконструирована ниша для ее тела, не обязательно обозначает мрачную подозрительную личность. Прием подгонки места упокоения был в ходу еще у шарлевильских масонов-каменщиков[28].

Наиболее точный образ мадам Рембо воссоздан в неоднозначном импрессионистском стихотворении ее сына Mémoire («Воспоминание»). Мрачный Жнец (смерть) появляется с зонтом и в грубых дорожных башмаках, разрезая горизонт пополам:

Мадам стояла слишком прямо на поляне соседней; зонт в руке, и попирая твердо цветок раздавленный; она держалась гордо; а дети на траве раскрыли том в сафьяне и принялись читать… Увы, Он удалился… Подобно ангелам, расставшимся в дороге, невидим за холмом. И вот Она в тревоге, черна и холодна, бежит за тем, кто скрылся.

Хотя жизнь Витали была ограничена церковью, хозяйством и случайной игрой в вист, в 1852 году ей каким-то образом удалось познакомиться с одним французским офицером. Витали было двадцать семь лет, офицеру – тридцать восемь. Возможно, она с отцом ходила слушать военный оркестр, который играл на Place de la Musique (Музыкальной площади, ныне Вокзальной), изображенной Рембо в стихотворении À la musique («За музыкой»):

На площадь, где торчат газоны тут и там, В сквер, где пристойно все и нет в цветах излишку, Мещане местные несут по четвергам Свою завистливою глупость и одышку. Там полковой оркестр, расположась в саду, Наигрывает вальс, качая киверами, Не забывает франт держаться на виду, Прилип нотариус к брелокам с вензелями. Находка для рантье трубы фальшивый звук; Пришли чиновники и жирные их дамы В сопровожденье тех, кто нужен для услуг И чей любой волан имеет вид рекламы. Пенсионеров клуб, рассевшись на скамьях, С серьезным видом обсуждает договоры; Трость с набалдашником здесь попирает прах, И погружаются здесь в табакерку взоры.

По другой версии, брат Феликс познакомился с капитаном Рембо в Алжире и нарисовал лестный портрет своей сестры: трудолюбивая, голубоглазая девушка, которая безупречно содержит дом и претендует на значительное наследство.

Потенциальный муж, Фредерик Рембо, был сыном дочери фермера и мастера-портного из города Доль департамента Юра[29]. В 1832 году в возрасте восемнадцати лет Фредерик добровольцем ушел в армию и в качестве шассера (пехотинца легкой пехоты армии Наполеона) поднялся по карьерной лестнице в период варварского завоевания Северной Африки. С 1847 года он проводил больше времени за маранием бумаги, чем за истреблением бедуинских племен. Рембо возглавил Арабское бюро в небольшом алжирском форпосте Себдоу. Незадолго до этого его предшественник был убит всадниками под предводительством партнера лейтенанта Рембо по шахматам – вождя местного племени. В Себдоу Рембо собирал налоги, отправлял правосудие и выступал в роли своеобразного военного антрополога: изучал культуру аборигенов, чтобы успешнее их подавлять.

В 1852 году он был произведен в чин капитана 47-го полка и променял пустыню Сахару на холодные и безопасные Арденны. Исследователи располагают единственным описанием внешности отца поэта, опираясь на упоминание о давно утраченном портрете: волосы русые, глаза голубые, губы полные, рост средний. Но мы твердо знаем, что он носил длинные усы и остроконечную бородку, поскольку это было обязательным у шассеров[30].

Для Витали позволить себе принять ухаживания капитана Рембо было весьма опрометчивым романтическим поступком. Ему нечего было предложить, кроме своего жалованья, немногочисленных личных вещей и незапятнанной репутации. Брачный договор, составленный 3 января 1853 года, был плодом спокойного размышления. Активы Витали, земля и деньги на общую сумму более 140 000 франков[31], были записаны не в качестве приданого, а как «личное состояние» невесты[32]. Ни один мужчина не мог присвоить ее сбережения. Капитан получил разрешение на вступление в брак, и 8 февраля 1853 года в Шарлевиле состоялась свадьба.

Вступив в брачные отношения, капитан Рембо уехал в свой полк в Лионе, и в течение следующих семи лет видел жену так же часто, как бык видит поле коров. Сын Фредерик родился ровно через восемь месяцев и три недели после свадьбы. В следующем году отпуск капитана Рембо ознаменовался в той же манере. 20 октября 1854 года в шесть часов утра в квартире над книжным магазином на улице Наполеона родился его второй сын[33]. В пять часов вечера того же дня его дед и сосед-книготорговец пошли в ратушу и записали его в регистр как «младенца мужского пола»: Жана – Никола – Артюра Рембо. Он был крещен месяц спустя.

Среди тех, кто считает, что Артюр Рембо принадлежит к расе высших существ, бытует легенда, что он был в пути уже через несколько минут после рождения. Повитуха вернулась со свивальником и обнаружила, что младенец направляется к выходу – глаза широко открыты, и, что еще более примечательно, хихикает про себя[34].

Первый правдоподобный знак самостоятельной активности не дает никакого намека на сверхъестественное происхождение. Артюр был обеспечен бельем и люлькой и отправлен к няне в семью изготовителей гвоздей в Жеспёнсаре, что в одиннадцати километрах от бельгийской границы. В один прекрасный день мадам Рембо явилась без предупреждения для проверки и ужаснулась, увидев младенца работников, блистающего в одежках, предусмотренных для Артюра. В то время как ее грязный младенец радостно ползал голышом по старому сундуку для соли. В конечном итоге мадам Рембо удостоверилась, что ее ребенок хотел именно этого[35].

Тот факт, что мадам Рембо помнила об этом случае, более значителен, чем сам инцидент: маленький Артюр с презрением отвергает преимущества своего положения. Для мадам Рембо все было предзнаменованием. Игнорируемые дяди бросали длинную тень. Может быть, как и они, ее ребенок был, по сути, не буржуа.

Именно из-за дядей большая часть раннего детства Артюра прошла на ферме в Роше. Шарль Кюиф в конце концов был вынужден создавать видимость деятельности. В феврале 1852 года он женился, и Витали передала брату заботу о ферме. Тот праздновал свою независимость, полностью отдавшись горячительным напиткам. Всякий раз, как какой-нибудь торговец подходил к двери, Шарль под прицелом ружья приглашал его присоединиться к нему в распитии алкоголя, пока оба не становились полностью парализованными. Те, кто отказывались от приглашения, пробовали вкус картечи. Его жена сложила сундук и вернулась в свою деревню. В один прекрасный день в 1855 году обожженный солнцем ветеран вернулся из Алжира и вышвырнул своего братца прочь. «Африканец», как дядя Феликс стал известен в деревне, управлял фермой до декабря, когда по неизвестной причине он умер.

Витали взяла дела на себя и держала ферму в таком крепком кулаке, что ею стало чрезвычайно трудно управлять. Фермеры-арендаторы приходили и уходили, раздраженные невозможными условиями и стальными голубыми глазами мадам, что помнили каждый столб в ограде и каждую борозду. Поговаривали, что в доме был железный сундук, полный золотых монет[36]. «Это хорошо, давать милостыню, – мадам Рембо позже говорила своей дочери, – но здравый смысл говорит нам, что мы должны отдавать только часть наших излишков»[37].

Время от времени пропитанный винными парами дядя Шарль приходил, пошатываясь, во двор фермы в поисках работы. Витали обычно спрашивала у него документы, как если бы он был незнакомцем, а затем прогоняла его. Дядя Шарль провел следующие пятьдесят восемь лет, блуждая в лабиринтах живых изгородей Арденн – наемный работник на неполный рабочий день и полное недоразумение. Он умер в монастыре в 1924 году «с утешением в религии» и с еще большим утешением посредством литра красного вина, выпитого за несколько мгновений до смерти[38].

Именно в Роше – в пяти километрах от ближайшего кафе – капитан Рембо окончательно узнал свою жену: холодный, скрипучий голос, заразительное уныние, сокрушительная убежденность в том, что люди должны быть столь же строги к себе, как была она сама. Капитан Рембо невольно присоединился к новому полку. Он начал с нетерпением ждать окончания увольнения и относительно мягкого распорядка армейской жизни.

В сентябре 1856 года, пережив рытье траншей в Крыму, вспышку холеры и марш по всей Европе на протяжении месяца, капитан Рембо оставил свой полк по дороге в Париж и заставил себя нанести визит в Рош. Девять месяцев спустя, в июне 1857 года, родился третий ребенок: Витали. Она умерла в июле, заслужив, таким образом, особое место любимого дитя в сердце матери. Невиданная доселе нежность мадам Рембо расцвела в могиле. Самые трогательные отрывки из ее последующей корреспонденции касаются эксгумации ее первой дочери, когда переделывали фамильный склеп: ужасающее описание останков трупа и покрытого волосиками черепа, который она любовно заключила в свои объятия[39].

Два месяца спустя капитан Рембо вернулся для возмещения утраченного, а затем снова отправился в Гренобль. Витали II родилась точно в следующем июне. Она впервые вошла в историю семьи два года спустя, когда четырехлетний Артюр якобы предложил ее книготорговцу в обмен на несколько цветных картинок в витрине его лавки[40]. Милая идея продать члена семьи за несколько objects d’art (предметов искусства) предполагает, что источником этой легенды был Рембо самолично.

Книга записей рождений в Шарлевиле продолжала идти в ногу с графиком отпусков 47-го полка. Проконтролировав сбор урожая 1859 года, мадам Рембо посетила Селесту близ Страсбурга (ее первая поездка за границы Арденн) и беременная вернулась на улицу Наполеона, где хозяин дома попросил ее забрать вещи и съехать.

Утверждение, которое внедрилось в легенду Рембо, о том, что хозяин был встревожен неуклонным ростом числа представителей клана Рембо, сомнительно: это был простой вопрос нехватки места. Но почему он не дождался, пока не истечет срок аренды? Согласно договору Рембо имели право занимать квартиру до конца года. К тому же после смерти отца мадам Рембо в 1858 году освободилась пара комнат. Такое внезапное выселение беременной женщины с малолетними детьми можно объяснить лишь ее пресловутой способностью раздражать соседей.

До Рождества семейство было вынуждено квартировать в Hôtel du Lion d’Argent (Отель дю Лион д’Аржан) в центре Шарлевиля. Поиски нового жилища завершились переселением на квартиру в северном конце улицы Бурбон. Вечная грязь и нечистоты, дворы, благоухающие тухлой капустой и содержимым выгребных ям, малоэтажные дома, населенные неугодными[41]. Мадам Рембо основала свой буржуазный аванпост в пролетарской трясине и 1 июня 1860 го да родила еще одну дочь, Изабель.

Первые воспоминания Рембо датируются именно этим трудным периодом шестого года своей жизни. Как и все ранние воспоминания, они обладают притягательным трехмерным качеством – один эпизод в другом, безобидные сцены с глубоким подтекстом. Эту историю Рембо рассказал своему школьному другу Эрнесту Делаэ.

«Он вспоминал супружескую ссору с использованием серебряной чаши, которая стояла на буфете. То, как была использована эта чаша, произвело на него неизгладимое впечатление. Его отец схватил чашу и в ярости швырнул на пол. Она подпрыгнула несколько раз, издавая музыкальные звуки. Затем отец водрузил ее на буфет. Мать в той же надменной манере взяла резонирующий предмет и заставила его исполнить тот же танец, затем подняла чашу и аккуратно поставила на надлежащее место. Именно так они придавали выразительность своему спору и отстаивали правоту или независимость. Рембо запомнил этот инцидент потому, что он показался ему очень забавным и, возможно, заставил его немного позавидовать: как бы и ему хотелось бросить эту красивую серебряную чашу, чтобы она завертелась!»[42]

Этот прекрасный пример экранной памяти, кажется, был единственным четким воспоминанием Рембо об отце. Образ столь же богат и лаконичен, как стихотворение или сон: его родители занимаются любопытной ритуальной деятельностью с ценным полым предметом, который подскакивает то вверх, то вниз и вызывает чувство зависти у сына.

С этого момента начиналась необратимая катастрофа его детства. После того случая серебряная чаша не покидала своего места.

Исследователи указывают несколько причин разрыва между родителями Рембо, большинство из них неправдоподобны и не вполне основательны. Ссылки на пьянство, безделье и атеизм капитана Рембо основаны не на чем ином, как на плохом мнении об офицерах французской армии, как указал полковник Годшот в 1936 году. И кажется несправедливым приписывать Рембо-старшему психическое заболевание, диагностированное позже у его сына, такое как «дромомания» (патологическое влечение к перемене мест) или «паранойя странствий»[43] (хроническое заболевание непосед) только потому, что ему приходилось следовать за полком.

Более вероятно, что виной всему были увлечения капитана. В свободное время он был заядлым компилятором и комментатором. Рембо-старший создавал огромные трактаты по военному делу (ныне утерянные), в том числе трактат по военным речам, древним и современным. Его африканские отчеты – истинный образец аналитической прозы. Опустошительные нашествия саранчи, двуличие арабских дипломатов, атаки покрытых дегтем верблюдов, подожженных суицидальными членами племени, – скрупулезно и талантливо описаны его невозмутимым пером. Он, кроме того, составил сборник арабских шуток и осуществил параллельный перевод Корана. Если бы эти труды были опубликованы, возможно, он заслужил бы репутацию серьезного востоковеда.

Вся эта писанина, не приносящая материальных дивидендов, вероятно, съедала немало времени, которое он, возможно, проводил на ферме. По убеждению мадам Рембо, все, что называется литературным трудом, является пустозвонством и лицемерием. «Я пишу не затем, чтобы пожелать тебе хорошего Нового года, – сообщала она в письме своей дочери Изабель в 1906 году. – Это бесполезно. Действия – это все»[44]. Лишь эпическая Correspondance militaire («Военная переписка») капитана Рембо была удостоена ее вниманием: она была написана на больших листах бумаги, которые оказались вполне пригодными для завертывания овощей[45].

Брак был обречен с самого начала: жена, которая чувствовала себя очень неудобно всякий раз, когда ее взгляды ставились под вопрос, и муж, любимым занятием которого был текстологический анализ. Несколько визитов за семь лет, пять беременностей, роды, Крымская война – все это не могло сгладить разницу их взглядов.

В один прекрасный день в сентябре 1860 года капитан Рембо уехал в свой полк в Камбре. Больше он не вернулся. Артюру не исполнилось и шести. Его матери было тридцать пять. Оставленная в безвыходном положении в захудалом районе, имея четырех требовательных детей и непростой характер: сочетание непреклонности и острого беспокойства о том, что о ней думают другие, она была несчастнее, чем когда-либо. Остаться одной при живом муже было неприлично и унизительно. Она решила, что отныне она будет называть себя «вдовой Рембо».

Рембо часто прибегает к теме потери в своей поэзии. Как и любая личная катастрофа, это не было событием одного дня, а атмосферой всей жизни. Удивительно то, что эта потеря неизменно изображается глазами матери и представляется как нечто вроде боли от лишения сексуального контакта:

Увы, Он удалился… Подобно ангелам, расставшимся в дороге, невидим за холмом. И вот Она в тревоге, черна и холодна, бежит за тем, кто скрылся. О, скорбь травы густой и чистой! На постели священной золото луны апрельской… Счастье прибрежных брошенных строений, что во власти у летних вечеров, изгнавших запах прели. («Воспоминание») Однако жаждет дух, исполненный печали, Зарницы нежности продлить хотя б на миг… Припав к подушке ртом, чтоб крик не услыхали, Она томится. Мрак во все дома проник. («Первые причастия»)

Все, что осталось от капитана, – за исключением детей – была груда рукописей и книга, толщиной с Библию, полная аннотаций. 878-страничная Grammaire Nationale, нечто вроде гигантского свода правил, которые, видимо, должны были произвести впечатление на читателя тем очевидным фактом, что ни одно человеческое существо никогда не сможет овладеть чем-то столь сложным и коварным, как язык. Этот том сохранился. На титульной странице капитан Рембо написал: «Грамматика – это основа и фундамент всех человеческих знаний», – провоцирующую аксиому, над которой определенно часто размышлял его сын. Неизвестно, когда Артюр вставил лист бумаги в этот памятник отцу. На нем было слово «АБРАКАДАБРА» и поясняющая запись: «Держись подальше от лихорадки». Позже он придумал более практический девиз и аккуратно написал над отцовской фразой: «Думайте что хотите, но хорошенько взвесьте, прежде чем говорить»[46].

Мадам Рембо удобно устроилась в своих страданиях, как старуха в постели. С тех пор ее характер застыл в виде пугающей серой башни, ставшей известной в истории литературы в качестве матери Артюра Рембо. По словам одного из его современников, у нее была «бросающая в холод внешность»[47]. Она не знала ни смеха, ни даже улыбки. Описания матери до сих пор передают ощущение детских страхов. Спустя десятилетия седые крестьяне из Роша вспоминали, как юнцами их прогоняла со свекловичного поля женщина с кислым лицом, угрожая сослать их на «галеры». Дети Рембо, как говорили, внешне слегка походили на идиотов или побитых зверьков. Сочувствие было на стороне бросившего семью капитана[48].

Для Фредерика и Артюра окончательное исчезновение их отца означало больше подзатыльников. Любой ребенок будет винить в этом себя, и мадам Рембо не сделала ничего, чтобы развеять их сомнения.

Убеждение сформировалось как шрам. Она «пожертвовала» своим счастьем с капитаном ради детей, и дети действительно должны усердно трудиться, чтобы воздать ей долги[49].

Тем временем в уме Артюра образовалась огромная брешь – из его мира исчез отец, прихватив с собой ответы на вопросы, еще не сформировавшиеся.

Романтические произведения Рембо являются по сути детективными романами, написанными невольным виновником преступления. В поисках истоков лирического начала Рембо должен был стать необычайно отважным исследователем с удивительной памятью на фантазии, или факты, которые в один прекрасный день могут составить четкое представление об истине:

Иногда я думаю о своем отце: Вечером игра в карты и разговоры становятся пикантными, Мне и соседу велят уйти, то, что я видел… (Ведь отцы беспокоятся за своих детей) и то, о чем я думал!.. Его колено, иногда ласкавшее меня, его брюки, и та дыра, от желания открыть которую у меня чесались пальцы…[50] («Воспоминания старого идиота»)

Глава 2. Грязь

…Жалкие происшествия детства.

Рабочие, Озарения

После дезертирства капитана мадам Рембо почти удалось стать обоими родителями одновременно. Фредерик и Артюр подвергались обычному множеству наказаний, раздаваемых с необычной закономерностью: временное голодание, изоляция и регулярные физические наказания[51]. В общественных местах она частенько шлепала детей натруженной рукой, которая пожинала урожай и гнала скот в хлев на дойку. Когда Рембо изображал «лоб с буграми» «семилетнего поэта» он, возможно, имел в виду, не только френологические признаки гения или прыщи, но также и следы материнской любви.

В соответствии с тем же стихотворением: «Тоски воскресных дней боялся он зимою, / Когда причесанный, за столиком своим / Читал он Библию с обрезом золотым». На фотографии с первого причастия волосы Артюра блестят от помады, что означало чистоту. Сравнение этой фотографии с более поздними фото с изображением наэлектризованной копны его волос дает некоторое представление о силе сцепления этой помады – все равно что твердая рука постоянно давит на кожу головы.

Мадам Рембо чувствовала, что, пока они остаются на рю Бурбон среди пролетариев, ее дети подвергаются опасности заражения. Как семейный фотоальбом, собранный шантажистом, Les Poètes de sept ans («Семилетние поэты») запечатлели некоторые опасности жизни с плебеями:

Лишь детей соседей-бедняков Считал друзьями он. На стариков похожи, С глазами блеклыми и с нездоровой кожей, Поносом мучались они, и странно тих Был голос, и черны от грязи руки их… Ребенка своего на жалости позорной Застав, пугалась мать. Но нежность непокорно К ней из груди его рвалась, и так хорош Был этот миг! Таил взгляд материнский ложь.

Непослушание ребенка и обнаружение лицемерия в глазах матери – такого же цвета, как его собственные, – конечно, датируются временем, когда было написано стихотворение (Артюру шел шестнадцатый год); но образы принадлежат рю Бурбон. Этот список «мрачных вещей», которые он «предпочитал», также был списком причин желания мадам Рембо переехать: вонючие мальчишки, люди, «что были / Одеты в блузы и черны, когда домой / С работы шли», и рослая восьмилетняя девчонка с соседнего двора, «которая валила / Его на землю вмиг, он отбивался с силой / И, очутясь под ней, кусал девчонку в зад, не знавший панталон».

Но кожи аромат, Забыв о синяках, он уносил с собою.

Во времена, когда отвратительные запахи считались признаками разврата и болезней и когда респектабельность была вовлечена в постоянную войну с непристойностью, омерзительный запах мог иметь аромат запретного плода. Эти воспоминания «семилетнего поэта», возможно, и не подлинные снимки прошлого, но они действительно служат напоминанием об открытии внутреннего мира и стихийной уйме чувственных впечатлений. Где-то в сознании было уединенное местечко с замком на двери – место неожиданного отдыха:

Томящийся, тупой, он летнею порой В местах отхожих запирался и часами Там думал в тишине и шевелил ноздрями. Когда за домом сквер, омытый до корней Дневными запахами, был в плену теней, Он залезал в рухляк, что у стены валялся, И, напрягая взгляд, видений дожидался И слушал шорохи чесоточных кустов.

В октябре 1861 года, всего через год после окончательного исчезновения капитана Рембо, вселенная Артюра внезапно расширилась. Его с братом отправили в качестве приходящих учеников (не живущих в пансионе) в ближайшую школу.

Частная школа Росса[52] выглядела как любое другое здание на улице: темно-зеленые ворота на рю де Аркебуз. Внутри, в полутемном вестибюле не было и намека, что это заведение станет одной из самых современных школ в стране с лабораториями и мастерскими. Здесь будет даже собственный паровой кузнечный горн. Изучение религии будет заменено садоводством и машиностроением.

Коридор, вдоль стен которого выстроились витрины со скелетами и чучелами птиц, выходил в опрятный прямоугольный двор. Его стены были выкрашены в цвет, который один из бывших учеников назвал «трупным желтым». С противоположной стороны – ступени, ведущие вниз к художественной мастерской. Стена на этой стороне, казалось, была атакована ядовитым грибком: по традиции в дни раздачи поощрений учащиеся разбивали об нее чернильницы. Во втором четырехугольнике, который был слишком мал для игры в футбол, триста мальчиков играли в шарики под окнами казенного здания трущобного вида. Когда шел дождь, ученики жались друг к другу под крышей открытой прачечной, словно пассажиры в ожидании поезда. Классные комнаты были сырыми и затхлыми, загроможденные массивными деревянными столами, изборожденными каракулями. Если бы окружение отражало педагогическую цель, то частная школа Росса готовила бы учащихся к жизни в тюрьме. Для Артюра это был первый вкус свободы, рай грязи, в который он тайно вступил для собственного разрушения:

В прихожей, в темноте, когда закрыты двери, Он строил рожи и высовывал язык. Ресницы опускал – и появлялись вмиг Кружки в его глазах. По вечерам забраться Пытался на чердак, чтоб злости предаваться, Таясь под свесившейся с крыши полумглой.

Бунт Артюра – намеком обобщенный в этих строках из «Семилетних поэтов», такой как мастурбация, неподчинение и вызывание галлюцинаций, – принял форму совершенства в учении. За три с половиной года в частной школе Росса он получил тринадцать премий и одиннадцать поощрений. Незадолго до своего десятого дня рождения он шел домой, пошатываясь под тяжестью призов, врученных ему за первое место в латинской грамматике и переводе, французской грамматике и орфографии, а также истории и географии, классической декламации и чтении. Он также получил поощрение за успехи в арифметике. Это не были награды за оригинальное мышление. Они просто показывали, что младший Рембо успевал незначительно лучше, чем кто-либо другой его возраста в усвоении и переваривании фактов и заповедей, унаследованных от прошлого. Помимо этих наград, все, что мы знаем о нем в 1861–1864 годах, – это то, что он, будучи небольшого роста, мог защитить себя в бою и что у него были удивительные бледно-голубые глаза, как говорили, весьма красивые, но, как ни странно, смотреть на них было не всегда приятно. Их цвет был подобен небесному, и в данном случае это не было литературным клише.

За исключением голубых глаз, ничто, казалось, не соответствовало маленькому бунтарю из «Семилетних поэтов». Но строгое личико Рембо-школьника на общей фотографии среди других учеников частной школы Росса осенью 1864 года, выделяясь чем-то неуловимым, просматривается и между строк стихотворения Рембо-поэта:

Он послушаньем исходил весь день; весьма Сообразителен; но склад ума И все привычки выдавали лицемерье.

На фотографии Артюр сидит слева от брата Фредерика, с видом недавно наказанного ребенка, кулаки спрятаны в его кепи, глядя исподлобья прямо в объектив, живой укор, или живое самобичевание. Это фотография ребенка, который знал, что в нем нет ничего, что могло бы вызвать любовь матери. Ощущение собственного лицемерия останется с ним, как специфический запах, а инквизиторский голос мадам Рембо помог придать его более поздним стихам их характерный дискуссионный тон:

…Ребенок, что всегда Помеха всем и бремя, Лгать будет без стыда И предавать все время; Загадит все кругом, Как дикий кот…[53] О боже! Когда умрет – о нем Вы помолитесь все же[54]. («Позор»)

В начале 1860-х годов жители Шарлевиля часто видели странную процессию, шествующую по городу[55]. Впереди шли две маленькие девочки, держась за руки, за ними шли двое мальчиков постарше, тоже держась за руки. Они тяжело ступали в тяжелых ботинках, старомодной одежде, чисто вымытые, опрятные и молчаливые, стараясь не обращать внимания на язвительные замечания прохожих.

За ними на расстоянии, которое никогда не менялось, шла «вдова Рембо», направляясь в церковь или покупать овощи.

К этому времени семейство переселилось в дом № 13 по Курд’Орлеан в более чистый и респектабельный район. Но никаких отступлений быть не должно. Строгая дисциплина превратит их в полезных граждан, а для этого детей следует отрезать от общества. Каждый день после занятий мать встречала Фредерика и Артюра у школы и сопровождала их до дома, где их сестры занимались тем, что осуществляли контроль за выполнением ими домашнего задания[56]. О любой несанкционированной деятельности сообщалось матери, которая тогда давала дополнительное домашнее задание. Перед ужином мальчики читали наизусть опусы на латыни. Мадам Рембо следила по книге, зная достаточно, чтобы уследить, когда они отклонялись от текста. Ошибка означала, что придется лечь спать без ужина.

В апреле 1865 года, несмотря на удовлетворительный прогресс Артюра, мадам Рембо вдруг решила перевести своих сыновей в муниципальный коллеж Шарлевиля. Она, возможно, была обеспокоена отсутствием религиозного обучения, или, что более вероятно, у нее возникло подозрение, что Артюр не напрягается. К тому же были некоторые тревожные сообщения о частной школе Росса. Месье Росс приглашал либеральных мыслителей выступить для учащихся и даже предлагал «открытые уроки» для рабочих. Он подозревался в пособничестве «интеллектуальной эмансипации». Эффект этих «передовых идей» не заставил себя ждать: ученики школы были замечены пьющими пиво в кафе и курящими сигары в местах общественных гуляний[57].

Шарлевильский коллеж внешне был похож на частную школу Росса, но был менее тесным, поскольку был менее популярным. Он стоял рядом с кожевенным заводом на реке Маас, на краю площади Гроба Господня. Матери, бывало, выходили из здания, поклявшись никогда больше не оставлять своего ребенка в этой выгребной яме. «Ужасные запахи», согласно министерскому отчету, «происходят из отхожего места, проникая в классные комнаты». Но были обещаны улучшения: генеральный ремонт, смена руководства коллежа и два священнослужителя в преподавательском составе[58].

Рембо-младший быстро оставил свой след в истории коллежа Шарлевиля. Пока Фредерик плелся в хвосте класса, Артюр, который был на одиннадцать месяцев моложе, катапультировался на класс старше за удивительное выполнение домашнего задания, которое его одноклассники помнили долгие годы.

Он сконцентрировал всю «древнюю историю» в один прозаический отрывок, так красиво написанный, что его показали всей школе как образец для подражания и восхищения. Артюр попал прямо из septième к сinquième (из седьмого класса в пятый), в руки месье Перета – из тех учителей, которые процветают на невежестве своих учеников.

Директор Дедуэ, впечатляющий, красноречивый человек с лунообразным лицом, носящий экстраординарные шляпы, уже мечтал о будущей славе Артюра Рембо, которая не оставила бы незамеченным и шарлевильский коллеж. Месье Перет, однако, вознамерился не слишком впечатляться. Производя неумолимо безупречные работы, Артюр Рембо в его глазах был непристойным надругательством над статистикой; в дополнение ко всему у него была ехидная улыбка. «Называйте его умником сколько угодно, – говорил месье Перет директору, – но кончит он плохо»[59].

Раздражительного месье Перета часто хвалят за его дальновидность, но то же самое было говорено и о многочисленных других учениках, так что, если пророчества учителя были бы столь влиятельны, как это принято считать, все поколение Рембо кончило бы плохо. Рембо действительно слышал предсказания своего бесславного конца гораздо реже, чем его товарищи по учебе. Единственный проступок, зафиксированный за его первый год в коллеже Шарлевиля, вовсе не акт дегенерации. Надзиратель по имени Понселе конфисковал у Артюра «миниатюрную тетрадь», содержащую набросок приключенческой истории, «разворачивающейся среди варварских племен Океании»[60]. Это, наверное, была одна из тех историй, вдохновение для которых, по воспоминаниям его сестры Изабель, черпалось из «Робинзона Крузо», произведений Фенимора Купера, Жюля Верна и, по словам одного из его одноклассников, популярного перевода «Открытие истоков Нила» Спика и Гранта. «Он обычно развлекал нас долгими вечерами, читая о своих фантастических путешествиях в странные неизведанные земли. […] Естественно, это были лишь детские развлечения. Как только он их записывал и прочитывал, он тут же их рвал и выбрасывал».

Закономерно, что мадам Рембо одобряла надзирателя. «Ее принципы, – говорит Изабель, – не позволяли ей поощрять литературные усилия Артюра»[61].

Скудное досье школьных рапортов и анекдотов оставило бы весьма туманное представление о Рембо на исходе его детства, если бы не сохранилось то, что выглядит, на первый взгляд, обычной школьной тетрадью. При ближайшем рассмотрении эта маленькая стопка бумаги производит магический эффект, впервые выявляя акт творчества Артюра Рембо.

Документ состоит из нескольких испачканных чернильными кляксами листков, сколотых вместе швейной булавкой. Он известен под высокопарным названием Cahier des dix ans («Тетрадь-отчет за 10 лет»), хотя почти наверняка датируется одиннадцатым годом Рембо: намеки на Александра, Дария и «их приспешников», а также на «этот грязный язык», греческий, указывают на программу обучения в шарлевильском коллеже[62]. Большая часть стопки бумаг разлинована и занята домашним заданием – здесь и небрежный перевод чего-то из Цицерона, история Адама и Евы на латыни, обрывки фактов из древней истории («Нил с его разливами есть благодетель Египта»), а также несколько арифметических задач («Если 20 литров стоит 3.250, сколько будет стоить 7 децилитров?»). Каракули и склонность писать без диакритических знаков и знаков препинания предполагают, что у ребенка было мало времени, чтобы тратить его попусту. Он подписывается «Рембо Артюр де Шарлевиль», что является формой его имени в списках призеров региональных конкурсных экзаменов. Но любое подозрение, что это записи любимчика учителей, развеяны рассказом в 750 слов, написанным, по-видимому, когда он притворялся, что выполняет свое домашнее задание.

Рассказ идет по накатанному пути клише, начинаясь с неоклассического описания сумерек. Солнце садится, папоротники хмурят свои зеленые брови под действием освежающего ветерка, и рассказчик засыпает около ручья: «Мне снилось, что родился я в Реймсе в 1503 году. […] Родители мои были не слишком богаты, но очень респектабельны. Их единственной собственностью был маленький домик, который всегда принадлежал им и который был их владением за двадцать лет до того, как я родился, плюс несколько тысяч франков и, помимо этого, небольшая сумма, которая исходила от сбережений моей матери».

Очевидно, что на этого ребенка важность домашней экономики явно производила впечатление.

Двести слов, и рассказчик уже в третьем жанре: классическое описание, исторический роман, и теперь реалистическая семейная драма:

«Мой отец служил офицером в Королевской армии[63]. Он был высоким, худым мужчиной с темными волосами и бородой, глаза и кожа [sic] одного цвета. Хотя ему было почти 48 или 50 лет, вы наверняка бы подумали, что ему 60 или 58. Он был вспыльчив и опрометчив, часто бывал в сердцах и не желал мириться с тем, что ему было не по душе. Моя мать была совсем другой: спокойной и нежной женщиной, тревожной, – она тем не менее содержала дом в идеальном порядке. Она была такой спокойной, что мой отец поддразнивал ее, словно юную девушку[64]. Я был любимчиком. Мои братья не были такими храбрыми, как я, хотя они были старше. Я не очень любил учиться – учиться читать, писать и считать. Но отделывать дом, ухаживать за садом или ходить за покупками – было замечательно, мне нравилось это делать».

Большинство автобиографий являются свидетельством силы самообмана, но уловки одиннадцатилетнего автора показательно неуместны. Фантазии Артюра о доме, слегка разбавленные походами за покупками, вполне очевидны. Черствость мадам Рембо превращается в добродетель, в то время как злой, изображенный в черных красках отец получает искреннюю критику: его присутствие в рассказе совпадает в значительной степени с самым нескладным синтаксисом. Далее в отрывке упоминаются игрушки и сладости, которые отец имел обыкновение обещать сыну, если он покончит с арифметикой. («Но я никогда не мог».) Затем идет поток сознания, который столь же красноречив в своем роде, как картина, изображающая школьника, сгорбившегося за своей партой в преждевременном беспокойстве о своем будущем:

«Несмотря на это, отец отправил меня в школу, как только мне исполнилось десять лет.

Зачем, – спрашивал я себя, – учить греческий и латынь? Не знаю. В них нет нужды. Что с того, если я сдам экзамены? В чем смысл этих экзаменов? Ни в чем, не так ли? Нет, смысл есть. Говорят, что работу можно получить, только если выдержишь экзамен. Но мне не нужна работа. Я собираюсь стать рантье [человеком, живущим на проценты от собственных средств]. Даже если вам действительно нужна работа, зачем учить латынь? Никто не говорит на этом языке. Иногда я вижу в газетах написанное по-латыни, но я не собираюсь быть журналистом, слава богу. […]

И уверены ли мы, что латиняне когда-либо вообще существовали? Может, это выдуманный язык, и даже если латиняне и существовали, почему они не могут оставить меня в покое? Пусть они остаются со своим языком, а я буду рантье. […]

О, saperlipotte de saperlipopette! (Черт побери, черт побери!) Sapristi![65] Я собираюсь стать рантье. Не слишком весело целыми днями просиживать на скамье. Трижды черт побери!

Чтобы получить работу чистильщика сапог, нужно сдать экзамен, потому что работа, которую тебе могут предложить, – это работа чистильщика сапог, либо свинопаса, либо пахаря. Благодарю покорно, я не хочу этого делать. Черт возьми!

И сверх всего прочего тебе заплатят пощечиной. Тебя будут называть животным, что неправда, маленьким воришкой и так далее. О, черт побери!

Продолжение следует».

К концу эпизода Реймс XVI века подозрительно похож на Шарлевиль XIX века. Рембо в значительной мере сочувствует младшему городскому пролетариату, мишени для обид и агрессии взрослых. Одиннадцатилетнему школьнику, мать которого помешана на дезинфекции, чистка от грязи башмаков взрослых, наверное, казалась воплощением ужаса всех профессий. Возможно, мадам Рембо говорила Фредерику, который уже проявлял признаки отставания, что даже свинопасам пришлось сдавать экзамены. Артюр, напротив, определяет ключ к свободе в современном мире: он хочет быть капиталистом и бережливым человеком, как его мать, а не солдатом, как его отец. Не собирается он и посвящать себя учебе в школе, что рассматривается здесь как расширение тирании отца. Но сам рассказ показывает, что интеллектуальные занятия сами по себе для него очень привлекательны.

Другие интимные страницы тетради представляют собой небольшую галерею из семи набросков, предназначенных для иллюстрирования «Удовольствий молодости»[66]. Они изображают семейство Рембо, занимающееся своей повседневной саморазрушительной деятельностью. Два мальчика на тонущей лодке взывают о помощи. «Королева Скандинавии», одна из сестер Артюра, мчится на санках в преддверии аварии. Девочка балансирует на стуле, подвешенном к ручке двери. «Держись, ну!» – призывает с северным акцентом ее брат. Рисунок под заглавием «Сельское хозяйство» изображает детей, в изумлении всплескивающих руками при виде огромных мясистых растений, выросших в цветочных горшках. Религия представлена изображением двух сестер, стоящих на коленях, протягивающих куклу брату, одетому как священник. Подпись под рисунком: «Возьми и окрести его».

На рисунке под заглавием «Осада» мать, отец и двое сыновей стоят у окна и бросают метательные снаряды в толпу на улице. Какой-то мужчина в цилиндре говорит: «Нужно подать на них жалобу». И в конце, как бы объясняя это постоянное состояние неминуемой катастрофы: женщина сидит и плачет, в то время как мужчина или мальчик удаляется прочь, словно убегает с места преступления. Это капитан Рембо уходит из дома или Артюр следует его примеру?

«Осаду» можно трактовать как аллегорию отношений семейства Рембо с шарлевильским обществом. По загадочным причинам, возможно не связанным с мужчинами в цилиндрах, подающими жалобы, мадам Рембо снова собралась переезжать, на этот раз на рю Форест в дом № 20. Но тонущая лодка была взята из реальной жизни: это ялик дубильщика, который был пришвартован к берегу напротив горы Олимп. Эрнест Делаэ, сын вдовы, которая владела бакалейной лавкой в Мезьере, видел, как Артюр и его брат спокойно играли в лодке по дороге в школу. Это было их единственное время без присмотра. Они толкались ногами до тех пор, пока цепь не натягивалась, чувствовали, как их подхватывает течение, затем смотрели на реку, текущую мимо, прежде чем втянуть лодку обратно на берег и бежать в школу.

По словам Делаэ, братья Рембо были похожи на маленьких банкиров: в котелках и с зонтиками (хотя школа находилась менее чем в 700 метрах), при белых воротничках, в черных пиджачках и темно-голубых брюках, скроенных мадам Рембо на вырост, притом с таким запасом, что шесть лет спустя, когда Артюр отправился в Париж, на нем были все те же брюки темно-голубого цвета. Делаэ познакомился со старшим Рембо на уроке немецкого, и в коридоре, куда Фредерика часто отправляли стоять, согласно педагогической логике, за то, что он отставал от других. Сначала он узнал об Артюре как о палке, которой били Фредерика: учителя постоянно спрашивали, почему он не может быть таким же умным и прилежным, как его брат. «Кто такой этот Артюр?» – спросил Делаэ. «Артюр? – ответил Фредерик. – Он великолепен!»[67]

Завести знакомство с юным гением было непросто. Даже после того, как мадам Рембо перестала встречать их из школы, Артюр и Фредерик каждый день спешили прямо домой. Попытки запугать его разбивались о насмешливую улыбку и вид непонятной собранности. Он был странно равнодушен к игре в шарики, маркам и дракам в рекреациях. Говорили, что Артюр Рембо с жадностью прочел сотни книг. Утверждение Верлена, что Рембо прочитал всю французскую поэзию в возрасте четырнадцати лет, чересчур восторженное[68], но его Cahier des dix ans («Тетрадь-отчет за 10 лет») подтверждает тесное знакомство с некоторыми формами художественной литературы. Артюр был известен как мальчик с самомнением. Однажды, когда школьники гурьбой выходили из часовни, некоторые ученики старших классов собрались вокруг кропильницы и начали брызгать друг в друга святой водой. Рембо в ярости набросился на них, колотя кулаками и кусаясь, пока не вмешались учителя. Из-за этого он заслужил прозвище «маленького продажного святоши»[69], но это, кажется, лишь укрепило его репутацию убежденного интеллектуала.

Даже учителя находили его молчание нервирующим. Они вглядывались во всепоглощающей туннель, чтобы увидеть, что оттуда выйдет. Учителя по имени Леритье попросили дать Рембо дополнительные уроки, чтобы подготовить его к региональным испытаниям. Месье Леритье гордился своими дружескими отношениями с мальчиками, но его обычному трюку – порче фарфоровой безделушки, которая стояла на его столе, не удалось растопить лед, как и более опасному приему – утверждению, что он написал поэму в честь Орсини, человека, который[70] недавно пытался взорвать Наполеона III на ступенях здания Оперы. Рембо вежливо улыбался и выглядел смущенным. По-видимому, для него взрослый мир не таил никаких сюрпризов. Он привык жить с бомбой замедленного действия внутри себя.

Когда в 1866 году Делаэ наконец удалось вовлечь Рембо в разговор, тот доказал, что достоин своей репутации. Он уже имел славу интеллектуала. Фаза «продажного святоши», должно быть, продолжалась несколько недель. С тех пор он открыл для себя романтическую литературу и был чем-то вроде эксперта по пьесам и стихам Виктора Гюго. Но даже Гюго устарел. Делаэ был удивлен, узнав, что один из его одноклассников «не одобряет» coup d’etat 1851 года, который привел Наполеона III к власти. Рембо уже имел твердое мнение: «Наполеона III нужно отправить на галеры!»[71]

Посылать людей на галеры было любимым занятием мадам Рембо. Она уже мысленно отправила на каторгу большую часть Шарлевиля, но она никогда не думала о применении этого выражения по отношению к французскому императору. Делаэ почувствовал прилив волнения: «Боже! Что будет дальше!..» Шарлевиль вдруг показался ему очень маленьким.

Глава 3. «Идеальный маленький монстр»

«Юность моя не была ли однажды ласковой, героической, сказочной, – на золотых страницах о ней бы писать, – о, избыток удачи!»

Утро, Одно лето в аду

Первое впечатление нового учителя об Артюре Рембо: «Маленький и робкий… немного напыщенный и заискивающий. Ногти у него были чистые, его тетради – безупречные, его домашнее задание – удивительно правильно, его отметки – с точки зрения преподавателей – безупречны. Короче говоря, он был одним из тех образцовых, идеальных маленьких монстров, превосходным образцом bête à concours[72]. Таким было лицо, которое он всегда носил в классе. Без сомнения, это была невольная сила привычки, а не лицемерие»[73].

В 1870 году Рембо описывал класс, прибегая к выразительным сравнениям, которые указывают на то, что его необщительность была не просто результатом того, что он на два года младше своих одноклассников. По мнению мадам Рембо, соученики ее сыновей были грязными животными, не намного лучше, чем скот в Роше, и значительно менее полезными. Артюр разделял подобную точку зрения: «Ученики похожи на жирных овец, потеющих в своих засаленных пиджаках, дремлющих в смрадной асмосфере[74] класса для приготовления уроков в свете газовой лампы, в спертом тепле печи!»[75]

Один из этих жвачных – мальчик по имени Жолли – писал своему брату 26 мая 1868 года о новости, которая, похоже, подтверждает оценку учителя. «Идеальный маленький монстр» споткнулся на пути к славе: «Ты, вероятно, знаешь братьев Raimbaults [sic]. Один из них (тот, который сейчас в третьем классе) только что отправил письмо, состоящее из 60 строк латинского стиха, маленькому принцу империи по случаю его первого причастия. Он держал все это в большом секрете и даже не показал свой стих учителю. В результате он сделал несколько грамматических ошибок, и некоторые строки были неправильными. Наставник принца только что ответил, сказав, что его маленькое величество тронут письмом, и, так как он тоже ученик, он охотно прощает ему его неверные строки. Наш Рембо получил небольшой урок за попытку показать свое мастерство. Директор не поздравил его»[76].

Ехидные комментарии в конце письма месье Жолли отражают общее мнение об Артюре Рембо: восхищение его интеллектуальной доблестью и невысказанная антипатия к его холодным глазам и неопределенной улыбке, которая, казалось, чрезмерно напрягает мышцы его лица.

Когда в 1930 году стало известно, что Рембо, авангардистский герой, послал оду на первое причастие сыну Наполеона III, некоторые консервативные критики заявили, что Рембо был настоящим католиком и империалистом и просто делал вид, что он анархист. Мысль о том, что критика королевского наставника превратила Рембо в революционера, больше говорит об академическом тщеславии, чем об интеллектуальном развитии. Сама ода так ни разу и не появилась в императорских архивах. Она была, наверное, утеряна во время пожара во дворце Тюильри в 1871 году, но факт, что наставник нелюбезно придирался к оде, в сочетании с тем, что Рембо знал латынь прекрасно, свидетельствует о том, что это происшествие было не лишено для поэта обидной двусмысленности. Это был не единственный раз, когда Рембо высмеивал институт власти и в то же время искал его одобрения.

Одаренность Рембо становится еще более очевидной ближе к концу 1868 года. Пораженный его домашним заданием по латыни, классный руководитель послал один из лучших образцов его работы в Moniteur de l’Enseignement Supèrieur («Вестник среднего, специального и классического образования»). Это был журнал, который позволял областному управлению образования погладить себя по головке, публикуя самые изысканные примеры домашнего задания, выполняемые под его юрисдикцией. Строки, которыми «Артур Рембо, приходящий ученик коллежа Шарлевиля» принес славу своему учебному заведению, предположительно являлись продолжением оды в латинских гекзаметрах пера Горация Descende caelo… («Спустись с небес…»).

В руках Рембо ода была страницей сырого материала, ждущей переработки. Его вступительное слово о деспотических учителях, «распинающих» своих учеников, не имеет никакого отношения к оригинальному тексту, как и утверждение о том, что Аполлон выгравировал на челе автора священным пламенем слова: TU VATES ERIS: «Ты будешь поэтом (или ясновидцем)»[77]. Некоторые необычные элементы словарного запаса показывают, что Рембо удалось заполучить копию Катулла, который решительно не был включен в школьную программу[78]. Он воспользовался ею, чтобы дать мощное эротическое изображение будоражащего ум тепла Матери-Природы, божественного противоядия учебному порабощению.

Эта совершенная безукоризненная дерзость – переписать Горация, вставить собственное лицо в его портрет – указывает на нечто более сложное, чем тайный бунт. Рембо практиковал своего рода суперпослушание, разрабатывая свою антиучебную тему в манере, которая была рассчитана на получение академического признания. Его учителям никогда не приходило в голову, что ученик, который успешно реализуется посредством определения целей и методов системы образования, также является учеником, наиболее вероятно отрицающим систему в целом.

Ода в Moniteur de l’Enseignement Supèrieur была первой в серии побед в школьной карьере Рембо, с ходом времени ставшей одной из самых блестящих во французской литературе. В 1869 году он получил первый приз на региональном экзамене за стихотворение на латыни о Югурте. Враг Рима был сравнен с Абд-Эль-Кадером, героем алжирского национализма, бывшим бедствием французской армии, и капитана Рембо в частности. Заманчиво предположить, что Рембо вел подрывную деятельность; но если его намек на счастье Алжира «под господством Франции» был циничной шуткой, как утверждают некоторые, экзаменаторам такая мысль не пришла в голову. В стихотворении Рембо Абд-Эль-Кадеру настоятельно рекомендуется «подчиниться новому Богу», Наполеону III: «Napoleo! proh Napoleo! […] Cede novo, tu, nate, Deo!» (досл.: «Наполеон! Ах, Наполеон! Получи новое, ты, сын мой, Боже!») В любом случае к тому моменту, когда Рембо писал свое стихотворение, Абд-Эль-Кадер был союзником Франции. Целью Рембо не было поставить политическую точку и завоевать восхищение будущих читателей. Его цель состояла в том, чтобы выиграть соревнование.

В то время как брат Фредерик считал школу неприятной болезнью, от которой неизбежно вылечиваешься к завершению юности, Артур относился к ней как к профессии. Чтобы получить доступ к запретным авторам, таким как Катулл, он начал собственный бизнес: за небольшие комиссионные он предложил пансионерам покупать для них книги. Он шел в книжную лавку в доме, где родился, брал книгу, которую хотел, в кредит, читал ее в постели, не разрезая страниц, а затем возвращал ее на следующий день и менял на ту книгу, которую он, как предполагалось, должен был купить с самого начала. Результат: деньги в кармане и знание неразрешенной литературы[79].

Легенда о поэте, презиравшем регулярную оплату чеком ради Искусства, – это оскорбление изобретательности Рембо. В тюремной школьной структуре он стал альтернативным поставщиком. Настало время поднять общий уровень образования, возник черный рынок домашних заданий. Богатые ученики, ленивые или неспособные, нанимали Артюра писать для них домашние задания по латыни[80]. На уроках математики он спокойно выдавал несколько латинских стихов на одну и ту же тему. Каждое домашнее задание имело свой характерный стиль, в соответствии с индивидуальными пожеланиями заказчика. Зачитывая в классе написанные невидимкой домашние задания, недалекие ученики озвучивали смехотворно блестящие пародии на самих себя.

Ни одно из этих контрафактных произведений не уцелело, за исключением, возможно, стихотворения на латыни в Moniteur de l’Enseignement Superieur, написанного ничем не примечательным соучеником Рембо по имени Альфред Мабийе. Но подобного рода упражнения могут быть обнаружены в ранних стихотворениях Рембо: его искусные имитации современных поэтов можно прочесть как антологию французской поэзии середины XIX века, созданную одним автором.

Эта паразитарная сфера услуг, которая расцвела в образовательной системе, является великолепным достижением для ребенка пятнадцати лет. У Рембо был острый взгляд на потребности рынка, твердая хватка и способность к саморекламе. Воспоминания его одноклассников показывают, что он уже имел то самое сочетание театральности и безразличия, которое, как правило, создает легенду. Каждый месяц приносил новые легенды о Рембо. Иногда он писал одно и то же домашнее задание на трех языках: французском, латыни и греческом, и в стихах. На математике вместо решения уравнений он писал стихи. Следуя примеру аннотированной отцом Grammaire Nationale, он представил своему классному руководителю подробный список стилистических ошибок в L’Art poétique («Поэтическом искусстве», 1674 г.) Буало[81], считавшемся последним словом в основах стихосложения. В этом отношении он был на три года впереди ведущего поэта-виртуоза современности Теодора де Банвиля, Petit traité de poésie frangaise («Маленький трактат о французской поэзии», 1872 г.), который систематизировал правила школы l’Art pour l’Art («искусство ради искусства»), и исправлял Буало как неуклюжего невежду.

Для Рембо шарлевильский коллеж был сценой. На шестичасовом региональном конкурсе 1869 года, в котором он победил, с 6 до 9 утра он, казалось, спал за своей партой, не написав ничего. Нервные расспросы директора увенчались информацией, что Рембо пропустил завтрак. Послали консьержа за корзиной продуктов. Рембо неспешно поел, затем склонился над партой и за несколько минут до полудня вручил свое стихотворение – полновесное и безупречное. Директор восхищался этим подвигом и сорок лет спустя[82].

Странно, но Рембо, кажется, ничего не говорил о своих самых впечатляющих достижениях. Одно из его стихотворений появилось в «настоящем» журнале Revue pour tous («Журнал для всех»), одном из тех, что можно найти на любом журнальном столике. Стихотворение Les Étrennes des orphelins («Подарки сирот к Новому году») было представлено вовремя для соответствующего выпуска (2 января 1870 года). Это была тщательно выверенная душераздирающая история, написанная по-французски александрийским стихом. Хотя в большинстве изданий это стихотворение считается первым стихом Рембо, оно явно было шедевром его раннего творчества, единственным сохранившимся вариантом из нескольких проб[83].

Теперь вы поняли: сироты эти дети. Нет матери у них, отец их далеко, И старой женщине-служанке нелегко Заботиться о них. Одни в холодном зданье Они встречают день. И вот у них в сознанье Воспоминания теснятся… и опять, Как четки, можно их весь день перебирать. Чудесен был рассвет, суливший им подарки! А ночью были сны таинственны и ярки, И каждый что хотел, то и увидел в них: Игрушки, сладости в обертках золотых; И в танце это все кружилось и сверкало, То появлялось вновь, то снова исчезало.

В Рождество двух брошенных сирот во сне посетил ангел. Проснувшись, они, вне себя от радости, обнаруживают похоронный венок своей матери. Очевидно, они ошибочно принимают венок за рождественский подарок, хотя это не вполне ясно при первом и даже при втором прочтении.

Галлюцинаторный опус Рембо о лоноподобном шкафе – это собрание цитат из его любимых поэтов: уютного сентиментального Гюго, образного Бодлера и некоторых других популярных поэтов, теперь совершенно забытых:

А шкаф был без ключей… Да, без ключей… Как странно! К себе приковывал он взгляды постоянно, Он заставлял мечтать о тайнах, спящих в нем, За дверцей черною, что заперта ключом; И слышался порой из скважины замочной Какой-то смутный гул во мгле его полночной. Сегодня комната родителей пуста, Луч света под дверьми сменила темнота, Нет больше ни ключей, ни жаркого камина, Ни поцелуев нет, ни шалости невинной. О, новогодний день печально встретит их! И слезы горькие из глаз их голубых На щеки падают, и шепот раздается: «Когда же мама к нам издалека вернется?»

Рембо старательно вырабатывал эмоциональное состояние, эксплуатируя образы вечеров у камина, бабушек с прялками и хворающих детей. Пристрастие к картинкам в викторианском духе, словно срисованным с коробок с шоколадными конфетами, оставалось у Рембо на удивление долго. Возможно, он стремился к подобному эффекту и в более поздних стихах, которые кажутся слишком язвительными или интеллектуальными.

В возрасте пятнадцати лет у Рембо было больше поклонников, чем друзей. Его мастерство писателя сделало его ценным членом учреждения, зеницей ока директора, который вынужден был смириться с тем, что удостоенный наград ученик пренебрегал математикой, читал неподходящие книги, отращивал волосы или, как случилось однажды, бросал свой словарь в одноклассника. Фредерика, уличенного в «преступлении» – создании карикатуры на учителя истории, принимающего ванну «без фигового листка», не выгнали из коллежа лишь благодаря заслугам младшего брата. Его считали «ленивым и с плохим характером», но директор был «склонен к снисходительности», как докладывал школьный инспектор: «Брат этого приходящего школьника – лучший ученик в школе, молодой Raimbaud [sic], один из наших призеров. Его изгнание, несомненно, повлечет уход его брата и будет самой печальной потерей для школы»[84].

Первые признаки открытого ниспровержения в произведениях Рембо фактически выдают желание утвердить свое место в школьном сообществе. В попытке убедить императорскую власть в своем бесстрашном консерватизме и, возможно, сэкономить на зарплате учителей шарлевильского коллежа, был заключен альянс с соседней семинарией. Старшие мальчики, которые учились на священников, теперь посещали уроки вместе со «сбродом» из города. Каждый класс стал маленькой моделью французского парламента: напряженное сожительство репрессивных клириков и реформаторов-либералов[85].

Этот опыт совместного обучения указывает, насколько незначительными были различия в программах. Соученичество привело к тому, что семинаристы стали более пафосными и елейными, они пристрастились к нюхательному табаку и анализировали уроки своих учителей в поисках идеологических неточностей. Светские ученики стали более вульгарными, курили сигареты и высказывали атеистические и либеральные идеи. Эти отношения («менее святой, чем ты») нашли отражение в ранних стихах Рембо: Les Premières communions («Первые причастия»), где девочка жалуется, что «Христос мое дыханье / Навеки осквернил», «Душа моя и плоть, что так к тебе прильнула, / Несут тлетворное лобзание Христа», или застигнутый врасплох аббат из Le Châtiment de Tartufe («Возмездие Тартюфу») «…бредет, / Из рта беззубого пуская слюни веры».

Как единственный мальчик, который мог побороть семинаристов в учебном бою, Рембо становится чемпионом коллежа. Без него церемония награждения была бы ежегодным унижением для «светских». В 1869 году он получил восемь первых наград, в том числе и за религиозные дисциплины. Он также покрыл себя славой, поставив в неловкое положение учителя истории, аббата из семинарии. Он терзал его вопросами по поводу позиции современной церкви о религиозных войнах, резни в день Святого Варфоломея и инквизиции[86]. Первая награда Артюра по истории была, очевидно, вполне заслуженной. Пожалуй, неудивительно, что в 1870 году список его наград (семь первых) был «запятнан» четвертым местом по истории. Рембо быстро вырастает из учебного плана. Фраза в одном из его сочинений распространила небольшую ударную волну по школе: «Марат и Робеспьер, молодость ждет вас!»[87]

Молодости не придется ждать долго.

Глава 4. «Безумное честолюбие»

Я чувствую, что есть во мне нечто… что хочет подняться…

Рембо Теодору де Банвилю, 24 мая 1870 г.

Через две недели после того, как стихотворение Рембо появилось в Revue pour tous («Журнал для всех»), в шарлевильский коллеж прибыл новый учитель. Жоржу Изамбару было всего двадцать два года. До этого он преподавал в школе в старом доме Виктора Гюго в Париже, и у него были странные идеи по поводу обучения: он полагал, что мальчики могли бы учиться и без скуки. По прибытии директор проинформировал его о том, что ему будет доверен непростой, но очень ценный для школы ученик по имени Артюр Рембо. В исключительном порядке Рембо следует позволять читать все, что ему понравится[88].

В ученике с наградами, как оказалось, уживались две совершенно разные личности. В классе он был «закрытым и сдержанным» маленьким джентльменом, который никогда не пачкал своих тетрадей. Вне школы он был «истинным интеллектуалом», «трепещущим от лирической страсти» и двух дополняющих друг друга амбиций: стать поэтом и освободиться от своей матери[89].

Каждый день Изамбар находил, что Рембо ждет его после уроков со своими аккуратно переписанными стихами. Первым стихотворением была «Офелия». Удивительное произведение для пятнадцатилетнего демонстрировало редкую способность создавать удивительные эффекты из однообразия и вливать в обычные фразы настоящие чувства.

По глади черных вод, где звезды задремали, Плывет Офелия, как лилия бела, Плывет медлительно в прозрачном покрывале… В охотничьи рога трубит лесная мгла. Уже столетия, как белым привиденьем Скользит Офелия над черной глубиной, Уже столетия, как приглушенным пеньем Ее безумия наполнен мрак ночной. Целует ветер в грудь ее неторопливо, Вода баюкает, раскрыв, как лепестки, Одежды белые, и тихо плачут ивы, Грустя, склоняются над нею тростники. Кувшинки смятые вокруг нее вздыхают; Порою на ольхе гнездо проснется вдруг, И крылья трепетом своим ее встречают… От звезд таинственный на землю льется звук.

«Офелию» обычно включают в антологии как одно из немногочисленных лучших стихотворений Рембо. Критики восхищались ею не как типичным стихом Рембо, а как результатом тщательно продуманной торговой экспедиции, одой потребителя, который платит тяжелую дань культуре своего времени. Вдохновлено оно было скорее стихотворением Банвиля и живописным полотном Милле, чем «Гамлетом», заданным для самостоятельного изучения. Неловкая высокопарность последних строф делает зловещую мысль относительно безобидной: идея, что спящую погубили ее видения.

Как снег прекрасная Офелия! О фея! Ты умерла, дитя! Поток тебя умчал! Затем что ветра вздох, с норвежских гор повеяв, Тебе про терпкую свободу нашептал; Затем что занесло то ветра дуновенье Какой-то странный гул в твой разум и мечты, И сердце слушало ночной Природы пенье Средь шорохов листвы и вздохов темноты; Затем что голоса морей разбили властно Грудь детскую твою, чей стон был слишком тих; Затем что кавалер, безумный и прекрасный, Пришел апрельским днем и сел у ног твоих. Свобода! Взлет! Любовь! Мечты безумны были! И ты от их огня растаяла, как снег: Виденья странные рассудок твой сгубили, Вид Бесконечности взор погасил навек.

Изамбар был в восторге, что обнаружил «первоклассный мозговой механизм»[90], но никогда не притворялся, что признавал в Рембо будущего поэта. Стихотворчество было обычным подростковым занятием и не могло стать основой разумной профессии. Мозг Артюра Рембо был нацелен на академическую славу – мозг, который требовал пищи. Изамбар одалживал ему книги из личной библиотеки, Рембо возвращал их почти сразу же, прочитав и переварив. Его первое известное письмо-просьба Изамбару одолжить ему три книги: Curiosités Historiques («Исторические курьезы»), Curiosités Bibliographiques («Библиографические курьезы») и Curiosités de l’Histoire de France («Курьезы истории Франции») – альтернативная учебная программа. «Я приду и возьму их завтра, примерно в 10 или 10:30. Буду вам очень обязан. Они были бы очень полезны для меня».

Отчасти список прочитанных Рембо книг можно реконструировать, изучая его ранние тексты. Вдохновленный «Собором Парижской Богоматери» Гюго, стихами Вийона и «средневековой» пьесой Банвиля, Рембо создал модную старосветскую балладу о скелетах, танцующих на виселице Bal des pendus («Бал повешенных») и длинный пассаж на поддельном старофранцузском Lettre de Charles d’Orléans à Louis XI («Письмо Карла Орлеанского Людовику XI»), что свидетельствует о его интересе к лексике различных исторических периодов и свободном владении ею, как если бы он просто подбирал мелодию.

За «Офелией» последовало Sensation («Предчувствие») – еще одно произведение, включаемое в антологии: стихотворение о прогулках летними вечерами, написанное ранней весной, схожее по духу и стилю со стихотворением Виктора Гюго о прогулках на рассвете к могиле дочери. В отличие от Гюго Рембо позволял себе отвлекаться на свое тело:

В сапфире сумерек пойду я вдоль межи, Ступая по траве подошвою босою. Лицо исколют мне колосья спелой ржи, И придорожный куст обдаст меня росою. Не буду говорить и думать ни о чем – Пусть бесконечная любовь владеет мною, – И побреду куда глаза глядят путем Природы – счастлив с ней, как с женщиной земною[91].

Это крошечное стихотворение, которое разрастается, словно мираж в море молчания, является значительным достижением французской поэзии середины XIX века, необычный побег от глухого стука риторической техники. Тема блаженного беспамятства, кажется, подтверждает утверждение Изамбара о том, что Рембо писал стихи, чтобы отдохнуть от ежедневного рутинного школьного однообразия[92], но самое удивительное в этих ранних стихах – их автобиографичность. Рембо относился к французской поэзии как к личному будуару, облачаясь в разные жанры, отслеживая свое развитие в зеркалах других поэтов.

Главным источником моделей Рембо была престижная антология под названием Le Parnasse contemporain («Современный Парнас»), которая впервые появилась в 1866 году. Она публиковалась частями, некоторые из которых Рембо удалось контрабандой пронести в секретное хранилище на чердаке.

В истории литературы поэты-парнасцы представляли собой рассеянное созвездие звезд низшей величины, с которыми короткое время были связаны растрепанные кометы и ослепительные сверхновые – Гюго, Бодлер и Малларме. Его можно рассматривать как реакцию на провал романтического социализма в июне 1848 года и последующее торжество буржуазной Второй империи. Его девизом было «бесстрастность» – в противоположность «вдохновению». Строгое совершенство формы считалось гарантией эстетического превосходства. Темы, как правило, бывали экзотическими и удобно аполитичными. Отчасти именно это неприятие современности придает выверенным красотой стихам признанного лидера школьной литературы Леконта де Лиля навязчивую скуку. Но как только появились хитрые подделки Рембо, суровые склоны «Парнаса» резко выступили из загадочного болота подавляемых эмоций.

Привязанность к правильности формы имела очевидную привлекательность, как для школьника, который пользовался школьными упражнениями, так и для поэта, который хотел попробовать себя в различных ипостасях. К тому же это был случай, когда все, кто хотел увидеть свои работы опубликованными в известном литературном обозрении, должны приложить все старания, чтобы по возможности звучать как парнасец. Точно так же, как Les Étrennes des orphelins («Подарки сирот к Новому году») были подготовлены в качестве приманки для «Журнала для всех», Credo in unam («Верую в единую…») было создано, чтобы войти во второй том Le Parnasse contemporain, в настоящее время приближающегося к публикации своей последней части.

Credo in unam (в дальнейшем переименованное в «Солнце и плоть») было длинной, восторженной одой на популярную тему языческого золотого века, когда «был счастлив Человек», «блаженно припадая» к «святой груди» Природы:

И, лежа на лугу, вы чувствуете вновь, Что расцвела земля и что бурлит в ней кровь, Что дышит грудь ее, когда вы к ней прильнете; Она, как женщина, сотворена из плоти, Как бог, полна любви; и соками полна, Таит кишение зародышей она.

Этот дохристианский рай противопоставляется современному веку с его «рабством грязным»:

Уродлив человек, и дни его печальны, Одежду носит он, поскольку изначальной Лишился чистоты. Себя он запятнал, И рабству грязному надеть оковы дал На гордое свое, божественное тело. На тьму грядущую взирая оробело, Он хочет одного: и после смерти жить…

Рембо послал свое стихотворение не возвышенному Леконту де Лилю, а благодушному представителю «Парнаса», Теодору де Банвилю, который любил молодых поэтов, публикуемых в либеральной прессе, и был близким другом Бодлера. Рембо утверждал, что ему семнадцать лет (ему было лишь пятнадцать с половиной), и приложил свою «Офелию» и стихотворение о летних вечерах. Письмо, искрящееся подростковым энтузиазмом и типично журналистскими недомолвками, датировано 24 мая 1870 года. Почерк ровный, но с изящными завитушками:

«Через два года или, возможно, через год я буду в Париже. Anch’io, господа из прессы, я буду парнасцем![93] Я чувствую, что есть во мне нечто… что хочет подняться. Я клянусь, дорогой мэтр, что всегда буду поклоняться двум богиням – Музе и Свободе.

Пожалуйста, не воротите нос от этих строк… Вы доставили бы мне невероятную радость и дали надежду, если бы, дорогой мэтр, вы смогли найти Credo in unam небольшое местечко среди парнасцев… Появись я в последнем выпуске «Парнаса», это стало бы Credo поэтов!.. О, безумное честолюбие!»

Затем он переписал свои стихи и, прибегнув к олимпийскому стилю Виктора Гюго, сделал последнее обращение в постскриптуме:

«Я неизвестен, какое это имеет значение? Все поэты – братья. Эти строчки верят, любят, надеются, – и этим все сказано.

Дорогой мэтр, помогите мне. Поддержите меня немного. Я молод. Протяните мне руку!»

Банвиль сохранил стихи и, наверное, послал вежливую записку ободрения, но для неизвестного провинциального школьника в «Современном Парнасе» места не нашлось.

Рембо был неустрашим. В любом случае его стихотворчество показало, что он уже перерос парнасцев. Строки в духе: «Из материнских недр, подобно обезьянам / Мы вырвались на свет…»[94] совсем не те, которых ждут от румяного молодого поэта. Изамбар был почти встревожен своим восхищением. «Школа парнасцев забавляла его какое-то время, но – фью! – три месяца спустя он говорил о ней с горечью разочарованного любовника»[95].

Улучшив собственную технику, подражая парнасцам, Рембо теперь отправился по пути умышленного разрушения, которое повлекло удивительные открытия. Первым признаком его новой манеры в начале лета 1870 года был неправильный, кособокий сонет, в котором идеал парнасцев языческой красоты подвергся отвратительной трансформации. Вместо Афродиты, выходящей из пены, огромная тяжелая женщина «из ржавой ванны, как из гроба жестяного, / Неторопливо появляется… Все тело движется, являя круп в конце, / Где язва ануса чудовищно прекрасна».

Как усы Марселя Дюшана у Моны Лизы, язва Рембо у богини Красоты олицетворяет отход от классического прошлого и конец невинности[96]. Рембо прошел через поэтическое половое созревание с угрожающей скоростью. В июле он представил своему учителю короткий рассказ, который, казалось, принадлежит совсем к другой традиции – традиции, которая бытует не в книгах, а на стенах общественных туалетов. Изамбар нашел ее «детской, глупой и грязной»[97]. Многие издания произведений Рембо опускают его совсем или низводят до приложений.

Un Cœur sous une soutane («Сердце (или, на сленге, «пенис») под сутаной») – это повествование о малодушном молодом священнике, который влюбляется в некую Тимотину – волосатую, плоскогрудую личность, которая подозрительно неженственна. «Я искал вашу грудь напрасно, – пишет рассказчик. – У вас ее нет. Вы презрели эти мирские украшения».

Как и большинство сатирических произведений Рембо, Un Cœur sous une soutane («Сердце под сутаной») занимает неоднозначное место. Оно может быть прочитано как легкомысленный фарс, политическая сатира или расценено как саркастическое лечение подростковой сексуальности: «Я уселся на мягкий стул, подумав, что некая часть меня готова впечататься в вышивку, которую Тимотина, наверное, сделала своими руками». «Эти носки, которые я ношу в течение месяца, – говорил я себе, – дар ее любви». Оно также может быть прочитано как префрейдистский анализ языковой группы – псевдорелигиозный жаргон шарлевильских семинаристов и ранних французских романтиков: баб и педерастов, по мнению Рембо, чьи «таинственные испарения» и «нежные зефиры» – симптомы того, что сейчас называют анальнонавязчивая идея.

Рембо проверял пределы широты взглядов Изамбара. До сих пор новый учитель казался идеальным старшим братом – тем, кто дарит критику и любовь, не ожидая многого взамен. Будет ли он продолжать быть ему другом, когда заглянет вглубь мозга своего ученика?

Но Рембо размышлял и о своей личности в детские годы: «мелкий ханжа такой-растакой». Стихотворчество дает уму возможность воздействовать на себя. Он уже пересматривает свои первые стихи, подвергая себя лечению пародией. Его аннотированная копия «Современного Парнаса» (которую позже он подарил другу)[98], показывает, что, вместо того чтобы подражать стихам, которые его восхитили, он был склонен переделывать стихотворения, которые показались ему неуклюжими или бессмысленными. В отрывке ныне забытой мадам Бланшекот строчка «Моя последняя печаль (фр. chagrin) лежит на мне тяжким бременем…» была заменена на «Мой последний шиньон…».

Когда этот прием был применен к его собственным стихам, тот же прием вызвал своего рода мгновенную оригинальность: даже самая слабая строфа обрела звучание, похожее на внезапное озарение. «Прекрасные летние вечера» становятся «сапфиром сумерек», в то время как «цветущий лотос» в Credo in unam («Верую в единую») превратился в таинственный «болтливый лотос». Эти маленькие уловки являются серьезными предвестниками новой эстетической эры, когда финальное произведение возникает из уничтожения предыдущих черновиков, нелепых и пробуждающих воспоминания.

В школе Рембо тоже становится почти опасным знатоком. Апрельский выпуск «Вестника среднего, специального и классического образования» 1870 года был практически целиком посвящен Артюру Рембо. В нем содержатся четыре его произведения. Одним из них был дерзкий перевод на французский отрывка из Лукреция – дерзкий, потому что Рембо взял новый перевод De natura rerum («О природе вещей»), выполненный парнасцем Сюлли-Прюдомом, скопировал соответствующий пассаж, улучшил его несколькими сделанными со вкусом изменениями и вручил в качестве собственной работы, тем самым насмехаясь над своими учителями, заслужив тем не менее их похвалу. Плагиат оставался незамеченным до 1932 года.

Другая заметная работа была криминальной в ином смысле: латинская адаптация французского текста об Иисусе в мастерской отца. Указанный отрывок с напускной скромностью сравнивает кровь от тривиальной раны в столярной мастерской с кровью Страстей. Версия Рембо была названа «благочестивой», «безупречной» и «поучительной»[99]. На самом деле, как показал Джордж Такер, она демонстрирует поразительное чутье сексуального подтекста на латыни. Иисус Христос работает тяжелым рубанком до тех пор, пока не забрызгивает себя кровью, и получает любящее внимание своей матери[100].

Здесь, как и в «Сердце под сутаной», существует тонкая грань между пародией и самоанализом. Даже если Рембо забавлялся, представляя страстные кровосмесительные отношения между Девой Марией и ее сыном, он также экспериментировал с хаотической силой языка: несколько неясностей – и вся картина может измениться, как пейзаж, который заволокло туманом. Возможно, он начал размышлять о тайной любви своей матери. Очень жаль, что Эрнест Делаэ вспомнил только первую и последнюю строки биографического стихотворения Рембо, которое тот показал ему в 1870 году:

Брюнетка, ей было 16 лет, когда она вышла замуж. …………… Ибо она страстно любит своего 17-летнего сына[101].

Теперь мадам Рембо поняла (цитируя «Семилетних поэтов»), «что в голубых глазах и подо лбом с буграми / Ребенок, сын ее, скрыл отвращенья пламя». Однажды его подвели меры безопасности, и обнаружился компрометирующий предмет. 4 мая 1870 года она написала письмо к месье Изамбару:

«Месье.

Я чрезвычайно признательна вам за все, что вы делаете для Артюра. Вы даете ему щедрые советы и дополнительные внеклассные задания. На подобное внимание мы не имеем никакого права.

Но есть нечто, чего я не могу одобрить, например, чтение книг, вроде той, что вы дали ему несколько дней назад («Отверженные» V. Hugot [sic! – Гюгота]). Вы должны знать лучше меня, месье, что следует проявлять большую осторожность в выборе книг, которые должны быть предложены детям. По этой причине я полагаю, что Артюр, должно быть, взял эту книгу без вашего ведома. Было бы, конечно, опасно разрешать ему подобное чтение».

«Отверженные» были «опасны», поскольку, как мадам Рембо напомнила Изамбару на встрече, организованной директором, Виктор Гюго был врагом церкви и государства, которое, как и положено, выдворило его из Франции[102]. Поскольку «Отверженные» были в списке запрещенных книг, она, наверное, не читала эту книгу, иначе бы знала, что главный герой был беглым каторжником, ничем не отличающимся от бродяги дяди Шарля.

Но останавливать разложение стало слишком поздно. У Артюра уже вошло в привычку разговаривать с незнакомыми людьми, которых он встречал по дороге, – землекопами, рабочими каменоломен и бродягами. Даже когда они были пьяны, говорил он Делаэ, они ближе к природе и, поистине, более интеллектуальны, чем образованные лицемеры его собственного класса[103]. Это были люди, которые, как капитан Рембо, могли отправиться в путь и больше не вернуться.

Как видно из отрывков «Одного лета в аду», эти западные кочевники стали для Рембо ролевыми моделями и настойчиво занимали его фантазии.

Его мать была, очевидно, права в своих опасениях.

«Еще ребенком я восхищался несговорчивым каторжником, – пишет Рембо, – которого всегда ожидали оковы; меня тянуло к постоялым дворам и трактирам, где он побывал: для меня они стали священны. Его глазами я смотрел на небо и на расцветающую в полях работу; в городах я искал следы его рока. У него было больше силы, чем у святого, и больше здравого смысла, чем у странствующих по белу свету, – и он, он один, был свидетелем славы своей и ума».

Мадам Рембо была не одинока в опасениях губительных влияний. 19 июля 1870 года правительство Наполеона III воспользовалось незначительным предлогом и объявило войну Германии. Победа, как предполагалось, будет стремительной и всеобщей. Вся страна, в том числе и недовольные республиканцы, мысленно объединятся в состоянии войны, уверенные в своей правоте. Империя будет спасена.

В то лето жители города Шарлевиля стояли на порогах, подбадривая храбрых солдат, когда те отправлялись на фронт за победой с криками: «На Берлин!» Брат Фред вдохновился пойти и выпить пива за счет врага. Он двинулся в путь не попрощавшись. Несмотря на несовершеннолетие, Фредерик умудрился поступить в полк и провел следующие несколько месяцев, попав в ловушку прусской армии в Меце[104].

Артюр облил своего милитаристского брата презрением. Он уже отказывался носить новую военизированную школьную форму, и, когда его товарищи-соученики пафосно заявили о своем намерении пожертвовать деньги от продажи призовых книг на военные нужды, отказался участвовать в этой затее[105]. Это был серьезный удар, поскольку Рембо был единственным учеником в своем классе, который завоевывал награды. Он тем не менее согласился продать свои книги предложившему наивысшую цену.

Для Рембо этот простодушный шовинизм был общенациональной эпидемией ограниченной провинциальности. Любой поэт, казалось ему, должен быть против империи. Поэтому Делаэ удалось завоевать его доверие, когда тот пересек бельгийскую границу, вошел в кафе и заучил наизусть отрывки из последних La Lanterne («Фонарь»)[106] – карманного журнала с кроваво-красной обложкой, который был запрещен во Франции из-за подстрекательства к мятежу и изображения Наполеона III карикатурным идиотом. «Фонарь» издавал Анри Рошфор, который жил в Брюсселе в доме Виктора Гюго: доказательство того, что романтическая литература может по-прежнему бросать бомбы в правящую элиту.

Книжные лавки Шарлевиля были плохим источником подрывной литературы. Рембо вооружился своим талантом и написал дерзкое песенное стихотворение о ласках мальчика и девочки Trois baisers («Три поцелуя»), которое он послал в беспощадный сатирический журнал La Charge. Стихотворение было напечатано 13 августа 1870 года и принесло ему бесплатную подписку[107].

Когда объявили войну, он добавил тупой жаргонной риторики республиканской пропаганды в свой литературный арсенал и посвятил два стихотворения Le Forgeron («Кузнец») и Morts de Quatrevingt-douze («Французы, вспомните, как в девяносто третьем…») героям Французской революции, этим «ста тысячам мертвецов с глазами Иисуса»[108].

Поскольку, казалось, было предрешено, что Франция разгромит врага в течение нескольких недель и консолидирует империю, эти стихи вряд ли были кратчайшим путем к литературной карьере. Но когда он в конце концов добрался до Парижа, – первое, что он намеревался сделать, как он говорил Изамбару, даже если это означало «умереть под грудой камней» по дороге, – войти в идеальное общество «братьев» поэтов. Оно, несомненно, примет его за того, кем он был.

Учебный 1869/70 год закончился в блеске и нищете. Рембо снова был первым в региональном экзамене на этот раз с произведением под названием «Санчо Панса оплакивает своего мертвого осла» (не опубликованным из-за войны и ныне утраченным). Награждение 6 августа было в значительной степени делом местной буржуазии, приветствующей Артюра Рембо овациями. Но Изамбара не было там, чтобы увидеть, как его ученик усмехается этим аплодисментам. Он уехал 24 июля в дом своих тетушек в Дуэ. Рембо был в предвкушении долгого и иссушающего лета.

К счастью, Изамбар сказал Владельцу, чтобы тот давал Рембо ключ от его квартиры. Каждый день он отправлялся посидеть в бассейне книг Изамбара, словно запекшаяся губка. К тому времени, когда он написал своему учителю 25 августа, он впитал в себя всю библиотеку и уже перечитывал книги, которые не показались ему особенно интересными с первого раза.

Стремительность, с которой читал Рембо, как правило, скрывает то стремление обрести энциклопедические знания, которое литературно роднит его с Бальзаком. Идея была не в том, чтобы постепенно накапливать знания, а в том, чтобы поглотить и переварить все как можно быстрее, даже если это закончится отрыжкой и несварением. Несколько недель спустя он нашел идеальный образ для своей работы в эссе Монтеня и стал декламировать его всем, кто хотел слушать:

«Поэт, сидящий на треножнике Муз, яростно изрыгает все, что входит в его уста, как фонтанная горгулья, и нет спасения от него вещам, иным по цвету, антивеществу и прерванному потоку».

Этому было дано хорошее описание в его письме к Изамбару. Конверт был помечен: «Очень спешно».

«Месье.

Вам повезло, что вы больше не живете в Шарлевиле! Мой родной город не уступает по глупости всем остальным провинциальным городкам[109]. Больше я не питаю никаких иллюзий на этот счет. […] Это ужасное зрелище, когда ушедшие на покой бакалейщики нацепляют на себя военный мундир. Удивительное зрелище представляют собою все эти нотариусы, стекольщики, сборщики податей и краснодеревщики – все эти пузаны, патриолирующие [qui font du patrouillotisme] ворота Мезьера. Мое Отечество поднимается на дыбы! Лично я предпочитаю видеть его сидящим. Не взбалтывай себя – вот мой девиз.

Я дезориентирован, болен, раздражителен, глуп и растерян. Я мечтал о солнечных ваннах, бесконечных прогулках, отдыхе, путешествиях, приключениях – цыганщине. Я особенно надеялся на некоторые газеты и книги. Ничего! Абсолютно ничего! Почта прекратила доставку книгопродавцам. Париж действительно обращается с нами как с убогими: ни одной новой книги! Смерть! Что касается газет, я унизился до почтенного Courrier des Ardennes («Арденнского вестника»). […] Он суммирует стремления, желания и мнения населения. Можете себе представить! Убийственно потрясающе!.. Изгнанники в собственной стране!!!»

После эмоционального изображения этой картины разочарования Рембо скопировал большой отрывок вязко сентиментального стиха Луизы Зайферт о бездетной молодой женщине. Одна строка была отмечена его восхищением: «Жизнь моя в восемнадцать лет уже имеет целое прошлое». «Это столь же красиво, как плач Антигоны у Софокла», – прокомментировал юный эрудит. (На самом деле он нашел это высказывание в предисловии редактора и скопировал его слово в слово.)

Он также успел прочитать «весьма странную и забавную» книгу стихов молодого парнасца, Поля Верлена – поэта, который не боится нарушать давно установленные правила французского стихосложения. Fêtes galantes («Галантные празднества») Верлена содержали первый пример, который когда-либо видел Рембо, александрийского стиха, в котором цезура захватывала слово – аналогично внезапному мимолетному изменению в тактовом размере[110]. Странные вещи происходят в литературной столице…

«Au revoir. Пришлите мне 25-страничное письмо, – poste restante (до востребования) – и сделайте это живее!

А. Рембо».

Загадочный постскриптум намекал на какую-то эскападу: «Скоро буду посылать вам откровения о жизни, которую я собираюсь вести… после каникул…»

День или два спустя Рембо собрал несколько книг и отнес их к торговцу подержанными книгами. На этот раз вместо того, чтобы обменять их на новые, он попросил наличные и вернулся домой, загадочный и полный решимости.

Между тем ушедшие на покой бакалейщики Шарлевиля стали проявлять все меньше энтузиазма по поводу их «патриолирования». Отступающие вразброд солдаты входили в город, выжившие в самой неумелой военной кампании в современной истории Франции. Шарлевильский коллеж был превращен в госпиталь. Погода была хорошая, но слышались отзвуки далекого грома. В 18 километрах к востоку, в Седане, больной Наполеон III смотрел на прусскую артиллерию через дымку ружейных выстрелов и опиума. Его прекрасная армия была разбита. На шарлевильском вокзале путешественников информировали о том, что на юге пруссаки разобрали пути. Все желающие попасть в Париж должны сесть на поезд, идущий в обратном направлении до Шарлеруа (Бельгия), и затем пересесть на линию Сен-Кантен.

31 августа, в то время как мадам Рембо сидела у окна, глядя на грязные улицы в состоянии сдержанной паники, поезд из Шарлеруа пересекал равнины Северной Франции. В вагоне третьего класса маленький мальчик прятался под сиденьем, наблюдая за контролером, проверяющим билеты. На свои последние франки он купил билет до Сен-Кантена, но поезд миновал станцию Сен-Кантен несколько часов назад. Теперь он достиг «военной зоны», где дороги были запружены повозками семейств, оставивших свои деревни врагу и держащих путь на запад.

Скоро поезд войдет в гравитационное поле огромного города, неисчерпаемую сокровищницу книг и газет, города, где живут поэты.

Глава 5. Убеждения

Я не пленник своего разума.

Дурная кровь, Одно лето в аду

На Северном вокзале Рембо выбрался из вагона и смешался с толпой, которая направлялась к выходу. Увлекаемый потоком пассажиров, он продвигался по перрону. Двое мужчин в форме железнодорожных служащих спросили у него билет. Его отвели в сторону и обыскали: подозрительный маленький тип с длинными волосами, в грязной, но респектабельной одежде. Он говорил с акцентом, который может быть иностранным. В его карманах, как оказалось, лежали непонятные заметки, написанные строками разной длины. Легенда о том, что он был заподозрен в шпионаже, вполне правдоподобна. Прессу наводнили сообщения о попытках переворота и политических агитаторах, возвращающихся из-за рубежа. Через пять дней после ареста Рембо на тот же вокзал прибыл Виктор Гюго, но с билетом первого класса и в сопровождении восторженной толпы. Гюго и его республиканские сторонники, как полагали, образовали альянс с пруссаками. Безбилетный мальчишка, приехавший из области, которая теперь находилась в руках противника, мог оказаться частью этого авангарда.

Выдать свой возраст за семнадцать с половиной, может быть, и было хорошей идей в профессиональном смысле (в трех разных стихотворениях, написанных незадолго до его шестнадцатого дня рождения, Рембо намекал, что ему было семнадцать); с юридической же точки зрения это было самоубийством. Любой, кому уже исполнилось шестнадцать, осужденный за бродяжничество, приговаривался к шести месяцам тюремного заключения[111].

Рембо смотрел на верхние этажи многоквартирных домов, мелькавшие за решеткой в торце полицейского фургона – знаменитой «салатной корзины», о которой он раньше читал в «Отверженных». Фургон скатился вниз по бульварам до центра Парижа, пересек Сену и остановился во дворе главного полицейского управления. Рембо препроводили в контору, где его допросил сержант, затем отправили в тюремный двор, пока его дело начало свое административное путешествие[112].

В последние дни империи дела рассматривались быстро. Рембо оказался в окружении преступников, изнывающих от безделья, – сутенеров, воров-карманников и анархистов. Определенно в тот день произошло что-то неприятное, возможно, просто «ритуальное избиение», как заявлял Изамбар. Но Изамбар имел тенденцию не верить в рассказы Рембо «о жизни в дикой природе». Заявление Рембо о том, что ему «не раз приходилось защищать свою добродетель» от непристойных посягательств, является вполне достоверным.

В конце концов он предстал перед следователем и отвечал на вопросы, задаваемые ему, с таким «ироническим презрением» (по его же словам)[113], что он, казалось, всем сердцем стремился в тюрьму. Поскольку у парня не было денег и он не смог дать адреса в Париже, магистрату ничего не оставалось, как отправить его в Ма-засский арестный дом.

Мучительный тур Рембо по Парижу теперь продолжился на восток, вдоль улицы Сен-Антуан, в сторону площади Бастилии и пролетарской окраины. В конце концов «салатная корзина» прибыла к зданию, которое путеводитель Томаса Кука по Парижу описывал туристам как «мрачный и отталкивающего вида» монумент[114]. Кирпичные стены Мазасского арестного дома возвышались над мрачным фабричным районом и трущобами. Флагман французской уголовно-исполнительной системы, Мазасский арестный дом был разделен на отдельные камеры, чтобы люди, чьи преступления носили «существенно разный моральный характер», не общались между собой[115]. Очевидно, эта идея еще не стала модной в префектуре полиции.

Рембо был раздет, обрит наголо, измерен – 5 футов 4 дюйма (162,5 см) – и отправлен принимать душ, пока его одежду окуривали. Затем его препроводили мимо ряда дверей и заперли в камере. В ней была газовая лампа, стол и табурет, два котелка для похлебки, бутыль с водой, крючки, на которых вешали гамак на ночь, и последнее слово санитарного оборудования – «туалет без запаха, оснащенный вентилятором», разительный контраст едкой уборной дома. Питание доставлялось в металлических тележках, которые ходили по миниатюрным рельсам.

Прошло несколько дней. В стране, близкой к краху, несовершеннолетние бродяги не были внеочередным приоритетом. Рембо писал домой, но письмо так и не дошло. Сообщение было внезапно прервано. Император сдался при Седане на следующий день после ареста Рембо. Прусская армия двигалась на Париж.

На улицах рождалась современная Франция. 4 сентября на умеренное республиканское правительство была возложена задача защищать то, что осталось от Франции, от победоносных пруссаков. Слово «имперский» в письме Рембо Изамбару свидетельствует о том, что Рембо ничего не знал об этих событиях. Единственным звуком, доносившимся до него из внешнего мира, был грохот поезда на близлежащем железнодорожном мосту.

«Париж, [понедельник] 5 сентября 1870 г.

Месье.

Я сделал все, что вы советовали мне не делать: я оставил дом своей матери и отправился в Париж! Арестован, так как я сошел с поезда без денег, и из-за долга железной дороге в тринадцать франков меня отвезли в префектуру, и теперь я ожидаю приговора в Мазасском арестном доме!

Ах! Я уповаю на вас, как на родную мать. Вы всегда были для меня братом, и я настоятельно прошу не оставить меня без помощи. Я написал матери, имперскому прокурору и комиссару полиции Шарлевиля. Если вы не получите от меня известий до среды, когда из Дуэ отправляется поезд до Парижа, садитесь на этот поезд и приезжайте сюда, чтобы подать либо письменное заявление, либо увидеться с прокурором и попросить его выдать меня вам на поруки и оплатить мой долг! Сделайте все возможное и, когда получите это письмо, напишите, – да, я требую этого от вас, – напишите моей бедной матери (набережная Мадлен, дом 5, Шарлевиль), чтобы ее успокоить. Мне тоже напишите. Сделайте все, что в ваших силах! Я люблю вас, как брата, и буду любить, как отца. С приветом, ваш бедный Артюр Рембо».

Внизу страницы крошечный постскриптум содержал основной смысл письма, возможно, даже цель всего приключения. Рембо знал, что в шляпном магазинчике в Дуэ, в 160 километрах к северу, живут три добрых сестры – тетки сироты, которого они вырастили как собственного сына, – Жоржа Изамбара: «И если вам удастся освободить меня, возьмите меня с собой в Дуэ».

У «бедного Артюра Рембо» была странно агрессивная манера вызывать жалость. С его уверенными требованиями, детализацией точного способа, которым должна быть предложена помощь, и уклонением от слова «пожалуйста» письмо Рембо Изамбару дает яркое изображение его воспитания: любая привязанность была неразрывно связана с принуждением. Резкость его самоанализа – это одна из радостей его поэзии. В жизни это принимало форму эмоционального шантажа: Рембо имел разговор с «отцом». Изамбар, который уже на себе прочувствовал темперамент мадам Рембо, должен был написать матери Артюра и «успокоить» ее…

От Изамбара прибыл денежный перевод. Бродягу препроводили на вокзал и посадили на поезд до Дуэ. В полдень того же дня на тихой богатой улице на севере города «тетки» Изамбара открыли дверь угрюмому, с большими ногами и руками типу: молчаливому, взъерошенному и вонючему мальчику. Даже в свежеобритом состоянии, его голова была заселена вшами. Процедуру, описанную в поэме Les Chercheuses de poux («Искательницы вшей»), Изамбар связывает со своими тетками; стихотворение было написано несколько месяцев спустя, и нет веских оснований прибегать к поддержке биографических фактов. Достаточно знать, что Рембо понравилось, когда над ним впервые в жизни хлопотали дружелюбные женщины.

Он ругался, как заключенный, ел как свинья, никогда не передавал соль и ни разу не сказал «спасибо», но три недели спустя Изамбар нашел стихотворение, выдавленное карандашом на зеленой краске, которой была выкрашена парадная дверь: небольшую прощальную оду, но не хозяевам, а самому дому[116]. Для Рембо, кажется, было проще высказывать почти все в стихах.

Грубое поведение Рембо вдруг стало проще понять, когда из Шарлевиля пришло письмо. Это было послание из «Уст Тьмы», как Рембо теперь называл свою мать. Это удивительно сексуальное астрономическое выражение является названием стихотворения Виктора Гюго из сборника «Созерцания», в котором la Bouche d’Ombre (Уста Тьмы) поглощают поэта темной приливной волной апокалиптического высказывания. В письме мадам Рембо Изамбар был жестоко раскритикован за попустительство в «побеге» Артюра. Он немедленно должен отправить мальчика домой.

Хотя письма, очевидно, доходили, Арденны были по-прежнему отрезаны от остальной страны, и Рембо основательно застрял в Дуэ. У него была приятная комната с хорошо укомплектованным книжным шкафом, и он быстро зарекомендовал себя в местном сообществе с почти антропологической эффективностью, что обычно связывают с его более поздним пребыванием в Африке.

Каждый день он отправлялся посидеть в шумной, забрызганной чернилами конторе местной газеты Le Libéral du Nord («Ле Либерал дю Нор»), издавать которую попросили Изамбара. Он очень старательно и разборчиво переписал свои пятнадцать стихов и оставил их у друга Изамбара. Двадцатишестилетний Поль Демени – слабый поэт, как определил Рембо, прочитав его Les Glaneuses («Сборщицы колосьев», 1870), имел неоценимое преимущество в том, что он являлся совладельцем парижского издательства[117]. По вечерам Рембо присоединялся к Изамбару и добровольцам местной самообороны и щеголял по площади с метлой. В попытке сделать себя незаменимым, он написал письмо мэру Дуэ от имени волонтеров, требуя средств и указывая на то, что ружья были бы более эффективны, чем метлы: «Мы, нижеподписавшиеся, члены образованной на месте Национальной Гвардии Дуэ… должны голосовать в ближайшее воскресенье на муниципальных выборах и отдадим свои голоса только тем, кто словом и делом покажет себя преданным нашим интересам. [И т. д.]»[118].

Это была виртуозная имитация буржуазного письма-жалобы, изобилующего сложноподчиненными предложениями и нудными возмущениями.

Всякий раз, когда Рембо выказывал признаки послушания, вскоре должно было произойти нечто драматическое. Он, казалось, был вынужден восстанавливать равновесие, чтобы доказать, что тот компанейский Рембо был самозванцем. 23 сентября после посещения местного предвыборного митинга он написал протокол и отправил свой отчет печатнику Le Libéral du Nord, сделав вид, что бумага исходит от Изамбара.

Когда Изамбар открыл свою газету 25 сентября, то с ужасом увидел, что Рембо окрасил степенный митинг красным заревом революции. Его отчет был пронизан неуместной презрительной веселостью. Хуже всего, один местный толстосум по имени месье Женнан был дважды упомянут как «гражданин Женнан».

Месье Женнан пожаловался Изамбару: что подумают рабочие его фабрики, когда увидят, что их босс выставлен в местной газете революционером? Неужели месье Изамбар пытается подстрекать их к забастовке? Хозяин вынужден был отчитать своего маленького гостя. Хотя Изамбар ничего не говорит об этом в своих мемуарах, у него была особая причина раздражаться на Рембо: губительный отчет о его «либеральных» тенденциях объясняет, почему он так и не вернулся преподавать в шарлевильский коллеж[119]. Обвинения своего ученика в политической робости приводили его в ярость. Его дом, его репутация, а теперь и его работа были экспроприированы пятнадцатилетним анархистом.

Поэтому 24 сентября 1870 года Изамбар вскрывал еще один закопченный конверт от мадам Рембо со смесью облегчения и раздражения. Полиция разыскивает Артюра, и, если «маленький негодяй» даст арестовать себя во второй раз, «ему незачем возвращаться в родной дом, потому что, жизнью своей клянусь, я никогда не впущу его домой снова». Затем шли грубости: «Как может мальчик быть настолько глуп – тот, кто обычно так спокойно, так хорошо себя вел? Кто может вложить такие глупые мысли в его голову? Разве кто-то настроил его на это? Нет, я не должна так думать. Несчастье делает людей несправедливыми. Поэтому, пожалуйста, будьте так добры, одолжите удравшему мальчишке десять франков, затем вышвырните его вон и отправьте его домой, и быстро!»

После печальной поездки с Изамбаром на поезде 27 сентября Рембо вернулся в Шарлевиль. Годом раньше мадам Рембо переехала в уютную квартиру на первом этаже нового дома у реки с видом на гору Олимп (сейчас дом № 7 по набережной Артюра Рембо, напротив Музея Рембо на «Старой мельнице»). Открылась дверь на улицу, высунулась большая рука и вцепилась в Артюра, другая рука некоторое время одаривала его подзатыльниками. Затем «Уста Тьмы» проговорили: во всем виноват месье Изамбар[120].

Изамбар оставил Рембо для наказания и отправился осматривать поле битвы при Седане. Оно, кажется, произвело на него менее тягостное впечатление, чем разговор с мадам Рембо.

Два дня спустя Рембо написал стихотворение о радостях юности, или, что более вероятно, он его переписал – даты его рукописей – почти всегда даты копии, а не даты сочинения оригинала, как если бы каждое стихотворение вновь рождалось после каждого переписывания[121].

1
Нет рассудительных людей в семнадцать лет! Июнь. Вечерний час. В стаканах лимонады. Шумливые кафе. Кричаще-яркий свет. Вы направляетесь под липы эспланады. Они теперь в цвету и запахом томят. Вам хочется дремать блаженно и лениво. Прохладный ветерок доносит аромат И виноградных лоз, и мюнхенского пива. …
3
В сороковой роман мечта уносит вас… Вдруг – в свете фонаря, – прервав виденья ваши, Проходит девушка, закутанная в газ, Под тенью страшного воротника папаши. И, находя, что так растерянно, как вы, Смешно бежать за ней без видимой причины, Оглядывает вас… И замерли, увы, На трепетных губах все ваши каватины.
4
Вы влюблены в нее. До августа она Внимает весело восторженным сонетам. Друзья ушли от вас: влюбленность им смешна. Но вдруг… ее письмо с насмешливым ответом. В тот вечер… вас опять влекут толпа и свет… Вы входите в кафе, спросивши лимонаду… Нет рассудительных людей в семнадцать лет Среди шлифующих усердно эспланаду![122] («Роман»)

Это был тот самый образ, который поможет продать произведение молодого поэта. Рембо манипулировал своими будущими читателями, как опытный конферансье. «Роман», по мнению большинства редакторов, восхитительное изображение «ранних любовных волнений», «стихотворение школьника с воспламененным сердцем»[123]. Но название – это также предупреждение: это роман, любовная история или небылица, а не реалистический автопортрет. Поэта также можно идентифицировать с девушкой, которая подозрительно прогуливается под светом фонаря по общественному променаду, ловя взгляды юнцов[124].

Когда ему было позволено выйти из дома, он пошел навестить Делаэ, который оказался прекрасным другом: щедрым, полным энтузиазма и доверчивым. Романтический отчет Делаэ о ранних годах Рембо показывает, как эффективно может быть его бесстрастное изложение. Коллеж был по-прежнему закрыт, и, пока они курили свои трубки за зеленой изгородью в общественном парке, Рембо рассказывал ему все о своем большом приключении, о том, как продал свои призовые книжки и отправился в Париж. Поведал, как был арестован из-за выкрикивания антиправительственных лозунгов и за оскорбление полицейского, который назвал его «сопливым мальчишкой». Как в префектуре ему пришлось отбиваться от порочных гомосексуалистов и судья посадил его в тюрьму за то, что он был слишком саркастичен. О том, что тюремный капеллан и губернатор были в шоке от его «атеистических принципов». Заверял, что, если бы он не провел две недели в одиночном заключении на ложе из влажной соломы, он бы помог осуществить революцию и связался бы с литературным миром. И тем не менее успел потрудиться в качестве журналиста в Дуэ.

После этого, конечно, не могло быть и речи о возвращении в школу. Директору пришлось расстаться с мечтами о «блестящей карьере». «Некоторые серьезные молодые люди, – говорит Делаэ, – осудили его инициативу и заявили, что «кончит он плохо». К своему стыду, признаюсь, что не разделяю их мнения. Для меня он просто превратился в героя».

К концу сентября 1870 года новая французская республика пыталась игнорировать возможность того, что Франция может прекратить свое существование как независимое государство. Париж был в осаде, и Бисмарк страстно желал разбомбить его для покорности. Средневековая крепость Мезьер через реку от Шарлевиля готовилась к битве. Нелепые плакаты замаячили на каждом углу, похваляясь мнимыми победами над несуществующими полками и призывая жителей защитить «свое имущество и свою честь»[125].

К возмущению брата Фредерика, который проглотил всю эту пропаганду, Артюр отказался стать добровольцем, чтобы спасти свой родной город или своих сестер от прусской армии. Ему казалось, что обе воюющих стороны одинаково тщеславны и жадны. Наполеона III уже не было, но буржуазия осталась. Скоро наступит день, когда революция искоренит все социальные различия и частный капитал, в том числе и капитал мадам Рембо. Ученику Делаэ был дан урок революционного социализма, взятый из Евангелия от Луки, 3: 5: «всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими».

Рембо ждал новости о собственном неминуемом освобождении с растущим нетерпением. Перед возвращением в Шарлевиль он оставил сообщение для друга Изамбара, поэта Поля Демени: «Жму вашу руку изо всех сил. […] Я напишу вам. А вы напишете мне. Не так ли?»

Стихи, которые, как он надеялся, Демени мог бы помочь ему опубликовать, были бы одним из самых странных творений своего времени, а потому и отзывы рецензентов были отнюдь не тривиальными. Наряду с непристойностями, такими как стихи о Венере в жестяной ванне, там были игривые короткие стихи в сложном песенном метре, принадлежащие к жанру, который можно охарактеризовать как остроумный реализм: ухаживания крестьянина в Les Reparties de Nina («Ответах Нины») или в Les Effarés («Завороженных»), виртуозном произведении, после которого остается запах хлеба в ноздрях, хотя о запахе и не упоминалось.

Исхлёстанные снегопадом, Встав на колени, к ветру задом, Как смотрят в рай, Пять малышей глядят на солнце, То есть в подвальное оконце – На каравай. Детей озябших поражает, Как тесто хлебопёк сажает С улыбкой – в жар. …. Нельзя не петь румяной корке, И вторит ей сверчок в каморке, Как весельчак; Оборвыши почти согрелись, На хлеб горячий насмотрелись,

А всюду мрак[126].

Среди них целый ряд политических стихотворений, адресованных как высшему образованному сословию, так и пролетариям. Вероятно, вдохновение для них он черпал, просматривая неприличные карикатуры в республиканской прессе. В Rages de Césars («Ярости кесаря») он злорадствует над поверженным императором, обессиленным после двадцатилетней оргии:

Да, оргия шла двадцать лет! И ею Сыт император, что когда-то говорил: «Свободу, как свечу, я потушить сумею…» Свобода вновь живет! И свет ему не мил. Он пленник. Кто поймет, что это душу гложет? Каким он жгучим сожалением объят? У императора потухший мертвый взгляд.

«Сонет под названием Le Mal («Зло») иллюстрирует изречение анархистов, что «Бог есть Зло»:

В то время как дано в дымящиеся груды Безумью превратить сто тысяч тел людских, – О мертвецы в траве, в день летний, среди чуда Природы благостной, что сотворила их!.. – Бог то смеется в окружении узорных Покровов алтарей, где золото блестит, То под баюканье осанны сладко спит И просыпается, когда в одеждах черных Приходят матери в смятенье и тоске Вручить ему медяк, завязанный в платке.

Не сохранилось ни одного теоретического текста Рембо того периода, который мог бы послужить введением к этому собранию стихов. Однако Делаэ вспоминал, что Рембо хвалил «правдивость» произведений, таких как «Мадам Бовари» и «Тяжелые времена». Реализм, по мнению Рембо, – это «не пессимизм, так как пессимисты – недоумки». Идея состояла в том, «чтобы увидеть все с близкого расстояния, чтобы описать современную жизнь с бесстрашной точностью так, как она коробит человека», чтобы изучить каждую деталь современного общества, «дабы ускорить его уничтожение»[127], подготовить великое разоблачение, которое к тому же сорвет маски.

В анархизме Рембо была некая обдуманность. Его тщательно сымитированные оскорбления нашли отклик в среде бесстрашных революционеров, в точности как его латинские стихи завоевали восхищение учителей. Когда Рембо переписывал Morts de Quatre-vingt-douze («Французы, вспомните, как в девяносто третьем…»), он поставил новую дату: «3 сентября 1870» – в канун новой республики – и добавил фразу: «Написано в Мазасе». Читатели, естественно, должны были предположить, что Артур Рембо отбывал заключение за свои политические убеждения.

Но в поэзии Рембо есть также более глубокий анархизм. Он виден во всем, что писал Рембо, а не только в откровенно республиканских стихах: восстановление вытесненного в подсознание опыта (его собственного, или общества отверженных), присвоение старых метафор для новых целей. Даже деревенская романтика Les Reparties de Nina («Ответов Нины») показывает назойливые образы, прорывающиеся в незатейливое повествование, как кротовые кучки на лужайке. Сентиментальное обыденное описание времени, когда детям пора идти спать, и революционное клише «пьян кровью», которое обычно применяется для описания тиранов, образуют необычный альянс:

Я брел бы, чуждый резких звуков, В тени густой. Тебя уютно убаюкав, Пьян кровью той, Что бьется у тебя по жилкам, Боясь шепнуть На языке бесстыдно-пылком: Да-да… Чуть-чуть… И солнце ниспошлет, пожалуй, Свои лучи Златые – для зелено-алой Лесной парчи[128].

Химические реакции между словами и реалиями стихотворений – отражение опасного эксперимента Рембо. Играя с жарго ном, он добивается неожиданных эффектов; прибегает к имитационной аллитерации, что позволяет загадочно и символично описать даже мягкое звучание шлепка коровьего навоза, оброненного в сумерках.

Мы под вечерним темным небом С тобой войдем В деревню, пахнущую хлебом И молоком, И стойлом, где от куч навозных Тепло идет, Дыханьем мерным полон воздух, Остывший пот Блестит на шерсти, чьи-то морды Во мгле видны, И бык роняет с видом гордым Свои блины…[129]

Глава 6. Тур де Франс

«О, жизнь моего детства, большая дорога через все времена, и я – сверхъестественно трезвый, бескорыстный, как лучший из нищих, гордый тем, что нет у меня ни страны, ни друзей… какою глупостью было все это!»

Невозможное, Одно лето в аду

Вот уже неделя, как Рембо вернулся в Шарлевиль, но от Демени не было еще вестей. Его журналистский опыт пропадает зря. Холодает, и, поскольку Пруссия побеждает в войне, Шарлевиль может быть отрезан от мира в любой момент.

8 октября Изамбар зашел повидаться с Рембо на обратном пути из Седана. Еще одна туча нависла над домом № 5 по набережной Мадлен. Мадам Рембо сообщила Изамбару, что Артюр пошел на прогулку, достаточно длительную прогулку. Он отправился в долину реки Маас, по-видимому, чтобы посетить школьного приятеля, чьи родители держали кафе в Фюме, в 37 километрах к северу. Это было за день или два до этого. С тех пор его никто не видел[130].

Изамбар согласился разыскать его в Фюме. В случае необходимости он должен был «предупредить местные власти и вернуть Рембо с жандармами».

Между тем Рембо провел ночь у приятеля по имени Леон Бийюар, который был у него в долгу: домашнее задание по латыни Бийю ара недавно улучшилось до неузнаваемости. Утром с небольшой суммой денег, несколькими плитками шоколада и рекомендательным письмом двоюродному брату Бийюара, армейскому сержанту в Живе, Рембо отправился вверх по долине.

Он прошел через Вирё, где наведался к другому пансионеру шарлевильского коллежа, и добрался до казармы в Живе в тот же вечер. Сержанта не было, но его комната была не заперта. Рембо рухнул на кровать, проспал до рассвета и отправился в путь снова, прежде чем сержант успел вернуться.

Он направлялся теперь к бельгийской границе. В 53 километрах на северо-западе отец другого школьного приятеля, Жюля дез Эссара, издавал влиятельную ежедневную газету Journal de Charleroi («Журнал де Шарлеруа»). Она была известна своими прогрессивными взглядами и, следовательно, как предполагал Рембо, в ней найдется работа для воинственного молодого журналиста, который может писать в любом стиле. На деньги Бийюара он купил билет, сел на поезд и добрался до Шарлеруа в полдень, вероятно, примерно в то самое время, когда Изамбар стучал в его дверь в Шарлевиле. Рембо отыскал редакцию газеты и представился месье дез Эссару.

Сенатор парламента Бельгии, дез Эссар привык видеть изгнанников, прибывающих из Франции и в менее приличном состоянии, и пригласил друга своего сына на ужин, чтобы обсудить его предложение. Ужин для Рембо был сложным раздражающим ритуалом, который прерывался едой. Его представление о приятной компании было негативным отражением дома, и было важно выяснить, ставит ли новый знакомый манеры поведения за столом выше, чем дружбу. Его неспособность вести светскую беседу – иногда даже вступить в любой разговор – засвидетельствована многократно. Если предпринимались попытки развязать ему язык с помощью алкоголя, то последствия могли оказаться катастрофическими. Самым крепким напитком на столе его матери было разбавленное шарлевильское пиво – не слишком крепкое даже в неразведенном состоянии.

Все шло хорошо до десерта. Тогда Рембо заговорил о политике. Он, казалось, имел собственное мнение о каждом живом политике: один был «бесполезным деревенщиной» другой – «ублюдочным мошенником» и т. д. Это не соответствовало представлениям сенатора о политических дебатах, а он не был воплощением республиканца по представлениям Рембо. Когда дез Эссар назвал его «молодым человеком», Рембо решил посмеяться над его бельгийским акцентом, хотя нам известно, что такового у сенатора не было, тогда как акцент Рембо был весьма заметным, с ярко выраженными гласными, как у работяг. Дочь сенатора была срочно отправлена спать, пока она непоправимо не пострадала от подобной распущенности. «Молодого человека» попросили уйти и больше никогда не писать своему другу. Ни одно из произведений Рембо так и не было напечатано в Journal de Charleroi.

Рембо, возможно, и виделся со своим приятелем, чтобы доказать, что прекрасно может обходиться и без его отца. Он определенно был раздражен тем, что с ним обошлись не как с потенциальным журналистом. За последние десять лет более солидные люди принимали его произведения с благодарностью и восхищением, к чему сенатор дез Эссар остался равнодушен. Это был первый пример ситуации, которая будет неоднократно повторяться в жизни Рембо. Самые тривиальные и мимолетные отношения подвергались давлению больших ожиданий. Когда возникали мельчайшие недостатки в отношениях (или в стихотворении, или во всем процессе стихосложения), все это отправлялось на мусорную кучу иллюзий.

После выдворения Рембо, видимо, провел день или два в Шарлеруа, ночуя под открытым небом. Его сонет Au Cabaret-Vert («В Зеленом кабаре») повествует о ближайшей таверне извозчиков, где все было выкрашено в зеленый цвет и где полногрудая официантка была как антимадам Рембо «с лицом смышленым / И с грудью пышною»:

Такую не смутишь ты поцелуем страстным! – Смеясь, мне подала мои тартинки с маслом И разрисованное блюдо с ветчиной, Чуть розоватою и белой, и мгновенно Большую кружку мне наполнила, где пена В закатных отблесках казалась золотой.

Эта щедрая официантка была идентифицирована одним ранним исследователем как реальная персона, но сама ветчина наверняка была вымышленной, поскольку Рембо рассказывал Леону Бийюару в письме, что на ужин он вдыхал запахи жареного мяса, которые доносились из «буржуазной» кухни, «а потом я ушел грызть шоколадную плитку из Фюме при свете луны».

Рембо упустил шанс, который он, возможно, имел, чтобы стать журналистом в Шарлеруа, но его путешествие, как и все последующие, имело несколько целей, своего рода «запасную пару ботинок». Это была его версия Тур де Франс (первоначально этим термином называли образовательный тур, предпринимаемый юными ремесленниками). Он практиковал свое ремесло, отмечая мили сонетами с пружинистым ритмом и рифмами, которые легко запоминаются. Его прозаические тексты и стихи в свободном размере, напротив, были написаны в периоды преимущественно сидячего образа жизни. Это были «богемные» сонеты, которые полюбили последующие поколения литературных вагантов (бродяг) и которые, впервые со времен Франсуа Вийона, вывели французскую поэзию из библиотек и меблированных комнат.

БОГЕМА

Засунув кулаки в дырявые карманы, Под небом брел я вдаль, был, Муза, твой вассал. Какие – о-ля-ля! – в мечтах я рисовал Великолепные любовные романы! В своих единственных, разодранных штанах Я брел, в пути срывая рифмы и мечтая. К Большой Медведице моя корчма пустая Прижалась. Шорох звезд я слышал в небесах. В траву усевшись у обочины дорожной, Сентябрьским вечером, ронявшим осторожно Мне на лицо росу, я плел из рифм венки. И окруженный фантастичными тенями, На обуви моей, израненной камнями, Как струны лиры, я натягивал шнурки.

Дорожные стихотворения, которые ознаменовали бельгийскую экспедицию Рембо, не просто путевые заметки. Одно из них начинается словами: «Я восемь дней подряд о камни рвал ботинки, / Вдыхая пыль дорог. Пришел в Шарлеруа», в который на самом деле он въехал на поезде, через три дня после того, как вышел из Шарлевиля. Другое, «Зимняя мечта», датированное 7 октября 1870 года с припиской «в вагоне»:

В вагоне розовом уедем мы зимою. Уютно будет нам: Там всюду гнезда поцелуев, полных зноя, Таятся по углам. Закроешь ты глаза, чтобы во мгле вечерней Не видеть за окном Теней кривляющихся, адской этой черни, Подкравшейся тайком. Тут словно паучок тебе царапнет щеку, Вдоль шеи побежит мой поцелуй и к сроку Не возвратится вспять. И, голову склонив, «Ищи», – ты скажешь строго, И паучка, что путешествует так много, Мы примемся искать.

Стоит отметить, что Рембо описал купе первого (!) класса Северной железной дороги[131].

Знакомый арденнский пейзаж – лесистые холмы, широкие серебристые петли Мааса, сланцевые карьеры Фюме, разрушенная цитадель Живе – совершенно отсутствует. Рембо не прославлял свои родные Арденны ради будущих туристов, он праздновал свой отъезд.

Трогательный характер этих сонетов, которые входили в антологии в течение десятилетий в качестве приемлемого лица Артюра Рембо, очень немногим обязан живописным и многим – подсознательным намекам. Проанализировать их – значит стать непосредственным свидетелем трансформации, которая происходила с Рембо. Разодранные штаны, разбросанные рифмы, шорох звезд, акробатическое упражнение в конце стиха – легкий наклон запястья – и шоколадноконфетный образ Рембо внезапно превращается в непристойный. Для всех, кто учился в тогдашней школе, первая строка «Богемы» будет звучать явно неоднозначно. Правила предписывали тщательно зашивать карманы брюк во избежание тайного рукоблудия. За тридцать лет до Рембо Бодлер использовал школьный жанр двусмысленной грязной поэзии, чтобы освежить романтизм. Эти стихи не только отражают, но и воссоздают интеллектуальное возбуждение, которое их произвело.

Тем временем Изамбар был где-то на юго-востоке. Из Фюме он уехал в Вирё, где узнал, что Рембо направился в Шарлеруа; но, когда он добрался до Шарлеруа, Рембо исчез. Месье дез Эссар – «очень гостеприимный, но, возможно, слегка напыщенный» – вспоминал неудачный ужин. Маленький негодяй ушел, и скатертью дорога. Он может быть где угодно. Изамбар сдался и продолжил свое путешествие в Брюссель, где он намеревался нанести неожиданный визит своему другу, Полю Дюрану.

Странно, но Дюран ожидал его. «Очень милый и ласковый» парнишка, весь в грязи и пыли, провел две ночи в доме его матери.

Рембо, должно быть, слышал, как Изамбар говорил о своей грядущей поездке, и запомнил имя и адрес. Оказалось, что весь путь от Шарлеруа – около 55 километров – он прошел пешком. Дюран настаивал, чтобы Рембо остался, но «он заявил, что у него образовательный тур по Бельгии и что он вполне может справиться сам». Неохотно мальчик принял какие-то деньги и пустился в путь, отмытый и элегантный, в новой одежде.

Неделю спустя Изамбар вернулся в Дуэ и нашел теток в хлопотах: на поезде из Брюсселя приехал нежданный визитер. Пока они говорили, появился молодой «денди» в шелковом галстуке – «ослепительно привлекательный» по словам Изамбара. «Это я, – сказал он. – Я вернулся!»

В ретроспективе оказалось, что Рембо планировал свое путешествие, как исследователь. Он проложил себе путь заранее с организованными стоянками, где аборигены предположительно будут дружелюбными, – Фюме, Вирё, Шарлеруа, Брюссель и Дуэ. Он спал под открытым небом и износил обувь вполне достаточно для «образовательных» целей, но он также и нежился в кровати и поездах и замыслил, чтобы за ним на безопасном расстоянии следовала спасательная экспедиция (Изамбар).

Теперь, в комфорте Дуэ он организовал свою жатву: семь сонетов, которые могли бы присоединиться к другим стихам, что он оставил у Демени за две недели до этого. Помимо богемных стихов, там было описание цветной картинки победоносного Наполеона III, которую Рембо видел в окне в Шарлеруа, – старой имперской пропаганды, к которой он добавил карикатурный персонаж – Боквиллон, подставляющий зад императору (подтекст: Наполеон III затрахал всю французскую армию). Там был также сонет о старом шкафе, который можно принять за родственника бодлеровского шкафа из Les Fleurs du Mal («Цветов зла»). И наконец, слегка шокирующая миниатюра о юном солдате «Уснувший в ложбине»:

В провалах зелени поет река чуть слышно, И весь в лохмотья серебристые одет Тростник… Из-за горы, сверкая, солнце вышло, И над ложбиною дождем струится свет. Там юноша-солдат, с открытым ртом, без каски, В траву зарывшись непокрытой головой, Спит. Растянулся он на этой полной ласки Земле, средь зелени, под тихой синевой. Цветами окружен, он крепко спит; и, словно Дитя больное, улыбается безмолвно. Природа, обогрей его и огради! Не дрогнут ноздри у него от аромата, Грудь не колышится, лежит он, сном объятый, Под солнцем… Две дыры алеют на груди.

Изамбар проницательно говорит об этих сонетах (игнорируя дискредитированного Наполеона), что «в них наглость бывает очаровательной». Он заметил, что после каждой ссоры с матерью писанина Рембо становился все более грязно-порнографической. Каждое «merde!» – словно пощечина. Богемные сонеты октября 1870 года были написаны счастливым, праздничным Рембо, который вырвался из-под влияния «Уст Тьмы», приехал в Дуэ на прямом поезде, разодетый в пух и прах и планирующий блестящую карьеру: «Он переписывает свои стихи… […] При малейшей ошибке он начинал снова и требовал широкие листы школьной бумаги. Когда он исписывал всю пачку, он приходил и говорил: «У меня закончилась бумага». Он делал это по нескольку раз в день. […] «Пишите на обороте», – предложила одна из теток. В шоке, он резко парировал: «Для печати нельзя писать на обеих сторонах»[132].

Вне письменного стола Рембо, кажется, пребывал в неуравновешенном, не терпящем никаких возражений состоянии. Он позволил Изамбару называть его «жалким», и в его спальне произошла слезливая сцена с держаниями за руки, когда Изамбар обвинял его в бессердечности: мать, каким бы чудовищем она ни была, она все равно мать… Рембо запомнил выражение Изамбара «бессердечность» так, как если бы это был полезный совет. Это слово его удивило. Тема его отношений с матерью нашла отражение в последних стихотворениях Рембо, это доказывает, что, ненавидя мать, он был полон сыновнего чувства. «Природа, – просил он, – обогрей… и огради!» юношу-солдата, который «словно / Дитя больное, улыбается безмолвно»; рассказывающий сказки шкаф «на добрых стариков стал походить давно», ветчину и пиво подавала «с грудью пышною служанка в цвете лет»; а в рифмах «Богемы» просматривается аллюзия с галькой – камешками, которые бросает французский Мальчик-с-пальчик, чтобы потом найти дорогу домой.

Вскоре пришло неизбежное письмо. На этот раз мадам Рембо потребовала, чтобы Артюр был водворен домой за счет налогоплательщиков. Изамбар отправился устраивать это дело в местный полицейский участок. Комендант, пораженный резким письмом мадам Рембо («настоящая maman-gâteau[133], как он назвал ее), выразил сочувствие и обещал, что с мальчиком будут обращаться ласково. Рембо пообещал вести себя «хорошо». «И, – говорит Изамбар, – он сохранил самообладание. Возможно, воспитание эмоций было частью его образовательной программы».

Изамбар был одним из первых, кто заметил, что бунт Рембо был формой интеллектуальной дисциплины и даже, косвенно, отображением системы образования Франции. Рембо страстно принял ее принципы: ее убеждение в том, что ум может быть сформирован актом воли, ее уверенность в силе метода. Скоро он найдет подтверждение своим подозрениям, читая философов-материалистов, таких как Гельвеций, в соответствии с которыми гениальность можно обрести с помощью логических шагов[134]. Изамбар также был прав, когда подозревал, что «образовательная программа» Рембо включает до некоторой степени саморазрушение – самый быстрый способ обрести контроль над своей судьбой.

Выехав из Шарлевиля независимым ремесленником, Рембо возвращается плачущим ребенком «с маленьким узелком под мышкой», в сопровождении людей в униформе. Изамбар больше никогда не видел его. Когда Рембо писал в ноябре 1870 года, через две недели после его шестнадцатого дня рождения, он, казалось, принял болезненное для себя решение: он останется в Шарлевиле и еще не понятно как, но завершит свое образование.

Тон письма Рембо напоминает неумолимую аскетическую радость ученика, занимающегося зубрежкой перед экзаменом. На этот раз, однако, он будет следовать собственному учебному плану, выполняя сложнейшую задачу (как он сказал Делаэ), «опровергая все и вытряхивая из мозгов все начисто» для воссоздания того гипотетического, первобытного состояния перед тем, как школа, церковь и мать заполнили его голову предубеждениями.

«Я умираю и заживо разлагаюсь от бездействия, злости и серости. Ничего не поделаешь: это мое ужасное упорство в поклонении вольной воле и многому другому. «Вызывает сожаление», не так ли? Сегодня я собирался снова сбежать, и я мог бы: у меня была новая одежда. Я бы продал свои часы, и да здравствует сво бода! […] Но я останусь, я останусь. Я этого не обещал, но я сделаю это, чтобы заслужить вашу любовь. […]

Ваш бессердечный А. Рембо».

Шарлевиль был таким же, как всегда. Даже война пока не достигла его стен. Пруссаки еще не осадили Мезьер.

«Мерзкая почесуха идиотизма – вот какие настроения у населения. Вы услышите нечто возвышенное, могу вам сказать. Это подрывает».

Последнее слово – dissolvant («подрывает») – обычно применяется, когда говорят о подрывной деятельности революционеров, которые хотели подорвать общество. Но это мнение людей, которые погрязли в нормальности и никогда не прислушивались к собственным мыслям и чувствам. Что касается Рембо, то общество подрывает его.

Глава 7. Насущное разрушение

Мораль – это слабость мозгов.

Алхимия слова, Одно лето в аду

Город Мезьер исчез в последний день 1870 года. Рембо видел первые признаки приближения бойни в ноябре, когда прогуливался с Делаэ в лугах у реки. В поле зрения зиял огромный пробел. Там, где раньше были сады и земельные наделы, теперь было открытое пространство – деревья мешают артиллерии. Начальник гарнизона изучал руководство по обороне.

Нищие роились над погубленными плодовыми деревьями, наполняя корзины фруктами, напоминая раздраженным землевладельцам, что «сейчас мы республика»[135]. Неподалеку грелись солдаты с топорами в руках, готовясь к бессмысленной задаче – рубить старые липы вдоль набережной, уродовать ту часть Шарлевиля, которая нравилась Рембо:

В июне дышится под липами легко, И хочется закрыть глаза, так все красиво! Гул слышен города – ведь он недалеко, – А в ветре – аромат и зелени, и пива. («Роман»)

Рембо сумел подавить уныние и переориентировал свой мысленный взор на более далекий горизонт. Делаэ был дан очередной урок революционной политики: «Некоторые разрушения необходимы. […] Есть и другие старые деревья, которые нужно срубить. […] Это Общество. Оно рухнет под топором, киркой и всесокрушающей силой». – «А что же случится с Искусством и Красотой, – поинтересовался Делаэ, – когда все уже сокрушили из равноправия?» Рембо сорвал цветок: «Смотри. Можно ли купить предмет роскоши или objet d’art более искусно сделанный, чем этот? Даже если все наши социальные институты исчезнут, Природа еще сможет предложить нам миллионы драгоценностей»[136].

Он размышлял не только об Иисусе, указующем на лилии бывшего и будущего спасения, но и о своем плане очистить мозг от «принципов» и «понятий». Рембо имел в виду более сокрушительное спасение: спасение от христианства и общества, которое оно породило. Его поэзия сокрушит мир, из которого она возникла.

Как только наступила зима, восточный ветер стал доносить звуки настойчивой пальбы прусской артиллерии. Как ни странно, форт Мезьер отказался сдаться. В канун Нового года мадам Рембо заперла своих детей в доме. Они сидели, сквозь метель слыша грохот артиллерийских орудий и свист снарядов, разрушающих Мезьер. Менее чем за десять часов было пущено 7000 снарядов. Колокол на колокольне на другом берегу реки отбивал часы, которых уже не существовало.

Вечером 1 января 1871 года Рембо сумел улизнуть из дома и пошел вверх по дороге к удобному пункту наблюдения. Мезьер горел. Вода в трубах замерзла, тушить пожар не предоставлялось возможности, оставалось только наблюдать за разрушением. По мнению Рембо, это было жалкое и разочаровывающее зрелище. Оно напомнило ему – если «напомнило» – верное слово – «черепаху, облитую бензином»[137].

В течение нескольких дней Мезьер был оцеплен пруссаками. Одна бельгийская газета опубликовала списки погибших. В списки попало и семейство Делаэ. 4 или 5 января Рембо переправился через реку и направился к почерневшим останкам города. Необычный запах висел над ним: наполовину животный, наполовину химический. Рембо был в состоянии преувеличенного любопытства и стремился к руинам, видя в них идеальное окружение для своих размышлений. Он представлял, какая небольшая горстка пепла осталась от Эрнеста Делаэ. Язвительно отметил, что даже бомбы были на стороне буржуазии: суд, тюрьма и полицейский участок – сохранились. Однако утешительно было знать, что шальная бомба упала на Шарлевиль, и старый директор его школы был ранен[138].

Отрадный для Рембо образ Мезьера нашел отражение в стихах «Одного лета в аду»: цивилизованное поселение в эпицентре взрыва. Торжествующий пустырь для него имеет некоторое сходство с «нежными» Арденнами, где Рембо, как предполагается, ухаживал за своей Музой. В руинах он с оптимизмом видел первый этап претворения в жизнь своей программы социальных реформ: «Грязь в городах неожиданно начинала казаться мне красной и черной, словно зеркало, когда в соседней комнате качается лампа; словно сокровище в темном лесу. «В добрый час!» – кричал я и видел море огней и дыма в небе; а справа и слева все богатства пылали, как миллиарды громыхающих гроз».

На груде развалин, которые некогда были домом Делаэ, он помог каким-то мародерствующим солдатам открыть вход в подвал. Человеческих трупов найдено не было, лишь несколько измученных голодом кошек. Неожиданно подбежал Делаэ. Его семья спаслась от огненной бури. Делаэ рассказал ему, как гроздьями алмазов рассыпались оконные стекла, как с мясных туш капал жир на горшки герани. Рембо, очевидно, научил его видеть фарс и сюрреализм в трагедии. Подобная эстетическая точка зрения хорошо себя зарекомендовала в качестве защитного механизма, но у Рембо были такие стороны, какие даже Делаэ не смог переварить. Его воспоминания тридцать шесть лет спустя о том, как прозаичный Рембо не обращал внимания на его эмоции, выдают определенную тревогу о склонности Рембо к разрушению и утратам.

Для Рембо настоящая беда заключалась в том, что контора местной газеты Progrès des Ardennes («Прогресс Арденн»), куда он недавно представил свое сатирическое произведение об одурманенном вином Бисмарке, была стерта с лица земли. Он надеялся заткнуть рот своей матери и избежать учебы в школе, устроившись на работу в газете. Теперь же его деятельность продолжала оставаться тайной, без контроля редактора или читателей. Работа, появившаяся несколько месяцев спустя, выглядела весьма неординарно.

В скудной переписке Рембо имеется пробел. 2 ноября 1870 года он сообщает Изамбару, что «разлагается», и лишь 17 апреля 1871 года он пишет Демени, что «приговорен» [или «проклят»] с самого начала, и во веки веков». Приговорен к сырому аду Шарлевиля. За какие грехи?

Знакомые улицы и возвращение жизни города в нормальное русло после обстрела играли такую же роль, какую классические стихотворные формы играли в его поэзии, – серый фон, на котором его образы могут взрываться, как переполненный ночной горшок, который он сбросил с вершины обстроенной лесами колокольни Мезьера, где его оставили какие-то строители. Или в том же духе, но изменив направление непристойности, Рембо высказывается, мелом написав на парковой скамейке: «Merde à Dieu». Иногда в воспоминаниях надпись цитируется как «Mort à Dieu», что имеет более респектабельное философское звучание[139].

Он сидел в кафе на площади Дюкаль, озвучивая мысли, за которые взрослого могли бы посадить в тюрьму: Франции повезло, что она потерпела поражение, потому что ее шовинизму был нанесен удар, от которого она никогда не оправится. Германия, напротив, пятьдесят лет существовала при военной диктатуре. Он разговаривал с прусскими солдатами с глупым немецким акцентом. Когда он видел, как какие-то офицеры расслабляются с помощью алкоголя, он смеялся над ними, пока они не начинали угрожать ему расправой. Менее отважно он подсмеивался над проходящими мимо священниками. Но даже его граффити обманули его ожидания.

Ядовитость его новых стихов – Les Assis («Сидящие»), Accroupissements («На корточках»), Oraison du soir («Вечерняя молитва») – каламбур на тему эякуляции[140], вероятно, отражает его разочарование оттого, как нелегко было шокировать бюргерство Шарлевиля:

Прекрасный херувим с руками брадобрея, Я коротаю день за кружкою резной: От пива мой живот, вздуваясь и жирея, Стал сходен с парусом над водной пеленой. […] Когда же, тщательно все сны переварив И весело себя по животу похлопав, Встаю из-за стола, я чувствую позыв… Спокойный, как творец и кедров, и иссопов, Пускаю ввысь струю, искусно окропив Янтарной жидкостью семью гелиотропов[141].

Многое изменилось со времен бодлеровских ярко-зеленых волос и россказней о жевании мозгов младенцев. Поэзия Бодлера появи лась в эпоху чопорной, экономически жизнеспособной Второй империи. Поэзии Рембо пришлось конкурировать с бойней.

Из-за своего более созерцательного тона «Семилетние поэты» считались написанными до того, как Рембо стал городским хулиганом, как будто лишь один тон был доступен ему в то время. Техническая сложность стихотворения явно относит его к 1871 году. Тематически оно тоже принадлежит к этому периоду неистового застоя, когда инфантильные привычки и мысли вернулись, чтобы паразитировать в теле взрослого человека.

Когда за домом сквер, омытый до корней, Дневными запахами, был в плену теней, Он залезал в рухляк, что у стены валялся, И, напрягая взгляд, видений дожидался И слушал шорохи чесоточных кустов[…] В семь лет он сочинял романы – о пустыне, Саваннах и лесах, где, как в небесной сини, Свободы блещет свет… На помощь приходил Журнал с картинками, в котором находил Он также девичьи смеющиеся лица…

Чувственность, интеллектуальность и игры с хронотопом: «Семилетние поэты» – одно из немногих стихотворений, которое дает возможность наблюдать половое созревание изнутри. В конце стихотворения что-то странное начинает происходить с синтаксисом. Пространные предложения неупорядоченны. Основные глаголы, которые обычно бывают синтаксическими часовыми и минутными стрелками опыта, трудно или невозможно найти. Последовательность изображений предполагает существование скрытого повествования, такого как автобиография в будущем:

…в комнате своей, пустынной и зловещей, Где пахло сыростью и к ставням лип туман, Он перечитывал все время свой роман. Там было небо цвета охры, лес горящий, Цветы из плоти распускались в звездной чаще, И было бегство, и паденье, и разгром. А между тем гудел чуть слышно за окном Квартал. И в тишине предчувствие пылало И холод простыни вдруг в парус превращало.

Внешность Рембо тоже состояла из разных возрастов. Он по-прежнему носил свой маленький котелок – до тех пор, пока не раздавил его ногой, видимо, чтобы произвести впечатление на Делаэ. В конце 1870 года он был ростом всего 5 футов 4 дюйма (примерно 162 см), но к концу 1871 года вырос примерно на 5 дюймов (13 см) и ходил неровно, выставляя одно плечо впереди другого. Акромегалия (чрезмерный рост, особенно рук и ног) была диагностирована посмертно и неточно. В переносном смысле его болезнь можно отнести и к его мозгу. Он краснел всякий раз, когда встречал кого-то незнакомого, шарахался от малейшего прикосновения, молчал в течение нескольких дней подряд, а иногда разражался хихиканьем, как нервный ребенок.

Делаэ датирует появление светлой растительности на подбородке Рембо летом 1871 года. Легенды же об активном интересе Рембо к девушкам малочисленны и редки. Большинство из них являются откровенной попыткой ранних биографов очистить его и, косвенно, себя от «пятна» гомосексуализма. Стихи Рембо предполагают знакомство с женским телом, что выходит далеко за рамки романтических фантазий и даже за пределы описаний женского тела экзотической лексикой медицинских учебников. Он вполне мог рано лишиться девственности – либо с девушкой с фермы, проституткой или, если верить рассказам самого Рембо в кафе, с собакой. Но единственный слабо правдоподобный признак его романтических ухаживаний – это воспоминания Делаэ об инциденте, который произошел в начале 1871 года.

Рембо условился о свидании с юной леди на вокзальной площади. Она появилась при полном параде в сопровождении хихикающей служанки. Свидание обернулось полной катастрофой, как он сказал Делаэ: «Я был робок, как тридцать шесть миллионов новорожденных пуделей». Подобный образ с использованием числительных находим и в письме, помеченном августом 1871 года, в котором он жаловался, что его мать была «столь же непреклонна, как семьдесят три свинцовоголовых члена правительства».

Забавно, но это фиаско принято считать причиной гомосексуализма Рембо. Будто в 1871 году иметь сексуальные отношения с мужчинами было неплохим способом избежать затруднений в об щении с противоположным полом. Любой, кто читал ранние стихи Рембо как страницы из дневника, пришел бы к выводу, что основным объектом своего сексуального внимания был он сам. Было бы полезнее заметить, что по образованию и воспитанию немногие шарлевильские девушки в 1870-х годах были бы подходящей спутницей жизни. Отрывок из «Одного лета в аду», который показывает влияние социалистического феминизма, служит напоминанием о том, что вступление в отношения с «юной леди» равносильно участию в административном процессе, сродни поиску работы или покупке земельного участка: «Он говорит: «Я не люблю женщин. Любовь должна быть придумана заново, это известно. Теперь они желают лишь одного – обеспеченного положения. Когда оно достигнуто – прочь сердце и красота: остается только холодное презрение, продукт современного брака. Или я вижу женщин со знаками счастья, женщин, которых я мог бы сделать своими друзьями, – но предварительно их сожрали звери, чувствительные, как костер для казни…»

Эта неромантическая способность считать любовь продуктом конкретного общества отражает методический подход, который делает Рембо самым амбициозным картезианцем в современной литературе: прежде чем вступать в отношения, справься о материальной базе интересующего тебя объекта; перед тем как влюбиться, придумай любовь заново.

Эта позиция поэта нашла отражение в стихотворении A la musique («За музыкой»): лирический герой опуса – небрежно одетый юноша – бесстыдно разглядывает девушек на Вокзальной площади:

Небрежно, как студент одетый, я бреду Вслед за девчонками, под сень каштанов темных; Они смеются, взгляд мне бросив на ходу, Их быстрые глаза полны огней нескромных. Храня молчание, и я бросаю взгляд На белизну их шей, где вьется локон длинный, И проникает взгляд под легкий их наряд, С плеч переходит на божественные спины.

Большинство печатных изданий по-прежнему печатает заключительный куплет A la musique с поправками Изамбара:

Вот туфелька… Чулок… Меня бросает в дрожь. Воображением воссоздано все тело… И пусть я в их глазах смешон и нехорош, Мои желания их раздевают смело[142].

Изамбар попытался втащить стих в колею условностей. Изначальная строка Рембо «Мои желания их раздевают смело» была заменена рифмой, превращающей активного агрессора в пассивного наблюдателя, нечто вроде: «Мои желания впились в их губы». Тогда, в июле 1870 года, Рембо принял подслащенную версию Иза мбара. К весне 1871 года он перерос условности – оторвал воланы, «имеющие вид рекламы» ортодоксальной любовной поэзии. По крайней мере, на бумаге он усиленно упражнялся в своих серенадах:

Уродкой белой посвящен Я был в поэты. Дай мне огреть тебя еще Ремнем за это! Воротит у меня с души От брильянтина Уродки черной. Эй, пляши! Вот мандолина! Ба! Высохших моих слюней Узор бесстыжий Еще остался меж грудей Уродки рыжей. О, как я ненавижу вас, Мои малютки! Обрушьте тумаки все враз На ваши грудки! Топчите старые горшки Моих влечений! Гопля! Подайте мне прыжки Хоть на мгновенье.

Антилюбовное стихотворение Рембо может быть прочитано и как доказательство его женоненавистничества, но основной объект его ненависти – определенная форма поэзии (в частности, вычурное стихотворение о любви юнца Альберта Глатиньи) и, возможно, чувства, которые любовь когда-то вызвала в нем[143]. Стихотворение Mes Petites amoureuses («Мои возлюбленные малютки») на самом деле подразумевает более интимные и страстные отношения, чем те, что описаны во французской поэзии начиная с эпохи Бодлера: порка, рвота и венерические заболевания. Рембо прощается с частью себя и с частью своей потенциальной аудитории: с женщинами, что выставляют напоказ свои прелести, охотно предлагают свои тела, а с годами превращаются в усердных прихожанок и домохозяек, одним своим видом «втаптывая в грязь» его чувства. Другими словами, он прощается с женщинами, которые были совсем не похожи на его мать.

Затянувшиеся школьные каникулы подошли к концу 15 февраля 1871 года. Поскольку классы были по-прежнему полны изувеченных солдат, шарлевильский коллеж переместился в городской театр. Мадам Рембо выставила очередной ультиматум: вернуться в школу, устроиться на работу или прочь из дома. Рембо ответил ей, что «не создан для сцены», и пригрозил уйти жить в заброшенную каменоломню в лесу, что на востоке от Шарлевиля: в место, где природа медленно искореняет следы цивилизации и куда он раньше ходил с Делаэ выкурить трубку и – первый признак заинтересованности в естественных науках – проанализировать содержание совиного помета. Делаэ будет приносить ему хлеб насущный и табак, а он будет там жить, как «отшельник»[144].

Интересно, но мадам Рембо смягчилась. Это был первый намек на небольшие изменения, которые повлияли на внешний вид их отношений столь драматически, что его легко можно было истолковать как поворот на 180 градусов: обиженный или довольный, Рембо никогда не хотел привлекать к себе внимания. Также высказывалось предположение (людьми, которые ее знали), что мадам Рембо была не так уж и несчастна иметь сына, который настроил против себя весь город.

Десять дней спустя, вместо того чтобы перебраться в лес, Рембо продал свои часы и купил билет третьего класса до Парижа. На этот раз он подготовился лучше: у него были деньги в кармане и адрес в городе. 25 февраля он прибыл на Восточный вокзал, добрался до улицы Бонапарта, на левом берегу, вошел в Librairie Artistique (Художественную библиотеку) и представился другом совладельца книжного магазина Поля Демени.

Рембо приехал увидеть своих героев – группу писателей-сатириков и художников, которые неожиданно обрели известность на закате империи. Во времена невротической Третьей республики стало очевидно, что подобное искаженное представление о политике более реалистично, чем когда-либо. Эжен Вермерш, Жюль Валлес (оба под постоянной угрозой изгнания) и поэт-художник-карикатурист Андре Жилль для Рембо были образцами для подражания – неформальные герои революции, достигшие совершеннолетия, не потеряв чувства юмора и вкуса к разрушению.

В книжном магазине ему дали адрес студии Андре Жилля, что находилась неподалеку – на бульваре д’Энфер. Рембо часто копировал сатирические карикатуры Жилля из еженедельников La Lune («Луна) и L’Éclipse («Затмение»). Подражая мастеру, рисовал карандашом, потирая бумагу смоченным слюной пальцем, «чтобы достичь более живописной манеры». Иногда он давал свои рисунки возчикам вместо платы за проезд – подрывая систему и занимаясь коммерцией одновременно[145].

Добравшись до бульвара д’Энфер, Рембо обнаружил, что Жилля нет дома. К счастью, ключ был в замке. Он открыл дверь, лег на большой диван и заснул[146].

По словам Жилля, он вернулся и обнаружил невзрослую, но странно обескураживающую личность с лицом «скорбного мула»[147]. В ответ на вопрос, что он тут делает, Рембо сказал: «Сладко сплю», на что Жилль возразил: «Я тоже сплю сладко, но делаю это у себя дома». Рембо объяснил, что он поэт и что, следовательно, долг Жилля как художника помочь ему остаться в Париже. Жилль напомнил ему, что Париж только что пережил 132-дневную осаду и был больше заинтересован в еде, чем в поэзии, – или, как возмущенный Рембо выразился, когда в следующий раз увиделся с Делаэ: «Париж сейчас – не что иное, как желудок». В любом случае, по словам Жилля, литература – профессия грязная, чуть приятнее, чем проституция, но значительно менее выгодна.

Стишок в La Muse à Bibi (1881) Жилля дает некоторое представление о рекомендациях, которые он, должно быть, дал Рембо, – банальности, которые были условно предназначены провинциальным поэтам: «Пользуйся жизнью и своими желаньями / В эфемерном возбуждении. / Пей до дна горькую чашу, / И смотри, как седеют твои волосы. […] Судьба припасла награду за твои труды, / презрение ликующего дурака».

Это был вполне хороший совет в подобных обстоятельствах: Жилль позже сам облил Рембо презрением и, как и некоторые его коллеги, заимствовал некоторые темы из его поэзии, однако не признавая его влияния[148].

Рембо выдали десять франков и велели отправляться домой, к мамочке. Однако его следующее письмо к Демени показывает, что он оставался в Париже до 10 марта. В течение этих двух недель он, кажется, прятался в городе, словно беглый каторжник. Письмо к Демени свидетельствует о том, что он много времени проводил в книжных магазинах, согреваясь, высматривая писателей и наверстывая упущенное в чтении последних публикаций. Его письмо, по сути, является несколько большим, чем библиография, – это отчет исследователя, который игнорирует экзотические пейзажи и ограничивает себя списками товаров. Жилль был прав: Париж был сосредоточен на собственном пупке. «Каждое издательство имеет свою Осаду или свой Осадный Дневник. Осада Сарсея претерпевает 14-е издание. Я видел утомительные потоки фотографий и рисунков, посвященных Осаде, – вы себе представить не можете».

Самыми захватывающими были «достойные восхищения фантазии» Жюля Валлеса и Эжена Вермерша в истерически подрывной газете Le Cri du Peuple («Крик народа»). В «желудке» слышались раскаты революции: обсуждая унизительный мирный договор с кайзером Вильгельмом, пролетариат, который страдал на протяжении девятнадцати лет империи и четырех месяцев осады, чувствовал, что его предали. Вермерш и Валлес писали свои статьи пронзительным непримиримым тоном, который полностью соответствовал настроению кварталов бедняков. «Чем фондовая биржа будет гарантировать возмещение ущерба, востребованное Бисмарком? – вопрошал Вермерш. – Людской кровью!»

Тот факт, что Рембо называет эти жестокие, драматические произведения «фантазиями» (слово, которое он также применял и к своим стихам), показывает, что он в первую очередь интересовался литературными плодами национального бедствия. Это объясняет, почему такие стихи, как L’Orgie parisienne («Парижская оргия, или Париж заселяется вновь»), оказалось невозможно привязать к определенной дате в календаре[149]. Рембо использовал политические обвинительные речи для поэтического эффекта, революционизируя революцию, оснащая свой риторический фейерверк боевыми боеприпасами.

Биографически «Парижская оргия» представляет огромный интерес, так как содержит первые размытые снимки Парижа. Образы, бросившиеся Рембо в глаза, отфильтрованы через зловещие грани Les Fleurs du Mal («Цветов зла»):

Шуты, безумцы, сифилитики, владыки, Ну что Парижу, этой девке, весь ваш сброд И ваша плоть, и дух, и яд, и ваши крики? Вас, гниль свирепую, с себя она стряхнет!

Это был город «мертвых дворцов», упрятанных под лесами, «зловонная рана среди Природы».

Современные авторы сходятся в том, что после осады Париж представлял собой ужасно непрезентабельное зрелище: деревья были срублены на дрова, статуи покрыты черным крепом, прусские снаряды оставили зияющие дыры в многоквартирных домах, а на улицах было полно нищих и мусора. Им противоречит лишь Рембо, в «Парижской оргии» он утверждает:

Пусть никогда еще такой зловонной раной Среди Природы не гляделись города, Пусть твой ужасен вид, но будет неустанно Поэт тебе твердить: «Прекрасен ты всегда!»

Страдания Рембо не следует преувеличивать. Он находился на отдыхе от Шарлевиля, пробуя свои мысли о новом окружении. Он бродил по городу, словно листал гигантскую книгу с картинками, наслаждаясь разглядыванием театральных афиш, рекламы, листков с памфлетами и вывесками магазинов. Он был единственным поэтом того времени, который жил жизнью отверженных. Он спал на угольных баржах на Сене, сражался с собаками за остатки еды и каким-то образом сумел выжить.

Рембо вряд ли стал голодать из ложной гордости. Он рассказал Делаэ, как однажды заметил, что прохожие смеются ему вслед. Оглядев свой костюм, он обнаружил, что из кармана его брюк выглядывает селедка, которую он купил на ужин. Правда это или нет, но этот автопортрет бродячего поэта с рыбой в штанах показывает, что у него был веселый настрой. Он-то и позволял переживать долгие периоды одиночества и нужды. Впрочем, уничижающий взгляд матери был постоянным спутником поэта. Ее хлесткие замечания прорываются в письмах и даже в «Одном лете в аду» как благотворные напоминания о существовании иной реальности: «Искусство – это глупость».

Другое его ценное качество – это его готовность переступать пороги и игнорировать понятие частной собственности. Истощение и беспомощность, как он обнаружил, придавали ему некую призрачную неуязвимость: «На дорогах, в зимние ночи, без жилья, без хлеба и теплой одежды, я слышал голос, проникавший в мое замерзшее сердце: «Сила или слабость? Для тебя – это сила! Ты не знаешь, куда ты идешь, ни почему ты идешь. Повсюду броди, всему отвечай. Тебя не убьют, потому что труп убить невозможно». Утром у меня был такой отрешенный взгляд и такое мертвенное лицо, что те, кого я встречал, возможно, меня не могли увидеть»[150].

Рембо прекратил борьбу 10 марта, проскользнул через линии пруссаков и направился на восток вдоль проселочных дорог. После двух недель пребывания в большом городе он стал хитер, как нищий. В каждом городе он отправлялся в мэрию, представлялся мэру, как солдат нерегулярных войск, которого только что демобилизовали, и снова пускался в путь с деньгами, выданными из городской казны, и запасом провианта.

Шесть дней и 240 километров спустя Артюр вернулся в Шарлевиль с запущенным бронхитом и обнаружил, что в Париже происходит нечто эпохальное. Правительственные войска отказались стрелять в протестующих женщин, рабочие захватили ключевые позиции в городе, с двумя генералами расправились самосудом, а правительство бежало в Версаль. Париж стал теперь Независимой Народной Республикой. Выборы Коммуны должны были состояться 26 марта.

Пантомимные ругательства, которые Рембо нашел столь вдохновляющими в анархистских журналах, таких как Le Père Fouettard[151] («оратор, писатель, поэт и шлепок по заднице»), были теперь голосом официальной администрации, Париж достался поэтам, которые работают с законами и людьми, а не со словами. Новым начальником полиции стал двадцатичетырехлетний Рауль Риго (старый приятель Поля Верлена). Риго опубликовал в газете секретные данные префектуры полиции о полицейских информаторах вместе с их адресами, изобрел трибунал, в котором политкорректные дети осуждали своих родителей, удалил слово «святой» из названий улиц в Париже, произвел облаву на священников и пообещал выдать ордер на арест Бога.

Для Рембо такое внезапное превращение экстремистской идеологии в конкретный факт, казалось, подтверждало подозрение, что слова могут иметь непосредственное контролируемое влияние на реальность. Как альтернативный городской глашатай, он распространял новости на улицах Шарлевиля, крича: «Государственный строй низложен!» Он даже сочинил революционную конституцию (в настоящее время утраченную, или, возможно, так и не записанную)[152]. Будь она опубликована, Рембо, возможно, при соединился бы к Бальзаку, Гюго и Золя как один из западных писателей, чьи произведения были бы доступны и за железным занавесом. Вместо народных представителей будет перманентный государственный референдум. Институт семьи будет отменен как «рабовладельческий». Каменщики будут занимать более высокое место, чем ораторы. Все будут иметь равный доступ к образованию, что приведет к ускорению научного прогресса, и человеческая раса будет устанавливать интеллектуальные связи с растениями, животными и представителями внеземных цивилизаций. Появятся некоторые по-настоящему новые формы поэзии…

Рембо решил вернуться в Париж, чтобы стать свидетелем рассвета новой эры.

Поскольку Парижская коммуна 1871 года вдохновила Маркса, Ленина, Мао и студентов в мае 1968 года, консервативные ученые иногда пытались дискредитировать доказательства того, что Рембо имел какое-то отношение к тому, что они считают исторической непристойностью, неоправданно утверждая, что Рембо не мог быть в Париже в то время[153]. Левые же критики, такие как Терри Иглтон, «спасая Артюра Рембо левых, которые остро нуждаются в нем»[154], преувеличивали его участие, тем самым еще сильнее дискредитируя доказательства.

В менее спорных обстоятельствах доказательства того, что Рембо был свидетелем Коммуны, должны быть признаны достаточно вескими[155]. Верлен и Делаэ оба узнали от самого Рембо, что он был в Париже во время Коммуны. Художник Форен, который тогда влачил существование, рисуя вывески, утверждал, что «шатался по Парижу во время Коммуны» вместе с Рембо. Неназванный источник из Африки слышал, как Рембо рассказывал, что был заключен «в тюрьму» солдатами Коммуны, и на его родине поговаривали, что он бывший коммунар (хотя это слово использовалось с тем же смутным смыслом, что и слово «большевик» полвека спустя). «Юный Рембо» также упоминается в рапорте тайной полиции в 1873 году как «принадлежащий к Коммуне, Парижским нерегулярным войскам». Только два человека, которые знали Рембо лично, – Изамбар и Изабель – отрицают, что он был в Париже в то время, но это чистое предположение с их стороны.

Спор о политической принадлежности Рембо теперь имеет такую длинную историю, что истоки дискуссии уже забыты. Его основная идея заключалась в том, чтобы вернуться в Париж как можно скорее, не носить с собой пистолет и не поддерживать режим. Три стихотворения, которые определенно имеют отношение к Коммуне, – L’Orgie parisienne («Парижская оргия»), Chant de guerre parisienne («Парижская военная песня») и Les Mains de Jeanne-Marie («Руки Жанны Мари») – коллаж современной действительности, но не манифест. Прославлять в дугу сгибающие спины, «фатальнее машины», руки коммунарки (в стихотворении «Руки Жанны Мари») не значит объявлять свое намерение проголосовать. Слова, которые Рембо написал на полях «Парижской военной песни», предполагают что угодно, кроме серьезной попытки сделать политический анализ: «Что за рифмы! Ох, какие рифмы!»

Если история Франции была бы реконструирована из произведений Артюра Рембо, она оказалась гоняющейся за собственным хвостом последовательностью непонятных взрывов. Его песни «коммунаров» – это красиво выстроенные баррикады, на которых элегантное содержимое общепринятой поэзии забито дешевым хламом брани. Заключительный вывод из этих стихов, кажется, состоит в том, что все можно сделать, чтобы ничего не значить.

Поскольку политическая ситуация, как считается, имела вторичное значение, действия Рембо составляют правдоподобную последовательность. 12 апреля шарлевильский коллеж вновь открылся для работы в полном объеме в прежнем помещении. В тот же день – конечно, не случайно – воскресший Progrès des Ardennes принял на работу Рембо в качестве секретаря. Его работа заключалась в том, чтобы редактировать письма читателей и, возможно, время от времени писать статьи. У него появились хорошие перспективы: один из преподавателей шарлевильского коллежа слышал, что Рембо обещает стать редактором газеты[156]. «Я ублажил Уста Тьмы на некоторое время», – сообщил он Демени.

Но затем, спустя пять дней, поддавшись настроению общей паники редакции, Progrès des Ardennes был вынужден сложить свои полномочия. «Обычная жизнь», от которой, по утверждению Рембо, он отказался, когда бросил школу, приближалась. Однако Делаэ навел его на мысль: если бы он записался в Национальную гвардию, он мог бы, наверное, остаться в Париже немного дольше.

Заработанные Рембо деньги в газете дали ему возможность сесть на поезд и проехать по крайней мере часть пути в Париж. Он приехал бы в конце апреля 1871 года в исступленный расцвет Коммуны. Этот необыкновенный карнавальный режим обычно рассматривается с дальнего конца, сквозь кровавую завесу Semaine Sanglante («Кровавой недели») (22–28 мая), когда французские правительственные войска пытали и убили тысячи мирных граждан, которые попали в это «сумасшествие». Но в апреле настроение, как и погода, было прекрасным и солнечным. Поэт Жан Ришпен говорил, что он «никогда так не веселился»: «Ему было 18 лет, у него был мундир, какие-то деньги, много женщин и свобода в весеннем Париже»[157].

То же настроение сохраняется у Рембо и в сообщениях Делаэ. Он добрался до ворот Парижа и представился группе коммунаров, которые сочли его идеальным маленьким террористом и отвели его в Вавилонские казармы на левом берегу. Казармы использовались как база для разных солдат, которых можно было привлечь в случае чрезвычайной ситуации, – дезертиров, безработных моряков, любителей выпить и закусить за чужой счет и беглецов, таких как Рембо. Мужчины не были вооружены, но получали базовое обучение. Они коротали часы, занимаясь мужскими делами. Рембо рассказывал Делаэ о «пьяном зуаве [солдате французской Алжирской армии, как отец Рембо], который пытался через дыры между половыми досками помочиться на лицо человека, который храпел на соломенном тюфяке на полу на нижнем этаже».

Ничто из этого не равнозначно участию в политической деятельности. Это выглядит скорее примером поисков Рембо свободного сознания и временных обязательств, которые могли бы служить кочевой базой для воображения: «Кому служить? Какому зверю молиться? На какие иконы здесь ополчились? Чьи сердца разбивать я буду? Какую ложь поддерживать должен? По чьей крови мне придется ступать?»[158]

В каком-то смысле Рембо уже нашел свое место в обществе и был необычным лишь в сравнении с другими писателями. Статистически он был частью общенациональной эпидемии, одним из десятков тысяч мальчишек, сбежавших из дома и теперь составляющих отдельный класс: безбрежное море бродяг, которые живут среди респектабельных людей, как «дикие животные», и которые «за сигару или рюмку коньяка подожгут весь Париж»[159]. Коммуна сформировала два батальона из этих «диких животных»: Enfants perdus («Потерянные дети») и Pupilles de la Commune («Подопечные Коммуны») в возрасте от семи до шестнадцати лет. Многих из них отправят в тюрьму или казнят впоследствии[160].

Рембо решил отправиться домой, когда правительственные войска, стоящие в Версале, начали бомбардировку столицы. Однако вовсе не потому, что он боялся, что его убьют. Его «Парижская военная песня» радостно описывает обстрел как «град желто-огненных шаров». Смысл скрывается за несусветными забавными рифмами, которые брызжут прямолинейными строфами, как бензиновые бомбы на улицах города. Рембо, видимо, прошел через Виллер-Котретский лес к северо-востоку от Парижа, что, возможно, указывает на то, что он направлялся к Арденнскому каналу (Малларме слышал, что Рембо иногда ездил с барочниками)[161], который соединялся с Сеной в 24 километрах от Парижа и в конце концов тянулся на полтора километра к северу от Роша до подхода к реке Маас близ Шарлевиля.

Возможно, новое стихотворение, которое он привезет с собой в Париж в очередной раз, уже обретало форму:

В то время как я плыл вниз по речным потокам, Остались навсегда мои матросы там, Где краснокожие напали ненароком И пригвоздили их к раскрашенным столбам.

Часто говорят, что Рембо вернулся из Коммуны разочарованным, деполитизированным и полным решимости утешить себя написанием прекрасных стихов. 13 мая он писал своему старому учителю из Шарлевиля и приложил самое отвратительное стихотворение, которое Изамбару когда-либо доводилось читать, – Le Cceur volé («Украденное сердце»). Коммуна вдохновила его на собственную революцию. Был оставлен славный план. Совсем как Изамбар, вернувшийся «в академическую кормушку», Рембо был намерен оказаться полезным для «общества», как он объяснял в своем письме: «Я теперь осволачиваюсь[162] хуже некуда. Почему? Я хочу быть поэтом и стараюсь стать ясновидцем. Вы этого не поймете, а я практически не способен объяснить это вам. Идея в том, чтобы приблизиться к неведомому через расстройство[163] всех чувств. Это предполагает жестокие страдания, но надо быть сильным и прирожденным поэтом. А я признаю себя поэтом. Здесь нет никакой моей вины».

Глава 8. Ясновидец

…Stat mater dolorosa, dum pendet filius[164].

Из письма Рембо Изамбару, 13 мая 1871 г.

Заумное, несвязное и непристойное письмо, которое Рембо отправил Изамбару 13 мая 1871 года, является одним из священных текстов современной литературы. Как и более существенное письмо, написанное два дня спустя, оно содержало уравнение, которое часто считается поэтическим E = mc2: «Je est ип autre» («Я – это кто-то другой» или «Я есть некто другой»).

Насколько Изамбар мог сказать, главная цель Рембо в литературном труде заявить о своей независимости в самой раздражающей манере из возможных. Когда он писал мемуары в 1927 году, он все еще испытывал боль от этого «порочного» письма: «отвратительное дурачество», «литературоубийственная профессия веры эмансипированного школьника»; «Признаюсь, я опешил». Рембо писал своему старому учителю, как если бы он хотел свести с ним счеты.

«Итак, вы снова учитель. Вы говорили мне, что мы в долгу перед Обществом. Вы являетесь членом преподавательской корпорации. Вы на верной колее. Я тоже соблюдаю принцип: я держусь цинично. Я окучиваю старых идиотов из школы. Я даю им все глупости, непристойности и пошлости, какие только могу придумать, – в действиях и в словах, а они платят мне пивом и девками»[165][166].

Чтобы дать Изамбару почувствовать аромат грязи, Рембо приложил короткое стихотворение под названием Le Cœur supplicié[167] («Измытаренное сердце»). Это было небольшое лихое произведение в форме триолета – в скупой, неизменной форме, которая, как правило, использовалась для комических песенок:

Слюной тоски исходит сердце, Мне на корме не до утех, Грохочут котелки и дверцы, Слюной тоски исходит сердце, Под градом шуток, полных перца, Под гогот и всеобщий смех. […] Как быть, украденное сердце, Когда табак иссякнет их И зазвучит икоты скерцо, Как быть, украденное сердце, Когда похмелье горше перца И жгучий спазм в кишках моих?

Le Cœur volé («Украденное сердце» – именно этот вариант названия употребляется чаще) было таким клубком каламбуров и тем: морская болезнь, жевание табака, содомия и Пресвятое Сердце, что Рембо счел необходимым добавить полезный намек: «Это ничего не значит».

Для Изамбара был ясен только главный мотив: «le cœur» (сердце) также означает пенис, и стихотворение описывает насилие над поэтом банды глумящихся солдат. Изамбар назвал его «бессердечным». Здесь было объяснение Рембо тому, что случилось с его сердцем: оно был запятнано насмешками и «развращено» «оскорблениями». Когда Рембо опустился окончательно и, захаживая в кафе, он просто разыгрывал то, что уже имело место, изображая из себя «циничную проститутку» для «идиотов, которые глотали его рассказы о гомосексуальных оргиях и верили ему, когда он утверждал, что приводил всех шарлевильских бродячих собак[168] в свою спальню и «подвергал их крайнему унижению»[169][170].

Неудивительно, что Изамбар, заплеванный непристойностями Рембо, упустил из виду интеллектуальный смысл письма. «Украденное сердце» – не просто кусочек автобиографии. Как и его «признания» в кафе, это была своего рода операция очищения – «антитеза», как Рембо позже объяснил религиозные виньетки, «в которых резвятся амуры и парят крылатые сердца»[171]. Он обнажал полное жалости к себе, обливающееся кровью сердце романтической поэзии как обман – либидо проститутки, переодетое в чувство святости, и верит в собственную ложь. Это то, что он имел в виду, когда говорил некоторым шарлевильским знакомым: «Я обязан своим превосходством тем, что у меня нет сердца»[172]. Непристойности соскребли эти эгоистические притязания и восстановили подобие чистоты.

В теоретической части письма целью Рембо была не романтическая поэзия, но один из основных реквизитов западной мысли и образования. По его мнению, Декарт жестоко ошибался. Его «Cogito ergo sum» («Я мыслю, следовательно, я существую») неверно, даже прежде чем он достиг своего ergo: «Ошибочно говорить – я думаю. […] Надо сказать: меня думают. […] Я есть некто другой»[173]. «Je est un autre» («Я – это кто-то другой») является, вероятно, наиболее часто неправильно понимаемым предложением во французской литературе. Интерпретации варьируются от банальных до фантастических: намек на романтическую банальность обычного явления раздвоения личности; излишне невразумительный способ сказать: «Я был поэтом, но я этого не знал»[174]; доказательство того, что Рембо был шизофреником; непостижимая формула вне человеческого разумения.

В контексте письма его смысл почти ясен. Рембо делает научное наблюдение. Личность, удобно отнесенная к категории «Я», – цель ная, морально ответственная собственная личность, на которой основано христианство и западная философия, была фикцией, голым именем – ярлыком, который представляет собой человеческий разум как единый комок сознания. Источником этой интуиции было сравнительно простое явление самоанализа – ум, наблюдающий себя в работе. Когда Рембо писал письмо Демени два дня спустя, он описал этот процесс великолепным образом: поэт был одновременно и зрителем, и дирижером собственного оркестра.

«Это кажется очевидным для меня: я присутствую при рождении моей мысли. Я смотрю и слушаю. Одно движение дирижерской палочки – и симфония шевелится в глубине или прыгает на сцену».

В интуиции Рембо не было ничего нового. Он мог бы найти похожие идеи в трудах Бодлера или Ипполита Тэна. Однако Рембо намеревался применять интуицию на практике. В том же настроении демистификации, которое вдохновляло коммунаров, он решил отменить ограничения образования и нравственности и захватить контроль над средствами интеллектуального производства. Это и было причиной его возбуждения. Как движение для Ньютона, время для Эйнштейна, погода для Лоренца, нечто неосязаемое, казалось, было привнесено в пределы досягаемости анализа. В терминах, которые были недоступны ему в 1871 году, он рассматривает возможность разъединения критического супер-эго и бесконечно творческого подсознания.

Этот абстрактный сценарий более привычен, чем история первых шестнадцати лет жизни Рембо. Места, в которых он описывает свою умственную работу, – чердак, погреб, спальня и уборная – это все места убежища от своей матери, воплощения супер-эго. «Je est un autre» («Я – это кто-то другой») было девизом ребенка, который был научен сомневаться в своей искренности на каждом шагу. Деспотическое вмешательство мадам Рембо и заставило его углубиться в сокрытые части своего разума, вниз, к потаенным глубинам, где можно было организовать сопротивление.

Жизненно важные вопросы остались без ответа: какая структура займет место супер-эго? Может ли личность существовать без моральных норм? Возможно ли обойтись без воспитания и окружения и сохранить некий эффективный интеллект?

Предварительный ответ Рембо сначала появляется как совпадение: письма Изамбару и Демени (13 и 15 мая 1871 года) были написаны непосредственно до и после первого причастия его младшей сестры Изабель (14 мая).

Значимость церемонии для Рембо записана в стихотворении, которое раньше считалось самым оскорбительным. Оно до сих пор звучит как своеобразная смесь социальной антропологии и порнографического антиклерикализма. Les Premières communions («Первые причастия») подразумевают, что католическая церковь использует сексуальные инстинкты молодых девушек с тем, чтобы заманить их в брак и подчинение. Вместо того чтобы сосредоточиться на невинности молодой причастницы, Рембо застревает на ее греховном влечении к Иисусу, распятому на стенах храма в скудной набедренной повязке:

И неосознанное детское бесстыдство Пугает девственную синюю мечту, Что вьется близ туник, томясь от любопытства, Туник, скрывающих Иисуса наготу.

Эту насильственную связь с таинством причастия можно соотнести со сравнительно тривиальными причинами: подростковое отвращение к сексуальной реальности; покровительственное отношение к своим маленьким сестрам, которые, видимо, восхищаются блестящим Артюром настолько, насколько отворачивают свои носы от Фредерика; желание подражать настроенным против священников героям в социалистической прессе. Некоторая привлекательность ранних произведений Рембо заключается не в их своеобразии, но в преувеличенной согласованности с общими аспектами полового созревания.

Необычным достижением Рембо было использовать свои чувства на практике. Уже превратившись в самого успешного в учебе и достойного порицания с точки зрения морали ученика в СевероВосточной Франции, он теперь вынашивает идею перевоплотиться в Иисуса Христа XIX века.

Когда он уподобил свое encrapulation («осволачивание») распятию – «Stat mater dolorosa, dum pendet filius», – Изамбар счел это легкомысленной шуткой: Артюр Рембо, как преступный Мессия, распинает себя, чтобы досадить своей матери. Но это искажение фраз Евангелия отражает решимость использовать жизнь Христа в качестве карьерного плана. Другие поэты предоставили ему отрицательные модели для его стихов, а христианство, отбросив свои правила и предрассудки, даст ему определенную структуру для его интеллектуальных поисков.

На следующий день после первого причастия Изабель Рембо послал длинное письмо Полю Демени. Оно приняло форму дидактической прозы, прерванной, как церковная служба, двумя «псалмами» и «благочестивым гимном» – стихотворениями Chant de guerre parisien («Парижская военная песня»), Mes Petites amoureuses («Мои возлюбленные малютки») и Accroupissements («На корточках»).

Проповедь Рембо, датированная 15 мая 1871 года, обычно называется Lettre du Voyant («Письмом ясновидца»). По первом прочтении вряд ли оно заслуживает такого великого названия. «Письмо возбужденного школьника» даст более точное впечатление обильных аргументов и полупереваренного чтения – алхимиков, социалистов, психологов и механистических философов.

Вот ее основные тезисы:

1. Истинный поэт – это «ясновидец», не пассивный прорицатель, а создатель новых реалий, лидер новой расы. Для этого требуется специальная подготовительная программа: «Первое, что должен достичь тот, кто хочет стать поэтом, – это полное самопознание; он отыскивает свою душу, ее обследует, ее искушает, ее постигает. А когда он ее постиг, он должен ее обрабатывать!»

Как только он овладеет этим знанием, он должен всячески расширять его пределы. «Надо сделать свою душу уродливой». «Расширение пределов» должно состоять из умения обращаться с разумом: «Представьте человека, сажающего и взращивающего у себя на лице бородавки», – пишет Рембо о культивации разума. «Поэт превращает себя в ясновидца длительным, безмерным и обдуманным приведением в расстройство всех чувств».

К понятию «расстройство всех чувств» он теперь добавляет решающее прилагательное: raisonnê («мотивированное» или «рациональное»). Сознательное помрачение разума не просто галлюциногенный ступор. Это научный эксперимент. Наркотики, конечно, играют определенную роль в процессе чувственного схода с рельсов, но не только. В Шарлевиле не было опиумных притонов, а гашиш, хотя и разрешенный, был редким и недоступным товаром.

2. Поэт-ясновидец создаст новый «универсальный язык».

«Этот язык будет речью души к душе, он вберет в себя все – запахи, звуки, цвета. Он соединит мысль с мыслью и приведет ее в движение».

Эта эстетическая максима кажется чистой воды вымыслом, однако на самом деле это – реальное описание идиомы, которая уже развивается в сознании Рембо. Слияние различных чувств, образы закручиваются в спирали других образов вместо возврата к контролирующему «Я»: поэтический эквивалент коперниковского вращения.

3. Новая эра будет эрой необузданного интеллекта, напоминанием социалистической Утопии[175]: «Такие поэты грядут! Когда будет разбито вечное рабство женщины, когда она будет жить для себя и по себе, мужчина – до сих пор омерзительный – отпустит ее на свободу, и она будет поэтом, она – тоже! Женщина обнаружит неведомое! Миры ее идей – будут ли они отличны от наших? Она найдет нечто странное, неизмеримо глубокое, отталкивающее, чарующее. Мы получим это от нее, и мы поймем это».

4. Чтобы подчеркнуть новизну своей схемы, Рембо закончил высокоскоростной историей литературы, состоящей из 600 слов, от Античности до современности. Это было повествование о глупости, лени и случайных озарениях. С конца золотого века поэзия была не чем иным, как «рифмованной прозой, игрой, дородностью и славой бесчисленных поколений идиотов». Пустой тратой сил.

Романтики первого поколения были ясновидцами, не очень хорошо отдавая себе в этом отчет: обработка их душ начиналась случайно. Парнасцы пытались оживить античный труп греческой поэзии, у Гюго, «слишком упрямой башки, есть ясновидение в последних книгах: «Отверженные» – настоящая поэма».

«Второе поколение романтиков – в сильной степени ясновидцы. […] Но исследовать незримое, слышать неслыханное – это совсем не то, что воскрешать дух умерших эпох, и Бодлер – это первый ясновидец, царь поэтов, истинный Бог. Но и он жил в слишком художническом окружении. И форма его стихов, которую так хвалили, слишком скудна. Открытия неведомого требуют новых форм».

История заканчивалась помойкой второсортных поэтов. Рембо поделил всех парнасцев на издевательские категории: «невинные», «ученики», «мертвые и имбецилы», «журналисты», «представители богемы» и т. д. Лишь двое из них были классифицированы как «ясновидцы» – забытый парнасец по имени Альбер Мера[176] и Поль Верлен, «настоящий поэт».

Несмотря на все его оскорбления, «Письмо ясновидца» – это захватывающий образчик литературной критики, удивительно правдоподобная попытка примирить две антагонистические тенденции поэзии XIX века: «буржуазную» веру в бесконечный технический прогресс и духовные устремления романтиков. Для Бодлера поэзия стала источником утешительных иллюзий. Для Рембо эти мерцающие иллюзии в один прекрасный день объединятся в социальную действительность. Поэзия не просто будет идти в ногу с реальностью, «она ей будет предшествовать».

Большая часть письма не была воспринята Демени должным образом. Способность Рембо приходить в восторг от анекдотичных вещей пахла розыгрышем. Каждый всплеск серьезности сопровождался веселой иронией, которая показывает, каким умиротворенным он может быть, даже в качестве проповедника. Самородки точности были поглощены чудесными готическими видениями поэта, такими как Прометеев Сатана, Романтический Люцифер, чья роль заключается в том, чтобы спасти человека от Бога: «великий инвалид, великий преступник, великий проклятый и Верховный Мудрец!».

«Ведь он достигает неизведанного… и даже если в панике он теряет способность понимать собственные видения, по крайней мере, он их видел! И если ему суждено надорваться в своем устремлении к неслыханному и не имеющему названия – придут другие труженики».

Готовность Рембо принимать серьезно собственный разум не следует недооценивать. Он все еще пытается разрешить дилемму, которую он поднял в стихотворении «Офелия»: чтобы попасть в «неизведанное», поэт должен лишить себя индивидуальности; но без этой индивидуальности как можно постичь эти видения? Как может быть «расстройство» психики согласовано с «благоразу мием»?

Если и существует какая-либо неискренность в этом письме, то она заключается в обыденных мелочах. Он подписал письмо с намеком, что собирается поехать и присоединиться к своим собратьям-анархистам в Париже. Но поскольку периметр обороны был прорван мстительной правительственной армией и поскольку Коммуна явно была обречена на провал, это, возможно, была просто хитрость, чтобы добиться быстрого ответа от Демени[177].

Рембо не поехал в Париж. Через несколько дней после того, как он написал свое письмо, Коммуна была уничтожена правительственными войсками. Это была самая кровавая неделя в истории Франции: жестокое унижение пролетариата. Тысячи людей были расстреляны, подверглись неумелым пыткам или были отправлены на каторгу без надлежащего судебного разбирательства. Женщин, несущих бутылки по улице, закалывали штыками солдаты, которые были наслышаны о мифических бомбометателях pétroleuses. Во время Semaine Sanglante («Кровавой недели») погибло больше людей, чем во время террора или Франко-прусской войны[178]. Нет никаких доказательств тому, что Рембо был особенно расстроен поражением французского социализма. В своем письме к Изамбару он противопоставлял себя «трудящимся», которые умирали в Париже: «Работать сейчас? Никогда, никогда. Я бастую». Коммуна была примером. Она доказала, что самые экстраординарные понятия могут превратиться в реальность. В повседневной жизни ничего не изменилось. Никакая Народная Республика не могла вырвать Шарлевиль из его апатии. «Свинцовоголовая администрация» мадам Рембо была по-прежнему в силе.

Теперь он погрузился (как он выразился три месяца спустя) в свой «отвратительный, неуместный, упрямый и таинственный труд, отвечая на расспросы и грубые злобные замечания молчанием, и вел себя с достоинством в своем не поддающемся действию закона положении».

Не было никаких внешних признаков того, что Рембо занимался чем-то, что может быть названо «работой». По утрам в будние дни через окна столовой мальчики и учителя видели былую славу коллежа – Рембо, бегущего вприпрыжку через площадь в облаках черного дыма из глиняной трубки, чтобы успеть к открытию публичной библиотеки. Волосы спадают ему на воротник. Длинные волосы означали художественные притязания. Для Рембо это было важной частью его «мученичества». Над ним издевались в городе и забрасывали камнями крестьяне в деревне, где теперь жил Делаэ, но он отказывался идти другой дорогой. По вечерам он развлекал «идиотов» в кафе. Годы спустя один чиновник вспоминал, что был вынужден выслушать теорию Рембо относительно того, что делать с gêneurs – людьми, чья основная функция в жизни заключалась в том, чтобы мешать кому-то более способному наниматься на работу. Решение: медленно пытать их до смерти.

Рембо все еще надеялся найти синекуру в Париже, но с Изамбаром он полемизировал, а Демени оказался бесполезным – или почти. Когда Рембо писал ему в июне, он просил прислать ему книгу Демени Les Glaneuses («Сборщицы колосьев»), «которую я хотел бы перечитать и которую я не могу купить, потому что моя мать не соблаговолила дать мне ни одного ломаного гроша за последние шесть месяцев». Год назад он говорил Изамбару, что он так отчаянно нуждался в книгах, что даже перечитал Les Glaneuses Демени… Дополнительный экземпляр, очевидно, предназначался для книжной лавки, торгующей подержанными книгами.

К тому времени, как он написал Изамбару 12 июля, французская поэзия вошла в коммерческую номенклатуру путешественника. Даже ясновидцам нужны деньги. Рембо задолжал книготорговцу 33 франка – «огромный долг»[179].

Его мать, возможно, пыталась использовать это обстоятельство против него и заставить его найти работу в Шарлевиле. «Желаешь крепко держаться за Les Glaneuses? Школьники Арденн могли бы раскошелиться на 3 франка, чтобы бесцельно потратить время под их лазурными небесами».

«Я знаю, как убедить скупого лицемера [книготорговца], что покупка такого собрания принесет поразительную прибыль. […] Уверен, у меня хватит позорного бесстыдства, чтобы преуспеть в этом второсортном бизнесе. […] Если у тебя есть публикации, которые неприлично держать на полке учителя, и ты случайно их заметил, не сомневайся. Но, пожалуйста, поскорее!»

Эта «постыдная» мелочная торговля трудами других поэтов является точным коммерческим эквивалентом творчества Рембо. Немногие поэты когда-либо получали столь щедрую прибыль от плохих стихов.

«Сборщицы колосьев» Демени – типичный пример умеренности, против которой выступал в своих стихах юный ясновидец. Влияние Демени на Рембо очевидно, хотя лирика подобной стилистики устарела еще тридцать лет. В поэтическом мире Демени, как в резервации, в атмосфере уютной приятности по-прежнему порхают колибри, плещутся «серебряные озера». В нынешнем же Дуэ лирическая поэзия «убита паром». Впрочем, и в стихах Демени проступают реалистичные детали промышленной революции: темные фабрики и «жалкие парии» (городская беднота). Грубый мир намерен лишить поэта невинности, он оплакивает судьбу «непорочных дев», которые заканчивают жизнь проститутками или матронами. Подобная реалистичность привносит в его поэзию несообразность.

Одна из любимых тем Демени – благословенная простота деревенской церкви, в контрасте с «необузданной роскошью» Нотр-Дам де Пари. Начало «Первых причастий» Рембо – это торт с заварным кремом, брошенный в сладостно улыбающееся лицо Демени:

Церквушки в деревнях, какая глупость, право! Собрав там дюжину уродливых ребят, Гротескный поп творит молитву величаво, И малыши за ним бормочут невпопад; А солнце сквозь листву пробилось, и на славу Цветные витражи над головой горят.

Строки Рембо имеют дидактическую энергию, напоминающую картины Курбе. Раз частная собственность должна быть отменена, то и «поэзия» Рембо ограничится небольшим набором образов. Отныне он будет довольствоваться ограниченным числом упорядоченных реалий и процессов трансформаций, сродни естественным процессам, таким как гниение обуви священника и искривление окон церкви.

Демени ничего не сделал, чтобы помочь Рембо напечатать свои произведения, хотя, к счастью, он сохранил все стихи, которые послал ему Рембо. Семнадцать лет спустя он высокомерно вспоминал «это странное существо»: «Его ранние, тщательно отделанные литературные произведения казались довольно любопытными, стоящими, чтобы их сохранить»[180].

Рембо, видимо, никогда не приходило в голову, что Демени мог не захотеть помогать сопернику. Мелким умам иногда бывает трудно вместить большие фантазии. Теперь в любом случае уже поздно. У Рембо появлялась новая идея, о чем он и сообщил Демени 10 июня: «Сожгите – это мое желание, и я думаю, что вы исполните мое решение, как вы исполнили бы волю умершего, – сожгите все стихи, которые я по глупости передал вам во время моего пребывания в Дуэ».

Он, возможно, имел в виду «стихи, которые я по глупости передал вам». По крайней мере одно из стихотворений, которое Демени просили уничтожить, позднее было отправлено Верлену. Но это очищение огнем было символическим актом: он убивал свое прежнее «богемное «я», веселый Мальчик-с-пальчик со своими витринными сонетами и образами массового производства.

Стихи Рембо допарижского периода, видимо, подтверждают закон рекапитуляции, согласно которому молодые художники должны пройти через все предыдущие стадии их искусства, как эмбрион повторяет все стадии эволюции. История мировой поэзии в «Письме ясновидца» – это также история ученичества Рембо: греческий и латынь, «игры и развлечения», средневековый и классический французский, псевдорелигиозное нытье а-ля Мюссе (связанные с его «семинарским периодом» детским «истово религиозным «я»); затем Виктор Гюго, парнасцы и Бодлер.

Теперь он достиг следующего этапа. Стихотворение, которое он послал Демени 10 июня – Les Pauvres à l’église («Бедняки в церкви») – является лучшим примером новой манеры, которой Рембо придерживался в течение нескольких недель лета 1871 года: смесь бальзаковского реализма и социалистической полемики.

В загоне из скамей дубовых, в закоулках, Согретых смрадом их дыханья, взор вперив В хор позолоченный, чьи двадцать глоток гулко Горланят без конца заученный мотив. Как хлеба аромат, вдыхая запах свечек, Смиреннее собак, которых ждут пинки, Все разом к боженьке, хозяину овечек, Молитвы глупые возносят бедняки. Просиживать скамью их женщинам здесь любо: Бог заставлял страдать шесть беспросветных дней! Качают женщины, укутав, словно в шубы, До посинения рыдающих детей. Наружу груди их, увядшие от супа; Глаза, которые молиться не хотят, Глядят, как шествует девчонок скверных группа, И на бесформенные шляпки их глядят. За дверью ветра свист, и пьяный муж, и голод… Остаться б здесь еще, уйдя от стольких бед! А между тем вокруг, распространяя холод, Старухи шепчутся, вздыхают, застят свет. Здесь эпилептики толкутся и калеки, Чей вид на улице был неприятен вам; Здесь требник нюхают, не поднимая веки, Слепцы, ходившие с собакой по дворам. Слюнями исходя бездарной нищей веры, Здесь каждый без конца молитвы петь готов Христу, что наверху мечтает в дымке серой, Вдали от тощих стерв и злобных толстяков, Вдали от запаха замшелых риз и свечек, От фарса мрачного, что вызывает дрожь… А проповедь цветет изысканностью речи, И все настойчивей мистическая ложь. Когда у выхода, где солнце гибнет, дамы В шелках банальных и несущие печать Болезни печени – о Господи! – упрямо Кропильницам велят им пальцы целовать.

В то лето Рембо практиковал несколько различных форм поэзии, потом отказался от них, словно отбрасывая случайные открытия, сделанные на пути к великому изобретению. Два длинных произведения, упомянутые в письме от 15 мая, – Les Amants de Paris («Влюбленные в Париже») и La Mort de Paris («Смерть в Париже»), вероятно, были утеряны при пересылке за неимением почтовой марки. Другие начинались и завершались в той форме, в которой его стихи часто обретают сегодня: граффити.

Обманчиво объединенные под названием Poésies, сорок сохранившихся стихотворений Рембо, написанных с января 1870 года по сентябрь 1871 года, в идеале нужно публиковать томами по нескольку стихотворений, каждое из которых представляет собой различный период. Les Pauvres à l’église («Бедняки в церкви»), например, должны появиться с Les Assis («Сидящими») – наполовину людьми, наполовину стульями; «сидящие», якобы вдохновлены библиотекарем города Шарлевиль, но применимы к любым неспешным работникам сферы обслуживания, и Accroupissements («На корточках»), одним из самых эффектных описаний во французской поэзии акта дефекации. Аббат спускается по лестнице в жаркую ночь, сжимая в руках белый горшок, в то время как «…в животе как будто бьется птица». Вокруг него мебель мутирует в компрометирующие вещественные корреляты больного мозга аббата: «Скамейки-жабы притаились по углам, / Шкафы раскрыли пасть молящейся старухи, / И алчный аппетит прилип к их смутным снам».

Эти стихи делают Шарлевиль Рембо одним из самых самобытных регионов вымышленного мира наряду с Парижем Бальзака, Комбре Пруста и Бувилем Сартра[181]. В Рембовиле имеются галлюцинаторного качества вещи, которые стали слишком знакомыми: навозное тепло голубятни, солнце, что сияет, как начищенный котел, пожелтевшая бумага цвета бриошь на оконных стеклах, белый призрак блузки на бельевой веревке. Рембо использовал свое чувство брезгливости как наркотик для создания образов: дождь – это перегонка слез, тьма пускает слюнки на лес, фиалки – сладкие плевки черных нимф.

Знаменитый лозунг лингвистической революции Виктора Гюго – «я объявляю все слова свободными, равными и совершеннолетними» – соответствует поэзии Рембо больше, чем его собственной. Рембо был, конечно, в курсе этого, и знаменательно, что его лучшее сатирическое стихотворение критикует Виктора Гюго[182]. L’Homme juste («Праведник») саркастический перевертыш Ce que dit la Bouche d’Ombre («Что изрекла тень») Гюго: вместо Уст Тьмы, явившихся Гюго, сам Виктор Гюго является Артюру Рембо. Это был Гюго – разглагольствующий клоун, который, по словам анархистской прессы, оставил Коммуну в беде:

[…]

Держался прямо он. Луч золотистый света На плечи Праведника падал. Жаркий пот Прошиб меня: «Глядеть ты хочешь на кометы И слышать, как жужжат, свершая свой полет, Светила млечные и дальние планеты?» «Подстерегает ночь твое чело и взгляд. О Праведник, пора под крышею укрыться! Читай молитву там. И если наугад Бредущий в темноте начнет к тебе ломиться, Скажи: «Калека я! Уйди отсюда, брат». Но снова Праведник был там, где страх клубится От зелени и трав, когда мертвы лучи… «Не продается ли тобою власяница, Старик? О бард тоски! О пилигрим в ночи! Нагорный плакальщик и жалости десница! […]

Это стихотворение можно было бы причислить к величайшим сатирическим произведениям XIX века, если бы было понятно, на что направлена сатира Рембо. После нескольких прочтений становится понятно, что некоторые беспощадно точные фразы – такие, как «жалости десница», – можно применить, описывая любую высоконравственную высокопоставленную персону, которая использует благотворительность, чтобы заглушить голос совести и сохранять имидж в чистоте. Рембо, безусловно, можно назвать антиимпериалистом, но, если читать его стихи в хронологическом порядке, становится очевидным, что почти все эти памфлеты на Наполеона III были написаны после того, как император исчез с политической арены Франции. Обвинительные опусы Рембо создавались не ради нападок на императора, а ради упражнений в искусстве полемики, обогащения словарного запаса и изобретения новых образов жестокости.

Являются ли эти стихи «исследованиями», проводимыми в рамках программы подготовки Рембо, или нет, но они обладают тем же кощунственным духом, что и «Письмо ясновидца». Поэт предстает Франкенштейном, кромсающим не плоть, но словарь. Он сшивает его стежками сарказма, отбрасывая все нерациональное. Человек Рембо – отталкивающий объект: средоточие обильной растительности; ничтожная совокупность бедер, темени, лопаток и чрева; жертва головной боли, тромбов, приливов, рахита, вшей и насморка – монстр в форме философского вопросительного знака: если Человек был создан по образу Божьему, тогда на что похож Бог? Его неологизмы, варваризмы, жаргонизмы, дисгармоничный синтаксис – прямая насмешка над языком салонов и великосветских гостиных. Идиоматика – драматическое доказательство того, что социальные различия в новой Франции столь же ядовиты, как и всегда. Язык Рембо также был выражением его гибридных корней: городских и сельских, буржуазных и крестьянских. Нечто в этих разрушительных стихах указывает на то, что их лирический герой не так уж несчастен «задыхаться» в Шарлевиле. Несмотря ни на что, поэт не отказывается от «наследства».

Глава 9. Отъезд

Ты никуда не отправишься.

Дурная кровь, Одно лето в аду

По мере приближения конца лета мадам Рембо делала все возможное, чтобы жизнь кажущегося бездельником Артюра стала невыносимой. Принято считать, что он сам отчаянно рвался в Париж; однако нервное письмо, которое он написал Демени 28 августа 1871 года, свидетельствует о том, что заслуга начала его карьеры принадлежит пинку мадам Рембо.

До сих пор он говорил Демени[183], что все попытки приговорить его «к тяжкому труду в Шарлевиле» не удались: «Найди работу к определенному сроку, – сказала она, – или убирайся вон! Я отказался без объяснения причин. Из моих объяснений не вышло бы ничего хорошего. […] Но теперь она дошла до того, что надеется на мой необдуманный отъезд – мой побег! Неимущий и неопытный, я бы в конечном итоге оказался в исправительном заведении, и больше обо мне никто не услышит! Это кляп отвращения, который втиснули мне в рот».

Мадам Рембо решила, что Артюр может все-таки жить своим пером, по крайней мере, до тех пор, пока не вырастет. Любая профессия лучше никакой. Дверь темницы была открыта.

Двумя неделями ранее, 15 августа, Рембо восстановил связь с литературным Парижем, но в манере, которая вряд ли была предназначена для завоевания друзей. «Слабоумный», который отправил парнасские стихотворения Теодору де Банвилю в мае 1870 года, теперь предлагает «мэтру» пространное произведение под названием Ce qu’on dit au poète à propos de fleurs («Что говорят поэту о цветах»). Он подписал письмо «Альсид Бава» («Слюнявый Геркулес»), намекая на отвратительного вундеркинда[184]. «В прошлом году мне было всего семнадцать! – лгал он. – Есть ли у меня прогресс?»

Это был риторический вопрос. На самом деле вопрос был таким: что же означают эти стихи? С первой строфы они звучали как серия оскорбительных шуток:

Итак, когда лазурь черна И в ней дрожат моря топазов, Ты все проводишь вечера Близ Лилий, этих клизм экстазов. В наш век растений трудовых Пьет Лилия в немалой дозе Сок отвращений голубых В твоей религиозной Прозе. Сонет, что сорок лет назад Написан; дар для Менестреля Из лилий, радующих взгляд, И лилия месье Кердреля. […] Поэты, уж такой ваш нрав: Дай розы, розы вам, чтоб снова Они раздулись до октав, Пылая на стеблях лавровых. Чтоб чаще на своем веку Банвиль, предавшись вдохновенью, В глаза швырял их чужаку, Не расположенному к чтенью!

Ключ к намерениям Рембо можно найти в несносном стихотворении, которое он не так давно представил в местную республиканскую газету Le Nord-Est («Северо-восток»). Оно предположительно написано от лица сварливого старого монархиста, жалующегося на либералов, но кисть сарказма была столь широка, что она также вымазала дегтем и редактора газеты: «Когда я вижу ваших читателей, вы, клоун, играетесь (руками) своим грязным органом…» Это был прекрасный пример оскорбления посредством преувеличенного соглашательства. Редактору хватило ума не принять его[185].

Ода Рембо Банвилю тоже была двуликой. Поначалу кажется, что ее лирический герой это – либерально настроенный обыватель:

Повсюду лилии! О, страх! Как рукава у Грешниц нежных, Трепещут у тебя в Стихах Букеты лилий белоснежных! А утром свежим ветерком Рубашка у тебя надута, И запах незабудок в нем Тебе противен почему-то! В твои владенья с давних пор Амур одну сирень впускает, Ну и фиалку с ней – о, вздор! – Ту, что в лесах произрастает.

В те непростые времена не принято было посвящать стихи бесполезной красоте. Следовало писать о важных вещах, таких как фитофтороз картофеля или применение гуано. Действительно, поэты нередко прибегали к сельскохозяйственной тематике. Эпические поэмы посвящали свекле. Но Рембо явно не волновало сельское хозяйство:

Да! В поле он иль меж страниц, С цветком решение простое: Не стоит он помета птиц, Слезинки на свече не стоит.

Здесь маска начинает соскальзывать: это Артюр Рембо, замаскированный под психопата-буржуа, мечтающего о прогрессе совсем иного рода – сверхъестественной вселенной ясновидца:

Найди у края мглы лесной Цветы, что с мордой зверя схожи И чьею золотой слюной Прочерчен след на бычьей коже. В лугах, не знающих границ, Найди раскрытые бутоны, Где сотни огненных яиц В эссенциях кипящих тонут. Найди чертополох, чью нить Десяток мулов неустанных Начнут вытягивать и вить! Найди цветы, что стулом станут! Найди в глубинах черных руд Цветы из камня – всем на зависть! – Цветы, чьи железы идут От горла в спекшуюся завязь. Подай нам, о веселый Сноб, В великолепной красной чаше Из лилий приторных сироп, Вгрызающийся в ложки наши.

Если Рембо все еще надеялся на поощрение парнасцев, то претендовал он на особую роль поэта, который придет, чтобы вымести из салонов викторианский стих и сжечь их пыльные букеты и фикусы – символы мещанского благополучия. Стихотворение датировано 14 июля 1871 года: днем взятия Бастилии. С Коммуной покончено, но революция жива. Банвилю не мешало бы лучше следить за своими лаврами.

Две недели спустя находящийся под угрозой выселения Рембо пересмотрел свое поведение. Две возможности пришли ему на ум. Либо Демени может помочь ему найти одну из тех работ, «которая будет не слишком много от него требовать, поскольку мыслительный процесс требует больших затрат времени». Либо – предпочтительнее – кто-то сможет вызвать его в Париж и профинансировать его ясновидческий проект.

Часы безделья Рембо в кафе Дютерм вот-вот принесут свои плоды. Один из наиболее приметных завсегдатаев кафе – огромный, невозмутимый, напоминающий Генриха VIII кисти Гольбейна Шарль Бретань, тридцатичетырехлетний «чиновник косвенного налогообложения» на местном сахарном заводе, прозванный друзьями «первосвященником», обладал пространной эрудицией, почерпнутой отнюдь не из книг. Его особенно интересовало то, что может раздражать священников, врачей и профессоров университета, – варварство вне адриановской стены академии: магия, алхимия, гомеопатия и телепатия. Его последним увлечением был Артюр Рембо[186].

Как правило, сквернословящий маленький гений сидел за своим столом в полном молчании, пыхтя трубкой и сердито глядя исподлобья. Бретань и его друг, Леон Деверьер – веселый республиканец, преподаватель философии в одном из учебных заведений Шарлевиля, – пытались откупорить волшебную бутылку. Они приглашали его на музыкальные вечера в доме Бретаня, которые иногда заканчивались в борделе. Они потчевали его пивом, табаком, девицами и журналами и позволяли ему пользоваться своими адресами для переписки. Взамен Рембо показывал им свои стихи и даже уступал настояниям и декламировал их.

Подобная цветку чувствительность Рембо к непосредственному окружению, как правило, ассоциируется лишь с его верленовским периодом 1872 года, но благодарная более старшая аудитория кафе Дютерм, конечно, способствовала акцентированию на его склонностях к комизму и антиклерикализму. Его последние шарлевильские стихи все еще несут на себе слабый отпечаток хихикающих лиц, которые впервые наслаждаются ими.

В отличие от суетного Изамбара и бесполезного Демени Бретань был заинтересован в том, чтобы обеспечить Рембо более широкой аудиторией. Узнав о его затруднительном положении, он рассказал ему об одном парижском поэте, с которым он познакомился в Фампо близ Арраса, в доме сахарозаводчика.

Его звали Поль Верлен.

Это была потрясающая новость. В каталоге недееспособных лиц Рембо Верлен был единственным живым «ясновидцем». Бретань предложил добавить личные рекомендации, если Рембо решит ему написать. Спустя несколько мгновений Делаэ уже сидел с кружкой пива за самым большим столиком кафе Дютерм и переписывал несколько лучших стихов Рембо печатными буквами («Потому что, – говорил Рембо, – так их можно прочесть быстрее, и это больше похоже на печатный текст»).

Затем Рембо написал письмо (позже уничтоженное женой Верлена), не в непостижимо ироническом стиле, который он использовал, пиша Банвилю, но в интимном и автобиографическом: он преданный поклонник поэзии Верлена, его ужасно тошнит от Шарлевиля и он страстно желает приехать в Париж, на каменное лицо которого он вот уже трижды бросал взгляд. Он приложил пять стихотворений: Les Effarés («Завороженные»), Accroupissements («На корточках»), Les Douaniers («Таможенники»), Le Cœur volé («Украденное сердце»), Les Assis («Сидящие») – и стал ждать ответа[187].

Краснеющий новичок, протягивающий чашу для подаяний опытному старшему поэту, – сказочный образ. Когда Рембо писал Верлену в начале сентября 1871 года, он уже имел четкое представление о своем респонденте. Посредник Бретань часто описывал его как «сомнительную» личность, что у благовоспитанных граждан являлось шифром для обозначения «гомосексуальности». Когда Рембо спросил его: «Верлен – человек своей поэзии?» – а Бретань ответил: «Да, возможно, даже слишком», не сложно было понять, что это означало[188]. Последний сборник стихов Верлена, Fêtes galantes («Галантные празднества»), был тенденциозно сверхтонкого свойства, сейчас бы лирического героя этих стихов назвали женоподобным. Рембо нашел их «забавными», «эксцентричными» и «очаровательными». Написанные ранее Poèmes saturniens («Сатурнические стихотворения») были полны тонких намеков: стихотворение о трансвестите начинается с рифмы «homines» с «Sodomes», или некий особый, «перевернутый» сонет (терцины поверх катренов), который подразумевает, что богатые рифмы были показателем сексуального предпочтения: «И мне противны: милый женский лик, / Неточность рифм и друга осторожность!»[189][190].

В эпоху, когда цензура сделала чувствительными большинство читателей к недозволенным аллюзиям, выразительная рифма была как тайное рукопожатие. Письмо Рембо Верлену показывает, что он обратил на это внимание. Пять стихотворений, которые он решил отправить ему, не просто представляют образчики его трудов. Все они имеют нечто общее: зады и акты педерастии. Якобы невинный молодой поэт собрал весьма двусмысленную антологию для своего потенциального покровителя.

Три дня спустя, все еще ожидая ответа, он снова написал, приложив еще несколько стихотворений: «Мои возлюбленные малютки», «Первые причастия» и «Парижская оргия, или Париж заселяется вновь» – и добавив некоторые биографические сведения, а также о том, что «планировал написать большую поэму, но я не могу работать в Шарлевиле». «Моя мать – вдова и очень набожна. Она дает мне только несколько сантимов каждое воскресенье, чтобы оплатить место в церкви». Затем шло то, что позже Верлен назвал «эксцентричными сведениями»: если Верлен о нем позаботится, он будет «меньшим беспокойством [для него], чем Занетто». На парижской сцене персонаж Занетто был ближе всего к гомосексуалисту: маленький бродячий музыкант шестнадцати лет, сыгранный андрогинно красивой Сарой Бернар. В пьесе Занетто обещает «не причинять беспокойство» («я обедаю кусочком фрукта, а сплю я в кресле») лишь потому, что надеется соблазнить своего хозяина[191].

Рембо явно заигрывал с Верленом. Было ли это выражением потребностей его личности, саркастической имитацией поведения Вер лена, или же он просто искал способ привлечь внимание знаменитого поэта? Признаки того, что Делаэ и Рембо экспериментировали с гомосексуализмом, неоднозначны[192]: понимая буквально мужское подшучивание того времени, можно было бы предположить, что гетеросексуалы были лишь незначительным меньшинством. Бретань, с другой стороны, как мужчина с практическим опытом, возможно, помог Рембо исследовать тот аспект себя, который уже был одной из главных тем его творчества.

Вот уже более года Рембо изображает авторитетные фигуры как педерастов и педофилов. Стулья, на которых «Сидящие» извиваются в «припадочном соитии», уподобляются «зачавшим сиденьям»: «И стулья-малыши, чья прелесть обрамляет / Конторы важные присутствием своим». В «Сердце под сутаной» молодого семинариста «осквернил» неутонченным способом его настоятель. Это была стандартная социалистическая инвектива, но та же тема встречается и без желчных замечаний. Изамбар, Делаэ и позже Верлен – все слышали, как Рембо с теплотой вспоминал о том, как его лапали солдаты и полицейские. В сонете Les Douaniers («Таможенники») – сувенире из походов за табаком через бельгийскую границу в компании Делаэ – поэта охватывает возбуждение при мысли о том, что его поймают таможенники в лесу:

Кто говорит «Эхма!» и говорит «К чертям!» – Солдаты, моряки, Империи осколки – Ничто пред Воинством, которое, как волки, Таится вдоль границ, лазурь калеча там. При трубке, с тесаком, все презирая толки, Они на страшный пир выходят по ночам И псов на привязи ведут, когда к лесам Мгла липнет и течет, как слюни с морды телки. Законы новые толкуют нимфам нежным, Задержат Фауста, Фра Дьяволо сгребут: «Пожитки[193] предъяви! Нам не до шуток тут!» И к женским прелестям приблизясь безмятежно, Спешит таможенник пощупать их слегка, И всем виновным ад сулит его рука!

Некоторые из его рассказов в кафе были предназначены для того, чтобы передать то же впечатление: как правило, считается, что гомосексуалисты чрезмерно любят животных[194].

Не существует никаких доказательств того, что Рембо был «глубоко обеспокоен» открытием собственной сексуальности. В самом деле, нет никаких доказательств того, что на данном этапе он вообще был гомосексуалистом. В противоречивом мире критики Рембо вполне допустимо благоговеть его неуемному воображению и верить в то же время, что его сексуальные чувства сводятся к галочке в вопроснике. Намеки на красочные формы провинности было частью его encrapulation («падения»). Можно даже сказать, что размышления о гомосексуальных отношениях беспокоили его настолько, что он решил это исследовать. Эти мыслительные эксперименты были очередной попыткой столкнуть личность с рельсов, уничтожить иллюзии и превознести инстинкты, которые доказали хрупкость общества, основанного на браке и деторождении.

Нет ничего необычного в запретных мыслях, которые бродят в голове подростка. Единственная ненормальность у Рембо – это его решимость выявить и преодолеть его собственное сопротивление. «Письмо ясновидца» даже не предполагает, что некоторые из этих фантазий, возможно, являются частью учебной программы: «Все формы любви, страданий и безумия; он ищет себя, исчерпывает любой яд в себе…»

Рембо навещал Бретаня каждый день, надеясь найти письмо от Верлена. Однажды в середине сентября Бретань вручил ему конверт со штемпелем Парижа.

Верлен был на отдыхе и, вернувшись домой, на Монмартр, обнаружил «строки поистине ужасающей красоты» и некоторые «весьма туманные» подробности об их авторе. Предвидя критику собственных стихов, которая последовала позднее, он посоветовал месье Рембо не уродовать его безупречный стих неологизмами, техническими терминами и сквернословием: его поэзия была достаточно «сильна» сама по себе[195].

Рембо согласился: эти дерзкие инновации указывали на ребяческое отсутствие уверенности в себе. Теперь Рембо получил подтверждение, что он настоящий поэт. «Вы необыкновенно хорошо вооружены для сражений, – сообщил ему Верлен в своем неопределенно похотливом стиле. – Я чувствую запах вашей ликантропии»[196]. Месье Рембо следует ждать от него письма довольно скоро.

Верлен, не теряя времени, распространял весть: новая звезда взошла на востоке. Об авторе «Первых причастий» уже говорили в кафе и студиях Парижа. В целом было решено, что шарлевильское чудо следует привезти в столицу как можно скорее и предложить финансовую поддержку.

Потом пришло письмо, которое все изменило, – ветер подхватил флаги гавани. Учрежден специальный фонд, и горничная Верленов готовит свободную спальню. Красная дорожка расстелена для месье Рембо Шарлевильского: «Приезжайте, дорогая великая душа. Вас зовут, вас ждут»[197]. В конверт был вложен чек на билет в одну сторону до Парижа. Рембо должен был уехать с вокзала Шарлевиля в следующее воскресенье[198].

Накануне своего великого отъезда он пошел на прогулку с Делаэ. Был солнечный осенний полдень. Они уселись на лесной опушке, и Рембо вынул несколько листов бумаги. Он написал стихотворение в 100 строк, «чтобы показать людям в Париже». Стих был профессиональным, содержание – необычным. Внезапно, без какого-либо риторического введения, корабль рассказывает о своих приключениях, начиная с резни своей команды, далее следуют удивительные видения и постепенное разрушение судна:

В то время как я плыл вниз по речным потокам, Остались навсегда мои матросы там, Где краснокожие напали ненароком И пригвоздили их к раскрашенным столбам. Мне дела не было до прочих экипажей С английским хлопком их, с фламандским их зерном. О криках и резне не вспоминая даже, Я плыл куда хотел, теченьями влеком. Средь всплесков яростных стихии одичалой Я был, как детский мозг, глух ко всему вокруг. Лишь полуостровам, сорвавшимся с причала, Такая кутерьма могла присниться вдруг. Мой пробужденья час благословляли грозы, Я легче пробки в пляс пускался на волнах, С чьей влагою навек слились людские слезы, И не было во мне тоски о маяках. Сладка, как для детей плоть яблок терпко-кислых, Зеленая вода проникла в корпус мой И смыла пятна вин и рвоту; снасть повисла, И был оторван руль играющей волной. С тех пор купался я в Поэме океана, Средь млечности ее, средь отблесков светил И пожирающих синь неба неустанно Глубин, где мысль свою утопленник сокрыл; Где, в свой окрасив цвет голубизны раздолье, И бред, и мерный ритм при свете дня вдали, Огромней наших лир, сильнее алкоголя, Таится горькое брожение любви. Я знаю рвущееся небо, и глубины, И смерчи, и бурун, я знаю ночи тьму, И зори трепетнее стаи голубиной, И то, что не дано увидеть никому. …

По времени замысла Le Bateau ivre («Пьяный корабль») (сентябрь) следует сразу за «ясновидческим» письмом (май): очищение путем растворения, ослабление заклепок и снастей, которые связывают личность, видения, балансирующие на грани непостижимого, и странная ностальгия по будущему, где таинственный «скиталец вечный» дремлет в «архипелагах звезд». Сохранилась и самоирония, присущая богемным стихам Рембо прошлого лета, за исключением того, что теперь все судно дало течь, а не только брюки поэта.

«Пьяный корабль» создан в духе контролируемого ассоциативного процесса. Это произведение – прямая иллюстрация метода «ясновидческого» письма: язык «соединит мысль с мыслью и приведет ее в движение». Смыслу позволяется перепрыгивать через синапсы, образованные совпадающими звуками и воспоминаниями из других текстов, так что по мере повествования стих пишет себя сам:

Я видел, как всплывал в мистическом дурмане Диск солнца, озарив застывших скал черты, Как, уподобившись актерам в древней драме, Метались толпы волн и разевали рты. Я грезил о ночах в снегу, о поцелуях, Поднявшихся к глазам морей из глубины, О вечно льющихся неповторимых струях, О пенье фосфора в плену голубизны. Я месяцами плыл за бурями, что схожи С истерикою стад коровьих, и ничуть Не думал, что нога Пречистой Девы может, Смиряя океан, ступить ему на грудь. Я направлял свой бег к немыслимым Флоридам, Где перемешаны цветы, глаза пантер, Поводья радуги, и чуждые обидам Подводные стада, и блеск небесных сфер. Болот раскинувшихся видел я броженье, Где в вершах тростника Левиафан гниет; Средь штиля мертвого могучих волн движенье, Потоком падающий в бездну небосвод. Ртуть солнца, ледники, костров небесных пламя! Заливы, чья вода становится темней, Когда, изъеденный свирепыми клопами, В них погружается клубок гигантских змей. Но слишком много слез я пролил! Скорбны зори, Свет солнца всюду слеп, везде страшна луна. Пусть мой взорвется киль! Пусть погружусь я в море! Любовью терпкою душа моя пьяна. …

Рембо читал быстро и судорожно, «как ребенок, повествующий о своем горе», и голос его переходил с мальчишеского фальцета к взрослому басу[199]. К концу стихотворения Делаэ был вне себя от возбуждения. Он представлял, какой эффект произведет его друг в Париже: «Ты влетишь в мир литературы, словно пуля». Делаэ вполне ожидал, что Рембо «переплюнет Виктора Гюго».

Любопытно, что Рембо выглядел удрученным – конечно, не только, как заявляет Делаэ, потому, что боялся выглядеть деревенщиной в элегантных салонах Парижа. Рембо переживал стихотворение, которое обязано своими чудесными эффектами ощущению неминуемого поражения.

«Пьяный корабль» – это не только произведение юного поэта на пороге блистательной карьеры, а видение всей жизни между окончательным растворением корабля в море и ничтожным сумеречным миром прошлого. Рембо готов был оставить место, которое сформировало его индивидуальность, место, где родились темы его стихов. На этот раз, когда он доберется до Парижа, никто не будет отправлять его домой. Полицейские и железнодорожные контролеры не станут досаждать ему. Это молчаливое волнение, его невысказанная причина и есть скрытый источник силы стиха.

Главное, на что столь часто обращалось внимание литературной критики и заслужило упоминания в Dictionary of Received Ideas (Словарь Полученных Идей), состояло в том, что Рембо написал «Пьяный корабль» ни разу не видев моря. С тем же успехом можно удивляться, что он сумел описать корабль. Столкнувшись с бурей образов Рембо, критика выполняет свою коллективную задачу с обманчивым единомыслием.

Если стихи можно судить по многообразию интерпретаций, которые они вызывают, то «Пьяный корабль» – одно из величайших творений:

– пародия на различные парнасские стихи, основанные на метафоре дрейфующего корабля;

– летопись «отшвартовки» поэта от морали;

– аллегория пьяного разгула с похмельем (предположительно в строфе 23: «Скорбны зори, / Свет солнца всюду слеп, везде страшна луна»…);

– отчет о внутриутробном «путешествии»;

– детальное предчувствие жизни и смерти Рембо;

– аллегория человеческой жизни;

– стихотворение о самом себе, описывающее собственное создание;

– метафора Парижской коммуны;

– иллюстрация к теории социализма Элифаса Леви на основе оккультизма;

– «Путешествие на «Бигле», которое повторно устанавливает отказ от религии в XIX веке ради дарвиновского релятивизма;

– историческое повествование, которое отслеживает переход от капитализма и рыночной экономики к глобализму[200].

Многие критики сходятся в том, что все эти прочтения, правдоподобные сами по себе, оставляют ощущение неразрешенной непонятности. В этом, как правило, обвиняют недостаток мастерства Рембо. Почему, например, пьяный корабль все время обращается к детству? Почему все эти видения – в отличие от «Письма ясновидца» – рассказаны в прошедшем времени? И почему в конце стихотворения во внезапно расплывчатом видении корабль испытывает чувство ностальгии к тоскливому и ничтожному миру одинокого ребенка?

Если же Рембо предполагал написать понятное стихотворение, возникает иная точка зрения. «Пьяный корабль» всегда считался прежде всего героическим приключением ребенка-поэта. Но, как Рембо предупреждал своего первого академического читателя: «Я есть некто другой». Последние одиннадцать лет он жил с мыслью об отце, который исчез в туманной дали, о человеке, который был свободен от семейных уз и «шума» четырех младенцев. В то время как Рембо строил этот тир с фигурами учителей, священников, библиотекарей, политиков и Бога, – образ его настоящего отца сохранял чистоту. Муж «вдовы Рембо» был, в конце концов, официально мертв. На самом деле он наслаждался своей пенсией в Дижоне.

Чудесные видения пьяного корабля являются предчувствием грядущих приключений, но также это и воображаемые истории, поведанные отсутствующим отцом. Истории, которые никогда не были рассказаны, Рембо заменил «Робинзоном Крузо» и «Путешествиями капитана Кука», романами Жюля Верна, Эдгара Алана По и Виктора Гюго, а также отчетами исследователей в ежемесячном Magasin pittoresque, – их наполовину растворившиеся следы были найдены в «Пьяном корабле»:

Я детям показать хотел бы рыб поющих, И золотистых рыб, и трепетных дорад… Крылатость придавал мне ветер вездесущий, Баюкал пенистый, необозримый сад. Порой, уставшему от южных зон и снежных, Моря, чей тихий плач укачивал меня, Букеты мрака мне протягивали нежно, И, словно женщина, вновь оставался я. Почти как остров, на себе влачил я ссоры Птиц светлоглазых, болтовню их и помет. Сквозь путы хрупкие мои, сквозь их узоры Утопленники спать шли задом наперед. Итак, опутанный коричневою пряжей, Корабль, познавший хмель морской воды сполна, Я, чей шальной каркас потом не станут даже Суда ганзейские выуживать со дна; Свободный, весь в дыму, туманами одетый, Я, небо рушивший, как стены, где б нашлись Все эти лакомства, к которым льнут поэты, – Лишайник солнечный, лазоревая слизь; Я, продолжавший путь, когда за мной вдогонку Эскорты черных рыб пускались из глубин, И загонял июль в пылавшую воронку Ультрамарин небес ударами дубин; Я, содрогавшийся, когда в болотной топи Ревела свадьба бегемотов, сея страх, – Скиталец вечный, я тоскую по Европе, О парапетах ее древних и камнях. Архипелаги звезд я видел, видел земли, Чей небосвод открыт пред тем, кто вдаль уплыл… Не в этих ли ночах бездонных, тихо дремля, Ты укрываешься, Расцвет грядущих сил?

Перекошенный с виду вывод может теперь рассматриваться как совершенное окончание. Этот печальный ребенок, сидящий на корточках, узнанный в третьем лице, и является неотразимым автопортретом. Корабль не говорит, что хочет вернуться в Европу и в свое убогое детство. Меланхоличный мальчик с его хрупкой моделью героического корабля – это воспоминание о детстве и единственная причина, по которой пьяный корабль никогда не захочет вернуться домой.

Коль мне нужна вода Европы, то не волны Ее морей нужны, а лужа, где весной, Присев на корточки, ребенок, грусти полный, Пускает в плаванье кораблик хрупкий свой. Я больше не могу, о воды океана, Вслед за торговыми судами плыть опять, Со спесью вымпелов встречаться постоянно Иль мимо каторжных баркасов проплывать.

Днем 24 сентября 1871 года, за месяц до своего семнадцатилетия, Рембо прибыл на шарлевильский вокзал слишком рано.

По совпадению, это была дата, когда Виктор Гюго и его семья возвращались первым классом из «четвертой ссылки» Гюго в Люксембурге[201]. В полдень семейство Гюго сошло с поезда, чтобы пообедать в Шарлевиле, к сожалению, вскоре после того, как Рембо уехал.

Делаэ нашел своего друга в приподнятом настроении, глядящего на часы. Его волосы носили следы поспешной работы ножницами. Казавшийся бесконечным отрез аспидно-синего сукна, должно быть, все-таки подошел к концу: штанины приоткрывали лодыжки, выставляя напоказ пару синих вязаных носков. Бретань и Деверьер дали ему золотую двадцатифранковую монету на чрезвычайный случай. Его единственным багажом был небольшой сверток рукописей, в том числе и это стихотворение, которое – он знал – станет уникальным явлением во французской литературе. Чтобы придать своему отъезду соответствующий вид мелодрамы, он сказал Делаэ, что путешествует инкогнито, а что касается его матери, то он сообщил ей, что «пошел прогуляться по округе».

В то утро в Париже несколько признанных поэтов размышляли о нем как о воплощенной литературной аллюзии из великого Бальзака: розовощекое чудо прибывает в порочный мегаполис со своими сонетами, иллюзиями и смехотворно амбициозным планом карьеры. Но Артюр Рембо Шарлевильский уже добрался до одной из последних глав своей литературной антологии. «Ясновидец», вооруженный магическими заклинаниями, уже надвигался на замкнутый деревенский мирок парижской литературы и был готов разбить его излюбленные иллюзии вдребезги, да так, чтобы они не подлежали ремонту.

Часть вторая. 1871–1874

Глава 10. «Скверные парни»

Все слушавшие Его дивились разуму и ответам Его.

Лк., 2: 47

В то время как утренний поезд из Шарлевиля пересекал Северную Францию, высокий лысеющий горожанин в неопрятном плаще с пелериной вышел из дома свекра на рю Николе и отправился вниз по склонам Монмартра.

Полю Мари Верлену[202] было двадцать семь лет, и казалось, он наконец-то достиг благополучной респектабельности. Незадолго до этого он бросил работу, стал пить и подвергался опасности оказаться в тюрьме, быть сосланным или даже казненным за его участие в Коммуне; но перемены витали в воздухе. Было его любимое время года – сентябрь: «этот восхитительный месяц острого бледного утра»[203]. Его молодая жена Матильда была на позднем сроке беременности их первенцем, и он решил никогда больше не поднимать на нее руки.

Когда он достиг многолюдного бульвара Маджента и поравнялся с чередой заманчивых кафе, расположенных вокруг двух больших железнодорожных станций, он с трудом поборол искушение пришвартоваться у одного из них.

Покровитель Рембо жил в Париже с семи лет, с тех пор, как его отец вышел в отставку из армии. Капитан Верлен был невероятно скучным обывателем из Люксембурга. Его фигура могла вызвать любопытство лишь в редкие минуты гнева. Единственное проявление бурных эмоций, зафиксированное его сыном, заключалось в том, что он выбросил не удовлетворивший его омлет через окно столовой. Мадам Верлен предпочитала компанию двоих своих детей: оба мертворожденные, они находились в ее спальне, свернувшись калачиком в банках со спиртом. Когда в 1844 году родился Поль Мари, к нему относились с заботливой деликатностью, может быть, оттого он и вырос приятной личностью – щедрый, лишенный тщеславия и умилительно озорной.

В школе он имел склонность всегда все путать, вести забавные разговоры. Внешность Верлена была отвратительна. Мать его лучшего друга утверждала, что приняла мальчика за «орангутана, сбежавшего из зоопарка», в то время как учитель объявил его «самым грязным учеником, и телом, и платьем, в лицее Бонапарта»[204], но каждый, в том числе и сам Верлен, согласился с тем, что он был «по существу добрым и невинным».

После устойчивых успехов в движении по наклонной плоскости к 1862 году он небрежно, чудесным образом, одолел бакалавриат и записался «изучать право», что было стандартным эвфемизмом, обозначающим год, потраченный впустую.

Просиживая долгие часы в кафе, Верлен подружился с большинством представителей парижского авангарда. Особенно он симпатизировал тем республиканцам, кто вскоре станут вдохновителями Коммуны. Он внезапно стал известен своими технически блестящими стихами в Parnasse contemporain («Современный Парнас») и прочувствованным анализом творчества Бодлера. Эта работа стала одним из первых исследований, где к нему относятся как к крупному литературному деятелю, а не как к сатанинскому позеру: поэту с его острыми, вибрирующими чувствами, с его мучительно утонченным духом, с его мозгом, насыщаемым табаком, кровью, обожженной алкоголем».

Капитан Верлен безуспешно пытался исправить своего сына: домашним арестом в течение шести месяцев, затем работой в страховой компании «Орел и солнце». В конце концов в 1864 году его устроили почтовым клерком в Hôtel de Ville (Отель де Вилль). Его шляпа каждый день прибывала точно вовремя и до окончания рабочего дня висела на крючке, пока ее владелец сидел в Кафе дю Газ.

За первой книгой стихов («Сатурнические поэмы» (1866) последовал сборник, изданный под псевдонимом, из шести порнографических сонетов на тему сапфической любви. В 1869 году вышли сознательно непоследовательные «Галантные празднества», столь же технически и эмоционально тонкие, как самые известные музыкальные вещицы Дебюсси. В этом собрании вновь появляются характерные для Верлена образы: слабая бабочка, одурманенная алкоголем, порхающая над призрачным Парижем под небом пастельных тонов. Приглушенный алкоголем и ватой, которой по настоянию матери он все еще затыкал уши, мозг Верлена, подобно губке, впитывал все, что встречалось ему на пути: живопись, музыкальная фраза, грязь и грохот городских улиц. Гюстав Кан выразил общее мнение: «Малларме и Рембо думали, Верлен – никогда»[205].

Но это не более чем анекдот. Интеллектуальный метроном Верлена столь же точен, как и его философские суждения. Он не написал ни одной плохой стихотворной строки. Его якобы успокоительные маленькие пьески, вроде Chanson d'automne («Осенней песни»), действительно обладают странной силой усмирять буйный класс школьников, и дело не только в их простой изысканности. Один из восторженных поклонников Верлена – Пол Пот – не отличался мягкостью характера. Гармоничное искажение языка, небольшие нарушения рифмы и метра находят отклик даже в ожесточенных душах, как это произошло с Рембо.

Вне литературной деятельности Верлен был менее успешен. Без особых затруднений он пережил поэтический успех, тяжелые утраты оказались ему не под силу. В 1865 году он потерял отца, затем кузину Элизу. После ее похорон в Дуэ он пьянствовал в течение трех дней. Друг Рембо – Бретань – слышал рассказы о том, как полуголый поэт надрывно рыдал в канавах Арденн. С той поры началось его второе образование – курс обучения алкоголизму: пиво, кофе с добавлением алкоголя, голландский джин, американский грог, кюрасао и, наконец, замысловатый ритуал «зеленого часа»: кусочек сахара помещали в перфорированную ложку, устанавливали ее над стаканом с абсентом и сбрызгивали ледяной водой. Смешиваясь с водой, алкоголь окрашивался в изумрудно-зеленый цвет. Абсент пили медленно, до тех пор, пока не начинало казаться, что тело парит над столом. Во Франции абсент признавали опасным наркотиком только те, кому нравилось его пить[206].

За два года до прибытия Рембо в Париж Верлен решил спасти себя. После бурной ночи, проведенной в барах и борделях Арраса, он попросил шестнадцатилетнюю сводную сестру друга – Шарля де Сиври – стать его женой[207].

Личность Матильды Моте в «розовом ореоле непостижимой искренности» была слишком слабой, чтобы спасти Верлена. У нее была очаровательная привычка развязывать ногами ленты на косах и разум сказочной принцессы: она боялась забеременеть от поцелуя и верила, что прекрасная мебель ее родителей служит доказательством ее социального превосходства. (Она придерживалась этого мнения и когда писала свои мемуары в 1907 г.)

Верлен схватился за Матильду, как за свою planche de salut (спасительницу) в море абсента. Его четвертая книга стихов La Bonne Chanson («Добрая песенка», 1870) является летописью периода, исполненного благих намерений, лжи и добродетельного поведения, известного как ухаживание. «Нет отвратительных злых подозрений, нету / Забвенья мерзкого в разгуле кабаков!»[208] – писал он, игнорируя тот факт, что алкоголь являлся одним из орудий его ремесла. Он пил, чтобы забыть, но помнил, чтобы топить свое счастье в тумане, благоприятном для написания стихов.

Вероятно, Матильда также должна была стать способом спасения от чего-то еще – той части прошлого Верлена, которое возвращалось на утреннем поезде из Шарлевиля. Его страстная дружба с молодым железнодорожным служащим «изящного телосложения» по имени Люсьен Виотти закончилась, когда Верлен женился на Матильде. Виотти без промедления вступил в армию и несколько месяцев спустя погиб. За три дня до свадьбы еще один молодой человек явился в кабинет Верлена, сжимая в руках завещание и заряженный револьвер. На следующий день Верлен, вызванный телеграммой, отправился домой к своему другу и обнаружил, что тот в качестве свадебного подарка выпустил себе мозги. По какой-то причине способность вызывать бурную страсть, как правило, связывают не с Верленом, хотя годы с Рембо непонятны без нее.

Жизнь Верлена была усеяна памятными неприятными поступками, которые имели долговременные трагические последствия, такие как привлечение к уголовной ответственности. Впрочем, и другие поклонники «зеленой феи» нередко имели проблемы с законом.

С одной стороны, Верлен совершал поступки в разумно героической манере: во время осады Парижа он оснастил защитников своим ружьем и ревматизмом. При Коммуне он оставался в Отель де Вилль, чтобы стать главным цензором контрреволюционных газет. Но абсент и склонность к панике в самых безобразных формах закрепили за ним репутацию трусоватого и весьма порочного субъекта.

Метаморфозы, происходящие с любителями абсента, как правило, совершаются по одному сценарию: состояние веселья сменяется суровым молчанием, затем беспричинным гневом и психопатической жестокостью. Как-то после обеда из тушеных грибов и подгоревшей конины он ударил свою беременную жену. Пока горел Париж, он выгнал ее на улицу, заперся с горничной в туалете и попытался заняться с ней любовью. Навестив дом своей матери, он разбил банки с заспиртованными младенцами и выплеснул своих зловещих несостоявшихся родственников на пол.

С ужасом осознав, что его деятельность в Коммуне приведет к аресту, он набрался смелости и поселился в доме свекра в благопристойном мещанском районе Монмартра. Он посчитал, что лишенный чувства юмора и ненавидящий поэзию состоятельный буржуа месье Моте, или, как он предпочитал себя называть, Моте де Флёрвиль, сможет обеспечить ему безопасное, хоть и раздражающее убежище.

После нескольких недель пребывания у новых родственников семейные отношения четы Верлен дали трещину. Самодовольство и ограниченность Матильды оказались серьезным препятствием для его привязанности. Он отчаянно нуждался в друге, который смог бы спасти его от самого себя и хоть как-то искупить две смерти, в которых он винил Матильду.

Преодолевая растерянность (или действие абсента?), Верлен колебался, выбирая между Северным и Восточным вокзалами. Месье Рембо прибывал с северо-востока, и Верлен предположил, что он может приехать на любой вокзал. Это объясняет, почему одна из великих встреч в литературе не произошла в соответствующей обстановке оживленного железнодорожного вокзала. В этом даже была своего рода последовательность, ведь за несколько часов до этого Рембо разминулся с Виктором Гюго на западной платформе шарлевильского вокзала.

Скорее всего, Верлен его просто не заметил. Прочитав стихи искушенного мастера, такие как «Парижская оргия, или Париж заселяется вновь», он ожидал увидеть яркую, неординарную личность – смелый галстук или экстравагантная прическа, и в любом случае какой-то багаж.

Рембо вышел с Восточного вокзала и отправился вверх по бульвару Маджента в сторону холма с виноградниками и ветряными мельницами, где воздух был свежее и где всегда кажется, что сегодня воскресенье. На респектабельной рю Николе он нашел дом, напоминающий провинциальную виллу, толкнул железные ворота и позвонил в колокольчик.

В волнении оттого, что принимают у себя великого неизвестного поэта, Матильда и ее мать были удивлены, обнаружив крепкого крестьянского мальчика с соломенными волосами и скрученным лоскутком галстука. Отсутствие багажа было отмечено с подозрением, как и гнусавые гласные северного акцента. «Глаза у него были голубые и довольно красивые, – вспоминала Матильда, – но у них было хитрое выражение, которое в нашей снисходительности мы приняли за застенчивость».

После получаса бесплодного ожидания Верлен вернулся с вокзала со своим другом поэтом Шарлем Кро. Он был изумлен, обнаружив в гостиной нескладного подростка «только что с полей», который выносил испытание чашкой чая. Был подан ужин. Рембо выглядел скучающим и смущенным, но «отдал должное супу». Согласно Верлену, он ел, как железнодорожник, забрасывающий топливо в паровозный котел. Шарль Кро, который позднее приобрел известность как один из создателей цветной фотографии и фонографа, засыпал мальчика «научными» вопросами: как он строил свои стихи, почему он использовал именно это слово, а не другое? Ответы Рембо упорно оставались односложными. Его единственное полное предложение, адресованное большому ласковому псу по кличке Гастино, было загадочное: «Собаки либералы».

Что бы это ни означало, это был отличный прием, чтобы оборвать беседу: намекал ли месье Рембо на либеральное притворство семейства Моте или сравнивал их с жирными ленивыми попрошайками, кормящимися объедками со стола? В начале вечера, отравив воздух дымом, как из фабричной трубы, он заявил, что устал, и пошел наверх спать.

На этот раз город не был столь диким и опасным, как в предыдущие визиты. Постель была мягкой, а ночь за его окном была тиха, как в Шарлевиле.

В течение следующих нескольких дней Матильда редко видела своего мужа. Возвращался он, как правило, поздно ночью и всегда был пьян. Позже она винила во всем вандала из свободной спальни, разрушителя семейного счастья с «кукольным лицом»[209]. Но поначалу они, кажется, были в дружеских отношениях. Ей было восемнадцать, Рембо – семнадцать, и они оба пытались справиться с двадцатисемилетним алкоголиком. Рембо вспоминал, как однажды она ему сказала, что ее муж «такой милый, когда не пьет»[210].

Однако вскоре Рембо нашел гостеприимство угнетающим и решил, что Верлена как собрата-ясновидца следует освободить из домашней тюрьмы. До сих пор планы Рембо были довольно туманны. Верлен же обеспечил его миссией. Его брак был драмой, в которой Рембо будет играть роль катализатора.

Через несколько дней после приезда он начал злоупотреблять гостеприимством. В спальне Артюра висел портрет какого-то пожилого родственника, его лицо было изуродовано пятнами плесени. Рембо заявил, что он нестерпимо зловещий, и потребовал его снять. Однажды, к смущению соседей, Артюра обнаружили распростертым на подъездной дорожке, загорающего нагишом под бледным солнцем. Он, казалось, был почти намеренно небрежен. Некоторые любимые безделушки Матильды были разбиты. Стали пропадать вещи: перочинный ножик и старинное распятие слоновой кости, подарок бабушки. В руках Рембо Христос был подвергнут тому, что Матильда назвала «постыдным увечьем»[211].

В ловушке мира скатертей и украшений Рембо учреждал собственную богему. Он помогал Верлену тратить удивительно большие суммы денег, при этом, в соответствии с «ясновидческим» проектом, он был ужасно экономен с мылом: «Представьте себе человека, который сажает и культивирует бородавки на своей физиономии». Вскоре спальня ясновидца наверху стала маленьким оазисом грязи.

Верлен был в восторге от нового друга. Он развлекал его походами по местным тавернам, описывая все более широкие круги, спускаясь со склонов Монмартра до бульваров с газовыми фонарями, избегать которых призывали туристов, и в конечном итоге достигая Латинского квартала. Никаких писем этого периода не сохранилось, но нетрудно понять, почему эта дружба цвела. Верлен был не склонен к критике и полон лестного восхищения. Он сделал копии всех стихов, которые Рембо ему дал, и, таким образом, спас их от презрения автора. Рембо решил в очередной раз, что все, что он написал до сих пор, ничего не стоит. Теперь он замыслил форму свободного стиха[212]. За пятнадцать лет до этого vers libre (верлибр) официально вошел во французскую литературу, но положение о том, что стихи можно писать без рифмы или размера, все еще звучало как акт художественного вандализма.

Свидетельством обаяния Верлена является то, что он убедил Рембо вести себя как амбициозный молодой литератор. Он познакомил его с другими поэтами и объявил о предстоящем появлении Артюра на литературном ужине в кругу многочисленных парнасцев. Перед самым ужином он отвел его в студию фотографа Этьена Каржа и заставил его сделать портрет, который Делаэ и Изамбар считали наиболее реалистичным изображением Рембо в любом возрасте. Интересно, что он известен меньше всего. Возможно, он был слишком похож на оригинал.

Верлен полагал, что красота Рембо ускользает от объектива: «Некое обаяние сияло и улыбалось в этих жестоких бледно-голубых глазах и в этих властных красных губах с их непримиримой кривой ухмылкой»[213]. Немного пухлое лицо, кажется, застыло на мгновение на пересечении нескольких выражений: лицо актера, неохотно обдумывающего роль. Матильда добавила бы невидимую подробность – его волосы кишели вшами. Она обнаружила маленьких существ на подушке Рембо («Я никогда не видела ничего подобного раньше») и сказала мужу, что Рембо носит их с собой, чтобы бросаться ими в священников[214].

«Я снова вижу себя, – писал он позже в «Одном лете в аду», – покрытым чумою и грязью, с червями на голове, и на теле, и в сердце…»

Ожидаемый с нетерпением ужин состоялся в первую субботу после прибытия Рембо (30 сентября 1871 года). Верлен привел его на площадь Сан-Сюльпис на Левом берегу. Они вошли в винную лавку на углу площади и поднялись в верхнюю комнату. Группа хорошо одетых поэтов собралась на ужин des Vilains Bonshommes («Скверных парней»), им было любопытно познакомиться с автором «Пьяного корабля».

Ужин был очередным банкетом с чтением стихов. Эта традиция закрепилась после премьеры спектакля по пьесе Франсуа Коппе Le Passant («Прохожий) в 1869 году. Это был первый публичный триумф молодых парнасцев, относительно вздорное событие, но одно из тех, что давало им чувство принадлежности к коллективу. Некий презрительный рецензент назвал сторонников Коппе des vilains bonshommes («скверными парнями»), и они приняли это оскорбление как свое знамя.

К тому времени значительные события во французской литературе, такие как появление в печати «Эрнани» Гюго или Vie de Bohème («Жизнь богемы») Мургера, стали редкостью и по большей части проходили незамеченными для широкой публики. Два десятилетия государственной цензуры загнали оригинальных писателей в авангардные гетто. Серьезные изменения в литературе мало волновали людей того времени, а потому неудивительно, что один из важнейших эстетических текстов 1870-х годов – несколько листков почтовой бумаги, отправленных шарлевильским школьником своему учителю, – не всколыхнул общественность и не стал знаковым событием для современников.

«Скверные парни» были группой приятных молодых людей. Их средний возраст был тридцать лет, и большинство из них работали в конторах. Они лелеяли свои карьеры, работая неполный день, отмечали успехи друг друга, писали свои «теории» в пресс-релизах. Их стихи не имели сомнительной дерзости большинства авангардистов. Шума от них было не больше, чем от хлопанья ящиками столов и картотек.

Для большинства «скверных парней» появление Артюра Рембо на еженедельном ужине было первым предупредительным выстрелом. Маленький крестьянин в своем лучшем воскресном платье с его жестокими стихами и нервирующими голубыми глазами произвел такой же угнетающий эффект, что и высокоразвитые инопланетные существа производят на человечество в научной фантастике. Антиобщественное поведение Рембо помогло этим профессиональным писателям позже вычеркнуть его из истории литературы.

Один из поэтов, Леон Валад, который энергично распространял стихи Рембо в Латинском квартале, в письме другу от 5 октября 1871 года описал свое волнение от первой встречи:

«Ты действительно много потерял, не посетив последний ужин Affreux Bonshommes [sic]. Там, под эгидой Верлена, его первооткрывателя, и меня, его Иоанна Предтечи с Левого берега, был представлен ужасающий поэт, которому не исполнилось и восемнадцати лет, по имени Артюр Рембо. С большими руками, большими ногами, искренним детским лицом, более подходящим тринадцатилетнему, глубокими голубыми глазами, скорее дикими, чем скромными, – это тот парень, чье воображение, с его удивительной силой и порочностью, было привлекательно или устрашающе для всех наших друзей. […] Д’Эрвильи сказал: «Это Иисус среди Отцов Церкви». Мэтр воскликнул: «Да он – сам дьявол!», что заставило меня придумать лучшее описание: «Сатана среди Отцов Церкви».

Не могу передать тебе жизнеописание нашего поэта. Достаточно сказать, что он приехал из Шарлевиля с твердым намерением никогда больше снова не видеть своего дома или своей семьи. Приезжай, прочти его стихи и суди сам. Если только это не игра Судьбы, то мы являемся свидетелями рождения гения»[215].

Рембо, казалось, не связывал себя обязательством перед «отцами» декламировать свои стихи, но после нескольких рюмок имел наглость заявить самому старшему из присутствующих поэтов, пятидесятилетнему Теодору де Банвилю, что «пора упразднить александрийский стих»[216] (классический метр, который господствовал во французской поэзии на протяжении трех веков). Валад вспоминал дрожь негодования: «Можете себе представить, как мы были удивлены этим мятежным взрывом, за которым последовало изложение его теории. Мы слушали его внимательно, пораженные контрастом между молодостью его лица и зрелостью его идей».

По крайней мере одна из этих теорий – «Изобретение неизведанного требует новых форм» не была принята как следовало бы. Маэстро Банвиль публиковал свой знаменитый Petit traité de poésie française («Небольшой трактат о французской поэзии»), в котором поучал поэтов ограничиться существующими формами. Самая короткая глава трактата посвящена Poetic Licence («Отклонение от правил в поэзии»): «Ни при каких обстоятельствах». Еще менее приемлемой была идея Рембо о том, что Бодлеру мешала реализовать свой потенциал «художественная» среда, в которой он жил. Это было все равно что предлагать, чтобы поэты существовали без ужинов и поэтических чтений.

Банвиль пытал юного гения на тему «Пьяного корабля»: почему месье Рембо не прояснил смысл в самом начале поэмы, сказав: «Я – как пьяный корабль»?[217] Начало от первого лица – «В то время как я плыл вниз по речным потокам…» – поразило Банвиля так же, как и внезапные смены сцен поражали зрителей зарождающегося кинематографа. Некоторые из инноваций Рембо подозрительно похожи на ошибки.

Восемь месяцев спустя Банвиль по-прежнему развлекал читателей своей колонкой в Le National («Националь») рассказами о вызывающей смех самоуверенности Рембо: «Месье Артюр Raimbaut [sic], очень юный молодой человек… чье миловидное лицо выглядывало из-под диких зарослей спутанных волос, однажды спросил меня, не пора ли покончить с александрийским стихом!»

Единственной известной реакцией Рембо на советы Банвиля был краткий комментарий, сделанный после того, как он вышел на улицу: «Vieux con» («старый дурак»)[218].

Еще один «старый дурак», свекор Верлена месье Моте, должен был вернуться с охоты. Можно было опасаться, что он поддастся искушению перезарядить винтовку, когда обнаружит в своем доме мерзкого грязного мальчишку. В качестве временного решения Банвиль предложил Рембо комнату горничной в своем многоквартирном доме № 10 по рю де Бюси, между «Одеоном» и Сеной.

Рембо должен был переехать в эту каморку до 10 октября. Занавески и постельное белье были предоставлены мадам де Банвиль. Некоторые поэты собрали денег, чтобы обеспечить «любимца муз» небольшим пособием: по три франка на день[219]. Этого было достаточно, чтобы прожить, но недостаточно для оплаты дурных привычек. Комната была подготовлена, как для особого любимца: там были стол и стул, бумага, чернильница и несколько перьев. Без сомнения, младенец-поэт вскоре приступит к усердному написанию замечательных стихов и оттачиванию своего стиля.

Итак, Рембо обосновался на чердаке. Его первая встреча с поэтическим сообществом была неутешительной. Банвиль не смог понять оригинальности «Пьяного корабля», стихотворения, написанного специально для «людей в Париже» и которое, по мнению Рембо, уже стало устаревать. Казалось, что для этих литературных бюрократов функция поэзии состояла не в том, чтобы изменять природу реальности, а в поддержании стабильного потока сплетен и приглашений на ужин.

Стеснительность Рембо сделала его восприимчивым к мелким унижениям. Теперь, когда он был здесь лично, он больше не мог скрывать ни комического несоответствия между возрастом и талантом, ни северного акцента. Он понимал, что «Пьяный корабль», с его нападениями краснокожих и «клубком гигантских змей», все же отдает застоявшимся воздухом детской, в то время как его причудливые образы могут легко быть истолкованы как незрелый провинциализм. Невыносимо, когда на тебя напяливают костюм, особенно когда этот костюм оказывается впору.

В тот вечер на рю де Бюси, когда запахи ужинов буржуа добрались до внутреннего двора, послышались крики возмущения. Банвиль бросился узнавать, в чем дело. В красном зареве парижского заката, у самого карниза крыши рядом с окном мансарды стоял мальчик. Рембо остервенело срывал с себя одежду и бросал ее на черепицу, оставаясь лишь в том, что Банвиль ловко назвал «мифологическим» одеянием[220].

Глава 11. Дикарь из латинского квартала

В обманчивом блеске столиц, как и в пустыне, есть нечто укрепляющее и закаляющее человеческое сердце […], если только оно не поддалось развращению и не ослабело до степени падения…[221]

Бодлер[222]

Представители избранных кругов не прочь полюбоваться собой глазами стороннего наблюдателя, однако образ, составленный Рембо, был не слишком лестным. Авангард, по его мнению, состоял из ханжей. «Скверные парни» отплатили ему той же монетой неприязни. Неожиданно протеже Верлена стал экс-гением. Говорили, что у мальчика есть определенный талант, но он «преисполнен сознанием собственной важности, что повлияло на то, что он презирает всех и вся»[223]. Андре Жилль называл его «флюксией» (воспаление или флюс)[224].

Славная карьера Рембо длилась менее трех недель. В октябре шурин Верлена вернулся в Париж, горя желанием познакомиться с будущим великим поэтом, но обнаружил лишь «подлого, злобного, мерзкого, грязного школьника, от которого все были в восторге»[225]. Спустя неделю в гостях у Банвиля стали распространяться слухи о причине внезапного переезда Рембо из мансарды: «В первый же вечер он улегся в постель на чистые простыни в одежде и с грязными ногами! На следующий день он развлекался тем, что разбил весь фарфор – кувшин для воды, тазик и ночной горшок. Вскоре после этого, испытывая нехватку денег, он продал мебель»[226].

Легенда об этой хулиганской выходке с годами обросла (и обрастает до сих пор!) неправдоподобными подробностями. Согласно последней версии, которую я услышал во время написания этой биографии, Рембо оставил на подушке Банвиля визитную карточку в виде содержимого ночного горшка.

Рембо, несомненно, был способен таким образом ставить под вопрос принцип собственности. Если владеть чем-либо равноценно краже, значит, оказывать гостеприимство – притворство. По той же причине он отказывался играть в традиционные богемные игры в студента без гроша в кармане с бессердечными сборщиками арендной платы. Есть свидетельства того, что он никогда не платил за проживание в Париже собственными деньгами. Когда друг Ренуара впоследствии нашел ему комнату в центре Парижа и сообщил, что хозяин, «кажется, приятный человек», Рембо пришел в ужас: «Хозяин? Ты хочешь сказать, что я должен платить за комнату? Тогда черт с ним!»[227]

На самом же деле с Банвилем Рембо, видимо, заключил перемирие. У Рембо был хороший предлог для его стриптиза: «Я не мог занять такую чистую и непорочную комнату в моем старом вшивом тряпье». Выдерживая розыгрыши Бодлера в течение двадцати пяти лет, Банвиль не был обидчив. Он подарил Рембо свежий костюм и пригласил его поужинать с семьей.

В любом случае мансарда на рю де Бюси была временным прибежищем. Друг Верлена Шарль Кро жил в просторной студии-лаборатории в убогом сердце Латинского квартала в доме № 13 на рю Сегье, на полпути вверх по аллее, что вела к Сене. Он делил студию с художником-маринистом по имени Мишель де л’Эй и позволял использовать ее как общежитие для бродячих артистов. Студию сочли идеальным местом для Артюра Рембо. От мадам де Банвиль доставили несколько простыней и раскладную металлическую кровать, и Рембо переехал туда к середине октября 1871 года.

Новый хозяин Рембо обосновался на обочине Парнаса – его считали шутником: сюрреалистичные вирши Кро о копченой сельди по-прежнему одно из самых известных стихотворений на французском языке. При этом у него была завораживающая способность быть предельно серьезным, рассуждая на какую угодно тему. В 1869 году он опубликовал схему отправки сообщений жителям Марса и Венеры с помощью примитивной формы лазера[228]. Его попытки воскресить мертвого оказались безуспешными, а в результате алхимических опытов он, как говорили, синтезировал рубин – к сожалению, недостаточно настоящий для финансирования повторения эксперимента. Он также писал стихи: пейзажи-миниатюры, построенные в соответствии с четкими правилами, словно созданные с помощью компьютера. Целью Кро никогда не был рыночный продукт, ему было интересно изобретать новые способы создания живописных полотен, музыкальных пьес, стихов, технических устройств и проч.

Вопросы, с которыми Кро приставал к Рембо в его первый вечер в Париже, отражали последнюю его одержимость: «принципы механики мозга». Чудо-подросток из города Шарлевиль был бы отличным объектом для экспериментов.

Эксперимент по совместному проживанию пошел не так гладко, как предполагалось, и, несмотря на общность взглядов, ограничился всего двумя неделями (в биографиях этот период из жизни Рембо нередко опускается как маловажный). Оба поэта интересовались процессами восприятия и действием химических веществ на мозг. Кро настолько хорошо знал психотропные эффекты, что очень скоро он уже вынашивал идею создания специального препарата, который помог бы ему «сделать нормальное мышление более частым»[229]. Через несколько месяцев после того, как Рембо покинул студию, Кро начал писать галлюцинаторные стихи в прозе, которым было место в антологии психоделии и которые ошибочно принимали за некоторые стихи из «Озарений» Рембо.

Эта краткая связь – которая по предположениям Рембо могла бы превратиться в многолетнюю дружбу, к сожалению, совпадает с темным периодом в истории его творчества. Между «Пьяным кораблем» и лирикой весны 1872 года известны только три стихотворения. Делаэ утверждал, что помнит неудачный проект под названием Photographies du temps passé («Фотографии минувшего времени»), в котором эпизоды истории Франции были воплощены в серии красочных картин, но никаких доказательств этому не сохранилось, да и даты, которые приводит Делаэ, подозрительно размыты[230]. Существуют также два коротких эпизода в прозе о снах под названием Les Déserts de l’amour («Пустыня любви»), которые могут, или не могут, предшествовать приезду Рембо в Париж. Они звучат переложениями фактических снов и, вероятно, являются одной из попыток Рембо «сфотографировать» трудные ментальные объекты: двусмысленное волнение от блуда в «семейном доме»; целующиеся губы «как отчаянная маленькая волна», затем тела, распростертые на «ткани паруса» и фетишистская замена желаемого объекта в решающий момент. Даже женщина мечты превращается в «Уста Тьмы»: «Я толкнул ее на корзину вместо подушки и парусину в темном углу. Все, что я помню, – это ее белые кружевные панталончики. Затем отчаянье – преграда превратилась в неясные тени деревьев, и я утонул в любящей грусти ночи».

Тема недостижимой или несуществующей любви превалирует в творчестве Рембо, а потому этот отрывок мог быть написан в любой момент периода с 1870 по 1873 год.

Существует, однако, достаточно доказательств, чтобы выявить тенденции в творчестве Рембо, которые соответствуют линии научного исследования Шарля Кро. Эта тенденция редко ассоциируется с Рембо, так как она противоречит грандиозному повествованию истории литературы: отчасти для педагогических целей французских поэтов XIX века часто описывают как «освободившихся» от «ограничений» стихосложения до тех пор, пока однажды, в середине 1880-х годов, после просмотра последнего оставшегося правила, они стремглав помчались в непаханое поле свободного стиха. Можно ожидать, что это относится и к Рембо, ведь нарушения всяческих правил было целью его жизни и творчества, неправильность, нестандартность была чуть ли не главным требованием в его системе ценностей. Для подтверждения этого положения стоит воспользоваться прозаичным инструментом – статистикой, чтобы утвердить его в нашем сознании.

Как бы то ни было, но после «писем ясновидца» стихи Рембо стали не менее, а более профессиональными. Его рифмы стали точнее – эффект, которого невозможно достичь случайно. После того как он принял решение стать провидцем, он перестал писать неправильные сонеты и выбрал более строгую традиционную форму. Редкие примеры нарушения правил (единственное число рифмуется с множественным, слова растягивает цезура) были относительно неглубокими – это, скорее, просодические модные аксессуары, призванные показать, что он – представитель авангарда.

Правильный стих Рембо и неправильное поведение были частью одного плана. Это не было возвратом к тюремной камере традиции; это была еще одна попытка обрубить цепь с гирей личности. Чтобы разрешить рифме определять смысл фразы, иррациональному импульсу воздействовать напрямую, а сну – диктовать стихотворение, нужно было позволить себе на мгновение стать другим человеком. Этот принцип творения стиха Рембо в своем письме к Изамбару именует «объективной поэзией». Эта поэзия выходит за рамки индивидуальности, поскольку она основана на научных принципах.

Такой системный подход к жизни и искусству сделал Рембо невыносимым соседом по комнате. Его беседы были спорадическими и непристойными, хороших манер для него не существовало. В первое же утро в лаборатории, проснувшись, он обнаружил, что уборщица Кро выполняет исполинскую задачу – начищает до блеска его сапоги. Он забрал их, натянул и поспешил на улицу, прошелся по сточным канавам и лужам, вернулся, уселся на кровать, закурил трубку и принялся покрывать плевками все еще отвратительно чистую обувь до тех пор, пока она не стала приемлемо грязной снова. На следующий день Кро с изумлением заметил в зеркало, как Рембо подкрадывается к нему с чем-то острым в руке[231].

Это было нечто большее, чем юношеские крайности, свидетелем которых был Делаэ в Шарлевиле. Однажды во время пребывания в ночном кафе на площади Пигаль под названием Rat Mort («Дох лая крыса») Кро вернулся из уборной и обнаружил, что его напиток проявляет странную химическую активность: Рембо позаимствовал немного серной кислоты в лаборатории[232]. Позже он рассказывал Матильде о другом «эксперименте» Рембо: «Мы все трое были в кафе Rat Mort – Верлен, Рембо и я. Рембо сказал: «Положите руки на стол. Я хочу показать вам эксперимент». Думая, что это шутка, мы сделали, как он просил. Затем он вытащил из кармана открытый перочинный нож и порезал запястье Верлена довольно глубоко. Мне удалось убрать руки как раз вовремя, и я не был ранен. Верлен ушел из кафе со своим зловещим другом и получил еще две колотые раны в бедро»[233].

Жестокие шалости Рембо, как и его стихи, допускают различные интерпретации. Возможно, он испытывал дружбу Кро или даже выражал привязанность в манере, известной мальчикам, которые уклоняются от прямого физического контакта. Для Рембо его садизм был «экспериментом». Повседневная жизнь была слишком медленной и неинтересной. Человеческие существа были более интересны в экстремальных условиях – и не только человеческие существа. 18 октября, в первый же вечер премьеры пьесы, его заметили на бульваре возле театра, когда он вдувал дым из своей трубки в ноздри лошади извозчика[234].

Идея о том, что Рембо упражнял свое чувство юмора, не пользовалась популярностью, хотя предположительно, если и было что-то смешное в нарушении правил, мало что могло бы быть более забавным, чем попытка убийства с намеком на гомосексуальную страсть. Поножовщина в кафе «Дохлая крыса» была первым публичным выступлением одного из великих комических дуэтов литературы.

С культурной точки зрения, Рембо делал то, что сейчас назвали бы манифестом. В 1871 году акты воображаемого вандализма неизбежно рассматривались как дань Бодлеру, adulte terrible французской литературы, кто, как говорят, выдергивал кошкам усы, пытался поджечь Булонский лес и вместо брюк предпочитал носить бриджи для верховой езды, выкроенные из кожаных штанов своего умершего отца[235]. Рембо был славным последователем Бодлера, несовершеннолетним монстром, истинным порождением «Цветов зла». Поведение Рембо подтверждало тезис, что деморализующему действию его поэтического сборника в большей степени подверглись подростки, нежели парижские коммунары.

Кро терпел своего гостя в течение двух недель. Поскольку Матильда собиралась родить, Верлен проводил больше времени дома, и Кро был вынужден принимать на себя основную тяжесть выходок Рембо. Однажды, почувствовав неприязнь к одному из гипсовых бюстов Кро, он отбил у него молотком нос[236]. В другой раз Кро заметил, что старые номера иллюстрированного альманаха L’Artiste, в котором были напечатаны его стихи, исчезли из шкафа. Он намеревался собрать их все и предложить издателю. Рембо использовал тома, напечатанные на веленевой бумаге и украшенные классическими гравюрами, в качестве туалетной бумаги[237].

Несмотря на этот весьма выразительный пример практического критицизма, Рембо не был выброшен на улицу: он ушел по собственному желанию. Даже утратив собственные произведения в канализации, Кро продолжал собирать деньги на пособие Рембо[238]. Так закончилась это соседство – временами доводящее хозяина до бешенства, а иногда и поистине опасное. О нем можно было поведать разве что в форме анекдота. Не вполне правдоподобного…

И все же не только Верлен находил Рембо «изысканным созданием»[239]. Несколько человек высказывали мнение о его очаровательных манерах. Он тер глаза кулаками, как сонный ребенок, и краснел всякий раз, когда встречал кого-то нового[240]. Он быстро привязывался к тем, кто относился к нему дружелюбно, а не осматривал его со всех сторон, как придурка[241]. Так, например, он был в добросердечных отношениях с журналистом Жюлем Кларети. «Хороший парень» – так назвал его Рембо. Разговор «ясновидца» был оживленным, лишенным заимствованных идей, и, несмотря на свою робость, он мог быть необычайно убедительным. В интеллектуальной атмосфере Рембо становилось все интереснее. Художник Форен описал юного уникума с помощью прекрасного образа, созданного на основе близкого, ежедневного общения с Рембо: «От него так и воняло гением»[242].

Рембо мог быть и благодарным. Самое красноречивое выражение признательности Рембо – его стихотворение Les Chercheuses de poux («Искательницы вшей»), которое, вероятно, датируется первыми днями пребывания в Париже. «Искательницы вшей» были определены как тетки Изамбара, хотя в стихотворении можно обнаружить черты мадам де Банвиль и, что маловероятно, жены Виктора Гюго, которая упокоилась за три года до написания шедевра. Поскольку Рембо, по всей видимости, пародировал поэму о соблазнении юноши, написанной хвастливым парнасским supremo, Катюллем Мендесом, «Искательницы вшей» не обязательно сувенир дезинфекционной сессии[243]. Темы зуда, слюнотечения и уничтожения вшей имеют провокационную тривиальность, напоминающую картины Мане и Дега того времени. Но кишащая паразитами голова – это не просто еще один отталкивающий, реалистичный предмет, положенный на подушку романтических клише. Как сказано в «письме ясновидца», мозг поэта – это музыкальный инструмент, ожидающий, когда на нем будут играть.

Когда ребенка лоб горит от вихрей красных И к стае смутных грез взор обращен с мольбой, Приходят две сестры, две женщины прекрасных, Приходят в комнату, окутанную мглой. Они перед окном садятся с ним, где воздух Пропитан запахом цветов и где слегка Ребенка волосы в ночной росе и в звездах Ласкает нежная и грозная рука. Он слышит, как поет их робкое дыханье, Благоухающее медом и листвой, И как слюну с их губ иль целовать желанье Смывает судорожный вдох своей волной. Он видит, как дрожат их черные ресницы И как, потрескивая в сумрачной тиши, От нежных пальцев их, в которых ток струится, Под царственным ногтем покорно гибнут вши. Ребенок опьянен вином блаженной Лени, Дыханьем музыки, чей бред не разгадать, И, ласкам подчинясь, согласно их веленью, Горит и меркнет в нем желанье зарыдать.

Это сочетание жестокого интеллекта и сильного стремления к физической привязанности очень быстро становится непреодолимым для Верлена. Рембо дал ему приятное ощущение отсутствия всех его предвзятых понятий. С Рембо пьянство стало интеллектуальным путешествием.

Описание Верлена второго фотографического снимка работы Каржа дает довольно опьяняющее впечатление привлекательности Рембо. Оно тем более примечательно, что написано было в то время, когда Верлен был заинтересован в том, чтобы отрицать любую нечистоплотность в их отношениях: «Дитя Казанова… казалось, смеялся в дерзкие ноздри, в то время как красивый неровный подбородок, кажется, говорил «убирайся прочь!» любой иллюзии, которая не была результатом самого необратимого акта воли. Великолепная копна волос, мне кажется, могла быть смята таким образом лишь умело уложенными подушками, помятыми безупречным локтем капризного султана. И совершенно зрелое пренебрежение к одежде, которая совершенно лишняя для этой буквально дьявольской красоты!»[244]

После двух недель, проведенных в лаборатории, Рембо внезапно ушел не попрощавшись. Его исчезновение казалось на первый взгляд загадочным, но хронология предоставляет нам очевидный мотив.

К этому времени «дитя Казанова» стал серьезным яблоком раздора в доме Верлена. В воспоминаниях Матильда описывает первый известный пример влияния Рембо на другого поэта: «С момента приезда Рембо Верлен одевался в самой непринужденной манере. Он опять пристрастился к своим ужасным шарфам и небрежным шляпам. Иногда он целую неделю не менял одежду или не чистил ботинок».

За неделю до рождения первенца стало очевидно, что Верлен перенес свою привязанность на другого. После ужина в доме его матери он рассказал Матильде о недавнем разговоре с Рембо:

«ВЕРЛЕН: Как тебе удалось заполучить мои книги в Шарлевиле, когда у тебя совсем не было денег?

РЕМБО: Я обычно брал их с витрины книжной лавки и клал обратно, когда прочитывал. Но потом я начал беспокоиться, что меня могут поймать, поэтому я брал их, прочитывал и продавал».

Когда Матильда заметила, что «это показывает, что твой друг не слишком честен», он вытолкал ее из постели на пол.

Неделю спустя Верлен вернулся домой в полночь и узнал, что у него родился сын. Сначала, казалось, он был счастлив. Матильда надеялась, что маленький Жорж спасет их брак.

Именно в это время и исчез Рембо.

Его выбор времени был катастрофически точным. Исчезнув в критический момент, он внедрился в трещину, которая уже появилась в браке Верлена. Фактически это был ультиматум: Верлену придется выбирать между респектабельностью и творческой свободой. Рембо предлагал ему спасение от «претенциозной» среды, которая остановила рост Бодлера.

У Верлена не было намерения оставлять домашний комфорт, но он винил себя за потерю своего протеже в большом городе и отправился на его поиски. Погода становилась холодной, а у Рембо не было денег. Даже после перестройки Парижа бароном Османом большая часть Латинского квартала все еще оставалась лабиринтом средневековых улочек. Всем, кто хотел исчезнуть, сделать это там было довольно легко.

Несколько дней спустя, прочесывая грязные улочки вокруг площади Мобер, Верлен столкнулся с мрачного вида уличным мальчишкой. Щеки у него запали, одежда была разорвана в клочья, по телу ползали вши. Это был Рембо, по словам Верлена «умирающий от голода и холода». «Он (Верлен) предложил пойти в дом своей матери»[245].

Рембо, видимо, пытался как-то себя содержать. Его видели на углу улицы рю де Риволи, продающим кольца для ключей. Он также написал несколько статей, которые предложил Фигаро. Статьи не приняли. Известны только их названия: Les Nuits blanches («Бессонные ночи»), Le Bureau des cocardiers («Контора кокардьеров») и Les Réveilleurs de la nuit («Будильщики в ночи»)[246].

Первые две статьи могли быть заметками Рембо периода нищеты: «Бессонные ночи» и необъяснимая «Контора кокардьеров» («фанатичных солдат») – возможно, его первый контакт с набором в армию. Последнее название «Будильщики в ночи», похоже, относится к малоизвестной профессии, которая, как и лоточная торговля кольцами для ключей, была тогда на грани вымирания. В самых бедных районах люди-будильники бегают ранним утром, будя фабричных рабочих за небольшую плату[247].

Рембо уже тогда практиковал свой излюбленный литературный жанр, от которого он так и не отказался: отчеты из первых уст о неизведанных регионах.

После того как его снова отыскал Верлен, Рембо продолжал погружаться на богемное дно. Он теперь был водворен в еще более нездоровое окружение. Hôtel des Étrangers (Гостиница для иностранцев) стоял на углу улицы Расина и бульвара Сен-Мишель. Просторная комната на антресолях арендовалась группой малоизвестных художников, писателей и музыкантов. Основным предметом мебели был рояль, за которым сидел мертвенно-бледный индивид в клубах гашишного дыма и наигрывал невероятную мелодию.

«Скверные парни» были на задворках Парнаса. Обитатели Гостиницы для иностранцев были отколовшейся подрывной группировкой, которая отделилась от этих задворок. Рембо называл их «парнасским мусором»[248]. «Зютисты» – название, которое закрепилось за этой творческой группировкой в истории культуры, – было оскорблением самого понятия культуры[249]. Они были настолько авангардны, что некоторые из них, казалось, вряд ли когда-либо произвели какое-либо произведение, достойное публикации.

Коммунальная комната в Гостинице для иностранцев была последним форпостом анархического духа, который правил городом предыдущей весной. Через шесть месяцев после ужасной «чистки» Парижа все, в том числе и «скверные парни», говорили о необходимости национального «возрождения». Художники, которые считали себя либеральными, регулярно порицали социалистические идеалы, которые, как предполагалось, вызывали кровопролитие и разрушение. Для «скверных парней» Коммуна была коротким ночным кошмаром. Зютисты же ждали начала второго акта.

После четырех недель разочарований Рембо, казалось, наконец-то причалил к питательной среде. Hôtel des Étrangers стал его четвертым адресом в Париже и на тот момент наименее полезным для здоровья. В ноябре Делаэ приехал ненадолго его проведать и сразу же заметил, что его друг обрел новый дом. Было совершенно ясно, что Рембо стал в Париже «своим».

Глава 12. «Мадемуазель Рембо»

…последнее интеллектуальное место на Земле.

Рембо Делаэ, ноябрь 1872 г.[250]

Приехав домой к Верлену без предупреждения, Делаэ с облегчением узнал, что знаменитый поэт расположен дружески и не имеет претензий. Он подготовил небольшую речь, намереваясь разузнать, где живет Рембо.

Видимо, это было все равно что пытаться узнать адрес лесного зверя. Однако в тот день Верлен знал, где «логово тигра». Он повел Делаэ назад с холма, заглянул в кафе дю Дельта и вскочил в омнибус на площади Пигаль[251].

Верлен осыпал похвалами друга Делаэ. Единственная его претензия состояла в том, что Рембо не удалось найти подругу. По его мнению, это смогло бы вылечить его «межреберный ревматизм». Делаэ восхищенно слушал Верлена, с восторгом осознавая, что ведет «художественный» разговор.

Перебравшись через реку, они вышли из омнибуса на бульваре Сен-Мишель, вошли в Hôtel des Étrangers и поднялись на антресоли. Сквозь дым подходили мужчины с бородами, чтобы обменяться с Верленом рукопожатиями. Какая-то грязная фигура сонно поднялась со скамьи. Это был Рембо. Он объяснил, что курил гашиш. Стихотворение в прозе Matinée d’ivresse («Утро опьянения») показывает, что позже у него возникли счастливые отношения с наркотиками, но его первый опыт был неудачным – стандартные незатейливые галлюцинации: «белые и черные луны, догонявшие одна другую».

Как здравомыслящий провинциал, Делаэ порекомендовал глоток свежего воздуха и вывел друга на прогулку. Рембо стряхнул свое оцепенение и стал показывать ему достопримечательности. Особенное внимание уделил Пантеону и выщербленным стенам домов, где расстреливали коммунаров. Гашиш не сделал его красноречивым. Он улыбался трещинам в штукатурке и повторял: «Пули… пули… пули!»

Визит, видимо, оказался кратким и не слишком приятным. За каких-то пять недель Рембо набрался опыта, который необычайно отдалил его от города Шарлевиль и прежних привязанностей. Он сильно вытянулся на своем рационе из объедков и алкоголя, и теперь был на целую голову выше, чем Делаэ. Он был явно очень доволен, что стал почти неузнаваемым.

«Конечно, его пухлые щеки давно были в прошлом. Черты его костлявого лица искажала незнакомая мне гримаса, небесно-голубые глаз покраснели. Он имел комплекцию извозчика. […]

В сутолоке шумной городской толпы, столь терпимой в своем безразличии, Рембо «было наплевать» на свою внешность. Он считал, что вполне сносно выглядит в своем длинном светлом пальто, которое по размеру было вдвое больше необходимого. Оно было в плачевном состоянии, измято и покороблено оттого, что его носили, не снимая в течение 48 или даже 72 часов. Маленькая шляпа-котелок, которую он имел обыкновение столь тщательно чистить, была заменена предметом из мягкого войлока, которому нет названия ни в одном языке».

Грязный от бродяжничества пройдоха, казалось, процветает на своих утраченных иллюзиях. Он рассказывал Делаэ, что Коммуна была сведена к маленькой группе суицидальных маньяков и что он подумывает о том, чтобы присоединиться к ним в заключительном акте городского терроризма. А что же с «интеллектуальным раем», который он надеялся найти в Париже? Согласно Рембо, «город света» был маленьким развратным поселением надменных вульгарных людей: «наименее интеллектуальным местом на Земле».

В действительности Рембо был, видимо, доволен собой: зима 1871/72 года была одним из самых его плодотворных периодов, хотя сами плоды были собраны в совочек недальновидными редакторами, как неблаговидные проступки пуделя-призера.

Мертвенно-бледный пианист Hôtel des Étrangers стал ему близким другом. Эрнест Кабанер[252] прибыл в Париж из Перпиньяна за двадцать лет до этого, чтобы учиться в консерватории, и домой не вернулся, утверждая, что у него аллергия на сельскую местность. Теперь, приближаясь к сорокалетию, Кабанер зарабатывал себе на пропитание, играя на рояле в баре для солдат и проституток. Он коллекционировал старые ботинки, которые использовал как цветочные горшки. У него были длинные жидкие волосы и лицо словно купюра с проступающими водяными знаками. В 1880 году Мане создал его портрет: хрупкая, мрачная фигура, словно с полотен Гойи, скорбный взгляд мученика. Кабанер, казалось, постоянно пребывал в заключительной стадии туберкулеза, тем не менее он дожил до 1881 года на диете из молока, меда, риса, копченой рыбы и алкоголя. Верлен называл его «Иисусом Христом после десяти лет употребления абсента»[253].

Не будучи активным участником политических событий, Кабанер все же умудрился попасть в крупнейший и наименее надежный биографический словарь того века – досье префектуры полиции. «Эксцентричный музыкант, сумасшедший композитор, – говорится в рапорте, – один из самых пылких приверженцев касты» (на полицейском жаргоне «активный гомосексуалист»). Он, видимо, уже приглашал Рембо разделить с ним постель. Большинство зютистов создавали впечатление заигрывания с гомосексуализмом, по крайней мере на бумаге[254].

Кабанер и Рембо отвечали за раздачу напитков зютистам и покупку спиртного. Эта нелицензированная деятельность, вероятно, объясняет, почему у кружка зютистов было такое краткое и шумное существование: он, кажется, был закрыт в ту зиму. Даже на бульваре Сен-Мишель вид покрытого сажей мальчишки в одежде с чужого плеча и скелета-алкоголика в красном фартуке[255], таскающих ящики с бутылками в Гостиницу для иностранцев, вызывал недоумение, а потому их деятельность не осталась незамеченной. Тот факт, что явно не следящему за гигиеной Рембо было также поручено мыть стаканы и подметать пол, предполагает, что назначение его на должность бармена было замаскированным актом благотворительности.

Отголоски разговоров Рембо в логове зютистов сохранились в виде песенки, написанной для него Кабанером[256]. Там были такие слова:

Чем занят ты, поэт, в Париже, Покинув город Шарлевиль? Здесь гений падает все ниже, Он мостовых вдыхает пыль. Домой вернись, брось стены эти – Тебя, как в детстве, встретит мать… Что будешь делать ты на свете? – Я буду ждать, и ждать, и ждать![257]

Эта чудная песенка напоминала детскую музыкальную тему из жизни Рембо: горькое неприятие прошедшего, злая «судьба», взгляд в неопределенное будущее и, конечно, гордо шествующая тень мадам Рембо. Припев вторил обычному ответу Рембо на вопросы о своих планах: «Я буду ждать, и ждать, и ждать».

Эта дружба сохранялась до окончательного исчезновения Рембо из Парижа. Кабанер был как сумасшедший дядюшка, которого без опасения быть наказанным можно было поддразнивать и любовно подвергать насилию. Рембо, который любил сводить беседу к немногословным лозунгам и ненормативной лексике, время от времени скандировал: «Кабанера нужно убить!»[258] Он чуть было не последовал собственному совету: в ту зиму, когда пианист с больными легкими перебрался в холодную хибару, Рембо воспользовался стеклорезом и выставил все стекла из окон[259].

Этот акт не был праздным битьем окон, это – реализация программы подрывной деятельности. В другой раз, когда Кабанера не было дома, Рембо нашел его ежедневный стакан молока и аккуратно эякулировал в него[260].

Суть этих шалостей состояла в извращении привычного состояния вещей, сохраняя видимость их нормальности: пустые оконные рамы, которые можно было на миг принять за чисто вымытые стекла; незначительное свертывание молока (более «пристойная» версия, что Рембо помочился в молоко, неправдоподобна). Эти гибкие взаимоотношения также имели свои интеллектуальные моменты, их результатом стало одно из классических произведений авангардной культуры: сонет Рембо «Гласные».

Кабанер обучал Рембо игре на рояле альтернативным методом. Он считал, что каждая нота октавы соответствует гласной и цвету: «После того как были обнаружены эти корреляции звука и цвета, можно будет перевести пейзажи и медальоны в музыку»[261].

Ключи к вселенской гармонии во Франции имели долгую историю, от машин для создания симфоний запахов до Бодлеровской Correspondances («Соответствия»), где «…слиты / Все запахи, цвета и звуки воедино».

Круг чтения Рембо был достаточно широк, с текстами подобной тематики он познакомился ранее. В письме «Ясновидца» он представлял будущий «универсальный язык», который можно будет понять сразу всеми органами чувств: эсперанто человеческого тела. Но, поскольку у него уже был опыт в искусстве вызова галлюцинаций и поскольку разум обладает способностью воспринимать вещи синэстетически, нет никаких оснований предполагать, что он предпочел чужую теорию очевидности собственного мозга.

Ничто не раскрывает двойственность природы вещей так, как двуличная «зеленая фея». Некий врач, писавший в одной из газет коммунаров в январе 1872 года, предписывал малые дозы абсента для тех, кто хотел «озарить свой разум»: «Самое любопытное в этой трансформации сенсорного аппарата – явление, по крайней мере, которое поразило меня сильнее всего в экспериментах, которые я проводил на себе, – это то, что все ощущения воспринимаются одновременно всеми органами чувств. У меня создалось впечатление, что я дышу звуками и слышу краски, что запахи производят ощущение легкости или тяжести, грубости или гладкости, как если бы я касался их пальцами»[262].

Сонет Рембо намекает на это явление, рассуждая о синкретизме звука и цвета:

Гласные

А – черно, бело – Е, У – зелено, О – сине, И – красно… Я хочу открыть рождение гласных. А – траурный корсет под стаей мух ужасных, Роящихся вокруг как в падали иль в тине, Мир мрака; Е – покой тумана над пустыней, Дрожание цветов, взлет ледников опасных. И – пурпур, сгустком кровь, улыбка губ прекрасных В их ярости иль в их безумье пред святыней. У – дивные круги морей зеленоватых, Луг, пестрый от зверья, покой морщин, измятых Алхимией на лбах задумчивых людей. О – звона медного глухое окончанье, Кометой, ангелом пронзенное молчанье, Омега, луч Ее сиреневых очей[263].

Хотя Рембо не опубликовал свой сонет, «Гласные» быстро распространились по Латинскому кварталу и вызвали своего рода интеллектуальную золотую лихорадку. Еще долго после исчезновения Рембо десятки самодовольных подражателей пытались усовершенствовать мистическую клавиатуру. Это были первые дни научной зависти. Прекрасный сонет Рембо, казалось, раскрывает простой секрет его создания и все же обладает силой вызывать стремление к недостижимой точности.

Это – та двусмысленность, которая лежит в основе творчества Рембо, пылкий поиск мощных систем мышления, которые можно использовать как магические заклинания, выполняемые острым ироничным интеллектом, – изящное сочетание, несвойственное творцам подросткового возраста. Соответствуют ли эти крошечные ментальные события универсальной истине, или любой ум – это остров в море взаимного неведения? Рембо едва ли мог не заметить, когда Кабанер клеил маленькие кусочки цветной бумаги на клавиши пианино, что это синэстетическое восприятие индивидуально и вряд ли может быть использовано в качестве универсального проекта[264].

Его реальным достижением является написание сонета (многозначительно устремленного в будущее), вызывающего такое состояние ума, когда аромат всеведения почти осязаем. В результате поколения ученых потратили немало времени (в особо тяжелых случаях – годы), ползая на четвереньках вдоль магической пирамиды Рембо в поисках ключа. Одни посчитали, что он описал иллюстрированный алфавит, другие – алхимический рецепт. У одного влиятельного критика было видение гласных Рембо в виде графических образов женского тела во время оргазма (U-образная женщина имеет зеленые волосы!)[265]. Все эти версии не вполне состоятельны: к поэзии Рембо нельзя подобрать универсальный ключ.

Некоторые из образов Рембо могут соответствовать реальным впечатлениям: прописная «A» напоминает наполовину сложенные крылья черной птицы; «I» похожа на рот: проговаривая слово rire («смех»), губы непроизвольно растягиваются в улыбке. Но самое правдоподобное толкование радуги гласных принадлежит Тристану Дерему: цвета и гласные расположены таким образом, чтобы обеспечить ласкающую слух свободную линию звуков: «А – черно, бело – Е, У – зелено, О – сине, И – красно…»[266]. Как утверждал Верлен, в поэзии нет никакого реального различия между обманом и откровением: «Теоретические точности… вероятно, были безразличны обладающему чрезвычайно острым умом Рембо»[267]. «Ему все равно, будет ли А черным или белым»[268].

Интеллектуальный хаос, вызванный сонетом Рембо, незначителен по сравнению с его воздействием на остальные его произведения. В то время как «Гласные» и «Пьяный корабль» относят к вершинам его карьеры, возвышающимся над огромным странным городом критических комментариев, другие его зютистские творения были сосланы в пригород приложений и Œuvres diverses (Другие, или Иные, произведения), а порой и вообще отправляются в изгнание.

Повторное открытие в 1936 году коллективного альбома зютистов должно считаться одним из самых счастливых событий в современной истории литературы. Без него оказалось бы, что Рембо почти ничего не написал после приезда в Париж.

Правила клуба зютистов подходили ему идеально: здесь требовали взносы либо сарказмом, либо непристойностями. Обычной жертвой насмешек был поэт Франсуа Коппе, который, как считалось, уже отплыл в закатную респектабельность и на государственное субсидирование[269]. Рембо и Верлен заметили, что оды Коппе, воспевающие тривиальные прелести современной жизни, прекрасно поддаются непристойным интерпретациям. Как выразились бы позднее, Коппе был мастером невольных оговорок по Фрейду.

Пародии Рембо – чудесные поэтические миниатюры чрезвычайно сложного построения, напоминают ранние стихи Бодлера. Форейтор в ночном омнибусе покачивается впереди пассажиров, мастурбируя под своей сумкой. Поэт воображает, как вытирает щеткой «млечный ободок» луны в виде белого унитаза в ночном небе. Летним вечером он стоит внутри тумбы с афишами, которую используют в качестве писсуара[270], и мечтает о грядущей зиме: «Летними вечерами, под горящим глазом витрины»…

Самое длинное стихотворение Рембо из серии насмешек над Коппе, известное своими «отвратительными суровыми непристойностями»[271], – пожалуй, единственный зютистский шедевр. Вуайерист в собственных воспоминаниях, «слабоумный старик» возбуждается воспоминаниями о доме его детства: о нижней губе младшей сестры, об удивительном пенисе осла, соблазнительном выступе на брюках отца и «выпуклостях чресел» матери, «чья ночная рубашка издавала едкий запах», «не говоря уже о… туалетах и горничной…»[272].

Эта краткая энциклопедия неврозов была альтернативным взглядом Рембо на семью. Квазивоенный блок, который должен был спасти Францию от анархии и морального разложения, показан как клаустрофобный анклав ущербных человеческих существ, озабоченных избитыми сексуальными фантазиями и измученных бессмысленным чувством вины.

В отличие от этого гнойного муравейника кровосмешения, гомосексуализм был свободным и необузданным. Он не был подписывающей стороной общественного договора. В те времена в языке не было даже такого слова[273]. В 1871 году однополая любовь еще не имела названия. Для Рембо этот пробел на социальной карте был заманчивым приглашением. У него не было другого выбора, кроме как исследовать эту терра инкогнита.

Тем ноябрем дикари современного Парижа попали под прожектор гласности. 14 ноября Рембо и Верлен посетили премьеру новой пьесы Коппе L’Abandonnée («Брошенная»). После спектакля они ударились в пьяный загул, который продолжался до трех часов утра. После Верлен вернулся на рю Николе и угрожал убить жену и ребенка, отыгрываясь на них за свою зависть к успеху Коппе. Он угрожал поджечь хранилище охотничьих ружей и боеприпасов месье Моте, а заодно снять номер с дома № 14 на улице. Кормилица прогнала его угольными щипцами.

На следующий день Верлен проснулся одетым, стряхнул с себя легкий приступ раскаяния и отправился в театр «Одеон», где встретился с Рембо.

Даже в умеренно богемном «Одеоне» зрелище двух нарочито неряшливых мужчин, прогуливающихся по фойе, любовно обнимая друг друга, вызвало нервное смятение. Для тех немногих, кто был в курсе таких вещей, педерастия была позорным пороком внешних бульваров. Лесбиянство рассматривалось как профессиональная болезнь актрис и куртизанок, приятно возбуждающая тема для салонных живописцев, тогда как мужской гомосексуализм был связан с сутенерами, шантажистами и трансвеститами, которые прятались в зарослях кустарников и общественных туалетах. После падения империи немужское поведение любого рода считалось глубоко непатриотичным. Шовинисты считали, что Франция не смогла противостоять Пруссии не из-за слабости военной и политической системы, а из-за мужчин, которые были слишком женственными.

Эдмон Лепеллетье, старинный друг семьи, решил использовать свою колонку сплетен в Le Peuple souverain («Суверенный народ»), чтобы «пожурить» Верлена. Это было первое упоминание о Рембо в национальной газете: «Все парнасцы были там [в театре «Одеон»]». «Поль Верлен шел под руку с очаровательной юной леди, мадемуазель Рембо»[274].

Несколько дней спустя Лепеллетье пригласил Верлена и его «подругу» на ужин, чтобы убедиться, что они выучили свой урок. Верлен все время подливал Рембо вина, и тот сумел преодолеть свою застенчивость и вознамерился вступить в общий разговор. Он обозвал Лепеллетье (фразой, которая впоследствии была применена к сюрреалистам)[275] «почитателем покойников», так как он видел, как тот снял шляпу перед похоронной процессией. Лепеллетье, который недавно потерял мать, показался Рембо невыносимым ханжой. Он осмелился даже угрожать гостеприимному хозяину десертным ножом. «Я силой усадил его обратно на свое место, – вспоминал Лепеллетье, – сказав, что я недавно побывал на войне и, если меня не напугали пруссаки, то это навряд ли удастся сделать такому сорванцу, как он». Рембо закончил вечер в облаке дыма[276].

Это было не последнее слово об общественной жизни Рембо в Париже. Он действительно делал серьезные попытки сделать карьеру. Легенда о том, что Виктор Гюго гладил его по голове и называл его «Шекспиром в младенчестве», недостоверна, хотя резкая реплика Рембо может быть вполне подлинной: «Этот старый тупица действует мне на нервы»[277]. Верлен был в хороших отношениях с семейством Гюго и вполне мог взять Рембо с собой на один из его эклектических вечеров. Рембо не всегда напивался в кабаках и питался из мусорных баков. Дневник Эдмона Гонкура явно свидетельствует о личном знакомстве или, по крайней мере, рукопожатии: «Этот человек [Рембо] был олицетворением порочности. Он вызвал во мне воспоминание об ужасной руке – руке Думоллара» (знаменитого убийцы молодых служанок)[278].

К смятению Верлена, Рембо даже удалось избавиться от своего провинциального акцента, что предполагает серьезную уступку условностям Парижа. Он также написал два стихотворения, которые так странно предосудительны, что они были зондированы, без особого успеха, на скрытые признаки подрывной деятельности: Tête de faune («Голова фавна») – безупречная парнасская пастораль, и Les Corbeaux («Вороны»), где «войско» воронов кружит над изрезанными колеями полями, желтыми реками и разрушенными деревушками:

В гнетущий холод, в непогоду, Когда в селениях вокруг Молитвы умолкает звук, Господь, на скорбную природу, На эту тишину и глушь Ты с неба воронов обрушь. Войска, чьи гнезда ветер хлещет, Войска, чей крик печально-строг, Вы над крестами у дорог, Над желтизною рек зловещих, Над рвами, где таится ночь, Слетайтесь! Разлетайтесь прочь! И над французскими полями, Где мертвецы хранят покой, Кружитесь зимнею порой, Чтоб жгла нас память, словно пламя. О крик тревожный черных стай, Наш долг забыть нам не давай! Но майских птиц с их чистым пеньем Печалью не вспугни своей: Оставь их тем, кто средь полей Навеки нашим пораженьем, Не знающим грядущих дней, Прикован к немоте корней.

«Вороны» были опубликованы без ведома Рембо в «Ревю де Пари» в сентябре 1872 года. Это было единственное стихотворение Рембо, опубликованное во Франции в период между 1870 и 1882 годами[279][280].

Доказательство попыток Рембо казаться респектабельным можно найти на второй фотографии Каржа, которая, вероятно, была сделана в декабре. Волосы, неподвластные гребню, галстук вот-вот развяжется, но лицо уже научилось сотрудничать с камерой. Взгляд вдаль получился вполне. Именно этот постановочный портрет, который Изамбар и Делаэ считали менее реалистичным, чем октябрьская фотография, ассоциируется с Рембо.

Это портрет Рембо, притворяющегося поэтом. Критики, как и родители, не всегда отдают предпочтение наиболее реалистичному изображению своих любимцев. Толстощекий школьник на октябрьской фотографии смотрит прямо в объектив и выглядит слишком юным, чтобы написать такой шедевр, как «Пьяный корабль». Лицо поэта на декабрьской фотографии не кажется мальчишеским, а зачарованный взгляд заслужил самых лестных отзывов. «Его глаза – звезды! – рассыпался Жан Кокто в 1919 году. – Он выглядит как материализовавшийся ангел»[281].

Сравнение двух фотографий показало удивительную деталь: куртка и жилет (скрывающие сомнительно белую рубашку) идентичны. Рембо, должно быть, сохранил свой лучший костюм в относительно приличном состоянии. Когда один из зютистов, журналист по имени Анри Мерсье, дал ему немного денег на одежду, Рембо пошел на рынок Марш-дю-Тампль и купил синий костюм с бархатным воротником[282]. Это был костюм молодого поэта, который хотел угодить публике, не предназначенный для Hôtel des Étrangers.

Самодовольные педанты, такие как Лепеллетье, не поощряли его следовать этим курсом. Репутация Рембо как катастрофического гостя распространялась. Отзывы свидетелей этих званых ужинов, кажется, лишили его всех хороших рекомендаций: он не был мужчиной в полном смысле слова, да и к среднему классу его можно было отнести с натяжкой. Для Лепеллетье «он выглядел, как мальчишка, сбежавший из исправительного заведения для малолетних преступников»[283]. Воспоминания Малларме о его единственной встрече с Рембо – это красивое невротическое резюме его предполагаемых изъянов, написанное в лайковых перчатках витиеватого синтаксиса. Малларме представил Рембо светским мутантом, сбежавшим из романа Золя: «Было в нем что-то дерзко или извращенно вызывающее, напоминающее о работающей девушке, в частности прачке, из-за огромных, красных от язв рук – результат пребывания то в горячей, то в холодной воде, – рук, которые у мальчика свидетельствовали бы о более ужасных профессиях. Я узнал, что эти руки написали несколько изящных строк, все неопубликованные. Рот, мрачный и насмешливый, не продекламировал ни одной»[284].

Эти здоровенные руки производили потрясающее впечатление на всех, кто их видел. Бельгийский судья, который приговорил Верлена в 1873 году к тюремному заключению, идентифицировал их взглядом эксперта как «руки душителя»[285]. Они не были изящным инструментом, который производил элегантные стихотворные строки. Для Малларме Рембо был чем-то вроде привлекательного хулигана, который мог бы (что и сделал) нанести серьезный урон французской литературе.

Рембо теперь начал поддерживать свою репутацию. С безошибочным отсутствием такта, он представлял собой сочетание двух самых отвратительных персонажей, известных в 1870-х годах во Франции: гомосексуалиста и анархиста. Политически он ушел настолько далеко влево, что бунтовал против Коммуны. Он ругал ее за преступную сдержанность, за то, что ей тупо не удалось уничтожить французскую культуру путем поджога Национальной библиотеки и Лувра. По его мнению (выраженному тошнотворно невразумительным Делаэ), «по-настоящему действенным и окончательно революционным актом было бы подарить человечеству непоправимое удаление того, что является его самым ценным и самым пагубным источником гордости»[286], – под чем он, кажется, имел в виду пенис. Единственным настоящим лекарством для буржуазного капитализма была поголовная кастрация.

И словно указывая путь человеческой расе вперед, Рембо публично хвастался своими гомосексуальными отношениями. Однажды поэт Морис Роллина видел, как он вошел в кафе. Артюр уронил голову на мраморную столешницу и во весь голос стал описывать свои последние похождения: «Я совершенно измучен. Х трахал меня всю ночь, и теперь я не могу удержать свое дерьмо»[287]. (Это не может быть правдой, но правдоподобно с медицинской точки зрения.)

Подобные откровения слышал и романист Альфонс Доде. Рембо жаловался на Верлена: «Он может сколько угодно удовлетворяться мной. Но он хочет, чтобы я занимался им! Да никогда в жизни! Он слишком грязный. И у него ужасная кожа!»[288]

Рембо и Верленом было предпринято нечто похожее на совместное заявление. Оно приняло форму сонета: «Сонет для дырки в заднице». Четверостишия Верлена наверху, трехстишия Рембо – внизу. Подобно «Гласным», сонет широко распространился по Латинскому кварталу, но, в отличие от «Гласных», был выпущен для всеобщего наслаждения значительно позже[289]. Он не был включен в полное собрание сочинений Верлена 1962 года, изданное Pléiade (издательством «Плеяда»), по причине «умышленной непристойности». (Большинство других его непристойностей, по-видимому, считаются случайными.)

СОНЕТ ДЛЯ ДЫРКИ В ЗАДНИЦЕ

Как сморщенный лик фиолета гвоздик Тихо дышит она, скрыта с глаз пеной нег, И влажна от любви, что вершит нежный бег С ягодиц белых до центра шва между них. Нити струй словно слез молока длинный след Плачут, с ветром порывов жестоких борясь, Через рыжей породы комки торопясь, Чтоб уйти и пропасть, куда склон их зовет. И сливалась Мечта моя с ее сосудом; И душа, тая зависть к соитиям грубым, Превратила в нору и рыданий гнездо. Это в чарах олива и нежная флейта; Это лаз, куда дивная сходит конфета: Женской бани в раю душной влаги восторг![290]

Два взаимодополняющих метода красиво сочетаются: Верлен придерживается своих пейзажных образов, в то время как Рембо мчится через серию концентрических изображений в поисках небольшой встряски странностей, которые шлют стихотворение на другую орбиту. Образы Верлена в основном физические, Рембо – духовные и синэстетические. Эффект в обоих случаях – насмешка над поэтическими условностями. Если бы, например, сонет был достаточно красивым, означало ли это, что Рембо «увековечил» анус своего партнера?

«Сонет для дырки в заднице», по сути, выполняет те же функции, что цветные гласные Рембо: проводник новых форм экспрессии. Антология на тему Искусства и Красоты может дать этому сонету важное место, после дохлых туш Une Charogne («Падаль») Бодлера – логического завершения долгого романтического приключения: искусство, освободившееся от своего предмета.

Рембо и Верлен были в состоянии оценить снижение их популярности к концу года.

Художник Анри Фантен-Латур[291] специализировался на групповых портретах, хотя предпочитал бороться с индивидуальностью цветочных композиций. Он надеялся воздать «дань Бодлеру» за салон 1872 года, но поэты первого дивизиона были недоступны, и ему пришлось обходиться тем, что Эдмон Гонкур свысока охарактеризовал как «гении кабаков»[292].

На картине Coin de table («Угол стола») Верлен и Рембо сидят в задумчивости в конце стола, уже наполовину изгнанные из общества: худой Верлен с его голой, как яйцо, головой и со своей комнатной собачкой – Рембо – с пальцами тряпичной куклы. Его волосы отросли со времени фотографии Каржа. Судя по комментариям Фантена, их образы сильно идеализированы: «Я даже вынужден был заставить их вымыть руки!»[293].

В то время как Верлен пользовался сеансами в качестве предлога, чтобы пропустить ужин дома[294], Рембо посетил сеанс только один раз. Он нарушил свое молчание, которое Фантен интерпретирует как презрение, только для того, чтобы начать «политическую дискуссию, которая оказалась почти непристойной»[295]. Альбер Мера отказался быть изображенным в компании «сводников и воров»[296]. Он был заменен, как современная Дафна, вазой с цветами.

Паутина мужского товарищества была не в силах выдерживать тяжести сексуального напряжения. Самый острый комментарий о разрушительном влиянии Рембо – это гуашь Фантена, сделанная в то же время. Вульгарно феминизированный и смягченный по сравнению с фотографией Каржа, Рембо чинно сидит под копной волос, улыбаясь сладкой жестокой улыбкой, закутанный в бесформенную массу черной ткани.

В 1871 году эта бесформенная масса имела особый смысл. Она была похожа на один из тех объемных пролетарских костюмов, в которых анархисты прятали свои тикающие бомбы замедленного действия.

Глава 13. Собаки

Я […] находил смехотворными все знаменитости живописи и современной поэзии.

Алхимия слова, Одно лето в аду

Когда кружок зютистов закрылся или был закрыт, Рембо переехал к другу Верлена, художнику Жану Луи Форену[297].

В девятнадцать лет у Форена уже была позади долгая карьера. Бросив École des Beaux-Arts (Школу изящных искусств) из-за скуки, он был замечен в Лувре скульптором Карпо, который дал ему работу, а потом несправедливо уволил за разбитую статую. Отвергнутый отцом, Форен спал под мостами, вступил в пожарную команду при Коммуне и учился карикатуре с Андре Жиллем. Слишком находчивый, чтобы быть умирающим с голоду художником, он приложил свои руки к магазинным вывескам, объявлениям, декоративным веерам и в конце концов карикатурам для иллюстрированных газет, а также практиковался на стенах Латинского квартала. Некоторые из его более поздних карикатур, которыми восхищался Пикассо, предлагают человеконенавистническому Домье[298] основательные навыки классического искусства и граффити. Из него вышел бы отличный иллюстратор сатирических стихов Рембо.

Их дружба процветала на жизнерадостном антагонизме. Форен называл Рембо «щенком», потому что тот всегда гонялся за юбками. Кроме того, Форен считал, что Рембо напоминает собаку из-за своего «большого, нескладного тела» и, предположительно, потому, что он говорил «только тогда, когда бывал зол»[299]. Острые, словно граммофонные иголки, линии эскизов Форена запечатлели пикировку разговора за столиком кафе. На одном эскизе под заголовком Qui s’y frotte s’y pique («Не кормить – он кусается») Рембо-младенец высматривает жертву, словно смертоносный Амур. На другом – Рембо изображен как деревенский увалень в большом городе, посаженный на привязь, как обезьяна шарманщика, с огромными, ластообразными руками и в позе человека, который привык поднимать тяжести.

В течение той зимы Рембо следовал за Фореном в его экспедициях в Лувр, потому что «мы были бедны, а Лувр топили». Пока Форен копировал старых мастеров, Рембо стоял у окна и смотрел на движущиеся картинки на рю де Риволи[300].

Это была бы великолепная аллегорическая картина искусства XIX века между романтизмом и модернизмом: Рембо, стоящий спиной к Рембрандту и смотрящий через оконные рамы Лувра. По его мнению, Форен тратил свое время на краски напрасно. Плоский холст и масло не могут конкурировать с трехмерным калейдоскопом реальности[301]. Именно это, пожалуй, Рембо пытался доказать однажды в кафе «Дохлая крыса», когда, избавив себя от посещения туалета, он создал картину на столе мощным импасто (наложение красок густым слоем) человеческих экскрементов[302].

Следующая пророческая тирада пересказана Фореном – первым художником до Сезанна и Пикассо, признавшим выпад Рембо манифестом современного искусства: «Мы вырвем живопись из ее старых привычек копирования и дадим ей суверенитет. Материальный мир будет не чем иным, как средством для вызывания эстетических впечатлений. Художники не будут больше копировать объекты. Эмоции будут создаваться с помощью линий, цвета и узоров, взятых из физического мира, упрощенных и прирученных»[303].

Подобные идеи сегодня раздают те же галереи, по которым слонялся Рембо, глумясь над живописью. В то же время такое понятие абстрактного независимого искусства было чуть более приемлемо, чем идея взорвать Лувр. Рембо хотел превратить крошечный магазинчик рекомендуемых моделей в обширный открытый блошиный рынок:

«Долгое время я считал себя хорошо знакомым со всеми возможными пейзажами, и я находил знаменитостей живописи и современной поэзии смехотворными.

Мне нравились идиотские картины, декоративные балки, театральные декорации, ярмарочные фоны, магазинные вывески, лубок…»

Этот отрывок из «Одного лета в аду» практически все, что осталось от основной составляющей искусствоведения, что может конкурировать с бодлеровской.

Эстетическая вселенная Рембо расширяется так быстро, что не хватало времени составить ее карту. Невозможность сохранения того же образа мыслей достаточно долго, чтобы завершить цельное произведение искусства, как правило, перестает быть проблемой в конце подросткового возраста. Для Рембо это было частью творческого процесса. Вместо того чтобы ждать, что его разум замедлится до скорости традиции, он пересматривал произведение искусства. Промышленная революция в конце концов достигла литературы: «Поэзия больше не будет идти в ногу с действием. Она будет предшествовать ему».

Альянс художника и поэта, презиравшего живопись, был достаточно крепок, чтобы пережить их удручающее некомфортное проживание и неудобные привычки Рембо. 8 января 1872 года они переехали в убогое жилище на южной окраине Латинского квартала. Здание стояло на пересечении рю Кампань-Премьер и бульвара д’Энфер (сейчас бульвар Распай). Оно было снесено, в то время как в нескольких футах от него подобные дома выжили за чугунными оградами на мощеном Пассаж д’Энфер. Место дома Рембо отмечено техническим лицеем и станцией метро «Распай». Внизу была лавка, где продавали хлеб и вино, а также ангар для экипажей, извозчики жили в том же здании. Через дорогу располагалась часть кладбища Монпарнас, которая была зарезервирована для невостребованных тел. На бульваре был рынок, где продавали лошадей и собак, и, так как кафе были всегда открыты, в похоронные процессии нередко вмешивались пьяницы[304].

Рембо и Форен жили в просторной мансарде с наклонными потолками, по словам Верлена «полной грязного дневного света и шороха пауков»[305]. Несколько предметов мебели подчеркивали ее наготу: каркас кровати, матрас, покрытый попоной, кресло, набитое соломой, голый стол со свечой в банке из-под горчицы. Украшением служил рисунок красным карандашом, изображающий двух лесбиянок.

Форен спал на матрасе, Рембо занимал кроватную сетку. «Это устраивало его во всех отношениях. Ему действительно это нравилось, он был таким грязным». «У нас был кувшин для воды размером в стакан для питья. Для него он был слишком большим»[306].

Следует напомнить, что в те времена еженедельное купание считалось чрезмерным. «Грязь», которая так часто упоминается в воспоминаниях о Рембо, была не просто тусклой патиной и запахом – после ста дней в городе Рембо стал полузастойной экосистемой с собственной атмосферой, кишащей живностью.

Рембо занимал мансарду на рю де Камп в течение двух месяцев. Верлен заходил так часто, что они практически жили вместе. Местный художник, которого расспрашивали в 1936 году, вспоминал, что видел Верлена и очень юного Рембо, шагающих по улице рука об руку. Они были почти постоянно пьяны. Однажды Рембо закрылся от Форена, когда тот вышел из комнаты, и отказывался открывать дверь[307].

«Жизнь с Рембо была невозможна, потому что он пил слишком много абсента. Верлен имел обыкновение приходить и забирать его, и они оба смеялись надо мной, потому что я не хотел идти с ними».

Позднее, в более респектабельные времена, Форен отрицал, что двое его друзей были также пьяны и сексом, хотя замечание, которое сделала мадам Форен, предполагает, что отношения между ними были не совсем платоническими: «Рембо, возможно, резвился с гомосексуалистами, но он так и не прошел всего пути»[308]. Эти обрывки доказательств до сих пор иногда используются, чтобы защитить «целомудрие» Рембо, но его стихотворение о рю Кампань-Премьер, добрая память Верлена о nuits d’Hercules (ночах Герку леса из стихотворения Верлена «Поэт и муза») и сомнительные пятна на стене явно подразумевают необычные акты сексуальной доблести[309].

Со стороны казалось, что Рембо просто топит свой гений в спиртном. Это может быть правдой, но он также изобретал новую жизнь для себя и Верлена, которая поможет произвести революцию в поэзии и в конечном итоге в сексуальной морали.

Самое длинное из сохранившихся стихотворений этого периода «О сердце, что для нас…» описывает отказ от старых идеалов и под готовку к новым. Когда-то говорили, что оно было написано под воздействием абсента. На это, по крайней мере, указывает то, что Рембо жестоко нарушает размер. Если эта история правдива, то «О сердце, что для нас…» – мощный аргумент в пользу легализации абсента. Смысл перескакивает над руинами александрийского стиха, словно бурный поток течет сквозь валуны:

О сердце, что для нас вся эта пелена Из крови и огня, убийства, крики, стон, Рев бешенства и взбаламученный до дна Ад, опрокинувший порядок и закон? Что месть для нас? Ничто!.. – Но нет, мы мстить хотим! Смерть вам, правители, сенаты, богачи! Законы, власть – долой! История – молчи! Свое получим мы… Кровь! Кровь! Огонь и дым!

Наиболее распространенное датирование этого стихотворения, явно опровергнутое радиоуглеродным анализом отказа Рембо от александрийского стиха, отбрасывает его назад, в период «опьянения Коммуной»[310]. Но Рембо вышел по крайней мере на два этапа за пределы Коммуны. Поэт, создавший «О сердце, что для нас…», хочет видеть все, что было истреблено в глобальном холокосте, в том числе некоторых из священных коров Коммуны и даже самих коммунаров: «порядок и закон», «историю», «незнакомцев чернолицых» и «народы». Его мечта заключается в том, что он и его «романтичные» (или «по духу братья») друзья будут уничтожены в трансконтинентальной катастрофе, которая уничтожит саму Землю:

Кто будет раздувать вихрь яростных огней? Мы будем! И все те, кто нам по духу братья, К нам, романтичные друзья! О, рев проклятий! Работать? Никогда! Так будет веселей. Европа, Азия, Америка – все прочь! Наш марш отмщения сметает вехи стран, Деревни, города! – Нас всех поглотит ночь! Вулканы взорваны. Повержен Океан… Конечно, братья мы! О да, мои друзья! К нам, незнакомцы чернолицые! За мной! О, горе, я дрожу… О, древняя земля!

На вас и на меня обрушен пласт земной.

Семьдесят лет спустя это стихотворение могло бы быть одой водородной бомбе.

К сожалению, это состояние полной необратимой анархии видится иллюзией, вызванной принятием желаемого за действительное. Никакой акт воображения, никакое количество абсента не может испарить такую твердую Землю. Последняя строка записана в другом размере и стоит вне стихотворения, как бы в реальном мире:

Нет ничего! Я здесь. Как прежде здесь.

Рембо – поэт наркотических видений, поэт, воспевающий следующее утро. Его новый план, изложенный в «Одном лете в аду», в письмах и стихах Верлена, лежал где-то между детской игрой и новой религией. Верлен и Рембо должны были стать святым семейством новой веры. Их culte à deux (культ двоих) переступит нравственные различия, которые стали причиной таких ненужных страданий человечества и сына мадам Рембо. Позднее стихотворение в прозе Рембо Vagabonds («Бродяги») появляется, чтобы определить это предприятие как своего рода метафизическую терапию:

«Я, в самом деле, со всею искренностью, обязался вернуть его к первоначальному его состоянию, когда сыном Солнца он был и мы вместе бродили, подкрепляясь пещерным вином и сухарями дорог, в то время как я торопился найти место и формулу».

Рембо еще академически отделен от парнасцев; но он был одним из немногих французских поэтов, кто пытался превратить их неоязычество в социальную реальность[311]. Его стремлением было не обрести философскую торговую марку на свои произведения, а использовать свою поэзию, чтобы воссоздать золотой век.

Судя по письму, которое он послал Рембо позже той весной, Верлен понял очень мало, помимо терминологии, но, возможно, на данном этапе и понимать-то особо было нечего. Он знал, что они должны были предпринять то, что Рембо называл «мученичеством» и «крестным путем», и он был вполне счастлив потакать ему, если такова плата за вход во вселенную Рембо.

Для Рембо, который принимал страстную влюбленность Верлена за приверженность общим идеалам, их публичная связь была не просто самодовольная провокация или иное средство «расстройства чувств». Гомосексуализм был неотъемлемой частью проекта. В 1871 году не существовало такого понятия, как «гей-культура», не было общего рецепта гомосексуального образа жизни. Само понятие «образ жизни» было свойственно немногочисленным чудакам-философам вроде утопического социалиста Шарля Фурье, который полагал, что «омнисексуалы» обладают проницательностью, недоступной для обычных людей[312].

То, что Рембо относит определенного типа отношения к социальной философии, делает этот момент важным в истории культуры. Как ни легкомыслен или невыполним казался его план «мученичества», пьяные любовники с рю Кампань-Премьер в конечном итоге все же стали Адамом и Евой современного гомосексуализма.

Первый шаг был относительно прост: убедить апостола Верлена оставить жену и ребенка.

К тому времени семейство Моте начало сопротивляться. В декабре, пока Верлен был в Аррасе, оформляя небольшое наследство, Матильда с отцом просмотрели счета. Деньги уплывали, и источником расходов был определен «этот мальчишка». Рембо нужно изгнать.

Первая попытка, видимо, состояла из анонимного письма мадам Рембо. Некий доброжелатель информировал ее, что ее сын на краю погибели. Он уже хорошо известен в округе своим пьянством и кутежами, и его следует вызвать обратно в Шарлевиль, прежде чем он совершит нечто непоправимое. Мадам Рембо проигнорировала письмо, сочтя его одной из затей Артюра, чтобы сохранить лицо и получить деньги на билет домой[313].

Между тем мать Верлена присоединилась к кампании, чтобы спасти своего сына. Она использовала свои связи, чтобы организовать ужин с важным чиновником, который подыскивал служащего в свое ведомство. К условленному времени Верлен не явился. Ужин начался без него. Сорок пять минут спустя в дверь вошел пьяница, стенающий о несчастьях супружеской жизни. Работу предложили кому-то другому.

Теперь Верлен каждый вечер приходил домой пьяным. Как-то раз он попытался поджечь своей жене волосы. 13 января, после того как он пожаловался, что его кофе был холодным, он схватил трехмесячного сына и швырнул его об стену. Мадам и месье Моте услышали крики этажом ниже, поспешили туда и обнаружили, что зять душит их дочь. Монстр сбежал, ребенок, к счастью, не пострадал. Врачу было поручено составить подробный отчет о синяках на шее Матильды.

Затаившись на пару дней, Верлен стал слать Матильде жалостливые письма. В конце концов, из неустановленного места на юге Франции (Перигё), она написала, что вернется, как только «причина всех наших несчастий» будет изгнана навсегда. Верлен отказался: как он мог запретить Рембо жить, где ему хочется?

Отец Матильды уже составил прошение в суд о раздельном жительстве супругов. Оно основывалось на заключении врача. О Рембо не упоминалось. На этом этапе идея состояла в том, чтобы просто напугать Верлена и заставить его вести себя прилично. Верлен, однако, пришел в ужас оттого, что его могут обвинить в «педерастии»: приватные шутки его не пугали, но он осознавал, что публичное обвинение может иметь серьезные юридические последствия. В панике он послал записку Альберу Мера, угрожая ему «вызовом на дуэль на шпагах», если он не прекратит распускать сплетни о его отношениях с Рембо: «Эти замечания могут попасть в глупые уши…»[314].

Именно теперь, когда Верлен был готов вернуться назад в лоно семьи, Рембо совершил самый печально известный проступок за всю свою парижскую карьеру. «Инцидент с Каржа» часто интерпретируется как простое проявление пьяной глупости, но последовательность событий делает его подозрительно предумышленным[315].

Очередной ужин «скверных парней» был назначен на 2 марта 1872 года в винной лавке, где за пять месяцев до этого Рембо поразил поэтическую братию своими гениальными стихами и теориями.

С едой было покончено; подали кофе с коньяком. Настало время послеобеденного испытания: поэтических чтений.

Как обычно, самые нудные поэты занимали больше всего времени. Рембо прикусил язык и ждал конца. Затем встал заслуженно забытый поэт по имени Огюст Крессель и начал читать свой «Боевой сонет»: помпезную попытку остроумия, которая явно доставляла автору большое удовлетворение.

Рембо стал добавлять слово merde! («дерьмо!») в конце каждой строки:

Подчиняясь этому закону, единообразный терцет – merde!

Стоит храбро и неподвижно на предназначенном ему посту – merde!

То, что произошло дальше, не совсем понятно, но общая идея все же сохраняется в каждом воспоминании. Поэт и фотограф Этьен Каржа обозвал Рембо «мелкой жабой». Рембо бросился на него, схватил трость Верлена с острым наконечником и ткнул ею Каржа через стол, задев руку. Каржа с его бочкообразной грудью обезоружил Рембо, подхватил и выбросил в коридор. Некоторые очевидцы утверждают, что нападение произошло после того, как Рембо выбросили за дверь. Он терпеливо выжидал в полутемной прихожей, пока чтение не закончилось. Когда появился Каржа, Рембо выскочил и уколол его наконечником трости в живот.

Неудачливого убийцу поручили Мишелю де л’Эю, художнику из лаборатории Кро, он и помог ему вернуться в свою лачугу на рю Кампань-Премьер.

Каржа, похоже, остался невредим, но он достаточно разозлился и уничтожил негативы своих двух фотографий Рембо[316]. Другим результатом было то, что Рембо было запрещено посещать все будущие обеды «скверных парней».

Для Рембо это вряд ли было катастрофой, но для Верлена, который убедил себя в том, что запрет мотивирован ревностью, это был серьезный удар, – в чем Рембо был уверен. Почти все друзья Верлена были «скверными парнями», и, поскольку Верлен встал на сторону Рембо в этом деле, это означало, что большинство оставшихся у него связей с Парижем теперь были обрезаны.

В тот момент Верлен, видимо, получил краткий перерыв в его «мученичестве». С оптимизмом пьяницы он попросил дать ему время, чтобы «залатать» свой брак и достичь невозможного компромисса: он хотел успокоить Матильду, а потом следовать «крестным путем» Рембо, каким бы он ни был. Рембо уговорили на время уехать из Парижа.

По словам Матильды, видевшей пачку писем, которые позднее были уничтожены, Рембо был «раздражен, что его принесли в жертву из каприза»[317]. А может, он не вполне был готов покинуть город. После пяти месяцев пьянства и нищеты спартанский пейзаж Арденн был бы как чистый лист бумаги.

В начале марта 1872 года Рембо снова оказался на вокзале. Что касается семейства Моте, то они видели его в последний раз.

Рембо провел несколько дней в Аррасе у родственников Верлена. Об этом его визите ничего не известно. Потом он вернулся в Шарлевиль и стал ждать, когда Верлен подаст ему сигнал.

С сентября 1871 года Рембо вновь разыгрывал жизнь бальзаковского «Провинциала»: отъезд в большой город, шумное одобрение, страстная любовь, публичный позор, возвращение домой. В отличие от персонажа Бальзака у него не было намерения совершить самоубийство. То, что для большинства людей выглядело как разрушение, было расчисткой нового участка. Рембо с нетерпением ждал того великого эксперимента, который изменил бы природу существования или, во всяком случае, не давал бы ему скучать пару сезонов.

Глава 14. Песни невинности

Я наконец признал священным хаос своей мысли»

Алхимия слова, Одно лето в аду

Когда Рембо вернулся в Шарлевиль, его мать озвучила мораль его сезона в Париже: «Интеллектуальная деятельность ведет практически в никуда»[318].

Он размышлял о своем грядущем приключении, сидел в кафе в центре города с Делаэ и Бретанем и рассказывал умопомрачительные истории о своей жизни в Париже. В дневное время он хоронил себя в публичной библиотеке над своей старой школой и трудился над новыми стихами: причудливыми, пространными короткими песнями, которые показались бы Верлену написанными совсем другим человеком.

Тот Рембо, который отправлял свои «воспитательные» письма Верлену на адрес Форена, походил на младшую версию мадам Рембо. Эти «lettres martyriques» (мученические письма), как их называл Верлен, были впоследствии уничтожены Матильдой, но суть их можно вычислить из ответов Верлена: Рембо подозревал, что тот пытается отвертеться от их «договоренности».

Счастливо поеживаясь от словесной взбучки, Верлен писал, чтобы поблагодарить его 2 апреля 1872 года за его «любезное письмо»:

«Маленький мальчик» принимает заслуженную взбучку, друг «жаба» отказывается от всего и ни разу не бросил твое мученичество, думает о нем, если возможно, с еще большим пылом и радостью, будь уверен, Rimbe.

Верно, люби меня, защищай и вселяй уверенность. Будучи очень слабым, я сильно нуждаюсь в доброте. […] Я не буду пытаться снова смягчить тебя своими выходками маленького мальчика».

Рембо мог видеть на расстоянии, что Верлен снова стал на скользкую дорогу респектабельности. Глупец даже предположил, что, когда Rimbe вернется в Париж, он мог бы озаботиться поисками работы…

Единственный фрагмент писем Рембо, сочтенный Матильдой достойным цитирования в ее воспоминаниях, относится к этому неудачному предложению:

«Работа находится от меня дальше, чем мой ноготь от моих глаз.

Трахни меня! [повторяется восемь раз]

Ты не перестанешь думать, что моя кормежка дорого обходится тебе, до тех пор пока не увидишь, что я действительно жру дерьмо»[319].

Для Верлена эти письма были глотком свежего воздуха. Его богемное существование было сокращено до ежедневного аперитива с Фореном. Матильда вернулась с юга, и поток денег месье Моте возобновился. Компания Lloyd Belge («Ллойд Бельж») пошла на риск и наняла Верлена в качестве страховщика. Он был почти постоянно трезв. Матильду никто не поджигал уже несколько дней.

Без Рембо Верлен стал более уступчивым. Матильда даже смогла поднять вопрос о его агрессивном поведении. Верлен отвечал, как если бы она попросила его объяснить работу простого механизма: «Когда я с маленькой шатенкой кошечкой [Форен], я хороший, потому что маленькая шатенка-киска очень нежна. Но когда я с маленьким белокурым котиком [Рембо], я плохой, потому что маленький белокурый котик свиреп»[320].

Этот зловещий детский стишок был единственным объяснением, которое было предложено Матильде. Ее собственный анализ тридцать пять лет спустя сводился к тому, что Рембо винил ее в его «изгнании» в Шарлевиль и отомстил, соблазнив ее мужа.

Хотя ее хронология неверна, убежденность Матильды в том, что Рембо ревновал к ней, вполне может быть точной, и это, безусловно, отражает истинное впечатление. После рождения маленького Жоржа Рембо начал по-настоящему разрушать их брак. Похищая у ребенка отца, он как бы воссоздавал ситуацию, которая омрачила его собственное детство, он совершил побег с человеком, который бросил жену и ребенка.

Длинное стихотворение Mémoire («Воспоминание»), вероятно, датируется этим периодом. В обрамлении рукава реки Маас в Шарлевиле это стихотворение выдергивает полузабытые сцены из вялого потока с помощью ассоциативного приема, который, кажется, был изобретен именно для него. Рембо писал для аудитории, которой еще не существовало. Только спустя столетие модернистской литературы и кино мысленный взор может выполнять акробатические трюки, которые, очевидно, были вполне в порядке вещей для Рембо. И все же «Воспоминание» по-прежнему красивое и трудное для восприятия стихотворение.

Прозрачная вода, как соль слезинок детства; порывы к солнцу женских тел с их белизною; шелка знамен из чистых лилий под стеною, где девственница обретала по соседству защиту. Ангелов возня. – Нет… золотое теченье, рук его движенье, черных влажных и свежих от травы. Ей, сумрачной, не важно, холмов ли тень над ней иль небо голубое.

Часто говорят, что женщина, которая прогуливается вдоль реки со своими детьми, – это мадам Рембо в отчаянии из-за ухода мужа. Сам мужчина, который уходит за горы в шестой строфе, определяется с одинаковой убежденностью с обеих сторон как Рембо или как его отец.

Эти критические разногласия, которые брызгали слюной на протяжении десятилетий, обычно указывают на устойчивые неясности в тексте. Ребенок и мужчина, как синхронные фигуры в средневековой живописи, похожи, но индивидуальны. Взрослый остается в разбросе идентичности, «подобно ангелам, расставшимся в дороге», но ребенок вязнет в непостижимом прошлом:

Игрушка хмурых вод, я не могу, не смею, – о, неподвижный челн, о, слабость рук коротких! – ни желтый тот цветок сорвать, ни этот кроткий, что с пепельной воды манит меня, синея. На ивах взмах крыла колеблет паутину. Давно на тростниках бутонов не находят. Мой неподвижный челн, и цепь его уходит в глубины этих вод – в какую грязь и тину?

Подобно «Пьяному кораблю», «Воспоминание» является одним из предотъездных стихов Рембо – тихая комната, где путешественник сидит неподвижно, беспокоясь о своем багаже, пытаясь собрать воедино правдоподобный образ будущего из фрагментов прошлого. Рембо собирался прибегнуть к тому, что было официально некой формой семейной жизни. Неразрешенные доводы являются источником неоднозначного обаяния стихотворения: как следовать по стопам отца, который был связан и с домом, и с противоположностью дома – дезертирством, безответственностью и свободой? Как утешить отчаявшуюся женщину, если она хранит любовь к человеку, которого больше нет с ней?

К счастью, ни одно изложение обычных фактов не соответствует стихотворению. Его биографическая значимость заключается не столько в структуре, сколько в деталях. Со своими отдаленно аналогичными мотивами оно повторяет структуру самого воспоминания («Воспоминание» – это ведь только название) – переплетение прошлого и настоящего, озадачивающее упорство определенных образов. Рембо больше не написал ничего подобного. Это было, как если бы акт сочинительства отвечал на вопрос или показал тщетность этого вопроса в первую очередь: как может разум отсечь себя от «грязи» собственной памяти?

Другие стихи временного «изгнания» Рембо в свой родной город – совсем иные. Они были написаны тем Рембо, который уже вступил на путь своего приключения, и если они оказываются непонятными, в соответствии с нормальными критериями, то только потому, что стихи не являются дневником, а частью самого приключения.

Как правило, издаваемые под редакторскими названиями – Derriers vers («Последние стихи»), Vers nouveaux («Новые стихи») или Chansons («Песни»), – это были, скорее, Études néantes («Этюды небытия»)[321], о чем Рембо упомянул Верлену: стихи, очищенные от любой прямой идеи, подобно музыкальным этюдам. Когда Верлен получил первое из таких стихотворений по почте, то был потрясен. Ожесточенные непристойности прежнего Рембо исчезли, словно след ракеты:

«Месье Рембо теперь изменил свою тактику и работал в наивной (он!), сильно и намеренно упрощенной форме, используя только ассонансы (неполные рифмы), расплывчатые термины, детские или народные обороты речи. Поступая таким образом, он творил чудеса простоты стиля, реальных размытостей и очарования, столь легких и тонких, почти неуловимых:

Ее обрели. Что обрели? Вечность! Слились В ней море и солнце! О дух мой на страже, Слова повтори Тьмы ночи ничтожной, Зажженной зари. Людей одобренье, Всеобщий порыв – Ты сбросил их бремя И воспарил. Ведь только у этих Атласных костров Высокий Долг светит, Нет суетных слов». («Празднества терпения»)

Поскольку Верлен сохранил очень мало из того, что ему говорил Рембо, Делаэ, видимо, является лучшим проводником по этой анорексичной лирике. Идея, как объяснял ему Рембо, состоит в том, чтобы «открыть чувства», а затем «зафиксировать» и записать впечатления, не важно, сколь они мимолетны или нелогичны[322]. Это был своего рода фотографический реализм без кухонных раковин и статистических данных. Рембо столбил огромную новую территорию поэзии: спектр попадания разума в альтернативные реальности. Пугающий простор стиха дает ощущение возможности вторгнуться в разум:

О, зáмки, о, смена времен! Недостатков кто не лишен? О, замки, о, смена времен! Постигал я магию счастья, В чем никто не избегнет участья. Пусть же снова оно расцветет, Когда галльский петух пропоет. … («О, замки, о, смена времен!»)

Собственный отчет Рембо об этих ранних экспериментах в «Одном лете в аду» не столь таинственный, как это может показаться: «Я приучил себя к обыкновенной галлюцинации: на месте завода перед моими глазами откровенно возникала мечеть, школа барабанщиков, построенная ангелами, коляски на дорогах неба, салон в глубине озера, чудовища, тайны; название водевиля порождало ужасы в моем сознании».

Такую простую форму замещения, которую, пожалуй, лучше всего назвать неореализмом, можно увидеть на примере стихотворения Larme («Слеза») с его психотропными описаниями облаков и грозовых туч:

Вдали от птиц, от пастбищ, от крестьянок, Средь вереска коленопреклоненный, Я жадно пил под сенью нежных рощ, В полдневной дымке, теплой и зеленой. Из этих желтых фляг, из молодой Уазы, – Немые вязы, хмурость небосклона, – От хижины моей вдали что мог я пить? Напиток золотой и потогонный. Дурною вывеской корчмы как будто стал я. Затем все небо изменилось под грозой. Был черный край, озера и вокзалы, И колоннада среди ночи голубой. В песок нетронутый ушла лесная влага, Швырялся льдинками холодный ветер с неба… Как золота иль жемчуга ловец, Желаньем пить объят я разве не был?

На следующем этапе необходимо было изменить выразительные средства: «Затем я стал объяснять свои магические софизмы с помощью галлюцинации слов».

«Галлюцинация слов» – это лингвистический эквивалент видения предметов: гласные и согласные звуки, которые доходят до слуха, как музыкальные фразы, слова, которые теряют свои очертания, как облака, так что вместо того, чтобы есть boudin noir (черный пудинг), поэт обнаруживает, что питается bouts d’air noir (частицами черного воздуха).

Представление Рембо о самом себе как о реалисте ставит его в небольшое меньшинство среди его критиков. Но это были не случайные галлюцинации. Духовные песни, которые летят вслед за «реки Черносмородинной потоком» в Fêtes de la patience («Празднества терпения»), были не просто роем свободно парящих символов[323]. Пораженчество постструктуралистской теории было совсем незнакомо Рембо. Если язык не адекватен задаче, его нужно изобрести заново.

Все эти словесные эксперименты имеют скрытый мотив, который ставит их далеко за пределами профессиональной литературы. В «Одном лете в аду» Рембо придает своим песням концепцию, которая очаровала его в произведениях иллюминатов XIX века: что за сценическими декорациями сенсорных впечатлений лежит чистая, абсолютная реальность. С астрономическим предвидением он сравнивает эту реальность с чернотой космоса: «Наконец-то – о, счастье! о, разум! – я раздвинул на небе лазурь, которая была черной, и зажил жизнью золотистой искры природного света»[324]. Эту окончательную истину можно увидеть лишь в скоротечные моменты, когда чувства больше неотделимы от объекта восприятия, когда личность испаряется, подобно «мошке, опьяневшей от писсуара корчмы, влюбленной в сорные травы и растворившейся в луче!».

Вопрос: как может личность, способная к распаду, осуществлять контроль над средствами выражения? Для этого надо было найти форму, которая могла бы выступить в качестве средства выражения и распространения мыслей. Действительно ли или нет, Рембо ожидал, что это средство выражения и распространения мыслей перенесет его в чудесную новую реальность, эксперимент будет увлекательным испытанием его поэтического мастерства: как найти точные формы записи, где описание кажется невозможным.

Рембо наткнулся на некоторые перспективные комплектующие этого средства выражения и распространения мыслей в Шарлевильской публичной библиотеке: десять забытых томов, в которых содержалось полное либретто легкой оперы композитора XVIII века Шарля Фавара.

На первый взгляд лирика Фавара выглядит слишком легкой, чтобы заинтересовать Рембо. Ленивые пастухи и слишком чувствительные доярки топят свои вялые печали в бесконечном потоке простой гармонии. Именно эти качества и искал Рембо. Фрагменты из Фавара, уже побледневшие от ничтожества, вновь возникают в стихах Рембо, вырезанные и вставленные в некую пророческую непонятность:

Больше нет у меня желаний: Опекать мою жизнь оно станет. Обрели эти чары плоть, Все усилья смогли побороть. Что же слово мое означает? Ускользает оно, улетает! («О, замки, о, смена времен!»)

Этот метод выборки не имеет прецедентов во французской поэзии, хотя, очевидно, имеет прецеденты в человеческой психике. Рембо воссоздавал фон из размытых звуков и впечатлений, которые должны быть отфильтрованы в процессе создания литературного произведения.

Песни Рембо были использованы для заполнения поэтического пробела весны 1872 года с любым выразительным средством, которому случалось соответствовать повествованию. По некоторым сведениям, он был безумно счастлив, по другим – безумно несчастен. Но суть этой техники состояла в том, чтобы стереть личность поэта из стихотворения и создать анонимную песнь: короткие, литургические отрывки, целью которых было вызвать состояние религиозного созерцания, но которые также содержат определенные воспоминания или духовную задачу[325].

Доминирующая тема появляется почти во всем, что писал Рембо в арденнской глуши: первое искушение Христа. Человек не может жить лишь хлебом единым (или, в случае Верлена, абсентом):

Идем! Вином бурлящим Там волны в берег бьют, Аперитивы в чащах С высоких гор бегут. Спешите, пилигримы: Зеленый ждет абсент… Пейзажи эти – мимо! Что значит хмель, друзья? Нет! Стать добычей тлена Я предпочту скорей В пруду, под мерзкой пеной Средь затонувших пней. («Друзья»)

Грызущий скалы скиталец из этих стихов является духовным алкоголиком, «страждущим» от «грозной Гидры» своей жажды, и, ведомый резями в желудке, страдает от обезвоживания в мире настоек, вин и рек черносмородинового ликера.

Существует несколько ссылок на его предстоящее «мученичество». В L’Éternité («Вечность») содержится туманный намек на то, что она состоит из «ученья и бденья» (этимологически из «знания» и «страдания»). Но эти темы являются элементами конструкции, в которых ритмы и рифмы играют одинаково важную роль. Попытки расшифровать скрытые послания Рембо заслонили его практические достижения. Некоторые из тайных намеков оказались, во всяком случае, довольно скромными: «галльский петух» (намекая, очевидно[326], на триумфальную эрекцию), или паук, который ест фиалки:

Волк под деревом кричал, И выплевывал он перья, Пожирая дичь… А я, Сам себя грызу теперь я. Ждет салат и ждут плоды, Чтоб срывать их стали снова. А паук фиалки ест, Ничего не ест другого. Мне б кипеть, чтоб кипяток Возле храма Соломона Вдоль по ржавчине потек, Слился с водами Кедрона. («Волк под деревом кричал»)

Изамбар был ближе к истине, когда заметил, что некоторые из припевов Рембо заимствованы из народных песен, которые он имел обыкновение петь и которые он, кажется, собирал в своих странствиях:

Aveine, aveine, aveine, Que le beau temps t’amène. [Trad.] (Авьен, авьен, авьен, что приводит тебя в хорошее настроение). [Традиц.] Ah! Que le temps vienne Ой les coeurs s'eprennent. [Rimbaud][327] (Ах, хорошее настроение заставляет сердца влюбляться). [Рембо]

Песни неуловимого галлюцинирующего странника теперь среди самых коммерчески успешных в истории поэзии. Вдохновленный, возможно, собственными chansons (песнями) Верлена, Рембо придает более привлекательный облик бесплатному ресурсу: общедоступному фонду традиционной поэзии. Отказавшись от литературной элиты, он приобщил себя теперь к гораздо более широкому сообществу, очистив ее от утонченности, которая лежит на французской поэзии слоями толщиной с ее историю.

После смерти Рембо был вновь воспринят Академией. Неклассические элементы его лирики – ее vers impairs[328] и созвучные рифмы – описаны, как если бы они были педантичными экспериментами, или повсеместно восхваляемы, как прекрасные примеры «диверсии». Фактически стихотворение, считающееся самым смелым проявлением просодической (интонационной) нерегулярности Рембо – Bonne pensée du matin («Добрые мысли поутру»), имеет регулярный ритм, если голосу позволить декламировать, вместо того чтобы подсчитывать слоги, в то время как некоторые из его «неправильных» рифм являются вполне гармоничными, когда произносятся с тем, что Верлен называл parisiano-ardennais (парижско-арденнским) акцентом Рембо[329]. Многие из этих песен могут исполняться с большим эффектом арденнскими крестьянами, чем профессиональными актерами.

«Диверсия» Рембо состояла в спасении стихотворной лирики от печатной страницы, возвращая ее к коллективным корням. Верлен был бы меньше поражен этой поэтической volte-face (резкой переменой), если бы он понял, что язвительные непристойности и фольклорная «наивность» Рембо были решением одной и той же проблемы: если литература – это буржуазный институт, как его можно использовать, чтобы выразить антибуржуазную идеологию?[330] Или, с точки зрения ясновидца: как может язык Третьей республики передать видение абсолютной истины?

В конце мая пришло письмо от Верлена: Рембо должен сесть на парижский поезд в следующую субботу. Его тайком встретят на вокзале. Верлен, видимо наконец был готов к великому приключению, хотя его тон казался не таким, какого можно было бы ожидать от ученика ясновидца: «Теперь приветствия, воссоединение, радость, ожидание писем, ожидание тебя. Мне дважды приснился прошлой ночью один и тот же сон: Ты, ребенок-мучитель [martyri-seur d’enfant]. Ты весь goldez [sic «золотой»]. Смешно, да, Rimbe?»[331]

Глава 15. «Прилежный ученик»

…медовый месяц ночью

Сорвет улыбку их, прольет он медь

На небосвод…

Jeune ménage («Юная чета»)

В своем последнем письме к Rimbe Верлен упомянул о розыгрыше, который он надеялся устроить для «некоего господина, который не мог не оказать влияния на твои три месяца в Арденнах и мои шесть месяцев в дерьме» (намек на своего тестя, месье Моте). Розыгрыш, видимо, заключался в том, что Рембо должен был какое-то время изображать порядочного человека: если Рембо можно сделать приемлемым для семейства Моте, Верлен сможет спокойно с ним развлекаться.

«Сделай все возможное, по крайней мере на время, чтобы выглядеть менее ужасающе, чем раньше: свежие рубашки, начищенная обувь, уход за шевелюрой, приветливое выражение лица: это необходимо, если ты будешь участвовать в плане твоего Тигра. Я тоже: свежие рубашки, камердинер и т. д., и т. п. (если пожелаешь)»[332].

Рембо вернулся в Париж 25 мая 1872 года, не как притворно элегантный молодой джентльмен, но как ревнивый идол снов Верлена. Верлен мгновенно погиб. Его сонет Le Bon Disciple («Прилежный ученик»), который он написал для Рембо тем маем, показывает, что идея «мученичества» пустила корни. Сонет не предназначался для публикации. Он сохранился только потому, что один бельгийский полицейский вынул его из бумажника Рембо четырнадцать месяцев спустя.

Мне нега и проклятье мне! Я окружен чужим дыханьем, О, ужас Parce, Domine![333] Какой архангел с содроганьем Проник глубоко в плоть мою? Мне кажется, что я в раю. О, это чудо-лихорадка И эта двойственная роль: Ведь я холоп, и я король, Я сокол, я и куропатка! Ревнивец дал мне знак украдкой. Я здесь, я твой, проказник-тролль! Ползу к тебе покорный, гадкий! – Седлай меня могучей хваткой![334]

Извращенный сонет Верлена – это не легкомысленная ода анальному половому акту, как иногда думали. Его легко можно было бы включить в благочестивые гимны Sagesse («Мудрость»), которые увековечили его переход в католичество пятнадцать месяцев спустя. В поэзии Верлена Бог и Рембо имеют сильное фамильное сходство: «О Боже, Ты меня любовью ранил, / И эта рана вся еще дрожит! / О Боже, Ты меня любовью ранил» (стихотворение, обнаруженное позже в туалетном домике в Роше)[335].

Старая история о последующих двух годах, когда Верлен заглянул в глубину порочности с Рембо, а затем вдруг увидел свет; но он был обращен в религию задолго до того, как Бог схватил его, «как орел кролика»[336]. «Схвати меня в охапку, как только вернешься», – призывал он Рембо. Рембо был его «великим сияющим грехом», восхитительным инструментом Божественной кары.

Это не было тем мученичеством, которое имел в виду Рембо.

Ближайшие сорок четыре дня Рембо переезжал из одних меблированных комнат со столом в другие, как затравленный преступ ник. Он разбрасывал копии своих последних стихотворений у оставшихся своих друзей: Верлена, Форена и молодого поэта по имени Жан Ришпен, позже ставшего известным своими матерными стихами о парижских нищих. Ришпен также получил, а затем потерял Cahier d’expressions («Тетрадь выражений») Рембо, которую поэт выбросил, как старую газету. По-видимому, Рембо заполнял свою записную книжку «необычными словами, взрывными рифмами и набросками идей»[337].

Рукописи все-таки иногда выплывают на поверхность, когда коллекционеры умирают или, устав платить налог на роскошь, расстаются со своими сокровищами; но описание Ришпеном тетради само по себе ценное свидетельство о том, что противоречивый Рембо хранил материал для своих стихов, а потом неожиданно ликвидировал все свои цен ности.

Сорок четыре дня, которые Рембо провел в Париже, необычайно хорошо задокументированы благодаря письму, которое он послал Делаэ в июне. Его основной целью было избежать скуки. Он делился своей стратегией с Делаэ, который страдал от опустошающего эффекта Шарлевиля: «Тебе, может быть, хорошо известно, что надо много ходить пешком и читать. Тебе определенно не стоит прятаться в кабинетах и домах. Оцепенения следует достигать далеко от таких мест. Я совсем не занимаюсь раздачей бальзамов (на раны), но верю, что утешения нельзя найти в привычках, когда все становится ничтожным».

За полтора месяца, следуя собственному совету, Рембо спал по крайней мере в трех разных постелях, едва ли достаточно долго, чтобы пыль могла осесть на его чемодане. Везде, где это возможно, он спал на крыше[338]. Когда он писал Делаэ в июне из города «Паршит» (Париж), он томился в Отель де Клюни, напротив Сорбонны. У него была «милая» комната с видом в «бездонный двор». «Я пью воду всю ночь, я не вижу рассвета, я не сплю, и я задыхаюсь».

Уберите хорошо освещенный туалет с засорившейся раковиной, обои в голубой цветочек, и литературный турист достаточно легко воссоздаст этот период жизни Рембо. Отель де Клюни сам теперь энно-звездочный выскочка, но лихая реконструкция пощадила несколько зон подлинной потрепанности между Сорбонной и районом Сен-Северин у реки.

Именно там несколько дней спустя молодой человек из Шарлевиля по имени Жюль Мари и увидел Рембо в большой студии. У того не было бумаги и пера, и, когда он спросил о том, как пишет Рембо, тот указал ему на чернильницу, в которой чернила превратились в зеленоватую тину. Жюль Мари угостил его супом и хлебом. Рембо ответил ему пучком кресс-салата, купленным на площади Сен-Мишель[339]. Вышеупомянутое письмо Делаэ показывает, что даже это была большая уступка этикету: «До сих пор мне удавалось избегать чумы выходцев из «Шитвиля» (Шарлевиля).

Подобно страннику из своих песен, Рембо процветал на недовольстве. Ярость была предпочтительнее скуки, невзгоды – комфорта: «Жара не очень постоянна, но, когда я вижу, что хорошая погода составляет всеобщий интерес и что все свиньи, я ненавижу лето, которое доканчивает меня всякий раз, когда немного показывается. Я испытываю такую жажду, что думаю, должно быть, у меня гангрена. Бельгийские и арденнские реки и пещеры – вот о чем я скучаю».

Образцовый представитель богемы проживал свои дни в обратном порядке: писал по ночам и напивался за завтраком. Его любимая закусочная («несмотря на ее недоброжелательных гарсонов») была любимым местом «безымянных поэтов, безрубашечных ученых и безденежных журналистов», по словам Ришпена: «Академия абсента» на рю Сен-Жак, названная так, потому что вместо сорока академиков она гордилась сорока бочками абсента[340]. Абсент был жидким эквивалентом его самых последних стихотворений – мимолетных и неожиданно жестоких[341]. Интоксикация кульминацией: «Это самое нежное и мерцающее из облачений – пьянство благодаря этой полыни ледников[342], absomphe – за исключением того, что впоследствии ты заканчиваешь тем, что спишь в дерьме!»

До переезда в Отель де Клюни Рембо занимал комнату на противоположной стороне бульвара Сен-Мишель на улице Мосье-ле-Пренс, которая извивается от «Одеона» к Люксембургскому саду. Из трех адресов, связанных с Рембо – дома под № 22, 41 и 55 – только Hôtel d’Orient (Восточный отель) в доме № 41 (теперь мрачный Hôtel Stella – «Звезда») соответствует описанию в письме к Делаэ[343]. Это был точный фрагмент описания, который действительно должен быть включен во все издания его произведений:

«В прошлом месяце [май 1872 г.] я жил на улице Мосье-ле-Пренс в комнате, выходящей в сад при лицее Св. Людовика. Под узким окном разрослись огромные деревья. В три часа утра пламя свечи бледнеет, птицы в один голос начинают щебетать в саду: все кончено. Уж нет возможности работать. Я не мог не смотреть на деревья, на небо в этот невыразимый предрассветный час.

Я видел дортуары лицея, в которых все спало мертвым сном. Но до меня уже доносился с бульвара прерывистый звонкий очаровательный грохот тележек.

Я курил свою трубку, сплевывая на черепицы, так как я жил в мансарде. В пять я спускался на улицу купить хлеба – это самая пора. Рабочие уже двигаются по всем направлениям. Для меня это был час, когда я напивался допьяна в каком-нибудь трактире. Вернувшись домой, я закусывал и ложился спать в семь утра, когда солнце выгоняет мокриц из-под черепицы.

Летние рассветы и декабрьские вечера – вот что всегда меня здесь очаровывает».

Это, возможно, единственный след парижской журналистики Рембо – красочная Scène de la Vie de Bohème («Сцена из жизни богемы») для «Фигаро», очищенная от символических merdes. К тому же он может подтвердить оспариваемое утверждение Делаэ, что Рембо уже начал писать стихи в прозе[344]. Aube («Заря») в Illuminations («Озарениях») имеет такую же кажущуюся простоту и сходную тему: очарование «невыразимых» мгновений и чистота зари на фоне отвратительных ползучих, таких как мокрицы и конторские служащие.

Как и в некоторых стихотворениях в прозе Бодлера, абзацы выступают как эмбриональные строфы. Возможно, как и Бодлер, Рембо обнаружил свое первое стихотворение в прозе случайно, в качестве наброска для стихотворного произведения.

«ЗАРЯ

Летнюю зарю заключил я в объятья.

На челе дворцов ничто еще не шелохнулось[345]. Вода была мертвой. Густые тени не покидали лесную дорогу. Я шел, пробуждая от сна живые и теплые вздохи; и драгоценные камни смотрели, и крылья бесшумно взлетали.

Первое, что приключилось – на тропинке, уже наполненной свежим и бледным мерцаньем, – это то, что какой-то цветок мне назвал свое имя.

Я улыбнулся белокурому водопаду, который за пихтами растрепал свои космы: на его серебристой вершине узнал я богиню.

Тогда один за другим я начал снимать покровы. На просеке, размахивая руками. В долине, где я возвестил о ней петуху. В городе она бежала среди колоколен и куполов, и я, словно нищий на мраморных набережных, гнался за нею.

На верхней дороге, близ лавровой рощи, я ее окутал покровами вновь и на миг почувствовал ее огромное тело. Заря и ребенок упали к подножию рощи.

При пробужденье был полдень».

Следы бодлеровских Crépuscule du matin («Сумерки утра») могут также означать реальный путь – Форен переехал в новую студию в отеле Лозен на тихом острове Сен-Луи. Рембо определенно навещал его там. Именно в отеле Лозен (или Пимодан) жил в молодости Бодлер и, как было известно Рембо, присутствовал на заседаниях Клуба гашишистов[346]. В гранд-салоне с его живописными панно и золочеными потолками Бальзак, Готье и Бодлер под наблюдением врача исследовали искусственный рай гашиша, приправленного опием.

Соблазнительно думать, что Bonne pensée du matin («Добрые мысли поутру») Рембо, возможно, писал у того же окна, что и Бодлер свою первую городскую пастораль, с тем же неожиданно буколическим парижским видом на западе и таким же богатым салоном на этаж ниже:

Под утро, летнею порой, Спят крепко, сном любви объяты. Вечерних пиршеств ароматы Развеяны зарей. Но там, где устремились ввысь Громады возводимых зданий, Там плотники уже взялись За труд свой ранний. Сняв куртки и без лишних слов Они работают в пустыне, Где в камне роскошь городов С улыбкою застынет. Покинь, Венера, ради них, Покинь, хотя бы на мгновенье, Счастливцев избранных твоих, Вкусивших наслажденье. Царица пастухов! Вином Ты тружеников подкрепи! И силы Придай им, чтобы жарким днем Потом их море освежило.

К концу июня Рембо помог Верлену одолеть все его благие намерения.

Каждое утро клерк страховой компании отправлялся на работу, но так до нее и не добирался. Матильда стала такой нудной, а ее родители такими ехидными, что требовалось несколько порций абсента, чтобы восстановить хорошее настроение.

Матильда наблюдала, как ее брак снова распадется. Ее муж метался с перочинным ножом, требуя «терпения» и «понимания». Он даже пытался уколоть мадам Моте своей тростью с вкладной шпагой. Зловещий стеклянный взгляд вернулся. Злой мальчик не мог быть далеко. Один из друзей семьи несколько раз замечал Рембо к северу от реки, в пассаже Жоффруа, там, где был маленький театр. Рембо мог найти временную работу в качестве рабочего сцены или кассира[347].

В воскресенье вечером 7 июля Матильда «страдала от небольшой простуды» (по словам Верлена) или «приступом резкой головной боли с высокой температурой» (по словам Матильды). Верлен одарил ее дружеским поцелуем и вышел, чтобы купить лекарства.

В нескольких ярдах вниз по дороге он столкнулся с Рембо, который собирался доставить письмо на рю Николе. В письме разъяснялось, что Рембо достаточно увидел в Париже и решил, что они должны немедленно уехать в Бельгию.

Верлен пытался его переубедить:

«– Но моя жена больна. Я должен пойти и купить что-нибудь в аптеке…

– Нет, не должен. Перестань идти на поводу у своей жены. Пойдем, я тебе говорю, мы уезжаем.

Поэтому, естественно, я пошел с ним»[348].

Верлен позже оправдывал свое поведение гипнотическими способностями Рембо. В этом случае, вероятно, он был прав. Одиннадцать недель спустя он писал Эдмону Лепеллетье: «Nudus, pauper (лат. нагой и нищий), без книг или фотографий… бежал, как непредусмотрительный Лот из Гоморры на рю Николе, оставляя все позади»[349].

Ночной поезд довез их до Арраса, где они могли бы остановиться у родственников Верлена перед тем, как перейти границу с Бельгией и обрести свободу.

В Аррас прибыли на рассвете[350]. Они вышли со станции, Верлен хихикал, словно прогуливающий уроки ученик, Рембо, «несмотря на свою необычайную не по годам серьезность», искал какой-нибудь «мрачной забавы».

Лавки и кафе были еще закрыты. После короткой экскурсии по городу они вернулись в станционный буфет, чтобы отпраздновать свой приезд аперитивом.

Какой-то мужчина в соломенной шляпе за соседним столиком прислушивался к их разговору. Рембо смеялся своим безмолвным приглушенным смехом. Диалог становился все более интересным. Они говорили о кражах, побегах из тюрьмы и задушенных до смерти старухах. Это был убедительный спектакль. Мужчина встал и вышел из буфета…

После того как Верлен и Рембо были замечены на улицах Арраса в сопровождении двух полисменов, пошел слух, что на станции арестовали двух известных убийц. «Крестный путь» мог обернуться поездкой на поезде и выпивкой в станционном буфете. Следователь счел нужным допросить возмутителей спокойствия – неряшливого госслужащего в белых запачканных панталонах и хмурого юнца.

Фиктивные убийцы работали как команда. В полицейском участке, подмигнув Верлену, Рембо начал плакать. Его допрашивали отдельно, и он произвел на следователя впечатление законопослушного молодого человека. Верлен между тем протестовал против их «деспотического» ареста и заявил, что, как уроженец города Мец, он теперь думает, не осуществить ли свое право выбора немецкого гражданства. Двое полицейских получили приказ препроводить господ обратно на станцию и убедиться, что они уехали на парижском экспрессе.

Разделив завтрак и несколько порций выпивки со своим конвоем, Рембо и Верлен уселись в вагон второго класса и обсудили план В. Они прибыли в Париж к обеду, потом направились к Восточному вокзалу, где вечером отходил поезд до Шарлевиля.

Тем временем месье Моте разыскивал своего зятя – сначала (с тайной надеждой) в морге, потом в полицейском участке и, наконец, приготовившись к нелицеприятным откровениям, в кафе Латинского квартала. Там он услышал «самые своеобразные замечания» и «самые скандальные предположения» о Верлене и его спутнике[351]. Истина была неотвратимой: его дочь вышла замуж за алкоголика-педераста.

Тем временем в Шарлевиле Верлен и Рембо пробирались, стараясь не привлекать внимания, от шарлевильского вокзала в дом Шарля Бретаня. Они пили весь следующий день и ждали наступления темноты. После наступления полуночи Бретань отвел их на дом к извозчику, представив их двумя странствующими священниками, и попросил его запрячь «зверя Апокалипсиса»[352].

План состоял в том, чтобы перейти границу и не попасть в руки douaniers (таможенников). Верлен был убежден, что его снова могут арестовать как коммунара. Это было столь же вероятно, как обвинение в развращении несовершеннолетних.

10 июля 1872 года за два часа до рассвета они оставили лошадь и телегу возле деревни Пюсманж.

После своих вылазок за табаком с Делаэ Рембо знал, как избежать таможенного патруля. Они пробрались через лес, пересекли неразмеченную границу и, как любовники, добравшиеся до Гретна-Грин[353], проникли в Бельгию.

Глава 16. Беглецы

…Совершенно непонятны и отвратительны.

Констебль Ломбард, рапорт в префектуру полиции от 1 августа 1873 г.

С появлением Рембо Верлен не написал практически ничего. Теперь, когда они зигзагами осматривали Южную Бельгию на поезде и пешком, из него снова полились стихи. Paysages belges («Бельгийские пейзажи») из цикла Romances sans paroles («Романсы без слов») Верлена следует считать одним из величайших косвенных вкладов Рембо в литературу. Короткие стансы, созданные у вагонного окна с мелькающими пятнами пейзажа и полосами света, стали новой отправной точкой. Все несущественное: логика, мораль и багаж – осталось позади.

Вокзалов скрежет Со всех сторон. Взор изумлен: Весь город где же?[354]

Бельгийские стихи Рембо все чаще напоминают стихи Верлена, было предпринято немало попыток освободиться от влияния; но формы и фразы, которыми они обменивались, были общим имуществом и переживаниями, счастливо скорректированными привычками и удачными недоразумениями, даже детский язык их отношений начинал обретать собственный ритм[355]. Рукописи того периода говорят о том, что почерк у них становится настолько похожим, что их можно было перепутать[356].

Былые страсти, тихие дома! Беседка той, что от любви с ума Сошла, затем цветник и полутьма Балкона невысокого Джульетты. И в памяти всплывает Генриетта, Прелестный полустанок в сердце гор, Где синие танцуют дьяволята, Сбежавшие на воздух, на простор. Зеленая скамья, где под гитару О рае грозовом поет ирландка. Потом в столовой гомон спозаранку, Возня детей и щебет клетки старой. Вот герцога окно: в его сверканье Я вижу яд улиток и кругом Самшит, на солнце спящий. А потом… Красиво как! Давай хранить молчанье. (А. Рембо. «Бульвар Регента»)

Язык Рембо часто меняется от одного стихотворения к другому. После пересечения границы, изменения, казалось, происходят от одной строфы к другой или от одной строки к другой, а иногда даже на середине фразы. Ни одному образу не будет позволено обрести фиксированное место в стихотворении. Целые фразы, лишенные артиклей, проскальзывают мимо контроля логики и синтаксиса. Рациональные связи удаляются из-за скорости ассоциаций. Единственной ясной темой, как ни странно, является невозможность найти подходящий язык.

Но я, о Господи… Моя душа взлетает К оледеневшим небесам, где все красней Становится от туч небесных, что летают Над ста Солоньями[357] длиннее, чем рейлвей. Вот тысячи волков, семян от ветви дикой, Гонимых вдаль религиозно-грозовым Полдневным вихрем над Европою великой, Где сотни орд пройдут по древним мостовым. А после – лунный свет! Вокруг простерлись ланды. И алые под черным небом, на конях Гарцуют воины, повсюду сея страх, И топот слышится свирепой этой банды. Увижу ль светлый дол, струящийся поток, Голубоглазую Жену белее лилий И Мужа рядом с ней… И Агнец у их ног… – Мишель, Кристина – и Христос! – Конец Идиллий. («Мишель и Кристина»)

Другое бельгийское стихотворение Рембо Est-elle almée?.. («Альмея ли она?..»), из которого известно только два четверостишия, которые обычно считались целым стихотворением до 1998 года, когда исследователю творчества Рембо Жан-Жаку Лефреру один коллекционер позволил посмотреть рукопись на несколько секунд[358].

Альмея ли она? В голубизне начальной Цветком увядшим не осыпется ль печально Перед безмерностью пространства, в чьем сверканье Таится города расцветшего дыханье? Красиво как! О да, красиво… Но ведь это Для песни надо, что Корсарами пропета, И чтобы верили еще ночные маски В прозрачность волн морских, в их праздничные пляски.

Разумеется, были и многие другие стихи. Верлен сетовал на их утрату в 1883 году: «Этот подлый Рембо и я продали их, наряду с множеством других вещей, чтобы заплатить за абсент и сигары!»[359]

«Головокружительно»[360] пробродив по Брюсселю неизвестно сколько дней, они сняли номер рядом с Северным вокзалом в льежском Гранд-отеле.

Верлен представил Рембо некоторым старым знакомым из Коммуны: амбициозным интеллектуалам, низведенным до лакейской работы. Это была атмосфера поражения и отчуждения, в которой Рембо процветал. Все еще воспламеняемые невозможной революцией, изгнанные коммунары издавали собственную газету, мечтательно озаглавленную La Bombe («Бомба»).

Рембо, по-видимому, подружился с презрительным Жоржем Кавалье по прозвищу Деревянная Курительная Трубка, потому что его угловатое лицо было похоже на те, что вырезают на чубуках курительных трубок. Курительная Трубка часто представляется милым эксцентриком. Как главный дорожно-строительный инспектор Коммуны, он, как говорили, смотрел сквозь пальцы на прокладывание парижской канализации и пытался приговорить смотрителя парков к расстрелу за «воспрепятствование революции»[361].

Интересно, что Рембо удалось «удивить» этих профессиональных террористов[362]. Верлен, к сожалению, не говорил, как именно: возможно, «занимаясь своими амурными делами на публике» (по сообщению полицейского соглядатая). Или, возможно, поэт-подросток заставил коммунаров выглядеть консерваторами. Было высказано предположение, что Рембо написал свое стихотворение Qu’est-ce pour nous… («О сердце, что для нас…») в Брюсселе в качестве жестокого послания читателям «Бомбы»[363]: поскольку их дело было обречено в любом случае, истинные анархисты должны призывать к уничтожению всей планеты:

О сердце, что для нас вся эта пелена Из крови и огня, убийства, крики, стон, Рев бешенства и взбаламученный до дна Ад, опрокинувший порядок и закон? Что месть для нас? Ничто!.. – Но нет, мы мстить хотим! Смерть вам, правители, сенаты, богачи! Законы, власть – долой! История – молчи! Свое получим мы… Кровь! Кровь! Огонь и дым!

В течение двух месяцев, которые они провели в Бельгии, Верлен был в состоянии раздвоения ума, а иногда вообще без ума. Он боролся с деградированным состоянием, в которое его вверг Рембо. Было объявлено состояние перманентного праздника, и новый диктатор был подозрителен к любому отступлению от веры. Когда Верлен писал своей матери, он просил ее разделить его письма на две части: «одну часть, которую можно показать Рембо, другую – имеющую отношение к моему бедному семейству»[364]. Письмо, которое он послал Матильде из Брюсселя, безусловно, не было предназначено, чтобы его показывали Рембо: «Не грусти и не плачь. Мне просто снится дурной сон. Однажды я вернусь».

После отмывки в памяти на протяжении четырнадцати лет его медовый месяц с Рембо сиял, как драгоценный камень. В Laeti et errabundi («Весёлые и неприкаянные»), написанном в 1887 году, Верлен описывает себя и молодого «бога», вкушающих «общественное осуждение», ведущих борьбу с бедностью с «мужеством, радостью и картофелем» и пробующих все виды алкоголя: «Душа на седьмом небе удовольствий / Тело, более смиренное, на полу…».

Воспоминания о Брюсселе, записанные ближе к этому времени, однообразно гнусны: «Пьянство до смерти, / Черная оргия»[365]. Одно дело было слушать, как Рембо говорит о свободе искусства, когда на столе был ужин, совсем другое – превратиться в живой эксперимент по приведению в расстройство всех чувств. Часть «Одного лета в аду» под названием «Неразумная Дева», которая имеет много общего с Верленом, кажется фотоснимком бельгийского праздника: «Не раз по ночам, когда его демон набрасывался на меня, мы катались по полу, и я с ним боролась. – Нередко, пьяный, он предстает предо мной ночью, на улицах или в домах, чтобы смертельно меня напугать».

В попытке бросить якорь в море алкоголя, несколько дней спустя Верлен снова пишет Матильде. На этот раз он говорит ей, что уехал в Брюссель по неожиданно разумной причине: он собирается написать историю Парижской коммуны[366]. В сущности, это было путешествие с научно-исследовательскими целями.

Письмо Верлена имело два последствия, оба катастрофические – одно для Верлена, другое – для французской литературы.

Во-первых, поскольку Верлен просил какие-то бумаги, Матильда воспользовалась возможностью вскрыть ящик письменного стола и обнаружила последнюю переписку Рембо со своим мужем: «Письма были настолько необычными, что я решила, что они были написаны сумасшедшим»[367]. Теперь она поняла, что все было запланировано заранее.

Месье Моте взял письма, отметил их компрометирующую природу и приобщил их к делу для адвоката. Оставшиеся бумаги состояли из непонятных бессвязных записей (возможно, стихов) и запечатанного конверта с пометкой «La Chasse spirituelle Артюра Рембо». Эта «Духовная охота» почти наверняка была тем самым необыкновенным прозаическим текстом, упомянутым Верленом: «полной странных мистификаций и самых острых психологических откровений»[368].

La Chasse spirituelle («Духовная охота»), похоже, присоединилась к остальной непонятной писанине в мусорной корзине семейства Моте.

С тех пор ученые мечтают об этой безликой драгоценности. Она появляется в некоторых изданиях, как заголовок на пустой странице, и ее часто называют – без особых оснований – «величайшим произведением» Рембо[369].

В 1949 году после обвинения в совершении невежественной адаптации Une Saison en Enfer («Одного лета в аду») два студента-актера опубликовали «Духовную охоту» собственного сочинения в Mercure de France. Произведение моментально стало бестселлером и было признано аутентичным несколькими учеными даже после того, как студенты сознались.

Существует небольшая вероятность того, что это творение сохранилось. Поскольку «Духовная охота» была написана в прозе, месье Моте ошибочно мог принять ее за одно из писем Рембо и отдал его адвокату[370]. Некое «стихотворение из пяти частей», носящее название La Chasse spirituelle, могло быть продано какому-нибудь коллекционеру в 1905 году или в 1908-м[371]. Эти даты примерно соответствуют периоду, когда Матильда писала свои мемуары (1907–1908) и когда она, кажется, имела доступ к неприличным письмам Рембо. Были ли они «уничтожены», как она утверждала, или проданы в погоне за прибылью?[372] Если утерянная рукопись когда-нибудь выплывет на свет, это побьет все аукционные рекорды и, возможно, не будет в состоянии оправдать ожидания.

Пока же существует небольшое утешение в том, что, по утверждению Верлена, лучшие стихи Рембо всегда были теми, которые были утеряны[373]. Тот факт, что он был не в состоянии вспомнить ни единого слова из La Chasse spirituelle (в том числе и заглавие), показывает, что, в отличие от остальных произведений Рембо, этот невыразимый шедевр был не столь запоминающимся.

Другим последствием письма Верлена было то, что Матильда написала, что она приедет в Брюссель со своей матерью. Отчаяние сделало ее гениальной. Матильда писала, что они оставят ребенка с ее родителями и уедут жить на другую сторону планеты, на пустынные острова Новой Каледонии, где Верлен сможет интервьюировать депортированных коммунаров для своей книги[374]. В южной части Тихого океана нет абсента, и Верлен сможет перестать беспокоиться о депортации, поскольку он будет жить в исправительной колонии-поселении.

Спасательная экспедиция прибыла в Брюссель на рассвете 21 июля 1872 года[375]. Верлен сдержал свое обещание встретиться в 8 часов утра. Он объяснил заинтригованной Матильде, что его отношения с Рембо были непоправимо сексуальными, или, цитируя стенограмму дела «Верлен против Верлена» в апреле 1874 года: «подробности о самой чудовищной аморальности были предъявлены истцу»[376].

Верный своей самооценке как человека со всеми правами «мертвого листа»[377], Верлен поддался мягкому убеждению. Он согласился встретиться с Матильдой и ее матерью в парке, за час до отправления вечернего поезда в Париж.

Верлен распрощался с Рембо. В 4 часа пополудни Матильда и ее мать увидели мрачного алкоголика, направляющегося к ним через парк в полном одиночестве. Он проследовал за ними до вокзала, сжимая в руках жареную курицу, шатаясь, вошел в поезд и рухнул на сиденье.

Поезд тронулся. С платформы в вагон впрыгнул чуть было не отставший от поезда путешественник. Тем временем соседи Верлена по купе с удивлением рассматривали неопрятного пьяного джентльмена, который с упоением рвал зубами жареную курицу, к стыду своих спутниц – двух респектабельных парижанок. Затем он впал в ступор и пребывал в оцепенении, пока поезд не приблизился к границе в Кьеврене[378].

Пассажиры вышли из поезда, чтобы пройти через таможню.

Неожиданно Верлен исчез в толпе. Две женщины искали его в здании вокзала и в зале таможни, но его нигде не было. В последнюю минуту они поднялись в вагон и стали осматривать платформу из окна.

Проводник уже закрывал двери вагона, когда они наконец увидели его. Верлен стоял на платформе с весьма решительным видом. Мадам Моте в отчаянии крикнула, чтобы он поторопился. «Нет, я остаюсь», – бросил он в ответ и натянул шляпу на глаза.

Когда над платформой развеялся паровозный дым, к Верлену присоединился его друг, разминающий ноги после часового путешествия в туалете.

Баллада о Рембо и Верлене была впервые записана констеблем Ломбардом из 4-й разведывательной бригады парижской полиции. Замечательную комбинацию мелодрамы и заключения судебной экспертизы констебля Ломбарда по праву следует считать первой биографией Рембо. За исключением нескольких мелких ошибок, соглядатай проделал добротную работу:

«Действие разворачивается в Брюсселе.

Парнасец Робер Верлен был женат вот уже несколько месяцев. […]

Супруги вполне хорошо ладили, несмотря на сумасшедшие выходки Верлена, чей мозг был расстроенным вот уже долгое время, когда недобрая судьба забросила в Париж парня – Raimbaud, уроженца города Шарлевиля, который пришел на свой страх представить свои произведения парнасцам.

В отношении морали и таланта этот Raimbaud в возрасте между пятнадцатью и шестнадцатью годами – настоящее чудовище. Он умеет сочинять стихи, как никто другой, но его произведения совершенно непонятны и отвратительны.

Верлен влюбился в Raimbaud, разделявшего его пыл, и они отправились в Бельгию, чтобы насладиться своим счастьем и тем, что отсюда следует.

Верлен бросил жену с беспрецедентной радостью; а она, как говорят, очень симпатичная и воспитанная.

Двое влюбленных были замечены в Брюсселе, публично занимаясь своими амурными делами. Некоторое время назад мадам Верлен отправилась искать своего мужа, чтобы попытаться вернуть его. Верлен ответил, что было уже слишком поздно, что они не могут жить вместе и что в любом случае он уже себе не принадлежит. «Супружеская жизнь отвратительна для меня! – воскликнул он. – Мы любим друг друга, как тигры!» И, сказав это, он обнажил грудь на глазах у жены. Она была в синяках, и его дружок Raimbaud сделал ему татуировки ножом. Эти два существа имели привычку драться и калечить друг друга, как дикие звери, просто потому, что именно так они могут получить удовольствие после.

Расстроенная мадам Верлен вернулась в Париж»[379].

Характеристика констебля Ломбарда поэзии Рембо как «непонятной и отвратительной» – хороший пример того, что должно было составлять общую точку зрения вплоть до XX века: поэты должны были просвещать своих читателей, а не заставлять их закатывать глаза от изумления и отвращения. Это почти в точности то, о чем Рембо предупреждал Демени в своем «ясновидческом письме»: «странные, непостижимые, отталкивающие и восхитительные вещи».

Совпадение является существенным. Голос шокированного общества был частью хора в голове Рембо. Великим его достижением будет позволить всем этим голосам сказать свое слово в «Одном лете в аду». Если бы констебль Ломбард видел эту книгу, он нашел бы ее «отталкивающей», но не полностью «непостижимой»: «Я буду делать надрезы по всему телу, покрою всего себя татуировкой, я хочу стать уродливым, как монгол; ты увидишь: улицы я оглашу своим воем».

Через три дня после фиаско в Кьеврене Матильда лежала в постели с температурой[380]. Из Брюсселя пришло письмо. Верлен написал ей сразу же после того, как поезд отошел от станции. Рембо требовал жертвы, и Верлен незамедлительно подчинился. Ласкательные прозвища его жены использовались как жестокие оскорбления: «Ничтожная фея моркови, мышиная принцесса, жук в ожидании, когда его раздавят большим и указательным пальцем и отправят в ночной горшок, – теперь с тобой покончено. Ты, возможно, разбила сердце моего друга. Я возвращаюсь к Рембо, если он по-прежнему меня примет после того, как ты заставила меня предать его»[381].

Матильда теперь перестала надеяться на счастливый конец и позволила отцу возобновить ходатайство об официальном разводе. Деньги из наследства Верлена – то, что от них осталось, – могли быть внезапно заморожены по решению суда. Тем временем, не подозревая, что он закрыл за собой дверь в семейную жизнь навсегда, Верлен повеселел. Несколько дней спустя он снова написал письмо, в котором сообщил, что Рембо, «одетый в бархат» (как рабочий), «производит большое впечатление» в Брюсселе и будет «очень счастлив», если Матильда приедет и присоединится к ним в ménage à trios[382]…[383]

Рембо определенно не разделял этого печального алкогольного оптимизма. Он уже начинал уставать от Брюсселя, и ему грозила опасность, что его снова отправят к матери с помощью полиции. В городе было полно соглядатаев. В кафе мужчины с большими ушами сидели, прячась за газетами, делая заметки. Месье Моте попросил бельгийскую префектуру установить слежку за Верленом и его спутником.

Это стало серьезным осложнением. Так как они пересекли границу без прохождения таможенного контроля, их документы были не в порядке[384]. 3 августа из штаб-квартиры полиции был отправлен запрос в Sûreté (служба госбезопасности) Бельгии. Была запрошена информация о Верлене, Рембо (на этот раз фамилия была написана правильно) и неизвестном французском растратчике, возможно временном приятеле, по имени Жюль Макань (или Макано). Отделению Poste restante (до востребования) было приказано предоставить их адреса[385].

Под зловещим названием «Преступники и беглые каторжники» досье на Верлена – Рембо с каждым днем становилось все толще и интереснее. Мадам Рембо узнала, что Артюр провел ночь в Шарлевиле, не повидавшись с ней. После визита к Шарлю Бретаню, после которого тот остался в «ошеломлении и трепете»[386], она пошла в полицию и заявила, что Артюр пропал.

С этих пор беглецам стали задавать вопросы некие странные типы в отеле.

Отчет тайного агента от 6 августа 1872 предполагает, что Рембо либо жил под чужим именем, либо проживал по частному адресу:

«Верлен временно проживает в отеле провинции Льеж на рю де Брабан в Сен-Жосс-тен-Ноде [пригороде Брюсселя], местонахождение Рембо еще не установлено, хотя предполагается, что он живет вместе со своим другом»[387].

К делу добавлена записка красными чернилами: стало известно, что Рембо воевал с нерегулярными войсками во время Парижской коммуны. Это означало, что теперь он был почти в такой же опасности, как и Верлен. Коммунаров гораздо моложе, чем Рембо, по-прежнему отправляли в тюрьмы и депортировали.

Вскоре после 6 августа они выскользнули из Брюсселя и продолжили свой беспорядочный тур по Северной Бельгии: Мехелен, Антверпен и Гент. Рембо никогда не путешествовал с путеводителем по историческим местам и не проявлял никакого интереса к какой-либо отдельной категории искусства или архитектуры. Что же касается Верлена, его стихотворный сборник «Птицы в ночи» подразумевает, что он был не в том состоянии, чтобы у него был мотив что-то делать: «Мне кажется, что я кораблик бедный / Вокруг бурлит губительное море»[388]. Le Pauvre Navire («кораблик бедный») – он, должно быть, заметил, что это была почти анаграмма Paul Verlaine.

Причины для отъезда Рембо из Брюсселя, наверное, имели больше общего с его «духовной охотой», чем с назойливыми полицейскими. Его странствия начинали создавать узор на карте. В «Одном лете в аду» он описывает этот период как путешествие «к пределам мира и Киммерии, родине мрака и вихрей»: «По опасной дороге меня вела моя слабость». Северное побережье континентальной Европы было географической корреляцией духовного экстрима. Грааль был всеобщим просветлением, а препятствия были такими же сбивающими с пути, какими они обычно бывают в мифологических поисках: «Действие – это не жизнь, а способ растрачивать силу»[389]. Если просветление ускользает от сознания, как можно его сознательно искать? Эта буддийская дилемма свойственна энергичному пессимизму Рембо, его стремлению браться за задуманное только тогда, когда провал был гарантирован изначальными условиями.

Ни в коем случае нельзя даже представить эти поиски как следствие последовательной философии. Все его понятия были условными. Позже он называл свои идеи «магическими софизмами» – догматической закономерностью рационального мышления. «Одно лето в аду» предлагает точный пример, возможно навеянный чте нием мистического Сведенборга[390]: «Каждое живое создание, как мне казалось, должно иметь за собой еще несколько жизней. Этот господин не ведает, что творит: он ангел. Это семейство – собачий выводок. В присутствии многих людей я громко беседовал с одним из мгновений их прошлого существования. – Так, я однажды полюбил свинью».

Этот возможный намек на свинского Верлена – это напоминание о том, что самый эффективный «ключ» к вселенной Рембо не точное знание мистических философий, а чувство юмора. Верлен был идеальным закадычным другом: скулящий Лорел для амбициозного до смешного Харди[391] – Рембо. Рембо, вероятно, никогда не «верил» в переселение душ. Он использовал его в качестве метафоры социальной идентичности: человеческий разум сокращен по общему согласию до одной персоны.

Постоянным элементом мышления Рембо является понятие devoir («долга»). Это можно перевести как «работа»: добровольное подчинение, что позволяет разносторонней личности найти цель и направление.

В «Одном лете в аду» появляется фигура истеричного Верлена с подозрениями, что этот «долг» еще не связан с какой-то конкретной целью. Разрушив моральные основы, ясновидец еще должен начать работы по реконструкции здания: «…он может стать опасным для общества. Возможно, он обладает секретом, как изменить жизнь! И сама себе возражала: нет, он только ищет этот секрет». Мадам Рембо признала бы понятие «долга» ключом к счастью. Суть мышления Рембо сильно напоминает стоическую форму христианства его матери: упрямая преданность без надежды на вознаграждение. «Я тоже была несчастна», – сказала она Верлену десять месяцев спустя.

«Я чувствовал свои печали, не чувствуя печали других. Именно тогда я сказал себе (и каждый день я понимаю, что я прав), что истинное счастье заключается в выполнении всех обязанностей, какими бы болезненными они ни были!»[392]

В субботу 7 сентября 1872 года беглецы добрались до побережья в Остенде. На земле туманов на противоположном берегу моря некоторые из друзей-коммунаров Верлена жили в благородной бедности. Деньги были проблемой, и ни один из них не знал английского языка. Они пошли в кассу порта и купили два билета в одну сторону. Паром должен был отправляться тем же вечером.

В Остенде Рембо впервые увидел открытое море. Его поразил символической силой тот факт, что любой участок воды несет, как ни банально, транспортные средства: «Я должен был путешествовать, чтобы развеять чары, нависшие над моими мозгами. Над морем, которое так я любил, – словно ему полагалось смыть с меня грязь, – я видел в небе утешительный крест. Я проклят был радугой. Счастье было моим угрызением совести, роком, червем: всегда моя жизнь будет слишком безмерной, чтобы посвятить ее красоте и силе»[393].

Радуга над Ноевым ковчегом – это знак договоренности Бога с Человеком. На пароме, пересекающем Ла-Манш, она означала религию детства Рембо, Спасение, от которого не было спасения.

Если Бельгия была оргией, Англия будет лечебным рассветом. «Радужный» отрывок из «Одного лета в аду» напоминает экстатический момент освобождения, когда вода проникает в корпус пьяного корабля и смывает «пятна вин и рвоту». Это было достойное изображение парома Остенде – Дувр в ту ночь. Последние два месяца пьянства были очищены морем:

Сладка, как для детей плоть яблок терпко-кислых, Зеленая вода проникла в корпус мой И смыла пятна вин и рвоту; снасть повисла, И был оторван руль играющей волной. […] Почти как остров, на себе влачил я ссоры Птиц светлоглазых, болтовню их и помет. Сквозь путы хрупкие мои, сквозь их узоры Утопленники спать шли задом наперед…[394] На рассвете в тумане появились серые скалы.

Глава 17. Дно

…В этом густом, в этом вечном угольном дыме, – о, наша летняя ночь! о, сумрак лесов!

Жизни, Озарения

Сойдя с парома, Рембо и Верлен поднялись на скалы над городом и пошли вдоль скалистых вершин. Ярко светило солнце. Франция была лишь прозрачным миражом на горизонте.

В восемь часов они спустились снова в Дувр в поисках завтрака. Знаменитое английское воскресенье оправдало свою репутацию – все было закрыто.

«Лишь только тогда, когда мы случайно встретились с французом, переводчиком по профессии, мы сумели после некоторых реальных или вымышленных трудностей получить немного яичницы и чая, назвав себя истинными путешественниками»[395].

После двух дней отдыха и акклиматизации они сели в поезд до Лондона[396].

Эта земля, называемая «Англетер», была по-прежнему в значительной степени плодом наполеоновской пропаганды и Галльской войны Цезаря. «Коварный Альбион» был туманной Фулой – дальним пределом, населенным чопорными чудаками без вкуса в пище и одежде и гениями торговли (за исключением воскресенья). Со времен Великой выставки 1851 года и гравюр Гюстава Доре, которыми Рембо восхищался за их сжатое сюжетно-тематическое изображение[397], образ его приобрел блеск современности и сатанинские нотки индустриализации. Британия возглавляла мир по трудосберегающим устройствам, оборудованию ванных комнат и количеству детей, трудящихся на фабриках. Пересечь Ла-Манш значило углубиться на пятьдесят лет в будущее, обнаружил Жюль Верн в 1859 году. Его первой попыткой научной фантастики был отчет о путешествии на поезде через промышленную Британию.

10 сентября 1872 года Рембо и Верлен вышли со станции Чаринг-Кросс и погрузились в удивительное столпотворение Центрального Лондона. Верлен пытался описать эту перманентную пробку с помощью существительных и прилагательных: «Экипажи, такси, омнибусы (грязные), трамваи, несмолкаемые железные дороги на великолепных чугунных мостах, величавых и громыхающих; невероятно грубые крикливые люди на улицах»[398].

Самый большой город в мире представлял собой великолепное адское зрелище, впечатляющее своими разочарованиями. В атмосфере Лондона все казалось ничтожным и шероховатым. «Все маленькие, тощие и изможденные, – писал Верлен, – особенно бедные». «Лондон похож на плоского черного жука»: ряд за рядом ужасные приземистые дома «готической» и «венецианской» школы, ветхие кафе с официантами с черными пальцами и проходящий через все это гигантский переполненный туалет» – река Темза.

К счастью, погода была «превосходной»: «Представьте себе заходящее солнце сквозь серый креп».

Их первая реакция на Лондон была неизбежно защитной. Верлен утверждал, что и он, и Рембо нашли его «абсурдным»: «чопорным, но предлагающим любой порок, постоянно вдрызг пьяным, несмотря на смешные законопроекты о пьянстве». Несколько дней спустя он прославлял «бесконечные доки» Вулвича как вполне достаточное пиршество для своей становящейся «все более модернистской поэтики».

Английские «Озарения» Рембо, возможно, не были написаны в течение нескольких месяцев, и история его поэтических «глупостей» в «Одном лете в аду», кажется, кончается с переездом через Ла-Манш. Потребуется немало времени, чтобы переварить этот непонятный хаос. Все, что нам известно наверняка, – это то, что он был «восхищен и изумлен» Лондоном. В следующий раз, когда он увидел Париж, он поразил его, как «довольно милый провинциальный городишко»[399].

Они пересекли Трафальгарскую площадь и отправились вверх по Риджент-стрит, и были поражены, увидев полчища чернокожих людей («казалось, шел снег из негров»). Заморские уделы исполинской империи были представлены в витринах магазинов фотографиями Стэнли и Ливингстона, истинных героев того времени. Портреты свергнутого императора Франции, выставленные здесь же, лишь подчеркивали ощущение странности.

Тем сентябрьским утром художник Феликс Регаме, коммунар и друг Верлена, сидел в своей студии на Лэнгхэм-стрит, когда раздался стук в дверь.

«Это Верлен, только что прибывший из Брюсселя… Он красив по-своему, и, несмотря на серьезный недостаток в одежде, не выдает никаких признаков подавленности несчастьем.

Мы провели несколько восхитительных часов вместе.

Но он был не один. С ним был молчаливый спутник, который тоже не блистал элегантностью.

Это Рембо»[400].

Регаме сказал своим посетителям, что один из беженцев-коммунаров, Эжен Вермерш – герой детства Рембо, – собирается освободить комнату поблизости на Хоуленд-стрит. Возможно, они могли бы перехватить договор об аренде. Затем они поговорили об отсутствующих друзьях, и Верлен с Рембо (каждый) вписали по пародии на Коппе в альбом Регаме.

Первое стихотворение Рембо в Англии – L’enfant qui ramassa les balles…[401] – пародия на Коппе, красиво изготовленная непристойность, ностальгическое воссоздание зютистского притона во временном пристанище французскости; но оно содержит жизненно важный ключ к его душевному состоянию. Тема стихотворения – принц империи, который томится со своими изгнанными родителями в местечке Чизлхерст в графстве Кент, что в Юго-Восточной Англии. Принц Луи изображен в качестве подростка-гомосексуалиста. «Бедный молодой человек, он, наверное, подвержен дурным привычкам!» – восклицает поэт.

Напрашивается вывод, что принц отказался от всякой надежды на гетеросексуальные завоевания и теперь регулярно мастурбирует (что всенародно и законно считается признаком гомосексуальности, хотя были, конечно, отдельные сомнения по этому поводу). Над стихотворением Рембо нарисовал принца как оторвавшегося от земли идиота в английском галстуке и с ушами в виде ручек от кувшина. Мешки под его глазами – признаки онанизма, в то время как крылья идентифицируют его как ангела («анж» – название гомосексуалистов). Непристойный каламбур о ввалившихся глазах подразумевает анальное «соитие» из Sonnet du trou du cul («Сонет для дырки в заднице»).

Это стихотворение кажется не слишком благоприятным для первого дня новой жизни Рембо в Лондоне. Гомосексуальность ассоциируется с одиночеством, легкомысленным упадком и вырождением династии. Его первым записанным стихотворением (1868 г.) была ода к причастию августейшего принца. В этом его последнем известном стихотворении, написанном в регулярном размере, он возвращается к этой теме, если сравнивать его собственное развитие с развитием принца. Зачастую дети, а иногда и взрослые идентифицируют себя с членами королевской семьи. Идентификация Рембо была необычайно точной: гомосексуализм, изгнание в Англию и печальная невозможность соперничать с авторитетным отцом[402].

Тот Рембо, который только приехал в Лондон, был экспериментатором, который считала гомосексуализм путем к просветлению; но был еще один Рембо, для которого это было признанием поражения. В данное время ни один из Рембо не был склонен принять трагический вид. Жизнь была еще очень долгим путешествием с широким выбором мест назначения.

Пока Рембо и Верлен ждали, когда освободится комната на Хоуленд-стрит, они исследовали свой новый мир. Они, возможно, воспользовались одним из общежитий для беженцев, которое предлагало приготовление обедов вскладчину, книги, газеты и бесконечные политические дебаты. Но поскольку Верлен в конце концов решил не писать историю Коммуны, с такой же вероятностью, они могли поехать в отель.

Позже Верлен утверждал, что его первое лондонское приключение с «великим поэтом-мальчиком» Артюром Рембо было «несколько фривольного характера, мягко говоря»[403]. Регаме запечатлел иностранных туристов на карикатуре: два испуганных человека с сомнительной репутацией, ссутулившись, бредут по городу – Верлен с сигаретой, Рембо с глиняной трубкой – под пристальным взором лондонского полицейского. Вскоре они осмотрели большинство достопримечательностей: посетили Гайд-парк (место публичных выступлений), Национальную галерею, «неописуемый» музей мадам Тюссо, театры с «жалкими тощими» актрисами, буйными зрителями и с «восходящим запахом ног». Насмотрелись на пропахших едой шлюх и слюнявых чистильщиков сапог, побывали в десятке пабов с их дверями на кожаных петлях, которые хлопают посетителей по заду, когда они входят и выходят. Они видели парад лорд-мэра, лондонский Тауэр и страшный памятник английской неустрашимости, построенный в 1870 году, – Тауэрский тоннель под Темзой: «трубу, затопленную на пятьдесят метров в Темзе». «Она воняет, она горячая и колышется, как подвесной мост, в то время как все вокруг вас слышат звук огромного объема воды»[404].

Выражение Верлена «фривольного характера» также относится к сексуальной природе праздника. Предвидя нападение адвокатов господина Моте, он создавал «психологический анализ» «моей самой настоящей, очень глубокой и весьма постоянной дружбы с Рембо, – говорил он Лепеллетье. – Я не сказал бы очень чистой. Тут есть пределы!»

Гомосексуализм был ключом к непубличным частям города. Верлен пускал слюни по поводу маленьких мальчиков в облегающих костюмчиках, которые ждали у общественных мужских туалетов, «чтобы вычистить вас щеткой с головы до ног за два су»: «не знаю, что еще они должны делать людям, которые знают, что стоит только немного переплатить». В том же духе Рембо восхищался юными грумами с кнутами за поясами шинелей[405]. Поскольку французы обычно считали английских грумов сексуальными игрушками для аристократов, это не было невинным замечанием.

Насмешливая аморальность письма Верлена является полной противоположностью почти абстрактных стихов Рембо. Показательно, что некоторые современные оценки французских путешественников Лондона напоминают «Озарения» Рембо[406]. Безумные перспективы «Озарений» были чужды французской литературе, но не жителям Паддингтона, Холборна и Саутуарка XIX века: тоннели, виадуки, подвесные каналы; паровые машины, парящая над крышами реклама, неожиданно возникающая за дымоходами. Лондон не тот город, который позирует художникам, пока они сидят в уличном кафе. Это был вызов классически обученному уму, подтверждение понимания Рембо, что, когда изображение в точности соответствует внешнему виду, реальность сама по себе сюрреалистична.

Каждый город имеет собственные грамматику и синтаксис. Рембо изучал структуру предложений Лондона и его пригородов. Это не тот процесс, который поддается живописному виду лихой конной гвардии и общественных писсуаров.

Незадолго до 24 сентября они переехали в старую комнату Вермерша в доме № 34 по Хоуленд-стрит. Дом № 34 стоял в ряду домов XVIII века, которые были преобразованы в улей меблированных номеров. Эти туманные трущобы сохранялись до кануна Второй мировой войны[407]. На грязном окне соседа были написаны пальцем слова «Очень грязно». Надпись сохранилась там до Рождества.

Дом № 34 на Хоуленд-стрит может быть зданием, которое Рембо иронически описывает в «Жизнях» как «коттедж»[408], угнездившийся в смоге городского леса. Фигуры, проходящие по улице, инсценируют маленькие драмы, которые поражают взгляд иностранца как любопытно символические: «…из моего окна я вижу новые призраки, проносящиеся в этом густом, в этом вечном угольном дыме, – о, наша летняя ночь! о, сумрак лесов! – вижу новых эринний перед коттеджем, который стал моей родиной, стал моим сердцем, ибо все здесь похоже на это, – Смерть с сухими глазами, неугомонная наша служанка, отчаявшаяся Любовь и смазливое Преступленье, что пищит, распростершись в грязи».

Позже облупленный фасад дома № 34 украсила мемориальная доска в память о пребывании в нем Верлена (но не Рембо). Доска была утрачена после того, как в 1938 году дома XVIII века были снесены, чтобы освободить место для АТС. На месте первого лондонского дома Рембо теперь возвышаются стеклянные зубцы башни Управления почт, которая не только имеет то преимущество, что видна с большого расстояния, но также то, что соответствует видению города Рембо: «официальный акрополь утрирует самые грандиозные концепции современного варварства» («Города»).

Теперь у них был адрес, и, поскольку деньги Верлена могли перестать поступать в любую минуту, они начали искать работу.

Рембо инвестировал десять шиллингов в цилиндр. Делаэ видел Рембо в нем в Шарлевиле несколько месяцев спустя, он разглаживал шелк цилиндра рукавом и обращался с ним как с «почтенным спутником»[409]. На одном из рисунков Регаме Рембо дремлет под черными полями цилиндра, восседая на стуле бесформенной грудой[410]. Цилиндр эффектно дополнял сомнительный ансамбль из помятого пальто и истрепанной обуви. В таком виде Рембо могли принять за ученика гробовщика или молодого вора, надевшего трофеи последней кражи со взломом.

Как и аристократы 1789 года, анархисты 1872 года помогали английской буржуазии совершенствовать свой французский, но из-за наплыва беженцев в Лондоне рынок частного обучения французскому языку был переполнен. А потому они нашли работу, заключавшуюся в написании деловых писем по-французски для американских газет[411]. Это, видимо, были континентальные филиалы издания «Нью-Йорк геральд», которое имело представительства на Лэнгхэм-плейс по соседству со зданием будущей штаб-квартиры Британской радиовещательной корпорации BBC.

К началу октября стал лить мелкий дождь и к реву транспорта добавил постоянный звук кашля. Когда шок от погружения в чуждую среду зарубежья прошел, а радости совместного проживания начали приедаться, они начали искать новую компанию.

Для соглядатаев, которые докладывали министрам по обе стороны Ла-Манша, два француза, проживающие по старому адресу Эжена Вермерша, были натурализовавшимися иностранцами в международном социалистическом подполье. Это было разумное предположение. Все их лондонские друзья были политическими ссыльными; но их единственный открытый политический акт состоял в присоединении к одному из клубов эмигрантов Club d’Études Sociales («Клуб социальных исследований»), который надеялся примирить террористов с штабной интеллигенцией. Под его эгидой Вермерш давал серию лекций в комнате над пабом винного магазина Хиберниа в доме № 6–7 на Олд-Комптон-стрит в Сохо[412].

Верлен и Рембо присутствовали на лекции, которая состоялась 1 ноября. «Она была встречена сильными аплодисментами многочисленных англичан и французов, – Верлен рассказывал Лепеллетье, – большинство из которых было из разновидности наиболее выдающихся и наименее коммунарских». Возможно, он думал о своем элегантном друге Лассагаре, который присутствовал на лекции со своей тайной невестой Элеонорой Маркс[413]. Один репортер из La Liberté («Свобода»), с другой стороны, возможно заметив Рембо и Верлена среди зрителей, сообщал своим читателям, что за шесть пенсов они могли бы провести интересный вечер в зале в Сохо, наблюдая за «ультракоммунарами, которые составляли девять десятых аудитории»[414].

Рембо определенно был свидетелем многих политических дискуссий и несколько раз видел Карла Маркса. Некоторые отрывки из «Озарений» могут быть истолкованы как поэтические иллюстрации к Das Kapital («Капиталу»):[415] отчуждаемые потребители современного мегаполиса, лишенные наследства массы, воскрешенная мифология Коммуны и «волшебная палочка» глобального капитализма. Но политическая идеология «Озарений» является частью космополитического ландшафта, шепотом тысячи аргументов. Как социальная критика «Озарения» скорее Олдос Хаксли, чем Джордж Оруэлл, скорее доки Тэтчер, чем трущобы Диккенса.

Даже если Рембо и разделял общие политические амбиции своих изгнанных соотечественников, никто из них не понял бы его стихов в любом случае.

«Я – эфемерный и не слишком недовольный гражданин столицы, столицы неотесанно-современной, потому что все разновидности вкуса были устранены из обстановки и внешнего вида домов, а также из планировки улиц. Вы не найдете здесь каких-либо памятников суеверью. Мораль и язык сведены – наконец-то! – к их простейшему выраженью.

Эти миллионы людей, которые не нуждаются в знакомстве друг с другом, настолько схожи в своем воспитанье, работе, старанье, что жизнь их должна быть намного короче, с тем, что шальная статистика находит у народов на континенте».

Как и жители «Города»[416], Рембо был вполне счастлив в викторианском Лондоне. Он должен был вернуться туда три раза за менее чем два года. Нет легенд о гадких шалостях и, по крайней мере, в его первый визит нет никаких доказательств того, что он вызвал враждебное отношение кого-либо. Возможно, с Верленом, как рассказчиком Mémoire («Воспоминание») он сумел стать отцом и сыном одновременно. Верлен был сейчас «усерднее в работе, чем когда-либо прежде»: «полностью отдавшись поэзии, интеллектуальным занятиям и дискуссиям чисто литературного и серьезного характера». Утраченный рисунок Верлена изображает Рембо, сидящего в пабе, пишущего будущее «Одно лето в аду»[417]. Их дом на Хоулендстрит был «почти хижиной отшельника».

Впервые Рембо проявил сильную привязанность к большому сообществу. Лондон, который он знал в 1872 году, был районом, который обычно определяется как Сохо, который у современных туристов, скорее всего, вызывает в воображении образ компактной, замусоренной зоны на окраине Theatreland – театрального квартала. В 1872 году французский Сохо был международной деревней неассимилировавшихся иностранцев, который сохранился вплоть до начала 1980-х. В Сохо были собственные газеты и учреждения, своя изменчивая классовая структура. Культурная целостность этого района может объяснить, почему у Рембо и Верлена сначала был такой медленный прогресс в английском. Сохо простирался от Риджентс-парка и вокзала Сент-Панкрас на севере до Лестер-сквер на юге, захватывая Британский музей, Тоттенхейм-Корт-Роуд и восточный конец Оксфорд-стрит. Французы держали отели, прачечные, ателье, винные и скобяные лавки, французам принадлежала пекарня на Карнаби-стрит, а лавкой Crèmerie parisienne («Парижские молочные продукты») управляла «вдова Регаме». Парижские стрижки от месье Тупе, французские похороны – от месье Эритажа; французский гранд-кафе-ресторан под названием «Кембридж» предлагал французские газеты и «Парижский ужин» с полубутылкой вина за 2 шиллинга 6 пенсов в «непарижские часы» – с 1 до 9 часов вечера. На Фрит-стрит предприимчивый газетный киоскер месье Баржо помогал беженцам найти работу и жилье, а затем передавал их координаты полиции Большого Лондона.

Французский Сохо был достаточно стабильной формой вроде сообщества бродяг и беженцев, которое Рембо позже обнаружил за пределами Суэца: общество, которое держалось вместе, как стихи Рембо, – с помощью стремления к разрушению. Манифест, написанный их другом Вермершем, был приобретен сержантом Гринэмом из Скотленд-Ярда во французском книжном магазине на Рэтбоун-плейс: «Настало время вспомнить, что жизнь тиранов и предателей принадлежат тому, кто решит отнять ее». Он цитировал манифест в своем отчете в качестве примера «настроения и намерений опасных людей, которые заполняют окрестности Лестер-сквер»[418].

Многие из этих «опасных людей» были друзьями Рембо, хотя степень их отношений неизвестна:[419] Вермерш, Лассагаре, который защищал последние баррикады в Париже, полковник Матушевич, активист-коммунар, Камиль Баррер, будущий французский посол, и Жюль Андриё, который подписал приказ о сносе символа наполеоновского империализма Вандомской колонны. По словам Делаэ, Андриё был любимым «интеллектуальным братом» Рембо. Невысокий патлатый мужчина лет тридцати пяти, Андриё был рингмастером республиканских парнасцев, вдохновителем и посредником, который слишком поздно понял, что его собственные стихи были гораздо лучше, чем произведения его подопечных. У них с Рембо было много общего: желание направить снобов французской поэзии обратно на поля фольклора, осмысленный энтузиазм в отношении тех произведений, которые были не похожи на их собственные, и способность к жестокой самокритике, которая уменьшила труды их жизни до нескольких сильных фрагментов. Современники Андриё сильно намекали на его гомосексуализм, который, возможно, и объясняет последующие осложнения в его дружбе с Рембо.

Исследования Брута (Brute) могут пролить свет на годы, проведенные Рембо в Африке, с удивительными подробностями. Его месяцы в Лондоне безнадежно неясны. Но вполне можно предположить, что он мог сделать себе литературную карьеру в Англии. В октябре Андриё обещал представить Верлена и Рембо своему другу Суинберну (письменные источники об этой встрече отсутствуют) и «удивительному» «неизвестному» поэту[420]. Это почти наверняка был Оливер Мэдокс Браун, сын живописца Форда Мэдокса Брауна, брат жены Уильяма Россетти. На расстоянии в несколько улиц и социальных слоев от Рембо на Фицрой-сквер, в окружении своих крыс и коллекции рептилий, «Нолли» Браун учился французскому и латыни у Жюля Андриё. Он был на год моложе Рембо, страстно увлекался французской литературой и надеялся сделать для Лондона то, что сделал Бальзак для Парижа. Его умеренно галлюцинаторный роман Black Swan («Черный лебедь») (опубликованный в облагороженном виде в 1873 г.)[421] изображает изысканного, высшего класса английского Рембо, глядящего на туманный ипохондрический город через окно детской.

Здесь неписанная история и заканчивается. Остаются всего два незначительных факта, как топонимы на выцветшей карте. Один из них – это издание раннего стихотворения Рембо Les Effarés («Завороженные») в обывательском Gentleman’s Magazine («Журнал джентльмена») в январе 1878 года[422]. Расхождения с другими известными версиями стихотворения столь же разоблачительны, как краска смущения: «задки кружком» стали «спинами», а мастурбирующая рука пекаря исчезла совсем. Новое название банально и сентиментально: Petits Pauvres («Маленькие бедняки»). Это Артур Рембо навел порядок – возможно, самолично – для викторианской аудитории. Стихотворение, должно быть, пролежало в редакционной папке пять лет, но это показывает, что кто-то, связанный с журналом (тот, кто редко публиковал стихи и был в других отношениях монологичным), счел Рембо достойным публикации. Камиль Баррер и литераторы круга Мэдокса Брауна регулярно писали для Gentleman's Magazine. Браун-старший пытался найти издателя для истории Коммуны Андриё и, возможно, оказывал аналогичные услуги и его юному другу[423].

Другой лондонский след Рембо был обнаружен Полем Валери в 1896 году. Молодой поэт, нанося визит Уильяму Хенли – поэту и критику[424], пришел в шок, когда был встречен свободным потоком изощренных французских ругательств. В восторге от эффекта своего французского, Хенли объяснил, что был знаком с некоторыми эмигрантами-коммунарами в Лондоне, в том числе с Верленом и Рембо.

Твердые доказательства взаимодействия Рембо с английскими писателями состоят в следующем: причесанное стихотворение опуб ликовано без его ведома, а взрыв ругательств из уст Хенли – сознательный вклад Рембо. Единственное другое задокументированное появление Рембо в художественных кругах произошло на выставке Общества французских художников на Нью-Бонд-стрит. Верлен был доволен видеть себя и Рембо на картине Фантен-Латура «Угол стола», иронически переименованной в «Несколько друзей»[425].

Картина была куплена каким-то толстосумом из Северной Англии и выставлена в галерее Манчестера. В течение последующих двадцати шести лет мечтательный юноша слева от чинно восседающего за столом Верлена оставался неопознанным. В конечном итоге картина была приобретена Лувром.

Пока коммунары боролись со шпионажем, гонениями и клеветой, Верлен жаловался на подобное обращение с ним семейства Моте. В сравнении с давлением, которое оказывали на него родственники и приспешники жены, ведение домашнего хозяйства на Хоуленд-стрит в первый лондонский период не создавало подобного напряжения. В любой день Верлена могли вызвать в суд вместе с живым доказательством его непригодности в качестве мужа и отца. Анонимные письма с рассказами о причудливой развращенности были получены обоими матерями[426]. Верлен обнаружил длинные руки родственников жены: «Все эти разговоры о содомии, в чем они [семейство Моте] имели подлость меня упрекнуть, – это просто попытка запугать – то есть шантажировать – с целью получения большего содержания».

Отчаяние Рембо из-за потери его лондонских друзей показывает, что он стремился произвести хорошее впечатление. Если его и Верлена публично обвинили бы в педерастии и если это дело сочли бы заслуживающим внимания, жизнь стала бы невозможной по обе стороны Ла-Манша. Настало время заручиться помощью той темной силы, о которой Верлен так много слышал.

14 ноября он сообщил Лепеллетье: «Рембо недавно написал своей матери, чтобы предупредить ее обо всем, что было сказано и сделано против нас, и я теперь состою с ней в регулярной переписке».

Девять дней спустя мадам Рембо «весьма решительно взяла на себя ответственность за это дело».

Материнская непримиримость, которую Рембо всегда находил столь тягостной, оказалась властной рукой в его защите. Впервые с 1859 года мадам Рембо покинула Арденны. Она села в поезд до Парижа, в столице отыскала улицу Николе и попросила Матильду вызвать мужа домой: у маленького Жоржа снова будет отец, а Артур будет спасен от публичного позора.

Матильда снизошла до того, чтобы обращаться с «доброй женщиной» из провинции «вежливо». Естественно, она отказалась сотрудничать[427]. Рембо теперь приступил к плану действий в чрезвычайных ситуациях, как Верлен говорил Лепеллетье:

«Она думает, что, если я перестану жить с ее сыном, я смогу поколебать их. […] Я думаю, что это даст им единственное оружие – «Они струсили, следовательно, они виновны».

Невольно пророчески он продолжал: «Мы с Рембо готовы, если потребуется, показать наши задницы (девственные) всей этой клике».

План действий в чрезвычайных ситуациях восторжествовал. В середине декабря Рембо уехал в Шарлевиль для краткого от дыха, наверное по собственному желанию. Как и многие заядлые путешественники, он был накрепко привязан к своей отправной точке. Все, кто бежит из дома так часто, как Рембо, неизбежно проводит там очень много времени. За девять с половиной лет между его первым побегом (1870 год) и его окончательным отъездом из Европы (1880 год) он прожил на ферме в Роше или в доме в Шарлевиле почти пять лет, редко пропуская Рождество.

Для тех, кому дорог образ богохульника-бродяги, который намеренно рушил собственные карьерные перспективы, это неприемлемая сторона Артюра Рембо: амбициозный молодой писатель, который постоянно возвращается, чтобы жить вместе с матерью, и часто побуждает ее вмешиваться в свою жизнь. Рембо, возможно, набросал первый проект «Одного лета в аду» в лондонском пабе, но написание этих напряженно аналитических стихов потребовало более прочной рабочей поверхности: «Я, который называл себя магом или ангелом, освобожденным от всякой морали, – я возвратился на землю, где надо искать себе дело, соприкасаться с шершавой реальностью. Просто крестьянин!»

Глава 18. Язычник

…Мне нечего больше сказать, я полностью… в заднице Природы. Я твой, Природа, мать моя!

Рембо Делаэ, май 1873 г.[428]

Рембо был переполнен Лондоном, когда вернулся в Шарлевиль. Делаэ узнал о нем все: 24-часовая «энергия», чудесным образом жизнеспособный хаос, неизмеримые шаги пригорода. Жизнь там была «жесткой», но «здоровой». Все было более «интеллигентно» и «логично», чем во Франции. После излишеств парижских разговоров Рембо пришелся по вкусу подбитый гвоздями сапог британского юмора; и, как и другие недавние французские визитеры – Моне, Писсарро и Добиньи, – он полюбил туман, который купал город в нереальности. То, что создавало дискомфорт для Верлена, для Рембо было стимулом – Верлен сетовал, что у Рембо была постоянная потребность «преодолевать множество предрассудков и привычек»[429].

С отъездом Рембо Верлен стал тревожно бездеятельным. На Рождество английские друзья познакомили его с коктейлем «яблочное пюре», хотя это и было «изысканно», он чувствовал себя «очень грустно». В Рождество он писал Лепеллетье: «Рембо (которого ты не знаешь, которого знаю только я) уехал. Страшная пустота! Остальные меня не волнуют – они сброд».

Рождественские каникулы Рембо закончились внезапно. Верлен впал в тяжелую депрессию и рассылал приглашения на свои похороны. Мадам Рембо отказалась финансировать возвращение Артюра в Лондон, но мадам Верлен, которая приехала в Лондон ухаживать за сыном, выслала ему пятьдесят франков на адрес Делаэ.

К середине января Рембо снова был на Хоуленд-стрит, вправлял больному мозги и приковывал его к письменному столу. Верлен решил, что его новая книга стихов Romances sans paroles («Романсы без слов») должна быть посвящена Рембо. При надвигающемся суде предусмотрительно ангельское изображение его компаньона не нанесет вреда, и в любом случае без Рембо эти стихи не были бы написаны: «Я остановился на идее посвящения книги Рембо, во-первых, это – протест, а во-вторых, потому, что эти стихи были написаны, когда он был там, постоянно терзая меня, чтобы я их писал, и прежде всего как знак благодарности за преданность и любовь, которые он всегда проявлял ко мне, особенно когда я был у порога смерти».

Когда ипохондрик поправился, мадам Верлен не без опасений оставила его с другом, «угрюмым и злобным» мальчиком, который уже помог ее сыну потратить более 20 000 франков[430]. Можно сделать вывод, что стоимость каждого слова «Романсов без слов» эквивалентна 22 фунтам стерлингов. С литературной точки зрения, это была сделка.

Следующие два месяца были одними из самых деятельных в интеллектуальной жизни Рембо. До сих пор их английский был нагромождением существительных и фраз, взятых из учебников и дорожных указателей. Рембо ввел очень современную программу освоения иностранного языка[431]. Они прокладывали себе путь через «незрелые» стихи Эдгара Алана По, расшифровали Суинберна, изу чали английские народные песни[432], а кроме того, пытались выполнить невозможную задачу – перевести собственные стихи на английский язык.

Полевые исследования чередовали с работой за письменным столом. Они просили лавочников и девушек за барной стойкой исправлять их произношение, посещали церковные службы и внимательно слушали уличных проповедников. Чтобы пополнять свои мозги и упражнять свои тела, они совершали «грандиозные экскурсии по пригородам» и дальней сельской местности, описывая с каждым разом все более широкие орбиты вокруг города.

Вскоре они стали изучать более дикие области языка, расположенные за санитарным кордоном словаря. Для поэтов, которые нашли общественные писсуары столь же интересными, как и здание парламента, комментарии проституток были так же ценны, как и разговоры за чаепитием. Когда Верлен писал Рембо в следующем мае, он подписался на втором языке: «Я – твой старый cunt[433], всегда открытый или открыт. (У меня нет с собой списка неправильных глаголов)».

Рембо жадно читал, словно собирался уехать на необитаемый остров. Аллюзии в его поздних стихах предполагают список литературы для чтения, который включал Шекспира и Лонгфелло, а также ежедневные газеты. Он брал книги у своих лондонских друзей, но этот ресурс был вскоре исчерпан. 25 марта восемнадцатилетний Артюр Рембо заявил, что ему «не меньше двадцати одно го года от роду», и получил читательский билет в Британский музей[434].

Он часами просиживал в том же наполненном туманом читальном зале, где сидели Карл Маркс и Суинберн, изучая книги, которые были недоступны во Франции, в том числе, возможно, и публикации коммунаров (многие из которых до сих пор недоступны во Франции), и некоторые литературные и псевдолитературные произведения, упомянутые в «Одном лете в аду»: «церковную латынь, безграмотные эротические книжонки, романы времен наших бабушек, волшебные сказки, тонкие детские книжки…» К сожалению, он был лишен доступа к маркизу де Саду, который был надежно заперт в кабинете хранителя печатных книг.

Британский музей стал вторым домом Рембо в Лондоне. Отопление, освещение, перья и чернила были бесплатными, библиотекари говорили по-французски и никогда не судили читателей по состоянию их платья, а недорогой ресторан позволял проводить за чтением по десять часов в день.

Поскольку в Британском музее не велось никаких записей читательских запросов, программа самообразования Рембо неизвестна. По иронии судьбы, однако, одно из произведений, которое может датироваться тем периодом, показывает влияние книги, справляться с которой в библиотеке у него не было необходимости.

Это так называемая Proses évangéliques («Евангельская проза» – проза на евангельские темы) – три коротких прозаических отрывка, основанные на эпизодах начала служения Иисуса[435].

От Рембо с его антиклерикальными убеждениями можно было ожидать искажения Евангелия до дьявольской пародии. Он часто говорил, что сделал это, но доказательства неосновательны. Иисус Рембо – слегка раздраженный и «женственный» молодой человек, и одно из его чудес не может быть чудесным: «странно устойчивые ноги» исцеленного калеки предполагают, что тот, возможно, симулировал недуг. Но если труд Рембо представляет собой «антиЕвангелие», следует усомниться и в правдивости первоисточника – Евангелия от Иоанна.

«Свет и очаровательный воздух Галилеи: жители приняли его с любознательной радостью: они видели, как он, потрясенный святым гневом, порол кнутом менял и продавцов битой птицы в храме. Чудо бледного и полного ярости юноши – так они думали.

[…]

Иисус еще не совершал никаких чудес. На брачном пиру в розовой и зеленой столовой он говорил немного резко с Пресвятой Девой».

Библия, видимо, служила Рембо прежде всего камнем, о который он оттачивал свой стиль. Идея была не насмехаться над Евангелием, но пересказать эту историю без ее морали, чтобы изгнать дух христианства, переводя текст на свой собственный «языческий» язык. Возможно, именно поэтому его пересказом так благоухает Vie de Jesus («Жизнь Иисуса») Ренана (1863) и «Иродиада» Флобера (1877), которые, безусловно, цитировались бы в качестве источника, если бы он не был опубликован на пять лет раньше.

Современный биограф Иисуса – это описательный романист, иногда язвительный («…женщины и мужчины привыкли верить в пророков. Теперь они верят в государственных деятелей»), но чаще отвлекающийся на «бесконечно бледные отражения» бассейна, «волшебное сияние» цветов между плитами, обремененные кольцами руки дворян и лысеющие головы и особенно на гармонию и звон своего родного языка: «Иисус вошел [ «в Овчую купель» в Бейт Хисда] сразу после полуденного часа. Никто не мыл животных и не бил их. Свет в бассейне был желтым, как последние листья винограда. Святой учитель стоял у колонны и смотрел на сыновей Греха. Демон вложил им свой язык в язык их, и высмеивая или отрекаясь».

Следы переписанного Евангелия также появятся чуть позже в «Одном лете в аду», части которого соотносятся с этими библейскими пассажами, как симфония с этюдом. Иисус – это предлог, точно так же, как «крестный путь» Рембо жертвует жизнь условной структуре. Посвятив себя богоугодному делу обновления Верлена (или принуждая его к этой роли), он обрел своего рода интеллектуальный балласт, и вполне возможно, что Proses évangéliques иносказательно изображала бы их приключение целиком: «вероломная Самария» – «более жестко соблюдающая свой протестантский закон, чем Иуда из древних текстов (табличек)» – звучит замечательно, как вероломный Альбион[436].

Театрально неестественные отношения Рембо с Верленом давали ему возможность выслушивать различных персонажей. Это может объяснить, почему проект «евангелия» был оставлен. Вместо того чтобы использовать Иисуса как персону, почему бы не воспользоваться самим собой или, вернее, теневым образом самого себя, который уже вошел в историю литературы? Если «я» может быть «кем-то другим», то почему бы не Артюром Рембо, который был теперь одним из легендарных представителей парижской богемы, – заносчивый крестьянин-поэт, метко охарактеризованный как «сатана среди докторов»? Как те, кто слушал его леденящие кровь рассказы в кафе Парижа и Шарлевиля, читатели были бы вполне готовы избавиться от своего недоверия.

Завершив свои новые стихи под безжалостным надзором Рембо, Верлен решил перебраться через Ла-Манш и организовать мирные переговоры с Матильдой в Бельгии. В Париже, как он справедливо заподозрил, его имя было испачкано в грязи, к тому же после смерти Наполеона III в январе коммунаров уничтожали с большим энтузиазмом, чем когда-либо. Втайне он надеялся оторвать Матильду от родителей и начать новую жизнь без Рембо.

В течение нескольких дней подряд Верлен отвозил свой чемодан до вокзала Виктории, а затем, непонятно почему, возвращался на Хоуленд-стрит[437].

3 апреля он вернулся на вокзал Виктория, но на этот раз попал на поезд до порта Ньюхейвен и следующим утром сел на паром до Дьепа. Ожидая на палубе отшвартовки, он услышал разговор двух мужчин о коммунарах и тюремных камерах. В панике он сошел с парома, успел на поезд до Дувра и взошел на борт Comtesse de Flandre («Графини Фландрии»), которая отправлялась в Остенде. Несколько дней спустя он был в Бельгийских Арденнах в 40 километрах к востоку от Шарлевиля, в Жонвилле, в доме своей тетки.

Верлен, возможно, был тревожным и нерешительным, но ко всему прочему он был еще и наблюдателен. Парижская префектура получала высокоточные донесения от своих лондонских агентов:

«4 апреля 1873 года: Верлен, бывший служащий Hôtel de Ville до и во время Коммуны, друг Вермерша, Andrieux [sic] и Co. … вчера уехал из Парижа по семейным делам.

8 апреля 1873 года: Верлен… член Club des Études Sociales (Клуба социальных исследований), вернулся в Париж после того, как подозрительно ездил на вокзал Виктории и делал вид, что уезжает, в течение нескольких дней подряд».

Подробности – время отъезда и мотив – настолько точны, что можно предположить, что информатор был близок к дому. Арендодатель дома № 34 на Хоуленд-стрит был французом. Наличие соглядатая, очевидно, стало главной причиной, по которой Верлен и Рембо решили покинуть эту квартиру.

Без своего cher petit («милого») Рембо чувствовал себя одиноким. Он тоже покинул Лондон, но незамеченным. На протяжении следующей недели его передвижения неизвестны даже префектуре полиции.

5 апреля небольшой «батальон» Рембо выдвинулся на шарлевильскую железнодорожную станцию и сел на поезд. Добравшись до Аттиньи, Фредерик, Витали, Изабель и их мать наняли экипаж и отправились по скучной однообразной дороге, вид которой оживляли лишь тополя да ветряные мельницы, в деревушку Рош (тринадцать сельских домиков, без церкви) в свой наполовину сгоревший фермерский дом. Строение было серьезно повреждено в результате пожара за несколько лет до этого. Каменщики и плотники уехали незадолго до их приезда.

Витали, которой вот-вот исполнится пятнадцать лет, вела дневник[438]:

«Я едва узнала большую, холодную, влажную комнату, ставни которой были закрыты так долго, что рассмотреть ее было невозможно. […] Все было так, как мы оставили три года назад. В спальнях на верхнем этаже и большом чердаке все осталось как прежде. Безмолвный, пустынный двор зарос травой…

На следующий день я разобрала свои вещи, как будто бы я должна были провести тут большую часть своей жизни».

Несмотря на влияние старинных романов, которые она, должно быть, читала тайком в своей монастырской школе, проза Витали имеет медленное биение сердца оседлого существования. Ее описание деревушки походит на декорации для пьесы, которая так и не начиналась: «Благородно взошла луна среди облаков и набросила свою серебристую мантию на тени, которые казались в этот час огромными великанами, осматривающими свои владения… Иногда огромные тучи громоздятся в небе, как стая спешащих овец. Царица Ночи, бледная и вялая, спряталась подальше от наших глаз… Уже слышались раскаты грома вдалеке».

Наконец, в Страстную пятницу, произошло нечто важное, что можно было занести в дневник:

«Этот день должен стать важной вехой в моей жизни, ибо он был отмечен событием, которое затронуло меня особенно. Без предупреждения наше счастье было увенчано приездом моего второго брата. Я до сих пор вижу себя в комнате, где мы обычно сидели, убирая посуду. Моя мать, мой брат и моя сестра были со мной, когда сдержанно постучали в дверь. Я пошла открывать и… каково же было мое удивление, когда я обнаружила себя лицом к лицу с Артюром. Как только мы оправились от изумления, прибывший объяснил, как это случилось. Мы были очень рады, и он был очень рад видеть нас такими счастливыми. День прошел в семейном кругу и в осмотре имущества, которое Артюр, так сказать, вряд ли знал.

В следующее воскресенье – Пасха – мы посетили мессу в капелле в Мери»[439].

Приехавший провел мало времени в «семейном кругу» и в тот год больше в дневнике не упоминался. Его не удалось выманить из комнаты ни обедом, ни ужином. Спустя четыре десятилетия младшая сестра Артюра утверждала, что он лежал на своей кровати как Чаттертон, свинцово-бледный или покрытый пятнами от высокой температуры[440]. Подобное поведение – не редкость для мальчиков-подростков при посещении дома, но, поскольку легенда требует неумолимой оригинальности, у Артюра был диагностирован абстинентный синдром[441]. Письменные доказательства злоупотребления наркотиками были обнаружены в раннем черновике «Одного лета в аду» (очень аккуратно написанном черновике): «Мои внутренности в огне, жестокость яда крутит мои конечности и деформирует меня. Я умираю от жажды. Я просто задыхаюсь. Я не могу кричать».

Абсент был недоступен в Лондоне, и предположение о том, что Рембо посещал китайские опиумные притоны в Лаймхаусе[442], появилось как попытка объяснить, почему некоторые его стихи так трудно понять. Особенно когда ты трезв[443].

«Одно лето в аду», очевидно, является результатом длительных усилий воли, оно не было результатом временного радикального расстройства центральной нервной системы посредством химических веществ. Симптомы, описанные Рембо на трех небольших листах синей бумаги, в послании Делаэ из Роша, были скорее мозговой природы. В отличие от Витали он ничего не говорил об «ароматном снеге» цветущих фруктовых деревьев или «свежем и прозрачном» ру чье, который протекал через деревушку. Он изобразил себя как крестьянина с лопатой в руках, восклицающего «О Природа, мать моя!» в сопровождении поющего гнома и говорящего гуся. Сын вдовы Рембо вернулся из большого города:

«Что за чертова тоска! Эти крестьяне такие «ужас какие» несносные. Mother [на английском] ушла и оставила меня в настоящей дыре. Не знаю, как я выберусь оттуда, но я это сделаю. Я скучаю по этому отвратительному Чарльзтауну, вселенной, библиоте… и т. д. …»[444]

Он «подбадривал себя» прогулкой в Вузье, маленький городишко в «10 000 душ» (в том числе 8000 прусских солдат на постое), ругая погоду («солнце палит, а по утрам заморозки»), и дошел до великолепного экстаза омерзения:

«Я чувствую себя отвратительно не в своей тарелке. Ни одной книги, ни одного бара в пределах досягаемости, ничего не происходит на улице. Эта самая французская сельская местность ужасна».

Рембо процветал на каменистой почве. Обращение к Матери-Природе кажется пародией подлинной сентиментальности. Его поэзия демонстрирует счастливую возможность раствориться в своем естественном окружении; но было трудно выразить пантеистический пыл, когда на протяжении ста лет стихи о природе писали люди, которые никогда не набивали себе мозолей, орудуя вилами, и не наступали на коровью лепешку: «Мне нечего больше сказать, я полностью… в заднице Природы. Я твой, Природа, мать моя!»

Деревенский школьный язык Рембо был назван «инфантильным», но он действительно позволил ему создать необычайно точную связь между сексуальностью и идеей Матери-Природы.

Он также сообщал некоторые обычные новости Делаэ:

«Но я работаю достаточно регулярно, пишу небольшие рассказы в прозе под общим названием: Livre paїen или Livre nègre [ «Языческая» или «Негритянская книга»]. Это глупо и невинно. O невинность! наивность, невинность, невин… будь она проклята!

[…] Моя судьба зависит от этой книги, для которой я должен еще придумать полдюжины жестоких рассказов. Но как может кто-то сочинять жестокости в этом месте? Я не посылаю тебе никаких рассказов, хотя уже написал три: это стоит так дорого[445]. Вот так-то!»

Это почти наверняка описание будущей книги. В своей окончательной форме «Одно лето в аду» разделено на девять разделов: три уже написаны, а «полдюжины» еще впереди.

Черновики трех разделов сохранились. Два из них – в фермерском доме не хватало бумаги – теснятся на обратной стороне переделанного Рембо Евангелия: Fausse conversion («Фальшивое обращение») позже Nuit de l’enfer («Ночь в аду»), и два безымянных черновика Mauvais sang («Дурная кровь») и Alchimie du verbe («Алхимия слова»).

Когда черновики были опубликованы после смерти Рембо, читатели, которые считали его человеком-вулканом, с удивлением обнаружили, что «Одно лето в аду» – совершенное произведение, созданное словно на одном дыхании, – было результатом трудоемкого процесса аккреции (приращения) и эрозии[446]. Безошибочный, плотный текст окончательного варианта неоднократно подвергался жестокой самокритике. Книга требует более медленной скорости чтения, чем любое другое прозаическое произведение того времени. Идеи уплотняются в похожую на драгоценный камень непонятность. Ни слова впустую. Это стиль того, кто знает, как упаковывать вещи для длительных путешествий. Черновики, публикуемые в большинстве изданий «Одного лета», – это спрессованное содержимое мусорной корзины. Следующий отрывок был в конечном итоге сведен к одной строке в конце «Алхимии слова»:

«Так слаб, что я думал, что больше неприемлем в обществе, разве что из милости.

Какое волшебство [Тюрьма?]

Какое мыслимое уединение находится там, за этим тонким отвращением?

Это имеет Это все прошло мало-помалу.

Я теперь ненавижу мистический полет фантазии и стилистические чудачества.

Теперь же здесь я могу сказать, что искусство – это глупость. Искусство [?] наших великих поэтов, столь же просто… искусство – это глупость.

Воспевание красоты»[447].

Знаменитый лозунг Рембо – L’art est une sottise («Искусство – это глупость») (faire une sottise означает «делать какую-нибудь глупость») – был уничтожен процессом, который, по-видимому, он сам высмеивал. Окончательный вариант – внезапный выход из «комнаты» – Рембо покидает дискуссионное поле, хлопая дверью, чтобы оборвать разговор: «Это прошло. Теперь я умею приветствовать красоту».

Для рождения «Языческой Книги» Рембо, над которой он будет продолжать работать в течение нескольких месяцев, не может быть более подходящего места, чем сельское чистилище Рош. Ее рассказчик появляется сначала как растерянный философствующий крестьянин, который считает себя «проклятым» чуждой религией. Это не поглощающий абсент поэт, а сын мадам Рембо, который сидит в маленькой церквушке в Мери в день Пасхи в духоте среди своих тупых соотечественников, наблюдая, как все его выразительные средства проходят перед ним – романы, философии, лозунги, праздные разговоры и, конечно, Библия:

«Почему такая вера была внедрена в мой разум? Мои родители были причиной моих несчастий, да и своих собственных, что не так уж и важно для меня! Моя невинность была оскорблена. […] Я раб своего крещения и своей слабости.

[…] Я думаю, что я в аду, следовательно, я там и есть».

Рембо, возможно, чувствовал, что его «судьба» зависит от этой книги, о чем он говорил Делаэ, размышляя над дилеммой: можно ли добиться свободы с помощью разума, который испытывал его угнетатель? Но в письме к Делаэ слово «судьба» также, видимо, имела более скромный смысл.

Один из разделов должен был быть антологией из семи его песен вперемешку с прозой, в духе его ранних писем Изамбару и Демени. В книге он служит выставкой последних произведений Рембо в комплекте с аналитическим каталогом.

«Одно лето в аду» должно было быть книгой, которая принесет ему признание. Без сомнения, рецензенты были бы счастливы идентифицировать этого «язычника» с поэтом, который вызвал такой нечестивый хаос в Париже:

«Однажды вечером я посадил Красоту к себе на колени. – И нашел ее горькой. – И я ей нанес оскорбленье.

Я ополчился на Справедливость.

Ударился в бегство. О колдуньи, о ненависть, о невзгоды! Вам я доверил свои богатства!

Мне удалось изгнать из своего сознания всякую человеческую надежду. Радуясь, что можно ее задушить, я глухо подпрыгивал, подобно дикому зверю.

[…]

Галлы сдирали шкуры с животных, выжигали траву и делали это искуснее всех, живущих в те времена.

От них у меня: идолопоклонство и любовь к святотатству – о, все пороки, гнев, сладострастье, – великолепно оно, сладострастье! – и особенно лень и лживость.

…я не понимаю законов; у меня нет чувства нравственности, я тварь…»

Как правило, предполагается, что «тварью» был Артюр Рембо. Где еще он мог бы найти модель для этого жалеющего себя, суицидального зверя?

18 мая, называя себя «старой свиньей» Рембо, Верлен писал своему «младшему брату» из кафе у бельгийской границы в Буйоне. Его попытка умиротворить Матильду провалилась по причинам, которые ему были не понятны. Он скучал, был растерян и зол. Казалось, все валится из рук: «Прости это глупое, похабное письмо. Немного пьян, пишу тупым пером, куря забитую трубку».

Рембо с Делаэ несколько раз отправлялись в Буйон в экипаже. Их последняя встреча состоялась 24 мая. Пока они сидели и пили в историческом отеле, где Наполеон III томился после Седана, Верлен признался, что несколько лет назад он решил по наитию исповедаться и причаститься. Последовал «краткий период добродетели», но обращение продлилось не долго[448].

Это удивительно напоминает одну из «историй», которые сочинял тогда Рембо, – «Фальшивое обращение». «Каким глупым я становлюсь! O Мария, Пресвятая Дева. Фальшивая сентиментальность, фальшивая молитва». Несколько недель спустя он бичевал Верлена за его «упорство в фальшивых чувствах».

По-видимому, раздражающая тенденция Верлена вводить в заблуждение его собственными фантазиями беспокоила Рембо с прошлого лета. В Chanson de la plus haute tour («Песня с самой высокой башни»), в которой половина рифм являются частичной анаграммой «Поль Мари Верлен» (часть их тайного кода), – он произносит похожую проповедь:

О душа, что нищей Стала от потерь! Лишь один все чище Образ в ней теперь. Но, молитвы, где вы Для Пречистой Девы? Молодости праздной Неуемный пыл, С чувством сообразно Я себя сгубил. Время б наступило, Чтоб любовь царила!

В тот вечер Делаэ вернулся в Шарлевиль без Рембо. Два поэта возвращались работать в Англию. Они добрались до Антверпена во второй половине дня 26 мая 1873 года и сели на ночной паром.

После «невероятно красивого» перехода они высадились в Харвиче, и в 6 часов 40 минут утра прибыли в Лондон по Великой Восточной Железной дороге.

Прошел почти год с того момента, как они бежали в Бельгию вместе. Отношения были на удивление удачными. Для Рембо, который еще должен был «придумать полдюжины жестоких рассказов», возможности далеко не исчерпаны. «Бедный Верлен» был не просто источником денег и любви. Когда Верлен читал «Одно лето в аду» спустя пять месяцев в тюрьме, он, возможно, понял, что все это время он жил как наполовину созданный герой живет с писателем. Неудивительно, что реальность становилась столь ускользающей.

«…Я была вдовой… Он был еще почти ребенок… Меня пленила его таинственная утонченность, я забыла свой долг и пошла за ним. Какая жизнь! Подлинная жизнь отсутствует. Мы пребываем вне мира. Я иду туда, куда он идет; так надо. И часто я, несчастная душа, накликаю на себя его гнев. Демон! Ты же знаешь, Господи, это не человек, это Демон»[449].

Глава 19. Бытовой ад

LEÇONS de FRANÇAIS, en français – perfection, finesses – par deux Gentlemen parisiens»[450].

«Дейли телеграф», 21 июня 1873 г.

Продающиеся в то утро газеты в газетном киоске на станции Бишопсгейт были полны новостей:

В Париже президента Тьера вынудили оставить пост и заменили маршалом Мак-Магоном, гонителем коммунаров. Так называемый «моральный порядок» должен быть восстановлен.

В Испании очередной «произвол» совершили карлисты, чья повстанческая армия набирала наемников со всей Европы.

Шах Персии, в настоящее время посещающий Петербург, должен прибыть в Лондон 18 июня.

Дома (в Лондоне) было добавлено индийское крыло к выставке в Южном Кенсингтоне и проведено дорогостоящее электрическое освещение в часовой башне здания парламента.

После недавних ночных заморозков ожидался период более сносной погоды.

По приезде в Лондон Рембо и Верлен сосредоточились на изучении объявлений о сдаче жилья в аренду, опубликованных на последних полосах газет. Летний пик начнется не раньше чем через месяц, и было еще довольно много предложений. Пару дней спустя они согласились на условия некой миссис Александер Смит и переехали в дом № 8 на Грейт-Колледж-стрит в Кэмден-Таун (с 1940 года – Ройял-Колледж-стрит)[451].

Комната была на верхнем этаже. Позади дома на восток в направлении Айлингтона тянулись сараи, земельные наделы и почерневшие от сажи стены, прерываемые ничьей землей Agar Town (городка Агар). Ague Town («Городок споров»), как его часто называли, недавно скатился от убожества до разорения железным кольцом Центральной и Северной железных дорог. Живописный лоскуток деревни Сент-Панкрас упорствовал, как старый арендатор. По соседству Королевский ветеринарный колледж сохранял последний клочок зеленой травы.

Хоуленд-стрит имела свою долю художников и деклассированных элементов. Это был район бесцеремонных уличных торговцев, тряпичников и сборщиков бутылок, продавцов птиц и ростовщиков. Тон Верлена в письмах звучал радостно, но, очевидно, он проводил там не так уж и много времени.

«Очень веселый квартал. Можно подумать, что ты в Брюсселе. Он за Кингс-Кросс, недалеко от Хайгейт-Виллидж. Сельская местность к северо-западу [Хэмпстедская пустошь] достойна восхищения. Я часто хожу туда, когда не бываю в читальном зале Британского музея»[452].

Они мудро решили не дожидаться, когда их английский станет свободным, и рекламировали свои услуги на французском языке. Верлен утверждал, что разместил пятнадцать объявлений в трех газетах, но исследователи Энид Старки, В. П. Андервуд и автор этой книги обнаружили только два:

«LEQONS de Frangais, Latin, Littérature, en frangais, par deux Gentlemen Parisiens; prix modérés. – Verlaine, 8, Great College-st, Camden-town.

(The Echo, 11, 12 and 13 June 1873)»

(«УРОКИ французского, латыни, литературы на французском языке дают два джентльмена-парижанина; цены умеренные. Верлен, дом № 8, Грейт-Колледж-стрит, Кэмден-Таун.

(«Эхо», 11, 12 и 13 июня 1873 г.)»)

Поскольку, наверное, спрос на уроки латыни на французском языке был невелик, они переработали объявление, опустив «умеренные цены», и обращались уже к взыскательным читателям «Телеграф»:

«LEÇONS de FRANÇAIS, en frangais – perfection, finesses – par deux Gentlemen parisiens. – Verlaine, 8, Great College-street, Camden Town».

(The Daily Telegraph, 21 June 1873)

(«УРОКИ ФРАНЦУЗСКОГО на французском – совершенствование и тонкости – дают два джентльмена-парижанина. – Верлен, дом № 8, Грейт-Колледж-стрит, Кэмден-Таун.

(«Дейли телеграф», 21 июня 1873 г.)»)

Вскоре неизвестный студент, изучающий французское стихосложение, каждый день пробирался вверх по Грейт-Колледж-стрит мимо тачек и ослов, собак и мальчишек к дому № 8, где два довольно потрепанных «джентльмена-парижанина» – один из которых приехал из Шарлевиля – ждали, чтобы посвятить его в тайны французской поэзии. Рембо и Верлен давали уроки совместно. Верительные грамоты последнего были представлены в виде одной из книг его стихов. С большим опозданием он просил Лепеллетье прислать ему копию из Парижа: «Это для уроков литературы a poët (поэту). Это лучшая рекомендация, которую ты можешь дать маньякам, которые раскошеливаются на полфунта (12 с половиной франков) за урок стихосложения и поэтических «приемов».

Фантазии о путешествии во времени – верный признак ненадежности историка, но трудно не желать перенестись в Кэмден-Таун в июнь 1873 года с десятишиллинговым блокнотом и магнитофоном. Рембо преподавал французское стихосложение в то время, когда он сам, казалось, вообще оставил поэзию. Его произведение «Одно лето в аду», задуманное им в ту пору, потрескивает как фейерверк из литературных стилей от Книги Исаии до викторианского сенсационного романа ужасов, и семь стихотворений, которые содержатся в нем, так несовершенно сложены, или разложены, что могли бы служить неизвестному студенту упражнениями по выискиванию умышленных ошибок.

Рембо явно наслаждался точными упрощениями, которые влекло за собой преподавание – снижение творческой деятельности до ее объективных составляющих. Как только умение усвоено, оно лишается тайны, и от него либо отказываются, либо эксплуатируют. С этой точки зрения, окончательный отказ от поэзии был бы логическим торжеством здравого смысла над принятием желаемого за действительное.

Цель уроков была сугубо практической: оплатить табак и аренду комнаты, «убить скуку» и для Рембо создать обязательства, которые могли бы покрепче привязать Верлена к Англии. Рембо объявил войну «лености». Еще бывали случайные экскурсии – государственный визит шаха Персии, французские пьесы в Вест-Энде. Однако вскоре письма Верлена все больше начинают походить на жалобы школьника, которого постоянно оставляют после уроков: «За последние два месяца я не занимался ничем, кроме английского языка (грамматика и разговорная речь). Это начинает действовать мне на нервы».

Когда Рембо допрашивали в бельгийской полиции месяц спустя, он жаловался на то, что с Верленом стало «невозможно жить». Он не только бездельничал, он еще и дурно вел себя «с людьми нашего круга». Это, вероятно, намек на то, что он сильно пил. Верлен легко привык к джину и прохладному элю и редко бывал трезвым. Поскольку все их лондонские друзья были без гроша в кармане, они, как правило, встречались с ними не в пабе, а в частных домах, где возможности для конфузов были нескончаемыми.

Но когда Рембо сказал полиции, что их внезапный отъезд из Лондона, должно быть, произвел «неблагоприятное впечатление на наших друзей», он намекал на нечто еще более дискредитирующее, чем пьянство. Скверные слухи ходили по Французскому кварталу. Однажды к Камилю Барреру пришел в слезах Верлен: «Говорят, что я – педераст, но я – нет! Я – нет!»[453] Неизбежно, эти слухи дошли до ушей международного шпионажа и, сдобренные пикантными подробностями и горстью орфографических ошибок, были переданы в Париж:

«Странная связь существует между… месье Верленом и молодым человеком, который часто ездит в Шарлевиль, где у него есть семья, и который при Коммуне служил в регулярных парижских войсках: юным Raimbault»[454].

Впрочем, не только соглядатаи полагали, что их необычные отношения могут быть не только незаконными, но и разрушительными. Гомосексуальные выходки в доме номер 8 были отождествлены с главной причиной надвигающейся катастрофы. Если бы миссис Смит допросили вовремя, она бы вспомнила, что слышала звуки драки и сдавленные крики, доносящиеся с верхнего этажа. Если бы она заглянула в замочную скважину, она бы увидела, как ее два парижских джентльмена пытаются побить друг друга свернутыми полотенцами. Полотенца эти были обернуты вокруг лезвий длинных ножей так, что торчали только кончики, предотвращая, таким образом, смертельный исход или тяжелые травмы. Как только «дуэлянты» получали незначительные увечья, они убирали свое оружие и шли в паб[455].

Увиденное через замочную скважину почти всегда окружено постыдной тайной. Поножовщина была как бы предохранительным клапаном, и, вероятно, ее следует рассматривать скорее как спорт, а не преступное насилие. Эти прискорбные отношения в любом случае не были тем, что следовало бы скрывать от хозяйки.

Реальный ущерб был нанесен таланту Рембо постоянным состоянием кризиса. В интервью 1938 года Камиль Баррер вспоминал, что Рембо и Верлен «постоянно ссорились». Стихотворение в прозе Рембо Vagabonds («Бродяги»), в котором Верлен позже узнал себя[456], изображает забавно садистскую картину жизни в съемной комнате. Круг разорванного синтаксиса и непредсказуемой лексики является ярким изображением ловкости Рембо в обращении с ножом:

«Жалкий брат! Какими ужасными ночными бденьями был я ему обязан!

Я не отдавался с пылкостью этой затее. Я забавлялся его недугом. По моей вине мы вернемся к изгнанью и рабству. Он полагал, что я – само невезенье, что я чрезмерно и странно наивен, и приводил свои доводы, вызывающие беспокойство.

Насмешливо я возражал ему, этому сатанинскому доктору, и в конце концов удалялся ко сну. За равниной, пересеченной звуками редкостной музыки[457], я создавал фантомы грядущего великолепия ночи.

После этой забавы, имеющей гигиенический привкус, я растягивался на соломенном тюфяке. И чуть ли не каждую ночь, едва засыпал я, как бедный мой брат с загнивающим ртом и вырванными глазами – таким воображал он себя! как бедный мой брат поднимался и тащил меня в зал, горланя о своих сновиденьях, полных идиотской печали.

Я в самом деле со всею искренностью обязался вернуть его к первоначальному его состоянию, когда сыном Солнца он был и мы вместе бродили, подкрепляясь пещерным вином и сухарями дорог, в то время как я торопился найти место и формулу».

Жизнь с Верленом предоставляла Рембо великолепный материал для его поэзии. Для того, кто большую часть своей жизни провел в одиночестве, он явно наслаждается любительским драматизмом человеческих отношений: трюками эмоционального доверия и самообмана, унижений, принимаемых с благодарностью и благочестиво прощенных.

В разделе «Одного лета в аду» под названием «Бред» верленовская «Неразумная дева» повествует о своей жизни в аду с «Инфернальным супругом» – это не документальный фильм из жизни людей, но этому повествованию не хватало бы его жестокой основательности, если бы Рембо никогда не жил с Верленом. Отголоски стихов Верлена, разговоры и события достаточно узнаваемы, чтобы сделать опубликованный текст весьма компрометирующим документом.

«Возле его уснувшего дорогого мне тела сколько бессонных ночей провела я, пытаясь понять, почему он так хочет бежать от реального мира. Я понимала – не испытывая за него страха, – что он может стать опасным для общества. Возможно, он обладает секретом, как изменить жизнь! И сама себе возражала: нет, он только ищет этот секрет. Его милосердие заколдовано, и оно взяло меня в плен. Никакая другая душа не имела бы силы – силы отчаянья! – чтобы выдержать это ради его покровительства, ради его любви. […]

Я была в душе у него, как во дворце, который опустошили, чтобы не видеть столь мало почтенную личность, как ты: вот и все. Увы! Я полностью зависела от него. Но что ему было надо от моего боязливого, тусклого существования? Он не мог меня сделать лучше и нес мне погибель. В грустном раздражении я иногда говорила ему: «Я тебя понимаю». В ответ он только пожимал плечами.

Так, пребывая в постоянно растущей печали и все ниже падая в своих же глазах, как и в глазах всех тех, кто захотел бы на меня взглянуть, если бы я не была осуждена на забвение всех, – я все больше и больше жаждала его доброты. Его поцелуи и дружеские объятия были истинным небом, моим мрачным небом, на которое я возносилась и где хотела б остаться, – нищей, глухой, немой и слепой. Это уже начинало входить в привычку. Мне казалось, что мы с ним – двое детей, и никто не мешает гулять нам по этому Раю печали».

В отличие от мягкотелой, мазохистской «девы» «Одного лета в аду». «Инфернальный супруг» – это непостоянный филантроп, чьим единственным якорем в реальном мире является сомнительная деятельность, которую он называет «долгом»:

«В трущобах, где мы предавались пьянству, он плакал, глядя на тех, кто нас окружал: скот нищеты. На улицах он поднимал свалившихся на мостовую пьяниц. Жалость злой матери испытывал к маленьким детям. Как девочка перед причастьем, говорил мне ласковые слова, уходя из дома.

– Он делал вид, что сведущ во всем: в коммерции, в медицине, в искусстве.

– Я шла за ним, так было надо!»

«Одно лето в аду» не следует понимать как простую автобиографию; но оно, как и любое точное литературное произведение, – это упражнение в самоанализе. Рембо сумел посмотреть на себя глазами Верлена: шарлатан-Мессия, который будет играть по правилам столь долго, сколь его ученик доверчиво позволит.

«Мы приходили к согласию. Растроганные, работали вместе. Но, нежно меня приласкав, он вдруг говорил: «Все то, что ты испытала, каким нелепым тебе будет это казаться, когда меня здесь больше не будет. Когда не будет руки, обнимавшей тебя, ни сердца, на котором покоилась твоя голова, ни этих губ, целовавших твои глаза. Потому что однажды я уеду далеко-далеко; так надо. И надо, чтобы я оказывал помощь другим; это мой долг. Хотя ничего привлекательного в этом и нет, моя дорогая».

Для Рембо, как и для его матери, «любовь» была неотделима от идеи добра. Каждая ласка и каждый удар ножа были нравственным уроком. В отличие от своей матери у него не было жесткой системы убеждений, чтобы истолковывать собственное поведение.

К концу июня слабый ученик сгибался под напряжением. Последняя капля была столь же тривиальна, какими обычно бывают последние соломинки. В четверг 3 июля была очередь Верлена делать покупки. Он вышел и вернулся с рыбиной и бутылкой масла.

«Я приближался к дому, когда увидел, что Рембо наблюдает за мной в открытое окно. Неизвестно почему, он начал давиться от смеха. Я кое-как поднялся по лестнице и вошел. «Ты хоть представляешь себе, как смешно ты выглядишь со своей бутылкой масла в одной руке и рыбиной в другой?» – спросил Рембо. Я нанес ответный удар, потому что, уверяю вас, я совершенно не выглядел смешным»[458].

Рыба полетела Рембо в лицо, и Верлен направился к лестнице.

Так как Верлен рассказывал эту историю неоднократно с немного отличающимися подробностями, возникала дискуссия о виде рыбы: сельдь или скумбрия? По всей вероятности, это был отвлекающий маневр. Последующий обмен письмами показывает, что Верлен собирался с мужеством, чтобы предпринять то, что обычно называют трусливым выходом из положения. У него оставалось достаточно здравого смысла, чтобы осознать, что он был невероятно смущен.

Рембо умолял его остаться или, по крайней мере, оставить ему немного денег.

Верлен отказался и ушел, не взяв с собой чемодана.

В полдень из дока Святой Екатерины пароход должен был отплывать в Антверпен[459]. Рембо стоял на пристани, знаками призывая своего друга сойти на берег.

В полдень судно с Верленом на борту снялось с якоря и растворилось, как привидение, в желтом тумане.

Глава 20. «Никаких серьезных мотивов?»

Ее форма округлая, края вогнуты и разорваны, диаметр около 5 мм.

Д-р Семаль, больница Святого Иоанна, Брюссель, 14 июля 1873 г.

Рембо в одиночестве побрел обратно к Грейт-Колледж-стрит. Одежду Верлена пришлось сдать в ломбард, это позволило Артюру продержаться еще несколько дней; но что потом? В пятницу после полудня он сел за стол в опустевшей комнате и написал письмо.

Это было самое старомодное произведение из когда-либо созданных Рембо. Небрежный почерк предполагает поспешную импровизацию, которая показывает, как легко он писал в стиле, традиционно называемом «поэтическим». Там не было жаргонных слов или ненормативной лексики. Ударные гласные – умиротворяющая имитация мелодичных элегий Верлена.

«Лондон, полдень пятницы

Вернись, вернись, дорогой, мой единственный друг, вернись. Клянусь тебе, я буду вести себя хорошо. […] Моя раздражительность – просто шутка, с которой я зашел слишком далеко, и теперь я даже не могу выразить, как в этом раскаиваюсь. […] Вот уже два дня я все время плачу. Возвращайся. Будь смелым, дорогой друг. Ничего еще не потеряно. Тебе нужно только повернуть обратно. Мы опять заживем здесь смело и спокойно. Я тебя умоляю. Для тебя же будет лучше. […]

Слушайся только своего доброго сердца.

Скажи скорее, ехать ли мне к тебе.

Твой на всю жизнь.

Рембо

[…] Если я никогда не увижу тебя снова, то вступлю в армию или во флот.

Ах, вернись! Мои слезы возвращаются каждый час».

Утром следующего дня, в субботу 5 июля 1873 года, Рембо почувствовал себя лучше. Доставили прощальную записку Верлена в кляксах от слез или пены. Она была озаглавлена «На борту»:

«Мой друг.

Не знаю, будешь ли ты еще в Лондоне, когда это послание дойдет до тебя, но я хочу сказать, что ты должен в глубине души понять, наконец, что я абсолютно должен был уехать и что эта жизнь с жестокостью и сценами, единственным смыслом которой было удовлетворение твоих прихотей, просто не может больше доканывать меня!

Единственное, поскольку я любил тебя чрезвычайно (Honni soit qui mal y pense)[460], что я также хотел бы подтвердить, что, если в течение трех дней я не вернусь к жене на идеальных условиях, я вышибу себе мозги. Три дня в отеле и rivolvita не дешевы из-за моей «скупости» в данный момент. Ты должен простить меня.

Если так proberly случится, и мне придется пройти через этот финальный акт идиотизма, я должен, по крайней мере, сделать это, как отважный идиот. Последняя моя мысль, мой друг, будет о тебе. […]

Тебе не хотелось бы, чтобы я обнял тебя, когда буду «играть в ящик»?

Твой бедный

П. Верлен».

Отношения по-прежнему представляли старое уравнение. Истеричный «ребенок» Верлен и практичый «взрослый» Рембо. Он ответил немедленно в отделение poste restante (до востребования) в Брюсселе, решительно настроившись внести дозу здравого смысла. В качестве дополнительного стимула он добавил угрозу:

«Дорогой друг, я получил твое письмо с пометкой «на борту». На этот раз ты не прав – очень не прав. Во-первых, нет ничего определенного в твоем письме: твоя жена либо приедет, либо она не придет ни через три месяца, ни через три года – кто знает?

Что же касается того, чтобы «сыграть в ящик», я тебя знаю. Пока ты будешь ждать свою жену и свою смерть, ты будешь метаться, беспокоя многих людей. Ты до сих пор не понял – ты, из всех людей! – что истерики были одинаково фиктивны с обеих сторон! Но именно ты, ты в итоге кончил неправильно, потому что даже после того, как я позвал тебя обратно, ты упорствовал в своем ложном чувстве. Ты думаешь, что жизнь будет более приятной с кем-то другим? Подумай об этом! Конечно нет!

Ты можешь быть свободным только со мной, и, поскольку я обещаю в будущем вести себя хорошо и глубоко сожалею о своем участии в неблаговидных поступках и поскольку я наконец все понял и нежно люблю тебя, если ты не вернешься или если не захочешь, чтобы я приехал к тебе, ты совершаешь преступление, и ты будешь жалеть об этом МНОГИЕ ДОЛГИЕ ГОДЫ, потеряв свою свободу и испытывая более жестокие проблемы, возможно, чем ты испытывал до сих пор. И когда ты будешь думать об этом, вспомни, каким ты был до нашего знакомства».

Верлен отметил смутную угрозу, но был не в том состоянии, чтобы им манипулировали. Он написал Матильде, сообщив, что он расстался с Рембо навсегда и покончит с собой, если она не приедет в Брюссель[461]. На следующий день убежденный, что она никогда не приедет, он все-таки решил не убивать себя. Он встретил приятеля, художника Огюста Муро, который и посоветовал ему отправиться в посольство Испании и вступить добровольцем в армию. Верлену пришло в голову, что это разумное решение[462].

В то же время он чувствовал себя виноватым, бросив Рембо в стесненном положении, и написал их общему другу полковнику Матушевичу, прося его пойти и убедиться, что с Рембо все в порядке. Затем он написал еще две записки самоубийцы – одну для Лепеллетье, другую для матери Рембо – и отправил письмо домовладелице миссис Смит, дав понять, что он вот-вот вернется в Лондон.

Предсмертная записка, адресованная мадам Рембо, вызвала впечатляющий ответ. Она писала с явным сочувствием к человеку, которого сделал несчастным ее сын, но она также писала как христианка. Древние истины были изложены в форме аксиомы, что выдерживает сравнение с главами «Одного лета в аду».

Как мог Верлен думать о самоубийстве, когда у него есть жена, ребенок и «святая» мать, которых он должен защищать?

«Убить себя при таких обстоятельствах – подлый поступок. Общество презирает человека, который умирает таким образом, и сам Бог не может простить такое большое преступление и отказывается от него.

Месье, не знаю, каким образом вы обесчестили себя Артюром, но я всегда предвидела, что ваша связь не закончится счастливо. Почему? – возможно, спросите вы. Потому что все, что не было одобрено и утверждено хорошими и достойными родителями, не может быть хорошо для их детей. Вы, молодые люди, вы издеваетесь и глумитесь над всем, но факт остается фактом, что опыт на нашей стороне, и всякий раз, когда вы не следуете нашим советам, вы будете несчастны. Как видите, я не пытаюсь льстить вам. Я никогда не льщу тем, кем я очень дорожу».

И Рембо, и его мать показали себя с лучшей стороны при общении с малодушным. Но люди с сильной волей, как правило, и создают ситуации, в которых они процветают. Благодаря Рембо Верлен снова стал писать стихи, и отчасти из-за него он намеревался обратиться к религии; но именно Рембо довел его до нынешнего состояния.

Заключительный акт драмы начался в понедельник утром, когда домохозяйка показала Рембо письмо от Верлена: по-видимому, он собирался снова вернуться в Лондон. Ответ Рембо неизвестен – наверное, потому, что он противоречит легенде. Даже для Рембо, кажется, страх общественного порицания был почти столь же мощным, как и любовь.

«Я видел письмо, которое ты прислал мадам Смит.

Ты хочешь вернуться в Лондон! Ты даже не представляешь, как они все примут тебя! И взгляды, которые мне будет посылать Андриё и другие, если увидят меня снова с тобой. И все равно, я буду очень храбрым. […]

Ты приедешь, не так ли? Скажи мне правду. Ты оценишь свою смелость. Надеюсь, это правда. Ты можешь положиться на меня. Я буду очень примерно себя вести».

Рембо написал это нервное письмо в полдень и вышел, чтобы отослать его. По возвращении он обнаружил телеграмму от Верлена (7 июля 1873 г.)[463].

Это было послание в десяти словах, которое предшествовало несчастливому финалу, предсказанному мадам Рембо:

«Поступаю добровольцем военную службу Испанию приезжай сюда Отель Льежуа, прихвати рукописи если возможно».

Рембо уехал из Лондона, как только получил телеграмму. Он сел в поезд на вокзале Виктории и к ночи пересек Ла-Манш. Он прибыл в Брюссель утром во вторник 8 июля.

Не было ничего неизбежного в «трагедии», которую обычно называют «брюссельским инцидентом»[464]. Главное действующее лицо, Верлен был вращающимся флюгером. Он был одновременно готов уехать в Испанию, вернуться в Лондон, ждать в Брюсселе, разобраться с родственниками жены, вернуться к Матильде, напиться и вышибить себе мозги. Он также хотел вернуть себе книги и рукописи, которые Рембо разумно отдал на хранение Вермершу.

Во вторник утром Верлен отправился в посольство Испании со своим приятелем Муро, только чтобы узнать, что испанская правительственная армия не привлекает иностранцев. Затем они вернулись в отель, где Верлена ждала мать.

Между тем приехал Рембо. В этот момент Муро исчез. Он никогда не встречался с Рембо, но позже, в полиции, заявил, что «он внушал мне отвращение». Как и все остальные, Муро был убежден, что Рембо превратил Верлена в личную дойную корову. «Кроме того, с тех пор как Верлен был в процессе развода за аморальные отношения с ним, мне совершенно не хотелось видеть их вместе».

Здесь показания, данные бельгийской полиции, становятся несколько путаными. Мелодрама, которая вошла в историю литературы, заключается в том, что Верлену отчаянно хотелось, чтобы Рембо остался, в то время как безжалостный Рембо решил уехать. Это полное изменение ситуации показал последний обмен письмами.

В среду вечером Верлен начал пить и, должно быть, продолжал всю ночь, так как он ушел из отеля в шесть часов на следующее утро (в четверг 10 июля). В течение следующих тринадцати часов его способность к рациональному мышлению была значительно ослаблена, но в его действиях была пылкая согласованность, как если бы взяла верх логика иного рода.

9 часов утра

В галерее Святого Юбера Верлен входит в оружейный магазин и покупает 7-мм шестизарядный револьвер, лакированную кожаную кобуру и коробку с пятьюдесятью патронами. Оружейник показал ему, как заряжать револьвер: «Покупатель унес его, не сказав, как будет его использовать, для чего он предназначался».

В баре на рю де Шартрез Верлен вставляет в пистолет три пули и продолжает пить.

Полдень

К этому времени Верлен, его мать и Рембо переехали в Отель де ля Виль де Куртре на рю де Брассер[465]. Рембо и Верлен занимали проходной номер: одна дверь ведет на лестничную площадку, другая – в спальню мадам Верлен.

Рембо объявляет о своем намерении вернуться в Париж. Почтовый поезд отправляется с Гар-дю-Миди (Центрального вокзала Брюсселя) в 3 часа 40 минут. Он требует у матери Верлена дать ему двадцать франков на билет. Верлен отменяет приказ.

2 часа по полудню

Рембо спрашивает про пистолет. Верлен, по словам Рембо, «очень перевозбужденный», выражается неопределенно: «Это для тебя, для меня, для всех».

Они покидают отель и отправляются в кафе на Гран-Плас. Третье заявление Рембо дает некоторое представление об их разговоре: «Это правда, что в определенный момент [Верлен] выражал намерение поехать в Париж и попытаться помириться с женой. Правда и то, что он не хотел, чтобы я ехал туда с ним; но он каждую минуту менял свое решение и не мог остановиться на каком-то определенном плане».

Облако противоречий начнет принимать узнаваемую форму. Мало сомнений в том, как подтверждает и общепринятая версия, что Верлен не желал, чтобы Рембо возвращался в Париж. Но почему?

Ответ кроется в последнем письме Рембо из Лондона: «Если ты не вернешься или если не захочешь, чтобы я приехал к тебе, ты совершаешь преступление, и ты будешь жалеть об этом МНОГИЕ ДОЛГИЕ ГОДЫ, потеряв свою свободу и испытывая более жестокие проблемы, возможно, чем ты испытывал до сих пор».

Подчеркнутый отрывок в письме весьма заинтриговал судью – завуалированное заявление Рембо было расценено как шантаж.

Для Рембо шантаж был очевидным решением. Либо Верлен будет вынужден вернуться и жить с Рембо, и в таком случае с его браком будет покончено, либо, если он пожалуется, что Рембо угрожал объявить его гомосексуалистом, – с его браком в любом случае будет покончено, поскольку у Матильды будут доказательства, которые ей нужны.

Рембо никогда не позволял общепринятой морали испортить практическую договоренность. По его мнению, он просто поощрял Верлена поступать так, как будет «хорошо для него».

Спор продолжился в номере отеля. Верлен запер дверь на лестничную площадку и уселся перед ней. Версия Рембо того, что случилось далее, подтверждается также и другими показаниями: «Он по-прежнему пытался помешать мне осуществить мой план вернуться в Париж. Я оставался непоколебим. […] Я стоял спиной к стене на противоположной стороне комнаты. Тогда он сказал: «Вот тебе, за то, что ты уезжаешь!», или что-то вроде того. Он наставил свой пистолет на меня»[466].

Небольшое отверстие появилось на левой руке Рембо чуть выше запястья. Почти тотчас же раздался второй выстрел. Верлен опустил руку – по словам Рембо, – и вторая пуля попала в стену. На самом деле, учитывая ширину комнаты – чуть больше трех метров, рост Рембо – около пяти футов десяти дюймов (177,8 см), почти горизонтальную траекторию первой пули и тот факт, что пулевое отверстие было обнаружено в тридцати сантиметрах над полом, Верлен, должно быть, опустил руку полностью только после того, как произвел второй выстрел.

Все еще сжимая револьвер, Верлен бросился в комнату матери, упал на ее кровать, потом, вернувшись, силой вложил оружие в руки Рембо и настаивал, чтобы тот спустил курок.

Пока Верлен мучился угрызениями совести, мадам Верлен перевязывала запястье Рембо. Удивительно, но никто не пришел осведомиться о шуме. Около 5 часов вечера они вышли из гостиницы и сопроводили Рембо в больницу Святого Иоанна на другом конце города. Когда рану перевязали, они вернулись в отель, где Рембо стал укладывать свои чемоданы.

Мадам Верлен дала Рембо двадцать франков, и они отправились на вокзал незадолго до 8 часов. Верлен по-прежнему находился в крайнем возбуждении, умоляя Рембо не ехать в Париж.

Пока они шли вместе, Рембо заметил, что Верлен держит руку в кармане пальто. По-видимому, никто не подумал его разоружить. Они вышли на площадь Рупп, Верлен побежал вперед, затем повернулся и, казалось, потянулся к револьверу.

Позже была найдена коробка с сорока семью патронами. Поскольку в отеле было произведено два выстрела, пистолет был все еще заряжен[467].

Рембо повернулся и побежал, он бежал, пока не нашел полицейского. Он рассказал ему, что произошло, и повел его к площади. Констебль Огюст Мишель забрал у Верлена револьвер и арестовал его по подозрению в покушении на убийство.

И снова полицейские протоколы опровергают традиционную версию событий. Легенда заключается в том, что Рембо был потрясен, увидев, что его друга заключили в камеру. После неудачной попытки спасти его он вернулся в Рош, рыдая «Верлен! Верлен!», и написал «Одно лето в аду» как акт раскаяния[468]. Спустя годы, по словам известного фальсификатора, было найдено распятие, «окруженное лучами света», глубоко запрятанное в письменный стол Рембо[469].

Рембо дал первые показания неулыбчивому старшему полицейскому офицеру. Неудивительно, что он выглядел как человек, предполагаемый убийца которого только что был арестован:

«Весь последний год я жил с месье Верленом. Мы писали объявления в газеты и давали уроки французского языка. Жить с ним стало невозможно, и я выразил желание вернуться в Париж.

Четыре дня назад он уехал от меня в Брюссель и послал мне оттуда телеграмму, прося присоединиться к нему».

В этих показаниях было так много пробелов, что это едва ли можно назвать правдой. Рембо постарался найти обоснование злому умыслу. По его версии, как только он приехал в Брюссель, Верлен угрожал ему, говоря: «Давай, уезжай, тогда увидишь, что произойдет!» Прежде чем сделать два выстрела, он повторил свою угрозу: «Я покажу тебе, как уезжать!»

Рембо ничего не сказал о том, что Верлен был нетрезв. В сущности, он отправил Верлена – отца маленького Жоржа – в тюрьму.

Затем была опрошена мадам Верлен. Она попыталась оправдать своего мальчика: «Около двух лет месье Рембо живет за счет моего сына, который имел основания жаловаться на его угрюмый и злобный характер». Верлен совершил этот проступок «в момент помрачения ума» и купил револьвер, просто «потому, что он собирался путешествовать».

Когда допрашивали Верлена, он не сделал и попытки реабилитировать себя, хотя настаивал на том, что, когда потянулся за своим пистолетом на площади Рупп, он хотел выстрелить в себя, а не в Рембо.

Был поднят и зловещий вопрос об «аморальных отношениях».

Верлен был заперт в воющем зверинце с пьяницами. После бессонной ночи и завтрака из картофельного пюре и мяса неопределенного сорта он был доставлен в тюрьму Маленьких Кармелитов – бывший монастырь кармелитов – в ожидании суда.

Тем же утром Рембо покинул отель с мадам Верлен, чтобы вернуться в больницу. Его рука распухла, и ночь он провел в лихорадке.

На этот раз хозяин отеля, месье Верплез, находился за своей конторкой. Спустя пять дней он был допрошен полицией.

Согласно изысканиям Пьера Птифиса, хозяин гостиницы спрашивал: «Вы ранены?» – на что Рембо благородно отвечал: «Пустяки»[470]. Подлинные показания дают другое представление о благоразумии Рембо: «Рембо спускался по лестнице с рукой на перевязи. Я спросил его, что случилось. Он ответил, что его друг ранил его, выстрелив из револьвера. Затем вмешалась мадам Верлен, и разговор был прерван».

Рембо был болен, вероятно, от болевого шока и умеренного недоедания. Он был вынужден провести ближайшие девять дней в больнице.

Полицейский врач написал небольшое эссе о его ране (самое длинное литературное произведение, посвященное Рембо до верленовских Poètes maudits («Проклятых поэтов») 1883 года. Форма раны была точно отмечена как «круглая», а ее вертикальное направление «снаружи вовнутрь, то есть, можно сказать, от наружной части к внутренней». «Отек и отсутствие выпуклости, вызванной инородным телом, не дают возможности установить наличие пули». Врач не мог сказать, действительно ли пуля по-прежнему находится в руке. Небольшая пуля была извлечена лишь 17 июля и сохранена в качестве вещественного доказательства для судебного разбирательства. Если она когда-нибудь обнаружится в полицейских архивах, то, вероятно, станет одной из самых священных реликвий современной литературы.

12 июля пенсне судьи Теодора Т’Серстевенса предстало перед койкой под № 19 палаты Второй больницы Святого Иоанна. Были получены более подробные показания. На этот раз Рембо особо подчеркивал временное помрачение рассудка и угрызения совести Верлена. В целом показания были менее категоричны и более верны нечистоплотной истине, что было так же хорошо, потому что вещи Рембо обыскали и конфисковали несколько писем, а также копию сонета Верлена Le Bon Disciple («Прилежный ученик»). Это было интересное чтение. Обвиняемый, по-видимому, просил истца «седлать его могучей хваткой!».

Еще более тревожным был тот факт, что судья, видимо, ознакомился и с другими делами, заведенными на Верлена:

«СУДЬЯ Т’СЕРСТЕВЕНС: Она [Матильда] не считала поводом для недовольства вашу близость с Верленом?

РЕМБО: Да. Она даже обвиняет нас в аморальных сношениях, но я даже не потрудился отрицать такую напраслину».

Строго говоря, «аморальные сношения» не имели никакого отношения к делу, но пробудилось любопытство суда. 16 июля в камеру Верлена пришли д-ра Семаль и Влеманкс и подвергли его унизительному интимному осмотру. Отчет врачей был представлен на суде в качестве отягчающих обстоятельств. Он заслуживает упоминания как часть социального анамнеза:

«– Пенис короткий и мелкий. Головка крайне мала и сужается к концу, основание головки сглажено. […]

– Анус довольно сильно растягивается при незначительном разведении ягодиц, раскрываясь на глубину около одного дюйма. Это движение образует широкую воронку, напоминающую усеченный конус с вогнутой вершиной. Складки сфинктера не повреждены и не имеют следов прежних повреждений… Способность к сокращению: остается почти в норме».

Вывод, который был сделан из этого осмотра, заключался в том, что на теле Поля Верлена «присутствуют следы как активной, так и пассивной педерастии. Те и другие признаки не столь явно выражены, чтобы дать основания подозревать старую и закоренелую привычку; скорее они указывают на сравнительно недавнюю практику…»[471]

Если и было нечто символическое в «брюссельском инциденте», так это судебный анализ поэзии. После прочтения прозы врачей трудно найти «Сонет для дырки в заднице» «непристойным»: «Как сморщенный лик фиолета гвоздик / Тихо дышит она, скрыта с глаз пеной нег, / И влажна от любви, что вершит нежный бег / С ягодиц белых до центра шва между них».

Интерпретация анатомии полового члена является чистой фантазией. Другие признаки, описанные Семалем и Влеманксом, подтверждают практикование подсудимым анального секса, но и они не столь категоричны. Нельзя отрицать и то, что отчет, с точки зрения специалиста, не без изъянов. Отсутствие повреждений на самом деле говорит скорее о «старой и закоренелой» привычке, чем «о сравнительно недавней практике».

Этот осмотр половых органов был нежелательным развитием событий для Рембо. Сейчас было достаточно псевдодоказательств, чтобы осудить его за «противоестественные привычки». 18 июля он давал показания в третий раз. На этот раз он избегал любых упоминаний о страстном характере их отношений. Он не находил «никакого серьезного мотива» в нападении Верлена. Он напомнил судье, что Верлен пил все утро, «как, собственно, он обычно делает, когда предоставлен самому себе».

На следующий день «Артюр Рембо, 19 лет, литератор, обычно проживающий в Шарлевиле», отозвал свое официальное обвинение.

Для Верлена снисходительность Рембо была запоздалой. 8 августа он был приговорен к двум годам тюремного заключения и 200 франкам штрафа. Это было максимальное наказание. Расширенная воронка произвела впечатление на присяжных[472].

Рембо вышел из больницы 19 июля. Должно быть, он получил еще денег от мадам Верлен, поскольку задержался еще на несколько дней над табачным магазином на рю де Бушерс, где продавщица по имени Анн Пансмайль сдавала угол квартиры[473]. К счастью, неизвестный молодой художник по имени Жеф Росман – возможно, еще один жилец – сохранил его горестный образ на панели красного дерева: «Портрет француза Артюра Рембо, раненного после выпивки своим близким другом, французским поэтом Полем Верленом. Писано с натуры Жефом Росманом».

Прикрытый комковатым красным одеялом и закутанный в кружевные простыни (мадам Пансмайль была еще и кружевницей), Рембо выглядит таким же несчастным, как прикованный к постели спортсмен, жертва приключений в убогом пансионе.

Вскоре после этого он уехал в Рош. Легенды о том, что он был выслан из Бельгии, как Виктор Гюго в 1871 году, не соответствуют действительности[474]. Он уехал по собственной воле.

Где-то по дороге он купил какую-то газету: «жестокие истории» «Одного лета в аду» ждали, когда их закончат, а в Роше никогда не было никаких газет.

Шрам образовался быстро. Последние разделы книги написаны тем, кто чувствовал себя счастливо посмертно, – поэтом, который выжил после двух выстрелов и, возможно, переосмыслил свою жизнь:

«На больничной койке моей этот запах ладана, вдруг возвратясь, мне казался особенно сильным… О, страж ароматов священных, мученик, духовник!

Узнаю в этом гнусность моего воспитания в детстве. Что дальше? Идти еще двадцать лет, если делают так и другие.

Нет-нет! Теперь я восстаю против смерти!»

В бельгийской тюремной камере на листке бумаги, в которую заворачивали сыр, Верлен писал стихотворение о своем прекрасном погубителе: Crimen amoris («Преступление любви»). Оно было написано пронзительной одиннадцатисложной строфой[475]. На празднике Семи Грехов самый прекрасный из «юношей-дьяволов» летит к вершине башни, заявляя, что Добра и Зла не существует, и гибнет, пораженный ударом молнии[476]:

[…] И был там юноша. Он шумному веселью, Увит левкоями, отдаться не хотел; Он руки белые скрестил по ожерелью, И взор задумчивый слезою пламенел. И все безумнее, все радостней сверкали Глаза, и золото, и розовый бокал, Но брат печального напрасно окликал, И сестры нежные напрасно увлекали. Он безучастен был к кошачьим ласкам их, Там черной бабочкой меж камней дорогих Тоска бессмертная чело ему одела И сердцем демона с тех пор она владела[477]. […]

Рембо направился обратно в Арденны под ясным небом. Его собственное отношение к этой теме в Matinée d’ivresse («Утро опьянения»), типично неоднозначно: Древо Добра и Зла – «чудовищный куст» «Одного лета в аду» не уничтожен, а лишь находится под угрозой уничтожения. Само произведение – просто «отравление ядом». Но в ожидании общего просвещения и революции в природе реальности гашиш, этимологически упомянутый в последнем слове произведения, является более чем приемлемым заменителем ладана и смирны:

«Яд останется в нашей крови даже тогда, когда умолкнут фанфары, и снова мы будем во власти былых дисгармоний. А теперь, достойные всех этих пыток, лихорадочно соединим воедино сверхчеловеческое обещание, данное нашему телу и нашей душе, и это безумье! Изящество, знанье, насилье! Нам обещано было, что дерево зла и добра закопают во мрак и что изгнано будет тираническое благородство, чтобы мы за собой привели очень чистую нашу любовь. Это началось с отвращенья и кончилось беспорядочным бегством всех ароматов, потому что мы не могли ухватиться за вечность.

Смех детей, осторожность рабов, строгость девственниц, ужас лиц и предметов отсюда, – благословенны вы все за воспоминанье о ночи бессонной. Началось это с мерзости, кончилось ангелом льда и огня.

Опьяненное бдение свято, хотя бы за маску, которую нам даровало. Метод, мы утверждаем тебя! И не забудем, что ты вчера прославлял всех сверстников наших. Верим в яд. Жизнь умеем свою отдавать целиком, ежедневно.

Настало время Убийц»[478].

Глава 21. Урожай

Но я замечаю, что спит мой разум.

Невозможное, Одно лето в аду

Согласно Шестому уголовному суду Брюсселя, Верлен нанес рану – пулевое отверстие в левом запястье, что делало Рембо «непригодным к работе». К счастью, он оказался правшой. Как только он вернулся в Рош, он отправился наверх, чтобы закончить свои «ужасные рассказы». Весь следующий месяц он пропалывал, подрезал и выкашивал до тех пор, пока его черновики не стали вполне преображенными и не была достигнута иллюзия автобиографии-исповеди.

Новое название было сухо оптимистично: «Одно лето в аду» – ад, но только на один сезон. Очевидно, после вечного проклятия была жизнь. Писателям в Париже, которые качали головой в ужасе от содеянного Верленом, это намекало на адскую жизнь Рембо.

Рембо, конечно, знал, что его книгу будут читать как исповедь дикаря и что будут жадно выискивать намеки на его проступки[479]. В первом разделе он, кажется, упоминает стрельбу: «Я призывал палачей, чтобы, погибая, кусать приклады их ружей. Все бедствия я призывал, чтоб задохнуться в песках и в крови. Несчастье стало моим божеством. Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступленья. Шутки шутил с безумьем. И весна принесла мне чудовищный смех идиота. Однако совсем недавно, обнаружив, что я нахожусь на грани последнего хрипа, я ключ решил отыскать от старого пиршества, где, может быть, снова обрету аппетит!..»

Случайные намеки, возможно, обеспокоили некоторых клозетных гомосексуалистов среди «скверных парней»:

«Уходят прочь мои сожаления, – зависть к нищим, к разбойникам, к приятелям смерти, ко всем недоразвитым душам. Вы прокляты, если б я отомстил…»[480]

Немногие заметят, однако, что «Одно лето в аду» начинается с кавычек, отделяющих «Рембо» на обложке от «я» в тексте. Это был очередной этап экспериментальных Déserts de l’amour («Пустынь любви»). Следуя романтической традиции, шатобриановскому «Рене» или «Исповеди сына века» Мюссе, «Пустыни любви» были представлены в предисловии как сны смущенного, но типичного подростка[481]: «записи молодого, очень молодого человека… без матери или родины», «избегающего всех нравственных принципов, как и некоторые заслуживающие жалости юноши до него». «Он отдал всю свою душу, все свое сердце и все свои силы ошибкам, странным и печальным».

Новый выбор декораций был также романтической банальностью. С начала XIX века дорога в ад была забита поэтами. «Ад» обычно олицетворял большой город и его население из бессердечных коммерсантов, проституток и книжных рецензентов. Рецепт редко менялся. Поэт был излишне чувствительным молодым стариком, который вспоминал счастливое усредненное детство и считал собственные неудачи и страдания сокрушающим осуждением общества. Надпись у входа в Дантов Ад Lasciate ogni speranza… («Оставь надежду…») неизменно используется в качестве заголовка или эпиграфа. Если поэт был социалистом, надежда воплощалась в благотворительности и надежных статистических данных; если католиком – в Святой Деве, матери или различных символах, таких как отражение неба в канаве[482].

Как Бодлер, который когда-то думал о публикации своих стихов под названием Les Limbes («Лимб» – один из кругов ада), Рембо играл на двойственной идентичности ада: христианской и классической. Его название также напоминает о приключениях Энея в преисподней, или о столь любимой парнасцами Персефоне, которая проводила летние месяцы с мужем Гадесом (Аидом), заточенная в темноте, как семена урожая следующего года. Возвращение Персефоны в верхний мир было периодом осеннего сева – satio (в родительном падеже – sationis). От этого латинского слова и произо шли английское слово season и французское saison.

В соответствии с мифом, вымышленный временной период «Одного лета в аду» идет с весны («И весна принесла мне чудовищный смех идиота») до осени («Осень уже! Но к чему сожаленья о вечном солнце, если ждет нас открытие чудесного света…»). Дата в конце – «апрель – август 1873 года» – может быть скорее символической, чем исторической.

На этот раз Витали не записала в дневнике ничего о появлении брата в Роше, но она все-таки отметила его отсутствие в поле:

«Мой брат Артюр не разделяет наших трудов на ферме. Перо дает ему занятие достаточно серьезного характера, чтобы не допустить его присоединиться к нам в нашем ручном труде»[483].

Рембо писал свою книгу под аккомпанемент оживленного фермерского двора – топот сапог, кудахтанье кур – и восклицаний досады мадам Рембо. Его фразы – не неторопливые предложения непрерывного разговора, а крики и ворчание того, кто занимается физическим трудом. («Духовная битва так же свирепа, как сражения армии…»)

«Любое ремесло внушает мне отвращенье. Крестьяне, хозяева и работники – мерзость. Рука с пером не лучше руки на плуге. Какая рукастая эпоха! Никогда не набью себе руку. А потом, быть ручным – это может завести далеко».

Месяц спустя две сестры выходили в сад и, возвращаясь с раскрасневшимися словно яблоки щеками, находили брата Артюра склонившимся над письменным столом. «Настала пора сбора урожая, – писала Витали. – Мы все более или менее помогаем»[484].

«Однако кто создал мой язык настолько лукавым, что до сих пор он ухитряется охранять мою лень? Даже не пользуясь телом, чтобы существовать, и более праздный, чем жаба, я жил везде и повсюду. Ни одного семейства в Европе, которое я не знал бы. – Любую семью я понимаю так, как свою: всем они обязаны декларации Прав Человека».

Любое краткое изложение «Одного лета в аду» можно легко опровергнуть цитатами из текста. Ни одна из идей не отделена от мозга, который их создал. Вес традиции и диапазон намеков Рембо постоянно испаряется быстрым движением мысли. Это не полуфабрикат отрывочного опыта, называемый «темой», а ментальные события, явно описанные так, как они происходили.

Это придает тексту бодрящую интеллектуальную шероховатость, напоминающую Монтеня. Другие поэты, кажется, напротив, говорят о себе, заглушая собственный внутренний голос. Как обнаружил Верлен на своем опыте, у Рембо была изнурительная способность поддерживать внутренние разногласия, не разрушая структуры. «Одно лето в аду» было продуктом предпринимательского ума, который находил стимул не в самодовольном закреплении успеха, но в разочарованиях, тупиках и даже в собственной «глупости»:

«Но я замечаю, что спит мой разум.

Если бы, начиная с этой минуты, никогда б он не спал, – отыскали б мы вскоре истину, которая, может быть, нас окружает со своими ангелами, льющими слезы…

[…] Если бы никогда он не спал, – я в глубины мудрости смог бы теперь погрузиться…»

«Одно лето в аду» следует читать в первую очередь без сомнительной помощи комментариев (включая и эти). Возможно, идеальное карманное издание будет содержать введение в десяти словах – остроумная реплика Рембо, когда его мать спросила, что это значит: «Это значит то, что значит! Оно говорит, буквально и во всех смыслах»[485]. Так называемая туманность «Одного лета в аду» – частично эффект критических инструментов, имеющих к нему отношение[486]. С самого начала возникает ощущение абсолютной ясности, даже в психологической небрежности:

«Когда-то, насколько я помню, моя жизнь была пиршеством, где все сердца раскрывались и струились всевозможные вина.

Однажды вечером я посадил Красоту к себе на колени. – И нашел ее горькой. – И я ей нанес оскорбленье. Я ополчился на Справедливость.

Ударился в бегство. О колдуньи, о ненависть, о невзгоды! Вам я доверил свои богатства!

Мне удалось изгнать из своего сознания всякую человеческую надежду. Радуясь, что можно ее задушить, я глухо подпрыгивал, подобно дикому зверю».

Первый раздел, озаглавленный Mauvais sang («Дурная кровь»), – это увертюра, в которой изложены дилеммы, над которыми ломают голову или желают от них избавиться. Взгляд в прошлое показывает, что не существует средства от беспочвенности. Рассказчика терзает идея «спасения», но его «языческая» душа не отвергается даже в уверенности проклятия:

«Духовники, ученые, учители, вы заблуждаетесь, предавая меня правосудию. Я никогда не был с этим народом; я никогда не был христианином; я из тех, кто поет под пыткой; я не понимаю законов; у меня нет чувства нравственности, я тварь: вы заблуждаетесь».

Да, мои глаза закрыты для вашего света. Я тварь, негр».

Аналогичным образом, будущее сулит мало надежды. Пассажи, в которых Рембо рассказывает свою жизнь впоследствии, принимают форму циничной фантазии:

«Мой день завершен; я покидаю Европу. Морской воздух опалит мои легкие; гибельный климат покроет меня загаром. Плавать, топтать траву, охотиться и курить (это прежде всего), пить напитки, крепкие, словно кипящий металл, как это делали вокруг костров дорогие предки.

Я вернусь с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами: глядя на эту маску, меня сочтут за представителя сильной расы. У меня будет золото: я стану праздным и грубым. Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран. Я буду замешан в политические аферы. Буду спасен.

Теперь я проклят, родина внушает мне отвращенье. Лучше всего пьяный сон, на прибрежном песке».

В следующих разделах рассматриваются проблемы и возможные решения с разной степенью отчаяния или легкомыслия: любовь представлена в лице Неразумной Девы, увязнувшей в болоте жалости к себе; разум – это бесполезное, отражающее само себя зеркало; научно-технический прогресс – «слишком медленный», милосердие загрязнено гордостью. Мессианские фантазии рассказчика явно вдохновлялись этим «джокером», Сатаной: «Придите ко мне, – даже малые дети придите, – и я вас утешу».

Сердце книги – это великолепная «Алхимия слова», в которой Рембо подробно рассказывает о своих поэтических экспериментах 1872 года. Инициатива описывается с самого начала как «моя глупость», а сами стихи, которые Рембо, кажется, цитировал по памяти, странно запинаются[487]: слоги выпадают, как камни из старой стены:

«Я установил движенье и форму каждой согласной и льстил себя надеждой, что с помощью инстинктивных ритмов я изобрел такую поэзию, которая когда-нибудь станет доступной для всех пяти чувств. Разгадку оставил я за собой.

Сперва это было пробой пера. Я писал молчанье и ночь, выражал невыразимое, запечатлевал головокружительные мгновенья».

«Словесная алхимия» поэта, оказывается, была всего лишь еще одной формой самообмана: «Ни один из софизмов безумия, – со всем безумием, скрытым в нем, – не был мною забыт: я могу все их повторить, я разгадал систему».

После этих, казалось бы, неразрешимых дилемм Adieu («Прощанье») в конце книги – на удивление, почти подозрительно оптимистично:

«Иногда я вижу на небе бесконечный берег, покрытый ликующими народами. Надо мною огромный корабль полощет в утреннем ветре свои многоцветные флаги. Все празднества, и триумфы, и драмы я создал. Пытался выдумать новую плоть, и цветы, и новые звезды, и новый язык. Я хотел добиться сверхъестественной власти. И что же? Воображенье свое и воспоминанья свои я должен предать погребенью! Развеяна слава художника и создателя сказок!

Я, который называл себя магом или ангелом, освобожденным от всякой морали, – я возвратился на землю, где надо искать себе дело, соприкасаться с шершавой реальностью. Просто крестьянин!»

Для того чтобы счесть это прощанием Рембо с поэзией, требуется удивительное отсутствие иронии. Нет ничего, что бы доказывало, что рассказчик не впадет немедленно снова в приступ неуверенности в себе. С самого начала книга представлена в виде мемуаров поэта с ненадежной памятью, исповеди шарлатана, самокритики человека, обманывающего себя. Отголоски последних слов Нерона «Какой артист умирает!» не предполагают, что достигнуто «открытое море мудрости».

Однако действительно появляется вывод, который близко соответствует приключению, в которое Рембо готов был пуститься в своих новых стихах. Если абсолютная истина недосягаема, ясное понимание неправды, по крайней мере, это преимущество. Между тем от бесконечной тщетной борьбы языческой души с христианством отказались:

«Надо быть абсолютно во всем современным.

Никаких псалмов: завоеванного не отдавать. Ночь сурова! На моем лице дымится засохшая кровь, позади меня – ничего, только этот чудовищный куст. Духовная битва так же свирепа, как сражения армии; но созерцание справедливости – удовольствие, доступное одному только Богу».

Книга, которая начинается с кризиса нерешительности и потери личности, заканчивается пострелигиозным утверждением осознанно слепой решимости: «Рабы, не будем проклинать жизнь!»

Раньше обычно говорили с каким-то доброжелательным злорадством, что «Одно лето в аду» представляет сбой «проект ясновидца» Рембо – предупреждение тем, кто пренебрегает благами высшего образования: «Теперь он понял, что жизнь, которую он вел, была безрассудной и неправильной, что порок был глуп и таким же было распутство, что она не принесла ему ничего, кроме угрызений совести, сожаления и плохого здоровья»[488].

В самом деле, «Одно лето в аду» является прекрасным свидетельством того, что «я есть некто другой», одно из первых современных произведений литературы, показывающих, что эксперименты с языком также являются исследованиями собственного «я». Это объединяет, как ускоритель частиц, две отталкивающиеся друг от друга формы мышления – механистическую и религиозную, – что придает «письму ясновидца» захватывающую неправдоподобность. Нет даже уверенности в том, что самокритичные выводы Рембо дискредитируют мессианскую часть проекта, поскольку эта «квазисвященная книга»[489] ответственна за некоторые подлинные преобразования.

Что бы ни предполагала биография, но прочная оригинальность Рембо состояла не только в социально неадекватном поведении. Другие дети, которые нуждались в отце и сомневались в любви своей матери, ведут себя аналогичным образом. «Одно лето в аду», с другой стороны, не имеет прецедентов. Даже «постцеденты» трудно найти. За пятьдесят лет до «Улисса» и The Waste Land («Бесплодных земель») восемнадцатилетний Рембо изобрел лингвистический мир, который можно счастливо исследовать годами как помойку цивилизации.

Список возможного влияния может занимать почти столько же места, как и сам текст, перечислим лишь самые очевидные источники вдохновения: Книга Исаии, Книга Иова, Екклесиаст, Псалмы, Евангелие, Откровения; «Фауст» Гете; Шекспир, которого Рембо просил Делаэ купить для него в дешевых изданиях; призрачные истории Мишле, иконоборческий детерминизм Тэна[490], альтернативный мир мистических социалистов; сказки и мелодрамы, политические и эстетические лозунги; поэзия Верлена, разговоры в кафе и домашние истины мадам Рембо. «Одно лето в аду» было «Цветами зла» без севера и юга Добра и Зла, без Размышлений, без философии «раз и навсегда»; автобиографией, которая также является историей западного мышления[491].

Немногие поэты получают такой бурный урожай.

«Моя судьба зависит от этой книги», – говорил Рембо Делаэ. У Рембо не было ученой степени, а потому «Одно лето в аду» – его единственное доказательство профессиональной квалификации. Как указывал Верлен, изданная книга – это как раз то, что производит впечатление на потенциальных учеников.

Мадам Рембо, по-видимому, смогли убедить. Считается, что она спасла один из шедевров мировой литературы от забвения, оплатив его печать. Рембо отослал свою рукопись в Брюссель типографу по имени Жак Пут. Так как Пут & Co публиковали авторитетный юридический журнал, Рембо, возможно, воспользовался услугами именно этого печатника благодаря рекомендациям судьи.

Незадолго до или сразу после девятнадцатого дня рождения Рембо (20 октября 1873 года) месье Пут написал, что книга готова. Рембо отправился в Брюссель и, бросая вызов судьбе, снял номер в гостинице, где Верлен стрелял в него. Потом он пошел на рю о Шу (Капустную улицу), чтобы забрать авторские копии.

Рембо заказал необычайно большой тираж 500 экземпляров, Верлен сказал бы ему, что это слишком оптимистично. Даже при наличии хорошей репутации, друзей из прессы, толкового издателя и магазина, витрина которого выходит на бульвар, а, кроме того, популярной темы и стиля – для поэта было бы большой удачей продать и 300 экземпляров.

Рембо обещал выплатить остаток – полную стоимость тиража – через несколько дней и ушел с десятком экземпляров.

Это была невинная с виду книжечка. У издания не было ни титульного листа, ни форзаца, ни выходных данных. Почти треть из пятидесяти четырех страниц была пустой, подчеркивая разрозненный характер девяти «историй», или, как начальный раздел их называет, «эти мерзкие страницы из моей записной книжки проклятого».

Название было красным, имя автора – «А. РЕМБО» – черным, что придавало ей поверхностное сходство с бодлеровскими «Цветами зла». Но посредине обложки, почти столь же крупно, как само название, были написаны слова: «ЦЕНА: ОДИН ФРАНК». На первой и единственной книге Рембо значилось: «напечатано Пут & Co на рю о Шу в Брюсселе».

Всегда есть что-то в изданной книге, что походит на пародию ее автора. Оригинальное издание содержит около пятнадцати ошибок, которые Рембо, будучи исключительно осторожным со своими переписанными набело копиями, конечно же заметил бы: неправильный род, неверная пунктуация и оформление, и некоторые орфографические ошибки – personnne, bouilllon, puisser – вместе с упрямо повторяющимися опечатками, которые, как всегда кажется, прячутся до тех пор, пока книга не будет напечатана: La dernière innoncence («последняя невинность» превратилась в «нонсенс»)[492].

Дитя осиротело почти сразу после того, как оно вышло из печати. Рембо не вернулся, чтобы оплатить остаток. До 1901 года, когда преемник месье Пута обнаружил на складе нераспечатанную пачку, единственными копиями, которые попали во внешний мир, были те, что Рембо забрал с собой в октябре 1873 года. Он отложил одну, чтобы послать в тюрьму (знаменитая сдержанная надпись «П. Верлену / А. Рембо» – подделка)[493], а затем отправился в Париж.

Соглядатаи, для которых не было ничего невинного, рапортовали, что Артюр Рембо, девятнадцати лет (его последний день рождения не забыли), «уехал украдкой»[494].

Как правило, первые дни после выхода книги богаты событиями: посещение редакторов, посвящения, отзывы и праздничные ужины. Все, что известно об этом периоде Рембо, лишь то, что он был в Париже 1 ноября: часть денег, предназначенных для Пута, была истрачена на билет на поезд[495]. Он раздал три экземпляра книги: один – Форену, другой – Раулю Поншону, молодому зютисту, который писал застольные песни и жил в «комнате», сделанной из ящиков, и последний – Жану Ришпену, которому еще предстояло сделать себе имя как поэту. Две другие копии отправились к Делаэ и еще одному старому школьному приятелю – Эрнесту Мийо.

В 1998 году обнаружилась копия с вложенной полоской бумаги – адресом Регаме. Рембо, возможно, раздарил больше копий, чем мы знаем, но лишь немногие были готовы раскрыть себя как бывших друзей поэта-гомосексуалиста. Рауль Поншон всегда отрицал, что получил копию[496].

Из семи известных получателей «Одного лета в аду» только один мог бы открыто заявить об этом, но он сидел в тюрьме. До статьи Верлена в Les Poètes maudits («Проклятых поэтах») 1883 года нет письменных свидетельств о реакции на книгу. Поскольку ошибки в копиях, которые Рембо раздал друзьям, не были исправлены, есть вероятность, что он и сам не прочитал ее.

«Одно лето в аду» было выпущено в неизвестность, подобно жертвенному объекту. Позднее обнаружение неоплаченных копий опровергает рассказ Изабель о том, что ее брат прислал весь тираж на ферму, чтобы его сожгли в печи в качестве «акта очищения»[497]; но такая мысль, очевидно, была.

Скромность Рембо не следует недооценивать. Многие другие произведения были уничтожены из-за скромности их авторов. Но наиболее вероятное объяснение заключается в том, что эта книга была для него просто не важна. Он никогда не посылал ее литературным редакторам и не уничтожил ее полностью. Позже он забрал обратно копии, что он подарил Делаэ и Мийо, и использовал их в качестве подарков.

Когда Мийо обнаружил его сидящим молча с кружкой пива в кафе Дютерм в Шарлевиле и спросил по поводу инцидента в Брюсселе, Рембо проворчал: «Не вороши эту кучу дерьма. Это слишком отвратительно»[498]. Такая аллергическая реакция на прошлое была интерпретирована как признак того, что Рембо чувствовал тогда отвращение к своей гомосексуальной связи, но его антипатия не была исключительной. Прошлое – это мавзолей. Если запись мысли позволяет ей быть вычеркнутой из мозга, тогда публикация была окончательной промывкой мозгов.

«Надо быть абсолютно во всем современным.

Никаких псалмов: завоеванного не отдавать».

Когда-то полагали, что литературная жизнь Рембо заканчивается сжиганием книг и неоплатой счета. «Прощанье», которое завершает «Одно лето в аду», считали его прощанием с поэзией, «ясновиденьем» и другими детскими вещами. Само биографическое «удобство» такого сценария вызывает глубокие сомнения. Литературные произведения не стоят в очереди, терпеливо ожидая, чтобы вписать себя в хронологию. Стихи в прозе «Озарения» перекрывают «Одно лето в аду» с любого конца. В действительности «Одно лето в аду» было необходимой прелюдией к новому миру. Бог и Верлен остались позади, и некоторое время казалось, что боль, средоточием которой они были, тоже отступила. В девятнадцать лет Рембо еще не был узником своего будущего.

«Осень. Наша лодка, всплывая в неподвижном тумане, направляется в порт нищеты, держит путь к огромному городу, чье небо испещрено огнями и грязью. […] Я вижу себя распростертым среди незнакомцев, не имеющих возраста и которым неведомы чувства… Я мог бы там умереть… Чудовищные воспоминания! Ненавистна мне нищета!

И меня устрашает зима, потому что зима – это время комфорта.

[…]

Однако это канун. Пусть достанутся нам все импульсы силы и настоящая нежность. А на заре, вооруженные пылким терпеньем, мы войдем в города, сверкающие великолепьем.

К чему говорить о дружелюбной руке? Мое преимущество в том, что я могу насмехаться над старой лживой любовью и покрыть позором эти лгущие пары, – ад женщин я видел! – и мне будет дозволено обладать истиной, сокрытой в душе и теле».

Глава 22. «Метрополитен»

«Путешественников подготавливают быстро».

«Таймс», 25 мая 1874 г.

Кафе «Табуре» по соседству с театром «Одеон» было одним из тех легендарных заведений, куда из поколения в поколение заходили посидеть литераторы. Клиенты делились по возрасту и репутации на говорящих и слушателей, и даже в расстановке столиков была незаметная иерархия. Среди завсегдатаев были Этьен Каржа, на которого нападал Рембо двадцать месяцев тому назад, и бывший «Иоанн Креститель с Левого берега» Рембо – Леон Валад, который после объявления появления нового «гения» в октябре 1871 года так больше и не написал о нем ни слова.

1 ноября 1873 года изрядно обносившийся молодой человек, который выглядел «атлетического вида крестьянином» с «кирпично-красным лицом»[499], тяжелой походкой вошел в кафе и уселся за пустой столик. Голоса понизились до шепота. Это был демон, который «погубил» Верлена. Само его присутствие в «Табуре» было оскорблением литературы.

Только два человека попытались заговорить с ним. Одним из них был слабый поэт по имени Альфред Пуссен, который приехал в Париж за наследством и пытался войти в литературный мир. Рембо напугал его выражением «брутальной раздраженности» на лице, которое Пуссен запомнил на всю свою жизнь[500].

Другой из тех, кто пытался завести разговор, мгновенно стал приятелем[501]. Поэт Жермен Нуво был невысоким коренастым провансальцем с красивым лицом и приятной привычкой осторожно противоречить всему сказанному, в надежде найти более интересный угол зрения. Он был на три года старше Рембо. Хотя Нуво успел растратить небольшое наследство, он не проявлял никаких признаков желания найти работу.

Вместе с Раулем Поншоном и Жаном Ришпеном, которые получили копии «Одного лета в аду», Нуво принадлежал к небольшой группе, которая называла себя Les Vivants («Живыми»), в отличие от мумифицированных парнасцев, или, как Рембо, кажется, называет их в «Одном лете в аду», «друзьями смерти»[502]. Нуво читал удивительные стихи, которые циркулировали в Латинском квартале («Офелия», «Искательницы вшей» и, возможно, «Гласные»), и был одним из первых подражателей Рембо – что доказывает, что Рембо знал, задолго до того, как покинул Европу, что у него есть «ученики»[503].

Рембо отказывался обсуждать стихи, которые он написал в шестнадцать лет. Вместо этого он говорил о волшебной стране туманов по ту сторону канала, где люди более «интеллигентны», где практически невозможно заскучать. Видя в Нуво замену Верлену, он продал свою идею провести сезон в Англии, и Нуво согласился присоединиться к нему в его следующей экспедиции.

Когда Жан Ришпен услышал, что Нуво познакомился с homme fatal[504], то забеспокоился: «Энергичный, смелый и блестящий Рембо, который был гораздо более известен в то время своими приключениями с Верленом, чем своими произведениями, – вскоре обрел очевидную власть над Нуво. Слабая и возбудимая личность, Нуво имел нервный темперамент чувственной женщины, которая находит силу неотразимой»[505].

Подготовив, таким образом, очередное приключение, «неотразимый» Рембо возвращается в Шарлевиль, чтобы переждать зиму.

Ближайшие пять месяцев были бессодержательны. Рембо, наверное, работал над стихами в прозе «Озарения». Он рисовал свои образы на фоне знакомого пейзажа, используя грамматические конструкции, которые звучат так, будто они могли когда-то нести простые аргументы:

«Надо идти по красной дороге, чтобы добраться до безлюдной корчмы. Замок предназначен к продаже. – Ключ от церкви кюре, должно быть, унес. – Пустуют сторожки около парка. Изгородь так высока, что видны лишь вершины деревьев. Впрочем, не на что там посмотреть».

(«Детство»)

«Я не жалею о прежнем участии в благословенном веселье: трезвый воздух этой терпкой деревни энергично питает ужасный мой скептицизм. Но так как скептицизм этот ныне не может найти применения, а сам он предан новым волненьям, – то не ожидаю своего превращения в бесконечно злого безумца».

(«Жизни»)

Это была ничейная земля между философиями. Церковь заперта, святой праздник закончился, и «Сатана» пребывает в поисках новой работы. Оба отрывка имеют особый тон «терпения» и ожидания, что придает образам Рембо своеобразную неизбежность. В обнаруженной правке черновика «Одного лета в аду» он заменил «разрушительную ненасытность жизни» на «губительную силу», как если бы «ненасытность» и «сила» были синонимами, или как если бы просто аппетит был просто пропитанием.

Мадам Рембо написала Верлену в своем письме, что «человек, все пожелания которого гарантированы, а желания исполнены, конечно, не был бы счастлив». Уроки, полученные в детстве, как ни жестоки они были, всегда утешение. Рембо следовал заповедям своей матери так цепко, что большая часть его жизни выглядит погоней за несчастьями и разочарованиями. В течение последующих пяти лет он будет возвращаться в Шарлевиль или Рош каждую зиму. «…Меня устрашает зима, потому что зима – это время комфорта», – написал он в «Одном лете в аду». Но в доме матери было мало опасности, что он потеряет свою силу в комфорте или увидит все свои желания исполненными.

В этот момент жизнь Рембо делится на два возможных пути с вопросительным знаком на перепутье: пишет ли он что-то по-прежнему или «Одно лето в аду» станет его последним произведением?

Порядок, в котором были написаны «Одно лето в аду» и «Озарения», является предметом одних из самых продолжительных дебатов во французской литературе[506]. Справедливо сказать, что небольшое число исследователей творчества Рембо по-прежнему считают, что Рембо (а не «я» в его стихах) перестал писать в августе 1873 года[507]. После прочтения «Одного лета в аду» словно быстрый прыжок в тишину и, интерпретируя стихи Рембо как точный дневник его тогдашних мыслей, трудно примирить разум с медленным и тернистым спуском, даже если он интереснее в долгосрочной перспективе.

Теперь, однако, кажется очевидным, что многие (возможно, большинство) из стихотворений в прозе, которые в конечном итоге были опубликованы без ведома Рембо в 1886 году под названием «Озарения», были написаны после «Одного лета в аду». Дрожащая рука графологии определила большую часть дат сохранившихся рукописей «Озарений», но большинство ученых сходятся во мнении, что два раздела были переписаны рукой Жермена Нуво, который не жил с Рембо до 1874 года.

Свидетельство самих стихов убедительно, но его невозможно обратить в твердое доказательство. Следы продвинутого английского могут предположить 1874 год. Озабоченность математическими науками и внезапное отсутствие католической терминологии согласуются с новым, постхристианским Рембо[508].

Поскольку первые эксперименты Рембо со стихами в прозе восходят к 1871 или 1872 году, логично предположить, что они были предвестниками «Озарений», как и некоторые отдельные стихи, предшествующие «Одному лету в аду», но процесс, который привел его к отказу от поэзии вообще, длился несколько лет. Рим не был разрушен в один день. Есть и другие тексты, кроме «Одного лета в аду», которые могут быть истолкованы как прощание с поэзией: «Отъезд» и «Распродажа» в «Озарениях» и, если на то пошло, «Пьяный корабль». Рембо выдавал разные виды литературного стиля с тех пор, как начал писать.

Версия о том, что Рембо в какой-то момент принял решение раз и навсегда отказаться от поэзии, вызывает вопросы: Рембо решает отказаться от поэзии, а потом проводит несколько месяцев, совершенствуя текст («Одно лето в аду»), в котором объясняет, что он собирается бросить писать. Он не был известен своими долгими прощаниями.

Даже краткие прощания не были для него обычными. К концу марта 1874 года маленькая группа «Живых» заметила, что один из ее членов отсутствует.

«Рембо был замечен в Париже, но вскоре он снова исчез. Между тем Жермена Нуво тоже нигде не было видно, что было странно, потому что его бумаги все еще находились у него в комнате, а ключ не был отдан».

Ришпен опасался худшего: «Этот поспешный отъезд с оставлением ценных бумаг в гостиничном номере выглядит как похищение. Мы чувствовали, что ничего хорошего из этого не получится. Подверженный непосредственному влиянию Рембо в чужой стране, не в состоянии противостоять этому влиянию, мы думали, что с Нуво все было кончено»[509].

Никаких новостей не было до 27 марта. Затем пришло письмо с лондонским штемпелем. Нуво был тайно переправлен через Ла-Манш.

«Мой дорогой Ришпен!

Я оставил Париж, когда менее всего ожидал, и теперь я, как видишь, с Рембо. […] Мы сняли a room [по-англ.] на Stampfort street [sic], в семье, где молодой джентльмен, немного зная французский, общается с нами в течение часа каждый день, чтобы улучшить свой французский, и я могу выучить несколько слов. Рембо также собирается работать над своим английским. Он знает достаточно для наших общих потребностей»[510].

Рембо продолжил спуск по слоям лондонского жилья – от потертого аристократизма Хоуленд-стрит к черному шуму Стэмфорд-стрит. Семейство Стивенс жило в трех минутах от вокзала Ватерлоо, между пабом и конторой театрального агента. Стэмфорд-стрит находилась поблизости от реки, а иногда и в самой реке: через пару дней после того, как приехали Рембо и Нуво, тылы домов на Коммершиал-Роуд стояли под семью футами зловонных вод Темзы[511].

Дом № 178 исчез навсегда пятьдесят лет назад, и энциклопедическая лента маленьких магазинчиков и мастерских уже давно стала «мягким сегментом» A 3200, но здания напротив сохранились.

На месте магазина, который Рембо видел, выходя из дома, теперь французский ресторан.

Рембо, как Филеас Фогг[512], занимал комнату на верхнем этаже, выходящую на север, так что он мог наслаждаться панорамой Темзы: витиеватыми мостами, новой набережной и собором Святого Павла, возвышающимся над Ист-Эндом[513]. Но, несмотря на то что Рембо с Нуво жили наверху, им приходилось любоваться панорамой сквозь дым фабрик. С той же вероятностью они могли жить в подвале с видом на туфли, юбки, собак и колеса экипажей.

Одно из «Озарений» Рембо – это галлюцинаторное видение некоего наполовину ушедшего в землю погреба, куда никогда не попадало солнце, которые были широко распространены по всему городу, в том числе и на Стэмфорд-стрит, – путешествие к центру Земли по лондонским подвалам. В некоторых своих стихах он, кажется, использовал английские рифмы (eclogues – clogs, corridors – gauze и т. д.), чтобы произвести неожиданные образы. Он, конечно, заметил двусмысленную рифму слов room («комната») и tomb («могила»):

«Пусть наконец-то сдадут мне эту могилу, побеленную известью и с цементными швами, далеко-далеко под землей.

Я облокотился на стол; яркая лампа освещает журналы, которые я перечитываю, как идиот; освещает книги, лишенные смысла.

На большом расстоянье отсюда, над моим подземным салоном, укоренились дома и сгустились туманы. Красная или черная грязь. Чудовищный город, бесконечная ночь!

Несколько ниже – сточные трубы. Но сторонам – только толща земли. Быть может, встречаются здесь луна и кометы, море и сказки.

В час горечи я вызываю в воображенье шары из сапфира, шары из металла. Я – повелитель молчанья. Почему же подобье окна как будто бледнеет под сводом?»[514]

Переход от видения к реальности характерен для «Озарений». Эта новая практика обещана в «Одном лете в аду». Без Бога жизнь не имеет никакого непроизвольного смысла или морального фундамента. Полюса «Одного лета в аду» были опорами старого мира: «Теология вполне серьезна: ад, несомненно, внизу, небеса наверху». В «Озарениях», где «добро» и «зло» появляются только раз в богословском смысле, возможна любая ориентация: наводнения отступают вверх, пейзажи двумерны, расстояния в пространстве и времени взаимозаменяемы.

До Рембо обычно предполагалось, что поэт стоит над, сидит под или находится прямо перед миром, на уровне наблюдателя. В «Озарениях» теория относительности усложняет картину. Беспорядочные, разрушающие привычку структуры делают городской пейзаж нематериальным:

«Серое хрустальное небо. Причудливый рисунок мостов: одни прямые, другие изогнуты, третьи опускаются или под углом приближаются к первым, и эти фигуры возобновляются в озаренных круговоротах канала, но все настолько легки и длинны, что берега, отягощенные куполами, оседают, становятся меньше. Одни из этих мостов до сих пор несут на себе лачуги. Другие служат опорой для мачт, и сигналов, и парапетов. Пересекаются звуки минорных аккордов, над берегами протянуты струны. Виднеется красная блуза, быть может, другие одежды и музыкальные инструменты. Что это? Народные песни, отрывки из великосветских концертов, остатки уличных гимнов? Вода – голубая и серая, широкая, словно пролив.

Белый луч, упав с высокого неба, уничтожает эту комедию»[515].

(«Озарения», «Мосты»)

Жермену Нуво еще предстояло войти в этот футуристический мир случайных связей, где ничто не длится достаточно долго, чтобы отражать личность. Он находился в еще викторианском Лондоне. Его первые впечатления были ужасными: запах мускуса и угольного дыма в воздухе, люди с каменными лицами на улице, постоянное солнечное затмение[516].

Новый ученик нуждался в просвещении. Рембо наставлял его в искусстве жить на малые средства[517]. Он показал ему, где подают самые большие порции gingerbeers (имбирного пива) и французскую лавку, торгующую жареной рыбой с картошкой, где на четыре пенса можно купить тарелку с верхом жареной еды. Он водил его по музеям, мюзик-холлам и в Кристал-Палас (Хрустальный дворец), купол которого Рембо, как полагают, использовал в качестве своеобразного хранилища образов для «Озарений»[518]. Они часами ходили пешком, пока не заблудятся, как Нуво жаловался в письме к Ришпену: «Нет конца этим мостам». Они также путешествовали по первой в мире подземке (хотя по-прежнему в основном надземной), намеком на которую было название и проносящиеся со свистом образы «Метрополитена»: «По асфальтной пустыне бегут в беспорядке с туманами вместе, чьи мерзкие клочья растянулись по небу, которое гнется, пятится, клонится книзу и состоит из черного, мрачного дыма, какого не выдумал бы и Океан, одевшийся в траур, – бегут в беспорядке каски, колеса, барки, крупы коней».

В отличие от Верлена Нуво был холостым, веселым, и им было просто управлять. С другой стороны, он не был богатым.

Вскоре после прибытия[519] Рембо разговорился с каким-то человеком в пабе, который сказал ему, что картонажная фабрика в Холборне нанимает рабочих. Неправдоподобное имя работодателя – Л. В. А. Драйкап[520], – возможно, свидетельствует о том, что эта история о трудоустройстве Рембо очередной апокриф. Нереальность этого события была, по-видимому, подтверждена в 1956 году, когда в фиктивной демонстрации эрудиции некий критик утверждал, что в Холборне было «очень немного коробочных фабрик»[521].

На самом деле жители Холборна 1870-х годов утопали в бумаге и картоне, Холборн был также центром печатного ремесла. История, следовательно, вполне правдоподобна, и нет никаких оснований для первых биографов придумывать эти детали, так как они не представляют особого интереса для французских читателей. В 1874 году в этом месте было восемь фирм, которые могли бы нанять Рембо и Нуво, – вытащим из шапки хотя бы одно имя: Чарльз Сарпи, «производитель упаковочных коробок», № 160, Хай-Холборн.

Ученик коробочных дел мастера должен был выходить рано поутру, направляясь на восток вдоль Стэмфорд-стрит, мимо табачной лавки, женской школы, кофеен в доме № 53 и унитарианской часовни; затем мимо ряда безоконных, наводненных крысами многоквартирных домов, известных у местного населения как «Дома с привидениями»[522], через новый мост Блэкфрайерс в усыпанный щебнем район, недавно пронзенный Холборнским виадуком.

На фабрике новым работникам выдали кипу картона, ножницы и горшочек с клеем. Идея состояла в том, чтобы превращать картон в шляпные коробки. Они, похоже, застряли там на месяц. К концу апреля они заработали достаточно, чтобы выплатить то, что задолжали производителю за испорченные материалы, и покинули фабрику не богаче, чем прежде.

Работа на фабрике, по крайней мере, пополнила его словарный запас. Многие фразы в его английском лексиконе нельзя найти ни в одном словаре и, очевидно, являются плодами импровизированных разговоров, путаными и наполовину стертыми, как старая магнито фонная запись. Вот какими фразами обогатился лексикон бывшего сторонника Коммуны, сражающегося с тиранией производственной линии:

See if aught be wanting! (Смотрите, чтобы ничего не пропало!)

What a helpless being! (Какое беспомощное существо!)

You will account for that sum… with all speed! (Вы отчитаетесь за эту сумму… и как можно скорее!)

Address yourself to your business at once! (Сейчас же займись своим делом!)

The mind cannot advert to two things at once. (Ум не может быть занят двумя вещами одновременно.)

Help yourself to anything you like! (Угощайтесь всем, что вам угодно!)

They make themselves at home everywhere. (Они везде чувствуют себя как дома.)

Speak out, I do not take hints! (Говори прямо, я не понимаю эти намеки!)

A huge eater (Любитель поесть)

You must learn to abstain from these indulgences! (Вы должны научиться воздерживаться от этих возлияний!)

Поскольку ум Рембо был вполне способен заниматься по крайней мере двумя вещами одновременно, он отправился в Британский музей в субботу 4 апреля возобновить свой читательский билет[523]. Нуво и на этот раз последовал за ним. Когда они подписывали реестр, каждый из них дал себе дополнительное новозаветное имя:

Жан Никола Жозеф Артюр Рембо

Мари Бернар Жермен Нуво

Инфернальный супруг вернулся с новой Девой.

Эта частная шутка в реестре Британского музея – последний легкомысленный сувенир «крестного пути» Рембо, если не считать того, что Нуво, как и Верлен, вскоре после ухода от Рембо пережил религиозный кризис. Было ли это эффектом проживания с человеком, который делал так, что все выглядело ключом к великой тайне, или же отражением выбора друзей Рембо, сказать трудно.

На этот раз быт развалился всего через два месяца.

Уйдя с фабрики, они прибегли к более простому способу обучения, где доказательства некомпетентности были менее заметны, чем испорченная шляпная коробка. Они воспользовались газетой, ориентированной на покупателей с низким доходом, Echo («Эхо»), чтобы найти себе собеседников, и The Times («Время»), чтобы дать объявление о поиске учеников[524].

До сих пор не было никаких свидетельств того, что Рембо и Нуво вообще пытались преподавать. Делаэ говорил, что пытались, но его слова были поставлены под сомнение, несмотря на то что он оставался в контакте с обоими в течение нескольких лет. Одно объявление в «Таймс» имеет подходящую дату, а также соответствует заявлению Делаэ о том, что они искали работу через агентство:

«Парижский французский со всеми его оттенками и тонкостями от монсеньора Ж. Лафонта (Mons. J. Lafont) и двух парижан с ученой степенью. Специальный инструктаж для приобретения разговорных навыков на французском.

Путешественников подготавливают быстро. Дом № 16, Брукстрит, Ганновер-сквер».

(«Таймс», 25 мая 1874 г.)

Способность Рембо «быстро подготавливать путешественников» была хорошо известна Верлену, Нуво и позже группе африканских исследователей. Возможно, некоторое время он работал в школе. Делаэ утверждал, что Рембо был уволен за порчу барабана (прокол), который использовался для сбора учеников. Так как барабаны, как правило, не используются для таких целей, эта история тоже была поставлена под сомнение[525]. Но, возможно, он, как и Жюль Андриё, нашел работу в качестве учителя французского языка в военной школе. Une raison («К разуму») в «Озарениях» может быть даже эхом обязанностей поэта на игровой площадке:

«Ударом пальца по барабану ты из него исторгаешь все звуки – начало гармонии новой.

Один твой шаг – и поднимаются новые люди, ведя других за собою.

Отвернулась твоя голова – это новой любви зарожденье!

Повернулась она – зарожденье новой любви.

«Измени нашу участь, изрешети все бичи, начиная с бича по имени время», – поют тебе дети. «Подними и возвысь, где бы ни было, сущность наших стремлений и нашего счастья», – обращаются с просьбой к тебе.

Из всегда к нам пришедший, ты будешь повсюду».

С конца мая уже нет никаких следов партнерства – Жермен Нуво оставил Рембо в начале июня, по-видимому, без злобы, но и без намерения вернуться.

Прежде чем расстаться, он помог Рембо переписать некоторые из его «Озарений» и увидел далекое будущее французской поэзии. Но само имя Рембо стало препятствием. Нуво посылал стихи в парижские периодические журналы. Стихи публиковали, но полиция нравов грозила пальцем: Рембо считался заразной болезнью[526]. «Романсы без слов» Верлена только-только появились, и, хотя посвящение Рембо было удалено, эта летопись одного из самых плодотворных обменов во французской поэзии имела только один критический отклик и ни одного покупателя. Когда был подготовлен третий том сборника Parnasse contemporain («Современный Парнас») в 1875 году, Верлен был исключен из этого самовосхваляющего памятника на том основании, что он был «недостоин». Следующие год-полтора в приватных письмах Нуво Рембо будет упоминаться предусмотрительно как Thing («Вещь»).

Даже в Лондоне, в маргинальном сообществе, к которому Рембо причислял себя, воинствующая мораль, которая сгубила Оскара Уайльда двадцать один год спустя, уже пробуждалась. Когда-то приветливый Андриё, который был другом Суинберна и, кажется, вполне открытым гомосексуалистом, «встретил Рембо в плохом расположении духа и даже довольно жестоко обошелся с ним»: Рембо сказали, чтобы никогда больше не возвращался. Это грубое изгнание оставило его «в смущении и удивлении». Он, очевидно, был прав, когда беспокоился о «взглядах, которые я получу от Андриё и других»[527].

Рембо теперь оказался без работы, с чудовищной репутацией и сборником стихов, которые никто не станет читать. В следующий раз, когда он появился среди соискателей на обороте «Таймс», он был один. Рембо сменил тактику: теперь обучение было вторично, он предлагал свои услуги для общения и побега:

«Французский джентльмен (25 лет) с самыми респектабельными связями, с высшим образованием, обладающий французским дипломом, владеющий английским в совершенстве и обширными общими познаниями, желает РАБОТУ в качестве личного СЕКРЕТАРЯ, попутчика или репетитора. Отличные рекомендации. Адрес А. Р., 25, Лэнгхэм-стрит, Вест-Энд».

(«Таймс», 8 июня 1874 г.)[528]

«Он делал вид, что сведущ во всем», – говорила Неразумная Дева из «Одного лета в аду». Рембо приукрашивал свою квалификацию. Он лгал насчет своего возраста, диплома и английского. Дом № 25 на Лэнгхэм-стрит был красивым зданием под названием Holbein Mansion («Особняк Гольбейна»), через несколько домов от квартиры Феликса Регаме, который видел молчаливого поэта, прибывшего в Лондон почти два года назад[529]. Комнаты этого неизвестного друга или агента будут подходящей декорацией для того, кто предположительно имеет «самые респектабельные связи».

Чтобы добиться «совершенства в английском», о чем Рембо сообщал в более раннем объявлении, он поместил другое объявление в «Эхо»:

«Молодому парижанину – говорит passablement (удовлетворительно) – требуются беседы с английскими джентльменами; в его собственном жилище, предпочтительнее после обеда. Рембо, 40 Лондон-стрит, Фицрой-сквер, Вест-Энд».

(«Эхо», 9, 10 и 11 июня 1874 г.)[530]

Рембо оставил свою комнату на Ватерлоо и вернулся в окрестности своего первого дома в Лондоне. Дом № 40 на Лондон-стрит стоял почти прямо за Хоуленд-стрит, домом на другом конце Кливленд-Мьюз. Это был более дорогой район, и комната была еще более тесная, чем обычно[531].

Никто не искал репетитора или компаньона по путешествию, не говоря уже о личном секретаре. К концу июня Рембо заболел, на этот раз достаточно серьезно, чтобы его положили в больницу[532].

И снова был достигнут момент инерции, описанный в «Воспоминании», – челн неподвижен, его крепко держит якорь на цепи:

Игрушка хмурых вод, я не могу, не смею, – о, неподвижный челн, о, слабость рук коротких! – ни желтый тот цветок сорвать, ни этот кроткий, что с пепельной воды манит меня, синея. На ивах взмах крыла колеблет паутину. Давно на тростниках бутонов не находят. Мой неподвижен челн, и цепь его уходит в глубины этих вод – в какую грязь и тину?

В начале июля он направил заискивающее письмо в Шарлевиль. Не могла бы мама приехать в Лондон?..

Мелькающие образы «Озарений» вызывают состояние ментального потока, вызванного повышенной температурой. Как должен вести себя разум Рембо, когда он болен? В инертном теле мощное воображение не обязательно будет утешением. Даже более радостные «Озарения» иногда застывают в каком-то апокалипсическом унынии.

«Тропинки суровы. Холмы покрываются дроком. Неподвижен воздух. Как далеки родники и птицы! Только конец света, при движенье вперед»[533].

Женские фигуры, которые появляются в стихах в прозе Рембо, связаны не только с любовью, но и с малодушным спасением[534]. Комфорт рассматривается как позорный наркотик, но обречение себя на мучения – горькая альтернатива без надежды на божественное вознаграждение:

«Возможно ли, чтобы Она мне велела простить постоянную гибель амбиций, чтобы легкий конец вознаградил за годы нужды, – чтобы день успеха усыпил этот стыд за роковую неловкость?

(О, пальмы! Сверканье брильянта! – О, сила! Любовь! – Выше славы любой, выше радости всякой! Как угодно, повсюду – демон, бог это Юность моя!)

Чтобы случайности научной феерии движения социального братства были так же любимы, как возврат к откровенности первой?

Но в женском обличье Вампир, который превратил нас в милых людей, повелевает, чтобы мы забавлялись тем, что он нам оставил, или в противном случае сами бы стали забавней.

Мчаться к ранам – по морю и воздуху, вызывающему утомленье; к мукам по молчанью убийственных вод и воздушных пространств; к пыткам – чей смех раздается в чудовищно бурном молчанье»[535].

Несколько дней спустя пришло письмо из Франции. Мадам Рембо была уже в пути.

Скоро все опять придет в норму.

Часть третья. 1874–1880

Глава 23. Голуби

Как медленно идет время, когда Артюра нет с нами!

Дневник Витали Рембо, 9 июля 1874 г.

Утром 6 июля 1874 года Рембо чувствовал себя лучше. Он приехал к громаде вокзала Чаринг-Кросс, подобному кафедральному собору, с большим запасом свободного времени. Наняв носильщика, он прошел к платформе и стал ждать поезда, прибывающего из Дувра в 10 часов 10 минут.

Письмо, которое он написал, лежа на больничной койке, было своего рода договоренностью: он был готов начать все снова, как молодой джентльмен «с респектабельными связями». Его мать останется с ним в Лондоне до тех пор, пока он не найдет работу. Она должна привезти свои лучшие наряды на случай, если она понадобится ему в качестве «рекомендации достоинства». Как только она согласилась приехать, он отправил подробное описание маршрута с пояснениями, что именно нужно делать на каждом этапе: где поменять деньги, как укомплектовать багаж, на что обратить внимание по пути.

Артюр нашел чистый и тихий пансион недалеко от Сент-Панкраса в скромном, но респектабельном квартале Аргайл-сквер, по соседству со школой для девочек[536]. Комнаты были просторными, хорошо обставленными и выходили на поросшую травкой площадь. Весь дом, к изумлению Витали, был покрыт коврами, даже коридоры и лестницы. Рембо уже переехал туда. Впервые в жизни ему предстояло не только принимать гостей в качестве хозяина, но и нести ответственность за свою семью. Была распланирована программа быстрого осмотра достопримечательностей.

Следующие три недели жизни Рембо запротоколированы в дневнике его сестры Витали[537]. Ее замечания иногда считают недостоверными, потому что она просто передавала услышанное от других. Но именно это и делает ее описания столь ценными. Это также объясняет, почему этот дневник является самым жестко цензурируемым документом в истории биографии Рембо. Для тех, кто почитает Рембо как мученика подросткового бунта, семейный отпуск в июле 1874 года почти непристоен в его нормальности.

Десять минут одиннадцатого Рембо бросился спасать свою мать и сестру, подхваченных потоком туристов. Он был явно рад видеть их, но разочарован, узнав, что Изабель оставили в монастыре. Он выглядел «худым и бледным», писала Витали, «но ему гораздо лучше, и его огромная радость при виде нас ускорит его полное выздоровление».

Несмотря на то что дамы после переезда испытывали тошноту и были одурманены шумом, дымом, сутолокой и размерами вокзала («Чаринг-Кросс по крайней мере в двенадцать раз больше, чем железнодорожная станция в Шарлевиле»), Артюр повел их в гостиницу пешком. Уворачиваясь от транспорта, он указывал на достопримечательности, «чтобы дать нам, по его словам, возможность осмотреться вокруг и вступить в контакт с Лондоном».

Миновав три километра пешком, они, шатаясь от усталости, добрели до пансиона в доме № 12 на Аргайл-сквер. Пока женщины восстанавливали силы аварийным запасом съестного, прихваченным из дома, Артюр отправился проследить за багажом.

«Когда прибыл багаж, Артюр помогал нести его наверх. После размещения его в нашей комнате Артюр уселся на него, смеясь. Я уже давно не видела его таким счастливым, и, сидя на сундуке, он сказал со вздохом облегчения: «Вот и вы наконец! Надеюсь, вы собираетесь остаться». […] Он рассматривал мамино лицо счастливыми, сияющими глазами.

Теперь, когда мама успокоилась насчет багажа, мы решили, несмотря на усталость, осмотреть еще несколько улиц. Артюр показал нам несколько великолепных магазинов. Мы проторчали перед ними слишком долго, по его мнению; затем он повел нас в великолепный парк. Спустя два часа мы вернулись в отель совершенно без сил».

В течение следующих трех недель мадам Рембо и Витали знакомились с памятниками и достопримечательностями буквально до тошноты. Рембо был набит анекдотами и статистической информацией обо всем: Тауэре, соборе Святого Павла, Банке Англии, подземке, поездах метрополитена, мемориале принца Альберта, конной гвардии, парках с их проповедниками и паствой и всех тайных местах, какие только он обнаружил с сентября 1872 года. Они посетили нескольких неизвестных английских друзей – возможно, учеников или собеседников, которые немного говорили по-французски и советовали Рембо «поехать загород или на морское побережье, чтобы восстановиться в полной мере». Он даже сводил их к докам и показал паром на Антверпен, вероятно, без упоминания слезливой сцены, когда Верлен отправлялся в Брюссель.

«Озарения», которые кажутся настолько далекими от обыкновенной реальности, имеют невидимое ядро эрудиции и личного опыта. Высокоскоростные туры Рембо по Лондону, как и ежедневные послеобеденные визиты в Британский музей, являются симптомами энциклопедического порыва, который не удалось удовлетворить поэзии. Мадам Рембо и Витали попали в руки гида, конечной целью которого является всеведение.

Поскольку последние пятьдесят лет объективная реальность имела дурную славу во французской литературной критике, стремление Рембо записывать и повторять зачастую упускали из вида[538]. Но, как и Джеймс Джойс, он обладал мощной звукоподражательной фантазией, страстью к изобретению точных словесных эквивалентов. Некоторые его фразы, как искусные фотографии, более яркие, чем сама реальность: «Bavardage des enfants et des cages…»; «Un cheval détale sur le turf suburbain…» («Болтовня детей и (птичьих) клеток…»; «Лошадь взлетает на пригородных скачках…»)[539].

Другим аспектом поэзии Рембо, который произвел на свет Лондон, был его дидактический энтузиазм. Он решил, что Витали должна открыть свой разум для чуждых обычаев и найти красоту там, где она не ожидала ее найти: «Зачем нам идти на проповедь на английском? – удивилась она. – Мы вернулись в наши комнаты в задумчивом настроении: я была обеспокоена этой протестантской службой». «Как могут эти протестанты казаться молящимися скромно и благочестиво! Какой стыд, что они не католики». Как внимательный педагог, он помог ей справиться со своей раздражительностью: «Мне так хотелось угоститься мороженым. Артюр, который так добр, предвидел мое желание».

К сожалению, Артюр «ходит слишком быстро» и «никогда не устает». Он, казалось, живет в другом временном масштабе. Очевидно, они испытали облегчение, когда он объявил, что ему придется оставить их одних. Он преподал Витали интенсивный курс английского произношения и вручил список слов на крайний случай – «крыжовник», «клубника с молоком»: «То, как я повторяла слова за ним, заставляло его смеяться, а потом он стал проявлять нетерпение». «Как медленно идет время, когда Артюра нет с нами!» – заметила она, когда ее брат ушел в Британский музей.

Для Артюра изначальная цель визита матери состояла в том, чтобы она увидела его определившимся с работой. Агентство передало несколько интересных предложений, но ни одно не было приемлемым. 16 июля Артюр попросил мать надеть свое серое шелковое платье и кружевную накидку, чтобы она могла поручиться за его респектабельность при собеседовании. Из этого ничего не вышло. Витали впадала в отчаяние: «Чем раньше он найдет работу, тем скорее мы сможем вернуться во Францию».

18 июля «Артюр вновь отправился дать несколько объявлений и найти другого агента». До сих пор было найдено только одно объявление: в «Таймс» от 28 июля: «некий французский профессор» предлагал обучение «французскому, немецкому и испанскому», что, несомненно, превосходит даже способности Рембо к блефу. Более подходящее объявление – единственное, которое соответствует всем известным мне подробностям, – появилось 20 июля 1874 года:

«Уроки французского в течение двух или трех часов ежедневно в обмен на стол и проживание. Платы не требуется. Говорит на английском. Предпочтительнее большой город, но не Лондон. Пишите по-французски на имя Фредерика Мея и сына, рекламных агентов, дом № 160, Пикадилли».

Это первый реальный признак того, что Рембо либо устал от Лондона, либо ему стало любопытно посмотреть другую часть страны. Его бешеный экскурсионный тур был прощанием с городом, который был его интеллектуальным спарринг-партнером в той же мере, что и Поль Верлен.

23 июля мадам Рембо была готова к отъезду. Он упросил ее остаться немного дольше. Она дала ему еще одну неделю, чтобы найти работу.

Наконец в среду 29 июля «мрачный и нервный» Артюр вернулся из агентства и объявил, что уедет утром. В спешке и суматохе были сделаны необходимые покупки, в последнюю минуту Витали подогнала по фигуре его пиджак и брюки.

«Четверг, 30. Артюр не в состоянии уехать сегодня, потому что прачка не вернула его рубашки.

Пятница, 31, 7:30 утра. Артюр ушел в половине пятого. Он был грустен».

Это была заключительная сцена «лондонского приключения Рембо»: заплаканная мать, грустное расставание и прогулка по улицам города на рассвете с чемоданом рукописей и возвращенных прачкой рубашек.

Пункт назначения Рембо, как правило, отождествляют с разной степенью достоверности как морской курорт Скарборо, в 483 километрах к северу от Лондона, потому что он упоминает слово «Скарбро» в стихотворении в прозе Promontoire («Мыс»):

«Золотая заря и трепетный вечер находят бриг наш в открытом море, напротив виллы и ее пристроек, образующих мыс, такой же обширный, как Пелопоннес и Эпир, или как главный остров Японии, или Аравия. Святилища, озаренные возвращеньем процессий; огромные оборонительные сооружения современного побережья; дюны, иллюстрированные вакханалиями и цветами; большие каналы древнего Карфагена и набережные подозрительной Венеции; вялые извержения Этны и ущелья цветов и ледниковых потоков; мостки для прачек, окруженные тополями Германии; склоны необычайных парков и склоненные вершины японских деревьев; и круглые фасады всевозможных «Гранд» и «Руаялей» Скарбро или Бруклина; и рейлвеи опоясывают и разрезают диспозиции в этом Отеле, взятые из истории самых элегантных и самых колоссальных сооружений Италии, Америки, Азии, и окна и террасы которых, в настоящее время, полные света, напитков и свежего ветра, открыты для умов путешественников и для знати и позволяют в дневные часы всем тарантеллам всех берегов – и даже ритурнелам замечательных долин искусства – чудесно украсить фасады Мыса-Дворца».

Этот вывод был сделан дедуктивным методом, обычно используемым для того, чтобы осудить невиновных. Опровержение этому может быть найдено в одной из пронумерованных ссылок в конце этой книги[540].

Не существует никаких доказательств, что Рембо посетил Скарборо или, если уж на то пошло, Бруклин. Путеводители теперь должны быть скорректированы соответствующим образом. Однако, поскольку стихи путешествуют без карт или расписаний и поскольку «Мыс» звучит как дайджест мечты тысяч рекламных брошюр для путешественников, может быть больше причин, чем когда-либо, теперь совершить рембовское паломничество в «Скарбро», чтобы прочитать стихотворение на эспланаде и посмотреть его глазами пейзажи, которых он никогда не видел.

Известные факты говорят о передвижениях Рембо вполне убедительно. Объявление в «Таймс» показывает, что спустя три месяца он жил в доме номер 165 на Кингз-Роуд в небольшом промышленном городе Рединг, в 65 километрах к западу от Лондона. Энид Старки определила, что это был адрес француза Камиля Леклера, «профессора французского языка и литературы»[541].

В результате «роста обязательств» месье Леклер открыл новую языковую школу 25 июля. Он, возможно, нашел месье Рембо через лондонское агентство и нанял его перед началом нового семестра. Как указывает Энид Старки, если Рембо, как предполагалось, планировал прибыть в Рединг 30 июля и намеревался попасть на первый поезд с Паддингтонского вокзала в шесть часов следующего утра, он вышел из отеля не слишком рано.

Месье Леклер принимал учеников в нескромном трехэтажном особняке в георгианском стиле под названием Montpellier House (Монпелье-Хаус), ныне преобразованном в многоквартирный дом. Он расположен в приятной части Рединга, хоть и неподалеку от редингской тюрьмы. Почти ничего не известно о периоде провинциальной претенциозности Рембо. Теперь, когда Скарборо исчез с карты, заманчиво было бы заменить его более правдоподобной фантазией – поездкой в соседний Оксфорд. В то время как Рембо преподавал французский в Рединге, молодой ирландец наслаждался первыми днями в Оксфорде в качестве студента. Оскар Уайльд был на заре своей литературной карьеры, Рембо почти на самом ее закате, хотя они родились с разницей всего в четыре дня.

В Рединге Рембо, вероятно, продолжал работать над «Озарениями», поскольку спустя семь месяцев они были готовы к публикации. Внесенные в рукопись исправления предполагают постепенное вторжение иностранности[542]: английский язык проник в лексикон (steerage, embankments, brick, pier, spunk и др.), синтаксис и даже в образы. Учить новый язык – все равно что вернуться в детскую, где слова – это какие-то странные, наполовину прирученные существа. Рембо в полной мере воспользовался этим эффектом. Английское слово snowflakes («снежинки») в буквальном переводе дает éclats de neige («осколки, искры» или «крик снега»). В cards («карты») играют в глубинах pool (пруда). Фразы, которые звучат странно на французском, становятся нормальными при прямом переводе их на английский язык: to whistle for [the storm] («вызвать свистом бурю»), places of worship («святилища»), love feasts («любовные празднества»), old flames («старые огни») и т. д.[543]

Названием всего собрания стихов, по словам Делаэ и Верлена, является заморская игра слов: вспышки проницательности или божественное озарение, праздничное освещение или фейерверки, раскрашенные тарелки или разрисованные поля рукописи[544]. Транслитерация Верлена предполагает, что название должно на самом деле произноситься как английское слово, но с французским акцентом: Illuminécheunes[545].

Примечательно, что некоторые бумаги, свидетельствующие о данном языковом импорте и экспорте, сохранились. Списки английских слов Рембо (безосновательно датируемые Буйаном де Лакостом июлем – декабрем 1874 года)[546] являются хранилищем терминов, почерпнутых из рекламных объявлений, разговоров и даже словарей. Один известный раздел позволил сделать потрясающее предположение о том, что Рембо в качестве хобби пристрастился гонять голубей:

Pigeons (голуби):

homing (почтовые) – working (рабочие или летные) – fantails (трубастые – с веерообразными хвостами)

pearl-eyed tumbler (жемчужноглазый голубь) – вертун (турман)

shortfaced – performing tumblers (коротколицые летные турманы)

trumpeters – squeakers (голуби – трубачи-барабанщики)

blue, red turbits – Jacobins (синие, красные париковые голуби – якобины)

baldpates – pearl eyes, – tumbles well (жемчужноглазый – хорошо кувыркается)

high flying performing tumblers (высоколетные турманы (вертуны)

splashed – rough legged (мохноногие)

grouse limbed (со шпорами)

black buglers (черные голуби-трубачи)

saddle back (с седловидной окраской)

over thirty tail feathers (более тридцати хвостовых перьев)[547]

Если Рембо ожидал найти практическое применение этим терминам, можно было бы предположить, из других разделов списков, что он также был намерен играть в крикет, регби, заниматься швейным делом и открыть зоомагазин.

Это – не обычные словарные списки. Ничто в жизни Рембо не предполагало, что ему когда-либо нужно будет сказать: «горбатая канарейка» или «вставка для нижней юбки». Тот факт, что Рембо, который ненавидел багаж, сохранил эти списки даже после того, как покинул Англию, показывает, что они имели цель, выходящую за рамки их буквального смысла.

Существует два предположения. В «Озарениях» иностранные слова, такие как Scarbro, turf, desperadoes, bottom и wasserfall, используются отчасти как ноты в музыкальной фразе. Даже если он отошел от поэзии, как некоторые полагают, он по-прежнему коллекционировал слова из-за их ценности для поэзии.

Можно также предположить, что он начал составлять французско-английский словарь. Судя по спискам, это свело бы на нет все, что было доступно в то время.

Какова бы ни была их функция, списки английских слов являются одним из памятников невыполнимых амбиций, которые устилают ту таинственную зону между законченными работами и безмолвной пустыней.

Проведя три месяца в Рединге, Рембо попытался мигрировать. «А. Р.», который поместил объявление в «Таймс» 7 и 9 ноября 1874 года, как известно, был Рембо, поскольку два черновика объявлений были найдены в его бумагах[548]. Его английский был по-прежнему на, казалось бы, бесконечном плато неидиоматической точности, известной всем настойчивым людям, изучающим иностранные языки. Фраза Рембо excellent entertaining linguistic ability («отличные развлекательные лингвистические способности») была исправлена неизвестной рукой – возможно, месье Леклера, на social & entertaining in conversation («общительный и занимательный в разговоре»). Окончательный вариант объявления предполагает, что он надеялся найти замену Нуво:

«ПАРИЖАНИН (20 лет) с высокими литературными и лингвистическими достижениями, превосходный собеседник, будет рад СОПРОВОЖДАТЬ ДЖЕНТЛЬМЕНА (предпочтительно художника) или семью, желающих совершить поездку в южные или восточные страны. Хорошие рекомендации. А. Р., дом № 165, Кингс-Роуд, Рединг».

Было ли это осенней тоской «пьяного корабля» отправиться с перелетными птицами Рединга к неизведанным берегам за пределами Европы? В Британском музее он призвал свою сестру полюбоваться мощами Теодроса II, императора Абиссинии[549]. Но на данном этапе нет никаких других следов интереса Рембо к Африке, а интерес к «южным или восточным странам» является довольно расплывчатым. Упоминание «художника» может быть ранним признаком, что он задумал какую-то книгу странствий – проект, который всплывает в различных формах на протяжении всей его оставшейся жизни и который, возможно, даже стоял у истоков городских «Озарений».

Самой показательной частью объявления является ее дата: две недели спустя двадцатого дня рождения Рембо. После поражения от Пруссии армейский призыв был расширен на все мужское население Франции в возрасте от двадцати до сорока лет. Рембо рисковал быть призванным на военную службу. Его мать ходила в городскую ратушу Шарлевиля, чтобы выхлопотать ему освобождение от призыва на всеобщую военную подготовку на основании того, что его брат уже призван в регулярную армию на пять лет.

Страх призыва – это облако, которое застилает горизонт Рембо, когда страх перед огнем и серой христианства исчезли. Оно принесло с собой то же чувство неисполненного долга и незаслуженного наказания. Невротическую природу этого страха наглядно демонстрирует тот факт, что Рембо вступал добровольцем и даже служил в нескольких других армиях, и служба во всех них была значительно тяжелее и хуже оплачиваемая, чем во французской армии: коммунары, карлисты, Нидерландская колониальная армия и военно-морской флот США.

Этот навязчивый страх неминуемой репатриации будет его единственной официальной связью с родиной. Это был почти акт любви. Его мать, как он знал, преследовали воспоминания о последнем уходе капитана Рембо, чтобы присоединиться к своему полку. Даже в старости вид военной формы будет напоминать ей о том моменте, когда ушло ее «счастье»[550]. Ее сын будет повторять эту сцену много раз, прежде чем наконец уйдет совсем.

Рембо не переставал переписывать историю своего отца. В последующие годы он иногда будет заимствовать эпизоды жизни капитана, давая официальные подробности: место его рождения и службы – Артюр нередко упоминал 47-й полк, из которого он якобы «дезертировал». Эта заимствованная история придает его жизни замкнутую структуру, которая отражается в его поэзии: подробное продвижение в сторону детства, когда слова не были тяжелыми от предопределенного значения и когда будущее было пустой страницей.

Это подводное повествование придает драматизм даже самым фрагментированным «Озарениям». Но сама история не может быть реконструирована из этих фраз. Возможно, этот новый, мирской язык все-таки не был средством получения «полного познания себя», как писал ясновидец, но попыткой не дать языку стать средством самопознания:

«Я – святой, молящийся на горной террасе, когда животные мирно пасутся, вплоть до Палестинского моря.

Я – ученый, усевшийся в мрачное кресло. Ветви и дождь бросаются к окнам библиотеки.

Я – пешеход на большой дороге через карликовые леса; мои шаги заглушаются рокотом шлюзов. Я долго смотрю на меланхоличную и золотистую стирку заката.

Я стал бы ребенком, который покинут на дамбе во время морского прилива, слугою маленьким стал бы, который идет по аллее и головою касается неба.

Тропинки суровы. Холмы покрываются дроком. Неподвижен воздух. Как далеки родники и птицы! Только конец света, при движенье вперед»[551].

(«Детство»)

Глава 24. Филомат

…все гармонические и архитектурные возможности будут кружить вокруг твоего стола.

«Юность», «Озарения»

Рембо вернулся домой неожиданно в снег и лед 29 декабря 1874 года[552]. Ни один художник и ни одна путешествующая семья не отозвались на его объявление. Его будущее теперь зависело от доброй воли матери, или, как он надеялся, от ее способности выявлять хорошие инвестиции.

С окончанием старого года Рембо, видимо, начинал жизнь с чистого листа. Теперь он хотел заняться чем-то практическим и точным: торговлей, промышленностью или машиностроением. Чем больше языков он будет знать, тем лучше будут у него перспективы. После английского в смысле полезности шел немецкий. Для того чтобы выучить немецкий язык и ознакомиться с немецкими обычаями, ему, очевидно, придется поехать и пожить в Германии…

Мадам Рембо позволила себя убедить. Артюр был впечатляюще компетентен в Лондоне и даже показал, что он может удержаться на приличной работе в течение нескольких месяцев.

13 февраля 1875 года Рембо уехал в Штутгарт со своим чемоданом и небольшим «авансом» в счет будущих заработков. В этот момент его следы теряются. Он либо учил немецкий в штутгартской языковой школе, либо обучал детей врача, либо и то и другое одновременно. Возможно, он жил в доме видного историка искусств Вильгельма Любке, или, по мнению некоторых недавно заново открытых мемуаров, в доме под № 137 по Неккарштрассе, который принадлежал полицейскому по фамилии Вагнер. С уверенностью только можно сказать, что он никогда не жил в доме, на котором теперь висит мемориальная доска[553].

Когда Альбрехт Вагнер давал интервью в 1909 году, он утверждал, что помнит надежного молодого человека, который «замечательно говорил по-французски, приблизительно по-английски и отвратительно по-немецки»[554]. Для Рембо Штутгарт был важным подготовительным этапом. Не успел он приехать, как собрался уезжать. В новой Германской империи к молодым французам относились без особого уважения. 5 марта он написал взволнованное письмо Делаэ, в котором говорил о себе, как о цирковом артисте, демонстрирующем свое умение освобождаться от цепей:

«Мне осталось неделю терпеть Вагнера, и я жалею о деньгах, заплаченных за ненависть, и о времени, растраченном по мелочам. Пятнадцатого у меня где-нибудь будет Ein freundliches Zimmer (встреча приятелей), и я борюсь с языком так отчаянно, что покончу с этим месяца через два, если не раньше.

Здесь все хуже, чем у нас, за одним исключением: Riessling [sic], стаканчик которого я пью перед склонами, где он был рожден, за твое неиссякаемое здоровье. Сейчас солнечно и морозно. Какая скука».

«Вагнер» из письма Рембо был идентифицирован как улица или намек на недельный фестиваль вагнеровской музыки. Оригинал письма предлагает совсем иное прочтение. Непристойные каракули на левом поле изображают невысокого мужчину, выходящего из экипажа и направляющегося в высокий дом с надписью сверху: «WAGNER VERDAMMT IN EWIGKEIT» («Будь проклят Вагнер навечно») – единственное известное Рембо предложение на немецком. Внизу в петле висит обнаженный труп также с надписью «Вагнер» с бутылкой рислинга, вставленной ему в задний проход. Очевидно, Рембо был недоволен своим домовладельцем[555].

Тут же изображен город, обозначенный как Штутгарт, заваленный бутылками из-под рислинга и отдельными мужскими гениталиями. Это походило на исписанные стены общественного туалета. По сравнению с непостижимой отрешенностью «Озарений» этот язык похлопываний по спине за барной стойкой, которым он пользовался с Делаэ, звучит столь же неестественно, как на встрече одноклассников.

Суть письма состояла в том, чтобы рассказать Делаэ о недавнем визите бывшего заключенного.

За «хорошее поведение» и обращение к религии Верлен был освобожден из тюрьмы в январе: Бог снял с него все грехи. Все еще в облаке ладана, он писал Рембо на адрес Делаэ с амбициозным предложением «полюбить друг друга во Христе»[556].

Рембо воспринял обращение Верлена столь же серьезно, как он воспринимал его угрозы самоубийства. В письме, известном только из пересказа Верлена, Рембо сказал ему, что его обращение не имеет ничего общего со сверхъестественным. Это была просто «модификация того же сверхчувствительного индивида». Все это называется одним английским словом rubbish («чепуха»).

То ли из любопытства, то ли из равнодушия, он позволил Делаэ дать Верлену свой адрес, и в конце февраля изможденный человек с обвисшими усами, который выглядел гораздо старше своих тридцати лет, приехал в Штутгарт со своим посланием надежды. К сожалению, Верлен не сумел предусмотреть совокупного эффекта рислинга и Рембо: «Тут на днях приезжал Верлен с четками в руках… Три часа спустя он отрекся от нашего Господа и заставил кровоточить все 98 язв Христовых. Он оставался два с половиной дня, вел себя весьма рассудительно и, последовав моим увещеваниям, вернулся в Париж».

Этот погрязший в пороке рецидив и благонравный уход были последним актом великой драмы. Рембо и Верлен никогда больше не виделись.

Любовные истории вряд ли заканчиваются «рассудительным» поведением, и поэтому это мягкое завершение традиционно заменяется, как в фильме по пьесе Кристофера Хэмптона «Полное затмение», одной из маленьких фантазий Делаэ: в поле, на берегу реки Неккар, пьяные поэты борются под полной луной, как ангел и дьявол, пока Верлен не остается поверженным. Непосредственный очевидец – Альбрехт Вагнер – дал несколько иной вариант: Верлен был обнаружен другом герра Вагнера в крови, капающей с разбитой головы, возле ресторана «Хижина дяди Тома»[557].

Ничто из этого, кажется, даже приблизительно не соответствует истине. По словам Верлена, Рембо вел себя очень «пристойно» в Штутгарте, «рылся в библиотеках», «заполнял собой художественные музеи» и составлял списки немецких глаголов[558]. Он даже заказал элегантные визитные карточки.

У Рембо все еще были планы на деньги Верлена, и он не оставил бы его истекать кровью в Шварцвальде. Эти отношения просто исчерпали все свои возможности. Для Рембо Верлен был по-прежнему жертвой собственных эмоций. Для Верлена чудо-мальчик вырос и стал скучным лицемером, скрупулезно соблюдающим свои атеистические принципы, как господин Оме Флобера. Это не обязательно было ложным впечатлением. Даже в «Озарениях» есть намеки на опрокинутый пиетет: «The Temptation of Saint Anthony» («Искушение Святого Антония») лишено определения «Saint» и прописной «И» в «Искушении»: («Ты все еще подвержен искушению Антония».) Верлен предсказывал печальный исход: «К тому времени, когда ему исполнится тридцать лет, он станет отвратительным и очень вульгарным буржуа».

Нечто драматическое действительно произошло в Штутгарте, но, как и многие из значительных поступков Рембо, оно вряд ли казалось поступком вообще. Он вручил Верлену кучу старых бумаг – разные черновики, списки слов и «серию превосходных фрагментов»[559] – стихи в прозе, которые стали известны как «Озарения». По словам Верлена, он должен был передать стихи Жермену Нуво, чтобы тот отдал их в печать в Бельгии.

Подобного рода небрежность не более необычна для автора, чем инструкции преданным поклонникам сжечь рукописи. Очень может быть, что, поскольку Рембо собирался продать свой чемодан, он просто пытался сэкономить на почтовых расходах («2 франка 75 сантимов», согласно подсчетам Верлена)[560].

Хотел ли он видеть свои стихи в печатном виде или нет, но он явно писал их как единое целое. Несмотря на разнообразие форм – видения, притчи, загадки, отдельные фразы, «сонет» в прозе и первые во французской литературе произведения, написанные свободным стихом[561], – «Озарения» носят узнаваемый стилистический отпечаток: почти полное отсутствие сравнений и аналогий. Каждый образ существует сам по себе. Ни один не подчиняется высшим авторитетам.

Рембо, возможно, даже желал, чтобы его стихи были расположены в определенном порядке[562]. Фрагмент Après le déluge («После потопа»), который занимает первое место в оригинальном издании, образует идеальное продолжение богословской тоски «Одного лета в аду»:

«Как только угомонилась идея Потопа, заяц остановился среди травы и кивающих колокольчиков и помолился радуге сквозь паутину.

О драгоценные камни, которые прятались, цветы, которые уже открывали глаза!

На грязной улице появились прилавки, и потянулись лодки по направлению к морю, в вышине громоздящемуся, как на гравюре.

Кровь потекла – и у Синей Бороды, и на бойнях, и в цирках, где Божья печать отметила побледневшие окна. Кровь и молоко потекли.

[…]

Мадам *** установила фортепьяно в Альпах. Шла месса, и шли церемонии первых причастий в соборах.

Караваны тронулись в путь. И Великолепный Отель был построен среди хаоса льдов и полярной ночи.

С тех пор Луна стала слышать, как плачут шакалы в тимьянных пустынях, и слышать эклоги в сабо, чье ворчанье разлетается в садах. Затем в фиолетовой роще сказала мне Эвхарис, что это – весна».

Но это чистой воды предположение. Нет даже уверенности в том, что сорок один стих составляет полное произведение. Несколько липких рук перетасовывали эту «хитроумную колоду карт», прежде чем она наконец вышла в свет без ведома Рембо в 1886 году. В издании 1895 года появились новые стихи, а в Belgian review («Бельгийское ревью») в том же году поговаривали о двух других «прекрасных» «Озарениях» – стихах «Документ» и «Январь», которые исчезли так бесследно, что даже подделок не существует[563].

Нет признаков того, что Рембо просто проснулся однажды и понял, что его муза упаковала свои чемоданы. Некоторые из высказываний Верлена предполагают, что он мог бы добавить и другие стихи после Штутгарта[564]. Даже его сестра Изабель, которой нравилась мысль о внезапном отказе от литературного труда, считала, что Рембо, должно быть, продолжал писать[565].

Сами же «Озарения» подразумевают скорее постепенное изменение рельефа, чем внезапный обрыв. Немногие поэты на самом деле следуют именно таким логическим курсом. Со времени песен 1872 года Рембо сокращает разрыв между опытом и выражением, выжимая свою память, что приводит в порядок, интерпретирует и углубляет старые промахи.

Вот почему священная миссия Верлена была пустой тратой времени. Отказ Рембо принять готовую мораль не был просто самодовольным противопоставлением морали, а серьезной потерей глубины, рациональной практичностью вроде той, что обычно куда больше вознаграждает в сфере бизнеса, нежели в искусстве.

Любая форма поэзии, которая основана скорее на процессе, а не на фиксированном наборе принципов, должна упасть с края ее собственного мира. Идеологически приплюснутый мир Рембо, где старые волнения заменяются изощренными формами отвлечения внимания и самообмана, теперь выглядит почти тревожно знакомо. С «Озарениями» романтическая поэзия входит в мир залов аэропорта, тематических парков и курортов третьего мира. Ясновидец превращается в экскурсанта:

«Однажды вечером, перед наивным туристом, удалившимся от наших экономических мерзостей, рука маэстро заставляет звучать клавесины полей; кто-то в карты играет в глубинах пруда, этого зеркала фавориток и королев; во время заката появляются покрывала монахинь, и святые, и дети гармонии, и хроматизмы легенд.

[…]

Перед его порабощенным взором Германия громоздится до самой луны; татарские пустыни озаряются светом; древние восстания роятся в глубинах Небесной империи; по лестницам и скалистым сиденьям бледный и плоский мирок, Запад и Африка, начинает свое восхожденье. Затем балет известных морей и ночей, бесценная химия, звуки невероятных мелодий.

Все та же буржуазная магия, где бы ни вылезли мы из почтовой кареты! Самый немудрящий лекарь чувствует, что больше невозможно погрузиться в эту индивидуальную атмосферу, в туман физических угрызений, при одном названье которых уже возникает печаль»[566].

(«Исторический вечер»)

Примерно через две недели после визита Верлена Рембо переехал на третий этаж дома № 2 по Мариенштрассе, где проживал торговец по имени Дюдерштадт-Райноль со своей женой. У Рембо была большая, хорошо обставленная комната. Из своего окна он мог видеть казармы Иностранного легиона через дорогу. Внизу продавали гидравлические приборы и газовые котлы.

17 марта Рембо писал домой и жаловался на дороговизну жизни. Питание и проживание слишком дороги («все эти мелкие уловки – не что иное, как обман и порабощение»). Он надеялся произвести впечатление на свою мать своей бережливостью и старался не выражаться слишком туманно: «Либо мне придется остаться здесь еще на месяц, чтобы окончательно устроить свои дела, либо я буду должен давать объявления в поисках работы, что повлечет за собой некоторые расходы (поездка, например). Надеюсь, ты не найдешь мои претензии преувеличенными. Я любыми возможными средствами пытаюсь впитать в себя местные обычаи. Я пытаюсь получить всю возможную информацию, хотя и приходится мириться с довольно неприятным поведением».

К концу апреля Рембо понял, что знает немецкий настолько, насколько ему нужно. Медленное покапельное вливание денег из дома производилось с целью помешать ему странствовать, и поэтому Рембо написал письмо Верлену на адрес Делаэ с пакостным деловым предложением: Верлен отправляет ему 100 франков, чтобы заплатить за «уроки английского языка», которые Рембо давал ему в Лондоне, а он не будет ничего рассказывать о гомосексуализме Верлена.

Верлен похоронил себя в сельской местности Линкольншира и преподавал в крошечной школе в деревне трезвенников Стикней. Он приказал Делаэ не давать своего адреса «испорченному мальчишке». «Он пошел и убил гусыню, которая откладывала золотые яйца. […] А если он дуется, то пусть его!»[567]

Поскольку гусыня отказалась отложить еще одно яйцо, Рембо продал свой чемодан, сел в поезд до швейцарской границы и перешел через Альпы пешком, вероятно через Шплюгенский перевал[568]. Из обрывков переписки известно, что поэт следовал в направлении «старой Италии». Рассказ о том, как он спал в «заброшенном сарае» рядом с коровой, вероятно, подделка, хотя его обаятельный тон сделал этот опус излюбленным у многих читателей.

К тому времени, как Рембо добрался до Милана, он умирал от истощения. В центре города, бок о бок с собором, стояло ветхое здание, населенное в основном лавочниками. На визитной карточке Рембо появляется адрес: «дом № 39, Piazza del Duomo (Соборная площадь), нижний этаж». Он вполне мог зайти в нижний этаж Caffetteria Messaggi (кафетерий Мессаджи), спросить насчет комнаты. В квартире на третьем этаже жила вдова – по-видимому, та самая, что, согласно Делаэ, приютила Рембо и ухаживала за ним несколько недель[569].

В 1998 году эта милосердная женщина была в конце концов идентифицирована Пьеро Бораджина как вдова торговца вином. Она потеряла своего сына годом ранее. Рембо, который бывал наиболее привлекательным, когда оставался без гроша в кармане, обрел временный материнский приют. Рембо написал Делаэ, прося прислать ему подписанную им копию «Одного лета в аду», чтобы подарить ее вдове в знак благодарности.

Мало известно об этом беспокойном периоде жизни Рембо. Переписка крайне скудна, эпизоды проносятся мимо, никогда не повторяясь. Он всегда был на пути куда-нибудь еще.

Он тем не менее имел некий план, или совокупность взаимосвязанных планов. Он слышал, что Анри Мерсье, журналист, который когда-то купил ему костюм в Париже, был совладельцем мыловаренного завода на одном из островов Эгейского моря[570]. Мысль о том, что прославившийся развратом поэт изготавливает мыло на земле муз, была привлекательной иронией. Пробыв примерно месяц в Милане, он отправился в порт Леггорн (Ливорно), где нашел работу поденщика в доках[571].

Рембо быстро разрабатывал свою дорожную стратегию. Отныне он будет тяготеть к оживленным международным портам, где, как правило, была доступна временная работа и откуда начинаются долгие и недорогие странствия. Доки крупных городов были особыми зонами, где не доминировала ни одна национальность и где цивилизация начинала растворяться в море. Этот образ уже прослеживается в произведениях Рембо: от уличных сетей стиха до космополитического хаоса «Озарений».

Основная нить его странствий в 1875–1876 годах обычно воспринимается как шутка или как пример интеллектуальной мании величия Рембо: выучить все основные европейские языки в самые короткие сроки. С появлением лингвистических школ и коммерческих методов обучения такое быстрое овладение иностранными языками больше не кажется необычным. Для иных обучающихся процесс изучения одного языка может длиться шесть или семь лет. Для Рембо нескольких недель в доме дружески настроенной миланской вдовы и месяца разгрузки судов в Ливорно было более чем достаточно, чтобы получить базовые знания итальянского.

Парадоксально, но одержимость поглощением практической информации не имела практической стороны. Эту необычайную страсть Рембо определил Верлену как «филоматию»: обучение ради обучения. Какую бы форму она ни принимала – новый язык или новый горизонт, смысл состоял в том, чтобы поддерживать приток свежих данных.

Как только пульс мыслей замедлялся и видения застывали, Рембо менял декорации – страну, язык, окружение. Возможно, он надеялся, что эта «филоматическая лихорадка» станет заменой поэтическому творчеству.

Первая смена Рембо-грузчика закончилась незадолго до 15 июня, когда он уехал из Ливорно и отправился в Сиену. Он, по-видимому, держал путь к Бриндизи, где какой-нибудь корабль смог бы отвезти его на мыловаренный завод[572].

Существуют более простые пути, но не так много столь живописных или столь атлетически приятных. В своих письмах к Делаэ Верлен называл Рембо «человеком с подошвами, подбитыми ветром». Для того, кто предпочитал сидеть на одном месте, подобное высказывание звучит как издевка.

Для Рембо важно было чувствовать очередное соприкосновение «с шершавой реальностью»: «Я слишком беспутен… жизнь, принадлежащая мне, не очень весома, она взлетает и кружит вдалеке от активного действия» («Дурная кровь»). В Ma Bohème («Богеме») он писал о своей «израненной камнями» обуви с сострадательным отношением ходока на дальние дистанции, которое он питает к своему снаряжению:

Не властен более подошвы истоптать В пальто, которое достигло идеала, И в сане вашего, о Эрато, вассала Под небо вольное я уходил мечтать. … Мне сумрак из теней сам песни создавал, Я ж к сердцу прижимал носок моей ботинки И, вместо струн, щипал мечтательно резинки[573].

Таковы были простые инструменты, которые превратили мир в движущееся зрелище. Менее чем за три месяца он прошагал более девяти сотен километров по самой изнурительной местности Южной Европы.

Обычным результатом этих марафонов – хотя вряд ли это было осознанной целью – было то, что он доводил себя до состояния крайней нужды и истощения. Каждый шаг уводил его дальше от дома, но приближал к беспомощности и зависимости. Где-то между Ливорно и Сиеной под палящим июньским солнцем и с «ногами в пыли» на дороге он рухнул от солнечного удара[574].

На этот раз спасителем Рембо стал французский консул в Ливорно. Отчет консульства от 15 июня 1875 года сообщает, что «Raimbaud [sic], Артюр, сын Фредерика и Катрин Кюиф, уроженец города Шарлевиля», помещен в отель «Стелла» на два дня, получил три франка двадцать сантимов и был отправлен обратно во Францию на пароходе[575].

По прибытии в Марсель Рембо снова сильно заболел и вынужден был провести несколько дней в больнице. Лежа в постели, он вынашивал другой план. Карлистская повстанческая армия создала пункты по вербовке новобранцев вдоль Средиземноморского побережья. Наемники проходили обучение во Франции, а затем тайно переправлялись в Испанию через Пиренеи. Поскольку путешествие на восток превратилось в замкнутый круг, Рембо решил продолжить дорогу на запад и добавить испанский к своей коллекции иностранных языков[576].

Выйдя из больницы, он нашел вербовочный пункт и записался в армию как сторонник карлистского самозванца, Дона Карлоса. В обмен на это он получил небольшую сумму денег и инструкции о том, как присоединиться к своему полку.

Большая часть писем Рембо Делаэ не сохранилась, но их суть передана Верленом в едком коротком стихе, описывающем деяния запойного «филомата» его собственным местным говором:

Больше никакого курения, а не то daromphe[577] вываляет меня в дерьме.

Как печально. Что, черт возьми, мне теперь делать? Я конченый человек.

Много думал. Карлисты? Нет, не стоит заморачиваться.

Это не весело, быть мясом для пулемета.

Это, наверное, честное выражение отношения Рембо к гражданской войне в Испании. Карлисты страдали от тяжелых поражений, и наемники, несомненно, будут вовлечены в кровавые столкновения.

Вместо того чтобы направиться к испанской границе, Рембо добрался до вокзала и на полученные деньги купил билет на поезд до Парижа.

Дезертир возвращался домой.

В один из дней лета «сумасшедший композитор» Эрнест Кабанер вернулся домой и нашел свою комнату в беспорядке, а его скромный запас абсента исчез. Признаки не вызывали сомнений: «Этот шкодливый кот Рембо опять вернулся!»[578]

Рембо вернулся на место своего преступления, по-видимому, чтобы совершить другое. Несколько недель спустя он хвастался Делаэ «в крикливой манере, что было для него довольно удивительно, о том, что, когда он был в Париже, он всех и вся пинал под задницу». Оказавшись снова на знакомой территории, с умом филомата, лишенным свежих данных, Рембо, видимо, считал всех, включая самого себя, «отбросами»[579]. Пил до одурения. Даже те немногие, кто еще терпимо относился к нему, – Кабанер, Форен, Мерсье и Нуво, – с «безумным путешественником» предпочитали общаться на расстоянии.

Написанный карандашом адрес на недавно обнаруженной визитной карточке предполагает, что он снял комнату в доме № 18 на бульваре Монруж, как раз под чердаком, который он делил с Фореном в 1872 году[580]. Не там ли художник по имени Гарнье нарисовал сомнительный «Портрет поэта Артюра Raimbaut»? На портрете изображен хорошо одетый молодой человек, волосы которого (в отличие от Рембо) разделены пробором справа, и проставлены две различные даты: 1872 г. и 1873 г. Но надпись на обороте холста говорит, что картина была написана «напротив ворот кладбища Монпарнас»[581]. Дом № 18 на бульваре Монруж обращен своим парадным входом на это кладбище.

Вполне возможно даже, что Рембо, как молодой человек на картине, был хорошо одет. Рисунок Делаэ изображает довольно шикарного Рембо, объявляющего о своем присутствии высокомерным похлопыванием по плечу. Он носит котелок, жесткий воротничок, добротный, сшитый по фигуре костюм и туфли, не предназначенные для долгих переходов. Изабель утверждает, что ее брат давал уроки в городке Мезон-Альфор к юго-востоку от Парижа[582]. Рембо действительно виделся с матерью и сестрами тем летом, когда они приехали на консультацию со специалистом для Витали, которая чахла от туберкулезного синовита[583]. Но информация о том, что Рембо занимал преподавательский пост, датируется тем временем (1896), когда Изабель изобретала респектабельную альтернативу для каждого нелицеприятного эпизода в жизни своего брата.

Единственным надежным доказательством его деятельности является письмо от Делаэ, предупреждающее Верлена о последней попытке «овода»[584] профинансировать свое путешествие: «По его мнению, ты просто скряга. […] Он ходил в дом твоей матери в Париже. Консьерж сказал ему, что она уехала в Бельгию»[585].

Рембо завершил свой первый магический круг к концу сентября. Он вернулся в Шарлевиль затем, чтобы впасть в очередную спячку. Каждые четверг и воскресенье он ходил в дальние кафе с Делаэ. Ради денег на пиво он давал уроки немецкого языка сыну нового арендодателя дома № 31 на улице Сен-Бартелеми. Все остальное время он проводил, восстанавливая свои силы и заполняя, словно ковчег, запасы памяти.

Этот аппетит к полезным знаниям начинает походить на серьезную зависимость. По словам трех разных свидетелей, омнилингвист (лингвист широкого профиля) уже качался среди отдаленных ветвей древа индоевропейских языков и достиг афразийской ветви: «арабский и немного русского»[586]; «хинди, амхарский [эфиопский] и особенно арабский»[587]. Бывший одноклассник по имени Анри Пуфин однажды случайно столкнулся с Рембо в лесу неподалеку от Шарлевиля. Рембо учил русский язык посредством чтения греческо-русского словаря; но, так как книги ему были обременительны, он отрезал страницы и рассовывал их по карманам»[588].

Рембо, кажется, наслаждался неким объединенным разумом, который может вертеться вокруг одного набора фактов – либо одного языка, – вокруг другого без постоянного возврата к центральному хранилищу знаний. Это дает смущающую возможность того, что «Озарения» были более последовательными для их создателя, чем они кажутся нам. К счастью, эстетическое наслаждение часто можно черпать лишь из впечатления сложной мысли: черных досок Эйнштейна, поясняющих предложений Витгенштейна, стихотворений Рембо в прозе.

Даже если, как утверждал Делаэ, «его вдохновение иссякло»[589], это был все тот же Рембо. Его последняя известная художественная деятельность, которая датируется этой шарелевильской зимой, показывает ту же страсть к интегрированным отраслям знаний, которые поддаются каким-то характеристикам. Разница была в том, что желание сохранить результаты – не слишком сильное изначально – оставило его полностью.

Вернувшись в Шарлевиль, Рембо попросил молодого церковного органиста по имени Луи Летранж обучить его азам музыки. Его интерес был главным образом теоретического характера. Сначала он молча практиковался на клавиатуре, вырезанной на обеденном столе. Позже, не предупредив мать, он приказал доставить домой фортепиано. Идея состояла в том, что, когда соседи увидят, как поднимают фортепиано в квартиру семейства Рембо, они начнут жаловаться на то, что музыкальные инструменты запрещены в этом доме. Тогда мадам Рембо стала бы настаивать на том, чтобы инструмент установили. Этот план сработал[590].

Рисунок Верлена, созданный на основе сообщения Делаэ, изображает Рембо в образе Листа, стучащего по клавишам руками-поршнями, а мать и арендодатель в это время затыкают руками уши. Заголовок: La musique adoucit les moeurs («Музыка оказывает цивилизующее воздействие»). По словам Летранжа, Рембо не волновали гаммы или красивые мелодии. Он искал «новые созвучия».

Богатым источником информации об этих филоматических проектах является необычное письмо Делаэ, который заступил на преподавательскую должность в Ретеле в 40 километрах от Шарлевиля. Письмо датировано 14 октября.

В первой части своего письма Рембо напрасно беспокоился о военном призыве: «похоже, что 2-я «часть» «контингента» «класса 74» будет призвана 3 ноября «текущего» или «следующего» (года). В грубой песенке под названием Rêve («Мечта») он изобразил себя ночью в казарме с группой пускающих газы солдат. Солдаты, в том числе Рембо, изображаются в виде дружески болтающих сыров:

Эманации и взрывы.

Гений: – «я – Рокфор!»

– «Это будет смерть нам!..»

– «Я – Грюйер И Бри!..» и т. д.

Поскольку этот неясный отрывок виршей Рембо технически является его последним известным стихотворным произведением, его иногда называют также «кульминацией» его литературной карьеры, «манифестом» его молчания. Этот удивительный взгляд может отражать необычайно гибкую форму литературной восприимчивости или отражать престиж архисюрреалиста Андре Бретона. Глумясь над ангельским образом Рембо-католика Клоделя, Бретон описывает сырную песенку в своей Anthologie de l’humour noir («Антология черного юмора») как «поэтическое и духовное завещание» Рембо[591].

Рембо всегда ассоциируется с гением с душком и скрытым брожением, и нет оснований предполагать, что эта записка другу была формальным прощанием с неосуществимой мечтой. Судя по всему, интеллектуальная жизнь Рембо в конце 1875 года была такой же энергичной, как и всегда. Вторая часть письма была списком покупок филомата. На мгновение казалось, будто он собирается воплотить мечту своей матери и поступить в École Polytechnique (Политехническую школу):

«[…] Одно небольшое одолжение: не мог бы ты сообщить мне точно и вкратце, из чего теперь состоит экзамен на звание bachot

[бакалавра] – классических предметов, математики, каких разделов и т. п. […] Мне особенно нужны точные подробности, поскольку я вскоре буду покупать пособия. Военная подготовка и bachot (бакалавриат), видишь ли, дадут мне пару-тройку приятных сезонов! К черту этот «веселый труд» в любом случае. Но если бы ты только был добр растолковать мне наилучшим образом [le plus mieux possible], как это делается…

К твоим услугам по мере моих скромных способностей».

Принято считать, что поэты беспомощны в «реальном мире», следовательно, этот интерес к choses précises (точным наукам) можно истолковать как доказательство того, что Рембо покончил с поэзией. Может быть, он впал в состояние сонного бездействия, которое будет длиться несколько дней или всю оставшуюся его жизнь, но, поскольку он никогда не считал поэзию невольным продуктом естественно вдохновенного разума и поскольку «ясновидец» должен был быть ученым словесности и «умножителем прогресса», нет ничего по сути непоэтического в «точности». Это был 1875 год, а не рассвет романтического века.

Поскольку хронология неизвестна, нельзя сделать каких-то окончательных выводов, но примечательно, что некоторое из того, что потом окажется «Озарениями», показывает знакомство с математическими и музыкальными терминами, которые соответствовали новым интересам Рембо[592]. Nocturne vulgaire («Вульгарный ноктюрн») даже имеет формальную кругообразность фортепьянного ноктюрна:

«Одно дуновенье пробивает брешь в перегородках, нарушает круговращенье изъеденных крыш, уничтожает огни у очагов, погружает в темноту оконные рамы.

У виноградника, поставив ногу на желоб, я забираюсь в карету, чей возраст легко узнается по выпуклым стеклам, по изогнутым дверцам, по искривленным виденьям. Катафалк моих сновидений, пастушеский домик моего простодушия, карета кружит по стертой дороге, и на изъяне стекла наверху вращаются бледные лунные лица, груди и листья.

Зеленое и темно-синее наводняет картину. Остановка там, где пятном растекается гравий. Не собираются ль здесь вызвать свистом грозу, и Содом, и Солим, и диких зверей, и движение армий?

(Ямщики и животные из сновиденья не подхватят ли свист, чтобы до самых глаз меня погрузить в шелковистый родник?)

Исхлестанных плеском воды и напитков, не хотят ли заставить нас мчаться по лаю бульдогов?

Одно дуновение уничтожает огни очагов».

Если и есть признаки наступающей тишины в письме Делаэ, то они состоят в распространении кавычек. Великий словесный изобретатель прятался за чужим языком. Поэзия оказалась не в силах искоренить чувство стыда и распутство[593]. После всех экспериментов с наркотическим опьянением и умышленных «умопомешательств» личность Рембо осталась неповрежденной. Если Верлен теперь видел своего любовника и свою «музу» посмеивающимся паразитом, то он был не одинок. «Демон» «Одного лета в аду» был одинаково пренебрежителен: «Гиеной останешься ты, и т. д. …» – крикнул демон, который увенчал мою голову маками».

Глава 25. Мистер Холмс

Я не знаю ни одного препятствия, которое превосходит мощь человеческого разума, кроме правды.

Граф Лотреамон, песнь II

Через два месяца после своего двадцать первого дня рождения Артюр стоял у могилы своей сестры, потрясенный ее долгой агонией. Витали Рембо умерла от синовита 18 декабря 1874 года. Ей было семнадцать лет. Говорили, что она была «вылитый Рембо, если бы он был очень красивой молодой девушкой»[594].

Артюр всегда относился к ней как к любимой ученице и вряд ли оставался равнодушным к ее восхищению. Даже он нуждался в аудитории.

На похоронах некоторые из скорбящих заметили, что Рембо вдруг превратился в старика: пергаментного цвета череп на плечах юноши производил странное впечатление. Можно было предположить, что от перенесенного стресса у него выпали все волосы, однако причина была иной. Рембо какое-то время испытывал сильные головные боли; приписав их, как ни странно, своим густым волосам, он убедил парикмахера сбрить их. Верлен мог бы интерпретировать его постриг как религиозный жест, знак, что он готов к отпущению грехов. Отказавшись в очередной раз оплачивать «шлюх, выпивки и уроки игры на фортепиано», он писал Рембо:

«…Как я огорчен тем, что ты занимаешься всякими глупостями – ты, с твоим умом, столь подготовленный (возможно, тебя забавляет учеба!).

Я апеллирую к твоему отвращению ко всему и всем, твоему постоянному возмущению всем окружающим: возмущению справедливому по существу, хотя ты и не осознаешь его причины».

У Рембо не было такого простого противоядия от отвращения. Но то, что он провел следующие четыре года, странствуя по миру без видимой цели, не обязательно свидетельствует о смятении. Вполне возможно иметь ясное восприятие вещей, не зная, что и зачем ты делаешь.

Когда ночи стали теплее, он снова упаковал чемодан. На этот раз он собирался в один из крупнейших городов мира, Вену, якобы для того, чтобы совершенствовать свой немецкий, а затем в Варну на Черном море, надеясь, наверное, что болгарские националисты вербуют наемников. Его пунктом назначения была Россия, где его ожидало некое неуточненное «промышленное сотрудничество»[595].

Он добрался до Вены в начале апреля. И опять путь на Восток был перекрыт. Он нанял фиакр, заснул и был ограблен извозчиком. Изабель позже отказывалась верить, что ее брат был слишком пьян, чтобы отреагировать[596], но это, должно быть, был необычайно глубокий сон, если, как он рассказывал Делаэ, он очнулся на тротуаре без пальто, без шляпы и без денег. Его карта улиц Вены, от которой, очевидно, местному извозчику было мало проку, пережила ограбление и сейчас находится в библиотеке Шарлевиля.

Рембо сообщил об ограблении в венскую полицию, которая, демонстрируя талант широкого кругозора, выслала его как иноземного бродягу.

Как он помнил по своей первой поездке в Париж, официальное изгнание было дешевым способом путешествовать. Он мог бы просто просить милостыню на улицах, пока местные полицейские не арестовали бы его и не отправили в соседнюю землю. Он сам добивался своей высылки на всем пути через Южную Германию, пока не добрался до Страсбурга. Оттуда он прошел 290 километров пешком и вернулся в Шарлевиль.

Теперь его тело было настроено на большие расстояния, хотя и не всегда было способно их преодолеть. Как стихи или музыка, ходьба была ритмическим навыком, сочетанием транса и продуктивной деятельности. Описание Делаэ атлетического пешехода предполагает особое состояние бытия, счастливое делегирование ответственности в кровь и к мышцам: «Его длинные ноги спокойно делали огромные шаги; его длинные, размахивающие руки отмечали очень регулярные движения, его спина была прямая, голова поднята, глаза смотрели вдаль. Лицо его носило выражение сдержанного вызова, ожидая все без гнева или тревоги»[597].

Казалось, будто каждая дорога была обязана возвращаться по кругу в Арденны, пока не будет достигнута определенная скорость бегства. Если составить карту странствий Рембо, то станет очевидной их палиндромическая форма, которая прослеживается в некоторых из его «Озарений» – повторы вокруг несуществующего центра[598].

После быстрого восстановления сил в Шарлевиле он решил отправиться на север. Известно, что он ушел из дома незадолго до 18 мая, примерно 6-го, когда по стечению обстоятельств дотла сгорел шарлевильский коллеж[599].

Хотя не было никаких признаков предварительного планирования, Рембо собирался начать свое величайшее приключение. В течение многих лет считалось, что это заморское путешествие изобрели его первые биографы для развлечения легковерных читателей. Документальные свидетельства с тех пор оправдывали все, кроме самых экстремальных форм доверчивости.

В Брюсселе или другом «фламандском городе»[600] он встретил вербовщика в Нидерландскую колониальную армию. По сравнению с карлистскими desperadoes (головорезами) Нидерландская колониальная армия была эффективной современной организацией. За последние три года она подавляла небольшие бунты, которые грозили срывом поставок колониальных товаров из Нидерландской Ост-Индии. В это предприятие были вложены большие деньги.

Обычному наемнику эта «экспедиция» представлялась не менее экстремальной, чем «тур Кука». Внештатный агент в Брюсселе в тот год давал объявление в местной прессе для мужчин в возрасте от двадцати одного до тридцати семи лет, которые не имели «ни работы, ни семьи, ни денег» или которые «очень любят путешествовать» и которым «интересно посмотреть мир»[601]. В данном случае «мир» означал кишащие повстанцами леса бывшего султаната Ачех на острове Ява.

Рембо подписался в голландском консульстве в Брюсселе на шесть лет, что было минимальным сроком. Он получил единовременное пособие в размере 300 флоринов (сегодня около 1800 фунтов или 2800 долларов США) и билет на поезд в Роттердам с приказом явиться к командиру гарнизона[602].

Вместо того чтобы сбежать с деньгами, он поехал в Роттердам, откуда был переправлен в морской порт города Хардервейк. Он приехал туда на поезде ближе к вечеру 18 мая 1876 года. Его документы оказались в порядке, и его телосложение сочли достаточно крепким для войны в джунглях.

Тот Артур Рембо, которому так не хотелось нести воинскую службу во Франции, теперь оказался в ветхих бараках и учился пользоваться винтовкой и выполнять приказы на голландском языке.

В документах завербованный новый рекрут стирается до почти полной анонимности:

Лицо: овальное

Лоб: обыкновенный

Глаза: голубые

Нос и рот: обыкновенные

Подбородок: круглый

Волосы и брови: каштановые

Никаких отличительных знаков

Рост: 1 м 77 см [5 футов 10 дюймов]

Согласно плану последний контингент должен был отплыть на Малайский архипелаг 27 мая, но агенты не сумели набрать полный комплект. Поскольку операция зачистки началась еще в 1873 году, вернувшиеся солдаты распространяли слухи, что Ява была тропическим адом.

Рембо охлаждал свои подошвы в Хардервейке с 18 мая по 10 июня. Большинство его товарищей по оружию были профессиональными наемниками, бывшими заключенными и людьми, не привязанными к жизни. Там был также контингент итальянцев, которые уже хотели вернуться домой. Каждый вечер с пяти до девяти тридцати местные кабаки и бордели были переполнены солдатами, отягощенными внезапно появившимися деньгами, которые они могли потратить. Говорят, что Рембо коротал время с проституткой по прозвищу Rotte Pietje. Голландец, который утверждает, что спас его от сутенера, нашел Рембо «испорченным, школьником-переростком, который терял разум, когда пил джин», но ему, должно быть, было хорошо в ее обществе, поскольку он пробыл с ней до тех пор, пока корабль не отплыл[603].

После трех изнурительных недель запоя, блуда и базовой подготовки двести солдат под бой барабана промаршировали на железнодорожную станцию Хардервейка и сели в поезд на Ден-Хелдер, что на северо-западном побережье.

Теперь было слишком поздно дезертировать, но Рембо, видимо, решил посмотреть другую сторону мира. Будь то вымысел или реальность, но большинство поэтов-романтиков со временем превращались в буржуазных капиталистов. Рембо довел эту тему закоснелого идеала до нелепой крайности. Бывший коммунар присоединился к империалистической силе, единственной raison d’être (причиной, смыслом жизни) которой были деньги. Никто не вступал в Нидерландскую колониальную армию по идеологическим соображениям.

Туманная душа актера получает наслаждение от четко определенных ролей. Рембо уже воображал себя в новой роли в стихотворении в прозе Démocratie («Демократия»). Согласно Делаэ, это – аутентичное звучание разговора Рембо: сардонический энтузиазм и потрясающая способность выстреливать залпы собственных словесных потоков, где бы это ни происходило. «Демократия», очевидно, служит прообразом приключений Рембо, но ее историческое предвидение, пожалуй, более замечательно. Это могла быть Нидерландская Индия 1876 года или Вьетнам век спустя:

«Знамя украшает мерзкий пейзаж, а наше наречье заглушает бой барабанов.

Самую циничную проституцию мы будем вскармливать в центрах провинций. Мы истребим логичные бунты.

Вперед, к проперченным, вымокшим странам! – К услугам самых чудовищных эксплуатаций, индустриальных или военных.

До свиданья, не имеет значения где. Новобранцы по доброй воле, к свирепой философии мы приобщимся; для науки – невежды, для комфорта – готовы на все, для грядущего – смерть. Вот истинный путь! Вперед, шагом марш!»

10 июня Рембо и 225 других рекрутов покинули Ден-Хелдер на трехмачтовом пароходе Prins van Oranje («Принц Оранский»). Следующим вечером судно пришвартовалось в Саутгемптоне и два дня принимало на борт припасы. Новобранцам выдали табак, трубки, игры на выбор и по куску черного мыла. Какой-то дезертир был выловлен из Солента[604], и 13 июня «Принц Оранский» отплыл в Гибралтар.

22 июня он достиг Неаполитанского залива, где итальянцы были взяты под особое наблюдение. Для Рембо первая часть путешествия была предварительным просмотром предстоящих прелестей. Вдали был виден Кипр, а затем, после Суэца, сомалийское побережье с его таинственными отдаленными империями, куда еще не добрались даже миссионеры. Капитанам не рекомендовалось бросать якорь: известно было, что местные племена подгребают на лодках и вырезают матросов.

Когда исчезли последние тучи, было роздано тропическое платье: белая льняная рубашка, синие брюки в белую полоску, берет в клетку. Для офицеров настала самая беспокойная часть рейса. В период с 26 июня по 2 июля девять человек прыгнули в Красное море и поплыли к берегу. По крайней мере один утонул.

После Адена корабль вошел в океанскую рутину. День начинался в 5 утра и проходил в обычных корабельных хлопотах, играх и лежании в шезлонгах под белым тентом, натянутым над палубой. После обеда час занятий скрадывал скуку. Чай и табак не переводились, а по субботам давали небольшой стаканчик бренди. Воскресенья отмечались свежим мясом и пирогами.

Две недели спустя показалась северная оконечность Суматры, а затем и порт. В 80 километрах к югу от экватора, в Паданге, «Принц Оранский» стал на якорь. На следующий день (20 июля) он прошел мимо тлеющих вершин Кракатау, держа путь в мелкое Яванское море, и через сорок дней после отплытия из Голландии вошел в мутные желтые воды Батавии (Джакарты). Термометр показывал 35 градусов по Цельсию.

Батальон Рембо переправили во временные казармы – перестроенную чайную фабрику в 10 километрах от гавани в районе Меестер-Корнелис. После десяти дней потения в бараках контингент из 160 мужчин – около сорока из них дезертировало или убыло по состоянию здоровья – был доставлен в гавань на гужевом транспорте и погружен на грузовой пароход на Самаранг. 2 августа за прибрежной дымкой проступили очертания переполненного судами порта. Изнемогая от жары, моряки со всего мира грузили чай, кофе, сахар, специи и хинин или наблюдали за прибытием очередной партии ничего не подозревающих наемников.

Рембо накапливал полезную информацию. Он отмечал корабли с европейскими флагами и, возможно, усваивал кое-какие обрывки языка от яванских солдат. Загадочное слово, что мучило комментаторов стихотворения в прозе «Молитва», «Бау» – летняя трава, жужжащая и зловонная», – считается некоторыми исследователями транслитерацией слова малайского диалекта «вонь»: пожалуй, это было одним из первых слов, которые великий французский поэт выучил за время своего краткого пребывания в Батавии[605]. Если бы не «бау», это стихотворение из «Озарений» можно было бы с точностью датировать более ранним периодом.

На Самаранге первый батальон сел в поезд до Тунтанга, а оттуда двинулся через крестьянские хозяйства и деревни в Салатига, в местность с более приемлемым для европейца климатом, находящуюся на высоте 610 метров над уровнем моря.

Через день после прибытия (3 августа) один француз из батальона Рембо умер. Вскоре последовали и другие смерти. Началась серьезная военная подготовка. Глаза, привыкшие к монотонному виду океана, сосредоточенно всматривались в темную массу незнакомой растительности за пределами лагеря.

С иммигрантским населением из китайцев, арабов и европейцев Ява была своего рода тропическим перекрестком, где человек во фланелевом жилете и белых брюках, с обожженным солнцем лицом и видом «сдержанного вызова» может легко сойти за колониста, торговца или даже натуралиста-исследователя. Несомненно, в таком костюме человеку было безопаснее, чем в форме Нидерландской армии оранжево-синей расцветки. Дезертиров всегда преследовали, и иногда они заканчивали свою карьеру перед расстрельной командой.

15 августа рядовой Рембо не появился на церковной службе, возможно не в первый раз. На вечерней перекличке он по-прежнему отсутствовал. В результате поспешного обыска его места в казарме обнаружили пару фуражир-аксельбантов[606], эполеты, две фуражки военного образца, шинель, два свитера, две рубашки, три галстука, две пары синих брюк, одну пару трусов, полотенце и деревянный сундук. Оружия не было. Не было и самого Рембо[607]. Отряд был послан в погоню.

У Рембо было достаточно времени, чтобы быстро спуститься к железнодорожной станции Тунтанг, прежде чем его отсутствие заметили. Но если бы он попытался сесть на поезд, его бы мгновенно поймали. Самаранг, где человек может раствориться в кипящем котле национальностей, был всего в 40 километрах, но для дезертира любой очевидный маршрут до него был недоступен.

Из сообщения на основе разговоров с Рембо можно догадаться, что он провел около месяца в скитаниях по Яве, «поглощая новые ощущения». Это вполне правдоподобно, если «месяц» заменить на «пару недель». Муж Изабель Рембо Берришон тупо ставит под сомнение весь этот эпизод в своей книге 1897 года, заявляя, что Рем бо «был вынужден… укрыться в страшных девственных лесах, где у орангутанов он научился спасаться от тигров и змей»[608].

Пожалуй, и неудивительно, что Берришон наделил орангутанов такой высокой умственной активностью.

Поскольку на острове было интенсивно развито земледелие, пища, особенно фрукты, была более доступна, чем на дороге из Парижа в Шарлевиль. Кроме того, Рембо только что прошел почти тринадцатинедельный курс военной подготовки, специально адаптированной к яванским условиям.

Возможно, его путь к Самарангу пролегал через леса и холмы, или же, что логичнее, он направился на восток в порт Сарабайя. Но как только Рембо перешагнул административную сеть Нидерландской колониальной армии, он в тот же момент исчезает столь же бесследно, как и яванский орангутан.

Один из африканских друзей Рембо говорит, что он также утверждал, что видел Австралию. Он мог сделать это только в августе 1876 года. Путешествие из Сарабайи в Пальмерстон (Дарвин) заняло бы по меньшей мере пять дней. Это вписывается в известную хронологию, к тому же один из списков слов Рембо содержит термин «ягоды вагга-вагга»[609], которые, очевидно, встречаются только в Австралии, но никаких твердых доказательств этому найдено не было[610].

Среди европейских моряков, которые надеялись покинуть Самаранг тем летом, был шотландец, капитан Дж. Браун, владелец небольшого парусного судна водоизмещением 477 тонн под названием Wandering chief («Странствующий вождь»)[611].

После отплытия из Саут-Шилдс за шесть месяцев до этого у капитана Брауна настали трудные времена. Через десять недель после того, как корабль достиг Батавии, человек упал за борт, и его сочли утонувшим. В июле, пока «Странствующий вождь» брал груз сахара в Самаранге, повар и еще один член экипажа были уволены по «болезни».

Капитан Браун готовился к опасному путешествию домой. Ему предстояло обогнуть мыс, испытывая недостаток в команде, состоящей из двух офицеров, четырех матросов и четырнадцатилетнего юнги.

В августе удача ему, похоже, улыбнулась. Просеивая людей с сомнительной репутацией, которые слонялись у пристаней и отелей Самаранга, а также у более мелких портов на яванском побережье, он сумел найти три замены: датского кока Ханса Ханссена; матроса Джона Хингстона, который служил лейтенантом на «Кливленде»; и человека по имени Эдвин Холмс, который утверждал, что он бывший член экипажа Oseco («Осеко»).

Даты и подробности путешествия домой на «Странствующем вожде» так точно соответствуют собственному отчету Рембо, что это почти наверняка был корабль, на котором он отплыл с Явы. Но, как обнаружила Энид Старки, никакого Рембо не было ни в числе членов экипажа «Странствующего вождя», ни в Генеральном реестре судоходства и моряков.

Для Рембо было бы глупо наниматься на судно под собственным именем. Голландская военная полиция просматривала списки команд кораблей, отплывающих с Явы, особенно с французами на борту. Поскольку представляется маловероятным, что Рембо обладал необходимыми навыками, чтобы выдать себя за голландского кока, и поскольку лейтенант Хингстон действительно уволился с «Кливленда» 6 июля, именно Эдвин Холмс попадает под подозрение.

Корабль «Осеко» действительно потерпел крушение в Индийском океане тем летом, об этом было хорошо известно в Самаранге. Но сколько людей знают, что имя Эдвин Холмс никогда не появлялось ни в одном списке, отчете или договоре, касающемся «Осеко» или любого другого корабля? Таинственный мистер Холмс материализуется в спертом воздухе Самаранга только для того, чтобы исчезнуть четыре месяца спустя, когда «Странствующий вождь» достигнет Гавра.

К тому же известно, что, тогда как члены экипажа «Осеко» получали по восемьдесят семь франков в месяц, мистер Холмс получал только семьдесят пять – меньше, чем четырнадцатилетний юнга.

Способность Рембо завоевать симпатии людей на ответственных постах многократно подтверждается. Кем бы он ни был, Эдвин Холмс, очевидно, достиг личной не совсем законной договоренности с капитаном: когда новые члены экипажа были зарегистрированы в Самаранге 29 августа, за день до отплытия «Странствующего вождя», Холмс, бывший член команды «Осеко», был вписан как принятый в команду капитаном Брауном 11 июля, за три дня до того, как был оставлен «Осеко» и, наверное, что важнее, более чем за месяц до того, как рядовой Рембо был объявлен пропавшим без вести.

«Остров Св. Елены, 4 ноября…

30 сентября в точке с координатами 31 градус южной широты и 31 градус восточной долготы [ «Странствующий вождь»] столкнулся с очень тяжелыми погодными условиями, с высокими волнами, смывающими все подвижные предметы с палуб и бросающими судно на концы бимса, в таком положении оно оставалось на протяжении 30 часов с люками и нок-реями в воде; было предпринято все, чтобы его выправить, но, сочтя, что с шестью футами воды в трюме сделать этого не получится, пришлось срубить бизань-мачту, а также фок– и грот-брам-стеньги. Некоторое количество сахара было смыто из грузового отсека, вследствие того что вода опустилась ниже»[612].

К удовольствию Рембо, мыс Доброй Надежды оправдал свою репутацию. Мужчины со «Странствующего вождя», которые радостно богохульствовали в ясную погоду, упали на колени и молились. Все рассказы Рембо, даже «Озарения», основывались на реальности, и нет причин сомневаться в истории, что, когда корабль стал на якорь у острова Святой Елены (что подтверждается корабельным дневником), он пытался поплыть к берегу, чтобы увидеть одинокую скалу, на которой Наполеон прожил свои последние годы. «К счастью, за ним нырнул матрос и вытащил его обратно на борт»[613].

Ввиду повреждения судна и продолжительности плавания, вполне возможно, что Рембо впервые ступил в Африку на Атлантическом побережье в Дакаре (о чем он сам сообщил Делаэ)[614].

Через девяносто девять дней после отплытия из Самаранга 6 декабря 1876 года «Странствующий вождь» встал в доке Квинстауна на южном побережье Ирландии.

Заключительные этапы путешествия Рембо, скорее всего, проходили по такому маршруту: из Квинстауна до Корка на поезде; паромом в Ливерпуль, потом поездом в Лондон и через Ла-Манш в Дьеп[615]. Оттуда он направился в Париж, где и был замечен на площади Бастилии скульптором по имени Виссо, одетый «как английский матрос», – отсюда и прозвище, бывшее в ходу у сплетников, знакомых с Рембо: Rimbald le marin («Рембад-мореход»)[616].

9 декабря он вернулся домой бородатый, обветренный и слегка страдающий ревматизмом[617]. Следующие несколько недель он не подавал признаков активности, похоронив себя со своими дорожными образами в доме матери. До конца января даже Делаэ не знал о том, что Рембо в Шарлевиле. 28 января 1877 года он писал их общему другу Эрнесту Мийо: «Он вернулся… из маленького путешествия – почти пустякового: из Брюсселя в Корк через Яву; затем в Ливерпуль, Le Havre [sic], Париж и, как всегда, закончил… в Чарльзтауне. […] И это еще не конец. Кажется, мы будем свидетелями многих других приключений»[618].

Немногочисленные критики, огорченные зрелищем упавшего занавеса, уже перелопатили «Озарения» в поисках образов этих приключений – гипотетическую батавскую вонь «бау», эпизод из его цирковой жизни «Парад», возможное описание Стокгольма в «Жизнях». Но Рембо прекратил вести записи. Теперь его единственной аудиторией был Делаэ и случайные собеседники в кафе.

Если и можно датировать какое-либо произведение этим очень поздним периодом, то это может быть только «Распродажа», которая, похоже, была вдохновлена полосой рекламы в газете. Рембо, возможно, хотел сделать ее последним «Озарением». Отсюда можно было бы сделать впечатляюще неоднозначный вывод. Была ли эта финальная распродажа банкрота-ясновидца, или он собирался начать дело под новым именем?

«Продается анархия для народных масс; неистребимое удовольствие для лучших ценителей; ужасная смерть для верующих и влюбленных!

Продаются жилища и переселения, волшебные зрелища, спорт, идеальный комфорт, и шум, и движенье, и грядущее, которое они создают!

Продаются точные цифры и неслыханные взлеты гармоний. Находки и сроки ошеломительны: незамедлительное врученье!

Безумный и бесконечный порыв к незримым великолепьям, к непостижимым для чувств наслажденьям, – и его с ума сводящие тайны для любого порока, – и его устрашающее веселье и смех для толпы.

Продаются тела, голоса, неоспоримая роскошь – то, чего уж вовек продавать не будут. Продавцы далеки от конца распродажи! Путешественникам не надо отказываться от покупки!»

Глава 26. Джон Артур Рембо

Лишь я один обладаю ключом от этого варварского парада.

Парад, Озарения

Декабрь 1876 года. Прошло уже почти два года с тех пор, как Рембо подавал признаки, что он все еще пишет стихи.

Вопрос «Почему он бросил писать?» уже неоднократно задавали, однако на него нельзя получить однозначный ответ, поскольку речь идет обо всей карьере Рембо, а не просто о гипотетическом моменте «литературщины».

Многие поэты переставали писать стихи между собраниями сочинений или даже, как Бодлер, между различными частями одного и того же стихотворения. Некоторые, такие как Поль Валери или Мэтью Арнольд, замолкали на многие годы. Посредственных поэтов, с другой стороны, зачастую просто не остановить.

Для Рембо поэзия всегда была средством достижения цели: завоевание уважения, вызов раздражения, изменение природы реальности. Каждое переопределение целей приводило к устареванию старых технологий. Проза Рембо демонстрирует не больше ностальгии по стиху, чем показ слайдов с математическими формулами после изобретения персонального компьютера.

Даже если Рембо по-прежнему хотел писать стихи, у него, возможно, не было средств для этого. Он никогда не разрабатывал никакой метрической системы, которая позволяла поэтам, таким как Гюго или Банвиль, справиться с сокращением повтора мыслей. Все его новаторские методы были почерпнуты из быстрых изменений сознания. После относительного отстоя взрослой жизни, возможно, стихи, такие как «Озарения», были буквально немыслимы.

Перед лицом освященной веками загадки «молчания» Рембо иногда полезно культивировать определенную степень отсутствия любопытства, или переформулировать вопрос: не «Почему он перестал писать стихи?», а «Почему он начал это делать?».

Почти в каждом аспекте своей жизни Рембо был обеспокоен поиском единственной причины. Если загадка может быть сведена к одному решению, то оно состоит в одном простом совпадении: Рембо перестал писать стихи примерно в то же время, как он отказался от партнерских отношений.

Интерес Рембо к собственной работе пережил осознание того, что мир не изменится путем словесных инноваций. Но он не пережил неудач его взрослых отношений. Он всегда относился к своим стихам как к форме личного общения. Он посвящал свои песни chansonniers, свои сатирические стихи – сатирикам. Без постоянного спутника он стал писать в пустоту. Вот что значит быть «впереди своего времени». В 1876 году большинство поклонников Рембо либо еще были в младенческом возрасте, либо еще не были зачаты.

Когда Рембо писал последнее из «Озарений», он мог почувствовать в любом случае, что его поэзия вышла за пределы общения и превратилась в простую трату энергии. Он был одним из первых французских поэтов, который достиг логического конца романтизма. Очищенные от клише и обычного понимания, стихи, которые были основаны скорее на индивидуальных чувствах, а не на условностях, оказались в опасности стать безнадежно личными – по крайней мере, до тех пор, пока они не обретут своих читателей. Возможно, слова в конце «Парада» не были задуманы как провокация, а как полезный намек: «Лишь я один обладаю ключом от этого варварского парада»[619].

По иронии судьбы, труды Рембо уже начали свое долгое путешествие в свет. В 1878 году Верлен снова просматривал «Озарения» и нашел там несколько «очаровательных вещиц». Он, видимо, планировал издание за спиной Рембо. Он одолжил эти стихи своему шурину, композитору Шарлю де Сиври[620]. Если бы Матильда не наложила эмбарго на эти стихи, они, возможно, были бы положены на музыку Сиври за шестьдесят один год до «Озарений» Бенджамина Бриттена.

Для Рембо творческие поиски продолжались. После исчезнувших за горизонтом страниц он все еще жаждал приключений.

Через двенадцать лет после «Одного лета в аду» в 1885 году он будет писать из Аравии, как новая Шехерезада, рассказывая самому себе сказки, чтобы оставаться в живых: «Если бы у меня были средства, чтобы путешествовать без вынужденных остановок и заработков на жизнь, я никогда не оставался бы на одном месте более чем два месяца. Мир очень большой и полон великолепных стран, посетить которые не хватит и тысячи жизней»[621].

Рембо так эффективно перезимовал в 1876/77 году, что почти ничего не известно об этом периоде его жизни, известно только то, что он снова изучал русский язык и подумывал податься в коммерцию, возможно, в качестве страхового агента. Он вполне был способен освоить юридические уловки, чтобы извлекать выгоду, мастерски внушая страх внезапного ущерба. Он также думал о присоединении к группе миссионеров[622]. Это было более благоразумно, чем может показаться: миссионерские общества часто давали объявления в газетах и не слишком волновались о духовных верительных грамотах. Но когда весна снова отворила дверь к странствиям, он последовал иному плану. Это было столь извращенно свойственно ему, что кажется почти очевидным.

Проделав путь в Северную Германию, он пошел работать под чужим именем голландским вербовочным агентом[623]. В городах, расположенных вдоль Верхнего Рейна, он сидел в барах, рассказывая молодым пруссакам о субсидируемом круизе до Явы – бесплатном табаке, магии Самаранга и, предположительно, о возможных путях отступления.

Это был бизнес, как Рембо его понимал: прибыльное предприятие с ироничным подтекстом. Если яванская экскурсия была приключением мальчишки, то вербовка – черной комедией: француз кормится с руки, которую он только что укусил, отправляя пруссаков на возможную смерть на другом конце света.

Нетрудно понять, почему многие из поклонников Рембо находили «неприличным» следовать за ним в бесплодные земли его постпоэтической карьеры и приступали непосредственно к 1875 году его смертного ложа, где «ангел в изгнании» лежит, как дитя-инвалид, не в состоянии ни спастись, ни возразить. «Давайте не будем читать африканские письма Рембо своей семье, – призывает Ив Бонфуа. – Давайте не будем пытаться выяснить, торговал ли поэт, который хотел однажды «украсть огонь», одним, а не дру-гим»[624].

Но был ли Рембо самим собой, только когда писал? И разве восхищение несовместимо с осведомленностью? Как любил говорить Бодлер, поэзия сама по себе является злоупотреблением доверием. Тот двадцатидвухлетний, который заманивал солдат в Голландскую колониальную армию, не был таким уж дальним родственником того восемнадцатилетнего, который продавал будущим поколениям самые невероятные метафизические фантазии настолько успешно, что некоторые энтузиасты до сих пор ждут, что поэт вернется с окончательными инструкциями.

После вербовки десятка солдат Рембо получил комиссионные от своего агента и отправился в Гамбург, где лишился этого заработка в казино.

В этот момент, снова начав с чистого листа, вдруг появляется Рембо-литератор собственной персоной. Существование подлинной рукописи Рембо в этой пустой четверти его жизни кажется необыкновенным везением. В этом документе есть нечто такое, от чего на лице застывает улыбка узнавания.

14 мая 1877 года он оказался в Бремене – главном порту для эмигрирующих в США[625] – и писал американскому консулу. Его язык слегка приправлен галлицизмами, но смысл достаточно ясен:

«Бремен, 14 мая (18)77 года

Нижеподписавшийся Артур Рембо:

– родился в Шарлевиле (Франция)

– возраст 23 года

– рост 5 футов 6 дюймов (167, 64 см) [sic]

– здоровье хорошее

– бывший преподаватель гуманитарных наук и языков

– недавно дезертировал из 47-го полка Французской армии

– в Бремене фактически без средств, французский консул отказал в какой-либо помощи

– хотел бы знать, на каких условиях он может вступить в американский флот.

Говорит и пишет на английском, немецком, французском, итальянском и испанском языках.

В течение четырех месяцев был матросом на шотландском судне, сделав переход от Явы в Квинстаун, с августа по декабрь [18]76.

Был бы очень благодарен, если его удостоят ответом.

Джон Артур Рембо»[626].

Это странное заявление на работу звучит как произведение Эдгара По «Бес превратности». Только граждане США могли поступить на службу на американский флот, и, таким образом, это заявление в любом случае не увенчалось бы успехом. Но зачем он сознательно снижает свои шансы, называя себя дезертиром?

Самая странная деталь этого самоубийственного заявления – это ключ к тому, что можно назвать его логикой. 47-й полк Французской армии – это полк, к которому принадлежал отец Рембо с 1852 года до выхода на пенсию в 1864 году.

Как тоскующий по берегу bateau ivre (пьяный корабль), «Джон Артур Рембо» – это еще одно мимолетное воплощение фантазии о капитане Рембо: солдат, который в конце концов дезертировал и вернулся домой.

Эти нелогичные поступки кажутся странными только потому, что они происходят вне милостивого убежища поэзии. Рембо оставляет страницу, не меняя личину. Фантастическое curriculum vitae[627] «Одного лета в аду» и хаотический личный парад «Озарений» принадлежат к той же истории: поискам пропавшего человека, который никогда не существовал.

Месяцем позже в Гамбурге бывший «преподаватель гуманитарных наук и языков» сидел в маленькой будке, продавая билеты в Cirque Loisset (цирк Луассе)[628]. Возможно, он также работал в качестве переводчика. Те, кто утверждают, что «Парад» относится ко времени пребывания Рембо под куполом цирка, возможно, указы вают на последнюю строку как на приватную шутку переводчика – «лишь я один обладаю ключом от этого варварского парада», – но (цирк Луассе) никогда не пачкал свои опилки убогим ярмарочным парадом-алле из «Парада», где «искаженные, бледные, воспламененные или свинцовые лица. Игривая хрипота голосов. И беспощадный размах мишуры!». Цирк Луассе гастролировал по всей Европе, подобно странствующему двору, на протяжении нескольких поколений. За его акробатками в блестках ухаживали князья, а дисциплина была строже, чем в Голландской колониальной армии[629].

Рембо оставался при цирке несколько недель, увидел Копенгаген и Стокгольм, а затем сбежал. Его имя дважды встречается в реестре иностранцев Стокгольма в июне 1877 года, в первый раз он был отрекомендован как «агент», во второй как «моряк»[630], но это, видимо, были скорее идеи, чем занятия. В очередной раз он впал в нужду.

К счастью, французский консул в Стокгольме оказался более сговорчивым, чем его коллега в Бремене. Молодой человек, сбежавший из цирка, был посажен на корабль, направлявшийся в Гавр. В конце концов он добрался до Шарлевиля пешком[631].

До момента аукциона Друо в 1998 году, посвященного Рембо, о последующих трех месяцах не было никаких сведений. Обнаруженные записи интервью Рембо своему первому биографу показывают, что осенью 1877 года он вернулся в Марсель. Его видел там Анри Мерсье (человек, который предположительно владел фабрикой по производству мыла). Рембо достиг последней стадии нищеты, хотя его настроение было неуместно приподнятым: «На обратном пути из Италии Мерсье встретил в Марселе А. Р. в состоянии крайнего обнищания. Утверждал, что живет воровством и делает нечто еще худшее с циничным капуцином. Проживает в монастыре. Мерсье предложил ему пять франков. Рембо сказал, что «5 франков никогда не будут лишними», взял деньги и сбежал»[632].

Этот подозрительно богатый кусок жизни – расплывчатая роль Артюра Рембо в качестве нищего, содомита, богохульника и вора, но он не совпадает с изображением в одном из писем Делаэ Верлену – Le Capucin folâtre («Резвого Капуцина»)[633], но подходит в качестве другой части головоломки. Опасаясь приближения зимы, Рембо нацелился на Александрию, которую Суэцкий канал превратил в процветающую международную биржу труда.

Тело снова подвело Рембо. Он заболел во время переезда. Врач диагностировал «желудочную лихорадку с воспалением и истончением стенок желудка, вызванную трением ребер о живот в результате чрезмерного хождения пешком»[634].

Это необычное заболевание, возможно, было изобретено самим Рембо. Идея, что от чрезмерного хождения изнашивается желудок, вполне соответствует парадоксам его chansons: даже устройство внутренних органов обречено на саморазрушение. Мир тела Рембо не свидетельствовал в пользу всеблагого Творца: ребра вдаются вовнутрь, волосы вызывают головные боли, еда – голод.

Пассажира в лихорадке высадили на побережье Италии в порту Чивитавеккья и сразу отправили в больницу – в его пятую больницу за пять лет. Когда его желудок пришел в норму, он побывал в Риме, а затем к концу 1877 года вернулся в Арденны через Ниццу (возможно) и Марсель[635], полный образов, которые никогда не увидят свет: «Но об этом я умолчу – чтобы не стали завидовать поэты и визионеры. Я в тысячу раз богаче, будем же скупы, как море»[636].

Последние три года Рембо провел около пятнадцати месяцев дома и около двадцати одного на море или в дороге. Он посетил тринадцать разных стран, не считая побережий, видимых с палубы корабля, и преодолел более пятидесяти тысяч километров. У него уже было более чем достаточно материала для его забавных историй. Он работал уличным продавцом, помощником редактора, барменом, сельскохозяйственным рабочим, преподавателем иностранного языка, гувернером, фабричным рабочим, докером, наемником, матросом, зазывалой, кассиром и переводчиком, и он собирался добавить еще несколько профессий к этому списку. Почти при любом удобном случае он делал что-то, чего раньше не умел.

Хотя у него не было и самой простой квалификации – степени бакалавра, – он обладал практическими знаниями пяти языков, видел больше достопримечательностей и испытал более сильное упоение любопытством, чем английский лорд, совершающий грандтур, опубликовал книгу, был арестован в трех странах и репатриирован из трех других. Самое большое, что он когда-либо извлек из своих литературных трудов, была бесплатная подписка на журнал, но Рембо оставил после себя объем произведений, которые в один прекрасный день откроют исследователям поэзии новые области мышления. Он попрошайничал, сидел в тюрьме, безнаказанно совершил приблизительно двенадцать преступлений, за которые не грозило тюремное заключение, пережил войну, революцию, болезни, огнестрельное ранение, потерю близких родственников, побывал на мысе Доброй Надежды. Он был близок с некоторыми из самых выдающихся писателей, мыслителей и политических деятелей той эпохи.

Тот Артюр Рембо, которого в конце концов выбросило на берега Восточной Африки, не был беспомощно неопытен.

Следующие одиннадцать месяцев истории жизни Рембо походят на аэрофотосъемку в густой растительности. Разведывательные снимки иногда дают изображение движущейся фигуры, состоящее из обрывков сведений. Некоторые из изображений, вполне возможно, вовсе не были Рембо. По одним сведениям, он странствовал «по всей Швейцарии»[637], по другим – в это же время его видели в Париже.

Следы неких «Рембо» были обнаружены и в Африке. Тот Рембо, который вырезал свое имя на храме Луксора, вероятно, был наполеоновским солдатом. Другой Рембо, мародер судов, потерпевших кораблекрушения, может быть определен как Ж. Б. (Жан Баптист?) Рембо[638].

Однажды даже прошел слух, что Рембо работает банковским клерком[639], кроме того, ходил слух, что «человек с башмаками, подбитыми ветром», продает шнурки[640].

Следующие фрагменты хронологии – это всего лишь небольшая пачка картотечных карточек с пометкой «до сентября 1879 года»:

Зима 1877–1878 гг. Мадам Рембо купила дом в деревне Сен-Лоран, в 3 километрах к востоку от Шарлевиля. Здесь, в «научном уединении», Рембо зарылся в учебники и с филоматическим пылом заучивал принципы алгебры и геометрии, механики и машиностроения[641].

Апрель 1878 года. Делаэ писал Верлену: «Это факт, что Rimbe был замечен в Париже. Мой друг видел его в Латинском квартале ближе к Пасхе»[642].

Лето 1878 года. Рембо работает на ферме своей матери в Роше, и некоторые местные жители ошибочно принимают его за бродячего батрака. Делаэ был свидетелем «его силы, мужества, выносливости и мгновенной обучаемости, которую он черпал из своего острого разностороннего интеллекта»[643].

Осень 1878 года. Делаэ Верлену: «человек с башмаками, подбитыми ветром» решительно растворился в воздухе. Ни звука»[644].

Как раз перед тем, как Рембо снова надежно попадает в поле зрения, его дорога расходится. Следующие две последовательности событий могут быть одинаково правдоподобными.

А. В Гамбурге предприимчивый молодой француз, недавно работавший на ферме, знакомится с какими-то торговцами, и ему доверяют некое поручение. Он должен проследовать в Геную, а оттуда в Александрию. Сделка оказывается неудачной: затраты на поездку в Египет (около 40 фунтов) превышают всю прибыль.

Б. В Шарлевиле Артюр придумывает сюжет для своей матери о неких гамбургских торговцах, которые хотят, чтобы он поехал в Александрию. После прибытия в Геную он сообщает ей, что «поездка до Египта стоит огромных денег, поэтому и нет никакой прибыли». Другими словами, ей все же следует ожидать, что он будет просить у нее денег[645].

Несомненно одно: Рембо отправился в Геную в конце 1878 года. Его маршрут, за время которого у него отросли волосы, известен из великолепного письма, которое он послал 17 ноября 1878 года своим «дорогим друзьям» – матери и сестре, к которым он обращается скорее как к приятелям, чем к кровным родственникам.

Он уехал из дома в свой двадцать четвертый день рождения (20 октября 1878 г.) и направился на восток, намереваясь справиться с пугающим переходом через Сен-Готард (или, по словам посвященного Рембо, – через «Готард»).

По обе стороны перехода Рембо через Альпы возникла интригующая цепь событий. За день до того, как он написал свое письмо, в Дижоне в возрасте шестидесяти двух лет умер его отец. Двадцать девять дней пути Рембо, большинство из которых проходило в почтовых каретах и поездах, легко могли включать путь на юг до Дижона.

Не важно, увиделся ли он со своим отцом, прежде чем тот умер, любопытно, что в декабре, когда Рембо писал матери, прося рекомендаций, он велел ей подписаться Épouse Rimbaud («супруга Рембо»), несмотря на тот факт, что последние восемнадцать лет она называла себя «вдовой Рембо».

Известен такой маршрут: Рембо вышел из кареты у подножия заснеженного перевала, недалеко от входа в незавершенный Сен-Готардский туннель, и отправился в горы пешком с небольшой группой туристов. Первая часть его отчета описывает восхождение. Он, видимо, был задуман как урок географии для сестры. У Рембо был учительский взгляд на, казалось бы, очевидные детали: «Люди, не привыкшие к виду гор, узнают, что горы могут иметь пики, но пик – это не гора. Так, вершина Готард занимает площадь в несколько километров».

Такое неожиданно запоминающееся наблюдение – Альпы тупые – это взгляд филомата, упивающегося демистифицированным миром: удовлетворение засвидетельствованием факта о неточности романтических гравюр.

Постепенно факты обретают почти мстительную скорость:

«Ни малейшей тени сверху или по сторонам, несмотря на огромные объекты вокруг. Ни тропы, ни пропасти, ни ущелья, ни неба: ничего, кроме белизны, которая снится, которую трогаешь, видишь или не видишь, так как невозможно смотреть вверх из белой засады, которая считается серединой дороги. Невозможно поднять голову в такой колючий ветер, когда ресницы и усы превращаются в сталактиты, в ушах свист, а шея распухает от холода. Не будь теней от идущих людей да телеграфных столбов, отмечающих гипотетический путь, ничего не стоило бы сбиться с дороги. […]

Двигаешься, конечно, утопая в снегу до ребер, затем до подмышек… Бледная тень за разломом – это готардский странноприимный дом, общественное и медицинское учреждение – уродливая постройка из сосны на каменном фундаменте с пирамидальной крышей. На звонок выходит жуликоватого вида юноша. Поднимаешься по лестнице в грязную, с низким потолком комнату, где тебе дают хлеб и сыр, похлебку и выпивку. Вы видите огромных рыжих собак, о которых ходит столько рассказов. Вскоре с гор спускаются отставшие, полумертвые от усталости. К вечеру набирается человек тридцать. После ужина каждому выдают жесткий матрас и слишком тонкие одеяла. Ночью слышно, как хозяева воздают благодарственные молитвы за то, что в этот день им удалось обворовать казну, отпускающую им деньги на содержание их лачуги.

[…] Тем утром при солнце в горах великолепно: ветер стих, во время спуска сбегаешь вниз окольными тропами, прыгаешь, скатываешься, отмахивая сразу по миле до самого Айроло по ту сторону туннеля, где дорога снова приобретает альпийский характер, кружит, пропадает под ногами, но неуклонно спускается вниз».

Это великолепное письмо, похожее на грохочущую лавину, заслуживает того, чтобы появиться в любой антологии романтического альпинизма, предпочтительно в качестве эпилога. Выход за грань обычных возможностей, который предположительно должен приподнимать поэтическую душу над путем несчастий, сглажен. Человеческие существа срезаны до подмышек. Божественная помощь принимает форму монашеской аферы. Это Природа без святых и ангелов, загроможденная «огромными объектами» (обычно называемыми горами); мир невзгод и смехотворных крайностей.

Переход Рембо через Альпы подобен «Озарениям» под открытым небом, написанным для нелитературной аудитории. Это тот же безбожный мир, в котором некая реальность может быть достигнута за счет личности, где сам писатель – просто «тень» в убийственной белизне.

Со сменой времен года то, что пишет Рембо, постепенно оголяет себя, выявляя внутреннюю маниакальность. Эта тщательно написанная страница опять возобновляет сезонную драму последних восьми лет. В первом акте путешественник сбивается с пути и доходит до состояния беспомощности. Второй акт привносит «бесплатное гостеприимство», однообразие и фиктивную благотворительность. Наконец, после ночи отвращения и нетерпения, радость оттого, что снова можно пуститься в путь.

До сих пор драма всегда завершалась возвращением к первому акту. Когда Рембо отплыл из Генуи вечером 18 ноября 1878 года[646], лежа на палубе под одеялом и под облачным небом Средиземноморья, он, возможно, надеялся, что новый континент принесет иной финал.

Глава 27. Взрывоопасен

Смотри, вот… стая белых голубей, несущих в клювах гирлянды ароматных цветов, которые Венера сорвала в садах Кипра.

Рембо, сочинение на латинском, региональный экзамен, 6 ноября 1868 г.

В течение двух недель консульства и бары отелей Александрии предоставили три варианта: «большой земледельческий концерн в 25 милях от Александрии», «англо-египетская таможня» и компания французских подрядчиков на Кипре. Мысля, как обычно, сезонно, Рембо надеялся найти «хорошую работу, чтобы скоротать зиму».

Когда он писал в декабре 1878 года, прося мать о рекомендациях, в письме был намек на беспокойство. Впервые он обращался за штатной должностью. Бюрократы старались уложить его жизнь в отпечатанные бланки.

«Только не говори, что я оставался в Роше только на некоторое время, потому что они будут расспрашивать, и конца этим расспросам не будет. К тому же это заставит людей из фермерской компании думать, что я способен руководить сельскохозяйственными работами.

[…] Вскоре я пришлю подробности и описания Александрии и египетской жизни. Сегодня нет времени».

В ускоренном масштабе времени Рембо фермерская компания была далекой перспективой: они не нанимали «на несколько недель». Вместо этого он обсуждал условия с «любезным и талантливым» французским инженером и отплыл на Кипр, где он должен был работать на строительную компанию E. Jean & Thial Fils («Эрнеста Жана и Тиаля-сына») в качестве переводчика.

Незадолго до этого Британия взяла на себя правление Кипром от Османской империи и теперь превращала остров в еще один бастион на пути в Индию. Предстояли масштабные работы, как Рембо говорил матери: «будут построены железные дороги, форты, казармы, больницы, порты, каналы и т. д.».

Это была империя, чьи «логика» и «энергия» так восхищали Рембо в Лондоне. Возможно, скоро наступит день, когда у него будет свой кусок приграничной земли – новый Рош, согретый солнцем Средиземноморья. «1 марта, – сообщал он матери, – будут выделяться земельные участки стоимостью всего в регистрационный взнос».

Рембо добрался до Кипра 16 декабря 1878 года и встретился со своими новыми работодателями в жалком городке Ларнака. Понятие «работа переводчиком» оказалось эвфемизмом. Он должен был взять на себя руководство каменным карьером в 26 километрах к востоку, в местечке под названием Потамос. Он должен будет отвечать за продукты питания, оборудование, заработную плату и ведение табеля, а также представлять регулярные отчеты компании.

В Ларнаке еще были некоторые следы современной цивилизации, которые совсем отсутствовали в гавани. К моменту, когда Рембо добрался до деревни Ксилофагу, современный мир вообще исчез. Оттуда до строительной площадки был еще час пешком[647].

Письма Рембо к матери и сестре часто бывали настолько мрачными, насколько туристические брошюры описывали все в розовом цвете. Это и позднейшее превращение острова в курорт побудило некоторых заподозрить его в преувеличении трудностей. Но его изображение юго-восточной части острова в 1878 году было достаточно точным. В первые пять месяцев британского владычества восемьдесят солдат умерло от малярии. Тиф был повсеместно. Позже там будут засухи и набеги саранчи[648].

«Здесь нет ничего, кроме нагромождения скал, реки и моря. Есть только одно жилое строение. Ни клочка земли, ни садов, ни одного деревца. Летом 80 градусов жары. В эту пору часто бывает 50. А это зима. Иногда идет дождь. Мы питаемся дичью, курами и т. п. Все европейцы, кроме меня, переболели. […] Трое или четверо умерли».

Скупой, отстраненный стиль Рембо был истолкован как знак уныния. Бывали, конечно, моменты беспокойства и жалости к себе. В конце своего письма он спрашивал о домашних новостях и давал матери возможность показать, что он нужен или что о нем скучают: «Хотели бы вы, чтобы я вернулся?»

И все же за несколько месяцев он расцвел в своей «пустыне», как кактус.

После накопления знаний языков на протяжении шести лет он был вполне способен общаться с пестрой рабочей массой, состоящей из греков, сирийцев, мальтийцев, киприотов и даже с обнищавшим православным священником. Он быстро овладел основными обманными методами, о которых учебные пособия редко упоминают.

«ДЕЛАЭ: Как тебе удавалось быть мастером, когда ты ничего не знал о работе?

РЕМБО: Легко. Я наблюдал, как они делают то, что они делали, а потом говорил им, что они должны делать. И они принимали меня очень серьезно»[649].

Однажды, когда все рабочие перепились, он обнаружил, что касса, из которой он должен был платить им жалованье, ограблена. Согласно Делаэ, проблема разрешилась следующим образом: «Не показывая виду, что это его тревожит, он разыскал негодяев, сказал каждому из них в отдельности, что разочарован, объяснил свою ответственность в этом деле и указал на ущерб, который они причинили своим товарищам. В конце концов он взял над ними верх. Большинство из них, как только протрезвели, поспешили вернуть деньги»[650].

На Кипре Рембо осознавал самого себя не с привычной позиции унаследованного от матери неприятия собственной персоны, а с позиции восприятия его другими людьми: необыкновенно способный и бесстрашный двадцатичетырехлетний руководитель постоянно меняющейся бригады иностранных землекопов. Новый мастер имел не по годам авторитетный и убедительно безразличный вид. Он был сообразительным, физически мужественным и приятно непедантичным. В период руководства Рембо Потамос был одним из самых шумных участков побережья Средиземного моря. Чтобы порадовать рабочих, он позволял использовать взрывчатых веществ больше, чем требовалось. Несколько оглушительных взрывов пороха оказывали превосходный эффект на моральный дух[651].

Это редкий образ почти счастливого Рембо: автор «Озарений» у реки – рыбачит, спит на пляже и взрывает пейзаж.

Однако, поскольку рабочие нанимались поденно, было сложно поддерживать стабильность. В апреле из-за «ссор с рабочими» он просил компанию вооружить его. В письме домой он спрашивал, что случилось с «палаткой и кинжалом, которые он заказал из Парижа восемь недель назад[652]. Даже самый опытный руководитель не способен избежать неловких ситуаций.

К тому времени блохи и комары усердно взялись за дело. Жара была постоянным наказанием. Лихорадка заставила его покинуть остров в конце мая 1879 года, но он собирался вернуться туда как можно скорее. В Ларнаке его работодатели выдали ему рекомендательное письмо. Рембо показывал его Делаэ тем летом с большей гордостью, чем он когда-либо показывал свое опубликованное произведение: «Мы всегда были очень довольны услугами [месье Артюра Рембо], и он свободен от каких-либо обязательств перед компанией».

Большинство собственных рукописей Рембо исчезло, но рекомендация от компании, ведущей карьерные работы, сохранилась.

В Роше лихорадка Рембо была диагностирована как брюшной тиф. Это было серьезное препятствие. Оказав посильную помощь на ферме, он снова уехал в Марсель, но был слишком болен, чтобы продолжать путь. У него сложилось странное представление, что эта лихорадка, которой он заразился на 15 градусов к югу, была результатом холодного и влажного северного климата. «Мы культивируем туман! Мы едим лихорадку с нашими водянистыми овощами…»[653] Он говорил Делаэ, что его физиология меняется. Его тело уже мигрировало: «Теперь я нуждаюсь в теплых странах, средиземноморских берегах, как минимум…»[654].

Кипр, кажется, ослабил его связь с Арденнами. Делаэ был слегка ошеломлен, когда заглянул на ферму. У Рембо был смуглый цвет лица, впалые щеки и «глубокий, низкий голос, полный спокойной энергии». Делаэ нашел своего друга во время сбора урожая, ритмично поднимающего снопы пшеницы, уложенные его матерью, которая формировала стог. По словам Изабель, Артюр пел песни на греческом и арабском языках, которые все были «восхитительно гармоничными», так как были непонятны[655].

В тот вечер Делаэ присоединился к семейному ужину. Мадам Рембо велела Артюру угостить своего друга – любопытный обычай, по мнению путешественника. Он рассмеялся: «Мне не нравится угощать или когда угощают меня»[656]. Когда они отправились на прогулку, Делаэ по-прежнему с поэтической прямотой романтически восхищался лоскутным одеялом полей. Рембо осмотрел ландшафт и указал на сцены ненужных трат, хрестоматийный образ учрежденческой глупости: «Было бы лучше иметь меньше разнообразия и больше контроля. Здесь слишком много землевладельцев. Применение техники ограничено, чтобы не сказать невозможно, потому что участки невелики и разбросаны. Отдельным фермерам не хватает средств для разработки, удобрения, перемены культур и т. д. Они не в состоянии сделать что-то в больших масштабах. Они вынуждены больше работать за меньшие прибыли. Так называемый «большой шаг вперед 1789 года» – раздел имущества – это зло»[657].

Делаэ относит эту сцену к старым добрым временам, когда интеллектуальный террорист Шарлевиля готовил свой «коммунистический манифест», но нет оснований предполагать, что Рембо имел в виду социалистический коллектив. Его комментарии можно легко принять за отрывок из Les Paysans («Крестьяне») Бальзака. Для Рембо, как и для Бальзака, именно революция разрушила сельскую местность. Будущее – будущее Рембо – было сейчас за имперским капитализмом.

Чувствуя, возможно, что это будет его последняя возможность, Делаэ наконец задал главный вопрос: «Итак, значит, больше никакой литературы?»

Объяснения Рембо, видимо, были трудны для понимания Делаэ, и он позже признался, что ему не удалось понять ответ.

«Он покачал головой, издал тихий смешок, полуудивленный, полураздраженный, как если бы я спросил его: «А ты еще гоняешь палкой обруч?» Затем ответил просто: «Je ne m’occupe plus de da» («Я не имею с этим ничего общего»)[658].

Пророки часто отказываются от интервью и, как правило, цепляются за какую-нибудь неточность в вопросе. «Литература» не то же самое, что творчество. Она использовалась для обозначения «пишущего мира», «сообщества писателей». Верлен считал ее антонимом «поэзии». Позже, в тех редких случаях, когда Рембо упоминал свое прошлое, его отвращение было почти всегда направлено против той убогой жизни, которую он вел как поэт, а не против самой поэзии. Ответ, который он дал Делаэ, в большей степени напоминает фразу в письме от октября 1875 года со ссылкой не на свои стихи, а на Верлена: «Je n’ai plus d’activité à me donner de ce côté-là à présent». («В этой области не бывает ничего выдающегося с деловой точки зрения»).

Не будучи спрошенным, он дал аналогичный ответ однажды вечером тем летом в Шарлевиле. Он отправился в город, чтобы заказать костюм. Дав указание портному отправить счет матери, он зашел в кафе и встретил старых школьных друзей. «Огромное расстояние лежало между ними: загорелый колонист, вытянувший под столом длинные ноги, отдыхал, как спортсмен, который знает, как сберечь энергию, и его друзья, с их причудливыми тросточками, шляпами-котелками и с животиками, беременные респектабельностью.

Эрнест Мийо поздравлял Луи Пьеркена по поводу приобретения некоторых книг, изданных Лемерром. (Лемерр был издателем парнасцев, чью витрину Рембо жадно рассматривал во время своей второй поездки в Париж.) Услышав это, Рембо нарушил свое молчание: «Покупка книг, особенно книг таких, как эти, – это полная нелепость. У вас есть котелок на плечах, который может вполне заменить все эти книги. Единственное, для чего годятся эти книги, – это прикрыть облупившуюся штукатурку на стенах!»

Весь оставшийся вечер он был необыкновенно весел – слишком жизнерадостен.

В 11 часов он покинул нас навсегда»[659].

Возвращение Рембо на юг весной 1880 года началось неудачно. Несмотря на свои жалобы на северную болотную лихорадку, он довольно нежно привязался к ферме, как птица к своему ежегодному месту гнездования, птица, которая улетает зимой на север. В своем следующем письме (в мае 1880 г.) он осведомлялся о Le père Michel (Папаше Мишеле) – слуге и другом персонаже фермы по имени Cotaîche (Котеш) – лошади. Его воинственное высказывание о книгах, возможно, было провозглашением поэтической свободы, но и вполне могло быть высказыванием фермера, для которого книги – это оправдание безделья.

Теперь было ясно, что на ферме Рембо никогда не будет предоставлена полная свобода действий. Установив матримониальную традицию, мадам Рембо решила, что ферма перейдет к Изабель. Мать Артюра Рембо, как правило, не позволяла изменений в биографии своего сына, за исключением самого конца. Но дни отправки полиции за беглецом давно миновали. Витали Рембо было двадцать девять, когда родился Артюр. Теперь ей было пятьдесят четыре, и она стремилась обеспечить себя предсказуемым будущим. Фредерик оказался ни на что не годным, и настало время, чтобы из Артюра вышло хоть что-нибудь. На его вопрос: «Хотели бы вы, чтобы я вернулся?» – очевидно, был дан отрицательный ответ.

Рембо добрался до Александрии в марте 1880 года, ему не удалось найти работу, и он снова отплыл на Кипр в конце апреля. Строительная компания разорилась, но рекомендации Рембо были настолько хороши, что британские власти дали ему работу надсмотрщика за строительством летней резиденции нового губернатора на вершине горы Троодос («дворца», как он его называл)[660].

Большую часть мая он провел один на один с британским инженером в деревянном бараке на высоте 2000 метров над уровнем моря в сосновом лесу. Несмотря на «здоровый» воздух, он страдал от сильного сердцебиения. Жара больше не была проблемой: «На этой высоте есть и будет еще в течение месяца неприятно холодно. Идут дожди и град, и ветер достаточно силен, чтобы сбить с ног. Мне пришлось обзавестись матрасом, одеялами, купить пальто, сапоги и пр., и пр.».

Как только 22 мая прибыла первая партия из пятидесяти рабочих, он начал искать новую работу. Он написал матери, прося выслать две книги: Le Livre de poche du Charpentier (руководство по плотницким работам) и исчерпывающее иллюстрированное руководство для лесопильных заводов. Там, где Делаэ, возможно, видел темный, романтический лес, Рембо видел пиломатериалы.

Его лапидарные фразы, списки, подчеркивания «и пр. и пр.» были признаком растущего нетерпения. Он был раздражен своей загадочной болезнью, несчастен со своим британским коллегой и злился на все – необходимость всюду путешествовать верхом на лошадях, стоимость продуктов питания, воющий ветер и время, которое потребуется на доставку книг. Удивительно, когда он писал домой в воскресенье 23 мая, он поднял страшный призрак вопроса о военной службе. Он решил пойти и уладить вопрос с французским консулом (который оказался близким другом молодого Бодлера), «и пустить все на самотек». Это было, как если бы он хотел быть репатриированным.

4 июня он снова написал и сообщил, что погода улучшилась и что он намерен уйти через несколько дней «в компанию строительного камня и извести, где я надеюсь заработать немного денег».

Именно тогда, когда он колебался между Европой и Африкой, и разразилась некая катастрофа.

Незадолго до 17 июня 1880 года «производитель работ, нанятый для надзора»[661], спускался с горы Троодос, двигаясь по лесу быстро и бесшумно.

Ближайший порт Лимассола находился в 43 километрах к востоку. Когда он достиг подножия горы, температура стала подниматься. Внизу в заливе стоял корабль, совершающий плавание в Египет.

Вместо того чтобы дождаться очередного судна, он сел в лодку, добрался до корабля и поднялся на борт. Корабль отплыл с «производителем работ, нанятым для надзора» на борту – еще одним транзитным европейцем, державшимся особняком.

Долгое время после того, как побережье Кипра исчезло из виду, вершина горы Троодос виднелась на горизонте.

Дважды в течение ближайших четырех месяцев Рембо давал противоречивые объяснения своего внезапного отъезда[662]: «разногласия с главным казначеем и инженером»; «компания» (в данном случае Британская империя) «прекратила операции». Много лет спустя, в Африке, где темное прошлое было обычным явлением, ходили слухи, что Рембо «совершил какой-то криминальный проступок на греческом острове».

Итальянский торговец Отторино Роза, спутник Рембо в длительных экспедициях конца 1880-х годов, слышал, как он говорил о своем пребывании на Кипре как о части своего темного прошлого: «В отвращении от «богемной» жизни, которую он вел, он эмигрировал в 1880 году и обосновался на Кипре в качестве сотрудника одной строительной компании. Он только что прибыл, когда несчастный случай на производстве, который стоил аборигену жизни, заставил его бежать в спешке на парусное судно, направляющееся в Египет».

Другое сообщение Розы является более конкретным: «Там [на Кипре] он имел несчастье, когда бросал камень, попасть в висок собственного работника, мгновенно убив его. В страхе он укрылся на корабле, который собирался отплыть».

Это более правдоподобное и надежное объяснение, чем непонятная полуправда Рембо. Роза, который, как правило, защищал Рембо, «эксцентричного», но «честного» человека, писал личные мемуары, не готовя сенсационные сообщения для публикации.

Это случайное убийство – не единичный случай. Годы, проведенные Рембо в Африке, отмечены внезапными вспышками ярости и необычного насилия. Ему, возможно, повезло, что его обвиняли только в убийстве.

Можно, конечно, представить себе поэта, плывущего в Аравийскую пустыню в 1880 году, жаждущего живописного неизведанного, наполнявшего легкие теплым морским воздухом под хлопающими парусами египетской фелюги. Также можно читать его стихи как руководство его будущей жизни – открытки, отправленные перед праздником. Но какого из многих Рембо нужно выделить как реального – набоба, возвращающегося «с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами», пьяного спящего на пляже или глупого танцующего негра, ждущего, когда высадятся белые со своими Библиями и ружьями?

Если эта великая метафора жизни, Le Bateau ivre («Пьяный корабль»), – написанная Рембо в юности, – по-прежнему преследует его память вот уже девять лет, она может звучать только как голос насмешек. Некоторые голоса слишком хорошо знакомы, чтобы их можно было когда-либо заставить замолчать.

Архипелаги звезд я видел, видел земли, Чей небосвод открыт пред тем, кто вдаль уплыл… Не в этих ли ночах бездонных, тихо дремля, Ты укрываешься, Расцвет грядущих сил?

Часть четвертая. (1880–1891)

Глава 28. Империи

Там, к востоку от Суэца, злу с добром – цена одна,

Десять заповедей – сказки, и кто жаждет – пьет до дна…[663]

Редьярд Киплинг. Мандалай[664]

На свете не много мест хуже и заманчивее для безработного путешественника, чем эти. В 1880 году Красное море считалось пустым сердцем двух империй – Британской, которая владела входом и выходом: Суэцким каналом и Аденом; и французской – с точкой опоры на африканском побережье через Баб-эль-Мандебский пролив. Французский ответ Адену был полосой бесплодных берегов залива Таджура: кучка глиняных хижин с почти незаметной растительностью и крошечный гарнизон из страдающих от лихорадки солдат. Колония Обок постоянно осаждалась племенами Данакиль (или Афар), чьей единственной целью в жизни было убивать «бешеных собак» (так они называли белых).

Через шесть месяцев после прибытия Рембо в этот регион французское правительство предупредило поселенцев не ожидать никакой поддержки или защиты. Обок был просто угольной станцией по пути в Индокитай. По той же причине Аден был зависим от британского владычества в Индии. Красное море само по себе лишь начинало привлекать интерес. Задолго до того, как возникли основания для этого, Уайтхолл подозревал, что французы пытаются установить маршрут восток – запад к бассейну – первый этап, предположительно, 5632 километра дороги, которая в конечном итоге соединит Аденский залив с французскими владениями на Атлантическом побережье. Англичане между тем мечтали о трансконти нентальной магистрали, которая будет работать как насос вдоль оси север – юг от Египта до Южной Африки.

Абиссиния располагалась на гипотетическом перекрестке. Это была одна из немногих частей исследованной Африки, которые еще не попали под европейское господство. Легендарная земля Престера Джона была источником нескольких товаров, которые имели жизненно важное значение для европейской экономики, особенно кофе. Это было соблазнительное белое пятно на карте, которое заставляло чиновников в конторах в 6500 километрах от него рисовать новые империи или устрашающе дорогостоящие бедствия внешней политики. Италия уже застолбила Асэб (ныне в Эритрее) ради пароходства. Позже к региону проявят интерес Испания и Россия.

Этот изменчивый и манящий край, который Рембо изучил более детально, чем любой другой европеец, таинственные просторы, в которых практически все – сказания о Великой реке, упаковочный ящик на берегу, увиденный с проходящего судна, – может приводить в волнующую дрожь иностранные министерства ряда стран. От представления о том, что Рембо исчез в почти бессмысленном одиночестве, следует немедленно отказаться. Опасно немотивированный корыстолюбием или стремлением обрести личную славу, он собирался создать себе собственный дом на пересечении нескольких империй.

В течение двух месяцев Рембо бороздил Красное море с растущим отчаянием. С первой каплей европейского капитала на границе Судана и Аравийской пустыни укоренилось несколько крепких торговцев, но ни один не стал нанимать работников. Это был имперский капитализм в незамысловатом зачаточном состоянии. Его единственная функция сводилась к откачиванию крошечной доли торговли, которая связывала Восточную Африку с Аравийским полуостровом со времен Ветхого Завета.

В июне он увидел Джидду, с ее пестрым населением, караваны рабов, захваченных в нерегистрируемых войнах в тех частях Африки, где не бывал ни один европеец. Он пересек Красное море до Суакина, конца караванных маршрутов, которые истощали запасы золота и слоновой кости Судана, а затем к порту Массауа, который находился в 480 км южнее – некогда процветающий порт, который в руках шаткой Египетской империи приближался к краху. Удаленным от центра районом правил абиссинский император Йоханнес, останки предшественника которого Рембо видел в Британском музее.

Ничего не значащие «и т. д.» в списке мест пребывания Рембо предполагают исчерпывающий поиск работы. Он снова пересек море и высадился в османском порту Ходейда, пустынном месте без единого деревца, выживавшем торговлей: жемчугом, пряностями, табаком, кофе и рабами.

В Ходейде Рембо заболел, возможно, это было последствием перенесенного тифа. У него больше не было денег, не было видимой надежды на работу, не было друзей, и на его совести была смерть. Его лицо напоминало маску, обтянутую кожей. Те, кто видели его тем октябрем, вспоминали «странно постаревшего» молодого человека, волосы которого стали совсем седыми[665]. Ни один из видевших Рембо в Африке не упоминает о его знаменитых голубых глазах.

Наконец ему улыбнулась удача. В Ходейде француз по имени Требюше отвез его в больницу. Месье Требюше работал на одну из четырех французских компаний, имеющихся в том регионе. Он рассказал Рембо об амбициозном молодом человеке из Лиона, почти одного возраста с Рембо, который уехал в Аден за два месяца до этого, чтобы наладить экспорт кофе. Альфред Барде отправился в глубь страны, оставив за старшего отставного полковника. Полковник был приятелем месье Требюше. Когда Рембо поправился, Требюше дал ему рекомендательное письмо и посадил на корабль, следующий в Аден.

Рембо прошел через Баб-эль-Мандеб («Врата Слез») во второй раз в своей жизни уже к середине августа 1880 года.

Окруженная зубчатыми стенами вулканической породы, гавань Стимер-Пойнт встречала путешественников белозубой улыбкой колониальных построек: длинными рядами сводчатых галерей, увенчанных верандами верхних этажей. Огромная, видимая с корабля вывеска на одном из этих зданий гласила: «GRAND HÔTEL DE L’UNIVERS» (ГРАНД-ОТЕЛЬ «ВСЕЛЕННАЯ»). Первоначально названный «Отелем Суэля» его владельцем, Жюлем Суэлем, он теперь провозглашал свое бескрайнее превосходство над своим соседом, относительно скромным Hôtel de l’Europe.

Рембо был доставлен в лодке на берег и высажен у «толкучки», где путешественникам продавали трофеи из недр Африканского континента, разжигая аппетит исследователей: серебро и янтарные ожерелья, копья и мечи, страусиные яйца и шкуры животных, оцениваемые в соответствии с размером: 3 рупии за шкуру обезьяны, 8 за шкуру пантеры и 15 – за шкуру зебры. Иногда из далеких завоеваний привозили человеческие черепа, но в официальном аденском путеводителе на них не было рекомендованных цен.

Владелец «Вселенной» был массивным веселым человеком в колониальных белых хлопковых одеждах и пробковом шлеме. Казалось, он процветает в условиях жаркого климата, в котором другие европейцы плавятся в собственном поту. Мало было пирогов, куда месье Суэль не ткнул бы пальцем. Его отель был местом обмена информацией и средоточием капитала для торговых предприятий, которые были бы незаконными, если бы законодательство было в состоянии идти в ногу с колониальными предприятиями.

Последним французом, остановившимся в отеле «Вселенная», был энергичный молодой человек по имени Анри Люсеро. Он только что пустился в финансируемую правительством миссию, чтобы найти источник того, что он считал важным притоком Голубого Нила, – Собат. (Собат является притоком Белого Нила, в 563 километрах далее на запад.) Будучи наслышанным о злоключениях исследователей, ставших жертвами враждебных племен – изувеченных и брошенных на растерзание гиенам, Люсеро предусмотрительно запасся флаконом со стрихнином. Таким было стандартное оснащение исследователей Африки.

Услужливый месье Суэль оказался шурином компаньона экспортера кофе – полковника Дюбара. Он направил Рембо к подводам, которые курсировали между Стимер-Пойнт и Аденом (около 8 километров по каменистой равнине). Одна рупия, если подводу тянула лошадь, затем постепенно дешевле – по мере ослабления скорости и комфорта: верблюд, осел и, наконец, человек (согласно путеводителю стоимость кули – 3 анны[666]).

Грунтовая дорога тянулась мимо гор угля, нагромождений ящиков с товарами, ожидающих отправки по морю или ввезенных в Аден, соломенных хижин сомалийской деревни, а затем, преодолев скопление караванов, поднималась по крутому склону к Главным вратам Перевала в Аден – белый город пыли и шума.

Списки товаров, которые проходили через британский порт, дают обманчивое впечатление об этом месте: кофе, специи, ароматические масла и огромное разнообразие камеди и смол – арабские и персидские, канифоль, ладан и мирра, бензойная смола (добываемая из стираксового дерева) и ароматические масла. Результатом какофо нии запахов, в которую немалый вклад вносили козы и овцы – живые или готовившиеся для еды, – было невыносимое зловоние.

По совету месье Суэля Альфред Барде арендовал важного вида строение в центре города напротив минарета и суда: шесть белых арок, поддерживающих широкую веранду. Большие квадратные ставни закрывали конторские и жилые помещения.

Полковник Дюбар незамедлительно отправил новичка на работу. Рембо должен был контролировать процесс сортировки и упаковки кофе и поддерживать дисциплину в «гареме». Кофе прибывал из Африки в тюках. Его распаковывали и взвешивали индусские женщины, многие из них были женами индийских солдат Британской армии. Они сидели на корточках на каменном полу под прохладными галереями. Бобы сортировали, шелуху оставляли для местного потребления, затем снова взвешивали и упаковывали в тюки из грубой местной ткани с двойным слоем пальмовой циновки. Рембо платили небольшое испытательное жалованье – пять-шесть франков в день. Оно включало питание, проживание, услуги прачечной, а также пользование лошадьми и экипажем компании.

Когда из исследовательской миссии вернулся Альфред Барде, то нашел нового надзирателя усердным в работе: «рослый парень с умным, энергичным выражением лица». Хотя месье Рембо говорил редко, Барде удалось узнать, что он родом из Доле (родина капитана Рембо) и недавно служил управляющим каменным карьером на Кипре. «Он сопровождает свои объяснения короткими, резкими жестами правой руки à contre-temps («не в такт»). Это любопытное наблюдение о синкопированных жестах Рембо соответствовало позднему его описанию Барде как человека, чье тело никогда не было в полном согласии с умом, который часто оставлял слова недосказанными и замолкал на полуслове.

Барде был впечатлен способностями новичка. Рембо отдавал приказы на арабском и заслужил уважение работников. Они называли его «карани», что означает «злой дух», но примерно эквивалентно слову «босс».

Рембо, вероятно, был доволен своим новым домом. Неизменная погода Адена была полной противоположностью климату Северной Франции. Он никогда не жаловал безвкусное, водянистое тушеное мясо, да и «растенья Франции всегда / чахоточны, смешны, сварливы, / И брюхо таксы без труда / Переплывает их заливы»[667]. По словам Делаэ, Рембо предпочитал блестящую, жесткую мякоть обгорелого стейка, яркого вишневого цвета[668]. В Адене на улицах торговали пряными блюдами и обжаренным кофе. На базарах было полно арбузов, бананов, лимонов и незнакомых фруктов из Абиссинии. Он должен был, по крайней мере, найти хотя бы чувственное утешение. Он писал домой 25 августа 1880 года:

«Аден – это ужасная скала без единой травинки или капли пресной воды. […] Постоянная температура в очень прохладной и проветриваемой конторе ночью и днем 35 °C. Все очень дорого и т. д. Но тут ничего не поделаешь: я здесь как пленник».

На протяжении месяцев и лет Рембо будет развивать эту тему, добавляя новые подробности, совершенствуя свою ярость, до тех пор пока мелодия не вернется как отрывок фортиссимо из какого-то адского болеро: «Вы не представляете, каково это – быть здесь. Тут нет ни одного дерева, даже засохшего, ни одной былинки, ни горсти почвы, ни глотка свежей воды. Аден – жерло потухшего вулкана, занесенного морским песком. Нет абсолютно ничего, что можно было бы посмотреть или потрогать, ничего, кроме лавы и песка, через которые не способен прорасти хоть крохотный клочок растительности. В окрестностях находится совершенно безводная песчаная пустыня. Здесь, однако, стены кратера не дают доступа воздуха, и мы жаримся на дне этой ямы, как в известковой печи»[669].

Этот апокалиптический прогноз погоды не следует принимать за уныние. Это был голос больного, чье беспокойство наконец подавлено полной неизбежностью смерти. Для Рембо ни один сугроб не был достаточно глубоким, ни одна пустыня не была достаточно удушающей. Сомалийские воины добавляют золу в кофе, который они жуют во время длинных переходов, чтобы придать ему «остроты». Черная лава Адена была идеальным фоном для язвительного чувства юмора Рембо. «Аден, как все признают, – поведал он своей матери и сестре 22 сентября, – это самое скучное место в мире, после места, где вы живете, вот так-то».

Его настоящее недовольство состояло в его подчиненном положении – что не тревожило его прежде. Но сейчас такая пустая трата таланта начинала выглядеть как подтверждение того, что он неудачник. В сентябре он уже планирует побег: «Поскольку я единственный работник в Адене с каким-то интеллектом, то, если в конце второго месяца здесь, 16 октября, они не дадут мне двести франков в месяц плюс расходы, я ухожу. Я скорее уйду, чем дам себя эксплуатировать. […] Я, наверное, отправлюсь в Занзибар, где есть работа».

Но вместо того, чтобы плыть вдоль африканского побережья, он остается в Адене. Прислушиваясь к спорам Барде с полковником Дюбаром, Рембо увидел возможность идеальной жизни: странствовать по миру и получать за это плату. В августе, раздосадованный бесконечными, непонятными россказнями, Барде решается выяснить, откуда берется кофе. До этого происхождение кофе было полной загадкой: Мокко было просто названием порта на Красном море, откуда он впервые попал в Европу в XVII веке. Арабские торговцы рассказывали ему о Terra Incognita – земле под названием «Барр Аджам». Считалось, что она лежит где-то к юго-западу, на другой стороне сомалийской пустыни.

Вскоре после того, как по Адену стали распространяться слухи о его смерти, Барде вернулся с захватывающей новостью: он заново открыл «Запретный Город» Харар в 322 километрах в глубь страны. В 1875 году египтяне взяли город и убили его правителя, единственным европейцем, посетившим Харар, был Ричард Бертон, возглавивший отважную экспедицию в 1855 году[670].

Рембо зачитывался рассказами исследователей, как школьник, и ему, несомненно, был известен знаменитый отчет, в котором Бертон описал свой вход под видом мусульманского торговца в «древний город некогда могущественной расы»: «Я не сомневаюсь, найдутся многие, кто игнорирует тот факт, что в Восточной Африке, едва ли в трехстах милях от Адена, существует аналог овеянного дурной славой Тимбукту на Дальнем Западе. Более смелые абиссинские путешественники… пытались попасть в Харар, но напрасно. Фанатичный правитель и дикие народы угрожали смертью неверному, который решился проникнуть в их стены»[671].

Рембо упросил своего работодателя разрешить ему поехать. Зная о способностях Рембо, Барде согласился. Его компаньон Паншар остался в Хараре с благословения египетского правителя, чтобы открыть факторию. Потребуются деньги, хлопчатобумажные ткани и другие предметы торговли. Рембо должен был вести караван.

Внезапно неумолимое небо Адена смилостивилось. 10 ноября 1880 года Рембо подписал девятилетний контракт с Барде. Он будет получать 150 рупий в месяц (около 100 франков) плюс – потенциальная золотая жила – один процент от всех доходов от фактории в Хараре. Он пишет своим «дорогим друзьям», что будет полностью отрезан от цивилизации: Харар был городом без дорог и почтовой службы. «Само собой разумеется, что нельзя туда идти безоружным и рисковать оставить свою шкуру в руках племени галла, – хотя это в действительности не такая уж серьезная опасность». После аденского «ада» климат Харара покажется постельным режимом: «Из-за своей высоты регион очень полезен для здоровья и прохладен».

Он просит мать заказать для него двадцать семь книг по разным темам: столярному делу, металлургии, дубильному делу, производству свечей, горному делу, глубоководным погружениям, телеграфу, сельскохозяйственной технике, артезианским скважинам и судостроению. Это был список книг для чтения того, кто планирует основать свою собственную страну. Подробнее об этом заказе книг будет сказано позже. Пока же следует отметить, – так как этот список часто цитируется в качестве доказательства безумия, – что Рембо заказывал книги для всей компании, как следует из его письма. Кроме того, никто из тех, кто жил в удаленной части Восточной Африки, не найдет странным, что человек с таким предпринимательским духом, как Рембо, проявляет интерес к сельскохозяйственной гидравлике или телеграфии. Он, однако, делает особый акцент на пособие для кожевников и дубильщиков. Кажется, он уже подумывает о расширении коммерческой деятельности.

Рембо отправился из Адена в середине ноября с молодым греческим служащим по имени Константин Ригас. Они должны были плыть к Зейле вдоль сомалийского побережья, а затем попытаться получить обратно несколько шелудивых верблюдов, из числа тех, что оставили Барде с носильщиками из аборигенов, большинство из которых, вероятно, умерли в последней эпидемии оспы.

Сотрудничество со зловещей личностью по имени Абу-Бекр было достигнуто с условиями, о которых Барде умалчивал. Абу-Бекр, паша Зейлы и Таджуры, контролировал всю работорговлю (и, следовательно, всю торговлю) от побережья в глубь страны, и имел одиннадцать сыновей, помогавших ему. Абиссиния не была хорошим местом даже для честных торговцев и миссионеров, которые хотели сохранить чистую совесть и вернуться живыми.

23 ноября после прохождения 257 км на арабской лодке дхоу, Рембо увидел яркий желтый берег Зейлы. Ее белые дома и минарет, казалось, возвышаются прямо из сине-черного моря. Он быстро снарядил свой караван и отправился на лошади в неизведанное.

Между тем Альфред Барде уехал в Париж, чтобы представить свои находки Географическому обществу. В Лионе он получил телеграмму из Адена, датированную 1 декабря: «Lucereau assassiné Itou» («Люсеро убит иту»). Еще в сентябре молодой исследователь был убит воинами из племени иту. Неизвестно, был ли он в состоянии принять свой стрихнин.

Люсеро погиб в месте, называемом Warabeili (Варабейли), в 800 километрах от реки, на поиски которой он отправился, но всего в 24 километрах от Харара.

К тому времени, как эта новость достигла Адена, было уже слишком поздно предупреждать Рембо.

Глава 29. Неизведанное

…Земли, которые до сих пор были недоступны для белых.

Рембо матери и сестре, 16 апреля 1881 г.

Однообразие враждебной пустыни позволяет путешественнику освободить разум от всего, кроме самого необходимого. Единственный образ из отчета Рембо о его первом караване в Африке – кости, обглоданные стервятниками: «Двадцать дней на лошадях через сомалийскую пустыню». Он ничего не говорит о кочевых стойбищах, песнях его проводников и носильщиков, бесчинствах гиен или жизненно важной роскоши оазиса. Большинство недостающих деталей восполнены отчетом Альфреда Барде о том же маршруте.

Две недели спустя после выхода из Зейлы верблюды взобрались на плоскогорье, лежащее над обширной сомалийской равниной, в край туманных лесов и черных горных перевалов. На высоте 3000 футов[672] было почти прохладно. На горизонте появлялись и исчезали фигуры – в этой части Восточной Африки европейские путешественники никогда не прибывали куда-либо незамеченными.

Горы сменились травянистым плато, где паслись стада зебу. Нагорье Черчер было полузасушливо, но после сернистой пустыни казалось почти чудом пышной растительности. Этот благоуханный регион часто называют Африканской Швейцарией[673]. Рыжая почва возделывается бессистемно – несменяемые участки овощей, кофе, бананов, табака, шафрана, плохого хлопчатника и ката[674] со слегка хмельными листьями. Там были рощи апельсиновых, лимонных и миндальных деревьев, в основном некультивированных. Основным продуктом питания была дурра[675] (разновидность сорго). Когда бывали неурожаи дурры, наступал голод.

Проводники из племени исса вернулись на берег и были заменены представителями местных племен. Они прошли через первые деревни племени галла: соломенные хижины с коническими крышами, увенчанные глиняными горшками или страусиными яйцами для отпугивания злых духов. Женщины сидели у хижин, готовили топленое масло или пряли хлопок. Когда они заметили белого человека во главе каравана, они подошли к путешественнику, чтобы рассмотреть получше, приподнимали полы его одежды, чтобы увидеть, везде ли он белый.

Неожиданно в 3 километрах к югу показался Харар: рыжеватая масса на вершине и склонах холма. Издалека виднелись два приземистых серых минарета Запретного города и нескольких тощих сикоморов в основании отлогих «садов» (грубо обработанных полей). Его окружала полуобвалившаяся стена цвета рыжей охры, по-видимому, не ремонтированная со времен Средневековья. Это были совсем не те дивные сияющие строения из выбеленного солнцем камня, которые ожидали увидеть исследователи Восточной Африки, и все же радость завершения пути несколько смягчала чувство разочарования. Спустя годы в воспоминаниях некоторых путешественников город оставался прекрасным миражом, но сообщения большинства исследователей отражают подавленное разочарование. Ричард Бертон типично резок: «Многие пожалели, что подверглись опасностям, которых бы хватило и на три жизни, чтобы получить столь ничтожный приз»[676].

Рембо показал свои документы египетским охранникам и провел свой караван в город через Bab el Ftouh (Баб-эль-Фтух – Триумфальные врата).

Харар был столпотворением рыночных торговцев, ремесленников, нищих, прокаженных, бдительных египетских солдат и молодых рабов, замаскированных под путешественников (поскольку по англо-египетскому соглашению работорговля официально прекратила свое существование). Многие из рабов находились на стадии выздоровления после кастрации.

Рембо прошел через толпу любопытных, улавливая фразы на непонятных языках, вдыхая ароматы африканского базара – аппетитные запахи, которые открывали ноздри, только чтобы наполнить их нездоровым запахом сахарного тростника, экскрементов и разлагающейся плоти.

30 000 жителей Харара жили в приземистых домах с плоскими крышами из глины и камня, соседствующих с хижинами с коническими крышами, которые, казалось, пришли из сельской местности. Улицы были просто пространством между домами, испещренными потоками с окрестных холмов. Уборка улиц была предоставлена гиенам.

В Хараре было две школы, в которых учили арабскому языку, и примитивная больница, но египетская администрация не слишком о них заботилась. В шесть часов вечера ворота закрывались. Днем Харар был вполне спокойным, но пугающим по ночам местом, осаждаемый дикими животными, а в периоды голода – налетчиками из окрестных деревень.

Рембо встретил компаньон Барде Паншар, закаленный в боях ветеран Алжира, который стал бы ближайшим соратником Рембо и даже его соавтором, если бы малярия не заставила его уехать в Египет. Они, возможно, остановились бы на первое время в недостроенном доме возле центрального рынка, но незадолго до этого в распоряжение компании губернатором был передан «дворец» в египетском стиле возле главной мечети. Это было одно из немногих зданий выше одного этажа.

Дом Рауф-паши, который когда-то занимал египетский завоеватель Харара, представлял собой небольшую крепость в центре города. Единственная дверь дома выходила во внутренний двор. Грубая каменная лестница вела на верхний этаж. По ту сторону располагался огород, открытая кухня и приемная со скамьями, покрытыми красными подушками. Самодельные ставни были сработаны из разобранных упаковочных ящиков. Маленькие красные птички выпархивали из-под черепицы крыши из глины и тростника. Рембо и его греческий коллега выбрали комнаты на первом этаже с окнами, выходящими на главную площадь. Вдоль потолочных балок ползали плоские серые муравьи[677].

Первое описание Рембо Харара в письме от 13 декабря столь убого, что говорит больше о нем самом, чем о его новом доме. Теперь уничижительное «и др.» стало одним из его ключевых слов: «Коммерческие продукты в этом регионе – кофе, слоновая кость, шкуры и др. Это высокогорная область, но она не бесплодна. Климат прохладный, но не вредный для здоровья. Все европейские товары импортируются на верблюдах. Здесь предстоит много работы».

Первое сообщение домой из Харара было менее экспрессивно, чем телеграмма с другой планеты. Два месяца спустя Рембо слегка приукрасил свой рассказ: «Не думайте, что в этом регионе совсем отсутствует цивилизация. У нас есть армия, артиллерия и кавалерия (египетская), а также их командование. Все точно так же, как в Европе, за исключением того, что все они – стая собак и бандитов. […] Единственный предмет крупной торговли – шкуры животных, которых доят, пока они живы, а затем обдирают с них шкуры. Еще есть кофе, слоновая кость и золото; ароматические вещества, ладан, мускус и др. К несчастью, мы находимся за 240 миль [на самом деле 200][678] от моря, и транспортировка слишком дорога».

Рембо писал, чтобы угодить своей матери. Предложения столь же кратки и скучны, как записи в гроссбухе. Синтаксис просто невыносим. Не было ни малейшего дуновения «литературы». Если поэзия была опьянением, это было рационом выздоравливающего алкоголика.

Рембо больше чувствовал себя как дома в Хараре, чем в Адене. Каждое письмо создавало новую связь. Хотя мэр города Шарлевиль вряд ли бы отправил своего доверенного офицера через сомалийскую пустыню, Рембо продолжал напоминать матери о своем воинском долге и просил ее сделать детальный запрос. Поскольку его расходы на жизнь оплачивались компанией, он был в состоянии посылать крупные суммы денег для будущих вложений во Франции – к середине января набралось 2550 франков. Его мать должна была купить ему коммерческий каталог и «засунуть полфунта семян сахарной свеклы» в посылку. Брат Фредерик должен был порыться в «арабских бумагах», что оставил покойный капитан Рембо: реликвии его лет, проведенных в Алжире. Рембо помнил, что видел собрание песен на арабском языке и «тетрадь, озаглавленную «Шутки, каламбуры, и т. д.» – в качестве учебного пособия, конечно… Они не должны были подозревать в нем сентиментальность: «Просто отправьте все это в качестве оберточной бумаги, потому что это не стоит почтовых расходов».

Сахарная свекла и бумаги его отца установят психологический торговый путь между Арденнами и Африканским Рогом. Семена из Роша прорастут в рыжей почве Харара, а лингвистические труды его отца дадут плоды в виде коммерческой деятельности его сына.

В те редкие моменты, когда он не снаряжал караван, следующий на побережье, или не был занят бартером с торговцами из внутренних районов страны, Рембо сидел за своим столом, пил масляный чай или жевал листья ката, которые производят эффект, аналогичный кофе, воссоздавая темную, надежную тень Bouche d’Ombre (Уст Тьмы). Он ругал себя и старался показать, что знает, как страдают ради прибыли:

«Если вы думаете, что я живу как принц, я совершенно уверен, что живу я очень глупым и раздражающим образом. […]

В любом случае будем надеяться, что мы сможем насладиться несколькими годами истинного покоя в этой жизни, и хорошо, что эта жизнь – единственная и, что совершенно очевидно, что она есть, поскольку невозможно представить себе другой жизни более утомительной, чем эта!»

До прибытия в Харар других европейцев эти одинокие письма домой являются практически единственным источником информации об умственной жизни Рембо. Это фактически выводит нас на стационарную орбиту над его темной стороной: скалистым дном абсолютного пессимизма.

На более светлой стороне расцветали новые пейзажи. Бизнес был оживленным и интересным. Появились новые языки для изучения, новые рынки для развития и несколько греческих и армянских торговцев, которых нужно было выдавить из бизнеса за счет эффективной конкуренции.

В апреле Барде вернулся в Харар с католическим епископом, Рембо был явно рад получить новую мишень для своего сарказма: «Он, наверно, единственный католик в этом регионе».

С того времени, как он впервые начал странствовать в 1870 году, Рембо никогда не оставался на одном месте больше чем на шесть или семь месяцев. Он жил в Хараре или использовал его в качестве базы целый год. В качестве ментального страхового полиса Рембо сохранял намерение уехать в Занзибар или на Великие озера. Он даже просил свою мать сообщить ему, когда начнется строительство Панамского канала; но этим намерениям не суждено было реализоваться. Харар обладал всем очарованием жизни небольших городков, но с добавлением шарма экзотики и обыденного зверства: забредших в город дикарей, страусов, расхаживающих по площади, прокаженных и рабов, а также диких животных – леопардов и гиен – на закате изгноняли из города с фонарем и винтовкой.

Письма Рембо создают обманчивую атмосферу одиночества, однако он не жил как отшельник. В апреле Барде заметил «неоспоримые признаки сифилиса у него во рту». Поскольку первые симптомы появляются в течение месяца, Рембо, должно быть, заразился в Хараре, что подтверждает его заявление, что город не лишен элементарных удобств «цивилизации». По словам Барде, «он предпринимал величайшую осторожность, чтобы не заразить нас болезнью через утварь для еды или питья», что не мешало ему наслаждаться компанией нескольких других женщин.

Мрачный барышник, охваченный разочарованием и жалостью к себе, – один из самых успешных вымыслов Рембо. Полная картина так далека от традиционного образа неудачника, что требует некоторых объяснений. В некоторых случаях виновато простое незнание абиссинских реалий XIX века в сочетании с предвзятым или же беспорядочным использованием недостоверных версий писем Рембо. Стоит также отметить тот факт, что единственные исследователи, которым приписывают их открытия, – это те, что хвастались о них громко и в нужных местах. Но, пожалуй, главная причина того, что достижения Рембо были проигнорированы, состоит в том, что считается, что ужасающая нищета – это адекватное вознаграждение для того, кто отказался от профессии, к которой также принадлежат и его критики.

Первый признак того, что Рембо был полностью погружен в свой новый мир, появляется в письме, написанном в январе. Они с Паншаром выписали из Лиона фотоаппарат и оборудование для проявки фотографий[679]. Они хотели сделать фотографии местности и ее жителей для книги о неизведанной Абиссинии. Они также послали за набором натуралиста, предназначение которого Рембо объяснял в своем письме: «Я смогу послать вам некоторых птиц и животных, которых еще не видели в Европе. У меня уже есть несколько редкостей, и я жду возможности отправить их вам».

Почему это должно быть интерпретировано как детские фантазии поэта и почему коллегу Рембо Паншара никогда не обвиняли в подобной глупости – это загадка. Абиссиния была богата неизвестными видами. Рембо определенно видел витые рога горной ньялы[680] – неизвестной миру до 1909 года: это было последнее крупное млекопитающее, которому название дали зоологи. На высокогорье также сохранялись популяции эфиопского шакала и гигантских слепышей – их любимой добычи, крупных грызунов, неизвестных в Европе. Также Рембо описал бурого пастушка (семейства журавлеообразных), украшенного ибиса (Bostrychia carunculata) и белоглазую чайку – существо, впервые описанное в «Пьяном корабле»: «Почти как остров, на себе влачил я ссоры / Птиц светлоглазых, болтовню их и помет».

Трудно представить себе, что сделала бы мадам Рембо с украшенным ибисом или гигантскими слепышами, но, по крайней мере, они бы доказали, что Артюр занят чем-то серьезным.

Особые насмешки были оставлены для запросов Рембо книг и документов. Через месяц после прибытия в Харар он послал еще один из его якобы безумных списков недостающего оборудования производителю точных инструментов в Париже. «О чем это думал этот дьявол?» – задается вопросом современный французский биограф[681].

«Мне бы хотелось получить исчерпывающую информацию о лучших производителях во Франции, или в любом другом месте, математических, оптических, астрономических, электрических, метеорологических, пневматических, механических, гидравлических и минералогических инструментов. Я не заинтересован в хирургических инструментах. […] Меня также попросили достать каталоги производителей механических игрушек [а не как один переводчик перевел «спортивной экипировки»], фейерверков, фокусов, рабочих моделей, миниатюрных сооружений и др.».

Любому биографу Рембо, который считает подобного рода исчерпывающее планирование смешным, нельзя доверять, что он предпринял надлежащие исследования. Вот что Энид Старки вынуждена была сказать о всплеске предпринимательства Рембо:

«С обычным своим импульсивным рвением и своим привычным отсутствием чувства меры он вообразил, что сможет овладеть всеми ремеслами в короткий промежуток времени с помощью популярных трактатов. […] Трогательно видеть эти ребяческие усилия самообразования мужчины двадцати шести лет, который преуспевал в школе, а затем в припадке самонадеянности презрел схоластическое обучение и решил, что все книжные знания бесполезны. […] Теперь, сожалея о своем прошлом непослушании, он обратился, подобно доверчивому читателю рекламных объявлений, к самой популярной и самой неэффективной форме обучения»[682].

Многие из критиков Рембо питали профессиональный интерес, полагая, что знания и навыки можно обрести лишь в том виде, в котором они официально распределяются. Но университеты не имеют монополии на знания, хотя они могут запатентовать некоторые пакеты знаний. Даже экзамены, однажды сданные Энид Старки, еще не доказательство против стратегии Рембо продолжительного безделья, за которым следует короткий период интенсивной циничной зубрежки.

Яростное накопление информации Рембо не является ни иррациональным, ни особенно необычным. Известно, что посещавшие некоторые области Африки вдохновлялись на грандиозные схемы технических и административных улучшений. В Хараре была острая нехватка навыков: плотники и каменщики были в дефиците, а визит к кузнецу означал трехчасовой поход по вражеской территории. Любая экспертиза стоила целое состояние. Начиная с 1879 года молодой швейцарский инженер Альфред Ильг (позже друг Рембо) консультировал короля Менелика в царстве Шоа в 400 километрах к западу от Харара, и уже закладывал фундамент современной Эфиопии[683]. В 1883 году один инженер французской экспедиции, надеясь на торговые уступки, ошеломил короля моделями паровоза и парохода[684]. Механические игрушки Рембо, возможно, могли бы быть использованы в качестве предметов торговли или превратить вражду в любопытство. Барде обнаружил, что петарды, например, были хорошей первоначальной защитой от разъяренных туземцев.

В то время как читатели poètes maudits (проклятых поэтов) часто отождествляют их произведения с самими поэтами, критики и биографы склонны идентифицировать их с родителями. Рембо, кажется, не хранил письма своей матери, но из его ответов ясно, что она одобрила бы Энид Старки. Два года спустя Рембо все еще пытался как-то объясниться:

«Что касается книг, они будут очень полезны для меня в стране, где нет никакой информации и где ты в конечном итоге будешь глуп как осел, если не потратишь хоть немного времени на повторение изученного. Дни и особенно ночи очень длинные в Хараре. Эти книги будут приятным времяпрепровождением, так как, надо сказать, в Хараре нет общественных мест для встреч. Человек вынужден сидеть дома все время.

[…]

Я посылаю чек на сто франков, которые можно обналичить, а затем купить для меня книги, перечисленные ниже. Деньги на книги не будут потрачены впустую».

Былая слава шарлевильского коллежа была по-прежнему ярким примером того, чего может достичь имперская система образования.

С той же снисходительностью имя Рембо было стерто с карты европейских путешествий-открытий, хотя есть много язвительных упоминаний о его запросе о справочнике по теории и практике разведочных работ: полезный инструмент для тех, кто надеялся в конце концов опубликовать свои находки с правильными картами и координатами.

По словам Изабель, получавшей письма, которые она позже уничтожила, ее брат отправлялся в торговые и исследовательские экспедиции в окружающие районы и за их пределы на сроки от «двух недель до месяца»[685]. Это соответствует пробелам в его переписке: в общей сложности 263 дня в его первый год в Хараре[686].

Исследования – это не просто приключенческий туризм. Незадолго до прибытия Рембо отважный Паншар совершил краткую экспедицию по закупке верблюдов на восток от Харара. Он попал в плен к враждебному племени гереро и заявил по возвращении, что «не станет этого повторять и за 100 000 франков». Египтяне никогда не покидали город, оставив менее чем 2000 солдат. Когда Барде планировал короткую экспедицию, египетский губернатор предупреждал его носильщиков: «Вы кровью заплатите за это путешествие».

Первая экспедиция Рембо, видимо, привела его на территории арусси и иту к западу от Харара, в направлении реки Аваш, вдоль маршрута неудачливого Люсеро. Он был вынужден повернуть обратно, может быть, из-за болезни, войны между племенами или осторожности проводников. Иногда средства транспортировки просто исчезали: верблюдов крали налетчики, лошадей съедали львы.

Первая экспедиция, упомянутая самим Рембо, была несколько туманным «гранд-туром по пустыне для покупки верблюдов». Этот разумный коммерческий мотив мог бы угодить его матери. Первый редактор писем Рембо, который женился на Изабель после смерти брата, также хотел считать, что он был серьезным бизнесменом. Поэтому он убрал некоторые решающие слова из письма Рембо, датированного 4 мая 1881 года. Несмотря на то что в наличии имеется точная цитата, эти слова (выделенные курсивом ниже) всегда опускались, возможно, чтобы подчеркнуть великолепную фразу: «торговать в неизведанном». Рукопись обнаружилась в 1998 году. Это доказывает, что мотивы Рембо не были чисто меркантильными:

«Я намереваюсь вскоре покинуть этот город, чтобы вскоре отправиться торговать или исследовать за собственный счет в неизведанном. Есть большое озеро в нескольких днях отсюда, и это страна слоновой кости.

[…] На случай, если ситуация сложится плохо и я не вернусь, пожалуйста, имейте в виду, что у меня есть сумма в 715 рупий (около 1430 франков, депонированная в Аденском филиале. Вы можете обратиться за ней, если считаете, что это стоит хлопот».

Это путешествие в «неизведанное», вероятно, было той самой рискованной экспедицией, которую Рембо вдохновился предпринять, когда в Харар прибыл французский епископ с пятью монахами-францисканцами: «Я мог бы следовать за ними в земли, которые до сих пор были недоступны для белых» (16 апреля).

Попытался Рембо или нет совершить путешествие под знаменем католической церкви, это важный момент в истории исследования Африки. Охота за слоновой костью и религиозные связи предполагают, что он слышал про богатые слонами земли к западу, в двадцати днях от Харара, где слоновая кость, как говорили, была в таком изобилии, что ею пользовались для строительства домов. «Большое озеро» – это озеро Звай в северной части Восточно-Африканской зоны разломов. Жители его пяти островов – коптские христиане и некоторые выжившие почитатели Исиды и Осириса – говорили на своем языке и жили среди развалин средневековых храмов. В монастыре, который существует и по сей день, предположительно хранится Ковчег Завета[687].

Ковчегом Рембо было стабильное финансовое будущее и надежное противоядие от скуки. Его экспедиции не имели ничего общего с личной славой. Картографирование «совершенно неисследованных регионов» было практическим расширением поэтической мечты школьника, выраженной в «письме ясновидца»: «Он приходит к неведомому, и, когда в своем неистовстве он наконец теряет смысл своих видений, он их видит! И если ему суждено надорваться в своем устремлении к вещам неслыханным и не имеющим названия – придут новые труженики. Они начнут с того уровня, на котором он изнемог!»

Беззаветная преданность Рембо тому, что может оказаться ничем, сильно напоминает неясный и славный «крестный путь», за исключением того, что сейчас составляющая предусматривает шкуры и слоновую кость вместо эстетики и Верлена.

К счастью, существует подробное описание одной из ранних экспедиций Рембо. В мае до конторы докатилась новость, что большое количество шкур накопилось в местечке под названием Бубасса в нескольких днях пути на юг. К 11 июня Рембо был готов двинуться в путь. Верблюды были нагружены, и коллеги Рембо пришли, чтобы проводить его. Барде вспоминал следующую сцену:

«Как раз когда он собрался отправиться в путь во главе своей маленькой процессии, Рембо обернул голову полотенцем как тюрбаном и накинул красное одеяло поверх своей обычной одежды. Он намеревался выдать себя за мусульманина. […]

Разделяя наше веселье по поводу его маскарадного костюма, Рембо согласился с тем, что красное одеяло, которое «овосточило» его европейский костюм, может привлечь грабителей. Но он хотел выглядеть как богатый купец-мусульманин ради престижа предприятия».

Улыбка Рембо пробивается именно в тот момент, когда он начинает исчезать под новым маскарадным костюмом, как солдат в своем клетчатом берете или англичанин в своем десятишиллинговом «цилиндре». Рембо взял отпуск от самого себя. Он проехал верхом через грязные Баб-эль-Салам («Ворота мира») – юго-восточные ворота – мимо лежащих ниц прокаженных, сквозь вонь цивилизованного человечества и отправился в не отмеченные на карте земли.

Возможно, его больше никогда не увидят снова.

Через несколько дней вулканический рельеф превратился в редколесье. Травяные хижины Бубассы появились на краю равнины. Это была самая дальняя точка на юге, которой достигал европеец.

Некто в красном плаще и тюрбане вызвал огромное оживление. Он обрел защиту боко (местного вождя), а также устроил два рынка по обе стороны деревни. Четверым крепким воинам заплатили, чтобы они поддерживали порядок на рынках. «Он был вынужден несколько раз, – говорит Барде, – вмешиваться со своими жандармами, чтобы разогнать драки, поскольку поверженных должны были подвергнуть принятой в таких случаях процедуре кастрации».

Около недели Рембо вел дела с торговцами, прибывшими из очень отдаленных областей. По ночам он спал на грудах влажных шкур. Революционизировав деревенскую экономику, 2 июля он вернулся в Харар, удивляясь, что еще жив, и провел следующие две недели в постели с лихорадкой.

Рембо видел окраину таинственного Огадена – неисследованного региона, который был больше Франции и Бельгии, вместе взятых. Огромная река лежала где-то на юге. В его письмах продолжала появляться новая излюбленная фраза: «Здесь многое предстоит сделать».

Еще выздоравливающий, он писал домой 22 июля, снова в «европейском костюме». Что бы ни думала его мать о нем теперь, по крайней мере, она не могла сказать, что он развлекается: «Я вовсе не забыл про вас. Как я мог? […] Я думаю о вас, и только о вас. Но что я могу рассказать вам о своей работе, которая уже так опротивела мне, и о стране, которую я ненавижу, и так далее, и тому подобное. Что я могу рассказать о том, что я пытался предпринять с такими экстраординарными усилиями и что не принесло мне ничего, кроме лихорадки? […] Но ничего не поделаешь. Я теперь привык ко всему. Я ничего не боюсь».

Глава 30. Бедный Артюр

Все это застегивание и расстегивание.

Анонимная записка самоубийцы

Как только начал созревать урожай кофе, Рембо обнаружил, что застрял в Хараре на более длительный период. Его метеорологическая паранойя вернулась. Сначала он нашел климат «здоровым», затем «нездоровым». Теперь он стал «капризным и влажным».

После «неприятной ссоры с руководством и остальными» (два грека и молодой харарец по имени Хадж-Афи) он подал в отставку, но не проявлял признаков отъезда. Он планировал экспедиции, новые торговые компании, внезапную эмиграцию: «Все, что я прошу у мира, – это хороший климат и подходящую интересную работу. Однажды я все это найду!»

Между тем брюшной тиф и голод приводили ежедневно толпы нищих к дверям. По утрам собирали трупы и закапывали лопатами в канаве. Рембо ничего об этом не рассказывал в своих письмах. Он описывал смену времен года, подобно человеку на пустынной метеостанции. «У вас сейчас зима, а у меня лето. Дожди прекратились. Погода очень хорошая и довольно теплая. (Плоды) кофейных деревьев созревают».

Несмотря на «неприятную ссору», Барде был рад оставить его. Рембо был «чрезмерно раздражительным» пациентом, когда у него случалась лихорадка, он обидел нескольких человек своим «язвительным умом» и часто бывал «молчаливым и угрюмым, по-видимому избегая компании своих товарищей», но любое дело, доверенное ему, тотчас же становилось прибыльным. Когда он «оживлялся и дружелюбно болтал», его слушатели смеялись до колик: «Мы, естественно, находили его истории смешными – они всегда были рассказаны остроумно, – хотя мы никогда не питали уверенности в том, что с нами будут обращаться подобным образом, когда он разговаривал с другими людьми»[688].

В отличие от литераторов, с которыми был знаком Рембо, Альфред Барде считал его работающим членом небольшого сообщества и неизменно находил его «довольно эксцентричным» – чрезмерно одаренным молодым человеком, чья дружба была бы источником удовольствия, если бы разные стороны его личности научились жить вместе:

«Я относил его странное поведение, не без оснований, полагаю, к его несколько брезгливому отношению к миру, вызванному суровыми испытаниями, о которых он ничего не рассказывал, но которые его великий ум определенно испытал.

Это была видимая сторона его личности. В глубине души он был на самом деле довольно нежен и предупредителен. Все, кто его знал и нанимал его на работу, считали его образцом лояльности и честности.

Он был особенно добр и предупредителен к тем бедным эмигрантам, которые оставили дом в надежде на получение быстрого обогащения и которые, совершенно сломленные и разочарованные, хотели только вернуться домой как можно быстрее. Он был очень сдержан и щедр в своей благотворительности: это, вероятно, было одной из очень немногих вещей, которые он делал без ерничанья или выказывания отвращения»[689].

Когда брат Барде Пьер приехал в Харар, Рембо отправился в Аден. Это не было радостным «Отъездом» из «Озарений»: «Отъезд среди нового шума и новой любви!» «Вряд ли я когда-нибудь вернусь сюда», – говорил он матери.

К 5 января 1882 года один из самых успешных и перспективных торговцев в Восточной Африке был снова на дне безводного кратера Аден, проклиная своего работодателя, жалуясь на климат и ожидая идеальной работы.

Барде вернулся в Аден в феврале 1882 года и обнаружил Рембо в конторе, кипящего отвращением. Рембо был совершенно уверен, что кто-то крадет его деньги. 2504 франков, которые он отправил домой в январе, превратились в 2250 (в результате банковских сборов и колебания валютных курсов). Обращаясь к матери, он обвинял в этом несоответствии «этих негодяев» братьев Барде. «Они скупердяи и мерзавцы, чья единственная цель в жизни эксплуатировать усилия своих работников». Об этом узнает французский консул… «Осторожно выражайся в письмах», – предупреждал он мать, после того как у него возникло неприятное убеждение в том, что «скупердяи» вскрывают его почту.

Когда письма Рембо были опубликованы после его смерти, Барде был разочарован, узнав, что его друг и сотрудник клеветал на него за его спиной:

«Когда он (Рембо) писал все это, он только что присоединился к нам. Он переживал одно разочарование за другим и кое-как перебивался, вероятно, с людьми, которые были не совсем достойны похвалы. Поскольку он ничего не знал об обычной жизни, у него сформировалась какая-то гротескная подозрительность.

Он просто действовал из мизантропии и сожаления (я знаю это наверняка), растрачивая свою жизнь впустую. Вот почему он проводил время, оплакивая свою судьбу и находя все вокруг него подлым и отвратительным»[690].

Рембо не обязательно страдал клинической паранойей. Для того, кто никогда не мог простить себя, оскорбления в адрес других людей были своеобразной формой восстановления сил; и, так как его мать считала себя островом честности в море клептоманов, она, скорее всего, доверяла его суждениям, когда он обвинял всех своих коллег в воровстве и обмане.

В течение последующих четырнадцати месяцев Рембо просиживал в жаркой тени аденской конторы, скрупулезно ведя счета, руководя рабочими, одним глазом косясь на открытую дверь. Ритм его повседневной жизни может быть лучше всего услышан при прочтении всей его корреспонденции с его ложными отъездами и повторениями, его неустанной практичностью и постоянной неспособностью осуществить что-либо на практике. Каждое письмо кажется незаконченной повестью и началом следующей. Его мантра – «я уезжаю» – первая или последняя строка, ожидающая продолжения. Это была та же самая настойчивая инерция, которая придавала его chansons странный импульс: «И от темной жажды / Вены мои страждут» («Песня с самой высокой башни»); «И плача, я на золото смотрел – и пить не мог» («Одно лето в аду»).

«12 февраля 1882 года. Я не собираюсь больше оставаться в Адене надолго. […] Если я уеду – а я намерен сделать это совсем скоро, – это будет возвращение в Харар или переезд на Занзибар.

15 апреля 1882 года. Через месяц я должен либо вернуться в Харар, или быть на пути на Занзибар.

10 июля 1882 года. Я, скорее всего, уеду в Харар через месяц или два.

28 сентября 1882 года. Я намереваюсь уехать в конце года на Африканский континент – на этот раз не в Харар, а в Шоа.

3 ноября 1882 года. Я уезжаю в Харар в январе 1883 года.

6 января 1883 года. Я уезжаю в Харар в конце марта».

Рембо присматривал за тюками с кофе, прибывающими из Африки, и отправлял их в Европу. Он строил планы – те же планы – снова и снова. Он собирался написать книгу о неизвестных землях Африки. Французское Географическое общество будет финансировать его исследования.

В письме к Делаэ – это был последний раз, когда он писал своему давнему другу[691] – он назвал его по ошибке «Альфредом» и просил прислать оборудование: теодолит (или, если он слишком дорог, компас и секстант), карманный барометр, землемерную ленту, чертежную готовальню, немного бумаги для рисования, «минералогическую коллекцию в 300 образцов» и десяток книг, в том числе руководство для путешественников, которые до сих пор не прибыли:

«Все эти вещи в равной степени мне необходимы. Заворачивай тщательно.

Подробности со следующей почтой, которая отправляется раз в три дня. Между тем поспеши.

С сердечным приветом».

Четыре дня спустя он написал домой, прося добавить к списку телескоп, и приложил письмо парижскому оружейнику:

«Я путешествую по территории племени галла (Восточная Африка) и в настоящее время готовлю группу охотников на слонов. […]

Существует ли специальное оружие для охоты на слонов? […]

В какой форме бывают боеприпасы – отравленные, разрывные?

Я бы купил два экземпляра такого оружия на пробу – и, возможно, после тестирования, с полдюжины».

Рембо видел тонны слоновой кости, бредущей в кустарнике на его пути в Бубассу в регионе, который является сейчас слоновым заповедником Бабиле. Было вполне логично желать обрести контроль таким образом над всей цепью поставок; но до поры до времени слоны были в безопасности. Шесть недель спустя полковник Дюбар написал рекомендательное письмо своему «другу и соратнику Рембо» французскому консулу в Занзибаре: «Месье Рембо управлял нашим харарским филиалом (Восточная Африка) к нашему полному удовлетворению»[692].

Рембо не поплыл на Занзибар. Он снова обратил свой взор на Харар, а затем на далекое королевство Шоа: он бы нагрузил верблюда фотографическим оборудованием, преодолел бы 700 километров в глубь страны и стал бы Этьеном Каржа Абиссинии. Фотография «здесь неизвестна, и она сделает мне небольшое состояние в очень скором времени». Заглядывая еще дальше вперед, он заказал книги о строительстве железных дорог и два учебных пособия по набережным и тоннелям.

Этот период отчаянного промедления длился так долго, что можно заподозрить Рембо в том, что он обрел в Адене некую удовлетворенность. Искаженные гравитационным притяжением «Уст Тьмы», его письма вводят в заблуждение. «Я как осел рабски тружусь на земле, перед которой у меня непобедимый ужас. […] Надеюсь, что эта жизнь закончится раньше, чем у меня будет время поглупеть окончательно».

Мадам Рембо поймала его на слове: «бедный Артюр»[693] растрачивает по мелочам свою жизнь в глуши. Она решила не передавать его список дорогих игрушек Делаэ, и, когда Артур послал деньги, чтобы положить их в банк, она купила для него землю. («Что, черт возьми, я буду делать с этой земельной собственностью?» – кипел он от злости.) Если кто-нибудь спрашивал ее о втором сыне, она говорила, что он учитель английского языка в Аравии[694].

Иногда он намекал, что в этой бесконечной повести о никудышном сыне и укоряющей его матери был элемент актерства: «Я уже давно привык ко всяким неудобствам, и, если я постоянно жалуюсь, это просто способ воспевать жизнь» (буквально «пение»). «Я еще не разорен», – писал он, после того как инвестировал 5000 франков под пять процентов.

Он работал семь дней в неделю и ничего не пил, кроме воды – дистиллированной морской воды или родниковой воды, которая воняла бурдюками, в которых ее доставляли. Все это было источником личной гордости, запасаемой против будущих разочарований и личных неудач. Он возносил доказательства его тягот, словно молитву.

Книги и инструменты, которые можно было бы легко заказать через штаб-квартиру компании в Лионе, были отчасти попыткой заставить его мать и сестру не забывать о том, что он часть семьи: «Сильнее всего удручает то, что ты заканчиваешь письмо, говоря, что больше не будешь иметь ничего общего с моим бизнесом. Это не очень хороший способ помочь человеку, который находится в тысячах лье от дома, путешествуя среди варварских племен, без единого человека на родине, кому можно было бы написать письмо! Мне хотелось бы думать, что ты изменишь свое немилосердное намерение. Если я не могу попросить свою семью выполнить поручения для меня, то какого дьявола я могу просить?»

Барде был прав: по мнению Рембо, последние десять лет были потрачены впустую, «в скитаниях по миру без результата». Теперь он адаптируется к климату неудач. Образы и идеи не заслуживают никакого интереса. У него новая цель. В будущем успех будет измеряться банковскими выписками и узаконенными договорами: «Я хочу быстро сделать около пятидесяти тысяч франков, за четыре или пять лет; а потом я бы женился».

Если бы темперамент позволил, Рембо мог бы оставаться в Адене многие годы, строя планы и экономя деньги.

Его отъезд был ускорен незначительным международным инцидентом, который спровоцировал он сам. В воскресенье 28 января 1883 года он писал французскому вице-консулу в Адене:

«Сегодня в 11 часов утра человек по имени Али Шеммак – кладовщик в компании, на которую я работаю, – поступил очень нагло по отношению ко мне, я позволил себе дать ему слабую пощечину.

Кули, которые несли службу, и различные арабы – свидетели скрутили меня, чтобы дать ему свободно отомстить, вышеупомянутый Али Шеммак ударил меня по лицу, разорвал мою одежду, а затем схватил палку и угрожал ею мне.

Так как вмешались прохожие, Али ретировался и вскоре после этого ушел, чтобы подать жалобу в городскую полицию, обвиняя меня в нападении и нанесении ему тяжких телесных повреждений. Он предоставил несколько лжесвидетелей, заявивших, что я угрожал ему кинжалом, и т. д., и т. п., а также другую ложь с намерением раздуть дело и заставить меня возместить ущерб, а также возбудить ненависть туземцев против меня.

Будучи вызванным в связи с этим делом в муниципальную полицию Адена, я беру на себя смелость оповестить M. le Consul de France (г-на консула Франции) о насилии и запугиваниях, которым я подвергался со стороны туземцев, и просить его защиты в случае, если исход дела потребует его вмешательства».

Даже если принимать во внимание исключительно тяжеловесный стиль Рембо – подобие устаревшего юридического жаргона для контраста с грубой агрессией туземцев, – его изложение событий да леко не ясно. Этот дерзкий лживый араб позже был описан Барде совершенно по-иному: «Он был нашим старейшим складским работником и бригадиром, и очень полезным для нас». Проявив «солидарность» с Рембо, Барде уволил кладовщика, но с риском для компании: «Нехорошо иметь людей, настроенных против тебя в арабской стране, с коммерческой точки зрения конечно»[695].

Одиннадцать дней спустя было решено, что Рембо должен покинуть Аден. Отношения между местными жителями и оккупировавшими их европейцами часто бывали напряженными, и Рембо, вероятно, был в опасности подвергнуться нападению на улице. Единственный европеец, которому будет безопасней в сомалийской пустыне, чем в Адене, – Рембо. Он должен был сменить Пьера Барде в харарской конторе. Его контракт был продлен 20 марта 1883 года: 5000 франков в год с жильем и оплатой всех расходов. Немногие из его шарлевильских современников зарабатывали столько же.

22 марта человек, который мечтал о деньгах, отложенных на черный день, удачном браке и целебном климате, отплыл в Африку с грузом из технических руководств, научных приборов и фотокамеры. Нет оснований предполагать, что он имел ясное представление о своем будущем. На трех расплывчатых фотографиях, которые он прислал домой из Харара в мае, изображен высохший как палка человек, сморщенный, обожженный солнцем, с феской на лысеющей голове, в слегка перекошенной позе. Лицо – скорбное пятно глубокой тени. Он выглядит как обитатель сумасшедшего дома.

На двух фотографиях на фоне «кофейного сада» и буйно разросшейся банановой плантации он, по-видимому, одет в импровизированную одежду, описанную Отторино Розой: «Он смастерил себе одежду из белого американского хлопка и, чтобы упростить жизнь, нашел оригинальный способ избавления от утомительного использования пуговиц»[696]. Жизнь, в конце концов, можно улучшить и в мелочах.

Глава 31. Рай

…И буду изгнанником и скитальцем на земле.

Бытие, 4: 14

Через неделю после прибытия в Харар (6 мая 1883 г.) Рембо написал домой. Это было одно из его самых длинных писем – достаточно длинное, чтобы позволить увидеть себя в обличье, которое нужно стряхнуть с себя, как дурной сон. Он пытался делать вид, что счастлив: «Мне всегда лучше здесь, чем в Адене: здесь меньше работы и намного больше воздуха и зелени, и т. д.», но по мере того, как абзацы становятся длиннее, предложения начинают прослеживать утомительный маршрут пуговичных петель: «Изабель совершенно не права, отказываясь выходить замуж, если подвернется кто-то серьезный и образованный, кто-то, кто имеет будущее. Такова жизнь, и одиночество – скверная штука здесь, на земле. Лично я сожалею, что не женился и не завел семьи. Теперь же я обречен на скитания на службе далекой компании, и с каждым днем я отвыкаю от климата и житейского уклада и даже от языков Европы. Увы! Что толку во всех этих переездах взад и вперед, в этой трате сил, в приключениях среди чужих рас, во всех этих языках, которыми забиваешь себе голову, в этих несказанных испытаниях, если мне не суждено однажды после нескольких лет упорного труда отдохнуть в месте, которое мне более или менее по душе, обрести семью, стать отцом хотя бы одного сына, с которым я проведу остаток моей жизни, воспитывая его в соответствии со своими понятиями, улучшая его и дав ему самое полное образование, какое только можно дать в наше время, и который еще при жизни моей станет известным инженером, человеком, чьи знания сделают его сильным и богатым? Но кто знает, как долго я проживу в этих горах? И я могу пропасть среди этих племен бесследно, что ни одна душа во внешнем мире не узнает о моем исчезновении».

Письмо ясно отражает удрученное состояние Рембо. В каждой строке возникают все новые страхи: еврофоб, воспоминания о котором растают как мираж; седой колонист, который вернется, как Абель Мэгвич[697], чтобы злорадствовать по поводу собственной одаренности. Это была мечта самопровозглашенного неудачника: вырастить сына, успехи суперобразования которого искупят каждую ошибку родителя и превратят растраченную впустую жизнь в чистую прибыль. Слова имеют долгую память. Через десять лет после «Одного лета в аду» Рембо еще может вызвать в памяти затхлый запах «зеленой, как капуста» Библии. Его письмо было полно цитат из Ветхого Завета: «нехорошо быть человеку одному»; Адам родил сына «по образу Нашему [и] по подобию Нашему»; «…я буду изгнанником и скитальцем на земле». Когда он позволил ручке фонтанировать его воспоминаниями, он по-прежнему был «рабом своего крещения».

В действительности Рембо вернулся в Харар с новым решением. Теперь, когда он стал единственным управляющим конторой, он поставил вопрос о ее реформировании с рвением римского губернатора. Его аппетит к «несказанным испытаниям» был сильнее, чем когда-либо.

На этот раз Рембо обеспечил себе надлежащее домашнее хозяйство. Он нанял смышленого мальчика-харари тринадцати лет по имени Джами Вадаи[698]. Как и большинство европейцев в Африке, он также завел местную женщину[699]. По одним сведениям, эта женщина была родом из племени аргоба, которое населяло страну между Хараром и Бубассой и, как говорили, происходило от португальских поселенцев XVI века. В Южной Абиссинии женщин-компаньонок часто покупали у торговцев или родителей, как правило, для практических целей – приготовления пищи, уборки, ухода за больными и обучения языку.

Языки, о которых Рембо упоминал так пренебрежительно в своем письме как о простом интеллектуальном хаосе, были жизненно важными инструментами для расширения торговой империи и для того, чтобы оставаться в живых[700]. Рембо, как известно, освоил или имел некоторые практические знания арабского, амхарского (сейчас государственный язык Эфиопии), адари или харари, оромо (или галла) и сомалийского. Возможно, он говорил на языке аргоба (близкородственный амхарскому языку) и тиграйском: епископ Харара говорил Ивлину Во, что Рембо жил одно время с женщиной из племени тиграй. По сведениям из анонимного источника, который опросил несколько знакомых Рембо в 1911 и 1913 годах и который теперь может быть идентифицирован как эксперт эфиопских языков по имени Марсель Коэн[701], Рембо также говорил на языке, называемом коту (Kotou). Он, возможно, был первым и последним европейцем, освоившим коту, поскольку этот язык исчез к 1937 году.

В большинстве случаев можно было обойтись небольшим словарным запасом. Исследователь Жюль Борелли, который путешествовал вместе с Рембо в 1887 году, без особого труда создал список полезных фраз на трех эфиопских языках, возможно с помощью Рембо: «Они ударили его своими копьями, он мертв», «Вы видите слона?» и восклицание, которое вряд ли имеет практическую пользу: «Вот носорог: бежим!»[702]

Рембо теперь вошел в один из наиболее продуктивных и увлекательных периодов своей жизни. Под его руководством харарское отделение стало базой для целой серии экспедиций, целью которых было открыть неизвестную часть Африки торговцам, путешественникам, политическим шпионам и миссионерам.

Это отнюдь не очевидно, если рассматривать письма Рембо в качестве единственного источника. Без Альфреда Барде, например, ничего не было бы известно об историческом путешествии Рембо в Бубассу; а без итальянского исследователя Пьетро Саккони не было бы никаких записей о его трехдневном путешествии на север с Саккони и Ригасом, чтобы расследовать слухи о том, что Менелик, король области Шоа, собирается вторгаться в Харар.

По словам Саккони, они вышли на рассвете 13 июня 1883 года и поехали верхом к амхарским горам по длинным плоским долинам, поросшим оливковыми деревьями, тутовыми рощами, молочаем и мимозой. Они миновали неизвестные озера, проскакали через враждебные деревни племен иту, галла, сжимая поводья в одной руке, а револьвер – в другой. В конце концов они достигли Варабейли, где голодные беженцы скрывались от истребления ордами короля Менелика. Боко показал им дерево, где был убит Люсеро. Они сфотографировали его и вернулись в Харар, не останавливаясь, чтобы поесть или попить, как объяснял Саккони: «При путешествиях через земли галла первым условием является скорость. Мы должны миновать их как метеоры, потому что, если им дать время подумать, мы пропали. Горе тому путешественнику, который посылает кого-то вперед!»[703]

Еще более замечательную экспедицию удалось обнаружить лишь с помощью подробной хронологии. Рембо, по-видимому, вернулся в Харар весной 1883 года не из Зейлы, а с французской угольной станции Обок[704]. Это означало, что он был первым европейцем, который пересек области свирепых данакильских воинов с севера на юг, не завершив свое путешествие трупом. Годом раньше человек по фамилии Арну, который представил европейскую цивилизацию царству Шоа в виде ружей и бренди, был зарезан в Обоке соплеменниками данакилов. То же племя было в ответе за двадцать смертей европейцев в период с мая 1881 года по октябрь 1883 года. Даже в 1927 году регион был назван одним американским исследователем terra incognita; северо-восточной части «наверное, нельзя достичь без применения силы не менее тысячи хорошо вооруженных людей»[705].

Странствия пьяного корабля знакомы большинству французских школьников, но многие из пионерских путешествий Рембо совершенно неизвестны. Отчасти это объясняется самой Абиссинией. До недавнего времени карты Южной Эфиопии безнадежно устаревали еще до того, как были напечатаны: поселения исчезали, реки пересыхали, целые племена истреблялись, вынужденные мигрировать, или продавались в рабство своим соседям. Потомки некоторых из племен галла, известные Рембо, сейчас живут в Северной Кении. Некоторые точки и линии на ранних картах европейцев были не чем иным, как рассказами погонщиков верблюдов. Поэтому некоторые ученые, которые могли цитировать номера домов Рембо и названия улиц в Шарлевиле, писали о его африканских приключениях, не всегда зная, где он побывал.

Сам Рембо был вдвойне осторожным. Он не был заинтересован в водружении флага или присвоении собственного имени географическим открытиям, он неохотно шел на разглашение своих передвижений. Поскольку судьба торговца зависела от доброй воли и покровительства местных работорговцев и поскольку Великобритания якобы была приверженцем искоренения работорговли, важно было не вдаваться в подробности. Письма часто вскрывались шпионами или должностными лицами консульства, особенно письма Рембо, которые, как считал один политический агент, были «самыми подробными и достоверными» письмами, отправляемыми из Абиссинии. Еще в 1897 году Альфред Барде неохотно дал разрешение на публикацию документов Рембо на случай, что они представляют угрозу безопасности[706].

Поэтому легко объяснить коммерческий интерес Рембо в маршруте Обок – Харар. Он не проходил через британскую территорию. Купец, который купил защиту работорговцев и который выехал из Обока, все равно мог быть атакован воинами, но он не хотел обременять себя вмешательством англичан.

Теперь, когда его каждодневные потребности удовлетворялись слугой и домохозяйкой, Рембо начал расширять сферу влияния компании. Он тщательно изучил местную моду и слал точные приказы в Аден: «50 кистей из красной или зеленой плетеной шерсти, чтобы пришить к узде и седлу, для племен галла и сомалийцев; 500 туник, которые можно выкроить из материи, прочностью легкой парусины, с продольными полосами красного или синего цвета, шириной 5 см и расстоянием между ними 20 см. Будет модно у племен галла и абиссинских племен».

Барде интересовал только кофе. Рембо, казалось, намеревался создать первый универмаг на Черном континенте. Помимо одежды и модных аксессуаров, он заказывал инструменты, оружие и ювелирные изделия, произведенные по местным образцам.

К сожалению (как он жаловался Барде), он был вынужден работать с идиотами. Когда он узнал, что в Харар должен был приехать друг и партнер Барде Пьер Мазеран, он предложил свою профессиональную оценку:

«Я верю… что не будет принято решение, обостряющее обстановку, приездом человека, который ничего не умеет делать, кроме как разбазаривать инвестиции, мешать нам, делать из нас посмешище и разорять нас всеми возможными способами. Лично мы можем переносить все лишения без страха, а каждую неудачу без нетерпения, но мы не можем терпеть в компании сумасшедшего»[707].

Рембо был слишком хорошо организован и уверен в собственных силах, чтобы терпеть равноправного партнера. Его приказы основывались на собственном опыте и тщательных расчетах. Он гордился качеством своих товаров. Кофе, который отправляла на побережье конкурирующая компания трех братьев-греков, был «дрянью, которую соскребали с пола домов Харари». Точно так же, как его стихи писались вопреки произведениям других поэтов, его коммерческая деятельность была критикой несостоятельности других торговцев: «Охотник на слонов, которого вы прислали из Адена [сообщал он Барде], скачет, не переставая, по ущельям Даримонта и появится где-то тут, когда у него закончатся все ваши килограммы[708] свинины и консервированного молока среди племен гереро и батри».

Пока охотник на слонов, посланный Барде, бродил без цели по ущельям, Рембо заказывал стальные капканы на волков и, пользуясь навыками местных мастеров, обучал группу охотников на тигров, леопардов и львов качественно сдирать шкуру: «В 4 или 5 часах от Харара есть лес (Биседимо), в котором изобилуют дикие животные. Мы предупредили население окрестных деревень и хотим, чтобы они охотились для нас».

В качестве побочной работы он практиковался в фотографии («Каждый хочет иметь свою фотографию»). Он послал несколько образцов Барде – портреты двух сотрудников, тусклый и призрачный базар и драматический этюд торговца кофе, сидящего на шкуре рядом с двумя полуразрушенными колоннами. Барде написал неуверенное благодарственное письмо: «Я хотел бы поблагодарить тебя за внимательность, но ты довольно странный, и я не знаю, что я мог бы послать, что могло бы тебе понравиться. Сообщи мне, был бы ты рад получить какие-то инструменты вроде теодолита, графометра и т. д.».

Ответ на это, безусловно, был «да». Рембо уже усовершенствовал свою технику для исследований. Большинство исследователей организовывали специальные экспедиции с конкретными целями – река, гора, погибшая цивилизация или слава. Рембо учредил нечто вроде исследовательского агентства, которое могло бы охватывать большие площади за короткий промежуток времени. Это была светская версия религиозной миссии. Сами миссионеры, по сути, были использованы Рембо для консолидации новых рынков и поддержания потока информации.

Не так широко известно, что автор «Первых причастий» сыграл конструктивную роль в истории католической церкви в Южной Эфиопии. В том июне, следуя «благому и действительно настоятельному совету» Рембо, епископ Таурин послал двух французских священников в Бубассу: это был первый и за долгое время единственный успех миссии. Никто не был обращен в католическую веру, но священники вернулись живыми[709].

Рембо был готов приступить к работе, которую можно было назвать его первым исследовательским шедевром.

Поскольку на севере и на востоке лежала пустыня, а на западе – неистовая армия туземцев, он решил сконцентрироваться на обширной области к югу от Огадена, известной как Сомалийский рай, возможно, потому, что легенда помещает Эдемский (райский) сад в Абиссинию. Правой рукой Рембо был Константину Сотирос (или Сотиро) – верный, бесстрашный и близорукий молодой грек, который имел много общего с Рембо: жажду к точным наукам (его когда-то прозвали «географическим словарем»)[710], равнодушие к личной славе и способность походить на арабского купца.

В июне 1883 года Рембо послал своего коллегу в долгий и опасный поход. Сотиро, видимо, достиг точки примерно в 225 километрах к югу от Харара: два итальянца, которые «открыли» Бир-Гора-Абдаллах в 1891 году, были поражены, когда услышали рассказы о белом человеке, быстро проскакавшем на лошади по этой местности много лет назад[711].

Тем временем далее на западе, действуя по собственной инициативе, Пьетро Саккони двигался примерно в том же направлении за одним из великих невостребованных призов исследователей Африки: рекой Уаби*. (Волнистая линия, которая появляется на ранних картах, была нанесена, основываясь лишь на слухах и догадках.) Поскольку Уаби ошибочно считалась частью системы Нила, ее открытие будет иметь существенные политические последствия.

Вскоре после 11 августа Сотиро с удивлением увидел трех сомалийских погонщиков верблюдов и повара-индийца, быстро идущих пешком с запада. Экспедицию Саккони постиг ужасный конец: это были единственные выжившие. Когда Рембо услышал эту новость, он послал лаконичную записку Барде в Марсель: «Месье Саккони умер возле Уаби 11 августа, убитый по собственной вине и напрасно».

Он также писал поподробнее в аденскую контору компании, перечисляя причины катастрофы: невежественных проводников, опасный путь и месье Саккони собственной персоной – упрямый, высокомерный и глупый человек. Такой язвительный некролог мог бы быть страницей из руководства Рембо по исследованиям неизвестных земель:

«Он нарушал (по незнанию) обычаи, религиозные обряды и права туземцев. […] Он путешествовал в европейской одежде и даже одевал своих погонщиков верблюдов как hostranis (христиан). Он питался ветчиной, пил алкоголь на советах шейхов, навязывая еду своим хозяевам, и проводил свои подозрительные геодезические изыскания, вертя в руках секстанты и другие инструменты на всем пути следования. […]

Месье Саккони ничего не покупал. Его единственной целью было добраться до Уаби, чтобы покрыть себя славой географа».

Совершив такой грех глупости, безмозглый Саккони не заслуживает никакого сочувствия. Рембо противопоставляет ему достойного восхищения Сотиро: «Месье Сотиро остановливался прежде всего там, где можно продать товары. […] Более того, он путешествует в мусульманской одежде под именем Аджи-Абдаллах и выполняет все местные политические и религиозные формальности. К месту, где он остановился, стали стекаться паломники, как wodad (ученый) и shereef (потомок внука пророка)».

Рембо описывал драматический сюжет о мудреце и глупце. Он преувеличивал триумф Сотиро, чтобы очернить Саккони и подчеркнуть мораль. В июне два католических священника отважились добраться в Огаден, следуя маршрутом Саккони. По совету Рембо они не вертели в руках секстантов и не пили алкоголя и потому избежали смерти[712]. Удача – концепция, которая была совершенно чужда Рембо, – тоже сыграла свою роль. Некоторые ога-денские племена встречали белых как «посланцев Бога»[713]. Другие справлялись с шоком от инопланетной цивилизации более грубо. Дальше на западе племя зен-джеро (Zen-jero), почитающее железного бога, упавшего с неба, приносило ему в жертву каждого десятого иностранца, пересекшего их невидимую границу[714].

На самом деле и Сотиро был взят в плен. По словам Барде, он «спасся только благодаря знанию Корана»[715]. Хотя сам Рембо ничего не говорит об этом в своем сообщении, Сотиро также был спасен Рембо.

В письме Географическому обществу в ноябре Барде объяснил, что «наш агент был освобожден только после вмешательства Огаса, или великого вождя, которого месье Рембо отправил из Харара, чтобы освободить его».

Последствия этого ничтожного факта легко упустить. Посланный Рембо Омар Хусейн был знаменитым воином и ughaz – межплеменным вождем, который истолковывал предзнаменования и совершал богослужение при политических событиях. Омар Хусейн был самым могущественным из ughaz в Верхнем Огадене. Тот факт, что Рембо смог попросить этого божественного чародея пойти и спасти его коллегу, – свидетельство его экстраординарных дипломатических способностей.

Отказ принимать современные предрассудки, что делает «Озарения» таким возбуждающе чужеродным произведением, также сделал его автора необыкновенно опытным исследователем. Фраза Рембо «права туземцев» слишком неожиданна и провокационна, чтобы быть обнаруженной во французской колониальной переписке 1883 года.

Краткое приключение Сотиро, словно священное пророчество, побудило Рембо подумать о новых коммерческих возможностях. Дважды до этого он забавлялся идеей присоединиться к миссионерам; но христианство уже оказалось непопулярным в Хараре, не говоря уже о малоисследованном Огадене. Ислам прижился именно потому, что он не бросал вызова привычному образу жизни[716].

Рембо сейчас пересмотрел свою первоначальную идею. 7 октября 1883 года он попросил мать купить ему параллельный перевод текста Корана издательства «Ашет». Так как впоследствии он благодарил ее за «кораны», она, предположительно, также послала ему рукописный перевод капитана Рембо[717]. Для полной иллюзии Рембо заказал печать (дата неизвестна) с выгравированными словами: «АБДО РИНБО» («АБДАЛЛАХ РЕМБО»), что означает «Рембо, раб Божий»[718].

В этот момент жизнь Рембо предполагает счастливое стечение обстоятельств. Исследование Абиссинии, как и «Озарения», было предприятием, успех которого зависит от стирания старого христианского самосознания. Однако, превратив себя в знатока Корана, он также вернет часть своего прошлого. Сын капитана Рембо, поэт-ясновидец и африканский торговец могут все же населять одно и то же тело.

В декабре того же года в своих заметках об Огадене он использовал слово «поэт» впервые после отъезда из Европы: «В каждом племени есть wodads (ученые). Они знают Коран и арабскую письменность и являются поэтами-импровизаторами».

По иронии судьбы, пока Рембо обдумывал новое прибыльное использование своих литературных способностей, возвратилось его старое «я». На расстоянии шести с половиной тысяч километров в кафе Латинского квартала поэты и журналисты, потягивая кофе, который, возможно, прошел через склад Рембо, начинали снова говорить о маленьком дикаре, который более десяти лет назад поразил парнасцев.

Девять прекрасных стихотворений, в том числе «Пьяный корабль» и «Гласные», были опубликованы Верленом в ревю Латинского квартала тем октябрем с некоторыми биографическими подробностями и намеком на загадочное молчание поэта: «Если случайно он увидит эти строки… пусть месье Артюр Рембо будет уверен в нашем полном одобрении (но также и в нашем глубоком унынии) перед лицом его отказа от поэзии, так как, без сомнения, это тот случай, когда такой отказ для него логичен, честен и необходим».

Rapport sur l’Ogadine («Отчет об Огадене») Рембо – это его вторая крупная публикация после «Одного лета в аду». Предполагается, что он основан исключительно на устном докладе Сотиро, но австрийский исследователь и географ Филипп Пауличке заметил, что он «отличается по многим важным пунктам от отчета, данного мне лично Сотиро»[719].

Во всем отчете Рембо использует неоднозначное «мы», как будто решил не подвергать себя восхищению. Но упоминаются две экспедиции в Огаден, а Сотиро утверждал, что он совершил туда лишь одно путешествие[720], второй поход почти наверняка был предпринят самим Рембо.

Маршрут, как оказалось, проходил вдоль реки Эрер, курс которой подробно нанесен через «грабительские племена сомали-галла» до «земли Nokob (Нокоб)», где Эрер впадает в Уаби[721]. Такая экспедиция заняла бы около двух недель, что объясняет пробел в переписке Рембо между 7 октября и 10 декабря 1883 года.

По крайней мере, еще одна экспедиция последовала за докладом. В разделе, который так и оставался неопубликованным до 1931 года, Рембо набросал краткосрочный план:

«Омар Хусейн написал нам в Харар и ожидает, когда мы спустимся с ним и всеми его goums [солдатами] к Уаби, всего в нескольких днях пути от нашей первой стоянки.

В этом наша цель».

На берегах Уаби, «куда слоны уходят умирать», «тонны слоновой кости», а страусиные перья, стоимостью в «сотни долларов», можно собрать «за несколько недель».

Поэтому мы решили создать факторию на Уаби, и эта фактория будет находиться примерно в месте под названием Eimeh [Ими], большой, постоянный поселок на одном с Огаденом берегу, в восьми днях пути каравана от Харара».

Принятая хронология исследований Восточной Африки начинает выглядеть скорее теоретической. Могущественный ughaz с небольшой армией был готов взять Рембо с собой в поход к одной из великих неизвестных африканских рек, за четырнадцать месяцев до того, как братья Джеймс[722], полумертвые от напряжения и голода, достигли ее из Берберы на северо-востоке.

Открыл или нет двадцатидевятилетний Рембо Уаби-Шебели, его отчет об Огадене был первым авторитетным докладом об одном из крупнейших в мире неизведанном регионе. Он был написан как отчет для компании, но Альфред Барде признал его важность и отправил в Географическое общество, которое его и опубликовало. Рембо стал довольно известным в районе Африканского Рога, и потом несколько человек, которые ничего не знали о его более ранней карьере, вспоминали его как писателя-исследователя.

В двух своих исследованиях Харара (Leipzig, 1884 и 1888) Пауличке восторгался этим отчетом как поворотным пунктом: «Он был первым европейцем, сообщившим об Огадене по личному опыту, и его замечания крайне интересны»; «очень ценный отчет, несмотря на его сухость»[723].

Рембо счел бы это комплиментом. Его «сухость» позволила ему втиснуть в менее чем 2000 слов больше информации, чем его некоторым современникам удавалось вписать в целую книгу. Несмотря на это и на мнение серьезного географа, такого как Пауличке, отчет часто описывался литературоведами как «непрофессиональный». Это может просто отражать разочарование. Каменная лаконичность Рембо – это горький контраст цветистому декадентскому стилю, который способствовал выходу его стихов во Франции. Всем, кто сначала подошел к произведениям Рембо через говорящие сами за себя пикантные стихи Франции, в 1870-х и 1880-х годах неизбежно придет к выводу, что его отчет столь же аппетитен, как тарелка с дуррой.

По-своему Rapport sur l’Ogadine – это праздник для географа: он детализировал реки, племена, базары и торговые пути, флору и фауну, общий климат и топографию Огадена. Около двух третей отчета посвящены этнографической информации, большая часть из которой совершенно новая: о некоторых племенах, упомянутых Рембо, никогда не слышали, не говоря уже о том, что не видели[724].

Рембо писал Бытие неизвестной расы, и его библейская лексика придает отчету слегка сардонический тон:

«Огаденцы имеют довольно длинные легенды об их происхождении. Мы сохранили только ту, что все они происходят от Rere (потомков) Абдаллаха и Rere Ishay (Ишай). […] Rere Абдаллах имел в потомстве Rere Hersi (Херси) и Rere Hammaden (Хаммаден): это два основных семейства Верхнего Огадена.

Rere Ишай породил Rere Али и Rere Арун. Эти reres затем подразделяются на бесчисленные вторичные семейства».

Скрытая ирония Рембо витает над Огаденом, напоминая разоблачительный стиль Вольтера, Флобера или Ивлина Во. Простое опущение личного мнения создает в тексте вакуум: это был невыразительный Рембо, который мог заставить своих коллег истерически смеяться над слабостями друг друга. Люди низведены до их привычек. Традиции – повод для безделья. Огаденцы, описанные Рембо, близкие родственники арденнских крестьян. Его мать, чей «пасторальный тяжкий труд» он упоминал в письме, возможно, узнала их патриархальное общество:

«Их ежедневное занятие сводится к тому, что, рассевшись кучками в тени деревьев, неподалеку от лагеря, с оружием в руках, они без конца ведут беседы о своих пастушеских заботах. Если не считать этих собраний и караульной службы, которую они несут верхом на лошади во время водопоев и набегов соседей, они не занимаются ровно ничем. Уход за животными, изготовление бытовой утвари, возведение хижин и снаряжение в путь караванов – все это входит в обязанности детей и женщин…

[…] Когда супруга огаденца рожает, последний воздерживается от всех сношений с нею до тех пор, пока ребенок не научится ходить самостоятельно. Естественно, тем временем он женится на одной или нескольких других, но всегда соблюдает это условие».

В заключение своей картины людской массы, как она существовала в Сомалийском раю, он возвращается к одной из своих излюбленных тем: бессмысленного бедствия. Неизменный мир огаденцев был оккупирован цивилизацией с ее просвещенными интеллектуалами и конечно же с ее неумелыми некультурными людьми: «Месье Сотиро действительно можно поздравить с мудростью дипломатии, которую он продемонстрировал в подобных обстоятельствах. Поскольку наши конкуренты охотились, ругались, грабили и убивали, сами их дурные поступки были причиной страшной войны племен, мы хорошо зарекомендовали себя во всей Конфедерации Oughaz (Огас) и стали известны везде как Rere Hersi (Херси)».

Рембо не удалось заработать на своих открытиях. Компания сделала несколько неосторожных инвестиций в Алжире и Греции, в ожидании притока капитала Барде был вынужден закрыть контору в Хараре.

В любом случае это был подходящий момент для свертывания дел. Дервиши Махди нанесли поражение египетской армии в Судане. После бомбардировки Александрии в 1882 году Британия взяла под контроль внутреннюю политику Египта и решила, что Египет должен отказаться от своих владений на Красном море. Харар следовало эвакуировать. Между тем британские дипломаты вели тайные переговоры с Римом: была надежда, что Италия сможет быстро вступить, чтобы действовать в качестве полицейского государства в Абиссинии до тех пор, пока в регионе снова не воцарится стабильность.

В феврале Рембо снарядил последний караван на побережье. 1 марта он встречался с британским резидентом, майором Хантером, который приехал из Адена, чтобы организовать эвакуацию[725]. Десять дней спустя он покинул город и отправился в шестинедельное путешествие «по пустыням».

Вернувшись в эту «ужасную дыру» Аден, он обнаружил письмо из Парижа. Географическое общество желало включить автора отчета в свою серию знаменитых географов и путешественников. Рембо попросили прислать краткую автобиографию, резюме о своих подвигах и фотографию[726].

Он так и не ответил на это письмо.

Когда он писал домой, на 5 мая 1884 года, он подвел итог своей жизни. Это резюме было единственным curriculum vitae, которое он решил написать: «Простите меня за перечисление всех моих бед. Но я понимаю, что мне уже исполнилось почти тридцать (половина жизни!), и я устал странствовать по миру безо всякой пользы».

Глава 32. Абдо Ринбо

Нельзя быть поэтом в аду.

«Ложное обращение», рукопись черновика

«Ночь в аду», «Одно лето в аду»

Когда Рембо добрался до Адена в апреле 1884 года, его ожидал Альфред Барде с улыбкой на лице и кое-какими неприятными новостями. В декабре 1883 года, под Рождество, на пароходе, идущем из Марселя, Барде познакомился с одним журналистом, который плыл, чтобы освещать войну в Индокитае для Le Temps. В ходе беседы Барде случайно упомянул одного из своих французских служащих – доброго, умного, хотя и довольно эксцентричного молодого человека по фамилии Рембо[727].

Журналист по имени Поль Бурд сообщил, что учился в шарелвильском коллеже с неким Рембо – молодым поэтом, который сделал «ошеломительный и ранний дебют в литературе» двенадцать лет назад. Но этот поэт исчез, и никто не знал, что с ним сталось…

Барде был в восторге оттого, что открыл маленький секрет Рембо. Поль Бурд вполне мог рассказать ему о стихах Рембо, незадолго до этого опубликованных Верленом. Раздел, посвященный Рембо, предварялся портретом, созданным на основе второго фото Каржа. В апреле того года антология была повторно напечатана с главами, посвященными Корбьеру и Малларме, в книге под названием «Проклятые поэты». Термин poète maudits первоначально применялся к любому бедному непризнанному поэту, но уже тогда приобретал коннотации предосудительного декаданса.

Верлен написал о «чудесной половой зрелости» Рембо с дразнящей краткостью, что оставляло простор для догадок и предположений. Он сравнил Les Chercheuses de poux («Искательниц вшей») с драмами Расина, а Les Effarés («Завороженных») – с полотнами Гойи. Единственным пятном, по мнению Верлена, – очень красивым и блестящим пятном, – были кощунственные «Первые причастия», «о мерзком духе которых мы решительно сожалеем». Уже появились признаки культа Рембо. Сонет о цветных гласных был хитом месяца.

Последние десять лет Верлен боролся с алкоголизмом и гомосексуализмом, пытался воскресить свою литературную карьеру. Публикация стихов Рембо могла бы помочь ему достичь некоторого уважения критиков. Проявив благоразумие, он не уведомил автора: «Если бы мы посоветовались с месье Рембо (чье местопребывание чрезвычайно неясно, в любом случае его адрес нам неизвестен), он, вероятно, посоветовал бы нам не браться за эту работу».

«Посоветовал» – великолепное преуменьшение. Когда Барде вручил Рембо «дружескую и иносказательную» записку от месье Бурда, «далеко не польщенный, он разозлился и издал хмыканье, явно напоминающее рев дикого кабана»[728]: «Он запретил мне упоминать о его прежних литературных произведениях. Иногда я спрашивал его, почему он не берется за это снова. Все, что по обыкновению я мог услышать в ответ, сводилось к стандартной реплике: «Нелепо, смешно, отвратительно и т. д.»[729].

Реакция Рембо на весть о том, что его прежнее «я» не только живо, но и делает собственную карьеру, обычно цитируется как патетический возглас: «Нелепо, смешно, отвратительно!» Замена «и т. д.» восклицательным знаком может показаться мелочью, но эти тонкие изменения создают кумулятивный эффект. Перевернутая пирамида легенды Рембо построена на таких мелочах.

В самом деле, Рембо был раздражающе неоднозначен касательно своего разоблачения. С одной стороны, у него было даже больше оснований, чем у большинства людей, страшиться свидетеля своей юности. Слухи о развратном прошлом не шли на пользу бизнесу. Та же мысль, очевидно, пришла в голову Фредерика Рембо, который служил водителем омнибуса в Аттиньи. Обнаружив, что его колониальный брат попал в новости, он счел это поводом для шантажа с целью финансирования своего брака. Мадам Рембо написала, чтобы предупредить Артюра. Он ответил 7 октября:

«То, что ты рассказала мне о Фредерике, очень досадно и может сильно навредить всем нам. Мне было бы весьма неловко, например, если бы люди узнали, что у меня брат такой шутник. Так или иначе, это меня не удивляет: мы всегда знали, что он полный идиот, и мы всегда удивлялись непробиваемости его черепа.

[…] Мои деньги достались мне слишком тяжело, чтобы делать такой подарок бедуину, который, я уверен, находится в лучшем финансовом положении, чем я».

Что бы ни говорил Фредерик, на тот момент у Артюра сложилась отличная репутация. Правда, были некоторые «несчастные моменты» в прошлом, «но я никогда не пытался жить за счет других людей или недостойными средствами», – писал он.

Эта нервная ложь подтверждает заявление Барде о том, что Рембо был больше озабочен злонамеренными сплетнями, чем стыдился своих произведений. Однажды он смутно упомянул о своем пребывании в Лондоне как о «периоде пьянства». Поведал, что был знаком с писателями и художниками в парижском Латинском квартале, но «не с музыкантами» (возможно, с намеком на «безумного композитора» Кабанера), он не скрывал, что «достаточно хорошо знал этих парней»[730].

И все же у Барде сложилось впечатление, что Рембо намеревался вернуться в литературу, как только он «накопит достаточное состояние»[731]. По словам экономки Барде, он «много писал» и создавал некоторые beaux ouvrages («прекрасные сочинения»)[732] – термин, который предполагает иллюстрированное издание.

Есть убедительные доказательства того, что Рембо вел записи обо всех своих путешествиях[733], и, хотя замысел издания книги об Абиссинии не обрел плоть, он почти решил закончить ее, когда услы шал, что епископ Таурин пишет исследование о Хараре: «Я выбью почву из-под ног монсеньора!»[734]

Любопытно, что теперь Рембо во всех своих письмах стал говорить о своем возможном возвращении во Францию. Это бесконечно отлагавшееся возвращение домой могло состояться лишь при условии накопления необходимой суммы денег. Кроме того, эта мечта способна была воплотиться в жизнь только при условии благоприобретения столь необходимого ему оптимизма, который смог бы нивелировать прошлые неудачи и несбывшие надежды. Рембо преследуют страхи: «Во Франции я буду чужим и не найду работы» (5 мая 1884 года); «Меня будут считать стариком, и только вдовы заинтересуются мною!» (29 мая); «Про меня совсем забудут, и мне придется начинать все заново!» (10 сентября).

Когда Рембо снова поселился в Адене на долгий отрезок времени, он, казалось, обрел нечто похожее на идеальный образ существования. У него было постоянно расширяющееся будущее и философия, чтобы защищаться от самого себя: вместо стремления к свободе, он, казалось, стремится к состоянию «рабства», прикрываясь как щитом предопределенностью судьбы. Подобный фатализм – вовсе не уникален, похожих убеждений придерживаются не только приверженцы ислама в африканских пустынях – любой крестьянин на ферме его матери мог бы заявить: «Так я зарабатываю здесь на жизнь, и, поскольку каждый является рабом этой жалкой судьбы, я влачу существование здесь, а не где-либо еще». «Как мусульманин, я знаю: чему быть, то и сбудется».

Предполагаемые доказательства обращения Рембо в ислам столь же убедительны, как и его тюрбан из полотенца: «Как говорят мусульмане, судьба предписана! Такова жизнь. Это не смешно!»

Письма этого периода (с апреля 1884 по ноябрь 1885 года) наглядно отражают психическое состояние Рембо. Те полтора года в Адене были периодом непрерывных невзгод. Один из агентов Барде, Шарль Коттон, сообщал 7 мая, что «Рембо выглядит очень несчастным оттого, что нечего делать»[735], но даже после того, как компания возместила свои убытки и в июне снова дала ему назначение, он по-прежнему кипел от раздражения.

Он должен был трудиться, как «раб», с 7 часов утра до 5 часов вечера. Рембо жаловался, что в Адене нет понятия погоды, есть просто климат – два сезона, которые не оставляли ничего для воображения: засушливая зима и «самое жаркое лето во всем мире!». Жизнь «запредельно дорога» и «невыносимо скучна». По его словам, там не было ни библиотек, ни газет. На самом деле в аденском отделении была небольшая коллекция серьезной и юмористической прессы, а также несколько оставленных кем-то романов, которые Рембо никогда не читал[736]. Выбор компании объясняется просто: аденские читатели «дикари или глупцы».

Стимер-Пойнт, расположенный в 8 километрах от аденского кратера, населяло небольшое племя европейцев – «идиотских бизнес-служащих, которые просаживают свое жалованье на бильярде, а потом проклинают это место, когда уезжают». Рембо называл их licheurs de petits verres («запойными»)[737]. Подобный комментарий мог быть сделан местным мусульманином, а Рембо был вполне доволен, когда люди думали, что он стал местным и поклоняется Аллаху.

Ориентализм Рембо – своего рода аллергическая реакция на Запад. Через полвека после «Восточных мотивов» Гюго экзотические атрибуты романтической поэзии – слоновая кость, шкуры животных и благовония – были суммами в бухгалтерских книгах Рембо. «Озарения» ушли не так уж далеко: «Я не упустил своей старой доли божественного счастья: отрезвляющий воздух этой горькой деревни кормит мой жестокий скептицизм в очень активной форме».

Положительной стороной этого периода было то, что ему удалось наконец «наскрести» чуть более 16 000 франков[738]. Однако он не мог никому доверить или отдать на хранение свои сбережения: «Ты вынужден таскать свою заначку с собой и никогда не выпускать ее из поля зрения». Деньги все равно скоро станут бесполезными. Он писал, что один год в Аденском заливе был как «четыре года» (5 мая 1884 года) или «пять лет» (14 апреля 1885 года) в любом другом месте. Даже если у него останется достаточно времени, чтобы вернуться во Францию и жить в праздной роскоши, в его физиологии произошла необратимая мутация. Он был скручен, как кактус в пустыне: «Люди, которые прожили здесь несколько лет, больше не могут провести зиму в Европе: они мгновенно упадут замертво от какой-нибудь легочной инфекции».

В апреле 1885 года у него случилась «желудочная лихорадка» – возможно, последствие перенесенного сифилиса. Впрочем, месяц спустя она была, казалось, у всего Адена: «Мы паримся в весенней бане. С кожи капает, желудки скисают, мысли путаются, бизнес – гнилой, новости плохие».

Когда Ивлин Во посетил Аден в 1931 году, он был почти разочарован, не найдя невероятно ужасного места из писем Рембо: «с климатом легендарно агрессивным для всего интеллектуального и инициативного; с пейзажем, лишенным любой растительности или живого существа; с обществом, полным безмятежного самодовольства»[739]. Как Бодлер среди бельгийцев, Рембо еще может быть лиричным, говоря об ужасно прозаичном. Аден и его венерическая муза вдохновили его на новые высоты омерзения. Его весенняя хандра имеет те же рваные ритмы, как и части «Одного лета в аду»:

«Довольно! Вот наказанье. – Вперед!

Ах, как пылают легкие, как грохочет в висках! На солнце – ночь у меня в глазах!» («Дурная кровь»)

На случай, если его матери удастся обнаружить намек на колониальный комфорт, он напоминает ей, что иссушенное дно кратера было также частью его внутреннего ландшафта: «Не думайте, что теперь у меня легкое время. В самом деле, я всегда замечал, что невозможно жить более скучно, чем я».

Рембо всегда приберегает лучшую прозу для изображения своих страданий[740]. Его «непрекращающееся нытье обо всем» было отрепетированными жалобами искусного нищего, тогда как в тени прохладных комнат «нищего» окружал совсем другой мир: история арабских древностей, учебники по иностранным языкам на письменном столе; запах кардамона, гвоздики и кокосового масла; тихие разговоры и европейские сигареты.

10 августа 1884 года, в то время как Рембо рабски трудился над своими бухгалтерскими книгами в Адене, абиссинская женщина уехала из Харара с французским вице-консулом в Зейле. Епископ Таурин сделал следующую запись в своем дневнике: «Месье Анри уехал со своим переводчиком месье Димитри. Абиссинская женщина Мариам, оставленная здесь месье Rambaud [sic], едет с ними в Аден»[741].

Это была почти наверняка та самая абиссинская женщина, с которой Рембо имел «на удивленье долгую связь», с 1884 по 1886 год[742]. В те времена среди колонистов была распространенна схема сожительства ba damouss. Согласно условиям заключенного «договора» женщине выплачивался небольшой гонорар, чтобы она не имела притязаний на собственность мужчины и чтобы можно было легко «развестись»[743]. По словам Барде, он очень любил ее, и у него были даже планы женитьбы.

Мариам прибыла в Аден в конце августа, к тому времени, как Рембо арендовал дом возле конторы. До ее приезда он писал домой примерно два раза в месяц. С тех пор и до ее отъезда из Адена средний интервал между письмами был пятьдесят четыре дня.

По чрезвычайно счастливой случайности в 1913 году итальянский торговец Отторино Роза опубликовал фотографию спутницы Рембо в своей книге об Абиссинии: молодая, крепко сложенная женщина, которую попросили позировать, изображая типичную Donna Abissinа. Видимо, она обычно одевалась в европейскую одежду, но для Розы не было никакой разницы: «Я мог бы добавить, что сам в то время содержал ее сестру. Я избавился от нее спустя несколько недель, чтобы переправить ее в Массауа»[744].

Французская экономка Барде описала спутницу Рембо в письме 1897 года. Она рассказала, что месье Рембо попросил научить его женщину шить[745]:

«Я обычно приходила домой к месье Рембо по воскресеньям после обеда. Меня удивляло, что он разрешал мне бывать у него. Думаю, что я, должно быть, была единственным человеком, кого он принимал дома. Говорил он очень мало. Казалось, что он очень хорошо относится к этой женщине. Он хотел дать ей образование и говорил мне, что хочет отправить ее в миссию к монахиням с отцом Франсуа. […]

Сама женщина была очень приятной, но она так плохо говорила по-французски, что мы с ней не могли вести должной беседы. Она была высокого роста и очень худой, с довольно красивым лицом с правильными чертами, не слишком черна. Я не знаю, каковы абиссинцы. На мой взгляд, она выглядела вполне по-европейски. Она была католичкой. Уже не помню, как ее звали. Некоторое время при ней была сестра. Она выходила только по вечерам вместе с месье Рембо. Одевалась она на европейский лад, но внутреннее убранство дома было как у всех туземцев. Она очень любила курить сигареты»[746].

Перед нами другая сторона диптиха: на одной панели – потеющий диспептический грешник под красным небом; на другой – белый мужчина в туземном платье и африканская женщина в европейских одеждах на фоне уютного арабского интерьера.

Рембо проводил вечера, изучая языки, составляя комментарии к арабским книгам, подготавливая труд об Абиссинии и изучая политическую ситуацию. Он одевался так небрежно, что британский резидент в Зейле однажды ошибся, приняв его за «каменщика»[747].

Французский торговец по имени Августин Бернар считал, что «он выглядел скорее как бедный американец или грек, чем француз»[748]. Это могло бы объяснить язвительное замечание француженки, управлявшей отелем в Обоке. В 1886 году, видя, как Рембо отправляется в Шоа, она заметила, что «Абиссиния не получит другой яркий пример французской расы с этим типом»[749].

Рембо не питал иллюзий по поводу своей внешности: «Я не стану отправлять вам свою фотографию, – сказал он матери. – Я старательно избегаю всяких ненужных расходов, и в любом случае я всегда плохо одет». Удивительно, но его часто видели без шляпы[750]. Вторую ипостась Рембо постепенно окутывал миф: «Он был знаменит тем, что пересек в экваториальном регионе пустыню лишь с турецкой феской на голове, а это был район, в который сомалийские туземцы никогда не отваживались пойти, потому что они говорили, что там мозги кипят, череп взрывается и все, кто туда идет, никогда не возвращаются обратно»[751].

Так «Абдо Ринбо» прожил в Адене девятнадцать месяцев, возвращаясь каждый вечер из конторы к женщине, которая готова была учиться, в отличие от Верлена, и которая позволяла ему молчать, в отличие от его матери. Между 1873 и 1891 годами сохранилось только одно письмо мадам Рембо. Оно датировано 10 октября 1885 года. Она, кажется, использовала в качестве собственного текста стих из Бытия, 3: 16 «…в болезни будешь рождать детей»:

«Твое молчание долгое, и к чему это молчание? Счастливы те, у кого нет детей, или счастливы те, кто их не любит: им безразлично все, что может с ними приключиться. […] Ты так плох, что не можешь держать перо? Или ты больше не в Адене? Ты, возможно, отправился в Китайскую Империю? […] Я еще раз повторяю: счастливы, счастливы те, у кого нет детей, или те, кто их не любит! Они, по крайней мере, не боятся разочарования, ибо их сердца закрыты для всего, что их окружает. Какой смысл в дальнейших высказываниях? Кто знает, прочтешь ли ты это письмо? […]

Вскоре тебя должны призвать на солдатскую службу на твои тринадцать дней: жандармы снова придут сюда за тобой. Что я им скажу? Если бы ты сделал меня своим уполномоченным, как делал это раньше, я могла бы показать документ военным властям; но я просила тебя об этом три раза и ничего не получила. Пусть все будет по воле Божьей! Я сделала все, что могу.

Твоя в[дова] Рембо».

К тому времени, как доставили этот материнский плач, Рембо находился по другую сторону Аденского залива в поселке Таджура: «несколько мечетей и пальм», а также египетский форт, «где дремали шесть французских солдат под командой сержанта».

Когда Барде прочел опубликованные письма Рембо, он с удивлением узнал, что в годы их сотрудничества имели место «…бурные ссоры с этими подлыми деревенщинами [Барде & Co.], которые хотели приговорить меня к пожизненной каторге»[752]: «Я делал этим людям много одолжений, а они всегда пытались лишить меня чего-нибудь. В любом случае они могут идти к черту. Они дали мне хорошие рекомендации на пять лет»[753].

Тектонические плиты раздвинулись со страшным грохотом. Это был звук разрыва Рембо с прошлым. Казалось, он не в состоянии сделать новый старт, не отказавшись от контракта. Плохое обращение с ним «этих подлых деревенщин» было чистой фантазией. «Бурные ссоры» были результатом, а не причиной дезертирства Рембо. Барде просто упрекнул за то, что он не предупредил его за обязательные три месяца до этой даты: «Я узнал об этом от кого-то другого, да еще и за два дня до его ухода». «Я не сделал ничего, чтобы остановить его. С таким же результатом я мог бы попытаться остановить падающую звезду»[754].

Путь спасения представился в виде успешного нечестного на руку французского торговца. Пьер Лабатю[755] прибыл в область Шоа около семи лет назад в поисках невиданных богатств. Король Менелик горел желанием поддержать европейских торговцев, особенно тех, кто перевозил оружие, и даровал Лабатю участок земли в своей столице Анкобер с травяными хижинами.

С тех пор Лабатю жил со своей абиссинской женой, десятью рабами и пятью-шестью мулами, окруженный хламом из нераспроданных товаров из разоснащенных караванов. Это был дом хронического оптимиста. Большинство задумок Лабатю оборачивались невероятными рассказами, в которых он был героем, но его экспедиции с незаконным ввозом оружия имели настоящий успех. Ремингтоны Лабатю помогали превратить кочующую деревню, которую Менелик назвал своим войском, в грозную современную силу, способную истребить население целого региона за несколько недель.

В 1881 году Лабатю предложил Альфреду Барде присоединиться к нему в сделке с ввозом оружия. Барде отказался, заметив, что жизнь без пороха и пуль уже и так достаточно опасна для европейцев и туземцев. Услышав, что Рембо объединил силы с этим жалким авантюристом, Барде предупреждал его, что он потратит впустую время и деньги, но Рембо уже решил, что ввоз оружия – это ключ к неторопливым странствиям по миру. Область Шоа была предвкушением его грядущей жизни. Он писал домой с доброй вестью: «Между мной [Таджура] и Шоа около пятидесяти дней пути на лошадях через раскаленные пустыни. Но в Абиссинии климат восхитительный. Он ни жаркий, ни холодный, христианское население гостеприимно, жизнь легка, и это очень приятное место отдыха для тех, кто в течение нескольких лет рвал кишки на раскаленных берегах Красного моря».

За кратким адом пути следовала заслуженная награда. Если все пойдет по плану, он вернется с большой прибылью и воспользуется ей для следующей закупки оружия во Франции. «Что означает, что я сумею навестить вас в конце лета 1886 года».

Даже после того, как он был вынужден перенести свою предполагаемую дату возвращения на осень, а затем на зиму 1886 года, он был уверен, что это не было просто еще одним ложным рассветом. Вскоре у него будет достаточно денег, чтобы одолеть свою «гнусную судьбу», а затем, разбогатев, он навсегда покинул бы эти «несчастные земли» победителем.

Глава 33. Оружие для Африки

Кто-то рождается поэтом, а умирает бизнесменом.

Румынская пословица[756]

На «проклятых берегах» Таджуры в середине изнуряющей зимы Рембо начал снаряжать свой караван. Лабатю оставался в Адене, отчасти чтобы организовать доставку оружия и провианта, но также чтобы избежать насильственной смерти. В сентябре на один из его караванов было совершено нападение, и Лабатю убил воина племени исса-сомали. А он был слишком заметным человеком в регионе, размером с Бельгию. Рембо придется совершать путешествие в одиночку.

В январе 1886 года в Таджуре выгрузили ящики с 2040 ружьями и 60 000 ремингтонских патронов. Была слабая надежда выйти раньше апреля. Таджура, которая незадолго до этого стала французским протекторатом (самый дешевый вид правления), была паразитарным сообществом, которое жило за счет проволочек. «Бешеных псов» европейцев задерживали столько времени, сколько требовалось, чтобы исчерпать их бакшиш. «При снаряжении каравана, – писал Рембо, – все население [1300 человек] живет за счет каравана три, шесть или даже десять месяцев неизбежных задержек».

Однако ничто не пошатнуло его уверенности. Воровство и проживание за чужой счет были учтены в смете, и в отсутствии срочности не было ничего неожиданного. Очередной акт драмы о горькой судьбе Рембо начинался со стандартной мизансцены: кипя от разочарования, бывший поэт сидит на краю пустыни, как сморщенный плод на последней ветви умирающего дерева, поставив свою жизнь и судьбу на кучу ржавеющих ружей, горя нетерпением пуститься в приключение, «которое погубит его материально, физически и психически»[757].

Без хитрых изменений, внесенных первым редактором писем Рембо, такая фантазия, возможно, никогда бы не прижилась. Описание Рембо Таджуры, приведенное полностью, к примеру в письме от 3 декабря 1885 года, имеет совсем другой тон (выделенная курсивом фраза была опущена Берришоном): «Местный бизнес – это работорговля. […] С самых тех пор, как английский адмирал Хьюитт заставил императора Иоанна Тигре [Тиграй] подписать договор о запрещении работорговли – единственный бизнес туземцев, о котором можно сказать, что он процветает, туземцы стали относиться ко всем европейцам, как к врагам. Но под протекторатом Франции не делается никаких попыток воспрепятствовать этому ремеслу, и так лучше».

Именно суровая практичность провела его через пустыню. Никто не смог бы путешествовать без сотрудничества с работорговцами[758]. Живой товар был экономической базой и причиной существования торговых путей. Большинство караванов, в том числе европейских, прибывало к месту назначения с гораздо большим количеством людей, чем было, когда они двинулись в путь. Проводники и погонщики верблюдов тратили свою плату на рабов, как правило, детей, приобретаемых оптом до тысячи[759]. Сами европейцы часто были вынуждены принимать рабов в качестве оплаты и часто брали их ради поддержания деловых отношений.

В личных бумагах Рембо указано, что некоторых из его верблюдов поставляло семейство Абу-Бекр – «доблестная» абиссинская мафия, которую сам Рембо демонстративно осуждал в официальном письме французскому консулу в Адене: «самые опасные враги европейцев из всех этих обстоятельств – семейство Абу-Бекров»[760]. Это должно было бы доказать, что у Рембо руки чудесным образом оставались чистыми, словно, выявив «бандитов», без согласия которых невозможно было торговать, он решил обходиться без их помощи.

Как правило, европейцы ожидали выхода из Таджуры, стоя лагерем за деревней под единственной кучкой пальм. Они спали среди своих верблюдов и товаров, перезаряжая револьверы, оставаясь начеку из-за грабителей, гиен и молодых воинов, которые надеялись доказать свою мужественность, убив белого человека. Рембо же поселился в самой Таджуре, что показывает не только то, что он мог доверять своим туземным охранникам, но также то, что он пользовался доверием местного султана – одного из крупнейших олигархов работорговли[761].

Как бы долго ни длилось ожидание, и какие бы компромиссы это ни повлекло за собой, похода ждать стоило. Оружием, как Рембо сообщал своей матери, были «старые перкусионные (капсюльные) ружья, признанные непригодными для службы сорок лет тому назад». В Европе они стоили семь или восемь франков за штуку, в Шоа он надеялся продать их по сорок франков. Король Менелик уже выплатил аванс, и хотя Рембо вложил все свои наличные в дело, одно условие было надежно оговорено: «Я устроил все так, что смогу восстановить свой капитал в любое время». Одним из покровителей предприятия был Жюль Суэль, владелец гранд-отеля «Вселенная», который никогда не вкладывал деньги в бесперспективные прожекты.

Шли дни, и ожидания Рембо становились все более оптимистичными. В октябре 1885 года он с нетерпением ждал прибыли от 7000 до 8000 франков. В январе 1886 года он прогнозировал увеличение прибыли до 10 000 франков (около 30 000 фунтов стерлингов сегодня). В Шоа он загрузится золотом, слоновой костью и мускусом, которые можно было продать на аденском базаре «с прибылью около 50 процентов». Его арсенал путешествующего коммерсанта к тому же включал обычные товары: инструменты, зонтики, изюм для производства вина, похожего на вино для причастия (деталь, которая привела бы в восторг редактора La Vogue, опубликовавшего «Первые причастия» Рембо в апреле), а также «туристическое снаряжение» для армии Менелика – металлические формы для оладий из дурры, горшки и кубки, которые вставляются один в другой, как матрешки.

Естественно, новости из пустыни были ужасными. В феврале француз по имени Пьер Барраль, путешествующий с женой и большим караваном, попал в засаду из 500 воинов-данакилов. Как ни зловеще, но некоторые бандиты имели при себе винтовки, хотя ими, к несчастью, для финального убийства они не воспользовались. Блуждая среди неопознанных тел на месте разыгравшейся драмы, поисковая группа наткнулась на рассредоточенные останки трупа. По золотому зубу, сверкавшему на солнце, была опознана мадам Барраль[762].

Рембо понимал, что и его жизнь может закончиться улыбкой смерти в пустыне, но он не сводил взгляда с далекой Шангри-Ла[763] за горами. Когда он перейдет через реку Аваш, все его неприятности закончатся: «Я надеюсь найти убежище через несколько месяцев в горах Абиссинии, которые являются африканской Швейцарией, где нет зимы и нет лета: бесконечная весна и зелень, и свободная жизнь совершенно бесплатно!»

В Шоа жизнь будет свободной, в обоих смыслах этого слова[764]. Рембо видел слишком много райских мест, чтобы воспринимать его надежды слишком серьезно. Восхваляя этот Эдем для бизнесменов, Рембо пародирует самого себя – еще одно «Прощанье» в конце еще одного лета в аду:

«Но зачем жалеть о вечном солнце, если мы отправились для открытия божественного света, – подальше от людей, которые умирают со сменой времен года?»

В апреле караван наконец был готов выйти в путь. Затем из Адена пришли плохие вести: Франция подписала договор с Англией, запрещающий ввоз оружия.

Рембо и Лабатю послали энергичное письмо протеста французскому министру иностранных дел на адрес французского резидента в Обоке. Письмо, очевидно, было написано Рембо. Пожаловавшись, что до этого разрешение было получено несколько раз, он опроверг аргументы, на которых был основан договор. Никакое оружие не попадет в руки туземцев (на самом деле 276 ружей Рем бо в конечном итоге оказались в руках воинов-данакилов), и не было «никакой взаимосвязи между ввозом оружия и вывозом рабов»: «Никто не рискнет предположить, что европеец когда-нибудь продавал, покупал, перевозил или помогал перевозить хоть одного раба». Это было верно только в особом смысле.

Затем он оценил чистую прибыль в 258 000 франков (огромное преувеличение) и поручил французскому правительству самому посчитать «наш долг на эту сумму, пока нынешний запрет остается в силе».

После кнута шел пряник имперских размеров. Если запрет останется в силе, французская колония Обок будет отрезана от внутренних районов страны. Пока Обок будет чахнуть, Великобритания и Италия сколотят состояние на маршрутах из Зейлы и Асэба. Препятствуя агентам колониальной экспансии, таким как Рембо и Лабатю, правительство французской нации, которую мы «честно и мужественно представляем в этих регионах», губит империю.

Рембо играл на имперской жадности. Как и большинство торговцев, он презирал вмешательство чиновников, которые втыкают булавки в карты и ничего не знают о жизни в колониях. «Я верю, – писал он в 1884 году, – что ни одна страна не ведет более неумелую колониальную политику, чем Франция. Англия… по крайней мере, имеет серьезные интересы и серьезные перспективы, но Франция – это единственная держава, которая знает, как растрачивать свои деньги в невероятных местах».

В своем письме к министру Рембо только критикует политику Франции. Он понимал, что этот договор фиктивный и что Англия и Франция регулярно подозревают друг друга в том, что платят туземцам за убийство своих солдат и дипломатов. Он также понимал, что министр лично согласен со всем, что он говорит. Франция молчаливо терпела любые виды торговли, подписывая филантропические договоры, надеясь при этом, что такие люди, как Рембо, помогут ей наладить маршрут от Красного моря до бассейна Нила, где бы это ни было.

Резидент в Обоке уже посылал телеграммы в Париж, призывая дать разрешение на экспедицию, запланированную Рембо: «Если возможно, пришлите пушку, револьверы, ящик патронов королю Менелику, отличный эффект, особенно в текущей ситуации»[765]. Рембо просто подстрекал правительство использовать свое главное оружие: лицемерие.

Резидент призывал министра уступить. Разрешение было тайно получено в июне. Люди могут проследовать до Шоа «на свой страх и риск». В глазах англичан, которые уже отметили «большую партию оружия» в Таджуре, Рембо был не более чем капитаном каперского судна.

Как раз когда дорога была открыта, возникло еще одно препятствие. У Лабатю был диагностирован рак горла, и он вернулся во Францию на лечение. Дата выхода каравана была снова отложена. Со стороны залива волнами нагнетался зной. Рембо с мрачным удовлетворением наблюдал, как поднимается ртутный столбик термометра. «Я в порядке, – писал он матери 9 июля, – насколько может быть в порядке человек здесь в летнее время, когда в тени 50 и 55 градусов Цельсия».

К счастью, письма Рембо не единственное свидетельство его годового ожидания в Таджуре. Видимый другими глазами, он представляется совсем иначе. По словам Уго Ферранди, который путешествовал с итальянским журналистом и торговцем Аугусто Франзожем, Рембо был жизнью и душой оазиса. «Высокий, сухопарый мужчина с волосами, которые уже поседели на висках», он навещал своих коллег-торговцев, как приходский викарий, совершающий обход[766].

К этому времени Рембо был хорошо известен на Африканском Роге, как исследователь Огадена и «первоклассный арабист». С Ферранди он говорил о географии и дал ему «несколько кратких и ясных заметок о Таджуре», которые Ферранди впоследствии потерял. С Франзожем «были долгие литературные дискуссии о романтизме и декадентстве»[767].

Никаких следов этих литературных дискуссий не сохранилось, но, поскольку Франзож только что прибыл из Европы, вполне возможно, что под одним из этих «декадентов» он подразумевал и самого Рембо. «Гласные» были только что опубликованы в итальянской воскресной газете[768], и, что более важно, Матильда наконец разрешила публикацию рукописи «Озарений». Стихи в прозе вместе с другими стихотворениями появлялись раз в две недели в La Vogue с 13 мая по 21 июня 1886 года, и приписывались они «покойному Артюру Рембо».

Были некоторые сомнения по поводу сегодняшнего состояния Рембо: одни заявляли, что он мертв, другие – что торгует свиньями в Северной Франции, третьи – что он завербовался в Нидерландский иностранный легион, четвертые сообщали, что Рембо избран вождем племени в Африке. В тот же год «Озарения» были опубликованы отдельной книгой тиражом в 200 экземпляров, из краткого предисловия Верлена выяснилось, что месье Рембо, «родившийся в приличной буржуазной семье», ныне «путешествует по Азии, где занят художественным творчеством».

Почти никто не купил книгу, но были некоторые отзывы, в том числе длинная статья Феликса Фенеона в первом номере нового журнала под названием Le Symboliste («Символист»): «Рембо парит, словно мифическая тень над символистами», – говорилось в ней. «Пьяный корабль» был истолкован как шедевр символизма, написанный за пятнадцать лет до возникновения этого движения: его образы имели символический смысл, не символизируя что-то конкретное, как иконы религии, которая никогда не существовала. Там были щедрые цитаты из стихотворений в прозе – «образы цивилизаций, далеких от ушедшего эпоса, или промышленного будущего». «Озарения» были отнесены к современному декадентскому стилю œuvre (свободное творчество), который «выходит за рамки всей литературы и, возможно, превосходит ее».

«Озарения» начали свое долгое путешествие в литературном мейнстриме. Тем не менее «покойный Артюр Рембо» придерживался мудрости иного рода. Он дал Ферранди несколько полезных советов. Чтобы уменьшить раздражение от соприкосновения кожи с одеждой, он носил мешковатые брюки и просторную куртку темно-серого цвета. Рекомендации касались не только повседневного костюма:

«Когда он чувствовал позыв помочиться, он приседал на корточки, как туземцы, отчего они верили, что он отчасти был мусульманином, и, поняв, что я уже кое-что знал об исламских обычаях, он посоветовал мне делать то же самое»[769].

Однако в сельской общине Рембо ценили не за навыки личной гигиены. Его вес, вероятно, был больше связан со знанием арабского языка. «В своей хижине он давал туземным сановникам настоящие лекции по Корану»[770].

Рембо не тратил времени зря в Адене. Его хобби имело неожиданные и опасные результаты. Покрытый пылью человек с лицом цвета сырого мяса, который умел читать и объяснять Священное Писание, должно быть, поразил таджурцев в той же мере, как и протеже Верлена, поразивший парнасцев в 1871 году. В обоих случаях престиж Рембо зависел от тонких нюансов недопонимания. Коран, согласно Рембо, не был источником высших истин. По словам Ферранди, «он был способен истолковать его в собственных интересах». При штате бездельников, которые старались откладывать дела со дня на день, Святой Пророк мог бы оказаться сильным союзником.

К сентябрю Рембо остро нуждался в Божественной помощи. Его новый план состоял в том, чтобы следовать по пятам за опытным исследователем и контрабандистом оружия Полем Солейе. 9 сентября Солейе шел по улице в Адене, неожиданно упал и умер от сердечного приступа.

Неделю спустя Рембо получил жестокое прагматичное письмо от Жюля Суэля. Его партнер Лабатю после небольшого улучшения отошел в мир иной. «У тебя будет достаточно времени, чтобы ликвидировать все без вмешательства наследников, которые, вероятно, узнают о его смерти отсюда», – заявил дальновидный Суэль, имея в виду семью Лабатю. Поскольку Лабатю провел семь плодовитых лет в Шоа, его наследники могут оказаться бесчисленными. Финансовых осложнений можно избежать, если известие о смерти несколько запоздает…

Суэль воспользовался возможностью, чтобы отправить «пожитки» Лабатю: «Осталось не так уж много, но у тебя будет кое-какая одежда для дороги: немного новой и немного старой». Для Рембо слова и даже одежда умершего уже давно потеряли свою суеверную силу. В мире, где причинно-следственные связи были жестоко очевидными, было мало места для иррациональных догадок.

Но был ли этот жестокий прагматизм просто торжеством рационального атеистического интеллекта? Перед отъездом из Таджуры Рембо исполнил одну из своих характерно язвительных церемоний прощания. Франзож, кажется, ходатайствовал от имени Мариам. Рембо писал ему в сентябре:

«Пожалуйста, прости меня, но я прогнал эту женщину раз и навсегда.

Я дам ей несколько талеров, и она сможет взять дхоу на Расали [мыс как раз над Таджурой] до Обока, где она сможет идти, куда ей заблагорассудится.

С меня вполне довольно этого маскарада»[771].

Барде утверждает, что спутница Рембо (берусь предположить, что речь идет именно о той самой женщине) была «благопристойно возвращена на родину»[772], и вполне может быть, что Рембо просто играл на публику или пытался избежать сантиментов перед испытанием; но совпадение отъезда и добродетельное расставание предполагают старую модель поведения. «Одно лето в аду» закан чивается очень похожим расставанием: «К чему говорить о дружелюбной руке? Мое преимущество в том, что я могу насмехаться над старой лживой любовью и покрыть позором эти лгущие пары».

Ключевое слово в письме Рембо «маскарад»: женщина, одетая как европейка, была просто еще одним жестоким подобием любви, еще одной голубоглазой мадам Рембо. Если истина недостижима, по крайней мере, ее противоположность может быть отвергнута и уничтожена.

В начале декабря 1886 года, через три недели после того, как были убиты девять французских матросов на противоположном берегу Таджурского залива в Амбадо, Рембо выступил с тридцатью четырьмя слугами и примерно пятидесятью верблюдами в сторону черных вулканических гор. Рембо предпочитал идти пешком, чтобы чувствовать жар пустыни под ногами. Мул трусил рядом с ним с двустволкой, пристегнутой ремнями. Он ожидал, что экспедиция продлится «как минимум год».

Сообщения о его смерти могли оказаться лишь несколько преждевременными. В июле публикация «Озарений» в La Vogue была прервана. Читателям сообщили, что слова «продолжение следует» являются опечаткой, следует заменить их словом «конец».

На этом действительно – увы – заканчивается полное издание произведений неоднозначного и славного усопшего.

Глава 34. Ужас

Человек надеется прожить три четверти своей жизни в страданиях, чтобы последнюю четверть провести в праздности. Как правило, он умирает от бедности, не зная, как далеко он продвинулся со своим планом!

Рембо матери и сестре, 6 января 1886 г.

Караван Рембо украдкой проскользнул вдоль побережья Сагалло, а затем повернул на удаленную от моря территорию по вулканическому плато.

В 60 километрах от Таджуры он очутился на поверхности другой планеты: пустыня из черных скал, на которых верблюды теряли опору. «Караваны спускаются к соляному озеру ужасными дорогами, которые напоминают предполагаемый ужас лунных пейзажей»[773]. Далеко внизу озеро Ассаль – самая низкая точка Африки – была широкой полосой ярко-синего цвета с ослепительно-белым проливом: дно древнего моря, давным-давно попавшего в ловушку гор.

Между Ассальским озером и высокогорными пастбищами Херера, в 260 километрах к югу лежат «самые ужасные пейзажи на этой стороне Африки»: соляная пустыня; пустыня из песка и ракушек; затем безбрежная жаровня из железной руды[774]. Караван выбрал себе путь вдоль высохшего дна древних потоков, мимо странных курганов и погребальных камер в известняковых скалах. Пастухи каменного века появлялись из ниоткуда, чтобы посмотреть на белого человека и его мула. Это была территория племени исса. Даже воины-данакилы обходили ее стороной. Всякий раз, когда на горизонте появлялись травяные хижины, малозначимые члены экспедиции, кем можно было пожертвовать, – как правило, женщины и старики – направлялись вперед.

Рембо не оставил записи о пустяковых досадных моментах. Его немногословные отчеты эхом вторили его командному стилю: «Его приказы были четкими и точными. Его тон, не будучи жестоким, был поразительно убедительным»[775]. Почти все подробности этого убийственного маршрута стали известны благодаря рассказам за кофе французского исследователя Жюля Борелли, который вышел из Сагалло за восемь месяцев до этого. Пыльные бури, истощенные верблюды, зебры, вытаптывающие подножный корм, ночной вой гиен и причитания погонщиков верблюдов, частые расправы с мародерами и безбрежные похожие на миражи озера, которые туземные проводники норовят обходить за версту.

Для Рембо это страшное путешествие походило на историю жизни – его или кого-то другого: торжество материи над духом. Торжество разочарования. Драгоценную соль озера Ассаль можно экстрагировать только за большие деньги, а французские партнеры, предложившие организовать добычу соли, оказались аферистами. Спустя месяц, наблюдая, как верблюды легко переправляются через реку Аваш в зону шоанского правления, он убедился в невозможности осуществления грандиозной схемы использования реки в качестве торговой артерии: «По достижении реки Аваш с изумлением вспоминаются судоходные планы определенных путешественников. Бедный Солейе имел специальное судно, построенное в Нанте именно для этой цели! Аваш – это извилистый ручеек, течение которого преграждают деревья и скалы. Я пересекал ее в нескольких местах, на расстоянии в несколько сотен километров друг от друга, и убедился, что спуститься по воде невозможно даже во время разлива. Более того, по всему курсу река проходит через леса и пустыни, которые находятся далеко от торговых центров, и не связана ни с одним торговым путем».

Заметки Рембо источают горькое восхищение землей, которая так легко разрушает все претензии европейцев. «Бедный Солейе» и другие герои колониальной экспансии были жалкими фантазерами, обманувшимися в своих мечтах о кораблях для рек, которые существовали только у них в уме.

После нескольких дней пути по пастбищам и пологим холмам караван вступил в область Шоа, а точнее, в деревню под названием Фарр. Еще один неприятный сюрприз ждал там. Каким-то непонятным образом молва о смерти Лабатю пролетела через горы и пустыни. Королевский hazage (главный управляющий) приветствовал Рембо известием, что Лабатю умер, задолжав ему «огромную» сумму денег. «Он потребовал у меня в качестве залога караван целиком». Тем не менее, мастер сюрреалистических противопоставлений, Рембо обманул его, подсунув монокль и какие-то слабительные пилюли, а потом отправился в горную крепость Анкобер в 20 километрах к юго-западу.

Это был не самый лучший способ расположить к себе покупателей. С иностранными торговцами обращались как с почетными гостями короля и обслуживали бесплатно во время их пребывания в Шоа. Желание hazage реквизировать караван объяснялось не жаждой стяжательства – таков был порядок ввоза импортных товаров. Королевские агенты в Фарре конфисковывали и досматривали товар, а уж затем отправляли в Анкобер[776].

Было бы разумно предположить, что столь энергичный подход Рембо был результатом отчаянья: он только что потерял год жизни из-за мошеннического промедления, его волосы седели, и он видел заход солнца над пустыней раз шестьдесят, не зная, увидит ли рассвет. С другой стороны, его воинственность могла быть преднамеренной уловкой. Демонстрация уверенности в себе подчеркивала его сильную позицию. Он знал, что король Менелик отчаянно нуждался в оружии и поощрял незаконную торговлю оружием[777]. Он также знал, когда вел своего мула по узким горным перевалам к покрытому хижинами холму Анкобера, что он прибыл в область Шоа в критический момент ее истории. Его антикварные ружья были жизненно необходимы новой нации[778].

В Фарре он узнал, что Менелик выступил в поход. Это была существенная новость. До сих пор центр власти находился на севере у поддерживаемого Британией императора Йоханнеса IV.

Формально Менелик был вассалом императора, но вассал имел смелые мечты: он заявлял, что он прямой потомок Менелика I, легендарного сына Соломона и царицы Савской, который, как говорили, основал нацию в X веке до н. э.

Последняя волна разрушений Менелика поначалу казалась простым усилением межплеменных войн. Поскольку среди местных физический труд считался позорным, нужно было регулярно пополнять армию рабов, опустошая все более отдаленные регионы. Но под прикрытием жестокого дикого разрушения Менелик вырезал свою собственную Соломонову империю на юге и востоке.

Рембо был первым европейцем, осознавшим, что происходит в Абиссинии. Он указывал на рост абиссинского национализма, вдохновленного грамотным манипулированием легендой (нечто, что считалось за пределами возможностей африканцев). Рембо был единственным, кто считал Менелика независимой силой и предсказал его окончательную победу. У Рембо и короля было много общего: «Не сказать, что он не рад был слышать, что говорят [европейские] дипломаты: он прикарманит все, что сможет от них получить».

Человек, с которым собирался встретиться Рембо, был теперь одним из самых могущественных лидеров африканских племен. Пока Рембо пересекал пустыню, Менелик прибрал к рукам город Харар: первый шаг к завоеванию порта для его лишенной выхода к морю империи. После эвакуации египтян в 1884 году Харар попал в руки неумелого мусульманского деспота. Эмир Абдуллахи преуспел в парализации всей торговли, за исключением, конечно, торговли рабами. Он уничтожил итальянскую экспедицию, которую принял за авангард итальянской армии, и приговорил епископа Таурина к смерти, как шпиона. (Тот был спасен матерью эмира.)

Приняв вызов Менелика, недальновидный эмир решил сражаться за пределами городских стен. По словам свежей хроники Рембо, «три тысячи воинов Абдуллахи были разбиты наголову и раздавлены в мгновение ока воинами короля Шоа». Тестикулы шести тысяч харарцев были собраны в качестве трофеев. Менелик установил новый режим.

О важности европейского оружия для великого замысла короля Менелика свидетельствует тот факт, что он на время отказался от убийств, чтобы отправить Рембо личное письмо (3 февраля 1887 г.): «Здравствуйте. Я, по благодати Божьей, чувствую себя хорошо. […] Пять дней будет достаточно для меня, чтобы посмотреть товар. Затем вы сможете уехать».

В течение нескольких недель Жюль Борелли всматривался с высот Анкобера в отблески далеких костров в Адарской равнине. Поскольку туземцы никогда не разжигали костров ночью, можно было с уверенностью сказать, что к столице с востока движется европейский караван. 9 февраля он сделал запись о его прибытии: «Месье Рембо, французский торговец, прибыл из Таджуры [6 февраля] с караваном. Он попал в трудное время. Та же старая история: плохое исполнение обязанностей, жадность и предательство людей; преследование и внезапные набеги адалов; нехватка воды; чем воспользовались погонщики верблюдов… Наш соотечественник жил в Хараре. Он знает арабский и говорит на амхарском и наречии оромо. Он неутомим. Его способности к языкам, сильная воля и неизменное терпение ставят его в ряды опытных путешественников»[779].

Этот почтительный портрет Рембо, сделанный человеком, который ревностно относился к собственной репутации, существенно контрастирует с общепринятым образом: контрабандист оружия, бывший поэт, бессовестно обманутый этим «хитрым дьяволом», королем Шоа; «потерянный и сбитый с толку» среди жадных туземцев; жертва собственного доверчивого характера.

Первый поступок Рембо в Анкобере говорит об обратном. «Раздраженный дерзкими требованиями» погонщиков верблюдов, которые просили дополнительной оплаты (что является обычной практикой среди африканцев), он схватил договор и разорвал его у них на глазах. В конечном итоге дополнительная оплата была произведена королевским hazage и, в соответствии с докладом Рембо французскому консулу в Адене, была использована на покупку рабов, которых послали на побережье с другими европейскими караванами, но «все умерли по дороге».

На горизонте замаячила еще одна угроза капиталам Рембо. Прибегнув к помощи некоего французского кавалерийского офицера с дурной славой по фамилии Энон, который отмывал свою репутацию в Шоа несколькими годами ранее[780], вдова Лабатю подала в суд на Рембо с целью завладеть, как она утверждала, ее законным наследством. Несмотря на то что показания очевидцев были не в его пользу, Рембо выиграл дело: «После одиозных споров, в которых я иногда одерживал верх, а иногда нет, hazage приказал описать имущество в обеспечение долга в домах покойного».

Рембо теперь завладел инициативой. Вооруженный ордером, накладывающим арест на имущество, он отправился в хижину вдовы и нашел расписку о получении слоновой кости. С помощью этого документа удалось доказать, что Лабатю действительно был должен hazage 300 талеров. К сожалению, деньги и имущество Лабатю были надежно припрятаны вдовой. «Все, что я нашел, – были какие-то старые подштанники, которые вдова выхватила у меня с горючими слезами, несколько форм для отливки пуль и десяток беременных рабынь, которых я ей оставил». Он тем не менее конфисковал животных Лабатю, а также различные «пожитки», которые позже были проданы за 97 долларов.

Следующий поступок Рембо настолько шокировал всех тех, кто ценит литературный труд, что сведения о нем либо искажены, либо не упоминаются вообще. Собственный отчет Рембо, написанный для консула в Адене, вполне ясен: «Лабатю писал Memoirs (мемуары). Я собрал 34 тома из них, в 34 тетрадях в доме вдовы, и, несмотря на проклятия последней, предал их огню. Это, как мне объяснили, было огромным несчастьем, потому что в бумагах описание сделок перемежалось признаниями, которые, после беглого прочтения, показались мне недостойными серьезного расследования».

Несомненно – сожжение тетрадей Лабатю было несчастьем, потому что, как указывал один историк Восточной Африки, воспоминания Пьера Лабатю были важным документом в истории современной Эфиопии[781]. Самого Лабатю уничтожил рак, его посмертное существование было разрушено Артюром Рембо.

Презрительный термин «признания» предполагает тот самый вид лживой литературы, какую Рембо высмеивал в своем письме «ясновидца». Еще одно достойное жалости эго предано пустоте. Если такой шедевр, как «Одно лето в аду», был уничтожен, зачем сохранять «идиотский» бред Лабатю? Все чувства подлежат изъятию. «Грязная сучка» Лабатю (как Рембо называл вдову) появляется в его отчете как дикарская карикатура преданности и привязанности – скорбящая жена, цепляющаяся за подштанники мужа.

Затем косяком пошли кредиторы Лабатю. Зашел один из королевских генералов и «уселся пить мой tedj»[782]: «При виде мула, жующего траву, раздается крик: «Вот мул, которого я дал Лабатю!» […] Я послал благородного разбойника словами: «Иди к королю!» – что равнозначно «Иди к черту!».

В действительности Рембо оплатил некоторые настоящие долги: «Так как эти бедные люди были всегда добросовестными, я позволил себе засомневаться и заплатил». Он даже выплатил жалованье вдовам слуг, которые умерли по дороге из Таджуры.

«Однако весть о моих добродетельных поступках распространилась далеко и широко, и отсюда и оттуда появилась целая череда, целая банда, целая орда кредиторов Лабатю с рассказами, от которых стынет кровь в жилах. Это произвело изменение в моем доброжелательном нраве, и я решил поспешить в Шоа. Насколько я помню, утром дня моего отъезда, когда я уже рысью скакал на северо-северо-восток, я увидел представителя жены приятеля Лабатю, который внезапно выскочил из кустов, требуя во имя Девы Марии 19 талеров; а потом с голой скалы спрыгнуло какое-то существо в накидке из овечьих шкур, чтобы спросить, заплатил ли я его брату 12 талеров, которые у него позаимствовал Лабатю, и т. д. и т. п. Я крикнул этим людям, что они опоздали!»

После поспешного перехода через горы Рембо повернул на юго-запад к тому, что теперь является главной дорогой к северу от Аддис-Абебы. На территории Шоа путешествие было менее мучительным. Любого, кто не смог предоставить еду королевскому каравану, арестовывали и наказывали.

Три дня спустя, 7 апреля 1887 года, он прибыл в новую столицу Менелика.

Столица Энтотто располагалась на голом холме и представляла собой несколько сотен глинобитных хижин, разбросанных среди пней, – это было все, что осталось от великолепного кедрового леса. На вершине холма, окруженный тремя рядами частокола, стоял дворец Менелика с соломенной крышей. Энтотто была домом для нескольких тысяч абиссинцев и горстки европейцев – каких-то странствующих жертв кораблекрушения, спившегося француза-чернорабочего, который выпрашивал у Рембо пару ботинок, и нескольких предприимчивых молодых специалистов, среди которых выделялся швейцарский инженер, главный советник короля Менелика по вопросам внешней политики Альфред Ильг.

Рембо обосновался в одной из хижин и стал ждать короля. Несколько дней спустя о возвращении Менелика возвестил оглушительный вопль египетских труб, украденных из Харара, «за ним следовало его воинство с трофеями, среди которых было две пушки Круппа, влекомые каждая восемью десятками человек».

Менелик вел дела перед своим устрашающим аляповатым портретом, для которого он позировал в компании двух львов. Он сидел на диване, облаченный в черный шелковый бурнус, в окружении подушек и придворных. Переговоры прошли быстро и успешно – не так, как видно из отчета Рембо французскому консулу:

«Менелик изъял товар и заставил меня отдать его по сниженным ценам, запрещая мне торговать в розницу и угрожая отправить его обратно к побережью, за мой счет! Он выдал мне единовременно 14 000 талеров за весь караван. […]

Преследуемый бандой лжекредиторов Лабатю, на чьей стороне всегда был король… я опасался остаться ни с чем и решил оставить Шоа».

К недовольству Рембо, королем были вычтены следующие суммы: 2500 талеров за аренду превосходных верблюдов и в качестве компенсации за расходы hazage и еще 3000 – чтобы покрыть долги Лабатю. (Она была в конечном счете уменьшена с помощью Альфреда Ильга до 2100 талеров.) Рембо был выдан чек примерно на 9000, который можно было обналичить в Хараре, куда он намеревался заехать на обратном пути. Хотя позже он жаловался (но при очень разных обстоятельствах) на такой ненадежный способ оплаты[783], это вряд ли стало неожиданностью: он отлично знал, что в Шоа нет наличных денег. В любом случае Рембо признал, что в конце концов получил деньги без особой задержки.

Рембо оценил Менелика как достойного соперника в умении торговаться и тактических проволочках. Сделка в Энтотто может быть охарактеризована как провал, если Рембо надеялся прикарманить долю прибыли своего умершего партнера. Менелик заплатил хорошую цену за ружья (около тридцати двух франков за каждое), которые, по словам самого Рембо, в противном случае отправились бы в помойку. Было вполне нормально требовать скидку на такую крупную партию, особенно если был выплачен аванс за несколько месяцев до этого. (Рембо как-то забыл упомянуть аванс в своих последующих отчетах и никогда не указывал точную сумму.)

Даже не углубляясь в утомительную сверку счетов (утомительную только на словах), существует достаточно достоверной информации, чтобы вызвать подозрения. Если, как утверждал Рембо, король Менелик «обокрал» его, почему, например, он также согласился выполнять для него поручения и продолжал вести с ним бизнес после экспедиции в Шоа?

Европейцам в Шоа досаждали цепкие пальцы властей, от них ожидали, что они будут продавать все, что у них есть с собой. Жюля Борелли довели до белого каления «эти ненасытные попрошайки», хотя с точки зрения местной экономики большинство сделок, которые он описывает, были более чем честными: рабыню стоимостью до 80 долларов в Хараре можно было обменять на винтовку ремингтон стоимостью около 18 долларов. С семилетним опытом торговли в Абиссинии Рембо, очевидно, был подготовлен к этому потенциально разорительному бартеру, привезя дополнительный товар, такой как зонтики – любимый предмет супруги Менелика, королевы Таиту.

Противоречия в отчетах Рембо являются результатом его отказа принять на себя ответственность за долги Лабатю. Поэтому он и сделался марионеткой в руках короля Менелика, ростовщика, поддерживаемого армией воров и кастратов. Ему вряд ли было известно, что его расистская карикатура будет оставаться убедительной ближайшие сто лет.

Через три недели после прибытия в Энтотто Рембо был готов к отъезду. Затем в последнюю минуту возникло препятствие, которое он описал в стиле, напоминающем сценарий немого кино: «За день до моего отъезда из Энтотто… я заметил за собой в горах шлем месье Энона, который, узнав о моем отъезде, быстро покрыл 120 километров от Анкобера до Энтотто, а за ним в бурнусе – безумная вдова, пробирающаяся тайком вдоль пропасти».

Обвинения вдовы Лабатю звучали в тишине дворца. Через несколько часов был провозглашен приговор: «Монарх заявил, что был другом вышеназванного Лабатю и что он желал бы продлить свою дружбу с его потомками. Как доказательство он быстро лишил вдову земель, которые он пожаловал Лабатю!»

Это откровенно противоречит последующему заявлению Рембо, что король всегда принимал сторону наследников Лабатю. Позволив Менелику вычесть 2100 талеров за то, что вполне могло быть вымышленным долгом, Рембо эффективно заплатил взятку и сэкономил себе много денег. Как он отметил в своем отчете консулу, «король всегда заставлял молчать людей, когда платили ему самому».

Свои решительные переговоры по поводу поставок оружия, явно оправданные, Рембо отложил до исторического путешествия ради исследования Восточной Африки с Жюлем Борелли 1 мая 1887 года. Хотя путешествие было идеей Рембо, он позже позволил Борелли взять кредит. Именно этот маршрут будет использован Альфредом Ильгом для воплощения инженерного шедевра – первой абиссинской железной дороги, которая, согласно первоначальному плану, должна была проходить из Джибути до Белого Нила. (Она заканчивается в Аддис-Абебе.)

В течение трех недель они медленно двигались на восток через земли, недавно покоренные Менеликом. На юге они видели колыбель будущей столицы Менелика Аддис-Абебу («Новый Цветок») и манящую бездну Рифтовой долины, которая вела неизведанными путями к Великим африканским озерам. Они прошли через богатые пастбища и леса молочая и мимозы, примятые на ширину в десять метров шоанским войском. Борелли, которого туземцы считали безобидным сумасшедшим, отстреливал слонов и крокодилов и «вертел в руках секстант». Рембо делал заметки, но полагался на свой опыт: «Высота равнины Минджар должна быть 1800 м (я делаю выводы о высоте в зависимости от типа растительности)».

Благодаря королю Менелику путь был практически пустынным. Перепуганные насмерть проводники, должно быть, были взяты в плен. В Чаланко земля под ногами издавала типичный хруст. После сражения с халифом Абдаллахом земля была усыпана человеческими костями. Борелли смог пополнить свою коллекцию черепов.

Немногие торговцы оружием когда-нибудь имели возможность изучать последствия продажи их товара так близко. Но Рембо смотрел мимо скелетов и на этот раз видел солнечное колониальное будущее: «Те регионы, которые не вредны для здоровья и очень плодородны, являются единственными частями Восточной Африки, которые подходят для колонизации европейцами». Пара фраз в его отчете имеют поэтическое звучание, хотя они сразу же снова возвращаются к скупой записи: «День 14-й. 20 километров, Херна. Роскошные долины увенчаны лесами, в чьей тени мы идем. Кофейные деревья».

Он не был лишен иронии. Будучи первопроходцем по маршруту восток – запад от Красного моря до бассейна Нила, Рембо оказался в авангарде империи, что было обусловлено понятиями и чувствами, совершенно противоположными его собственным: уязвленным патриотизмом, кабинетным доктринерством и чувством превосходства белой расы. Суть этой эпической шутки состояла в том, что, увеличивая арсенал Менелика на одну двенадцатую (по его собственным подсчетам), Рембо вносил значительный вклад в первое поражение африканской армии в открытом бою с европейской нацией (поражение Менелика, нанесенное Италией при Адуа в 1896 году).

Он достиг Харара, опередив Борелли, 21 мая 1887 года. И Рембо, и Борелли описывали город как «выгребную яму». Коренное население либо бежало от шоанской армии, либо лежало, разлагаясь, на улицах. Мечеть была снесена, а кофейные деревья вырваны с корнем. Рембо был принят новым губернатором, красивым амбициозным молодым человеком по имени Маконнен, двоюродным братом Менелика. Его сын, будущий император Хайле Селассие, родился в Хараре четыре года спустя.

Некоторые из кредиторов Лабатю ловили Рембо и требовали погасить долг. Чтобы отделаться от самых настойчивых, он оставил 866 долларов у Маконнена и после «значительных затрат и трудностей» конвертировал чек Менелика в переводной вексель, оплачиваемый торговцами на Красном море.

Забрав своего слугу Джами[784], он отправился в Аден и вернулся 27 июля 1887 года, через девятнадцать месяцев после выхода из Таджуры.

Рембо теперь начал быструю и умелую операцию по приведению своих дел в порядок. Он выплатил владельцу гранд-отеля «Вселенная» 4000 долларов, потом написал французскому консулу. Это было важное письмо, так как консула будут расспрашивать для вынесения судебного решения в любом споре.

Рембо поведал жалостливую историю. «Я закончил сделку с 60 % потерей своего капитала, не говоря уже о 21 месяце жестоких испытаний, проведенных в ликвидации этого гнусного дела». Если бы это было правдой, Рембо бы достались жалкие 6000 франков.

Мадам Рембо была представлена другая версия: «Меня принудили заплатить удвоенную сумму долгов моего партнера. […] Я вернулся с 15 000, с которых и начал, доведя себя до ужасного изнурения за эти почти два года. Мне не везет! (23 августа 1887 г.)»

Те малые деньги, что у него были, «заморожены»: его «дорогой мама» придется «одолжить» ему 500 франков из тех денег, что он ранее послал домой.

Три дня спустя он сказал Альфреду Барде, что у него получилось меньше денег, чем те, с чего он начинал; а в октябре, очевидно забыв о своем предыдущем письме, он поведал матери ту же историю: «Я вышел из всего этого беднее, чем был прежде».

Если, как это обычно предполагается, эта печальная неудача действительно была у настоящего Артюра Рембо, то кем же был тот Рембо, который вернулся из Адена тем летом, чтобы поехать в отпуск со своим слугой в Каир и депонировать там 16 000 франков (около 48 000 фунтов стерлингов сегодня) в Лионский кредит под 4 процента? И кто же был тот «подозрительного вида» индивид, который был арестован в Массауа тем августом без паспорта и предстал перед консулом, имея при себе два чека на сумму 7500 долларов (около 105 000 фунтов стерлингов)?[785]

Такая огромная сумма разрушила бы ту картину, которую он пытался нарисовать. Но никто не должен был знать о его впечатляющем успехе – ни консул, ни мадам Рембо, ни особенно кредиторы Лабатю.

Когда он писал матери в августе, даже сравнительно небольшая сумма, в которой он признался, изображалась как тяжкое бремя грешника в аду. Рембо отрекся от поэзии, но не от вымысла:

«Представьте это себе: я постоянно ношу с собой в поясе сумму 16 000 и несколько сотенных золотых франков. Она весит восемь килограммов и вызывает у меня постоянное расстройство желудка.

Но я не могу поехать в Европу – по многим причинам: во-первых, я умру там зимой; во-вторых, я уже слишком привык к бродячей жизни без каких-либо расходов; и, наконец, у меня нет работы.

Я, вынужден, таким образом, провести остаток своих дней в скитаниях, связанных со всяческими лишениями, и мне ничего не остается, как ждать смерти за работой».

Было почти стыдно, что нет зрителей, чтобы поаплодировать этому спектаклю.

Глава 35. Прибыль

Мадагаскар, где можно сэкономить деньги.

Рембо матери и сестре, 25 августа 1887 г.

Французский консул в Массауа французскому вице-консулу в Адене, 5 августа 1887 года:

«Господин консул!

Некий Raimbeaux, который утверждает, что был торговцем в Хараре и Адене, прибыл в Массауа вчера на еженедельном почтовом пароходе из Адена.

Этого француза, высокого и худого, с серыми глазами и усами, почти светлыми, но небольшими, привели мне carabinieri [таможенная полиция]. У месье Raimbeaux нет паспорта, и он не смог предъявить никаких доказательств его личности. […]

Я буду благодарен, господин консул, если бы вы смогли проинформировать меня об этом человеке, чье поведение несколько подозрительно. Этот Raimbeaux владеет чеком на 5000 талеров, подлежащим оплате по предъявлении в течение пяти дней месье Лукарди, и еще одним чеком на 2500 талеров к уплате одним индийским купцом в Массауа»[786].

Рембо путешествовал, будто границы прекратили свое существование или будто он снова надеялся быть под присмотром государственного чиновника. С другой стороны, поскольку один из кредиторов Лабатю пытался его выследить в Адене, и наверняка попытался сделать это через консульство, он, возможно, решил получить свой паспорт на безопасном расстоянии[787].

Реакция консула в Массауа на сероглазого скитальца была типичной: недоверие, за которым следовало уважение. Неделю спустя консул писал другу в Каирском апелляционном суде, горячо рекомендуя «месье Рембо Артюра»:

«…Весьма уважаемого француза, торговца-исследователя Шоа и Харара. Он прекрасно знает этот регион и жил там в течение более чем девяти [sic – семи] лет.

Месье Рембо находится на пути в Египет, чтобы немного восстановить здоровье после своего долгого напряжения. Он сможет передать вам новости от брата Борелли-бея, которого он встретил в Шоа»[788].

После того как его личность была подтверждена, из Адена был выслан паспорт. Рембо обналичил по крайней мере один из своих чеков[789], затем продолжил путь к Красному морю, возвращаясь тем же маршрутом, каким он прибыл сюда в болезни и отчаянии семь лет назад.

В Суэце французский консул был точно так же очарован. Он упомянул Рембо в своем следующем докладе французскому министру иностранных дел, как «человека, заслуживающего большого уважения и почета, который представляет Францию в Шоа»[790], что означает, что Рембо успешно продавал оружие Менелику, вопреки британскому запрету. Из Суэца он проследовал в Каир и снял номер в отеле «Европейский».

22 августа 1887 года важная каирская газета Le Bosphore égyptien («Египетский Босфор»), издаваемая братом Жюля Борелли Октавом, объявила о прибытии из Шоа «несколько дней назад» «месье Raimbaud, французского путешественника и бизнесмена».

Должно быть, он начал писать, как только добрался до отеля. 25 и 27 августа Le Bosphore égyptien опубликовал длинный отчет Рембо о его последней экспедиции. В нем содержалась вся жизненно важная информация о безнадежном проекте Ассальского озера, принесшей разочарование реке Аваш, последствиях разрушений Менелика и всплеске патриотизма в Абиссинии. Он также описал отличный новый маршрут из Шоа к побережью[791].

В докладе Рембо было больше точной детализации и анализа, чем в дипломатических депешах на протяжении нескольких лет. Он способствовал формированию французской политики и, таким образом, современной истории Восточной Африки. Подчеркивая бесполезный ужас таджурского маршрута, Рембо переключил внимание к участку побережья, известному как Джибути, «до сих пор совершенно пустынному». Строительство дороги в Таджуре – пустая трата времени, а в Джибути была вода, и расположена она гораздо ближе к Харару и новому пути в Шоа. Следует немедленно строить склады и казармы, хотя, конечно, торговцы должны быть предоставлены сами себе: «Нечего и говорить, что Джибути должна оставаться свободным портом, если мы хотим конкурировать с Зейлой»[792].

Такой бойкий отчет не был трудом сломленного человека. Прибывший с расторопным слугой торговец неопределенной национальности, который сидел за письменным столом в хорошо проветриваемом отеле, очаровавший соотечественников, чья помощь ему может потребоваться, имел скрытые резервы более чем в одном смысле.

По крайней мере, у Рембо осталось 7500 долларов (талеров) после того, как он заплатил 4000 долларов владельцу «Вселенной» и 866 долларов одному из кредиторов Лабатю. Он также заявил, что имеет 600 долларов наличными и получит 5800 долларов за недвижимость Лабатю. В записке к Барде о торговле в Шоа фраза «Я оставил слоновую кость» говорит о том, что, как предполагалось изначально, Рембо возвращается с мускусом и золотом. Маловероятно, что он так долго добирался до Адена с пустыми руками. По его расчетам, мускус и золото составили бы пятьдесят процентов прибыли в Адене[793].

Выручка Рембо от экспедиции к Шоа будет, таким образом, составлять 18 766 долларов или 84 500 франков. Его минимальная прибыль может быть оценена в 33 750 франков (около 100 000 фунтов стерлингов сегодня). Совокупная чистая прибыль составила 225 процентов от его первоначальных инвестиций. Фактическая сумма, возможно, была 62 550 франков, за исключением выручки от импортируемых товаров. Иначе трудно будет объяснить, каким образом он смог прогуляться по Красному морю, положить 16 000 франков в банк, провести семь недель со своим слугой в Каирском отеле и оставаться безработным в течение следующих пятидесяти дней.

Отчет, который Рембо приказал отправить аденскому консулу в том ноябре, – это танец с вуалью, заканчивающийся провокационным пируэтом и поспешным уходом: «Я имею честь объявить господину консулу о том, что отказываюсь впредь реагировать любым образом на любое требование касательно вышеупомянутого дела».

Даже если не вдаваться в арифметические подсчеты нельзя избежать настойчивых подозрений. Во-первых, несмотря на неоднократные требования в течение ближайших трех лет, Рембо никогда не предъявлял никаких документов, подтверждающих его утверждения, что он, а не наследники и кредиторы Лабатю были в убытке. Во-вторых, его запутанная бухгалтерия, несомненно, была результатом умышленной неумелости. Один французский бизнесмен, который знал Рембо в Адене и проработал двадцать пять лет с «большим количеством арабских, черных и белых торговцев», считал, что он «гораздо лучше многих других преуспел в ясном и аккуратном подведении баланса»[794].

Независимо от того, как подсчитывались суммы, Рембо всегда оказывается в выгоде. Самый успешный французский бизнесмен в Адене – мультимиллионер по имени Антонин Бесс[795], начал свою карьеру, получив работу у Альфреда Барде в 1897 году. Он утверждал, что заработал свое состояние, следуя «интуиции» Рембо[796].

Экспедиция в Шоа не только не провалилась, она оказалась более выгодной, чем Рембо надеялся. Смерть Лабатю была счастливой случайностью. Это был не Рембо из биографических легенд, а тот Рембо, кого Борелли видел в работе, – «озлобленный» человек, но не жертва жизненных обстоятельств: «Было очень интересно наблюдать за ним, когда после заключения сделки он отсылал своего человека, с издевкой глядя ему в лицо, а затем, полусмеясь, забавно подмигивал мне»[797].

Рембо преувеличивал жару, скупость его работодателей и свою некомпетентность, так почему бы не преувеличивать и его финансовые трудности? Рембо столь преуспел, описывая свои мнимые несчастья, что статус неудачника пристал к нему намертво. Удивительно, но образ Рембо в Африке воспринимается через призму его сфальсифицированных финансовых отчетов.

Как трагическая история неясных похорон Моцарта[798], фиктивный провал экспедиции Рембо в Шоа является частью поучительной басни, которая делает абсурдность его конца более сносной. Получается внезапный обрыв в хвосте аккуратной параболы. Проступки героя – разбазаривание таланта, отрицание религии Искусства, слишком большая оригинальность и др. наказываются неудачами в материальном мире. Его смерть прикрыта утешающей логикой и относится без доказательно к факторам судьбы: обычно это наследственное заболевание или таинственное невезение. Ложные сообщения об изменении Рембо на смертном ложе справедливо высмеиваются, но вместо этого принимается идея неотвратимого упадка.

Так или иначе, жизнь Рембо используется, несмотря на его собственную философию, для доказательства, что человеческое существование подвергается высшей форме управления.

Существует, однако, нечто в поведении Рембо, что создает впечатление неизбежного несчастья. Его письма к аденскому консулу имеют характерный тон самоуничтожения. Легенда о его грабительской миссии в Шоа рассказывается с каким-то мазохистским ликованием, которое вряд ли внушает уверенность в цельности его натуры – оскорбление должностных лиц, бездумная раздача слабительных, насильственный захват подштанников и сжигание тетрадей.

За несколько дней до своего тридцать третьего дня рождения Рембо по-прежнему ведет себя как преступник, ищущий наказания, беглец, который с нетерпением ожидает дня, когда его схватят. Только в этом смысле экспедиция в Шоа может быть названа провалом.

Рембо лечился в Каире в течение семи недель. У него был ревматизм в пояснице, левом бедре и колене, а также в правом плече. Это может объяснить его своеобразный способ передвижения, замеченный Арманом Савуре: «левое плечо всегда далеко впереди правого»[799]. Но ревматизм, кажется, прошел. Известия о его здоровье в целом солнечны до февраля 1891 года.

Мало известно о семинедельном отпуске Рембо в Каире, за исключением того, что он нашел его, – или утверждал, что нашел его, – необычайно дорогим и скучным. В отрывке из того, что может быть до сих пор не признанной перепиской с сестрой[800], он нарисовал значительно более веселую картину: Каир был «цивилизо ванным» городом, напоминающим Париж, Ниццу и Восток и где живут в европейском стиле»[801].

Он занимал время тем, что строил планы[802]: Судан снова был открыт для торговли; в Массауа итальянская армия приноравливалась к императору Йоханнесу и нуждалась в услугах предприимчивого торговца. Он снова размышлял о том волшебном месте, Занзибаре, «откуда можно совершать дальние путешествия в Африку», и «Мадагаскаре, где можно сэкономить деньги». Он также упоминал «Китай или Японию», но, видимо, лишь поддразнивал свою мать.

Все эти планы имели одну общую черту: желание избежать оседлого образа жизни и чтобы ему за это платили. 26 августа он попросил Географическое общество профинансировать экспедицию в регионе, который был «очень опасным для европейцев», в соответствии с ответом общества. (Письмо Рембо не сохранилось.) Возможно, он думал о неизвестных землях, которые он мельком увидел на обратном пути из Шоа, и об огромных бездонных озерах, которые, по слухам, лежат к югу[803].

К сожалению, он также думал об очень крупной сумме денег. Общество выразило сожаление, что оно не в состоянии финансировать его путешествие. Но даже прежде, чем он получил ответ, он планировал экспедицию иного рода. Рембо писал французскому консулу в Бейруте, спрашивая, где он мог бы купить четырех чистокровных ослов «в отличном состоянии», пояснив, что король Менелик надеется создать «мулов высшей расы».

Рембо получил паспорт для себя и Джами и, возможно, даже посетил Бейрут и Дамаск[804]. Единственное, что можно с уверенностью сказать, – что он вернулся в Аден 8 октября 1887 года и помог Альфреду Барде с бумагами[805].

Это было лишь временное решение. Когда он писал домой, на 22 ноября и еще 15 декабря он был «в добром здравии» и размышлял о чем-то гораздо более выгодном и легко поддающемся перевозке, чем сирийские ослы.

Большую прибыль, как он теперь знал, можно было получить в торговле оружием. Он также знал, что французское правительство предлагает огромные стимулы, чтобы обойти эмбарго на поставки оружия. Губернатор Харара Маконнен обещал закрыть британские торговые пути, если Франция разрешит импорт ремингтонов[806].

Рембо нашел то, что выглядело идеальным решением. Он попросил мать переслать письмо местному député с письмом к министру колоний. Он, видимо, вспомнил, что député занимается сталелитейным делом, что было к лучшему. Идея состояла в том, что, вместо того чтобы импортировать оружие и патроны, он будет импортировать оборудование для их производства. Это, говорил он министру, будет означать новые рабочие места и инвестиции, и это было добрым делом, ибо Шоа «христианская держава» и «друг Европы, и особенно Франции».

Одновременно он послал отчеты об абиссинских походах в несколько французских газет, а также письмо Полю Бурду, журналисту, которого Барде встретил на пароходе, предлагая свои услуги в качестве иностранного корреспондента[807].

Две схемы были взаимосвязаны. Решения в сфере внешней политики повлияли на торговлю; но, как его недавние разговоры с французскими дипломатами напомнили ему, эти решения принимались под влиянием людей, которые знают ситуацию изнутри, таких как Рембо, – особенно если представляемая ими информация появляется в газете, где она могла бы формировать общественное мнение.

Не было найдено ни одной газетной статьи, подписанной Рембо; но интересно, что, в конце 1887 года новости из Абиссинии в Le Temps («Время») начинают эхом повторять переписку Рембо. Le Temps рассматривалась как основной источник достоверной информации об этом регионе. Вскоре в палате депутатов были выступления, которые, казалось бы, непосредственно поддерживают интересы Рембо[808]. К 1890 году députés были под впечатлением, что Харар приютил целое сообщество французских торговцев (Рембо был единственным): этим храбрым людям, которые защищают торговлю и «поддерживают в тех далеких уголках почтенную репутацию Франции», следует предложить посильную помощь[809].

Пока Рембо выжидал разрешения от министра на запуск военно-промышленной экономики в Южной Абиссинии, он согласился предпринять нелегальную миссию для парижского торговца оружием по имени Арман Савуре. Его работа заключалась в том, чтобы снарядить 225 верблюдов, несущих 3000 винтовок и полмиллиона патронов, и провести караван с побережья до Харара. Французский губернатор Обока согласился закрыть на это глаза.

Савуре предложил 1000 франков, но Рембо выторговал 2000. Савуре, очевидно, был предупрежден о своем партнере. Он больше волновался о Рембо, чем о туземцах или англичанах: «Если заплатить все деньги, как я могу быть уверен, что ты не остановишься при первом препятствии и что я не потеряю 2000 франков?»

Рембо, кажется, сдержал свое обещание. Министр отказал ему в импорте оружейного завода, и он до сих пор не имел постоянной работы. В любом случае Савуре уже подготовил путь: он нашел хороший «невольничий путь» и устроил так, чтобы boutre (арабский парусник) встретил Рембо в тихом месте на побережье.

1 февраля 1888 года Рембо писал инженеру Менелика Альфреду Ильгу, который отдыхал у себя дома в Цюрихе. Он поведал ему, что вот-вот уедет из Харара исследовать рынок камеди и смолы. Как подозревал Ильг, камедь и смола были лишь частью истории. Было бы нетипично глупо со стороны Рембо обсуждать контрабандную операцию в письме, которое почти наверняка будут читать английские и итальянские шпионы.

Он выступил из Адена приблизительно 14 февраля, пересек залив и добрался до Харара в рекордно короткие сроки – 25 февраля. Он вернулся в Аден к 14 марта. Альфред Ильг был поражен: «Полный вперед на всех парах! – слишком редкая вещь в этой части Африки».

По какой-то причине Рембо не смог доставить 225 верблюдов до побережья. Вся весна 1888 года по сути является одним из самых темных периодов его жизни в Африке. По поводу этой темноты в 1930-е возникали споры, которые грозили уничтожить репутацию Рембо, особенно его верительные грамоты представителя левого крыла, как раз тогда, когда его гомосексуальность и анархизм были предварительно приняты как часть респектабельного литературного предприятия.

22 мая 1888 года итальянский консул в Адене, Антонио Чекки, который встречался с Рембо в 1881 году, направил рапорт своему министру иностранных дел[810]. Рапорт был основан на данных британской разведки. Большой караван с рабами и слоновой костью видели у Амбоса 10 мая. Его вел сын небезызвестного работорговца Абу-Бекра «в сопровождении французского торговца Rembau, одного из умнейших и самых активных агентов французского правительства в этих регионах».

Аналогичное сообщение было отправлено в июне в министерство иностранных дел Великобритании, которое уже имело записку в своих делах о более ранней контрабанде оружия «француза по имени Rambon»[811].

В 1937 году Энид Старки, которая обнаружила этот рапорт, сделала поспешный вывод, что Рембо был работорговцем, и подкрепила свое заявление избирательным цитированием. Она также обвинила аденского торговца Сезара Тиана, который собирался было нанять Рембо, в операциях через те же «неприглядные каналы».

Воспользовавшись информацией, полученной от сына Сезара Тиана, итальянский критик Марио Матуччи в 1962 году реабилитировал как Тиана, так и Рембо, и продолжает делать это в ряде книг и статей. Суть его аргументации состоит в том, что Рембо, который находился в Хараре 3 и 15 мая 1888 г.[812], не мог быть в Амбосе 10 мая.

Дело тогда было закрыто. Сезар Тиан не был négrier (работорговцем), он был достойным, уважающим себя торговцем оружием и политическим агентом. Поклонники Рембо вздохнули с облегчением и облили презрением Энид Старки. Хотя Матуччи сам представил ценные доказательства сговора европейцев с работорговцами, эффект его опровержения состоял в концентрации на вопросе об участии Рембо в работорговле на этом сравнительно шатком основании с последующей его реабилитацией.

Дело теперь должно быть возобновлено. Хотя Рембо никогда не стремился получать прибыль непосредственно от работорговли, совершенно ясно, что ни один европеец не мог сделать бизнес в Абиссинии без нее. При правлении Маконнена Харар снова стал одним из самых оживленных невольничьих рынков в Восточной Африке. Вот почему Рембо хотел, чтобы на работорговлю были продлены принципы невмешательства. Двуликий французский губернатор Обока действительно посоветовал партнеру Рембо Савуре использовать «невольничий путь», но не сопровождать караван, «чтобы французы не оказались замешанными в это из-за англичан»[813]. В подобных обстоятельствах частые ссылки Рембо на его собственное «порабощение» явно ироничны.

Отчет Чекки сам по себе совершенно правдоподобен. Рембо, возможно, не был штатным «агентом французского правительства», но, как епископ Таурин, который в конечном итоге был удостоен ордена Почетного легиона за службу Франции, он, конечно, позволял, чтобы его информация была использована в политических целях.

Решающий аргумент, что Рембо не мог быть в Амбосе 10 мая, был несколько ослаблен тем, что только один человек, который писал на эту тему (Дункан Форбс в 1979 г.), знал, где находился Амбос. Все остальные, в том числе Матуччи, помещают его на побережье, как можно дальше от Харара. Современное итальянское исследование показывает, что Амбос был расположен внутри страны в 50 километрах по прямой от Харара[814]. Именно там торговцы должны были выбирать свой окончательный маршрут: британский город Зейла, французская Джибути или уединенный участок побережья, где рабов можно загрузить на корабль, а оружие – выгрузить.

В течение двух имеющихся в распоряжении недель Рембо мог бы с легкостью присоединиться к невольничьему каравану в Амбосе 10 мая. В марте он проскакал 320 километров от побережья до Харара за шесть дней, а назад – за пять. Путешествие в Амбос было на 50 километров короче.

Это также соответствует вероятной последовательности событий. Савуре, с трудом сдерживая ярость, писал из Обока 26 апреля 1888 года: «Где верблюды, которых Рембо должен был привести из Харара?» Рембо, казалось, оставил своего партнера в беде. Но так как эти двое снова были в хороших отношениях год спустя, Рембо, должно быть, исполнил (или пытался исполнить) свою часть соглашения, – отсюда и его появление в Амбосе 10 мая[815].

К тому времени Рембо решил вернуться домой в Харар, с его высокогорным воздухом, его знакомыми запахами и дешевой стоимостью проживания. Там он мог бы помогать отчаянным людям, таким как Савуре, вытягивать все жилы в рискованных операциях, в то время как он будет собирать свои комиссионные. Опытный аденский купец Сезар Тиан согласился сделать Рембо своим единственным агентом в Хараре.

Рембо уже представлял огромный торговый центр «по образу и подобию конторы, которой я руководил, но с некоторыми улучшениями и инновациями». Он писал Альфреду Ильгу, призывая его не вступать в деловые отношения с греческой компанией в Хараре (просто «банда соглядатаев»), «и мы сможем – ты в Шоа, с твоим уникальным знанием людей, вещей и языков, а я в Хараре – организовать нечто такое, что принесет прибыль нам обоим».

Харар еще не оправился от бойни, к тому же ожидали голод; но для Рембо начиналась новая жизнь. «Следовательно, я снова буду жить в Африке, – сообщал он матери 4 апреля 1888 года, – и вы меня еще долго не увидите».

Глава 36. Дома

Я очень занят и очень скучаю.

Рембо матери и сестре, 4 июля 1888 г.

В отличие от своих европейских коллег Рембо никогда не возвращался в старую добрую Европу для лечения покоем. Харар был единственным местом, к которому он испытывал ностальгию. Только там он мог насладиться своей безвестностью. «Я буду единственным французом в Хараре», – писал он в марте 1888 года, видимо ставя католических священников в отдельную категорию.

Хотя европейцы теперь «наводняли» регион со всех сторон, он питал уверенность, что Африка выдержит натиск «цивилизации»: «Каждое правительство истратило миллионы (даже, как говорят, несколько миллиардов) на эти проклятые безлюдные берега, где туземцы месяцами скитаются без пищи и воды в самом ужасающем климате на земле. И все эти миллионы, которые влили в животы бедуинов [работорговцев], не принесли ничего, кроме войн и стихийных бедствий всякого рода!»[816]

«И все равно, – добавляет он весело, – я могу найти, чем здесь заняться».

Столетие спустя Рембо мог бы представить аналогичные отчеты тому, что он называл «идиотским агентством Рейтер». Его описание оккупации Массауа Италией в письме Альфреду Ильгу: «они просто сделали несколько залпов гаубицы по стервятникам и запустили аэростат, украшенный лентами с героическими лозунгами» – отражает его пристрастие к варварскому абсурду, который он видел в прусском вторжении, Парижской коммуне, яванских лесах и пустыне данакилов. Несомненно, в современной Восточной Африке его бы многое позабавило. Легко представить сухой отчет Рембо о марксистской революции, которая свергла сына Маконнена Хайле Селассие в 1974 году, или о недавнем уничтожении единственного фармацевтического завода в Судане, не принадлежащего американской компании.

Альфред Ильг грозился отправить сообщение Рембо об итальянском вторжении в газеты, «чтобы другие могли хорошенько посмеяться»[817]. Савуре даже предлагал, чтобы Рембо в шутку посылал смешные противоречивые сведения во французскую прессу[818]. Но большую часть комментариев Рембо нельзя было публиковать. Издатели хотели более очевидного проявления чувств и добрых намерений, а его жестокие выводы годились больше для совещания военных советников, чем для газетных столбцов: «Мораль: оставайтесь союзником негров или не трогайте их, если вы не обладаете возможностью сокрушить их полностью при первой же возможности».

Рембо вернулся в Харар весной 1888 года во время «непрерывного ряда циклонов», что обещало отличный урожай кофе. Независимость Харара была гарантирована англо-французским соглашением от февраля 1888 года, и, хотя там был голод, эпидемия оспы и постоянная угроза мусульманского восстания, это было по-прежнему лучшее место для торговли в Восточной Африке.

Как Гюго на своем острове[819] в Ла-Манше, Рембо обрел свой философский дом: «голая комната с закрытыми ставнями», вонючие нищие на улице и «его душа – жертва отвратительного». Жизнь маленького городка забавно трогательна, независимо от континента. Хотя никто никогда не видел, чтобы шарлевильские собаки грызли человеческие трупы и хотя большинство Carolopolitans (карлистов) принадлежало к одному племени, вид из кафе «Вселенная» не так уж и отличался. Вместо лавочников и бюрократов там было бродячее сообщество торговцев и исследователей, каждый со своими маленькими мечтами и катастрофами. Деловые письма Рембо его главному клиенту Альфреду Ильгу также были колонкой сплетен из форта: «Антонелли слег в Лит-Марефии с оспой – Траверси охотится на бегемотов на Аваше – Месье Аппенцеллер ремонтирует мост, как говорят, – Борелли с королем Джимма – месье Циммерман ждет тебя – Антуан Бремон тянет соки из новичков в Алин-Амба – Бидо странствует и фотографирует Харарские холмы – Стефан – красильщик шкур растянулся в канаве у нашего порога и т. д., и т. п. …»

Все как обычно»[820].

Несмотря на насмешливый тон, Рембо чувствует солидарность с людьми, которые знают, как извлечь пользу из жалкого существования, и которые понимают красоту бесполезности и ущерба. Его поэтические герои, застегивающие на пуговицы свои рифмы от реального опыта, были тошнотворным разочарованием. Но Африка была полна людей, таких как Генри Мортон Стэнли, который «отправился на свои подвиги с совершенно недостаточными средствами»: «Он видел в этом почти героическое пренебрежение к жизни, которая, как правило, заканчивается бесполезной жертвой»[821].

Рембо, возможно, даже надеялся, что его экспедиция на юг приведет его к знакомству со Стэнли, который достиг берегов озера Альберт в апреле 1888 года.

По возвращении в Харар Рембо переехал в одноэтажный дом с плоской крышей, примерно такой же длины, как тень страуса в конце дня, судя по фотографии[822]. Позднее его использовали в качестве почтового отделения, а затем снесли. Ни один из домов Рембо в Хараре не сохранился. «Дом Артюра Рембо» в современном Хараре был построен после его смерти.

Чтобы справиться с увеличением торгового оборота, ему пришлось возвести несколько сараев рядом с домом, которые служили ему складом[823]. Рембо являлся единственным агентом могущественного Сезара Тиана и, кроме того, заключал тайные сделки на стороне, а потому был уверен, что в состоянии раздавить своих немногочисленных конкурентов.

Хотя Рембо, как предполагается, оставил торговлю оружием после экспедиции в Шоа, несколько писем и некоторые из недавно опубликованных поступлений доказывают, что он продолжал иметь дело с большими партиями ружей и боеприпасов для Савуре и отставного морского капитана по имени Элои Пино[824]. Его письма казались почти веселыми: «Я занят несколькими достаточно крупными сделками, которые принесут мне какую-то прибыль. …Я рад отдохнуть или, скорее, освежиться после трех летних сезонов на побережье».

Дом Рембо функционировал как независимое консульство. Он пересылал почту, организовал транспорт, принимал торговцев и путешественников по пути в Шоа или на побережье: Ильга, Савуре и графа Телеки, возвращающегося с озера Рудольф (Туркана), которое, возможно, Рембо застолбил бы для Франции, если бы Географическое общество профинансировало его экспедицию.

Жюль Борелли также гостил у него несколько дней и обнаружил, что у Рембо были определенные ожидания от своих гостей, независимо от их статуса. Борелли писал 26 июля 1888 года, чтобы поблагодарить его за гостеприимство: «Поскольку я совсем запамятовал, что, когда мои мулы были загружены, ты хотел заставить меня подмести двор[825] (что я по глупости неправильно истолковал), надеюсь, что ты позабудешь те непристойности, которые я тебе наговорил».

Метла, должно быть, находилась в постоянном употреблении. Рембо жил так, будто не хотел оставлять после себя никаких улик, или как будто кто-то уже пытался написать его биографию. Савуре пробыл месяц, но ему практически нечего было рассказать:

«Вполне добротный дом, без мебели. Мне не на чем было спать, кроме моей раскладушки, и за месяц, что я там пробыл, я так и не узнал, где он спал. Я видел, как он пишет день и ночь за плохо сделанным столом»[826].

Письменная работа Рембо состояла из таможенных деклараций, счетов и квитанций и, возможно, давно обещанной книги об Абиссинии, которая так и не появилась. Хотя его заметки о новом маршруте в Шоа были опубликованы Географическими обществами Великобритании, Франции, Германии, Австрии и Италии[827], он не показывал никаких признаков, что пытается извлечь выгоду из славы исследователя.

По словам молодого итальянского чернорабочего по имени Оливони, дом Рембо был неотличим от дома зажиточных туземцев: стол с клеенчатой скатертью и несколько ковриков на полу[828]. Он пользовался популярностью как хороший рассказчик и из-за своей способности говорить на нескольких европейских языках[829], но он редко развлекал гостей. Когда он это делал, то подавал кофе по-турецки, а иногда и ликеры. Он, возможно, удлинял свой рабочий день, жуя листья ката, но ссылки на более интеллектуально всепоглощающие наркотики, такие как гашиш и опиум, – все из вторых рук и подозрительно сенсационные[830].

На складе по соседству все необходимое для элегантной абиссинской жизни хранилось в тюках и переделанных ящиках для патронов до тех пор, пока не накопится необходимое количество, и тогда их отправляют на верблюдах и мулах, чтобы продать в Шоа. Сам дом был почти пуст. Единственные предметы, сохранившиеся до наших дней, – это нож, вилка и ложка, выставленные в музее Рембо как иконы какого-то узкоспециализированного карго-культа. Эти громоздкие европейские столовые принадлежности способны испортить вкус любого блюда. Там же выставлена покореженная металлическая кружка вроде тех, что обжигают губы, загрязняют свое содержимое и внезапно протекают у ручки.

Столовые приборы Рембо иногда используются, чтобы вызвать в воображении сладостно-горькое чувство жалости и благоговения. Но были они печальными пожитками жалкого неудачника или суровой утварью успешного скупца? Рембо всегда жил так, как будто он ждал, что в любой момент жизнь сделает из него дурака: даже материальные объекты были заложниками его судьбы. Когда слишком оптимистичный французский торговец Бремон попытался построить небольшой дворец для себя, «соразмерно своим обширным торговым операциям и элегантным привычкам», Рембо радовался его неизбежному разрушению: «Видимо, он уже возводил нечто подобное в месте, называемом Джибути, но строение было выполнено из дефектной окаменевшей губки, и, когда весенние дожди выпали на побережье, казалось, что оно раздулось, потом сдулось и осыпалось на землю»[831].

Основное различие между рассказами тех, кто знал Рембо, и тех, кто делал вид, что знаком с ним, состоит в том, что первые никогда не путали его нелюдимость с несчастьем. «За своей отталкивающей маской ужасной суровости, – писал Ильг, – ты скрываешь солнечный нрав, который многие сочли бы веской причиной позавидовать тебе!»[832].

Два итальянских приятеля, описывая Рембо, использовали слово scorza, что означает кора, наружный слой, грубая внешность – «жесткая и человеконенавистническая», «эксцентричная и довольно угрюмая»[833]. Рембо был единственным европейцем в Хараре, кто никогда не присутствовал на воскресной мессе епископа Таурина, единственным торговцем, который платил за напитки в греческих барах, «не желая пользоваться общинными жетонами, которые использовались в качестве валюты в кафе Харара»[834].

Большинство людей, которых просили описать Рембо после его смерти, мало что могли рассказать. Как зернистые фотографии, которые становятся бледнее с каждым годом, составной портрет едва ли был достаточно подробным, чтобы отличить Рембо от других торговцев:

«Всегда раздражительный», но и «очень сдержанный». «Радушен со всеми, но близок – ни с кем». «Он считался хорошим бизнесменом, проницательным и состоятельным» (Оливони)[835].

«Очень серьезный и грамотный». «Он был иногда довольно груб, но не настолько, чтобы кто-то питал к нему неприязнь» (Савуре)[836].

«Честный и очень гордый человек» (Роза)[837].

«Остроумный и красноречивый, с истинно французским талантом вести разговор» (Робекки Брикетти)[838].

«Прекрасный ходок», «хорошо ладил с бухгалтерией». «Он вдруг заставляет вас лопаться от смеха» (А. или К. Ригас)[839].

«Выдающийся негоциант». […] «У него было прекрасное будущее» (Ries (Руи)[840].

«Он всегда спешил, и создавалось впечатление, что у него повсюду были дела» (Гуиньони)[841].

«Очень серьезный молодой человек, который не часто выходил». «Очень, очень серьезный молодой человек, – повторил епископ. Казалось, он находит этот эпитет наиболее удовлетворительным, – очень серьезный и печальный» (монсеньор Жером в интервью Ивлину Во)[842].

Великий представитель французской литературы, казалось, обладал своего рода природным камуфляжем. Согласно Леопольдо Траверси, он был настолько «необщительным», что «оставался незамеченным среди тюков со шкурами и корзин с кофе»[843].

Трагическая аура Рембо – это более позднее изобретение. Образ, который просматривается в письмах конца 1880-х годов, – это довольный мизантроп. Даже самые мрачные его автопортреты демонстрируют суровое восхищение собственной истерзанной личностью:

«Я все время скучаю. В самом деле, я никогда не знал никого другого, кому было бы так же скучно, как и мне. Это жалкая жизнь, во всяком случае, не кажется ли вам? Ни семьи, ни интеллектуальной деятельности, затерянный среди негров[844], которые пытаются всячески тебя эксплуатировать и лишают возможности в нужный срок свести концы с концами? Я вынужден говорить на их тарабарском наречии, есть их гнусную стряпню, терпеть тысячу неприятностей, порожденных их леностью, вероломством и тупостью!

И есть нечто еще печальнее – это страх постепенно превратиться самому в идиота, сидящего на мели в полном одиночестве при отсутствии какого бы то ни было интеллигентного общества».

Самовлюбленность заключает брак, который никогда не может быть ликвидирован, но личность, от которой Рембо не удалось освободиться в поэзии, по крайней мере, заслужила его уважение. Добровольно «затерянный среди негров» доктор Ливингстон[845] французской литературы по понятным причинам не слишком желал писать свою последнюю главу.

Несмотря на сообщение Альфреда Барде о его случайной встрече с Полем Бурдом, часто говорили, что Рембо ничего не знал о своей растущей известности во Франции. С повторным обнаружением письма, которое когда-то считали подделкой, ситуация прояснилась – не может быть никаких сомнений в том, что Рембо знал о своем полумифическом статусе.

После продолжительной болезни Поль Бурд наконец ответил на письмо Рембо. К сожалению, газета Le Temps решила обойтись без абиссинского корреспондента. В любом случае, Рембо просил больше денег, чем даже британская газета могла заплатить[846]. Однако Бурд говорил: «Я очень сожалею, что упустил возможность снова связаться с вами. Мой интерес может вас удивить. Живя так далеко от нас, вы, наверное, не знаете, что в Париже для очень небольшой группы писателей вы сделались чем-то вроде легендарной фигуры – одной из тех, чья смерть была объявлена, но в чье существование немногие преданные продолжают верить и чьего возвращения они упрямо ждут.

Ваши первые усилия в этом направлении, как в прозе, так и в стихах, были опубликованы в некоторых периодических журналах Латинского квартала и даже собраны в тома. Некоторые молодые люди (которых я нахожу наивными) пытались основать литературную систему на вашем сонете о цвете букв. Не зная, что сталось с вами, маленькая группа, которая называет вас своим лидером, надеется, что однажды вы вернетесь, чтобы спасти ее от безвестности. Я спешу добавить, если честно, что все это не имеет никакого практического значения вообще. Но (если бы я мог быть настолько смелым), несмотря на многие неувязки и странности, я был поражен удивительной виртуозности этих произведений ранней юности».

Если хочет, Рембо мог бы послать несколько статей Le Temps об абиссинской политике и пожать плоды, по крайней мере, «моральной прибыли»: «Это даст вам связь, которая вернет вас в контакт с цивилизованной жизнью»[847].

Это весьма покровительственное сообщение от «цивилизации» вряд ли заставило Рембо поспешить в Аденскую корабельную контору. Тем не менее он отложил это письмо и держал его в своих бумагах.

Была ли боль сожаления по поводу упущенных возможностей или просто эффективное ведение личных дел? Ничего не известно о реакции Рембо на весть о том, что его прежнее «я» живо и здорово в мрачном Париже. С другой стороны, нет никаких признаков того, что он примирился со своей поэзией, или просто думал об этом. (Рассказы о том, что однажды вечером в Хараре он создал новое окончание «Пьяного корабля» с гологрудыми таитянскими женщинами цвета меда, ценны только как испытание легковерности)[848].

Большинство его африканских знакомых были поражены, узнав, что Рембо некогда описывал свои сокровенные мысли в стихах. Константин Ригас, который знал его с 1880 года, был интервьирован в 1905 году.

«Вопрос: Говорил ли он когда-нибудь о своих друзьях во Франции?

Ответ: Никогда. Единственное, что он любил во Франции, была его сестра. […]

Вопрос: Но вы же знаете, что Рембо писал?

Ответ: О да! Некоторые мелкие вещи: отчеты для Географического общества и книгу об Абиссинии»[849].

Рембо только однажды упомянул о своих стихах в поздний период жизни (если можно доверять сообщению из вторых уст): они были всего-навсего rinçures («помои» или «жижа») – жидкой кашей, содержащей непереваренные комочки из Гюго, Готье и Бодлера[850].

Любой тридцатичетырехлетний мог бы сказать то же самое про стихи, написанные в подростковом возрасте. Даже если Рембо и было до этого дело, он счел бы свой литературный апофеоз смехотворным недоразумением. В Каире, как говорят, он рассуждал (возможно, с редактором Le Bosphore égyptien («Египетского Босфора») о будущем французской литературы: линия «Вийон – Бодлер – Верлен» быстро выдохлась; вся действительно важная работа была проделана в романе, как он развивался после Бальзака и Флобера»[851].

Он знал теперь от Поля Бурда, что его «Гласные» признаны шедевром, который вряд ли мог быть истолкован как вклад в соцреализм. Для декадентов стихи «отсутствующего молодого мастера»[852] были прекрасными маленькими монстрами, любовавшимися собой в зеркале своего языка. Рембо мог только согласиться со своими консервативными критиками – с Полем Бурдом, например, цитировавшим «Гласные» в Le Temps за три года до этого. (Он не упомянул об этой статье Рембо.)

Как только писатель чувствует себя свободным добавлять произвольные значения фиксированному смыслу слова, он говорит на языке, который больше не является нашим собственным. Неизбежный результат такой системы – это тарабарщина[853].

Текущая деятельность Рембо вряд ли была меньше «декадентской». Каждый предмет имел ценник, а каждое слово – свое буквальное значение.

В ответ на «вторжение» европейцев он расширяет свою деятельность. К концу 1888 года большая часть внешней торговли в Южной Абиссинии вращалась вокруг Рембо. Он был импортером и экспортером, золотоискателем и финансистом, посредником основного импортера оружия (Савуре), агентом старейшей торговой фирмы в Адене (Тиан & Co.) и основным поставщиком человеку, который управлял новой нацией короля Менелика (Альфред Ильг).

Он предлагал складские и банковские услуги, проводников, верблюдов и мулов, бухгалтерский учет и общие знания. Он проводил переговоры с харарской таможней и менял деньги под два процента комиссионных (Барде взимал 0,5 %, а банк в Адене – 0,1 %). Рембо устанавливал цены (в зависимости от степени фальсификации) на все основные товары, что было причиной многих бессонных ночей у его конкурентов[854].

Его караваны отправлялись на побережье, словно длинные, повторяющиеся стихи в четвероногих строфах: слоновая кость, шкуры, кофе, золото в кольцах или слитках, «из очень далеких мест»[855], ладан, мускус виверр – цибетин[856].

Караваны, которые направлялись в другую сторону – к реке Аваш и во внутренние районы страны, были похожи на передвижные базары: индийский хлопок и массачусетская рубашечная ткань, вязаные юбки и туники, бурдюки и ожерелья (matebs), фланель, мериносовая шерсть, бархат, шелк и дамаск (на попоны «для мулов или даже на рубашки»), золотая тесьма («для шорно-седельных изделий или духовенства»), мелкие пуговицы и жемчуга – «какие амхары носят на своих лапах и вокруг их шеи»[857]. Рембо редко упускал возможность перепутать человека с животным.

Был представлен каждый аспект абиссинской жизни: рис, сахар, сливочное масло, соль и мука, табак, хинин, масла и свечи; ножницы и веревки, носки и сандалии; оружие и боеприпасы. В августе 1889 года он отправил двадцать четыре каравана верблюдов, везущих партию кастрюль с крышками стоимостью 4230 франков, тысячу оловянных wantchas (конических бокалов), тысячу birillis (стеклянных графинов для абиссинского меда, называемого tedj, разных цветов, «сделанных по моему дизайну» и «не для повсеместной продажи») и семьсот одну форму для выпечки, называемые matads: «в них получается очень хорошо выпеченный хлеб в очень сжатые сроки», – заверял он Ильга[858], который ставил под сомнение пригодность для продажи некоторых предметов импорта Рембо, особенно «четки, распятия, изображения Христа и пр.»: «Мой дорогой месье Рембо, пожалуйста, будьте благоразумны и шлите мне вещи, которые я могу продать»[859].

Жалоба Ильга послужила доказательством того, что поэт по-прежнему витал в облаках. Тот факт, что сам Ильг недавно импортировал сорок одну хромолитографию, в том числе пять мадонн Рафаэля и пять изображений Иисуса Христа, наводят на мысли о том, что Ильг просто пытался снизить цены[860]. Его дружба с Рембо была вторична для бизнеса. Рембо притворился, что дает ему особую скидку, а на самом деле брал обычную цену. Ильг делал вид, что делает Рембо одолжение, принимая его товар, тогда как своим швейцарским коллегам он говорил, что «Рембо – отличный клиент, и мы выиграем, если будем обслуживать его по возможности быстро и эффективно»[861].

Ильг мог, однако, быть прав, ставя под вопрос одну товарную позицию, которую Рембо навьючил на одного из верблюдов в июле 1889 года. Наряду с несколькими ножницами, четками, пуговицами, жемчугом и 429 ярдами ткани, в этом странствующем базаре был тюк, содержащий пятнадцать упаковок линованных блокнотов – больше бумаги, чем Рембо когда-либо использовал как поэт, и все они – чистые.

В Париже писатели спорили о знаменитом сонете о гласных: был ли это проект новой формы искусства или розыгрыш? Даже про Ильга иногда было трудно сказать, насколько серьезен он был: «Продавать блокноты людям, которые не умеют писать и которые даже не знают, как использовать такую принадлежность, действительно, это слишком»[862].

Глава 37. «Одиозная тирания»

Почему вы всегда говорите о болезни, смерти и всяких неприятных вещах? Давайте не будем цепляться к подобным мыслям. Мы должны жить по возможности удобно, насколько позволяют нам наши средства.

Рембо матери и сестре, 10 января 1889 г.

В начале 1889 года Рембо звучал почти весело: «Я вполне здоров на данный момент, и дела идут не слишком плохо». Поскольку его шкала эмоционального выражения была откалибрована на основе полной нищеты, это была отличная новость. В тот же день (25 февраля) он послал радостный отчет Жюлю Борелли в Каир:

«Мы никогда не были так долго в мире, и мы совершенно не зависим от так называемых политических катаклизмов Абиссинии. Наш гарнизон насчитывает примерно тысячу ремингтонов».

Два месяца спустя «оргии Пасхальной недели» закончились, город заполнили голодные беженцы, а император Йоханнес погиб в бою против махдистских повстанцев на севере, впрочем, это не коснулось Южной Абиссинии. 18 мая в письме матери и сестре Рембо описал этот переломный момент в истории Восточной Африки со своей обычной саркастической точностью. В этом письме не было и намека на то, что смерть Йоханнеса будет иметь ужасающие последствия: «В прошлом году наш Менелик восстал против этого кошмарного Йоханнеса, и они готовились к схватке, когда вышеупомянутому императору [Йоханнесу] взбрело в голову пойти и задать махдистам трепку в Метеме, где он встретил свой конец – пусть его заберет дьявол! Здесь у нас вполне мирно».

Единственной серьезной проблемой был проливной дождь, который мешал караванам двинуться в путь. Но даже его жалобы звучали шутливо: «Никому из тех, кто приезжает сюда, не грозит опасность закончить жизнь миллионером, разве блох наберется, если подойдет слишком близко к туземцам».

Способность Рембо оставаться веселым, рассуждая о будущем, – его самое недооцененное качество. Должно быть, он знал теперь, что вот-вот начнется метафорический потоп. В марте 1889 года после смерти Йоханнеса Менелик, король Шоа, провозгласил себя негусом, царем царей, императором Абиссинии, буквально обложив ее население непосильными налогами и покорив север.

В то время как Харар заполняли беженцы, губернатор Маконнен уехал в Италию подписывать «договор о вечном мире и дружбе», в результате которого Абиссиния оказалась под протекторатом Италии. Таким образом было узаконено продолжение итальянской оккупации Эритреи – нечетко определенной прибрежной области на северо-востоке империи. Амхарская версия этого договора делала его похожим на простое предложение помощи.

Рембо наблюдал, как Маконнен отправлялся на побережье, словно деревенщина первый раз выбравшийся в город: «Бедная обезьяна! Я вижу его отсюда, орошающего рвотой свои сапоги». Это было пророческое замечание. Делегация пала жертвой приема с шампанским в Неаполе и, к большой радости итальянской прессы, вышла из своего вагона первого класса в Риме, заметно пошатываясь.

В отсутствие губернатора мелкие деспоты воспользовались случаем, чтобы рассердить franguis (иностранцев) и набить свои карманы. Непомерные пошлины взимались с товаров, которые оставались на таможне менее дня. В то время как Ильг отчаялся продать присланные кастрюли и сковородки в Шоа, Рембо наблюдал, как целые месяцы его жизни уходят на безрезультатные переговоры. Чтобы получить плату для своих клиентов, он умолял, подкупал, угрожал и лгал «мелким choums [вождям], которые имели прожорливость кайманов». Ему неоднократно обещали деньги, потом он получил отказ, и, наконец, несколько месяцев спустя, вместо серебряных монет ему предложили три тонны «грязного» кофе[863].

Несмотря на нападки Рембо, это было не просто бюрократические желание навредить. Харар тонул в анархии. В то лето был неурожай, болезни вызвали падеж скота, и практически все деньги высасывала армия Менелика. После обложения налогом всего города Менелик заставил каждого из европейцев «одолжить» ему по 4000 талеров. Солдаты гарнизона превратились в батальон сборщиков налогов с дубинками в руках. Рембо писал Ильгу в сентябре, зная, что его жалобы дойдут до Менелика:

«Мы являемся свидетелями невиданной до сих пор… ужасной, одиозной тирании, которая будет позорить имя амхаров во всех этих регионах и на каждом побережье в течение многих будущих лет – и этот позор, конечно, пятнает и имя короля.

За последний месяц горожане подвергались конфискации, побоям, их лишали собственности и сажали в тюрьму… Каждый житель уже заплатил три или четыре раза».

Единственной его заботой было урегулировать свою бухгалтерию, но в октябре Маконнен все еще отсутствовал – как сообщали, он обходил «святые места», Рембо предположил, что это «Иерусалим, Вифлеем, Содом и Гоморра». «Мы ждем его здесь, со счетами, перетянутыми резинкой, и хором проклятий, – сообщал он Ильгу. – Касса находится в руках рабов Dedjatch Маконнена, которые стоят здесь, как бешеные гверецы»[864].

В то Рождество было совершено нападение на караван на пути к Зейле, и два священника были убиты. Англичане развернули трехмесячную кампанию против местных племен. Торговля с побережьем зашла в полный тупик. Где-то между Хараром и Зейлой в марте 1890 года видели, как двадцать верблюдов Рембо стояли под дождем «в ужасном состоянии», их поклажа промокла, и они были не в состоянии ни следовать далее к побережью, ни вернуться в Харар[865].

Даже если письма и доходили, Рембо нечего было рассказать своим матери и сестре: «Никак не могу найти ничего интересного, чтобы вам рассказать. […] О чем можно писать в пустынях, населенных глупыми неграми, без дорог, почтовой службы или путешественников»? Единственное, о чем можно было написать, – это отупляющая скука, «а так как это не очень интересно для других, то следует молчать».

Вряд ли можно было сказать, что Рембо нравилось то, что он называл своим «отвратительным порабощением» от рук «бандитов»[866], но, по крайней мере, оно позволяло ему достичь состояния чистого сарказма, в котором можно было подвести итог всему миру и послать его с оскорблением. Кроме того, гражданский хаос предоставлял возможность отточить его умение торговать. В письмах к Ильгу, который с нетерпением ждал денег, он рисовал картину всеобщей анархии. Сезару Тиану посылались более бодрые рапорты на случай, если тот собирается отзывать свой капитал. Когда Рембо наконец получил какие-то деньги для Ильга, он оттягивал посылку их, чтобы счета, представляемые Тиану, выглядели более обнадеживающими, чем было на самом деле. Письма Отторино Розы его работодателю в Адене, Бьененфельду, представляли жалкий контраст. Он жаловался, что месье Рембо всегда, казалось, точно знал, когда лучше всего обращаться на таможню. Другие торговцы слышали, что прибыли кофе или слитки, только чтобы обнаружить, что Рембо уже все перехватил и оставил их ни с чем[867].

«Переменный подъем и спад»[868] кризиса 1889–1890 годов, похоже, действовал на настроение Рембо как пара мехов. Это было его звездное время как provocateur со времен Парижа начала 1870-х. Для человека, который считался отшельником[869], его вторжения в харарское общество были на удивление экстравертными.

Первый важный инцидент датируется началом 1889 года. Собаки, которые пировали субпродуктами на близлежащем мясном базаре, задирали задние лапы на тюки шкур и кофе, оставленные для просушки у склада Рембо. Тот установил санитарный кордон, разбросав в пыли пилюли стрихнина. На следующий день харарцы проснулись и обнаружили, что подступы к дому Абдо Ринбо усеяны мертвыми и умирающими животными: овцами, гиенами, хищными птицами и, по словам одного священника, телами более двух тысяч собак. По сведениям Ильга, их было двенадцать[870].

Некоторые местные жители, подстрекаемые, возможно, греческими конкурентами Рембо, были убеждены, что их жизнь в опасности из-за заразившихся овец, и угрожали линчевать его. Официальное письмо с жалобой на «сумасшедшего» француза было послано Сезару Тиану, который просил епископа Таурина убедить Рембо для предосторожности уехать в отпуск в Аден[871].

«Гроза собак», как его прозвали, возможно, и провел несколько дней в харарской тюрьме, но он не сделал ни одной попытки, чтобы остаться в тени. Между 1889 и 1891 годами он имел больше неприятностей с властями, чем в любой другой период своей жизни. «Я пользуюсь определенным уважением из-за своего гуманного поведения», – заверял он мать 25 февраля 1890 года, через девять дней после того, как Роза сообщил своему работодателю, что «на днях Рембо был избит солдатами»[872].

Причина именно этого избиения неизвестна, но есть несколько вариантов, из которых наиболее вероятный – отравление собак и оскорбление должностных лиц таможни. «Для того чтобы получить здесь хоть какие-то талеры в данных обстоятельствах, – писал он Ильгу, – мне пришлось бы передушить кассиров и разбить вдребезги их сейфы, но я не решаюсь сделать это».

Есть также свидетельства еще одного случая избиения, который легко мог бы стать финальным эпизодом жизни Рембо. С 1883 года изучение им текстов Корана превратилось в рискованное и эксцентричное времяпрепровождение. Когда дела двигались медленно, он приглашал местных мальчишек к себе во двор и давал им уроки Корана. По словам французского губернатора Обока Леонса Лагарда, у Рембо были собственные интерпретации некоторых сур, и он «пытался навязать свои взгляды любому мусульманину, с которым ему привелось случайно встретиться»[873].

Знание Корана было ценным качеством для любого торговца, любовь к богословской дискуссии – нет, особенно в период, когда воинствующий ислам был сильной политической силой, к тому же в городе, который являлся центром распространения ислама в Южной части Абиссинии. Местные дервиши были кадиритами – приверженцами тариката, лишенного экстатических и теософско-спекулятивных элементов, а потому их отношение к неверующему бизнесмену, переосмысляющему слово Божье, не могло быть доброжелательным.

Ставший уже мессией декадентов в Париже Рембо начинает приобретать немногих последователей в Хараре. Его просветительскую деятельность неизбежно воспринимают как угрозу. Губернатор Лагард получал тревожные сообщения о независимом торговце на юге: «Однажды где-то в окрестностях Харара, похоже, группа фанатиков набросилась на него и стала избивать его палками. Они убили бы его, если бы не тот факт, что мусульмане не убивают сумасшедших»[874].

За пределами городских стен Харара одного лишь умения читать было достаточно, чтобы приобрести репутацию религиозного авторитета, впрочем, умелые толкователи мистических знаний зачастую воспринимаются с чрезмерным почитанием не только в Абиссинии. Как бы то ни было, слава о «божественно вдохновенном»[875] Рембо вышла за пределы Африканского Рога. Однако не исключена некоторая путаница: с 1883 года в северо-западной части Уганды начал распространяться культ воды, лидером которого был «человек Божий» из народа Лугбара по имени Rembe[876]. Видимо, с ним и путают Рембо, имя которого на амхарском языке произносится как rem(i)-bo.

Отказавшись от поэзии, Рембо, очевидно, испытывал нехватку образной литературной деятельности и потому обратился к научно-художественному толкованию Корана. За семнадцать лет до этого в своей адаптации Евангелия и «Одном лете в аду» он переписал Священное Писание и позаимствовал эпизоды из жизни Христа для личной драмы. Возможно, уроки Корана выполняли аналогичную функцию; восстановление духовных идей от их официальных поставщиков; создание интеллектуального дома для себя в режиме мысли, в который он удалялся от материнских репрессий.

В то же время просветительская деятельность создавала экстремальные ситуации, в которых он, казалось, находил собственную разрушительную личность более сносной. Рембо теперь нападал на две религии сразу, вызывая недовольство у мусульманских властей и пресекая проникновение католической пропаганды в массы.

Идея французского менялы поменяться местами с Христом оказалась слишком смелой для некоторых из ранних поклонников Рембо. Его теплые отношения с католической миссией в Хараре рассматривались как доказательство того, что под грубой внешностью Рембо был грешником, тоскующим по «лону церкви»[877].

Он действительно время от времени раздавал свечи и образцы тканей миссионерам, хотя они должны были платить за свои четки и «различные божественные атрибуты»[878]. Если он и восхищался священниками, то не за их преданность метафизической фантазии, а за их безжалостный героизм. Слово «фанатичный», так часто автоматически добавляемое к слову «мусульманин», справедливо можно применить к епископу Таурину и его пасторам. Они не были улыбающимися Санта-Клаусами с рождественских открыток – Таурин активно поддерживал торговлю оружием в обмен на дипломатические уступки[879]; он покупал детей-рабов, чтобы обратить их в подобие христианства[880], и втайне надеялся, что он был человеком, которого избрал Бог, чтобы способствовать искоренению ислама, этого «второго первородного греха»[881]. В подобных обстоятельствах отсутствие религиозных принципов у Рембо не обязательно было признаком нецивилизованности.

Был один случай, когда Рембо, как и рассказчик «Одного лета в аду», «оказался лицом к лицу с разъяренной толпой».

Сообщения о гомосексуализме Рембо в Африке и Адене одинаково сомнительны и относятся к более позднему времени, когда всем стало известно о его приключениях с Верленом. Во время интервью люди, знавшие Артюра лично, не были шокированы этим вопросом и не занимали оборонительную позицию. У них просто не было доказательств, которые подтвердили или опровергли бы его гомосексуальность[882]. В самом деле, нет никаких признаков того, что после 1886 года Рембо вообще имел хоть какую-то прочную эмоциональную привязанность. Его слуга Джами жил с женой и ребенком в отдельном доме. Рембо оставил ему 3000 франков в своем завещании, но, несмотря на некоторые трогательные домыслы, Джами ни в коем случае не был «сыном» Рембо, о воспитании которого он мечтал. В 1891 году Джами оставался «абсолютно неграмотным»[883]. Женщина или женщины иногда жили в задней комнате дома Рембо, но как было на самом деле – никто не знал, «интерьер его дома оставался закрытым для посторонних глаз»[884].

Единственный луч дневного света – это маленькая история, рассказанная двумя оставшимися в живых братьями Ригас. Следует сказать, что братья Ригас любили Рембо при жизни и в целом были добры к нему после его смерти.

«Однажды, когда Рембо был у себя дома в Хараре, в его дом вошла инфибулированная[885] девушка. Рембо приступил к делу немного резко и, натолкнувшись на вышеупомянутое препятствие, попытался выполнить операцию самостоятельно с помощью ножа. Он нанес неприятную рану несчастной девушке, и та начала кричать. Прибежали местные, и дело чуть было не закончилось плохо»[886].

Этот ужасный инцидент, который «чуть было не закончился плохо», не подтвержден, хотя он может иметь отношение к необъяснимой фразе в одном из писем Рембо Ильгу (20 июля 1889 г.): «Этот Маконнен невыносим, когда дело доходит до оплаты! Он цепляется за свою «несостоятельность», как Meram (Мариам) за свою «девственность».

В Париже Le Décadent предположил, что Артур Рембо был занят проведением психологических экспериментов в неиспорченном окружении, где «люди ближе к Природе»[887]. Это была одна из их наиболее точных фантазий. Рембо был в тесном контакте с первобытной частью своего рассудка. В отличие от поздних еврофобов он никогда не искал альтернативного образа жизни в Африке, просто минимума общества. Несмотря на размеры его бизнеса, у него был только один постоянный работник, Джами. Все остальные нанимались на работу утром и получали плату в сумерках. Когда Рембо говорил о своей «свободной» жизни в Африке, он всегда определял ее негативно, как отсутствие ограничений, и всегда в оппозиции к части мира его матери, месту, по его мнению, где люди сидели, дрожа, в помещении, наблюдая за каплями дождя, бьющими в оконное стекло.

«Один из священников, – говорил он матери в странно немногословной фразе, – француз, как и я». Но Рембо давно перестал быть французом. Захватывающее расщепление личности, которое делает «Одно лето в аду» целым хором разных голосов, производит впечатление сверхъестественной простоты. Его биографы порой, казалось, собирали нити европейской цивилизации о нем, как полицейские сопровождают нудиста. Поэзия Рембо – такое запоминающееся применение заветного предписания «познай самого себя», что трудно признать результаты эксперимента и сделать вывод, что литература является хранителем культуры, только если она никогда не будет пытаться покинуть страницу.

Оправдания, созданные для Рембо, также оправдания, сделанные для колониального предприятия в целом и, совсем недавно, для светского евангелизма, который лежит в основе академического предпринимательства. Рембо никоим образом не был худшим из европейцев. Он вызывал уважение и восхищение своих коллег, многие из которых были расстроены его отъездом[888]. В целом его обращение с туземцами было разумно справедливым, хотя и не обязательно благотворительным[889]. Тот факт, что он был более успешным, чем его соперники, доказывает, что ему, как правило, доверяли[890].

В глазах Рембо европейцы и туземцы – все были людьми и, следовательно, в равной мере заслуживают презрения: «Народ Харара не глупее и не кривее, чем белые негры так называемых цивилизованных стран. […] Просто надо относиться к ним гуманно» «Сдержанная и щедрая» благотворительность, упомянутая Барде, была зарезервирована для его коллег-европейцев. Все фразы в корреспонденции Рембо, которые указывают на хорошие дела, появляются в письмах, для которых Берришон является единственным авторитетом (пятьдесят восемь из девяносто девяти писем к матери и сестре из Африки и Аравии): например, «Я делаю добро, когда у меня есть шанс, и для меня это только удовольствие»[891].

При отсутствии рукописей к этим самодовольным фразам, которые часто используются для установления моральных качеств Рембо, следует относиться с крайней осторожностью. Аналогично известны ханжеские высказывания, вставленные Берришоном, например, фраза «Мы ведем жалкое существование среди этих негров» была изменена на: «Мы ведем жалкое и достойное существование среди этих негров»[892].

Когда Рембо попросил Ильга в декабре 1889 года отправить ему «очень хорошего мула и двух мальчиков-рабов», Ильг посоветовал своему коллеге Циммерману: «Делай, как сочтешь нужным. Думаю, мы могли бы доверить судьбу двух бедняг ему с чистой совестью» (22 января 1890 г.)[893]. Более поздний и более известный ответ Ильга (23 августа 1890 г.), очевидно, был написан в надежде, что его увидят глаза других: «Я никогда не покупал их [рабов] и не хочу начинать. Я вполне понимаю, что у тебя хорошие намерения, но я никогда не сделал бы этого, даже для себя»[894]. (Сам Ильг, как известно, использовал рабов[895].)

Рембо имел достаточный опыт и навыки управления, чтобы знать, что жестокость и нечестность вредны для бизнеса. Вопрос заключается в следующем: нужно ли судить о поведении по критериям анахронизма? Даже в мыслях абиссинского торговца конца XIX века решимость Рембо превратить свои несчастья в прибыль имела силу шока.

Вереница верблюдов на фоне барханов африканской пустыни – дивный сюжет для открытки из экзотической Абиссинии, тогда как вид каравана вблизи – зрелище тяжкое и неприятное: вонь, язвы, изможденный вид животных… 8 октября 1889 года Ильг решил, что настало время поговорить с Рембо о его караванах: «Каждый (караван) приходит изголодавшийся и со всей обслугой в плачевном состоянии. […] Не стоит экономить несколько талеров на провизии, чтобы все слуги в конечном итоге были истощены и больны на протяжении нескольких месяцев. […] Все ослы, которые пришли из Харара, находятся в очень плачевном состоянии. Я был вынужден поставить их на траву на своей земле, чтобы дать им оправиться от ран. Нет ни одного, которого можно было бы использовать. Ты скажешь мне, что это по вине обслуги и т. д., но это именно то, когда знаешь, как абиссинцы путешествуют, против чего следует принимать меры предосторожности».

Рембо парировал два месяца спустя. Ильг дал себя обмануть лгунам: «Что касается твоего укора, что из-за меня люди и животные умирают с голоду на дороге, кто-то лжет. На самом деле я известен повсюду своей щедростью в таких случаях. Но вот какова благодарность туземцев!»

Глава 38. Возможности

Со всех сторон мы получаем письма с просьбами об информации о поэте, мы засыпаны вопросами. Действительно, некоторые из наших почетных корреспондентов с возмущением отмечают, что у Рембо еще нет памятника в Париже.

Le Décadent, 1–15 марта 1889 г.

Даже в разгар кризиса с обгрызенными останками на улицах и угрозой «широко распространенного мародерства» Рембо цеплялся за свой «любимый Харар»[896]. Его вкус к городам почти не изменился. В сентябре 1890 года La Plume («Перо») опубликовал его раннее стихотворение L’Orgie parisienne («Парижская оргия»)[897]. Возможно, это была ода Харару в первые годы новой империи:

[…] Пусть никогда еще такой зловонной раной Среди Природы не гляделись города, Пусть твой ужасен вид, но будет неустанно Поэт тебе твердить: «Прекрасен ты всегда!»

Несмотря на банды голодных разбойников, Рембо часто седлал коня и рысью выезжал за городские ворота с Отторино Роза. Роза вспоминал: «Мы пытались уехать как можно дальше, чтобы удовлетворить свое любопытство и узнать, что есть интересного в регионе – его топография, его флора и фауна, а также реликвии древних времен»[898].

Это – последний намек на то, что Рембо все еще планировал написать книгу об Абиссинии. Его собственный намек на эти отважные походы делает их похожими на простой выброс энергии, страстные встречи с Матерью-Природой: «походы пешком от 15 до 40 км в день; сумасшедший галоп по крутым горам»[899].

Рембо решил переждать шторм. Британская блокада закончилась в марте 1890 года, но торговля восстанавливалась медленно. Валютные курсы были все более неблагоприятными, а цены продолжали падать. Списки товаров Рембо звучат, словно маленькие элегии переменам и упадку:

«– Кофе плавает между 7 и 8. Очень вяло.

– Резина в полном упадке.

– Кожа тоже»[900].

В 1885 году, разрубив узел, который можно было бы легко развязать, Рембо покинул компанию Барде в необъяснимой ярости. Снова слышался характерный звук разлома тектонических плит. Он пытался устроить ссору с Сезаром Тианом так, чтобы он смог «ликвидировать» дело и начать снова. Рембо сжигал мосты с людьми, все еще находясь на них. Даже если допустить его «привычные преувеличения»[901], Савуре «серьезно ужаснулся» письму, в котором Рембо обвинял его в необоснованных подозрениях. «У меня есть тенденция к противоположному недостатку, – замечает Савуре. – Вместо того чтобы верить, как и ты, что все – подлецы, я слишком склонен полагать, что все честны»[902].

Несмотря на все разговоры о ликвидации и крахе, Рембо не намеревался уезжать из Африки. Аден был по-прежнему центром его коммерческой вселенной. Когда мать написала ему в апреле 1890 года, явно предлагая, чтобы и он, и Изабель обзавелись семьями, Рембо ответил одним из кошмарных автопортретов:

«Увы! У меня нет времени, чтобы жениться или заботиться о том, чтобы кто-то еще вышел замуж. Пройдет бесконечно много времени, прежде чем я смогу оставить здесь свое дело. Если начал что-то в этих милых странах, у тебя нет выхода.

Я чувствую себя хорошо, но с каждой минутой, что проходит, еще один волос у меня седеет. Это продолжается так долго, что теперь я боюсь, что скоро у меня будет голова, как пуховка для пудры. Такое предательство волосистой части головы огорчительно, но что поделаешь?»

Даже когда он изменил свое мнение о браке четыре месяца спустя, он с удовольствием подчеркивает, что не думает о домашнем очаге и тапочках. Его мать должна была найти ему женщину, которая будет следовать за ним в его «странствиях»: «Когда я говорил о браке, это всегда было с оговоркой, что я останусь свободен, чтобы путешествовать и жить за границей и даже продолжать жить в Африке. Я уже настолько отвык от климата Европы, что нахожу трудным привыкать к нему снова. […] Единственное, чего я не могу сделать, – так это вести оседлую жизнь».

Казалось, не было явных причин, почему Рембо вдруг воскресил свои брачные планы спустя шесть лет, кроме, пожалуй, «пуховки для пудры» в зеркале и страха перед надвигающимся одиночеством. Незадолго до этого в Харар приехала француженка. Каждое воскресенье жена Пьетро Фельтера, агента компании Бьененфельда, готовила европейский обед для других торговцев. За три дня до того, как Рембо написал матери, справляясь о жене, он посетил обед четы Фельтер и, поблагодарив хозяев, не удержался от грубого замечания по поводу использования абиссинцами прогорклого масла[903].

Так совпало, что одновременно пришло письмо из Франции. Поиски Артюра Рембо набирали силу. Его в последнее время видели в Адене, Алжире и Марокко, где он, видимо, «готовился к самой неординарной экспедиции»[904]. Слух о том, что Рембо живет в Тимбукту в Восточной Африке, достиг редактора Марсельского литературного обозрения под названием La France moderne («Современная Франция»). Он адресовал свое письмо «месье Артюру Рембо, Харар»:

«Месье и дорогой Поэт.

Я прочел некоторые ваши прекрасные стихи. Следовательно и само собой разумеется, я буду счастлив и горд, если лидер декадентской и символистской школы будет сотрудничать с журналом La France moderne, редактором которого я являюсь»[905].

Рембо, похоже, не ответил, но приглашение не уничтожил, а положил рядом со снисходительным письмом от Поля Бурда. Возможно, назойливое внимание к его прошлому вызвало у него чувство беспокойства. Он сообщил матери, что потенциальные невесты могут писать французскому консулу в Адене, который даст отличные рекомендации; но если до Арденн дойдет, что сын мадам Рембо является «лидером декадентской и символистской школы», его выбор жен будет строго ограничен.

Рембо теперь довольно регулярно читал французские газеты и, конечно, знал, что его «излияния» были предназначены для следующих поколений, но ничто не соблазняло его вернуться. С ноября 1886 года в Le Décadent появлялись витиеватые стихи, ложно приписываемые ему. Некоторое время он был более известен как автор этих фальшивок, чем его собственных произведений[906]. Имя Рембо появилось в юмористическом «Словаре языка символистов», в антологии Лемерра, посвященной истории современной французской литературы, и словаре интернациональных писателей как «poète décadent frangais» (французский поэт-декадент). Выдающееся Revue indépendante («Независимое обозрение») опубликовало четыре его ранних стихотворения, а «Гласные» были процитированы в книге Мопассана. «Если бы он лучше мог сочетать ритм и здравый смысл», он появился бы как «fantaisiste» («с богатой фантазией») в Choix de poètes du XIXe siècle («Антология поэзии XIX века») Гюстава Мерля. Грязные эпизоды его жизни в Латинском квартале кратко были описаны в roman а clє[907], в котором герой Сезанн провозглашает его «величайшим поэтом на земле». «Эти изящные молодые люди, – раздраженно заметил Эдмон Гонкур в своем дневнике, – которые не в меру стыдливы и одновременно полны восхищения перед Рембо, – педерасты-террористы»[908].

Мадам и мадемуазель Рембо ничего не знали о литературной славе Артюра, а он никогда не будет привлекать к ней их внимание. Он только один раз намекнул на декадента Рембо, хотя это могло быть просто совпадением. В марте 1889 года один журналист предложил в шутку возвести памятник Рембо посреди Всемирной выставки[909], по-видимому перед башней Гюстава Эйфеля. Два месяца спустя Рембо писал домой: «Я сожалею, что не могу поехать на выставку в этом году, но моя прибыль слишком мала, чтобы я мог себе это позволить. […] Придется поехать на следующую, и тогда, наверное, я смогу выставить продукцию этого региона и даже самого себя, потому что тот, кто провел долгое время в таких местах, как это, должны, мне кажется, выглядеть весьма эксцентрично».

В конце концов ни брак, ни слава, ни снижение прибылей, ни гражданские беспорядки, ни эпидемия холеры не имели ничего общего с причиной отъезда Рембо из Харара.

Руководствуясь перспективным подходом, виды на будущее были на самом деле лучше, чем когда-либо. Император Менелик наконец-то прислушался к своей яростно патриотичной императрице Таиту и признался себе, что итальянские друзья его обманывают. Теперь он понял, что для них Эритрея была просто ногой, вставленной в дверь. Италия, как и он, мечтала о расистской империи, чтобы конкурировать с англичанами и французами. Его собственная молодая империя пребывала в опасности быть раздавленной в схватке за Африку.

Итальянские дипломаты были вынуждены покинуть новую столицу, которую строил Альфред Ильг в долине ниже Энтотто. В феврале 1891 года они переехали в Харар. Отторино Роза решил вернуться в Италию со своими соотечественниками и попытать счастья еще раз позже. Перед отъездом из Харара он отправился еще раз на прогулку в холмы с Рембо.

Рембо должен был бы радоваться. Исход итальянцев был хорошей новостью для французов. Ремингтоны, маузеры и мартини скоро будут свободно течь через Харар. Из Европы все еще прибывали авантюристы, чтобы вывозить золото и слоновую кость с неисчерпаемого Юга[910]. У Ильга было несколько замечательных новых предприятий, которые он мог бы предложить. Телеграф должен был соединить Аддис-Абебу с Хараром вдоль маршрута, проложенного Рембо. Вскоре за этим последует железная дорога[911]. Рембо прогнозировал «ужасный голод» – «в этом году будут искать пищу аж на побережье Занзибара», но даже это можно было расценивать как возможность: «Нужно будет импортировать рис», – заметил он.

Однако Роза обнаружил, что его партнер по прогулкам верхом чем-то озабочен. Он испытывал боль в правом колене: маленький молоточек стучит внутри коленной чашечки; к этому добавилось ощущение стянутости. Это не давало ему спать. Рембо подозревал ревматизм или артрит и решил искоренить боль, работая еще усерднее.

В Хараре Оливони видел, как он сидел, скрестив ноги, схватившись за колено. «Иногда спазм боли проходил по его лицу. Он никогда ничего не говорил – ни одной жалобы»[912]. Боль неуклонно возрастала, словно надежное капиталовложение. В течение нескольких дней сустав распух, и вся нога выглядела странно: утолщаясь не выше колена, а ниже. Рембо изменил свой диагноз, решив, что это, должно быть, варикозное расширение вен. Втайне он должен был подозревать сифилис, хотя ни один диагноз не объяснил бы потерю аппетита. 20 февраля 1891 года он просил мать прислать ему хирургические чулки, чтобы подходили на «длинную и тонкую ногу с 41-м размером обуви» (примерно британский 7-й или американский 71/2). «Шелковые лучше – более эластичные. Не думаю, что они стоят дорого. Во всяком случае, я возмещу их стоимость».

В конце письма впервые за пять лет он коснулся темы военной службы… Боль стала рыться в его тайнах, расшевелив старый невроз. Мать должна была дать ему знать, есть ли его имя в списке уклоняющихся от службы. Не отправят ли его в тюрьму за то, что он не выполнил свой долг?

Ребенок внутри его, который лишился отца из-за армии, был жив все это время, но, как только в нем поселилась боль, безликий вербовщик-офицер из повторяющегося кошмара Рембо стал принимать более привычные и универсальные черты: бюрократический Мрачный Жнец с непогрешимой системой регистрации.

Ко второй неделе марта «молоточек» превратился в «гвоздь, вбиваемый сбоку». Все его существование крутилось вокруг боли. Опухоль на правой ноге была результатом всего, что было неправильно в его жизни: «плохого питания, нездорового жилья, облегающей одежды, всевозможных переживаний, постоянного гнева среди этих негров, чья глупость может сравниться только с их расчетливостью».

В конце марта он с «ужасом» наблюдал, как нога в течение недели затвердевала. Отек, казалось, превращался в твердую кость. Нужно было предпринимать практические меры: «Я установил кровать между моей кассой, моими бухгалтерскими книгами и окном, откуда я мог следить за весами в дальнем конце двора, и я нанял нескольких дополнительных помощников, чтобы работа не стояла на месте»[913].

«Предательство волосистой части головы» выдало короткое предупреждение об этом масштабном предательстве. Увидев окостеневшую ногу, итальянский врач Леопольдо Траверси настоятельно советовал Рембо немедленно ехать в Европу. Он понимал, что не было смысла удручать больного перед его долгим путешествием разговорами о раковых опухолях[914].

Итальянцы уехали, но Рембо медлил. Эти дополнительные дни были решающими и могли стоить ему жизни. Он был полон решимости ликвидировать все, даже себе в убыток. Ильгу было поручено распродавать кастрюли и блокноты: «Давайте разделаемся и покончим со всем этим, милосердия ради!» Он даже выплатил пустячную сумму кредиторам Лабатю, когда они хотели конфисковать его товар. Признавая превосходство манипулятора, французский агент вдовы Лабатю счел себя «гениально обманутым», заявил, что счет закрыт, и послал Рембо свой сердечный привет[915].

Только в начале апреля Рембо удалось оторваться от дел. Он снял дом в Хараре, вероятно для хранения нераспроданного товара[916]. В скором времени он собирался вернуться.

Он нарисовал набросок: двенадцать жердей, связанных вместе в форме буквы «А», и поручил слугам соорудить носилки, закрепив на этой раме кусок шкуры. Было нанято шестнадцать носильщиков, чтобы отнести носилки на побережье Зейлы, до которой от Харара не меньше 200 километров. Верблюды повезут провизию и багаж Рембо – небольшой кожаный чемодан, содержащий письма, счета, его посуду и сувениры для Изабель: маленькую шкатулку с розовым жемчугом и несколько флаконов духов.

В шесть часов утра 7 апреля 1891 года Рембо, окутанный болью, оставил Харар. Чтобы добраться до побережья, потребуется двенадцать дней. Бесславно он пересек холмы, где десять лет назад его жизнь обрела цель.

Заметки Рембо о своем путешествии к побережью звучат как последний гвоздь, забиваемый в гроб описаний романтических странствий, по стилю это скорее Сэмюэль Беккет, чем лорд Байрон. Изабель позднее описывала это ужасное испытание в патетическом стиле воскресной школы: любимый доктор Ливингстон возлежит на носилках, влекомых заботливыми туземцами на фоне полутонового заката. «Все тринадцать дней, пока длился путь, приходили вожди племен, плача и умоляя его возвращаться скорее»[917]. Собственный отчет Рембо – это темная гравюра с крошечными вспышками того, что можно было бы назвать поэзией, если бы он все еще писал стихи:

«Спуск от Эгона к Баллауа был очень сложен для носильщиков, спотыкавшихся о каждый камень, и для меня, готового перевернуться с носилок в любую минуту. Носилки уже наполовину развалились, а обслуга совершенно измучена. Я попытался сесть верхом на мула, привязав больную ногу к его шее. Через несколько минут я был вынужден слезть и снова лечь на носилки, которые отстали от каравана на километр.

По прибытии в Баллауа шел дождь.

Яростный ветер дул всю ночь напролет»[918].

Поскольку почти ничего не сохранилось, считается, что это единственный случай, когда Рембо вел дневник, но сейчас вряд ли это был подходящий момент для нового хобби. Эти заметки могли быть только работой человека, который привык записывать события дня и открытия, эта привычка заставляла его писать даже тогда, когда боль сдавливала руку.

Суть в том, что Рембо писал все время[919]. Его статья в Le Bosphore égyptien («Египетский Босфор») и заметки для Географического общества вряд ли были написаны по памяти. Очевидно, он был знаком с болеутоляющими свойствами письменного слова. Ведение записей помогало ему сохранить ту железную объективность, что вела его через пустыни, эпидемии и войны. Тогда встает горький вопрос: что случилось с его заметками? Была ли вообще написана книга об Абиссинии, или она была утеряна, наряду с другим его имуществом, в хаосе, который был готов поглотить Харар?

Усиление боли прослеживается по почерку, который к концу начинает терять свою разборчивость. На каждой остановке над носилками устанавливали шатер. Голыми руками он выкапывал ямку у края носилок, а затем перекатывался на бок, чтобы облегчиться.

Буря пронеслась над пустыней. По ночам выпадала сильная роса, и температура резко падала. В полдень четвертого дня у Уорджи, оставив караван далеко позади, не в силах пошевелиться он пролежал под дождем в течение шестнадцати часов. Верблюды попали в поле его зрения лишь на пятый день в четыре часа пополудни.

Даже в состоянии полутрупа Рембо зорко следил за торговыми возможностями – шкурами и злаками, которые можно было закупить на обратном пути. Он также записывал штрафы обслуге за проступки:

«В половине десятого остановились в Арроуине. Меня вывалили на землю, когда остановились. Я наложил штраф в размере $4».

День прибытия в Зейлу спустя двенадцать дней после выхода из Харара в записях не зафиксирован. Рембо был парализован от боли и изнурения.

Пароход собирался отплывать в Аден. Носилки лебедкой подняли на борт и бросили на матрасы, разложенные на палубе. Когда пароход выходил из Аденского залива, Рембо лежал на спине, как закованный в наручники раб, не в состоянии наблюдать, как исчезает африканский берег.

Британский врач в аденском госпитале был не из тех, кто предлагает ложные утешения. Он ахнул при виде колена Рембо, неправильно диагностировал синовит «в очень опасной продвинутой стадии» и порекомендовал ампутацию. Возможно, по настоянию Рембо он решил выждать несколько дней, чтобы посмотреть, не спадет ли отек[920].

Туберкулезный синовит был той самой болезнью, от которой шестнадцать лет назад умерла в мучениях Витали Рембо. Рембо, однако, отрицал, что наследственность имеет к этому отношение. Он говорил Изабель, что его болезнь не была болезнью, которая передается из поколения в поколение. Он страдал от собственной глупости и несовершенства системы образования: «Это я подорвал здоровье, настаивая на хождении пешком и чрезмерной работе. Почему в школе не учат медицине – по крайней мере, минимальных знаний хватило бы, чтобы не давать людям делать подобные глупости?»

И врач, и его пациент, вероятно, ошибались. Окончательный диагноз был подтвержден после операции – рак. Поскольку Изабель Рембо умерла в 1917 году от разрастания раковой опухоли, которая распространилась от ее колена, заболевание, возможно, было наследственным.

Рембо и в болезни и в здравии был верен себе. Он выписался из госпиталя и провел шесть дней в доме Сезара Тиана – восстанавливал силы и подводил окончательный баланс[921].

Поскольку преемник Тиана, Морис Риес, потом сжег все письма Рембо и поскольку компания отказалась отвечать на запросы биографов, ссылаясь на «политически чувствительный» характер деятельности Рембо[922], невозможно восстановить их финансовую историю в деталях.

Известен следующий факт: Рембо прибыл в Аден в 1880 году либо с очень незначительными деньгами, либо вовсе без них. Он уехал одиннадцать лет спустя с банковским чеком на 37 450 франков (около 115 000 фунтов стерлингов сегодня). Согласно трагическому мифу, это была жалкая сумма (недавняя биография представляет ее как 3745 франков)[923]. По словам коллег Рембо по торговле, это было «небольшое состояние»[924].

Это вызывает еще одну загадку. Несмотря на подозрение Изабель, что Сезар Тиан несправедливо удерживал часть денег, счета оказались точными. Тогда как же это возможно, что, вернувшись из Шоа в августе 1887 года по крайней мере с 33 750 франками, Рембо уехал из Аден в мае 1891 года с суммой в 37 450 франков, то есть всего на несколько тысяч больше? Ничто в его переписке не предполагает, что трехлетнее партнерство с Тианом было настолько катастрофическим.

Возможности для бесплодных размышлений бесконечны, но существует достаточно достоверной информации, чтобы показать, что Рембо сидел на гораздо большей куче денег. Во-первых, он тоже вел торговые операции за спиной Тиана[925], и эти прибыльные частные сделки, очевидно, не появились в расчетах[926]. Во-вторых, другие суммы, которые, как стало известно, существовали, видимо, никогда не входили в финальный баланс Рембо: что, например, произошло с 16 000 франков, положенными в «Лионский кредит» в 1887 году под четыре процента, или с земельными участками, которые его мать купила ему в Арденнах и какова была плата за их аренду с 1882 года?

Фраза, которую сказал агент вдовы – «гениально обманутый», – должна звучать в уме любого, кто попытается интерпретировать счета Рембо. Рембо заверял мать, что ни один франк из его кровно заработанной прибыли не попадет в чрево брата Фредерика, «который не прислал мне ни одного письма!»[927]. Он, кажется, имел сходные мысли и об остальных членах семейства. Его мать постоянно спрашивала о состоянии его финансов, даже когда он умирал. До самого конца ей чрезвычайно хотелось узнать место последнего упокоения денег Артюра и помешать ему реинвестировать их за границей[928].

Конечно, возможно, что однажды Рембо рассказал матери правду о своих заработках. С другой стороны, следует помнить, что, по его мнению, это не окончательный его доход. Он скоро вернется в Африку, и ему потребуется его капитал. Через двадцать пять лет после того, как он решил стать «рантье», деньги по-прежнему были символом и гарантией его независимости, тайным состоянием, чтобы защитить его от двойственности мира и фальшивой любви своей матери.

Несомненно, нет никакой надежды найти неизвестный шедевр Рембо в Африке; но существует еще слабый шанс, что некоторые темные области его жизни вдруг будут освещены находкой какого-нибудь банковского депозита.

Рембо вернулся в аденский госпиталь к концу апреля. Прошло шесть дней, но никаких улучшений не было. «Я превратился в скелет», – рассказывал он матери. Врач уговорил его совершить долгое путешествие во Францию. Поскольку его состояние явно было «очень опасным» за шесть дней до того, промедление этого врача можно считать либо абсолютной безответственностью, либо преждевременным смертным приговором.

Рембо был вынужден ждать в Адене еще неделю: «Все пароходы, следующие во Францию, к сожалению, полны уже сейчас, потому что все едут домой из колоний в это время года». Госпиталь превратился в печку, и его спина кровоточила от пролежней. Он писал своей матери 30 апреля, подтверждая получение хирургических чулок:

«Нет необходимости рассказывать вам, какие ужасные страдания я перенес в пути. […]

Настанут лучшие дни. Но это жалкая награда за столько труда и столько тягот и невзгод! Увы! Как несчастна наша жизнь! […]

P.S. Чулки бесполезны. Я продам их где-нибудь».

Письмо Рембо удивительно похоже по тону и содержанию на сообщение, которое пришло вместе с чулками. В самых последних горестных жалобах из дома скорби мадам Рембо, которую вполне можно было назвать богатой, все еще играла роль бедной фермерши, заламывающей руки по поводу уборки урожая в дождливую погоду:

«У нас еще зима. Очень холодно. Пшеница вся пропала. Ничего не осталось, и поэтому вокруг запустение. Что станется с нами, никто не ведает.

Au revoir, Артюр, и, прежде всего, береги себя и немедленно напиши мне расписку за посылку, которую я послала.

В[дова] Рембо».

Перед лицом такого несовместимого сходства воссоединение будет нелегким.

В конце концов Рембо выпала возможность забронировать место на пароходе под названием L’Amazone («Амазонка»). Он отплыл из Адена 7 мая 1891 года.

Поездка длилась тринадцать дней.

На этот раз Рембо не вел дневника.

Глава 39. «Свирепый калека»

Я вернусь с железными мускулами…

Дурная кровь, Одно лето в аду

Рембо был принят в Hôpital de la Conception (больницу Непорочного зачатия) в Марселе 20 мая 1891 года и помещен в палату на первом этаже: «Raimbaud, Артюр, 36 лет, торговец, родом из Шарлевиля, проездом»[929].

Первоначальный диагноз – néoplasme de la cuisse (неоплазия бедра) – показал, что болезнь распространилась на бедро[930]. В этом и последующих сообщениях предполагался тип рака костей, вероятно остеосаркома[931]. Успех лечения по-прежнему зависит от раннего хирургического вмешательства.

Через день после прибытия Рембо написал домой. В его письме появились признаки смятения: день недели не согласуется с датой, да еще зловещая путаница с ногами – Рембо пишет, что прооперирована левая нога, тогда как известно, что больна правая. Впервые в жизни он взывает к состраданию: «Это должно продолжаться в течение долгого времени, если из-за осложнений не возникнет необходимость отрезать ногу. Что бы ни случилось, я останусь калекой. Но я сомневаюсь, что я дождусь. Жизнь стала для меня невыносимой. Как я несчастен! Каким несчастным я стал!»

На следующий день в фермерский дом в Роше была доставлена телеграмма: «Сегодня ты или Изабель приезжайте Марсельским экспрессом / понедельник утром мне будут ампутировать ногу / риск смерти / серьезные дела нужно уладить / Артюр Больница Непорочного зачатия / Ответьте».

Ответ мадам Рембо пришел в тот же вечер: «Выезжаю / Прибуду завтра вечером / Мужества и терпения».

Рембо все еще не выказывал никаких признаков обратить свои жалобы к высшим силам. Он не просил, чтобы пригласили священника. Единственный обряд, которому он покорился, был ритуал операционной, вместо распятия и кропила щипцы, ранорасширители и дренажные трубки; антисептический раствор и обработанные карболкой губки; лоток для жгута, скальпели, ножи и лучковая пила.

В среду 27 мая два врача и два практиканта выполнили необратимую операцию.

Сама операция была сравнительно несложной. Благодаря Крымской и Франко-прусской войнам в искусстве ампутации был достигнут большой прогресс[932]. Выживаемость была высока, о чем свидетельствует огромное количество ветеранов-калек. Изабель отправила ободряющее письмо, в котором она описала очень бодрого и веселого безногого, который часто проходил, прихрамывая, мимо ее окна: его деревянная нога не мешает ему быть «самым неутомимым танцором на сельских fêtes (праздниках)».

Для Рембо ампутация ноги была худшим, что могло с ним случиться. В его враждебных отношениях с собственным телом его ноги 41-го размера всегда были излюбленным исключением: средством спасения и посредниками между ним и твердой землей, неутомимые труженики, они по праву заслуживали комфорта и уважения:

И окруженный фантастичными тенями На обуви моей, израненной камнями, Как струны лиры, я натягивал шнурки. («Богема»)

Культя оказалась удручающе короткой.

Шесть дней спустя кровотечение прекратилось, и он смог послать письмо губернатору Маконнену, объявив о возвращении в Харар «через несколько месяцев», чтобы «торговать, как раньше».

Рана быстро зарубцевалась, но другая, более старая рана гноилась. Мадам Рембо уехала от него в полдень 9 июня: «Я собиралась уехать сегодня, – говорила она Изабель 8-го, – но меня поколебали слезы Артюра».

Ожидал ли Рембо, что она разыграет сцену из «Одного лета в аду»: «Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран» – и обнаружил, что его мать не отвечает его ожиданиям. Единственное объяснение ее раннего отъезда можно обнаружить в следующем письме Артюра к сестре. В нем он упоминает о каком-то неясном недуге, которым, как сказала мать, страдает Изабель: «Я был очень зол, когда мама бросила меня. Я не понимаю почему. Но теперь будет лучше, что она с тобой, что она сможет приглядывать, чтобы за тобой ухаживали». Последняя фраза имела скрытый подтекст. Он не сказал: «что она сможет ухаживать за тобой».

Воссоединение стало новым расставанием. Он больше никогда не писал своей матери. Все последующие письма были адресованы Изабель.

За два месяца, что он провел в больнице в Марселе, Рембо вел войну со своей инвалидностью своим обычным оружием: общее отчаяние от своего состояния и дикий оптимизм в деталях. Доктора предупредили его, что боль в его культе может продлиться целый год, но потом он сможет носить искусственную ногу, вернуться и вести в Африке вполне сносную жизнь.

В начале июля, страдая от сильной как никогда боли в ампутированной ноге и неловко управляясь со второй, одеревеневшей от недостатка упражнений, он испытывал «очень легкую деревянную ногу, лакированную и с мягкой подбивкой и очень хорошо сделанную (цена 50 франков)». Он сумел, шатаясь, пройти вдоль крытой веранды, но был вынужден повернуть обратно на лестнице: «Культя воспалилась, и я выбросил проклятый протез».

Письма Артюра к Изабель не следует рассматривать как достоверный отчет о его психическом состоянии. Они были частью его плана выздоровления. Приступы глубокой жалости к самому себе носили, скорее, экспериментальный характер. Эти пассажи романтической прозы – среди заурядностей, которые когда-либо писал Рембо, – были риторическим погружением в глубины, чтобы создать благотворную реакцию: «Где теперь походы в горы, конные прогулки, экспедиции, пустыни, реки и моря? […] Я, намеревавшийся вернуться во Францию летом этого года, чтобы жениться! Прощай брак, прощай семья, прощай будущее! Моя жизнь кончена. Я теперь лишь обездвиженный обрубок».

Понятное почтение к страданиям Рембо, как правило, имеет тенденцию лишать эти письма их разнообразных тонов и чувства юмора. Ироничный пациент Рембо, по словам его сестры, очень часто смешил других больных до колик. Его объективное «я» все еще могло смотреть на себя со стороны с безжалостной улыбкой:

«Когда я хожу, то должен все время смотреть на свою единственную ногу и концы костылей. Голова и плечи наклоняются вперед, и ты бредешь нетвердо, словно горбун. Ты дрожишь, когда видишь предметы и людей, которые движутся вокруг, опасаясь, что они собьют тебя с ног и ты сломаешь себе другую ногу. Люди хихикают, когда видят, как ты ковыляешь. Когда ты садишься, твои руки немеют, подмышки как будто разрезаны надвое, и на лице твоем идиотское выражение. Отчаяние перевоспитывает тебя, и ты сидишь там, как полный калека, скуля и поджидая ночи, возвращающей тебя к бесконечной бессоннице, и утра, еще более мрачного, чем накануне, и т. д., и т. п.

Продолжение следует.

Я действительно не знаю, что делать. Все эти переживания толкают меня к сумасшествию. Я не знаю ни минуты сна.

В любом случае наша жизнь – это несчастье, бесконечное страдание! Так зачем же мы существуем? Пришли мне ваши новости. С наилучшими пожеланиями,

Рембо».

Добрые вести пришли с солнечного юга: Сезар Тиан и Пьетро Фельтер подыскали работу для слуги Рембо Джами, а один из греческих братьев Ригас прислал ему бесконечно длинное письмо на плохом французском: «Я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу, чем тебе. […] С тех пор как ты уехал из Харара, я чувствую, будто лишился целого мира».

Его старинный партнер по исследованиям Сотиро писал из Зейлы, чтобы выразить свое сочувствие, и заметил, что сейчас самое время быть подальше от Харара: «от 50 до 60 человек умирают каждый день от голода». «Moconon [sic!] перестрелял много галла и иту, которые ели своих братьев и детей. Что-то странное творится в стране в этом году!»

Сам Маконнен лично написал и поздравил его с успешной операцией. По словам Савуре, губернатор Харара был глубоко тронут этой вестью: «Он сказал, что ты самый честный человек на свете и что ты часто доказывал ему, что был его верным другом».

По мере того как проходили дни, появлялись едва различимые признаки того, что операция не была полным успехом. Неврозы Рембо множились, как микробы. Он пришел к убеждению, что хирурги использовали его в качестве манекена для практики. Ампутация не была необходимой: «Если кто-то спросил моего совета, вот что я хочу сказать. Пусть они сделают из вас отбивную, разрежут и разделят на мелкие кусочки, но не позволяйте им ампутировать. Если наступит смерть, то это будет, по крайней мере, лучше, чем жизнь с ампутированными конечностями. […] Лучше страдать год, как душа в вечных муках, чем подвергнуться ампутации».

Даже при отсутствии одной ноги он ужасно боялся, что военные власти привлекут его к службе. Почта может выдать его. Изабель пусть пишет как можно реже и только для «Рембо» («не ставь «Артюр»). И лучше пользоваться другим почтовым отделением. Больной инспектор полиции пристает с рассказами об уклоняющихся от призыва на военную службу и «планирует подложить мне свинью».

На самом деле не было и намека на то, что Рембо собираются призвать на военную службу или отправить в тюрьму. Его военная учетная запись показывает, что он всегда исполнял все требования законодательства[933], и удивительно, что его матери и сестре понадобилось так много времени, чтобы прояснить ситуацию.

Его реальным страхом был окончательный призыв на военную службу. Врачи объявили его «вылеченным» в конце июня, но Рембо научился узнавать своего врага. Ночью, лежа без сна, он прислушивался, не забрались ли воры в палаты:

«Сказать по правде, я даже не думаю, что я излечился внутренне. Я жду что-то вроде взрыва…

Это бессонница заставляет меня опасаться, что я могу подвергнуться какой-нибудь другой болезни. Я с ужасом думаю о своей другой ноге – это единственная опора, которая у меня осталась! Возможно, мне суждено стать cul-de-jatte[934]! Думаю, в таком случае военные власти оставили бы меня в покое!»

23 июля Рембо решил уехать из госпиталя. Врач рекомендовал сменить обстановку, и он в любом случае отчаянно пытался вырваться на свободу. Госпиталь кишел болезнями – помимо «оспы, сыпного тифа» в нем витал неискоренимый вирус скуки. Рембо должны были забрать как чемодан на маленькой сельской станции Вонк.

Когда он писал Изабель, он настаивал, чтобы его разместили в Роше в комнате наверху. Он должен был вернуться на место рождения «Одного лета в аду». Через восемнадцать лет герой возвращается домой, чтобы сравнить мечту с реальностью: «Я вернусь с железными мускулами, с темною кожей и яростными глазами…»

Выпуск La France moderne за февраль – март 1891 года трубил о своем великом открытии:

«На этот раз мы его поймали! Мы знаем, где Артюр Рембо – тот самый великий Рембо, настоящий Рембо, Рембо – автор «Озарений».

Это не декадентская шалость.

Мы нашли логово известного пропавшего поэта».

Африканское убежище Рембо было обнаружено, однако о том, что кто-то будет искать его в глухой деревушке на севере Франции, можно было не беспокоиться. Делаэ работал в министерстве образования, жил в пригороде Парижа с женой и тремя дочерьми. Верлен – престарелый enfant французской словесности, испытав напоследок всплеск признания, в очередной раз собирался лечь в Hôpital Broussais (больницу Брусе) с «букетом болезней»: ревматизмом, болезнью сердца, диабетом и сифилисом. Жермен Нуво переживал мистический кризис, тем октябрем он вышел из парижского сумасшедшего дома и вел жизнь бродячего религиозного поэта[935]. Брат Фредерик по-прежнему служил водителем омнибуса в Аттиньи. Опозорив себя женитьбой на беременной нищенке, он считался несуществующим и оставался в неведении относительно судьбы брата.

«Крестный путь» Рембо, казалось, заканчивался там, где и начался. Рош был зеленым, влажным и бурлил знакомыми запахами. По африканским понятиям Рембо, это был крайний север.

Он писал Морису Риесу из «волчьего логова», приписывая несгибаемость своих костей холоду середины лета и согреваясь мыслью о новом приключении. «Когда захочешь, – отвечал Риес, – ты можешь привозить какое угодно оружие через Джибути, пока ничего не будешь говорить, чтобы не привлекать внимания итальянцев»[936].

Несмотря на зловещую боль, Рембо все еще планировал свое будущее. Деньги, вырученные за оружие, позволят ему создать собственную семью. По словам Изабель, он видоизменил свой план: «Чем подвергать себя презрению дочери буржуа, он пойдет в сиротский дом, чтобы найти девочку с безупречным прошлым и образованием. В случае неудачи он может жениться на католичке знатного абиссинского происхождения»[937].

Маловероятно, что Рембо всерьез обсуждал возможность дать своей матери внуков смешанной расы. Его продиктованные письма из Роша до нас не дошли, но о его жалобах можно догадаться по ответам Сотиро: «Нет ничего равного материнской любви! Ее благословения принесут тебе удачу. Охотно верю, что ты не привык к этому. Все же мы должны прислушиваться и уважать мать, в сердце которой всегда наши интересы».

Некомпетентный местный врач, который сообщил Рембо, что он страдает от простой туберкулезной инфекции, был более точен в своем общем диагнозе. Всякий раз, когда показывалась мадам Рембо, «он морщился». «Одно ее присутствие, казалось, вызывало у него физический дискомфорт». «Однажды без видимой причины он прямо велел ей выйти»[938].

Какой бы плохой ни была погода или сильной его боль, Рембо сбегал из дома каждый день в открытом экипаже: «Он любил, когда его привозили в места, где собирались люди в своей лучшей одежде по воскресеньям и в праздничные дни… чтобы посмотреть, как все изменилось за последние десять лет»[939]. Исследователь по-прежнему наблюдал за чужими обычаями, желая знать, увидит ли он когда-нибудь свой дом.

Местные сплетницы и сплетники, опрошенные в 1922 году и в начале 1930-х годов, сообщили некоторые подробности о жизни Рембо в Роше:

«В предрассветные часы было слышно, как он стонет от боли, неистовствуя и изрыгая проклятия, или заставляет играть детские ритурнели на аристоне[940][941], чтобы успокоить его»[942].

«Пустяки! – говорю я ему. – Ты переживешь это, в твоем-то возрасте». – «Никогда!» – отвечает он мне. Затем он смотрит вдаль и ничего не говорит, просто как если бы меня там не было»[943].

«Я помню, как помогал Артюру перевязывать его ногу во дворе на ферме, когда выглянуло солнце. Он ругался, как язычник, и смеялся надо мной, потому что я ходил на мессу.

[…] Будьте уверены – его мать и сестра Изабель были парой лицемерных ханжей, все в деревне говорили, что капитан и Артюр не совсем виноваты в том, что ушли из дома»[944].

В тот год осень пришла рано. Внезапно ударил мороз, затем сильные ветры оголили ветви. Настало время снова отправляться на юг.

Чтобы не мучаться от боли, Рембо принимал отвар из опийного мака, но, узнав от Изабель, что он в бреду изливает душу, пришел в ужас и решил терпеть боль[945].

Чем меньше он казался способным выдержать долгое путешествие, тем больше ему хотелось уехать. Теперь ему казалось, что хирург, который совершил это жертвоприношение, знает, как вылечить его[946]. В Марселе он будет ближе к морю и, как только почувствует, что его здоровье возвращается, сможет незамедлительно отплыть в Африку.

Рассказы Артюра об Африке и Аравии, поведанные странным языком, полным «изысканных» идиом и «восточных выражений»[947], пробудили в Изабель литературные амбиции, хотя она по-прежнему понятия не имела, что Артюр был поэтом. Ей было всего тринадцать, когда было опубликовано «Одно лето в аду», и ее мать, конечно, никогда не упоминала о бумагомарании Артюра. Возвращение брата стало вершиной ее жизни. Загорелый исследователь был первым мужчиной, о котором она должна была заботиться.

Явное равнодушие матери поразило ее: той, видимо, казалось, что Артюр использует свое маленькое несчастье себе во благо[948]. Мадам Рембо всегда было трудно выражать другие чувства, кроме горечи или гнева. Она с трудом смогла держаться надлежащим образом, когда увидела, как в последний раз уезжает из дома ее любимый сын, искалеченный и страдающий.

День отъезда был назначен на воскресенье 23 августа 1891 года. Изабель получила специальное разрешение от своей матери сопровождать Артюра в Марсель.

Он проснулся ночью, за три часа до поезда, который должен был отправляться в 6:30 от станции в трех километрах от дома. Но крестьяне были нерасторопны, а лошадь отказывалась просыпаться. Экипаж едва плелся вдоль темных полей, и Рембо вынужден был снять свой кожаный ремень, чтобы подгонять животное. Когда они добрались до станции, поезд уже ушел. Они вернулись в дом для неловкого бисирования, а в половине десятого снова выехали на поезд, отправляющийся в 12 часов 40 минут.

Во время двухчасового ожидания на станции в последний раз мелькнул прежний Рембо – ироничный антрополог Les Assis («Сидящие») и À la musique («За музыкой»). Артюр не удержался и высказался в своей обычной манере по поводу разбитой станционным смотрителем клумбы – десятка поникших астр и георгинов вкруг мощного ствола каштана. Изабель, к сожалению, сочла, что комментарий ее брата повторять не стоит[949].

Подали поезд. В Амьене, в 17 километрах вверх по железной дороге, Рембо занесли в парижский поезд. Каждый толчок вагона наполнял его тело болью. В тщетной попытке смягчить удары он пристроил культю на валик из бурнуса и одеяла, левым локтем оперся о подоконник, а правой рукой ухватился за чемодан.

Погода была теплой и солнечной. Через окно они видели яхты на реке, в садах и парках отдыхающих в летних нарядах. Вскоре поезд наполнился семействами, выехавшими, чтобы провести воскресный день за городом. Рембо с лицом осунувшимся от лихорадки, смотрел на других пассажиров. Он думал о Марселе, зная, что ему предстоит еще одна операция.

Пригород Парижа появился с первым вечерним сумраком. В 18 часов 30 минут поезд въехал в Восточный вокзал, где когда-то начинались большие приключения. Повинуясь внезапному порыву, Рембо решил, что они проведут ночь в отеле. Возможно, хирурги Парижа знают, как его вылечить.

Если бы этот план был приведен в действие, он, возможно, увидел бы лысую голову и усы в табачных крошках Поля Верлена, бредущего нетвердой походкой, к больничной койке. Но когда экипаж покатил вниз по бульварам, начался дождь, улицы опустели. Рембо увидел блестящие тротуары, переполненные сточные канавы и велел извозчику сменить курс. Он должен был ехать прямо к Лионскому вокзалу. Когда взойдет солнце, он хотел снова вернуться на юг.

Тем временем на противоположном берегу реки на тихой улице Сен-Жермен-де-Пре на столе издателя дожидалась своего часа стопка стихотворений. Они были написаны двадцать лет назад школьником из Шарлевиля. Молодой журналист по имени Родольф Дарзан охотился за этими дивными стихами с тех пор, как прочел статью Верлена о Рембо в «Проклятых поэтах». Полное собрание сочинений с биографическим предисловием было готово к печати.

Многие стихи никто никогда не видел, кроме Изамбара и Демени. Несколько аляповатых фальшивок, таких как Le Limaçon («Улитка»), вкрались из модного журнала Le Décadent, но подлинные стихи были достаточно мощными, чтобы показать, что это была одна из великих романтических фантазий, вызревавшая в сырых провинциальных номерах, как интеллигентная болезнь:

А между тем гудел чуть слышно за окном Квартал. И в тишине предчувствие пылало И холод простыни вдруг в парус превращало.

Глава 40. Морская душа

Скорей! есть ли иные жизни?

Дурная кровь, Одно лето в аду

Рембо был без сознания, когда солнце взошло над долиной Роны. Он ничего не ел с тех пор, как уехал из Роша. На вокзале в Париже, словно дикий данакил, приехавший в страну белокожих, он упал в обморок после приступа истерического хохота при виде человека в военной форме. Было заказано сонное зелье, но прошло много времени, прежде чем оно подействовало. Пока тепло Прованса не проникло в купе сквозь деревянные ставни, он несколько раз просыпался от ночных кошмаров[950].

Много лет назад это была одна из дорог к свободе: Лион, Валанс, Оранж, Авиньон, Арль, откуда корабли Messageries Maritimes[951] отплывали в Суэц и за его пределы.

Работники железной дороги выгрузили Рембо на привокзальную площадь. Изабель устроила его на заднем сиденье экипажа, который доставил их в больницу, находящуюся в полутора километрах от вокзала.

На случай, если военные власти по-прежнему выслеживают его, он зарегистрировался как Жан Рембо – какой-то другой Рембо…

Дезертир планировал свой последний побег.

События следующего месяца неизвестны, но не таинственны. Когда Изабель писала домой 22 сентября, ее брат был в глубине туннеля: черные круги вокруг глаз, постоянное потоотделение; внезапные толчки в сердце и голове, которые выводили его из дневного оцепенения.

Раз в неделю его иссохшее обнаженное тело водружали на стул, пока перестилали постель. У него отказала правая рука. Две недели спустя левая рука была уже странно иссушенной – на «три четверти парализована». Изабель держала мать в курсе: «С тех пор как он пришел в чувство, он пребывает в слезах. Он не верит, что останется парализованным (то есть если выживет, конечно). Обманываемый врачами, он цепляется за жизнь и надежду, что ему станет лучше. …Он заключает меня в объятия, рыдая и крича, умоляя меня не оставлять его».

Из Роша пришла пара лаконичных записок с обычными новостями – заболела лошадь, слуги слишком шумные – и с просьбой не допустить, чтобы Артюр сделал какую-нибудь глупость: «Он думает, что его 30 000 франков в Роше, – заверяла мать Изабель, – и я могу также сказать ему, что вы инвестировали эти деньги. Это даст отсрочку почти на месяц, если он действительно вознамерится получить их обратно».

3 октября в качестве последнего средства врачи решили попробовать электричество. Электроды прикрепляли к безжизненной руке, провоцируя спазм, но это не помогало. Врач настаивал, чтобы Изабель оставалась в Марселе: «В его состоянии было бы жестоко отказать ему в вашем присутствии». Она сообщила слова врача матери, которая хотела, чтобы дочь вернулась на ферму.

Дружеские письма по-прежнему прибывали из Африки, в госпитале его навестил Альфред Барде, который ободряюще говорил об искусственных конечностях, а также приглашал Рембо приехать в его дом в деревне, чтобы поправить здоровье[952].

Но когда специально заказанная нога прибыла в коробке, которую приняли за гроб, Рембо смотрел на нее в отчаянии. «Я никогда не буду ее носить, – сказал он. – Все кончено, все кончено. Я чувствую, что умираю».

Тем временем другой Артюр Рембо вел весьма насыщенную деловую жизнь. Revue de Évolution sociale, scientifique et littéraire («Ревю социальной, научной и литературной эволюции») запускало серию Poets and Degenerates. Какой-то врач предложил свое мнение эксперта об отсутствующем поэте: Рембо был явно помешан, заявил он, проанализировав поддельные стихи из Le Décadent[953].

Но где же сейчас этот сумасшедший? До Парижа доходили противоречивые слухи. Джордж Мур, который видел несколько «прекрасных» стихов под «странными названиями», слышал, что автор «Одного лета в аду» наверное, все-таки существовал, но теперь пребывает в каком-то отдаленном месте: «Он покинул Европу, чтобы замуровать себя навечно в христианском монастыре на скалистом берегу Красного моря; там он был замечен копающим землю, для благодати Божией»[954].

Из всех воображаемых Рембо этот был ближе всего к своему дому. «Одинокая фигура, копающая землю в восточных сумерках», также существовала в воображении Рембо. Через больничное окно он следил за передвижениями солнца по небосводу и жаждал уехать в Ниццу, Алжир или Аден, да хоть на покрытое костями побережье Обока… Если бы Изабель согласилась последовать за ним за границу, он мог бы попробовать уехать.

К 5 октября медсестры перестали менять ему простыни. Любое движение причиняло ему боль. Его левая нога была холодной, одно веко закрыто. У него было сердцебиение и запор. «По ночам, – рассказывала Изабель матери, – он лежит мокрый от пота и сдерживает себя, чтобы не прибегать к услугам ночной сестры».

После наступления темноты с ним творилось что-то ужасное: «Он обвинял сестер и даже монахинь в гнусностях, которых просто не могло быть. Я говорю ему, что это ему, наверное, приснилось, но он не верит и обзывает меня дурой и простушкой».

Рембо понимал, что он не поправится. Изабель бегло проинструктировали и оставили, чтобы ухаживать за ним. Она купала его и втирала мазь в его тело. По его просьбе она обрила ему голову, чтобы медсестры со своими ножницами оставили его в покое. Время от времени она прикрепляла электроды и пыталась оживить омертвевшую руку.

Несмотря на весь ужас и расходы, Изабель наслаждалась новым видом счастья. Несчастье Артюра дало ей возможность впервые в жизни вырваться из дома. Его разговоры, которые колебались от пророчеств до непристойностей, распахнули окно в более широкий мир. В Марселе, где «всегда ослепительно солнечно» и где на прилавках громоздятся «лавины фруктов всякого рода», она испытывала незнакомое ощущение, что с ней обращаются как со взрослой женщиной: «Сюда стоит приехать, если кто-то хочет увидеть и почувствовать себя уважаемым и даже заслуженно почитаемым. Какое различие между утонченными манерами этого места и диким хамством прекрасных молодых людей из Роша! […] И поскольку я разговариваю только с более старшими людьми, никто не может сказать мне ничего неприятного».

Свой тридцать седьмой день рождения Рембо провел в агонии. Обрубок ноги распух, между бедром и животом появилась опухоль огромного размера. Врачи из других учреждений приходили, чтобы посмотреть на нее.

Больничный священник, по словам Изабель, был более сдержан. Видя позывы рвоты и плевки, он не решился предложить исповедь «из страха невольной профанации»[955]. Нельзя проводить последний ритуал, если больного вот-вот вырвет на Святые Дары.

Единственное утешение Рембо находил в ночных инъекциях морфина. В бреду он иногда называл сестру Джами. Он хотел оставить своему слуге 3000 франков, а еще чтобы его тело перевезли в Аден, где кладбище расположено на берегу моря. Но, видимо, он оставил эту идею, чтобы не причинять неудобств своей сестре.

Это была не та среда, в которой могла бы процветать истина. В письме матери Изабель уподобляется кукушке, сидящей на яйцах и обманывающей самое себя:

«Да будет благословен Бог тысячу раз! В воскресенье я испытала самую большую радость, какую я когда-либо могла испытать в этом мире. Тот, кто лежит умирающий рядом со мной, больше не бедный несчастный распутник, а праведный святой мученик, один из избранных!

[…] Когда священник уходил, он сказал мне со странным и тревожным выражением лица: «Ваш брат имеет веру, дитя мое… Воистину, я никогда не видел, чтобы так верили!» […]

И [Артюр] сказал мне так же горько: «Да, они говорят, что верят, но они лишь притворяются обращенными в веру, чтобы люди читали то, что они пишут. Это коммерческая уловка!»

Это удивительное письмо датировано 28 октября 1891 года, что означает, что Изабель пребывала в состоянии исступленной радости в течение трех дней (28 октября было средой).

Пассаж об обращении Артюра в веру отличается от любого другого отрывка из писем, что Изабель посылала матери. Тон и стиль, а также упоминание лицемерных писателей отсылают к периоду, последовавшему за смертью Рембо. Можно предположить, что это письмо было написано после того, как Изабель обнаружила, что Артюр писал сатанинские стихи, такие как «Первые причастия»[956]. Никто не скажет, что ее святой брат был «скитальцем, коммунаром, мошенником, коммивояжером, карлистом, бездельником, пьяницей, сумасшедшим и бандитом»[957]. Ни один компрометирующий ее брата документ не будет прочитан в Арденнах. «Что касается биографии, – писала она в январе 1892 года, – я позволю только одну тему, и она моя собственная»[958].

Даже если Рембо и признал Бога, который домогался его признания под пытками, было бы неразумно ставить имя Бога под вопрос. Изабель сама слышала, как он повторял фразу, которую Коран предписывает для таких случаев: «Аллах Керим!» («Аллах милостив»)[959].

Известно, что умирающие, даже в самом плачевном состоянии, вдруг обретают покой и ясно говорят, прежде чем испустить дух. Изабель, возможно, стала свидетельницей такого момента успокоения и истолковала его по своему пониманию. Возможно, она даже слышала что-то, что ей показалось смутно библейским: «Когда он просыпается, он смотрит в окно на солнце, которое светит постоянно в безоблачном небе, и начинает плакать, говоря, что никогда больше не увидит он солнце на улице. «Я уйду под землю, – сказал он мне, – а ты будешь ходить под солнцем!»

В жизни, столь полной молчания, подлинные последние слова Рембо являются поразительной реликвией.

9 ноября 1891 года он продиктовал Изабель письмо. Оно было адресовано безымянному «Directeur». Он, по-видимому, думал сначала о директоре госпиталя, но потом, когда тоска наполнила паруса, о директоре пароходной компании, которая отвезет его обратно в Африку.

Пространство и время путалось. Он в Адене или Хараре, снаряжает караван за слоновой костью. Нужно тщательно составить опись, чтобы убедиться, что все, что осталось, прибыло. Если нет долгов на его больничном счете, его ничто не держит, и он может уехать.

Он должен отплыть на борту корабля под названием «Афинар». Название, как оказалось, было вымышленным. Возможно, он вспомнил лодку, которая когда-то существовала, или арабское слово al fanãr («маяк»)[960]. Но с уверенностью сказать нельзя. «Афинар» было просто слово.

«Пункт… всего 1 бивень

Пункт… 2 бивня

Пункт… 3 бивня

Пункт… 4 бивня

Пункт… 2 бивня

Господин директор!

Я хотел бы спросить, не осталось ли у меня чего-нибудь на вашем счете. Я желаю сегодня изменить услугу. Я не знаю названия, но что бы это ни было, пусть это будет линия Афинар. Такие службы существуют повсюду, а я, убогий и несчастный, не могу ничего найти – вам это скажет любая собака на улице.

Поэтому, пожалуйста, пришлите мне тарифы на услуги от Афинара до Суэца. Я полностью парализован и поэтому хочу как можно скорее оказаться на борту. Скажите, в котором часу меня должны доставить на борт».

Рембо умер на следующий день в десять утра[961].

Эпилог

Возможно, он обладает секретом, как изменить жизнь?

Бред I, Одно лето в аду

Дубовый гроб с телом переправили в Париж. 14 ноября он был доставлен на вокзал Шарлевиля.

Мадам Рембо устроила похороны весьма поспешно. Аббату Жилле, который учил Рембо двадцать два года назад в шарлевильском коллеже, был дан всего один час, чтобы подготовиться к обряду.

Ему удалось собрать четырех канторов, восемь мальчиков-певчих, двадцать девочек-сирот со свечами, церковного сторожа, звонаря, гробовщика и могильщика. Незадолго до 10 часов 30 минут органист, который давал Рембо ускоренный курс по основам музыки в 1875 году, мчался по улицам в своем лучшем костюме, задаваясь вопросом, что за родственник мадам Рембо умер[962].

Это были дорогие похороны, по первому разряду. Никто не пришел, потому что никто не был приглашен, и в местной прессе не было дано объявления.

Тело Рембо положили в семейный склеп рядом с сестрой Витали. На белом элегантном надгробии были указаны только его имя, возраст, дата смерти и слова: «Молитесь за него». Оно стоит прямо у кладбищенских ворот, в начале скучной аллеи, которая ведет из города на запад.

Помимо большей части костей на шарлевильском кладбище нет ничего от Рембо. Время в Шарлевиле лучше проводить другими способами: пить в безвкусно оформленном Café de l’Univers (кафе «Вселенная»), держа в поле зрения бюст на Вокзальной площади («где пристойно все и нет в цветах излишку»), с его славной и неумелой надписью: «Жану Артюру Рембо / от почитателей его таланта / и Государства», на квадратном постаменте в окружении муниципальных клумбовых растений; купить книгу его стихотворений в Музее Рембо напротив дома на набережной Мадлен (теперь набережная Артюра Рембо) или заучивать стихи наизусть с подростковым шарлевильским акцентом, слушая местных школьников старших классов, каждый пятый из которых, по данным опроса, проведенного в 1991 году, отождествляет себя с Артюром Рембо[963].

Рембо снова попал в новости на следующий день после смерти. Издание его стихов под названием Le Reliquaire («Реликварий») было конфисковано полицией по указанию биографа Рембо, Родольфа Дарзана. Дарзан пришел в ужас, когда обнаружил, что издатель взял его заметки и сфабриковал нелепое, полное сплетен предисловие.

Во внешний мир выскользнуло достаточно копий, чтобы укрепить репутацию Рембо как жестокого маленького бродяги, который чувствовал себя как дома в самых мрачных областях человеческого разума и в чужом жилье. В предисловии был подробно описан инцидент с нанесением колотой раны Этьену Каржа, кроме того, там был намек на «мелкую драму» с Верленом, имевшую место в Бельгии.

Сама книга показала, как школьник с наградами за прилежную учебу умелым сапогом топчет грядки французской поэзии. Многие произведения изобиловали жаргонизмами и непристойностями, и даже самые непонятные из них пахли реальным опытом.

За исключением самых известных и прославленных, его стихотворные произведения были слишком сложны либо жестоки, чтобы быть оцененными. Умело изложенные подробности его жизни в очередной раз подтвердили его эксцентричность. Журналисты, которые писали об изъятии Le Reliquaire, создавали впечатление, что Артюр Рембо был слишком занимательной личностью, чтобы считаться серьезным поэтом:

12 ноября. Рембо, которого когда-то Виктор Гюго назвал «Шекспиром в младенчестве», теперь «работорговец в Уганде». L’Écho de Paris («Эхо Парижа»)

17 ноября. «Он был костью в горле современности. Я знал его. Он ел с жадностью, и у него отсутствовали манеры поведения за столом. […] Робкие люди испытывали беспокойство в его присутствии. […] Когда двадцать лет назад мы составили его гороскоп, мы не были абсолютно уверены, что он не закончит жизнь на эшафоте». Эдмон Лепеллетье в L’Écho de Paris

28 ноября. «Полагаем, что поэт Артюр Рембо в Париже, где ему ампутировали ногу. Неординарная и таинственная личность этот Артюр Рембо. Его стихи опубликованы под названием Le Reliquaire. Анатоль Франс в L’Univers illustré

1 декабря. «Говорят, что он живет в Хараре, на мысе Гвардафуй, в Африке. …Отвергая все, кроме жестоких удовольствий, невероятных приключений и бурной жизни, этот самый странный из всех поэтов, кажется, отказался от поэзии». Реми де Гурмон в Mercure de France

1 декабря. «После полного выздоровления Артюр Рембо прибудет в ближайшее время, чтобы переработать издание своих произведений». Entretiens politiques et littéraires («Политические и литературные интервью»)

6 декабря. «Объявлено о смерти Артюра Рембо. […] Он умер в гавани Марселя». L’Écho de Paris

6 декабря. «Хорошо известно, что поэт Артюр Raimbaud считается самым интересным предтечей символизма и декадентства.

Если это правда, как ходят слухи в Латинском квартале, что он все еще жив и правит племенем негров в Африке, этот инцидент [изъятие Le Reliquaire], вероятно, будет показателем чрезвычайного равнодушия к нему». Le Monde artiste («Мир искусства»)

В декабре того же года Изабель отвлекла от скорби неприятная статья в местной газете. Le Petit Ardennais («Маленькие Арденны») напечатала несколько заметок о ее брате некоего «М. Д…» (Делаэ). В них он был представлен как богохульник, террорист, оскорбляющий полицейских, бродяга, попрошайка и друг Поля Верлена.

Это стало началом карьеры Изабель в качестве представителя Артюра Рембо на земле. В 1897 году она вышла замуж за одного из первых его биографов, сознательно доверчивого писателя по имени Паттерн Берришон, который, кажется, засыпал на полпути, пробираясь через свои извилистые предложения. Его настоящее имя было Пьер Дюфур, что, кстати, напоминает отрывок из «Одного лета в аду»[964]: «Посмотри: вот элегантный молодой человек, он входит в красивый и тихий дом. Человека зовут Дювалем, Дюфуром, Арманом, Морисом, откуда мне знать? Его любила женщина, этого злого кретина…»

Изабель и Берришон, объединив усилия, вознамерились восстановить «истину»: Рембо отверг свои «проступки молодости» и уехал жить на невежественный континент, где «туземцы называли его святым из-за его удивительного милосердия»[965]. Там он очистился от скверны: «Не было ни одной человеческой жизни, отмеченной страстями меньше»[966].

На случай, если кто-то подумает, что Рембо был полуодичавшим отшельником, Изабель и ее муж фальсифицировали письма, чтобы показать, что «святой» скопил очень солидную сумму денег. Ни одна подробность не считалась незначительной, чтобы не быть исправленной. В 1887 году Рембо жаловался, что ему приходится носить с собой 16 000 франков весом в восемь килограммов. Щепетильные до глупости в своем обмане, Изабель и Берришон увеличили обе цифры – до 40 000 франков и двадцати килограммов – это означает, что он с трудом передвигался по Каиру, как спустившийся на землю альбатрос.

Когда в 1901 году в Брюсселе были обнаружены невостребованные экземпляры «Одного лета в аду», Берришон пытался убедить человека, который нашел их, уничтожить все копии в целях сохранения вымысла, что Рембо предал свои труды очистительному огню[967].

Благочестивые биографии и издания, выпускаемые посмертным шурином Рембо, нанесли большой урон, и не только обманом доверчивых, но и убеждением скептиков в том, что истина была прямой противоположностью всего, что говорили Изабель и Берришон. Рене Этьембль, который более тридцати лет компилировал ироничную биографию Le Mythe de Rimbaud («Миф о Рембо»), выстроил свои собственные контрлегенды, изобразив Рембо неудачливым бизнесменом, работорговцем, потрепанным колонистом со склонностью к «мальчикам». Оба набора легенд оказались на удивление живучими.

Мадам Рембо, которая не присутствовала на торжественном открытии бюста Артюра в 1901 году, была ближе к духу его произведений, чем большинство его поклонников. Как Изабель объяснила Берришону: «Я сомневаюсь, что она читала книги Артюра, и хорошо, если нет, так как, учитывая их стиль и философию, она облила бы их необычайным отвращением… а в момент решительной энергии, вероятно, уничтожила бы все, как произведения, так и комментарии»[968].

К моменту смерти мадам Рембо в 1907 году было слишком поздно, чтобы не дать произведениям Артюра выйти на открытую дорогу. Новая редакция «Одного лета в аду» и «Озарений» появилась в 1892 году, затем его Poésies complètes (полное собрание сочинений) в 1895 году, и то и другое с предисловиями Верлена. Практически все известные произведения Рембо были опубликованы до Первой мировой войны, за исключением Un Cœur sous une soutane («Сердце под сутаной») (1924), «зютистских» стихов (1942–1961), а также его адаптации Евангелия (1948). Существует по крайней мере одно неопубликованное стихотворение в частной коллекции[969], которое, скорее всего, было обнаружено в чемодане с рукописями, найденном в Дире-Дауа, к северу от Харара, когда союзные войска вошли в город в 1942 году[970].

До 1930-х годов для большинства читателей поэзия Рембо оставалась занятным аванпостом позднего романтизма, но даже после ее включения в академические программы министерствами культуры она сохранила свою авангардную ауру. Икона битников, участников студенческих волнений во Франции в мае 1968 года, интеллектуальных рок-музыкантов и гей-движения, Рембо сделал больше, чем любой другой писатель, чтобы импортировать романтические идеалы в далекий ХХ век. Самый неоднозначный представитель заката романтизма и самый продаваемый поэт – стал лордом Байроном современной литературы, жизнь и деятельность которого рассматривались как взаимодополняющие части одного опасного эксперимента.

На «проклятых безлюдных берегах» этого века Рембо по-прежнему неоднозначно присутствует, предупреждая своих читателей об аде, к которому неизбежно приводит «полное расстройство сознания», и демонстрируя, каким способом туда можно попасть.

Приложения

I. Генеалогическое древо[971]

II. Стихотворения Рембо, опубликованные при жизни

Этот список не включает школьные стихи Рембо, написанные на латыни, опубликованные в «Вестнике среднего, специального и классического образования». Только три, помеченные *, были опубликованы с уведомления и разрешения Рембо.

1870 год

Январь. «Подарки сирот к Новому году» в La Revue pour tous* Август. «Три поцелуя» («Первый вечер») в La Charge*

1872 год

Сентябрь. «Вороны» в La Renaissance littéraire et artistique

1873 год

Октябрь. «Одно лето в аду»* (отдельное издание)

1878 год

Январь. «Маленькие бедняки» («Завороженные») в The Gentleman’s Magazine

1882 год

Июнь. «Искательницы вшей» – два четверостишия в Champsaur, Dinah Samuel; переиздано в сентябре 1889 года

1883 год

Октябрь. «Сидящие», «Пьяный корабль», «Искательницы вшей», «Завороженные», «Вечерняя молитва», «Гласные», фрагменты «Вечность», «Париж заселяется вновь», а также «Первые причастия» опубликованы Верленом в Lutèce

1884 год

Апрель. Перечисленные выше стихотворения опубликованы Верленом в сборнике Les Poètes mauditis («Проклятые поэты»)

1886 год

Апрель. «Первые причастия» в La Vogue

Май – июнь. «Озарения», включая некоторые из Последних стихотворений в La Vogue. Также опубликованы отдельно

1888 год

Июнь. «Шкаф», «Уснувший в ложбине» и «Завороженные» в Poètes lyriques frangais du XIXe siecle (антология Лемерра)

Октябрь. Переиздание сборника «Проклятые поэты» с добавлением фрагмента из «Украденного сердца» и стихотворением «Голова фавна»

1889 год

Февраль – январь. «За музыкой», «Богема», «Зло», «Предчувствие» в La Revue indépendante

1890 год

Февраль. «Шкаф» и «Предчувствие» в Le Petit Ardennais

Март. «Гласные» в книге Мопассана «Бродячая жизнь» и «В зеленом кабаре» в La revue d’aujourd’hui.

Май. «Шкаф», «Предчувствие» в La Plume (перепечатано из Le Petit Ardennais)

Сентябрь. «Парижская оргия, или Париж заселяется вновь» в La Plume

1891 год

Ноябрь. «Бал повешенных», «Венера Анадиомена» в Mercure de France

«Реликварий» (о публикации сборника см. в Эпилоге)

III. Исторические события

Франция (1870–1871)

1870 год

19 июля. Франция объявляет войну Пруссии

1 сентября. Наполеон III сдается Бисмарку при Седане

4 сентября. В Париже провозглашена Третья республика и образовано временное правительство национальной обороны

19 сентября. Начинается осада Парижа

1871 год

28 января. С Пруссией подписано краткое перемирие

8–15 февраля. Выборы в Национальную ассамблею с полномочиями вести мирные переговоры с Пруссией. Президент Адольф Тьер

26 марта. Парижане выбирают собственное революционное правительство, Коммуну

22–28 мая. La Semaine Sanglante («Кровавая неделя»): войска Национальной ассамблеи подавляют Коммуну

Абиссиния[972] (1872–1897)

1872 год

Йоханесс IV – император Эфиопии

1875 год

Египетская оккупация портов Красного моря и Харара

1884 год

Сентябрь. Начинается эвакуация египтян из Харара

1885 год

Февраль. Итальянцы высаживаются в Массауа с планами колонизации Абиссинии

Май. Харар захвачен Эмиром Абдуллахи

1887 год

8 января. Менелик захватывает Харар, Маконнен назначен губернатором

1889 год

9 марта. Смерть императора Йоханнеса

25 марта. Менелик провозглашает себя императором Эфиопии (коронован 3 ноября)

2 мая. Менелик подписывает с Италией «Договор о бессрочном мире и дружбе»

Октябрь. Эритрея становится итальянской колонией

1890 год

26 января. Италия оккупирует Адуа

1891 год

Аддис-Абеба (основанная в 1887 году) – новая столица империи

1896 год

1 марта. Генерал Баратьери (Италия) терпит поражение от Менелика в битве при Адуа.

1897 год

14 мая. Европейские державы признают независимость Эфиопии. Италия сохраняет Эритрею.

IV. Карты

Избранная библиография

(Если не указано иное, место публикации – либо Лондон, либо Париж (London or Paris.)

PS = Parade sauvage

PSB = Parade sauvage. Bulletin

Abélès, Luce. Fantin-Latour: Coin de table. Verlaine, Rimbaud et les Vilains Bons-hommes. Réunion des Musées Nationaux, 1987.

Adam, Antoine. ‘L’Énigme des Illuminations’. Revue des Sciences Humaines, 1950, 221–245.

[Adam, Paul]. ‘Jacques Plowert’. Petit glossairepour servir à L’intelligence des auteurs décadents et symbolistes. Vanier, 1888.

[Adam, Paul]. Symbolistes et Décadents. Ed. M. Pakenham. U. of Exeter, 1989.

Ahearn, Edward. «Blake, Rimbaud, Marx: d’Après le déluge» à «Soir historique». In Rimbaud, cent ans après, 170–179.

Album zutique. 2 vols. Ed. P. Pia. Cercle du Livre précieux, 1962.

Amprimoz, Alexandre. Germain Nouveau dit Humilis: étude biographique. Chapel Hill: U. of N.Carolina, 1983.

Andrieu, Jules. L ’Amour en chansons. Chants de tous les pays. Taride, 1876.

Andrzejewski, B. W., et al., eds. Literatures in African Languages. Cambridge U. P.; Warsaw: Wiedza Powszechna, 1985.

Anon. ‘Maladie de cceur. Nouvelle’. Vermersch-Journal (London), 6 January 1872, 2–3.

Anon. Apergu rapide sur Vile de Chypre. Montpellier: Boehm, 1878.

Anon. ‘Varia’. Mercure de France, 1 August 1915, 815.

Anon. ‘Petite chronique rimbaldienne’. Mercure de France, 1 October 1915, 395–396.

Aragon, Louis. Anna virumque cano’. In Les Yeux d’Elsa. Horizon – La France libre, 1943.

Aragon, L. et al. ‘Permettez!’ (23 Oct. 1927). In Maurice Nadeau. Histoire du surréalisme. Club des Éditeurs, 1958, 252–257.

Arnoult, Pierre. Rimbaud. New ed. Albin Michel, 1955.

Arthur Rimbaud. Paul Verlaine. Manuscrits et lettres autographes. Documents. Éditions originales. Succession Jean Hugues. Drouot, 20 March 1998.

Auden, W. Η. ‘Rimbaud’ (December 1938). In Collected Poems. Ed. E. Mendelson. Faber & Faber, 1991.

Badesco, Luc. La Génération poétique de 1860. 2 vols. Nizet, 1971.

Bandelier, Danielle. Se dire et se taire: I’ecriture d’Une Saison en Enfer’ d’Arthur Rimbaud. Neuchatel: La Baconniére, 1988.

Bandy, W. T. and Claude Pichois, eds. Baudelaire devant ses contemporains. New ed. Klincksieck, 1995.

Banville, Théodore de. Petit traité de poésie frangaise. 1872; Fasquelle, 1899.

Bardey, Alfred. ‘Nouveaux documents sur Rimbaud’. Ed. H. de Bouillane de Lacoste and H. Matarasso. Mercure de France, 15 May 1939, 5–38.

Bardey, A. ‘Souvenirs inédits d’Alfred Bardey’. Ed. P. Petitfils. Études rimbaldiennes, 1 (1969), 27–54.

Bardey, A. Barr-Adjam, souvenirs d’Afrique orientale, 1880–1887. Ed. J. Tubiana.CNRS, 1981.

Bardone, Rinaldo. LAbissinia e i paesi limitrofi. Dizionario corografico, storico, statistico ed etnografico dell’Etiopia. Florence: Le Monnier, 1888.

Barrère, Albert. Argot and Slang. A new French and English Dictionary of the Cant Words, Quaint expressions, slang terms and flash phrases used in the high and low life of old and new Paris. 1887; New ed. Whittaker, 1889.

[Barrère, Camille]. The Story of the Commune. By a Communalist. Chapman & Hall, 1871.

Baudelaire, Charles. Les Paradis artificiels. Prècèdè de La Pipe d’opium, Le Hachich, Le Club des Hachichins par Théophile Gautier. Ed. C. Pichois. Folio, 1972.

Baudelaire, C. CEuvres complètes. 2 vols. Ed. C. Pichois. Pléiade, 1975–1976.

Baudoin, Dr Émile. ‘Le Dernier voyage de Rimbaud à Charleville’. La Grive, April 1949, 1–2.

Baum, James E. Savage Abyssinia. New York: Sears, 1927.

Beckett, Samuel. Drunken Boat. A Translation of Arthur Rimbaud’s Poem Le Bateau ivre. Eds. J. Knowlson and F. Leakey. Reading: Whiteknights Press, 1976.

Bender, M. L., et ah, eds. Language in Ethiopia. Oxford U. P., 1976. Bercovici, Konrad. Savage Prodigal. New York: Beechhurst Press, 1948.

Bernard, Oliver, tr. Arthur Rimbaud. Collected Poems. Penguin, 1962; rev. ed. 1997.

Bernoville, Gaetan. Monseigneur Jarosseau et la Mission des Gallas. Albin Michel, 1950.

Berrichon, Paterne. La Vie de Jean-Arthur Rimbaud. Mercure de France, 1897. Rpt: New York: AMS, 1980.

Berrichon, V. Jean-Arthur Rimbaud. Le Poète (1854–1873). Poèmes, lettres et documents inèdits. Mercure de France, 1912.

Berrichon, P. ‘Versions inédites d’Illuminations’. Mercure de France, 1 May 1914, 28–35.

Bersani, Leo. ‘Rimbaud’s Simplicity’. In A Future for Astyanax. Character and Desire in Literature. Boston and Toronto: Little, Brown and Co., 1976.

Beurard-Valdoye, Patrick. ‘Verlaine – Rimbaud. La Rencontre de «Stuttgarce»: du nouveau’. Revue Verlaine, 5 (1997), 100–107.

Bibliothèque Nationale. Arthur Rimbaud. Exposition organisée pour le centieme anniversaire de sa naissance. Bibliothèque Nationale, 1954.

Billy, André. ‘Les Propos du samedi’. Le Figaro littéraire, 9 June 1962.

Bivort, Olivier and André Guyaux. ‘Pour une bibliographie des Illuminations’. In Rimbaud, cent ans après, 163–169.

Bivort, O. and Steve Murphy. Rimbaud. Publications autour d’un centenaire. Turin: Rosenberg & Sellier, 1994.

Bockris, Victor. Patti Smith. Fourth Estate, 1998.

Bodenham, Charles Henry L. Rimbaud et son père. Les Clés d’une énigme. Les Belles Lettres, 1992.

Bonnefoy, Yves. Rimbaud par lui-même. 1961; Seuil, ‘Écrivains de toujours’, 1994.

Borelli, Jules. Éthiopie méridionale. Journal de топ voyage aux pays amhara, oromo et sidama, septembre 1885 à novembre 1888. Librairies-Imprimeurs Réunies, 1890.

Borer, Alain. Un sieur Rimbaud se disant négotiant. Lachenal et Ritter, 1983 and 1984. With P. Soupault and A. Aeschbacher.

Borer, A. Rimbaud en Abyssinie. Seuil, 1984.

Borer, A. ‘La Part de Shiva’. PS, 1 (October 1984), 4–15.

Bouillane de Lacoste, Henry de. Rimbaud et le problème des Illuminations. Mercure de France, 1949.

Bourde, Paul. ‘Les Poètes décadents’. Le Temps, 6 August 1885. In Jean Moréas. Les Premières armes du symbolisme. Ed. M. Pakenham. U. of Exeter, 1973, 9–22.

Bourguignon Jean and Charles Houin. Vie d’Arthur Rimbaud. 1896–1901. Ed. M. Drouin. Payot, 1991.

Breton, André. Anthologie de Vhumour noir. 1940. In CEuvres complètes. Ed. M. Bonnet. Vol. II. Pléiade, 1992.

Briet, Suzanne. Rimbaud noire prochain. Nouvelles Editions Latines, 1956.

Briet, S. Madame Rimbaud: essai de biographie, sum de /a correspondance de Vitalie Rimbaud-Cuif. Minard, 1968.

Britten, Benjamin. Les Illuminations (1939). New Symphony Orchestra of London. Eugene Goossens. Decca, 1967.

Brunel, Pierre. Rimbaud, projets et réalisations. Geneva: Slatkine, 1983.

Buisine, Alain. Paul Verlaine: histoire d’un corps. Tallandier, 1995.

Burton, Captain Sir Richard F. First Footsteps in East Africa; or An Exploration of Harar. 2 vols. Longman, 1856.

Butor, Michel. Improvisations sur Rimbaud. Editions de la Différence, 1989.

Calmettes, Fernand. Leconte de Lisle et ses amis. Librairies-Imprimeries Réunies, [1902].

Camus, Albert. L’Homme révoke. Gallimard, NRF, 1951.

Caradec, Frangois. ‘Devant la porte du cimetière du Sud’. PS, 6 (June 1989), 97–101.

Carré, Jean-Marie. La Vie aventureuse de Jean-Arthur Rimbaud. New ed. Plon, 1926.

Carré, J.-M. Lettres de la vie littéraire d’Arthur Rimbaud (1870–1875). 5th ed.Gallimard, NRF, 1931.

Carré, J.-M., ed. Autour de Verlaine et de Rimbaud. Dessins inédits de Paul Verlaine, de Germain Nouveau et d’Ernest Delahaye. Gallimard, NRF, 1949.

Cazals, F.-A. and Gustave Le Rouge. Les Derniers jours de Paul Verlaine. New ed. Mercure de France, 1923.

Cecchi, Antonio. Da Zeila alle frontiere del Caffa. 3 vols. Rome: Ermanno Loescher & Co., 1885–1887.

Chadwick, Charles. ‘The Dating of Rimbaud’s Word Lists’. French Studies, 1969, 35–37.

Chambers, Ross. ‘Réflexions sur l’inspiration communarde de Rimbaud’. Arthur Rimbaud 2 (Minard, 1973), 63–80.

Chambon, Jean-Pierre. ‘Quelques remarques sur la prononciation de Rimbaud’. Circeto, 1 (October 1983), 6–12.

Chambon, J.-P. ‘Les Sobriquets de Delahaye’. PSB, 2 (January 1986), 69–81.

Champfleury. La Mascarade de la vie parisienne. Librairie Nouvelle, Bourdilliat, 1860.

Champsaur, Félicien. Dinah Samuel. Ollendorff, 1882; 1889 (Pref.: ‘Le Modernisme’). Extracts in Guyaux, ed. (1993), 65–67.

Chauvel, Jean. L’Aventure terrestre de Jean Arthur Rimbaud. Seghers, 1971.

Claudel, Paul. ‘Un dernier salut à Arthur Rimbaud’. In CEuvres en prose. Ed. J. Petit and C. Galpérine. Pléiade, 1965.

Claudel, P. Journal. Ed. F. Varillon and J. Petit. Vol. I. Pléiade, 1968.

Cocteau, Jean. Carte blanche. Articlesparus dans ‘Paris-Midi’. La Sirene, 1920.

Cohen, Marcel. Études d’ethiopien méridional. Librairie orientaliste Paul Geuthner,1931.

Cohen, Marcel (?), see Errard.

Conti Rossini, Carlo. ‘Hamites and East Africa’. Encyclopaedia of Religion and Ethics. Vol. VI. Edinburgh: T. & T. Clark, 1913. 486–492.

Conti Rossini, C. Etiopia e genti di Etiopia. Florence: Bemporad, 1937. Cook, Thomas and Son. Cook’s Guide to Paris. New ed. Simpkin, Marshall & Co., 1882.

Copley, Antony. Sexual Moralities in France, 1780–1980. London and New York: Routledge, 1989.

Cornulier, Benoit de. ‘L’Ange urine’. PS, 5 (July 1988), 50–53.

Cornulier, B. de. ‘Le Violon enrage d’Arthur pour ses «Petites amoureuses»’. PS, 15 (November 1998), 19–32.

Coulon, Marcel. Le Problème de Rimbaud, poète maudit. Nîmes: Gomès, 1923.

Coulon, M. ‘Le Divorce de Verlaine’. Mercure de France, 1 February 1927, 724–728.

Coulon, M. La Vie de Rimbaud et de son CEuvre. Mercure de France, 1929.

Cros, Charles and Tristan Corbiére. CEuvres complètes. Ed. L. Forestier and P.-O. Walzer. Pléiade, 1970.

Darzens, Rodolphe. Preface, Rimbaud, Reliquaire. Poésies. Genonceaux, 1891. Rpt. Cahiers du College de Pataphysique, 17–18 (15 haha 82 EP) [October 1954], 137–145. [On this and the following, see p. 442.]

Darzens, R. ‘Arthur Rimbaud. Documents, proses et poésies inédits’. Paris, 1891–1892. In Lefrère (1998).

Dauzat, Albert. Dictionnaire étymologique des noms de famille et prénoms de France. Larousse, 1951.

Deffoux, Léon and Pierre Dufay. Anthologie du pastiche. Cres, 1926.

Dehérain, Henri. Figures coloniales frangaises et étrangeres. Société d’Editions géographiques, maritimes et coloniales, 1931.

De Jong, M. ‘Deux petits problèmes rimbaldiens’. Neophilologus, 1962, 281–283.

Delacroix, Eugene. ‘Letters from England or on English Art’. Tr. E. Roditi. London Magazine, February-March 1993, 48–66. Delahaye, Ernest. Rimbaud. Revue littéraire de Paris et de Champagne, 1905.

Delahaye, E. Verlaine. Messein, 1919.

Delahaye, E. Rimbaud, Γ artiste et I'etre moral. Messein, 1923; 1947.

Delahaye, E. Souvenirs familiers à propos de Rimbaud, Verlaine, Germain Nouveau. Messein, 1925.

Delahaye, E. Les ‘Illuminations’ et 'One Saison en Enfer’ de Rimbaud. Messein,1927; 1949.

Delahaye, E. Delahaye témoin de Rimbaud. Ed. F. Eigeldinger and A. Gendre. Neuchâtel: La Baconniere, 1974.

Delahaye, E. ‘Lettres d’Ernest Delahaye à Jean-Paul Vaillant’. Ed. S. Murphy. PS, 12 (December 1995), 98–118.

Delfau, Gerard. Jules Voiles. L’Exil à Londres (1871–1880). Paris and Montreal: Bordas, 1971.

Demeny, Paul. Les Glaneuses, poésies. Librairie Artistique, 1870.

Demeny, P. La Sceur du Federe. Роете. Mai 1871. Librairie Artistique, 1871.

Demeny, P. Les Visions. Lemerre, 1873. Dictionnaire de Biographie frangaise. Letouzey et Ane, 1929.

Dominicy, Marc. ‘The defaune ou les regies d’une exception’. PS, 15 (November 1998), 109–188.

[Domino, Signor]. Der Cirkus und die Cirkuswelt. Berlin: Fischer, 1888.

Dore, Gustave and Blanchard Jerrold. London: A Pilgrimage. Ed. M. Rose. 1872; New York: Dover, 1970

Le Dossier de la Commune devant les Conseils de Guerre. Librairie des Bibliophiles, 1871.

Druick, Douglas and Michel Hoog. Fantin-Latour. Ottawa: National Gallery of Canada, 1983.

Dufour, Hélène and André Guyaux. Arthur Rimbaud. Portraits, dessins, manuscrits. Réunion des Musées Nationaux, 1991.

Duhart, Remy. ‘Le Fac-similé des proses dites «évangéliques»’. PS, 11 (December 1994), 84–87.

Dullaert, Maurice. LAffaire Verlaine. Messein, 1930. N. p.

Edwards, Stewart. The Pans Commune. 1871. 1971; New York: Quadrangle, 1977.

Eigeldinger, Frédéric. ‘Lettres inédites de Georges Izambard à Ardengo Soffici sur Rimbaud’. Versants, 3 (1982), 89 ff. Emanuelli, Enrico. ‘Deux lettres d’Arthur Rimbaud’. La Table ronde, January 1950, 179–184.

Errard, Paul. ‘Des souvenirs inconnus sur Rimbaud’. Ed. P. Petit fils. Mercure de France, 1 January 1955, 66–83. From Société des Naturalistes et Archéologues du Nord de la Meuse, 1934. [On interviewer and interviewees, see p. 500, n. 4. (Chapter 31)].

Etiemble, René. Le Mythe de Rimbaud. Structure du mythe. New ed. Gallimard, 1961.

Etiemble, R. Le Mythe de Rimbaud. Genése du mythe, 1869–1949. 2nd ed. Gallimard, 1968.

Etiemble, R. Le Sonnet des Voyelles. De Vaudition coloree à la vision érotique. Gallimard, 1968.

Etiemble, R. Rimbaud, systeme solaire ou trou noir? PUF, 1984.

Etiemble, R. and Yassu Gauclere. Rimbaud. New ed. Gallimard, NRF, 1950.

Favart, Charles-Simon. Theatre de Favart, ou Recueil des Comédies, Parodies et Opéra-Comiques qu’il à donnés jusqu’a ce jour, avec les Airs, Rondes et Vaudevilles notés dans chaque pièce. 10 vols. Duchesne, 1763–1772.

Faxon, Alicia Craig. Jean-Louis Forain. A Catalogue Raisonné of the Prints. New York and London: Garland Publishing, 1982.

Fénéon, Félix. CEuvres plus que complètes. 2 vols. Ed. J. Halperin. Geneva: Droz, 1970.

Ferguson, J. A. ‘«Noirs inconnus»: The Identity and Function of the Negro in Rimbaud’s Poetry and Correspondence’. French Studies, 1985, 43–58.

Fongaro, Antoine. ‘Les Échos verlainiens chez Rimbaud et le problème des «Illuminations»’. Revue des Sciences Humaines, 1962, 263–272.

Fongaro, A. Review of M. Matucci, ‘La Malchance de Rimbaud’. Critique, 1966, 736–748.

Fontaine, André. Génie de Rimbaud. Delagrave, 1934.

Footman, David. Antonin Besse of Aden. The Founder of St Antony’s College, Oxford. Macmillan, in association with St Antony’s College, Oxford, 1986.

Forbes, Duncan. Rimbaud in Ethiopia. Hythe and Peterhead: Volturna Press, 1979.

Forbes, D. ‘La Signification de Aphinar dans les dernieres paroles de Rimbaud’. PS, 6 (fune 1989), 144–145.

Forestier, Louis. Charles Cros, I’homme et I’oeuvre. Minard, 1969.

Foucher, R. P. Emile. ‘Arthur Rimbaud et la mission catholique de Harar’. Europe, June-July 1991, 88–97.

Fowlie, Wallace. Rimbaud and Jim Morrison. The Rebel as Poet. Duke U. P., 1994.

Fowlie, W., tr. Rimbaud. Complete Works, Selected Letters. U. of Chicago Press, 1966.

Friedrich, Hugo. Structures de la poésie moderne. Tr. M.-F. Demet. Denoёl / Gonthier, 1976.

Frohock, W. M. Rimbaud’s Poetic Practice. Image and Theme in the Major Poems. Harvard U. P., 1963.

Gachet, Paul. Cabaner. Les Beaux-Arts, 1954.

Garad, Abdurahman. Harar. Wirtschaftsgeschichte eines Emirats im Horn von Afrika (1825–75). Frankfurt: Lang, 1990.

Gautier, Théophile, see Baudelaire (1972).

[Gill, Andre]. La Muse à Bibi. Marpon et Flammarion, 1881.

Ginter, Roland. ‘Rimbaud et le Journal de Charleroi’. Arthur Rimbaud 4 (Minard, 1980), 103–106.

Giusto, Jean-Pierre. ‘Rimbaud et les missionnaires du Harar’. Rimbaud vivant, (1973). 23–26.

Godchot, Colonel. Arthur Rimbaud ne varietur. 2 vols. Nice: Chez l’auteur, 1936 and 1937.

Goffin, Robert. Rimbaud vivant. Documents et témoignages inédits. Correa, 1937.

Goncourt, Edmond and Jules. Journal. Mémoires de la vie littéraire. 3 vols. Ed. R. Ricatte. Laffont, 1989.

Gosse, Edmund. ‘Rimbaud, Arthur’. In Encyclopaedia Britannica, 11th ed. 1911.

[Gourmont, Remy de]. Mercure de France, 1 December 1891, 363–364.

Graaf, Daniel A. de. ‘Autour du dossier de Bruxelles’. Mercure de France, 1 August 1956, 626–634.

Graaf, D. A. de. Arthur Rimbaud, sa vie, son ceuvre. Assen: Van Gorcum & Co., 1960.

Gregh, Fernand. L’Age d’or. Souvenirs d’enfance et de jeunesse. Grasset, 1947.

Gribaudo, Paul. Ά vendre’. PS, 3 (April 1986), 103–106.

Guigniony, G.-L. ‘En marge du symbolisme’. [Interview by Pierre Ripert] Marseille, July-September 1952.

Guiheneuf, Max. ‘Rimbaud et Mgr Jarosseau’. Mercure de France, 1 April 1948, 759–760.

Guillemin, Henri. ‘Connaissance de Rimbaud’. Mercure de France, 1 June 1953, 261–273, and 1 October 1954, 235–247.

Guillemin, H. ‘Approche de Rimbaud’. La Table ronde, September 1953, 49–73. In A vrai dire.

Gallimard, NRF, 1956.

Guyaux, André. ‘Rimbaud et le Prince Impérial’. Berenice, 1981, 89–97. ‘Postscriptum’, ibid., Apr-Aug 1982, 143–146.

Guyaux, A. Poètique du fragment. Essai sur les ‘Illuminations’ de Rimbaud. Neuchâtel: La Baconnière, 1985.

Guyaux, A. ‘Bruxelles, 10 juillet 1873’. Arthur Rimbaud ou le voyage poètique. Actes du colloque de Chypre (1991). Ed. J.-L. Steinmetz. Tallandier, 1992.

Guyaux, A. ‘Rimbaud – Biographie’. Quarante-huit/Quatorze. Conférences du Musée d’Orsay, no. 5. Réunion des Musées Nationaux, 1993.

Guyaux, Α., ed. Rimbaud. Éditions de l’Herne, 1993. Incl. A. Guyaux, ‘Chronologie de Rimbaud et du rimbaldisme’.

Guyaux, Α., see Bivort; Dufour.

Hackett, C. A. ‘Fumant des roses’. PS, 2 (April 1985), 101.

Hackett, С A. ‘«Bau», «Baoe» et «Baou»’. PS, 6 (June 1989), 136–138.

Hackett, C. A. ‘Rimbaud et Albert Merat’. Revue d’Histoire littéraire de la France,1992, 994–1002.

Hacking, Ian. Mad Travellers. Reflections on the Reality of Transient Mental Illnesses.U. P. of Virginia, 1999.

Hamilton, R. F. The Social Misconstruction of Reality. Validity and Verification in the Scholarly Community. Yale U. P., 1996.

Hampton, Christopher. Total Eclipse. Faber & Faber, 1969; 1981.

Hare, Humphrey. Sketch for a Portrait of Rimbaud. Brendin Publishing Co., [1958?].

Helvétius, Claude-Adrien. De I’esprit (1758). Ed. F. Châtelet. Marabout Université, 1973.

Henry, Gilles. ‘L’Ascendance d’Arthur Rimbaud en ligne directe’. Études rimbaldiennes, 3 (1972), 21–31.

Hergé [Georges Remi]. Tintin au Congo. Tournai: Casterman, 1946.

Herling Croce, Lidia. ‘Rimbaud à Chypre, à Aden et au Harar’. Études rimbaldiennes, 3 (1972), 9–19.

Hillairet, Jacques. Dictionnaire historique des rues de Paris. 6th ed. 2 vols. Éditions de Minuit, 1976.

Home, Alistair. The Fall of Paris. The Siege and the Commune 1870–1871. 1965; Papermac, 1997.

Houin, Charles, see Bourguignon.

Houston, John Porter. The Design of Rimbaud’s Poetry. Yale U. P., 1963.

Houston, J. P. Patterns of Thought in Rimbaud and Mallarmé. Lexington: French Forum, 1986.

Hugo, Victor. CEuvres complètes. 15 vols. Gen eds. J. Seebacher and G. Rosa. Laffont, 1985–1890.

Hunter, Captain F. M. The Aden Handbook: A Summary of Useful Information Regarding the Settlement. Guide du voyageur à Aden: renseignements et tarifs, et diverses autres indications utiles. Harrison, 1873.

Ingram, John H. Oliver Madox Brown. A Biographical Sketch. 1855–1874. Elliot Stock, 1883.

Izambard, Georges. Rimbaud tel que je I’ai connu. Ed. H. de Bouillane de Lacoste and Pierre Izambard. Mercure de France, 1946; 1963.

James, Frank L. and William D. The Unknown Horn of Africa. An Exploration from Berbera to the Leopard River. 1888; G. Philip, 1890.

Jeancolas, Claude. Passion Rimbaud. L Album d’une vie. Textuel, 1998.

Jottrand, Charles. ‘Le Secret d’Arthur Rimbaud’. In Rimbaud, cent ans après, 159–162.

Kacimi-El Hassani, Mohamed. ‘Frederic Rimbaud, chef de bureau arabe’. Europe, June-July 1991, 82–87.

Kahn, Gustave. Silhouettes littéraires. Montaigne, 1925.

Kahn, G. Symbolistes et Décadents. Vanier, 1902.

Kapp, Yvonne. Eleanor Marx. Vol. I. 1972; Virago, 1979.

Keller, Conrad. Alfred Eg, sein Leben und sein Werken als schweizerischer Kulturbote in Abessinien. Frauenfeld and Leipzig: Huber, 1918.

Lalande, Frangoise. ‘L’Examen corporel d’un homme de lettres’. PS, 2 (April 1985). 97–98.

Lalande, F. Madame Rimbaud. Presses de la Renaissance, 1987.

Lanier, Doris. Absinthe. The Cocaine of the Nineteenth Century. Jefferson, NC and London: McFarland, 1995.

Larousse, Pierre. Grand Dictionnaire universe! du XLXe siecle. 1866–1879.

Lefranc, Jules. ‘Roche. La Maison Rimbaud’. Revue palladienne, 7 (April-May 1949). 345–346.

Lefranc, J. ‘Encore Rimbaud’, Revue palladienne, 17–18 (1952), 260–265.

Lefrère, Jean-Jacques. ‘Diagnostic: carcinose généralisee’. PSB, 3 (June 1987), 31–36.

Lefrère, J.-J. ‘Qui était ce Pipe-en-bois?’. PS, 6 (June 1989), 86–91.

Lefrère, J.-J. ‘De Paul Soleillet à Georges Richard’. PSB, 6 (November 1990), 50–80.

Lefrère, J.-J. ‘Quelques «singularités»…’ Berenice, July 1991, 130–136.

Lefrère, J.-J. ‘Quand Rimbaud comparaissait devant les Vilains-Bonshommes’. La Quinzaine littéraire, 16 March 1996, 17–18.

Lefrère, J.-J. Isidore Ducasse, auteur des ‘Chants de Maldoror, par le comte de Lautreamont’. Fayard, 1998.

Lefrère, J.-J. Les Saisons littéraires de Rodolphe Darzens, suivi de Documents sur Arthur Rimbaud. Fayard, 1998.

Lefrère, J.-J. ‘Les Manuscrits d’un poète’. La Quinzaine littéraire, 1–15 July 1998, 12–15.

Lefrère, J.-J. ‘Rimbaud et Lautreamont en salle des ventes’. La Quinzaine littéraire, 16–30 November 1998, 16–18.

Lefrère, J.-J. and Steve Murphy. ‘Vers une edition moins fautive de la correspondance de Rimbaud (1875–1891)’. PS, 13 (March 1996), 104–126.

Lefrère, J.-J. and Michael Pakenham. ‘Rimbaud dans le Journal de l’abbe Mugnier’. PSB, 6 (November 1990), 20–27.

Lefrère, J.-J. and M. Pakenham. Cabaner poète au piano. L’Echoppe, 1994.

Legangneux, Claude. ‘Rimbaud in Cyprus’. Adam, 244–246 (1954), 16–18.

Lepelletier, Edmond. Article in L’Echo de Paris, 17 November 1891.

Lepelletier, E. Paul Verlaine, sa vie, son ceuvre. Mercure de France, 1907.

Létrange, Ernest. ‘Les Lecons de piano’. La Grive, October 1954, 31–32.

Lévi-Strauss, Claude. ‘Des sons et des couleurs’. In Regarder ecouter lire. Plon, 1993.

[Lié, satrape]. ‘L’Accent ardennais de Rimbaud’. Cahiers du Collège de Pataphysique, 17–18 (15 haha 82 EP) [Oct. 1954], 147–150.

Lissagaray, Prosper-Olivier. Histoire de la Commune de 1871 (1876). Ed. J. Maitron. Maspero,1976. (Tr. by Eleanor Marx Aveling: Reeves and Turner, 1886.)

Little, Roger. Rimbaud. ‘Illuminations’. Grant & Cutler, 1983.

Little, R. ‘«Baou»’. PS, 1 (October 1984), 54–58.

Losseau, Leon. ‘La Légende de la destruction par Rimbaud de l’edition princes ’d’Une Saison en Enfer’. Annuaire de la Société des Bibliophiles et Iconophiles de Belgique (1915). Brussels: Monnom, 1916.

Liibke, Wilhelm. Grundriss der Kunstgeschichte. 9th ed. Stuttgart: Ebner & Seubert, 1882.

MacCormac, Sir William. Surgical Operations. Part II. Amputations, Excision of Joints, Operations on Nerves. Smith, Elder & Co., 1889.

Maitron, Jean. Dictionnaire biographique du mouvement ouvrier frangais. Vol. VIII. Les Éditions Ouvrieres, 1970.

Mallarme, Stephane. ‘Arthur Rimbaud’. The Chap-Book, V, 1 (15 May 1896), 8–17.

Mapplethorpe, Robert, see Schmidt.

Marcenaro, Giuseppe and Piero Boragina. J’arrive ce matin…’. L’Universo poetico di Arthur Rimbaud. Milan: Electa, 1998.

Marcus, Harold G. Haile Sellassie I. The Formative Years, 1892–1936. U. of California Press, 1987.

Marcus, H. G. A History of Ethiopia. U. of California Press, 1994.

Marmelstein, J.-W. ‘Rimbaud aux Indes neerlandaises’. Mercure de France, 15 July 1922, 500–502.

Marsden-Smedley, Philip. A Far Country. Travels in Ethiopia. Century, 1990.

Martin, Auguste. Verlaine et Rimbaud. Documents inédits tires des Archives de la Prefecture de Police. Imprimerie Chantenay, 1944. (From Nouvelle Revue frangaise, 1 February 1943.)

Mary, Jules. ‘Arthur Rimbaud’. Littérature, 8 October 1919. Ed. S. Murphy in PS, 13 (March 1996), 127–130.

Matarasso, Henri and Pierre Petitfils, eds. Album Rimbaud. Iconographie. Pléiade, 1967.

Matucci, Mario. Le Dernier Visage de Rimbaud en Afrique. Florence: Edizioni Sansoni Antiquariato; Didier, 1962.

Matucci, M. ‘Sur Rimbaud en Abyssinie’. Berenice, March 1981, 107–116.

Maurras, Charles. ‘Arthur Rimbaud’. Gazette de France, 21 July 1901. In Barbarie et Poésie. CE CEuvres, VI. Nouvelle Librairie Nationale; Champion, 1925, 170–178.

McCarthy, Justin. Oliver Madox-Brown’. The Gentleman’s Magazine, February 1876, 161–5.

Méléra, Marguerite-Yerta. ‘Nouveaux documents autour de Rimbaud’. Mercure de France, 1 April 1930, 44–76.

Méléra, M.-Y. ‘Au sujet de Rimbaud’. Mercure de France, 1 January 1931, 252–255.

Méléra, M.-Y. Résonances autour de Rimbaud. Éditions du Myrte, 1946.

Mendés, Catulle. Rapport à M. le Ministre de Flnstruction publique et des BeauxArts sur le mouvement poètique frangais de 1867 à 1900. Imprimerie Nationale, 1902.

Meric, Victor. A travers la jungle politique et littéraire. 1st series. Librairie Valois, 1930.

Merlet, Gustave. Choix de poètes du XIXe siècle. Armand Colin-Lemerre, n.d.

Meyerstein, Ε. H. W. ‘Rimbaud and the «Gentleman’s Magazine»’. The Times Literary Supplement, 11 April 1935, 244.

Michelet, Jules. La Sorcière. 2nd ed., 1867. Ed. W. Kusters. Nijmegen, 1989.

Middleton, John. Lugbara Religion, i960; Washington: Smithsonian Institution Press, 1987.

Mijolla, Alain de. ‘Rimbaud multiple’. In Rimbaud multiple, 215–227.

Mille, Pierre. ‘Un aspect du «cas Rimbaud»’. LAge nouveau, 1, January 1938, 23–26.

Miller, Henry. The Time of the Assassins. A Study of Rimbaud. Neville Spearman,1956.

Milliex, Roger. ‘Le Premier sejour d’Arthur Rimbaud à Chypre’. Nota Bene, Spring 1984, 75–87.

Mistral, Frederic. Lou Tresor dou Felibrige ou Dictionnaire Provencal-Frangais. Delagrave, 1932

Mondor, Henri. Rimbaud ou le genie impatient. Gallimard, 1955.

Moore, George. ‘Two Unknown Poets’ (Rimbaud and Laforgue). Impressions and Opinions. David Nutt, 1891, 111–121.

Mori, Attilio. ‘Storia della conoscenza e dell’esplorazione’. In Reale Societa Geografica Italiana. LAfrica orientale. Bologna: Zanichelli, 1936, 3–66.

Morrissette, Bruce. The Great Rimbaud Forgery. The Affair of La Chasse spirituelle’. With Unpublished Documents and an Anthology of Rimbaldian Pastiches. Saint Louis: Washington U., 1956.

Mouquet, Jules. ‘Un temoignage tardif sur Rimbaud’. Mercure de France, 15 May 1933, 93–105.

Mouquet, J. ‘Rimbaud et le Parnasse contemporain’. Bulletin du Bibliophile, March 1946, 111–122.

Mouret, Daniel, ed. ‘Lettres inédites Izambard-Delahaye-Coulon’. Arthur Rimbaud 1 (Minard, 1972), 43–84.

Munier, Roger. Aujourd’hui, Rimbaud… Enquete. Archives des Lettres Modernes, 1976.

Murphy, Steve. ‘La Re-constitution des voix exilees’. Berenice, March 1981, 124–150.

Murphy, S. ‘Rimbaud et la Commune’. In Rimbaud multiple (1985), 50–65.

Murphy, S. ‘L’Orgie versaillaise ou Paris se depeuple’. PS, 2 (April 1985), 28–39.

Murphy, S. ‘Des freres Righas à Enid Starkie’. PSB, 3 (June 1987), 48–58.

Murphy, S. ‘Les Romanciers de sept ans?’. PSB, 4 (March 1988), 42.

Murphy, S. ‘La Faim des haricots: la lettre de Rimbaud du 14 octobre 1875’. PS, 6 (June 1989), 14–54.

Murphy, S. Le Premier Rimbaud ou Vapprentissage de la subversion. CNRS; P. U. de Lyon, 1990.

Murphy, S. ‘«J’ai tous les talents’": Rimbaud harpiste et dessinateur’. PSB, 6 (November 1990), 28–49.

Murphy, S. Rimbaud et la menagerie impenale. CNRS; P. U. de Lyon, 1991.

Murphy, S. Autour des «Cahiers Demeny» de Rimbaud’. Studi frances January-April 1991, 78–86.

Murphy, S. ‘In vino Veritas. La lettre du 5 mars 1875’. PS, 8 (September 1991), 35–45.

Murphy, S. ‘Rimbaud copiste de Verlaine: L’Impe’nitence finale’. PS, 9 (February 1994), 59–68.

Murphy, S. 'One Saison en Enfer et les «Derniers Vers» de Rimbaud: rupture ou continuite?’ Revue d’Histoire littéraire de /a France, 1995, 958–973.

Murphy, S., see Bivort; Lefrere; Mary.

Nerazzini, Cesare. La Conquista mussulmana dell’Etiopia nel secolo XVI. Traduzione d’un manoscritto arabo. Rome: Forzani, 1891.

Nicholl, Charles. Somebody Else: Arthur Rimbaud in Africa, 1880–1891. Jonathan Cape, 1997.

Noel, Bernard. Dictionnaire de la Commune. 2 vols. Flammarion, 1978.

Noulet, Emilie. Le Premier visage de Rimbaud. Huit poèmes de jeunesse. Brussels: Palais des Academies, 1953.

Nouveau, Germain and Lautreamont. CEuvres complètes. Ed. P.-O. Walzer. Pléiade, 1970.

Olivoni, Giovanni Battista. [Memoirs of Rimbaud in Harar, recorded by Olivoni’s granddaughter.] In Zaghi (1993), 845–853. Orsi, Augusto. Arthur Rimbaud, poete et aventurier. Addis Ababa: Istituto Italiano di Cultura, 1972.

Pakenham, M. ‘Un ami inconnu de Rimbaud et de Debussy’ (Henri Mercier). Revue des Sciences Humaines, 1963, 401–410.

Pakenham, M. ‘«Trouver le lieu et la formule»: Rimbaud dans la Bibliothèque de la Pléiade depuis un quart de siècle’. Arthur Rimbaud 2 (Minard, 1973), 137–149.

Pakenham, M. ‘Les Vilains Bonshommes et Rimbaud’. In Rimbaud multiple (1985), 29–49.

Pakenham, M. ‘En marge de Rimbaud: un camarade carolopolitain, Jules Mary’. PS, 6 (June 1989), 61–66.

Pakenham, M., see Lefrere.

Pankhurst, Richard. The Ethiopians. Blackwell, 1998.

Pankhurst, R., ed. Travellers in Ethiopia. Oxford U. P., 1965.

Pape-Carpantier, Marie. Manuel de I’instituteur, comprenant Vexpose des principes de la pedagogic. Hachette, 1869. Le Parnasse contemporain. Recueil de vers nouveaux. Lemerre, 1866 and 1869.

Petitfils, Pierre. L’ CEuvre et le visage d’Arthur Rimbaud. Essai de bibliographie et d’iconographie. Nizet, 1949.

Petitfils, P. ‘Les Manuscrits de Rimbaud’. Études rimbaldiennes, 2 (1969), 41–157.

Petitfils, P. ‘Le Capitaine Rimbaud ecrivain’. Rimbaud vivant, 1 (1974), 8–16.

Petitfils, P. ‘Du cote de Douai: Paul Demeny’. Rimbaud vivant, 16 (1979), 4–7.

Petitfils, P. Verlaine. Julliard, 1981. Petitfils, P. Rimbaud. Julliard, 1982.

Petralia, Franco. ‘Rimbaud in Italia’. Rivista di letterature moderne, 1954, 250–62.

Petralia, F. Bibliographie de Rimbaud en Italic Institut Frangais de Florence, 1960.

Pichois, Claude and Jean Ziegler. Charles Baudelaire. New ed. Fayard, 1996.

Pierquin, Louis. ‘Souvenirs’. In Carre (1931).

Plessen, Jacques. Promenade et poésie: Pexperience de la marche et du mouvement dans l’oeuvre de Rimbaud. The Hague and Paris: Mouton, 1967.

Plowert, Jacques, see P. Adam.

Porche, Frangois. Verlaine tel qu’ilfut. Flammarion, 1933.

Postal, Pol. Ά propos du dossier de Bruxelles’. PS, 6 (June 1989), 114–124.

Pound, Ezra. Instigations. New York: Boni and Liveright, 1920.

Powell, Anthony. Journals. 1982–1986. Heinemann, 1995.

Privat d’Anglemont, Alexandre. ‘Les Industries inconnues’. Paris anecdote. Delahays, 1860.

Provost, Andre. ‘Sur les traces africaines de Rimbaud’. La Revue de France, 1 November 1928, 136–162.

Puget, Jean. La Vie extraordinaire de Forain. Emile-Paul, 1957.

Reboul, Yves. ‘Les Problèmes rimbaldiens traditionnels et le temoignage d’lsabelle Rimbaud’. Arthur Rimbaud 1 (Minard, 1972), 95–105; Arthur Rimbaud 5 (Minard, 1976), 83–102.

Reboul, Υ. Ά propos de «L’Homme juste»’. PS, 2 (April 1985), 44–54.

Reboul, Y. ‘Sur la chronologie des «Dèserts de l’amour»’. PS, 8 (September 1991), 46–52.

Reboul, Y. ‘De Renan et des Proses Fvangéliques’. PS, 11 (December 1994), 88–94.

Régamey, Félix. Verlaine dessinateur. Floury, 1896.

Retté, Alphonse. Le Symbolisme. Anecdotes et Souvenirs. Vanier; Messein, 1903.

Richardson, John. A Life of Picasso. Vol. I. Pimlico, 1992.

Richepin, Jean. Les Ftapes d’un réfractaire: Jules Valles. 1872. Ed. S. Murphy. Seyssel: Champ Vallon, 1993.

Richepin, J. ‘Germain Nouveau et Rimbaud. Souvenirs et papiers inédits’ (1927). Dossier Germain Nouveau. Ed. J. Lovichi and P.-O. Walzer. Neuchatel: La Baconniere, 1971, 21–41.

Richter, Mario. Les Deux ‘Cimes’ de Rimbaud: ‘Devotion’ et ‘Reve’. Geneva: Slatkine, 1986.

Rickword, Edgell. Rimbaud, the Boy and the Poet. Heinemann, [1924]; Daimon Press, 1963.

Rimbaud, Arthur. ‘Le Cahier des dix ans’. Ed. S. Briet. La Grive, April 1956, 1–16.

Rimbaud, A. Un Coeur sous une soutane. Ed. S. Murphy. Musée-Bibliothèque Arthur Rimbaud, 1991.

Rimbaud, A. Correspondance, 1888–1891. Ed. J. Voellmy. 1965; Gallimard, 1995.

Rimbaud, A. Ébaucbes, suivies de la correspondance entre Isabelle Rimbaud et Paterne Berrichon et de Rimbaud en Orient. Ed. M.-Y. Melera. 2nd ed. Mercure de France, 1937.

Rimbaud, A. Illuminations. Ed. A. Guyaux. Neuchatel: La Baconniere, 1985.

Rimbaud, A. Illuminations. Coloured Plates. Ed. N. Osmond. The Athlone Press, 1976.

Rimbaud, A. Lettres de Jean-Arthur Rimbaud. Egypte, Arable, Ethiopie. Ed. P. Berrichon. Mercure de France, 1899.

Rimbaud, A. Lettres du Voyant (13 et 15 mai 1871). Ed. G. Schaeffer. Inch M. Eigeldinger, La Voyance avant Rimbaud. Geneva: Droz; Paris: Minard,1975.

Rimbaud, A. Les Lettres manuscrites de Rimbaud, d’Europe, d’Afrique et dArable. 4 cahiers. Ed. C. Jeancolas. Textuel, 1997.

Rimbaud, A. CEuvre – Vie. Édition du Centenaire. Ed. A. Borer, A. Montegre et al. Arlea, 1991.

Rimbaud, A. OEuvres. Ed. S. Bernard and A. Guyaux. Gamier, 1987; 1991. [Revision of S. Bernard edition, I960.]

Rimbaud, A. OEuvres. 3 vols. Ed. J.-L. Steinmetz. Flammarion, GF, 1989.

Rimbaud, A. OEuvres complètes. Ed. R. de Reneville and J. Mouquet. Pléiade, 1946.

Rimbaud, A. OEuvres complètes. Ed. A. Adam. Pléiade, 1972. (1994 printing.)

Rimbaud, A. OEuvres complètes. Correspondance. Ed. L. Forestier. Laffont, 1992.

Rimbaud, A. OEuvres poètiques. Ed. C. A. Hackett. Imprimerie Nationale, 1986.

Rimbaud, A. OEuvres complètes. Vol. I. Poésies. Ed. S. Murphy. Champion, 1999. (To be accompanied by a volume of facsimiles.)

Rimbaud, A. Poésies (1869–1872). Ed. F. Eigeldinger and G. Schaeffer. Neuchatel: La Baconniere, 1981.

Rimbaud, A. Poésies. Ed. M. Ruff. Nizet, 1978.

Rimbaud, A. Une Saison en Enfer. Ed. P. Brunei. Corti, 1987.

Rimbaud, Isabelle. Reliques. 4th ed. Mercure de France, 1921.

Rimbaud, Vitalie. ‘Voyage en Angleterre (Journal)’, annotated by Isabelle R. In OEuvres complètes, ed. L. Forestier, 391–410. (Contemporary correspondence in ОС, 285–296.)

Rimbaud, cent ans après. Actes du Colloque du Centenaire de la Mort de Rimbaud. Musée-Bibliothèque Rimbaud, 1992.

Rimbaud multiple. Colloque de Cerisy. Ed. A. Borer, J.-P. Corsetti and S. Murphy. Bedou et Touzot, 1985.

Rimbaud ou La Liberie libre’. Colloque de Parade sauvage’. Musée-Bibliothèque Rimbaud, 1987.

Ripert, Pierre, see Guigniony.

Riviere, Jacques. Rimbaud. Dossier 1905–1925. Ed. R. Lefevre. Gallimard, NRF, 1977.

Robb, Graham. La Poe’sie de Baudelaire et la poe’sie frangaise, 1838–1852. Aubier, 1993.

Robb, G. Balzac. A Biography. London: Picador; New York: Norton, 1994.

Robb, G. Victor Hugo. London: Picador, 1997; New York: Norton, 1998.

Robecchi Bricchetti, Luigi. Nell’Harrar. Milan: Galli, 1896.

Robinet, Rene. ‘L’Institution Rossat de Charleville et la reforme de l’enseignement par Victor Duruy’. In Actes du 88e Congres national des Sociétés savantes (Clermont-Ferrand, 1963). Imprimerie Nationale, 1964, 173–180.

Robinet, R. ‘Le College de Charleville et l’enseignement secondaire dans les Ardennes de 1854 à 1877’. In Actes du 95e Congres national des Sociétés savantes (Reims, 1970). Vol. I. Bibliothèque Nationale, 1974, 845–866.

Rosa, Ottorino. L’Impero del Leone di Giuda. Note sull’Abissinia. Brescia: Lenghi, 1913. Extracts in Herling Croce and Zaghi (1993).

Rosa, O. [Texts on R. in French and Italian.] See Zaghi (1993), 832–835.

Ross, Kristin. The Emergence of Social Space. Rimbaud and the Paris Commune. Basingstoke: Macmillan, 1988.

Rossetti, Carlo. Storia diplomatica dell ’Etiopia durante il regno di Menelik II. Turin: Societa Tipografico-Editrice Naz., 1910.

Rossetti, William Michael. The Diary of W. M. Rossetti, 1870–1873. Ed. O. Bornand. Oxford: Clarendon Press, 1977.

Rudler, Madeleine. Parnassiens, Symbolistes et Décadents. Messein, 1938.

Ruff, Marcel. Rimbaud. Hatier, 1968.

Sacchi, Sergio. Oblique Rimbaud’. In Rimbaud, cent ans après (1992), 210–219.

Sacchi, S. ‘Prolegomenes à une autoconscience «rimbaldienne»’. In Les Illuminations’: un autre lecteur? Ed. P. Piret. Les Lettres romanes, 1993, 101–134.

Sackville-West, Edward. The Apology of Arthur Rimbaud. A Dialogue. The Hogarth Press, 1927.

Sadie, Stanley. The New Grove Dictionary of Musical Instruments. Macmillan, 1984.

Salimbeni, Augusto, see Zaghi, ed.

Sartre, Jean-Paul. Saint Genet, comedien et martyr. Gallimard, NRF, 1952.

Savouré, Armand. Letters to F. Rimbaud, 12 April 1897, and G. Maurevert, 3 April 1930, in L’Eclaireur de Nice: facsimiles in Borer (1983–1984), 72–76.

Scarfoglio, Edoardo. Abissinia (1888–1896). I. Edizioni Roma, 1936.

Schmidt, Paul, tr. Arthur Rimbaud. A Season in Hell. With photographs by Robert Mapplethorpe. 1986; Little, Brown & Co., 1997.

Scott, Clive. Vers libre. The Emergence of Free Verse in France, 1886–1914. Oxford: Clarendon Press, 1990.

Scott, David. ‘La Ville illustrée dans les Illuminations de Rimbaud’. Revue d’Histoire littéraire de la France, 1992, 967–981.

Segalen, Victor. ‘Les Hors-la-loi. Le Double Rimbaud’. Mercure de France, 15 April 1906, 481–501; Le Double Rimbaud (Fata Morgana, 1979), incl. 2nd conversation with Constantin Rhigas (sic).

Segalen, V ‘Hommage à Gauguin’. In Lettres de Gauguin à Daniel de Monfreid. Ed. Mme Joly-Segalen. Falaize, 1950.

Shack, William A. The Central Ethiopians. Amhara, Tigrina and Related Peoples. International African Institute, 1974.

Sitwell, Edith. ‘Arthur Rimbaud. An Essay’. In Prose Poems from Les Illuminations’ of Arthur Rimbaud. Tr. Helen Rootham. Faber & Faber, 1932.

Smith, F. R. ‘Rimbaud’s Performances’. The Times Literary Supplement, 4 June 1964, 496.

Smith, F. R. ‘The Life and Works of Germain Nouveau’. D. Phil, thesis. U. of Oxford, 1965.

Soupault, Philippe. ‘Mer rouge’. Revue de Paris, May-August 1951. In Borer (1983–1984), 163–198.

Speke, Capt. John Hanning. Les Sources du Nil, journal de voyage. Tr. E.-D. Forgues. Hachette, 1864.

Speke, Capt. J. H. and Capt. James Grant. Les Sources du Nil, voyage des capitaines Speke et Grant. Tr. E.-D. Forgues. Hachette, 1867.

Starkie, Enid. Arthur Rimbaud in Abyssinia. Oxford: Clarendon Press, 1937.

Starkie, E. ‘Sur les traces de Rimbaud’. Mercure de France, 1 May 1947, 83–97.

Starkie, E. Arthur Rimbaud. 3rd ed. Faber & Faber, 1961; 1973. [First edition: 1938.]

St Aubyn, F. С ‘Rimbaud and the Third Republic’. Nineteenth-Century French Studies, Fall-Winter 1976–1977, 94–99.

Steinmetz, Jean-Luc. Arthur Rimbaud: une question de presence. Tallandier, 1991.

Strathern, Paul. A Season in Abyssinia. An Impersonation. Macmillan, 1972.

Swinburne, A. C. The Swinburne Letters. 6 vols. Ed. C. Y. Lang. Yale U. P., 1959–1962.

Taute, Stéphane. ‘La Scolarité de Rimbaud et ses prix’. Centre culturel Arthur Rimbaud, 6 (November 1978).

Tharaud, Jerome and Jean. Le Passant d’Ethiopie. Plon, 1936.

Thesiger, Wilfred. The Danakil Diary. Journeys Through Abyssinia, 1930–1934. Harper Collins, 1996.

Thetard, Henry. ‘Arthur Rimbaud et le cirque’. Revue des Deux Mondes, 1 December 1948, 536–544.

Thiersch, Dr H. W. J. Abyssinia. Tr. S. Pereira. Nisbet, 1885.

Thomas, Henri. ‘8 Great College Street’’. Adam, 244–246 (1954), 19.

[Thornbury, George]. Old and New London. A Narrative of its History, its People, and its Places. 6 vols. London, Paris and New York: Cassell, Petter, Galpin & Co., [1879–1885].

Tian, André. ‘40.000 vers inédits’. Les Nouvelles littéraires, 13 February 1947. In Borer (1983–1984), 366.

Tian, A. ‘A propos de Rimbaud’. Mercure de France, 1 October 1954, 248–252.

Treharne, Mark, tr. Arthur Rimbaud. A Season in Hell and Illuminations. Dent, 1998.

Treich, Léon, ed. Almanack des lettres frangaises et étrangères. Cres, 1924.

Trimingham, J. Spencer. Islam in East Africa. Edinburgh House Press, 1962.

Tucker, George. ‘«Jésus à Nazareth» (et Rimbaud à Charleville)’. PS, 5 July 1988), 28–37.

Ullman, James Ramsey. The Day on Fire. A Novel Suggested by the Life of Arthur Rimbaud. Collins, 1959

Underwood, V.P. Verlaine et L’Angleterre. Nizet, 1956.

Underwood, V.P. Rimbaud et L’Angleterre. Nizet, 1976.

Vade, Yves. ‘Le Paysan de Londres’. Revue d’Histoire littéraire de la France, 1992, 951–966.

Vaillant, Jean-Paul. Rimbaud tel qu’il fut, d’après des faits inconnus et avec des letters inédites. Le Rouge et le Noir, 1930.

Vaillant, J.-P. ‘Le Témoignage du médecin de Rimbaud’. Bulletin des Amis de Rimbaud. Supplément à La Grive, Jan. 1933, 1.

Valery, Paul. Regards sur le monde actuel et autre essais. New ed. Gallimard, NRF, 1945.

Valles, Jules. La Rue à Londres. In CEuvres. Vol. II. Ed. R. Bellet. Pléiade, 1990.

Van Dam, J. J. M. ‘Le Legionnaire Rimbaud’. De Fakkel (Jakarta), February 1941.

Verane, Leon. Humilis, poète errant. Grasset, 1929. Verlaine, Mathilde. (‘ExMadame Paul Verlaine’.) Memoires de ma vie. Ed. F. Porche. Flammarion, 1935. (Typescript, ‘Mes annees de menage avec Verlaine’, dated 1907–1908.) New ed. M. Pakenham. Seyssel: Champ Vallon,1992.

Verlaine, Paul. ‘Arthur Rimbaud’, Lutece, 5–12 October 1883; Les Poètes maudits, 1884; 1888. In CEuvres en prose complètes. Ed. J. Borel. Pléiade, 1972 (hereafter OPC), 643–657.

Verlaine, P. Preface, Rimbaud, Les Illuminations. La Vogue, 1886; and Rimbaud, Poemes. Les Illuminations. One Saison en enfer. Vanier, 1892. OPC, 631–632.

Verlaine, P. ‘Arthur Rimbaud. «1884»’. Les Hommes d’aujourd’hui, 318. Vanier, January 1888. OPC, 799–804.

Verlaine, P. ‘Une… manquee’. Le Chat noir, January-April 1892; and Mes prisons. Vanier, 1893. OPC, 327–330.

Verlaine, P. ‘Notes on England. Myself as a French Master’. Fortnightly Review, July 1894. OPC, 1085–95.

Verlaine, P. Confessions. Publications du Fin de siecle, 1895. OPC, 441–549.

Verlaine, P. Preface, Rimbaud, Poésies complètes. Vanier, 1895. OPC, 961–969.

Verlaine, P. ‘Arthur Rimbaud’. The Senate, October 1895. OPC, 969–973.

Verlaine, P. ‘Nouvelles Notes sur Rimbaud’. La Plume, 15–30 November 1895. OPC, 973–976.

Verlaine, P. ‘Arthur Rimbaud. Chronique’. Les Beaux-Arts, 1 December 1895. OPC, 977–980.

Verlaine, P. Correspondance de Paul Verlaine. 3 vols. Ed. A. Van Bever. Messein, 1922, 1923, 1929.

Verlaine, P. Rimbaud raconti par Paul Verlaine. Ed. J. Mouquet. Mercure de France, 1934. Verlaine, P. [‘Carnet personnel’]. Ed. V. P. Underwood. OPC, 13–32.

Verlaine, P. Lettres inédites de Verlaine a Cazals. Ed. G. Zayed. Geneva: Droz, 1957

Verlaine, P. CEuvres poètiques complètes. Ed. Y.-G. Le Dantec and J. Borel. Pléiade, 1962.

Verlaine, P. Lettres inédites a Charles Morice. Ed. G. Zayed. Geneva: Droz; Paris, Minard, 1964.

Verlaine, P. CEuvres en prose complètes. Ed. J. Borel. Pléiade, 1972.

Verlaine, P. Lettres inédites a divers correspondants. Ed. G. Zayed. Geneva: Droz, 1976.

Verlaine, P. Nos murailles littéraires. Ed. M. Pakenham. L’Echoppe, 1997.

Voellmy, Jean. ‘Rimbaud, employe d’Alfred Bardey et correspondant d’llg’. PS, 1 (October 1984), 66–72.

Voellmy, J. ‘Rimbaud et Ilg face a I’expansion coloniale de I’ltalie’. In Rimbaud ou ‘La Liberté libre’ (1987), 142–150.

Voellmy, J. ‘Rimbaud par ceux qui Font connu en Arabie et en Afrique’. In Rimbaud, cent ans après (1992), 298–306.

Voellmy, J. ‘Les Declarations de Rimbaud confrontees à celles d’autres voyageurs’. PS, и (December 1994), 137–145.

Warner, Philip. Kitchener. The Man Behind the Legend. Hamish Hamilton, 1985.

Watson, Lawrence. ‘Rimbaud et le Parnasse’. In Rimbaud ou ‘La Liberté libre’, 18–29.

Waugh, Evelyn. Remote People. Duckworth, 1931; Methuen, 1991.

Waugh, E. Waugh in Abyssinia. Longmans, Green and Co., 1936.

Waugh, E. Scoop. A Novel About Journalists. 1938; Penguin, 1987.

Williamson, Kennedy. W. E. Henley. A Memoir. Harold Shaylor, 1930.

Wing, Nathaniel. ‘The Autobiography of Rhetoric: On Reading Rimbaud’s Une Saison en Enfer. French Forum, Jan. 1984, 42.

Winstanley, W. A Visit to Abyssinia. An Account of Travel in Modern Ethiopia. 2 vols. Hurst and Blackett, 1881.

Zaghi, Carlo. Rimbaud in Africa. Con documenti inediti. Naples: Guida, 1993.

Zaghi, C, ed. Crispi e Menelich nel Diario inedito del conte Augusto Salimbeni. Turin: Istituto per la storia del Risorgimento italiano, 1956.

Zech, Paul. Jean-Arthur Rimbaud. Ein Querschnitt durch sein Leben und Werk. Berlin: Rudolf Zech, 1947.

Zissmann, Claude. ‘Pointes fines et sac d’embrouilles: «Poison perdu»’. In Rimbaud ou ‘La Liberté libre’ (1987), 45–55.

Zissmann, C. Ce que revile le manuscrit des ‘Illuminations’. 2 vols. Le Bossu Bitor, 1989.

Zissmann, C. ‘Un brelan de maudits’. PS, 11 (December 1994), 123–136

Примечания

Ссылки с одним именем даются на труды, перечисленные в библиографии. Использованы следующие сокращения (подробности см. в библиографии):

AR Matarasso and Petitfils, Album Rimbaud.

ARPV Arthur Rimbaud. Paul Verlaine (аукцион Друо).

BH Bourguignon and Houin, Vie d’Arthur Rimbaud.

CPV Correspondence de Paul Verlaine.

D Delahaye, Delahaye témoin de Rimbaud.

DAR Darzens, Arthur Rimbaud. Documents, ed. Lefrère.

EM Étiemble, Le Mythe de Rimbaud. Genèse du mythe.

Iz Izambard, Rimbaud tel que je Vai connu.

LM Lettres manuscrites, ed. Jeancolas.

MB Marcenaro and Boragina, J’arrive ce matin…

MV Mathilde Verlaine, Mémoires de ma vie, ed. Pakenham.

ОC CEuvres complètes, ed. Adam.

OV CEuvre – Vie, ed. Borer.

PBP Berrichon, Jean-Arthur Rimbaud. Le Poète.

PBV Berrichon, La Vie de Jean-Arthur Rimbaud.

PR Jeancolas, Passion Rimbaud. L’Album d’une vie.

Z Zaghi, Rimbaud in Africa.

В ожидании нового издания Andre Guyaux издательства Pleiade («Плеяда») самыми полезными изданиями являются следующие: A. Adam (OС), S. Bernard (исправленное A. Guyaux), F. Eigeldinger и G. Shaeffer, L. Forestier, C. A. Hackett и J.-L. Steinmetz. OV – это блэк пот (черный горшок) по сравнению со старым чайником «Плеяды», хотя примечания и предисловия в нем полезны.

Лучшее научное издание – это CEuvres complètes (Полное собрание сочинений) S. Murphy (vol. I появился в 1999 г.), вместе с томом факсимиле.

Где возможно, письма в этой биографии переведены с факсимиле. О переписке Рембо см. p. 360, 387 и 412, а также Lefrère-Murphy.

Лучший перевод (на английский) почти всех произведений пока принадлежит Wallace Fowlie.

Что касается иконографии, альбом издательства «Плеяда» был вытеснен Passion Rimbaud автора C. Jeancolas и каталогом G. Marcenaro и P. Boragina (MB).

Сноски

1

Camus, 115.

(обратно)

2

Cahiers (1899), цит. Robinson-Valéry, в Guyaux, ed. (1993), 276.

(обратно)

3

Martin (1 августа 1873 года).

(обратно)

4

PBP, 289.

(обратно)

5

Sitwell, 39.

(обратно)

6

Rivière, 58.

(обратно)

7

Breton, 1014.

(обратно)

8

Цит. по P. Brunel, в Guyaux, ed. (1993), 331.

(обратно)

9

Un diagnostic médico-littéraire (1929): Étiemble (1984), 91.

(обратно)

10

L’Instabilité mentale à travers la vie et l’oeuvre littéraire de Jean-Arthur Rimbaud (1923): Étiemble-Gauclère, 17.

(обратно)

11

Bockris, 25 и 59.

(обратно)

12

OC, 772

(обратно)

13

Waugh (1938), 5. Во сам надеялся найти сына [Рембо] смешанной расы, содержащего магазинчик на какой-то отдаленной улочке Харара: Waugh (1931), 88.

(обратно)

14

Miller, IX.

(обратно)

15

ARPV (распродажа коллекции Jean Hugues, большая часть которой была куплена Национальной библиотекой Франции (Bibliothèque Nationale de France), Библиотекой искусства и археологии Жака Дусе, Париж и Музеем Рембо).

(обратно)

16

Здесь и далее цит. по книге: Рембо Артюр. Стихи. Последние стихотворения. Озарения. Одно лето в аду // Издание подготовили Н. И. Балашов, М. П. Кудинов, И. С. Поступальский. Наука, 1982. (Перевод цитируемых произведений А. Рембо выполнен М. П. Кудиновым, за исключением ряда стихотворений, переведенных другими переводчиками, имена которых указаны в сносках). Все примечания за исключением авторских сделаны переводчиком.

(обратно)

17

Mauvais sang, Une Saison en Enfer. О настоящих предках Рембо.: Henry.

(обратно)

18

Это был вывод, известный в дни Рембо. Более вероятное происхождение Rimbaldi от слов ragin («совет») и bald («смелый») (Dauzat). Cf. Bodenham, 16–17; Coulon (1929), 23–25. В Провансе «вечерний звон» обозначается словом cassorimbaud (Mistral).

(обратно)

19

Государственный переворот (фр.).

(обратно)

20

Mauvais sang, Une Saison en Enfer.

(обратно)

21

Человеческая комедия (фр.).

(обратно)

22

Mauvais sang, Une Saison en Enfer.

(обратно)

23

О мадам Рембо: Briet (1968); Lalande (1987). О фермерском доме: Lefranc (1949).

(обратно)

24

Mijolla.

(обратно)

25

В настоящее время улица носит имя премьер-министра Франции Пьера Береговуа (1925–1993).

(обратно)

26

Янсенизм – учение религиозной секты последователей голландского епископа Янсения. Главные основы этого учения: отрицание свободной воли и вера в предопределение.

(обратно)

27

OC, 802.

(обратно)

28

OC, 799–800; cf. сатирическая версия Pierquin (150).

(обратно)

29

О капитане Рембо: BH, 53 and 205–6; Bodenham; Coulon (1929), 28–31; Godchot, I, 3–39; Kacimi-El Hassani; Petitfils (1974).

(обратно)

30

PBP, 13; Godchot, I, 9.

(обратно)

31

В современном эквиваленте 420 000 фунтов стерлингов или 672 000 долларов США. – Авт.

(обратно)

32

Брачный контракт: PR, 14. Рембо оценивал ежегодный доход своей матери в 1870 году приблизительно в 6000–8000 франков (D, 30 n.).

(обратно)

33

Нет, как часто утверждается, в 5 часов. – Свидетельство о рождении: PR, 7.

(обратно)

34

PBP, 18.

(обратно)

35

PBP, 18–19.

(обратно)

36

Goffin, 42 (от поденщицы мадам Р.).

(обратно)

37

OC, 787–788.

(обратно)

38

Godchot, I, 59–60.

(обратно)

39

OC, 797.

(обратно)

40

PBP, 20–21.

(обратно)

41

Lalande (1987), 55.

(обратно)

42

D, 30.

(обратно)

43

J.-L. Delattre, Le Déséquilibre mentale d’Arthur Rimbaud (1928), цит. в EM, 171 и Plessen, 8. Также известно, как ‘fugue’ и ‘automatisme ambulatoire’ (Hacking).

(обратно)

44

OC, 807.

(обратно)

45

J. Bourguignon, интервьюированный Petitfils (1974), 9.

(обратно)

46

PR, 16; Briet (1956), III.

(обратно)

47

Labarrière: Mouquet (1933), 96.

(обратно)

48

Briet (1956), II; Goffin, 40.

(обратно)

49

См. OC, 810

(обратно)

50

‘Les Remembrances du vieillard idiot’.

(обратно)

51

Delahaye (1919), 82–83; Mouret, 82–83.

(обратно)

52

Robinet (1964); Petitfils (1982), 31.

(обратно)

53

В оригинале: «Un chat des Monts-Rocheux» – несуществующий вид, нечто вроде «рошский горный кот», аллюзия на деревеньку Рош. – Авт.

(обратно)

54

‘Honte’. («Позор»).

(обратно)

55

Pierquin, 145–146.

(обратно)

56

Mouret, 82–83; DAR, 723.

(обратно)

57

Robinet (1974), 854–856.

(обратно)

58

Robinet (1974), 856.

(обратно)

59

D, 67 and 275; Delahaye (1919), 81.

(обратно)

60

Poncelet to Berrichon. Briet (1956), 41; Murphy (1988).

(обратно)

61

Méléra (1946), 103 (письмо от Изабель; also On peke and Grant: Mary; Mille, 23–24; Pakenham (1989). Mary не надежен. См. Delahaye (1995), 107; Mouret, 71.

(обратно)

62

OC, 1027; Ruff, 8: cf. Briet, ed. (1956). Факсимиле: MB, 41–43.

(обратно)

63

Здесь сноска отправляет отца в Сент-Гард – личную гвардию Наполеона III. – Авт.

(обратно)

64

В оригинале предложение построено так, будто автор сравнивает отца с молодой девушкой. – Авт.

(обратно)

65

Черт возьми! Примерный эквивалент английского ругательства «Gadzooks!» (God’s hooks, nails of the Cross (гвозди Креста). – Авт.

(обратно)

66

PR, 19.

(обратно)

67

D, 66.

(обратно)

68

Verlaine (октябрь 1895 года), 969.

(обратно)

69

D, 273.

(обратно)

70

D, 279.

(обратно)

71

D, 71.

(обратно)

72

Призовое животное, выращенное для выставок; зубрила. – Авт.

(обратно)

73

Iz, 54.

(обратно)

74

Биографы иногда исправляют это слово на «атмосфера», но, конечно, это преднамеренная ошибка Артюра. – Авт.

(обратно)

75

Un Cœur sous une soutane, ed. Murphy, 20.

(обратно)

76

Méléra (1930). Идентификация с принцем: Guyaux (1981, 1982); Murphy (1991), 57–75.

(обратно)

77

Cf. Aeneid, VI, 883.

(обратно)

78

OC, 1033.

(обратно)

79

Errard.

(обратно)

80

BH, 59; Iz, 23.

(обратно)

81

D, 31–32.

(обратно)

82

PBP, 37–41 (от Abbé Morigny). О наградах Рембо.: Godchot, I, 87–89; Taute.

(обратно)

83

Bonnefoy, 28.

(обратно)

84

Письмо от 6 ноября 1869 года: PR, 29; Robinet (1974), 858.

(обратно)

85

Iz, 41; Robinet; Un Cœur… ed. Murphy, 68–72.

(обратно)

86

BH, 63.

(обратно)

87

BH, 63; also D, 71.

(обратно)

88

Iz, 40; D, 278.

(обратно)

89

Iz, 54 и 61.

(обратно)

90

Iz, 40.

(обратно)

91

Перевод Б. К. Лившица. Цит. по книге: Рембо А. Пьяный корабль: [стихотворения] / Артюр Рембо; [пер. с фр.] СПб.: Амфора. ТИД Амфора; М.: ИД Комсомольская правда, 2011. 239 с.: ил. (Серия «Великие поэты»). С. 10.

(обратно)

92

Iz, 63.

(обратно)

93

Традиционная ссылка на Антонио Корреджо, увидевшего «Святую Цецилию» Рафаэля: «Anch’io sono pittore!» (Я тоже живописец!)

(обратно)

94

Перевод В. Б. Микушевича.

(обратно)

95

Iz, 23–24.

(обратно)

96

Friedrich, 82.

(обратно)

97

Izambard to Coulon: Mouret, 76. О коннотациях слова «cœur»: S. Murphy’s edition, 93–95.

(обратно)

98

Mouquet (1933, 1946).

(обратно)

99

Fontaine, 9; EM, 34.

(обратно)

100

Tucker.

(обратно)

101

D, 37.

(обратно)

102

Изамбар (Izambard (59–60) говорит, что книга была Notre-Dame de Paris («Собор Парижской Богоматери»).

(обратно)

103

D, 277–278.

(обратно)

104

D, 32–33.

(обратно)

105

D, 176–177; Goffin, 22–23.

(обратно)

106

D, 71.

(обратно)

107

CEuvres complètes (1946), 629–630. Позднее озаглавленные 'Première soirée'.

(обратно)

108

Данные Изамбару (Izambard) накануне объявления войны (т.e. 18 июля: cf. Iz, 63).

(обратно)

109

«И ты, Вифлеем, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных, ибо из тебя произойдет Вождь, Который упасет народ Мой, Израиля». Матф. 2: 6. – Авт.

(обратно)

110

Строчка Верлена «Et la tigresse épou vantable d’Hyrcanie» из стихотворения Dans la grotte («В пещере») выглядит оскорблением правилу стихосложения, согласно которому в гекзаметре после шестого слога идет пауза:

О, как вы мучите сердца! Умру пред вашими ногами. Тигрицу Гиркании сравнивая с вами, Скажу: ты – кроткая овца!

(Пер. Ф. К. Сологуба). – Авт.

(обратно)

111

Ross, 58. См. Brune, elle avait…, Les Reparties de Nina, Roman и оба письма к Банвиллю.

(обратно)

112

PR, 45.

(обратно)

113

D, 177.

(обратно)

114

Cook, 82.

(обратно)

115

Larousse.

(обратно)

116

Стихотворение было закрашено до того, как Изамбару пришла мысль скопировать его.

(обратно)

117

Petitfils (1979). Библиография Demeny у Murphy (январь – апрель 1991), 78 n. 1.

(обратно)

118

Неверно в OC; скопировано OV. Факсимиле: AR, 53.

(обратно)

119

Robinet (1974), 858.

(обратно)

120

Iz, 32; DAR, 739 n. 29 (заметки с интервью): «Арт. Рембо дома вел себя как настоящий хулиган – когда [Изамбар] привез его назад к матери – она упрекала его, как если бы он… насильно похитил ее сына, и она знала уже о наклонностях Рембо. […] Мадам Рембо ведет себя грубо и оскорбительно, резка со своим сыном (бессердечна, костлява и очень набожна) – Рембо агрессивен, зол, ожесточен».

(обратно)

121

Подтверждается Iz, 101–102.

(обратно)

122

Перевод Б. К. Лившица.

(обратно)

123

OC, 866; OV, 1019; Petitfils (1982), 75.

(обратно)

124

Mijolla.

(обратно)

125

AR, 66.

108 Brunel, 46 датирует записку вторым визитом Рембо, но она появляется со стихотворением Soleil et Chair («Солнце и плоть») в первом сборнике стихов. О стихотворениях: Brunel, 39–60; Murphy (январь – апрель 1991).

(обратно)

126

Перевод В. Б. Микушевича.

(обратно)

127

D, 80–81.

(обратно)

128

Перевод Е. Витковского.

(обратно)

129

Перевод М. П. Кудинова.

(обратно)

130

О туре Р: BH, 67–69 (от Illuart – cf. PBV, 54–56); Ginter (от Marius des Essarts, племянника друга Р.); Goffin, 17–21; Iz, 71–75.

(обратно)

131

Larousse, цитируемый Murphy (1990), 133–134.

(обратно)

132

Iz, 74.

(обратно)

133

Маман Гато (мать-пирожное) – безответно любит, избыточно опекает своих детей и, возможно, все время что-то печет для них. – Авт.

(обратно)

134

В De l’esprit (1758).

(обратно)

135

D, 84–89.

(обратно)

136

D, 88.

(обратно)

137

D, 97.

(обратно)

138

D, 97–98.

(обратно)

139

D, 273.

(обратно)

140

Cornulier (1988), 50.

(обратно)

141

Перевод Б. К. Лившица.

(обратно)

142

Восстановлено A. Guyaux: CEuvres (1991).

(обратно)

143

«Amoureuses» («возлюбленные») также означает «Девушки, которых я любил»: Cornulier (1998), 22. Бодлеровские Sceurs de charité («Сестры милосердия»), датированные июнем 1871 года, предлагают похожую неудовлетворенность: «…Но, женщина, тебе, о груда плоти жаркой…»

(обратно)

144

D, 102–103.

(обратно)

145

Arnoult, 539; D, 109.

(обратно)

146

PBV, 61 и PBP, 96; BH, 73–74; Champsaur, 278–279; Coulon (1923), 107–108; D, 35, 152, 304–306, 310; Delahaye (1919), 137; DAR, 729; Mallarme, 11; Verlaine (1888), 800.

(обратно)

147

Porché, 171.

(обратно)

148

Gill, 63. О влиянии Рембо: 35 и Demeny's Les Visions (1873): ‘Les Voyants’, ‘Vision d’Ophélie’, etc.

(обратно)

149

См. Murphy (апрель 1985 г.). Продолжающиеся разногласия предполагают, что Рембо объединил различные эпизоды: буржуазия возвращается после сдачи города; Коммуна и ее уничтожение.

(обратно)

150

‘Mauvais sang’, Une Saison en Enfer.

(обратно)

151

Дед с розгами, сердитый Дед Мороз во Франции. – Авт.

(обратно)

152

D, 38 and 182–185.

(обратно)

153

Подтверждением являются письма Рембо от апреля и 13 мая – вполне достаточно времени для долгого визита.

(обратно)

154

В Ross, xiii.

(обратно)

155

Подробности дискуссии в D, 304–22. См. также DAR, 740 n. 32; Errard, 78; Graaf (1956 г.), 633 n. 5; Gregh, 294; Martin (26 июня 1873 г.); Verlaine (1888 г.), 800 и письмо от 20 ноября об исключении Rickword эпизода Коммуны (176) основывается на предположении Изамбара.

133 О стихах «Коммуны»: Chambers, 66–67.

(обратно)

156

Iz, 226.

(обратно)

157

Gregh, 294 n. 1.

(обратно)

158

‘Mauvais sang’, Une Saison en Enfer.

(обратно)

159

T. Homberg, Études sur vagabondage (1880): Ross, 57–58.

(обратно)

160

Lissagaray, 327; Noel (‘Pupilles’).

(обратно)

161

Mallarmé, 11; Lefrère-Pakenham (1990), 21.

(обратно)

162

В оригинале «Je m’encrapule» – глагол, образованный от слова «crapule» (отбросы, сволочи), применен в стихотворении Le Forgeron («Кузнец»), порочном панегирике пролетариату Французской революции. – Авт.

(обратно)

163

В оригинале: «dérèglement» – от «règle» (править, управлять) или «dérégler» (расстраивать, выбить из колеи), обычно это слово применяется, когда говорят о привычках, механизмах или пищеварении. – Авт.

(обратно)

164

Цит. из средневековой католической секвенции: «Stabat mater dolorosa / juxta Crucem lacrimosa, / dum pendebat Filius» («Стояла мать скорбящая, / Возле креста в слезах, / когда на нем висел сын»). Отсылка к Ин., 19: 25. – Авт.

(обратно)

165

В оригинале «En bocks et en filles» – слово «filles» (девушки, девки, шлюхи) Рембо трактует как синоним слова «fillettes», которое в некоторых частях Франции означает полбутылки вина; но нет никаких доказательств того, что слово «filles» когда-либо использовалось в этом смысле. – Авт.

(обратно)

166

См., Letteres du Voyant, 121–122.

(обратно)

167

Позднее Le Cœur volé («Украденное сердце») или Le Cœur du pitre («Сердце паяца»). – Авт.

(обратно)

168

D, 197.

(обратно)

169

В оригинале в воспоминаниях Делаэ был мужской род или множественное число неопределенного рода – «собаки». Менее дискредитирующую версию предложила Энид Старки: «Он получал удовольствие, заманивая привлекательных сучек к себе домой». – Авт.

(обратно)

170

Starkie (1961), 86.

(обратно)

171

Письмо к Демени от 10 июня 1871 года. Неоднозначность теряется в некоторых переводах – например, избранное, опубликованное Gay Sunshine в 1979 году: Lover’s Cock and Other Gay Poems by Rimbaud and Verlaine.

(обратно)

172

D, 182–183.

(обратно)

173

Каламбур «on me / panse» – относится к идее того, что вас держат как любовника или домашнее животное. Применяется для домашних животных, panser означает «ухаживать, кормить» или «побаловать».

(обратно)

174

R., Œuvres (1991), 548–549.

(обратно)

175

Рембо, вероятно, знал Michelet La Sorcière, где (колдуньи и прорицательницы) изображены как прометейские мечтатели (139–140).

(обратно)

176

Восхищение Рембо Мера часто считают неуместным: OV, 1059; Houston (1963), 34; Œuvres, ed. Bernard, 554 n. 26; Hackett (1992), на основании последних изданий. Галлюцинации Мера и перекос перспективы достойны изучения, например, Paysage, Chemin de halage, La Sensation, La Cathédrale [de Rouen].

(обратно)

177

Рембо «не верил твердо в скорое торжество Коммуны» при написании своего «письма ясновидца» (Ruff, 74). К 15 мая было общеизвестно, что Коммуна перенесла пять крупных поражений и отказалась от условий мирного договора. Рембо относит фразу «безумный [или глупый] гнев» к битве за Париж именно потому, что победа была невообразима.

(обратно)

178

Edwards, 340–350; Horne, 418.

(обратно)

179

Сегодня эта сумма составляет около 106 фунтов стерлингов или 169 долларов – цена пяти поэтических сборников, трех билетов на поезд Шарлевиль– Париж или 140 кружек пива. – Авт.

(обратно)

180

Demeny to Darzens, 25 октября 1887 года: DAR, 711.

(обратно)

181

О Шарлевиле времен Рембо: Houston (1963), 53.

(обратно)

182

Reboul (1985); но Гюго не единственная мишень. Название cf. Baudelaire (1975–1976), II, 169: Гюго «постоянно называли le juste».

(обратно)

183

Адресат может быть и не Демени. Рембо упоминал Leon Dierx как «талант» в письме «ясновидца» и рассматривал в качестве возможного спонсора, что, пожалуй, более вероятно (D, 39).

(обратно)

184

Намек на описание Бодлера молодого Банвилля как petit Hercule (Пти Эркюль – «Маленький Геркулес») (Les Fleurs du Mal, 1868 ed.).

(обратно)

185

Сатирическое Lettre du Baron de Petdechèvre, опубликованное в Le Nord-Est 16 сентября 1871 года, обычно приписывают Рембо (e.g. EM, 36).

(обратно)

186

D, 39, 132–134, 337; DAR, 725 и 739 n. 24; Le Bateau ivre, ноябрь 1955 г.; Iz, 83–85; Petitfils (1982), 59–60; Pierquin, 115–116; Verlaine (ноябрь 1895 г.), 974.

(обратно)

187

D, 135–137; Verlaine (ноябрь 1895 г.), 974.

159 Porch^ 151; Verlaine (1962), xxi; (1972), 1178–1180.

(обратно)

188

D, 135.

(обратно)

189

Перевод В. Брюсова.

(обратно)

190

‘Marco’ and ‘Résignation’.

(обратно)

191

Murphy (1991), 73.

(обратно)

192

Chambon (1986), 77–78. Самый ранний намек на гомосексуальность: Deverrière to Izambard, 11 ноября 1870 г., и J' ai vu hier la cousim Bête nee Raimbaud (Iz, 223).

(обратно)

193

Некоторые критики отмечают, что «Таможенники» «задерживают» [или «сгребают»] «пожитки», которые являются предметами, подлежащими таможенным пошлинам (табак и т. д.). В этом отношении «скользкие лапы» осуществляют исключительно деловую операцию…

(обратно)

194

Так, капеллан тюрьмы Монс спрашивает, «был ли он когда-либо с животными»: Verlaine (1972), 350.

(обратно)

195

D, 136.

(обратно)

196

Ликантроп – это вервольф. Образ популярный в готической форме романтизма, особенно во французской поэзии. Ликантроп – прозвище овцы в волчьей шкуре в романе Петрюса Бореля (1809–1859). – Авт.

(обратно)

197

Эта фраза принимает слегка отличные формы. Эта – самая ранняя, от Делаэ: BH, 80.

(обратно)

198

Как правило, считается, что Рембо прибыл в Париж 10 сентября 1871 года: 5 октября Валад утверждает, что имел «три недели», чтобы взвесить свое мнение. Но поскольку Валад видел стихи из Шарлевиля (Verlaine (ноябрь 1895 г.), 974), что за три недели до приезда Рембо». Это соответствует версии Матильды, что Рембо пробыл две недели и ушел прежде, чем вернулся ее отец (приблизительно 10 октября). Таким образом, Рембо, вероятно, приехал 24 сентября (воскресенье) и посетил обед Vilains Bonshommes (30 сентября). Валад, таким образом, ссылался на последний обед, а не сообщал о срочной новости, которая имела место двадцать пять дней назад. Это также соответствует возможным датам пребывания Рембо с Кро (15–31 октября 1871 г.).

169 Frohock, 107.

(обратно)

199

D, 161; Verlaine (ноябрь 1895 г.), 974.

(обратно)

200

См. издания и R., Poésies (1978), 171; Étiemble (1961), 68–74 and (1984), 91; PBP, 124 (Darwin); Brecht, in Ross, 75 (мировая система).

(обратно)

201

Hugo, XIII (Voyages), С. 1190.

(обратно)

202

Биография от Lepelletier (1907), MV, Petitfils (1981), Porché, Verlaine, Confessions (1895). Дом до сих пор сохранился под № 14 на рю Николе.

(обратно)

203

Verlaine, Confessions (1895), 541.

(обратно)

204

См. также Underwood (1956), 187: «самый уродливый человек из всех, кого я видел в своей жизни» (учитель в Стикней, 1875).

176 Verlaine, Confessions (1895), 444.

(обратно)

205

Kahn (1902), 292.

(обратно)

206

Согласно Larousse (1866 г.), полынь улучшает пищеварение, кровообращение и аппетит, а также лечит хлороз (бледную немочь). Единственные вредные эффекты – это головные боли, головокружение, нечеткое зрение. «Очень чувствительным натурам» рекомендовано воздерживаться. Абсент оставался легальным во Франции до окончания Первой мировой войны. Первые указания о вредных, вызывающих зависимость свойствах: Champfleury, 105–106.

(обратно)

207

О Матильде: произведения, цитируемые под № 1 выше, и М. Pakenham введение в МВ.

180 MV, 140.

181 Verlaine (November 1895), 975.

(обратно)

208

Перевод Г. Шенгели.

(обратно)

209

Mathilde, reported in 1912: Porché, 178.

(обратно)

210

Delahaye to M. Coulon, 25 июля 1924 г.: Mouret, 63.

(обратно)

211

Verlaine (ноябрь 1895 г.), 975; MV, 140 и 159; Матильда Верлен, интервьюированная в 1913 г.: Buisine, 175–176.

(обратно)

212

Verlaine (ноябрь 1895 г.), 976.

(обратно)

213

Verlaine (1888), 803.

(обратно)

214

MV, 143.

(обратно)

215

Письма к Ё. Blémont, 5 октября 1871 г., и к J. Claretie, 9 октября 1871 г.: Lefrère (1996). Факсимиле: PR, 68–69.

(обратно)

216

Anon. (октябрь 1915 г.), 396; Banville, Le National, 16 May 1872: PR, 84.

(обратно)

217

Godchot, II, 141.

(обратно)

218

D, 186 (от Верлена).

(обратно)

219

D, 40; Lepelletier (1907), 258; MV, 141. Также у Champsaur, и песенка Кабанера (PR, 74–75). См. также № 17 выше.

(обратно)

220

Banville, цитируемый Mallarmé, 12–13. О частых визитах Банвилля от неприемлющих молодых поэтов: Goncourt, II, 270 (25 августа 1870 г.).

(обратно)

221

Un Mangeur d’opium («Опиоман»). Перевод В. О. Лихтенштадта.

(обратно)

222

Baudelaire (1975–1976), I, 458.

(обратно)

223

Lepelletier, in L'Echo de Paris, 25 July 1900: Petitfils (1949), 164.

(обратно)

224

ARPV, no. 25; DAR, 729.

(обратно)

225

Charles de Sivry: DAR, 730. Сиври возвращается в Париж после 18 октября 1871 года: DAR, 740 n. 36.

(обратно)

226

DAR, 730 («зеркало имеет такую же судьбу»); Darzens, 143; Richepin (1927), 27.

(обратно)

227

A. Vollard, La Vie et I'oeuvre de Pierre-Auguste Renoir (1919): Lefrère (1991), 130–131.

(обратно)

228

Cosmos, August 1869: Cros, 523–524.

(обратно)

229

Cros, 162.

(обратно)

230

D, 41 и 200–201. Дата Делаэ Les Déserts de Vamour (весна 1871 г.) также сомнительна (D, 38). Bouillane de Lacoste датирует их 1872 годом – в порядке рабочей гипотезы это подтверждает Reboul (1991), 51. «Печальные» сны и слуга, который к тому же «маленький пес», напоминают часть Alchimie du Oerbe, которая, видимо, относится к долондонскому периоду. La Bête nouvelle (или La Bête, nouvelle), сейчас утерянная, могла быть еще одним ранним проектом повести (DAR, 292).

(обратно)

231

L. Marsolleau in Forestier, 99.

(обратно)

232

MV, 165.

(обратно)

233

MV, 165.

(обратно)

234

DAR 731; Darzens, 144.

(обратно)

235

Bandy-Pichois, 149.

(обратно)

236

Goncourt, II, 1244 (18 April 1886).

(обратно)

237

Kahn (1925), 40–41.

(обратно)

238

Cros, 622 (письмо к de Pradel [G. Pradelle?], 6 ноября 1871 г.); Forestier, 97–98 and 100.

(обратно)

239

D, 187.

(обратно)

240

D, 187.

(обратно)

241

D, 40.

(обратно)

242

Lefrère-Pakenham (1990), 25.

(обратно)

243

Murphy (1990), 155–156.

(обратно)

244

Verlaine (1884), 635.

(обратно)

245

PBP, 137 (от Верлена).

(обратно)

246

DAR, 731; Darzens, 143–144; PBP, 154. ‘Les Réveilleurs de la nuit’ (Verlaine (1883), 655) было, видимо, частью той же серии.

(обратно)

247

Privat d’Anglemont, 71–72.

(обратно)

248

D, 348. О зютистах: Pia, ed., Album zutique; Murphy (1990), 51–52; M. Pakenham, in Revue d’Histoire littéraire de la France, 1964, 135–137; 1104–1106.

(обратно)

249

Зютисты – от «zut!», примерного эквивалента «merde!». По определению Литтре в 1875 году, «очень хорошо знакомое междометие, которым выражается убежденность в том, что попытки достичь цели являются пустой тратой времени, что утверждения и обещания бесполезны и, особенно, что на все можно наплевать». – Авт.

(обратно)

250

D, 348.

(обратно)

251

D, 141; Goncourt, I, 970 (30 May 1863). См. Cook, 13: «Дамам… ни в коем случае не позволяется входить в кафе на северной стороне бульваров».

(обратно)

252

Briet (1956), 72–73; D, 193, 196, 348–349; Delahaye (1919), 143–144; Dictkmnaire de biographie frangaise; Gachet; Lefrère-Pakenham (1994); Petitfils, Le Bateau ivre, 1954, 7; Verlaine (1972), 800 and 820; Verlaine (1997), 23–26; аллюзия к сексуальности Кабанера в Album zutique.

(обратно)

253

Некоторые версии добавляют: «и две недели в могиле»: D, 349; Verlaine (1997), 26.

(обратно)

254

О двусмысленном Cercle du doi(g)t partout: DAR., 731 и 741 n. 42; Petitfils (1981), 73.

(обратно)

255

‘Cabaner-cantinière’, в Album zutique.

(обратно)

256

Факсимиле: PR, 74–75. Единственным вкладом Рембо в разговор зютистов, запротоколированный в Album было: «Ah, merdel»

(обратно)

257

Перевод Г. Северской.

(обратно)

258

DAR, 731 и 741 n. 40; Darzens, 144.

(обратно)

259

Goncourt, II, 1244 (18 April 1886).

(обратно)

260

D, 197.

(обратно)

261

Champsaur описывает в сонете, посвященном Rimbald: «Цифры шкалы, светящиеся точки / Иерархического кольца -1 2,345,67-/ Звуки, гласные и цвета соответствуют», etc.: цветное факсимиле в MB, 96.

(обратно)

262

Anon. (1872); рассказ про абсент, цитируя бодлеровские «Соответствия».

(обратно)

263

Название в оригинале: Voyelles. См. Переводы Гумилёва. Источник: Николай Гумилёв. Стихотворения и поэмы. Л.: Советский писатель, 1988. С. 477–478. («Библиотека поэта», большая серия).

(обратно)

264

Для Виктора Гюго A и I белые, E синее, красное, а U черное: Hugo, XIV (Océan), 210 (1846–1847). Anthony Powell (245) ассоциирует цвета с гласными и согласными: «A, очень темно-красное, почти черное; B, очень темно-коричневое, почти черное», etc. См. сравнительную таблицу в Noulet, 125. Lévi-Strauss (130 и 135) заявляет, что A чаще всего ассоциируется с красным и что корреляции Рембо бессознательны, не сенсориальны.

(обратно)

265

См. Étiemble, Le Sonnet des Voyelles; Noulet, 117–143.

(обратно)

266

Pape-Carpantier, 149. Общепринятый ребус, так как virtue (добродетель) была зеленым U (vert U). Стихотворение (или фрагмент), ‘L’étoile a pleuré rose…’ вероятно, датируется тем же периодом.

(обратно)

267

Verlaine (1888), 803.

(обратно)

268

Verlaine to Izambard and Richepin: Arnoult, 164; а также Delahaye (1905), 80 n.

(обратно)

269

MV, 90.

(обратно)

270

См. M. Pakenham in OV, 1128.

(обратно)

271

Arnoult, 161.

(обратно)

272

О 'Les Remembrances…': Murphy (1990), 63–67.

(обратно)

273

Обычный термин был pédérastie, отвергнутый Littre в 1875 году с нетипичной неопределенностью: «Vice contre nature».

(обратно)

274

Le Peuple souverain, 16 November 1871: EM, 37; MV, 143–144.

(обратно)

275

Aragon et al, 254.

(обратно)

276

Lepelletier (1907), 261–262.

(обратно)

277

DAR, 707 and 737 n. 1; Darzens, 143; Anon., L'Echo de Paris, 12 November 1891 (EM, 63); D, 40. Гюго, по-видимому, отнес эту фразу странствующему поэту Albert Glatigny.

(обратно)

278

Goncourt, II, 1243–1244 (18 April 1886): произносится: «Dumolard».

(обратно)

279

Эти безобидные стихи вошли в антологии, и ими восхищаются так часто, что не решаешься отметить, что они могут не целиком принадлежать перу Рембо. Рембо отрицал, что написал «Воронов». Не раскрывая источника, Верлен впервые опубликовал «Голову Фавна» в Les Poètes maudits («Проклятых поэтах») как собственное стихотворение. Рукописи так и не увидели свет. Некоторые особенности стихосложения характерны для Верлена и не свойственны Рембо. – Авт.

(обратно)

280

Оба стихотворения содержат «хиатус» – характерный для поэзии Верлена, но не Рембо. Когда Верлен послал Tête de fame («Голова фавна») Charles Morice, он писал о стилизации других поэтов. Несколько важных вариантов (но только один утерян) предполагают, что Верлен продолжал делать усовершенствования. О других верленовских основах: Dominicy. См., однако, верленовское стихотворение Рембо ‘Entends comme brame…’ (весна 1872 года?).

(обратно)

281

Cocteau, 16 (7 April 1919).

(обратно)

282

DAR, 731; Darzens, 144. О Mercier: Pakenham (1963).

(обратно)

283

Lepelletier (1907), 30.

(обратно)

284

Mallarmé, 10; Verlaine (1883), 644.

(обратно)

285

A. t’Serstevens, ‘Verlaine en prison’ (1933): Petitfils (1949), 180.

(обратно)

286

D, 189.

(обратно)

287

Goncourt, II, 1243 (18 April 1886).

(обратно)

288

Goncourt, III, 537 (8 February 1891).

(обратно)

289

Изначально вдохновленный сонетами Merat, воспевающими части женского тела. Этот сонет обычно публикуется под заглавием Les Stupra с двумя другими: ‘Les anciens animaux…’ и ‘Nos fesses ne sont pas les leurs…’.

(обратно)

290

Перевод Александра Солина.

(обратно)

291

Abélès; Druick-Hoog.

(обратно)

292

Goncourt, II, 503 (18 March 1872).

(обратно)

293

Arnoult, 161; Godchot, II, 145.

(обратно)

294

MV, 151.

(обратно)

295

PBP, 137; Coulon (1923), 146.

(обратно)

296

Goncourt, II, 503 (18 March 1872).

(обратно)

297

On Forain: Faxon; Puget.

(обратно)

298

Домье Оноре Викторен (1808–1879) – крупнейший мастер политической карикатуры XIX в.

(обратно)

299

Arnoult, 13 and 166; Lefrère-Pakenham (1990), 21; Porché,

(обратно)

300

Arnoult, 13 and 166–167.

(обратно)

301

Arnoult, 166–167; D, 190; Delahaye Graaf.

(обратно)

302

Charles de Sivry: DAR, 741 n. 46.

(обратно)

303

Arnoult, 167. Влияние Рембо на искусство конца XIX века – это огромная, но пустая тема. Пикассо, для которого ‘Il n’y a que Rimbaud!’ («Есть только Рембо!») (Richardson, 466), не знал этого отрывка, но он был знаком со словесным кубизмом «Озарений», их одновременными перспективами, плоскими гранями и концептуальным реализмом. Сезанн – еще один застенчивый провинциал в Париже – был близким другом Кабанера. Он, как оказалось, возможно, в романе с ключом Champsaur 1882 года, декламировал «Les Chercheuses dе poux» («Искательницы вшей») Рембо. Ренуар знал и Рембо, и Верлена, но не близко. См. Graaf Lefrère (1991).

(обратно)

304

Lefrère-Pakenham (1990), 20–21 and 24; M. Le Royer, le Miroir du monde (1936): Petitfils (1982), 153. О местоположении: Caradec; Hillairet, «Распай (бульвар)», no. 243; Lefranc (1952).

(обратно)

305

Verlaine, ‘Le Poète et la Muse’ (1874), Jadis et Naguère (о комнате в январе 1872 г.).

(обратно)

306

Lefrère-Pakenham (1990), 24.

(обратно)

307

DAR, 730

(обратно)

308

Lefrère-Pakenham (1990), 20, 23 and 25.

(обратно)

309

Геракл (Геркулес) не всегда был символом мужественности. Верлен намекал не только на героическое лишение девственности пятидесяти дочерей Феспия, но и на эпизод, когда в период пребывания в плену Геракл переодевался в женщину. – Авт.

(обратно)

310

Берришон и Делаэ правдоподобно датируют стихотворение временем после прибытия Рембо в Париж: оно содержит шесть césures enjambantes и игнорирует правило, которое запрещает немое «e» на шестом слоге.

(обратно)

311

О Рембо как о настоящем парнасце: Watson.

(обратно)

312

Copley, 71. См. также Houston (1986), 71.

(обратно)

313

PBP, 183–184.

(обратно)

314

Verlaine (1976), 187.

(обратно)

315

Датировано заново Pakenham (1985), 44. Об инциденте: Verlaine (1895), 963–964 (поправляя Maurras); DAR, 730; Darzens, 143. А также D, 196; Godchot, II, 159; Lepelletier (1907), 261; Richepin (1927), 26. В поисках исторического события, которое знаменует переход от парнасцев к символистам, Madeleine Rudler (29) называет ‘merdes’ Рембо первым младенческим криком символизма.

(обратно)

316

PBP 156 n. 1.

(обратно)

317

MV, 164.

(обратно)

318

PBP 187.

(обратно)

319

Письма Рембо в MV, 164. О судьбе этих господ: p. 487 n. 17, и cf. DAR, 740 n. 39.

(обратно)

320

MV, 156.

(обратно)

321

Verlaine (October 1895), 971.

(обратно)

322

D, 42, о весне 1872 стихотворений.

(обратно)

323

См. Aragon (vii) о 'Fêtes de la patience' («Празднествах терпения») и способности хорошей поэзии превращать все, что угодно, – даже ошибки печатника – в «красоты».

(обратно)

324

Рембо, возможно, знал, что воздухоплаватели, поднимающиеся на воздушном шаре на большую высоту, видели черное небо: Goncourt, I, 1135 (January 1865).

(обратно)

325

Параллели между Рембо и Блейком кратко упоминаются в Ahearn, 175 n. Первый перевод Блейка на французский язык был Le Manage du ciel et de l’enfer в 1900 году.

(обратно)

326

Та же рифма использована G. Nouveau в 'Les Trois épingles'.

(обратно)

327

Iz, 128–129; также Richepin в Arnoult, 94. Песню см.: Étiemble (1984), 13–17; PR, 47.

(обратно)

328

Строки с нечетным числом слогов, обычно считаются отклонением от «нормы» (строки из восьми или двенадцати слогов). – Авт.

(обратно)

329

Акцент Рембо можно проследить из Vieux Coppées Верлена (см. p. 270): Chambon (1983); Lie; Steinmetz, 102 n. Транскрипция Верлена критиковалась Делаэ: D, 233.

(обратно)

330

Sartre, цит. St. Aubyn, 98.

(обратно)

331

Здесь Верлен добавляет приписку: Doré [золотой] на английском: 'I forgot that you knew as little English as I' («Я забыл, что ты знаешь английский так же плохо, как и я»).

(обратно)

332

Верлен упоминает «три месяца Рембо в Арденнах» (с начала марта) и ожидает его возращения в субботу. В июне Рембо был в Париже «последний месяц». Наиболее вероятная дата возвращения, следовательно, суббота 25 мая 1872 года.

(обратно)

333

Спаси, Господи (лат.).

(обратно)

334

Цит. по кн.: Баронян Ж. Б. Артюр Рембо / Жан Батист Баронян; пер. с фр., предисл., прим., послесл. В. Н. Зайцева. М.: Молодая гвардия; Палимпсест, 2013. С. 270 [2] с.: ил. (Жизнь замечательных людей: Малая серия: сер. биогр.; вып. 42). С. 144.

(обратно)

335

PBV, 105; Isabelle R., 199–200 n. 1, и письмо Берришону (ОС, 751). Coulon (1923), 257–260 (Изабель и Берришон, интервьюированные в 1910 г.).

(обратно)

336

‘Il faut m’aimer!..’ Sagesse.

(обратно)

337

Richepin (1927), 26.

(обратно)

338

DAR, 732 and 741 n. 45 (от Sivry).

(обратно)

339

Либо Rue Saint-Séverin, либо Rue des Grands-Degrés (Mary); также Mouret, 71; Pakenham (1989). Рембо мог жить некоторое время на Rue Saint-André-des-Arts (Mercier: DAR, 731).

(обратно)

340

Cazals-Le Rouge, 141–142; Mary; Méric, 88–94; Régamey, 26; Richepin (1872), III.

(обратно)

341

Sterling Heilig, ‘Absinthe Drinking’, Atlanta Constitution, 19 August 1894: Lanier, 25.

(обратно)

342

Cette sauge de glaciers (Эта полынь ледников) – возможно, потому, что абсент становится зеленым на колотом льде. Один писатель ссылается на его «молочно-полынный оттенок». – Авт.

(обратно)

343

О доме № 22: Lefrère-Pakenham (1990), 21 and 26; Richepin (1927). Дом № 22 (напротив № 41) был пристанищем разных художников, в том числе Daumier и Форен. Теперь там мемориальная доска Antonio La Gandara.

(обратно)

344

Делаэ слышал часть «Озарений» в 1872 г. (D, 203). Ришпен видел в cahier d’expressions Рембо «удивительные темные нескольких стихов в прозе, которые никогда не были опубликованными» (следовательно, не «Озарения») (Arnoult, 352–353). «Список предметов, оставленных на рю Николе» включает «десять писем от Рембо, в том числе стихотворения и стихи в прозе»: CPV, I, 68.

(обратно)

345

Аи front des Рембо можно считать англицизмом.

(обратно)

346

Например, из предисловия Gautier в 1868 г. к Les Flews du Mai.

(обратно)

347

MV, 160. Театр Passe-temps, позднее кинотеатр.

(обратно)

348

MV, 161–162; Ё. Le Brun сообщает о разговоре 1888 года в 1924 году: Coulon (1929), 270. Другие инциденты: MV, 141–159.

(обратно)

349

Verlaine to Lepelletier, 24 September 1872 (ARPV, no. 55; CPV, I, 44) – из Откровения 3:17, возможно, из Préface de Cromwell Гюго.

(обратно)

350

Verlaine (1893); Lepelletier (1907), 275–277.

(обратно)

351

MV, 162.

(обратно)

352

Pierquin, 156–157.

(обратно)

353

Гретна Грин – деревушка в южной части Шотландии, в которую устремлялись влюбленные англичане, не достигшие совершеннолетия, чтобы заключить брак. Функции священника или представителя властей в Гретна-Грин исполнял кузнец, который закреплял брак ударом молота по наковальне.

(обратно)

354

Перевод В. Брюсова.

(обратно)

355

См. Brunel, ch. 3.

(обратно)

356

Bouillane de Lacoste, 81.

(обратно)

357

Солонь – равнинный регион в Центральной Франции. – Авт.

(обратно)

358

Lefrère (November 1998), 17: в утерянной первой части были рифма ‘tarasques’ – ‘fantasques’ и строка, повторенная позже: 'C’est trop beau! c’est trop beau! mais c’est mécessaire? Бельгийские стихи Рембо могли также включать 'Fêtes de la faim' и 'Le loup criait…'.

(обратно)

359

Письмо, датированное 17 ноября 1883 г.: Verlaine (1964), 34.

(обратно)

360

Verlaine to Lepelletier, [July 1872]: ARPV, no. 52; CPV, I, 37.

(обратно)

361

Dossier de la Commune, 169–178; Lefrère (1989); Verlaine (1888), 802.

(обратно)

362

Verlaine (1888), 802.

(обратно)

363

Steinmetz, 147.

(обратно)

364

MV, 166.

(обратно)

365

‘Du fond du grabat’, Sagesse. см. заметки Верлена (1962), 1129.

(обратно)

366

Об этом и письмах Матильде: MV, 162–163.

(обратно)

367

MV, 163–164.

(обратно)

368

Verlaine (1883), 656. CPV, I, 68 («Список предметов, оставленных на рю Николе») – это только современное упоминание названия. Верлен дважды ссылается на рукопись в прозе: (1883), 656 и (1888), 800–801. Isabelle R. (154) и Berrichon (PBP, 215), видимо, идентифицируют ее с La Chasse spirituelle. Верлен никогда не называл ее шедевром. Он, видимо, говорил о ней P. Burty (n. 16, ниже) и V. Pica (Morrissette, 31–32). Steinmetz (OV, 1041) предполагает, что Верлен упоминал Les Déserts de l’amour.

(обратно)

369

Напр., Starkie (1961), 194.

(обратно)

370

Petitfils (1949), 134–135.

(обратно)

371

Pascal Pia, in Carrefour, 1 June 1949: EM, 326; Morrissette, 42–43. Pia, который подделал стихотворение Рембо в 1925 году, защищал аутентичность своей La Chasse spirituelle («Духовной охоты»). «Великая подделка Рембо» автора Morrissette рассказывает всю историю и предоставляет фиктивный текст. Pia заявляет, что видел эту записку дома у Pierre Dufay в 1922 году. Утраченное письмо Верлена Burty (15 ноября 1872 г.) предполагает, что La Chasse spirituelle была отдана Burty на сохранение.

(обратно)

372

Матильда подозрительно хорошо помнила непристойные письма Рембо, предположительно давным-давно уничтоженные. Она говорила Изабель Рембо в 1897 году, что уничтожила их «совсем недавно». Это противоречит ее ранее опубликованному заявлению.

(обратно)

373

О несохранившемся стихотворении 'Les Veilleurs’: Verlaine (1883), 654 («красивейшая вещь из всего, что когда-либо написал месье Артюр Рембо»). Не путать с (cf. OV) ‘Les Réveilleurs de la nuit’.

(обратно)

374

MV, 167.

(обратно)

375

MV, 166–168; Coulon (1927), 727.

(обратно)

376

Coulon (1927), 727–728.

(обратно)

377

‘Chanson d’automne’, Poèmes saturniens.

(обратно)

378

Quiévrain incident: MV, 168–169; Delahaye, in Porché, 198.

(обратно)

379

Martin (1 August 1873). Был ли брат жены Верлена основным источником? Рапорт от 1 августа 1873 года упоминает Сиври и содержит фразу – 'Nous avons des amours de tigres!' – used by Sivry elsewhere (DAR, 741 n. 48).

(обратно)

380

MV, 169.

(обратно)

381

MV, 170.

(обратно)

382

Семья (любовь) втроем.

(обратно)

383

MV, 171.

(обратно)

384

Postal, 115.

(обратно)

385

Graaf (1956), 627–628. Судебные документы: Postal.

(обратно)

386

PBP, 210. Бретань уехал из Шарлевиля навсегда в сентябре 1872 года (DAR, 739 n. 24).

(обратно)

387

Это предложение зачеркнуто и заменено следующим: «Что касается месье Рембо, он еще не показывался в моем департаменте». Postal, 118–120.

(обратно)

388

Перевод М. Козловой.

(обратно)

389

Это объясняет своеобразную логику 'Le loup criait…’: «Волк под деревом кричал, / И выплевывал он перья, / Пожирая дичь… А я, / Сам себя грызу теперь я».

(обратно)

390

См. DAR, 731.

(обратно)

391

Стэн Лорел и Оливер Харди – американские киноактеры, комики, одна из наиболее популярных комедийных пар в истории кино. – Пер.

(обратно)

392

OC, 274.

(обратно)

393

‘Alchimie du verbe’, Une Saison en Enfer.

(обратно)

394

‘Le Bateau ivre’. «Почти остров» потому, что ‘presque île’ не ‘presqu’ île’ (полуостров).

(обратно)

395

Verlaine (1894), 1085. Единственный полный текст – это английская версия в the Fortnightly Review.

(обратно)

396

Рембо и Верлен достигли Дувра 8 сентября. Регаме предполагает, что они прибыли в Лондон 10 сентября.

(обратно)

397

Delahaye (1927), 84 n.

(обратно)

398

Лондонские заметки Верлена из CPV, I, 41 ff.

(обратно)

399

Delahaye (1905), 109.

(обратно)

400

Régamey, 22,

(обратно)

401

См. Murphy (1991), ch. 5.

(обратно)

402

Guyaux (1981), 97.

(обратно)

403

Verlaine (1894), 1085.

(обратно)

404

См. № 4 выше.

(обратно)

405

D, 194; Robb (1994), 260–261. Рисунок Рембо ‘Hune cocher de Londres’: АР, 151 и PR, 93.

(обратно)

406

Robb (1997), 316–317; D. Scott; Underwood (1976); Vadé.

(обратно)

407

Underwood (1956), 58; (1976), 52 n. 3, 297 and illust. 7.

(обратно)

408

См. «Улицы» Верлена: ‘Les cottages jaunes et noirs’ Паддингтона, которые не были коттеджами.

(обратно)

409

D, 48 and 243; Delahaye Regamey, 23.

(обратно)

410

Этот портрет в стиле Ван Гога заслуживает того, чтобы быть известным лучше, чем хрупкий маленький Рембо на знаменитом рисунке Верлена, датированном июнем 1872 года. Он был нарисован по памяти в 1895 году и, по словам Изабель Рембо, «выглядит как никогда лучше». См. Dufour-Guyaux, 53–54.

(обратно)

411

CPV, I, 47 и 50, а также утверждение Рембо, 10 июля 1873 г. (OC, 276).

(обратно)

412

О французских эмигрантах: Delfau; Murphy (1985).

(обратно)

413

Kapp, 155 ff.

(обратно)

414

Murphy (1985), 56.

(обратно)

415

Например, Ahearn; Murphy (1981). См. также Iz, 139.

(обратно)

416

См. Sacchi (1992 г.) о тенденции к ограничению автобиографических данных к стихам (напр., не «Ville»), что соответствует легенде.

(обратно)

417

BH, 197. О спорах относительно дат: Une Saison en Enfer, ed. Brunel, 177–180. О возможных перекрывающихся стихах и Une Saison en Enfer, а также общей неопределенности в поэтическом развитии Рембо: Murphy (1995), 969. BH, 197.

(обратно)

418

Public Record Office, HO 45 9355 29553 (December 1873).

(обратно)

419

D, 44; Verlaine (1888), 802. Об Andrieu: Badesco, 321 и 1042–1065; Calmettes, 271–274; Dictionnaire de biograpbie française Barrère был сопереводчиком Charles Delescluze's From Paris to Cayenne (1872).

(обратно)

420

D, 44.

(обратно)

421

As Gabriel Denver. См. Ingram и McCarthy.

(обратно)

422

Обнаружено Meyerstein. Имя Альфред Рембо появляется только на обложке. Сотрудники журнала, которые, возможно, защищали Рембо: Arthur O’Shaughnessy, William Hardinge, Franz Huffer (Francis Hueffer), Swinburne, Frederick Wedmore. До смены редактора в 1873 году журнал был антикоммунарским.

(обратно)

423

W. Rossetti, 195 (4 May 1872). См. также Swinburne, II, 186–188 (1 October 1872): 'My friend M. Andrieu'.

(обратно)

424

Valéry, 100–101. Henley, возможно, был представлен Camille Barrère. Albert Barrère работал над двуязычным словарем сленга. Henley впоследствии содействовал работе John S. Farmer над многоязычным словарем сленга (1890–1914). См. Williamson, 81.

(обратно)

425

CPV, 84; Druick-Hoog, 239.

(обратно)

426

CPV, 72–73.

(обратно)

427

MV, 172–173. А также PBP, 212–215 (подозрительно подробно). В CPV, письмо xliv должно предшествовать письму xliii (26 December 1872).

(обратно)

428

'la contemplostate de la Nature m'absorculant tout entier'.

(обратно)

429

D, 206; PBP, 223; CPV, 83

(обратно)

430

OC, 277.

(обратно)

431

CPV, 306; Underwood (1976), 112 n. 201.

(обратно)

432

См. Andrieu, цитирующий перевод своего отца, London’s Popular Songs.

(обратно)

433

Влагалище (англ.).

(обратно)

434

«Ноли» Браун, наоборот, говорил правду, и в билете ему было отказано: Ingram, 141–142. On the Reading Room: Vallès, 1305–1306.

(обратно)

435

См. издания (особенно Steinmetz). Brunel называет это 'contre-évangile’ (190–191). Bibliographies: Duhart and Sacchi (1993). On Renan: Reboul (1994). Факсимиле: Duhart, 86–87.

(обратно)

436

Cf. ‘les derniers potagers de Samarie’ in ‘Métropolitain’.

(обратно)

437

Полицейские рапорты: Martin.

(обратно)

438

OC, 817–820.

(обратно)

439

Мери – коммуна в регионе Шампань – Арденны, входит в состав кантона Музон.

(обратно)

440

Сообщается в PBP, 228–229.

(обратно)

441

Напр., Bonnefoy, 125–126; Starkie (1961), 264.

(обратно)

442

Лаймхаус – район на северном берегу Темзы, знаменит многочисленными опиумными притонами.

(обратно)

443

История с опиумом была снабжена ненужными деталями в основном англофонскими писателями, возможно, в патриотическом соревновании с абсентом: Bercovici, 164; Sackville-West, 41; Starkie (1961), 258; Strathern, 11–12; Ullman, 161 (Chinese hashish).

(обратно)

444

Шарлевиль, кафе «Вселенная» и усеченная на сленге Bibliothè. – Авт.

(обратно)

445

Ça coûte tant! («Это дорого стоит!») – излюбленная фраза мадам Рембо. – Авт.

(обратно)

446

См. Ruff, 188.

(обратно)

447

Перевод основывается на факсимиле. Издания отличаются. Известный черновик не обязательно самый ранний и может не соответствовать 'Livre paїen’: см. Brunel (1983), 175–221. Эти так называемые рукописи Une Saison en Enfer были проданы на аукционе в 1998 году.

(обратно)

448

D, 208.

(обратно)

449

‘Vierge folle’, Une Saison en Enfer.

(обратно)

450

«Уроки французского на французском языке – совершенствование и тонкости – дают два джентльмена-парижанина (фр.).

(обратно)

451

Thomas, 19; Thornbury, V, 323 and 341; Underwood (1956), 128–129. На доме имеется памятная табличка, а на момент написания Рембо «Озарений» на отслаивающейся краске было написано карандашом J’ai tendu des cordes…’.

(обратно)

452

CPV, 312–313.

(обратно)

453

Underwood (1956), 116; также 114 и (1976), 136.

(обратно)

454

Martin (26 June 1873).

(обратно)

455

D, 213.

(обратно)

456

Verlaine to Sivry, 9 August 1878: Petitfils (1969), 78.

(обратно)

457

'Bandes’ было использовано в музыкальном плане, например, Верленом (см. Littré). «Больше не спящий» можно отнести к любому главному действующему лицу.

(обратно)

458

D, 213; Godchot, II, 230 (от Le Brun).

(обратно)

459

Расписание: Underwood (1976), 136–137.

(обратно)

460

«Зло тому, кто мыслит зло» – на случай, если письмо попало бы в руки полиции, что и произошло. – Авт.

(обратно)

461

MV, 173–174.

(обратно)

462

Всегда считалось, что Верлен добровольно примкнул к повстанцам-карлистам в Испании, как и Рембо в 1875 году. Это было бы невообразимым идиотизмом, сравнимым с вступлением добровольцем в Сандинистский фронт национального освобождения в посольстве Никарагуа в 1970-х годах. – Авт.

(обратно)

463

Относительно даты: AR, 167 and PR, III (факсимиле).

(обратно)

464

Основные источники: Dullaert; Graaf (1956); and OC, 276–284 and 1089–1092. Факсимиле: Guyaux (1993), Postal and PR, 112–114. Более поздние сообщения Верлена (напр., Retté, 108–109) являются странными.

(обратно)

465

Снесено в 1979 году: Guyaux (1992), 85 n. 10.

(обратно)

466

OC, 281.

(обратно)

467

Подтверждается арестовывавшим офицером: Postal, 122.

(обратно)

468

PBP 278.

(обратно)

469

Берришон преданно легковерному Клоделю 1914 г.: Claudel (1965), 527.

(обратно)

470

Petitfils (1982), 219.

(обратно)

471

Lalande (1985). Раздел об анатомии половых органов согласуется с медицинскими понятиями 1873 г.: напр., A. Tardieu’s Étude médico-légale sur les attentats aux mosurs (1857; использовавшееся до 1920-х).

(обратно)

472

«Аморальные отношения» были идентифицированы как причина: Martin (21 July 1873); PR, 114.

(обратно)

473

Graaf (1956), 632 and (1960), 173.

(обратно)

474

BH, 93; PBV, 94.

(обратно)

475

Этот редкий размер был, вероятно, частью приватного кода: O. Nadal, in Verlaine (1962), 1165.

(обратно)

476

Рукописная версия: Verlaine (1962), 1161–1163. О копии Рембо и сомнениях насчет даты: Murphy (1994).

(обратно)

477

Перевод И. Ф. Анненского. Цит по Анненский И. Ф. Избранные произведения. Л.: Художественная литература, 1988. С. 218–221.

(обратно)

478

В оригинале: Voici le temps des Assassins. «Заключительная фраза построена на игре двух значений слова «ассасин». Первоначально это средневековая мусульманская секта шиитов исмаилитского толка в Иране, членов которой, готовя к культово-политическим убийствам, опьяняли наркотиками. Современное французское значение слова «ассасин» – убийца» (Цит. по Рембо Артюр. Стихи. Последние стихотворения. Озарения. Одно лето в аду. Литературные памятники. М., Наука, 1982).

(обратно)

479

Напр., Delahaye: D, 220. Об Une Saison en Enfer как объяснение исторических и риторических примеров: Wing.

(обратно)

480

Cf. ‘Les Vivants’: см. с. 244. (Связь, сделанная Берришоном: R., Ébauches, 10–11.)

(обратно)

481

См. также Delahaye о романтической болезни Рембо: (1927), 170 n.

(обратно)

482

Robb (1993), гл. 10.

(обратно)

483

OC, 820.

(обратно)

484

OC, 821.

(обратно)

485

Isabelle R., 143.

(обратно)

486

См. Bersani, 231.

(обратно)

487

Напр., Bandelier, 161–183. Большинство критиков намеренно находят худшие версии Une Saison en Enfer.

(обратно)

488

Starkie (1961), 297.

(обратно)

489

Bonnefoy, 113.

(обратно)

490

Тэн Ипполит Адольф (1828, Вузьер, Арденны – 1893, Париж) – французский философ, историк, искусствовед, психолог. – Авт.

(обратно)

491

Ross, 101: «всемирно-историческое стихотворение в прозе как антиавтобиография».

(обратно)

492

Оригинальный текст у OV.

(обратно)

493

Jottrand, 160. Cf. Bouillane de Lacoste, 109.

(обратно)

494

Graaf (1956), 632; Postal, 117.

(обратно)

495

Godchot, II, 274.

(обратно)

496

ARPV, no. 10; DAR, 319 n. 11. О копиях Регаме и Поншона: Lefrère (November 1998), 18. Ришпен (PBP, 294) заявляет, что Рембо послал копию Форену.

(обратно)

497

Jottrand; Losseau; OC, 738 and 764 (Isabelle); PBV, 94–95; PBP, 295.

(обратно)

498

Pierquin, 158–159.

(обратно)

499

D, 221.

(обратно)

500

PBV, 98–99; PBP, 295. (О Poussin: Méric, 83–85.) Хронология Изабель – Рембо в Роше со Страстной пятницы до конца октября 1873 – явно неверна: OC,774.

(обратно)

501

D, 221; также 46 и 224 – вероятно, от Рембо или Нуво. Рембо, возможно, знал Нуво как зютиста. См. также Zissmann (1994), 124.

(обратно)

502

R., Ébauches, 10–11; PBP, 294.

(обратно)

503

Нуво упоминает Ophélie’ (от Банвиля?), ‘Les Chercheuses de poux’, и ‘Poison perdu’, которое может и не принадлежать Рембо (см. OC,1063–1065;

Nouveau, 789–793; Zissmann (1987). Обнаруженное вновь рук. of ‘Poison perdu’, подписанное «Артюр Рембо» рукой Рауля Поншона, бросает сомнение на принадлежность Нуво: ARPV, no. 10.

(обратно)

504

Нomme fatal – роковой мужчина (фр., по аналогии с femme fatale – роковая женщина).

(обратно)

505

Richepin, 27–28.

(обратно)

506

См. особенно Guyaux (1985), 13–74, и внизу, p. 265. Верлен, который встречался с Рембо почти ежедневно до июля 1873 года, заявляет, что Illuminations были написаны «между 1873 годом и 1875». Верлен часто имел смутное представление о датах, но эти годы были незабываемы: в 1873 году он попал в тюрьму; в 1875 году он виделся с Рембо в последний раз. См. также с. 479 примеч. 504.

Среди стихов, от которых рассказчик Une Saison en Enfer отказывается, как от «глупости», нет стихов в прозе: ни о каких Illumination не шло речи.

Даже если Рембо просто переписывал уже существующие стихи, маловероятно, что он бросил поэзию, а потом трудился над «Озарениями» из 8000 слов, исправляя стихи по мере продвижения вперед.

Графологические находки Bouillane de Lacoste не убедительны, но они действительно вносят новую завершенность и реализм в изучение творчества и биографии Рембо. См., однако, Smith (1964, 1965), предостерегающий рассказ о графологической некомпетентности.

Очень позднее датирование (1878) на основании подозрительных автобиографических упоминаний: A. Adam.

(обратно)

507

См. краткое изложение аргументов в примечании 449.

(обратно)

508

За исключением Vagabonds («Бездомных») и Matinée d’ivresse («Утра опьянения»), которые являются двумя стихотворениями, которые, возможно, видел Верлен.

(обратно)

509

Richepin, 30.

(обратно)

510

Nouveau, 817–819.

(обратно)

511

The Inundation in Lambeth, The Daily Telegraph, 24 March 1874. Commercial Road теперь Upper Ground.

(обратно)

512

Филеас Фогг – герой романа Жюля Верна «Вокруг света за 80 дней».

(обратно)

513

Underwood (1976), 144.

(обратно)

514

‘Enfance V’, Illuminations.

(обратно)

515

‘Les Ponts’, Illuminations.

(обратно)

516

Cf. Delacroix (49): The daylight [is] always as on the day of a solar eclipse.

(обратно)

517

Nouveau, 817–819 and 827.

(обратно)

518

Underwood (1976), 71–78.

(обратно)

519

Это соответствует известным деталям: Рембо и Нуво добрались до Лондона сразу вскоре после 26 марта 1874 года и работали на фабрике в течение месяца (Vérane, 57–58). Они в первый раз дали объявление в The Echo от 29 апреля. Underwood (1976), 144, предполагает, что запись в Британском музее показывает, что они все еще оставались без работы; объявление было подано в субботу.

(обратно)

520

L.W.R. Drycup – букв. «сухая чаша», возможно, господин Драйкап был врагом чаепитий или членом движения за введение сухого закона. – Авт.

(обратно)

521

Underwood (1956), 175. О Драйкапе: D, 46 and 223; Vérane, 57–58.

(обратно)

522

Thornbury, VI, 382.

(обратно)

523

Рембо не обязательно потерял или уничтожил свой билет. Билеты были действительны шесть месяцев.

(обратно)

524

Underwood (1976), illust. 54.

(обратно)

525

Underwood (1976), 147.

(обратно)

526

Petitfils (1982), 236.

(обратно)

527

Делаэ (D, 44) датирует эту сцену «ближе к концу 1873 года», когда Рембо был во Франции. О «женственных тенденциях» Андриё: Calmettes, 274.

(обратно)

528

Underwood (1976), illust. 54.

(обратно)

529

Регаме, вероятно, жил в доме № 16 по Лэнгхэм-стрит: Lefrère (ноябрь 1998 г.), 18.

(обратно)

530

Underwood (1976), illust. 54.

(обратно)

531

Теперь Мапл-стрит. Дом № 40 по Лондон-стрит стал домом № 25 по Мапл-стрит, потом исчез: Underwood (1976), 297.

(обратно)

532

Verlaine (1888), 802. Никаких записей не было обнаружено.

(обратно)

533

‘Enfance IV, Illuminations.

(обратно)

534

Рассказы об английских приятельницах Рембо являются ханжескими выдумками (PBP, 241, на основании двух Illuminations): в Ouvriers, ‘my wife’, и in Bottom, a wealthy Madame. Даже Изабель не признавала этих рассказов (OC, 756)

(обратно)

535

‘Angoisse’, Illuminations.

(обратно)

536

Позже дом для сестер милосердия госпиталя на Грейт-Ормонд-стрит; теперь гостиница «Европейская».

(обратно)

537

Полный текст в CEuvres complètes, ed. Forestier. Изабель, возможно, исказила текст, но отрывки о Рембо подтверждаются письмом Витали: OC, 285–296.

(обратно)

538

Объективная реальность до сих пор имеет плохую репутацию в некоторых изданиях – напр., Forestier: «не желая впадать в реалистические ссылки», etc. (n. 516, 3).

(обратно)

539

Bruxelles and ‘Jeunesse’. Также: Les Assis (Tels qu’au fil des glaïeuls le vol des libellules); Le Bateau ivre (Ой les serpents géants dévorés des punaises /Choient…); Ornières (au grand galop de vingt chevaux de cirque tacbetés).

(обратно)

540

Сведенный к самым убедительным элементам, этот аргумент таков. В Promontoire («Мыс») Рембо упоминает и «круглые фасады всевозможных «Гранд» и «Руаялей» Скарбро или Бруклина». В Скарборо были отели с круглыми фасадами. Underwood думал, что написание Scarbro можно найти только в Скарборо. Рембо ушел так рано, что он, должно быть, прошел долгий путь, возможно, в направлении Шотландии (BH, 101; D 226). Скарборо находится по пути в Шотландию – если сделать пересадку в Йорке – отсюда – Нью-Йорк, следовательно, Бруклин, и так далее…

На самом деле газеты, известные Рембо, печатали почти ежедневно рекламу отелей Scarbro – часто с именно такой орфографией, а иногда с иллюстрациями. Гранд-отель, названный «крупнейшим в Англии», был почти столь же известным в то время, как Кристалл-Палас (Хрустальный дворец) и Бруклинский мост. (Никто еще не утверждал, что Рембо побывал в Бруклине.)

Если Рембо направился в Скарборо, то Promontoire («Мыс») будет единственным «Озарением», в котором он назвал свое видение географическим названием.

(обратно)

541

Starkie (1961), 451–454.

(обратно)

542

Guyaux (1985), 47.

(обратно)

543

К тому же в конце «Метрополитена» ’l’étude des astres – le ciel’ («изученье светил – Небо!») с «star-studded – усеянного звездами (studied – изу чаемого) неба»? Похожее использование испанского было обнаружено в произведениях Lautréamont: Lefrère, Isidore Ducasse, 75–76.

(обратно)

544

Delahaye (1905), 108; Verlaine (1886), 631. См. Littré; OED. Верлен заявлял, что coloured plates (раскрашенные тарелки/панели) было подзаголовком. Такое название, написанное рукой Рембо, нигде не появляется.

(обратно)

545

Verlaine to Sivry, 27 October 1878: Petitfils (1969), 78.

(обратно)

546

Bouillane de Lacoste, 27 (датируя списки английских слов к июлю – декабрю 1874 г.). Chadwick делает прецедент, датируя их концом 1872 – началом 1873 года. Cf. Underwood (1976), 275–276 (после июля 1873 г. – начало 1875 г.?).

(обратно)

547

Facsimile: Bouillane de Lacoste, 119.

(обратно)

548

Dufour-Guyaux, 27; Underwood (1976), illust. 54. Поправки к оригинальным и переработанным версиям стихов Рембо оказываются написанными одним и тем же почерком.

(обратно)

549

Военный трофей, замаскированный под этнографический экспонат: чтобы убедить королеву Викторию помочь ему искоренить ислам, Теодорос взял британских заложников и был побежден армией Нейпира в крепости Магдала в 1868 году.

(обратно)

550

OC, 810.

(обратно)

551

‘Enfance IV’, Illuminations.

(обратно)

552

Дневник Витали: OC, 834

(обратно)

553

О Рембо в Штутгарте: PBV, 17–18; Beurard-Valdoye; BH, 101–102 (from Verlaine); Graaf (1960), 229–230; Isabelle R. (OC, 715–716). Письма в OC, 296–298.

(обратно)

554

Beurard-Valdoye.

(обратно)

555

Murphy (сентябрь 1991 г.) подчеркивает важность этого рисунка.

(обратно)

556

D, 47.

(обратно)

557

D, 227–229; PBV, 17–18; Beurard-Valdoye.

(обратно)

558

Verlaine (1887), 802.

(обратно)

559

Verlaine (1883), 656.

(обратно)

560

Так, о 95 гульденах: Ruff, 200.

(обратно)

561

C. Scott, 181.

(обратно)

562

Обычно публикуемый порядок соответствует порядку публикаций в La Vogue; но Fénéon (574), возможно, складывал страницы собственноручно. В защиту известного порядка: Osmond, ed., Illuminations, 11–16.

(обратно)

563

Louis Fière, in Stella, 1895: Lefrère (1991), 136. Известно, что Fière имел стихи в своем распоряжении: Mercure de France, 16 May 1914, 441–442.

(обратно)

564

Согласно Верлену, «Озарения» были написаны «во время поездок по Бельгии, а также по Англии и по всей Германии». Так как Верлен говорит о своей поездке в Штутгарт как о «кусочке Германии», поездка «по всей Германии» предполагает более позднюю стадию странствий Рембо: (1886), 631 и (1972), 765.

(обратно)

565

Isabelle R., 137 and 149.

(обратно)

566

Soir historique, Illuminations.

(обратно)

567

D, 230.

(обратно)

568

Письмо от 17 ноября 1878 года предполагает знание этого маршрута: OC, 304; Graaf (1960), 232.

(обратно)

569

О Рембо в Милане (в добавлении к BH, D, DAR и PBV): Petralia (1954); Verlaine (1888), 802. Фотографии здания в MB, 158–159.

(обратно)

570

BH, 103; D, 48; DAR, 734; Darzens, 145.

(обратно)

571

PBV, 109; Delahaye (1905), 173. Gosse точно определил Леггорн. Марсель и Александрия также возможны, но Лондон исключается после забастовок 1860-х.

(обратно)

572

См. выше, n. 19, и PBV, 107.

(обратно)

573

Перевод И. Анненского.

(обратно)

574

D, 48.

(обратно)

575

Le Bateau ivre, 11 May 1949.

(обратно)

576

PBV, 110; D, 243–245; DAR, 734; Darzens, 145; Maurras (Рембо видел в Марселе Raoul Gineste); Nouveau, 827. Бумаги, хранимые Верленом, также включают список спряжений испанских глаголов.

(обратно)

577

Шутливая форма от daronne («мать» на сленге). – Авт.

(обратно)

578

A. Vollard, La Vie et l’œuvre…: Lefrère (1991), 131. По словам Нуво (письмо Верлену от 17 августа 1875 г.), Рембо жил с Мерсье и Кабанером.

(обратно)

579

D, 247–248.

(обратно)

580

ARPV, no. 8; DAR, 731. Это должно датировать более поздней датой Штутгарт, где были отпечатаны карточки. Единственная возможность – это Пасха 1878 года, когда Р. был замечен в Париже; но получается тогда, что он хранил эти карточки в течение трех лет? Дом № 18 был адресом производителя оптических и фотографических приборов.

(обратно)

581

Записка, по всей вероятности, была добавлена позже. См. Dufour-Guyaux, 57–58; Lefranc (1952). О еще менее вероятном Manets: M. Pakenham in P. Adam (1989), 33–34; Dufour-Guyaux, 59–60; Fénéon, 572.

(обратно)

582

BH, 103 and 213 n. 18 (с использованием неопубликованных писем от Изабель); также OC, 774 (письмо к Berrichon), и Mémorial Витали: Petitfils (1982), 255.

(обратно)

583

Синовит – воспаление синовиальной оболочки, которая выделяет смазочную жидкость в суставах. – Авт.

(обратно)

584

Oestre: см. Chambon (1986).

(обратно)

585

D, 247.

(обратно)

586

D, 48.

(обратно)

587

BH, 104.

(обратно)

588

BH, 107.

(обратно)

589

D, 241 (письмо к Верлену).

(обратно)

590

D, 48–49; Letrange; Pierquin, 146–147 (но датировано ранним детством); Vaillant (1930), 79–80.

(обратно)

591

Breton, 1014. Неироничный анализ Richter. Разоблачено Murphy (1989).

(обратно)

592

Напр., Génie, Solde, Guerre, Jeunesse и Nocturne vulgaire, которые не были написаны на той же бумаге, что лондонские «Озарения».

(обратно)

593

См. Murphy (1989).

(обратно)

594

D, 49.

(обратно)

595

О Рембо в Вене: D, 49, 153–157, 250; Nouveau, 841; Verlaine’s ‘Dargnières nouvelles (Verlaine (1962), 299). Также (менее правдоподобно) PBV, 113–114; BH, 107 (неверная хронология); DAR, 734; Darzens, 145.

(обратно)

596

OC, 716 и 759 (не возница экипажа, а «индивид, который следовал по пятам»).

(обратно)

597

Delahaye (часто цитируемый, но неидентифицируемый, напр., Steinmetz, 243).

(обратно)

598

Little (1983), 27; Plessen, 284.

(обратно)

599

Petitfils (1982), 266.

(обратно)

600

PBV, 117; D, 153.

(обратно)

601

Graaf and 281 n. 24.

(обратно)

602

О путешествии на Яву: Marmelstein; Van Dam; also Graaf (1960) и Steinmetz, 435–436, а также 471 (Радиопрограмма J. Degives и F. Suasso).

(обратно)

603

Hare, 106.

(обратно)

604

Солент – пролив в северной части Ла-Манша.

(обратно)

605

De Jong. См. Hackett (1989). Little (1984) ассоциирует это с «bahou» (1660 английский эквивалент: «Бельмо в глазу»).

(обратно)

606

Фуражир-аксельбант – плечевой шнур, отличительный знак колониальных войск.

(обратно)

607

Marmelstein, 501. Одежда Рембо была продана, и выручка отдана сиротскому дому в Салатиге.

(обратно)

608

PBV, 118.

(обратно)

609

Chadwick, Underwood (1976), 326–327.

(обратно)

610

Rosa; Z, 835.

(обратно)

611

Starkie (1961), 341–343; Underwood (1976), 202–215; D, 253–235.

(обратно)

612

Лондонский Ллойдс: Underwood (1976), 204 n. 8.

(обратно)

613

BH, 107.

(обратно)

614

D, 233 and 256; Underwood (1976), 207.

(обратно)

615

Underwood (1976), 205–206.

(обратно)

616

Arnoult, 487; D, 255.

(обратно)

617

PBV, 120.

(обратно)

618

OC, 302.

(обратно)

619

Аналогичным образом, неинтерпретируемое слово Barbare может намекать на Первое послание к коринфянам, 14: 1: «Если я не понимаю значения того, что мне говорят, то я чужеземец (barbarian) для говорящего, и говорящий – чужеземец (barbarian) для меня».

(обратно)

620

Petitfils (1969), 77–78.

(обратно)

621

OC, 397.

(обратно)

622

D, 50 and 252–253.

(обратно)

623

BH, 108; PBV, 121–122; DAR, 734. См. Conditions in PR, 128.

(обратно)

624

Bonnefoy, 169.

(обратно)

625

PR, 134.

(обратно)

626

Нещадно выделенные красным Underwood (1976), 217, чья большая часть исправлений неточны или педантичны. «Действительно» и «в настоящее время» относятся к 1877 году. Рембо исправлял «Mai» на «May» и «Scoth» на «Scotch». Факсимиле: АР, 227 и PR, 135.

(обратно)

627

Ход жизни (лат.) – краткая автобиография и перечисление профессиональных навыков.

(обратно)

628

PBV, 122; BH, 108; D, 51, 153, 156, 235 and 257; DAR, 734; Darzens, 145. Рембо, возможно, пересекал полярный круг. Изабель заявляла, что он работал на шведской лесопильне, а не в цирке (BH, 108), вероятно вспомнив его просьбы прислать ему руководство по лесопильне: OC, 311 and 318.

(обратно)

629

Domino, 130 and 146; Thétard.

(обратно)

630

PR, 134.

(обратно)

631

Никаких доказательств репатриации не было обнаружено, но существуют подлинные вторичные доказательства: BH, 108; D, 156 and 257.

(обратно)

632

DAR, 742 n. 51.

(обратно)

633

Carré (1949), 56 (надпись: «Это либо правда, либо нет»).

(обратно)

634

BH, 109.

(обратно)

635

See, p. 388.

(обратно)

636

Nuit de l’Enfer, Une Saison en Enfer.

(обратно)

637

BH, 109 (от Изабель).

(обратно)

638

В конце 1878 года сотрудник судоходной компании по имени Rimbaud потерпел кораблерушение неподалеку от мыса Гвардафуй в то самое время, когда Рембо останавливался в Александрии. (Carré (1931), 232–234; Guillemin (1953). Рембо провел в Александрии около семнадцати дней в поисках работы, расстояние от которой до мыса Гвардафуй более 3200 км. Дж. Б. Рембо числится в «коммерческом и общем справочнике города Адена Хантера (70).

В 1949 году на колонне храма в Луксоре на высоте 2,74 м над землей (после последующих раскопок) была обнаружена надпись «Rimbaud». Это открытие вызвало большое волнение: Рембо был в Египте все это время в поисках «древней мудрости»! (T. Briant, J. Cocteau and H. Stierlin in EM, 314 and 349; Borer (1983–1984), 453–455 and (1984), 371–372 n. 24.) Луксорский храм, расположенный, по словам Э. Старки (1961), «близ Александрии», на самом деле находится в 644 км от нее. Рембо видел Луксор осенью 1887 года, но стиль надписи намекает на более раннюю дату – возможно, ее сделал солдат наполеоновской экспедиции (1798–1801) и, возможно, даже прадед Рембо – Жан-Франсуа, который исчез в одно воскресное утро в 1792 году после ссоры с женой, одетый в жилет, брюки и ночной колпак (Henry, 29 и 32).

(обратно)

639

Delahaye (1905), 189.

(обратно)

640

Hare, 107.

(обратно)

641

BH, 109; D, 52.

(обратно)

642

D, 258.

(обратно)

643

Delahaye (1927), 175 n.

(обратно)

644

D, 259.

(обратно)

645

OC, 303; PBV, 124.

(обратно)

646

Не 19 ноября, как пишет Рембо. Даты, расписания и погода: MB, 160–163.

(обратно)

647

Идентифицировано R. Milliex, 80–84.

(обратно)

648

Anon. (1878); Milliex, 77.

(обратно)

649

D, 259.

(обратно)

650

BH, 113.

(обратно)

651

D, 259; Delahaye (1905), 179; Milliex, 81.

(обратно)

652

Недатированная записка. Второе пребывание Рембо длилось около семи недель. Понадобилось шесть недель, чтобы послать письмо и получить ответ. Прибытие палатки и кинжала было объявлено «две недели назад». Записка, следовательно, датируется первым пребыванием Рембо.

(обратно)

653

L’Impossible, Une Saison en Enfer.

(обратно)

654

D, 261. Подробности последней встречи: D, 52 and 260–262.

(обратно)

655

BH, 114 (от Изабель Рембо). Неверно отнесено Graaf Малларме и повторено без ссылки Borer: Graaf and 332 n. 32; Borer (1983–1984), 394.

(обратно)

656

D, 22.

(обратно)

657

D, 183.

(обратно)

658

D, 261.

(обратно)

659

BH, 109; D, 262. Дата Pierquin (август 1878 г.) неправдоподобна.

(обратно)

660

Табличка, установленная британским губернатором в 1948 году, гласит: ARTHUR RIMBAUD POЕT ET GÉNIE FRANÇAIS AU MÉPRIS DE SA RENOMMÉE CONTRIBUA DE SES PROPRES MAINS À LA CONSTRUCTION DE CETTE MAISON MDCCCLXXXI’ sic): AR, 237 и Milliex (78), который сомневается, правильное ли это здание.

(обратно)

661

Cyprus Gazette, 19 November 1881: EM, 480.

(обратно)

662

OC, 313 (17 August 1880); OC, 716 (письмо от Изабель: cf. PBV, 142 and BH, 124); Bardey (1969), 36; Rosa (1993), 833 and 835; Murphy (1987) (Righas).

(обратно)

663

A. Billy.

(обратно)

664

Пер. И. Грингольца.

(обратно)

665

Bardey: Vaillant (1930), 16. Все цитаты Bardey из Bardey (1939, 1969, 1981); письма и интервью в BH, PBV и Vaillant (1930), 16–41.

(обратно)

666

Анна – разменная индийская колониальная монета, равная 1/16 рупии. Составляла 4 пайса = 12 пайя. Ее появление относят к XVIII в. Выпускались монеты достоинством 1, 1/2, 1/4 и 1/12 анны из меди и 2 анны из серебра.

(обратно)

667

'Ce qu'on dit au poète à propos de fleurs’ («Что говорят поэту о цветах»).

(обратно)

668

Delahaye (1927), 99 n.

(обратно)

669

28 сентября 1885 года: OC, 402.

(обратно)

670

G. M. Giulietti добрался до Харара в октябре 1879 года с одним туземцем и тремя мулами. Он был убит около озера Афрера в 1881 году

(обратно)

671

Burton, I, 1.

(обратно)

672

92 м.

(обратно)

673

Borer (1983–1984), 253.

(обратно)

674

Кат (также чат, хат или кхат) – растение семейства бересклетовых, содержащее психоактивные компоненты.

(обратно)

675

Дурра (Sorghum vulgare) – сорго, африканское зерновое.

(обратно)

676

Burton, I, 201.

(обратно)

677

Если не указано иного, все подробности от Bardey.

(обратно)

678

386 и 322 км соответственно.

(обратно)

679

Письмо Паншара в Bardey (1969), 18.

(обратно)

680

Горная ньяла (Tragelaphus buxtoni) – вид лесных антилоп, открытый М. А. Бакстоном в 1909 году. Горная ньяла – одна из наиболее редких и малоизученных антилоп, обитает в очень ограниченном высокогорном районе Южной Эфиопии.

(обратно)

681

Steinmetz, 298.

(обратно)

682

Starkie (1961), 353.

(обратно)

683

Биография Ильга: Keller.

(обратно)

684

Briet (1956), 174–175; 526.

(обратно)

685

OC, 776. О неизвестных экспедициях Рембо, см., в частности, Forbes (1979).

(обратно)

686

За исключением 67 дней на то, чтобы добраться до Бубассы и обратно, а также на выздоровление.

(обратно)

687

Cohen, 80.

(обратно)

688

Bardey (1939), 21.

(обратно)

689

Bardey (1939), 21 and 14.

(обратно)

690

Bardey (1939), 29 and 25.

(обратно)

691

Бессмысленное послание, адресованное Delahuppe, датировано маем 1885 года, неудивительно, что тот документ оказался подделкой: открытка, на которой написано сообщение, выпущена не раньше 1904 года. Gribaudo, 103 and 106.

(обратно)

692

OC, 347.

(обратно)

693

Мадам Рембо Делаэ в 1881 году: D, 356.

(обратно)

694

Bibliothèque Nationale, 60: trois terres (1880); Godchot, I, 62–63: une parcelle de 37 ares 70 ca (1882). Мадам Рембо называет Рембо professeur (PR, 97 и 165), возможно, потому, что учителя были освобождены от военной службы. Что касается письма, в котором Рембо, как ни странно, утверждает, что инвестиция его матери подозрительна, известна только версия Берришона (12 февраля 1882 г.).

(обратно)

695

Bardey (1939), 31–32.

(обратно)

696

Rosa, 832.

(обратно)

697

Абель Мэгвич – бывший каторжанин, вернувшийся из австралийской ссылки, персонаж романа «Большие надежды» Чарльза Диккенса.

(обратно)

698

Isabelle, in OC, 723 and 746.

(обратно)

699

Rosa, 835 («женщина из племени галла»); Errard, 80 («женщина из племени аргоба»); Guigniony (1890–1891); Waugh (1931), 88 («женщина из племени тиграй»). См. также, ниже, p. 357–358. Поздние слухи (из двух отдельных источников) о том, что Рембо держал «небольшой гарем», могут отражать скорее лингвистические, а не сексуальные амбиции: Mille, 25; Olivoni, 850.

(обратно)

700

Borelli, 200; A. Bernard in Méléra (1946), 158; Errard, 77; U. Ferrandi (Petralia no. 14); Olivoni, 847; Righas brothers (Segalen (1906), 491). ‘Kotou’ не появляется ни у Bender, Cohen, ни у Conti Rossini (1937).

(обратно)

701

Называемый государственным гражданским служащим и лингвистом, который провел восемнадцать лет в Сомали (Errard, 75), Cohen написал несколько книг и статей об амхарском языке между 1915 и 1956 годами.

(обратно)

702

Списки в Éthiopie méridionale.

(обратно)

703

'Nei Galla', L’Esphratore (Milan), September 1883: Petralia no. 4; Z, 503–504.

(обратно)

704

Errard, 77 (основано частично на воспоминаниях французских держателей отелей в Обоке). Британское министерство иностранных дел сообщало о французском плотнике и поваре в Обоке в январе 1883 года: Starkie (1937), 46. Рембо мог вернуться на территорию данакилов в 1884 г., поскольку добрался до Адена «после шестинедельного путешествия по пустыне». Письма сентября – октября 1884 года предполагают знание Обока из первых рук: OC, 391–392.

(обратно)

705

Baum, 96–97.

(обратно)

706

Nerazzini своему министру иностранных дел, 14 февраля 1890 года. (Z, 843); Bardey (1939), 15.

(обратно)

707

Вероятно, 'aliéné’ (слово вычеркнуто).

(обратно)

708

'Votris Kys’: возможно, транслитерация приблизительного амхарского.

(обратно)

709

Bernoville, 99 and 101. См. также 105: «Бубасса – это равнина с Babbo [небольшой деревушкой] посредине».

(обратно)

710

Граф Salimbeni в 1892 году: Zaghi, ed.

(обратно)

711

Z, 517. Sacconi погиб в двух днях пути к западу от Сотиро, вероятно, около El Fud: Baudi di Vesme, R. and Bishop Taurin in BH, Z, 510–518 and 709. Ни Сотиро, ни Рембо не упомянуты в Mori’s history of Ethiopian exploration («Истории исследования Эфиопии»).

(обратно)

712

Bernoville, 96.

(обратно)

713

Borelli, 124 (о территории шейха Хусейна).

(обратно)

714

Conti Rossini (1913), 489.

(обратно)

715

Письмо в Société de Géographie, 24 ноября 1883 года: Уаби была исследована по инициативе Рембо. Bardey позднее принизил достижения Рембо в ответ на преувеличения Берришона.

(обратно)

716

Nerazzini (который знал Рембо); Trimingham, 14–15.

(обратно)

717

Isabelle R., письмо BH. (Это объяснит, почему она не могла найти перевод дома.)

(обратно)

718

AR, 254; Bibliothèque Nationale, 59; PR, 197.

(обратно)

719

Forbes (1979), 38.

(обратно)

720

Bardey (1969), 52.

(обратно)

721

Это путь Ennya, упомянутый в отчете и письме Рембо (OC, 373 and 376).

(обратно)

722

См. James.

(обратно)

723

Z, 511; BH, 169. См. также Olivoni, 849.

(обратно)

724

(Письмо) Барде Société de Géographie, 10 января [1884 г.]: PR, 164.

(обратно)

725

Епископ Таурин: Z, 709.

(обратно)

726

OC, 382.

(обратно)

727

Интервью с Барде: Vaillant (1930 г.), 31–32. Рембо и Барде были в Адене вместе 23–25 апреля 1884 года. Статья в Le Symboliste от 22–29 октября 1886 года доказывает, что Барде знал о прошлом Рембо: Pakenham (1973), 145.

(обратно)

728

Vaillant (1930), 32.

(обратно)

729

Bardey (1939), 19.

(обратно)

730

Рембо, возможно, уже получил письмо от Верлена и ответил: «Оставь меня в покое!» (Vaillant (1930), 39). У Верлена этому нет никаких доказательств.

(обратно)

731

Bardey (1939), 20.

(обратно)

732

PBV, 159.

(обратно)

733

BH, 174 и 221 n. 4; Ferrandi, под вопросом p. 367.

(обратно)

734

Vaillant (1930), 36.

(обратно)

735

Bardey (1969), 50.

(обратно)

736

Bardey (1939), 25, 30 and 32.

(обратно)

737

Vaillant (1930), 34.

(обратно)

738

Основано на письмах, рукописи которых известны.

(обратно)

739

Waugh (1931), 109.

(обратно)

740

The scribbly African scenes are also bogus: Murphy (November 1990). В scribbly африканские сцены также фиктивные: Murphy (ноябрь 1990 г.).

(обратно)

741

Дневник Таурина: Foucher, 94; Voellmy (1992), 305.

(обратно)

742

Bardey (1939), 16 ff.

(обратно)

743

Provost, 154.

(обратно)

744

Herling Croce, 6 and 14–15.

(обратно)

745

Bardey (1939), 18.

(обратно)

746

PBV, 158–159.

(обратно)

747

Rosa, 835.

(обратно)

748

A. Bernard in Méléra (1946), 155.

(обратно)

749

Errard, 78.

(обратно)

750

A. Bernard in Méléra (1946), 155; G. Ferrand in Claudel (1968), 238; Письма от U. Ferrandi (см. n. 12 ниже); Guigniony, 315–316.

(обратно)

751

R., Lettres, 18.

(обратно)

752

Факсимиле: PR, 168.

(обратно)

753

Переведено с рукописной версии. Оскорбления, которые появляются во всех изданиях, были вставлены (возможно, из утерянного письма) первым редактором Берришоном: «Они думали, что я собираюсь провести остаток своей жизни с ними, просто чтобы сделать их счастливыми. […] Я послал их в ад – их и их прибыль, их торговлю, их гадкую компанию, их грязный городишко!» и т. д. – Авт.

(обратно)

754

Bardey (1939), 22–23.

(обратно)

755

О Лабатю: Bardey (1939, 1969); Borelli, 3; Cecchi, II, 606; Antonelli, Bianchi and Soleillet in Z, 328.

(обратно)

756

Цитируется J.-J. Lefrère, Isidore Ducasse, 520.

(обратно)

757

Petitfils in Bardey (1969), 54.

(обратно)

758

Z, 385–410. См. также Brémond (14 сентября 1883 г.) в Briet (1956): «Маршрут в Зейлу открыт для наших караванов только с согласия семейства Абу-Бекра». Епископ Таурин покупал рабов: Z, 434. Lagarde (письмо министру морского флота, 29 мая 1886 г.) подтверждает замечания Рембо о торговле в Таджуре.

(обратно)

759

Напр., рапорты капитанов Latour (1886) и Hénon (1888): Z, 394 and 396–397.

(обратно)

760

Абу-Бекр умер в ноябре 1885 года, но оставил одиннадцать сыновей.

(обратно)

761

Hénon to Minister Flourens: Briet (1956), 178.

(обратно)

762

Z, 335–336.

(обратно)

763

Вымышленная страна, описанная в 1933 году в новелле писателя-фантаста Джеймса Хилтона «Потерянный горизонт». Шангри-Ла Хилтона является литературной аллегорией Шамбалы.

(обратно)

764

Английское слово «free» означает как «свободный», так и «бесплатный».

(обратно)

765

Briet (1956), 156.

(обратно)

766

Письма к E. M. Gray (1913) и O. Schanzer (1923): Emanuelli and Z, 841–842. См. также Lionel Faurot, Voyage au Golfe de Tajoura (1886).

(обратно)

767

Emanuelli.

(обратно)

768

By V. Pica, in Il Pungolo della domenica, 20 September 1885: Guyaux, ed. (1993), 412.

(обратно)

769

U. Ferrandi, in Emanuelli.

(обратно)

770

Ibid.

(обратно)

771

Письмо Рембо к Franzoj следует датировать сентябрем 1886 г. Записку о слоновой кости (OC, 424) также следует передатировать. После мая 1885 года Radouan больше не был «губернатором Харара».

(обратно)

772

Bardey (1939), 18.

(обратно)

773

Из письма Рембо в Le Bosphore égyptien от 20 августа 1887 года: OC, 430–40. Другие отрывки о путешествии в Шоа из отчетов Рембо Аденскому консулу (OC, 427–428, 452–456 и 461–467) и письмо Bardey (OC, 444–448).

(обратно)

774

Cf. Thesiger, 185: «Никто еще не переходил от Дикиля (Dikil) к озеру Ассаль». Рембо прошел в нескольких милях к западу от того, что было позже Дикилем (Dikil).

(обратно)

775

Errard, 79.

(обратно)

776

Thiersch, 51.

(обратно)

777

Briet (1956), 180 and Z, 310 (Menelik to President Carnot, 30 February 1887).

(обратно)

778

См. Winstanley в 1881 году: «Трудно будет сказать, в какой период распада абиссинцы считают оружие ненадежным или бесполезным, а оригинальных и сложных методов, к которым прибегали для того, чтобы держать самое изношенное оружие в строевом списке, много, и они рискованны» (II, 210).

(обратно)

779

Borelli, 200–201.

(обратно)

780

Briet (1956), 174.

(обратно)

781

Z, 753.

(обратно)

782

Пенный напиток (обычно) из меда, горьких трав и коры. – Авт.

(обратно)

783

См. n. 4 ниже.

(обратно)

784

Имя Джами появляется в паспорте для поездки в Бейрут.

(обратно)

785

Следующее вызывает сомнения в отношении убытков Рембо: Starkie (1961), 376; Fongaro (1966); Forbes (1979), 72 and 77–78.

(обратно)

786

Факсимиле: PR, 183 (издания подлежат корректировке).

(обратно)

787

A. Deschamps Консулу Адена, 28 октября 1887 года; OC, 451.

(обратно)

788

OC, 429.

(обратно)

789

Рембо ясно утверждает, что он конвертировал свои счета. Это подтверждается консулом Массауа. О проблемах позже см. письма от 26 августа и 20 декабря 1889 года. Рембо жалуется на то, что деньги быстро улетучиваются задолго до того, как он найдет другую работу.

(обратно)

790

Lucien Labosse, 15 November 1887: Briet (1956), 144–145.

(обратно)

791

О новом маршруте см. также Dehérain, 38–39; Provost, 151.

(обратно)

792

Подчеркивая важность Джибути в 1889 году, Du Paty de Clam, ссылается Société de Géographie на некоего исследователя Рембо, «который жил в этом регионе в течение длительного времени»: Z, 97.

(обратно)

793

Несмотря на его заверения, Рембо действительно брал деньги в Шоа, и дневник Борелли (221) показывает, что Рембо вернулся с караваном: «Сегодня вечером четыре человека оставили меня. […] Месье Рембо переживает те же трудности», etc.

(обратно)

794

A. Bernard in Méléra (1946), 157; а также M. Riés in 1938 (Z, 550). Рембо увеличил свои ранние подсчеты (см. примечания в LM, II, 189 и IV, 450).

(обратно)

795

Soupault, 181. Footman (4) говорит, что Besse прибыл в Аден в 1899 году, но по ошибке принимает Riés за Tian.

(обратно)

796

Месье Бесс позже жертвовал значительные суммы в Оксфордский университет, что означает, что отчасти благодаря Рембо автор смог изучить поэзию Рембо под руководством Джейн Хиддлстоун, стипендиата Бесса по французскому языку в Эксетер-колледже, Оксфорд. – Авт.

(обратно)

797

PBV, 183–184; Carré (1926), 218–220.

(обратно)

798

См. Hamilton, 21–27.

(обратно)

799

Savouré (3 April 1930).

(обратно)

800

Изабель утверждала, что, когда ее брат писал домой, он часто включал отдельное письмо для нее, с личными советами и интересными географическими фактами. Хотя она и отказалась разрешить опубликовать эти «интимные» письма, избранные отрывки, по-видимому, были включены в первое издание переписки Рембо. Это могло бы объяснить, почему некоторые фразы, которые, кажется, были вставлены Берришоном, совершенно правильно исключены из современных изданий – нет очевидного агиографического значения. Это также объясняет, как Изабель узнавала об отдельных эпизодах, для которых опубликованная переписка не предлагает никаких доказательств. Эти отрывки, должно быть, получены из мусорной корзины (то есть из издания писем 1899 г.), и сочтены, в порядке рабочей гипотезы, фрагментами утраченной корреспонденции. – Авт.

(обратно)

801

См. Isabelle to Berrichon в 1896 году (OC, 779); Méléra (1931), 252 and (1946), 122. Но описывал ли Рембо «температуру» в Каире как «мягкую и прохладную»?

(обратно)

802

Рембо, возможно, также обращался за правительственным грантом. A. d’Abbadie был в Адене как раз перед тем, как Рембо отправился в Шоа и просил амхарский словарь. В августе 1885 года Abbadie предположил, что министр иностранных дел отправил в Обок или Таджуру «агента, чья единственная миссия состояла в изучении амхарских идиом». Этот агент (Рембо?) отправится в качестве торговца и будет использовать «нечто вроде оккультной дипломатии» (Briet (1956), 142).

(обратно)

803

Forbes (1979), 83. But cf. BH, 174 and 188: Барде указывает на озера Стефания (Чоу-Бахр) и Рудольф (Туркана), открытые С. Телехи в 1888 году, ошибочно полагая, что они уже были известны картографам.

(обратно)

804

Isabelle to Berrichon: OC, 777. Passport: PR, 183.

(обратно)

805

Vaillant (1930), 27.

(обратно)

806

Makonnen to Lagarde, 1 November 1887: Briet (1956), 187.

(обратно)

807

Bibliothèque Nationale, 96; Guillemin (1954); PBV, 203.

(обратно)

808

См. Voellmy (1994), 143; Z, 633. Пишет об Абиссинии в Le Temps: Lefrère (1990), 76 n. 11.

(обратно)

809

C. Rossetti, 62–64 (April 1890).

(обратно)

810

Matucci (1962), ch. 4. Italian and British reports, 109–111. «Remban» – версия англичан.

(обратно)

811

Вице-консул Moss (Зейла) политическому агенту в Адене, 14 ноября 1887 года.

(обратно)

812

Возможно, также 4 мая: Borelli to R., 26 июля о путешествии Рембо в Харар via Берберу: Emanuelli (дневник Ferrandi).

(обратно)

813

Matucci (1962), 73.

(обратно)

814

Bardone, 41; Forbes (1979), 92 (45 kms).

(обратно)

815

Возможно, в связи с тем, что Рембо получил разрешение на ввоз оружия на 2 мая 1888 года. (Оно было снова отозвано 15 мая.) См. также ранее неизвестные письма в LM, TV, 456–457.

(обратно)

816

OC, 476–467.

(обратно)

817

Ilg to R., 19 February 1888.

(обратно)

818

Savoure to Ilg, 13 February 1888.

(обратно)

819

Виктор Гюго провел пятнадцать лет на острове Гернси (владение британской короны).

(обратно)

820

Граф Пьетро Антонелли: исследователь и дипломат, сопровождаемый в своей миссии в 1889 году в Шоа доктором Леопольдо Траверси. Аппенцеллер (плотник) и Циммерманн (инженер) были швейцарскими коллегами Ильга. Король полуавтономной земли Джимма – королевства рабов и слоновой кости – Абба Джифар II (1878–1932). Бремоны – дядя и племянник – были торговцами и «искателями приключений» (по данным правительственного доклада). Бидо был французским фотографом. Рембо называет красильщика Стефана «второсортным Стефаном», чтобы отличить его от армянского торговца с таким же именем. – Авт.

(обратно)

821

Olivoni, 851.

(обратно)

822

Rosa, 6 and 17. Согласно поздним и сомнительным источникам, Рембо владел маленькой хижиной на холме над Хараром, где он читал после обеда: Father Émile Foucher, in Marsden-Smedley, 53.

(обратно)

823

Olivoni, 849.

(обратно)

824

LM, IV, 462–503.

(обратно)

825

OC, 500; также Borelli, 406, о сердечном гостеприимстве Рембо.

(обратно)

826

Savouré (3 April 1930).

(обратно)

827

Lefrère (1990), 60 and 78; Z, 535–536.

(обратно)

828

Olivoni, 846.

(обратно)

829

Emanuelli (on Schanzer).

(обратно)

830

Errard, 79–80.

(обратно)

831

OC, 558.

(обратно)

832

Ilg to R., 19 February 1888: OC, 482–483.

(обратно)

833

Rosa, 833; L. Traversi to C. Zaghi, 23 December 1931: Z, 875.

(обратно)

834

Olivoni, 847.

(обратно)

835

Olivoni, 845–853.

(обратно)

836

Savouré (12 April 1897).

(обратно)

837

Rosa, 835.

(обратно)

838

Robecchi Bricchetti: Petralia no. 17.

(обратно)

839

Segalen (1906, 1950).

(обратно)

840

M. Riès to Deschamps, 15 March 1929: OC, 815–816.

(обратно)

841

Guigniony.

(обратно)

842

Waugh (1931), 87–88.

(обратно)

843

L. Traversi to C. Zaghi, 2 February 1932: Z, 875.

(обратно)

844

Оригинал этого письма (от 4 августа 1888 г.) неизвестен. Я опустил фразу, которую многим захотелось бы улучшить «в соответствии с примечаниями на с. 400». Без благочестивой мысли эта фраза имеет ритм и настроение истинного Рембо. В противном случае она звучит как слова его посмертного редактора Берришона. – Авт.

(обратно)

845

Ливингстон Давид (1813–1873) – шотландский миссионер, выдающийся исследователь Африки. – Авт.

(обратно)

846

4500 франков в месяц в соответствии с Bourde.

(обратно)

847

29 февраля 1888 года: факсимиле в PR, 188.

(обратно)

848

Graaf (1960), 317–318 (C. Bourdetin 1911).

(обратно)

849

Segalen (1906), 492.

(обратно)

850

Billy; также Le Figaro littéraire, 24 December 1940.

(обратно)

851

Zech, 87–88 (с сомнительной ссылкой на то, что Рембо давал частные уроки для семейства, знакомого Bardey). Zaghi (737) предполагает O. Borelli.

(обратно)

852

Le Décadent, 15–31 May 1888.

(обратно)

853

Bourde, 19. Напр., Ilg to R., 30 March 1889; Savouré to R., 16 June 1889; Rosa to Bienenfeld, 17 June 1889 and 18 April 1890 (OC, 529 and 547; Z, 583 and 585).

(обратно)

854

Напр., Ilg to R., 30 March 1889; Savouré to R., 16 June 1889; Rosa to Bienenfeld, 17 June 1889 and 18 April 1890 (OC, 529 and 547; Z, 583 and 585).

(обратно)

855

OC, 502.

(обратно)

856

Цибетин – сильно пахнущее мускусом вещество, добывается из желез виверр; употребляется в парфюмерии.

(обратно)

857

OC, 559 and 556. Кстати, Фердинанд Brunetière интересовался в 1887 году, продает ли сейчас Рембо фланель и войлок: Mendès, 252.

(обратно)

858

OC, 554 and 565.

(обратно)

859

OC, 580.

(обратно)

860

Voellmy (1984), 70.

(обратно)

861

Ilg to Zimmermann, 22 May 1889: Voellmy (1984), 71. Cf. R. to Ilg, 3 May 1889: OC, 540. Несмотря на разногласия по поводу непроданных горшков, Ильг предложил Рембо новую сделку не позднее конца января 1891 года.

(обратно)

862

OC, 581.

(обратно)

863

Receipt: OC, 321 (следует изменить дату на 1889 г.).

(обратно)

864

Dedjatch или dedjaz – хозяин или губернатор, дословно – «командир врат». Гвереца – длинноволосая эфиопская обезьяна. – Авт.

(обратно)

865

Rosa to Bienenfeld, 28 March 1890: Z, 585.

(обратно)

866

OC, 601 and 582.

(обратно)

867

Rosa, письма, датированные 18 и 21 апреля 1890 года: Z, 585.

(обратно)

868

OC, 587.

(обратно)

869

A. Bernard in Méléra (1946), 155.

(обратно)

870

Ilg to Appenzeller, 18 January 1889: R., Correspondance, 180–181 n. 2; Arnoult, 490 n. 53; Guigniony; письма от L. Brémond, Savouré and R.: OC, 515 and 652. Один из офицеров Менелика, Grazmatch Banti, получивший от Рембо прозвище «собачий защитник», утверждал, что потерял нескольких гончих: OC, 652.

(обратно)

871

Foueher, 92.

(обратно)

872

Rosa to Bienenfeld, 16 (or 1?) February 1890: Z, 475 and 584.

(обратно)

873

H. d’Acremont, in Revue hebdomadaire, 27 August 1932: разговор с Lagarde (Chauvel, 228). Also Isabelle R., 89; Tharaud, 196.

(обратно)

874

Chauvel, 228.

(обратно)

875

Isabelle R., 89; Méléra (1946).

(обратно)

876

Middleton; Trimingham.

(обратно)

877

О «Святом Рембо»: Étiemble (1961), 133–154.

(обратно)

878

Foucher, 93. О делах Таурина с Рембо: Giusto.

(обратно)

879

Z, 295.

(обратно)

880

Z, 434 (из дневника Таурина).

(обратно)

881

Bernoville, 94 and 103.

(обратно)

882

Сплетни André Malraux (Étiemble (1961), 222) и неизвестного капуцина (1949) о том, что Рембо «открыто практиковал гомосексуализм с сомалийцами и Исса» – в сообществах которых откровенный гомосексуализм был неизвестен (Guillemin (September 1953), 71), не нашли подтверждения. Слово «мenahins», использованное Ильгом в связи с Рембо в мае 1888 года, не относится к «грубой торговле», обозначаемой похожим словом «melahin», как это однажды предположили. Словом «menahin» на харари обозначает цибетин – мускус циветты (Voellmy (1992), 303).

(обратно)

883

Изабель аденскому консулу (цитируя Рембо), 19 февраля 1892 года: OC, 724.

(обратно)

884

Olivoni, 846.

(обратно)

885

Инфибуляц и я – соединение краев раны скобками, закрепление половых органов фибулой или застежкой (Оксфордский словарь английского языка). Харарские женщины были, как правило, обрезаны и инфубулированы до брака. – Авт.

(обратно)

886

Murphy (1987). О D. Righas, см. p. 428 and OC, 686; а также A. Righas to Isabelle: OC, 686 and 725.

(обратно)

887

L. Villatte in Le Décadent, 1–15 January 1889: CEiwres complètes, ed. Forestier, 565–566 n.

(обратно)

888

Напр., письма от M. Riès в OC, 815–816.

(обратно)

889

Provost, 158; Jarosseau: письма (1936 и 1939) к Starkie (1937), 153 и A. Tian (Matucci (1962), 118–119); Guiheneuf; названный Marcus (1987) проницательным и льстивым. Память Jarosseau с возрастом улучшилась; его ранние утверждения более неопределенны: Chauvel, 226–228; Tharaud, 195–196.

(обратно)

890

Notes de l’éditeur, Poésies complètes (1895); Tharaud, 196. Данакилы называли Хайле Селассие «весами из чистого золота»: Pankhurst, 89.

(обратно)

891

25 февраля 1890 года.

(обратно)

892

18 May 1889. О концепции Рембо о самосознании черного населения: Ferguson.

(обратно)

893

R., Correspondance, 164–165, n. 2.

(обратно)

894

OC, 638.

(обратно)

895

Z, 430.

(обратно)

896

R. to Ilg, 7 September 1889; Ilg to R., 16 June 1889.

(обратно)

897

Опубликовано как «Paris se repeuple».

(обратно)

898

Rosa, 832–823.

(обратно)

899

R. to Isabelle, 15 July 1891: OC, 688.

(обратно)

900

R. to Ilg, 1 March 1890.

(обратно)

901

Savouré to R., 4 May 1890.

(обратно)

902

Savouré to R., 10 December 1889.

(обратно)

903

Nerazzini своей жене, 7 August 1890: Z, 680.

(обратно)

904

L. Villatte (см. выше, p. 507 n. 23); P. Valéry (Borer (1983–1984), 234–235); La Wallonie, 1889 (Lefrère (1991), 135).

(обратно)

905

OC, 634. О Gavoty: Lefrère (1990), 72–74.

819 Статья в La France moderne от 19 февраля 1891 года не предполагает личный контакт. Письмо у F. Caradec’s Catalogue d’autographes rares et curieux (Éditions du Limon, 1998), в котором Рембо обещает стихотворение, – это обман. В декабре 1889 года Savouré объявили о прибытии «очаровательного молодого юноши» Georges Richard, который «имеет, по-моему, некоторых друзей, которые были когда-то твоими». Ричард сломал руку в Обоке и не добрался до Харара. Кто были эти друзья – неизвестно. См. Lefrère (1990), 69 и 71.

(обратно)

906

Deffoux-Dufay, II, 16.

(обратно)

907

Роман с ключом – художественное произведение, в котором за условными персонажами угадывались реальные люди – современники автора или исторические личности. Зачастую к такому роману прилагался «ключ» – список, где указывалось, кто зашифрован в качестве того или иного персонажа.

(обратно)

908

P. Adam (1888); Poètes lyriques frangais du XLXe siècle (Lemerre, 1888); V. Jeanroy-Félix, Nouoelle Histoire de la litterature frangaise… (1889) (Guyaux, ed. (1993), 415); A. de Gubernatis, Dictionnaire international des écrivains du jour (Lefrère (1991), 130); Maupassant, La Vie errante (1890);Merlet, 450; Champsaur; Goncourt, III, 212 (6 January 1889).

(обратно)

909

L. Villatte in La Revue indépendante, 1–15 March 1889.

(обратно)

910

Salimbeni, 334 (12 March 1891, цитируя Рембо).

(обратно)

911

Ilg to R., 30 January 1891. Voellmy (1984), 71, предлагает телеграф. См. также OC, 694 (Открытие Ильгом угольной шахты).

(обратно)

912

Olivoni, 852. О легенде о том, что Рембо умер, уколовшись шипом мимозы: Borer (October 1984), 13 and 15 n. 16.

(обратно)

913

R. to Isabelle, 15 July 1891: OC, 688.

(обратно)

914

Разговор с C. Zaghi в 1932 году: Z, 757.

(обратно)

915

См. Ilg to R., 15 March 1890: OC, 658.

(обратно)

916

Куплен или арендован: Orsi, 17; Z, 675.

(обратно)

917

Письмо к L. Pierquin, 17 December 1892: OC, 737; см. также OC, 752.

(обратно)

918

Журнал Рембо неполный в OC и OV. Факсимиле в MB, 232–233.

(обратно)

919

См. R., Lettres, 33–34, и выше, p. 502 n. 7.

(обратно)

920

OC, 662.

(обратно)

921

Z, 861–879.

(обратно)

922

R., Lettres, 25 n. 1; Billy; M. Riès in Tian (1947, 1954).

(обратно)

923

Petitfils (1982), 367. Сокращение прибыли Рембо также реакция на преувеличение Берришона. По иронии судьбы, некоторые завышенные цифры, вероятно, ближе к истине. Согласно Méléra (1931), 252, Изабель знала, что Рембо обманывал мать о своих заработках и пыталась восстановить истинные цифры.

(обратно)

924

Savouré (3 April 1930); M. Riès to Ё. Deschamps (OC, 816) Z, 592: более чем вдвое больше доходов Розы в тот же период (1880–1891).

(обратно)

925

Напр., R. to Ilg, 20 November 1890, и Tian to Isabelle R., 6 March 1892.

(обратно)

926

Напр., один из грузов оружия Savouré принес бы Рембо 3600 франков и годовой доход от обмена 3416 франков комиссионных. См. LM, III, 218–297.

(обратно)

927

OC, 509.

(обратно)

928

OC, 707.

(обратно)

929

Billet de salle: PR, 206.

(обратно)

930

Ibid.

(обратно)

931

Un cancer généralisê: Hospital Director to R. Darzens, 11 December 1891 (ARPV, no. 32); PBV, 253; ‘Ostéo sarcome’: M. Riès to Ё. Deschamps (OC, 816). Рембо говорил о maladie des os. См. Lefrère (1987).

(обратно)

932

См. MacCormac.

(обратно)

933

Личное дело призывника Рембо: PR, 96–97.

(обратно)

934

Буквально: самовар, безногий калека. – Авт.

(обратно)

935

Amprimoz, 125–127.

(обратно)

936

M. Riès to Ё. Deschamps (OC, 816) and to R., 3 and 8 September 1891: Z, 775 and Petitfils (1982), 386.

(обратно)

937

Isabelle R., 105–106.

(обратно)

938

Dr Beaudier: Goffin, 46–47; Vaillant (1933).

(обратно)

939

Isabelle R., 105. Заявление д-ра Émile Baudoin, видевшего Рембо в Шарлевиле 31 июля 1891 года, «слегка подволакивающего ногу», явно подозрительно (Baudoin).

(обратно)

940

Аристон – небольшой механический музыкальный инструмент, разновидность шарманки. – Авт.

(обратно)

941

Sadie.

(обратно)

942

Arnoult, 17; also Goffin, 39.

(обратно)

943

Arnoult, 17.

(обратно)

944

Goffin, 40.

(обратно)

945

Isabelle R., 108–109.

(обратно)

946

Isabelle R., 111.

(обратно)

947

Isabelle R., 108.

(обратно)

948

См. письма Изабель от мадам Рембо из Марселя: OC, 698–700.

(обратно)

949

Isabelle R., 114.

(обратно)

950

Подробности в основном от Изабель и писем в OC.

(обратно)

951

«Мессажери маритим» – крупнейшее французское пароходное общество, основано Наполеоном III в 1851 г.

(обратно)

952

Vaillant (1930), 41.

(обратно)

953

Émile Laurent: EM, 56–57.

(обратно)

954

Moore, 114–115.

(обратно)

955

OC, 705.

(обратно)

956

См. письмо к L. Pierquin, 11 January 1893: Morrissette, 12.

(обратно)

957

OC, 772.

(обратно)

958

OC, 721.

(обратно)

959

OC, 754 and 768 (in 1896).

(обратно)

960

Forbes (1989): al fanar произносится как affanar.

(обратно)

961

Берришон (проинформированный Изабель?) настаивает, что Рембо умер в 2 часа ночи: PBV, 253.

(обратно)

962

PR, 211; Pierquin, 149–150; Vaillant (1930), 81. Подробности похорон: PR, 211.

(обратно)

963

Fowlie, 2 (Le Globe in 1991).

(обратно)

964

Совпадение отмечено издателями Iz (1946), 176 n. 1.

(обратно)

965

OC, 731.

(обратно)

966

OC, 754.

(обратно)

967

Jottrand; Будущий премьер-министр Луи Барту, владелец автографа Рембо (так называемой «Рукописи Барту»), просил Losseau уничтожить найденные экземпляры, иначе его собственные обесценились бы (DAR, 319).

(обратно)

968

Isabelle R. to Berrichon, 25 August 1896: OC, 761.

(обратно)

969

См выше, p. 487 n. 3.

(обратно)

970

EM, 293–296; Z, 728–729. Поселение Дире-Дауа возникло с появлением железной дороги; но в нем действительно было большое сообщество европейцев, и Рембо почти наверняка оставил какие-нибудь бумаги.

(обратно)

971

* Катерин и Пьер Роланд являются братом и сестрой.

** Также пишется Raimbaud, Rimbaud, Rimbault, Rinbaut и Rimbaux. Принципиальные источники: Briet (1956 и 1968); Godchot; Henry.

(обратно)

972

Абиссиния – иностранное название Эфиопской империи, включая ее полунезависимые королевства. Самым важным из них было Шоа – королевство Менелика, граничащее на востоке с рекой Аваш. Следовательно, в Абиссинию не входили колонии и протектораты на Красном море (Обок, Таджура и т. д.), а также Харар, пока город не был захвачен Менеликом в 1887 году. В своих письмах Рембо описывает Харар либо с племенной (племя галла), либо с географической (Восточная Африка) точек зрения. – Авт.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть первая. 1854–1871
  •   Глава 1. Дурная кровь
  •   Глава 2. Грязь
  •   Глава 3. «Идеальный маленький монстр»
  •   Глава 4. «Безумное честолюбие»
  •   Глава 5. Убеждения
  •   Глава 6. Тур де Франс
  •   БОГЕМА
  •   Глава 7. Насущное разрушение
  •   Глава 8. Ясновидец
  •   Глава 9. Отъезд
  • Часть вторая. 1871–1874
  •   Глава 10. «Скверные парни»
  •   Глава 11. Дикарь из латинского квартала
  •   Глава 12. «Мадемуазель Рембо»
  •   Гласные
  •   СОНЕТ ДЛЯ ДЫРКИ В ЗАДНИЦЕ
  •   Глава 13. Собаки
  •   Глава 14. Песни невинности
  •   Глава 15. «Прилежный ученик»
  •   Глава 16. Беглецы
  •   Глава 17. Дно
  •   Глава 18. Язычник
  •   Глава 19. Бытовой ад
  •   Глава 20. «Никаких серьезных мотивов?»
  •   Глава 21. Урожай
  •   Глава 22. «Метрополитен»
  • Часть третья. 1874–1880
  •   Глава 23. Голуби
  •   Глава 24. Филомат
  •   Глава 25. Мистер Холмс
  •   Глава 26. Джон Артур Рембо
  •   Глава 27. Взрывоопасен
  • Часть четвертая. (1880–1891)
  •   Глава 28. Империи
  •   Глава 29. Неизведанное
  •   Глава 30. Бедный Артюр
  •   Глава 31. Рай
  •   Глава 32. Абдо Ринбо
  •   Глава 33. Оружие для Африки
  •   Глава 34. Ужас
  •   Глава 35. Прибыль
  •   Глава 36. Дома
  •   Глава 37. «Одиозная тирания»
  •   Глава 38. Возможности
  •   Глава 39. «Свирепый калека»
  •   Глава 40. Морская душа
  • Эпилог
  • Приложения
  •   I. Генеалогическое древо[971]
  •   II. Стихотворения Рембо, опубликованные при жизни
  •   III. Исторические события
  •   IV. Карты
  • Избранная библиография
  • Примечания Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Жизнь Рембо», Грэм Робб

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства