Георгий Александрович Соломон (Исецкий) Среди красных вождей
том 1
от Издателя
«Памятники исторической литературы» – новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.
Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей – вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».
Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.
Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
После долголетних размышлений я приступаю к своим воспоминаниям о моей советской службе. И, начиная их, я считаю необходимым предпослать им несколько общих строк, чтобы читателю стало понятно дальнейшее.
Все то, что мне пришлось испытать и видеть в течение периода моей советской деятельности, мучило и угнетало меня все время прохождения ее и привело, в конце концов, к решению, что я не могу больше продолжать этот ужас, и 1-го августа 1923 года я подал в отставку. Но первое время я был далек от мысли выступать со своими воспоминаниями, – хотелось только уйти, не быть с «ними», забыть все это, как тяжелый кошмар…
По мере того, как время все более и более отодвигало меня от того момента, когда я, весь разбитый и физически и нравственно всем пережитым мною, ушел из этого ада, ушел, со все растущим во мне разочарованием, отложившимся в конечном счете в яркое сознание, что я сделал роковую ошибку, войдя в ряды советских деятелей, тем сильнее и императивнее стало говорить во мне сознание того, что я обязан и перед своею совестью и, что главное и перед моей родиной, описать все, испытанное мною, все те порядки и идеи, которые царили и продолжают царить в советской системе, угнетающей все живое в России…
Из дальнейшего, читатель, надеюсь, поймет, что, уйдя с советской службы, я, конечно, не мог не унести с собой чувства глубокой обиды, глубокого оскорбления моего простого человеческого достоинства… Скажу правду – первое время после отставки я был не чужд известного рода личного озлобления, и потребовались годы, долгие годы тяжелой внутренней работы, пересмотра всего пережитого, своих взглядов и выработки новых… Необходимо было время, чтобы пережитый события и все лично перенесенное и выстраданное, отошли, так сказать, на расстояние известного «исторического выстрела», чтобы я мог подойти к ним с большей или меньшей объективностью (насколько это, разумеется, возможно для отдельного индивидуума), нужно было, по возможности, задавить в себе все мелкое, личное… Нужно было выработать в себе способность отнестись к событиям исторически.
В результате, всего этого индивидуально сложного, но лишь вскользь намеченного мною, процесса, я пришел к окончательному решению, что я не имею права молчать. И лишь сознание моего гражданского долга руководит мною в этом решении, и я искренно буду стремиться говорить обо всем только голую правду.
Считаю нелишним заметить, что я был все время на весьма ответственных постах, а именно: сперва первым секретарем Берлинского посольства (во времена Иоффе), затем консулом в Гамбурге, (и одновременно в Штеттине и Любек), затем Заместителем Народного Комиссара Внешней Торговли в Москве, далее Полномочным представителем народного комиссариата внешней торговли в Ревеле (где я сменил Гуковского), и, наконец, директором «Аркоса» в Лондоне.
С последнего поста, как я упомянул выше, я ушел 1-го августа 1923 года.
Таким образом, я много видел.
Я знал многих известных деятелей большевизма со времен еще подпольных. И, само собою разумеется, вспоминая о тех или иных событиях, я не могу не говорить и об этих деятелях. А потому в этих воспоминаниях в последовательной связи выступят Ленин, Красин, Иоффе, Литвинов, Чичерин, Воровский, Луначарский, Шлихтер, Крестинский, Карахан, Зиновьев, Коллонтай, Копп, Радек, Елизаров, Клышко, Берзин, Квятковский, Половцева, Крысин и др.
Я опишу в последовательной связи, как и почему я вместе с моим покойным другом (с юных лет) Красиным, решили пойти на советскую службу при всем нашем критическом отношении к ней, и почему я в конце концов расстался с ней.
ВВЕДЕНИЕ
… Я принимал довольно деятельное участие в февральской революции 1917 года. В мае того же года я по личным делам ухал в Стокгольм, где обстоятельства задержали меня надолго. В начале ноября 1917 года произошел большевистский переворот. Я не был ни участником, ни свидетелем его, все еще находясь в Стокгольме. Там я сравнительно часто встречался с Воровским, который был в Стокгольме директором отделения русского акционерного общества «Сименс и Шуккурт», во главе которого в Петербурге стоял покойный Л. Б. Красин. В то время Воровский очень ухаживал за мной, частенько эксплуатируя мою дружбу с Красиным и мое некоторое влияние на него, для устройства разных своих личных служебных делишек…
В первые же дни после большевистского переворота, Воровский, встретясь со мной, сообщил мне с глубокой иронией, что я могу его поздравить, он, дескать, назначен «советским посланником в Швеции». Он не верил, по его словам, ни в прочность этого захвата большевиками власти, ни в способность большевиков сделать что-нибудь путное, и считал все это дело нелепой авантюрой, на которой большевики «обломают свои зубы». Он всячески вышучивал свое назначение и в доказательство несерьезности его обратил мое внимание на то, что большевики, сделав его посланником, не подумали о том, чтобы дать ему денег.
– Ну, знаете ли, – сказал он, – это просто водевиль, и я не хочу быть опереточным посланником опереточного правительства!..
И он продолжал оставаться на службе у «Сименс и Шуккерт», выдавая в то же время визы на въезд в Poccию. Через некоторое время он опять встретился со мной и со злой иронией стал уверять меня, что большевистская авантюра, в сущности, уже кончилась, как этого и следовало ожидать, ибо «где же Ленину, этому беспочвенному фантазеру, сделать что-нибудь положительное… разрушить он может, это легко, но творить – это ему не дано…» Те же разговоры он вел и с представителями посольства временного правительства (Керенского)… Но я оставляю Воровского с тем, что еще вернусь к нему, так как он является интересным и, пожалуй, типичным представителем обычных советских деятелей, ни во что, в сущности, не верующих, надо всем издевающихся и преследующих, за немногими исключениями, лишь маленькие личные цели карьеры и обогащения.
Слухи из России приходили путанные и темные, почему я в начале декабря решил лично повидать все, что там творится. И, взяв у Воровского визу, поехал в Петербург. Случайно с тем же поездом в Петербург – же ехал директор стокгольмского банка Ашберг, который, стремясь ковать железо, пока горячо, вез с собой целый проект организации кооперативного банка в России. Он познакомил меня дорогой с этим проектом. Идея казалась мни весьма целесообразной для данного момента, о котором я мог судить лишь по газетным сведениям.
Мы прибыли в Петербург около двух часов ночи. Улицы были пустынны, кое – где скупо освещены. Редкие прохожие робко жались к стенам домов.
Извозчик, везший меня, на мои вопросы отвечал неохотно и как то пугливо.
– Да, конечно, вяло сказал он в ответ на мой вопрос, – обещают новые правители сейчас же созвать Учредительное Собрание… Ну, а в народе идет молва, что это так только нарочно говорят, чтобы перетянуть народ на свою сторону.
На утро я поехал повидать Красина в его бюро.
– Зачем нелегкая принесла тебя сюда? – Таким вопросом, вместо дружеского приветствия встретил он мое появление в его кабинете…
И много грустного и тяжелого узнал я от него.
– Ты спрашиваешь, что это такое? Это, милый мой, ставка на немедленный социализм, то есть, утопия, доведенная до геркулесовых столбов глупости! Нет, ты подумай только, они все с ума сошли с Лениным вместе! Забыто все, что проповедывали социал-демократы, забыты законы естественной эволюции, забыты все наши нападки и предостережения от попыток творить социалистические эксперименты в современных условиях, наши указания об опасности их для народа, все, все забыто!
Людьми овладело форменное безумие: ломают все, все реквизируют, а товары гниют, промышленность останавливается, на заводах царят комитеты из невежественных рабочих, которые, ничего не понимая, решают все технические, экономические и, чорт знает, какие вопросы! На моих заводах тоже комитеты из рабочих. И вот, изволишь ли видеть, они не разрешают пускать в ход некоторые машины… «Не надо, ладно и без них!»… А Ленин… да, впрочем, ты увидишь его: он стал совсем невменяем, это один сплошной бред! И это ставка не только на социализм в России, нет, но и на мировую революцию под тем же углом социализма! Ну, остальные, которые около него, ходят перед ним на задних лапках, слова поперек не смеют сказать и, в сущности, мы дожили до самого форменного самодержавия»…
После Красина я поехал к одному моему старому другу и товарищу, тоже, если так можно выразиться, «классическому» (Я употребляю этот термин в отношении тех, кто принял большевизм после раскола на лондонском съезде в 1902 году, когда сформировалась большевицкая фракция социал-демократической партии и когда, в сущности, большевизм отличался от меньшевизма лишь в отношении тактики. К этому течению тогда же примкнули и Красин, и я. – Автор.) большевику, который не принял «нео – большевизма» или «ленинизма» и, верный своим взглядам, не пошел на службу к большевикам, почему я и не назову его по имени, обозначив его лишь буквой X. Он встретил меня печально и подтвердил слова Красина, и будучи хорошим теоретиком, значительно шире развил те же положения. Как революционер, X. был горячий и безумно смелый. Мы с ним вместе работали в революции 1905 года, вместе были на баррикадах и пр. И вот он то, такой увлекающийся и в то же время такой сильный теоретик большевизма, но остававшийся все время на почве строгого учения Маркса, чуждого всякого авантюризма и базирующего на естественной эволюции, подверг ожесточенной и уничтожающей критике «ленинизм».
– …Я не пророк, – сказал он, – но у меня нет ни малейшего сомнения в том, что они обратят несчастную Россию в страну нищих с царящим в ней иностранным капиталом…
Следующее мое свидание было с Лениным и другими моими старыми товарищами (как Елизаров, Луначарский, Шлихтер и др.) в Смольном институте, месте, где тогда происходили заседания Совета Народных Комиссаров.
Беседа с Лениным произвела на меня самое удручающее впечатление. Это был сплошной максималистский бред.
– Скажите мне, Владимир Ильич, как старому товарищу, – сказал я, – что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров «Утопия», только в колоссальном размере? Я ничего не понимаю…
– Никакого острова Утопии здесь нет, – резко ответил он тоном очень властным. – Дело идет о создании социалистического государства… Отныне Россия будет первым государством с осуществленным в ней социалистическим строем… А!.. вы пожимаете плечами! Ну, так вот, удивляйтесь еще больше! Дело не в России, на нее, господа хорошие, мне наплевать, – это только этап, через который мы проходим кмировой революции!..
Я невольно улыбнулся. Он скосил на меня свои маленькие узкие глаза монгольского типа с горевшим в них злым ироническим огоньком и сказал:
– А вы улыбаетесь! Дескать, все это бесплодные фантазии. Я знаю, что вы можете сказать, знаю весь арсенал тех трафаретных, избитых, яко – бы, марксистских, а, в сущности, буржуазно – меньшевистских ненужностей, от которых вы не в силах отойти даже на расстояние куриного носа… Впрочем, – прервал он вдруг самого себя, – мне товарищ Воровский писал о ваших беседах с ним в Стокгольме, о том, что вы назвали все это фантазиями и пр. (Напомню читателю, что именно Воровский говорил мне в Стокгольме. – Автор.).
– Нет, нет, мы уже прошли мимо всего этого, все это осталось позади… Это чисто марксистское миндальничанье! Мы отбросили все это, как неизбежные детские болезни, который переживает и общество, и класс, и с которыми они расстаются, видя на горизонте новую зарю… И не думайте мне возражать! – вскрикнул он, замахав на меня руками. – Это ни к чему! Меня, вам и Красину с его постепенством или, что то же самое, с его «естественной эволюцией», господа хорошие, не переубедить! Мы забираем и заберем как можно левее!!..
Улучив минуту, когда он на миг смолк, точно захлебнувшись своими собственными словами, я поспешил возразить ему:
– Все это очень хорошо. Допустим, что вы дойдете до самого, что называется, левейшего угла… Но вы забываете закон реакции, этот чисто механически закон… Ведь вы откатитесь по этому закону, чорт его знает куда!..
– И прекрасно! – воскликнул он. – Прекрасно, пусть так, но в таком случае, это говорит за то, что надо еще левее забирать! Это вода на мою же мельницу!..
Среди этой беседы я упомянул о предстоявшем созыве Учредительного Собрания. Он хитро прищурил свои маленькие глазки, лукаво посмотрел на меня и как то задорно свистнул:
– Ну, знаете, это тема такая, что я сейчас не хочу еще говорить о ней… Скажу только, что «учредилка» – это тоже старая сказка, с которой вы зря носитесь. Мы, в сущности, прошли уже мимо этого этапа… Ну, да впрочем, посмотрим… Мы обещали… а там посмотрим… посмотрим… Во всяком случае никакие «учредилки» не вышибут нас с нашей позиции. Нет!..
Беседа наша затянулась. Я не буду воспроизводить ее целиком, а только даю легкий абрис ее.
– Так вот, – закончил Ленин, идите к нам и с нами, и вы, и Никитич (Партийная кличка Красина. – Автор.). И не нам, старым революционерам, бояться и этого эксперимента, и закона реакции. Мы будем бороться также и с ним, с этим законом!.. – И мы победим! Мы всколыхнем весь мир… За нами пролетариат!.. – закончил он, как на митинге.
Мы расстались. Затем тут же я повидался со старыми товарищами – Луначарским, Елизаровым (мужем сестры Ленина), Шлихтером, Коллонтай, Бонч-Бруевичем и др. Из разговоров со всеми ими, за исключением Елизарова, я убедился, что все они, искренно или неискренно, прочно стали на платформу «социалистической России», как базы и средства для создания «мировой социалистической революции». И все они боялись слово пикнуть перед Лениным.
Один только мои старый друг, Марк Тимофеевич Елизаров, стоял особняком.
– Что, небось, Володя (Ленин) загонял вас своей мировой революцией? – сказал он мне. – Чорт знает, что такое!.. Ведь умный человек, а такую чушь порет!.. Чертям тошно!
– А вы что тут делаете, Марк Тимофеевич? – спросил я, зная, что он человек очень рассудительный, не склонный к утопиям.
– Да вот, – как то сконфуженно ответил он, – Володя и Аня (его жена, сестра Ленина) уговорили меня… попросту заставили… Я у них министром путей сообщения, то есть, Народным Комиссаром Путей Сообщения, – поправился он… Не думайте, что я своей охотой залез туда: заставили… Ну, да это ненадолго, уйду я от них. У меня свое дело, страховое, тут я готов работать… А весь этот Совнарком с его бреднями о мировой социалистической революции… да ну его к бесу!.. – и он сердито отмахнулся.
Я говорил с ним о проекте Ашберга, изложив ему сущность его в общих чертах.
– Конечно, – сказал он, – сама по себе идея очень хороша, слов нет. Но разве наши поймут это! Ведь теперь ставка на национализацию всего. Скажут, что нам не нужны никакие банки, что все они должны быть национализированы… Впрочем, я попытаюсь поговорить с Володей, хотя и не надеюсь на успех… Право, они все вместе с Володей просто с ума сошли (Отмечу, что некогда я был очень близок с семьей Ленина и в частности с покойным М. Т. Елизаровым, мужем Анны Ильинишны Ульяновой, с которым я находился в дружественных отношениях, потому то он и говорил со мной так откровенно. – Автор.). Спорить с ним бесполезно – он сразу обрывает всякие возражения шумом оскорбительных выпадов… Право, мне иногда кажется, между нами говоря, что он не совсем нормален… Ведь, как умный человек, он не может и сам не чувствовать всю неустойчивость обоснования всех своих идей… но вот именно, потому-то он и отругивается… Словом, творится ахинея в сто процентов… Ну, да впрочем, всякому ясно, что вся эта затея осуждена на полное фиаско, и я лично жду провала со дня на день…
В тот же день Елизаров переговорил с Лениным. Долго его убеждал, но тщетно. Выйдя из кабинета Ленина, он сказал мне, безнадежно махнув рукой:
– Ну, конечно, как я и предвидел, Володя и прочие ничего не поняли. «Какой такой кооперативный банк!
Зачем пускать капиталистов, этих акул, этих грабителей пролетариата!» и пр. и пр. в таком же бредовом духе. «Нам не нужны частные кооперативы, мы сами, мол, кооперация»… Пытался я урезонить Володю. Но он только посмялся над вашим проектом… «Знаю, говорит, знаю, конечно, Соломон не может не лелеять разные буржуазные проекты, как и его друг Никитич, падкий до спекуляций… Пошли их обоих к чорту – они два сапога пара»… Мне удалось только заручиться его обещанием еще подумать, и завтра Меньжинский передаст вам и Ашбергу окончательный ответ…
Тут же я встретился и с Меньжинским, моим старым и близким товарищем, который был заместителем народного комиссара финансов, ибо настоящего почему-то не было назначено. Поговорил с ним. Он как то вяло и точно неохотно подавал реплики и был, чем то удручен. Мы сговорились с ними, что на завтра в час дня он примет нас с Ашбергом и даст ответ. Но и он сказал, что не сомневается, что отвит будет отрицательный.
– Что делать, – пожал он плечами, – ведь у нас ставка на социализм…
Повидавшись еще кое с кем из старых товарищей, я вышел из Смольного института. Меня снова охватила мрачная, пришибленная улица, робко жмущаяся, настороженная… Все или почти все магазины были реквизированы. Поражало то, что они были полны товаров, в которых так нуждалось население. Товары, аккуратно сложенные на полках, были видны через окна. Стояли часовые… Жители же должны были покупать провизию, главным образом из под полы… Поражала эта нелепость… Впрочем, мне как то объяснил ее один рабочий, партийный человек, находившийся на ответственном посту:
– А, – сказал он на мой недоуменный вопрос, – вы говорите, товары лежат в лавках… Ну, что же, дело в том, что очень много хлопот у нас. Вот реквизируют товары, ну, а потом забудут о них… они и портятся… Ничего не поделаешь… лес рубят, щепки летят…
К вечеру во многих местах зажигались костры, у которых с шутками и смехом, а по временам и с ворчаньем и руганью, грелись и топтались солдаты, матросы и вооруженные рабочие. Озираясь и обходя, как можно дальше, эти костры, брели какие то смутные, при отсутствии освещения, фигуры… Откуда то, со стороны предместий, все время доносились глухие, то одиночные, то небольшими залпами, выстрелы… какой то гул, отдаленные крики, виднелось по временам зарево… Это рабочие, солдаты и матросы громили, а подчас и поджигали винные склады и погреба, разбивали бочки, бутылки, напивались, лили вино на землю… Их отражали оружием, происходили целые стычки…
На другой день мы с Ашбергом были у Меньжинского в доме министерства финансов. Роскошное здание было пусто. Как известно, все чиновники всех учреждений, в виде протеста против большевиков, саботировали. Громадные комнаты стояли запущенные, пустые. Молодцеватые курьеры, не примкнувшие к саботажникам, бродили, как осенние мухи. Чувствовалось, что живой дух отлетел из учреждения.
Меньжинский принял нас в роскошном министерском кабинете. Казалось, что в нем еще витал дух Витте.
Разговор с Ашбергом был очень краток. Меньжинский сказал ему, что беседовал с Совнаркомом по поводу его проекта, который был найден очень интересным. Но сейчас новое правительство занято более серьезными вопросами самоконструирования и поэтому ему некогда заняться этим, сравнительно второстепенным, вопросом.
Когда Амберг ушел и мы остались вдвоем, Меньжинский сообщил мне, что Ленин очень недружелюбно относится ко мне, что Воровский прислал ему с курьером письмо, в котором аттестует меня, как человека, не принимающего советского строя, подвергающего его резкой и озлобленной критике, высмеивающего и вышучивающего его. Он предостерегал Ленина от меня, как от спекулянта и высказывал подозрение, что я не чужд больших симпатий к немцам.
– Впрочем, это, конечно, неважно, – добавил Меньжинский. – Но, вообще говоря, вам следует очень остерегаться Воровского: он питает к вам мелкую и какую то неутолимую злобу… Ну, да об этом когда-нибудь в другой раз… А теперь я хотел бы сделать вам одно предложение. Ведь вы несколько лет служили в крупном банке. Вы видите, что сейчас, благодаря саботажу, во всех учреждениях никто не работает. В частности, у нас нет директора государственного банка. Вот я вчера, несмотря на то, что Ленин под влиянием письма Воровского очень недружелюбно настроен к вам, заговорил с ним о том, как бы он отнесся к назначению вас на этот пост? Он, конечно, сперва поворчал, наговорил несколько кислых слов по поводу вас, а потом сказал, что ничего не имеет против этого, так как уверен, что вы с этим делом справитесь… Так вот, не согласитесь ли вы занять это место?
Все то, что мне пришлось увидеть за эти два – три дня в Петербурге, так меня, в сущности, ошеломило, что перспектива взять на себя такую ответственную, а при царившей в самом новом правительстве неразберихе и сумятице, прямо рискованную роль, требующую большого опыта, которого у меня не было, повергла меня в глубокое смущение… Я ответил отказом…
Я передал Красину об этом предложении и моем отказе…
– И хорошо сделал, – сказал он. – Ведь на тебя стали бы вешать всех собак. Да где тебе с ними сговориться! Тут, брат, одна нелепость. И мне кажется, что тебе самое лучшее возвратиться в Швецию и не связываться с здешними правителями…
– Да я и сам так думаю. Право, за эти два – три дня я чувствую себя совсем разбитым… Я просто ничего не понимаю… точно в сумасшедший дом попал… и хочется только бежать отсюда, и как можно скорее…
– Да вот и уезжай в Швецию. Я тоже подумываю махнуть туда же, побыть со своими (его семья находилась в Стокгольме). Конечно, ты и сам видишь, что здесь каши не сваришь. И я думаю, что скоро и весь «Сименс и Шуккерт» будет реквизирован, и мне нечего тут делать. Вот я и поеду в Стокгольм и там будем с тобой разбираться во всем этом. Ведь, право же, эта чепуха не может долго тянуться. Они побезобразят еще, наделают еще глупостей, а там опять все удерут заграницу, решив, что чего то не додумали, чего то не дочитали, и снова примутся за старика Маркса в поисках новых выводов…
Но тут же ему в голову пришла одна идея.
– Ты знаешь, эти грабежи винных складов принимают какой то катастрофически характер и меня нисколько не удивит, если все это в конце концов отольется в пугачевщину. Вот я и подумал, а что, если бы ты занялся в Швеции и вообще заграницей сбытом наших винных запасов. Ведь у нас в России эти погреба и склады представляют собою колоссальное состояние… тонкие, драгоценные вина, которые хранятся чуть ли не сотни лет.
А у нас пьяные солдаты и рабочие бьют, ломают, выливают драгоценное вино на улицу, просто сжигают погреба. Посылают солдат на усмирение грабителей, но они присоединяются к ним и вместе уничтожают все.
Переговорив об этом, мы решили предложить Ленину такой проект. Красин и я возьмемся за это дело – я в Швеции, а он в Петербурге. Мы немедленно же разработали целый план, и в тот же день отправились в Смольный институт к Ленину.
Разгром и пальба все усиливались. Ничто не помогало: ни войска, ни специальные агитаторы для вразумления народа. Вот тут то мы и увидали, как легко советские деятели впадают в панику. В Смольном все были растеряны, и даже сам Ленин. За много лет нашего знакомства я никогда не видал его таким. Он был бледен и нервная судорога подергивала его лицо.
– Эти мерзавцы, – сразу же заговорил он, – утопят в вине всю революцию! Мы уже дали распоряжение расстреливать грабителей на месте. Но нас плохо слушаются… Вот они, русские бунты!..
Тут мы изложили ему наш проект. Он очень обрадовался такому, как ему казалось, прекрасному выходу. И сразу же решил принять новые драконовские меры против грабежей. В конце концов наш проект был принят, и после долгих переговоров было решено, что я через два – три дня уезжаю в Швецию, займусь там лансированием этого дела и буду ждать товары и устраивать их. Мы собрались уходить, когда Ленин, встав с кресла, обратился к Красину:
– Да, кстати, Леонид Борисович, мне нужно с вами поговорить по одному делу…
Тогда я, простившись с Лениным, оставил его с Красиным и вышел из кабинета. Минут через пять меня нагнал Красин. Вид у него был мрачный и сердитый – я никогда раньше не видал его таким. Садясь в автомобиль, он с сердцем выругался. Я не спрашивал его, но он сам заговорил:
– Знаешь, зачем он меня задержал… Нет, ты подумай только, какая мерзость! Буквально, он спросил меня: «скажите, Леонид Борисович, вы не думаете, что Соломон немецкий шпион». Я, знаешь, так и ахнул, а потом засмеялся и говорю ему: «Ну, это, знаете ли, уж с больной головы на здоровую… вроде истории с запломбированным вагоном…» (Как известно, существует предположение, что Ленин, проехавший через Германию в запломбированном вагоне, был нарочито послан немцами в Россию в качестве их агента и даже получил за это крупные деньги. На это и намекнул Красин в своем ответе. – Автор.). «Да нет, говорить он это только вопрос… видите ли, есть письмо от Воровского, который много места отводит Георгию Александровичу… конечно, это между нами… говорит, что он спекулянт и пр. и пр., и что он всегда в разговорах проявляет симпатию к немцам… Сказано это у него довольно коряво, в такой комбинации, что можно подозревать всячину… Но не говорите об этом Соломону…» Нет, ты подумай, каков Воровский… вот мерзость!.. Это он теперь сводит свои старые счеты с тобой за… Ну, да впрочем, чорт с ним»…
В течение моего пребывания в Петербурге новые правители неоднократно возвращались к вопросу о назначении меня на разные посты. Но то, что мне пришлось видеть и слышать, мало располагало меня к тому, чтобы согласиться на какие бы то ни было предложения. Во всем чувствовалась такая несерьезность, все так напоминало эмигрантские кружки с их дрязгами, так было далеко от широкого государственного отношения к делу, так много было личных счетов, сплетен и пр., столько было каждения перед Лениным, что у меня не было ни малейшей охоты приобщиться к этому правительству новой формации, которое, по-видимому, и само в то время не сознавало себя правительством, а просто какими то захватчиками, калифами на час…
И это было не только мое личное впечатление, – того же взгляда держались в то время и многие другие, как Красин и даже близкий Ленину по семейным связям, Елизаров, который сокрушенно говорил мне: – Посмотрите на них: разве это правительство?… Это просто случайные налетчики, захватили Россию и сами не знают, что с ней делать… Вот теперь – ломать, так уж ломать все! И Володя теперь лелеет мечту свести на нет и Учредительное Собрание! Он, не обинуясь, называет эту заветную мечту всех революционеров просто «благоглупостью», от которой мы, дескать, ушли далеко… И вот, помяните мое слово, они так или иначе, а покончат с этой идеей, и таким образом, тот голос народа, о котором мы все с детства мечтали, так никогда и не будет услышан… И что будет с Россией, сам черт не разберет!.. Нет, я уйду от них, ну, их к бесу!..
Тут он сообщил мне, что, как он слышал от Ленина, похоронить Учредительное Собрание должен будет некто Урицкий, которого я совершенно не знал, но с которым мне вскоре пришлось познакомиться при весьма противных для меня обстоятельствах…
Итак, я решил возвратиться в Стокгольм и, с благословения Ленина, начать там организовать торговлю нашими винными запасами. Мне пришлось еще раза три беседовать на эту тему с Лениным. Все было условлено, налажено, и я распростился с ним.
Нужно было получить заграничный паспорт. Меня направили к заведывавшему тогда этим делом Урицкому.(Урицкий был первый организатор ЧК-и. – Автор.). Я спросил Бонч – Бруевича, который был управделом Совнаркома, указать мне, где я могу увидеть Урицкого. Бонч – Бруевич был в курсе наших переговоров об организации вывоза вина в Швецию.
– Так что же, вы уезжаете – таки? – спросил он меня. – Жаль… Ну, да надеюсь, это не надолго…
Право напрасно вы отклоняете все предложения, который вам делают у нас… А Урицкий как раз находится здесь…
Он оглянулся по сторонам.
– Да вот он, видите, там разговаривает со Шлихтером… Пойдемте к нему, я ему скажу, что и как, чтобы выдали паспорт без волынки…
Мы подошли к невысокого роста человеку с маленькими неприятными глазками.
– Товарищ Урицкий, – обратился к нему Бонч-Бруевич, – позвольте вас познакомить… товарищ Соломон…
Урицкий оглядел меня недружелюбным колючим взглядом.
– А, товарищ Соломон… Я уже имею понятие о нем, – небрежно обратился он к Бонч-Бруевичу, – имею понятие… Вы прибыли из Стокгольма? – спросил он, повернувшись ко мне. – Не так ли?… Я все знаю…
Бонч-Бруевич изложил ему, в чем дело, упомянул о вине, решении Ленина… Урицкий нетерпеливо слушал его, все время враждебно поглядывая на меня.
– Так, так, – поддакивал он Бонч-Бруевичу, – так, так… понимаю… – И вдруг, резко повернувшись ко мне, в упор бросил: – Знаю я все эти штуки… знаю… и я вам не дам разрешения на выезд заграницу… не дам! – как то взвизгнул он.
– То есть, как это вы не дадите мне разрешения? – в сильном изумлении спросил я.
– Так и не дам! – повторил он крикливо. – Я вас слишком хорошо знаю, и мы вас из России не выпустим!..
И между нами началось резкое объяснение. Вмешался Бонч-Бруевич. Он взял Урицкого под руку и, отведя его в сторону, бросил мне:
– Простите, Георгий Александрович, сейчас все будет улажено… тут недоразумение… мы поговорим с товарищем Урицким… одну минуту…
И он продолжал тащить Урицкого в сторону.
– Никакого недоразумения нет! – кричал Урицкий, несколько упираясь. – Никакого недоразумения… Я все хорошо знаю… товарищ Воровской писал…
Бонч-Бруевич увлек его, почти потащил в дальний угол и стал с жаром о чем то ему говорить. Я стоял в полном недоумении… А Бонч-Бруевич продолжал в чем то убеждать Урицкого, и оба сильно жестикулировали…
Беседа их тянулась долго. Вдруг я почувствовал, как кровь прилила мне к лицу, и с плохо сдерживаемым гневом я подошел к ним:
– Так как разговор идет, очевидно, обо мне, то я просил бы вас говорить при мне, а не за моей спиной… В чем дело, товарищ Урицкий? Почему вы не хотите дать мне разрешение?
– Вы не уедете из России – визгливо вскрикнул Урицкий. – Напрасно товарищ Бонч-Бруевич убеждает меня…
И он, вдруг оторвавшись от Бонч-Бруевича, отбежал куда то в сторону, повторив мне еще раз: «не уедете, не уедете». Во всем этом было столько непонятного мне озлобления и какой то дикой решимости, что я в полном недоумении спросил Бонч-Бруевича:
– Что с ним, Владимир Иванович?… В чем вообще дело?… Откуда это озлобление?… При чем тут Воровский?… Я ничего не понимаю…
– Ах, глупости все…
И он конфиденциально сообщил мне, что Воровский дал обо мне в личном письме к Урицкому очень неблагоприятную для меня характеристику…
– Так пусть он мне это скажет в глаза! – закричал я и, бросившись к Урицкому, резко сказал: – Извольте сейчас же объяснить мне, на каком основании вы не желаете выдать мне разрешение на выезд? Сейчас же! Я требую… понимаете?!..
Он ответил мне, многозначительно подчеркивая слова:
– У меня имеются сведения, что вы действуете в интересах немцев…
Тут произошла безобразная сцена. Я вышел из себя. Стал кричать на него. Ко мне бросились А. М. Коллонтай, Елизаров и др. и стали меня успокаивать. Другие в чем то убеждали Урицкого… Словом, произошел форменный скандал.
Я кричал: – Позовите мне сию же минуту сюда Ильича… Ильича…
Укажу на то, что вся эта сцена разыгралась в большом зале Смольного института, находившемся перед помещением, где происходили заседания Совнаркома и где находился кабинет Ленина.
Около меня метались разные товарищи, старались успокоить меня… Бонч-Бруевич побежал к Ленину, все ему рассказал. Вышел Ленин. Он подошел ко мне и стал расспрашивать, в чем дело?
Путаясь и сбиваясь, я ему рассказал. Он подозвал Урицкого.
– Вот что, товарищ Урицкий, – сказал он, – если вы имеете какие-нибудь данные подозревать товарища Соломона, но серьезные данные, а не взгляд и нечто, так изложите ваши основания. А так, ни с того, ни с сего, заводить всю эту истерику не годится… Изложите, мы рассмотрим в Совнарком… Ну-с…
– Я базируюсь, – начал Урицкий, – на вполне определенном мнении нашего уважаемого товарища Воровского…
– А, что там «базируюсь», – резко прервал его Ленин. – Какие такие мнения «уважаемых» товарищей и пр.? Нужны объективные факты. А так, ни с того, ни с сего, здорово живешь, опорочивать старого и тоже уважаемого товарища, это не дело… Вы его не знаете, товарища Соломона, а мы все давно его знаем… Ну, да мне некогда, сейчас заседание Совнаркома. – И Ленин торопливо убежал к себе.
Урицкий присел за стол и стал что то писать. Бонч-Бруевич вертелся около него, и что то с жаром ему доказывал. Ко мне подошел с успокоительными словами Елизаров:
– Право, не волнуйтесь, Георгий Александрович. Вот уж не стоит… У Урицкого, видите ли, теперь просто мания… старается что то уловить и тычется носом зря… все ищет корней и нитей.
– Да нет, Марк Тимофеевич, – сказал я, – мне все это противно… Какие то нелепые подозрения, намеки… И я буду требовать расследования, чтобы выяснить эту атмосферу каких то недомолвок и пр…
Урицкий, между тем, кончил писать и передал написанное Бонч-Бруевичу, который, пожимая плечами, прочитал написанное и опять стал что то доказывать Урицкому, горячо ему оппонировавшему. Наконец, Бонч-Бруевич махнул рукой и понес бумагу в помещение Совнаркома.
Началось заседание Совнаркома. Урицкий взволнованно бегал по зале, подходя то к одному, то к другому и о чем то с жаром говорил, усиленно жестикулируя и посматривая на меня. Прошло несколько времени и из залы заседания вышел Елизаров вместе с каким то высоким седым человеком. Они направились ко мне.
– Ну, вот, Георгий Александрович, Совнарком рассмотрел заявление товарища Урицкого и нашел его неосновательным и постановил не заниматься этим делом… Но если вы хотите и настаиваете, то вот товарищу Стучко, – он указал на своего спутника, – с которым прошу познакомиться, поручено вас выслушать.
Заговорил Стучко. Он предложил изложить сущность дела. Я ему сказал, что дело очень простое: мне отказывают по каким то неизвестным мне подозрениям, в разрешении на выезд заграницу… И Стучко и Елизаров потолковали еще со мной и ушли на заседание, сказав, что доложат Совнаркому. Прошло довольно много времени, прежде чем они вышли снова.
– Вот, Георгий Александрович, – обратился ко мне Елизаров, – товарищ Стучко сделал свой доклад по делу Урицкого. И Совнарком решил, что товарищ Урицкий не имеет никаких оснований не выдавать вам разрешения на выезд и должен вам выдать заграничный паспорт… И вообще, плюньте на это дело… все это обычные кружковые дрязги!..
И тут же, подозвав Урицкого, он передал ему решение Совнаркома. Дело было кончено. Но необходимо отметить, что тут началась настоящая обывательщина: Урицкий заявил мне, что я должен подать обычное прошение и не здесь, а на Гороховой, в помещении градоначальника, в общем порядке. И три дня меня еще манежили. Урицкий вымещал на мне, заставляя меня стоять в очередях и ездить то на Гороховую, то в Смольный, требуя каких то справок и пр. Но, наконец, паспорт был у меня в руках и, наскоро собравшись, я снова двинулся в Стокгольм через Финляндию на Торнео и Хапаранта…
Я посвятил сравнительно много места описание моего столкновения с Урицким. И сделал я это не для того, чтобы повествовать о моих злоключениях, а лишь потому, что как-никак, а ведь Урицкий был историческим лицом, независимо от величины, и мне кажется полезным показать этого героя, ликвидировавшего Учредительное Собрание, в другой сфере его деятельности!..
Скажу правду, что только в Торнео, сидя в санях, чтобы ехать в Швецию на станцию Хапаранта (рельсового соединения тогда еще не было), я несколько пришел в себя, ибо, пока я был в пределах Финляндии, находившейся еще в руках большевиков, я все время боялся, что вот-вот по телеграфу меня остановят и вернут обратно. И, сидя уже в шведском вагоне и перебирая мои советские впечатления, я чувствовал себя так, точно я пробыл в Петербурге не три недели, как оно было на самом деле, а долгие, кошмарно долгие годы. И трудно мне было сразу разобраться в моих впечатлениях, и первое время я не мог иначе формулировать их, как словами: первобытный хаос, тяжелый, душу изматывающий сон, от которого хочется и не можешь проснуться. И лишь много спустя, уже в Стокгольме, я смог дать себе самому ясный отчет в пережитом в Петербурге…
Отдохнув с дороги, я через два дня явился к Воровскому, чтобы сообщить о принятом решении продавать в Швеции при моем посредничестве запасы наших вин. Он, по-видимому, был очень неприятно удивлен, увидя, что я вернулся жив и здрав, но сперва хотел было встретить меня по прежнему, как доброго знакомого.
– А, вот и вы! – начал он. – Хорошо ли съездили?… Что там новенького?…
– Как видите, – сухо ответил я, – несмотря ни на что, я таки вернулся. И вот, в чем дело…
Тут я изложил ему выработанный нами проэкт вывоза старых вин. Ему это сообщение не понравилось и он, не скрывая уже своей неприязни ко мне, сказал:
– Все это очень хорошо, но почему это дело возлагается на вас и на Красина? Ведь в Стокгольме, насколько мне известно, я являюсь официальным представителем РСФСР… Казалось бы естественным возложить это дело на меня… или вообще поручить мне организовать его… Ну, да впрочем, раз такова воля начальства, я должен повиноваться…
– Да нет, – ответил я, – пожалуйста, берите его на себя. Я вам передал только по указанно Ленина об этом решении и проэкт. Но у меня нет ни малейшего желания нарушать ваши прерогативы…
Я, признаться, был рад, что дело этим кончилось, так как не сомневался, что, если бы я принялся за него, то Воровский употребил бы все меры, чтобы мешать мне, пошли бы дрязги… Когда этот вопрос был у нас письменно оформлен, и я собирался уже уходить, Воровский вдруг спросил меня снова дружески-интимным тоном:
– Ну, Георгий Александрович, скажите мне теперь по-товарищески… что?… Очень плохи дела в Петербурге?… Скоро конец?…
– О, нет, все идет великолепно, – сухо ответил я и, оборвав этим наше свидание, ушел.
Само собою, я написал Красину о моем разговоре с Воровским и о том, что я отказываюсь от этого дела, и просил его передать об этом Ленину. Месяца через два я получил от Красина письмо, в котором он, между прочим, сообщал, что собирается в Стокгольм.
К этому времени положение Воровского, как посланника, значительно окрепло. Он снял помещение для своего посольства, расстался с «Сименс и Шуккерт» и назначил себе в помощь в качестве торгового агента некоего Циммермана, мужа сестры своей жены, которому были приданы и консульские функции. Я знал несколько этого Циммермана. Это был неудавшийся кинематографический артист, человек без всякого образования с резко выраженными черносотенными симпатиями, очень безалаберный, не имевший ни малейшего представления о торговых делах. С Воровским я почти не видался, лишь изредка встречая его у жены Красина, причем мы с ним никогда не разговаривали. Но так или иначе, до меня доходили слухи о деятельности представительства.
Отмечу вкратце, что в то время Стокгольм, как столица нейтрального государства, представлял собою весьма оживленный торговый центр, наполненный всякого рода дельцами-спекулянтами, торговавшими всем, чем угодно, и составлявшими себе громадные капиталы. Естественно, что, когда на рынок выступила и РСФСР, вся эта армия дельцов устремилась в советское посольство и, пользуясь случаем, стала сбывать ему всякие негодные товары. И в «Гранд-Отел», где, по существу, находилась черная товарная и валютная биржа и где ютились все эти спекулянты, заключались громадные сделки, и оттуда же шли по всему городу разговоры обо всех ловких проделках, о колоссальных куртажах, о сбыте негодных товаров и пр. и пр.
Но в мою задачу не входит приведете этих слухов и разговоров и потому я не буду их повторять. Однако, было одно обстоятельство уже общественного значения, вышедшее за пределы простых слухов и ставшее одно время довольно сенсационным, о котором я вкратце и упомяну. Как я отметил выше, около советского правительства ютилось не мало темных дельцов. И вот в Стокгольме же произошло несколько убийств (не могу привести, сколько именно было случаев) людей, ведших дела с представительством. Убийства эти произошли при обстоятельствах весьма таинственных, и вскоре в городе заговорили о какой то специальной организации, расправлявшейся с близко стоявшими к представительству лицами… Слухи ползли и ширились и принимали подчас какие то фантастические размеры… Об этих убийцах и убийствах Воровский написал брошюру под заглавием, если не ошибаюсь, «Лига убийц». Я читал ее и, насколько помню, она ничего не разъяснила. И вопрос этот так и остался, в сущности, весьма загадочным… Когда-нибудь беспристрастная история раскроет его, а также и роль Воровского…
Между тем, приехал Красин. Мы встречались с ним почти каждый день и, само собою, все время говорили о том, что у нас обоих болело – о России, обмениваясь нашими впечатлениями и наблюдениями. Сообщил он мне подробности – уже общеизвестные – о разгоне Учредительного Собрания…
Как и понятно читателю из вышеизложенного, мои впечатления были в высокой степени мрачны. Не менее мрачен был взгляда Красина, как на настоящее, так и на будущее. Мы оба хорошо знали лиц, ставших у власти знали их еще со времени подполья, со многими мы были близки, с некоторыми дружны. И вот, оценивая их, как практических государственных деятелей, учитывая их шаги, их идеи, учитывая этот новый курс, ставку на социализм, на мировую революцию, в жертву которой должны были быть, по плану Ленина, принесены все национальные русские интересы, мы в будущем не предвидели, чтобы они сами и люди их школы могли дать России что-нибудь положительное. Mы отдавали ceбе ясный отчет в том, что на Россию, на народ, на нашу демократию Ленин и иже с ним смотрят только, как на экспериментальных кроликов, обреченных вплоть до вивисекции, или как на какую то пробирку, в которой они проделывают социальный опыт, не дорожа ее содержимым и имея в виду, хотя бы даже и изломав ее вдребезги, повторить этот же эксперимент в мировом масштабе. Мы ясно понимали, что Россия и ее народ – это в глазах большевиков только определенная база, на которой они могут держаться и, эксплуатируя и истощая которую, они могут получать средства для попыток организации мировой революции. И притом эти люди, оперируя на искажении учения Маркса, строили на нем основание своих фантастических экспериментов, не считаясь с живыми людьми, с их страданиями, принося их в жертву своим утопическим стремлениям… Мы понимали, что перед Россией и ее народом, перед всей русской демократией стоит нечто фатальное, его же не минуешь, море крови, войны, несчастья, страдания… Было поистине страшно. Ведь мы оба с юных лет любили наш народ, худо ли, хорошо ли, чем то жертвовали для него, для борьбы за его светлое будущее, за его свободу. В нас не погас еще зажженный в юные годы светоч нашего, для нас великого и дорогого идеала – добиваться и добиться того момента, когда наш народ в лице своих государственных организаций, им излюбленных, им одобренных, им установленных, свободно выскажет свою волю, – как он хочет жить, в чьи руки он желает вложить бразды правления, каково должно быть это правление… И мы понимали, что, как мы это называли, «сумасшествие», охватившее наших экспериментаторов, есть явление, с которым следует бороться всеми мерами, не щадя ничего.
Бороться!? Но как? Чем? Мы понимали, что борьба в лоб, при завоеванных уже большевиками позициях, бесцельна и осуждена на провал. Мы понимали, что они, худо ли, хорошо ли, но спаяны крепкой спайкой, состоящей из сплетения личных эгоистических интересов, как бы известной круговой порукой, общим их страхом перед тем, что они натворили и еще натворят, и что это положение обязывает их цепко держаться друг за друга, то есть, прочно и стойко организовываться и хранить свои организации и дисциплину, как бы жестока она ни была, ибо в них заключается их личное спасете от гнева народного… Мы видели, как деморализована и дезорганизована наша демократия, раз достаточно было какого то ничтожества урицкого (употребляю это имя в нарицательном смысле) для того, чтобы сломать и уничтожить то светлое, что представляет собой Учредительное Собрание. Мы не обвиняли ее. Но мы с печалью констатировали, что великая идея в своем воплощении оказалась слабой и беспомощной, как внутри себя, так и вне, ибо разгон Учредительного Собрания прошел, можно сказать, незамеченным – никто не встал на защиту его… Это дало и дает основание для глубоко неверного и глубоко неискреннего заключения, что идея эта уже изжита народным сознанием, что она уже погибла в самом народе. Нет, мы верили еще в жизненность самой идеи, в ее историческую необходимость, понимая, что лишь дезорганизованности демократии, сжатой тисками относительной организованности большевиков, была настоящей причиной провала Учредительного Собрания.
Мы оба отлично сознавали, что новый строй несет и проводит ряд нелепостей, уничтожая технические силы, т. е., то, что теперь принято сокращенно называть «спецами», деморализируя их, возводя в перл создания замену их рабочими комитетами, которые в лучшем случае, при самом добром желании, беспомощно бьются в вопросах им совершенно непонятных. Равным образом мы хорошо понимали, что стремление изничтожить буржуазию было не меньшей нелепостью. Мы сравнивали ее с буржуазией западноевропейской и, ясно, находили ее еще молодой, только что, в сущности, начавшей развиваться и становиться на ноги, что она по социально-историческому закону должна была еще внести в жизнь много положительного, еще долго и в положительном же направлении влиять на жизнь, толкая ее вперед. Словом, что этот социальный класс и у нас и в Европе и на всем свете еще должен нести свою историческую культурную и прогрессивную миссию, улучшая человеческую жизнь, толкая ее на путь широкой свободы. Оставаясь марксистами, мы не могли, конечно, не отдавать ей в этом справедливости и не могли не защищать ее права на существование, пока в ней еще зреют творческие силы, пока ее исторический путь еще не закончен… Но я не буду приводить и развивать все эти, в сущности, социально – азбучные истины, я упоминаю о них только для того, чтобы читателю была ясна та психология, которая определяла собою наши рассуждения и обоснования. Но перед нами стояла российская современность, в широком понимании этого слова, не помнящая родства все забывшая, готовая все ломать и губить. Мы отдавали справедливость искренности заблуждений этих людей (я говорю об искренно, по невежеству, заблуждавшихся, а не о тех, которые старались и стараются примазаться к победителям, подпевая им в тон, и стремящихся только устроить свои личные дела и делишки, сделать карьеру, нажиться, имя которым легион), и тем более мы приходили в ужас…
И сколько времени могло это продлиться?
Мы неоднократно возвращались к этому вопросу, ставя его друг другу. Красин, дольше моего наблюдавший Россию при большевиках, сокрушенно разводил руками и начинал сомневаться в скоротечности их власти. И не только потому, что он считал их абсолютно сильными, а исключительно по сравнению с неорганизованностью самого населения, его усталостью, проникшей все сознание населения, впавшего в состояние какой то инертности, состояние как бы общественной потери воли, у которого точно руки опустились… И сравнивая это состояние российских граждан, хотя и недовольных большевицким режимом, но упавших духом и не способных к борьбе, с громадной энергией, хотя бы и энергией отчаяния и инстинкта самосохранения большевиков и их относительной организованностью, он говорил:
– Да, раньше, когда ты приезжал в Петербург, я думал, что это вопрос недолгого времени… Как то верилось еще в силу населения, которому большевицкий режим совершенно отвратен, верилось, что у него не иссякли еще силы к борьбе… Но уже одна только проделка с Учредительным Собранием, этот разгон его без всякого протеста со стороны демократии, которая вяло и в общем безразлично проглотила эту авантюру, навела меня на сомнения в моем прогнозе… Они все забирают в руки, бессмысленно тратят все, что было накоплено старым режимом, и, кто его знает, не затянется ли это лихолетье года на два, на три… пока хватит старых запасов, пока можно реквизировать и хлеб и деньги и готовую продукцию и можно кое-как – хотя, чорт знает, как – вести промышленность… Словом, я не предвижу скорого конца…
Доводы его, а также и тех, кто прибывали, правда, все реже и реже из России, и которые высказывали все те же соображения, но в состоянии уже полной паники, начинали и мне казаться основательными… Было не мало людей, переоценивавших силу большевиков и исключительно ей, а не в связи со слабостью и инертностью населения, приписывавших их успех, и потому предрекавших их долговечность… Словом, разобраться тогда в этом вопросе было очень нелегко…
Так мы часто беседовали с Красиным и никак не могли придти к каким-нибудь определенным выводам, основательному прогнозу.
Между тем, в России события шли своим чередом. Объявилась самостийная Украина. И Красину и мне одна крупная банковая организация (не назову ее имени) предложила ехать в Киев и стать во главе организуемого там крупного банка, от чего мы отказались. Из Петербурга мы (особенно Красин, конечно,) получали письма с предложением разных назначений. Но мы все отклоняли, ибо никак не могли принять какого либо решения и стояли в стороне от жизни, все топчась на одном месте… Однако, мы должны были, чисто психологически должны были принять какое-нибудь окончательное решение. А жизнь не стояла и двигалась вперед… Брест-Литовский мир вошел в силу и в Берлин выехало советское посольство во главе с Иоффе…
И вот, в наших рассуждениях, в нашей оценке момента постепенно, не могу точно отметить как, наступил перелом. Встал вопрос: имеем ли мы право при наличии всех отрицательных, выше вкратце отмеченных, обстоятельств, оставаться в стороне, не должны ли мы, в интересах нашего служения народу, пойти на службу Советов с нашими силами, нашим опытом, и внести в дело, что можем, здорового. Не сможем ли мы бороться с той политикой оголтелого уничтожения всего, которой отметилась деятельность большевиков, не удастся ли нам повлиять на них, удержать от тех или иных безумных шагов… Ведь у нас были связи и опыт. Ведь мы могли бы – так казалось нам – бороться хотя бы с уничтожением технических сил, способствовать их восстановлению, могли бы бороться с стремлением полного уничтожения буржуазии, которой, как мы в этом не сомневались, рано было еще петь отходную (Только порядка ради напомню о «непе». С введением его буржуазия показала свою силу, устойчивость, жизнеспособность. Позволю себе сказать, что в этой новой политике, провозглашенной Лениным, не малую роль играл и Красин. – Автор.) и т. д. У нас зарождалась надежда, что сами большевики в процесс управления страной должны будут придти к пониманию своих истинных задач, должны будут отказаться от многих своих утопического характера экспериментов, что вовлечение их в нормальные отношения с западом, с его политикой, с его экономической жизнью, с его товарным обращением, по необходимости заставит советское правительство равняться по той же линии, и что прямолинейное стремление к коммунизму сейчас, немедленно же, само собой начнет падать и падет. Мы ведь были уверены, что люди, ставшие правительством, люди, которых мы в общем хорошо знали по прежней нашей революционной работе и которые отличались бескорыстием, любовью к народу и беззаветным стремлением жертвовать собой в интересах определенных политических и экономических идеалов, неся на себе громадную ответственность, естественным ходом жизни будут принуждены сознать эту ответственность и не смогут не стать в конечном счете правительством народным, осуществляя стремления русского народа, его идеалов, его хозяйственные цели… Мы надеялись, что, став на эту здоровую почву, они откажутся от многого эксцессивного, ибо сама жизнь будет от них этого требовать, и не только русская жизнь, но и жизнь запада, в круговорот которой, повторяю, должна была войти и Россия… И таким образом, силой чисто объективных обстоятельств правительство вынуждено будет пойти по линии неизбежных уступок и отказа от твердокаменного проведения в жизнь всего того, что еще находится в идеальном будущем и от осуществления чего жизнь человеческая еще очень далека… Мы верили, что правительство вынуждено будет понять, что Россия не может и не должна оставаться в стороне от мирового хозяйства и мировой политики, не может изолироваться от них и отгородиться китайской стеной…
Не забывали мы и того обстоятельства, что, благодаря саботажу, проводимому в виде протеста против большевиков, они, неопытные в деле государственного управления, были поставлены в крайне затруднительное положение и обречены были на ряд ошибок, хотя бы чисто технического свойства, что запутывало еще больше положение…
Таким образом, идя по этому пути, мы с Красиным пришли к решению пойти на службу к Советам… И мы условились, что первым поедет Красин, оглядится и выпишет меня. Вскоре он и уехал в Берлин помочь Иоффе, не беря никакого квалифицированного назначения. Примерно в конце июня я получил от него и от Иоффе приглашение принять должность первого секретаря посольства. Между прочим, Красин писал, что в посольстве, благодаря набранному с бора да с сосенки штату, царит крайняя запутанность в делопроизводстве, в отчетности, в хозяйстве, что мне предстоит много кропотливой работы, так как, хотя служащие и неопытны, но самомнение у них громадное и амбиции хоть отбавляй, что равным образом хромает и дипломатическая часть… Словом, он настоятельно звал меня, аттестуя Иоффе, которого я не знал, с самой лучшей стороны и уверяя меня, что я с ним хорошо сойдусь.
Я принял предложение и в начал июля 1918 года выехал в Берлин.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Моя служба в Германии
I
Итак, в начале июля 1918 года поздно вечером я приехал в Берлин. В последний раз я был в Германии и в Берлине в 19и4 году, уехав всего за неделю до объявления войны. И вот теперь, попав в Германию уже в эпоху войны, я не мог не обратить внимания на то, как в ней поблекли и изменились люди, насколько они имели вид изголодавшихся… Поразило меня и то, что в отеле, где я остановился, в комнате было вывешено печатное объявление, что администрация просит не выставлять обувь и одежду для чистки в коридор, в противном случае слагает с себя всякую ответственность за пропажу… На улицах царила грязь, валялись бумажки, всякий мусор…
На утро я поехал в посольство, на Унтерденлинден, 7. Меня встретила маленькая некрасивая брюнетка лет восемнадцати-девятнадцати, в белом платье.
– А, товарищ Соломон, – приветствовала она меня. – Очень приятно познакомиться… Мы с нетерпением ждем вас… Товарищ Красин много говорил о вас…
– Здравствуйте, товарищ, – ответил я. – С кем имею удовольствие говорить?
– Я личный секретарь товарища посла, Мария Михайловна Гиршфельд, – отрекомендовалась она, значительно подчеркнув название своей должности. – Это я вам писала по поручение товарища Иоффе приглашение принять пост первого секретаря.
– Очень приятно, – ответил я. – Мне хотелось бы повидаться с товарищем Иоффе.
– А, пройдемте в столовую. Товарищ Иоффе там… мы только что пьем кофе, – и она повела меня наверх.
– Вот, Адольф Абрамович, – развязно обратилась она к сидевшему у конца стола господину, – я вам привела нашего первого секретаря, Георгия Александровича Соломона… Знакомьтесь пожалуйста… Садитесь, не хотите ли кофе? Хотя в Берлине на счет провизии и очень скудно, но нам выдают и сливки… Можно вам налить чашку? – тараторила она, точно стремясь поскорее выложить что то спешное.
От кофе я отказался, сказав, что пил в отеле. Присел за стол, и мы начали обмениваться с Иоффе обычными словами приветствия.
Иоффе Адольф Абрамович (1883–1927) – видный советский дипломат.
В социал-демократическом движении принимал участие с конца 90-х годов. На VI съезде РСДРП(б) вместе с межрайонцами был принят в партию большевиков и избран в ЦК. В Октябрьские дни 1917 г. – член Петроградского Военно-революционного комитета. Во время брестских переговоров входил в состав советской мирной делегации.
С апреля по ноябрь 1918 г. – полпред РСФСР в Берлине. В последующие годы также на дипломатической работе. В 1925–1927 гр. примыкал к троцкистской оппозиции.
Использованы материалы из кн.: Ф.Ф. Раскольников «На боевых постах». М. 1964.
Иоффе Адольф Абрамович (10.10.1883, Симферополь – 17.11.1927, Москва), партийный деятель, дипломат. Сын богатого купца. В конце 1890-х гг. примкнул к социал-демократам. В 1903 вступил в РСДРП, меньшевик. Вел партработу в Баку, Москве. В 1905 участвовал в восстании в Крыму. Неоднократно арестовывался. В 1917 издавал вместе с Л.Д. Троцким газету «Вперед» (Петроград) В авг. 1917 в числе «межрайонцев» принят в РСДРП(б). В 1917 член Петроградского совета. Во время Октябрьского переворота член Петроградского военно-революционного комитета. В 1917-19 кандидат в члены ЦК РКП(б). В нояб. 1917 – янв. 1918 пред., а затем член и консультант советской делегации на переговорах о мире в Брест-Литовске.
Поддерживал предложение Л.Д. Троцкого – «ни мира, ни войны». С апр. 1918 полпред в Берлине. Заключил «добавочный протокол» в Брест-Литовскому трактату. Активно участвовал в подготовке коммунистического восстания в Германии и 6.11.1918 вместе со всем полпредством выслан из страны.
В 1919-20 член Совета обороны, нарком государственного контроля Украины. В 1920 возглавлял советские делегации на переговорах с Эстонией, Латвией и Литвой. Подписал со всеми тремя странами мирные договоры. В 1921 пред. советской делегации на переговорах с Польшей. После заключения советско-польского мира в 1921 назначен зам. пред. туркестанской комиссии ВЦИК и СНК РСФСР. В 1922 входил в состав советской делегации на Генуэзской конференции. В 1922-24 полпред в Китае, председатель делегации на переговорах с Японией в Чан-чуне. Переговоры еще не были закончены, когда Иоффе, тяжело заболев, отбыл в Москву. В 1924 направлен в составе советской делегации в Великобританию. В 1924-25 полпред в Австрия– В 1925 примкнул к «Новой оппозиции» и стал одним из ее руководителей, убежденный сторонник Троцкого.
Покончил жизнь самоубийством после того, как стало ясно поражение троцкистов. В предсмертном письме Троцкому писал о своей обиде на ЦК, которое отказало ему в денежных средствах для лечения за границей. «Я не сомневаюсь, что моя смерть является протестом борца, убежденного в правильности пути, который избрали Вы, Лев Давидович». Выступление Троцкого на похоронах Иоффе – последнее публичное выступление Троцкого в СССР.
Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. «Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь». Москва, Вече, 2000
–
В революции 1917 года
Иоффе Адольф Абрамович (10 октября 1883, Симферополь – 17 ноября 1927, Москва). Из семьи купца. Окончив гимназию, в 1903–1904 учился на мед. ф-те Берлинского ун-та, в 1906–1907 на юрид. ф-те Цюрихского ун-та. Чл. РСДРП с кон. 90-х гг. 19 в.: примыкал к меньшевикам. Участник Рев-ции 1905-07 (Севастополь, Одесса). Находясь в эмиграции, был в 1906-07 чл. Загран. бюро ЦК РСДРП. В 1908-12 вместе с Л.Д. Троцким и М.И. Скобелевым издавал газ. «Правда» (Вена). В России неоднократно подвергался арестам, ссылкам.
После Февр. рев-ции 1917, приехав из сиб. ссылки в Петроград, вошёл в группу «межрайонцев» совм. с Л.Д. Троцким издавал ж. «Вперёд. На 6-м съезде РСДРП(б) (26 июля – 3 авг.) в числе «межрайонцев» принят в большевист. партию; чл. мандатной и редакц. комиссий съезда, канд. в чл. ЦК. На заседании ЦК 5 августа избран в узкий состав ЦК РСДРП(б), 6 августа – в состав Секретариата ЦК. 20 августа введён ЦК в редколлегию газ. «Пролетарии» (одно из назв. «Правды»); избран гласным петрогр. Гор. думы (чл. больничной комиссии). Чл. Петрогр. Совета РСД. 6 сент. делегирован думой для участия в Демокр. совещании (14–22 сент.). Как представитель большевиков участвовал в работе Предпарламента (7 окт. совм. с др. большевиками вышел из него). 20 сент. введён в муниципальную комиссию ЦК РСДРП(б) и в редколлегию ж. «Город и Земство». С 25 сент. член исполкома Петрогр. Совета РСД от рабочей секции.
В дни Окт. вооруж. восст. член Петрогр. ВРК. Дел. 2-го Всерос. съезда Советов РСД, избран чл. ВЦИК. 3 нояб, подписал ультиматум большинства членов ЦК РСДРП(б) меньшинству по поводу формирования «однородного соц. пр-ва» Член Учред. Собр. (от Пскова). С 20 нояб. (до янв. 1918) пред. сов. делегации на переговорах о мире с Германией в Брест-Литовске; 2 дек. в числе других подписал перемирие с Германией и её союзниками. По вопросу о заключении мира с Германией стоял на позициях Троцкого – «ни мира, ни войны».
На заседании ЦК РСДРП(б) 18 февр. 1918 заявил: «Я вчера думал, что немцы наступать не будут; раз они наступают, то это полная победа империализма и милитаристич. партий… Мне казалось бы обязательным подписание мира только в том случае, если бы наши войска бежали в панике,…если бы народ требовал от нас мира. Пока этого нет, мы по-прежнему должны бить на мировую рев-цию» [ «Протоколы ЦК РСДРП(б)», с. 2011 Поддерживая позицию «левых коммунистов» по отношению к заключению мира, 22 февр. совм. с Ф.Э. Дзержинским и Н.Н. Крестинским не присоединился к заявлению «левых» о развёртывании широкой агитации против линии ЦК, т. к. это «может повести к расколу партии» (там же, с. 210). 23 февр. совм. с Дзержинским и Крестинским подал в ЦК партии заявление о том, что возможный раскол партии опаснее для рев-ции, чем договор с Германией: «… не будучи в состоянии голосовать за мир. мы воздерживаемся от голосования по этому вопросу» (там же, с. 216). 24 (ревр. подал в ЦК заявление, что, являясь противником заключения мира, отказывается от участия в работе сов. делегации, «но ввиду категорического постановления ЦК, считающего обязательным моё участие в мирной делегации,…вынужден в интересах сохранения возможного единства партии подчиниться этому решению и еду в Брест-Литовск лишь как консультант, не несущий никакой политической ответственности» (там же, с. 227). Дел. 7-го съезда РКП(б) (6–8 марта); на заседании съезда 8 марта Крестинский от своего имени и имени Иоффе внёс резолюцию: съезд полагает, что «…тактика неподписания мира в Бресте 10 февраля этого года была правильной тактикой, т. к. она наглядно показала, даже самым отсталым отрядам международного пролетариата, полную независимость рабоче-крестьянского правительства России от германского империализма и разбойничий характер последнего» («7-й Экстренный съезд РКП(б). Март 1918». Стенографич. отчёт, М., 1962, С. 128, 136]: резолюция была отвергнута съездом; избран канд. в чл. ЦК.
В марте – апр. чл. Петрогр. бюро ЦК РКП(б). В апр– дек. полпред РСФСР в Германии, затем на др. гос. и парт. работе. Будучи смертельно больным, покончил жизнь самоубийством..
Использованы материалы статьи Б.Я. Хазанова в кн.: Политические деятели России 1917. биографический словарь. Москва, 1993.)
–
Иоффе представлял собою человека средних лет невысокого роста, с очень интеллигентным выражением лица резко семитического типа. Курчавая, довольно длинная борода обрамляла его лицо с большими, красивыми глазами, в которых светились и ум, и хитрость, и доброта. Он радушно приветствовал меня и тут же добавил:
– Вы, наверное, хотите поскорее повидать Леонида Борисовича Красина… Он вас ждет с большим нетерпением. Мы сейчас его позовем… Марья Михайловна, – обратился он к своей секретарше, – будьте добры, попросите Леонида Борисовича. Скажите ему, что Георгий Александрович здесь.
Она вскочила, было, чтобы идти, но затем, по-видимому, передумала, нажала кнопку электрического звонка и сказала:
– Я пошлю за ним лучше Таню…
В столовую вошла молодая девушка, которую Марья Михайловна мне представила:
– Позвольте вам представить… Это горничная товарища посла, товарищ Таня.
Мы обменялись с товарищем Таней рукопожатиями, и Марья Михайловна попросила ее пригласить Красина, который, оказалось, жил здесь же в посольстве.
Пришел Красин.
– Леонид Борисович, не выпьете ли вы с нами кофе со сливками, и настоящого кофе, а не эрзац? – кинулась к нему Марьи Михайловна.
Красин отказался, сказав, что он уже напился кофе в общей столовой. Мы стали говорить о делах посольства. И Красин и Иоффе напирали на то, что ждут от меня приведения в порядок дел, находившихся в хаотическом состоянии и указывали на разные частности. Марья Михайловна, сидевшая с нами, все время вмешивалась в разговор, перебивая всех без всякого стеснения и вставляя свои указания, часто весьма нелепые, к которым Иоффе относился с какой то отеческой снисходительностью. На это маленькое совещание был приглашен и мой старый товарищ, Вячеслав Рудольфович Меньжинский, ныне начальник Г.П.У, который тоже жил в посольстве и состоял в Берлине, генеральным консулом.
– Ты, Георгий Александрович, – говорил Красин, – обрати внимание на систему денежной отчетности, бухгалтерию, а также на делопроизводство… Сейчас здесь сам чорт ногу сломит. Когда нужна какая-нибудь бумага, ее ищут все девицы посольства и в конце концов не находят.
– Да, – поддакивал Иоффе, – наш бюрократический аппарат действительно сильно прихрамывает.
– Да как же ему не хромать, – перебил Красин, – ведь публика у нас все неопытная… Конечно, все они xopoшие товарищи, но дела не знают. А потому путаница у них царит жестокая.
В конце концов, из этой беседы для меня стало ясно, что штат посольства весьма многочислен, но состоит из людей, совершенно незнакомых с делом. И вот Иоффе, обратившись ко мне, сказал:
– Я вас очень прошу, Георгий Александрович, привести все в порядок, указать, как и что должно делать…
– А не столкнусь ли я с уязвленными самолюбиями? – спросил я. – Не пошли бы в результате моих реформ всяческого рода дрязги?
И Иоффе, и Красин, и Меньжинский стали уверять меня, что с этим мне нечего считаться. Все обещали свое содействие. В частности, Иоффе заметил, что сам, плохо зная бюрократический аппарат, дает мне «карт бланш» делать и вводить все, что я найду нужным.
– Да, мы даем вам «карт бланш», – развязно и с комической важностью, подтвердила и Марья Михайловна. Затем мы все вместе отправились вниз в помещение, где находились канцелярии, и Иоффе и неизбежная, по-видимому, Марья Михайловна знакомили меня со служащими. Здесь же были представлены мне 2-ой и 3-ий секретари посольства, товарищи Якубович и Лоренц (ныне полпред в Риге). Особенно долго мы оставались в помещении кассы, разговаривая с кассиром, товарищем Caйрио.
Товарищ Сайрио заслуживает того, чтобы посвятить ему несколько строк, так как в нем есть много типичного. Маленького роста, неуклюже сложенный, к тому же еще и хромой, латыш, с совершенно неинтеллигентным выражением лица, полным упрямства и тупости, он производил крайне неприятное, вернее, тяжелое впечатление. Несколько вопросов, заданных ему о порядке ведения им кассы, показали мне, что человек этот не имеет ни малейшего представления о том, что такое кассир какого бы то ни было общественного или казенного учреждения. Правда, это был безусловно честный человек (говорю это на основании уже дальнейшего знакомства с ним), но совершенно не понимавший и, по тупости своей, так и не смогший понять своих общественных обязанностей и считавший, что, раз он не ворует, то никто не должен и не имеет права его контролировать.
Он сразу же заявил мне, что касса у него в полном порядке, все суммы, которые должны быть на лицо, находятся в целости. Когда же я задал ему вопрос относительно того, как он сам себя учитывает и проверяет, он сразу обиделся, наговорил мне кучу грубостей, сказав, что он старый партийный работник, что вся партия его знает, что он всегда находился в партии на лучшем счету, пользовался полным доверием и т. под. В заключение же, на какое то замечание Красина о порядке ведения кассы, он грубо заметил:
– Я никому не позволю вмешиваться в дела кассы и никого не подпущу к ней… никому не позволю рыться в ней, будь это хоть рассекретарь… у меня всегда при мне револьвер…
– Позвольте, товарищ Caйpиo, – вмешался Иоффе, – и меня вы тоже не подпустите к кассе, если бы я нашел нужным произвести в ней ревизию?
– Вы… э… э…, – стал он заикаться и путаться, – вы мой начальник… вы… другое дело…
– Великолепно! Ну, а если я делегирую свои права товарищу Соломону…
Он свирепо взглянул на меня и заявил:
– Этого я не позволю… никаких делегатов здесь нет!..
Человек, видимо, не понимал, что значить понятие «делегировать права»… И Иоффе принялся ему педантично выяснять и доказывать. Задача была неблагодарная. Мы просто все упарились. Товарищ Сайрио стоял твердо на своем и упрямо твердил одно и то же: «никого не подпущу к кассе»…
Тогда присутствовавший при этой сцене Якубович, второй секретарь, заметил ему:
– А как же, товарищ Сайрио, когда вы несколько дней тому назад заболели, вы пришли ко мне, и сами отдали мне ключи от кассы, чтобы я за вас, в случае надобности, выдавал деньги.
– А, это потому, что я вам верю…
– Значит, – снова вмешался я, – меня вы не подпустите к кассе, потому что вы мне не врите. А по личному доверию вы позволяете себе передавать кассу другим товарищам…
– Да, касса доверена мне… я вас не знаю… и не подпущу…
Снова вмешался Иоффе, за ним Красин, Меньжинский, и стали ему доказывать его тупое заблуждение. Но ничего не помогало.
– Ну, – сказал Красин, – мы так, видно ни до чего путного не договоримся. Предоставим это педагогическому воздействию Георгия Александровича… Со временем он ему докажет и переубедит.
– Да, но мне надо еще выяснить, – сказал я, – как товарищ Сайрио выдает и получает суммы? По ордерам бухгалтерии, или как?
– Я? – взвизгнул он, точно ему сказали нечто ужасное. – Нет, когда я выдаю или получаю деньги, я потом велю бухгалтерше, отметить в книге, что столько то я выдал или получил… А так ей нет никакого дела, касса моя!.. – и он даже ударил себя в грудь кулаком.
Пришлось временно оставить товарища Сайрио в покое. Мы бились с ним не менее часа, и так и не могли его переубедить. Мы пошли дальше.
– Ну, и тип, – сказал Красин, обращаясь ко мне. – Придется тебе, брат, помучиться с ним.
– Нет, ничего, – умиротворяюще заметил Иоффе, – я побеседую с ним и уломаю его. Мы с ним друзья и я надеюсь выяснить ему, чего мы от него желаем.
Надо отметить, что не мене спутанное представление о своих обязанностях имела и дама, занимавшая место бухгалтера. Краткого объяснения с ней было достаточно, чтобы убедиться, что и тут мне предстоит продолжительное педагогическое воздействие.
Затем мы пошли в помещение генерального консульства, где Меньжинский представил мне своих сотрудников. Из них я упомяну о Г. А. Воронове, вице-консуле, и товарище Ландау, секретаре консульства, так как оба они будут играть некоторую роль в моих воспоминаниях.
Далее мне были представлены многочисленные сотрудники бюро печати, во главе которого стоял очень юный товарищ Розенберг, имевший под своим началом человек двадцать сотрудников, главным образом, немецких товарищей, спартаковцев. Это бюро печати было занято тем, что составляло информационные листки, в которых приводилось все, что было нового в русской и заграничной жизни…
Словом, в этот свой визит я осмотрел все помещение посольства, вплоть до жилых комнат и общей столовой сотрудников, в которой они все за незначительную плату получали утренний кофе, обед и ужин.
Мы снова, обмениваясь впечатлениями, вернулись в столовую Иоффе. Здесь Иоффе предложил мне принять участие в переговорах, ведшихся с немцами о компенсационной сумме, которая должна была быть выплачена им Россией в согласии с брестским договором. С нашей стороны в этих переговорах участвовали Красин, Меньжинский, Ларин и Сокольников. Переговоры велись к этому времени уже недели три. Поэтому я, под предлогом, что мне предстоит большая и срочная работа по приведению в порядок дел посольства, что должно было потребовать массу времени, тем более, что тут же Иоффе предложил мне принять на себя и обязанности управляющего делами и хозяйственной частью, – просил меня освободить пока от этого дела, с которым я не был знаком и ознакомление с которым потребовало бы не мало времени… Главное же было то, что я не сочувствовал этому делу…
Тут же в этот визит мне было указано помещение для меня с женой. Мне пришлось удовлетвориться комнатами в третьем этаже, заднего флигеля, так как все лучшие помещения были разобраны ранее приехавшими товарищами, я же ни за что не хотел своей особой вносить необходимость перемещений, переселений и пр.
Скажу кстати, что, как это выяснилось уже окончательно впоследствии, заселение дома посольства происходило в полном беспорядке или, вернее, как бы в порядке нашествия. Каждый занимал помещение, которое ему нравилось, втаскивая в него наперебой отнимаемую друг у друга мебель, путая всякие стили и эпохи, разрознивая целые гарнитуры художественных ансамблей… Как известно, русское посольство на Унтерденлинден представляет собою дворец, принадлежавший некогда, если не ошибаюсь, курфюрсту, и проданный им России. Дом был наполнен редкой чисто музейной мебелью, драгоценными коврами, историческими гобеленами, картинами мастеров… И все это растаскивалось охочими товарищами по своим комнатам. Об истинной ценности этих предметов они не имели никакого представления, и обращение с ними, с этими сокровищами, представлявшими собою достояние русского народа, было самое варварское. Для примера упомяну, что при первом же обходе я в помещении одного семейного товарища (увы, глубоко интеллигентного) увидал комод редкой красоты, выдержанного стиля «булль», из красного дерева с художественной инкрустацией. И весь верх его был исцарапан. Оказалось, как мне сказала жена сотрудника, которому было отведено это помещение, она употребляла этот комод в качестве кухонного стола! И на этой же полированной доске комода на видном месте чернело безобразное пятно в форме утюга, выжженное ими… Редкие, высокой ценности ковры резались и делились на части для подгонки их под потребности помещения того или иного жильца…
Таковы были мои первые беглые впечатления от посольства и его обитателей.
– Ну, что ты хочешь от «товарищей», – говорил мне Красин в тот же день, когда мы остались с ним вдвоем и могли без свидетелей обменяться впечатлениями. – Что им гобелены, что им музейные комоды «булль»?!.. Им это нипочем, как нипочем и сама Россия…
– Но, знаешь ли, больно глядеть, – отвечал я.
– Конечно, что говорить, – соглашался Красин. – Только на этом не стоит останавливаться и крушить голову… Все это преходяще… Ничего не поделаешь – революция, война… Надо принимать вещи таковыми, каковы они есть… Будем со всем этим бороться…
В этот же первый день я со скорбным чувством возвратился к себе в отель. На душе было как то смутно. Я видел, что предстоит тяжелая борьба со всеми этими Caйрио, ничего не знающими, ничего не понимающими, которые торопились уже использовать свое положение для устройства самих себя, сообразно своему представление о комфорте папуаса.
II
Таким образом, началась моя служба в Берлине в советском посольстве.
С первого же дня моего прибытия в Берлин я вступил в дела, а через несколько дней переехал и здание посольства. В нижнем этаже посольства мне был отведен громадный роскошный кабинет с окнами на Унтерденлинден. Потом я узнал, что до меня этот кабинет занимали Якубович и Лоренц и что они были очень недовольны распоряжением Иоффе уступить мне его и ворчали, перебираясь в другое помещение. Отмечу тут же, чтобы уже не возвращаться к этому, что оба эти товарища очень неохотно мне подчинились, всячески уклоняясь от исполнения моих поручений и просьб и всегда стараясь найти этому какие-нибудь неотложные причины, то один из них или оба должны идти к прямому проводу для переговоров с Москвой, то у того или другого имеется срочное поручение от Иоффе или «личного секретаря посла»…
Оба они были совершенно незнакомы с рутиной ведения дел, учиться ничему не желали, предпочитая болтаться около прямого провода или бегать по разным малозначущим делам в министерство иностранных дел. Так что для меня сразу стало ясным, что на них мне не приходится много рассчитывать.
Как я отметил в первой главе, мое первоначальное ознакомление с состоянием дел посольства произвело на меня весьма неблагоприятное впечатление. Всюду царила анархия, которая все резче и резче выступала на вид по мере того, как я входил в дела. Отнюдь не желая вдаваться во все мелочи канцелярского быта, я все-таки должен остановиться на этом моменте, так как, по сущности, это явление было и остается до сих пор типичным для советского строя и объясняет, почему повсюду во всех советских учреждениях и в Poccии и заграницей мы встречаем крайне разбухшие, совершенно несоответствующие истиной потребности, бюрократические аппараты: массы служащих, которые бестолково, не зная дела, суетятся и что то работают, что то путают, к ним в помощь для распутывания назначаются другие, которые тоже путают, и так до бесконечности…
Как оно и понятно, начав подробное ознакомление с делами, я прежде всего старался выяснить, что представляет собою касса, какие там, в конце концов, имеются порядки, вернее, беспорядки. На другой же день после моего первого посещения посольства я обратился к Иоффе с полушутливым вопросом, могу ли я, забыв о револьвере, о котором напомнил товарищ Сайрио, выяснить положение кассы и дать ему надлежащие указания.
– Смело, Георгий Александрович, – ответил Иоффе с улыбкой. – Я уже говорил с товарищем Сайрио, указал ему на то, что вы старый товарищ, и он согласился с тем, что вы имеете право знать, что делается в кассе?
– Да… это очень хорошо, Адольф Абрамович, – ответил я, – но право, как то странно, что приходится перед ним расшаркиваться для того, чтобы убедить его в том, что, казалось бы, не требует доказательств…
– Конечно, с непривычки это действительно странно, – согласился Иоффе, – но имейте в виду, что Сайрио латышский революционер из породы старых лесных братьев… Они все, конечно, немного диковаты… Надо, как верно сказал Леонид Борисович, применить к нему педагогические приемы…
После этого объяснения я пригласил к себе Сайрио. Хотя лицо его выражало все то же непреодолимое и тупое упрямство, но беседа с ним Иоффе, по-видимому, оказала на него некоторое влияние, и он держал себя менее самоуверенно. Я усадил его и обратился к нему с маленькой, элементарно построенной речью, в которой старался ему выяснить, чего я от него требую, как от товарища, занимающего столь ответственный в посольстве пост. Я говорил дипломатически, упирая на то, что такую должность и можно было доверить только такому старому и испытанному товарищу, как он, потому что как, дескать, мне и говорил товарищ Иоффе, имеются всякие конспиративные расходы и пр. В результате он немного отмяк и сам предложил мне направиться к кассе.
Надо отметить, что Иоффе, чувствуя, что вообще советское посольство как то непрочно сидит в Германии, что, в сущности, было верно, считал нужным иметь все денежные средства всегда под рукой, чтобы в случае чего, можно было ими немедленно располагать. А потому он хранил все деньги в тяжелой стальной кассе, стоявшей в отдельной комнате в посольстве, не прибегая к банкам…
Это обстоятельство вносило, чисто психологически, тоже известную путаницу, нервную спешность и пр. И не могло не влиять на Caйрио, вносило в него какое то бивуачное настроение, настороженность и торопливость… Замечу кстати, что это ощущение непрочности владело всеми в посольстве. Ежедневно циркулировали всевозможные, неведомо кем распускаемые слухи, часто слышалось выражение: «придется собирать чемоданы» и пр… Все себя чувствовали точно на какой то станции, многие даже продолжали хранить свои вещи в чемоданах – не весте убо дне и часа…
Я сразу же поставил наши объяснения с Сайрио на почву известной незыблемости и трактовал все вопросы под углом организации дела напостоянно, а не в порядке какой то паники, под углом «аллегро удирато»… мне кажется, что мне удалось успокоить этого упрямого латыша, и он начал улыбаться. Когда же я после объяснения подошел к проверке порядка выдачи и приема кассой денег, то мне не трудно было убедиться, что это был настоящий хаос.
– Ну, объясните мне, товарищ Сайрио, – сказал я, как, по каким требованиям вы выплачиваете те или иные суммы?
Сайрио открыл кассу и обратил мое внимание на то, что кредитки хранятся обандероленные, так что, пояснил он, в случае чего, можно в одну минуту сложить их в чемодан. В кассе находилось всего в разных валютах денег на три-четыре миллиона германских марок. Затем он предъявил мне и оправдательные документы… Это было собрание разного рода записок, набросанных наспех разными лицами. Приведу на память несколько текстов этих своеобразных «ордеров»:
«Товарищу Сайрио. Выдайте подателю сего (ни имени лица получающего, ни причины выдачи, ни времени не указано) такую то сумму. А. Иоффе»; «Товарищу Сайрио. Прошу отпустить с товарищем Таней (горничная посла) такую то сумму. Личный секретарь посла М. Гиршфельд»; «Товарищ Сайрю, прошу принести мне тысячу марок. Мне очень нужно. Берта Иоффе (жена Иоффе)». Такого же рода записки попадались и за подписью обоих секретарей. Было тут много оплаченных счетов от разных шляпных и модных фирм, часто на очень солидные суммы, выписанных на имя М. М. Гиршфельд, жены Иоффе и других лиц, снабженных подписью: «Прошу товарища Сайрио уплатить. М. Гиршфельд… А. Иоффе… Б. Иоффе…» Были даже счета от манежа за столько то часов тренировки, за столько то часов за отпущенных лошадей на имя М. М. Гиршфельд (она училась верховой езде). Словом, было очевидно, что на посольскую кассу смотрели, как на свой личный кошелек, из которого можно брать безотчетно, сколько угодно… Разумеется, я ничего не сказал Сайрио, когда он, предъявив мне эти «документы», еще раз торжествующе подтвердил, что все у него в полном порядке. Да ведь по правде сказать, товарищ Сайрио, конечно, убогий и упрямый, но лично совершенно честный (как я в этом убедился вполне), и был, в сущности, прав: он платил все эти, часто весьма значительные суммы, по распоряжению своего начальства или вообще лиц, на то уполномоченных. И, само собою разумеется, все эти «документы» не носили никаких следов того, что они были проведены через бухгалтера посольства…
Мне пришлось – не буду приводить здесь этих трафаретных указаний – убеждать Сайрио, что все документы, как приходные, так и расходные, должны, прежде исполнения по ним тех или иных операций, проводиться через бухгалтерию, что бухгалтер должен их контрассигнировать и пр. Тут снова мне пришлось выдержать бурную сцену.
– Как?! – раздраженно ответил мне кассир. – Это значит, что она (бухгалтершей была женщина, очень слабо знакомая с азбукой своего дела) будет мне разрешать и приказывать… Ни за что!.. Я не согласен… я не позволю!.. Она мне не начальство…
Выяснения, убеждения, доказательства, примеры – ничего не действовало. Латыш твердил свое, свирепо вращая своими, полными злобы, глазами. И вот, среди этих пояснений, забыв, что я имею дело с человеком почти первобытным, я в пылу доказательств произнес фразу, которая еще больше сгустила над нами тучи:
– Да поймите же, товарищ Сайрио, что здесь нет и тени сомнения в вашей честности. Ведь речь идет только о том, чтобы ввести порядок, – порядок, признанный во всех общественных учреждениях… Одним словом, моя цель – поставить правильно действующий бюрократический аппарат…
О, сколько нелепостей вызвало слово бюрократический». Кассир вдруг вскочил, с ужасом, точно прозрев, взглянул на меня диким взором и, хромая своей когда то простреленной ногой, затоптался на месте волчком.
– Как?… Что вы сказали?!.. – полным негодования тоном спросил он.
Я повторил.
– Ага! Вот что!.. – злорадно торжествуя заговорил он. – «Бюрократический», – повторил он, – вот что… Так мы, товарищ Соломон, бились с царским правительством, рисковали нашей жизнью, чтобы сломать бюрократию… Теперь я понимаю… А, я сразу это заметил… вы бюрократ… да, бюрократ!.. и мы с вами не товарищи… нет!.. Я пойду к товарищу Иоффе… я с бюрократами не хочу работать!..
Он быстро захлопнул кассу и, сердито ковыляя мимо меня, побежал наверх…
И мы с Иоффе, при участии подошедшего на эту сцену Красина, битых два часа толковали с Сайрио, выясняя ему истинный смысл слова «бюрократический»… Он подчинился, но, конечно, мы не могли его переубедить, и он остался при своем мнении и всем и каждому жаловался на меня, называя меня «бюрократом». Особенно успешны были его жалобы в глазах таких же, как он, латышей, в большом количестве находившихся при посольстве в качестве красноармейцев, командированных в Берлин для охраны посольства от контрреволюционеров и несших другие обязанности. Эти латыши при встречах со мной мрачно и враждебно глядели на меня исподлобья…
Я остановился на этой сцене с исключительной целью дать читателю представление об уровне того понимания, с которым приходилось считаться в посольстве при попытке ввести в его дела порядок. И вот, с большим трудом, спотыкаясь все время о целую сеть подобного рода недоразумений и тратя массу времени для ликвидации их, я вел дело реформы кассы и бухгалтерии. В конце концов, я выработал целое положение о кассе, бухгалтерии, их взаимоотношении и пр. Заказал разного рода печатные формуляры в виде ордеров, приходных и расходных, и т. д., словом, наметил те порядки, которые должны иметь место во всяком общественном или казенном учреждении… Но, увы, эти положения и порядки вызвали новый ряд недоразумений и нападок на меня, но уже со стороны не Сайрио, а в «сферах» более высоких. Конечно, о всех предполагаемых мною нововведениях я часто беседовал с Иоффе, а пока был в Берлине Красин и с ним, намечая чисто общие положения вводимых порядков. Красин, хорошо понимавший дело, конечно, меня усиленно поддерживал. Иоффе же, по образованно врач, учившийся в Германии, был действительно чужд всякого понимания постановки дела, а потому искренно говорил, что плохо разбирается во всем этом, но, раз это нужно, он не возражает и предоставляет мне установить все необходимые порядки по моему усмотрению, несколько раз повторяя, что дает мне полную «карт бланш».
Но у меня произошло с ним довольно тяжелое объяснение по поводу тех порядков, которые царили в кассе по вопросу платежных документов, о чем я выше говорил. Я, конечно, не мог допустить, чтобы люди безответственные, как личный секретарь (должность совершенно непредусмотренная), жена посла и пр., имели право давать кассе распоряжения об уплате тех или иных сумм. Но, как читатель понимает, вопрос этот был довольно деликатен. И меня немало озабочивало, как говорить с Иоффе о том, что эти лица не могут и не должны иметь права давать кассе распоряжение об уплате и выписке в расход… Ведь Иоффе был только товарищ, никогда никаких дел практических не ведший и не имевший о них никакого представления. А тут нужно было коснуться людей, так или иначе, ему близких, (Со своей первой женой Иоффе вскоре разошелся и женился на M. M. Гиршфельд, которая сама, очевидно, по неопытности и юности подчеркивала свои отношения с Иоффе. – Автор.) что могло быть ему неприятно и что могло в конце концов внести ненужные и неинтересные мне осложнения в наших чисто деловых с ним отношениях. Поэтому, прежде чем говорить обо всем этом с самим Иоффе, я предварительно переговорил с Красиным, близко и хорошо знавшим Иоффе, прося его дать мне совет, как быть. Красин, как и я, был очень неприятно поражен всеми этими «документами», причем, так как в них было немало и комичного, мы с ним пошутили и посмялись на эту тему. В конце концов Красин сам предложил мне пойти вместе со мной к Иоффе и помочь мне в деликатной форме, не задевая самолюбия, выяснить дело.
Придя к Иоффе, я рассказал ему о первых моих наблюдениях и в мягкой форме обратил его внимание на неудобство того, что разные люди выдают кассиру распоряжения об оплате счетов, притом счетов частного порядка, не служебного, а также распоряжения об отпуске им тех или иных сумм… Как ни мягко было сказано, тем не менее Иоффе это не понравилось, но, как человек умный, он поторопился заявить мне, что, собственно, и ему, при всем его незнакомстве с порядками ведения дел в учреждениях, казалось, что это не ладно, но, что, не зная, что именно надо сделать, он, в виду состоявшегося приглашения меня, решил: «подождем товарища Соломона, – он приедет, во всем разберется и установит необходимые правила…» Поэтому-де он готов во всем последовать моим указаниям… Затем он прибавил, что все, находящиеся в кассе суммы отпущены и отпускаются лично ему в его полное распоряжение… Мы обратили его внимание на то, что в посольстве уже имеется требование Комиссариата Иностранных Дел о составлении и представлении отчета об израсходованных за три месяца сумм, что малоопытный бухгалтер составил этот отчет в совершенно неприемлемом виде, так что в нем невозможно разобраться, и что, во всяком случае, нельзя проводить по этому отчету такие расходы, как на шляпы для его жены или личного секретаря, на манеж и пр.
Он согласился с этим и заявил, что принимает все эти расходы на свой личный счет. Я тут же передал ему все эти «документы» (вышла довольно внушительная сумма) и он, взамен их, составил на ту же сумму квитанцию, в которой стояло, что им лично за такой то период на разные нужды безотчетно израсходовано столько то…
Но, конечно, как ни деликатно я говорил с ним, у него остался известный неприятный осадок по отношению ко мне… Да по правде сказать, и у меня к нему также… Как бы то ни было, но тут же на этом свидании по его предложению было решено, что впредь деньги будут выдаваться кассой по ордерам, подписываемым только одним из нас, им или мною. Мне, признаться, не очень то хотелось иметь это право подписи, но по деловым соображениям я не имел основания отказываться и должен был согласиться…
И вот, выработав упомянутые выше правила о кассе и бухгалтерии, хотя, повторяю, все было уже согласовано нами путем постоянных бесед и докладов, я передал их послу, т. е. Иоффе, на утверждение.
Прошло два-три дня. От Иоффе мои положения не возвращались. Я не считал удобным напоминать. Но с момента, когда я передал ему эти проекты, в отношении ко мне личного секретаря наступило резкое изменение. Совершенно игнорируя меня, Марья Михайловна все время обращалась к Якубовичу и Лоренцу… Пошли какие то перешептывания, что то поползло тягучее и липкое и противное… Я делал вид, что ничего не замечаю.
Но вот как то, войдя ко мне и передавая мне какие то бумаги от Иоффе, Марья Михайловна вдруг спросила меня:
– Вы, кажется, находите, Георгий Александрович, что должность личного секретаря совершенно лишняя?
Этот вопрос меня, конечно, очень удивил, ибо никогда я никому своих мнений по этому поводу не высказывал.
– Я? – спросил я. – Откуда вы это взяли?
– Так… мне кажется, по крайней мере, – ответила она и быстро вышла из моего кабинета.
В тот же день, вскоре после этого разговора, ко мне пришел Иоффе и принес мне мои положения. Вид у него был смущенный и точно забитый.
– Вот, Георгий Александрович, – начал он каким то неуверенным голосом, – я ознакомился внимательно с вашими положениями… Но поговорим откровенно… Видите ли… как сказать… здесь имеются некоторые ляпсусы… которые я и заполнил… Надеюсь, вы ничего против этого не имеете.
– Конечно, нет, Адольф Абрамович, – поспешил я ответить. – Ведь вы же, как глава посольства, должны утвердить эти положения.
– Гм… да… так, – запинаясь и, видимо, чувствуя себя не в своей тарелке, продолжал он. – Дело, собственно, не в этом…
И вдруг, отложив мои положения. он обратился ко мне с какой сердечной ноткой в голосе:
– Скажите мне откровенно, Георгий Александрович, что вы имеете против Марьи Михайловны?
– Я? Против Марьи Михайловны?… Да абсолютно. ничего…
– Видите ли… и у нее, и у меня создалось такое впечатление, что вы бойкотируете ее… Вот и ваши положения это доказывают…
– Мои положения? – недоумевая все больше и больше, спросил я его. – Да ведь это чисто официальные документы… о кассе и пр. Какое же отношение это имеет к Марье Михайловне?…
– Да вот в том и дело, что вы совершенно игнорируете в них моего личного секретаря, то есть, Марью Михайловну. Ведь и ей тоже должно быть предоставлено право выдавать распоряжение на отпуск денег и т. д…
Словом все положение было снабжено дополнениями и вставками, сделанными самим Иоффе. Смысл их был таков, что, кроме Иоффе и меня, и М. М. Гиршфельд пользуется теми же правами. Таким образом, всюду, где в моем положении стояло: «по подписи посла или первого секретаря посольства», Иоффе вставил или личного секретаря посла».
Передав все эти исправленные положения, он торопливо ушел… Пришлось считаться с волей посла…
И кругом создалась атмосфера интриг, постепенно насыщавшая собою все. Часто происходили какие то разговоры Марьи Михайловны с Якубовичем и Лоренцем, смолкавшие при моем появлении. Красина к этому времени уже не было в Берлине, он уехал в Россию, и мне не с кем было посоветоваться о том, как реагировать на всю эту нелепость… Скажу кстати, что с этих пор мои отношения с Иоффе навсегда остались натянутыми… впрочем до последней с ним встречи в Ревеле, о чем ниже…
Наряду с работой по приведению в порядок вопросов кассы и отчетности, мне пришлось проделать и работу по реформированию системы хранения бумаг и их регистрации.
Приходится опять отметить, что и это дело вызвало тоже целую бучу нового недовольства и сильнее сгустило враждебную мне атмосферу. Как я и говорил выше, все делопроизводство хранилось в полном беспорядке; так что для подобрания переписки по какому-нибудь вопросу требовалось иногда несколько дней. Все принимались искать, все метались из стороны в сторону, бегали друг к другу с вопросами «не у вас ли такая то бумага?» Если требование исходило от Иоффе, он, естественно, нервничал, торопил, сердился, призывал того или другого сотрудника, делал разносы, угрожал… Служащие еще больше дурели, еще беспорядочнее кидались из стороны в сторону, обвиняя друг друга, что, дескать, нужные бумаги «были вами взяты», ссорились, женский персонал плакал… И во все вмешивалась М. М. Гиршфельд, кричала, понукала, лезла ко всем с указаниями, всем и всякому напоминала, что она личный секретарь посла, угрожала именем Иоффе, путала… Словом, каждые поиски сопровождались истерикой… и тянулось это иногда несколько дней, и в результате оказывалось, что такая то бумага или бумаги были сунуты в карман кем либо из сотрудников или унесены им в свою комнату…
Я решил положить этому конец и, прекратив на два-три дня обычное течение дел канцелярии, потребовал, чтобы все силы были употреблены на разбор бумаг, их классификацию по отдельным вопросам, и ввел карточную систему регистрации… Я имел дело с людьми совершенно непонимающими и мне, первому секретарю посольства, приходилось самому возиться с бумагами, отвечать на целую сеть азбучных вопросов, обуславливаемых колоссальным непониманием лиц их задавших. Приходилось для установления связи в той или иной переписке самому разыскивать недостающие бумаги и документы, приходилось выяснять, кем они были взяты е последний раз» и происходили розыски по жилым комнатам, по столам…
Но вот, в два-три дня эта бумажная реформа была закончена: бумаги лежали в порядке (все или почти все), оставалось только следовать этому порядку и дальше не путать… Однако, и тут опять-таки началась склока: чтобы доказать, что мои меры плохи, мне сознательно ставили палки в колеса, а то и просто, без злого умысла, по небрежности и по чувству полной неответственности, путали, клали бумаги не туда, вписывали не в те карты… И наряду с этим шли обвинения меня, что вот, мол, какова новая система, вот, какая новая путаница, и все мол, оттого, что я преследую «бюрократические задачи»… Пусть читатель представить себе, что значило это нелепое, чисто безграмотное обвинение в «бюрократизме», и сколько крови было мне испорчено. Не обошлось, конечно без новых атак со стороны личного секретаря, путавшегося во все и вся. Были сотрудницы и приятельницы, которые тоже находились в привилегированном положении и которые интимно нашептывали ей разные разности, сплетничали и клеветали. A M. M. все это передавала Иоффе со своими оттенками. Тот, сильно занятый своими сложными делами, раздражался, старался отмахнуться от наветов своего личного секретаря… Но это было трудно, ибо M. M. отличалась большим упорством и настойчивостью и зудила его, пока он окончательно не выходил из себя и, не имя мужества отделаться от настойчивости M. M., шел по линии наименьшего сопротивления и обрушивался на какого-нибудь второстепенного сотрудника или же обращался с упреками (правда, в очень мягкой форме) ко мне и, тоже со слов M. M. и других шептунов, упрекал меня в излишнем увлечении бюрократической системой. Приходилось выяснять. Правда, все мои пояснения всегда имели успех, но, Боже, сколько времени и сил требовала эта ежедневная склока? К тому же, как это стало известно из рассказов приезжих из России, у самого Чичерина, сменившего Троцкого на посту наркоминдела, тоже царил бумажный хаос: он держал всю переписку у себя в кабинете в одном углу, прямо на полу, забитом беспорядочно спутанными бумагами, в которых никто не мог разобраться и в розысках которых сам Чичерин принимал деятельное участие вместе со своими четырьмя секретарями. И у него тоже эти розыски требовали подчас несколько дней. И вот это то и ставили мне на вид мои сотрудники.
Но, наконец, мне немного повезло: жена Меньжинского, Мария Николаевна, умная и образованная женщина, вступила в канцелярию и взяла на себя заведыванье регистрацией. И она стала строго следовать установленным порядкам. И я, хоть в этом отношении, с облегчением вздохнул.
III
Выше я изобразил те, мягко выражаясь, трения, которыми сопровождались мои нововведения. И, конечно, у читателя может зародиться вопрос, – да чем же это объясняется? Само собою, объяснения этому следует искать в личном составе, в порядке его набора.
Посольство прибыло из России. Во главе его стоял Иоффе. При нем были его жена и дочь – подросток, лет тринадцати. И, кроме того – личный секретарь посла Марья Михайловна Гиршфельд. Человек уже лет около сорока, Иоффе отличался очень мягким и, в сущности, безобидным характером. Но у него была своя тяжелая семейная драма, о которой я упоминаю лишь постольку, поскольку созданная ею коллизия отражалась на его высоком положении посла. Легко поддаваясь постороннему влиянию, Иоффе не мог сам разобраться в своих интимных делах и сделать тот или иной решительный шаг. А потому и немудрено, что молоденькая девушка, в сущности и неумная и совсем мало образованная, да к тому же и крайне бестактная, но требовательная и напористая, оказалась влиятельным лицом в посольстве, неся скромную должность личного секретаря посла. Таким образом Иоффе все время вращался между двух огней: с одной стороны была его семья, жена и дочь, которую он очень любил, с другой – его секретарь. Отсюда вечные внутри его трения, вечная нервность и настороженность, что не могло, конечно, не отражаться и на делах.
Пользуясь своим влиянием, Марья Михайловна и являлась одним из главных лиц, набиравших личный состав посольства. Но руководилась она не интересом дела, а исключительно личными симпатиями и антипатиями.
Поэтому среди сотрудниц было немало ее подруг, которые, совершенно не зная дела, пользовались своим влиянием на нее, а через нее и на самого Иоффе. Для того, чтобы подчеркнуть ту роль, которую играли в деле назначения сотрудников симпатии, укажу на то, что в числе служащих находился брат личного секретаря, мальчик лет семнадцати, гимназист, взятый временно, на период вакансии и числившийся чем то в роде атташе. Получал он довольно изрядное для своих «обязанностей» жалованье, а именно 800 марок в месяц (Для сравнения приведу, что сам Иоффе а также Меньжинский и я получали по 1.200 марок и столько же получал и личный секретарь. – Автор.). Это была чистейшей воды синекура: юноша этот абсолютно ничего не делал, но он часто напоминал другим, что он брат личного секретаря и через свою сестру пользовался тоже известным влиянием на Иоффе.
Как оно и понятно, разного рода приятельницы личного секретаря в свою очередь протежировали своим близким и через M. M. устраивали их на службу в посольство. Естественно, что при таком положении все эти лица, плохо знавшие дело, были хорошо забронированы от меня, и мне лишь в незначительной степени можно было рассчитывать на них, как на работников…
Упомяну еще об одной синекуре. Выше я говорил о «горничной посла», товарище Тане, латышке, которая получала такое же высокое вознаграждение, как партийная и как близкая наперсница личного секретаря. Девушка эта, как пролетарка по происхождение была даже объектом некоторого заигрывания со стороны Марии Михайловны и таким образом она тоже являлась своеобразным бичем в посольстве. Она ничего не делала, всюду совала свой нос, вечно болтала с находившимися в посольстве для охраны его красноармейцами, привезенными из России, тоже поголовно латышами и вечно нашептывала разные нелепости Марии Михайловне, а та передавала Иоффе.
И все эти сотрудники по большей части ничего не делали, получали большое жалованье, слонялись без дела, играя на биллиарде, стоящем в большом зале, в который выходила дверь кабинета Иоффе или подбирая разные песенки на великолепном «Бехштейне», стоящем в белом зале посольства… Но, конечно, все они стойко охраняли свои «классовые» интересы, и заставить их что-нибудь делать было нелегкой задачей.
Мы видели, что деньги, которые были в посольстве расходовались совершенно произвольно, и для меня быстро выяснилось, что вся эта публика, считая себя истинными революционерами – победителями, смотрела на народное достояние, как на какую то добычу, по праву принадлежащую им. И в результате каждый урывал себе что мог, перебивая друг у друга и стараясь обставить свое существование всеми доступными благами жизни.
Для подтверждения, приведу один, хотя и мелкий, но яркий пример. Жена Иоффе, которую я очень мало знал, ибо она вечно, по настоящему или дипломатически в виду создавшегося положения, была больна и почти не выходила из своей комнаты, по совету врача, должна была есть как можно больше фруктов, а потому ей ежедневно подавалась в ее комнату ваза с разнообразными фруктами. И через некоторое время M. M. потребовала, чтобы и ей в ее комнату подавали бы такую же вазу с фруктами. Напомню, что шла война, и в Германии провизия и особенно деликатесе стоили безумных денег. Нередко M. M. и ее приятельницы требовали поздно вечером от экономки, чтобы им были поданы из хранившихся в погребе запасов разные консервы, вина и устраивала себе угощения, на который приглашались присные, и пиры затягивались до глубокой ночи…
Все служащие пользовались посольской столовой, в которой за очень ничтожное вознаграждение (кажется, пять марок в день) получали утренний кофе, обед и ужин. Несмотря на постоянно повторявшиеся избитые заявления, что теперь, с победой пролетариата, все российские граждане равны и должны довольствоваться равно, у посла был отдельный стол, который готовила особая повариха. Обедал он со своей семьей и присными (Марья Михайловна и ее брат) в своей столовой. И, конечно, его стол отличался изобилием и изысканностью. Как известно, во время войны немецкое государство регулировало потребление продуктов по карточкам. Для стола посла было установлено усиленное довольствие. Тем не менее, разные продукты гастрономии покупались, как «шлейхандель» (тайная продажа), по баснословно высоким ценам. Красину, Меньжинскому и мне было предложено пользоваться столом у посла, но мы, под благовидным предлогом, отклонили это предложение и питались в общей столовой.
Взгляд сотрудников на «казну», как нечто принадлежащее им по праву захвата, естественно, передавался и низшему персоналу, т. е., прислуг, набранной уже на месте, в Берлине, из рядов «спартаковцев», как известно, близких к большевикам. И, разумеется, за ними очень ухаживали, что быстро их деморализовало. Они создали свою организацию, устраивали сходки, выступали с различными протестами и требованиями, выносили порицания мне и другим лицам, отлынивали от работы, насчитывали себе лишние часы, одним словом, боролись за свои «классовые» интересы. Питались они в посольстве очень хорошо, особенно, если сравнить посольское питание с тем полуголодным и просто голодным существованием, на которое в те годы были обречены все германские граждане. Однако, это не мешало им вечно выступать с жалобами, протестами и претензиями, требуя все больше еды, больше жалования и меньше работы.
Оглядевшись на месте, я в свое время заинтересовался и вопросом о низшем персонале. Оказалось, что они получали крайне неравномерное жалованье, почему я, пересмотрев этот вопрос, разбил всю прислугу на категории, уравняв вознаграждение, сообразно должностям: горничные, подгорничные, судомойки и т. д. Некоторым, благодаря этому, вышло увеличение жалованья, что вызвало недовольство и протесты со стороны тех, которые остались при старом жалованье. Но особые протесты вызвало другое мое распоряжение. Я узнал, что наша прислуга торгует разными продуктами,… унося их из посольства. Передал мне это один из чиновников министерства иностранных дел.
Надо сказать, что работа приходящих служащих обычно заканчивалась ужином, после которого они и уходили домой. Но многие из них под предлогом спешки, отказывались от ужина и уносили домой свою порцию. Но выяснилось, что в этой «порции», которая уносилась в горшках и корзинках, было много и «контрабанды». Уследить за тем, что именно уносилось, было невозможно, а потому я положил этому предел, потребовав, чтобы никто больше ничего не уносил, а чтобы все ужинали в посольстве… Начались жалобы, и притом жалобы в центр партии спартаковцев. Явился представитель спартаковцев, произвел нечто вроде судьбища на собрании низшего персонала. Однако, выслушав мои объяснения, представитель нашел, что я поступил правильно… Но пока это решение было принято, я немало натерпелся: в эту склоку низших служащих вмешались все сотрудники до Марьи Михайловны а следовательно и до Иоффе включительно…
Много было еще и других подобных домашних дрязг, на которые волей – неволей приходилось тратить и драгоценное время и много сил и нервов… Но я сознательно остановился на этих мелочах, которыми была полна жизнь посольства, чтобы дать читателю понятие, насколько разлагающее влияние проникало повсюду и какую деморализацию оно вносило.
В посольстве совсем особняком, хотя и на равном положении с сотрудниками, состояли несколько человек красноармейцев, несших охрану посольства и, в сущности, представлявших собою совершенно ненужный и отягчающий балласт. Но дело в том, что люди, так расточительно относившиеся к казенному имуществу и которым, казалось бы на первый взгляд, все было с полгоря, отличались большой трусливостью, им всюду мерещилась опасность. Я не говорю о Иоффе – он вовсе не трусил и даже подсмеивался над мерами охраны, подчиняясь им лишь по настоянию личного секретаря. Но вскоре Марья Михайловна нашла, что принятых мер для охраны недостаточно. Однажды она пришла ко мне вся взволнованная:
– Вот, Георгий Александрович, какое письмо получил сегодня Адольф Абрамович!
Это было нелепое анонимное письмо с неопределенными угрозами, написанное крайне безграмотно. Я невольно усмехнулся.
– Тут нечего смяться, Георгий Александрович, – запальчиво сказала Марья Михайловна. – Это настоящая угроза… Боже, Боже! – патетически продолжала она, – Для Адольфа Абрамовича начинается крестный путь на Голгофу… на Голгофу, на великие страдания!..
И она поведала мне свою боязнь, что всех нас ждет расправа, и жестокая расправа. Стало ясно, что при всей своей решительности она жестоко трусила, что у нее не было сознания прочности положения, на котором стоят большевики. Напомню читателю, что мною было отмечено это ощущение непрочности позиции уже ранее, при описании моего пребывания в Петербурге…
Марья Михайловна стала настоятельно просить меня идти вместе с ней к Иоффе, чтобы убедить его в необходимости принять меры предосторожности.
– Он совершенно не обращает внимания на свою безопасность, – горячо говорила она. – Он, как и все великие люди, пренебрегает всем, отдавая себя всего служению идее!.. Я вас прошу, Георгий Александрович, пойдемте вместе к нему…
Я должен отдать справедливость Иоффе, – он действительно не был трусом и относился к своей судьбе чисто фаталистически.
– Право, Марья Михайловна, – спокойно сказал он, когда она в моем присутствии стала настаивать на том, что надо придать серьезное значение предупреждению, сделанному анонимным автором, – ну, можно ли придавать значение какому то анонимному письму… Да наконец, ведь, в сущности, нет таких мер, которыми можно было бы обеспечить себя от каких-нибудь попыток… Ну, убьют, так убьют, мы же революционеры и знали, на что идем, когда совершали переворот…
Но по всему посольству поползла паника. Марья Михайловна – под величайшим секретом – сообщала всем и каждому сенсационную новость. Все до последнего человека смутились, стали даже в стенах посольства настороженно оглядываться, точно враг уже преследовал их… Поползли слухи о подозрительных встречах около самого здания посольства. Словом, все были в тревоге… Некоторые стали осматривать и чистить свои револьверы, что вносило еще большую панику…
По настоянию Марьи Михайловны Иоффе обратился в Министерство Иностранных Дел с требованием усилить наружную охрану здания посольства переодетыми полицейскими. Встревожились и немецкие власти, и ко мне для переговоров приехал какой то важный чин полиции. Ознакомившись с анонимным письмом, он только улыбнулся и сказал: «Ах, какие пустяки… не стоит на них обращать внимания». Тем не менее, по настоянию Марьи Михайловны, он пересмотрел план сигнализации, указал на слабые места и пр. Конечно, и этот визит стал всем известен, и тревога среди товарищей еще больше усилилась…
Как оно и понятно, все, что творилось в посольстве, не было тайной для немецких властей. Конечно, мы были под постоянным наблюдением германской полиции, шпионская часть у которой, как известно, поставлена блестяще, и до нас доходили слухи о том презрении, о том «пфуй», которым немцы реагировали на весь этот кошмарный беспорядок жизни советского посольства, на расхват мебели товарищами, на чрезмерные расходы, оплачиваемые из кассы и пр. Не могу не отметить, что это презрение, правда, скрытое под маской дипломатической любезности, пробивалось и при встречах с представителями Министерства Иностранных Дел. И это презрение и по временам даже отвращение, нет – нет, да проникало и в немецкую печать.
Кроме красноармейцев, надо упомянуть еще и о дипломатических курьерах, состоявших при посольстве, среди которых были лица, занимавшиеся под прикрытием своей неприкосновенности, провозом и продажей разных товаров. Некоторые из них были уличены. Но и служащие посольства широко пользовались услугами курьеров для посылки родным и знакомым разного рода предметов. И курьерские вализы все пухли и пухли, что дошло, наконец, до того, что от нас потребовали ограничения их веса.
При берлинском посольстве, как известно, имеется православная церковь, которая за все время войны бездействовала. Она хранилась в полной неприкосновенности со всей своей утварью. Не могу не отметить, что лица, на которых германским правительством были возложены обязанности по хранение всего имущества посольства, относились очень внимательно и честно к своей задаче, бережно храня все доверенное им с чисто немецкой педантичностью… И вот, как то, месяца через два по моем прибытии в Берлин, ко мне явился наш вице – консул Г. А. Воронов, сообщивши мне, что к нему обратились бывшие посольские священник и Церковный староста, желающие поговорить со мной по вопросу о храме. Я принял их.
Они ходатайствовали от имени православной общины в Берлине об открытии храма для богослужения. Я лично отнесся вполне сочувственно к этому ходатайству, но в виду царившей у нас во всем неразберихе, не взял на себя окончательное решение этого вопроса и обратился к Иоффе. Оказалось, что наши точки зрения совпали. Он также, как и я, считал, что вопрос этот, в сущности, представляет собою вопрос совести каждого, куда нам, как представителям государства, нечего вмешиваться. Потолковав на эту тему, мы с Иоффе решили, что храм должен быть предоставлен верующим, которые должны принять на себя все расходы по содержанию его и пр. В таком духе я и сообщил в письменной форм ответ священнику и старосте, и поручил окончательное оформление вопроса по передачи храма Воронову. Но вскоре мне пришлось переехать из Берлина в Гамбург, где я ушел в новое, весьма сложное дело, о чем ниже, и таким образом, дальнейшая судьба этого вопроса мне неизвестна.
IV
Как мы видели, в посольстве склонны были вечно впадать в панику из за всего. Скоро для этого представился весьма основательный повод. В Москве был убит германский посол, граф Мирбах. Убийца (Недавно расстрелянный Блюмкин. – Автор.) успел скрыться. Прежде официального уведомления, мы узнали об этом немедленно же из газет. И, по обыкновению, в нашем посольстве пошли разные слухи и догадки и, как спутник их, началась паника. Кто то пустил слух, что убийство посла послужит для немцев основанием прервать с нами дипломатические отношения и что наше посольство будет изгнано из Берлина. Люди сведущие – а таковыми были все, не видящие дальше куриного носа – уверяли, что это уже факт, что германское правительство уже решило это и что изгнания можно ждать внезапно… что снова начнется война… В отдельных группах служащих шли оживленные обсуждения на эту тему и – говорю не шутя – некоторые пошли в свои комнаты укладывать чемоданы, чтобы быть готовыми и ничего не забыть.
Я не буду говорить об этом событии подробно, ибо оно в свое время было описано и освещено в прессе. Но у нас, в нашем посольском муравейнике наша всего боящаяся публика была не на шутку встревожена. Распространились неведомо кем пускаемые в посольстве «достоверные сведения», что германское правительство не сомневается, что граф Мирбах убит самими большевиками, что поэтому все мы будем арестованы в качестве заложников, пока большевики не выдадут физических виновников убийства… Говорили, что Министерством Иностранных Дел уже послана соответствующая нота… Наиболее ретивые говорили, что посольство уже окружено… Словом, нелепости, одна другой изумительнее, сменяли друг друга, все усиливая панику.
На другой день была получена официальная нота протеста, составленная в выражениях крайне резких, в таких, с которыми немцы никогда не выступили бы, обращаясь к какой либо иной державе… Нота эта была полна угроз и требований… Иоффе сам отправился в Министерство Иностранных Дел. Вернулся он оттуда очень расстроенный. Он сообщил мне, что был принят очень сурово, чтобы не сказать, грубо, что говорили с ним совершенно недопустимым тоном. Конечно я никому не передавал о сообщении Иоффе, но тем не менее уже через несколько минут всем в посольстве стало известно о том, как был принять Иоффе, и, разумеется, действительность была изобильно приукрашена досужей, панически настроенной фантазией, так что даже скептики стали задумываться над вопросом, не следует ли и в самом деле приняться за укладку чемоданов…
Были и такие, которые начали приготовлять к укладке канцелярские бумаги… День и ночь работал прямой провод. Иоффе поминутно вызывали из Москвы и он часами не отходил от аппарата, беседуя с Комиссариатом Иностранных Дел. И, конечно, об этих беседах тоже циркулировали слухи и слухи, один нелепее другого. Одно было несомненно, что и там, т. е., в советском правительстве, царила по этому поводу паника, что и проявлялось в ряде, отменявших одно другое, распоряжениях и указаниях. Иоффе лично, как я отметил, человек, не поддающийся панике и всегда во все трудные минуты не терявший головы, говоря со мной об этих переговорах с центром, презрительно заметил:
– Они там совершенно потеряли голову… Вот смотрите, – и он дал мне прочесть телеграфную ленту своих переговоров по аппарату Юза… Было ясно, что у нас в центре царила полная растерянность.
Советское правительство отвечало на грубые протесты германского правительства в самом угодливом тоне, обещая в ударном порядке расследовать дело и расправиться с виновными, примерно их наказав. Но дело с расследованием шло плохо. Виновники не открывались. Тем не менее, советское правительство, чтобы умилостивить немцев, решило принести в жертву молоху гекатомбы… Говорю об этом со слов покойного Красина, который вскоре приехал в Берлин и который с возмущением мне рассказывал наедине, в свою очередь со слов Ленина, что для удовлетворения требования немцев, советское правительство решило обрушиться в сторону наименьшего сопротивления и, выхватив из числа арестованных левых эсеров несколько десятков человек, якобы, причастных к убийству Мирбаха, казнить их…
– И хотя, – говорил мне Красин с глубоким отвращением, – я хорошо знаю Ленина, но такого глубокого и жестокого цинизма я в нем не подозревал… Рассказывая мне об этом предполагаемом выходе из положения, он с улыбочкой, заметь, с улыбочкой прибавил: «словом, мы произведем среди товарищей эсеров внутренний заем… и таким образом, и невинность соблюдем и капитал приобретем»…
В этот свой приезд Красин неоднократно в разговорах со мной, точно не имея сил отделаться от тяжелого кошмарного впечатления, возвращался к этому вопросу и несколько раз повторял мне эти слова Ленина. Затем уже, много лет спустя, в Лондоне, Красин как то вновь возвратился в одном разговоре со мной о Ленине, к этому факту, почему он и врезался в мою память острым клином. И, если бы я не помнил во всех деталях этот разговор с Красиным, если бы и теперь, через несколько лет предо мной не вставали его глаза, в которые я в упор смотрел в то время, как он, повторяю, с глубоким отвращением передавал мне эти подробности, я не решился бы привести их здесь… Я знал Ленина. Знал, что он не был институткой… Помню, как однажды в Брюсселе в разговоре со мной он заметил: «Да, Георгий Александрович, политига ггязное (он несколько картавил) дело». Но повторяю, я не могу и до сих пор отделаться от чувства какого то холодного ужаса, вспоминая рассказ Красина… И мне вспоминается, что Ленин уже задолго до смерти страдал прогрессивным параличом, и невольно думается, уж не было ли это просто спорадическое проявление симптомов его болезни…
Если, как мы видели, убийство Мирбаха повлекло за собою такую паническую тревогу среди посольских служащих, то другое событие, разыгравшееся довольно скоро вслед за ним, уже окончательно ошеломило их. Оно вызвало самый неприкрытый страх за самих себя, за свою жизнь. Им, очевидно, уже померещился призрак суровой расправы (Эта вечная тревога и ожидание расправы были явлением перманентным, и не только среди мелких служащих, но – что особенно стоит подчеркнуть и отметить – также и у весьма ответственных деятелей советского правительства. Я приведу беседу с одним близким мне товарищем к приятелем, стоявшим и сейчас стоящим на весьма высоком посту. Беседа эта имела место в Берлине. К сожалению, в силу серьезных причин, не могу привести имени этого товарища, кстати сказать, человека глубоко честного… Мы с ним часто беседовали в Берлине. Как то раз, пораженный его крайне болезненным видом, я сказал ему: – Да вам следовало бы уехать отсюда полечиться в какую-нибудь санаторию… – Нет, Георгий Александрович, – грустно ответил он мне. – Нельзя мне ухать, мне надо ждать своей судьбы… решения своей участи… и это будет скоро… – Бог знает, что вы говорите, – сказал я, – какие то загадки… «ждать своей участи»… какой участи? – Какой участи? – повторил он мой вопрос. – Наша участь такая: нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для одного человека… – Ничего не понимаю, – возразил я. – Все какие то загадки…
В продолжение всего этого разговора он ходил по комнате. Но тут он вдруг остановился, подошел ко мне и, слабо и жалко улыбаясь, в упор глядя на меня, многозначительно и резко провел рукой себе по горлу, слегка высунув язык, и сказал: – Вот наша участь… – Не понимаю, – проговорил я в недоумении. – Все не понимаете? – спросил он. – Я говорю, нам будет отпущено столько воздуха, сколько требуется для человеческого тела… для повешенного… Теперь понимаете?… Да, нас ждет виселица… И мне и вообще нам, нам нельзя уехать. Но вам, милый Георгий Александрович, вам следует уехать, и как можно скорее расстаться с нами… мы обречены и должны тянуть до последней возможности… Ведь, конечно, наша попытка окончится провалом, и нас ждет суровая расправа… Это Немезида… Мы заварили кашу и нам же следует ее расхлебывать… А вы имеете право избежать этой расправы… уезжайте…
И примерно через год, уже в Москве, тот же мой товарищи, занимавший еще более высокий пост, опять возвратился к этой теме и снова стал уговаривать меня воспользоваться случаем и отойти от советского правительства, чтобы не делить с ним его участи… И он снова повторил свою метафору о «количестве воздуха»… Разговор этот происходил в Москве в то время, когда Деникин, успешно наступая, был уже под Тулой, и когда все советские деятели от великих до малых трепетали и, не скрывая своей паники, говорили о расстрелах и виселицах. – Автор.)…
Я говорю о покушении на жизнь Ленина… Известие это пришло к нам поздно вечером по телеграфу. Я живо помню, как это было. Я спускался из своего помещения, чтобы пойти к прямому проводу. Навстречу мне попалось несколько совершенно растерянных сотрудников.
– Георгий Александрович, – сказал один из них, – вы знаете… Ленин или убит или тяжело ранен…
Я остановился, пораженный этой неожиданной новостью. Ко мне подошел секретарь консульства, Ландау. Лицо его было искажено выражением самого неподдельного животного страха, губы и руки его дрожали и всего его подергивало.
– Да, Георгий Александрович, – едва выговорил он, – теперь нам конец… всех нас перебьют…
Это была первая телеграмма, очень краткая, с сообщением о том, что Ленин ранен какой то женщиной, Дорой Каплан… И вот все сразу заволновались, не просто заволновались, а заметались в каком то бессмысленном ужасе, С некоторыми сотрудницами сделалась истерика… Не взирая на явное искажение полученных извести, все стали говорить не о ранении, а об убийстве. Все мои попытки уговорить и урезонить мечущихся в страхе сотрудников, были тщетны. Они сбивались в беспорядочные кучки, жестикулировали, быстро и нервно перебрасывались словами, убегали, снова возвращались и уже, не сдерживаемые ничем, говорили: «Что с нами будет… всех нас перебьют… конец всему»…
Особенно волновались и приходили в отчаяние, к моему удивлению, наши красноармейцы, латыши. Один из них сказал, обращаясь ко мне – Ну, уж теперь нам, латышам, не сдобровать… за нас, за первых примутся…
Не знаю уж, как это стало известно в Министерстве Иностранных Дел, но мне оттуда позвонили по телефону с тревожным запросом, правда ли, что Ленин убит. Я ответил, сообщив содержание телеграммы…
Вся эта паника улеглась и тревога сменилась ликованием, животным ликованием за свою шкуру, когда последующие телеграммы принесли подробности покушения и всем стало ясно, что рана, нанесенная Ленину, не опасна.
V
Все официальные отношения нашего посольства с германским правительством шли, согласно установленному порядку, через Министерство Иностранных Дел. И надо отдать справедливость этому министерству, что в общем, чисто с внешней стороны, оно относилось к посольству корректно. Тем не менее, часто прорывались какие то нотки с его стороны, говоривши о плохо скрытом презрении, что сказывалось, в сущности, в мелочах. Так те из наших сотрудников, которым приходилось лично являться в Министерство Иностранных Дел за какими-нибудь справками, часто жаловались, что с ними мало церемонятся, заставляют подолгу ждать, иногда говорят с ними с плохо скрываемым презрением или резко и нетерпеливо и пр. И это было понятно: служащие министерства Иностранных Дел относились, в сущности, к большевицкому правительству вполне отрицательно, как к чему то чуждому дипломатических традиций и обычаев, как к явлению, хотя и навязанному им политическими условиями момента, но во всяком случае не укладывавшемуся в обычные установленные рамки. Им, этим дипломатам, воспитанным в немецкой государственной школе, где они и усвоили все необходимые, твердо отстоявшиеся приемы, все поведение наших товарищей, их внешний вид, манеры, приемы при объяснениях, казались дикими, и они не могли подчас невольно не подчеркнуть своего истинного отношения к этим дипломатам новой формации… Словом, грубо говоря, они относились к нам, как к низшей расе…
Когда я приехав в Берлин, спросил Иоффе, кому из министерства Иностранных дел я должен сделать визиты, то не только Иоффе, но даже и Красин ответил мне со смехом, заявив, что не следует создавать прецедента, ибо никто из находящихся в посольстве никаких визитов не делал, все вновь прибывающие тоже игнорируют этот обычай, а потому-де мои визиты только подчеркнули бы то, чего не следует подчеркивать.
Конечно, по положению первого секретаря посольства, мне должно было выступать и в роли дипломатической. И, признаться, когда мне в первый раз пришлось выступить в качестве дипломата, я чувствовал известное смущение. Но, прежде чем говорить об этом, скажу два-три слова о том, как наш наркоминдел предъявлял свои протесты и требования к германскому правительству через наше посольство.
Выше мне приходилось уже несколько раз упоминать, что в самой среде советского правительства царили, как обычное явление, встревоженность и нервность по всякому поводу, что сказывалось даже в самом тоне предъявляемых нам центром поручений. Эта нервность стала с особенной силой проявляться со времени замены Чичериным Троцкого на посту народного комиссара Иностранных Дел. Приведу пример такого запроса к нам.
Речь шла об одном пограничном инциденте. Несмотря на подписанный с немцами мир, в пограничной полосе, в так называемой нейтральной зоне, довольно часто происходили вооруженные столкновения. Данный случай представлял собой именно такого рода инцидент, но, сравнительно, крупного размера: какой то немецкий офицер, командующий значительным отрядом, в который входила и артиллерия, перейдя нейтральную зону, напал на несколько прилежащих к ней сел и деревень, отобрал скот и продовольствие и предъявил ряд требований о предоставлении ему еще разных продуктов и фуража. На протесты нашей воинской части, несшей охрану в данной полосе, потребовавшей удаления немцев и возврата взятого, немецкий офицер ответил в ультимативной форме, что при неисполнении его требований в 24 часа, он перейдет в наступление. Он закрепился на этой позиции, взял еще и заложников из местных жителей. Наш, очень слабый численно отряд не мог дать немцам надлежащего отпора и срочно уведомил наше правительство о случившемся, обратившись в то же время за помощью к начальникам соседних с ним частей. Слов нет, этот случай требовал быстрого и энергичного отпора. Но, сообщая об этом инциденте нам, Чичерин испещрил свою телеграмму выражениями, говорившими о несомненной растерянности и нервности и часто повторявшимися требованиями «прекратить разгорающийся пожар, чреватый…», «обратить внимание германского правительства на…», «энергично в ударном порядке протестовать против этого нового нарушения элементарных основ международного права» и т. д., добавляя к этому ряд совершенно ненужных ламентаций…
Телеграмма эта пришла в отсутствие Иоффе, который должен был возвратиться часа через три-четыре. Поэтому, в виду спешности дела я немедленно же отправился в министерство иностранных дел для протеста. Я успел тщательно одеться и, явившись в министерство, послал свою карточку тайному советнику Надольному, ведавшему дела, относившиеся к России. Курьер, толстый и солидный господин в вицмундирном фраке, взглянув на мою карточку и окинув меня быстрым и привычным взглядом, низко поклонился мне и торопливо пошел докладывать. Он вскоре возвратился, сказав, что «господин тайный советник просит господина первого секретаря посольства пожаловать». Он побежал вперед и открыл мне дверь кабинета Надольного, который, поднявшись из-за стола, любезно приветствовал меня на русском языке. Я представился.
Мы перекинулись несколькими ничего незначащими словами взаимных приветствий…
– Сегодня, господин тайный советник, – начал я, переходя к цели моего визита, – я делаю свой первый шаг на пути моего дипломатического поприща…
Я заметил по глазам Надольного, что о приграничном инциденте ему уже известно (напомню, что все наши телеграфные сношения перлюстрировались). Я заявил протест. Он стал отделываться разными «отписочного» характера любезными заявлениями: он примет-де меры, все-де уладится, наведет справки и пр. Я настаивал на том, чтобы ввиду срочности этого дела и серьезности его он сейчас же, при мне сообщил соответствующему военному начальству и потребовал бы категорического приказа зарвавшемуся немецкому офицеру возвратить заложников, скот и пр., отойти от нашей границы и наказания его. После долгих препирательств, Надольный тут же исполнил мое требование: инцидент был исчерпан, офицер понес наказание.
И вслед за тем мне часто приходилось встречаться с Надольным и между нами установились очень приличные отношения, не переходившие, конечно, известных официальных границ (Это не помешало Надольному впоследствии, как увидит читатель из дальнейшего, дать распоряжение о моем аресте, заключении меня в тюрьму и долго мучить меня… – Автор.) Однако, мне вспоминается, как однажды Надольного, что называется, прорвало. Дела немцев на войне шли все хуже и хуже. На голову их падали одна за другой все боле тяжкие неудачи. Внутри страны становилось все тяжелее, недоедание все острее выявляло себя. Наряду с этим наблюдалось и начало падения дисциплины в войсках. Помню, мне стало известно из очень осведомленного источника, что в самом Берлин, по полицейским сведениям, насчитывалось до 60.000 дезертиров. Полиция всюду выискивала их и арестовывала, производя по ночам целые облавы по кварталам. И вот однажды, придя к Надольному по какому то делу (в этот день известия с фронта были очень тревожные), я застал его в большом волнении, которого он, против обыкновения, не мог скрыть.
– Снова поражение!.. непоправимое поражение… Вы читали?
Я подтвердил и сделал какой то сочувственный жест.
– Ну, так знайте – пророчески заметил он в сильном волнении – мы будем в конец разбиты… Мы катимся в пропасть… Германия, великая Германия гибнет! И наши враги, в конце концов, будут в Берлине… О, – с нескрываемым ужасом и ненавистью прибавил он, – она нас в порошок сотрет эта антанта и всех нас, да, всех нас поголовно перебьют… Да, перебьют, перережут, – почти истерически повторил он несколько раз. – Мы и так уже все голодаем… Если бы вы знали, как мы питаемся, мы, немцы… это ужас… Вы, конечно, не знаете этого… вы счастливцы, вы получаете усиленные дипломатические выдачи… А мы, немцы, мы уже едва дышим со своими семьями…
Это был единственный случай, что его прорвало и он говорил со мной так откровенно из глубины своей наболевшей немецкой души…
Между тем Иоффе решил последовать определенной традиции и попытался наладить встречи на нейтральной почве между работниками мин-ва ин. дел и нашего посольства. С этой целью он устроил дипломатический обед… Однако, повод он избрал очень неудачный – чествование благополучного окончания переговоров по поводу платежей в согласии с брестлитовским договором (см. стр. 54 настоящих воспоминаний).
Должен сказать, что пункт этот и связанные с ним платежи меня глубоко возмущали, почему я и не хотел участвовать в переговорах, приведших Россию к тому, что Россия обязалась уплатить и, как известно и уплатила немцам шесть миллиардов золотых марок…
Я обратил внимание Иоффе на то, что по моему нам неприлично устраивать по этому поводу торжество, что это зазорно праздновать свое собственное поражение. Но беседа наша происходила в присутствии личного секретаря, настаивавшего на придании этому первому нашему дипломатическому обеду именно такого характера. С вмешательством этого влиятельного лица мне было не под силу бороться. Я хотел, было, хотя бы выговорить для себя право не участвовать в этом обеде, как я не участвовал и в переговорах. Но Иоффе заметил, совершенно официально, что он настаивает на моем участии и считает, что мое отсутствие, как второго лица в посольстве, явилось бы демонстрацией, которая не прошла бы незамеченной и вызвала бы толки и пересуды… Пришлось подчиниться…
Обед этот вызвал целый переполох, и мне пришлось до некоторой степени быть церемониймейстером: я посоветовал Иоффе заказать себе смокинг, указал ему какой галстух надо одеть (по совету M. M., он хотел одеть длинный цветной галстух…). Были приглашены во главе с фон Гинце все высшие чины министерства иностранных дел, а также банкир Мендельсон, Штреземан и др. Не знаю, уж как это вышло, но только было решено, без моего участия, что личный секретарь не будет присутствовать на этом обеде. Гости оказали должное внимание роскошному обеду, сервированному в великолепном белом зале посольства.
Все прошло гладко и чинно. Но за кулисами шло безобразие. Младшие служащие, в том числе и латыши красноармейцы не были приглашены на обед и ворчали, находя, что это нарушает равенство… Сбившись в соседней с белым залом комнате, они выражали свой протест, переругивались… А красноармейцы подкарауливали, когда выносили остатки на блюдах и руками хватали прямо с блюд куски, к ужасу приглашенных на этот случай немецких официантов…
Вскоре после этого обеда Иоффе как то, с жалкой улыбкой, спросил меня, как я отношусь к тому, чтобы пригласить опять гостей, но уже на «файв-о-клок».
– Первый наш обед прошел так удачно… хорошо было бы повторить встречу с чиновниками министерства… Это закрепляет отношения… И я думаю (вот здесь то и была зарыта собака), что в этом чаепитии и Марья Михайловна, как мой личный секретарь, должна принять участие… Ведь помимо всего, что ни говорите, а присутствие женщины действует как то смягчающе…
Состоялся и торжественный «файв-о-клок» с участием Марьи Михайловны.
Повторяю, она вмешивалась всюду. Так, помню, однажды к Иоффе приехал министр иностранных дел фон Гинце, если не ошибаюсь для того, чтобы условиться о деталях и порядке передачи упомянутых выше шести миллиардов марок германскому правительству. Я был приглашен Иоффе принять участие в этом обсуждении, при котором присутствовала и Марья Михайловна. И она не ограничивалась ролью простой слушательницы, а все время вмешивалась в разговоры, давала советы, делала указания. Нетрудно было заметить, что Гинце это вмешательство было неприятно и даже вызывало недоумение.
Но, хорошо воспитанный, он проявлял свое недовольство только тем, что, выслушивая с любезной улыбкой замечания Марьи Михайловны, не всегда отвечал на ее, по большей части, нелепые и не идущие к делу реплики…
Наше посольство, естественно, находилось в связи с различными политическими группами, с которыми Иоффе постоянно вел какие то переговоры и представители которых вечно торчали у него на обедах и завтраках. Я мало с ними встречался. Из лиц, бывавших в посольстве, я часто видался с Карлом Каутским и его женой, Луизой Каутской. С ними у меня установились простые отношения. Сперва Каутский очень сочувственно относился к советскому строю, но, как он всегда оговаривался, только как к крупному и интересному опыту. Однако, как то постепенно, он стал отпадать от нашего посольства, визиты его становились все рже и, отмечу здесь же, в дальнейшем он стал на вполне отрицательную точку зрения… Бывали в посольстве и представители «независимой социалистической партии», как Ледебур, Гаазе, Оскар Кон и др. Мне мало приходилось встречаться с ними, так как у меня слишком много было неотложного дела, в которое я ушел с головой. Впрочем, по текущим делам мне часто приходилось видаться и говорить с Оскаром Коном, который состоял при посольстве в качестве юрисконсульта, и с ним у меня установились недурные отношения. Но замечу кстати, позицию своей партии Кон, по-видимому, знал слабо, ибо часто при наших мимолетных с ним спорах он, не приводя возражений по существу, говорил: «Надо, чтобы вы об этом поговорили с Гаазе, он ответил бы вам на этот вопрос отчетливо…»
Занятия Кона, как нашего юрисконсульта, сводились, главным образом, к разным вопросам в связи с положением наших военнопленных, продолжавших томиться в концентрационных лагерях и обращавшихся к нам с разными просьбами, жалобами и пр. Некоторых из них, по нашему требованию, германские власти освобождали из плена. Вопросы о военнопленных были у нас выделены в особый отдел, которым заведывал некто товарищ Симков, состоявший на должности атташе. Простой рабочий, старый партиец, но малообразованный и некультурный, он при своих сношениях с германскими властями вечно делал массу промахов и бестактностей. Я его мало знал, но, кажется, он был недурной человек, хотя совсем не соответствовал своему весьма дипломатическому назначению. У него вечно выходили недоразумения с немецкими властями, и мне и Иоффе приходилось вмешиваться, чтобы сглаживать эти трения. Но вскоре его сменило на этом посту новое лицо.
В день нашего первого дипломатического обеда, часов около пяти-шести вечера, явился конвойный солдат с разносной книгой и каким то военнопленным, которого он мне и сдал под расписку. Это был Виктор Леонтьевич Коп. Еще до меня посольство настоятельно требовало его освобождения для включения его в состав служащих посольства. Дело это затянулось, переписка расширялась, и Иоффе очень нервничал, нередко сам писал довольно резкие письма и возмущался, что Коп все томится в плену. И как то он объяснил мне, почему он принимает так близко к сердцу это дело:
– Ведь Коп, – сказал он, – мой старый товарищ и друг еще с тех пор, когда я тоже был меньшевиком. Он и сейчас меньшевик. Но он очень дельный человек, широко и многосторонне образованный. И я, и моя жена Берта Ильинишна, мы с ним большие друзья, жена с детских лет.
Его необходимо извлечь из плена: я мечтаю заменить им Симкова, который совсем не на месте…
Вот этот самый Коп и стоял предо мною, усталый от долгого переезда из лагеря, в рваной, грязной форме русского солдата. Я принял его, любезно приветствуя и сообщил, что сегодня у нас дипломатический обед, что Иоффе готовится к нему.
– Нет, товарищ, – отвечал Коп, – я не хочу ему сегодня мешать. Я так измучен и устал. Мне бы только чего-нибудь поесть и сейчас же лечь, я так давно не спал на культурной кровати. Может быть, у вас найдется уголок, где бы я мог приткнуться…
На другой день Иоффе сказал мне, что теперь обязанности по делам военнопленных будет вести Коп и что Симков возвращается в Россию. И он добавил, что для придания Копу большей авторитетности в глазах немцев он получает звание советника посольства.
– Не подумайте, Георгий Александрович, – заметил Иоффе, – что это назначение в пику вам. Нет, он будет советником посольства только по названию, и все остается по старому, вы остаетесь моим заместителем, а он будет ведать только дела военнопленных…
Скажу правду, мне это было совершенно безразлично, и я поспешил успокоить Иоффе, сказав, что с радостью введу Копа в курс его дела. Немного спустя ко мне пришел Коп с просьбой «занять» ему какой-нибудь костюм: он хочет сейчас же вступить в исполнение своих обязанностей.
– А в этом костюме – и он указал на свою истерзанную солдатскую форму, – неловко перед служащими.
Я исполнил его просьбу, а затем ввел его в дела.
Назначение Копа, этого ярого меньшевика, вызвало целую бурю негодования в центре, откуда на Иоффе посыпались, как из рога изобилия, упреки и выговоры и в письменной форме и по прямому проводу, требования дезавуирования его и пр. Но Иоффе энергично отгрызался и даже раз, вызванный к прямому проводу самим Лениным, на его замечания и негодование, категорически отказался дезавуировать Копа и даже поставил вопрос об отставке.
– Ах, я ничего не понимаю, – жаловался Коп, – чего им так дался мой меньшевизм… Ведь о моем значении, как меньшевика, не может быть и речи: мы все социалисты и коммунистический идеал нам также дорог, как и самым ортодоксальным большевикам. А кроме того, у меня многое пересмотрено, многое отброшено, и я, подобно товарищам, как Троцкий. Чичерин, Иоффе теперь уже от многого отказался из своего прежнего дореволюционного кредо. Мне хотелось бы, Георгий Александрович, попросить вас, не можете ли вы, когда Красин будет здесь (Красин собирался опять приехать), попросить его вмешаться в эту склоку: он ведь пользуется большим влиянием даже у Ленина…
Когда приехал Красин, я заговорил с ним о Копе. К моему удивлению, Красин, весьма терпимо относившийся к людям, ответил мне с нескрываемым недовольством:
– Не буду я путаться в его дела, пусть Иоффе, сделавший эту совершенно недопустимую бестактность, сам и вылезает… Да ты то чего просишь за него? Что ты его и раньше знал?
– Не имел ни малейшего представления о нем – отвечал я. – Я только теперь познакомился с ним. Человек он дельный и вполне на своем месте… хотя мне лично кажется, что он изрядный оппортунист…
– Ага, видишь… ну вот и я нисколько не верю в искренность его перевоплощения… Нет, я не стану путаться в это дело…
Постепенно все улеглось. С фактом назначения Копа примирились. Он энергично работал. Вошел и охотно и притом вплотную вошел во внутренние дела посольства и стал плавать среди всяких подводных течений в них, как рыба в воде. Он был со всеми хорош: и с Иоффе, и с его женой, и с M. M., что не мешало ему на стороне поругивать своего друга и его личного секретаря. Словом, он оказался человеком вполне подходящим и по своей трудоспособности и по умению со всеми ладить. Он со всеми держал себя очень угодливо, чисто по молчалински, и тогда ничто не предвещало, что он расцветет таким пышным цветом. Лично мне он быстро опротивел, и я с ним держался лишь чисто официально – товарищески… Впрочем, в дальнейшем мне еще придется возвратиться к Копу, в той части, где я говорю о моей службе в Ревеле… А пока возвращаюсь к вопросу о лицах, бывавших в посольстве.
Помимо представителей разных партии, около нас терлись и разного рода посредники, лица старавшиеся ловить рыбку в мутной воде, разные авантюристы, предлагавшие свои услуги по всяким делам.
Так мне вспоминается один из таких темных посредников, некто Л-к, таинственно приходивший в посольство и ведший переговоры с Иоффе от имени Штреземана, главы популистов, не занимавшего в то время никакого официального положения, но пользовавшегося в сферах большим влиянием. Этот Л-к вечно говорил о своих близких отношениях со Штреземаном и о своем влиянии на него. Так, когда речь зашла об освобождении захваченного татарами Баку, он чего то маклерил, бегал постоянно к нам, уверяя нас, что Штреземан, пользуясь своим влиянием на правительство, устроит это дело и Баку будет освобожден… И народные деньги таяли…
Среди таких темных посредников мне приходится отметить крупную и стильную фигуру Парвуса, бывшего известного революционера, нажившего во время войны разными темными спекуляциями колоссальное состояние…
VI
Первый момент появления Парвуса на нашем горизонте прошел для меня незамеченным, и узнал я о нем случайно от В. Р. Меньжинского, который однажды, беседуя со мной по душам, сообщил мне, что находится в большом затруднении из-за вопроса о покупке для надобностей петербургской промышленности ста тысяч тонн угля, который необходимо купить, ибо иначе петербургская индустрия станет. И он рассказал мне, что на него, как на консула (торговых заграничных аппаратов еще не существовало), возложено ведение переговоров с германским правительством об этой сделке. Оказалось, что дело это тянется уже давно путем переписки и стоит на мертвой точке. Далее выяснилось, что тут орудует Парвус в качестве посредника между германским правительством и нами и что за свое участие он поставил требование уплатить ему не более, не менее, как пять процентов с суммы всей сделки.
Парвус, насколько я помню, лично не появлялся. У него в посольстве были связи в лице ему близких: Ганецкого (Фюрстенберг), часто наезжавшего в Берлин, и Ландау, секретаря генерального консульства. Оба они, по существу дела, и являлись посредниками между ним и посольством. Все это показалось мне очень подозрительным… Сообщив мне об этом, Меньжинский, после моих нескольких замечаний и вопросов, сказал:
– Право, Георгий Александрович, вам следует взять это дело на себя. Ведь ни Иоффе, ни я понятия не имеем о такого рода делах… А вы, по аттестации Воровского «ловкий спекулянт», – добродушно пошутил он, – ну, вам и книги в руки. А то мы путаемся да путаемся и топчемся на одном месте. Время же идет. Нужно поспешить отправить уголь еще в эту навигацию, пока можно проникнуть в петербургский порт и выйти из него. А теперь уже начало сентября.
Меньжинский позвал Ландау и попросил его изложить нам подробно сущность дела. Тот, не скрывая своего недовольства тем, что Меньжинский вмешивает меня в это дело, заметил:
– Ведь это дело, как коммерческое, не имеет никакого отношения к посольству. Это дело генерального консульства… Да к тому же все почти окончено…
Но Меньжинский твердо оборвал его и попросил принести досье и передать его мне. Мы вместе с ним пересмотрели переписку, которая произвела на меня очень неприятное впечатление. Было ясно, что играя на нашей неопытности, Парвус и компания хотели просто обделать выгодное для себя дело, ни с того, ни с сего врезавшись в него. В результате этого нашего разговора Меньжинский и я отправились к Иоффе. Меньжинский изложил ему сущность дела, и Иоффе стал настоятельно просить меня вести это дело совместно с Меньжинским.
Из переписки было совсем неясно, при чем тут Парвус? Роль его в этом деле казалась совсем ненужной, так как мы могли вести его непосредственно с Министерством Иностранных Дел. Объяснения Ландау, уже давно занимавшегося этим делом и все время бегавшего к Парвусу, ничего путного не выяснили. Он настойчиво твердил, что без вмешательства Парвуса сделка (Ландау и Фюрстенберг (Ганецкий) были в родственных отношениях с Парвусом. – Автор.) не может состояться, что германское правительство, если и соглашается отпустить нам уголь против компенсации некоторыми товарами, то только потому, что в деле стоит Парвус, имеющий, дескать, громадное влияние… Поэтому я предложил Меньжинскому повидаться с самим Парвусом. Мы отправились к нему, и объяснение с ним еще более убедило меня в том, что он является каким то «пришей к кобыле хвост» и что мы можем вполне обойтись без его участия и сохранить требуемые им 5 % комиссионных.
Мы начали дело непосредственно с Министерством Иностранных Дел. И в результате, примерно, в середине сентября, начались наши переговоры. Министерство Иностранных Дел образовало особое совещание, состоявшее из представителей самого министерства, Главного Штаба, углепромышленников, пароходства и страхового общества с одной стороны и Меньжинского (от генерального консульства) и меня (от посольства) с другой стороны. Начались наши совещания, происходившие по вечерам, и тянулись около трех недель. Председателем этого совещания был назначен доктор Иоханнес, директор экономического департамента Министерства Иностранных Дел. Я остановлюсь несколько на этих совещаниях.
– Открывая занятия нашего совещания, – сказал доктор Иоханнес в приветственной речи, – я позволю себе заметить, что правительство дружественной нам РСФСР обратилось к нам с просьбой, в виду тех расстройств, которые вызваны войной, уступить ему сто тысяч тонн каменного угля для нужд его промышленности. Германское правительство охотно готово пойти навстречу удовлетворения этой просьбы, но с своей стороны рассчитывает на такое же дружественное отношение и надеется, что взамен угля, правительство РСФСР не откажется дать нам некоторые необходимые продукты и товары. Здесь присутствуют представители всех заинтересованных учреждений и я надеюсь, что путем личных переговоров и обмена мнений мы придем к быстрому и благоприятному для обеих сторон решению.
Затем он представил друг другу всех участников совещания. Знакомясь со мной, офицер Главного Штаба обратился ко мне на чисто русском языке с приветствием и сказал, что он по открытии заседания прочтет список товаров, которые Генеральный штаб желал бы получить от нас взамен угля.
– О, Россия, несмотря на войну, очень богата медью и каучуком, а также другими нужными нам товарами, как например, асбестом, алюминием, никелем и пр., – заметил он.
Когда все снова сели, я вынул из портфеля какую то совершенно не относящуюся к делу бумагу и стал ее просматривать. Между тем слово было дано офицеру Главного штаба. Он выразил надежду на то, что Россия поделится с ними продуктами, которые так нужны военному ведомству и которыми она очень богата.
– Так, – продолжал он, – по имеющимся у нас статистическим данным в России имеются запасы: меди в листах в Нижнем-Новгороде – столько то, в Москве – столько то…
И он стал читать длинный список всего того, что находится в разных пунктах России. Конечно, я не имел ни малейшего представления обо всем этом и испытывал понятное чувство стыда за свою полную неосведомленность и, желая замаскировать ее, я сделал вид, будто слежу по своей бумаге за всеми его указаниями. Маневр мой удался, офицер заметил это и, прервав чтение, обратился ко мне с вопросом:
– У господина первого секретаря посольства тоже имеются соответствующие данные?
– Да, – не покраснев ответил я. – Я вот и слежу за вашими сведениями и сверяю их со своими…
Ознакомив собрание с этими данными, он перешел к перечислению тех требований, которые Главный штаб предъявлял нам. Требования эти были очень высоки. У немцев на войне дела шли все хуже и хуже, военных запасов становилось мало, и они рассчитывали получить за уголь – асбест, никель, медь разного рода, каучук и пр. и пр., и все в довольно значительном количестве. И мне и Меньжинскому, с которым я обменялся замечаниями, одинаково больно было слушать эти требования, предъявляемые в очень решительном тоне… тоне победителя.
И вот начались переговоры или, вернее сказать, началась мелочная торговля. Заседания эти происходили по вечерам и заканчивались часов в одиннадцать, после чего мы должны были еще сообщать по прямому проводу в наш центр о достигнутых результатах, о новых требованиях и пр. Оттуда нам давали на другой день ответы, ибо там тоже совещались и обсуждали… Словом, дело было очень канительно. Позволю себе отметить, что мы с Меньжинским сговорились идти только на минимум требований, почему и торговались страшно. Так, помню, Главный штаб требовал, между прочим, сто тонн никеля. Как известно, в военной технике этот металл играет важную роль. Я же в ответ на это требование заявил, что мы можем дать максимум пять тонн… Взаимные настаиванья, взаимные ложные уверения и пр. Взаимное, плохо скрываемое, раздражение, обуславливаемое тем, что и немцам и нам должно было спешить: нам из-за навигации, а им из-за войны… Из-за никеля у нас вышло весьма серьезное и длительное несогласие.
– Господин председатель, – вспылив, заявил офицер, – я вижу, что нам никак не договориться с представителями РСФСР… Я считаю, что предлагать нам какие то пять тонн никеля – просто издевательство… Не лучше ли прекратить наши совещания…
– Я предлагаю то, что мы можем, – ответил я. – И я нахожу, что употребление таких непарламентских выражений, как «издевательство», едва ли уместно… Что же касается предложения оборвать переговоры, то я не возражаю…
– Нет, позвольте, господа, – вмешался председатель, – я объявляю перерыв на пять минут… Поговорим частным образом.
Перерыв. Председатель долго доказывает что то офицеру. Потом обращается ко мне и начинает убеждать меня «прибавить». Я отвечаю, что действую по директивам моего правительства и ничего не могу прибавить. Всё взволнованно беседуют. Ко мне подходит офицер Главного штаба и извиняется за допущенную им резкость в пылу спора.
– Но, если бы вы знали, – прибавляет он в пояснение, – до чего нам необходим никель и в возможно большем количестве…
– Понимаю, – ответил я. – И вот, если вы не будете вести себя так напористо в ваших требованиях и станете предъявлять их в форме более терпимой, я вам прибавлю…
– Нет, господин секретарь, – перебил он меня, – дело не в том… Мне просто непонятно, чего вы так скупитесь. Ведь вы предлагаете гораздо меньше, чем вам разрешено…
Напомню, что наши переговоры по прямому проводу перлюстрировались. А у нас в центре были очень заинтересованы этими переговорами и благополучным окончанием их, и притом как можно скорее. И в своем нетерпении и в своей нервности готовы были итти на гораздо большие уступки. Нас торопили и обо всем без стеснения сообщалось по прямому проводу. Я знал, что все наши беседы с центром были известны немцам и, конечно, это очень затрудняло нашу задачу при переговорах…
Но так или иначе, 8 Октября переговоры были благополучно закончены, и соглашение по этой первой торговой сделке между двумя правительствами непосредственно, было подписано. Мы с Меньжинским, несмотря на всю спешность и на все препятствия, выторговали все, что могли, и взамен угля, дали требуемые немцами товары в значительно меньшем количестве, чем нам было разрешено и рекомендовано центром. И сейчас же встала другая неотложная и спешная задача: отправить уголь с таким рассчетом, чтобы пароходы успели разгрузить и выйти обратно до замерзания нашего порта в Петербурге.
И уже с самого начала переговоров, в предвидении благополучного их окончания, мы заранее позаботились о необходимых подготовлениях к быстрой отправке угля. По инициативе Меньжинского, Иоффе предложил мне заняться этим делом, которое должно было быть сосредоточено в Гамбурге, где у нас было намечено учредить консульский пункт. И поэтому Иоффе предложил мне занять этот пост и одновременно числиться консулом и для Штетина и Любека, где тоже предполагалось открыть консульские функции, с чем можно было, однако, не спешить…
Все то, что мне, пришлось пережить в посольстве, все эти дрязги, наушничанья, – все это оставило на мне очень тяжелый след. Я чувствовал себя не ко двору и внутренне рад был уйти из посольской среды. А потому, после недолгих размышлений, я согласился… Но тут началась новая, уже внепосольская склока. Не буду подробно останавливаться на ней, коснусь лишь вкратце.
За время ведения переговоров о покупке угля, в Берлине успели побывать Воровский и Стучко. Это совпало с тем моментом, когда мне было предложено место консула в Гамбурге. Оба они отнеслись отрицательно к этому проекту. Начались новые интриги, новые дрязги. И Воровский, и Стучко, пользуясь своим влиянием в центре, стали энергично противодействовать моему назначению, одновременно нашептывая на меня и самому Иоффе…
– Скажите, пожалуйста, Георгий Александрович, – обратился ко мне как то Иоффе, предупредив, что его вопрос конфиденциален, – что у вас было с Воровским и Стучко? Почему они так недружелюбно к вам относятся? У меня такое впечатление, точно тут есть что то личное, какие то старые счеты…
И он сообщил мне довольно подробно о том, что оба эти товарища очень отрицательно относятся к вопросу о назначении меня консулом… Однако Иоффе, не обращая внимания на их наговоры, желал поставить на своем, и успел уже сообщить в центр о своем решении. И туда же с своей стороны писали Воровский и Стучко. От Чичерина пришла телеграмма, в которой он, склоняясь на их сторону, решительно и в недопустимо резком тоне заявлял, что считает меня совершенно неподходящим для поста консула.
Заварилась новая каша.
Я был в курсе всей этой дрязги и обратился к Иоффе с официальным заявлением, что прошу не считать меня кандидатом, что я не хочу всей этой склоки.
– Ну, нет, Георгий Александрович, – ответил Иоффе, – я на это не согласен… Я им не уступлю, и я не принимаю вашего заявления…
Меньжинский тоже настаивал, чтобы я не отказывался… Иоффе же счел себя лично задетым и ответил Чичерину в весьма резкой форме. Меньжинский с своей стороны тоже кому то писал и настаивал на моем утверждении… Далее в дело вмешался и Красин, который был в то время в России и который по прямому проводу настаивал на том, чтобы я и не думал снимать своей кандидатуры. Наконец, не помню уж как, в дело был втянут и сам Ленин, ставший на сторону Иоффе, Меньжинского и Красина… В результате была получена новая телеграмма от Чичерина, в которой он соглашался на назначение меня консулом, но лишь временно…
Тут я решительно запротестовал. Снова резкая телеграмма со стороны Иоффе, в которой он говорил, что в этом факте, факте согласия на назначение меня временно, он не видит ничего иного, как стремление оскорбить меня, и что он категорически протестует против этого незаслуженного оскорбления… В результате получилось полное безотговорочное утверждение, подписанное тем же Чичериным.
Не могу не отметить, что все поднятые Воровским и Стучко дрязги, произвели на меня удручающее впечатление. Было противно до глубины души… По настоянию моих друзей, Красина и Меньжинского, аргументировавших пользою дела, а также Иоффе, переведшего в сущности, все дело на вопрос своего личного самолюбия, я вынужден был в конце концов согласиться…
Кстати, упомяну, что в течение этой склоки у меня как то раз произошло объяснение с Воровским. Он пришел ко мне по какому то делу в мой кабинет. Хотя отношения у нас, как я выше говорил, были боле, чем холодные, он не ограничился официальным запросом, а счел нужным сделать мне несколько комплиментов по поводу той позиции, которую я занял в переговорах об угле… В частности, он очень одобрял меня за то, что я повлиял на устранение от дела Парвуса. И еще он выразил свою радость по поводу того, что я буду назначен гамбургским консулом…
– Полноте, Вацлав Вацлавович, комедию ломать, – резко оборвал я его. – Ведь я же хорошо знаю, как вы относитесь к этому вопросу… хорошо знаю, как вы всячески стараетесь сорвать мое назначение… Меня это мало интересует, но увольте меня от ваших любезностей!..
Он стал уверять меня, что это неверно, что он ничем не проявлял себя в этом вопросе, наоборот, всячески поддерживал мою кандидатуру перед Иоффе… Меня взорвало от этой новой лжи и я резко оборвал его и сказал, что больше не хочу говорить на эту тему, и попросил его перейти к цели его обращения ко мне, как к секретарю посольства…
Я перехожу к моим воспоминаниям о работе в Гамбурге. Но, расставаясь с описанием всего пережитого на советской службе, в Берлине, я позволю себе сказать несколько слов от себя лично.
Как я и обещал в своем обращении к читателю, я пишу только правду, все время стараясь быть строго объективным и описывая действительность, встающую передо мной резко до картинности, не позволять себе выражений возмущения и негодования. А между тем в процессе всего того, что мне приходилось переживать, я, живой человек, человек, шедший на службу к большевикам не карьеры ради и не ради наживы, а лишь во имя идеи служения родине, не мог оставаться равнодушным к тому, что происходило вокруг меня… И все это, как оно и понятно читателю, не могло заглушить внутри меня тяжелых сомнений, размышлений и пр.
Само собою, я относился спокойно к многочисленным личным выпадам против меня, ко всякого рода кляузам, оскорблениям меня, как личности, не желая становиться на одну доску хотя бы с пресловутым личным секретарем посла, которая с назойливостью липнущей к лицу мухи, вечно старалась угостить меня какой-нибудь проделкой обывательского характера…
Но, конечно, это мешало жить и работать. Отнимало много крови и времени. Но я был уже зрелым человеком, знал жизнь и не мог, конечно, не видеть и не сознавать что во всем этом, т. е., в дрязгах и интригах и вообще во всем поведении личного секретаря и находившегося под ее влиянием Иоффе и других сотрудников было, в сущности, много высоко комического. Но пошлость всегда остается пошлостью, как бы ни философствовать на эту тему. И вот, эта то пошлость, дававшая тон всему, пошлость, покрывавшая своим грязным налетом всю жизнь посольства, представляла собой глубокое болото, в котором нередко казалось мне, вот-вот, я захлебнусь… И было так трудно делать вид, что я не замечаю ее, и внешне ничем не реагировать на все эти мелочи, на все выходки, которыми меня старались донять. Но я сдерживался, молчал и лишь в разговорах с моим старым другом
В. Р. Меньжинским, также видевшим многое в высоко комическом духе, порой отливал свое возмущение и черпал бодрость…
Но это было еще с полгоря, все то, что было направлено лично против меня. Было многое гораздо хуже. В своем пошлом обывательском ослеплении, смешивая все понятия и уже совершенно не отделяя личного от общественного, исключительно думая о себе и о своем маленьком «я», эта публика просто мешала мне работать, противодействуя всему, что исходило от меня… И тут, конечно, я не мог оставаться спокойным наблюдателем жизни со всеми ее проявлениями, но в интересах моего служения должен был бороться, т. е., принимать известное участие в склоке, как это было, например, ну, хотя бы в вопросе о назначении меня в Гамбург консулом.
Не мог я, разумеется, оставлять без внимания те случаи – а их было миллион, – когда в посольстве творилось что-нибудь явно направленное в ущерб делу. Напомню хотя бы о том, как все, кому было не лень, тратили деньги из государственной казны, на которую, повторяю, вся эта публика даже до образованного, но слабохарактерного Иоффе включительно, смотрела, как на свою собственность, которой можно располагать по своему усмотрению…
Упомяну также и о том, о чем я не говорил или очень мало говорил до сих пор, а именно, об неудержимом обжорстве моих сотрудников. Явившись по своему положению «нуворишами», дорвавшись до момента, когда они получили возможность, никем и ничем несдерживаемые, «лопать» (да простит мне читатель это совсем нелитературное выражение) сколько угодно и что угодно, и даже как угодно, они не стеснялись и форменным образом обжирались. И, помимо того, что приобреталось за большие деньги в Берлине, из голодной, уже истощенной России постоянно доставлялись дипломатическими курьерами разные pyccкие деликатесы, как икра, балык, колбасы, масло, окорока, консервы… Как ни пошла борьба в этом направлении как ни унижает она человека, но я не мог и здесь не положить предела аппетитам сотрудников… И, конечно, это вызвало еще большее озлобление против меня и часто нарушение тех или иных введенных мною ограничительных норм. Упомяну вновь о низшем персонале, состоявшем из немецких граждан, главным образом, спартаковцев, которые, видя, как обжорствуют «господа» и считая себя равными с ними, следовали их примеру… Этот низший персонал, пользуясь внутри посольства неограниченной свободой, вечно устраивал какие то собрания, тратя на них служебные часы и вырабатывая на них какие то новые требования и протесты… Были, например, протесты по поводу того, что в столовую служащих на десерт подавался компот, а им просто сырые фрукты… И здесь шли склоки и дрязги, в которых мне приходилось вечно разбираться и по поводу которых мне приходилось держать ответ перед уполномоченными партии… Но были обстоятельства еще серьезнее.
Выше я говорил, что посольство было окружено целой сетью посторонних ему лиц. Тут были представители разных партий, а также и просто – иногда прикрытых партийной принадлежностью – охочие люди, стремившиеся использовать момент и урвать там, где, как они видели, плохо лежит. Эти последние выступали в виде разного рода посредников, говорили о своем влиянии в тех или иных политических партиях, на тех или иных политических деятелей, обещали устроить то или иное дело в интересах России… По заведенному еще до моего прибытия в Берлин порядку, вся эта пестрая публика вела свои переговоры непосредственно с Иоффе или личным секретарем посла…
И народные деньги таяли и тратились зря, обогащая этих людей.
Я упомянул об одном из них, которого мне вместе с Меньжинским удалось обезвредить, именно, о Парвусе. Но устранение его вызвало, как я упомянул, много личного озлобления против меня…
И, разумеется, все это вместе взятое, не могло не вызвать во мне горьких размышлений и тяжелых сомнений. Позволю себе сказать, что, решив идти на советскую службу, я шел на борьбу. И вот, эта борьба развернулась передо мной и поглотила меня всего. Но что это была за борьба! Увы, это была мелкая, пошлая борьба с мелкими ничтожными людишками, черпавшими свою силу и энергию в своей первобытной, оголенной от всего высокого, морали и этике…
Уже в Берлине во мне начали говорить сомнения, не сделал ли я крупную ошибку, пойдя на советскую службу. Уже там мне часто начинало казаться, что вся моя работа бесцельна, что бессмысленны все приносимые мною жертвы, что меня это советское чрево сожрет и поглотит так же, как в лице моих посольских товарищей оно пожирает и уничтожает разные деликатесы. Но жизнь была сильнее размышлений – она требовала, чтобы я не обращал внимания на всю эту пошлость, которая меня окружала, она втянула меня в свое колесо и вертела мною по своему произволу… И тогда я впервые понял на самом себе, что значить поговорка «коготок увяз»…
Но во мне все еще тлела какая то надежда, что все, о чем я упоминал, не что иное, как только ряд мелочей, обычных в жизни, что они являются лишь результатом переходного времени, что борьба с ними и возможна, и необходима, и что она не может не быть плодотворной, и под ее влиянием все это мелкое, ненужное исчезнет, как накипь.
Хотелось верить, что все эти отрицательные стороны представляют собою следствие ломки старого, ненужного и постройки нового необходимого. Хотелось верить, что сознание того, что именно необходимо, проникнет в сознание наших товарищей, и они пойдут по пути настоящего строительства новой жизни, отказавшись от всего утопического…
И, мучаясь в своих сомнениях, я говорил самому себе, что за всей этой обывательской пошлостью, за всеми этими перебоями стоит прекрасная и великая и такая чистая Россия, которой должно служить, не щадя себя и не предъявляя ей – даже в своих мыслях – никаких счетов за личные жертвы и лишения, ибо переживаемый великий процесс должен закончиться и закончиться торжеством России и ее великого народа… А в сравнении с этой великой целью таким ничтожным и смешным казалось мне мое маленькое «я»…
VII
Итак, 8-го октября соглашение о покупке угля у германского правительства было подписано, и 9-го утром я со своим штатом уже выехал в Гамбург. Там на вокзале меня встретили представители пароходства и страховых обществ, тоже спешивших с отправкой угля в Петербург и потому выехавших в Гамбург еще до подписания соглашения. Эти лица все подготовили к моему приезду: заняли помещение для меня в гостинице, а также устроили для меня временно консульское бюро в одном из многочисленных громадных домов, сплошь наполненных пустовавшими, в виду войны, помещениями, специально приспособленными под коммерческие бюро. В одном из них я временно устроил свою канцелярию. И таким образом, в тот же день мы могли уже начать работу, материалы для которой были заранее подготовлены этими обоими представителями. Работа была очень спешная, сложная и нервная. В виду того, что нормальная консульская работа не требует значительного штата служащих, отправка же угля представляла собою явление временное, я ограничился очень небольшим личным составом. Он состоял из секретаря консульства, бухгалтера, делопроизводителя, помогавшего бухгалтеру на время спешки с отправкой угля, машинистки и агента для торговых поручений.
Работа закипела. Пароходы спешно грузились и выходили в море и к двадцатым числам октября из разных немецких портов были отправлены все 25 пароходов со ста десятью тысячами тонн угля. А некоторые из этих пароходов, первые, успели уже и возвратиться обратно (Чтобы не возвращаться больше к этому вопросу, отмечу, забегая несколько вперед, что после того, как наше посольство было изгнано из Берлина, всем вышедшим уже пароходам с углем по радио было дано германским правительством распоряжение возвратиться обратно, что и было исполнено. Однако, более половины пароходов успели к этому времени прибыть в Петербург и сдать товар. Но в виду перерыва дипломатических сношений эти пароходы не получили компенсационных товаров и возвратились в Германию без груза. – Автор.).
Одновременно я открыл также и деятельность консульства во всей его компетенции вплоть до торговых дел. Правда, в последнем отношении работы было мало. За время войны громадный мировой Гамбург находился в спячке: все было пусто, все стояло, и город и его мировой порт, когда то кипевший жизнью, производили впечатление чего то выморочного…
Но на меня наш центр, в лице Красина, который в то время уже был народным комиссаром торговли и промышленности, возложил широкие торговые функции, прислав и продолжая присылать мне запросы и спецификации требуемых для России товаров. И, хотя деловая жизнь в Гамбурге замерла, тем не менее изо всех щелей его ползли ко мне разные коммерсанты и спекулянты со всевозможными предложениями… Они не скрывали, что, несмотря на всю бдительность властей, они успели утаить много товаров, которые они и спешили навязать мне. Большинство этих коммерсантов, как это всегда и бывает в смутные времена, состояло из разных темных личностей. Среди них было немало и представителей русской колонии в Гамбурге.
В первый же день моего пребывания в Гамбурге я обменялся визитами с президентом сената и некоторыми другими официальными лицами. Президент сената и другие представители его (все больше коммерсанты) не скрывали своей радости по поводу моего приезда: они питали надежды, что благодаря мне, удастся оживить торговую деятельность Гамбурга, и потому были очень предупредительны по отношению ко мне и к моим сотрудникам.
Конечно, я не мог, по своему положению российского консула, не коснуться и дел наших военнопленных. Они находились в разных, разбросанных около Гамбурга концентрационных лагерях, и на работах у частных хозяев, к которым они были прикреплены. Положение их было очень тяжелое и именно, русских военнопленных, с которыми обращались очень сурово, совсем не так, как с военнопленными других воевавших с Германией государств… И едва я успел приехать, как военнопленные стали засыпать меня жалобами на насилие и пр.
Иногда они появлялись у меня, получив на то разрешение, с личными просьбами, например, по оформление их браков с женами – немками, с которыми они жили не венчанными, а также по сношению с родными в России и пр.
Вскоре же по моем прибытии ко мне явился и представитель русской колонии. Это был молодой человек, который представился мне, как «уполномоченный русской колонии».
– Правда ли, – нервно и сильно жестикулируя, обратился он ко мне сразу с вопросом, – что вы назначены гамбургским консулом?
Вопрос этот привел меня в понятное недоумение. Тем не менее я ответил ему утвердительно.
– В таком случае я ничего не понимаю, – сказал он, пожимая плечами. – Вот копия моего письма к послу Иоффе, отправленного ему вскоре после его прибытия в Берлин… Вы видите, что в нем я от имени гамбургской колонии русских приветствую его, как представителя свободной от уз бюрократического правительства России… А дальше я ему пишу, видите, что колония надеется, что при выборе для Гамбурга русского консула, он не пойдет по избитому пути бюрократической системы назначения официальных представителей свободной России, а примет во внимание кандидатуру того лица, которое ему может указать колония из своей среды… И вот я теперь ничего не понимаю, как могли вас назначить?…
– Позвольте, – спросил я, – а что же вам ответил Иоффе?
– Иоффе? Да вот его ответ, подписанный им самим.
И он протянул мне бумагу на бланке посольства. В своем ответе в обычных трафаретных выражениях Иоффе благодарил за выраженные симпатии и в заключение писал, что вопрос о назначении консула в Гамбурге еще не поднимался и что пока он ничего по этому поводу не может сказать.
– А между тем, вот вас уже назначили, – заговорил снова молодой человек. – Не думаю, чтобы наша колония была довольна… мы, верно, будем протестовать, тем более, что колония в своем ответе выставила своего кандидата…
Вся эта дискуссия казалась мне весьма комичной. Однако, сохраняя серьезное выражение лица, я спросил моего протестанта:
– А кого колония предполагала назначить консулом?…
Он скромно улыбнулся и ответил:
– Колония находит, что самым подходящим кандидатом являюсь я… Ну, а теперь мы будем протестовать против того, что советское правительство тоже следует бюрократическим методам…
Впоследствии, ориентировавшись в гамбургских делах, я узнал, что этот господин никаким уполномоченным колонии не был. Он написал письмо Иоффе с приветом от русской колонии, переговорив с несколькими знакомыми и заручившись их согласием на то, что он подпишет это приветствие от имени колонии.
Через несколько дней после этой сцены он снова явился ко мне с предложением разных товаров, причем стал говорить о своей честности, в доказательство чего он представил мне удостоверение одного из гамбургских негоциантов в том, что, работая у него в качеств служащего, он «честно сдал ему все 20.000 мешков из-под хлеба»… Впоследствии этот господин так мне надоел всякими пустяками, с которыми он обращался, что я распорядился, чтобы его больше ко мне не пускали…
Далее у меня было много хлопот с передачей мне находившегося на хранении у испанского генерального консула имущества прежнего, царских времен, российского консула… Bсе переговоры шли через сенат, так как Испания не признала нового строя в России. В конце концов имущество было передано не мне лично, а сенату, который передал его уже мне.
Между тем на политическом горизонте собирались грозные для нас тучи… Постепенно в газетах, сперва робко, как бы нащупывая почву, стали появляться какие то недружелюбные для советского правительства выпады, которые, чем дальше, тем больше принимали открыто враждебный характер. А к концу октября в прессе началась явная травля. Появились статьи, резкие по форме и содержанию, в которых говорилось о том, что советское правительство ведет агитацию и пропаганду, и задавался вопрос, доколе же германское правительство будет терпеть у себя эту «кухню ведьм» («хексен-кюхе»), в которой готовится отрава, угрожающая всему народу?… И всюду поползли слухи и слухи. Говорили, что германское правительство, вот-вот, потребует, чтобы русское посольство уехало в Россию…
Когда мне как то в конце октября пришлось съездить по делам на несколько часов в Берлин, я встретил в посольстве столь знакомую мне картину полной паники. Помимо обычных нелепостей, шли разговоры о том, что, в виду плохих дел немцев на войне, они собираются просить мира, и поэтому уже заранее хотят заслужить у Антанты и порвать с советской Россией… Говорилось и говорилось… Но я знал уже, какое значение имеют все эти пересуды, имел ясное представление о том, насколько быстро у нас распространяется паника, а потому пошел к Иоффе узнать, в чем дело. Он был, по обыкновению, спокоен, но крайне озабочен, чего он и не скрыл от меня.
– Да, – сказал он, – заваривается какая то каша.
Очевидно, откуда то из высших сфер дан сигнал травить нас… Возможно, что слухи о близкой капитуляции немцев основательны, ведь дела их очень плохи, и нет ничего невозможного в том, что они предпримут что-нибудь против нас… Но факт тот, что на Вильгельмштрассе стали со мной как то особенно холодны… Ну, да посмотрим, что будет… Пока работаю, и чуть не каждый день мне приходится бывать на Вильгельмштрассе, и все из-за разных нелепых придирок…
Поговорил я и с Меньжинским, который тоже ничего веселого мне не сказал…
В жизни Германии начался какой то перелом. Начался он незаметно. Но уже чувствовался в воздухе какой то сдвиг, точно что то оборвалось. На лицах прохожих появилось выражение какой то настороженности, какой то нервности. И в то же время жизнь шла как будто обычным своим порядком военной эпохи. Разобраться во всем этом было трудно, ибо ничего осязаемого не было, если не считать, например того, что, несмотря на войну, находившееся до сих пор в полном порядке железнодорожное сообщение, стало давать перебои, в действиях железнодорожных служащих появилась какая то неуверенность, какое то игнорирование строго соблюдаемых обычных правил… И я уехал из Берлина с предчувствием чего то, что надвигается и, вот-вот, надвинется… Какие то тревожные вести шли из Киля…
Дорогой в Гамбург мне особенно ярко бросилось в глаза, что обычно правильное железнодорожное движение нарушилось. Без всякой видимой причины поезда задерживались на станциях дольше, чем следовало, и я прибыл в Гамбург с опозданием на три часа. Поразило меня и то, что ко мне в купэ вагона первого класса на одной из станций вошло несколько солдат с мешками и котомками. Они уселись около меня, успокаивая друг друга, что это, мол, ничего… Правда, пришедший вскоре кондуктор заставил их уйти в вагон третьего класса, но повиновались они очень неохотно и ушли, ворча с озлоблением и угрозами…
Но тревоги тревогами, а дело надо было делать. Я нашел постоянное помещение для консульства (на Колонаденштрассе, 5), переехал туда и мы стали устраиваться… Мои сотрудники тоже были встревожены наблюдаемым переломом, но я в беседе с ними всячески успокаивал их, обращая все в шутку. И мы продолжали работать.
Между тем началась германская революция…
И (не помню точно), кажется, 5-го ноября утром, около девяти часов мне подали телеграмму. Она была от Меньжинского. Я помню ее хорошо:
«Завтра восемь часов утра пятого ноября посольство выезжает вPoccию. Было бы хорошо, если бы вы присоединились. Для окончания отчетности по углю вам дана отсрочка восемь дней. Меньжинский».
Таким образом, подтвердились наихудшие предположения… Конечно, мне было немыслимо присоединиться к посольству, так как телеграмма была мне доставлена лишь на другой день…
Я немедленно собрал у себя в кабинете всех служащих и объявил им эту новость… Я решил выдать всем сотрудникам при расставании двухмесячный оклад жалования. Один из служащих, именно, бухгалтер, пришел в отчаяние и стал просить меня отпустить его немедленно, и он уехал с последним, перед долгим перерывом, поездом, спеша к своей жене в Берлин.
В тот же день ко мне по телефону обратился сенат с предложением как можно скорее закончить мою отчетность и выехать из Гамбурга…
VIII
Уже за несколько дней до изгнания из Берлина нашего посольства в Германии началось революционное движение. Началось оно с Киля, где поднялись солдаты и матросы, и, распространяясь все шире и шире, оно разлилось по всей Германии…
Я не собираюсь, конечно, подробно описывать немецкую революцию и интересующихся отсылаю к обширной литературе по этому вопросу. Но придется коснуться ее хотя бы лишь постольку, поскольку это находится в связи с моим пребыванием в Германии в качестве советского генерального консула.
В тот же день, когда мною была получена телеграмма от Меньжинского, Гамбург охватило волной революционное движение. Правда, проявление этого, как увидит читатель ниже, было очень своеобразно. Жизнь как бы остановилась, но днем магазины были открыты, дети ходили в школу, повсюду царила тишина. Железная дорога бездействовала, по улицам двигались манифестации, носившие, впрочем, совершенно мирный характер. Быстро конструировался «Совет солдат и матросов», который начал выпускать свои воззвания и пр.
На стенах расклеивались, к сведению обывателей, извещения о том, что «сегодня с шести часов начинается «полицейштунде» (на нем. – «полицейский час»), почему жителям предлагается с этого часа и до семи утра не выходить на улицу за исключением крайней необходимости (призыв врача, необходимость в аптеки и т. под.), не зажигать в домах огня или плотно завешивать окна»… Словом, немцы, привыкшие все и вся регулировать и систематизировать, стремились урегулировать и самое революционное движение. И действительно, по вечерам, сразу же по наступлении «полицейштунде», в разных концах города начиналась правильная перестрелка – народ, солдаты и матросы брали приступом казармы, вокзал, телеграф и прочие общественные здания. А утром вновь открывались магазины, дети с деловитым видом, с сумками, спешили в школы… А в газетах и особых прибавлениях публиковались реляции о ночных столкновениях и о завоеваниях революции…
Прошло несколько дней и все оставалось по старому. Железная дорога продолжала бездействовать. Сенат ежедневно обращался ко мне с предложением поспешить с отъездом. Но сложный отчет не был еще закончен, да и помимо того, я просто не мог двинуться в путь, ибо поезда не ходили, да и автомобильное сообщение тоже было прервано… Наконец, я получил от сената весьма грозную бумагу, в которой мне категорически, с угрозами, предлагалось немедленно же со всем штатом покинуть пределы Гамбурга. Меня это взорвало, и я позвонил по телефону в сенат и сказал подошедшему к аппарату секретарю, что я очень прошу дать мне указания о способе передвижения…
– Мы ничего не можем сказать относительно этого, господин консул, – отвечал секретарь. – Вы сами видите, что делается в Гамбурге: поезда не ходят, автомобильное движение тоже прервано…
– Да, но ведь сенат настаивает на моем немедленном отъезде, вот я и прошу указать мне способ осуществления требования сената – сказал я.
– А это уж, как господину консулу угодно… Словом царила бестолочь во всем. Так, например, несмотря на то, что совет солдат и матросов широковещательно объявил, что принял на себя всю власть по управлению республикой, сенат продолжал существовать и давал распоряжения, часто шедший вразрез с распоряжениями совета… Между тем я и мои сотрудники торопились подготовить все к отъезду, – заканчивали отчетность, приводили в порядок документы и переписку.
И вот среди этой сумятицы ко мне явилась депутация от совета солдат и матросов, обратившаяся ко мне с целой речью, как представителю советской России, в которой высказывались приветы, сочувствие и симпатии советскому правительству, выражающему – де интересы трудящихся, и в заключение с категорическим и настоятельным предложением от имени немецкого революционного народа, представляемого советом, не уезжать и оставаться на моем посту. И тут же депутация предложила мне сноситься по радиотелеграфу, находящемуся в руках совета. Я ответил им приличными случаю словами, указав в заключение, что не знаю кого слушаться и показал им грозную бумагу сената.
Они возмутились и заявили мне, что сенату нечего вмешиваться в это дело, что он собственно уже не существует, что лишь по забывчивости и за недосугом сенат, как правительство, еще не уничтожен формально.
И депутация вновь настаивала на своем предложении оставаться в Гамбурге, прибавив, что сейчас же по возвращении к себе они пришлют мне письменное подтверждение этого предложения. И действительно в тот же день я получил от совета, на его форменном бланке подтверждение с печатями и подписями…
Я немедленно же составил подробную телеграмму Чичерину, уведомляя его о всех событиях, происшедших со времени изгнания посольства и о предложении совета оставаться на моем посту в качестве представителя советской свободной России и просил в срочном порядке указаний и распоряжений. Прошло несколько дней, а ответа не было. Я навел справки в совете, который заверял меня, что мое радио было послано и получение его было подтверждено московской радиостанцией… Я послал после этого еще две или три телеграммы Чичерину, настоятельно требуя инструкции, но все они остались без ответа. Разумеется, это ставило меня в самое нелепое положение… И лишь много спустя, возвратившись уже в Москву, я от Красина узнал, что мои гамбургские радио были своевременно получены, что совнарком с удовлетворением ознакомился с их содержанием, так же, как и Красин и что он не сомневался, что комиссариат ин. дел снесся со мной по их содержанию, и он очень удивился, когда в дальнейшем узнал, что от меня нет больше известий. Стало ясным, что комиссариат ин. дел сознательно не отвечал мне, и нетрудно было догадаться, что это делалось нарочно с умыслом…
Я воздержусь от ламентаций на эту тему и лишь позволю себе обратить внимание читателя на то, как личные отношения, т. е. симпатия и антипатия, отражаются в Советской России на делах, имеющих государственное значение… Таким образом, я остался в Гамбурге отрезанным от связи со своим правительством, которое в эту трудную минуту как бы выбросило меня на произвол судьбы… О, эти личные счеты!.. О, эта советская система!..
И вот предоставленный самому себе, я должен был самостоятельно решать, как мне быть и что делать? Совет солдат и матросов относился ко мне с исключительным вниманием, постоянно подчеркивая, что ему надо учиться у нас, т. е. у советских деятелей с их опытом, показавшим миру редкую выдержанность, энергию и пр. Я находился в оживленных отношениях с советом, который часто обращался ко мне за разными указаниями. Сенат вскоре формально был лишен своих полномочий и перестал существовать, как правительство, впрочем ненадолго. Ведь все это происходило в революционный период, когда события шли, что называется, густо и когда один день по содержанию и сумме переживаний соответствовал неделям и месяцам нормального времени…
Вскоре совет обратился с особым, скажу просто, прекрасным манифестом ко всем военнопленным на французском, английском, итальянском и русском языках. Это было настоящее, неподдельное братское обращение, в котором совет объявлял им, что отныне они свободны, что пали все цепи, они свободно могут уходить из лагерей, свободно возвращаться на родину…
И вслед за этим манифестом, ко мне в консульство валом повалили измученные и истомленные pyccкие военнопленные за визами на обратный проезд в Poccию. Я не преувеличу, сказав, что у меня бывало в день более тысячи человек, заполнявших все помещение консульства, теснившихся на лестнице и толпившихся на улице перед домом.
Но тут были не только русские военнопленные, но также и французские, бельгийские, английские, итальянские. У них не было своего представителя и я являлся единственным дипломатическим представителем одной из стран Антанты. Они умоляли дать им визы на возвращение на родину и, каюсь, хотя и в относительно редких случаях, я с явным нарушением компетенции, ставил им визы на проезд в их страны и, к моему удивленно, я узнал, что мои визы принимались всерьез и утверждались немецкими пограничными властями… Я и мой малочисленный штат работали буквально и день и ночь.
Но тут кстати на помощь мне пришла и местная русская колония. Однажды ко мне явился от ее имени некто г-н Гурвич с заявлением, что русская колония, узнав, как изнемогает в трудах наличный состав консульства по работе с военнопленными, которые, помимо виз, требовали и разных других видов помощи, с радостью готова организованно помогать мне. И немедленно же (да, именно немедленно, ибо события развивались с головокружительной быстротой) у меня собралось несколько человек, сконструировавшихся в качестве инициативной группы для организации общества содействия и помощи военнопленным. Тут же был избран временный комитет, назначены должностные лица, собраны кое какие суммы. Некоторые добровольцы предложили свои услуги для работы в канцелярии. Упомянутый г-н Гурвич вошел ко мне на службу в качестве секретаря консульства (Привезенный мною с собою из Берлина секретарь был мною уволен по прибытии в Гамбург через несколько дней по прибытии. – Автор.) и оказался незаменимым человеком на этом посту своим деловым опытом, добросовестностью, инициативностью и высоким образованием. По своим взглядам он принадлежал к умеренным социалистам, но ни в какие партии не желал входить. Одновременно я усилил свой штат, приняв одного из военнопленных, Коновалова, в качестве портье и курьера, оказавшегося очень хорошим человеком.
И работа кипела. Но широкие, мирового масштаба события развивались и шли своим чередом и тоже в революционно быстром темпе.
Немцы просили перемирия, признав себя побежденными. Вильгельм скрылся в Голландию. В Германии появились делегации стран Антанты. Победители стали проводить свои директивы. Революционное движение, начавшееся и проходившее под знаком крайнего и, сказал бы я, большевицкого направления, постепенно стало входить все в более умеренное русло, отказываясь от крайностей и в конечном счете всецело подпав под влияние германской социал-демократической (Шейдеман) партии. Правда, еще долго, в течение нескольких месяцев, у социал-демократов шла энергичная борьба с крайним большевицким течением, выражавшимся спартаковцами (Карл Либкнехт и Роза Люксембург); происходили восстания или путчи, разного рода отдельные эксцессы. Но, в сущности, левое крыло, спартаковцы, было быстро побеждено. Во главе армии стал Носке, умеренный социалист, который решительно и быстро, чисто по-большевицки расправлялся с восстаниями левого крыла.
Под влиянием этой реакции поправел и гамбургский совет солдат и матросов. Сенат был восстановлен. Манифест к военнопленным был аннулирован, и они снова были прикреплены к своим лагерям. Мне формально было запрещено выдавать визы военнопленным. Отмечу, кстати, что масса пленных, получив визы вначале, успели уехать, пробираясь, несмотря на железнодорожную забастовку, разными способами через границу… Деятельность организовавшегося при консульстве общества помощи военнопленным сразу же прекратилась, русская колония притаилась и замолкла. Сама собою замерла и моя деятельность, как консула, и вокруг меня почти мгновенно образовалась удручающая, зловещая пустота. Правда, прекратились бесплодные настояния сената на моем отъезде, ибо хозяйственная разруха не прекращалась еще в течение долгого времени. И очень быстро я остался один со своим штатом, которому по существу уже нечего было делать и который занимался только приведением в порядок дел, подготовляясь к неизбежной, как мне казалось, ликвидации всех операций консульства…
Но вот ко мне явились несколько членов совета солдат и матросов, с которыми я в предшествующий период оживленной деятельности консульства по необходимости завел деловые связи. Они поведали мне о все углубляющейся реакции и, коснувшись вопроса обо мне и моем консульстве, стали усиленно советовать мне поспешить уехать из Гамбурга в Данциг, где в то время еще находился советский посланник, доктор Суриц, при посредстве которого я смог бы возвратиться в Россию. И тут же они взяли на себя инициативу организации моего отъезда – побега, сказав, что они лично (их было трое) стоят во главе автомобильного отдела совета солдат и матросов и что они могут снабдить меня необходимыми разрешениями на пропуск автомобиля и пр.
Они настаивали, чтобы я спешил с моим побегом, указывая на то, что находящаяся в Гамбурге английская делегация, по имеющимся у них сведениям, очень враждебно относится к пребыванию в Гамбурге советского консула и что, дескать, в ее среде даже поднимается вопрос о моем аресте, и я рискую быть расстрелянным…
Повторяю, события шли быстрым темпом, много раздумывать было некогда, и я решил воспользоваться предложением. Но, хотя это предложение и делалось «товарищески», мне была назначена очень высокая плата за автомобиль, и половину суммы я должен был внести тут же, а остальную половину при моей посадке. Решено было, что в тот же вечер, попозже мы выедем. Я сделал необходимые распоряжения. Вещи были уложены, и мы, т. е. жена, я и служащие консульства, решившие меня проводить, стали ждать. Часов в семь вечера один из делегатов снова приехал ко мне в сопровождении еще какого то солдата, которого он мне представил, как шофера, назначенного для доставки меня на датскую границу. Он снова подтвердил необходимость спешить, попросил еще денег и предложил нам быть готовыми к отъезду в девять часов…
Замечу, что мне очень мало улыбался этот побег. Я не мог отделаться от какого то тяжелого чувства, что я, как-никак, бегу со своего поста!.. Но выходившие из консульства служащее приносили из города все более и более тревожные сведения о циркулирующих в Гамбурге слухах о моем аресте… Надо было бежать!..
Около девяти часов автомобиль был подан. Два человека сопровождали его – шофер и его помощник. Они сказали, что надо спешить во всю, осмотрели количество багажа, нашли его не чрезмерным, потребовали, согласно условно, остаток выговоренной платы, сказали, что им надо еще заехать в гараж взять бидон эссенции, что через десять минут они приедут, и уехали…
Мы прождали их всю ночь… Они не возвратились… Я разыскивал их на другой день по телефону: оказалось, что их нет больше в Гамбурге…
Между тем у меня в консульстве начались заболевания. Tе массы военнопленных, которые за несколько дней перебывали у меня и которые приходили оборванные и грязные, во вшах, внесли в помещение инфекцию испанки и, начиная с моей жены, все переболели этой болезнью, правда, в легкой форме. В заключение же свалился и я, заболев очень тяжело с осложнением воспаления легких. Но еще в самом начале болезни я поспешил распустить свой штат и при мне (живя в помещении консульства) осталось только двое лиц: Елизавета Карловна Нейдекер (Германская подданная, родившаяся в России и окончившая Екатеринбургскую гимназию. – Автор.), исполнявшая обязанности делопроизводителя и помощницы бухгалтера, и Коновалов (портье), который на все мои настояния ухать на родину (это я еще имел возможность ему обеспечить), ни за что не согласился меня покинуть.
Я плохо реагировал на окружающую меня жизнь, мною овладела полная апатия, и вскоре я впал надолго в бессознательное состояние. И лишь по временам ненадолго сознание возвращалось ко мне. Этими промежутками сознания пользовалась моя жена и Е. К. Нейдекер, чтобы дать мне для подписи крайне необходимые бумаги. Я смутно реагировал на появление около меня докторов, из которых один был очень известный гамбургский профессор. Вся же внешняя жизнь потонула для меня в сумерках беспамятства. Уже потом, придя в себя, я узнал, что вскоре после моего заболевания, ко мне приехал председатель совета солдат. Хотя он держал себя в высшей степени любезно, тем не менее он настойчиво сказал жене и Е. К. Нейдекер, что ему необходимо меня видеть…
Уверения, что я очень болен и нахожусь в бессознательном состоянии, на него не подействовали, и он потребовал, чтобы ему показали меня. Жена ввела его в мою комнату. Убедившись, что я здесь и действительно без сознания, он смутился, но все-таки заявил, что должен поставить около меня часового, очень путано мотивируя это необходимостью защиты меня от всяких случайностей… Он не говорил, что меня хотят арестовать, но держал себя весьма загадочно. Однако, по настоянию жены и Е. К. Нейдекер, указывавших ему на то, что на меня, когда я приду в себя, вид часового может произвести потрясающее и может быть роковое впечатление, он согласился отменить часового. Затем он потребовал, чтобы немедленно же была снята с наружной двери консульства вывеска, добавив при этом, что жена, Е. К. Нейдекер и Коновалов могут свободно выходить из консульства, но неоднократно и настоятельно подчеркнул, что консульство больше не существует, что оно упразднено…
Когда я пришел в себя и был уже на пути к выздоровлению, один из врачей лечивших меня как то в разговоре со мной (он, надо отметить… вообще относился ко мне и моему положение очень сердечно) стал усиленно рекомендовать мне расстаться с помещением консульства, за которым усиленно следят и переехать с женой в одну, хорошо известную ему санаторию, где он ручается, я буду в полной безопасности. Этот добрый человек был, как он намекнул, весьма встревожен за меня теми упорными слухами, которые царили, и, имея связи, он говорил, как о несомненном будущем факте, о моем аресте… после долгих переговоров по этому поводу и после моих категорических отказов, он со слезами на глазах сказал:
– Я сделал все, господин консул, чтобы вас убедить. Вы не хотите следовать моим дружеским советам и сами себя обрекаете на… Ах, поймите же, ведь здесь речь идет не только об аресте, нет, это гораздо серьезнее, дело идет о вашей жизни…
Мне это казалось, конечно, просто значительным преувеличением, продиктованным чрезмерным страхом за меня, и я старался успокоить моего доктора. Тогда он рекомендовал мне «на случай крайней необходимости» скрыть где-нибудь на себе пакетик веронала, чтобы в случае чего безболезненно умереть…
Однако, тучи сгущались надо мной. В городе продолжали ходить всевозможные слухи по поводу меня. Их подтвердил и один господин из русской колонии, с которым я познакомился во время организации общества помощи военнопленным. Он как то прокрался ко мне и стал уговаривать меня уехать из Гамбурга, где, дескать, мне не сдобровать, и очень рекомендовал мне уехать в маленький пограничный городок Хадерслебен в Шлезвиг, откуда, благодаря имеющимся у него связям, я легко мог бы пробраться в Данию, где у него тоже имелись связи…
– Люди, к которым я вас направляю, евреи, – сказал он, – и они помогут вам и все сделают для вас, как для еврея…
– Да, но, к сожалению, я не еврей, – заметил я.
– Как!.. Вы не еврей?… Какое несчастье!.. Тогда я почти бессилен помочь вам… Впрочем, я все-таки напишу моим друзьям, может быть, они все-таки смогут что-нибудь сделать для вас…
И он тут же дал мне адрес, которым, кстати сказать, мне не пришлось воспользоваться. Но его советом относительно пограничного городка Хадерслебена я все-таки воспользовался.
Я был еще очень слаб.
И вот, моя жена, Е. К. Нейдекер и Коновалов решили за меня, что я должен ухать. Однажды рано утром меня под руки вывели из нашей квартиры и мы с женой в сопровождении Е. К. Нейдекер, ни за что не хотевшей нас бросать в трудную минуту, уехали (железные дороги, хотя и плохо, но уже функционировали) в Хадерслебен. Это было 15-го декабря 1918 года.
Много пришлось нам биться в Хадерслебене, где, как я вскоре в этом убедился, за мной была усиленная слежка… Надежда перебраться в Данию упала. Я все еще был очень слаб. Е. К. Нейдекер через несколько дней ухала в Гамбург, чтобы ликвидировать помещение консульства, позаботиться об архиве и пр.
Целый месяц мы вели тяжелое прозябание в Хадерслебене. 15-го января свершилось то, чего мы ожидали. В дверь комнаты отеля, где мы жили, раздался резкий стук и к нам вошли два полицейских.
– Вы господин генеральный консул Соломон? – спросил один из них, по-видимому, старший.
– Да, – ответил я.
Он ударил меня ладонью по плечу со словами:
«Вы арестованы». То же самое повторилось и с моей женой…
Нам предъявили приказ министра иностранных дел о нашем аресте и доставке нас в Берлин. Полицейские обыскали наши вещи и велели их уложить в чемоданы, все время грубо понукая нас, и увели в местную тюрьму.
На утро в тюрьму явился прокурор, которому я заявил протест по поводу лишения меня свободы. Но он грубо расхохотался и принялся меня отчитывать, как-де нехорошо, что я большевик… Вслед за ним явились два жандарма, которые отвели нас на вокзал и затем увезли в Берлин. Благодаря железнодорожной разрухе, нам пришлось еще переночевать в тюрьме в Фленсбурге…
На следующий день по пути произошла маленькая, горькая для меня сцена. Поезд остановился на вокзале в Гамбурге, где была пересадка. Не знаю уж почему, старший из сопровождавших нас жандармов обратился к содействию солдата, дежурного по станции от имени совета солдат и матросов. Я увидел знакомое по прежним сношениям лицо. Но он только взглянул на меня. По его глазам я видел, что он великолепно узнал меня, но он тотчас же отвернулся и услужливо и заискивающе обратился к жандармскому вахмистру…
IX
Поздно вечером, 17-го января, на третий день ареста, голодные и измученные, мы были в Берлин. Жандармы повезли нас на Вильгельмштрассе, в Мин ин. дел. В вестибюле мы встретились с только что привезенной с нашим поездом из Гамбурга Е. К. Нейдекер, арестованной на моей консульской квартире, которую они вместе с Коноваловым оставались хранить… Я снова пытался протестовать… Дежурный чиновник, расписавшись в получении арестантов, при нас же позвонил по телефону тайному советнику Надольному. Я стоял у аппарата и, по странной случайности, слышал весь разговор. Чиновник сообщил, что нас доставили в министерство, и спрашивал, что с нами делать?
– Отправьте их под надежной охраной в Полицейпрезидиум на Александерплац, – услыхал я резкий голос Надольного.
– Но господин консул протестует против своего ареста, указывая на свою дипломатическую неприкосновенность… Он требует, чтобы ему разрешили поместиться в гостинице, он даст подписку о невыезде.
– Я сказал, – ответил Надольный резко, – отправьте его в полицейпрезидиум… Протесты!.. Кончилось их время, слава Богу!..
Был вызван военный караул. Молодому лейтенанту, почти мальчику, было поручено доставить нас в тюрьму. Он взял с собой на помощь еще одного солдата. Нас усадили в автомобиль и повезли по мрачным улицам Берлина, только что пережившего новый путч, во время которого были убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург, в Полицейпрезидиум. Юноша лейтенант был настроен воинственно, он все время держал в руках револьвер, направленный на меня, и поторопился показать нам свою власть, когда я обратился к жене с каким то вопросом.
– Замолчать! – свирепо крикнул этот юноша. – Не сметь разговаривать!.. Еще одно слово и… – он многозначительно указал на свой револьвер.
Мы ехали молча. А кругом в морозном воздухе время от времени раздавались еще выстрелы, то одиночные, то небольшими залпами, свидетельствуя о том, что путч не был еще окончательно ликвидирован…
Уже в канцелярии Полицейпрезидиума, на вопрос чиновника, за что я арестован, я снова заявил протест, на который в виде ответа последовало недоуменное пожимание плечами.
После некоторых формальностей нас развели по камерам. Меня не обыскивали, но мою жену надсмотрщица заставила раздеться до нага в холодном коридоре и тщательно обшарила и ее и ее пожитки… В тюрьме Полицейпрезидиума тоже все было запущено, было холодно, грязно… Не раздеваясь, я повалился на койку, дрожа от холода и от смертельной усталости… Рано утром я потребовал, чтобы меня свели в канцелярию, где я снова написал протест и потребовал объяснения причины моего ареста. Смотритель, ознакомившись по моим словам с моим делом, стал меня утешать, говоря, что это должно быть, просто недоразумение, которое немедленно рассеется. Он тут же позвонил в мин. ин. дел и сообщил о моем протесте и о моем болезненном состоянии. Ему ответили, что чиновник, которому поручено расследование дела, уже выехал в Полицейпрезидиум и скоро объяснит мне все.
И действительно, скоро меня снова позвали в канцелярию в особый кабинет, где я увидел маленького чиновника министерства ин. дел, приходившего ко мне иногда в посольство с поручениями от Надольного, фон Треймана, а рядом с ним еще одного господина, как оказалось, полицейского комиссара по уголовным делам. Я сразу же потребовал объяснения причины такого явного нарушения моей неприкосновенности. Но, разумеется, я никакого удовлетворительного ответа не получил. И затем начался допрос.
– Вы обвиняетесь, – начал фон Трейман, – в том, что, находясь на дипломатическом посту и пользуясь экстерриториальностью, занимались пропагандой, тратя на это имевшиеся в вашем распоряжении средства. Это во первых. А во вторых, в том, что, находясь в Гамбурге и в Хадерслебене, куда вы выехали без разрешения, вы сделали попытку нелегально уехать из Германии. Угодно вам будет отвечать на эти обвинения.
Я изъявил полное согласие дать объяснения.
– Прежде всего, – сказал чиновник, – не признаетесь ли вы чистосердечно, сколько точно вы израсходовали денег на пропаганду… Имейте в виду, что чистосердечное указание смягчить вашу участь, что мы, в сущности, хорошо знаем ту сумму, которую вы употребили на преступные цели. Но нам нужно ваше чистосердечное признание…
– Прежде всего, – ответил я, – я категорически отрицаю взводимое на меня обвинение, что и прошу записать в протокол: никакой пропагандой я не занимался, почему и не мог тратить на нее денег.
– А, хорошо, хорошо, – с хитрой улыбкой опытного следователя ответил фон Трейман. – В таком случае, не будете ли вы любезны точно указать, какую сумму вы израсходовали в Гамбурге?
– Точно я не могу указать, – ответил я, – у меня нет при себе отчета, он в моих делах в Гамбурге, но приблизительно я истратил свыше 12 миллионов марок…
– Свыше 12 миллионов марок? – переспросил фон Трейман, не скрывая своего удовольствия по поводу так ловко выуженного у меня признания. – А вот как, вот как, очень хорошо… Господин комиссар, не угодно ли вам записать это признание господина консула… Да, так… А на какие именно, точно, цели вы израсходовали в один месяц вашего пребывания в Гамбурге столь колоссальную сумму денег?
– Если вопрос этот вас интересует, вам нужно взять мои бухгалтерские книги, которые остались в Гамбурге. Или, еще лучше, обратитесь в банк «Дисконто Гезельшафт», где у меня текущий счет и где я хранил и храню все отпущенные мне суммы и через который я производил платежи по предъявленным мне счетам и требованиям.
Лицо у моего следователя вытянулось. – А, – разочарованно протянул он. – Но на что вы тратили деньги?
Я объяснил: на уплату пароходству и страховым обществам. Он стал наседать на меня и сказал, что ему хорошо известно, что я тратил и на другие цели. И он вытащил из досье номер газеты, в которой было отмечено мое пожертвование 1.000 марок в пользу семей убитых во время революции (В качестве представителя советского правительства, я, действительно, пожертвовал через редакции одной газеты в Гамбурге, собиравшей на венки жертвам революции, 1.000 марок, оговорив в препроводительном письме, что вношу эту сумму вместо пожертвования на венок, как пособие вдовам и детям убитых во время гамбургской революции. – Автор.), и предъявил его мне. Я, конечно, подтвердил.
– Так вот, это и есть ваше преступление, – сказал фон Трейман.
– Так значит, все лица, которые внесли тогда те или иные пожертвования, тоже привлечены к ответственности? – спросил я.
Он смутился, сказав, что это видно будет. Полицейский комиссар пришел ему на выручку и, отозвав его к окну, стал ему что то доказывать и в чем то убеждать его…
Не менее слабо было и обвинение меня в желании бежать из страны, правительство которой усиленно настаивало на моем отъезде из нее. Я тут же попросил разрешения мне обратиться к помощи адвоката. Фон Трейман резко отказал мне.
Из этого допроса так ничего и не вышло (Отмечу в виде курьеза, что фон – Тройман предъявил ко мне обвинение в том, что, находясь в Хадерслебене, я оттуда руководил революционным движением в Германии и принимал даже участие в последнем путче в Берлине перед самым своим арестом. Это же обвинение предъявил мне и допрашивавший меня впоследствии главный прокурор, доктор Вейс, повторил, как курьез, с улыбкой заметив, что не требует от меня никакого ответа на этот пункт.
Впоследствии мне стало известным, что за мной следили в Гамбурге наша прислуга и ее возлюбленный, какой – то унтер – офицер, поселившийся в доме против консульства. Эти соглядатаи и наплели всяких нелепостей и небылиц на меня, приписывая мне действия, к которым я и хронологически и по условиям места не мог иметь никакого отношения. – Автор.) Я внес также протест по поводу моей абсолютно ни в чем неповинной жены и потребовал свидания с ней. Снова частный разговор с комиссаром, и мне объявили, что нам разрешено поместиться в одной камер.
Меня увели и через некоторое время отвели в обширную камеру на 24 человека, где я нашел уже и свою жену и наши вещи. Таким образом, нас и держали вместе во все время этого почти двухмесячного тюремного сидения.
Вскоре меня снова вызвали на допрос, причем тот же фон Трейман сказал мне, что моя жена и я арестованы в качестве заложников за каких то немецких граждан, арестованных советским правительством в Риге, и что нас постигнет равная им участь… И началось безрадостное прозябание в загрязненной, запущенной тюрьме, полной насекомых, в которой обыкновенно держат воришек и проституток. В то время Германия находилась в ужасающих экономических условиях, а потому и немудрено, что и тюрьмы были в самом плохом состоянии: пища была отвратительна (мы питались на свой счет и нам приносили обед из какого то плохенького ресторана), да и не топили почти совсем, хотя стояла на редкость суровая зима: лишь два раза в день, в шесть часов утра и в шесть вечера пускали по трубам пар на полчаса и вслед затем все выстывало.
Но были периоды, когда за недостачей угля и совсем не топили. Немудрено, что я, не оправившись еще как следует после испанки, стал все слабеть, точно таял, а потому пребывание в тюрьме было для меня очень мучительно…
В тюрьме я случайно узнал, что, кроме Е. К. Нейдекер, был арестован также «по моему делу» и Коновалов, которого содержали в том же полицейпрезидиуме. Впрочем, Е. К. Нейдекер, как германская подданная, была освобождена через три дня. Я распорядился, чтобы Коновалову давали обед из того же ресторана, из которого получали и мы. Через некоторое время Е. К. Нейдекер добилась разрешения навещать нас, и при первом же свидании она сообщила нам, что на другой же день после ее ареста у нее на квартире в предместье Берлина был произведен обыск. В ее квартире никого не было. Перевезя после нашего отъезда в Хадерслебен, оставленные нами в Гамбурге вещи к себе, она просто заперла свою квартиру на ключ, попросив соседей наблюдать за ней. Явившиеся для обыска солдаты во главе с офицером взломали замок и, к изумлению соседей, произвели обыск, но, в сущности, это был простой грабеж средь бела дня. Солдаты похитили все ее драгоценности и массу наших вещей, причем этот «обыск», по свидетельству соседей, происходил под рояль, на котором играл офицер, пока «работали» солдаты. Все награбленные вещи солдаты взвалили на грузовик и уехали…
И Е. К. Нейдекер, и я подали формальную жалобу, но бесплодно…
Находясь в тюрьме, я продолжал настаивать на том, чтобы мне дали возможность обратиться к адвокату. Мне упорно отказывали, несмотря на то, что арестованному вскоре после нас Радеку, как мы узнали из газет, было тотчас же разрешено обратиться к известному адвокату Розенбергу. Тогда я в одно из свиданий с Е. К. Нейдекер передал ей тайно письмо на имя бывшего посольского юрисконсульта Оскара Кона, который в то время был членом национального собрания, заседавшего в Веймаре. Но время шло, а Кон не являлся.
От той же Е. К. Нейдекер я узнал, что власти скрывают наш арест от газет и, в частности, обязали ее под угрозой немедленного нового ареста, никому не говорить, что сталось с нами… Мы были тщательно изолированы от всего мира, к нам никого, кроме Нейдекер не пускали, никому не позволяли писать письма и ни от кого мы не получали писем. Правда, несколько раз за время нашего сидения к нам в камеру проникали в форме надзирателей и в штатском какие то подозрительные люди с предложением передать на волю письма, вести нашим знакомым и вообще помочь нам. Но, подозревая провокацию, я упорно отказывался от этих услуг.
Как ни тяжело было для нас сиденье в тюрьме, но было одно светлое явление, о котором мы всегда вспоминаем с чувством искренней благодарности. Этим явлением было отношение к нам тюремной администрации, которая все делала для смягчения тяжести нашего заключения, относясь к нам с исключительной сердечностью и стараясь всячески скрасить нашу жизнь…
Заметив, что у меня началось кровохарканье и что мне с каждым днем становится все хуже, смотритель тюрьмы направил ко мне тюремного врача, доктора Линденберга. Очень старенький и слабый, этот почтенный доктор отнесся сперва ко мне весьма сурово, как к ярому и преступному большевику. Но по мере наших свиданий, старичок все более и более отмякал и в конце концов принял в нас и в нашей судьбе самое горячее дружеское участие…
Недели через три после нашего заключения нас однажды утром отвезли в Моабит на допрос. Сопровождал нас агент полиции в штатском. Это был очень предупредительный человек, который сразу, сказав, что ему известно, что нас держат в тюрьме незаконно, стал уверять, что после допроса в Моабите нас освободят.
Допрашивал меня главный прокурор, доктор Вейс, являвшийся чем то вроде нашего прокурора судебной палаты. Выслушав мои подробные объяснения по поводу моих «преступлений», он, не обинуясь, сказал, что наше заключение является незакономерным, что на основании произведенного расследования и моих объяснений, прокуратура пришла к заключению, что в данном деле нет никакого состава преступления и что поэтому я и моя жена подлежим немедленному освобождению.
– Я совершенно не понимаю, за что же вас арестовали и держат так долго в заключении? – недоумевая спросил он.
Я сообщил ему о последнем заявлении фон Треймана, что нас держат, как заложников. Он густо покраснел и сказал:
– В Германии нет такого закона… закона о заложниках… Это не может быть, тут какая-нибудь ошибка… Сейчас вас освободят… Вот мы поговорим по телефону при вас же, чтобы вы слышали все, что мы скажем…
И он обратился к своему помощнику и попросил его переговорить с Надольным. И я слышал, как этот молодой прокурор говорил Надольному, что по расследовании дела, прокуратура пришла к заключению, что меня держат совершенно незаконно и что она требует немедленного освобождения нас… Однако, по мере этой телефонной беседы, голос прокурора все падал и падал… Тем не менее он сказал нам, что не сегодня, так завтра мы будем освобождены… по выполнении м-ом ин. дел некоторых необходимых формальностей. Сердечно и радушно прощаясь с нами, доктор Вейс с гордостью сказал:
– Вы видите, что в Германии нельзя держать в заключении людей ни в чем неповинных…
И нас снова повезли в Полицейпрезидиум, где мы просидели еще боле трех недель, все время находясь в распоряжении мин ин. дел. Не знаю, долго ли мы сидели бы еще в тюрьме и вообще, что было бы с нами, если бы нас не освободил старичок доктор Линденберг. Он долго и упорно хлопотал о нашем освобождении в виду нашего болезненного состояния, писал бумаги, удостоверения в том, что мы «неспособны выносить тюремное заключение» («nicht haftfaehig») и требовал самым настоятельным образом хотя бы нашего интернирования в больнице. Как то – это было дня за три до нашего освобождения – Е. К. Нейдекер, пришедшая на свидание с нами и ждавшая в канцелярии, слыхала, как доктор Линденберг вызвал Надольного к телефону и говорил ему:
– Это ни в чем неповинные люди… Ведь прокурор сказал, что их арест незаконен… Я требую, чтобы их немедленно освободили. – И далее, на какое то возражение Надольного, он с раздражением крикнул:
– Я доктор, а не палач… прошу не забывать этого!
И вот – это было 3-го марта 1919 года – нас перевезли в санаторию в Аугсбургерштассе в Шарлоттенбург (профессора Израэля), где мы и были интернированы, выдав многословную подписку в том, что, находясь в санатории, мы не будем делать попыток к побегу, не будем ни с кем видеться, ни с кем разговаривать, не переписываться, не сноситься по телефону…
Как курьез, отмечу, что возвращая мне находившиеся в тюремной конторе деньги, смотритель тюрьмы, краснея и смущаясь, попросил меня уплатить по предъявленному тут же счету, за содержание нас обоих в тюрьме. Это было так комично, что я попросил его объяснить мне это.
– Да, господин консул, это действительно очень смешно. Но таковы правила. Вы должны уплатить по 60 пфеннигов в день, как вы видите, указано в счете, за кров, отопление, освещение и услуги…
Мне ничего не оставалось, как уплатить…
Итак, мы были в санатории, в прекрасной комнате, которая показалась нам после тюрьмы, верхом роскоши и комфорта. Там нас поджидал уже наш доктор, дававший еще кое-какие распоряжения… Но он не ограничился нашим освобождением, нет, он все время навещал нас, хотя жил в другом конце Берлина, лечил меня, снабжал книгами, часто звал к себе в гости. И все это совершенно бескорыстно. Когда я сделал как то попытку заплатить ему за визиты, он, этот старый и бедный человек, был искренно обижен и со слезами на глазах сказал: – Ведь я же ваш друг! – Он категорически отказался от платы и затем никогда не позволял возвращаться к этому вопросу, пресекая его в самом начале…
В санатории нас навестил, наконец, и Оскар Кон, который, в виду занятий в национальном собрании, не мог навестить меня раньше. Он тоже возмутился нашим арестом, но сделать ничего не мог. И мы продолжали оставаться заложниками…
Много раз за время нашего сидения в тюрьме и затем пребывания в санатории я, вспоминая обстоятельства моего ареста, приходил в тупик, что из России нет никаких вестей, которые говорили бы о том, что там делают что то, чтобы вызволить меня. Я не сомневался, что советскому правительству известно, что я нахожусь в заключении в качестве заложника, т. е., лица без всяких прав… И неужели – думалось мне – они так-таки и отрекаются от меня. Не хотелось, нельзя было этому верить, и я склонялся к тому, что мин ин. дел просто скрывает от меня правду. Позже, когда мы отвоевали себе некоторую свободу, я часто справлялся в мин ин. дел, нет ли каких-нибудь известий из Москвы? И мне, неизменно, с нескрываемой иронической улыбкой, отвечали, что все время сносятся с Москвой по моему поводу, но что оттуда ни разу ни слова не получили в ответ…
Тяжелые размышления и сомнения охватывали меня. На имевшиеся у меня в Гамбурге средства было наложено запрещение и я мог выписывать чеки только с контрассигнированием мин. ин. дел, которое продолжало свою жестокую политику в отношении меня.
Это было 22-го апреля 1919 года. Был канун Пасхи. Было как то особенно грустно на душе. Около трех часов явился чиновник мин ин. дел и предъявил мне бумагу, в которой значилось, что мы должны в тот же день с шестичасовым поездом выехать из Берлина по направлению к России через Вильно. Железнодорожный путь на Вильно во многих местах был разобран и надо было бы в этих местах брать лошадей. Кроме того, путь лежал по голодной, разоренной войной стране, поэтому путники должны были заранее запасаться провизией. У меня не было денег и было поздно требовать их из банка. Были еще разные мелочи, которые нельзя было урегулировать в виду наступающих праздников. Стояла очень суровая погода с дождями, снегом и холодами… Жена моя пришла в искренне возмущение и, не скрывая его, бросила по адресу мин. ин. дел: «Господи, какие мерзавцы!»…
– Совершенно верно, сударыня, – сказал на чистом русском языке чиновник, который, как это оказалось, жил до войны в России, находясь на службе в одном консульстве. – Употребите все усилия, чтобы не ехать…
И, по его совету, я тотчас же вызвал по телефону доктора Линденберга, который немедленно же приехал. Он вступил в резкую беседу с чиновником, звонил по телефону, написал целую сеть разных удостоверений и пр., и отъезд наш был отсрочен на три дня. И мы остались.
А на другой день я узнал, что 22-го апреля Вильно была подвергнута нашествие поляков, что в ней начались избиения евреев и всех советских служащих… Таким образом, благодаря тому, что мы задержались, мы избегли того, что неминуемо ожидало нас в Вильно. Было ли это сознательное желание мин. ин. дел погубить нас или только совпадение – не знаю…
На другой день, несмотря на праздник, я вызвал Оскара Кона, и отсрочка была продлена…
Между тем, я при посредстве мин ин. дел старался несколько раз войти в сношения с советским правительством. Посылались телеграммы Чичерину, но ответа не было. Кон энергично хлопотал за меня, и в конце концов о моем аресте и всех злоключениях было доведено до сведения Шейдемана. Мне передавали, будто Шейдеман сказал – искренно или только притворялся, это дело его совести, – что в первый раз слышит об этом возмутительном деле, и дал мне разрешение оставаться в Германии на полной свободе, сколько я хочу. И по его распоряжению, нам были выданы постоянные паспорта с отметкой, что нам дано неограниченное по времени право пребывания в Германии. Таким образом, я мог свободно и беспрепятственно ходить куда угодно и навещать, кого хочу.
И вот, раз я встретил на улиц одну девицу, жившую постоянно в Берлине и принятую мною некогда на службу в посольство.
От нее я узнал, между прочим, что наш вице-консул Г. А. Воронов не ухал с посольством, а остался в Берлине, где благополучно и проживает. Она сообщила мне его адрес, и я отправился к нему. Мое появление, видимо, его неприятно поразило. Он как то путанно и сбивчиво стал мне объяснять, что при всем желании уехать с посольством, он просто опоздал на поезд и таким образом остался в Берлине…
Итак, благодаря разрешению Шейдемана, я получил право свободного проживания в Германии. Но это и явилось сильным толчком по пути моего стремления возвратиться в Россию как можно скорее. Я начал часто надоедать мин. ин. дел, прося их снестись с советским правительством обо мне, о моем возвращении. Наконец, я как то, не получая никаких известий, настоятельно потребовал, чтобы мне дали самому снестись с Москвой. И я добился своего и послал, хотя и строго процензурованную м-ом ин. дел, телеграмму Красину с изложением истории своего ареста и пр. и настоятельно спрашивал, когда и каким путем я могу возвратиться. Наконец, я получил ответ от Красина, который рекомендовал мне выехать вместе с профессором Деппом (Профессор Депп – мировое имя, выдающейся ученый, специалист по котлам. Совершенно чуждый всякой политике и вполне лояльный в отношении советской власти, он был вскоре по возвращении из заграницы, куда он был командирован самой же советской властью для научных целей, арестован ВЧК по обвинению в сношениях с заграницей. После долгого и мучительного заточения, этот престарелый ученый был, наконец, освобожден по усиленным настояниям, как моим, таки и Красина, его бывшего ученика по СПБ Технологическому институту. Но, измученный и физически и нравственно заключением и ночными допросами, этот выдающийся ученый, вскоре после освобождения, умер. – Автор.), возвращающимся в Россию.
Когда некоторые знакомые, как Каутский и его жена, которых я навестил, узнали, что я готовлюсь ехать в Россию, они стали усиленно меня уговаривать остаться в Германии, где и мне и жене предлагали заработок. Мне указывали на то, что сейчас в России нечего делать, что Россия находится уже в состоянии блокады, что там полно бедствий. Обращали внимание и на мое здоровье… Все это было верно и, если угодно, меня манила возможность беспечального существования в Германии. Но вставало и другое. Остаться – это значит, дезертировать, бросать своих, свою родину в то время, когда она находится в бедствии. Это казалось мне каким то предательством, побегом с поля битвы. И я остался при своем решении…
Таким образом, 3-го июня 1919 года мы отправились в путь в Россию. С нами ехали, кроме освобожденного Коновалова, также профессор Депп и еще одна молодая барышня, по подданству немка, ехавшая в Москву для устройства каких то своих личных дел.
На вокзал меня явились провожать, кроме Е. К. Нейдекер, Оскар Кон и Гаазе, с которым мы долго беседовали на темы партийной платформы независимых социалистов. И в последнюю минуту Кон дал мне рекомендательную карточку в Ковно одному из своих друзей, литовскому министру финансов. И эта карточка сослужила нам большую службу.
Я должен был, согласно предписание мин. ин. дел, остановиться в Ковно, чтобы получить там разные указания о дальнейшем маршруте от германского посланника Верди. Когда я явился к нему, он принял меня очень грубо и сказал резко, что я должен ехать на Вильно. Я выслушал его, получил нужные документы и затем отправился разыскивать министра финансов, к которому у меня была карточка от Оскара Кона.
Он встретил меня очень участливо и любезно. Он категорически отверг мысль ехать на Вильно и предложил подождать в Ковно, пока он наведет необходимые справки и обеспечит нам безопасный проезд. И на всякий случай он дал мне свою карточку, которая должна была гарантировать нас от всякого рода могущих быть эксцессов.
В литовской республике, только недавно еще отделившейся от России, положение было еще весьма неопределенное. Страна была еще под немецкой оккупацией. Немцы грубо попирали независимость Литвы, и собственное ее правительство было связано по рукам и ногам. К тому же Литва находилась в состоянии войны с РСФСР. Все это, вместе взятое вносило изрядную путаницу и бестолочь в жизнь.
И потянулись долгие дни сидения у моря. Я почти ежедневно видался с моим покровителем, министром финансов, фамилию которого я совершенно забыл, помню лишь, что его звали Михаилом Васильевичем. Мы часто беседовали с ним. Он в свою очередь беседовал с другими членами правительства о нашей дальнейшей судьбе, но никак не мог заручиться достаточными гарантиями нашей безопасности в пути.
– Конечно, – говорил он, – я могу хоть сейчас получить для вас открытый лист для вашего беспрепятственного проезда по стране, но у меня нет ни малейшей уверенности в том, что какой-нибудь шалый поручик не велит приставить вас к стенке и расстрелять… ведь вы сами видите, какая бестолочь творится у нас!
Наша молодая страна переживает понятный кризис, дисциплины нет, каждый делает, что ему угодно… Оккупация, да и война с Советской Россией… Мы еще слабы, надо подождать…
Сидение в Ковно было тяжелым, да и не безопасным. Ко всякого рода лишениям прибавлялись еще и неприятности, исходившие от властей. К нам по ночам несколько раз являлись в гостиницу, где мы жили, как в концентрационном лагере, какие то военные власти, производили обыски, допросы, проверяли документы. Подозрительно осматривали все, обнаруживая свое полное невежество. Так, помню, однажды при таком посещении начальник отряда, какой то поручик, обратился ко мне с вопросом:
– Вы говорите, что оружия у вас нет, а это что такое?
Он с торжеством держал в руках термос. Последовали долгие объяснения с демонстрацией… Вот при этих то посещениях нас и выручала охранная карточка министра финансов.
Однажды, в одно из моих посещений министра, он обратился ко мне:
– Георгий Александрович, могу я с вами поговорить об одном весьма конспиративном вопросе? Согласитесь ли вы взять на себя одно весьма важное поручение?…
– Конечно, Михаил Васильевич, – ответил я, – если оно не идет вразрез с интересами России.
– О, нисколько, – отвечал он, – даже наоборот, оно столько же в интересах России, сколько и в наших… Дело в том, что литовское правительство жаждет скорее покончить с войной, которую мы ведем с Россией. Не буду вдаваться в подробности… Мы и хотели бы, пользуясь вашим пребыванием здесь, ознакомить вас с теми условиями, на которых мы могли бы заключить с Россией мир. Но повторяю еще раз, дело это строго конфиденциально. И мы хотели бы, чтобы, кроме вас, никто не был бы посвящен в него, т. е., чтобы наше мирное предложение было передано вами непосредственно Ленину…
Боже сохрани вмешивать в него Чичерина – тогда все дело провалится…
Я подтвердил ему мою готовность взять на себя это поручение, но прибавил, что считаю полезным посвятить в него и Красина, который, пользуясь известным влиянием на Ленина, может протолкнуть этот вопрос. Он согласился.
– Но имейте в виду, Георгий Александрович, – сказал он, – дело это настолько серьезно и конспиративно, что вы должны запомнить все наизусть, не брать с собой никаких записок, бумажек… Кто знает, что может случиться с вами дорогой?…
И вот в течение нескольких дней у нас происходили с ним свидания, во время которых я заучивал наизусть все условия этого мирного предложения. Мы штудировали карту, он намечал пункты, определяющие предполагаемую литовским правительством границу… Наконец, я все твердо зазубрил. Но опасаясь, что в случае моей смерти, поручение не дойдет по адресу, я заручился его согласием посвятить в дело и мою жену.
К концу третьей недели моего пребывания в Ковно, Михаил Васильевич сказал мне, что вопрос о моем переезде до русской границы улажен. Железнодорожный путь был испорчен и мы должны были ехать до границы на автомобиль. Но литовское правительство не имело возможности снабдить меня своим автомобилем и заручилось согласием германского оккупационного губернатора (это был какой то лейтенант) предоставить мне с моими спутниками, конечно, за плату грузовик с двумя шоферами, который должен был доставить нас до пограничного пункта, местечка Утяны. (на лит. – Utenai)
После многих неинтересных дорожных приключений, как порча грузовика, который пришлось оставить и взамен которого нам пришлось нанять пять подвод (с лошадьми), на которых мы сговорились с возчиками, с разрешения местных властей ехать вплоть до Двинска, после ночлега в поле и в грязных литовских избах, мы, наконец под вечер добрались до Утян, где мы должны были пересечь боевую линию.
Мы остановились у дома, где помещался штаб. Нам дали фельдфебеля, тот повел нас к избе, где мы должны были провести ночь. Это была, хотя и лучшая в этом пункте, но крайне грязная курная избенка, где мы и расположились прямо на полу… Вскоре к нам приехал комендант пункта. Это был бывший прапорщик русской службы, студент Петровско-Разумовской Академии. Он представился самым светским образом, поцеловал руку моей жены, извинился, что не может предоставить нам лучшего помещения и, сказав, что переехать через боевую линию мы сможем только завтра рано утром, так как всю ночь будет итти горячий бой с русскими, сообщил, что приедет в семь часов утра, чтобы лично сопровождать нас.
На утро мы двинулись на наших крестьянских телегах к границе. Комендант картинно, видимо рисуясь, верхом сопровождал нас. В каком то пункте он распростился с нами и передал нас какому то другому офицеру, сказав ему несколько слов по-литовски. Наши возчики, все литовские крестьяне, потом сообщили мне, что комендант передал ему распоряжение военного министра, что я очень важная персона и что министр приказывает, чтобы ни один волос не упал с моей головы и голов моих спутников.
Мы снова двинулись в путь. Снова остановка. Офицер подскакал к нам.
– Господин консул, – сказал он, обращаясь ко мне.
– Мы находимся вблизи боевой лиши. Мы должны завязать вам и вашим спутникам глаза: начинаются наши укрепления, и вы не должны их видеть… что делать – закон войны…
На каждую из наших телег уселось по два солдата. Нам и возчикам завязали глаза и мы тронулись. Прощаясь с нами офицер, хотя и вежливо, но строго приказал нам отнюдь не пытаться снимать повязок и не стараться подглядывать, добавив, что при нарушении этого распоряжения сопровождающим нас солдатам приказано пустить в ход оружие и поступить с нами как со шпионами… Минут через десять нам разрешили снять повязки. Мы стояли у какого то глубокого лога, через который шла наша дорога. В самом низу дорога была перерыта глубокой канавой, по обеим сторонам которой были устроены заграждения из поваленных деревьев.
– Вам надо спуститься по этой дороге до самого преграждения, – сказал старший, – а потом свернуть вправо и обогнуть холм по проселочной дороге, а там вы выедете на эту же самую дорогу, только по другую сторону преграждения. Только не забудьте сразу же поднять белые флаги – неровен час, там, на холме за кустами pyccкие часовые… Ну, с Богом, счастливо! Возчики хорошо знают дорогу…
И вот, подняв белые флаги, мы стали спускаться к перегороженному месту дороги. Спуск был крутой, телеги были очень нагружены, лошаденки слабые и он не могли удержаться на спуске… Вдруг с задней телеги, на которой сидели проф. Депп и девица, о которой я выше упомянул, раздался неистовый крик. Оказалось, что с телеги соскочило колесо и она лежала на боку. Я сидел на первой телеге. Остановив весь наш караван, я вместе с моим возницей бросился поднимать старика Деппа и надевать колесо на ось… Очевидно, эта суматоха показалась подозрительной красноармейцам, наблюдавшим с холма под прикрытием кустов за границей, и по нас открыли огонь. Размахивая белыми флагами, мы торопились, под огнем своих же, привести телегу Деппа в порядок, усадить его и свернуть на проселочную дорогу, огибающую холм. Я и Коновалов спешились и с флагами в руках шли к русским позициям… Еще несколько шагов, и мы вышли на дорогу, уже на русской территории. Из кустов выскочили и окружили нас красноармейцы…
– Чего вы палили? – сразу же накинулся я на них, – не видите, что ли белых флагов… Хорошо, что не перебили нас…
– Так ведь как быть, – сконфуженно ответил мне красноармеец, к которому я обратился с упреками, – видим спускаются какие то люди, пять телег, одним словом, с белыми флагами. Ну, мы известно, ничего, не препятствуем. Да вдруг глядим, чтой-то они стали, и несколько человек побежало к задней телеге… Ну, думаем, это, однако, не спроста, смотри не морочат ли нас литовцы, не схоронили ли в задней телеге орудие… Ну, известно, война, как быть… мы и стали стрелять…
Мне резко бросился в глаза внешний вид красноармейцев: босые, лохматые, одетые в какую то рвань, не имевшую ничего общего с военной формой, изможденные, они производили впечатление каких то бродяг…
Мы были в советской России…
Конец первой части.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ Моя служба в Москве
Обстрелом, как врага, встретила меня родина. Невольно в сердце закопошились какие-то тяжелые и смутные предчувствия…
Окружив меня и моих спутников, стояли оборванцы с винтовками, босые, в фуражках и шапках, ничем, кроме своего оружия, не напоминавшие солдат. Они как то виновато и смущенно переминались с ноги на ногу, не зная, как отнестись ко мне. Наконец, один из них обратился ко мне с просьбой:
– Не найдется ли у вас, товарищ, папироски, али табачку… смерть покурить охота…
Я дал им по папироске. Покурили. Они стали меня расспрашивать, кто я, как и что… Поговорили на эту тему.
– А что, господин консул, – спросил один из них, – вам неизвестно, сказывают, скоро французы и англичане придут нас ослобонить… в народ много бают, так вот, вы не слыхали ли чего там, заграницей?…
– От кого освобождать? – спросил я.
– Да, от кого же, как не от большевиков, – отвечал солдат.
– Ну, полно вам, ребята, языки чесать, нечего зря в колокола звонить, – оборвал его один из красноармейцев, оказавшийся старшим. – Так это они невесть что болтают, – заметил он, обращаясь ко мне, – пустомели… А вот вам, товарищ консул, придется итти с нами к ротному… там вам все объяснять…
И мы направились куда то вдаль от боевой линии. Мы подошли к ряду изб, в одной из которых и помещалась канцелярия ротного командира. Я вошел в светлую горницу и увидал двух молодых людей в русских рубашках, занятых игрой в шахматы. Один из игравших был ротный командир, другой полуротный. Оба они были прапорщики запаса из студентов, призванных на войну. Они прямо накинулись на меня с массой вопросов: как и что делается заграницей? Пришлось делать целый доклад. Наконец, меня и моих спутников отправили в сопровождении конвоя в полковой штаб, находившийся далеко, в лесной чаще. Так, все на тех же телегах, переезжая из штаба в штаб, мы продвигались по пути к Двинску.
Грустная и тяжелая это была дорога. Мы ехали по разоренной стране. Всюду следы войны. Обгорелые остатки целых выжженных деревень. Кое-где встречались покинутые концентрационные лагери, напоминавшие клетки для диких зверей. Мы ехали, вернее, тащились по лесам и пустыням, поросшим травой, вдоль запущенных полей, и мы почти не встречали скота, – все, или почти все было реквизировано, перерезано… И всюду картины лишений, лишений без конца! С большим усилием и за безумные деньги мы раздобывали необходимую провизию. Но особенно меня поражало население тех местностей, по которым приходилось проезжать.
Уныние и полная безнадежность царили повсюду, и люди даже не скрывали своего отчаяния, и в случайных беседах открыто жаловались на то, что большевики довели их своими реквизициями и всей своей политикой до полного разорения, полной нищеты, – что они постепенно перерезали весь скот… Сопровождавшие нас красноармейцы лишь подтверждали слова крестьян и тоже грустно и безнадежно вздыхали. Никто не скрывал своей ненависти к новому режиму, и все ждали освобождения извне, от французов, англичан, немцев…
Переночевав еще в Ново-Александровске, мы на второй или третий день под вечер добрались, наконец, до Двинска. Остановились в грязной, запущенной гостинице, хозяйка которой не скрывала своего недовольства, говоря, что большевики ее в конец разорили. Поражало то, что никто не боялся говорить вслух о своей ненависти к большевикам и о своих «контрреволюционных» надеждах и вожделениях. Хозяйка нашей гостиницы, узнав, что мы приехали из Германии, с горечью сказала мне:
– Ах, господин, господин, зачем же вы не остались там?… Вы сами полезли в петлю… Над нами ведь царит проклятие… Что мы будем делать!.. только Бог знает… Bсе помрем…
Я отправился в штаб начальника Двинского укрепленного района. Это был старый боевой генерал царской службы, человек очень почтенный и искренно служивший (он говорил об этом откровенно) не большевикам, а России, какова бы она ни была… Политкоммиссар Аскольдов в разговорах со мной отзывался восторженно об этом генерале и, насколько я мог судить, между ними обоими были самые теплые товарищеские отношения, основанные на объединявшей их обоих преданности делу. Оба, и генерал и политкоммиссар, встретили меня очень приветливо и тепло. Конечно и здесь я должен был, как это повторялось во всех штабах по пути моего следования, делать подробные сообщения о том, что творится заграницей. К ним почти не доходили известия извне…
Только из Двинска я мог послать в Москву телеграмму Красину по адресу «Метрополь, комната № 505», сообщенному мне Аскольдовым. И уже через два часа мне в гостиницу был доставлен ответ за подписью Красина с указанием адреса, где я должен был остановиться, на
Б. Дмитриевке.
Поздно вечером ко мне в гостиницу явился комендант города Двинска. Это был препротивный молодой человек, партийный коммунист. Представившись мне, он тотчас же вызвал к себе хозяйку гостиницы и, не знаю уж почему, сразу же стал говорить с ней грубо, обращаясь к ней на «ты» и, к моему возмущению, все время пересыпая свою речь словами «жиды, жидовка».
– Ты у меня смотри, – начал он свою речь, – чтобы господину консулу не было оснований жаловаться!.. Ты всякие эти жидовские фигли-мигли оставь!.. Слышишь!..
– Слушаю, господин комендант… Будьте покойны, – я сделаю все, чтобы господин консул были довольны… Конечно, теперь трудно с провизией и вообще трудно, но все, что я могу, будет сделано…
– Нечего мне зубы заговаривать, знаю я тебя, жидовская морда, знаю!.. И имей в виду, что господин консул и его спутники будут стоять у тебя в порядке реквизиции – никакой платы, понимаешь!..
– Слушаю, господин комендант…
Я не выдержал. Отозвав в другую комнату ретивого коменданта, я заявил ему свой протест по поводу манеры его обращения с этой почтенной женщиной и сказал, что я, конечно, буду платить, что я уже сговорился с ней о цене за комнаты и пр.
– Ха-ха-ха! – искренно расхохотался он. – Вы привыкли там заграницей, а здесь, у нас, не Европа. Все это сволочи, буржуи, контрреволюционеры, – с ними иначе нельзя, а то они к нам на шею сядут. Ведь это все наши враги и добром с ними ничего не сделаешь… Будьте покойны, товарищ, я знаю, что делаю…
– Все это хорошо, – ответил я, – только я вам заявляю, что не хочу принимать участия в тех оскорбительных выходках, которые вы себе позволяете и имейте в виду, что я за все буду платить…
– Ну, нет-с, этого я вас прошу не делать, вы подорвете мой престиж, ведь теперь война… А оскорбления!.. Ха-ха-ха! Вот уж это ей нипочем – раз вытереться… – и он, отмахнувшись от меня, как от назойливой мухи, возвратился в комнату, где мы оставили хозяйку и снова накинулся на нее.
Как ни хлопотала несчастная «контрреволюционерка», стараясь угодить нам, доставая свое лучшее белье, готовя нам ужин, тем не менее мы могли провести у нее только одну ночь, которую мы все не спали, ведя отчаянную борьбу со вшами, покрывавшими и нас и наши вещи… Весь дом был наполнен этими паразитами. На утро мы перебрались в другую гостиницу, относительно довольно чистую. С большим трудом я уговорил хозяйку покинутой гостиницы взять с меня плату, уверив ее всеми мерами, что не скажу об этом коменданту…
В Двинске нам пришлось задержаться на несколько дней из-за железнодорожной разрухи: не было подвижного состава.
И мы воспользовались этим временем, чтобы немного передохнуть после долгого и утомительного пути на простых крестьянских телегах по избитым, в конец испорченным дорогам. За это время мне пришлось познакомиться с поистине ужасной жизнью двинчан. Подвоза из разоренных реквизициями деревень не было. У крестьян отбиралось все; хлеб, скот, всякие овощи, словом вся провизия. Рынки пустовали, большинство лавок было закрыто. Всюду нищие. И по словам местных жителей нас ждал голод и в пути по железной дороге. С большими усилиями, не желая прибегать к помощи бравого коменданта, мы запаслись, при содействии хозяев гостиницы, кое-какой провизией для пути по железной дороге.
Аскольдов и генерал снабдили меня всевозможными пропусками, открытыми листами, удостоверениями к разным властям об оказании мне и моим спутникам всякого рода содействия к беспрепятственному следованию в Москву, о том, что мой и моих спутников багаж не подлежит таможенному досмотру, специальное удостоверение за массой подписей (Аскольдова, генерала, коменданта, председателя местной ВЧК и пр.) на имя агентов и учреждений ВЧК, что наш багаж не подлежит их ревизии и пр. пр. Все эти бумаги составили собою целый объемистый пакет. Уже одно только умопомрачительное количество этих удостоверений и приказов к разного рода властям способно было вселить подозрение и сомнение в их целесообразности, – ведь у семи нянек дитя без глаза.
Наконец, мы выехали из Двинска. Нам отвели половину вагона третьего класса, которая была закреплена за мною путем специальных удостоверений к военным, железнодорожным властям и учреждениям ВЧК. Но, как и следовало ожидать на первой же станции, где вагоны брались штурмом, к нам в отделение набилось народу, что ни пройти, ни пролезть. Но тут, без моего вмешательства, явился предупрежденный по телефону из Двинска начальник станции с агентами ВЧК, которые, несмотря на наши протесты (было просто стыдно пользоваться исключительными условиями), грубо удалили почти всех пассажиров, лишь по моим настояниям оставив немногих, впрочем, ехавших до ближайшей остановки. И тут же, как я это понял вскоре, ко мне прикомандировали чекиста под видом красноармейца, возвращающегося из командировки, попросив меня приютить его в «моем» отделении до Москвы. Он на всех остановках запирал наш вагон на ключ и никого не впускал в него… Не знал я и не думал тогда, что с этих пор я был обречен в дальнейшем всегда иметь около себя этого соглядатая: изменялись лишь лица, но ангел-хранитель всегда был со мною. Но об этом дальше. По временам я урывался от моего соглядатая и входил во второе отделение нашего вагона. Там сидели крестьяне и всякого рода люди, и мне приходилось слышать отрывки из их разговоров, полных нескрываемого озлобления против большевиков, жалоб на грабежи и насилия под видом реквизиций… Становилось душно от этих разговоров и жалоб и было больно и тяжело, точно я переживал тяжелый сон…
Несмотря на все удостоверения, наш путь по жел. дороге шел с перерывами. Так помню, это было уже в Смоленске, поезд остановился и я вошел в контору начальника станции. Она была вся забита волнующимися и кричащими людьми. Среди них, точно в истерике, вертелся начальник станции в изодранной одежде, в красной измятой и покрытой пятнами фуражке. Его осаждали разные лица.
Все это были представители разных ведомств, снабженные, как и я, тучами предписаний, удостоверений, приказов. Bсе они наперебой требовали от этого мученика в красной фуражке отправить их, тыча ему в глаза свои удостоверения, крича и угрожая. Начальник станции, точно волк, травимый со всех сторон борзыми, сыпал ответы направо и налево.
– Я ничего не могу сделать, товарищи, – надрываясь кричал он в одну сторону, – нет подвижного состава… Жалуйтесь, – отвечал он другому, – что хотите делайте со мною, хоть расстреляйте, не могу: нет подвижного состава, нет тяги… только завтра, если прибудет состав, я могу отправить поезд… Хорошо, – говорил он третьему, – увольняйте, мне и так больше невмоготу…
А осаждавшие его кричали, жестикулировали, ругались площадными словами, дергали его каждый в свою сторону, требуя, чтобы он слушал… Мне тоже нужно было справиться о времени дальнейшего следования. Но я не решился в свою очередь терзать этого страстотерпца и ушел. От кого то я узнал, что поезд на Москву предполагается на другой день. Мы выгрузили наш багаж, перетащили его в находившийся около вокзала какой то полуразрушенный домишко, где один из носильщиков устроил нас на ночлег. Все мы поместились в одной проплеванной и загаженной комнате, почти без мебели.
Бродя в ожидании поезда по Смоленску, я видел и слышал то же, что и в пути: пустые рынки, заколоченные лавки, сумрачные лица, исхудалые и истощенные и озлобленные жалобы и проклятья. Все, кого я встречал в Смоленске и с кем говорил, были полны нескрываемой ненависти к большевикам. Так, хозяйка хибары, где мы нашли приют, узнав, что я «своей охотой» возвращаюсь в советскую Россию, начала охать и ахать и рассыпалась в жалобах на насилия…
– Вот у меня есть племянник, Мишей зовут. А вот уже четвертый месяц, как его чекисты арестовали и увезли в Москву и с тех пор ни слуху, ни духу…
Писала я ему, а ответа нет, справлялась о нем и тоже ничего не добилась – точно в воду канул… А и арестовали то его тоже зря. У него был товарищ, дружили они еще по школе. Ну, товарищ этот был известно еврей. Вот как то раз – а было это четыре месяца назад – они и поспорили о чем то друг с другом… люди молодые, ну, известно, долго ли поспорить. Ну только Миша и обругай его в споре то «жидом», а тот его «кацапом»… А звать его Гершкой. И вот этот Гершко побежал в милицию жаловаться, а оттуда его послали в Чеку, вот и пришли чекисты и забрали моего Мишу – ты, говорят, черносотенец, не имеешь ты полного права выражаться… Ну, а Миша говорит, «да он обругал меня «кацапом»… Они не стали его слушать да отослали в Москву. Теперь и сам этот Гершко плачет по Мише, «что, мол, я со зла наделал, погубил лучшего моего друга…» Ходил он сам в Чеку, просил ослобонить Мишу, а ему ответили, что так этого дела оставить нельзя, потому что тут «контрреволюция»… Уж Гершко и прошения посылал в Москву и все ни почем, а Миша мой сидит да сидит, коли жив еще…
Мы добрались, наконец до Москвы. Это было 6-го июля 1919 г. Нашлись какие то носильщики, которые, выгрузив наш обильный багаж, повезли его на ручной платформе-тележке к выходу. Я сопровождал его. Вдруг несколько человек в кожаных куртках грозно остановили носильщиков.
– Стой! – властно крикнул один из них. – Откуда этот багаж, чей?…
Носильщики остановились. «Это чекисты» – быстро шепнул мне один из них. Я подошел к старшему и назвав себя, дал ему все указания.
– Ага, – ответил он, – так… ну так тем более багаж должен быть осмотрен нами…
– Нет, товарищ, – твердо и решительно возразил я, – мой багаж вашему осмотру не подлежит…
– Не говорите глупостей, гражданин, мы знаем, что делаем, вы нам не указ… Предъявите ваши документы и идем с нами…
– Никуда я с вами не пойду и производить обыск в моем багаже не позволю… Вот мои документы, – сказал я, вытащив из кармана мои удостоверения. – Я вам не позволю рыться в моих вещах, я везу с собой массу важных документов, которые не имею права никому показывать: я еду из Германии, я бывший советский консул… Я сейчас позвоню Чичерину, Красину…
Чекисты в это время успели рассмотреть мои документы и после некоторых препирательств и ругани (настоящей ругани), с озлоблением, точно звери, у которых вырвали из зубов добычу, пропустили меня и моих спутников.
А кругом стояли стон и плач. Чекисты набрасывались на пассажиров, отбирали у них котомки, мешочки, чемоданы с провизией и реквизировали эти продукты. Напомню читателю, что в Москве в это время уже начинался лютый голод, а покупать и продавать что-нибудь было строго воспрещено, под страхом тяжелой кары… Всё должны были довольствоваться определенными выдачами по карточкам, по которым почти ничего не выдавалось. Среди молящих и плакавших на вокзале, мне врезалась в память одна молодая женщина, хотя и одетая почти в лохмотья, но сохранившая облик интеллигентного человека. У нее отобрали мешок с какой то провизией.
– Не отнимайте у меня, прошу вас, – молила она чекиста, вырвавшего у нее из рук ее мешок.
– Я привезла это моим детям… они голодают… Господи, я насилу раздобыла, за большие деньги… продала теплое пальто… не отнимайте, не отнимайте…
И она побежала за быстро шедшими чекистами, плача и моля…
– Знаем мы вас, буржуев, – говорил ей в ответ чекист, грубо отталкивая ее. – Спекулянты проклятые, небось на Сухаревку потащишь… А вот за то, что ты пальто продала, следовало бы тебя препроводить к нам…
Испуганная женщина моментально умолкла и быстро скрылась в толпе, оставив в руках чекиста добычу…
Я стиснул зубы, с трудом удержав себя, чтобы не вмешаться… Что я мог сделать…
Оставив моих спутников, я вышел с вокзала искать извозчиков. Их не было. Растерянный стоял я, не зная, что делать, когда из подъехавшего автомобиля выскочил и бросился ко мне Красин, предупрежденный мною телеграммой из Смоленска…
XI
Красин предоставил мне свой автомобиль, и мы перебрались с вокзала на Б. Дмитровку (кажется № 26), в дом, который по реквизиции был предоставлен комиссариату иностранных дел.
Это был прекрасный барский особняк, роскошно и со вкусом меблированный. Но поселившиеся здесь товарищи успели загрязнить его и вообще привести его в невозможный вид. Оставшаяся при доме прислуга его прежних владельцев все время негодовала и жаловалась мне на то, что новые жильцы обратили его в «свинюшник».
Я, согласно уговору, поехал в «Метрополь» к Красину, с которым мы после долгой разлуки и пробеседовали чуть не весь остаток дня. Сперва я, конечно, рассказал ему о моих злоключениях, пережитых в Берлине, Гамбурге, об аресте и пр. И вот тут то от него я и узнал, что Чичериным своевременно были получены все мои радиотелеграммы, посланные из Гамбурга, что даже сам Ленин одобрил меня и мой образ действий. Неполучение же ответа ни на одну из моих телеграмм Красин объяснял тем, что и Чичерин, относившийся ко мне, под влиянием Воровского весьма отрицательно, и Литвинов, по свойственной его характеру завистливости, решили «подставить ножку» и оставить меня выпутываться как угодно, из моего затруднительного положения.
Затем Красин сообщил мне, что, узнав из телеграммы германского мин. ин. дел о нашем аресте в качестве заложников, он требовал от Чичерина принятия мер к нашему немедленному освобождению. И Чичерин и Литвинов уверяли его, что делается все необходимое, что они обмениваются телеграммами с германским правительством, но что последнее затягивает. Словом, оказалось, что и в данном случае было сведение личных счетов со мной. Меня спокойно бросили на произвол судьбы…
Я упоминаю об этом не для того, чтобы жаловаться или рисоваться моими страданиями, нет, а с единственной целью показать читателю, как советское правительство и его деятели, сводя свои личные счеты, относятся к своим даже высоко стоящим сотрудникам, каковым был я, сознательно обрекая их на всякие случайности: ведь ничего не было сделано для освобождения тех германских граждан, заложниками за которых мы являлись. Они все, и Чичерин и Литвинов не могли не понимать, что своим пассивным отношением они обрекают меня на всякие случайности, вплоть до расстрела… Но что им, всем этим непомнящим родства, до других, что им, этим «идеологам» борьбы «за лучший мир», до чужой жизни…
– Да, брат, – говорил Красин, – с грустью приходится убедиться в том, что личные счеты у нас легли во главу угла отношения друг к другу… Меня, например, Литвинов ненавидит всеми фибрами своей душонки… это старые счеты еще со времен подполья. Вечная, ничем несдерживаемая зависть, боязнь остаться позади. И вот и на тебя он переносит ту же ненависть и всеми мерами старается, чтобы ты, Боже сохрани, как-нибудь не выдвинулся бы выше него.
Он, конечно, забыл, или сознательно, просто по маленькой подлости маленького человечишки, озлобленного превосходством других, делает вид, что забыл, как ты, когда то, еще в Бельгии, после его ареста в Париже, ломал копья за него…
А когда ты остался один в Гамбурге, среди волнующегося моря революции, а потом был арестован, он, опасаясь того ореола, который может тебя окружить в глазах советских верхов и выдвинуть, почувствовал к тебе глухую ненависть и всеми мерами старался использовать этот благоприятный случай утопить тебя… Я знаю, что фактически он застопорил вопрос с ответами на твои радио из Гамбурга, на телеграммы мин. ин. дел о вашем аресте…
Это человек из породы тех, которые по своей натуре, способны лишь к мелкой, обывательского характера злобе к тем, кто им протягивает руку помощи, оказывает одолжение… Вообще насчет благородства здесь не спрашивай… Все у нас грызутся друг с другом, все боятся друг друга, все следят один за другим, как бы другой не опередил, не выдвинулся…
Здесь нет и тени понимания общих задач и необходимой в общем деле солидарности… Нет, они грызутся. И поверишь ли мне, если у одного и того же дела работает, скажем, десять человек, это вовсе не означает, что работа будет производиться совокупными усилиями десяти человек, нет, это значит только то, что все эти десять человек будут работать друг против друга, стараясь один другого подвести, вставить один другому палки в колеса и таким образом в конечном счете данная работа не только не движется вперед, нет, она идет назад, или в лучшем случае, стоит на месте, ибо наши советские деятели взаимно уничтожают продуктивность работы друг друга… Право, в самые махровые царские времена, со всеми их чиновниками и дрязгами не было ничего подобного… Но ведь то были чинуши, бюрократы, всеми презираемые, всеми высмеиваемые, а теперь ведь у власти мы, соль земли!.. ха-ха-ха! посмотри на нас, как следует и окажется, что мы во всей этой слякоти превзошли и Перидоновых и Акакий Акакиевичей и всех этих героев старого времени…
Я заговорил с ним о моих тяжелых впечатлениях в пути по России.
– Недовольство, говоришь ты, – ответил Красин, – да, брат, и злоба, страшная злоба и ненависть… Делается все, чтобы искушать человеческое терпение. Это какое то головотяпство и они рубят сук, на котором сидят. И, конечно, если народ поднимется, всем нам не сдобровать, – это будет пугачевщина и народ зальет Россию кровью большевиков и вообще всех, кого он считает за таковых… и за господ…
– Хорошо, – возразил я, – ну, а твое влияние на Ленина? Неужели ты ничего не можешь сделать?
– Ха, мое влияние, – с горечью перебил он меня. Ну, брат, мое влияние это горькая ирония… В отдельных случаях мне иногда удается повлиять на него… когда, например, хотят «вывести в расход» совсем уже зря какого-нибудь ни в чем неповинного человека… Но, мне кажется, что на него никто не имеет влияния… Ленин стал совсем невменяем и, если кто и имеет на него влияние, так что «товарищ Феликс», т. е., Дзержинский, еще больший фанатик и, в сущности, хитрая бестия, который запугивает Ленина контрреволюцией и тем, что она сметет нас всех и его в первую очередь… А Ленин – в этом я окончательно убедился – самый настоящий трус, дрожащий за свою шкуру… И Дзержинский играет на этой струнке… Словом, дело обстоит так: все подавлено и подавляется еще больше, люди боятся не то, что говорить, но даже думать… Шпионство такое, о каком не мечтал даже Наполеон третий – шпионы повсюду, в учреждениях, на улицах, наконец, даже в семьях… Доносы и расправа втихомолку… Дальше уже некуда идти…
– А тут еще и белое движение, – продолжал он, – на юге Деникин, на северо-западе Юденич, на востоке Колчак, на Урале чехословаки, а на севере англо-добровольческие банды… Мы в тисках… И для меня лично не подлежит сомнению, что нам с нашими оборванцами, вместо армии, плохо вооруженными, недисциплинированными, без технических знаний и опыта, не сдобровать перед этими белыми армиями, движущимися на нас во всеоружии техники и дисциплины…
И все трусят… И знаешь, у кого особенно шея чешется и кто здорово празднует труса – это сам наш «фельдмаршал» Троцкий. И, если бы около него не было Сталина, человека, хотя и не хватающего звезд с неба, но смелого и мужественного и к тому же бескорыстного, он давно задал бы тягу… Но Сталин держит его в руках и, в сущности, все дело защиты советской России ведет он, не выступая на первый план и предоставляя Троцкому все внешние аксессуары власти главнокомандующего… А Троцкий говорит зажигательные речи, отдает крикливые приказы, продиктованные ему Сталиным, и воображает себя Наполеоном… расстреливает…
И он рисовал передо мной самые мрачные картины, одну за другой. Всякое проявление свободы убито, прессы нет, кроме казенной, нет свободы стачек, рабочих, при попытке забастовать, арестуют, ссылают и преспокойно расстреливают…
Так мы беседовали об общем положении в России. И внезапно, как это часто бывает между близкими людьми, в одно и то же время одна и та же мысль резнула его и меня. Мы посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли друг друга. Поняли без слов…
– Да, – как то тихо и особенно вдумчиво протянул Красин, – мы с тобой сделали непоправимую ошибку…
– Непоправимую, – тихо повторил я. – Теперь ничего не поделаешь… Назвался груздем…
Напомню, что Красин в это время был одновременно народным комиссаром путей сообщения, а также торговли и промышленности. И тут же он предложил мне пост его заместителя, как народного комиссара торговли и промышленности. Я категорически стал отказываться от этого поста. И не из чувства излишней скромности, а по соображениям другого порядка. Мне вспомнилась вся та травля, которой я подвергался на должности первого секретаря берлинского посольства, а затем вся та склока, которой сопровождалось мое назначение консулом в Гамбург, а также все отношение ко мне Чичерина и компании после германской революции с моим радио из Гамбурга и моим арестом… Все это приводило меня к мысли, что на новом высоком посту мне не избежать новых трений, новых подвохов, подсиживаний, сплетен, нашептываний и пр. И поэтому то, мотивированно отказываясь от предложения Красина, я просил его о назначении меня не на пост, а на какую-нибудь скромную должность, говоря ему, что на каждом месте я останусь самим собой со всем моим опытом, знаниями, добросовестностью и пр. Он долго возражал, настаивая на своем.
– А ты не думаешь Леонид, – сказал я, – что это назначение вызовет такую же склоку, какую я перенес при назначении меня консулом в Гамбург?…
– Нет, – решительно возразил он, – этого бояться нечего, особенно в виду того, что я, получив твою телеграмму о выезде из Берлина, имел беседу с Лениным. Он спросил меня: «Имеете ли вы какие-нибудь виды на Соломона, Леонид Борисович?». Я ему ответил, что в виду смерти Марка Тимофеевича Елизарова (Муж сестры Ленина. О нем см. во введении к настоящим воспоминаниям. – Автор.), бывшего моим заместителем по комиссариату торговли и промышленности, я хотел бы, чтобы ты занял этот пост с тем, чтобы, когда ты ознакомишься с ходом дел и вообще войдешь в курс советской жизни, я устранился бы совсем, и ты стал бы народным комиссаром. Ленин согласился с этим вполне и прибавил: вот и великолепно -
«кстати, он был большим другом покойного Марка…»
Так что, видишь, твои опасения на счет склок совершенно неосновательны, раз уж сам Ленин согласен…
Красин добавил к этому еще чисто дружеские уговоры… И я согласился.
– Да, кстати, – добавил Красин, – Ленин напомнил мне, что ты должен обязательно официально зачислиться в коммунистическую партию. Тебе нужно будет повидаться с Еленой Дмитриевной Стасовой (тогдашний секретарь коммунистической партии), которая уже предупреждена. Ты ее знаешь?
– Нет, никогда не встречался… А что она за человек?
– Она то? – ответил Красин. – В двух словах, это просто кровожадная ведьмистая баба с характером, сочувствующая расстрелам и всякой гнусности… Ну, да ничего не поделаешь…
Затем я сообщил Красину о поручении литовского правительства и просил его передать о нем Ленину. Сперва Красин долго настаивал на том, чтобы я лично переговорил с Лениным об этом:
– Да понимаешь ли ты значение этого предложения?… Ведь это была бы первая брешь в окружающей нас блокаде. Ведь вслед за миром с Литвой и другие страны поспешили бы установить с нами дипломатические сношения… Нет, ты должен сам сообщить ему об этом. Он, конечно, будет в восторге и, увидишь, это отразится и на твоих отношениях с ним…
Но я стоял на своем и лишь заметил, что в случае, если Ленин сам выразить желание переговорить со мной, я повидаюсь с ним…
На другой же день Красин повидался с Лениным и переговорил с ним об этом деле. Явился он от него ко мне крайне сконфуженный и смущенно сказал мне, что ничего из этого дела не вышло. На мой удивленный вопрос, неужели же Ленин не хочет воспользоваться таким удобным случаем вступить в переговоры с Литвой, и на мое недоумение по этому поводу, Красин сказал:
– Ничего, брат, с ним не поделаешь… У Ленина имеется громадный зуб против тебя. Он до сих пор не может забыть, что когда то в Брюсселе ты позволил себе не согласиться с ним, резко возражал ему… Да, недалеко мы уедем с вечными сведениями старых счетов при деловых отношениях, чорт бы их драл… А скажи кстати, что у вас было с Лениным в Брюсселе? Ты как то никогда не рассказывал мне этого… Отчего он постоянно с иронией называет тебя «отзовистом»? Это было на почве «отзовизма»?…
И я рассказал ему историю моего столкновения с Лениным, которую привожу ниже, ибо она вносит определенную черту в характеристику «великого Ильича».
Это было в 1908 году в Брюсселе, где я находился в качестве политического изгнанника на определенный срок. Я был секретарем брюссельской группы Российской социал-демократической партии. Ленин приехал из Парижа в Брюссель для участия в заседании Интернационального бюро (Второй интернационал), членом которого он состоял. У меня были очень теплые и сердечные отношения со всей семьей Ульяновых еще по Москве, а потому я предложил Ленину остановиться у меня в моей единственной комнате, снимаемой у хозяев в Икселте… Он и прогостил у меня несколько дней, ночуя на диване. Мы с ним много говорили и, конечно, на темы о революции, партии и пр. В то время модным и острым в нашей партии был вопрос об отношении к думской фракции, во главе которой стоял покойный Чхеидзе.
Фракция была малочисленна – если не ошибаюсь, она состояла всего из семнадцати человек. Все это были, не исключая, по моему мнению, и самого Чхеидзе, люди незначительные. Не пользуясь по своей малочисленности никаким влиянием на ход парламентских дел и занятий, это левое крыло думской оппозиции могло играть только одну роль, резко выражая чаяния и вообще идеи рабочего движения. Но фракция качественно была очень слаба и все ее выступления, по общему признанию, были очень жалки. И, не умея выпукло выявлять истинные задачи рабочего движения, как по отсутствию талантов, так и по своей слабой теоретической подготовке, фракция не только не могла оттенять ясно и определенно платформы своей партии, но часто впадала в глубокие противоречия с ее основоположениями. Поэтому она часто попадала в глубоко комичное положение и ее легко разбивали искушенные политическим опытом представители других думских фракций. И нередко их высмеивали…
Центральный комитет партии старался повлиять на свою думскую фракцию, давая ей нужные указания и директивы по поводу необходимых выступлений, подготовляя для них не только материал, но даже и целые речи. Однако, при всей своей качественной незначительности, фракция все время игнорировала указания Центрального комитета, обнаруживая крайнее самолюбие и, основанную на невежестве, «самостоятельность»… Таким образом, в описываемое время в партийных кругах сперва началось глухое, но постепенно все резче и резче проявляемое негодование, которое отлилось в конце концов в движение дезавуировать фракцию. Сторонники лишения фракции мандата на партийном жаргоне именовались «отзовистами». И в отдельных группах и кружках партии шли горячие споры на эту тему. Я лично стоял на почве «отзовизма».
Как то вечером, вскоре после приезда Ленина, мы заговорили с ним на эту тему. Ленин был убежденным противником «отзовизма». И между нами начался спор. По своему обыкновенно, Ленин спорил не просто горячо и резко, но вносил в свои реплики чисто личные оскорбительные выпады.
– Отзовизм, господин мой хороший, – сказал он, – это не ошибка, а преступление… Все в России спит, все замерло в каком то обломовском сне. Столыпин все удушил. Реакция идет все глубже и глубже… И вот, цитируя слова М. К. Цебриковой, напомню вам, что «когда мутная волна реакции готова в своем стремлении поглотить и залить все живое, стоящее на передовых позициях должны во весь голос крикнуть: держись!»…
– Вот именно, – возразил я, – «крикнуть и кричать, не уставая: держись!» Но тут то и зарыта собака… Наши то передовые не умеют и не хотят кричать… Голоса их, – вспоминаю «Стену» Андреева, – это голоса прокаженных. Они сипят и хрипят и, вместо мужественного крика и призыва, издают ряд каких то неясных шепотов и жалких бормотаний, над которыми наши противники только смеются! И я считаю, что нам выгоднее в интересах нашего дела остаться в думе без фракции, чем иметь…
– Как?! По вашему лучше остаться в думе без наших представителей? – с возмущением прервал меня Ленин. – Так могут думать только политические кретины и идиоты мысли, вообще все скорбные главой…
Надо сказать, что, споря со мной, Ленин все время употреблял весьма резкие выражения по моему адресу. Я долго старался не обращать внимания на эти обычные его выпады и вести разговор только по существу, лишь внутренне морщась… Меня эти обычные для Ильича выходки (кто встречался с Лениным, конечно, знает его невыносимую манеру оппонировать) нисколько не оскорбляли, но это, разумеется, раздражало и было просто как то неудобно вести серьезный разговор с человеком, перемешивавшим свои реплики с личными выпадами, резкостями и пр. И вот, последние его грубости вывели меня несколько из себя. Но я внешне спокойно прервал его и сказал:
– Ну, Владимир Ильич, легче на поворотах… Ведь если и я применю вашу манеру оппонировать, так и я, следуя вашей системе, могу обложить вас всякими ругательствами, благо русский язык очень богат ими…
Надо отдать ему справедливость, мой отпор подействовал на него. Он вскочил, стал хлопать меня по плечам, хихикая и все время повторяя «дорогой мой» и уверяя меня, что, увлеченный спором, забылся и что эти выражения ни в коей мере не должно принимать, как желание меня оскорбить… Но спор наш, как это обычно и бывает, не привел ни к каким результатам – мы друг друга не переубедили и, проспорив чуть не всю ночь, остались каждый при своем мнении. Но я предложил Ленину, который, как известно, был в то время редактором нашего фракционного органа «Пролетарий», открыть на страницах его дискуссию на эту тему, сказав, что я немедленно же напишу соответствующую статью с изложением моего взгляда. Он скосил свои монгольские глаза в сторону и ответил, что он единолично не может дать согласия от имени журнала, так как «Пролетарий» ведется коллегией из пяти лиц, но что он лично будет поддерживать мою мысль об открытии дискуссии.
Вскоре он уехал. А дня через три я послал ему в Париж мою статью. Однако, время шло, а моя статья не появлялась в «Пролетарии».
Я несколько раз писал ему и Н. К. Крупской, спрашивая о судьбе моей статьи. И то он, то она отвечали мне, что не могут пока дать мне окончательного ответа, так как редакционная коллегия находится не в полном составе: кроме него и Н. К. Крупской, остальные трое членов коллегии находятся в отъезде… Словом, этот вопрос был взят, что называется, измором. И когда, порядочно спустя, Ленин по дороге в Англию (он направлялся туда для работы в британском музее над одной из своих книг) заехал ко мне в Брюссель, он на мой вопрос о судьбе моей статьи, сказал мне, что из пяти членов редакционной коллегии, только двое, он и Н. К. Крупская, высказались за помещение моей статьи и открытие дискуссии, остальные же трое категорически высказались против…
Это то столкновение Ленин не мог никак забыть и, став диктатором, чисто по обывательски мстил мне…
XII
На другой день по приезде в Москву, сговорившись по телефону с Чичериным, я явился в условленный час в комиссариат иностранных дел. Здесь я впервые лично познакомился с Чичериным. С первых же слов он, правда, в очень вежливой форме выразил «удивление» по поводу того, что я не поспешил в первый же день приезда побывать у него, хотя почти весь день провел с Красиным.
– Ну, Георгий Васильевич, – ответил я на это замечание, доказывавшее, насколько наши сановники щепетильны и мелочны, – ведь мы с Леонидом Борисовичем старые друзья, и естественно, что нам нужно было о многом переговорить после долгой разлуки.
– Конечно, конечно, – сказал он, – я понимаю, но все-таки… Я ждал вас с понятным нетерпением… Ведь ваши переживания были исключительны…
– Да, исключительны, – согласился я с ним, подчеркнув это слово. По-видимому, он понял мой намек и понял, что мне известно его отношение ко мне, и он поспешил переменить тему разговора.
– Я сейчас позову Литвинова и Карахана, чтобы они тоже присутствовали при вашем сообщении, – сказал он, соединяясь с ними по телефону.
Но прошло несколько минут, прежде чем эти два сановника явились. Ожидая их, Чичерин с чисто детским нетерпением несколько раз вызывал их по телефону, сердясь, волнуясь и торопя их…
Но, наконец, они явились. Литвинов при виде меня по старому революционному обычаю расцеловался со мной… поцелуем иуды…
И я подробно, в течение нескольких часов, должен был рассказывать им все то, что уже известно читателю из предыдущих глав. Чичерин, должен отдать ему эту справедливость, слушал с нескрываемым интересом, часто прерывая меня дополнительными вопросами, и в некоторых местах моего рассказа, где мои шаги казались ему особенно удачными, он, как бы ища сочувствия, посматривал на обоих своих помощников. Но лица их, особенно же лицо Литвинова, были холодны, точно истуканьи, и не выражали никакого интереса к тому, что я им рассказывал.
Когда же я в своем повествовании дошел до описания, как я посылал Чичерину, одну за другой, несколько радиотелеграмм, Чичерин густо покраснел и, вдруг обратившись к Литвинову, сказал:
– Ведь я вам поручал, Максим Максимович, отвечать на запросы товарища Соломона, дав вам все указания… Неужели вы оставили без ответа эти столь важные телеграммы?… И в такой момент!?…
Литвинов смутился. Стал уверять, что он отвечал на все мои телеграммы. Чувствовалась ложь в его словах, ложь виднелась и в его маленьких, заплывших жиром глазах, которые он отводил в сторону… Ложью звучали и его предположения, что его ответы за сутолокой германской революции могли не дойти по назначению… То же повторилось и при описании нашего ареста, когда комиссариат ин. дел отвечал глубоким молчанием на телеграфные уведомления германского мин. ин. дел…
Когда я окончил мои сообщения, Чичерин поблагодарил меня и, задним числом выразив мне одобрение по поводу моей политики в Гамбурге, когда я был лишен указаний центра, обратился ко мне с вопросом, не хочу ли я и здесь в Москве продолжать оставаться в ведении комиссариата ин. дел? Но едва он успел заикнуться об этом, как и Литвинов и Карахан, оба поспешили, точно испугавшись, вмешаться в разговор.
– Едва ли это будет удобно, Георгий Васильевич, – сказал Литвинов. – Мне, Леонид Борисович говорил, что он беседовал с Владимиром Ильичем по вопросу о назначении Георгия Александровича заместителем комиссара торговли и промышленности. Владимир Ильич согласен… Неудобно и в отношении его, да и в отношении Леонида Борисовича, если Георгий Александрович останется при комиссариате ин. дел… Тем более, что Леонид Борисович сделал уже представление и вообще все шаги…
То же подтвердил и Карахан…
Я поспешил их обоих успокоить, сказав, что я дал уже Красину свое согласие…
Это было мое первое свидание с Чичериным. Он произвел на меня странное впечатление. Прежде всего, в нем заметны были еще остатки старого воспитания. Но эти следы начали уже тонуть в той общей оголтелости и грубости, которые являются и до сих пор наиболее характерной чертой всех без исключения советских деятелей от высших до самых низших. Само собою, эти черты тщательно скрываются от иностранцев…
Но во внутренних сношениях друг с другом грубость и крикливая резкость считаются чем то обязательным, как бы признаком «хорошего тона». Поражала в Чичерине его крайняя неуравновешенность. И, в сущности, это был человек совершенно ненормальный. Его день начинался только часа в три-четыре после полудня и продолжался до четырех-пяти часов утра. А потому служащие Коминдела должны были работать и по ночам, так что весь комиссариат ин. дел, «in corpore» (лат. – все вместе, полностью) вел крайне безалаберную жизнь.
А так как ком. ин. дел вечно нуждался в сношениях с другими ведомствами, то и те должны были быть готовы по ночам давать Чичерину и его сотрудникам необходимые справки… Нередко Чичерин без всякого стеснения звонил мне по телефону часа в три-четыре ночи… Все эти отступления от обычных норм находят себе объяснение в том, что, по упорно циркулировавшим в советских кругах сведениям, Чичерин постепенно втягивался в пьянство и в употребление разных наркотиков…
Между Чичериным и Литвиновым уже тогда началась и шла, все углубляясь, глухая борьба.
Литвинов был лишь членом коллегии, тогда как заместителем Чичерина считался де-факто Карахан, который, по словам Иоффе, выдвинулся во время мирных переговоров в Брест-Литовске, где он заведовал в мирной русской делегации канцелярскими принадлежностями, официально считаясь секретарем делегации. Карахан представляет собою форменное ничтожество и этим то и объясняется тот факт, что не терпящий около себя хоть сколько-нибудь выдающихся людей, Чичерин держался за него. Конечно, Литвинов, старый заслуженный член партии, не мог примириться с той ролью, которая была ему отведена в комиссариате ин. дел. И поэтому, борясь с Чичериным, он в то же время вел борьбу и с Караханом, и в конце концов (это было уже много спустя, когда я был в Ревеле) он был назначен первым заместителем Чичерина, а Карахан вторым…
Но, разумеется, это не удовлетворило честолюбие Литвинова, который никогда не мог примириться с тем, что, вчерашний меньшевик, Чичерин является его шефом.
Несколько слов о Карахане. Человек, как я только что говорил, совершенно ничтожный, он известен в Москве, как щеголь и гурман. В «сферах» уже в мое время шли вечные разговоры о том, что, несмотря на все бедствия, на голод кругом, он роскошно питался разными деликатесами, и гардероб его был наполнен каким то умопомрачительным количеством новых, постоянно возобновляемых одежд, которым и сам он счета не знал.
Но Чичерин ценил его. Когда Ленин, считая неприличным, что недалекий Карахан является официальным заместителем Наркоминдела, хотел убрать его с этого поста, Чичерин развил колоссальную истерику и написал Ленину письмо, в котором категорически заявлял, что если уберут Карахана, то он уйдет со своего поста или покончит с собой… И Карахана оставили на месте к великому неудовольствию Литвинова…
В тот же день ко мне явился А. А. Языков, мой и Красина старый товарищ, с которым мы познакомились еще в 1896 году в Иркутске. Он был, за смертью М. Т. Елизарова, единственным членом коллегии Наркомторгпрома и собирался перейти в политкомиссара в действующую армию, почему и желал, чтобы я скоре вошел в дела Наркомторгпрома и освободил его. Он повез меня сперва обедать в столовую Совнаркома, помещавшуюся в Кремле. Там я снова увидался с Литвиновым, который в качестве заведующего этой столовой, дал мне разрешение пользоваться ею. И тут же я встретил много старых товарищей, которые обступили меня и стали расспрашивать…
Два слова об этой столовой. Она была предназначена исключительно для высших советских деятелей, и потому кормили в ней превосходно и за какую то совершенно невероятно низкую плату. Но, как и во всех советских учреждениях той эпохи, в ней царили грязь, беспорядок и грубые нравы. Мне вспоминается, как во время обеда вдруг на весь зал раздался пронзительный женский голос:
– Ванька!.. Хулиган… отстань, не щиплись!..
Это, сидевшая тут же за маленьким столом, кассирша так отвечала на заигрывания с нею какого то молодого комиссара…
Затем Языков повез меня к Стасовой, жившей тут же в Кремле, в роскошно убранной квартире. Я заметил, что Языков, здороваясь с ней, имел какой то смущенный вид, точно ему было не по себе, точно он боялся, по выражению Красина, «ведьмистой и кровожадной бабы».
Приняла она нас очень любезно, усадила, предложила чаю и, познакомив с явившимися тут же отцом и братом покойного Свердлова, заставила меня рассказать также и ей о моих злоключениях заграницей. Она сейчас же оформила мое вступление в коммунистическую партию… Ничего «веьдьмистого» я в ней не заметил. А между тем все ее боялись и, как я выше упомянул, старый партиец А. А. Языков чувствовал себя как то не в своей тарелке в ее присутствии… Не помню уж точно, почему, но она из за чего то не поладила с Лениным (как говорили, из за ее самостоятельности) и вскоре была заменена на посту секретаря ЦК партии человеком вполне эластичным, Н. Н. Крестинским…
Крестинский Николай Николаевич (1883, Могилев – 1938, Москва) – сов. парт. и гос. деятель. Род. в семье учителя гимназии. В 1901 окончил Виленскую гимназию с золотой медалью. Учась на юридическом ф-те Петербург» ун-та, участвовал в студенческом движении. В 1903 вступил в РСДРП. Стал большевиком во время рев. 1905. В 1904–1907 вел рев. деятельность и неоднократно подвергался арестам. В 1907 окончил ун-т, работал помощником и присяжным поверенным. Участвовал в организации и работе газ. «Правда» и др. большевистских изданиях. Был членом большевистской фракции III. и IV. Гос. думы. В 1914 Крестинский был административно выслан на Урал. После Февральской, рев. Крестинский работал в Екатеринбургском и Уральском областных комитетах РСДРП(б).
Накануне Октябрьской рев, был председателем Екатеринбургского ВРК, есть и его заслуга в том, что там Сов. власть была установлена бескровно.
Крестинский был избран от большевиков в Учредительное собрание. С дек. 1917 Крестинский был в Петербурге членом коллегии Наркомфина, товарищем главного комиссара Народного банка, в 1918 – комиссаром юстиции Петербург, трудовой коммуны и Союза коммун Северной обл. Во время переговоров с немцами в 1918 был противником подписания мира. В 1918–1921 Крестинский был наркомом финансов, секретарем ЦК РКП(б). Во время дискуссии о профсоюзах в 1920–1921 Крестинский поддерживал точку зрения Л.Д. Троцкого. В 1921–1930 являлся полпредом в Германии. В 1922 участвовал в Генуэзской конференции. С 1930 Крестинский стал зам. наркома иностранных дел СССР; был арестован в 1937. Крестинский был единственным из 19 обвиняемых «Правотроцкистского антисоветского блока», к-рый на открытом судебном заседании 2 марта 1938 попытался оспорить свою виновность. Был расстрелян. Реабилитирован посмертно.
Использованы материалы кн.: Шикман А.П. Деятели отечественной истории. Биографический справочник. Москва, 1997 г.
–
При Сталине
Крестинский Николай Николаевич (13.10.1883, Могилев – 15.3.1938, Москва), партийный и государственный деятель. Сын учителя. Образование получил на юридическом факультете Петербургского университета (1907). В 1903 вступил в РСДРП, большевик. В 1907-17 работал присяжным поверенным. С 1907 работал в большевистской фракции Государственной думы, большевистской печати. Неоднократно арестовывался. В 1914 выслан в Екатеринбург, а затем в Кунгур. В 1917 пред. Уральского областного и зам. пред. Екатеринбургского комитетов РСДРП(б). Вокт. 1917 пред. Екатеринбургского военно-революционного комитета. Депутат Учредительного собрания. В 1917-21 член ЦК партии. С дек. 1917 член Коллегии Наркомата финансов РСФСР, зам. главного комиссара Народного банка. В 1918 противник Брестского мира с Германией, «левый коммунист». С марта 1918 зам. пред. Народного банка и одновременно с апр. 1918 комиссар юстиции Союза коммун Северной области и Петроградской трудовой коммуны. С авг. 1918 по окт. 1922 нарком финансов РСФСР. В нояб. 1919 – марте 1921 секретарь ЦК, в марте 1919 – марте 1920 член Политбюро и Оргбюро ЦК РКП(б). В 1920-21 во время дискуссии о профсоюзах примыкал к Л.Д. Троцкому, поддерживал точку зрения о необходимости как можно долгого сохранения военизированного управления страной. С окт. 1921 полпред в Германии, член делегации на Генуэзской конференции (1922). В 1927– 29 участник «новой оппозиции», с которой «порвал» в 1928. С 1930 зам. наркома иностранных дел СССР.
В марте 1937 неожиданно переведен на пост заместителя наркома юстиции СССР. В мае 1937 арестован. По воспоминаниям нач. санчасти Лефортовской тюрьмы: «Он был тяжело избит, вся спина представляла из себя сплошную рану, на ней не было ни одного живого места». В качестве обвиняемого привлечен к фальсифицированному открытому процессу по делу «Антисоветского правотроцкистского блока». Единственный из участников процесса отказался в первый день суда – 2 марта – признать свою вину, заявив: «Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне». Однако на вечернем заседании 3 марта (возможно, после применения к нему психотропных средств) согласился с выводами обвинения, оболгал себя, сказав, что начал борьбу с партией в 1921, а также своих «коллег» по процессу.
13.3. 1938 приговорен к смертной казни. Расстрелян. В 1963 реабилитирован и восстановлен в партии. Его жена Вера Моисеевна (1885–1963), член РСДРП(б) с 1917 и главный врач больницы имени Н.Ф. Филатова, также была арестована и долгие годы провела в лагерях.
Использованы материалы из кн.: Залесский К.А. Империя Сталина. Биографический энциклопедический словарь. Москва, Вече, 2000
В революции 1917 года
Крестинский Николай Николаевич (13 октября 1883, Могилёв – 15 марта 1938, Москва). Из семьи учителя гимназии. В 1901 закончил с золотой медалью гимназию в Вильно, в 1907 – юрид. ф-т Петерб. ун-та, пом. присяжного поверенного, затем присяжный поверенный. С 1903 чл. РСДРП, большевик. Вёл парт. работу в Вильно, Витебске, Каунасе, Петербурге. Участник Рев-ции 1905, -07, Неоднократно подвергался арестам. Сотрудничал в газ. «Правда», «Звезда», ж. «Вопросы Страхования», «Просвещение», в изд-ве «Прибой». Входил в состав юрид. комиссии с-д. фракции 3-й и 4-й. Гос. Дум, выдвигался канд. в дел. 4-й Гос. Думы. В 1914, после объявления войны, выслан в адм. порядке на Урал.
После Февр. рев-ции 1917 сразу выехал из Кунгура в Пермь. 12 марта совещание парт. работников Урала создало Орг. к-т по восстановлению обл. орг-ции РСДРП; Крестинский стал руководителем Орг. к-та. 5–7 марта в Перми образован Уралсовет, в к-рый избран Крестинский. Во 2-й пол. марта выехал в Петроград, где участвовал в работе Всерос. совещания Советов и Всерос. совещания парт. работников, на к-ром занимал бескомпромиссную позицию по вопросу об объединении с меньшевиками, а также по отношению к Врем. пр-ву: «Врем. пр-во и мы – две враждебные силы» («Вопросы истории КПСС», 1962, N 5, с. 119). Вместе с Я.М. Свердловым подготовил и провёл 14–15 апр. в Екатеринбурге 1-ю (Свободную) Уральскую обл. с-д. конф., на к-рой в докладе об отношении партии к Врем. пр-ву отметил, что «…только давление рев. демократии заставляет правительствo осуществлять его программу в полит, области…» («Уральский Край», 1917, 17 апр.): избран пред. Екатеринбургского обл. к-та РСДРП(б). Был тов. пред. Екатеринбургского к-та партии, членом Екатеринбургского Совета РСД, членом Уральского к-та Советов РСД, членом редакции и сотрудником «Уральской Правды» и «Уральского Рабочего». 3 мая пред. совещания по выборам в Гор. думу (с 30 июля гласный думы). 6-й съезд РСДРП(б) (26 июля -3 авг.) заочно избрал Крестинского членом ЦК. В сент. участник Всерос. Демокр. совещания. Об этом периоде Крестинский писал: «Работая на Урале, в сов. работе непосредственно принимал небольшое участие. Был лишь членом исполкома Екатеринбургского Совета, участвовал на всех обл. и окр. съездах и на последнем, перед Октябрём, окр. Екатеринбургском съезде, где большевики получили большинство– председательствовал» (Гранат, с. 463). Переход власти к Советам в Екатеринбурге прошёл бескровно.
9 дек. Екатеринбургская гор. конф. РСДРП(б) приняла предложенную Крестинским резолюцию, в к-рой говорилось: «…Учред. Собр. только в том случае будет истинным выразителем воли и большинства народа, если пойдёт по намеченному пути – создания на обломках капиталистич. строя основ нового соц. об-ва и признает Советы РСКД единств, органами власти… Каково бы ни было соотношение парт. сил в Учред. Собр. – представителям бурж. партий не место в нём» («Уральский Рабочий», 1917, 15 дек.). 16 дек. участвовал в работе губ. съезда Советов РСД. 22 дек. выехал в Петроград для участия в Учред. Собр.
С кон. дек. 1917 чл. коллегой Наркомфина. В период Брестских переговоров был против договора с Германией. 15 янв. 1918 подписал Заявление группы членов ЦК и нар. комиссаров о немедленном созыве парт. конференции для решения этого вопроса. 18 февр. при голосовании в ЦК по вопросу «следует ли немедленно обратиться к нем. пр-ву с предложением мира?» был «против». На Заявлении в ЦК группы «левых коммунистов» о развёртывании широкой агитации против линии ЦК обращенном к заседанию 22 февр., вместе с А.А. Иоффе и Ф.Э. Дзержинским вделал приписку: «Считая неправильным решение, принятое большинством ЦК.– не можем присоединиться к настоящему заявлению, т. к. полагаем, что широкая агитация в парт. кругах против политики большинства ЦК может в настоящее время повести к расколу, к-рый мы считаем недопустимым» [ «Протоколы ЦК РСДРП(б)», с. 210
том 2
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Моя служба в Эстонии
XXIV
Поезд пришел в Ревель в 5 часов утра 2 августа 1920 года. Меня встретили двое лиц. Первый был инженер Анчиц, которого я знал еще в Петербурге, где он в дореволюционное время был старшим инженером на одном из заводов «Сименс и Шуккерт». Второго я не знал. Небольшого роста, человек уже не первой молодости, с лицом типичного мелкого коммивояжера, с таковыми же манерами и с маленькими хитрого выражения, вечно бегающими глазками, он точно всей своей фигурой говорил «чего прикажете?». Он преувеличено почтительно поклонился мне и представился:
– Позвольте представиться, глубокоуважаемый Георгий Александрович, моя фамилия В. (Я обозначаю этого сотрудника лишь начальной буквой его фамилии, так как мне пришлось вскоре его экстренно уволить, он был уличен мною в весьма крупных и злостных манипуляциях. Вся история с ним такова, что по обстоятельствам весьма серьезным и совершенно исключительным я не могу о ней говорить в настоящее время. Но и описываю ее весьма подробно и описание это оставлю в сохраненном и верном месте с тем, что оно может быть опубликовано лишь через двадцать лет после моей смерти, когда оно, по моему мнению, потеряет злободневный интерес и неспособно будет уже никому повредить и когда за этим эпизодом останется лишь некоторое историческое значение. – Автор.). Я имею для вас письмо от Леонида Борисовича, – и с этими словами он протянул мне письмо.
«Дорогой Жорж, – писал Красин, – этописьмо передаст тебе товарищ В., которого я усиленно рекомендую твоему вниманию и с которым советую тебе переговорить до свидания с Гуковским. В. очень хорошо осведомлен о всех коммерческих делах Гуковского и его доклад очень многое осветить тебе и поможет тебе ориентироваться на первых твоих шагах. В. был командирован Шейнманом против желания Гуковского, который держит его в черном теле.
На меня лично В. произвел впечатление человека серьезного и честного и притом великолепного коммерсанта, почему я усердно рекомендую его на должность заведующего коммерческим отделом и не сомневаюсь, что в этой роли он будет тебе очень полезен. Впрочем, я, конечно, отнюдь не навязываю его тебе, и ты сам, познакомившись и поговорив с ним, решишь вопрос о нем.
Инженера Анчица, который хотел встретить тебя вместе с В., ты знаешь лично: это мой старый сотрудник по «Сименс и Шукерт». Он находится в Ревеле в командировке в качестве эксперта по техническим вопросам и он, в этом я твердо убежден, будет тебе очень полезен.
Ну, старина, желаю тебе от всего сердца полного успеха в твоих делах… Знаю, что тебе предстоит много горького и неприятного в Ревеле. Вооружись хорошей метлой и веди свою линию твердо.
Гуковский, судя по моему свиданию с ним проездом, встретит тебя в штыки. Приготовься – Бог не выдаст, свинья не съест. Пиши о всех затруднениях и держи меня, по возможности, в курсе всех твоих шагов» (Письмо это цитирую на память. – Автор.).
– Вам знакомо содержание этого письма, товарищ В.? – спросил я, прочитав письмо.
Вид письма мне показался подозрительным, – точно неумелая рука вскрыла и потом вновь запечатала его.
– Нет, Георгий Александрович, – как то очень поспешно, бегая своими хитренькими глазками, ответил В. – Леонид Борисович написал его, запечатал в конверт и дал мне для передачи вам немедленно по вашем приезде.
Анчиц и В. сообщили мне, что, получив вчера еще телеграмму от Маковецкого из Нарвы о дне моего приезда, они заняли для меня комнату в гостинице «Золотой Лев», что в Ревеле очень трудно с помещениями, так как все гостиницы переполнены массой наехавших спекулянтов, жаждущих половить рыбку в мутной воде советского представительства. И действительно, мне сразу же пришлось хлопотать, чтобы разместить приехавших со мной сотрудников в количестве восьми человек.
И в «Золотом Льве» В. и Анчиц подробно информировали меня о делах Гуковского и его сподвижников, иллюстрируя отдельными фактами ту общую картину хищничества, грабежа и мошенничества и разврата и разгула, которые царили в «Петербургской Гостинице». Гостиница эта была реквизирована эстонским правительством и вся целиком предоставлена (за определенную плату, конечно), Гуковскому с его штатом для жилья и бюро.
Около девяти часов утра я, скажу правду, с тяжелым сердцем отправился в «Петербургскую Гостиницу» к Гуковскому. Я подошел к весьма загрязненному, имевшему крайне обветшалый вид, довольно большому зданию. Это и была пресловутая «Петербургская Гостиница». На тротуаре около нее толпилось несколько человек вида интернациональных гешефтмахеров. Я прошел сквозь них, причем, когда они мне давали дорогу, я успел поймать шепотом произнесенные слова: «этот самый… Соломон… сегодня приехал…»
Я вошел в вестибюль гостиницы, грязный и затоптанный, загаженный плевками и окурками папирос. Он был весь заполнен такого же типа людьми, каких я встретил на тротуаре перед входом в гостиницу. Стоял смешанный гул голосов, видны были резко жестикулировавшие руки. Среди этих голосов я ясно услыхал свое имя и снова «сегодня приехал… из Москвы… остановился в «Золотом льве»… Очевидно, сорока на хвосте принесла им это известие и очевидно, они уже и в лицо меня знали, потому что, едва я успел войти в вестибюль, как все смолкли и засуетились, почтительно открывая мне проход на лестницу во второй этаж…
– Вам, верно, к господину Гуковскому? – спросил один из этих интернациональных лиц, указывая мне дорогу наверх. – Во второй этаж пожалуйте, там курьер, он вас «проведет»…
На площадке второго этажа меня уже ждал, по-видимому, предупрежденный о моем появлении курьер.
Это был здоровый парень по фамилии Спиридонов, с которым я впоследствии очень сошелся, недалекий, честный и прямой, грубоватый, говоривший, растягивая по-волжски «оо», молодой красноармеец. Он глядел всегда мрачно и даже свирепо исподлобья, но когда он улыбался (а улыбался он всегда, когда, например, говорил с детьми), лицо его освещалось чудным внутренним светом и становилось прекрасным.
По коридору второго этажа, заходя по временам в ту или иную дверь или перебегая торопливо из одной комнаты в другую, спеша, точно доме был в пожар, суетились и толпились те же интернациональной внешности аферисты, разговаривая иногда с кем либо, по внешнему виду, из сотрудников.
– Вам товарища Гуковского? – грубоватоспросил меня Спиридонов. – Идите за мной. – И он пошел вперед, показывая мне дорогу. Он постучал в дверь и я вошел…
Я посвящу несколько строк описанию внешности Гуковского. Он был невысокого роста, довольно широкоплеч. Он сам, нисколько не стесняясь, с некоторым цинизмом сообщал, что страдает сифилисом, прибавляя при этом с улыбочкой и легким смешком: «Не беспокойтесь, теперь это, хе-хе-хе, не заразно…». Болезнь эта внешне отразилась у него, между прочим, на ногах, которыми он с трудом переступал. Рыжеволосый, с густыми нависшими бровями, он носил рыжую с проседью бородку. Из под бровей виделись небольшие глаза, обрамленные гнойными, всегда воспаленно-красными веками. Выражение глаз было неискреннее, со вспыхивающим в них по временам недобрым огоньком, которым он вдруг точно просверлить своего собеседника.
Он обладал при этом чуть-чуть сиплым, тягучим голосом, высокого тенорового тембра, которому – это чувствовалось – он старался придать тон глубокой искренности, понижая его до баритональных нот. Я никогда не слыхал, чтобы он смялся простым, здоровым, прямо от души, смехом – он всегда как то подхихикивал, всегда или с озлоблением или с ехидством, точно подсиживая своего собеседника. И от этого его смешка «хе-хе-хе!» становилось как то не по себе.
Номер, занимаемый Гуковским, состоял из двух комнат – большой, его кабинета, и маленькой, его спальни. При моем появлении Гуковский сидел за письменным столом. Он настолько не скрывал своего враждебного отношения ко мне, что даже не счел нужным замаскировать его улыбкой приветствия… И внутренне я был ему за это благодарен, так как это яснее открывало наши карты.
– А-а… приехали-таки? – спросил он меня не то, что холодным, а таким тоном, как говорят «принесла тебя нелегкая»…
– Как видите, – ответил я.
– А почему вы остановились не здесь, не в «Петербургской Гостинице», а в «Золотом Льве»?… Мне это не нравится… Я предпочел бы, чтобы вы жили здесь же, вместе с нами…
Этот первоначальный обмен любезностями показался мне настолько комичным, что я не мог не улыбнуться.
– Ну, об этом мы поговорим когда-нибудь на досуге, – ответил я, – а сейчас давайте говорить о делах…
– О каких делах? – тоном деланного изумления спросил он каким то скрипучим голосом, взглянув на меня своими воспаленными глазами, в которых светилась и хитрость, и жестокость, и скрытая злоба, и наглость…
Мне становилась противной эта головлевская игра в бирюльки и, чтобы положить конец этому нелепому «обмену любезностями», я вынул из кармана предписание о моем назначении, показал его Гуковскому и спросил, когда я могу принять дела?
Он с нарочито небрежным видом пробежал бумагу и, отдавая ее мне, сказал:
– У вас вот это удостоверение, а у меня есть кое-что поинтереснее… У меня есть письма от Чичерина, от Крестинского и от Аванесова… Вот я вам сейчас их покажу.
И, достав из письменного стола письма, он прочитал мне их. Я привожу лишь те выдержки из них, которые мне врезались в память. И Чичерин, и Крестинский писали очень интимно, называя его «дорогой Исидор Эммануилович». Чичерин писал: «Спешу уведомить Вас, что, несмотря на все мое нежелание и противодействие, Красин добился от Политбюро Вашего смещения и назначения на Ваше место Соломона. Но я беседовал по этому поводу с Крестинским и он сказал мне, что назначение это не представляет собою чего-нибудь категорического и что Вам надо будет самому сговориться с Соломоном, чтобы он согласился остаться в возглавляемом Вами представительстве в качестве просто заведующего коммерческим отделом. Вы можете в крайнем случае даже предложить ему пост Вашего помощника по коммерческим делам…»
В другом письме Чичерин сообщал Гуковскому, что, хотя, я и назначен полномочным представителем Наркомвнешторга в Эстонии, но ему (Чичерину) удалось отстоять, чтобы, не взирая на это, Гуковский остался в Эстонии в качестве политического представителя, т. е., посланника, и что поэтому ему незачем уезжать из Эстонии, и все останется по старому. «Таким образом, – писал он, – Вы видите, дорогой Исидор Эммануилович, ту базу, на которой Вы можете сговориться с Соломоном… В чем можно, уступите, чтобы не обострять отношений ни с ним, ни с Красиным… С этим совершенно согласен и Н. Н. Крестинский, с которым я сговорился».
В таком же духе писал и другой его благоприятель, Н. Н. Крестинский, который упоминал в своем письме, что беседовал со мной и «вменил мне в обязанность» не очень натягивать вожжи.
Аванесов писал, как бы извиняясь, что, хотя, согласно моему и Красина требованию, он и должен был назначить ревизора для проверки отчетности и вообще дел Гуковского, но назначил-де он молодого сотрудника Никитина, который-де не забыл еще, что Гуковский в бытность свою членом коллегии Рабоче-крестьянской инспекции, был его начальником, и что он, Аванесов, ему об этом напомнил, рекомендуя ему держать себя тактично и предусмотрительно с Гуковским и «советоваться» с ним при производстве ревизии, не позволяя себе выходить за границы… Далее он писал, что опять-таки, в силу моих очень энергичных настояний и указаний, что Никитин, как ревизор, никуда не годится, он (Аванесов) должен был, «чтобы не поднялся крик и склока, выдать мандат на право производства ревизии также и П. П. Ногину, приглашенному Соломоном в качестве главного бухгалтера»…
Словом, все эти корреспонденты Гуковского, его друзья и приятели, успокаивали его, что бояться ему абсолютно нечего, что они сделают все, чтобы обрезать мне крылья. Дальше, – не помню уж, кто именно из них писал, – упоминалось о том, что «Соломон известен, как человек решительный и резкий, любит все свои общего характера распоряжения давать в виде письменных приказов за №№ и заставляет своих сотрудников расписываться, что приказ принят к исполнению»…
И вот, частью прочтя мне сам эти письма, частью показывая мне отдельные места из них, чтобы я сам прочитал их и убедился, что тот или другой или третий так именно и выразился, и точно щеголяя своей циничной наглостью, как нищий, показывающий свои гнойные язвы, Гуковский обратился ко мне с некоторого рода речью:
– Вот теперь вы сами видите, что ваше назначение недостаточно выяснено, – сказал он, – и что нам с вами нужно сговориться о той должности, которую я могу и хочу предоставить вам у себя. Так что вы понимаете, что ни о какой приемке от меня дел и речи быть не может, и что привезенного вами с собой ревизора Никитина я могу просто не допустить до ревизии… И вот я вам предлагаю: останьтесь у меня в составе моих служащих в качестве заведующего коммерческим отделом. Вы будете получать у меня хорошее жалование и, по существу, вы будете делать все, что вам угодно, в коммерческом отделе… Впрочем, – перебил он себя самого с так нешедшей к нему добродушной улыбкой рубахи-парня, готового для друга-приятеля пойти на все, заметив, наверное, что я слушаю его «предложение», с трудом сдерживая свое возмущение, свой гнев и отвращение, – я не люблю торговаться, Бог с вами, я сразу же предлагаю вам место не заведующего, а просто моего помощника, ведающего всю коммерческую часть… Идет?! – точно цыган на ярмарке, продающий или покупающей лошадь, заманчиво-весело прибавил он.
– Вы кончили? – спросил я, должно быть, очень холодным тоном, едва сдерживая накипавшее во мне негодование.
– Да, я кончил, – проскрипел Гуковский, – и жду вашего ответа.
– Мой ответ будет краток, – ответил я. – Я назначен полномочным представителем Наркомвнешторга в Эстонии и, согласно приказу Политбюро, прибыл для принятия должности от вас. Вы мне предъявляете частные письма Чичерина, Крестинского и Аванесова. Не вхожу в оценку их, но все эти письма в двух словах уголовное преступление… и все ваши корреспонденты просто уголовные преступники… Ни в какие сделки ни с вами, ни с вашими «уголовными друзьями» я входить не намерен, и буду вести ту линию, которая мне указана моим правительством…
– Так что же… хе-хе-хе… по вашему, я тоже «уголовный преступник»… как и мои… хе-хе-хе… «уголовные друзья»?
– Я все сказал, и больше мне нечего прибавить, можете делать, какие угодно выводы, – ответил я вставая.
– А, вот что, – просипел он, глядя на меня озлобленным, точно злая крыса, взглядом своих гнойных глаз. – Так, значит, вы объявляете мне войну?! Что же, будем воевать… Только, смотрите, не было бы хуже для вас, – многозначительно постучал он пальцем по столу. – Я настою, и вас отзовут, и не только отзовут, а еще и познакомят с тем учреждением, где мой друг Аванесов членом коллегии… с ВЧК… И вас не спасут ни ваш друг Красин, ни ваш друг Меньжинский, этот чекистский Дон-Кихот, от подвалов ВЧК и от того, чтобы Вы под гул грузовика переселились в лучший мир… Ха-ха-ха! – зло и нагло расхохотался он.
Я направилсяк двери, не прощаясь.
– Подождите!.. Куда же вы? – вдруг испугался он. – Ведь нам надо еще договориться… мы еще не кончили…
– Чего же еще договариваться? – спросил я.
– Все уже переговорено… все выяснено… Я сегодня же выезжаю обратно в Москву, – заявил я.
– В Москву?! – скоре удивился, чем испугался он. – Зачем?
– Об этом я скажу в Москве…
Вдруг он сразу переменил тон. Стал противно любезен:
– Постойте, Георгий Александрович… Ведь мы же с вами старые товарищи… нельзя же нам так… здорово живешь… Какое впечатление на всех окружающих… Это не годится, – говорил он, явно неподготовленный к такому выходу. – Ведь мы же можем договориться… Хотя мне и пишут, что вы человек очень решительный, но нельзя же так…
Я молча стоял со шляпой в рук. Он продолжал:
– Ну, я согласен… Вы хотите ревизии? Пусть будет ревизия! Ловите старика Гуковского… хе-хе-хе… этого мошенника, развратника!.. Я все знаю, что обо мне говорят…
В конце концов в это наше первое свидание мы договорились с ним, что на другой день Никитин начнет ревизию, проверит все книги, наличность, суммы в банках и пр. Само собою, я ни в какой торг с ним о моих обязанностях не вступал и сказал, что буду держаться того назначения, которое мне дало Политбюро, и действовать на основании имеющейся у меня государственной доверенности.
– Ну, а вот еще вопрос, – сказал Гуковский. – Как будет с моими сотрудниками? Оставите вы их на их местах?
– Я их не знаю, ваших сотрудников, – ответил я. – Я пригляжусь к ним и тогда решу этот вопрос.
– Ну, хорошо, а моего секретаря по коммерческой части, Эрлангера, вы оставите при себе?
– Эрлангера? – переспросиля. – Вы шутите? Конечно, нет. Он мне не нужен.
– Напрасно… хе-хе-хе… напрасно…
Далее мы сговорились с Гуковским по сложному вопросу о распределении и разделении наших функций. В мирном договоре с Эстонией пункт о взаимном обмене посланниками не был оговорен и об этом предстояло договориться особо. Сделано это было для того, чтобы не затягивать мирные переговоры и скоре начать торговые сношения. Это то и дало основание Чичерину для его второго письма, о котором я выше упоминал. Само собою, в интересах сохранения престижа моего правительства, я не хотел, чтобы шли толки о моих недоразумениях с Гуковским и вообще давать пищу для продолжения скандала. А потому я охотно пошел навстречу распределению между нами обязанностей. Мы договорились, что он сохранит за собою все дипломатические права, я же веду только торговые дела. Поэтому он (во избежание скандала) сохраняет за собой – но только чисто формально, обязуясьне пользоваться им – право подписи для банков, передает мне все хранящиеся суммы в банках и сообщает им о том, что чеки и всякого рода корреспонденции буду подписывать я и пр.
Все было бы хорошо, если бы я имел дело с честным человеком, но, как увидит читатель из дальнейшего, Гуковский не стеснялся нарушать это соглашение…
В тот же день после обеда я вновь посетил Гуковского. По-видимому, утренняя беседа произвела на него некоторое впечатление и мы, относительно, спокойно говорили с ним о помещении для моего кабинета и для моих сотрудников.
Он усиленно навязывал мне оставить на занимаемых ими местах своих сотрудников. но я категорически отказывался от решительного ответа, говоря, что должен предварительно к ним приглядеться. По поводу моего кабинета он тоже сделал мне оригинальное предложение:
– Вот, что я вам хочу предложить, Георгий Александрович… отчего бы нам с вами не помещаться в одном и том же кабинете, здесь у меня?… Вот здесь мой стол, а там ваш…
Я со смехом отклонил этот идиллический проект. Тогда он снова перешел к вопросу об Эрлангере и стал настойчиво советовать оставить его при мне.
– Ведь он очень дельный молодой человек, – говорил он, зная, конечно, что Эрлангер мнехорошоизвестен. – Ведь у меня вся коммерческая часть только на нем и стоит, только им и держится…
– Полноте, Исидор Эммануилович, – ответил я – вы же хорошо знаете, как я отношусь к нему… Не будем же ломать комедии и тратить время на бесполезные разговоры…
– Нет, это не бесполезный разговор, – упрямо стоял он на своем. – Я потому настаиваю, чтоэтопрямо гениальный коммерсант, который был бы вам очень полезен… он знает мою систему работы…
– Да, вот потому то он мне и не нужен, – возразил я. – Ведь вы же знаете, что я, мягко выражаясь, не признаю вашей системы, и вовсе не хочу хранить традиций этой системы, мною осужденной…
– Напрасно… – твердил он свое, – напрасно… моя система есть единственно правильная…
И тут он, ища, по-видимому, во мне сочувствия, стал рассказывать, как на этого «преданного делу и советской власти» Эрлангера сыпались самые грязные доносы и как ВЧК стала настойчиво требовать его откомандирования в Москву. И, вынув и показывая мне свою переписку об этом с Дзержинским, он тоном провинциального актера на роли «благородного отца», продолжал:
– Но я не таков, чтобы, здорово живешь, выдавать головой моих сотрудников, людей честных и дельных… Вот видите, что я отвечал?…
И он читал и читал свою переписку, которая могла бы служить материалом для обвинительного акта…
– И я его не выдал, как видите, он осталсянасвоем месте, – закончил он. – И я еще раз советую вам сохранить его…
Как раз в эти минуту кто то постучал в дверь, и вслед за этим вошла молодая женщина, одетаявкричащий костюм, вся грубо раскрашенная.
– А вот как раз кстати и мадам Эрлангер, – сказал Гуковский, представляя ее мне. (По-видимому, визит этот был инсценирован). – А я только что настаивал, чтобы Георгий Александрович оставил при себе вашего мужа, – обратился он к ней. – Но он не хочет…
– Какой вы злой! – сказала она тоном капризного ребенка, надув свои раскрашенные губы и метнув на меня профессиональный взгляд своими сильно подведенными глазами.
– Ну, вот, поговорите сами, – заторопился Гуковский. – Может быть, вы… хе-хе-хе… скоре его убедите… Я вас оставлю наедине… Может быть, даме он не сможет отказать, – и он встал и направился к двери.
– Нет, Исидор Эммануилович, это совершенно напрасно… это ни к чему не приведет, – оборвал я его решительно и сухо, как только мог.
– У меня столько дела, что мне, при всем моем желании, некогда разговаривать с госпожой Эрлангер, да и совершенно бесполезно… мое решение неизменно…
Она встала и, не скрывая своего озлобления, сказала:
– Ну, я пойду гулять… До свидания, Исидор Эммануилович… До вечера? – полуспросила она его. И, совершенно игнорируя меня, с сердцем вышла…
Несмотря на все препятствия со стороны Гуковского и его сотрудников, о чем ниже, мне через некоторое время удалось придать «Петербургской Гостинице» внешне более приличный вид. О том, что такое представляла собою до меня эта гостиница в этом отношении, скажу со слов Ипполита Николаевича Маковецкого, о котором я упоминал при описании обеда в Нарве и которого я назначил Управделом. Это был очень приличный человек, не Бог весть, какой далекий, но вполне честный и неутомимый работник, разделявший со мною все трудности приведения в порядок этих авгиевых конюшен.
Как я говорил выше, сотрудники Гуковского жили и работали в этой же гостинице. Жили грязно, ибо все это были люди самой примитивной культуры. Тут же в жилых комнатах помещались и их рабочие бюро, где они и принимали посетителей среди неубранных постелей, сваленных в кучу по стульям и столам грязного белья и одежды, среди которых валялись деловые бумаги, фактуры. Большинство поставщиков были «свои» люди, дававшие взятки, приносившие подарки и вообще оказывавшие сотрудникам всякого рода услуги.
С самого раннего утра по коридорам гостиницы начиналось движение этих темных гешефтмахеров. Они толпились, говорили о своих делах, о новых заказах. Без стеснения влезали в комнаты сотрудников, рассаживались, курили, вели оживленные деловые и частные беседы, хохотали, рассказывали анекдоты, рылись без стеснения в деловых бумагах, которые, как я сказал, валялись повсюду, тут же выпивали с похмелья и просто так. Тут же валялись опорожненные бутылки, стояли остатки недоеденных закусок… Тут же сотрудники показывали заинтересованным поставщикам новые заказы, спецификации, сообщали разные коммерческие новости… тайны…
У Гуковского в кабинете тоже шла деловая жизнь. Вертелись те же поставщики, шли те же разговоры… Кроме того, Гуковский тут же лично производил размен валюты. Делалось это очень просто. Ящики его письменного стола были наполнены сваленными в беспорядочные кучи денежнымизнаками всевозможных валют: кроны, фунты, доллары, марки, царские рубли, советские деньги… Он обменивал одну валюту на другую по какому то произвольному курсу. Никаких записей он не вел и сам не имел ни малейшего представления о величине своего разменного фонда.
И эта «деловая» жизнь вертелась колесом до самого вечера, когда все – и сотрудники, и поставщики, и сам Гуковский – начинали развлекаться. Вся эта компания кочевала по ресторанам, кафе – шантанам, сбиваясь в тесные, интимный группы… Начинался кутеж, шло пьянство, появлялись женщины… Кутеж переходил в оргию… Конечно, особенное веселье шло в тех заведениях, где выступала возлюбленная Гуковского… Ей подносились и Гуковским, и поставщиками, и сотрудниками цветы, подарки… Шло угощение, шампанское лилось рекой… Таяли народные деньги…
Так тянулось до трех-четырех часов утра… С гиком и шумом вся эта публика возвращалась по своим домам… Дежурные курьеры нашего представительства ждали возвращения Гуковского.
Он возвращался вдребезги пьяный. Его высаживали из экипажа и дежурный курьер, охватив его со спины под мышки, втаскивал его, смеющегося блаженным смешком «хе-хе-хе», наверх и укладывал в постель…
На первых же днях моего пребывания в Ревеле мне пришлось засидеться однажды в своем кабинете за работой до утра и я видал эту картину втаскивания Гуковского к нему в его комнату.
Услыхав возню и топот нескольких пар ног, я вышел из кабинета в коридор и наткнулся на эту картину. Хотя и пьяный, Гуковский узнал меня. Он сделал движение, чтобы подойти ко мне, и безобразно затрепыхался в руках сильного и крупного Спиридонова, державшего его, как ребенка.
– А-а! – заплетающимся, пьяным языком сказал он – Соломон?… по ночам работает… хи-хи-хи… спасает народное достояние… А мы его пррапиваем… день да наш!.. – И вдруг совершенно бешенным голосом он продолжал: – Ссиди!.. хи-хи-хи!.. сстарайся (непечатная ругань)!.. уж я не я, а будешь ты в Чекe… фьюить!.. в Чеку!.. в Чеку!.. к стенке!..
– Ну, ну, иди знай, коли надрызгался, – совсем поднимая его своими сильными руками и говоря с ним на «ты», сказал Спиридонов. – Нечего, не замай других… ведь не тебе чета…
И он внес его, скверно ругающегося и со злобой угрожающего мне, в его комнату…
XXV
На второй день, согласно уговору с Гуковским, Никитин приступил к ревизии. Но еще накануне он имел продолжительное свидание с Гуковским. Видаясь со мной в Москве и затем частенько беседуя со мной и с П. П. Ногиным, Никитин весьма решительно осуждал махинации Гуковского, не обинуясь, называя их просто мошенничеством. И, будучи коммунистом, пролетарием, рабочим «от станка», он говорил, что вскроет, как расхищают товарищи, вроде Гуковского, «примазавшиеся» к рабочему классу, народное благо… Во всем, что говорил этот «выдвиженец», чувствовалась фальшивая аффектация, и я лично не придавал большого значения его словам. Зато Ногин, по своей близорукости, принимал все за чистую монету, возлагая на него большие надежды, и всю дорогу он вел с ним беседу на тему о задачах предстоящей ревизии. Но уже накануне начала ревизии Никитин, зайдя ко мне после беседы с Гуковским и имея вид весьма смущенный и неуверенный, стал в своих словах «танцевать назад». По-видимому, преподанные ему Аванесовым уроки, о которых тот упоминал в своем письме к Гуковскому, подействовали. Ногин, который присутствовал при этом, сказал мне:
– Ну, Георгий Александрович, вы увидите, что Гуковский купил Никитича, и что из его ревизии ничего не выйдет…
И действительно, из этой ревизии ничего и не вышло. Несчастный Никитин, который был, в сущности, недурной парень, но боялся Гуковского и своего начальства в лице Аванесова и боялся потерять свое место, боялся и меня, вертелся между двух огней: между долгом и страхом не угодить начальству. И он натолкнулся на такой полный беспорядок, что, недалекий и незнающий дела, совершенно растерялся и не знал, что делать.
Отчетности не существовало: книги только-только были заведены и, как мне стало известно, их начали заводить наспех, лишь узнав о моем назначении в Ревель и моем близком приезде. У Гуковского, оказывается, до последней минуты была надежда, что его друзья-приятели сумеют аннулировать мое назначение… А потому, наспех начав заводить книги (очевидно, в порядке паники), они путали в них, внося приходные статьи вместо расходных и наоборот. Никитин суетился, ничего не понимая, бегал к Гуковскому за объяснениями, а тот говорил с ним языком пифии и еще боле путал его… Он кидался из стороны в сторону, как на пожар, не зная, за что ухватиться… Молодцы Гуковского смеялись над его метаньем из стороны в сторону, что то прятали, нагло отвечая ему… И к концу первого дня ревизии Никитин, упарившийся, точно на состязании на марафонских бегах, пришел ко мне в полном отчаянии и, сперва чуть не плача, а затем по настоящему плача, изложил мне результаты ревизии и просил совета, как ему быть?
– Книги только что начаты, – говорил он, – в них все перепутано, документов нет или почти нет. Фридолин (молодой коммунист, бухгалтер Гуковского) говорит мне только грубости, посылает к Гуковскому, а тот сердито мне говорит, что все у него в порядке… Показывает мне письма Аванесова… грозит… говорит, что я смело могу составить акт о производстве ревизии, причем-де и касса и отчетность оказались в полном порядке… сует мне какие то итоги… Я же вижу, что все в полном беспорядке. Как я могу составить акт, что все в порядке… Что мне делать?… Что мне делать?…
– Видите ли, товарищ Никитин, ответиля, – ведь я вам еще дорогой говорил, да и Ногин также, как именно вы должны приступить к ревизии… Говорил, что именно нужно мне, как лицу, принимающему от Гуковского дела… Вы же, не зная дела и, очевидно боясь Гуковского, пошли своим путем…
– Да, Георгий Александрович, если бы вы знали, что он мне говорит… Как он меня стращает Аванесовым и даже Сталиным… Требует и того, к другого и не хочет давать мне никаких объяснений и указаний, кричит на меня, грозит, что в Москве я попаду на Лубянку… – и вдруг он расплакался, – а у меня мать… невеста… сестры… Научите, что мне делать?… Ради Бога, пожалейте меня!..
Я не буду приводить здесь скучных и элементарных указаний о порядке ревизии, следовать которому я ему рекомендовал… Между прочем, я ему советовал немедленно же наложить запрещение на кассу и потребовать себе в помощь одного или двух сотрудников, чтобы проверить вместе с ними наличность, составить в трех экземплярах акт о проверке, подписать его самому вместе с другими сотрудниками, принимавшими участие в проверке, и передать один экземпляр этого акта Гуковскому, а другой мне…
И вот, когда на другой день Никитин обратился к Гуковскому с заявлением, что он хочет проверить кассу и потому на время проверки должен наложить запрещение на всякого рода наличность, хранящуюся, как у Гуковского, так и в кассе, (Кассиром в Ревеле был мой старый знакомый по Берлину, товарищ Caйрио, y которого, кстати сказать, касса, по ревизии, произведенной впоследствии командированными по моему настоянию членом коллегии Рабоче-крестьянской Инспекции, товарищем Якубовым, человеком очень честным, оказалась в полном порядке. – Автор.) Гуковскийпросто запретил ему дальнейшее производство ревизии! Признаюсь, такого фортеля я не ожидал даже от Гуковского!..
Никитин явился ко мне, сообщил мне об этом чудовищном факте и спросил, что ему делать. Я посоветовал ему вызвать по прямому проводу РКИ и просить указаний. Но когда он сказал Гуковскому, что должен сообщить в Москву о его распоряжении, то тот категорически заявил, что не дает ему провода. Приведенный в отчаяние Никитин опять пришел ко мне за советом. Несчастный юноша, попавший, как кур во щи, в этот гнусный переплет, вполне основательно боялся, что Гуковский и Аванесов в конце концов сделают его виноватым и погубят его. Я посоветовал ему оформить это дело и потребовать от Гуковского письменное запрещение продолжать ревизию… И, к моему удивлению, Гуковский, зная, что за ним стоят его «уголовные друзья», пошел и на это.
Тогда я официально потребовал от Никитина, чтобы он, ссылаясь на это заявление Гуковского, подал мне рапорт, что не может продолжать ревизии… Я же немедленно вызвал по прямому проводу Лежаву, которому и сообщил об этом. Одновременно я написал в Наркомвнешторг об этой наглой выходке Гуковского.
Никитин, через три дня по приезде в Ревель, был мною за бесполезностью откомандирован в Москву.
Я знаю, что описываю факты совершенно неправдоподобные, но это было на виду у всех. И Гуковскийи егосотрудники торжествовали… В тот же день Гуковский зашел ко мне в кабинет и, цинично и нагло улыбаясь мне в лицо, сказал:
– Ну, что… Ревизия, хе-хе-хе, окончена! Вы думаете, я боюсь… Зарубите это себе на носу: Гуковский никого и ничего не боится… А вот вам-то не сдобровать!.. Я вас упеку на Лубянку… Я читал ленту ваших переговоров с Лежавой… мне не страшно… А вот я напишу сегодня Крестинскому с копиями Аванесову и Чичерину… Тогда увидим, чьи козыри старше… хе-хе-хе!.. Увидим, увидим!.. И Лежаве напишу тоже…
Что я мог ответить на эти почти бредовые заявления. Я мог только пожать плечами, ни минуты не сомневаясь, что вся эта «уголовная компания» сделает все, чтобы услужить своему другу, «впавшему в несчастье».
Но дело требовало меня. И я, как обманутый муж или обманутая жена, не должен был показывать посторонним вида, что «наша семейная жизнь безнадежно разбита». И я поручил Ногину принять от Гуковского отчетность, документы ипр. и привести все это в возможный порядок. Ногин, которого Гуковский, конечно, сразу стал ненавидеть, с энергией занялся этим делом. Он без излишних церемоний потребовал от Гуковского отчетность. Тот вызвал к себе своего бухгалтера Фридолина. Это был наглый малый, партийный коммунист и правая рука Гуковского по сокрытию преступлений. Своим делом он не занимался, но зато на свой страх и риск, с ведома Гуковского, вел обмен валюты и какие то спекуляции, в сущность которых я не входил. Я не включил его в мой штат, и он остался у Гуковского в качестве бухгалтера для сведения отчетности… Явившемуся Фридолину Гуковский велел передать Ногину все относящиеся к торговым делам книги и документы…
И вот началась «игра в казаки и разбойники». Ногин ловил Фридолина, требовал у него таких то и таких то документов. Их не было. И Фридолин удирал и прятался от Ногина. Не довольствуясь его ответами, Ногин, человек решительный и смелый, ходил по жилым комнатам сотрудников Гуковского и выискивал документы. Это тянулось несколько дней, он находил их повсюду – под кроватями, в корзинах, в чемоданах, среди грязного белья, среди опорожненных бутылок, в столах, в клозетах…
Он часто сцеплялся с Гуковским. На угрозы последнего Чичериным, Крестинским и прочими «уголовными друзьями», Ногин напоминал Гуковскому о своем брате Викторе Павловиче Ногине, стопроцентном коммунисте, пользовавшимся большим влиянием в партии и состоявшим в то время в делегации Красина в Лондоне… Но и его энергии было недостаточно и он, молодой и здоровый, не мог справиться со всеми штуками, которыми Гуковский и его верные молодцы боролись с ним. И вскоре я послал его в Москву для личного доклада, поручив ему настоять на необходимости производства настоящей ревизии.
Как увидит читатель из дальнейшего, мне удалось добиться настоящей ревизии, которая стоила одному из ревизоров, человеку очень честному (кстати, это был большой друг Сталина и его соотечественник), такого потрясения, что, возвратившись в Москву, он сошел с ума…
Между тем я вел доверенное дело. Нужно было урегулировать и организовать коммерческий отдел. Красин рекомендовал мне на эту должность товарища В., о котором я уже упоминал. Но, зная с юных лет Красина, как человека бесконечно доброго и крайне доверчивого, которого, к сожалению, часто обманывали самые форменные негодяи, сильно компрометируя его, я относился скептически к кандидатуре В., произведшего на меня очень неприятное впечатление при первой же встрече. И в дальнейшем это впечатление все больше и больше укреплялось. Я очень скоро раскусил его и понял, что вскрывая передо мной мошенничество Гуковского и Эрлангера, он хотел таким путем вкрасться ко мне в доверие и обойти меня, как обошел доверчивого Красина, чтобы затем действовать на свободе. Но у меня не было ни одного человека, знающего дело, и волей неволей, все время приглядываясь к нему, я назначил В. заведующим этим «хлебным» отделом. Он начал приводить в порядок дела, все время держа меня в курсе своих открытий. Конечно, в этой чисто негативной деятельности – выявлении мошенничеств он был безусловно мне очень полезен, ибо хорошо знал о всех проделках Гуковского.
Была другая важная отрасль в сфере деятельности моего представительства – транспортное дело. Тут также, как и во всем, царила полная «организованность».
Всем транспортным делом руководил особый экспедитор по фамилии Линдман. Это было лицо, пользующееся полным доверием Гуковского, лицо, как экспедитор, им созданное. Эстонец по происхождению, Линдман во время мартовской революции, пользуясь смутным временем, стал скупать краденные из дворцов и богатых домов вещи и, несмотря на трудности провоза их, направлял их в Эстонию, где и сбывал их по выгодным ценам. Прикрепленный затем – с провозглашением Эстонии самостоятельной – к Ревелю, он продолжал заниматься тем же, получая контрабандным путем свои «товары» и даже открыв в Ревеле антикварную лавочку. Но особого расцвета его деятельность достигла при большевиках. Он широко занялся скупкой краденного, несколько раз сам нелегально пробирался в советскую Россию и оттуда лично увозил драгоценности, переправляя их затем в другие страны. В Ревеле он уже в крупных размерах занимался скупкой редких античных вещей – ковров, гобеленов, фарфора, бронзы, драгоценных изделий. Но в конце концов он прогорел.
Не знаю как и когда с ним познакомился Гуковский, но знаю, что между ними были очень тесные дружеские отношения и, когда мне нужно было произвести окончательный рассчет с этим «экспедитором», чтобы отделаться от него, Гуковский с пеной у рта защищал его интересы… Но об этом ниже.
Среди сотрудников Гуковского был некто инженер И. И. Фенькеви. По национальности он был венгерец. Призванный на войну в качестве офицера в австрийскую армию, он попал в плен в Сибирь, где познакомился с Г. М. Кржижановским, старым другом и товарищем Ленина. Фенькеви, если не ошибаюсь, по убеждениям был социалист, но он не примкнул к большевикам и остался – по крайней мере, пока я его знал – беспартийным. Благодаря Кржижановскому он и был командирован в Ревель. Но Гуковский не давал ему ходу. Познакомившись с ним, я включил его в мой штат и сделал его заведующим транспортным отделом. И он оказался очень полезным в этой роли, поставив дело транспорта на надлежащую высоту.
Таким образом, почти сразу же по моем прибыли в Ревель моими ближайшими сотрудниками и явились эти заведующие отделами:
П. П. Ногин – главный бухгалтер, И. Н. Маковецкий – управдел,
И. И. Фенькеви – заведующий транспортным отделом и В. – заведующий коммерческим отделом.
Скажу кстати, что первые три (с В. мне пришлось быстро расстаться) оказались людьми высоко честными, и я с глубокой признательностью вспоминаю об их работе и возникших вскоре между нами дружественных отношениях, работе честной и подчас самоотверженной. И это они дали мне силы вынести на моих плечах «Ревель» с Гуковским и его закулисными «уголовными друзьями». В дальнейшем у меня появились и другие ценные сотрудники, но близкими, связанными со мной общим пониманием задач и целей нашей работы, оставались эти трое… Ипполита Николаевича Маковецкого уже нет в живых, но я всегда поминаю добрым словом время его совместной работы со мной…
Уже на второй день моего пребывания в Ревелея, несмотря на все препятствия и сознательно вносимые помехи, начал свою работу. Позволю себе сказать, что, как упомянутые мною трое моих сотрудников – друзей, так и я, работали, не считаясь часами. Наш рабочий день начинался обыкновенно в семь (иногда и раньше) часов утра и, с перерывом для обеда, тянулсядо часа, двух и трех часов ночи, а иногда и дольше…
На второй же день ко мне явился Эрлангер. Держал он себя очень приниженно.
– Могу я просить вас, Георгий Александрович, – сказал он, подавая какие то бумаги, – подписать пролонгацию четырем поставщикам… Здесь все помечено…вот здесь нужно пролонжировать на месяц… здесь…
– У вас все помечено? – спросил я, перебивая его. – Ну, так оставьте эти бумаги, я рассмотрю и потом позову вас…
– Да, но осмелюсь заметить, что поставщики ждут здесь…
– Ну, да, я вот и сказал, я рассмотрю и тогда вас позову…
Я внимательно просмотрел все относящеесяк этим поставщикам документы и убедился, что лишь в одном случае поставщик заслуживал продления срока поставки, остальные же трое запоздали по собственной вине и потому должны были платить установленную неустойку.
Вызвав Эрлангера, я ему сказал о своем решении:
– Вот этому поставщику, предоставившему акт об аварии парохода, на котором находились наши грузы, я даю пролонгацию. А остальные трое не имеют на нее права…
– Слушаю-с… Вы мне позволите бумагии этихтрех поставщиков.
– Нет, эти бумаги останутся у меня, – ответил я.
– Но они мне нужны, – возразил Эрлангер. – Я попрошу Исидора Эммануиловича подписать им пролонгации.
– Ах, вот это, – рассмеялся я над этой наивной наглостью. – Оставьте их у меня… эти не получат пролонгации…
Он почтительно вышел. А через минуту ко мне вошел Гуковский и стал настаивать на пролонгации. Я категорически отказал.
– Да, но я согласен, горячо возразил Гуковский. – Эти поставщики не виноваты в задержке… это пустая формальность…
– К сожалению, вы и ваши поставщики вспомнили об этой «пустой формальности» спустя две недели и больше по истечении сроков… Я не подпишу…
– Так дайте мне, я подпишу, – сказал Гуковский.
Конечно, я отказал. Настояния и, по обыкновенно, угрозы доносом и воздействием на меня «уголовных друзей». Я выношу все и после часа, затраченного им на эти угрозы и настояния, он с новыми угрозами уходит, с сердцем захлопнув дверь… А через день или два он приходит ко мне и читает очередное письмо – донос Крестинскому (с копиями Чичерину, Аванесову и Лежаве), которое он отослал с «сегодняшним курьером»…
– Вот увидите, вам влетит за это… влетит… возьмут карася под жабры, хе-хе-хе… не отвертитесь…
В тот же день Гуковский опять приходить комне. С ним какой то «джентльмен».
– Вот позвольте вам представить, Георгий Александрович, – это наш лучший поставщик, господин Биллинг, к которому вы можете относиться с полным доверием.
Мне уже известно это «почтенное» имя – это брат жены Эрлангера, которого Гуковский сделал универсальным поставщиком. Я вспоминаю это знаменитое имя. Это был поставщик, через которого должны были проходить все поставщики, уплачивая ему установленную «законом» комиссию, иначе поставщики, несмотря ниначто, не получали заказа…
– Очень счастлив представиться, Георгий Александрович, – говорит, низко кланяясь Биллинг. – Надеюсь, что и вы не обойдете меня своими милостями… надеюсь, что все останется по старому…
С отвращением говорю несколько любезных слов, торопясь закончить этот визит… И они оба, Гуковский и Биллинг, уходят.
Попозже в тот же день я говорю Гуковскому.
– Напрасно вы представляете мне Биллинга. Я ведь знаю, что он представляет собою, этот зять Эрлангера… Он у меня не будет иметь заказов…
Гуковский возражает, уверяет, что это честнейший человек, очень полезный… Я слушаю, удивляюсь этим лживым и таким ненужным уверениям: ведь Гуковскому известно, что я отлично знаю всю подноготную исключительного положения, занимаемого этим «поставщиком», и что я сейчас же могу уличить его во лжи…
Но он продолжает уверять…
И в тот же день Гуковский звонит мне по внутреннему телефону:
– Георгий Александрович, – слышу я, – у меня сидит господин Сакович (если не ошибаюсь в фамилии), это первый ревельский банкир… он хотел бы представиться вам… Можете вы его принять… Ну, так он идет сейчас к вам.
И ко мне входит этот «первый банкир». Это избитый, как пятиалтынный, тип биржевого зайца, молотящего на обухе рожь. Он представляется и сейчас же начинает уверять меня в своей значимости, в своем влиянии на бирже, во всех банках…
– Мы с Исидором Эммануиловичем в самых лучших отношениях, – рекомендуется он. – Чуть что, и я веськ услугам ИсидораЭммануиловича, – подчеркивает он. – Надеюсь, и с вами мы будем друзьями…
Он говорит, а я слушаю и гляжу на него, на его лицо, в его глаза, и мне вспоминается мой любимый Салтыков с его злыми характеристиками: «… на одной щеке следы только что полученной пощечины, а на другой завтра будут таковые же…»
– Так я надеюсь, Георгий Александрович, что вы не обойдете меня с вашими банковыми поручениями… Только позвоните, и я у вас…
– А как называется ваш банк? – спрашиваю я. Этот естественный вопрос его смущает он, начинает вертеться в своем кресле. Уверенный тон исчезает и он отвечает мне с какими то перебоями:
– У меня, видите ли, Георгий Александрович, у меня… собственно, банка нет… Я директор банка «Шелль и Ко.», директор разных других банков… Все, что вам угодно… все операции… по обмену валюты… наивыгоднейший курс… по выдачам авансов… аккредитивные операции… Извольте только обратиться ко мне… в пять минут все будет устроено…
– Значит, я могу обращаться к вам в банк «Шелль и Ко.».
– Извольте видеть… лучше прямоко мне… так мы всегда с Исидором Эммануиловичем делали… они позвонят мне… и через пять минут все готово… и на лучших условиях…
Впоследствии, когда я, нуждаясь в услугах банка, познакомился с банком Шелль, я узнал, что Сакович выдавал себя ложно за директора этого большого и солидного банка, (Много позже, когда я был уже в Лондоне,
Н. П. Шелль обратился ко мне с письмом, в котором, сообщая что вынужден преследовать Саковича судом за присвоение себе звания доверенного и директора его банка, просил меня дать письменные показания о нем, что я немедленно и исполнил. – Автор.) что на самом деле он был лишь обыкновенным посредником, достававшим и предоставлявшим иногда этому банку клиентов, получая за это определенную комиссию… Конечно, нам, представлявшим собою крупного и желательного для всякого банка клиента, не было ни малейшей нужды в таких посредниках, наличность которых лишь удорожала операции… Зачем же Гуковский пользовался услугами Саковича? Ответ простой: он и Эрлангер получали от него в свою пользу тоже часть его комиссии…
В тот же день Гуковский представил мне и Линдмана. Я позволю себе в дополнение к тому, что я выше о нем говорил, заметить, что он также, как и Сакович, произвел на меня впечатление (а по ознакомлению с делами, я увидел, что был прав) просто прожженного малого, готового на что угодно и «на все остальное»…
Приходили ко мне и еще некоторые поставщики, и все почти в унисон просили «не обходить», быть милостивым» к ним ивсе без исключения уверяли меня в своей готовностибыть полезным в любом отношении»…
Приходил еще Гуковский, надоедал своими «советами», несколько раз грозил мне ранами и скорпионами своих доносов… Настаивал еще на том, чтобы я оставил у себя на службе Эрлангера, чтобы я приблизил к себе Биллинга… Я, отшучиваясь и смеясь над его наивностью, отказывался.
– Не смейтесь, Георгий Александрович, – сказал он, наконец, – не смейтесь… Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела, хе-хе-хе!.. А кошечка – это я, хе-хе-хе!..
– Послушайте, Исидор Эммануилович, – ответил я серьезно, – неужели вам не надоело наседать на меня со всеми этими вопросами? Неужели вы не видите, что ваши угрозы на меня не действуют, что я не боюсь вас…
– Не боитесь? – прищурив свои гнойные глазки, спросил он. – Ой, боитесь… хе-хе-хе!.. И вы увидите, что я вас и погублю… хе-хе-!.. А что касается Эрлангера, я больше не настаиваю. Я его спас от ВЧК и у него заграничный паспорт готов… да, готов… я не боюсь и говорю вам: я сам устроил ему это дело и он вольная птица. Послезавтра пароход «Калевипоэг» уходит в Стокгольм, и он с ним уедет…
И действительно, в указанный день вся эта почтенная компания,
т. е., Эрлангер с женой и Биллинг уехали на пароходе «Калевипоэг» в Стокгольм, освободив ту квартиру, которую снимал и меблировал для них на казенный счет Гуковский…
Худо ли, хорошо ли, но этот гнилой зуб был вырван… И в тот же вечер Гуковский напился до положения риз. Вернувшись домой лишь около пяти часов утра и пьяно и гадко ругая меня за глаза, он кричал курьерам свирепые угрозы по моему адресу: – Это я с горя, – кричал он, – но Соломон меня попомнит! (непечатная ругань)…
Так почтил Гуковский день отъезда Эрлангера, который, по слухам, «заработал» в Ревеле около двух миллионов шведских крон и занялся не то в Швеции, не то в Германии коммерцией… Гуковский раздобыл ему за бешенные деньги очень хороший фальшивый паспорт, и он живет под вымышленным именем…
Так прошли первые дни моего пребывания в Ревеле. Я сразу же получил огненное крещение. Конечно, я ожидал от Ревеля всего худшего, но то, что встретило меня там и то, что мне пришлось пережить там в дальнейшем, превзошло все мои ожидания. Порою мне становилось страшно, хватит ли у меня сил вынести эту борьбу. Но отступать я не хотел, это было не в моих принципах. И меня поддерживало сознание, что я, может быть вношу хоть крупицу в дело спасения России от полного развала…
XXVI
Прошло несколько дней, и в Ревель, проездом в Москву, прибыл В. Л. Копп. Я уже говорил о нем, описывая начало его карьеры в Берлине, где я, по воле рока, так сказать, принял его от «советской купели»… По изгнании советского посольства из Германии он, в качестве вчерашнего ярого меньшевика, был принят в Москве очень холодно. Правда, он поторопился заделаться «твердокаменным» большевиком, но доверия к нему не было и, насколько я знаю по рассказам других, особенно недружелюбно к нему относился Чичерин, тоже бывший меньшевик… Поняв, что тут взятки гладки, Копп обратился к Красину. Как я упоминал, покойный Красин был очень добрый и доверчивый человек, отогревший на своей груди не одного темного героя. Так, между прочим, еще в дореволюционное время, будучи директором «Сименс и Шуккерт», он отогрел Воровского, Литвинова и многих других, поспешивших при советском режиме «отблагодарить» его и ставших его неукротимыми врагами, как, например, Литвинов, вечно тайно и явно копавший ему яму…
Красин относился очень терпимо к людям и их взглядам и, в частности, был чужд того беспардонного озлобления, с которым большевики относились к меньшевикам. В тяжелые времена подпольной работы революционеров он как и я, вел борьбу с меньшевицким крылом социал-демократической партии, но эта борьба никогда не переходила у него в личную. Поэтому например, выступая на всех партийных съездах против покойного Г. В. Плеханова, он сохранял с ним самые хорошие личные отношения до самой смерти последнего… Копп хорошо знал, с кем имел дело, и без труда сумел войти в доверие к Красину, принявшему его на службу в Комиссариат торговли и промышленности на скромную должность заведующего одним из незначительных отделов. Копп понимал, что на этой должности он карьеры не сделает, он понимал, что для того, чтобы выдвинуться и заставить «сферы» забыть о своем былом меньшевизме, надо сделать что-нибудь выходящее более или менее из ряда обыденного.
Зная хорошо немецкий язык и Германию, он предложил Красину перебраться тайно в Германию и, пользуясь там личными знакомствами исподволь завести торговые сношения с Германией. Красин одобрил эту авантюрную идею. Но для осуществления ее требовалось согласие других и, между прочим, самого Ленина, который встретил этот проект крайне отрицательно, подозревая в нем какие то тайные меньшевицкие махинации. С большим трудом удалось Красину разубедить Ленина и получить его согласие… В конце концов Красин наладил это дело так, что Копп был присоединен к одной из партий немецких военнопленных, возвращающихся на родину, в качестве германского солдата (конечно, переодетый в германскую форму), что было нетрудно устроить, так как Копп в совершенстве владел немецким языком. В Москве в то время находилось отделение германского «Совета солдат и рабочих», которое по рекомендации Красина выдало Коппу соответствующее удостоверение, и Копп двинулся в путь. Советское правительство с своей стороны снабдило его средствами, состоявшими из значительного количества реквизированных бриллиантов, которые Копп скрыл на себе и которые он взялся продавать, чтобы иметь средства для своих операций. Когда я возвращался из Германии в Россию, я узнал от комиссара Аскольдова, что дорогой, ночуя в Ново-Александровске, я разминулся с той партией германских военнопленных, с которой шел Копп.
Когда я был в Москве, от Коппа получалисьизредка письма, но никаких серьезных дел у него не налаживалось. Тем не менее, он стал на виду. А после того, как во всей Европе начался поворот в сторону установления мирных отношений с советами, Копп, хотя и не был аккредитован в Германии советским правительством, стал по существу торгпредом, развивая значительные операции, о которых ниже.
По дороге из Берлина Копп заехал в Копенгаген, где в то время находился в качестве члена делегации Красина Литвинов, которого англичане не впустили в Англию, несмотря на очень благожелательное отношение Ллойд Джорджа к советской России. И вот здесь, в Копенгагене, Копп и Литвинов очень сошлись и их дружба, основанная, надо полагать, на принципе «рыбак рыбака видит издалека», с годами, кажется, все растет и крепнет.
Трудно было узнать в этом растолстевшем, с солидным брюшком, очень тщательно одетом господине, того Коппа, которого я некогда под расписку принимал от немецкого конвойного солдата в виде оборванного русского военнопленного, робкого и угодливого, старавшегося со всеми ладить… Теперь он чувствовал себя уже на твердой дороге, он уже угодил начальству, и в самом тоне его, в манере держать себя и говорить, появились столь несвойственная ему раньше вескость и солидность, часто и легко переходящие в хамство и наглость, свойства, которыми отличается и Литвинов.
На другой день после приезда Коппа – это было в воскресенье – в пять часов утра в дверь моей комнаты раздался энергичный и настойчивый тревожный стук. Я еще спал, так как накануне работал до поздней ночи. Накинув на себя кое-что, я бросился к двери, полный тревоги: так стучат только при пожаре или вообще при исключительных обстоятельствах. На мой вопрос «кто там?» голос из-за двери торопливо и тревожно ответил мне:
– Это я, Георгий Александрович… Седельников… с экстренным поручением от Чичерина и Лежавы…
С Тимофеем Ивановичем Седельниковым (Недавно я из газет узнал, что он скончался – Автор.) я познакомился в Москве, когда собирался в Ревель. Онзанимал в Наркомвнешторге какую то фантастическую должность, честь изобретения которой всецело принадлежит «гениальности» Лежавы, этого «без пяти минут государственного деятеля», – он был «организатором Наркомвнешторга». Дело в том, что Лежава за короткое время своего пребывания во главе комиссариата, успел настолько запутать все дела и внести во все такую дезорганизацию, что для приведения их в порядок он не нашел ничего лучшего, как учредить эту, не только бесполезную, но даже приносившую вред, должность, на которую пригласил Седельникова, человека более, чем ограниченного по уму, нервно-невменяемого, не имевшего никаких организаторских способностей, но зато поистине гениального путаника, крайне самоуверенного и напористого. Часто бывая перед отъездом в Ревел в Наркомвнешторге, я видел Седельникова «на работе»: он ко всем лез со своими нелепыми указаниями, на всех кричал, всем что то объяснял, сам путался и путал других, окончательно сбивая всех с толку… Он был членом первой Государственной Думы, казак, примкнувший к фракции трудовиков, крайний толстовец, но понимавший Толстого по своему, как не снилось и самому Толстому. Однако, он был глубоко и ригористически честный и бескорыстный человек, совершенно и до святости чуждый микроба стяжания.
Он вошел или, вернее, влетел ко мне запыхавшись, точно проделал весь свой путь от Москвы в Ревель бегом. Он привез мне письмо от Чичерина и Лежавы. Оба они писали, что по полученным ими точным сведениям, Балахович, стянув и увеличив свои банды, движется вперед с намерением перерезать железнодорожный путь, соединяющей Эстонию с Россией, а потому требовали, чтобы ревельское представительство немедленно приготовилось к отъезду из Эстонии и чтобы я тотчас же увез все золото, лежавшее на хранении в Эстонском Государственном банке, и что Седельников командирован мне в помощь с поручением изъять и доставить в Москву золотую наличность. Тон приказа был строгий и безапелляционный и, как всегда у Чичерина, истерический… Но, зная, как Чичерин, да и вообще московские деятели, легко впадают в панику и видя, что и это письмо было написано в состоянии полной растерянности, я, естественно, усомнился в целесообразности и необходимости указанных мер. Ведь если бы Балахович начал движение на перерез линии, то, конечно, в Ревеле это было бы давно известно, и наша контрразведка не могла бы не быть в курсе этого, а следовательно, знали бы об этом и Гуковский и я.
Было воскресенье, банк был закрыт… Между тем, Седельников, не по разуму решительный и глубоко истерический, настаивал на том, что он сейчас же «выворотит наизнанку» весь эстонский государственный банк, вынет золото и увезет его. А золота в банке было на двадцать миллионов рублей. Я позвал к себе Коппа, остановившегося в том же «Золотом Льве», сообщил ему о распоряжении Чичерина и Лежавы и высказал свои соображения. Копп согласился со мной и мы решили немедленно же отправиться к Гуковскому, чтобы сообщить ему эту новость и принять решение совместно. По случаю воскресенья Гуковский был за городом на даче, где жилаего семья. Мы отправились туда втроем.
Само собою, я был категорически против принятия упомянутых мер, которые могли бы только вызвать ненужные и вредные панику и толки… Мне удалось убедить и Гуковского. И немедленно же по возвращении в город, я бросился к прямому проводу, вызвал сперва Лежаву, а потом и Чичерина… Оба эти сановника пребывали в панике… Обычная московско-советская картина… Я с трудом успокоил их обоих, заверив, что о движении Балаховича, скитающегося и прячущегося почти в полном одиночестве, нет никаких сведений, и потому нельзя поднимать шум и вносить в общественное мнение тревогу, что нам совсем не на руку…
Уж не знаю, как и от кого, но в «Петербургской Гостинице» уже ходили всевозможные слухи, укладывались чемоданы и пр. – все то, что мне приходилось уже несколько раз описывать выше. Я успокоил эти тревоги. Но на мое горе Седельников, испросив по прямому проводу разрешение у Лежавы, остался на неопределенное время в Ревеле и, по экспансивности своей бурной натуры и по усердию не по разуму, вмешался в наши внутренние дела, обостряя и без того тяжелые отношения между мною и Гуковским. Но об этом ниже…
В скором времени, по моему требованию, Линдман представил окончательный счет по экспедиции товаров, требуя около четырех с половиною миллионов эстонских марок. Я поручил Ногину проверить этот счет не только формально, но и по существу.
Делаю необходимую оговорку. Конечно, я не собираюсь говорить во всех деталях о подвигах Гуковского, я привожу подробности лишь некоторых типичных дел, чтобы по ним дать читателю представление о том, как расхищались (а, возможно, и сейчас расхищаются) народные средства. Представленная Линдманом в окончательный расчет фактура, касалась, главным образом, экспедиции закупленных Гуковским селедок. Они оказались частью совершенно гнилыми, частью протухшими, проржавевшими и т. под.( не будучи специалистом и позабыв уже многое, не могу точно указать всех недостатков этого залежалого, многолетнего товара). Селедки были укупорены частью в рассохшиеся, частью прогнившие и полопавшиеся бочки, почему из значительного числа их вытек рассол и товар, говоря языком рыбаков, нуждался в «переработке и обработке», т. е., попросту говоря, в фальсификации с целью сбыть негодные в общем к употреблению селедки. Этой операцией, по указанно Гуковского, и был занят Линдман (кстати, принимавши какое то участие и в поставке, кажется, в качестве посредника), причем «работа» эта производилась почему то в Нарве, куда для надзора за ней и был Гуковским командирован покойный Маковецкий. Но Маковецкий был честный человек, и все попытки Линдмана «заинтересовать» его в этом деле не увенчались успехом. Маковецкий вел учет работам и материалу, затраченному на них, т. е., соли, лесным материалам, гвоздям и пр. Поэтому для окончательной проверки счетов Линдмана, я передал всю эту отчетность Маковецкому, который, сверив все статьи представленного счета со своими записями, точно установил, что Линдману, вместо четырех с лишним миллионов, причитается всего немного более восьмисот тысяч эстонских марок.
Проверка эта заняла много времени – боле недели, если не ошибаюсь. Линдман же чуть не ежедневно приставал с требованиями «урегулировать счет», причем на этом настаивал и Гуковский. Естественно, что до окончания проверки я не мог разрешить уплату. И вот однажды Линдман явился ко мне с настоятельным требованием уплатить ему хотя бы часть, что то около семисот тысяч марок, которые-де нужны ему для рассчета с рабочими и за материал. Я опять отказал. Он пошел от меня к Гуковскому, который явился ко мне и стал настаивать, чтобы я уплатил Линдману хотя бы эту часть…
– Проверка не кончена, – ответил я, – но я уже теперь могу сказать, что Линдман страшно преувеличил счет и что ему причитается значительно меньше.
– Линдман, это честнейший человек, – горячо возразил Гуковский, – и я вам ручаюсь, что он ни одной копейки лишней не насчитал… Это я вам говорю… и вы должны ему все уплатить. Вы разоряете несчастного человека, он подаст на вас жалобу в суд… будет скандал!.. Наконец, я требую, чтобы вы уплатили ему все… И вам следует и впредь с ним работать…
Несмотря на эту сцену, я остался при своем.
В тот же день вечером Линдман вновьпришел ко мне. Вид у него был наглый. Он снова стал требовать, до учинения с ним окончательного рассчета, уплатить ему семьсот тысяч. На мой новый отказ он, повторив угрозы, высказанные Гуковским, ушел…
Напомню читателю, что, сговариваясь с Гуковским о распределении между нами обязанностей, я в интересах сохранения престижа, чтобы не деквалифицировать его в глазах эстонского правительства, а также банков и вообще деловых сфер, нашел справедливым, чтобы за ним формально сохранилось право подписи, причем он клятвенно подтвердил мне, что никогда не будет пользоваться своею подписью…
На другой день я получил из банка уведомление об оплате чека, выданного Гуковским на имя Линдмана на сумму около семисот тысяч эстонских марок… На мой вопрос, Гуковский нагло ответил мне, что он честный человек, и потому, раз я отказываюсь удовлетворить законное требование Линдмана, он должен был вмешаться… И дня два спустя он прочел мне новый донос, в котором он писал кому то из своих «уголовных друзей» (кажется, Крестинскому, но, конечно, с копиями всем остальным), как, преследуя его и перенося свою злобу на всех работавших с ним, я, «не останавливаясь перед явной недобросовестностью», отказался покрыть счет Линдмана, экспедитора, честно работавшего у него все время. А потому он, Гуковский, чтобы избежать скандального процесса – ибо «глубоко возмущенный этим, простой, но честный Линдман хотел вчинить иск, обвиняя Соломона в недобросовестном отказе платить – должен был выписать чек за своей подписью, чем, дескать, и потушил готовый разразиться скандал»…
Проверка счетов Линдмана была закончена и, как я выше упомянул, ему причиталось всего немного более восьмисот тысяч эстонских марок, и, вычтя выданные им Гуковским деньги, я рассчитался с ним. Он требовал всю сумму, угрожал мне и письменно и на словах судом и пр. Гуковский лезко мне, настаивал вместе с Линдманом, но не решался более самостоятельно выписывать чек.
В самом же начале моей деятельности в Ревеле ко мне явился из Стокгольма представитель известной своими электротехническими изделиями фирмы «Эриксон». Это был шведский инженер, очень приличный человек, часто бывавший до войны в России и говоривший недурно по-русски. Он предложил мне приобрести, кажется, восемьсот аппаратов Морза. Закулисной стороной этого дела было то, что находившаяся с нами в состоянии войны Польша хотела купить эти аппараты. Не имея из России задания на покупку этих аппаратов, я срочно запросил Троцкого, который немедленно ответил мне, что аппараты эти крайне нужны военному ведомству и что он получил на приобретение их кредит, и просил сделать все, чтобы аппараты эти не попали к полякам.
Фирма «Эриксон», сколько я помню, требовала 960 шведских крон, франко-Ревель таможенный склад, за аппарат, т. е., ту же цену, по которой представитель продал Гуковскому одну партию в четыреста аппаратов. Не будучи электротехником, я поручил Фенькеви (инженеру-электротехнику) вести переговоры с представителем «Эриксон» и постараться, елико возможно, сбить эту цену. После долгих, в течение нескольких дней, переговоров, представитель фирмы «Эриксон» согласился понизить цену на пять процентов. Меня не удовлетворяла эта скидка и я попросил Фенькеви придти ко мне с представителем. Они пришли и тут произошла сцена, о которой я не могу умолчать.
Я начал сам торговаться, доказывая поставщику, что цена, потребованная им, настолько высока, что мне придется отказаться от покупки. Он настаивал на своем, указывая на то, что предыдущая партия была куплена нами же по той же цене, с которой он теперь согласен скинуть еще пять процентов, что, принимая во внимание массу «накладных расходов», он никак не может скинуть еще, ибо и так фирме не останется почти никакой выгоды. Я же указывал ему на цены довоенные. Он несколько раз снова принимался высчитывать про себя «накладные расходы» и все повторял: «меньше нельзя»… Наконец, я как то внутренне почувствовал, чтов этих то «накладных расходах» и зарыта собака. И я принялся вместе сним расшифровывать этот «X».
– Ну, хорошо, – сказал я, – давайте, выясним вместе, из чего слагаются эти накладные расходы… Скажем, укупорка, доставка с завода на пароход, фрахт с нагрузкой, выгрузкой… кажется, все. Он неуверенно покачал головой.
– Разве это не все? – спросил я. – Ах, да, я забыл страховую премию… Теперь все, кажется. Переведем все это на деньги…
– Вы говорите, что это все накладные расходы? – с непонятным мне сомнением в голосе и подчеркивая «все», спросил он. – Разве больше для нас не будет никаких расходов?
– Я лично не знаю, – ответил я. – Вам виднее… может быть, есть еще какие-нибудь расходы… скажите, учтем и их…
– Гм… вы говорите, это все? – переспросил он вновь с каким то удивлением и недоверием и снова подчеркивая слово «все». И, встав с кресла, он в раздумье прошелся по моему кабинетуи, остановившись у печки, прислонился к ней спиной.
– Да, конечно, все, – подтвердил и Фенькеви. – Мы принимаем и проверяем доставленные вами аппараты здесь в Ревеле, в таможенном складе, и уж затем идут наши расходы, нагрузка в вагоны и железнодорожный тариф… все это вас не касается…
И вдруг представитель, к моему удивлению, сказал, как будто все еще сомневаясь:
– Если это все наши расходы… гм, я могу еще понизить цену…
– То есть?
– Я могу уступить аппарат по 600 шведских крон…
Я и Фенькеви, оба посмотрели на него с нескрываемым изумлением. Он выдержал наш взгляд и еще раз повторил: «Шестьсот шведских крон»…
Проэкт договора вчерне был готов, оставалось только вставить в него цену и еще кое-какие детали… Мы занялись этим. Однако, мы оба не могли опомниться от изумления. Но цена была вписана в договор, я ясно читал: «600 шведских крон»… И я обратился к представителю с вопросом:
– Теперь, когда дело окончено, позвольте задать вам один вопрос… Ваша фирма известна всему миру, как солидная, серьезная фирма. Вы лично производите на меня впечатление солидного и серьезного коммерсанта… И вот я ничего не понимаю… Запросив 960 крон, вы в конце концов уступаете за 600… это скидка чуть не в сорок процентов… Я не понимаю… неужели же серьезная фирма может так бессовестно запрашивать…
– Я вам скажу всю правду, господин Соломон, – решительно и с волнением в голосе заявил он.
– Да, я запросил, бессовестно запросил… так солидные дома и, тем более, с солидными клиентами не поступают, это верно… Но дело в том, что при господин Гуковском надо было платить эти… как их… ну, да «фсятки» (взятки)… около сорока процентов… Извините, ведь я вас не знал… (И. И. Фенькеви и сейчас жив и, конечно, – в этом я не сомневаюсь, зная его глубокую порядочность – не откажется подтвердить мои слова. – Автор.).
Набирая сотрудников еще в Москве и не зная условий жизни в Ревеле, я, конечно, не мог назначить им жалованья, а потому обещал, что жалованье им будет установлено по приезде на место. И вот, ориентировавшись в Ревеле и окончательно разработав вопрос о штатах, я назначил им оклады. Должен оговориться, что, назначая эти вознаграждения, я исходил из того принципа, что жалованье, особенно в таком «хлебном» учреждении, как мое, где все служащие, имея дело с поставщиками, готовыми всегда их подкупить, находятся под угрозой вечного соблазна, – должно быть высоко, что оно должно удовлетворять всем потребностям служащего, чтобы он был застрахован от всякого соблазна и чтобы, таким образом, у него не было искушения пользоваться «услугами» поставщиков… Этого взгляда я держусь и сейчас. Когда Гуковский узнал о назначенных мною окладах, он пришел в негодование (об искренности которого я предоставляю судить читателю) по поводу столь высоких размеров их и, придя ко мне, устроил мне целую сцену… Конечно, это легло в основание ближайшего доноса «уголовным друзьям», о чем ниже… Не буду долго останавливаться на передаче всего того, что говорил он и я… Приведу лишь некоторые выдержки из нашей беседы. Ведя самый расточительный образ жизни (лично он, а не его загнанная и навязанная ему «отеческой рукой» ЦК партии семья) и утопая в излишествах, он говорил мне:
– Помилуйте… назначать такие оклады, это значить не жалеть народных, потом и кровью добытых денег (sic!), это значит, развращать сотрудников, приучать их к излишествам… Taкие оклады! Такие оклады! – сокрушенно повторял он, качая головой и, конечно, зная, что ведь я насквозь вижу его. – Ведь вот я, например, я живу с семьей здесь в «Петербургской Гостинице» (это было уже под осень, когда его семья переехала в город), здесь мы и питаемся… И я назначил себе только семь с половиной тысяч эстмарок в месяц… Но ведь я живу с семьей сам-пять и, скажу правду, я себе не отказываю и в некотором баловстве. Так, я люблю носить хорошее, голландского полотна, дорогостоящее белье, люблю хорошие сигары, вещь тоже не дешевая… Все мы, слава Богу, питаемся, не голодаем и, – подчеркнул он, глядя мне прямо в глаза не мигая, – взяток я не беру… нет… а живем и, как видите, недурно живем…
Он лгал, хотя не мог не знать, что мне хорошо известны цены на жизнь в Ревеле… Зачем же он лгал, зная, что я тотчас же его уличу?…
– Полно, Исидор Эммануилович, – перебил я его, – кому вы это рассказываете! Вы с семьей составляете сам-пять и питаетесь здесь в «Петербургской Гостинице». Значит, один уже утренний завтрак вам стоит с семьей в день 100 марок, обед – 200 марок и столько же ужин. Выходить, что день вам обходится в 500 марок, т. е., в месяц вы тратите 15.000 марок, и это, не считая белья, чая, ваших сигар, лакомств для детей и пр. и пр… Ведь ясно же, что вы не можете жить на семь с половиной тысяч марок в месяц… Зачем же вы мне это рассказываете?…
– А вот я живу и взяток не беру и ни в чем не нуждаюсь, – упрямо настаивал он на своем. – Откуда же я, по вашему, беру на все остальное? Вы можете посмотреть в списки и сами увидите, что я получаю всего семь с половиной тысяч… Значит, я могу жить, не правда ли?…
– Ну, вот видите ли, – ответил я со зла, – бывают чудеса и загадки, да я то не мастер их отгадывать.
– А потом, – продолжал он, – у вас Ногин получает 24.000 марок в месяц, а себе, шефу, вы назначили только 15.000 марок. Это не резон, нельзя допускать, чтобы шеф получал чуть не меньше всех…
– Почему это?
– У Ногина большая семья, он должен посылать в Москву, а у меня только мы с женой… Словом, мне больше не нужно…
– Хе-хе-хе, не нужно!.. Нет, батюшка, – подхихикивая и подмигивая мне своим гнойным глазом, продолжал он, – деньги всем нужны… Просто хотите щеголять своим бескорыстием, хе-хе-хе!.. А мне неудобна такая разница между окладами ваших и моих сотрудников и я буду настаивать на уравнении их, но, конечно, по моему нивелиру…
И через несколько дней – очередной донос Крестинскому (конечно, с копиями Чичерину, Аванесову и Лежаве) и, конечно, чтение его мне с выражением, подчеркиваниями и прочими аксессуарами.
В этом доносе было много «слезы» и по поводу того, что я «расхищаю» народные деньги, и что я «развращаю» своих сотрудников, что себе я назначил пятнадцать тысяч марок, а он, Гуковский, живя с семьей сам-пять, назначил себе только семь с половиной тысяч марок… и т. д. и т. д. Отмечу, что, по-видимому, и этот крылатый донос не вызвал в «сферах» желательного для Гуковского впечатления, так как ко мне не поступало из центра никаких запросов по поводу него, как и вообще по поводу всех его доносов.
Постепенно, как видит читатель, через пень в колоду, со скачками через барьеры, которые мне усердно воздвигал на каждом шагу «товарищ» Гуковский, моя жизнь вошла в определенную колею. Правда, колея эта была не из легких и я ехал по нейне в спокойном экипаже, а трясся в грубой телеге…
Покончив, худо ли, хорошо ли, с организаций моего учреждения, размежевавшись до известной степени с Гуковским, который, тем не менее, вел со мной вечную партизанскую войну, одолевая меня и отнимая у меня много сил и времени своими лихими набегами, я стал изучать дела, доставшиеся мне по наследству… И все это были дела, полные мошенничества, часто подделок… Я не могу даже вкратце привести описания их здесь, в моих воспоминаниях, ибо для этого потребовалось бы много томов. Да это и неинтересно читателю. Довольно будет описания некоторых из них, чтобы читатель мог судить и об остальных, об их основном характере. Все эти дела представляли собою договоры с перепиской. Как правило, все договоры, как я уже упомянул, были составлены кое-как, точно наспех, но во всех них были тщательно оговорены интересы поставщиков и совсем не были защищены наши интересы, т. е., интересы России. Для образца приведу (конечно, на память, ибо документов у меня нет) один договор с каким то поставщиком на сорок тысяч бочек цемента.
Это был даже не договор, а письмо, подписанное Гуковским, на имя поставщика и подтвержденное последним:
«Милостивый Государь,
Ссылаясь на наши личные переговоры, настоящим заказываю Вам сорок тысяч бочек цемента по цене (не помню точно, какой), и одновременно, согласно условию, вношу в (такой то) банк в Ваше распоряжение половину стоимости всех заказанных Вам бочек цемента.
Благоволите подтвердить принятие к исполнению настоящего заказа.
С совершенным почтением,
Уполномоченный «Центрсоюза»
М. Гуковский.»
В том же досье я нахожу и ответ поставщика:
«Господину Уполномоченному «Центросоюза» в Эстонии
И. Э. Гуковскому.
Милостивый Государь
Исидор Эммануилович,
В ответ на Ваше почтенное письмо (от такого то числа) настоящим имею честь подтвердить, что Ваш почтенный заказ принят к сведению и исполнению и что переведенная Вами (такая то) сумма через (такой то) банк мною сполна получена.
С совершенным почтением
(Подпись поставщика)»
Когда я добрался до этой переписки и стал наводить справки о самом заказ, то оказалось, что ничего по нему не было исполнено. Я написал поставщику запрос… Не нужно быть ни деловым человеком, ни юристом, чтобы понять, что такого рода «заказ» совершенно не обеспечивал нас: не было указано срока поставки, не было обозначено качество цемента и никаких технических условий (Учение о цементе, о многообразных сортах его, с его сложными условиями приемки, представляет собою объект специальной науки, и обычно в договорах или заказах указывается подробно требуемое качество цемента и все технические, весьма сложные и многообразные, условия его приемки. В технических школах учение о цементе представляет собою отдельный обширный курс, который читается студентам один или два года. О цементе обширная литература. – Автор.), так что поставщик мог поставить все, что угодно, вместо цемента, и когда ему вздумается, хоть через десять лет.
Немудрено по этому, что, получив половину стоимости заказа (что то очень большую сумму), поставщик не торопился с поставкой. И таким образом, дело затянулось до моего прибытия в Ревель. Завязалась длинная переписка с поставщиком, которому, ясно, не к чему было торопиться… В конце выяснилось, что цемента у него не было и он искал его, чтобы поставить… Когда же я, наконец, обратился к адвокату и поставщик вынужден был (через много времени) реализовать заказ, он представил к приемке (он оспаривал и наше право предъявить приемочные условия) известное количество цемента, каковой оказался старым портландским цементом, пролежавшем много лет в сырости, слежавшимся в трудно разбиваемую массу, т. е., абсолютно никуда не годным. А так как договор был составлен в вышеупомянутом виде, то дело это окончилось полной потерей затраченных денег, и поставщик остался неуязвим… И подобных договоров, повторяю, была масса.
Приведу еще один. Некто П. по договору, составленному тоже в самой необеспечивающей нас форме, обязался поставить какое то грандиозное количество проволочных гвоздей в определенный срок. Ему был уплачен – и тоже в виде крупной суммы – аванс. Когда наступил срок, товара у него не оказалось. Он потребовал пролонгации – это и была одна из тех пролонгаций, подписать которую мне предлагал Эрлангер. Основания для нее не было никакого, кроме «желания» услужить поставщику. И, как помнит читатель, я отказал, несмотря на настояния Гуковского…
Город Ревель, в сущности, очень маленький городок и, войдя в курс его товарных дел, я со стороны получил сведения, что вся эта поставка была дутая, что П., заключив договор, по которому значилось, что объектом его являются гвозди наличные, стал бегать по рынку (тогда очень узкому) и искать товар. Какое то количество его он нашел, но в весьма хаотическом состоянии: случайные укупорки в ящиках всевозможных форм и видов (из под макарон, из под консервов, из под монпансье и, упоминаю об этом, как о курьезе, один ящик был из под гитары). Кроме того, содержимое каждого ящика представляло собою смесь разного рода сортов и размеров, и все гвозди были проржавевшие… Словом, это, в сущности, был не товар, а гвоздильный хлам… Отказавшись принять этот «товар», я нашел достаточно оснований для аннулирования договора и предъявил к П. требование о возмещении убытков. И… конечно, вмешался тотчас же Гуковский, который с пеной у рта стал от меня требовать признания договора. Разумеется, я не согласился и… обыкновенная история: очередной донос, кажется, Крестинскому с копиями «всем, всем, всем» его «уголовным друзьям»… Но мне придется еще вернуться к этому делу в виду того, что оно находится в связи с обвинениями меня в контрреволюции и в сношениях с эмигрантами…
Я ограничусь этими несколькими примерами. Вмоюзадачу не входит подробно останавливаться на всех деталях этих поставок, я хочу только дать читателю понятие о характере тех «государственных сделок», которые были произведены моим предшественником, этим «добр – удар молодцом» Гуковским, вступившем со мною в энергичную борьбу, в которой его всемерно поддерживали его «уголовные друзья», эти по положению «государственные люди»: считающийся честным
Г. В. Чичерин, человек, действительно получивший и воспитание и образование, Н. Н. Крестинский, присяжный поверенный, видный ЦК-ист, если не ошибаюсь, старый эмигрант и близкий товарищ Ленина, А. М. Лежава, о котором я уже много раз говорил старый революционер, «народоправец», и Аванесов (его я очень мало знаю, слыхал только, что он из газетных репортеров (Недавно умер. – Автор.), видный ЧК-ист, член коллегии ВЧК, и многие другие…
Но об этом в следующей главе. Пока же я прошу читателя, читателя – друга, представить себе положение человека, как я (говорю смело!), честного и не идущего на компромиссы в своем служении государственному делу, делу народному, человека одинокого, заброшенного в это не то, что осиное гнездо, нет, а в гнездо полное змей, ядовитых змей и всякой нечисти…
Я стоял один – одинешенек лицом к лицу перед ними, один, совершенно беззащитный, неспособный по своему воспитанию, как семейному, так и общественно – революционному, бороться теми средствами, которые были и остались их неотъемлемой стихией, – неспособный и гнушающийся ими от молодых ногтей. И они жалили, изрыгали свою ядовитую слюну, брызгали в меня секрециями своих специальных органов…
Я стоял перед ними один. Правда, у меня были такие честные сотрудники, как упомянутый Маковецкий, Фенькеви, Ногин и некоторые другие. Но все они, увы, были люди маленькие, люди короткой души, которые общественную борьбу отожествляли с узко – личной борьбой (ведь человек не может прыгнуть выше себя) и которые в моей борьбе с Гуковским видели только Гуковского, не понимали, что я боролся не с ним, что на него, как на такового, мне было – прошу прощения за нелитературное выражение – в высшей степени наплевать, непонимая, что я боролся с тем нарицательным, с тем тихим зловонным ужасом, которому, позволю себе сказать, было и есть (да, увы, и есть!) имя ГУКОВЩИНА, т. е., великая мерзость человеческая, ВЕЛИКАЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ПОШЛОСТЬ!!..
И когда, признав себя в конце концов побежденным этой пошлостью, проникающей во все поры человеческого существования, сказав «не могу больше», я ушел, эти мои верные и честные сотрудники – друзья остались в стороне и… покинули меня… Боюсь, что некоторые, устрашась Молоха, даже и «продали шпагу свою»!.. Но я верю – ах, читатель – друг, я ХОЧУ верить и так НУЖНО верить, что у них осталось честности и порядочности хоть настолько, что когда они прочтут эти строки, они покраснеют (ну, Боже мой, пусть хоть внутренно, хоть во мраке ночи, наедине с собою покраснеют) и скажут: «Да, Георгий Александрович, вы правы»…
И как о высшем счастье, я мечтаю о том, что хоть один из них, из этих друзей сотрудников, когда на мою голову начнут выливать сорокаведерные бочки житейской грязи и помоев за эти мои откровенные записки и воспоминания, хоть один из них, ну, скажем, хоть Фенькеви, с которым я был душевно всего ближе, возвысит свой голос и скажет то, что диктует настоящее чувство ЧЕСТИ и ПРАВДЫ…
Да простит мне читатель эти лирические отступления. Но я твердо считаю, что мои записки «с того берега» не достигнут своей основной цели, если на них повторится знаменитый афоризм моего Салтыкова: «писатель пописывает, а читатель почитывает…». Нет, я верю, я хочу верить, что среди моих многочисленных бывших сотрудников найдутся люди, которые заразятся моим примером и присоединят свои правдивые, сильные голоса к моему, в настоящее время одинокому, «покаянному псалму», этой моей лебединой песни на тему «покаяния двери отверзи мне!..». И, если это случится, я буду счастлив, счастлив за человека, за правду… Ведь право же, страшно за них… страшно и за человека и за попранную правду»…
И мне, одинокому, сраженному, хочется крикнуть во всю силу моих старых легких, крикнуть в поле, усеянное лежащими:
«ЭЙ! А И ЕСТЬ – ЛИ В ПОЛЕ КТО ЖИВ – ЧЕЛОВЕК?!.. ОТЗОВИСЬ!!!..». Отзовись прямо с своего места, просто и прямо отзовись!..
Ведь страшно, жутко… ведь мутная волна пошлости прет со всех сторон и, вот – вот, она захлестнет весь мир.…
ОТЗОВИСЬ! НЕ МЕДЛЯ НИ МИНУТЫ, ОТЗОВИСЬ… Не я, нет, а то важное и ВЕЛИКОЕ, имя чему ОБЩЕЕ ДЕЛО, властно зовет и требует:
«ОТЗОВИСЬ»!
XXVII
Итак, начав изучать договоры, заключенные Гуковским, я пришел к убеждению, что необходимо, если есть к тому юридические основания, аннулировать те из них, в которых наши государственные интересы были или очень слабо обеспечены, или вовсе не обеспечены. Кроме того, как я упоминал, с самого же начала моего вступления в ревельские дела, ко мне стали обращаться со всевозможными предложениями разные поставщики.
Сознавая себя не компетентным в решении чисто юридических вопросов, а потому опасаясь, что при заключении договоров я могу впасть в ошибки, которые потом лягут на плечи государства, я решил вызвать из Москвы опытного цивилиста, который взял бы на себя всю часть по оформлению сделок с поставщиками и мог бы помочь мне разобраться в заключенных Гуковским договорах. К этому решению я пришел, примерно, уже через неделю после моего приезда в Ревель. Я считал это дело очень спешным, да оно и было таковым, а потому послал Лежаве телеграфное требование по прямому проводу, подтвердив его немедленно подробно мотивированным письмом, посланным с курьером. Но прошло несколько дней, а от Лежавы не было ответа.
А между тем дело не ждало: из Москвы на меня сыпались требования «срочно», «крайне срочно», «в ударном порядке», «немедленно» закупить те или иные товары и немедленно же их выслать. Многие из этих требований были для военного ведомства. Предложения от поставщиков сыпались. Имя весьма малочисленный штат и не имея юриста и не получая на мои требования ответа от Лежавы, я срочно по прямому проводу вторично потребовал юриста… Ответа все не было. Между тем Гуковский как – то при встрече со мной, нагло и лукаво улыбаясь, спросил меня: – Что же, вы не получили еще ответа от Лежавы по поводу юриста? Хе-хе хе-хе!..
Не буду подробно объяснять – это потребовало бы много места, – но я узнал, что получив мое требование о командировании юриста, Лежава не нашел ничего лучшего, очевидно, «для ускорения дела», как обратиться к Гуковскому с запросом, для чего – де, Соломону нужен цивилист… Гуковский же, понятно, всячески тормозивший дело, и стал ему выяснять… Между тем я, не получая ни удовлетворения, ни ответа на мои оба запроса, в третий раз послал резкую телеграмму тому же Лежаве, подтвердив ее еще боле резким и решительным письмом. И вот «честный» Лежава после столь продолжительного молчания, вдруг телеграфно запрашивает меня: «Сообщите немедленно, подробно мотивировав, зачем вам нужен юрист».
Зная всю закулисную сторону и отдавая себе настоящий отчет в сущности этого запроса, сжимая кулаки от бессильной ярости и гнева, отвечаю, ссылаясь на все мои телеграфные и письменные запросы, телеграммой. И одновременно пишу Лежаве грозное и откровенно – ругательное письмо, ясно говоря в нем, что хорошо понимаю смысл и значение этой обструкционной переписки ичтобольше не буду писать, а обращусь с докладом по начальству, т. е., к Красину в Лондон (напоминаю, что Красин, находясь в Лондоне, оставался Наркомвнешторгом), что слагаю с себя и возлагаю на него всю не только моральную (что ему, этому не помнящему родства добру – молодцу, мораль!), но и служебную ответственность…
«Честный и мужественный» Лежава испугался икомне был немедленно командирован один из лучших московских цивилистов, почтенный и честный Альберт Сигизмундович Левашкевич, передавший мне лично письмо от перетрусившего Лежавы, в котором «этот без пяти минут государственный человек» писал:
«Вы не можете представить себе, дорогой Георгий Александрович, с каким трудом мне удалось исполнить Ваше столь законное требование… Но в конце концов я Вам командирую лучшего нашего юриста, которым, знаю, Вы будете довольны и который поможет Вам разобраться во всех гнусностях и мошенничествах этогопроходимца Гуковского…».
Дальше шла просьба «уничтожить это письмо», что я и сделал. Конечно, будь я интриганом, я показал бы его Гуковскому.
С приездом Левашкевича (кстати, это было уже после окончания войны между Польшей и СССР, примерно, в половине сентября), я хотя бы в одном отношении вздохнул с облегчением. И до сих пор я вспоминаю с теплым чувством о той самоотверженной работе, которую этот поистине благородный юрист вынес на своих плечах в защиту русского народа (Левашкевич не принадлежал к коммунистической партии, а, следовательно, был у всякого рода «мерзавцев, на правильной стезе стоявших» под подозрением и всегда был легко раним. – Автор.).
И вот в тождестве наших точек зрения на эти интересы мы с ним и сошлись, хотя лично мы стояли далеко друг от друга: я боялся лично сходиться сколько-нибудь близко с приличными сотрудниками, чтобы не навлечь на них неприятностей. Я думаю, мне незачем говорить о том, что Гуковский, ознакомившись со взглядами Левашкевича на все его договоры, всецело совпавшими с моими, возненавидел его всеми фибрами души. И он старался ему вредить и мне стоило – только отмечу, не вдаваясь в подробности – больших усилий, отвращать от него удары, которые старался нанести ему Гуковский.
Прежде всего я поручил Левашкевичу составить нормальный тип договора в виде особого формуляра, в который оставалось только вставить необходимые детали, относящиеся к данной поставке. Это была нелегкая задача, с которой Левашкевич справился с честью. Но вот тут то и произошло одно обстоятельство, которое дало Гуковскому формальное оружие против Левашкевича и само собою, против меня, как начальника, учреждения.
Выработав формуляр договора, Левашкевич одновременно производил анализ существующих договоров, заключенных Гуковским, об общем характере которых я уже говорил. Все эти дела были настолько запутаны, и сознательно запутаны, что даже такому опытному цивилисту, как Левашкевич, было трудно в них разобраться, особенно, если еще принять во внимание, что дело происходило в Эстонии, только – что начавшей конструироваться, и где поэтому в области права была большая неразбериха… Между тем в Ревеле – же находился, в качестве русского эмигранта, знаменитый адвокат, старик Кальманович, который по поручению эстонского правительства был занят кодификацией законов, вошедших в кодекс этой молодой страны.
Поэтому, с моего разрешения, Левашкевич обратился к нему за помощью. И почтенный старик, хотя и эмигрант, но весь, всею душой русский и готовый служить России, какова бы она ни была, горячо взялся за дело. Нечего и говорить, что, ознакомившись с этими «договорами», честный старик пришел в ужас, своим искушенным взглядом тотчас же заметив чисто мошенническую сущность этих сделок. А их была масса! И, позволю себе сказать, что и оба мои юриста и я, мы глубоко страдали, изучая эти дела.
Я не буду приводить описание всех тех договоров, по поводу которых мне нужны были советы моих юристов: это потребовало бы целое самостоятельное исследование, для чего у меня нет при себе материала. Но все эти дела, надо полагать, хранятся в архивах ревельского торгпредства, если, конечно, они для сокрытия следов нарочито не уничтожены. Я приведу описание тех шагов, которые мы приняли и из за которых пришлось вести борьбу с Гуковским и само собою, с его, стоявшими за кулисами, не выступавшими открыто «уголовными друзьями».
Выше я говорил о договорпо поставке гвоздей неким П., который пропустив срок, требовал пролонгации, в чем я ему отказал и который поставил часть товара в несообразной укупорке и спутанной спецификации. Тем не менее он требовал еще денег, грозил судом. Все дело было явно нарочито запутано.
Узнав о моем намерении аннулировать этот договор, поставщик обратился, конечно, за защитой к Гуковскому. Мне была известна закулисная сторона этой сделки. Я знал, что для того, чтобы получить этот заказ, П. уплатил громадные взятки и самому Гуковскому, и Эрлангеру, и его зятю. И вот, получив мое письмо с сообщением о том, что я аннулирую заказ и требую возмещения всех убытков, П. и обратился к Гуковскому, который стал настаивать, чтобы я сделал поставщику еще разные льготы и оставил договор в силе. Узнав, что я привлек к делу Кальмановича, Гуковский просил меня пригласить и его, говоря, что он даст исчерпывающие объяснения, которые изменят мой взгляд на этот вопрос.
Разобравшись в дел по переписке, Кальманович остановился, между прочим, на том пункте договора, где было указано, что речь идет о «наличном» товаре, а между тем прошло много времени, прежде чем, испугавшись угрозы судом, П. представил, как я выше указал, с громадным опозданием часть товара в виде разного «гвоздильного сброда», который я отказался принять по полному его несоответствию с договором.
Исполняя настоятельное желание Гуковского, я пригласил его и он пришел ко мне в кабинет в то время, когда там были Кальманович и Левашкевич.
Когда я обратил его внимание на то, что в договоре ясно указано, что речь идет о «наличном» товаре, он решительно заявил:
– Да, я знаю. Но, подписывая договор, я считал и понимал и знал, что у П. товара нет и что ему придется его раздобывать, на что потребуется время. И вот, я заявляю, что в случае возбуждения иска против П., скажу, не обинуясь, шантажного иска, я сочту своим долгом честного человека выступить на суд свидетелем с его стороны… И я покажу суду, что «соломоновские» домогательства неосновательны, лживы и совершенно шантажны… Я, – с жаром колотя себя в грудь, продолжал он, – выявлю на суде правду, чистую правду, как бы ни была она тяжела Георгию Александровичу… И я вам советую, – обратился он прямо ко мне, – в ваших же интересах советую отказаться от шантажа и честно выполнить лежащие на вас обязательства по этому договору… Не срамитесь! Не компрометируйте вашего высокого звания уполномоченного Наркомвнешторга!..
– Позвольте, Исидор Эммануилович, – перебил его поседевший в уголовных делах старик Кальманонович, – но ведь правда то, настоящая правда, о которой вы говорите, на стороне представительства, интересы которого защищает Георгий Александрович, а ненастороне поставщика…
– Да, но это шантаж, а я шантажистом никогда не был и не буду. И я не хочу разорять честного человека… Я буду стоять за правду!..
– Исидор Эммануилович, – сказал я, – я пропускаю мимо ушей ваши выражения «шантаж» и пр., вы меня не можете оскорбить. Дело не в том. Здесь вопрос не обо мне, а о России, о ее интересах…
– Что?! Интересы России?!.. – с пафосом закричал он. – Правда выше всяких интересов, и даже государственных!! И я твердо верю в нее!.. Я знаю, что в качестве государственного деятеля этой эпохи, когда мне выпало на долю творить историю, я являюсь историческим лицом… И вот беспристрастная история поддержит меня, она скажет свое беспристрастное слово…
– Ну, Исидор Эммануилович, – перебил его Кальманович, – что нам говорить об истории, это вопрос далекий… Но вот, что верно, это то, что проектируемое вами выступление на суде будет не историей, а скандалом, это вне сомнения, и героем его будете вы…
– В защиту правды я пойду на все!.. – мужественно ответил Гуковский.
– Ну, и исполать вам, (ldn-knigi: исполать – междомет. с дательного пад., с греч. «хвала или слава; – ай да молодец, славно, спасибо!», «исполать доблестным!» – из толкового словаря Даля) – сказал старик Кальманович. – А теперь, Георгий Александрович, – обратился он ко мне, – вам решать, пойдете ли вы в виду таких намерений Исидора Эммануиловича на расторжение договора с П., что не обойдется без суда, а, следовательно, сопряжено будет с выступлением Исидора Эммануиловича, в защиту «правды», как он ее понимает… Конечно, показание Исидора Эммануиловича, как лица, заключавшего договор, произведет на суд неблагоприятное для вас впечатление, но я считаю, что вы выиграете дело, ведь сроки то, во всяком случае, пропущены, форс мажор исключен…
– Мое решение неизменно, – ответил я.
– И мое тоже, – поспешил заявить Гуковский. – Суд уж разберется в том, кто из нас прав, вы или я… и кто из нас шантажист, стремящийся разорить несчастного П.
Я не ответил на эту новую глупость человека, боявшегося суда, ибо, как я знал стороной, П. угрожал Гуковскому, что если он не воспрепятствует моему решению аннулировать договор, то он документально докажет, что для получения заказа от Гуковского, он уплатил крупные взятки всем – и Гуковскому, и Эрлангеру, и жене последнего, и его зятю и разным служащим…
И вот, в тот же день вечером, часов около двенадцати, Гуковский пришел ко мне в кабинет и, весь сияя и ликуя, прочел мне копию только что написанного и посланного с курьером нового доноса. Я немного остановлюсь на нем. Все было, как и всегда. Донос был адресован, если не ошибаюсь, Крестинскому с копиями Чичерину, Аванесову и Лежаве.
В этом письме он, жалуясь на меня по поводу моей придирчивости к договорам, моей «бестактности» в отношении «самых честных» поставщиков, говорит следующее: «В своей беспредельной злобе ко мне Соломон не останавливается ни перед чем – ни перед шарлатанским толкованием тех или иных пунктов договора, ни перед нарочитым угнетением самых корректных и достойных поставщиков, аннулируя одну сделку за другой, идя на явные скандалы, роняя высокий престиж уполномоченного РСФСР и вызывая кругом понятное раздражение и озлобление, которое, возможно, отольется даже в бойкот его, о чем мне уже говорили некоторые, весьма серьезные поставщики. Но всего этого Соломону оказалось мало, и он теперь уже не останавливается передявно контрреволюционными шагами. Не довольствуясь советами выписанного им из Москвы кляузника адвоката Левашкевича, человека явно белогвардейского образа мышления и вообще крайне враждебного советскому строю, он обратился к проживающему в Ревеле крайнему контрреволюционеру, известному присяжному поверенному Кальмановичу…».
Он читал мне свое длинное письмо – донос, читал с чувством, с подчеркиваниями, по временам отрываясь от чтения, чтобы посмотреть, какое впечатление оно произведет на меня… Я же спокойно слушал его сиплый голос, которому он старался придать благородный, негодующий тон, слушал его прорывавшиеся сквозь чтение «хи-хи-хи», глядя в его гнойные глаза, полные выражения злобы, слушал… и минутами мне становилось как то холодно – жутко, словно я, переносясь в мою юность, в мои студенческие годы (медик), попал в психиатрическую клинику и присутствую при сценах тихого помешательства… А он читал, и один за другим сыпались гадкие озлобленные доносы, и мне чудилось, что он говорит им, своим «уголовным друзьям», уши которых так широко открыты, «распни его!»… И чувство глубокой гадливости закипало во мне вместе с сознанием моей беспомощности, и мне начинало казаться, что я только простой обреченный кролик, сидящий перед боа – констриктором, который гипнотизирует свою жертву…
– Ну, как вы находите это письмо, хе-хе-хе, – спросил меня Гуковский, окончив чтение и с торжеством глядя на меня своими страшными, обрамленными гнойными, раскрасневшимися веками, глазами. – Увидите, что так вам это не пройдет, хе-хе-хе… Упекут мальчика, упекут… Ведь Крестинский – это, милый мой, сила, хе-хе-хе! Это не кто-нибудь!..
– Вы кончили? – спросил я, ина его утвердительный ответ, хотя это было в моем кабинете, сказал ему: – Простите, у меня масса работы, и я не могу больше терять времени…
– Ага… хе-хе-хе! Не нравится?… Ну, я пойду, – прибавил он вставая и, с трудом переставляя свои полупарализованные ноги, ушел…
Я остановился более или менее подробно на этом деле с гвоздями, чтобы дать читателю представление о той грязи, в которой приходилось разбираться. Почтенный старик Кальманович еще здравствует, жив и Левашкевич, а следовательно, имеются свидетели. И дел в таком роде было не одно, нет, их было много. Но в этом доносе были инсинуации по адресу беззащитного Левашкевича, почему я, против своего обыкновения, немедленно сообщил о нем Красину, требуя защиты Левашкевича, что Красин и исполнил.
Упомяну еще об одном деле по договору, заключенному Гуковским с неким Иваном Ивановичем Б-м. Он поставлял Гуковскому разные товары и, между прочим, по нескольким договорам также и косы. Поставки эти были тоже очень корявыми, и я занес Б-ва на черную доску, как и многих других поставщиков Гуковского, без рассмотрения отвечая ему «нет» на все его обильные предложения всякого рода товаров. Но вот однажды Б-в обратился ко мне с просьбой принять его по весьма важному делу. Я принял.
– Георгий Александрович, – патетически воскликнул он, – за что вы меня губите?! Ведь я разорен… Я знаю, вы сердитесь за (такую то) поставку кос. Ну, я виноват. Это правда. Действительно, я поставил косы по несуществующе высокой цене… Но, Господи – Боже мой, ведь это дело коммерческое… Я, конечно, был дурак что, когда вы меня вызвали и предлагали покончить дело по хорошему, сбавить цену до нормальной, несогласился…
Дело в том, что была одна поставка кос по ценам, в момент заключения сделки, явно преувеличенным. Я проверил эти цены и оказалось, что они для того момента были процентов на 25 выше рыночных.
Но договор был составлен правильно, партии шли в установленные сроки, качество товаров было среднее, и таким образом, у меня не было основания для аннулирования явно невыгодной сделки, – высокие, преувеличенные цены не могли быть причиной аннулирования, так как договор был подписан Гуковским. Однако, ознакомившись с ним, я вызвал к себе поставщика Б-ва и пытался понизить цены, указывая ему на то, что я, не имея юридических оснований воздействовать на него, должен следовать договору.
– Но, – предупредил я его, – имейте в виду, что, если вы не желаете пойти мне навстречу, понизив цены до уровня реальных рыночных цен момента заключения с вами Исидором Эммануиловичем договора, то вы можете считать, что для вас исключается возможность дальнейшей работы у меня. Так и запомните.
– Помилуйте, – возразил он, – где же это видано, чтобы после драки кулаками махать… Договор подписан, все правильно… А что касается того, что я выторговал у Исидора Эммануиловича хорошие цены ну, так ведь это дело коммерческое…
– Великолепно, – ответил я, – на том и покончим, вы больше у меня не работаете.
– Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он. И пошла обычная история: жалобы на мои утеснения Гуковскому, его объяснения со мной, угрозы доносами, чтение копий посланных доносов. А затем настояния Гуковского снять имя Б-ва с черной доски, на что я не обращал внимания…
И вот, когда Б-в пришел просить меня сменить гнев на милость и восстановить его в качестве поставщика, я, исходя из того, что в конечном счет главным виновником в этом деле были Гуковский (взятки ему и компании), согласился снять с него опалу, если он чистосердечно выяснит некоторые непонятные мне пункты.
– Объясните мне во-первых, – спросил я, – каким образом вы могли продать ту партию кос по таким бессовестным ценам?
Он помялся еще немного и затем робко, но определенно ответил словами салтыковского персонажа:
– Ну, так ведь как же, Георгий Александрович… известно… «дадено»…
И далее он поведал мне, что перед подписанием договора Гуковский потребовал от него, чтобы он представил несколько дутых предложений от разных, существующих или несуществующих фирм на косы же, но по ценам обязательно более высоким, чем та, которая стояла в заключенном с ним договоре. И Б-в, развернул потребованное мною досье по этому делу, показал мне эти дутые предложения. Их было, если память мне не изменяет, всего шесть. Сличая эти дутые предложения, выходило, что Б-в поставил самые низкие цены, почему Гуковский и имел полное основание отдать ему предпочтение. Таким образом, человек, мало посвященный в дела, например, наезжий ревизор, ни к чему не мог бы придраться.
– Ну, что же, хорошо вы заработали на этой поставке? – спросил я Б-ва.
В эту минуту ко мне в кабинет вошел курьер Спиридонов который, полюбив меня, стал со мной нежно обращаться на «ты», именно нежно, не переходя в хамство:
– Вот ты спрашивал, Егорий Александрович, когда будет хороший поезд в Гапсаль… Я узнал… будет прямой поезд без остановки в субботу в шесть часов вечера…
– Спасибо, Спиридонов, – ответил я.
– Что это, Георгий Александрович, вы собираетесь съездить в Гапсаль? – спросил Б-в.
– Да, никогдане бывал там, и хочется отдохнуть в воскресенье…
– Разрешите, Георгий Александрович, мне заказать для вас номер (в такой то гостинице)… лучшая гостиница… разрешите… осчастливьте… позвольте мне взять на себя все расходы по проезду и по гостинице…
Конечно, я «не разрешил»… И мы продолжали наш разговор.
– Что греха таить, – ответил на мой вопрос Б– в, – заработал я очень хорошо…
– Ну, а сколько именно чистого?
– Да очистилось… сорок процентов без малого…
– Ну, вот теперь расскажите мне, как вы это делали, т. е., уславливались, давали взятки…
И он рассказал мне. И в этом рассказе было все: и как он сводил знакомство с братом жены Эрлангера («дадено») и как тот направил его к Эрлангеру для получения сведений, какие товары можно предложить («дадено»), и как брат жены Эрлангера рекомендовал ему, чтобы угодить Гуковскому, поднести подарок жене Эрлангера («дадено») и поднесен ценный подарок, и как затем опять таки, чтобы угодить Гуковскому, онустроил роскошное угощение ему и всем его близким («дадено» и угощение на его счет, «шампанское лакали, ровно коровы пили из корыта»), и как, наконец, его представили самому Гуковскому (весьма «дадено»)…
– Ну, а скажите мне по правде, Иван Иванович, сколько же всего дадено?
– Вот хотите верьте, хотите нет, Георгий Александрович, это стоило мне всего тридцать процентов поставки… Господи, Боже ты мой, да как же иначе? Сколько цветов «ей» поднесено, сколько угощений… сколько всего другого… Чуть что: «Иван Иванович, устройте…?» А ведь это денег стоит, все и ложится расходами по сделке… Эх-эх…
– И за всем тем у вас чистого барыша сорок процентов?… И вам не стыдно, Иван Иванович? Ведь вы же русский человек…
– Нет, Георгий Александрович, не стыдно, потому иначе не возможно… Эх, если бы вы знали, что тут было до вас!..
И на радостях, что я снял с него бойкот и дал ему какой то заказ, Иван Иванович рассказывал и рассказывал и открывал мне одну за другой картины того, как делается это самое «дадено».
– Ну, хорошо, Иван Иванович, – спросил я, – а как же вы, зная, что я не беру взяток, предложили мне оплатить все расходы по поездке в Гаспаль? И вам не стыдно?
– Стыдно?! – искренно изумился он, – нет, Георгий Александрович, извините. А что я испугался как вы на меня так «сурьезно» поглядели, это верно… Ну, думаю, прогонит он меня… а стыдно – нет… Чего стыдиться? Подумал: не берет, не берет, а вдруг, Бог даст, с меня и возьмет… А ведь никто сам себе не враг…
И, сняв бойкот, я давал Б-ву заказы, и он работал и аккуратно и честно, ибо при мне ему не было повадки.
XXVIII
В самом начале моих воспоминаний о службе в Ревеле я упомянул о сотруднике, рекомендованном Красиным, имя которого я обозначил буквой В. Я говорил уже, что, несмотря на крайне отвратное впечатление, которое он произвел на меня, я в виде опыта назначил его заведующим коммерческим отделом. Я говорил, что он был в курсе всех проделок Гуковского и старался раскрытием их войти ко мне в доверие, как я подозревал с тем, чтобы потом беспрепятственно меня обманывать. Но, назначив его, я внимательно следил за ним.
Человек, хотя хитрый, он был очень неумен и с первых же шагов его работы моя подозрительность все усиливалась.
Прежде всего меня настраивало против него его вечное упоминание о своей честности и неподкупности. Затем меня очень настораживало и то, что он по временам уж очень горячо отстаивал того или иного поставщика, рекомендуя отдать ему предпочтение, хотя объективных данных для такового не было. И при этом он, буквально колотя себя в грудь, просто вопил о своей неподкупности и постоянно прибавлял: «если вы мне не верите, Г. А., прикажите, и я сейчас же готов стать к стенке». Вскоре произошло одно обстоятельство, которое заставило меня еще более насторожиться.
Одно близкое мне лицо, приехавшее из Стокгольма в Ревель, передало мне, что обо мне в торговых сферах идут толки, как о человеке, лично совершенно неподкупном, но что я, к сожалению, приблизил к себе В., который за взятки оказывает преимущество «дающим». Конечно, мне было весьма обидно сознавать себя в роли «честного дурака». Кстати скажу, что, имея сперва неопределенные и слабо мотивированные подозрения, главным образом субъективного характера, я не позволял себе ими руководствоваться для принятия каких либо решительных шагов.
Но вскоре я должен был сделать В. строгое внушение. У него в производстве было дело о поставке каких то предметов военного снаряжения. Вопрос был серьезный, снаряжение красной армии хромало. Получив по телеграфу задание от Троцкого, я в ударном порядке выявил ряд предложений на данный товар и по телеграфу же сообщил ему сущность наиболее приемлемых из них. Тут В. возбудил во мне сильное подозрение сперва тем, что при своих докладах мне он пытался явно устранить некоторых поставщиков, предложения которых казались мне очень интересными, причем причины такого устранения были совершенно неосновательны. Он, при этом, особенно настаивал на предоставлении заказа одному выхваливаемому им кандидату. Я не согласился устранить из конкурса указанных В. кандидатов и своей телеграммой Троцкому привел все приемлемые на мой взгляд предложения. В своем ответе, Троцкий просил меня, чтобы я сам остановился на том или ином предложении, лишь лимитировав цену, и поспешил с заказом. Эта телеграмма была получена поздно вечером. Рано утром на другой день я передал ее в отдел В., и через очень короткое время В., позвонив мне по внутреннему телефону, сообщил, что у него в кабинете находится какой то поставщик (тот, которого он выдвигал) и просил принять его не в очередь в виду спешности дела. Я согласился. Поставщик пришел.
– Я к вам по заказу военного ведомства, – сказал он. – Пришел окончательно договориться…
– Почему вы пожаловали именно теперь? – с удивлением спросил я.
– Да вы получили вчера телеграмму от Троцкого… вот я и готов поставить товар по цене, указанной Троцким…
– Откуда вы знаете, что я получил такую телеграмму от Троцкого?
– Да я ее толькочто читал…
– А кто вам позволилее читать? – спросиля, в упор глядя на него.
– Да я… мне… – сразу смутившись и начав путаться, ответил он.
– Я увидал ее… на столе у господина В… ну, и прочел ее…
Не отпуская поставщика, я позвонил В. и просил его немедленно придти ко мне. И, когда он пришел, я, не дав ему обменяться ни одним словом с поставщиком, попросил последнего выйти, сказав, что тотчас же вновь позову его.
– Вы знаете, – обратился я к В., – почему этот господин пришел ко мне?… Но говорите правду, я ее знаю… слышите, правду?
– Да, Георгий Александрович, я вам при докладе говорил, что это самый подходящий поставщик для этого заказа… Ну, и вот, получив направленную вами ко мне телеграмму Троцкого, я немедленно же его и вызвал… сказал ему, что Троцкий согласен утвердить заказ по такой то цене… Он согласился на эту цену, и я его направил к вам…
– А почему вы не вызвали одновременно и других кандидатов, на которых я обращал ваше внимание на том же вашем докладе?
– Других?… да… я торопился… заказ спешный… военное ведомство…
– Хорошо, – сказал я, поняв, что человек путается. – А кто вам дал право показывать ему телеграмму Троцкого? Ведь вы же знали, что она была шифрована и что вся эта переписка строго конфиденциальна, и что я вам рекомендовал неоднократно не болтать зря с поставщиками…
– А… это… – стал он снова путаться, – видите, дело идет в ударном порядке… чтобы не задерживать… Господи, я так стараюсь, и вот благодарность! – патетически закончил он.
– Ну, ладно, – сказал я, убедившись, что тут все ложь. – Я вас предупреждаю, чтобы у меня этого больше не было слышите. Вы знаете как называется раскрытие служебной тайны… Так помните, чтобы этого больше не было… А теперь, чтобы через полчаса у меня здесь были те два конкурента, на которых я остановился при вашем докладе…
– Слушаю-с, Георгий Александрович, – совсем перетрусив, ответил В., они будут у вас еще и раньше… А что прикажете делать с этим поставщиком?
– Он будет ждать в приемной, пока я не позову, – сурово ответил я. – А вас я прошу с ним пока не разговаривать. Кроме того, я сам закончу эту сделку и вас прошу в нее больше не вмешиваться…
Коммерческий отдел помещался в первом этаже, а мой кабинет во втором. Я вышел в коридор и, убедившись, что В. спустился вниз, тотчас же позвал к себе моего приятеля, курьера Спиридонова.
– Вот что, Спиридонов, – сказал я ему, ведь ты честный человек… ну, вот тебе мой приказ, важный приказ… В приемной сидит один поставщик и мне нужно, чтобы до поры, до времени он не видался с товарищем В. Понял?
– Чего не понять, понял, – грубовато ответил Спиридонов. – Как велишь, так и будет сделано…
– Значит, смотри, чтобы он не разговаривал ни с товарищем В. и ни с кем из сотрудников его отдала. Это первое. А второе: прошу тебя, чтобы ни одна душа не знала, об этом моем распоряжении. Понял? Прошу тебя, как честного парня и моего дружка…
– Ладно… будь без сумленья… Ну, а ежели он захочет уйти из приемной?
– Ну, тогда скажи ему, чтобы он зашел ко мне сейчас же, а я его уж задержу…
Меньше, чем через полчаса, другие два поставщика были у меня. Не позволяя вмешиваться все время юлившему В., я вызвал их вместе и сказал, что наступил момент покончить с заказом, но, что я дам заказ тому из них, кто согласится на цену ниже такой то (я назвал цену, указанную в телеграмме Троцкого). И, вызвав Спиридонова, я попросил его проводить их в приемную и позвать ко мне поставщика, ждавшего там…
В конце концов, все дело было закончено через четверть часа. Я выбрал наиболее выгодное для нас предложение (это было предложение одного из двух последних поставщиков) и, позвавВ., велел оформить сделку.
Казалось бы, что после этого урока глаза В. должны были раскрыты, он должен был понять, что я его раскусил. Но он пошел, точно «ва-банк», действуя все решительнее и опрометчивее и тем все более и более копал себе яму. Был еще ряд мелких подозрительных обстоятельств, мною во время выясненных – его линия оставалась все той же. Мое доверие к нему окончательно пало. И вскоре случилось еще одно обстоятельство, сыгравшее уже решающую роль.
Военное ведомство представило срочное требование заказать для него (если не ошибаюсь) две тысячи тонн бертолетовой соли. Я поручил В. вызвать лиц, могущих в указанных условиях (срок, технические требования и пр.) поставить эту соль. Надо отметить, что незадолго до того, также по требованию военного ведомства, был нами заключен договор тоже на поставку бертолетовой соли по сравнительно высокой цене. Я имел полное основание предполагать, что на новое требование у нас будут предложения более выгодные, так как на рынке после последней поставки был избыток этого продукта. Между тем В., получив мое требование для наведения предварительных справок, к моему удивленно, сразу же заявил мне, что теперь цены будут очень высокие… Начались какие то сомнительные аллюры с его стороны… В результате, все предложенные цены были примерно, на 15 % выше предыдущих… Поставка эта меня очень озабочивала. Среди поставщиков, состязавшихся из-за нее, был один англичанин по происхождению, но родившийся и воспитывавшийся в России, по фамилии Т-н. И вот В. при докладах мне стал особенно выдвигать его кандидатуру и настаивать на передаче заказа ему. Но тот требовал на 10 % выше прежней цены. Я знал этого Т-на, как сравнительно приличного человека. Но я чувствовал, что с новыми предложениями я попал в какое то роковое кольцо и что замкнул его своими неизвестными мне аллюрами В. Я решил пробить эту брешь… Между тем из Москвы меня бомбардировали требованиями провести эту сделку «ударно». В. был в курс этих понуканий и, со своей стороны опираясь на них, нервно и как то выдавая себя своей настойчивостью, торопил меня поскорее решить вопрос, но при этом он все время настаивал на Т-не. Наконец, я ему решительно заявил, что такой цены не дам, и велел ему энергично воздействовать на Т-на и побудить его понизить явно спекулятивную цену.
Придя на другой день рано утром к себе в бюро, я первым делом позвонил по телефону Б. и спросил его, как обстоит дело с ценами.
– Что же, Георгий Александрович, я говорилсТ-ном вчера часа два, все стараясь убедить его понизить цену. Он не хочет.
– Странно, – сказал я, – Т-н кажется мне приличным человеком, и меня удивляет, что он настаивает на такой явно недобросовестной цене… Неужели нет возможности убедить его?…
– Я вам говорил, Георгий Александрович, что Т-н самый подходящий поставщик для бертолетовой соли, самый добросовестный из всех других претендентов… И нам надо спешить… еще вчера вечером была побудительная телеграмма… Да кроме того, он предлагает вполне добросовестную цену, и ваши контрцены не примет ни один поставщик. Bcе смеются, когда я предлагаю прежние цены… Словом, лучше Т-на нам не найти поставщика…
И он продолжал восхвалять Т-на. Вдруг у меня явилось полное убеждение по конструкции его фраз и по его тону, что он говорит в присутствии самого Т-на, чтобы показать ему, как он для него старается… И я сразу, прервал его росказни и дифирамбы Т-ну, неожиданно огорошил его вопросом:
– А Т-н сейчас у вас?
– Да, у меня, – раскаявшисьв своих дифирамбах, сразу ответил он.
– Да как же вы смеете все это говорить в его присутствии?
– Я… я… – залепетал он.
– Скажите Т-ну, чтобы он сейчас же пришел ко мне.
– Позволите и мне придти с ним?
– Вы придете, когда я вас позову…
Сомнений у меня не было. Я взял лист бумаги и написал: «Приказ №… Заведующий Коммерческим Отделом, товарищ В., увольняется со своей должности с сего числа и откомандировывается в Москву в распоряжение Наркомвнешторга».
Вошел Т-н:
– Вы меня спрашивали, Георгий Александрович-?
– Да, я хотел показать вам эту бумагу, – сказал я. Вот читайте. – И я протянул ему только что мною подписанный приказ.
Живая картина…
– Это из-за меня, Георгий Александрович? – спросил он робко.
– Да, между прочим и из-за вас. Теперь вы понимаете, что ваше дело сорвалось, но вы можете еще надеяться получить заказ, если чистосердечно расскажите мне все, что знаете о проделках В.
И он рассказал мне под условием, что я ничего не передам В., которого он боялся. Когда я дал распоряжение В. навести справки о бертолетовой соли, он вызвал к себе Т-на и предложил ему устроить так, что заказ останется за ним, но с условием, что тот «резервирует» в его распоряжение 10 % с суммы всей сделки, что составляло в общем около 150.000 германских марок.
– Хотя мне и было очень неприятно вступать в такую, в сущности, мошенническую сделку, – продолжал Т-н, – но ничего не поделаешь. Я согласился. Он потребовал от меня письменное обязательство, что одновременно с подписанием договора я внесу в Парижский банк «Креди Лионэ» 150.000 германских марок в распоряжение госпожи Ш. – это его жена, с которой он фиктивно развелся в России, чтобы она, восстановив таким образом свое французское гражданство, могла вместе с детьми выехать из России… Я выдал это обязательство. И вот, он начал работать в моих интересах. Переговорив с другими претендентами, он добился того, что все они предложили цены выше предложенной мной, по его же указанию. И все время он руководил мною. Я писал вам письма под его диктовку, он держал меня в курсе получавшихся вами понуждений скорее заказать бертолетовую соль…
Далее на мои вопросы относительно других мошенничеств В., он сообщил мне, что тому не везло, что я разрушал сплетаемые им махинации.
– Вот вы помните, Георгий Александрович, – сказал он, – к вам приезжал, проживший здесь несколько недель, француз Г., представитель «Патэ». У вас было требование из Москвы на полтора миллиона метров сырой кинематографической пленки. Он предложил и мне некоторое участие в этом деле. Я согласился. И он стал ходить к вам. Вы не давали настоящей цены, т. е., той цены, о которой В. с ним условился… Так вот этот Г. выдал письменное обязательство В. в том, что в случае, если тот устроит ему этот заказ на полтора миллиона метров пленки, «Патэ» внесет в тот же «Креди Лионэ» и на имя той же мадам Ш. по десяти сантимов с метра, а всего 150.000 франков…
Он рассказал мне еще о некоторых проделках В., и у меня не оставалось больше сомнений.
– Хорошо, – сказал я в заключение, – теперь вернемся к вопросу о бертолетовой соли. Раз теперь уже установлено, что вы были готовы дать В. взятку в 150.000 марок и даже, в сущности, больше, так вот я вас спрашиваю, по какой цене вы можете поставить, как условлено, в двухнедельный срок все 2.000 тонн?
– Я могу скинуть эти 10 %, – ответил он.
– Нет, меня это не удовлетворяет.
Мы начали торговаться и в конце концов он согласился скинуть с цены, кроме этих 10 %, еще пять или шесть процентов (точно не помню). Мы тут же вчерне все это оформили. Я пригласил Левашкевича и поручил ему составить договор.
Когда это дело было закончено, я вызвал Маковецкого и, передав ему приказ об увольнении В., распорядился тотчас же пустить его в ход.
– А кому В. должен сдать дела? – спросил меня Маковецкий.
– Вот в том и дело кому? – спросил я в свою очередь. – А что, если бы вы взяли на себя этот отдел?
– Я?! – почти с ужасом переспросил Маковецкий. – Ради Бога, Георгий Александрович, увольте меня от этого… Я не справлюсь… Простите, но разрешите отказаться…
– Ну, да я не хочу вас заставлять, Ипполит Николаевич, – сказал я. – Но посоветуйте, кого назначить?
– А почему бы вам не назначить Юзбашева? – предложил Маковецкий. – Ведь он, все равно, зря болтается… Право, возьмите его на затычку… Вы, все равно, не дадите ему самостоятельной роли…
Я должен остановиться ненадолго на этом кандидате, потому что он впоследствии был назначен торгпредом в Ригу. Павел Артемьевич Юзбашев был инж. путей сообщения, человек лет около 40, старый большевик. Я мельком встречал его еще в Москве, где он состоял, или вернее числился заместителем Рыкова по должности председателя чрезвычайной комиссии по снабжению красной армии. Он иногда являлся ко мне с поручениями от Рыкова. Неумный, но хитрый, он был себе на уме и большой хвастун. Ничтожный характер даваемых ему поручений, для исполнения которых годился простой служащей, ясно говорил о том, что Рыков не дает ему никакой роли и не знает, куда его ткнуть. Потом он как то внезапно исчез из Москвы. Я им не интересовался. Но злой рок уготовил мне еще встречу с ним.
По дороге в Ревель я остановился в Петербурге. С моим вагоном вышло небольшое недоразумение, которое разрешить мог только политический комиссар ж. д., к которому я и должен был обратиться. Комиссаром оказался Юзбашев. Он был сперва очень важен, но, узнав о моем назначении, переменил тон, забегал, исполнил все, что мне было нужно и взял с меня обещание, что по окончании моих дел в городе, я приду к нему вечером на чашку чаю. Когда я пришел, он встретил меня, как лучшего друга. Он представил меня своей жене и чуть не силком заставил меня ужинать, причем подчеркнул, что этот ужин был «специально» для меня приготовлен. И вот, угощая меня, он обратился ко мне с просьбой взять его к себе на службу на какую угодно должность. Он жаловался на свое положение. Конечно, эта просьба, предъявленная при такой обстановке, не могла не произвести на меня тяжелого впечатления. Тем не менее я ему ничего определенного не обещал. – Мне трудно вамчто-нибудь обещать, Павел Артемьевич, – сказал я, – так как у меня дело чисто коммерческое, вы же с коммерцией совершенно незнакомы…
Тогда он стал просить не говорить ему окончательно «нет», что он не гонится за высокой должностью, пусть будет хоть какая-нибудь, лишь бы уехать заграницу и пр. В конце концов, чтобы отделаться от него, я обещал ему подумать об его желании и, если у меня по приезде в Ревель окажется что-нибудь подходящее для него, уведомить его. Дальнейшее покажет, как в советской России люди, обладающие достаточной эластичностью, умеют преуспевать. Прошло довольно много времени. Занятый навалившимися на меня делами, я совершенно забыл о Юзбашеве, как вдруг получаю телеграмму от Лежавы:
«Ко мне явился Юзбашев, который уверяет, что вы обещали ему место вашего помощника и заместителя и просит командировать его к вам. Сообщите, правда ли это и желаете ли вы его назначения. Лежава».
Дня через два-три я ответил Лежаве, что никаких обещаний не давал Юзбашеву, кроме обещания подумать, что, мало зная его, не считаю его подходящим не только на должность моего помощника, но и вообще ни на какую бы то ни было должность у меня. Не считая этого дела спешным, я послал свой ответ почтой с курьером. Прошло еще два-три дня и, к моему удивленно, появился Юзбашев вместе с женой. Он представил мне удостоверение, в котором стояло, что по моему «требованию» он командирован ко мне в качестве помощника. Пришлось только развести руками…
Я заявил ему, что возмущен его бесцеремонностью и немедленно же откомандирую его и сообщу в центр об его проделке. Он начал молить оставить его при себе хотя бы в качестве писца, что он будет учиться, что он просит из-за своей жены и он по настоящему плакал и утирал грязным платком слезы.
– Да как вы это устроили? – спросил я его.
– После вашего отъезда, не получая от вас известий, я через месяц обратился к Лежаве, сказав ему, что вы обещали подумать о моем назначении. Он меня спросил, «а о каком месте шла речь?» Ну, тут извините, Георгий Александрович, я позволил себе сказать что о месте вашего помощника… Простите, не гоните меня, не разоблачайте, умоляю вас именем моей жены… Ведь я буду конченным человеком, если в Москве узнают обо всем этом… суд… тюрьма – рыдал он.
У него был такой жалкий вид, одет он былв рванную солдатскую шинель, все время плакал… Три дня продолжались эти мольбы и слезы… Он натравил на меня еще и Маковецкого человека очень доброго… В конце концов я не выдержал и оставил его у себя. Но я не давал ему никакого назначения.
Иногда я пользовался им, командируя его на приемки, но отнюдь не считал его своим помощником и хотя он впоследствии, как и следовало ожидать, обнаглев, несколько раз приступал с просьбами выдать ему доверенность на право подписи и пр., я ему очень определенно в этом отказывал.
И вот, Маковецкий напомнил мне об этом бездельнике, болтавшемся без дела в качестве какогото» чиновника особых поручений». Конечно, он совершенно не подходил к ответственной должности заведующего коммерческим отделом. Но я вообще решил, что эту должность, по существу, буду нести я лично и что формальному заведующему этим отделом я не предоставлю никакой ответственной роли, ибо, в сущности, мне нужен был просто регистратор или секретарь, который мог бы написать по моему указание несложные письма и трафаретные ответы… и быть на побегушках, словом, именно, человека «на затычку». На эту роль Юзбашев годился и я назначил его. Покойный Маковецкий, зная мое отношение к нему, в разговорах со мной называл его «зауряд заведующий»…
Это было начало карьеры Юзбашева. В дальнейшем он, по-видимому, сойдясь с Литвиновым, заменившим меня в Ревеле, был назначен торгпредом в Ригу. Затем я потерял его из вида.
XXIX
Выше я упомянул, как печально окончилась ревизия Никитина, и что я командировал в Москву главного бухгалтера П. П. Ногина для личного доклада и для энергичного требования настоящей ревизии дел и отчетности Гуковского.
Ногин возвратился и сообщил мне, что добился назначения серьезной ревизии и что настоящие ревизоры во главе с членом коллегии Рабоче-Крестьянской Инспекции выезжает на днях.
И действительно, дня через три-четыре приехала ревизионная комиссия, во главе которой стоял член коллегии Р.-К. Инспекции товарищ Якубов, человек самостоятельный и вполне честный. Он, первым долгом, отправился к Гуковскому и, после долгой беседы с ним, пришел ко мне страшно возмущенный: он убедился, что все, что ему в Москве рассказывал Ногин, подтвердилось, и даже с лихвой. Он убедился, что Гуковский тщательно старается скрыть какие то концы. Он сам своими глазами увидал, что письменный стол Гуковского набит деньгами в разных валютах, и что Гуковский лично производит валютно– разменные операции, как я выше говорил, по одному ему известному курсу, не ведя по этому делу никакой отчетности. Он убедился что у Гуковского не велось бухгалтерии и что поэтому он не мог дать мне итогов, с которых я мог бы продолжать мою отчетность, почему я и должен был начать ее, так сказать, с нуля.
– Вы знаете, товарищ Соломон, – сказал с сильным восточным акцентом Якубов в крайнем раздражении, – я вам скажу, что Гуковский просто мерзавец и мошенник… Представьте себе, когда я возмутился, что он позволяет себе продолжать валютные операции, на что с вашим приездом он не имел больше права, и притом вести их по произвольным курсам и не ведя по ним никакой отчетности, он мне сказал: «Я, товарищ Якубов, не люблю канцелярщины, а потому и не веду никакой записи и никакой отчетности»… И это говорит он, старый опытный бухгалтер – специалист!..
А когда я ему сказал, что налагаю запрещение на все хранящиеся у него суммы и что он должен их все передать вам, он заявил, что я не имею права давать ему приказы… Тогда я, – продолжал искренно возмущенный Якубов со своим восточным акцентом, – очень, очень рассердился и сказал ему: «Я иду сейчас к товарищу Соломону и ты сейчас же передашь ему все до последней копейки! Поннымаэшь?!..»
И в тот же день, прибывшие с Якубовым сотрудники – ревизоры опустошили ящики стола Гуковского и, пересчитав хранившуюся в них валюту, передали под расписку все деньги мне. Их оказалось, если память мне не изменяет, около восьми миллионов рублей. Затем они вскрыли несгораемый шкап, стоявший в кабинете Иохеля, секретаря Гуковского, извлекая оттуда какие то драгоценности и тоже передали их мне.
Для характеристики того, как обращались с драгоценностями советские сановники, приведу со слов самого Гуковского, как он получил пакет с разными драгоценностями. Он были кое-как завернуты в бумажки, никакой описи к пакету не было приложено.
– Вот видите, как мне верят, – хвастал Гуковский. – От меня не потребовали даже распискувполучении, просто взяли и послали весь пакет на мое имя за одной только печатью. Я стал выбирать из пакета камни и изделия, а бумаги выбрасывал в сорную корзину… Ну, вот, через несколько дней мне понадобилось взять из корзины клочок бумаги. Запустил я в нее руку и вдруг мне попался какой то твердый предмет, обернутый в бумагу. Я его вытащил. Что такое?… Хе-хе-хе!.. Это оказалась диадема императрицы Александры Феодоровны, хе-хе-хе! Оказалось, что я ее по нечаянности выбросил в корзинку, хе-хе-хе!..
И началась ревизия. Ревизоры при содействии Ногина который, как я уже говорил, тоже имел мандат на право производства ревизии и был уже хорошо ориентирован в делах Гуковского и Ко., а также его отчетности, извлекли одно дело за другим и положительно выходили из себя от открывавшихся перед ними злоупотреблениями. Ведь не было буквально ни одного честного дела – все было построено на мошенничествах и подлогах. Якубов обращался за разъяснениями и кпоставщикам, допрашивал служащих, и все более и более приходил в изумление и негодование. Положение Якубова было сугубо тяжелое, так как Гуковский до командирования его в Ревель был тоже членом коллегии Рабоче-Крестьянской Инспекции и, следовательно близким товарищем его. Тем не менее Якубов не покрывал своего товарища и в конечном счете составил убийственный для Гуковского акт о произведенной им ревизии, – это был, в сущности, обвинительный акт… Отмечу, между прочим, что Якубов обратил внимание на то, что Гуковский выдал Линдману чек на 700. 000 марок, хотя он, как я говорил выше, не должен был пользоваться, по соглашению со мной, своей подписью… Словом перед ревизорами встали все проделки его, выяснились все порядки заключения им договоров…
Но Гуковский, чувствовавший за своей спиной участие своих «уголовных друзей», не смущался. Он продолжал писать свои письма – доносы Крестинскому, Чичерину, Аванесову и пр., но уже не на меня одного, а также на Якубова и на других. И по вечерам, врываясь в мой кабинет, он читал их мне, смакуя и подхихикивая…
Я передал Якубову все те договоры, которые я считал необходимыми и юридически возможным аннулировать, и он утвердил своею подписью мои предположения. Я был благодарен этой ревизии: она, ознакомившись со всей моей деятельностью, нашла все мои шаги правильными. И это было для меня, среди всего того сорного леса, в который я попал, великим ободрением. Я не буду приводить здесь все те дела, которые были обревизованы Якубовым. Выше я уже привел описание некоторых из них, как типы, и считаю, что этого довольно для того, чтобы читательмог составить себе ясное представление о характере всех дел Гуковского.
Ревизия тянулась долго. Ревизоры составляли, один за другим, самые убийственные для Гуковского акты, он их спокойно подписывал и все время строчил, один за другим, доносы на Якубова и на меня. Впрочем, к этим именам прибавилось вскоре еще одно имя – Седельникова, который, как я говорил будучи командирован в Ревель; чтобы помочь мне перевезти золото, в виду слухов о пробуждении деятельности Балаховича, чему я сопротивлялся, испросил позволения у Москвы остаться при мне. Он, по неврастенической своей натуре, хотя и искренно, стал интересоваться делами Гуковского и, когда приехал Якубов, начал добровольно давать ему указания о делах Гуковского. Немудрено что и имя Седельникова стало одиозным Гуковскому, и он поминал и его в своих доносах.
И все эти доносы в конце концов восторжествовали. Но, прежде чем продолжать, отмечу, что ревизия, как я уже говорил, окончилась крайне неблагоприятно для Гуковского (Скажу кстати, что Якубов, обревизовав и мою отчетность и дела, составил особый акт, в котором было сказано, что все оказалось у меня в образцовом порядке-Автор.). Но особенно пострадал честный Якубов: пробыв в Ревеле около 3–4 недель и все время вращаясь в атмосфере мошеннических дел и уловок, он дошел до такого потрясения своей нервной системы, что это отразилось у него на его психике. Мне рассказывали, что вскоре по возвращении из Ревеля, окончив свой отчет, он начал страдать определенной манией – он всех людей считал ворами и мошенниками… Не знаю прошло ли это у него… Упоминаю об этом, чтобы читатель мог судить, что такое была (увы, в советской практике она завоевала твердый позиции, в которых и окопалась)гуковщина…
Я полагаю, что читателю уже стало ясно, какие невозможные отношения создались между Гуковским и мною, а также между моими сотрудниками и его. Все разделились на два резко враждебных лагеря. И, конечно, в таком в сущности маленьком провинциальном городе, как «столичный город» Ревель, все, творившееся в «Петербургской Гостинице», было притчей во языцех у всех сколько-нибудь тяготевших к нашим делам. Нечего и говорить что я принимал все меры к тому, чтобы, так сказать, локализировать этот перманентный пожар и не давать пламени его вырываться «изизбы».
Но мне это плохо удавалось, ибо молодцы Гуковского, видевшие в раздувании этого пожара и в вынесении горящих головешек его наружу, какое то специфическое удовлетворение, трепали языками направо и налево, ища сочувствия среди своих «друзей – поставщиков», частью изгнанных мною, частью взятых мною, так сказать, в шоры, разжигая и в них недовольство мною и сожаление о добрых старых временах, когда решающим моментом была взятка. С другой стороны и наиболее ярые из моих сотрудников, как, например, неуравновешенный и неумный Седельников, тоже кричали налево и направо о подвигах Гуковского и его молодцов, стараясь склонить общественное мнение в мою пользу. Да и сам Гуковский жаловался и клеветал всем и каждому, несмотря на все мои просьбы к нему не выносить нашего домашнего сора из избы. Он отвечал мне драматическим тоном «благородного отца»:
– Я не боюсь правды… я говорю только чистую правду… пусть все ее знают!..
Приезд ревизионной комиссии с Якубовым во главе лишь увеличили это волнение и сумятицу, а следовательно и толки… Мои сотрудники, рядом со мной боровшиеся с «гуковщиной», видя, что положенные мною в основание моей политики принципы получили одобрение ревизоров Рабоче-Крестьянской Инспекции, не могли скрывать своего торжества и, если хотите, даже известного злорадства. И разделение и вражда становились все резче и резче и доходили до горячих словесных дуэлей, особенно разжигаемых честным, но совершенно ненормальным Седельниковым, группировавшим около себя моих сотрудников и старавшимся обратить на путь истинный и молодцов Гуковского, ведя среди них агитацию в мою пользу… Никакие мои просьбы умерить свой пыл на него не действовали.
Как и во всех советских организациях, так и у нас в Ревелe, имелась коммунистическая ячейка, в которую входили все коммунисты, как сотрудники Гуковского, так и мои. Естественно, что борьба перенеслась и в нее. Происходили бурные собрания, на которых страсти разгорались чуть не до рукопашной и сыпались друг на друга самые резкие обвинения. Я старался как мог, их сдерживать, но моего влияния было недостаточно, особенно в виду того, что Гуковский принимавший в них деятельное участие старался в своих интересах разжигать страсти и вызывать по своему адресу самые оскорбительные выходки, что было ему на руку, ибо давало ему материал для его писем – доносов, центральной фигурой которых был я… Седельников охотно – по свойству своей бурной натуры – шел на эту провокацию. И страсти кипели. Моя сдержанность, мое стремление, чтобы эта пря вошла хоть в сколько-нибудь приличные границы, разбивались о взаимные старания увеличить драку со стороны Гуковского и Седельникова. Правда, величины эти были несоизмеримы. В то время, как Гуковскому было выгодно мутить воду в интересах собственного своего спасения, Седельников преследовал (глупо и бестактно и истерично, но честно) интересы дела, как такового. И этим он, несмотря на всё мои уговоры воздерживаться, служил, в сущности, видам Гуковского.
Между тем Гуковский развивал широкую «литературную» деятельность, упражняясь в доносах, которые становились все содержательнее и богаче, ибо, кроме меня, объектами их явились теперь и Якубов и Седельников, которые-де, «возбуждаемые Соломоном», сказали… сделали то-то и то-то… Работал Гуковскийи, естественно работали и его «уголовные друзья»… В конце концов я получил извещение, что ЦК партии, обеспокоенный нашими взаимными трениями, обсуждал этот вопрос в нескольких заседаниях, и в результате было принято решение послать в Ревель прославившегося своим уменьем заключать мирные договоры, бывшего посла в Берлине! А. А. Иоффе. Известие это дошло до Ревеля и, как следовало ожидать, вызвало массу толков, как в «Петербургской Гостинице», так и в городе. Пошли догадки, поползли слухи… Гуковский торжествовал и сразу же, по получении этого известия, прибежал ко мне…
– Вы тоже получили с сегодняшним курьером известие, что ЦК партии командировал сюда Иоффе? – спросил он, влетев ко мне (насколько это ему позволяли его полупарализованные ноги) в кабинет. – Ну, вот теперь и посмотрим, чьи козыри старше, хе-хе-хе!.. Видите? Что? Ведь подействовали таки мои письма, хе-хе-хе!.. Быть бычку на веревочке… ох, быть… хе-хе-хе! Ведь Иоффе мой старый друг, мы вместе заключали мирный договор с Эстонией… Он знает меня, и знает, что Гуковский (патетическим тоном «благородного отца») всегда стоит за правду, только за правду, хе-хе-хе!..
Я был искренно рад встретиться с Иоффе, которого я видал в последний раз в Берлине незадолго до изгнания нашего посольства из Германии. Иоффе прибыл со специальным поездом. Мы встретились с ним в кабинете Гуковского. После сердечного обмена обычными приветствиями, я ему сказал комплимент по поводу громадного количества заключенных им мирных договоров.
– Да, действительно, – сказал он, – мне, таки пришлось поездить… И вот я заключил всего 18 мирных договоров и, надеюсь, что мне удастся и здесь, в Ревеле, заключить еще один мирный договор… это будет уже девятнадцатый, – с любезной улыбкой и поклоном сказал он и передал мне письмо, написанное собственноручно Лениным и адресованное Гуковскому и мне.
Вот содержание этого письма (привожу на память):
«Дорогие товарищи, Георгий Александрович и
Исидор Эммануилович.
С великой грустью узнал я о Ваших неладах, которые меня крайне удивляют: Вы оба старые партийные работники и служите одному и тому же делу. И я, как Ваш старый товарищ, именем нашего общего дела призываю Вас к дружной совместной работе. ЦК партии командирует к Вам товарища Иоффе, которому поручено уладить Ваши недоразумения, для которых, я верю, нет серьезных оснований.
С сердечным товарищеским приветом
В. Ленин».
И начались «мирные переговоры» или, вернее сказать, великая склока. Гуковский жаловался на меня. Ипомере того, как он говорил, Иоффе приходил все вбольшее и большее недоумение… Опять таки не могу привести всех дискуссий между нами. Упомяну лишь об известных уже читателю делах с Линдманом, с П. (гвозди) и с цементом, о которых в числе многих других Гуковский и говорил Иоффе, обвиняя меня. Говоря об этих же самых делах и освещая их так, как я в свое время осветил их в настоящих моих воспоминаниях, я поставил Иоффе ребром вопрос:
– Ну, вот, я сказал все в объяснение моих поступков по этим делам… И теперь я спрашиваю вас, Адольф Абрамович, как моего старого товарища, как поступили бы вы сами на моем месте? Аннулировалибы вы договор с П. на поставку гвоздей? Скостили ли бы вы три миллиона семьсот тысяч марок со счетов Линдмана? Потребовали ли бы вы от поставщика цемента осуществления поставки и забраковали ли бы вы тот хлам, который он поставил вместо цемента? Ведь я показал вам все документы, все договоры и, таким образом, вы, в качестве нашего судьи, имеете возможность проверить каждое слово, сказанное мною в объяснение моих действий…
Лицо у Иоффе стало очень серьезным. Он на мгновение замялся. Гуковский хотел воспользоваться этой заминкой и вставить еще что то. К моему удивлению, Иоффе, проводивший все время линию «миротворца» и до некоторой степени ведший себя дипломатически, вдруг решительно и даже гадливо остановил Гуковского и, обратившись ко мне, сказал:
– Георгий Александрович, я вас давно и хорошо знаю… мы старые товарищи… и, если и были между нами какие либо недоразумения… там, в Берлине, то в них виноват был я, и даже не я, а разные обстоятельства, от меня независящие… Но во всяком случае я теперь заявляю… слушайте, Исидор Эммануилович, и вы, ибо я говорю это, главным образом, для вас, что все, что вы, Георгий Александрович, сейчас мне сказали, и не только сказали, но и доказали, говорит всецело в Вашу пользу, говорит за то, что вы действовали только в интересах дела… Ну, да одним словом, позвольте вам крепко пожать руку…
– Значит, вставил своим скрипучим голосом Гуковский, – этим вы, Адольф Абрамович, осуждаете мою политику? Да?
– Я сказал Исидор Эммануилович – ответил Иоффе, – и предоставляю вам делать выводы…
– Да, я и сделаю выводы, хе-хе-хе! – сказалГуковский. – Ио моих выводах вы узнаете вскоре…
– Ах, я знаю, я знаю, – скучающим и брезгливым тоном ответил Иоффе. – Пойдут жалобы на меня… Но оставим все это. Я должен выполнить мою миссию… Между вами установились… да иначе и не могло быть… совершенно невозможные отношения, и об этом говорит вся Эстония, и вообще вся заграница… И нам необходимо придти к какому-нибудь соглашению. И вот насколько я знаю из слов Георгия Александровича, вы, Исидор Эммануилович, не следовали тому соглашению, которое вы установили вместе с Георгием Александровичем… Я беру хотя бы дело с Линдманом… вы позволили себе выписать чек на 700.000 марок, чем нарушили ваше обещание не пользоваться, оставленным вам для вида и для соблюдения конвенансов, правом подписи…
В конце концов был выработан «мирный договор» между мною и Гуковским, сводившийся к тому, что он ведает лишь дипломатическую часть, я же торговую, и что ни один из нас не имеет права залезать в область другого. Мы оба подписали этот «мирный договор», в который, по моему настоянию, был внесен и такой пункт, что это соглашение представляет собою лишь письменное подтверждение того соглашения, которое состоялось между нами в самом начале моего пребывания в Ревеле.
Надо отметить, что наши «мирные переговоры» продолжались два дня и закончились уже в вагоне Иоффе, в котором он жил во время своей миссии в Ревеле. Кроме Гуковского и меня, в вагоне находились также Якубов и Седельников, с которыми беседовал Иоффе. Якубов, между прочим, очень определенно заявил, что он действует на основании инструкций Раб. – Кр. Инспекции и что едва ли Иоффе нужно вмешиваться в это дело, ибо Гуковский имеет право, в случае недовольства им, как главой ревизионной комиссии, обжаловать его действия установленным порядком уже на суде, так как все поступки Гуковского, выявленные и установленные в порядке ревизии, представляют собою уголовно наказуемые деяния.
И для образца он привел некоторые дела, на которые ревизия обратила внимание и в оценке которых мы с ним вполне сошлись. Тут Седельников запальчиво объявил, что он сделает свои показания на суде, перед которым Гуковскому придется отвечать.
Не могу не упомянуть об одном характерном эпизоде, происшедшем во время наших объяснений в вагоне Иоффе. Вдруг отворилась дверь и вошел какой то очень толстый господин с громадным животом и жирным неприятным лицом.
– А, вот вы где! – воскликнул он, обращаясь к Гуковскому. – Разве вас еще не расстреляли? Амнеговорили что вас за все ваши художества давно приставили к стенке… А вы вот живы и здоровы!..
– Жив и здоров хе-хе-хе, – отвечал Гуковский, здороваясь с вошедшим.
Вошедший оказался профессором Юрием Владимировичем Ломоносовым, с которым мне никогда раньше не приходилось встречаться. Он сказал, что только что из Стокгольма и что ему очень нужно повидаться со мною, условившись встретиться на другой день. Вскоре после его ухода наши «мирные переговоры» были закончены, и все отправились, восвояси, кроме меня. Я остался еще у Иоффе, чтобы вспомнить старину (Берлин) и поговорить о ней. И между прочим, когда мы, наговорившись до сыта о прошлом, перешли к настоящему, Иоффе сказал мне:
– Ну, дорогой Георгий Александрович, и выпала же вам марка! Вот уж не думал, что Гуковский такая гадина… И ведь я же содействовал его назначению в Ревель…
Мы дружески расстались с Иоффе. Его уженет вживых. Его долго травили, несмотряна высокие посты, которые он занимал. Этой травлей его довели до глубокой неврастении, сопутствуемой какими то психическими расстройствами. Он просил и умолял (совершенно больной и разбитый, он был в Москве) о разрешении уехать лечиться заграницу, но тщетно.
Судя по нашей последней беседе с ним в Ревеле, во время которой он, хотя и говорил со мной очень осторожно (ведь в СССР даже близкие друзья, увы, говорят друг с другом дипломатически), однако, разочарование в советской деятельности и в советских достижениях прорывались в нем довольно определенно. Но тогда еще жив был Ленин, начавший уже в своих речах осторожно предостерегать товарищей от увлечений, которые он называл «детскими болезнями», подготовляя их таким образом к необходимости изменения твердокаменного курса в сторону постепенного смягчения режима и к переходу на новые рельсы, на рельсы строительства нашей родины, первым этапом чего и явилась «новая экономическая политика», известная под сокращенным названием «нэп»… И Иоффе, даже не стесняясь, благо об этом говорил уже сам «Ильич», все свои надежды возлагал на изменение курса, как на единственный выход из того тупика, в котором уже тогда находилась Россия, так как видел вполне основательно спасение только в том направлении, с которым ведет теперь безумную борьбу Сталин, искренний но неумный человек…
И я не сомневаюсь, что Иоффе говорилне со мной одним о своих разочарованиях и своих надеждах, что, благодаря круговой системе сыска в СССР и взаимному подсиживанию и доносам, становилось известным, в сферах где господином положения после смерти Ленина был уже Сталин.
И потому то я полагаю, несмотря на все старания Иоффе, его просьбы и даже унизительные мольбы, ему отказывали в разрешении ехать лечиться заграницу, где он, прозревший и разочаровавшийся в интегральном большевизме, мог быть(а я уверен, и был бы) опасен советскому правительству своими разоблачениями…
Больной и физически и душевно, весь терзаемый противоречиями, чувствуя себя в роковом кольце, из которого не было выхода, Иоффе, не желая сдаваться – настолько то он был порядочен – покончил с собой выстрелом из револьвера… А ведь он был безусловно талантливый человек и, в частности, как дипломат, пользовался далеко за советскими сферами выдающейся репутацией…
XXX
Читателю, хоть сколько-нибудь следившему за развитием советской власти с самого ее появления на исторической арене, известно, конечно, что правительства всех стран, до Америки включительно, наложили в свое время между прочим, бойкот на русское золото, которое, таким образом, легально не котировалось на западноевропейских биржах. Между тем, у советского правительства для его закупок, не считая небольших запасов иностранной золотой валюты, оставшихся от царских времен, не было иных ресурсов, кроме золотых полуимпериалов. До моего приезда Гуковский, как я уже отметил, ведший небольшой обмен валюты лично, по произвольному ему одному ведомому курсу, прямо из своего письменного стола, а в крупном масштабе при посредстве такого банкира как упомянутый выше Сакович, все время терял на этом обмене. Этому понижению курса нашего золота, помимо бойкота, способствовало еще и то, что, заключая договоры с разного рода поставщиками на товары, он в виде авансов, открывал им аккредитивы, внося наше русское золото, которое уже сами поставщики должны были обменивать на ходовую, обычно шведскую, германскую и изредка английскую, валюту. Поставщики пользовались угнетенным положением русского золота на западноевропейской бирже, а кроме того, входя с Гуковским в «полюбовные» сделки, лимитировали наше золото в иностранной валюте по самому низкому курсу. У нас же в Москве, плохо разбираясь в валютных операциях и переоценивая удельный вес бойкота русского золота, одобряли те курсы, о которых им сообщал Гуковский в своих реляциях, как о высших «достижениях».
Назначив меня в Ревель, советское правительство возложило на меня обязанность снабжать актуальной валютой всё наши заграничные организации, возглавляемые Красиным в Лондоне, Коппом в Берлине, Литвиновым в Копенгагене и разными, специально командированными в ту или иную страну, лицами (как, например, Бронштейн, брат Троцкого) для определенных закупок, а также и многочисленные тайные отделения Коминтерна, пожиравшие массу денег…
Задача эта при современной ситуации была очень нелегкая. Я имел возможность продавать золото только в Стокгольме. Конечно, стокгольмская биржа была лишь промежуточным этапом для нашего золота и в свою очередь перепродавала его (иногда, как мне говорили, для обезличивания нашего золота в интересах сокрытия его происхождения, его перетапливали в слитки «свинки») на крупных биржах, как берлинская, например. Разумеется, мы теряли от этой перепродажи, но ничего в то время нельзя было поделать…
Когда я приехал в Ревель, наше золото продавалось Гуковским на стокгольмской бирже по (если не ошибаюсь) 1,83 шведских кроны на золотой рубль. Это было, разумеется, очень мало.
Прежде всего я устранил, конечно, «банкира» Саковича и вошел в непосредственные сношения с банком «Шелль и К°.» и стал производить мои валютные операции через его посредство, что мне гарантировало известную устойчивость и добросовестность, и избавляло от необходимости уплачивать еще и этому ненужному посреднику известную комиссию. Само собою, устранение Саковича не обошлось без сцены со стороны Гуковского. Через банк «Шелль» я вел и аккредитивные операции, устанавливая в договорах твердо тот курс, по которому я отдавал поставщику золото. Но биржа в Стокгольме была мала и, понятно, я не мог выбрасывать на нее, не рискуя понизить цену, большие количества золота. Приходилось действовать с выдержкой. Тем более, что первое время «Шелль» был один, и у него не было конкурента.
Как раз в это время мне написал стокгольмский банкир Олоф Ашберг, о котором я уже упоминал в «Введении» этих воспоминаний. Он предлагал мне свои услуги, как банкир, говоря, что по первому моему требованию он прибудет в Ревель. Я немедленно выписал его. Таким образом, я устроил конкуренцию «Шеллю». Насколько я успел узнать Ашберга, работая с ним, это был умный и опытный и даже талантливый банкир, и он очень помог мне в Ревеле в моих банковых делах. Между прочим, он предложил мне сделать попытку продавать золото в Америке. Дело это было трудное, так как русское золото можно было провезти в Америку только контрабандой. Но Ашберг взял на себя всю эту неприятную сторону сделки. Я ему дал для пробы 500.000 зол. р. и, спустя известное время он продал его в Нью-Йорке по небывало высокому курсу, около 2,35 шведских крон за золотой рубль. Но это был единственный случай и повторять его было нельзя из-за трудностей перевоза золота в Америку.
Развивая постепенно, шаг за шагом, мои операции по обмену золота, я путем упорной работы, все повышая и повышая курс золотого рубля, довел его до 2,19 шведских крон на стокгольмской бирже. Должен отдать справедливость и Шеллю и Ашбергу, которые, конечно, зарабатывая сами, все время давали мне необходимые советы, чем и помогли мне в сравнительно коротки промежуток времени довести курс золотого рубля до указанного уровня.
Мою работу по поднятию курса рубля очень тормозили постоянные требования, предъявляемые лицами, которых я должен был питать валютой и которые осаждали меня, не давая мне возможности выжидать, что при правильном ведении валютных операций было необходимо. Мешал и досаждал мне также и Гуковский, при котором состоял некто (не ручаюсь за точность его фамилии) Дивеловский, титуловавший себя «полномочным представителем Коминтерна». Личность совершенно бесцветная, он по распоряжению Коминтерна, которому был открыт беспредельный кредит, постоянно обращался ко мне с требованиями перевести в такой то и такой то валюте столько то и столько то за счет Коминтерна по таким то и таким то адресам: это были условные адреса на имя разных нейтральных лиц.
Причем требования эти скреплялись подписью Гуковского. Я к Коминтерну не имел никакого отношения и являлся лишь его «банкиром» причем в моих книгах велся точный учет всем переведенным за его счет суммам.
Могу сказать только одно, что денег за счет Коминтерна переводилось много… Будущий историк сможет, если книги эти не будут уничтожены, точно установить суммы выброшенных на дело «мировой революции» народных сбережений которые я с таким трудом превращал в актуальную валюту.
Я сказал: «на дело мировой революции». Приведу из этой сферы один эпизод, из которого читатель увидит как расширительно толковался этот термин и его потребности. Я опишу этот эпизод подробно, чтобы читателю были ясны все его детали.
Мне подают полученную по прямому проводу шифрованную телеграмму. Она подписана «самим» Зиновьевым. Вот примерный ее текст:
«Прошу выдать для надобностей Коминтерна имеющему прибыть в Ревель курьеру Коминтерна товарищу Сливкину двести тысяч германских золотых марок и оказать ему всяческое содействие в осуществлении им возложенного на него поручения по покупкам в Берлине для надобностей Коминтерна товаров. Зиновьев.»
дополнение:
Сливкин Альберт Моисеевич. Род.1886, г. Двинск (Латвия); еврей, член ВКП(б), обр. низшее, помощник начальника Главного Управления Кинопромышленности СССР, прож. в Москве: Брюсовский пер., д.7, кв.71.
Арест. 3.08.1937. Приговорен ВКВС СССР 15.03.1938 по обв. в провокаторской деятельности в РСДРП. Расстрелян 15.03.1938. Реабилитирован 19.11.1959.
И вслед за тем ко мне является без доклада и даже не постучав, и сам «курьер» Коминтерна. Это развязный молодой человек типа гостинодворского молодца, всем видом и манерами как бы говорящий: «а мне наплевать!» Он спокойно, не здороваясь и не представляясь, усаживается в кресло и, имитируя своей позой «самого» Зиновьева, говорит:
– Вы и есть товарищ Соломон?… Очень приятно… Я Сливкин… слыхали?… да, это я, товарищ Сливкин… курьер Коминтерна или правильнее, доверенный курьер самого товарища Зиновьева… Еду по личнымпоручениям товарища Зиновьева, – подчеркнул он.
Я по своей натуре вообще не люблю ами-кошонства и, конечно, появление «товарища» Сливкина при описанных обстоятельствах вызвало у меня обычное в таких случаях впечатление. Я стал упорно молчать и не менее упорно глядеть не столько на него, сколько в него. Люди, знающие меня, говорили мне не раз, что и мое молчание и гляденье «в человека» бывают очень тяжелыми. И, по-видимому, и на Сливкина это произвело удручающее впечатление: он постепенно, по мере того, как говорил и как я молчал, в упор глядя на него, стал как то увядать, в голосе его послышались нотки какой то неуверенности в самом себе и даже легкая дрожь, точно его горло сжимала спазма. И манеры и поза его стали менее бойкими… Я все молчал и глядел…
– Да, по личным поручениям товарища Зиновьева… по самым ответственным поручениям, – как бы взвинчивая себя самого, старался он продолжать, постепенно начиная заикаться: – Мы с товарищем Зиновьевым большие приятели… э-э-э, мы… т. е., он и я… Вот и сейчас я командирован по личному распоряжению товарища Зиновьева… э-э-э… никого другого не захотел послать… э-э-э… пошлем, говорит, товарища Сливкина… он, говорит, как раз для таких деликатных поручений… э-э-э… Меня все знают… вот и в канцелярии у вас… все… э-э-э… спросите, кого хотите про Сливкина, все скажут… э-э-э… душа… э-э-э… человек…
Он окончательно стал увядать. Я был жесток – продолжал молчать и глядеть на него моим тяжелым взглядом…
– А что, собственно, вам угодно? – спросил я его, наконец.
– Извините, товарищ Соломон… э-э-э-… верно, я так без доклада позволил себе войти… извините… может быть, вы заняты?…
– Конечно, занят, – ответил я. – Что же вам, все таки, угодно?
И он объяснил, что явился получить ассигнованные ему двести тысяч германских марок золотом и что, так как он едет с «ответственным» поручением самого товарища Зиновьева то и позволил себе войти ко мне без доклада и даже не постучав. Он предъявил мне соответствующее удостоверение, из которого я узнал, что «он командируется в Берлин для разного рода закупок по спискам Коминтерна, находящимся лично у него, закупки он будет производить лично и совершенно самостоятельно, лично будет сопровождать закупленные товары», что я «должен ему оказывать полное и всемерное содействие, по его требованию предоставлять в его распоряжение необходимых сотрудников…» и что «отчет в израсходовании двухсот тысяч марок Сливкин представить лично Коминтерну».
– Хорошо, – сказал я, прочтя его удостоверение, – идите к главному бухгалтеру, унего имеются все распоряжения…
Он ушел. Была какая то неувязка в документах. Он кричал, бегал жаловаться, всем и каждому тыча в глаза «товарища Зиновьева», свое «ответственное поручение» и пр.
– Кто такой этот Сливкин? – спросил я Маковецкого, который в качеств управдела должен был все знать.
– Просто прохвост, курьер Коминтерна, – ответил Маковецкий. – Но все дамы Гуковского от него просто без ума. Он всем всегда угождает. Одна говорит: «товарищ Сливкин, привезите мне мыла Коти»… «духов Аткинсона», просит другая. Он всем все обещает и непременно привезет… Вот увидите, и вам привезет какой-нибудь презент, от него не отвяжешься… Но он действительно очень близок к Зиновьеву… должно быть, по исполнению всяких поручений…
И он замолк, так как был человеком скромным и целомудренно не любил касаться житейской грязи…
Перед отъездом Сливкин зашел и ко мне проститься, доложив о себе через курьера.
– Я зашел проститься, – сказал он, – и спросить, нет ли у вас каких либо поручений?… что-нибудь привезти из Берлина?… Пожалуйста не стесняйтесь, все, что угодно… денег у меня достаточно… хватит…
– Нет, благодарю вас, – ответил я, – мненичего не нужно… Желаю вам счастливого пути…
Он ушел видимо разочарованный…
Недели через три я получаю от него телеграмму из Берлина, в которой он сообщает, что прибудет с «ответственным грузом» такого то числа с таким то пароходом и требовал чтобы к пароходной пристани по пристанской ветке были поданы два вагона для перегрузки товара и для немедленной отправки его в Петербург.
Между тем, у нас в это время шла спешная отправка, чуть не по два маршрутных поезда в день, разных очень срочных товаров. И поэтому мой заведующий транспортным отделом, инженер Фенькеви, никак не мог устроить так, чтобы к прибытие парохода затребованные Сливкиным вагоны ждали его. Линия была занята составом, продвинутым к другому пароходу, с которого перегружался спешный груз… Словом, коротко говоря, по техническим условиям было совершенно невозможно немедленно удовлетворить требование Сливкина. И поэтому у Сливкина тотчас же по прибытии начались всевозможные недоразумения с Фенькеви. А. Фенькеви был мужчина серьезный и никомуне позволял наступать себе на ногу. Сливкин скандалил, кричал, что его «груз специального назначения», по «требованию Коминтерна», и что «это саботаж». Фенькеви возражал ему серьезными и убедительными доводами… Наконец, Сливкин пришел ко мне с жалобой на Фенькеви. Я вызвал его к себе: в чем дело?…
– Прежде всего – ответил Фенькеви – линия занята маршрутным составом (40 вагонов), линия одна, спятить маршрутный поезд мы не можем, не задержав на два дня срочных грузов – земледельческие орудия, а затем…
– А, понимаю – сказал я. – Когда же вы можете подать два вагона?…
– Завтра в шесть утра. Сегодня к вечеру мы закончим нагрузку, спятим груженный состав ночью и он тотчас же пойдет по расписанию в Москву. И тотчас же будет подан на пристань новый состав в 40 вагонов же и из них два вагона в хвосте поезда остановятся у парохода для тов. Сливкина…
– Нет, я должен спешить! К чорту орудия, пусть подождут, ведь мои грузы по личному распоряжению тов. Зиновьева… я буду жаловаться, пошлю телеграмму – кричал Сливкин.
– Ладно, – ответил я, – делайте, что хотите, я не могу отменить срочных грузов…
Сливкин, разумеется, посылал телеграммы… В ответ получались резкие ответы, запросы. Я не отвечал. Но тут вышло еще недоразумение. Сливкин настаивал на том, чтобы оба его товарные вагоны были завтра прицеплены к пассажирскому поезду. Железнодорожная администрация, конечно, наотрез отказала в этом. Хлопотал Маковецкий, Фенькеви – администрация стояла на своем: только министр может разрешитьэто. И я должен был обратиться лично к министру, который в конце концов и разрешил это, лишь для меня…
Все мы были измучены этим грузом «для надобности Коминтерна». Все сбились с ног, бегали, писались бумаги, посылались телеграммы… И дорогое время нескольких человек тратилось в угоду Зиновьева… его брюха… Фенькеви лично руководил перегрузкой. Когда все было, наконец, окончено, он явился дать мне отчет. Он был мрачен и раздражен.
– А что это за груз? – спросил я вскользь.
– Извините, Георгий Александрович, – я не могу спокойно об этом говорить… Столько всяких передряг, столько гадостей, жалоб, кляуз… и из-за чего?… Противно, тьфу, этакая гадость!.. Все это предметы для стола и тела «товарища» Зиновьева, – с озлоблением произнес он это имя. – «Ответственный груз», ха-ха-ха!.. Всех подняли на ноги, вас, всю администрацию железной дороги, министра, мы все скакали, все дела забросили… Как же, помилуйте!
У Зиновьева, у этого паршивого Гришки, царскому повару (Зиновьев по слухам, принял к себе на службу бывшего царского повара) не хватает разных деликатесов, трюфелей и, чорт знает, чего еще, для стола его барина… Ананасы, мандарины, бананы, разные фрукты в сахар, сардинки… А там народ голодает, обовшивел… армия в рогожевых шинелях… А мы должны ублажать толстое брюхо ожиревшего на советских хлебах Зиновьева… Гадость!.. Извините не могу сдержаться… А потом еще драгоценное белье для Лилиной и всяких других «содкомок», духи, мыла, всякие инструменты для маникюра кружева и чорт его знает, что… Ха, «ответственный груз», – передразнил он Сливкина и отплюнулся. – Народные деньги, куда они идут! Поверите, мне было стыдно, когда грузили эти товары, сгореть хотелось! Не знаю, откуда, но все знали какие это грузы…
Обыватели, простые обыватели смеялись… зло смеялись, – люди говорили не стесняясь: «смотрите, куда советские тратят деньги голодных крестьян и рабочих… ха, ха, ха, небось, Гришка Зиновьев их лопает да на своих девок тратит»…
Все было уложено. Сливкин ухал со своим «специальным грузом для надобностей Коминтерна». Перед отъездом он зашел ко мне проститься. Он был доволен: так хорошо услужил начальству… А я был зол… Прощаясь, он протянул мне какую то коробку и сказал:
– А вот это вам, товарищ Соломон, маленький презент для вашей супруги, флакон духов, настоящее «Коти»…
– Благодарю вас, – резко ответил я, – ни я, ни моя жена не употребляем духов «Коти»…
– Помилуйте, товарищ, это от чистого сердца…
– Я уже сказал вам, – почти закричал я, – не нужно… Прощайте…
А Сливкин был действительно рубаха – парень. Всем служащим Гуковского и самому Гуковскому он привез разные «презенты». Мои же сотрудники и сотрудницы, как и я, отклонили эти «презенты».
Сливкин приезжал еще раз или два и все с «ответственными» поручениями для Коминтерна, правда, не столь обильными. А вскоре прибыл и сам Зиновьев. Я просто не узнал его. Я помнил его встречаясь с ним несколько раз в редакции «Правды» еще до большевицкого переворота: это был худощавый юркий парень… По подлой обязанности службы (вспоминаю об этом с отвращением) я должен был выехать на вокзал навстречу ему. Он ехал в Берлин. Ехал с целой свитой… Теперь это был растолстевший малый с жирным противным лицом, обрамленным густыми, курчавыми волосами и с громадным брюхом…
Гуковский устроил ему в своем кабинете роскошный прием, в котором и мне пришлось участвовать. Он сидел в кресле с надменным видом выставив вперед свое толстое брюхо и напоминал всей своей фигурой какого то уродливого китайского божка. Держал он себя важно… нет, не важно, а нагло. Этот отжиревший на выжатых из голодного населения деньгах, каналья едва говорил, впрочем, он не говорил, а вещал… Он ясно дал мне понять, что очень был «удивлен» тем, что я, бывая в Петербурге, не счел нужным ни разу зайти к нему (на поклон?)… Я недолго участвовал в этом приеме и скоро ушел. Зиновьев уехал без меня. И Гуковский потом мне «дружески» пенял:
– Товарищ Зиновьев был очень удивлен, неприятно удивлен, что вас не было на пароходе, когда он уезжал… Он спрашивал о вас… хотел еще поговорить с вами…
Потому в свое время, на обратном пути в Петербург Зиновьев снова остановился в Ревел. Он вез с собою какое то колоссальное количество «ответственного» груза «для надобностей Коминтерна». Я не помню точно, но у меня осталось в памяти, что груз состоял из 75-ти громадных ящиков, в которых находились апельсины, мандарины, бананы, консервы, мыла, духи… но я не бакалейный и не галантерейный торговец, чтобы помнить всю спецификацию этого награбленного у русского мужика товара… Мои сотрудники снова должны были хлопотать чтобы нагрузить и отправить весь этот груз… для брюха Зиновьева и его «содкомов»…
Но эти деньги тратились, так сказать, у меня на виду. А как тратились те колоссальные средства, которые я должен был постоянно проводить по разным адресам, мне неизвестно… Может быть, когда-нибудь и это откроется… Может быть, откроется также и то, что Зиновьев не только «пожирал» народные средства, но еще и обагрял свои руки народной кровью…
Так один из моих сотрудников Бреслав (Бреслав – по профессии кожевник, человек малограмотный. В настоящее время, судя по газетам, он назначен заместителем торгпреда в Париже. – Автор.) рассказывал мне, как на его глазах произошла сцена, которую даже он не мог забыть… Он находился в Смольном, когда туда к Зиновьеву пришла какая то депутация матросов из трех человек. Зиновьев принял их и почти тотчас же выскочив из своего кабинета, позвал стражу и приказал:
– Уведите этих мерзавцев на двор, приставьте к стенке и расстреляйте! Это контрреволюционеры…
Приказ был тотчас же исполнен без суда и следствия… Я был бы рад, зачеловека рад, если бы Бреслав подтвердил это…
XXXI
В конце XXIX главы, говоря о приезде в Ревель, Иоффе упомянул о появлении Юрия Владимировича Ломоносова. Ставленник покойного Красина, профессор Ломоносов представляет собою весьма интересную фигуру в сфере советских служащих, и я считаю необходимым более или мене остановиться на нем. До Ревеля мне не приходилось встречаться с ним лично хотя я имел о нем представление по рассказам моей покойной сестры, женщины-врача, Веры Александровны иее мужа, профессора Михаила МихаиловичаТихвинского (Моя покойная сестра Вера Александровна покончила с собой в 1907 году. Ее муж, бывший профессор Киевского Политехникума, был одним из выдающихся русских химиков. Уволенный по приказу Кассо, он в начале войны поступил на службу к Нобелю со специальным заданием разработать вопрос о нефти. Его открытия в этой области обратили на себя внимание всего ученого мира. Но революция остановила его работы. Также, как и моя сестра, он был большевик (классический) по своим убеждениям, но не мог присоединиться к нео – большевизму, т. е., ленинизму, и оставался в стороне от правительства, ведя какую – то научную работу в Петербурге при ВСНХ.Онкрайне бедствовал, хотя и был близким другом Ленина, часто скрывавшегося у него в Киеве. Наконец, он получил научную командировку в Германию. Он должен был немедленно выехать, но накануне отъезда был арестован по делу Таганцева и через четыре дня, по обвинению в «экономическом саботаже», был расстрелян. – Автор.), аттестовавших его, как пустого малого, псевдо-ученого, но человека очень бойкого, эквилибристического и потому добившегося степеней известных, дававших ему возможность широко жить, что особенно ярко сказалось в эпоху его советской службы, когда он поспешил заделаться стопроцентным коммунистом и по протекции Красина стал членом коллегии народного комиссариата путей сообщения, где и расцвел. Он получил командировку в Швецию для наблюдения за постройкой заказанных там (у водопада Тролльхеттан) паровозов. Человек ловкий, совсем неумный, он сумел втереться в полное доверие Ленина, что, конечно, сильно укрепило его и дало ему возможность «жрать». И в советских кругах он даже прославился своим лукулловым образом жизни. Но кроме того, он отличался крайним нахальством и кляузничеством.
Он соорудил себе особый «поезд Ломоносова» использовав для него все ремонтные возможности нашей страны, когда железнодорожные пути были загромождены многоверстными «кладбищами» паровозов и вагонов, которые нельзя было ремонтировать за отсутствием необходимых материалов, машин и инструментов. Поезд этот поражал своей чисто царской роскошью. В Ревеле мне пришлось побывать в этом поезде, состоявшем из нескольких роскошных вагонов и вагона – кухни, где священнодействовал артист – повар, получавший жалованье от казны. Этот поезд в ожидании Ломоносова, находившегося заграницей, стоял на запасных путях и подавался к месту где Ломоносов должен был сесть в него, чтобы ехать в Москву…
Если читатель помнит, мы условились с Ломоносовым повидаться на другой день нашей встречи в вагоне Иоффе. Он пришел ко мне, хвастался своей дружбой с моей сестрой… Потом повел разговор о деле, прося меня переводить ему без задержки средства. Затем около часа дня отправляясь обедать в небольшой ресторан, я пригласил его. В ресторане я подошел к стойке и в честь гостя взял на две тарелочки немного закусок. Ломоносов иронически посмотрел на эти тарелочки, сделал гримасу и спросил:
– И это все закуски? Нет, простите меня, я их дополню…
Он подошел к стойке и возвратился с официантом, несшим еще на нескольких тарелках столько снеди, что ее могло бы хватить на десяток человек… И он стал не есть, а «жрать», противно сопя и хлюпая, отвратительный своим громадным животом Габринуса свисавшем вниз… Он все время рассказывал сальные и совсем неостроумные анекдоты.
Вскоре он уехал в Москву, и через две недели возвратился, чтобы ехать опять в Швецию. Но еще до своего прибытия в Ревель он прислал мне из Москвы телеграмму, в которой сообщал, что Совнарком ассигновал емушестьдесят миллионов золотых рублей, которые должны были придти на – днях в мой адрес в Ревель. И вскоре эти деньги пришли и были мною депонированы в Эстонском государственном банке.
Между тем, я, в виду все возраставших денежных требований ко мне, напрягал все усилия, чтобы не понизить достигнутого мною курса на золото. Я не знал, на каких условиях были ассигнованы Ломоносову эти 60 миллионов, и меня очень тревожила судьба их, ибо я боялся, что он вне контакта со мной начнет «разбазаривать» это золото. Я решил посоветоваться с моими банкирами о том, какой политики надо держаться чтобы ввиду все увеличивающегося спроса на валюту, увеличить количество продаваемого золота не понизив его курса. Задача была нелегкая, ибо, повторяю, я мог рассчитывать только на маленькую стокгольмскую биржу. В день этого совещания приехал Ломоносов.
Я пригласил его участвовать в этом совещании. Он очень запоздал на него. В его отсутствии мы успели наметить несколько мер, из которых главная была – не терять головы, не выбрасывать беспорядочно на стокгольмскую биржу очень больших количеств золота и были намечены некоторые другие пункты сбыта.
Когда пришел Ломоносов, я повторил ему все принятые решения и спросил его, согласен ли он действовать в контакте со мной и не выпускать свое золото независимо от меня. Тут банкир Шелль, умный и корректный, стал энергично настаивать на том, чтобы Ломоносов лично не продавал золота, а действовал при моем посредстве. Он ответил, что, к сожалению, он уже затребовал три парохода из Стокгольма для перевозки тремя партиями золота, но, что он обещает без моего разрешения не продавать ни одного грамма. И затем, попросив у меня слово, он обратился к банкирам со странной, чтобы не сказать больше, речью, в которой, стараясь их разжалобить (а я все время, что называется, держал нос кверху, чтобы не давать повадки), закончил ее патетическим коленом, взяв предварительно для бутафории свою шляпу:
– И вот, господа банкиры, обращаясь к вам с этим заявлением и указывая вам на все трудности нашего положения, я позволю себе просить вас, – тут он протянул свою шляпу к банкирам, как это делают нищие и низко, почти земно кланяясь, он закончил: – не оставьтенас горьких и подайте, не мне лично, а нашему великому, нашему страждущему русскому народу!..
Вся речь его сразу же, можно сказать, убила меня, ибо она шла вразрез со всей моей политикой. Но при заключительных патетических словах его речи с бутафорским протягиванием шляпы и земным поклоном, я вдруг нашелся… Я начал улыбаться и, когда он умолк, притворно громко расхохотался. Банкиры, слушавшие с изумлением слова Ломоносова, не понимая, в чем дело и видя, что я смеюсь, тоже стали смеяться…
– Браво, Юрий Владимирович! – воскликнул я, когда он закончил свою речь. – Браво! Вот, господа, – обратился я к банкирам, – профессор Ломоносов, известный у нас оратор – юморист, внес некоторое оживление в наше скучное по необходимости совещание, хотя, в сущности, он только в юмористической форме подтвердил мою просьбу помочь мне вашим опытом и советом.
Не знаю, понял – ли Ломоносов, какое колено он выкинул, сконфузился ли он от неудачи своего нелепого выступления, но он тотчас же вслед за этим, отговорившись недосугом, покинул наше совещание.
Я же, закончив совещание, разыскал Ломоносова, который сидел у Гуковского и, по-видимому, посвятил его в тайны своих манипуляций. Я вызвал его в свой кабинет и накинулся на него зло и не стесняясь в выражениях, и за его нелепую, глупую речь, и за ставшую мне известной только на заседании новость – выписку трех пароходов за его золотом… Но он утвердился в своей позиции и клятвенно уверял меня, что не будет продавать золота без моего разрешения…
Не добившись толку от него, я в отчаянии послал подробные телеграммы Красину в Лондон и Лежаве в Москву, указывая им на нелепость поведения Ломоносова, на грозящую опасность сорвать дело моих валютных операций и просил запретить Ломоносову эти проделки…
И Ревель, маленький «столичный град Ревель», вскоре оживился. Всем стало известно, что, подобно древним грекам, поплывшим на своих ладьях в Колхиду за золотым руном, в Ревель идут три парохода из Стокгольма за русским золотом… Всяки может себе представить, какое грандиозное впечатление произвел на ревельских обывателей один уже этот слух. Но слухи эти возникли еще в Стокгольме, когда Ломоносов выписал эти пароходы.
И естественно, что мой банкир Ашберг, понимавший как нам невыгодны эти «аргонавтические» слухи, в тревоге написал мне запрос и просьбу отменить этот поход за золотым руном. Было поздно и я, увы ничего не мог поделать… Гуковский ликовал: «хе-хе-хе, вот и пропал ваш высокий курс… исчез, как мечта, хе-хе-хе»…
Я рвал и метал, обменивался телеграммами с Ашбергом, Красиным, Лежавой и со страхом ждал прибытия «аргонавтов». И они пришли, и Ревель стал местом своеобразной золотой горячки. Ломоносов устроил ряд пиров на прибывших за золотом пароходах. Три дня продолжалось беспробудное всеобщее пьянство… По сообщенным мне сведениям было пропито (поил Ломоносов, «за свой счет», т. е., за народные деньги) до 600.000 эст. марок.
Я получил, наконец, ответ от Красина: он телеграфировал мне копию своей телеграммы Ломоносову, в которой он категорически запрещал ему продавать золото, помимо меня. Ломоносов ответил ему наглой ложью, что я поднимаю ненужную тревогу, что он не продаст без меня ни одного унца, что он действует на основании точных инструкций полученных им непосредственно от Совнаркома.
Наконец, совершенно пьяные пароходы с золотом ушли. И результаты не замедлили сказаться. Ломоносов пошел вместе со своим секретарем и советником по «финансовым» делам (если не ошибаюсь, это был некто Лазарсон, или Ларсон) по стокгольмским банкам с предложениями купить у него золото, почти буквально с протянутой шапкой, как он говорил в приведенной мною речи… Я думаю, самому непосвященному в таинства валютных операций читателю будет понятно, какое влияние это должно было оказать на стокгольмский золотой рынок: золото стало катастрофически падать… Вся моя работа пошла прахом!
И следующая партия золота, которую я продал(аведь я вынужден был продавать, ибо меня хватализагорло – ниже это будет иллюстрировано – аккредитованные советским правительством разные лица), пошла сразу по 2,12 шведских крон за золотой рубль, спустившись таким образом с 2,19, т. е., понизившись на семь пунктов. И дальше пошло по наклонной плоскости и вскоре рубль упал до 2,04. Мои банкиры, Ашберг и Шелль, честно служившие мне и помогавшие в поднятии курса, были в отчаянии. Ашберг специально приезжал из Стокгольма и просил меня повлиять на советское правительство, чтобы Ломоносову было запрещено продавать золото. О том же просил и Шелль…
Я был обессилен в этой борьбе, с головотяпством одних и уголовной политикой других! Я писал, посылал телеграммы. Но те, кто, не стесняясь, ставили потом и кровью народа добытую копейку ребром, нагло хохотали… А «аккредитованные» душили меня, писали на меня доносы, жалобы… Ниже я приведу любопытную жалобу – донос на меня Коппа…
Я был беспомощен. Был беспомощен и Красин, которого я бомбардировал телеграммами… А Ломоносов жрал – другого выражения я не нахожу – золото, поглощая его своей утробой… Из Стокгольма мне писали о тех пиршествах, которые там происходили…
Ах, читатель, тяжело было работать среди этого оголтения и всеобщего воровства! И деньги, народные деньги таяли – ведь я должен был питать и Зиновьева и всех его сподручников по Коминтерну… А ведь я пошел к советам для честной и продуктивной работы для блага народа… И во мне горло и жгло меня чувство виновности… ведь я был с «Ними»… А гуковские и ломоносовы ликовали… и ЖРАЛИ!..
– Что, – не скрывая своей радости, говорил он мне, – рублик то падает, хе-хе-хе, катится, неудержимо катится!..
Чтобы читателю было хоть сколько-нибудь понятно, в каком положении я находился, приведу один из многих примеров того, как «аккредитованные» правительственные агенты и агенты коминтерна, этой «свободной, независящей от советского правительства» организации (как уверяли и уверяют лиходеи, именующие себя правительством) действовали, выбивая из моих рук народные средства.
Вот брат знаменитого героя «храброго и мужественного советского фельдмаршала» Троцкого, господин или товарищ Бронштейн. Он командирован в Копенгаген для каких то, известных только ему одному и пославшим его, закупок для надобностей военного ведомства. У него какой то неограниченный кредит, что называется, «квантум схватишь». Он шлет мне телеграмму, например, о переводе ему (конечно, «немедленно») пяти миллионов крон. У меня есть много золота, русского бойкотируемого золота, но нет ходячей валюты. Я работаю над обменом золота на нее. Телеграфирую ему просьбу подождать. Но он – брат самого фельдмаршала, – он не может ждать. Он сыпет на меня по телеграфу угрозы. Жалуется своему всесильному в то время брату… Тот требует… угрожает… Натуживаюсь:… Посылаю… И это не один раз… Но должен сказать правду: братья Бронштейн, Троцкий и Ко» были еще сносны. С ними можно было еще говорить, им еще можно было приводить резоны.
Но вот выступает стильная в своем род советская фигура. Мой старый знакомый и «крестник» которого я, как я упоминал выше, принимал от советской купели – вельможа Копп.
дополнение:
(Копп Виктор Леонтьевич (1880–1930). Участник социал-демократического движения (с 1900 г.). Агент «Искры». При расколе партии в 1903 г. объявил себя «внефракционным», участвовал в профсоюзном движении в России. Освобожден из германского плена в 1918 г. В 1919–1921 гг. – представитель РСФСР в Германии, 1923–1925 гг. – член коллегии Наркомата иностранных дел, в 1925–1927 гг. – полпред в Японии, в 1927–1930 гг. – полпред в Швеции.).
Он находится в Берлине в качестве неаккредитованного перед германским правительством, но по существу, советского торгпреда, и в качестве такового он, по заданиям из центра, закупает и отправляет из Германии в Ревель для переотправки в Poccию на пароходах всевозможные товары, главным образом, сельскохозяйственные машины и инструменты. Боже, что это за товары!.. Я мечтаю о том, чтобы бывший мой сотрудник, инженер Фенькеви, сказал свое честное и правдивое слово по поводу того, что представляли собою эти товары, на которые шли миллионы и миллионы народных денег. Пусть он выступит с опровержением меня, пусть укажет мои ошибки. Ведь он в качестве заведующего транспортным отделом принимал и перегружал эти товары. Ведь он приходил ко мне, часто чуть не плача, и просил меня съездить с ним на пароходы осмотреть прибывшие грузы… Неужели он промолчит? Не верю, не хочу верить!..
Вот прибывает большой пароход, весь нагруженный косами… Фенькеви осматривает груз вместе со своим помощником, латышом агрономом, по фамилии, кажется, Скульпе.
Он летит ко мне, он привез «для обозрения» пять штук этих кос, которые должны пойти мужику для сенокошения. Он влетает ко мне. Он весь одно возмущение. Не русский, а венгр, он весь один гнев… Гневом дышит и честный Скульпе…
– Смотрите, Георгий Александрович, – говорить он на своем странном русском языке, – смотрите, вот чем должен косить русский мужик!.. Это косы, целый пароход кос, пришедший от Коппа…
И он, и его помощник берут одну за другой все пять кос и легко сгибают их. Косы перегибаются пополам и не выпрямляются – этопростая жесть! Ясно, что они не для работы. Я отказываюсь их принять, отказываюсь расходовать на пересылку их в Россию. Шлю телеграмму Коппу. Он нагло отвечает мне и требует, чтобы я принял эти «косы» и переслал их в Россию. Я отказываюсь. Но он успел уже телеграфно пожаловаться в центр. Он исказил истину, и я получаю строгий запрос, почему я отказываюсь. Отвечаю и объясняю, в чем дело. Идет обмен телеграммами, получаю ряд угроз. Стою на своем. Не принимаю бутафорских «кос», и в конце концов пароход уходит с «ценным грузом» обратно.
Снова пароход от Коппа. Он полон плугов. Фенькеви и Скульпе снова летят ко мне. Они умоляют меня съездить с ними на пристань и посмотреть на плуги. Едем. Громадный пароход набит, и на палубе, и в трюме, плугами. Неупакованные плуги на палубе все проржавели. Отодвигают люк трюма. Я гляжу в него и от изумления отскакиваю назад. Вместо стройного ряда плугов я вижу какую то фантастическую картину. Сброшенные кое-как в трюм, плуги эти от морской качки сбились в какую то плужную смесь, в которой лемехи, резцы, рога и колеса сцепились в хаотическом беспорядке, поломав друг друга… Не менее, если не более, пятидесяти процентов товара приведено в полную негодность, а остальные плуги могут быть использованы лишь после капитального, дорогостоящего ремонта… Снова я отказываюсь принять такой товар… Снова телеграммы, жалобы, угрозы… Снова Лежава, указывая на близость начала полевых работ, требует, чтобы я выслал хоть ту часть, которая годится для работы. Но капитан отказывается отпустить часть груза, – и он по своему прав – он требует, чтобы я принял или весь груз, или отказался бы от всего груза…
Тщетно я указывал Коппу, как надлежит грузить плуги: положив в трюм первый ряд, покрыть его досками, на который положить второй ряд и т. д. Он отвечает угрозами и, наконец, доносами…
Я думаю, довольно этих двух примеров, чтобы читатель имел представление об операциях вельможного Коппа…
Я пишу эти строки и передо мной стоит стакан чая в скромном серебряном подстаканнике, поднесенном мне в момент моего отъезда из Ревеля в Лондон моими близкими сотрудниками, называвшими себя «верной пятеркой». Среди выгравированных на нем подписей имеется имя «Фенькеви», по инициативе которого на подстаканнике выгравирован и девиз по латыни. Хороший девиз: «veritas vincit» (лат. Истина побеждает.).
Я часто употребляю этот дорогой мне подстаканник, с умилением вспоминая о «верной пятерке», объединившейся около меня под этим святым лозунгом… И вот, вспоминая операции Коппа, которые все проходили, в транспортном смысле, на глазах у Фенькеви, мне хочется по прежнему дружески сказать ему: Иосиф, Иосифович, именем «veritas vincit», умоляю вас выступить и сказать всем, правду ли я говорю, или, лгу.
Бросьте сомнения и скажите правду, ведь должна же хоть раз «правда победит и воссияет»…
И вельможа Копп, разжиревший и обнаглевший, конечно, не мог оставить безнаказанными мои выступления. И вскоре ко мне в кабинет явился Гуковский, по обыкновению, торжествующий и радостный, как всегда, когда он мог поднести мне какую-нибудь гадость.
– Вот вы говорите, что я все пишу на вас доносы, – сказал он, – а вот я только что получил от Коппа из Берлина письмо, к которому он приложил копию жалобы на васв ЦК партии, хе-хе-хе!.. Это штучка, хе-хе-хе!..
И он стал читать мне эту жалобу. Цитируя наизусть, ручаюсь лишь за общий характер ее и некоторые врезавшиеся в мою память крылатые слова и выражения. Писал он свою жалобу в высоко литературном стиле (отдаю ему эту справедливость), подражая известному выступлению Эмиля Золя по делу Дрейфуса, в котором каждый абзац начинается словами: «J'accuse!» (Я обвиняю!).
Не буду приводить всего доноса, приведу только наиболее врезавшуюся в мою память часть:
«Я обвиняю товарища Г. А. Соломона в сознательном саботаже меня путем отказа мне в денежных средствах. Это видно из приведения копий моих и его телеграмм.
«Моя телеграмма (год, месяц и число): «Немедленно переведите одиннадцать миллионовмарок, необходимых для внесения задатка по заключенному договору. № 347. Копп.».
«Ответ товарища Соломона (год, месяц и число): «Ваша
№ 347. Не имея распоряжения центра «об отпуске вам одиннадцати миллионов марок «запросил Москву. Результаты сообщу. № 1.568. «Соломон».
«Моя телеграмма от (год, месяц и число):
«Вашу № 1. 568 считаю просто отпиской… Повторяю требование, изложенное моей телеграмме № «347, при неисполнении какового вынужден буду «жаловаться в Москву. № 362. Копп».
«Не получая в течение трех дней ответа от товарища Соломона, послал ему новое требование (год, месяц и число): «Глубоко возмущенный вашим молчанием ответ на мою
№ 362, требую срочного ответа и исполнения требования, изложенного моей № 347. При неполучении ответа до завтра вечером буду считать явным саботажем, о чем и уведомлю Москву с возложением на вас ответственности. № 385. Копп».
«Прошло еще три дня. Ответа от товарища Соломона не было. Это вынудило меня послать жалобу на товарища Соломона в Москву Наркомвнешторгу, от которого получил ответ: «Одновременно даем распоряжение Ревель перевести вам одиннадцать миллионов золотых германских марок».
«Прошло еще три дня. Ответа от товарища Соломона исполнить это распоряжение. Но прошу вас, уважаемые товарищи, обратить внимание на то, что нарочитый формализм товарища Соломона задержал получение этих денег почти на две недели и что таким образом выгодная для РСФСР сделка не состоялась… № 397, Копп».
Далее шли примеры моего такого же «саботажа», которые не стоит приводить.
А затем цитирую, опять таки, увы, только на память, другое обвинение:
«Я обвиняю товарища Соломона в антисоветском отношении к делу и ярко выраженной контрреволюционности, как это будет видно из дальнейшего.
«По срочному, в виду приближающихся полевых работ, требованию Наркомвнешторга, мною спешно были заказаны на одном из лучших австрийских заводов стальные косы, которые я спешно же погрузил на пароход, чтобы они попали вовремя в Россию…»
И далее шло описание только что изложенной мною истории с железными косами.
«Явно стремясь скомпрометировать советское правительство в глазах крестьян, товарищ Соломон, бюрократически придираясь к поставке этих кос, не принял их и возвратил мне обратно, таким образом вызвав ряд ненужных затрат по отправке кос туда и обратно, страхованию их и прочим накладным расходам. Я слагаю с себя всякую ответственность за несвоевременное снабжение населения косами, за недовольство крестьян и те обвинения советского правительства, с которыми оно, конечно, обрушится на него, и всецело возлагаю всю эту ответственность со всеми последствиями на товарища Соломона, который в антисоветских и контрреволюционных намерениях вызвал эту бучу…»
Такие же «J'accuse!» были и по поводу плугов, по поводу сеялок, еще одной партии кос, борон и пр. и пр.
Гуковский, смакуя эти обвинения, прочел мне жалобу.
– Да, вот, что пишет Виктор Леонтьевич Копп по поводу вас, хе-хе-хе, – сказал он, закончив чтение. – Вот видите, не я один, все на вас жалуются… хе-хе-хе… быть бычку на веревочке… быть, хе-хе-хе!..
Конечно, все эти обвинения были явным вздором, и ЦК партии не обратился ко мне даже с простым запросом по поводу всех этих «ж-аккюз».
Но я, не обинуясь, скажу, что эта недобросовестная деятельность Коппа стоила России массу денег. Помимо того, что возвращение назад негодных товаров, естественно вызывало страшное запаздывание в деле снабжения крестьян необходимыми срочно орудиями и инструментами, оно крайне удорожило все дело, увеличивая себестоимость их, что отражалось на потребителях. И не было ни одной поставки от Коппа вполне нормальной. Мне приходилось в тех случаях, когда поломки и порчи составляли не более 10 % всей партии, принимать весь груз, отбирая лом и частью выбрасывая его, частью же ремонтируя его в Ревеле, ибо напоминаю, наши ремонтные возможности в России были очень слабы.
Но необходимо отметить еще одно обстоятельство, которое весьма меня обескураживало – это дальнейшая судьба приобретаемых товаров. Недавно мне пришлось читать не то в «Возрождении», не то в «Последних Новостях» маленькую корреспонденцию из России, вкоторой сообщалось, что на московских железнодорожных путях имеются громадные залежи неразгруженных вагонов, которые стоят наполненными товарами свыше пяти лет… Такая же участь была и с моими грузами. Мы их отправляли и они пропадали.
Буду говорить о явлении, а не об отдельных фактах. Мы отправляем маршрутный поезд. Груз очень срочный. Одновременно с отправкой груза Фенькеви, по установленному им самим правилу, посылает в Москву краткое телеграфное сообщение со всеми необходимыми сведениями (по какому договору груз приобретен, количество его, номер маршрутного поезда, день, месяц и год отправки, словом, все данные). Проходит несколько времени, и я получаю срочную телеграмму – запрос, как-де и почему-де до сих пор не отправлена такая – то партия товара, о спешности которого Наркомвнешторг мне писал тогда то и тогда то. Иногда эти запросы сопровождались выговорами, на которые я не обращал никакого внимания. Такие запросы – выговоры посылались периодически целыми пакетами. Я передавал их Фенькеви.
Он должен был тратить время для наведения справок, и всегда оказывалось, что груз давным-давно отправлен, что по поводу некоторых грузов у нас имеются те или иные документы, подтверждающие, что груз своевременно прибыл и т. д. Все это говорило о том, что в центре была полная неразбериха…
Но было и другое явление, которое не могло не обескураживать нас – это колоссальное хищение товаров дорогой. Нередко целые вагоны оказывались опустошенными путем выпиливания полов в них, так что они приходили с целыми пломбами, но без груза. Это заставило меня посылать с поездом особых «комендантов», которые должны были следить за целостью груза в дороге. Но и это не помогало, и грузы таяли… И мне помнится, что в особенности, предметы широкого потребления расхищались целиком. Так вот, я помню, мы послали маршрутный поезд с прекрасной американской обувью. И не прошло и двух недель, как наша обувь уже снова оказалась в Ревеле и продавалась на рынках и в магазинах по ценам ниже нашей себестоимости…
Увы, это было, так сказать, обычное явление… Ничто не спасало от воровства.
XXXII
Примерно в сентябре при моем представительстве был организован «Специальный Отдел Экстренных Заказов» или сокращенно «Спотэкзак», подчиненный формально и дисциплинарно мне, но представлявший собою по существу, закупочную организацию военного ведомства. Гражданская война, войны с лимитрофами и продолжавшаяся еще в то время война с Польшей требовали чрезвычайного напряжения правительства для снабжения и обеспечения армии, которая просто бедствовала. Солдаты были полуодетые, плохо вооружены и армия нуждалась во всем: в сукне, в обуви, в белье, в медикаментах, в вооружении.
И вот, однажды, уехавший, было, в Москву Седельников, возвратился в Ревель и привез с собой двух сотрудников – инженера Хитрика и кожевенника Бреслава. (Ныне заместитель торгпредав Париже. – Автор.) Они привезли с собой шифрованное письмо от Лежавы, в котором мне сообщалось распоряжение об организации отдела «Спотэкзак» и об откомандировании ко мне прибывших в качестве сотрудников этого отдела. Они привезли с собой составленный и утвержденный центром обширный список специальных товаров, которые следовало заказать и поставить.
Необходимо отметить, что в правовом отношении «Спотэкзак» был очень нелепо регламентирован. Он был какой то дважды подчиненный: во – первых, мне, а во – вторых, центральному отделу (носившему тоже название «Спотэкзак»), находившемуся при НКВТ и подчиненному, помимо его, еще и военному ведомству. Без одобрения центрального отдела я не мог приобрести никаких товаров. Таким образом, сотрудники этого отдела, под моим наблюдением, рассматривали, испытывали предлагаемые товары, одобряли или отвергали образцы их, узнавали цены, торговались… но все это, так сказать, в совещательном порядке. Окончательное же решал цену и все условия поставки я.
Но мои «спотэкзаковцы», боясь своего центрального начальства, посылали ему на апробацию отобранные и подходящие, по их мнению, образцы (с ценами и прочими условиями), а в более сложных случаях ездили в Москву с этими образцами. И лишь после того, как товары и условия их поставки прошли все эти инстанции, я окончательно сговаривался с поставщиками и заключал договоры. Конечно, порядок этот был довольно сложный и в самом принципе его уже таились всякие возможности конфликтов и междуведомственных трений. Но мне лично он был удобен, так как снимал с меня значительную долю ответственности и возможных нареканий, ибо, как оно и понятно, мое мнение и мнение центра часто расходились. Не соглашаясь с ним, я делал свои возражения и, в случае непринятия их центром и настаивания им на его решениях, я спокойно подписывал точно и подробно разработанный договор, чисто по чиновничьи, чувствуя себя покрытым решением центра. Однако, хотя это и было мне лично удобно, такая система до некоторой степени и обезличивала меня, сводя значение моей подписи к чисто юридической фикции или проформе…
Но наличие Седельникова в качестве сотрудника «Спотэкзака» создавало при его нервной невменяемости для меня массу неудобств. И мне тем труднее вспоминать о нем с упреком (недавно, в июне 1930 он скончался), что лично ко мне он относился очень хорошо, что не мешало ему закатывать мне самые нелепые сцены. Не понимая ничего в коммерческих делах и особенно в правовой стороне вопроса, он часто наседал на меня, требуя, чтобы я немедленно подписал тот или иной договор, в принципе уже решенный, но по которому я еще не пришел к окончательному соглашению с поставщиком в деталях. Укажу на конкретный случай.
Голландская фирма «Флессинг» предложиламне двести тысяч комплектов солдатского обмундирования. Комплект состоял из френча, штанов и шинели. Фирма представила образцы, которые я передал в отдел «Спотэкзака». Отдел долго исследовал эти образцы испытывал их и, не решившись взять на свою ответственность апробацию их, просил меня о командировании кого-нибудь из сотрудников в Москву. Я командировал инженера Хитрика. Он возвратился из Москвы с сообщением что в центре образцы вполне одобрены и что центр просит меня, выторговав сколько можно в цене, заказать эти двести тысяч комплектов как можно скорее. Я вступил лично в переговоры с фирмой как о цене так и о разных других условиях. Поставщик упорно торговался, отказываясь пойти на ряд условий, которые гарантировали бы интересы государства. Это тянулось несколько дней. Седельников, горевший искренним желанием честно служить интересам России, но не знавший, как и к чему именно приложить свои руки и силы, нервничал по поводу неизбежной задержки, ругал моего юриста мне, обвиняя его в ненужной придирчивости, из – за которой теряется-де дорогое время. Разумеется, я не мог заключить в угоду ему скороспелый договор, не проведя в нем всех необходимых пунктов, гарантирующих интересы государства и, несмотря ни на что, вел неукоснительно свою линию… А это было нелегко. Седельников врывалсяко мне…
– Долго ли вы будете тянуть с подписанием договора? – накидывался он сразу на меня, начиная свои иеремиады низким, сдавленным голосом. – Наша армия неодета, необута, гибнетна поле битвы, исполняя свой священный долг… Вместо шинелей, она одета в рогожевые плащи! Она мерзнет! А вам нет дела до этого! Вместо того, чтобы лететь на помощь ей, вы копаетесь в юридических тонкостях с вашими юристами… вы крючкотворствуете вырабатывая пункт за пунктом!.. А армия, – совсем уже хриплым от душившего его волнения, каким то гробовым голосом заканчивал он, – мерзнет, гибнет!.. Вы… просто циник.!! – и он с гневом выходил от меня, хлопая дверью…
Он мешал мне работать, все время совещался с представителем поставщика, резко критиковал мое поведение. Разумеется, это было на руку поставщику, старавшемуся обойти неудобные ему пункты договора, и он настраивал его и других сотрудников «Спотэкзака». Седельников жаловался на меня в Москву. Оттуда меня бомбардировали телеграммами, вызывали к прямому проводу, торопили, угрожали… Скажу тут же, что, несмотря на все принятые предосторожности при заключении этого договора, поставка была проведена совершенно мошеннически: обмундирование было доставлено старое, и не только поношенное, но, по-видимому, даже снятое с убитых, так как многие предметы были окровавлены… И это дело повлекло за собой грандиозный процесс…
Было трудно работать. Большинство поставщиков были просто аферистами, с которыми приходилось держать ухо востро. Между тем, работа все расширялась, а сил было мало и не хватало работников. В Ревеле было не мало русских, предлагавших свои услуги, людей с хорошим служебным прошлым, но они были эмигранты, и я не мог пользоваться их услугами, ибо верхи относились ко мне с недоверием, как не к настоящему большевикуи, таким образом, руки мои были связаны. Я – о чем ниже – был окружен чекистами, следившими за мной и налагавшими свое «вето» на большинство моих кандидатов… Я требовал командировать ко мне разных служащих и специалистов, но и там шла задержка со стороны ВЧК, в свою очередь налагавшей свое «вето» на представляемых Наркомвнешторгом кандидатов…
Положение создавалось совершенно невозможное. Я требую, например, для пополнения штата бухгалтерии счетовода и конторщиков. Спустя долгое время ко мне являются два субъекта: они профильтрованы через ВЧК. Я радуюсь. Начинаю их расспрашивать об их служебном стаже.
– Вы знакомы, товарищ – спрашиваю я одного из них, – со счетоводством?
– Нет, товарищ, – застенчиво отвечаетон, – я не счетовод…
– А что вы умете делать?
– Да как сказать… по профессии я… парикмахер…
– Так зачем же вас командировали ко мне? Он рассказывает. Оказывается, что он «ответственный» парикмахер, все время бривший и стригший «самого Ильича», который всегда были очень довольны» его работой и брились только у меня»… И вот этому советскому Фигаро пришла фантазия побывать «заграницей». Он обратился к Ильичу и «они устроили его»…
Вызываю другого командированного. Задаю тотжевопрос…
– Видите, товарищ, – отвечает он развязно, – я могу быть вам очень полезен моим пером… я поэт… и вообще беллетрист… школы Маяковского, – с достоинством заявляет он…
Само собою, откомандировываю их обратно.
Но вот однажды является ко мне командированный ко мне один субъект, по фамилии Нитко, вместе со своей женой. Мне необходимо остановиться на нем немного, так как эта фигура, при всей своей незначительности, играла, а, может быть, и сейчас играет, большую роль в сферах советского персонала. Он привозит с собой удостоверение, подписанное Лежавой, из которого я узнаю, что товарищ Нитко «видный партийный работник, бывший член ростовского н/Д Реввоенсовета, за которым имеются громадные заслуги… почему Наркомвнешторг усердно рекомендует его моему вниманию… он может быть полезен в качестве ответственного работника в любом направлении…»
Кроме этого специального удостоверения, он предъявляет мне и личное письмо Лежавы, который пишет: «Дорогой Георгий Александрович, письмо это передаст Вам товарищ Нитко, полная офищальная характеристика которого изображена в удостоверении. К ней прибавлю, что я очень рад, что мне удалось залучить этого выдающегося сотрудника для Вас. Не сомневаюсь, что он станет Вашей правой рукой для всех Ваших дел…» Я прочел эту литературу, приветливо принял и Нитко и его жену, хотя оба они произвели на меняпрепротивное впечатление…
– Ну, товарищ Нитко, – спросил я его, – что же вы умете делать?
– Я? – ухмыляясь переспросил он, – все что угодно, положительно все…
Я глядел на его ничтожную, какую то всю гаденькую физиономию, с небольшими бегающими и все ощупывающими глазами, с небольшой, какого то дряненького вида бороденкой, вроде «Счастливцева» и чувствовал; что мне хочется сказать ему: «вон, гадина!» А он продолжал самодовольно ухмыляясь:
– …положительно все! Велите мне дать любое дело и я буду на месте… До революции я был приказчиком на Волге по ссыпке хлеба, а потому понимаю всю коммерцию…
И он долго и скучно рассказывает мне, захлебываясь от переполняющегося все его нутро самовосхищения, всякий вздор. И желание резко оборвать его и сказать ему: «пошел вон, гадина!» растет во мне с неудержимой силой.
– А кроме того, товарищ Соломон, – понижая голос, говорить он, – если нужно кого либо или что либо выследить (патетический удар себя в грудь), вот он я… Нитко… Только прикажите, и я тонко и незаметно все сделаю… Я незаменим для приемок… каких угодно товаров…
Ломаю голову, куда его назначить?… Увы, откомандировать его я не могу: ведь он такой «серьезный» товарищ…
Вспоминаю, что у меня имеется еще ответственный, никчемный лодырь, Юзбашев, и решаю прикомандировать Нитко к нему в помощь для технических приeмов. Зову Юзбашева, знакомлю их и объявляю о назначении. Жена его… но она совершенно безграмотная портниха, еврейка, даже плохо говорящая по-русски. Помещаю ее в канцелярию складывать бумаги и писать адреса на конвертах.
Проходит несколько дней. Ко мне является Нитко. Вид у него, по обыкновению, гнусный, и эта гнусность еще резче проявляется на его лице, ибо сегодня он ликует, и вид у него крайне таинственный. Он сообщает мне, чтов канцелярии неблагополучно: там зреет контрреволюция… Мне некогда. Я вызываю Маковецкого, передаю ему Нитко и поручаю расследовать… Расследование окончено и Маковецкий приходит ко мне с докладом. Он едва сдерживается от обуревающего его хохота.
– Да, Георгий Александрович, – говорить он, – действительно «контрреволющя», ха-ха-ха!.. Но, знаете, – вдруг бросая веселый тон, с глубоким отвращением продолжает он, – в сущности, ужасная мерзость… По заявлению Нитко, я позвал его жену, эту безграмотную портниху, так как это она то и уловила контрреволюцию. Ничего не делая в канцелярии по полной своей безграмотности, она занимается подслушиванием И вот, она услыхала, как одна сотрудница сказала другой, что в Париже начинают носить «ужасно» короткие юбки, и обе дамы поговорили немного на эту тему. «Вы понимаете, товарищ Маковецкий», говорит она мне «я так возмутилась этим… в служебное время и такие буржуйские разговоры… я и рассказала Исааку (ее муж), чтобы он доложил об этом товарищу Соломону…» Я пытался, было, ее урезонить, куда тебе! Кричит: «Мы с мужем этого дела так не оставим! Если здесь не обратят внимания, мы напишем в Москву»… Что же делать, Георгий Александрович, ведь донесут…
– Что делать, Ипполит Николаевич? – отвтил я. – Да плюньте, и больше ничего, пусть пишут, чорт с ними…
Спустя некоторое время у меня была назначена приемка двух тысяч тонн бертолетовой соли. Согласно техническим требованиям, упомянутым в договоре, эта соль должна была заключать в себе 98 % чистой бертолетовой соли, т. е., не иметь более 2 % разных примесей. Я поручил произвести приемку Юзбашеву который просил позволения взять с собой в помощь Нитко. Я преподал Юзбашеву все необходимые правила. Приемка была простая и, закончив ее, Юзбашев рапортовал мне, что, явившись к месту приемки, он констатировал, что вся соль находилась в стольких то бочках такого то веса каждая, что он вскрыл столько то бочек, а потом вновь их опечатал (если не ошибаюсь, 5 % всех бочек), взял из каждой по такому то количеству проб, смешал их в одну общую пробу и, опечатав ее, передал для анализа в государственную лабораторию. К рапорту Юзбашев прилагал удостоверение лаборатории, из которого было видно, что предъявленная для анализа бертолетовая соль содержит в себе посторонних примесей всего около 0,3 % почему он, Юзбашев, и полагал, что можно принять всю партию соли и передать Транспортному Отделу для отправки ее в Москву. Я утвердил своею подписью приемочный акт и велел передать его Фенькеви для дальнейшего исполнения, а копию в бухгалтерию.
Чуть ли не в тот же день, или на следующий, ко мне явился Нитко. Он весь – одно ликующее торжество, одна многозначительность и таинственность…
Ему-де необходимо поговорить со мной по крайне важному неотложному «государственному» делу…
– Вот, товарищ Соломон, – говорить он с тайным злорадством, – вот, каковы наши партийные товарищи…
– В чем дло?
– Да вот, хотя бы товарищ Юзбашев… Мы были с ним на приемке бертолетовой соли… Ну-с, он брал пробы, а я хе-хе, следом за ним в свою очередь брал тоже пробы из тех же бочек… А потом я тоже дал сделать анализ в лабораторию… Хи-хи-хи! – злорадно тонким смешком засмеялся он. – Вот, позвольте вам представить копию удостоверения об анализе. А подлинник я при рапорте с препровождением копии приемочного акта товарища Юзбашева с вашей утвердительной резолюцией, вчера вечером отправил с курьером в Москву…
Я прочел копию этого анализа и у меня что называется, волосы стали дыбом. Лаборатория (частная, но все таки лаборатория) удостоверяла, что в представленной пробе (смешанной из проб, взятых из разных бочек, напоминаю читателю) заключалось чистой бертолетовой соли только 76,25 %, а остальные 23,75 % представляли собою примеси, ничего общего с бертолетовой солью не имевшие, подробного анализа каковых примесей не было заказано сделать, но и на взгляд представляющих собою разные нечистоты и воду…
В каком то ужасе я посмотрел на Нитко. Он скромно, но ехидно торжествовал.
– Вот-с, томно – сокрушенным голосом проговорил он, – а вы, товарищ Соломон, изволили еще вчера утвердить приемочный акт… Надо полагать, в Москве очень удивятся… хе-хе-хе…
Я по телефону тотчас же сделал необходимые распоряжения остановить отправку, приостановить производство расчета с поставщиком, и вызвал к себе Юзбашева.
– Вот, какие вам беспокойства, – сокрушенно качая головой с притворным чувством, сказал Нитко, которого я поторопился отпустить, чтобы, говорю по правде, не видеть его гнусной физиономии перед собой.
Пришел Юзбашев. Ничего не говоря, я показал ему анализ Нитко. Он был поражен и сразу же вспотел и покраснел.
– Невозможно, – едва-едва пролепеталон.
– Чего там невозможно, – оборвал я его. – Вот здесь анализ…
И я дал ему распоряжение сейчас же в сопровождении одного (не помню именно, кого) из сотрудников и в присутствии поставщиков взять вторично пробы и, с соблюдением всех формальностей, разделив их пополам, одну часть передать в государственную лабораторию, а другую в частную. Пока производились эти проверочные анализы, я просто места себе не находил. А донос Нитко уже возымел свое действие: пошли из Москвы срочные запросы, замечания… Мне приходилось отвечать… О «преступной» поставке узнало и военное ведомство… Начались междуведомственные трения, суматоха, паника…
Но вот прибыли анализы из обеих лабораторий Они были почти тождественны: одна лаборатория установила 99,70 %, а другая – 99,75 % чистой бертолетовой соли… Предоставляю читателю судить, что я переживал эти дни, и не только я, но и мои сотрудники: работала канцелярия, машинистки, телеграф, шифровальщик… И едва были получены эти анализы, как я поспешил вызвать к прямому проводу Москву и сообщить о результатах проверки…
Из Москвы меня просили произвести строгое расследование, по чьей вине произошла эта склока.
Я вызвал Нитко и накинулся на него.
– Ничего не знаю… вот хоть побожиться, – забыв о безбожии, жалобно повторил он.
Но я стал настойчиво его допрашивать. И в конце концов докопался до самой подноготной. Оказалось, что следуя за Юзбашевым, он, крадучись от него, брал пробы из тех же бочек, но не прямо из бочек, а он подбирал, просыпавшуюся при откупоривании бочек, бертолетовую соль с пола. Бочки находились в таможенных складах. Пол был покрыть сором, грязью и талым снегом, и просыпавшаяся соль смешивалась со всем этим… Я думаю, остальное ясно и я могу не оканчивать этой истории…
Я сообщил о результатах моего расследования в Москву и просил убрать от меня этого прохвоста. Но его оставили у меня и он, хотя и присмирев несколько, продолжал всем надоедать и вызывать всеобщее негодование. Сколько я помню, я отделался от него только тем, что откомандировал «за ненадобностью» его жену, а тогда и он уехал с нею. Но его ревельские проделки не повлияли на его карьеру, – ведь «быль молодцу не в укор», и я слышал, что в Москве он получил какое то очень высокое назначение.
Не лучше обстояло дело с другими командированными на службу лицами. Вот, например, некто Вальтер. Он явился с командировочным удостоверением Наркомвнешторга, но тут же по секрету сообщил мне, что, в сущности, он командирован ко мне «товарищем Феликсом» (т. е. Дзержинским) для исследования «корней и нитей» контрреволюции и для надзора за эмигрантами.
– Вы имеете удостоверение от товарища Феликса ко мне? – спросил я его.
– Простите, товарищ, я его потерял дорогой… это была просто записка на ваше имя…
– В таком случае я не могу вас принять, поезжайте обратно в Москву и привезите мне удостоверение товарища Феликса…
Он уехал и не возвратился.
Вот далее какая то жалкая и несчастная женщина, фамилии которой я не помню. Она представляет удостоверение от Наркомвнешторга и сообщает мне, что она, в сущности, командирована ко мне (если не ошибаюсь), товарищем Аванесовым, у которого она состояла по чекистским делам… Но у нее тоже кроме словесного утверждения, нет никаких рекомендательных писем… Я и ее откомандировываю. А она такая жалкая, полугорбунья…
И вот появляется некто товарищ Николаев. Он командирован ко мне (для меня открыто), как чекист. Его миссия – следить за белогвардейскими движениями и за служащими, конечно. Он вполне аккредитован и производит хорошее впечатление искреннего рабочего коммуниста, гнушающегося создания дел путем провокации. Он имеет право пользоваться у меня кредитом. Но вслед за ним является, в качестве его помощника, Колакуцкий. Это имя прославил в своей известной книге Борис Седерхольм («В стране Нэпа и Чеки»). Колакуцкий морской офицер царской эпохи. Но и тогда уже, как он сам мне говорил, он занимался не столько своей специальной службой, сколько был шпионом, Очевидно, ЧК не питала к нему полного доверия, почему он был назначен только помощником скромного Николаева.
И вот, они с Николаевым начинают «работать». Я не вникаю в их работу и, из осторожности, прошу готового мне все разболтать Колакуцкого не посвящать меня в тайны своей работы. Он через Николаева постоянно требует от меня массу денег, которые-де нужны им для того, чтобы посещать всякие рестораны, кафе и прочие увеселительные места, где ютятся-де белогвардейцы и другие контрреволюционеры. Они тратят громадные деньги «на дело». Колакуцкий старается сойтись со мной «дружески» советуя мне не сидеть вечно в моем кабинете за письменным столом. Нет, в интересах моего дела я должен иметь общение с деловыми сферами, угощать и принимать угощения, выезжать в загородные рестораны.
– Это прямо в интересах вашего дела, Георгий Александрович, так вы можете лучше узнать ваших поставщиков, – явно провоцировал он меня, старого, испытанного работника. – Ну вот, давайте сегодня вечером пойдемте с нами туда то и туда то. Там бывают чудные женщины, а вино такое, что пальчики оближешь…
Я резко прошу его замолчать и говорю ему, что мне некогда ездить по кабакам. Но он часто возвращается к этому, стараясь меня соблазнить, чтобы потом впутать меня… Я вижу насквозь все его подвохи неумного провокатора. Мне скучно слушать его, и я его обрываю.
– Да полно вам, – не выдержав однажды, говорю я ему, – не тратьте время на меня, вам меня не спровоцировать и уж, поверьте, мое имя не окажется скомпрометированным «в числе драки» или «по бабьему делу»…
– Ха-ха-ха! – нагло и откровенно хохочет он. И рассказывает мне интересные эпизоды из своей провокационной практики, как он уловил такого то и такого то… – Вот я и думал, что мои искушения так или иначе подействуют и на вас, и вы пойдете, ха-ха-ха, на удочку… а там бы мы вас сфотографировали бы. Ну, да ничего не поделаешь… сорвалось…
Но однажды Колакуцкий явился ко мне с Николаевым. Оба они были настроены очень серьезно и на их лицах было сугубо значительное выражение. Забегаю немного вперед. В то время в моем денежном несгораемом шкапу хранилось на миллион фунтов стерлингов бриллиантов… Дняза два, за три до того, я получил письмо, в котором мне угрожала смертью какая то «организация свободных социалистов – революционеров». Я столько получал угрожающих писем, что и на это письмо не обратил внимания. Но в этом письме было упоминание о хранившихся у меня бриллиантах, которые мне «организация» предлагала отдать «добровольно»… Я принял только одну меру, посвятил в эту угрозу моего приятеля, курьера Спиридонова, действительно преданного мне и просил его ночевать в моем кабинете на диване, на что он и согласился (конечно, вооруженный).
– Георгий Александрович, – довольно торжественно обратился ко мне Колакуцкий, – мы узнали… вот вы все негодовали, что мы массу денег тратим на кутежи, а вот, благодаря этому то, мы и узнали, что здешние эсеры готовят на вас покушение с целью отобрать у вас какие то драгоценности… Да и вообще, помимо этого, они решили покончить с вами…
Он встал и подошел к окну моего кабинета, недалеко от которого помещался мой письменный стол. Напротив, через довольно узкую улицу, находился какой то частный дом, окна которого смотрели в мое окно.
– Нет, – сказал он тоном специалиста, – мне это совершенно не нравится… Ведь что же это такое: тут можно вас простым револьвером отправить на тот свет, особенно ночью, когда вы, по обыкновенно, работаете долго… Нет, это не годится… Вы так, сидя, представляете собою великолепную мишень… Необходимо, чтобы вы хоть ночью опускали шторы, все-таки это будет затруднять прицел.
Узнав далее, что я днем и ночью хожупо улицам (жил я по ревельским понятиям довольно далеко от своего бюро) и что у меня даже нет никакого оружия, он заставил меня взять у них карманный (для жилетного кармана) браунинг и просил, чтобы я не выходил один, а непременно с провожатым… Не буду на этом долго останавливаться, скажу просто, что я отказался следовать их советам, и вовсе не в силу моей «безумной» храбрости, а по соображениям личного характера. Я поторопился поскорее от них отделаться и, едва они ушли я пригласил Маковецкого, Фенькеви и Спиридонова. Все мы вооружились и тотчас же, не обращая на себя внимания вышли из «Петербургской Гостиницы» и, нагруженные одиннадцатью довольно большими пакетами (тщательно опечатанными) с бриллиантами, отправились в банк, где и спрятали драгоценности в сейф…
Колакуцкийна моих глазах развращал скромного по началу Николаева. Требования денег все увеличивались и учащались. Кутежи «на пользу России» принимали какой то катастрофический характер Не говоря уже о Калакуцком, я часто встречал самого Николаева с мутными воспаленными глазами…
И наконец «кончился пир их бедою». Колакуцкий и Николаев жили в «Золотом Льве». В то время я уже не жил там, найдя небольшую квартиру. И вот, однажды ночью в «Золотом Льве» произошел гала-скандал, героем которого явился Колакуцкий. Вдребезги пьяный, он завел какую то драку, не помню уж с кем и из за чего, но он стрелял и кого то ранил… Словом, ему пришлось как можно скорее ухатьизРевеля.
XXXIII
Приблизительно в ноябре (1920) центр возложил на меня еще одно крайне неприятное для меня дело, а именно, продажу бриллиантов. В этом товаре я абсолютно ничего не смыслю. Сперва по этому поводу шла переписка между мной и Красиным. Я долго отказывался. Он усиленно настаивал и просил. Настаивал и Лежава. Я согласился. Выше я уже говорил, что еще до меня Гуковский занимался продажей драгоценностей и что прием этого товара и продажа его были неорганизованны.
Ко мне из Англии с письмом от Красина приезжал один субъект по фамилии, кажется, «капитан» Кон. По-видимому, это был русский еврей, натурализовавшийся в Англии. Он приезжал со специальной целью сговориться со мной о порядке продажи бриллиантов. В то время мне прислали из Москвы небольшой пакетик маленьких бриллиантов, от половины до пяти карат. Я показал Кону эти камни. Но его интересовали большие количества. Мы условились с ним, что я затребую из Москвы более солидную партию и к назначенному времени вызову его. Держался он очень важно. Много говорил о своей дружбе с Ллойд Джорджем. Оказался он в конце концов просто посредником. Списавшись с Москвой, я уведомил Кона о дне прибытия камней.
И к назначенному дню из Парижа прибыл «представитель» Кона, некто Абрагам, известный диамантер.
Бриллианты прибыли. По моему требованию, груз сопровождался нашим русским специалистом, имя которого я забыл, бывшим крупным ювелиром. Позже, как я долго спустя узнал, его расстреляла по какому то обвинению ВЧК…
Кроме этого специалиста, груз сопровождали комиссар «Госхрана» и стража. Я учредил строгую приемку этого товара, обставив ее массой формальностей. Бриллианты сдавались комиссаром «Госхрана» при участии прибывшего специалиста и принимались и проверялись специально откомандированными мною четырьмя сотрудниками, в честности которых я не сомневался. И так как Абрагам был потенциальным покупателем этого товара, то присутствовал и он. Не буду приводить описания порядка приемки бриллиантов, но заканчивалась приемка каждой партии так: принятые и отсортированные бриллианты складывались в большие коробки, которые завертывались затем в толстую бумагу, перевязывались бечевкой и опечатывались печатями комиссара «Госхрана», моей и Абрагама. Все, конечно, строго регистрировалось и сдающими и принимающими и Абрагамом. И всего таких коробок было (не помню точно) не то девять, не то одиннадцать. Среди товара было много камней (были присланы не только бриллианты, но и разные другие камни, как бирюза, изумруд, рубины и пр.) очень испорченных, а потому и обесцененных при извлечении их (для обезличения) из оправы неумелыми людьми.
Таким образом, в первых шести коробках помещались камни высокоценные (Было не мало уников, известных в истории бриллиантового дела и носившихсвои собственные имена. Абрагам часто во время приемкиих говорил: «Этот камень я хорошо знаю (столько то лет), я его купил (у такого то, тогда то), а затем продал…»… великой княгине… великому князю… графу, графине… и следовал подробный рассказ. – Автор.) без изъяна, а в остальных – испорченные, надломленные, треснувшие тусклые и вообще брак.
Приемка окончилась и началась продажа. Ничего не смысля в камнях, я должен был руководствоваться оценкой, произведенной нашим специалистом по составленным им подробным описям. Выяснилось, что я должен требовать за всю партию миллион фунтов стерлингов. Я и потребовал эту цену, причем поставил условием, что покупатель должен купить всю партию, т. е., лучший и худший товар. Несколько дней прошло в уламывании меня Абрагамом продать ему только первосортный товар, опечатанный в первых шести коробках. Я не соглашался. Затем он как какой-нибудь торговец на нашем Александровском рынке, охал и ахал по поводу моей цены, давал мне только пятьсот тысяч фунтов, уходил, не появлялся день или два, посылал ко мне каких то подставных лиц, которых я выгонял, снова являлся, снова охал и ахал, показывал мне какие то телеграммы из Лондона, в которых «известный самому Ллойд Джорджу и близкий друг его, капитан Кон» тоже ужасался моим ценам. То он требовал прервать переговоры «в виду моего тяжелого характера», то предлагал мне на пять, десять тысяч больше… Совсем, как на Александровском рынке… Мы не сошлись. Абрагам явился демонстративно проститься со мной, торжественно заявил, что я могу сломать его собственные печати коробках, так как мой товар его больше не интересует. Но когда я изъявив полную готовность исполнить его просьбу, стал вынимать из моего несгораемого шкапа коробки, он остановил меня и закричал:
– Боже мой, что вы хотите делать? Подождите, пожалуйста!..
И в заключение, набавив еще пять тысяч фунтов, он ушел, сказав, что съездит в Париж посоветоваться, и попросил меня не снимать его печатей, пока он окончательно не откажется от покупки…
А в «бриллиантовых сферах», как до меня доходили известия, шла энергичная борьба за этот приз. В Лондоне на Красина наседал «капитан» Кон, старавшийся через него повлиять на меня. Ко мне приезжали из Лондона какието подставные покупатели, которые с полным знанием дела (т. е., об одиннадцати ящиках, их содержимом и печатях) начинали со мной переговоры. Так, между прочим, ко мне приезжал представитель лондонской суконной фабрики «Поликов и К0» Бредфорд (точно не помню его имени) с переводчицей, госпожой Калл, которые торговались со мной и предлагали мне за всю партию бриллиантов 600.000 фунтов. От Красина я получил телеграмму, в которой он рекомендовал мне понизить цену до 750.000 фунтов… но я твердо стоял на своем. Наконец, от Поликова я получил сообщение, что он дает мне 675.000 фунтов. Писал мне и Лежава, рекомендуя не так дорожиться… Но я все стоял на своем…
Так этот вопрос и застыл. Чтобы не возвращаться к нему, скажу, что спустя несколько месяцев, когда я был уже в Лондоне в качестве директора Аркоса, а в Ревеле находился тогда сменивший меня (о чем ниже) Литвинов, ко мне явились упомянутый Бредфорд с госпожой Калл. Они радостно и возбужденно сообщили мне, точно я был их лучшим другом, что они уже повенчаны. И тут же они поведали мне, что шесть коробок лучших, отборных бриллиантов купил их патрон Поликов…
– Вот вы так дорожились, господин Соломон, – сказала с торжеством госпожа Калл, – и мы давали вам уже 675.000 фунтов стерлингов, а вы не соглашались. Но без вас мы с Литвиновым сумели лучше сговориться, и купили эти шесть коробок лучшего товара всего за 365.000 фунтов стерлингов…
– Как?! – привскочив даже с своего кресла, спросил я. – За 365.000 фунтов?!.. Не может быть!..
– А вот мы купили, отказавшись от того лома и брака, который заключался в остальных коробках, – с игривой, кокетливой усмешкой заявила мни эта дама в то время, как ее супруг, не понимавший по-русски, улыбался деревянной улыбкой англичанина. – Поверьте, мы сами были очень удивлены, когда господин Литвинов согласился продать эти шесть коробок отдельно от остальных, от бракованных… ведь, конечно, этого никак не следовало делать… необходимо было, как вы на том настаивали, продать всю партию вместе… Ну, а господин Литвинов согласился, стал торговаться и в конце концов уступил за триста шестьдесят пять тысяч…
– Не может быть, – сраженный этим известием, бессмысленно повторял я, точно обалдев…
– Помилуйте, как не может быть, – возразила госпожа Калл. – Ведь мы же вот купили для господина Поликова… и он хорошо заработал на них… очень хорошо… да и мы тоже. Мы получили с мужем комиссионных три тысячи фунтов… А брак остался у господина Литвинова и, конечно, никто не купит его отдельно от первой партии. Все там лом, тусклые цвета… Самое большее, что за них можно получить, это 30–40 тысяч фунтов стерлингов.
И она продолжала и продолжала мне рассказывать все подробности этого ПРЕСТУПЛЕНИЯ, вспоминая о котором теперь, почти через десять лет после его совершения, я весь дрожу от негодования и бессильной злобы… У меня, увы, нет никаких документов. Но живы свидетели и участники этого дела, и я был бы рад и счастлив, если быпреступники привлекли меня к суду, ибо беспристрастное следствие легко могло бы вскрыть всю подноготную этого позора. Но, к сожалению, они не привлекут меня к суду. Нет. Они, так явно ограбившие в этом деле русский народ, прикроются маской:
«мы-де не хотим, не верим продажным буржуазным судам капиталистических акул…» Но да останутся пригвожденными к позорному столбу их «честные и благородные революционные» имена!..
…
Среди моих переговоров относительно продажи бриллиантов, от Красина прибыл в Ревель курьер, привезший мне копию проекта торгового договора, о котором он договаривался с правительством Ллойд Джорджа, с просьбой пересмотреть его и сделать, если я найду нужным, к нему (т. е., к проекту) дополнения и изменения. Незадолго перед тем из Лондона же прибыл профессор А. Ф. Волков (известный русский ученый, специалист по хлебной торговле) с письмом от Красина в котором Красин просил меня если Волков нужен мне, оставить его при моем представительстве. Умный, образованный и честный высококвалифицированный сотрудник, конечно, был мне очень желателен, и я оставил его при себе, назначив в помощь Левашкевичу.
И вот, получив проект договора, я вместе с А. Ф. Волковым засел за изучение его и, в результате, мы (конечно, главным образом, Волков, как человек боле знающий) сделали к нему кое-какие дополнения и изменения, которыми Красин и воспользовался при дальнейших переговорах по выработке окончательного текста договора.
Сотрудничество Волкова с его широким научно-философским взглядом, было неоценимо в юридическом отделе. Но, помимо того, я воспользовался его эрудицией и педагогическим опытом для осуществления одной моей заветной идеи.
Меня тяжело поражало в моих сотрудниках их крайнее невежество и неподготовленность к несению тех обязанностей, которые они выполняли. Большинство их были люди совсем необразованные. Часто хорошие и честные специалисты, они в большинстве случаев были чужды образования и сколько-нибудь широкого взгляда на дело, что значительно уменьшало их ценность. Кроме того, громадное большинство из них, служа в зарубежном государственном российском учреждении, совершенно не знали иностранных языков. Словом, я решил, без афиширования и без представления вопроса в центр на предварительное рассмотрение, ибо, как говорит немецкая пословица, «кто много спрашивает, тот получает много ответов», чисто явочным порядком устроить образовательные вечерние курсы.
Я пригласил учительниц немецкого, французского и английского языков, которые, по окончании занятий в бюро, давали уроки моим сотрудникам. Я поделился своим проектом с А. Ф. Волковым и встретил в нем полное и восторженное сочувствие. И вскоре он начал читать прекрасные отдельные курсы по политической экономии и статистике. Хотя предполагалось, что и я возьму на себя чтение какого-нибудь курса, но за полным недосугом, я не мог приступить к занятиям.
В качестве военного агента, специально для собирания военных сведений, в Ревеле находился, считавшийся прикомандированным к Гуковскому, некто Штеннингер.
Это был очень приличный человек и, что главное, безукоризненно честный, которого Гуковский в конце концов выжил. Он совершенно не мог примириться с политикой Гуковского и относился к нему с нескрываемым отвращением. Это сблизило его со мной и, человек неопытный, он часто обращался ко мне с просьбой дать ему по тому или иному поводу совет.
Как оно и понятно, он должен был общаться с разного рода проходимцами, шпионами, работавшими обыкновенно на два фронта. Одним из высококвалифицированных осведомителей у него был русский инженер Р-н. Был ли он действительно инженером или сам присвоил себе это звание, я не знаю. Частенько по поводу тех или иных его осведомлений Штеннингер находился в большом затруднении, верить им или не верить. Он нередко приходил ко мне совещаться по этому поводу. В конце концов он попросил у меня позволения представить мне Р-на, чтобы я увидал его лучшего осведомителя. Я согласился. Это был грузный мужчина, говоривший сильно на «о». Он не скрывал, что одновременно является информатором и английской разведки. Это был не особенно далекий человек и, судя по его манерам и выражениям, скорее напоминал какого-нибудь строительного десятника…
Он заговорил и стал делать разного рода разоблачения, уверяя меня и Штеннингера, что Гуковский служит в английской контрразведке и пр. Я попросил его и Штеннингера не посвящать меня в секреты его военных сообщений. Он обратился ко мне, между прочим, с просьбой, поддержанной и Штеннингером. Дело в том, что всячески скрывая свою службу в нашей контрразведке, Р-н считал необходимым иметь легальное объяснение своим посещениям «Петербургской Гостиницы», где постоянно толкались разного рода поставщики. Вот он и хотел для своего замаскирования перед нашими сотрудниками и перед английской контрразведкой считаться нашим поставщиком, и время от времени заключать тот или иной договор на поставку тех или иных товаров, что и должно было считаться его вознаграждением вместо прямых платежей. Иначе-де он будет легко расшифрован.
Я ответил, что ничего не имею против такой системы расплаты с ним, но при условии, что цена и качество поставляемых им товаров будут рассматриваться в общем порядке конкуренции. Он поспешил согласиться, прося лишь о том, чтобы при прочих равных условиях я отдавал преимущество ему. На том мы и порешили. Он тут же предложил мне, довольно большую партию обуви. Я передал его предложение «Спотэкзаку», так как тип предложенной обуви был военный. Буду краток: образцы были превосходны, цены приемлемы договор был заключен, обувь была поставлена и оказалась великолепной. Затем он поставил еще что то, и тоже вполне исправно.
Теперь мне необходимо остановиться на одной поставке Р-на, которая, спустя много времени, когда я уже был в Лондоне, сыграла большую роль в моей судьбе. Чтобы не нарушать последовательности в изложении моих воспоминаний, мне придется привести продолжение этой истории лишь при описании моей службы в Англии (с ссылкой на настоящие строки).
Р-н предложил мне партию «сальварсана» (это лекарство против сифилиса, создал врач и учений П. Эрлих, (нем. еврей) год 1907, другое название «606»; по счету, было 606 опробованных Эрлихом соединений)
Наша армия нуждалась в нем и «Спотэкзак» усиленно просил меня приобрести ее.
Мы сговорились с Р-ным в цене и пр., заказ был дан и, когда партия была предъявлена, я поручил Юзбашеву произвести приемку. Юзбашев принял, составил приемочный акт и сальварсан в свое время был отправлен в Москву. Если память мне не изменяет, вся партия стоила около трехсот (300) фунтов стерлингов. Все это было в декабре 1920 года. Занятый по горло своим делом, я вскоре совершенно забыл об этой поставке… Если не ошибаюсь, Р-н поставил еще кое-какие товары, и все его поставки были проведены вполне корректно и по ценам, выдержавшим конкуренцию с предложениями других поставщиков.
Я упомянул выше, что Р-н сообщил Штеннингеру и мне о том, будто, Гуковский давал информации английской контрразведке. Конечно, я не поверил этому доносу и на клятвенные уверения Р-на, что он сам своими глазами видел и читал доклады Гуковского, я сказал ему (и Штеннингер присоединился к моим словам), что буду считать его сообщение «облыжным доносом», которому поэтому и не придаю никакого значения.
– Хорошо, Георгий Александрович, – сказал тогда Р-н, – а вы поверите, если я вам докажу, что говорю правду?
– Как же вы можете это доказать?
– Очень просто, – ответил он. – Я постараюсь раздобыть из дел английской контрразведки один из докладов Гуковского, написанный им собственноручно и им же самим подписанный… Тогда поверите?
– Если у меня не будет сомнений в подлинности этого документа, конечно, поверю, – ответил я. – Но только повторяю, если у меня не будет сомнений в подлинности документа, понимаете? Ведь я знаю, что с вашим братом, контрразведчиком информатором надо держать ухо востро. Ведь вы не останавливаетесь и перед всякого рода подделками…
Никаких документов он мнене представил. Но вскоре ко мне явилась одна весьма странная особа. Мне подали карточку, на которой стоялоимя по-французски:
«Мадам Луиз Федермессер» и рукою было написано «предлагает обувь военного образца и разные другие товары. Очень просит принять». Я велел просить и ко мне вошла молодая дама, одетая скромно, но с той изысканной и дорогостоящей простотой, которой отличаютсянастоящие аристократки.
– Вы предлагаете солдатскую обувь? – с удивлением оглядев эту изящную посетительницу, спросил я.
– Ах, ничего подобного, господин Соломон, – с небрежной улыбкой ответила она. – Я это написала нарочно, чтобы вы приняли меня и чтобы вообще замаскировать цель моего визита…
– Так чему же я обязан чести видеть вас, сударыня? – спросил я.
– Прежде чем объяснить вам цель моего посещения, – скажу вам, что я знаю, что вы настоящей джентльмен, хотя и состоите на службе у большевиков… Поэтому, прежде чем ответить вам, я прошу вас дать мне честное слово в том, что весь разговор останется между нами… по крайней мере в течение одного, двух дней…
– Простите, я могу дать вам слово только в том случае, если ваш визит не касается каких-нибудь государственных вопросов…
– О, ничего подобного… Я далеко стою от политики, – ответила она. – Вопрос касается вас лично, только вас… Я хочу вам сделать одно предложение, касающееся только вас лично… Могу я рассчитывать на вашу дискретность?…
Заинтригованный и заинтересованный сверх меры, я дал ей слово.
– Дело вот в чем, – начала она. – Я жена секретаря консула одной из стран которую вы мне позволите не называть, находящегося не здесь, а в другой стране. Мы узнали о ваших трениях с господином Гуковским, которые угрожают вам массой неприятностей… Впрочем, ни для кого это не секрет, все говорят об этом. Я не касаюсь существа вопроса, но предупреждаю вас, что он пишет на вас доносы и что вам угрожают большие неприятности… Но и самому Гуковскому не сдобровать… это так, между прочим… Так вот, имея через мужа необходимые связи и возможности, я и предлагаю вам, если вам это нужно, устроить вам х о p о ш и й, – подчеркнула она, – паспорт…
– Нет, – ответил я, глубоко изумленный ее словами и вообще ее осведомленностью, и крайне изумленный ими, – я не собираюсь бежать…
– Ах, я не говорю этого… но я думаю, что, быть может, на всякий случай вам было бы приятно иметь такой паспорт и уже с готовой визой на любую страну в кармане… для вас и, конечно, для вашей супруги также… И так как это для вас… ведь нам все известно… известно, что вы честный человек и что потому то Гуковский и старается вас утопить… Так вот, для вас оба паспорта будут стоить всего сто тысяч эстонских марок…
– Благодарю вас за заботливость, – перебил я ее, – но, повторяю, я не собираюсь бежать…
– Подумайте, господин Соломон, – настаивала она, – подумайте хорошенько… И это вовсе не дорого… Когда летом Гуковский устраивал через мое же посредство паспорт Эрлангеру и его жене, он уплатил нам миллион эстонских марок… Но Эрлангер был просто мошенник, наворовавший массу денег… у него не менее двух миллионов шведских крон… и мы не стеснялись «содрать» с него подороже… Гуковский тоже обращался к нам на днях с просьбой о паспорте для себя, но, не желая компрометировать себя с ним, мы ему отказали… Мы же устроили паспорт для господина В-а, которого вы уволили за мошенничество, и ему это тоже стоило миллион марок… А вам и для вашей супруги с готовыми визами все удовольствие обойдется всего только в сто тысяч эстонских марок…
Я наотрез отказался. Конечно, я мог быи, в сущности, должен был бы арестовать эту даму… Но я отпустил ее – ведь она верила моему слову, слову «большевика-джентельмена» …
И не знаю, была между этим визитом и тем, что произошло на другой день, какая-нибудь связь, или это было просто совпадение, но на следующий день – это было в половине декабря – приехал очередной дипломатически курьер. Спустя некоторое время, Гуковский влетает ко мне, весь радостный и торжествующий. Он держал в руках какое то письмо.
– Ну, вот, – сказал он, – я получил сегодня хорошие новости, хе-хе-хе!.. А вы не получили никаких новостей?
– Обыкновенные, – ответил я, – заказы, запросы, все обычное…
– Ну-с, а у меня новости такие, что вы так и ахнете, – радостно сообщил он, – так и ахнете… Хотя я частенько читал вам письма к моим, как вы их называете, «уголовным друзьям», хе-хе-хе… ну, однако, конечно, не все вам читал… Так, узнав, что меня, по настоянию Ленина, решено отозвать, я писал Чичерину, что в интересах поддержания престижа РСФСР необходимо, уж если меня отзовут, отозвать также и вас, хе-хе-хе-хе!.. Ведь, правда, остроумная идея?… Хе-хе-хе!..
Я угрюмо молчал. Мне было глубоко противно.
Было противно и слушать его и видеть перед собой всю его фигуру, его отвратительные гнойные глаза с их нагло торжествующим выражением…
– Хе-хе-хе, – продолжал он, – вот я и получил сегодня ответ от Чичерина… и пришел к вам поделиться новостью, хе-хе-хе!..
И он стал читать мне письмо Чичерина, которое привожу на память:
«…К сожалению, – писал Чичерин, – по настоянию Ленина, на которого как мне стало известно, очень наседал Сталин, представивший ему подробный рапорт Якубова, а также неблагоприятное для вас мнение нашего «миротворца» Иоффе, вас решено отозвать из Ревеля. Я старался воспротивиться этому, убеждал, доказывал но я натолкнулся на вполне готовое решение твердое, как скала, о которую и разбились все мои настояния. Ваше отозвание – вопрос решенный… Но вполне присоединяясь к высказанному вами в одном из последних писем взгляду, что для сохранения нашего престижа нельзя отозвать только вас одного и оставить торжествовать Соломона, что могло бы крайне нежелательно отозваться заграницей на общественном мнении, я стал работать в этом направлении и, поверьте, с большими усилиями мне удалось убедить Ленина в необходимости отозвать и Соломона. Добился я этого, между прочим, и тем, что для Эстонии нам нужен только один представитель, который в своем лице соединял бы об функции, дипломатического нашего представителя и торгового, так как иначе-де нам не избежать вечных личных трений между тем и другим, если эти функции будут исполняться отдельными лицами… После большой склоки, ставя даже несколько раз министерский вопрос по этому поводу, мне удалось добиться признания правильности моей точки зрения. Таким образом, в ближайшие дни вы и Соломон будете одновременно отозваны, и вам обоим на смену будет назначен – я очень настаивал на этом – Литвинов один. Теперь я хлопочу о том, чтобы вам после отозвания был предоставлен полуторамесячный отпуск для лечения вашей болезни и для «омоложения» по способу Штейнаха, о котором вы мне пишите…»
Он окончил чтение и торжествующе посмотрел на меня…
– Ну, как вам нравится эта идея, Георгий Александрович, ха-ха-ха!.. – захохотал он, явно издеваясь надо мною. – Не правда ли, Георгий Васильевич Чичерин ловко провел ее, ха-ха-ха-а!..
И вот тут – это был единственный раз, когда я в своих отношениях с Гуковским не выдержал – я дал волю своему гневу… Я молча встал с своего кресла и, с трудом сдерживаясь, чтобы не избить его, подошел к нему, взял его за руку, приподнял его в кресле и с трудом (спазмы душили меня) произнес хриплым голосом:
– Вон!.. сиюже минуту вон!.. прохвост!.. – и толкнул его к двери…
Он испугался и, весь трясясь и побледнев, безропотно пошел своей ковыляющей походкой к двери…
Вскоре прибыл Литвинов, назначенный сменить меня и Гуковского, который немедленно, чуть ли не в тот же день, ухал в Германию «омолаживаться»… Обо мне из центра не было ни гу-гу. Удостоверение Литвинова гласило, что он назначен дипломатическим и торговым представителем. Об отозвании меня не было никакого официального уведомления. Я послал запрос в Москву и одновременно в Лондон Красину. Из Москвы ответа не было ни теперь, ни после.
От Красина я получил телеграмму, в которой он писал. «Поражен этими непонятными мне перестановками. Сношусь с Москвой, чтобы выяснить. Прошу и умоляю отнесись хладнокровно к происшедшему. Предполагаю скоро быть Ревеле проездом Москву. Обнимаю. Красин».
Я запросил Литвинова, желает ли он немедленно принять от меня дела. Он обратился ко мне с «сердечной просьбой старого товарища» оставить все по старому, т. е., продолжать нести мои обязанности. И вот я остался в Ревеле на своем посту, так сказать «а ла мерси» Литвинова, который, однако, вскоре потребовал, чтобы заведующие отделами, помимо меня делали доклады и ему. Получилась нелепость, глубоко уязвлявшая мое самолюбие. Но этого было мало, и, немного спустя, Литвинов выпустил когти и стал усердно преследовать моих ближайших сотрудников – Ногина, Маковецкого, Фенькеви и других. Я глубоко страдал за них, но, увы, ничего не мог поделать… Литвинов обрушился на них со всею силой своего хамства, старательно выживая их. Через несколько времени, все не получая ответа на мои запросы из Москвы, я опять послал запрос, но ответа так и не было до конца моего пребывания в Ревеле.
Между тем, из Стокгольма вскоре приехал Ашберг по делам моих операций с продажей золота, в конец испорченных вмешательством в них Ломоносова. Не посвящая его в сущность происшедших перемен, я просто сообщил ему, что вместо Гуковского, назначен Литвинов и что, по всей вероятности, я вскоре получу новое назначение… Тогда он обратился ко мне с предложением.
– Я знаю, – сказал он, – что советское правительство вам очень верит. Я уже давно думаю о том, что РСФСР необходимо иметь свой собственный банк заграницей, что значительно развязало бы России руки и удешевило бы всякого рода операции. И уже давно я собираюсь переговорить с вами и предложить вам и вашему правительству следующую комбинацию. Я стою сейчас во главе основанного мною банка «Экономиакциебулагет», одним из крупных акционеров которого является мой друг Брантинг, т. е., по существу банк этот принадлежит ему и мне…
Вот я и предлагаю, чтобы РСФСР взяло на себя этот банк, который номинально останется частным акционерным шведским предприятием. РСФСР вносит в дело, скажем, пять миллионов золотых рублей, не от своего имени, а якобы, вы, как частное лицо, их вносите… Таким образом, имея в этом деле, примерно, около семидесяти пяти процентов акций, вы становитесь единственным директором-распорядителем банка… Впрочем, вопрос о правлении банка, это уже второстепенное дело и, если вы и ваше правительство согласны на эту комбинацию, вы уже сами установите систему конструирования этого банка. Но таким образом РСФСР будет иметь свой собственный заграничный банк. Вы будете располагать правом единоличной подписи, а остальные члены правления, т. е., я и другие, по вашему усмотрению, с теми или иными ограничениями… Но, повторяю, это вопрос уже второстепенный, важно лишь решение вопроса в принципе…
Незадолго до этого разговора я получил от Красина телеграмму о его выезде в Москву через Ревель, и я ждал его через два дня. Я ответил Ашбергу, что, прежде чем дать тот или иной ответ на его предложение, я должен посоветоваться с моим другом Красиным. Ашберг согласился подождать его приезда в Ревель.
Я познакомил его с Литвиновым, которому он тоже изложил свой проект, и Литвинов отнесся к нему очень сочувственно.
С пароходом приехал Красин, везший в Москву законченный уже проект договора с Англией. Литвинов отправился вместе со мной встречать его. Мне было отвратительно видеть, как Литвинов, ненавидевший Красина всеми фибрами своей души, бросился целовать и обнимать его. Красин остановился у меня и мы с ним направились ко мне пешком, так как пристань находится недалеко от меня.
И характерная вещь – едва мы с Леонидом, попрощавшись с Литвиновым, остались одни, как он обратился ко мне с таким вопросом:
– А как ты думаешь, Жоржик, меня в Москве не арестуют?…
–
В тот же день мы отправились с ним в мое бюро, потолковали с Литвиновым, между прочим, и о проекте Ашберга, которого мы вызвали из гостиницы и который лично защищал все детали своего проекта… Оставшись втроем, мы вновь обсудили во всех деталях проект и пришли к следующему решению, которое Красин и взялся провести в Москве. Согласно нашему проекту, утвержденному в дальнейшем в сферах, РСФСР одобряет предложение Ашберга. Осуществление его я беру на себя. Советское правительство ассигнует (вернее, доверяет) мне лично пять миллионов золотых рублей. Для того, чтобы в глазах всего мира мое участие не вызывало подозрений, я с ведома советского правительства симулирую, что, разойдясь с ним в корень и отряхнув прах от моих ног, я бежал от него в Швецию, где и устроился со своими (неизвестно, каким способом нажитыми) пятью миллионами в «Экономиакциобулагет»… Иными словами, я должен был навсегда погубить мою репутацию честного человека…
Когда наше обсуждение – происходило оно в кабинета Литвинова – было окончено, я, имея ряд неотложных дел, ушел в свой кабинет, оставив Красина и Литвинова вдвоем. Спустя, примерно, час, Красин пришел ко мне в кабинет. Он был очень расстроен. Подписав несколько срочных бумаг, я обратился к нему с вопросом:
– Что? Какие-нибудь неприятные разговоры с Литвиновым?…
– Как сказать? – ответил он с какой то брезгливой гримасой. – Видишь ли, я показал ему проект договора с Англией и… тебе я могу это сказать… Конечно, Литвинов… ты же его хорошо знаешь, знаешь, какой это завистливый хам… начал озлобленно критиковать его и доказывать, что я должен был и мог добиться от англичан и того и другого… Я его разбил по всем пунктам… Словом, препаршивое впечатление: договор, очевидно, плох, потому, что его провожу я, а не он…
Красин прогостил у меня три дня. Мы много говорили с ним, но об этом когда-нибудь позже. Он был мрачно настроен и не мог отделаться от тяжелых предчувствий и ожидании больших неприятностей в Москве. Я старался его рассеять, но и у меня было невесело на душе… Затем он уехал в Москву.
Я, конечно, провожал его на вокзал. Был и Литвинов, полезший к нему со своими иудиными поцелуями. Прощаясь со мной и отойдя немного от Литвинова, Красин, целуя меня, шепотом, тревожно спросил меня еще раз: «Так ты думаешь, не арестуют?» Я подавил свою тревогу за него и вымучив на своем лице ободрительную улыбку, ответил ему:
– Ну, конечно, нет. Поезжай с Богом, голубчик…
XXXIV
Красин уехал. Я продолжал работать. Литвинов, относясь ко мне лично вполне корректно и даже по товарищески наружно тепло, вымещал свою злобу против Красина и меня на моих близких сотрудниках, которые слезно просили меня, при получении мною нового назначения, взять их с собою. Ашберг приезжал еще не один раз, и мы с ним и Литвиновым разрабатывали все детали его проекта, который, по полученным от Красина известиям, встретил полное сочувствие в советских сферах и главное со стороны Ленина.
В начале февраля возвратился из отпуска Гуковский… Я едва-едва с ним поздоровался, хотя он, несмотря на последнюю сцену, когда я почти вытолкнул его из моего кабинета, что то очень лебезил передо мной. Литвинов, между тем, непременно решил устроить «дипломатический» обед, на который были приглашены и эстонские сановники, как министр иностранных дел Бирк и др. Обед имел целью демонстрировать «перед лицом Европы» – как говорил Литвинов, приглашая меня, – что между нами тремя, т. е., Гуковским, Литвиновым и мною, царят мир и любовь. Пришлось проглотить еще одну противную пилюлю – участвовать в этом обеде, улыбаться Гуковскому, слушать его похабные анекдоты, беседовать с быстро напившимся Бирком, и манерами и развитием представлявшим собою среднейруки уездного русского адвоката…
Гуковский оставался не долго в Ревеле, устроившись в маленькой комнате в той же «Петербургской Гостинице» и работая вместе с Фридолиным над составлением своего отчета. Затем он уехал в Москву и исчез из поля моего зрения. И теперь я считаю своевременным попытаться сделать более или менее подробную характеристику этого излюбленного советского деятеля, которого так старательно покрывали во всех его гнусностях его друзья – приятели.
От сколько-нибудь внимательного читателя моих воспоминаний, надеюсь, не укрылось, что Гуковский представлял собою в некотором роде центр, около которого сгруппировалась вся мерзость, все нечистое, все блудливое, все ворующее и пожирающее народные средства. Около него стали, частью скрываясь, частью явно, все те, кого я называю его «уголовными друзьями».
Принимаясь за эту характеристику, я беру на себя нелегкую задачу. Ведь это характеристика человека настолько порочного, что всякий, прочтя ее, вправе будет заподозрить меня в том, что из чувства неприязни я сгустил краски до полной потери чувства меры и, впав в чисто мелодраматическую фантазию, вывел не живое лицо, а какого – то кинематографического злодея. Но много лет прошло с того момента, как я расстался с Гуковским, который давно уже спит могильным сном, и за эти годы я часто возвращался мыслью к прошлому и, в частности, к Гуковскому, разбираясь во всем том, что мне известно о нем. И я тщательно искал в нем хотя бы одну положительную черточку, присутствие которой претворило бы эту чисто абстрактную фигуру героя бульварного романа в живое лицо. Увы, при полной моей добросовестности в этом отношении, я не могу оживить, очеловечить его, и он остается героем мелодрамы, он остается чистой абстракцией.
И вот, в этом то и заключается трудность проведения его характеристики. Но и это еще не все. Часто мелодраматические герои выводятся, как личности, обладающие какой то инфернальной силой, чем то от Мефистофеля. Но в данном случае нет и этого. Нет ни одной, хотя бы и отрицательной, но яркой черты, в характере этого реального типа. Это был человек совершенно слабый, со всеми основными чертами слякотного характера, и в то же время он был силой, ибо он был силен не сам по себе, а по тем условиям, которые его создали, которые его поддерживали и которые в конце концов его погубили… Его создаласоветская система…
Я не знаю его биографии, а потому не могу привести всего того, что обыкновенно приводится в жизнеописаниях, т. е., тех условий, в которых он родился, жил и воспитывался, и чем, обыкновенно, биографы обосновывают определенный характер данного лица. Я узнал его лишь в Москве в качестве советского сановника, когда ему было уже лет около пятидесяти. Выдающийся инженер, Р. Э. Классон, большой друг Красина, как то в свою бытность в Ревеле, характеризовал Гуковского, которого он знал еще по Баку, где тот был главным бухгалтером Городской Управы, как шантажиста и просто мошенника и нравственное ничтожество. Как я уже упоминал, в начале советского режима Гуковский был назначен народным комиссаром финансов. Но он оказался совершенно неспособным к этой сложной должности. Он был смещен и назначен членом коллегии Рабоче-крестьянской Инспекции, говорят, по дружбе со Сталиным. Я не знаю лично Сталина. Как к государственному деятелю я отношусь к нему вполне отрицательно. Но по рассказам его близких товарищей, между прочим, и хорошо знавшего его Красина, Сталин – человек, лично и элементарно, вполне честный, крайне ограниченный (что и видно по его деятельности), но глубоко, до идиотизма преданный идеям революции, и поэтому я не допускаю и мысли, чтобы Сталин протежировал Гуковскому, если бы не считал его тоже честным человеком.
В качестве члена коллегии Рабоче-крестьянской Инспекции, как я уже говорил в свое время, Гуковский обнаружил самую крайнюю узость и ограниченность, ясно доказавшие, что он не государственный человек, а просто кляузник. В Ревеле он развернулся вовсю. Как мы видели, он заводит содержанку, устраивает ее мужа и брата на хлебные места, вместе с ними мошенничает, просто ворует, проводит время в скандальных кутежах и оргиях… И все это он делает совершенно открыто, не обращая внимания на то, что пресса всего мира описывает его подвиги. ЦК партии, члены которого все время подкупались им, чтобы спасти его, посылают к нему его семью, которую он держит в черном теле, продолжая вести все ту же жизнь прожигателя. Я его уговариваю, тычу ему в глаза его явно мошеннические договоры; мои адвокаты подтверждают мои слова, но он лжет и притворяется и пишет человеконенавистнические доносы, адресуя их своим «уголовным друзьям». Доносы эти чудовищны, полны лжи и только лжи и сладострастного стремления уничтожить людей, ставших ему поперек дороги…
Он все время, так сказать, походя, лжет. Лжет даже и тогда, когда знает, что тотчас же будет уличен. Напоминаю читателю, например, приведенное мною его уверение, что он живет с семьей на семь с половиною тысяч марок в месяц, хотя он знал, что я сейчас же уличу его во лжи. Известный, как старый, преданный партии революционер, он покрывает Эрлангера и, не отпуская его в Москву, куда его требует ВЧК, он добывает ему за большие деньги фальшивый паспорт и дает ему возможность удрать с награбленными деньгами.
И в то же время он садически жесток. Напоминаю о его постоянных сладострастных чтениях мне доносов на меня же. Узнав, что одну мою сотрудницу вызывают по ложному доносу в Москву (по многим причинам я не могу об этом подробно говорить), по обвинению ее в шпионаже и что я, расследовав дело, отказался ее откомандировать, он приходит в слепое негодование и буквально умоляет меня отправить ее в Москву.
– Вот напрасно, – говорит он, – вы не откомандировываете ее в Москву. Ведь раз требуют, значит, есть за что… Надо быть твердым, Георгий Александрович, не жалеть тех, кто посягает на измену. Ведь есть еще время, поезд с курьером уходит в 12 часов ночи. Сейчас только шесть часов. Ведь долго ли одинокой женщине собраться… хе – хе – хе!.. Право, Георгий Александрович, ну, я прошу вас, велите ей немедленно приготовиться, – тоном просьбы, почти мольбы, продолжает он, – и сегодня же выехать… А? Велите, прошу вас… ведь она успеет. – И далее он говорит каким то мечтательным, сладострастным тоном, как-то захлебываясь и млея: – Отправьте, право, пусть постоит у стеночки… у стеночки, хе-хе-хе… пусть… это делают у нас безболезненно… отправьте… это п о л и p у е т кровь, хе – хе – хе – хе… пусть у стеночки…
Я думаю, из всего приведенного выше видно, что основными чертами его были – ничем не сдерживаемый, грубый, чисто животный эгоизм, половая распущенность, отсутствие чувства элементарной стыдливости, выражавшееся вего моральной оголенности, алкоголизм, хитрость, жестокость, лживость, предательство, т. е., в конечном счете полный дефект морали… Не нужно быть психиатром для того, чтобы, зная основную сущность его болезни (сифилис), поставить правильный диагноз – прогрессивный паралич.
Но отвлечемся от него самого, от его индивидуальности. И поставим твердо и честно сам собою вытекающий вопрос: да как же мог в течение ряда лет человек, страдающей этой страшной болезнью, занимать министерские посты, и не только занимать их, но и пользоваться расположением, дружбой, уважением, и поддержкой государственных людей, которых я называл «уголовными друзьями»?
Ответ на этот вопрос может быть ТОЛЬКО ОДИН – вся эта эпопея, которую я выше называл ГУКОВЩИНОЙ, есть результат ИНДИВИДУАЛЬНОЙ БОЛЕЗНИ и КОЛЛЕКТИВНОГО ПРЕСТУПЛЕНИЯ.
Спустя несколько месяцев, находясь уже в Лондоне, я узнал, что Гуковский был предан суду. Но он захворал какой то таинственной болезнью, по официальным сведениям, это было воспаление легких. Он скончался в страшных мучениях. И, борясь со смертью, он повторял только одну просьбу: «Позовите ко мне Коба (Сталина), я ему все расскажу…» Но Сталин не пришел к нему. В советских кругах говорят, передавая эту версию, как страшную тайну, что Гуковский был отравлен, чтобы без суда и следствия, покрыть могильной плитой вместе с его бренным телом и его (его ли только?) преступления, в которых были замешаны многие…
И заканчивая описание похождений Гуковского и переходя к дальнейшему, мне неудержимо хочется сказать:
НЕСЧАСТНАЯ РОССИЯ, НЕСЧАСТНЫЙ РУССКИЙ НАРОД, КОТОРЫМ ПРАВЯТ ПРЕСТУПНИКИ И ДУШЕВНОБОЛЬНЫЕ.
Между тем, 19 февраля я заболел какой то тяжелой болезнью, в которой не могли разобраться лучшие ревельские врачи вместе с известным профессором Юрьевского университета Цего – фон – Мантейфелем. Тогда как то никому в голову не пришло подумать об отравлении. И лишь спустя много – много времени у меня, при сопоставлении ряда обстоятельств, сопровождавших это мое заболевание, совершенно, можно сказать, деформировавшее всю мою натуру, явилось подозрение, что я был отравлен каким то неизвестным ядом… Но это только предположение… Мне пришлось пролежать свыше месяца…
Я лежал и, должен отдать справедливость Литвинову, он обнаружил во время моей болезни большую заботливость и настоящее товарищеское внимание ко мне. Между тем, Ашберг продолжал работать над реализацией своего проекта, стараясь заинтересовать в осуществлении его и общественное мнение шведских деловых сфер. Это необходимо было в виду того, что в то время во главе Швеции стояло консервативное правительство, очень недружелюбно относившееся к советскому правительству, которое Швецией не было признано.
Правда, было нечто в роде какого то полупризнания и там находился командированный в качестве полуофициального, совершенно бесправного советского агента Керженцев, которого шведское правительство держало в черном теле, не признавая за ним обычных прав дипломатического представителя. Он если не ошибаюсь, не пользовался даже личным иммунитетом, мог иметь в своем штате лишь весьма ограниченное число лиц и не мог исполнять даже самых ограниченных консульских функций. Да и по своим чисто личным свойствам Керженцев не пользовался в Швеции никаким престижем и влиянием. Между тем, шведское правительство лично ко мне относилось крайне недружелюбно, и попытка Ашберга и его друзей позондировать почву у тогдашнего министра иностранных дел и узнать, согласился ли бы он разрешить мне въезд в Швецию, встретила с его стороны резко отрицательное отношение.
Вот поэтому то Ашберг и старался обработать влиятельные деловые круги Швеции и привлечь их симпатии ко мне, чтобы нажать на министра. В результате, в то время, как я лежал, борясь со смертью, а потом, едва начав поправляться, ко мне начались какие то паломничества разных влиятельных организаций и лиц из Стокгольма. Первым, если память мне не изменяет, меня посетил прибывши специально, чтобы познакомиться со мной, председатель шведского риксдага господин – Петерсон. Его визит совпал с моментом, когда мне было очень плохо и я от слабости едва мог говорить. Затем приезжали представители разных торгово-промышленных объединений, как например, синдиката тяжелой индустрии, разных заводов, фабрик… Приезжали и другие лица и, между прочим, жена Брантинга (лидера шведских социалистов, ныне покойного). Она сообщила, что ко мне хотел ехать Брантинг, но занятый подготовлениями к новым выборам, не мог отлучиться из Швеции и вместо него приехала она, чтобы познакомиться со мной и просить меня не менять моего решения переехать в Стокгольм для осуществления «известной комбинации», которую ее муж горячо – де приветствует.
Bcе эти визиты носили на мой взгляд довольно комичный характер: люди упрашивали меня приехать в Стокгольм, не менять моего решения и пр., а, между тем, всем было хорошо известно, что и мое правительство одобрило этот проект и что я согласился на его осуществление.
Однако, скоро мне стало известно из частных источников, что работа Ашберга наткнулась на сильное противодействие Ломоносова, естественно, очень не желавшего, чтобы я поселился в Швеции. И в конце концов все старания Ашберга кончились полным провалом.
Когдапочва была достаточно подготовлена, к министру иностранных дел явилась многочисленная депутация просить о разрешении мне въезда в Швецию. Депутация эта состояла из представителей нескольких крупных торгово – промышленных объединений, членов риксдага с председателем во главе и разных других лиц. Но министр был уже подготовлен и хорошо вооружен, и в ответ на их просьбы показал им старый, выкопанный кем то и всученный ему номер левой социалистической газеты «Стормклоккан» («Набат»), в котором был помещен много лет назад один из моих рассказов «Убийство шпиона», из воспоминаний русского революционера. Два слова об этом рассказе:
В нем я со слов моего товарища привожу описание, как один революционер, человек очень гуманный преследуемый шпионом, проследившим его при выходе из конспиративной квартиры, где происходило очень важное совещание, несмотря на все свое отвращение к убийству, должен был застрелить его. И, убив его, он наклонился над ним, вынул из его кармана записную книжку и, заглянул в его мертвые с выражением застывшего ужаса глаза и в нем начались угрызения совести: имел ли он право убить человека?…
Министр прочитал депутации этот рассказ и возмущенным голосом сказал, что он слишком любит свою родину, а потому и не может допустить, чтобы человек, призывающей к убийствам, получил возможность перенести свою преступную деятельность в Швецию…
Таким образом, проект Ашберга был похоронен. Но с приходом к власти Брантинга проект этот был все таки осуществлен, но без моего участия, и банк «Экономиакциебулагет» и сейчас работает исключительно на советское правительство.
Между тем я начал поправляться от моего странного и продолжительного заболевания. В Ревель приехал назначенный помощником Литвинова по торговой части, некто Аникиев человек совершенно ничтожный, о котором даже мой приятель, курьер Спиридонов, посещавший меня во время моей болезни, говорил на своем волжском наречии:
– Он никуда не годится… Тут нужен человек образованный… А он что? Совсем необразованный, да и ленивый…
Кстати, не могу не вспомнить, как во время моей болезни, когда я, хотя дело уже и пошло на поправку, был еще очень слаб, меня навестили все три наших курьера, во главе со Спиридоновым, который и поднес мне два маленьких горшка с гиацинтами. И при этом Спиридонов от их имени произнес мне «длинную» приветственную речь:
– Вот… это тебе от нас… мы все тебя любим, потому ты хороший… честный… вот возьми. – И упарившись и весь вспотев от этой длинной речи, он протянул мне эти два скромные горшочка цветов…
Я до того не ожидал этого трогательного чествования меня, что расплакался, как ребенок… Мы все расцеловались. Я их угостил кофе… И, оправившись от трудной официальной части визита, они просто и долго говорили со мной…
Право, это, кажется, была однаиз лучших минут всей моей советской службы!..
Наступила какая – то скучная никчемная жизнь. Я ходил гулять, ничего не делал. Ко мне постоянно заходили вся моя «верная пятерка» и другие сотрудники, стараясь меня развлечь и отвлечь. Часто бывал и Литвинов… Он вел свою линию и продолжал всеми мерами угнетать моих сотрудников, и вскоре довел одного из них, П. П. Ногина, до того, что он сам попросил Москву о своем отозвании. Было грустно и тяжело. Все мои сотрудники настоятельно просили меня взять их с собой, когда я получу новое назначение. И конечно, я дал им твердое обещание все сделать, чтобы исполнить их просьбу… Я заручился заранее согласием Литвинова отпустить их: он не скрывал, что терпеть их не может…
Конечно, я все время был в переписке с Красиным. Он писал мне сперва из Москвы, а затем, по возвращении через Финляндию и Германию в Лондон, и из Англии. Он предлагал мне разные назначения: в Германию, Данию, в Лондон на пост директора «Аркоса»… Поразмыслив, я остановился на Лондоне, на чем и Красин всего больше настаивал, соблазняя перспективой работать в одном месте с ним. Я телеграфировал ему. Он ответил, что виза обеспечена и чтобы я готовился с получением ее немедленно выехать…
И я стал со дня на день ждать визы. Но время шло, а визы не было. Потом, уже в Лондоне, я узнал о причине задержки.
При Красине состоял в качестве секретаря делегации Николай Клементьевич К л ы ш к о, его настоящей злой гений, о чем мне придется говорить в части моих воспоминаний, посвященных Лондону. «Аркос» возглавлялся двумя членами правления, В. П. Половцовой и
В. А. Крысиным, с которым у меня была неприятная переписка по поводу проходивших транзитом через Ревель для отправки в Москву закупленных ими крайне недоброкачественных товаров. Конечно, мои рекламации, нередко весьма резкие, по адресу Половцовой и Крысина вооружили их обоих против меня, что они демонстративно подчеркнули своей телеграммой, посланной Литвинову, когда они узнали о его назначении в Ревель… В ней они тепло приветствовали его, говоря, что «с радостью узнали о назначении в Ревель в его лице настоящего представителя…»
Клышко, все время ведший игру на два фронта, сам очень недовольный моим назначением, так как это усиливало Красина, в угоду своим желаниям, а также желаниям Половцовой и Крысина, получив распоряжение Красина возбудить ходатайство о визе для меня с женой, «в виду массы неотложных дел», сперва долго тянул, а затем, спустя порядочно времени, по категорическому приказу Красина, возбудил ходатайство, но «по ошибке» только относительно визы моей жены. Таким образом, английский консул в Ревеле, получил разрешение выдать визу только моей жене. Я послал Красину срочную телеграмму об этом «недоразумении», он разнес Клышко и тот тогда поторопился взять визу и для меня. Отмечу, что это было очень просто, так как Ллойд – Джордж дал согласие Красину заранее при разговоре с ним обо мне. Таким образом, моя виза была получена только через три дня после визы моей жены, Но упомяну кстати, что вся эта почтенная компания – Половцова. Крысин и Клышко – вели все время закулисную работу, чтобы мое назначение не реализировалось: сносились с друзьями в Москве, просили, настаивали… Словом, повторялась новая «гуковщина». Она заранее мобилизовала свои силы и, ощерившись, ждала меня в Лондоне!.
Повторяю, обо всем этом я узнал лишь по прибытии в Лондон. Но один из следов этой кампании попался мне в руки еще в Ревеле в то время, когда я, дав согласие Красину, ждал визу (это тянулось около четырех недель). Как то Маковецкий, придя ко мне, с недоумением показал мне телеграмму, адресованную Литвинову: «Передайте Соломону в отмену предшествующего распоряжения, что приезд его в Москву не требуется №… Чичерин». Распоряжения выехать в Москву мне не передавали, и мы вместе с Маковецким поняли, что идут какие то неизвестные нам махинации. Надо полагать, что работы Половцовой, Крысина и Клышко одно время достигли цели, что Чичериным был уже послан приказ мне прибыть в Москву, но Литвинов, не желавший, чтобы я, попав в Москву, выступил с разоблачениями по делу Гуковского, не показал мне телеграммы и возбудил от себя требование об отмене вызова меня в Москву… Таковы мои догадки. Но, конечно, эта телеграмма очень взволновала меня и моих друзей, и они с тревогой ждали получения мною визы в Англию, боясь, что вдруг меня отзовут в Москву. А Маковецкий довел свою осторожность до того, что, прощаясь со мной на пароход, сказал мне:
– Георгий Александрович, я сейчас узнал, что» Балтимор» простоит в Либаве целый день, будет забирать там уголь… Я вас очень прошу ни под каким видом не сходить на берег… кто его знает, вдруг там получится распоряжение о том, чтобы вы ехали в Москву… С парохода вас не могут снять, он английский… Не сходите с него…
Я получил визу 23 мая (1921). Я решил доставить себе удовольствие и ехать в Лондон морем. Пароход «Балтимор» выходил из Ревеля 25 мая. Я решил ехать с ним, хотя это был небольшой, сравнительно, и тихоходный пароход, который идет из Ревеля до Лондона девять суток. Мы быстро собрались, ликвидировали наши личные дела и 25-го утром были уже на борту парохода.
Не буду описывать трогательных и таких сердечных проводов, которые мне устроили мои сотрудники и особенно моя «верная пятерка», поднесшая мне скромный подстаканник с многозначительной надписью «Veritas vincit». По какой то технической неисправности пароход задержался и, вместо утра, вышел лишь вечером около семи часов. Таким образом, проводы затянулись и провожавшие меня уходили обедать и опять возвратились на пароход…
Раздались отвальные свистки, дружеские поцелуи и объятия и… слезы…
Тяжело задышала машина и, отдавая причалы и якоря, «Балтимор» стал отчаливать… Мы стояли у борта парохода, посылая последнее «прости» остающимся… Пароход пошел сперва вдоль берега к выходу на фарватере… И мои друзья побежали по берегу, посылая прощальные приветы… Наконец, Ревель остался позади…
Грустный, расстроенный и растроганный сердечными проводами, вошел я в свою каюту, наполненную цветами…
А пароход, все забирая ходу, шел, увозя меня к берегам туманным Альбиона» для новой борьбы с новой
МНОГОГОЛОВОЙ ГИДРОЙ ГУКОВЩИНЫ…
Конец третьей части.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Моя служба в Англии
XXXV
С тяжелым чувством грусти расстался я с моими ревельскими сотрудниками… И все-таки я радовался предстоящему, довольно продолжительному путешествие на пароходе, которое оказалось для меня настоящим пребыванием в санатории. Пассажиров на «Балтиморе» было очень мало и, за исключением неизбежных встреч во время еды, я был почти все время сам с собой и мог спокойно предаваться своим мыслям. А мысли мои были невеселые.
Все пережитое в Ревеле – и борьба с «гуковщиной», и моя тяжелая болезнь, так и не разгаданная врачами и деформировавшая весь мой организм – отразилась на моей психике. Все сильнее и сильнее бушевали во мне горькие сомнения в целесообразности моей работы. Скажу без преувеличения, – я отдавал ей всего себя, у меня почти не было личной жизни или, вернее, я жил только своей работой, ее интересами. Я служил делу честно, сурово – честно, с искренним и глубоким омерзением борясь с тем, что я называл «гуковщиной». И я с отчаянием видел и убеждался в том, что «гуковщина» представляет собою, по истине, многоголовую гидру, а я, увы, не был Геркулесом, чтобы сразу отрубить все семь голов чудовища…
И на моих глазах, вместо одной отрубленной головы, немедленно вырастала новая, которая начинала еще сильнее жалить… И я чувствовал себя – с горечью и озлоблением против себя самого – каким то советским Дон-Кихотом, измученным и израненным в честной, но неумной борьбе с ветреными мельницами…
«Колесо чугунное вертится, -
Бесполезно плакать и молиться…»
Но, если минувшее – Берлин, Гамбург, Москва и Ревель – вселяли в мою душу полное разочарование, граничившее с отчаянием, то не менее тяжело и страшно мне было заглядывать и вперед в предстоявшую мне деятельность в Англии. Я знал, что мне придется работать там с такими деятелями, как Крысин и Половцова. Уже по моей работе в Ревеле я имел некоторое представление о том, что представляют собою эти два лица, с которыми у меня была пренеприятная деловая переписка. И вот, гуляя по палуб «Балтимора» и стараясь представить себе мою будущую деятельность в Лондоне, я вспоминал о них и эти воспоминания лишь усугубляли мои тревоги…
Покупая разного рода товары для России, «Аркос» отправлял их пароходом в Ревель, где они перегружались на железную дорогу для отправки в Москву. Из-за этих то товаров у меня и возникла с «Аркосом» переписка, часто принимавшая крайне (с моей стороны) резкий характер. Мне вспоминались поставки сукна, которое часто было крайне небрежно уложено и погружено, благодаря чему товар приходил подмоченный и неисправимо загрязненный, а иногда с массой кусков, протертых во время качки.
Вспоминались мои рекламации, в которых я настаивал на более бережном обращении с товаром… И ярко встала передо мной картина прибытия в Ревель партии шоколадного порошка и какао. Я остановлюсь на этой поставке, так как она весьма характерна.
Я получил известие, что с таким то пароходом из Лондона идет к нам для переотправки в Россию, если память мне не изменяет, две тысячи тонн какао и шоколадного порошка. В день прибытия парохода Фенькеви пришел ко мне совершенно расстроенный.
– Произошло нечто ужасное, – с места сообщил он мне. – Прибыл шоколад и я не знаю, что с ним делать…
– Как так? – спросил я.
– Я вас прошу, Георгий Александрович, – ответил он, – поехать со мной на пристань… Посмотрите сами и дайте мне распоряжение… я не знаю, что делать…
Мы поехали. Стоял санный путь. Когда мы подъезжали к пароходу, ошвартовавшемуся против таможенного склада, Фенькеви обратил мое внимание на снег и на толпу, собравшуюся у парохода. Действительно, картина, развернувшаяся перед моими глазами, представляла собою нечто сказочное: весь снег был перемешан с шоколадным порошком и какао, и женщины и дети подбирали эту смесь в ведра и другие посудины и уносили с собой… Снег повсюду кругом был шоколадного цвета. От парохода к таможенному складу двигались грузчики с мешками и ящиками, из которых не просыпался, нет, а тек шоколадный порошок. Мы остановились у парохода. Вся палуба, все снасти пароходные были шоколадные, точно в детской сказке. Люди ходили по шоколаду, над пароходом носилась густая шоколадная пыль, покрывавшая собою всех и все…
Поднявшись на пароход и заглянув в трюм, я увидал мешки и ящики, тоже покрытые коричневой пеленой и точно плававшие в шоколаде. Я спустился в трюм. Там меня ударил в нос отвратительный запах, напоминавший трупный. Это шоколад и какао, смешавшись с морской водой, издавали такое зловоние. Трюм был наполнен мешками, частью прорванными, и ящиками, многие из которых были поломаны, и весь товар пропрел. Были ящики, обращенные в щепы, и мешки, совершенно разорванные. Эти обломки и рвань от мешков лежали в стороне в трюме же, утопая в том же шоколадном порошке, который как бы заливал все свободные места… Я поднялся на палубу, спустился с парохода и, среди грузчиков, облепленных шоколадной пылью, толпы любопытных и собиравших шоколад, двинулся по шоколадной дороге к таможенному складу. Толпа гудела, смеялась и из нее доносились по моему адресу свистки и иронические, злорадные восклицания: «А, вот они, советские грабители… пьют кровь народа!.. Вишь, какое угощение для голодных!..» и т. п.
Я вошел в склад. Там меня встретилата же картина: весь пол, примерно, на вершок, если не больше, был покрыт шоколадом…
Лишь небольшая часть груза была спасена. Мы узнали, что этот груз представлял собою военный сток, раза три путешествовавший в Америку и обратно. И они, Половцова и Крысин, зная это, не могли не знать и того, что легкая, не рассчитанная на многократные передвижения, укупорка (она состояла частью из тонкого дерева ящиков, выложенных внутри обвощенной бумагой) уже значительно поистрепалась, а они, не только купили этот залежавшийся и пропревший товар, но, не проверив укупорку, отправили товар морем в Ревель…
Конечно, я не мог обойти молчанием этот факт и написал им очень резкое письмо… Россия понесла колоссальные убытки на этой поставке…
Мне вспоминалось все это и тяжелые предчувствия овладевали мною все сильнее и сильнее. Я искал утешения и ободрения в письме Красина, который, убеждая меня ехать в Лондон, манил перспективой совместной работы. Он писал, что, занятый сложными политическими вопросами, не успевает следить за «Аркосом», находящимся в руках Крысина и Половцовой, «людей скорее малоопытных, чем недобросовестных», говорил он, которые ведут дело, спустя рукава, полагаясь на своих доверенных сотрудников, среди которых есть «не мало жулья». Он уговаривал меня приехать и взять в руки «Аркос» и завести там настоящий порядок. «Нечего и говорить, – писал он, – что я буду всегда в твоем распоряжении и всем авторитетом моей власти всегда буду поддерживать тебя».
Я еще верил тогда в силу Красина, и его уверения обнадеживали и успокаивали меня. Я вспомнил и о моем ответе на его призыв, в котором я, соглашаясь ехать в Лондон, указывал ему, между прочим, на то, что я хотел бы взять с собой моих близких ревельских сотрудников, в которых я был уверен, и которых Литвинов всячески старается выжить. Красин в своем ответе писал, что согласен, но советовал повременить с этим, пока я сам не приеду в Лондон. И тогда же я специально об этом говорил с Литвиновым и спросил его, согласен ли он отпустить их ко мне. Он мне ответил, что они ему совершенно не нужны и что с его стороны нет никаких возражений к их переводу…
—
Между тем, мы подошли к Либаве. Памятуя наставления Маковецкого, я решилне сходить на берег. И, по-видимому, я поступил хорошо, так как здесь произошло нечто непонятное, оставшееся навсегда для меня загадкой. Едва «Балтимор» причалил, как на палубу поднялся какой то субъект в форме и с портфелем под мышкой. Он переговорил о чем то с капитаном. Я сидел на палуб довольно далеко от капитана, а потому не слышал, о чем они говорили. Я заметил, как капитан показал ему в мою сторону, и он подошел ко мне.
– Г-н Соломон? – спросил он, и на мой утвердительный ответ сказал, что он начальник порта и что ему нужно взглянуть на мой паспорт. Мои документы были внизу, в каюте, и он спустился вместе со мной. Я показал ему мой дипломатически паспорт. Он внимательно прочел его и, положив в портфель, быстро направился к выходу. Я пошел за ним.
– Потрудитесь сейчас же возвратить мне мой паспорт, – сказал я.
Не останавливаясь, он на ходу, поднимаясь уже по лестнице на палубу, бросил мне:
– Я вам его возвращу перед отходом парохода, – и он быстро продолжал подниматься. Я егонагнал и остановил:
– Немедленно же отдайте мой паспорт, слышите! – резко сказал я.
– Мне он нужен, – отвечал он, и, путаясь и сбиваясь, начал мне объяснять что то: – Может быть вы сойдете на берег, – здесь вам местные коммерсанты готовят встречу… хотят чествовать вас обедом, – так паспорт должен пока оставаться у меня…
– Не говорите глупостей! – отрезал я. – И сию же же минуту отдайте мой паспорт… пароход английский, и я сейчас же позову капитана…
Мы были уже на палубе, где я увидел помощника капитана, который давал мне уроки английского языка и который говорил немного и по-немецки. Он обратил внимание на то, что между нами происходит какой то крупный разговор и направился к нам. Я продолжал резко настаивать. Тот нес всякий вздор. Однако, увидя приближающегося помощника капитана, с удивленно-вопросительным выражением на лице, он торопливо открыл свой портфель и, возвратив, почти бросив мой паспорт, стал быстро спускаться по сходням на берег.
– Что это? – спросил меня помощник капитана. – Какие-нибудь неприятности?… Почему он так быстро убежал?
Я ему рассказал о происшедшей сцене. Он даже покраснел от возмущения.
– О, сэр, вы хорошо ему ответили, – сказал он по-английски. – Пусть бы попробовал не отдать вам паспорта!.. Как? На нашем пароходе, под английским флагом… такое насилие!.. Мы показали бы ему!..
Немного позже на пароход пришел советский консул Раскольников с женой, чтобы представиться мне. Они пробыли у меня около получаса. Раскольников сообщил мне, что местные коммерсанты хотят, чтобы я осмотрел новые, выстроенные в Либаве товарные склады, в надежде, что я соглашусь направлять из Лондона грузы в Россию транзитом через Либаву. Сославшись на нездоровье, я отказался сойтина берег.
После этого визита меня посетил еще какой то подозрительный субъект, резко семитического типа, отрекомендовавшийся советским агентом по закупке разных товаров. Он долго и усердно, по временам с плохо скрываемым раздражением, настаивал на том, чтобы я сошел на берег и принял приглашение коммерсантов, которые-де решили чествовать меня роскошным обедом, что все, мол, приготовлено, что они обидятся и пр. Он сидел у меня не менее часа. Я категорически отказывался и он, как мне показалось, разочарованно попрощался со мной и ушел с парохода.
Но характерно и в высшей степени подозрительно то, что сами то либавские коммерсанты, горевшие таким желанием показать мне новые склады и чествовать меня обедом, не появлялись и так и не появились. И откуда в Либаве могли знать, что я на пароходе – я никого в Либаве не уведомлял о моем отъезде из Ревеля. Не была ли мне подготовлена ловушка? Не был ли последний посетитель чекист? Не предполагалось ли меня «скрасть»?… ведь уголовная хроника «гуковщины» так богата разными подвигами…
–
Рано утром 2-го июня (1921) мы были в Лондоне. Явились таможенные досмотрщики. Но по распоряжению английского правительства наш багаж не был подвергнут осмотру. На берегу меня ждал служащий делегации, который проводил нас в отель, где были заняты для нас комнаты.
Началась моя служба в Англии…
Я немедленно же поехал в помещение делегации повидаться с Красиным. Там же я увидался с Клышко, который встретил меня как ни в чем не бывало. Он только сказал мне, что «эти черти – англичане из форейн – оффиса» напутали и так бессовестно задержали мою визу.
– si non e vero, e ben trovato, товарищ Клышко. – ответил я ему итальянской поговоркой, не зная каковой и думая, что я ему говорю какой-нибудь комплимент, он глупо засмеялся. Надо заметить, что это хитрый, но более, чем ограниченный человек.
дополнение:
Клышко Николай Клементьевич. Род.1880, г. Вильно (Литва); русский, чл. ВКП(б), обр. высшее, зав. производственным отделом «Союзснабосоавиахима», прож.: г. Москва, Вышняковский пер., 27–15.
Арест. 2.09.1937. Приговорен ВКВС 9.10.1937, обв.: участие в к.-р. тер. организации. Расстрелян 9.10.1937. Реабилитирован 11.08.1956.)
Выше, в предшествующей главе я назвал Клышко «злым гением» Красина. Скажу несколько слов, чтобы представить читателю этого нового советского героя.
В то время Клышко был лет около сорока. По образованно и специальности он низший техник. До революции он находился в Англии на служб у известной фирмы «Виккерс», где одновременно с ним служил и Литвинов, с которым он очень сошелся. Но по его словам, которым я не верю, он относился к Литвинову, будто бы, очень отрицательно. Вернувшись в Россию после революции, он служил в «Госиздательстве», во главе которого стоял тогда, впавший одно время в немилость, Воровский. Познакомился я с Клышко еще в Москве, когда Красин собирался в Англию. Не знаю уж, по чьей рекомендации Красин принял его в состав своей делегации в качестве секретаря ее, так как Клышко знал английский язык, которым Красин не владел.
Вскоре обнаружилось, что Клышко был приставленный к Красину чекист, усиленно следивший за каждым его шагом. Покойный Красин не раз сам жаловался мне на это, говоря, что не может от него отделаться, что несколько раз просил центр избавить его от этого «интригана, соглядатая и лакея», но безуспешно. И в то же время, несомненно для меня, Красин был под сильным и непонятным мне влиянием Клышко… И Клышко оставался в Лондоне, ненавидимый всеми, кроме тех, кто был уполномочен им следить за товарищами и доносить. Наряду со своими «секретарскими» обязанностями, Клышко был, по-видимому, и агентом Коминтерна. Он всюду лез, всюду совал свой нос и был все время начеку, стараясь что то вынюхать и подслушать. Для этого он усвоил себе похвальную привычку входить ко всем – к Красину, ко мне и к другим – даже не постучав. Он просто тихо и как то сразу открывал дверь и, быстро оглядываясь по сторонам и прощупывая своими глазами всех и все в комнате, начинал говорить… Меня и Красина очень шокировала эта манера влезать в наши кабинеты, не стесняясь тем, что у меня или у Красина находится кто-нибудь по делу… Напротив, он, по-видимому, именно и следил за тем, нет ли кого у Красина или у меня, и неожиданно появлялся с каким-нибудь часто совершенно нелепым вопросом.
Помню, мы как то беседовали с Красиным в моем кабинете. Я зажег над дверью моего кабинета снаружи, т. е., в коридоре красную лампочку – сигнал, что никто не должен входить, что я занят… Не прошло и двух минут, как, очевидно, предупрежденный кем-нибудь из своих шпионов, что Красин у меня и что зажжен сигнал «не входить», а следовательно, мы говорим с ним конфиденциально, Клышко, словно призрак, очутился в моем кабинет, конечно, не постучав.
Мы оба взглянули на него с такой нескрываемой ненавистью, что он, против своего обыкновения, смутился.
– Я не помешал? – спросил он.
– Вы же видите, что горит красная лампа, – с нескрываемым отвращением к нему ответил Красин, значит…
– А мне нужна ваша подпись, Леонид Борисович, вот под этим письмом, – сказал Клышко, показывая письмо.
– Да я же вам сказал, что с этим спешить нечего, – с досадой оборвал его Красин. – А теперь мне нужно поговорить с Георгием Александровичем, – добавил он как то демонстративно, в упор поглядев на Клышко, который с независимым видом, пожав плечами, не торопясь ушел.
– Препаршивый субъект, – с бессильным озлоблением сказал Красин: – Всюду лезет, следит, подглядывает, подслушивает…
– Да, – согласился я, – но неужели ты не можешь от него отделаться? Ведь это положительно твой злой гений…
– Да, отделайся! – с горечью произнес Красин, и потом, даже понизив голос, добавил: – Ведь это же чекист… он него не отделаешься. Я его третирую, как лакея… ему все нипочем…
Мне неоднократно придется еще возвращатьсякэтому ангелу-хранителю, приставленному к Красину и державшему все лондонское представительство в страхе. Пока же продолжаю мои воспоминания в известной последовательности.
Красин велел Клышко поехать со мной в «Аркос», познакомить меня с Половцовой и Крысиным и оформить мое вступление в члены Правления «Аркоса», который помещался в то время на небольшой улице, выходившей на Кингсуэй. Мы поехали туда, и Клышко, быстро пройдя через ряд комнат и едва отвечая небрежным кивком на приветствия служащих, подошелк какой то двери и, не постучав, вошел в комнату. Это кабинет Половцовой и Крысина.
дополнение:
Крысин Дмитрий Михайлович, 1897 г.р., место рождения: Орловская обл., русский, арестован в 1938 г., осудивший орган: Тройка УНКВД по ДС, осужден 17.02.1938, статья: контрреволюционная троцкистская деятельность, расстрелян 22.03.1938, реабилитирован 11.01.1965)
Варвара Николаевна Половцова – доктор философии Боннского университета, действительный член Московского Психологического общества. В восьмом выпуске «Трудов Московского Психологического общества» в 1914 г. был опубликован ее перевод с латинского сочинения Бенедикта Спинозы «Трактат об очищении интеллекта и о пути, наилучшим образом ведущем к истинному познанию вещей», с большим предисловием, примечаниями и заключением.
Уже сделав (в Бонне) перевод трактата Спинозы, В.Н.Половцова узнала (перед этим она опросила в России специалистов и издателей, однако получила от них отрицательный ответ), что аналогичная работа была выполнена в Одессе
Г. Полинковским еще в 1893 г. Однако Половцова считает, что ее предшественник не утруждал себя «более глубоким проникновением в содержание текста», а собственный перевод предварил главой из «Истории новой философии» Куно Фишера, «воззрения которого на учение Спинозы вообще, и на содержание трактата в частности, не могут считаться в настоящее время способствующими его пониманию» (С.10). Свой перевод Половцова считает несомненно «глубоким», поскольку ему предшествовало длительное изучение всего творческого наследия Спинозы (1).
Здесь же Половцова предлагает свое решение проблемы философского перевода.
Для нее уже «всякое словесное выражение, без исключения, само по себе допускает несколько толкований», несколько способов его передачи на другой язык, и при этом все такие переводы могут быть «вполне точными переводами данного словесного выражения» (С.3). Перевод же на любой язык философских сочинений представляет особенные трудности, так как уже сами философы находятся в отношении к языку в особенно неблагополучных условиях.
Философы, за немногими исключениями, должны заимствовать выражения для изложения своих систем из обыденного языка, всякая вновь возникающая философская школа вынуждена пользоваться для изложения новых мыслей старыми обозначениями. Что же касается философии Спинозы, то она в терминологическом отношении находится «в исключительно неблагоприятных условиях: непосредственно следуя за схоластической философией, она, также как и философия Декарта, представляет в то же время переход к новым содержаниям» (С.4–5).
Половцова считает: оказывается при переводе философского произведения ставить в качестве самостоятельной цели «литературное изложение» – в смысле подбора красивых оборотов и замены иностранных терминов. В виду «бедности» философского языка вообще и русского философского языка в частности, для сочинений и переводов соответствующей литературы, на первом плане пока должна стоять единственная задача – посильное облегчение истинного понимания системы.
Для ученых и читателей из России, которым как правило приходится при знакомстве с философскими проблемами прибегать к помощи иностранных сочинений, «введение национальных оборотов и русификация терминов может служить лишь камнем преткновения для изучения и развития философии в России». С другой стороны, считает русская переводчица, передача, например, латинских терминов только одним латинизированным словом по-русски предоставляет свободу «своеволию неподготовленных читателей» (С.7–8).
В.Н.Половцовой принадлежат еще две работы, посвященные пониманию философии Б.Спинозы: большая статья «К методологии изучения Спинозы» (2) заметка по поводу книги Дунина-Борковского о Спинозе (3)
В издании «Избранных произведений Б.Спинозы» (М., 1957) помещен, однако, перевод Я.М. Боровского. О работе же В.Н.Половцовой здесь сказано, что сам перевод названия трактата является безусловно неточным, вольным и даже искажающим название оригинала, и что переводить его следует как «Трактат об усовершенствовании разума». Кроме того перевод Половцовой «носит печать субъективизма, отражая философские воззрения самого переводчика» (Т.1, С.626).
– Вот, я привел вам нового товарища, – сказал он и с нескрываемым злорадством прибавил – которого вы с таким нетерпением ждали.
В. Н. Половцова была крупная женщина типа Брунгильды. Она была доктором каких то наук. В качестве коммерсанта и вообще в деловом отношении она была полным ничтожеством и представляла собою «Трильби» Крысина, повторяя все его доводы и взгляды. Сам Крысин был человек очень ограниченный. Он не чужд был некоторого образования, но все это прошло как то мимо него, не оставив на нем хоть сколько-нибудь серьезного следа. По натуре он был кляузник и большой софист. Он был старый кооператор. Кажется, он был честен, но он вполне доверял своему секретарю Ш., который, в сущности, и вел все дело закупок, из-за которых выходили большие неприятности. Крысин страдал какой то серьезной болезнью сердца…
Мы познакомились, наговорили друг другу разных комплиментов, выразили взаимные надежды на дружную товарищескую работу и затем перешли к оформлению моего вступления в число членов правления «Аркоса», этого официально английского акционерного общества, действующего по утвержденному английским правительством уставу. Для того, чтобы я получил право быть членом правления или директором, я должен был обладать каким то определенным количеством акций и быть выбранным общим собранием. Все эти проформы были проведены, кажется в тот же день.
И таким образом, уже с самого дня моего прибытия в Лондон, – 2-го июня 1921 года – я стал директором «Аркоса». Помещение «Аркоса» было очень небольшое и поэтому Красин уступил мне свой кабинет, которым он почти не пользовался, так как очень редко бывал в этом учреждении.
На другой же день мне были представлены все служащие и состоялось первое заседание правления, где были распределены между членами правления существующее отделы. По предложению моих товарищей на меня было возложено руководство отделами техническим, счетно-финансовым, управлением дел и личным составом. На первом же заседании я предложил правление пригласить на службу в «Аркос» моих ревельских сотрудников – Маковецкого, Фенькеви, Волкова и некоторых других… Половцова и Крысин, державшиеся со мной сперва очень корректно, с готовностью согласились, и правление передало соответствующую часть протокола Клышко, как секретарю делегации, для получения для новых сотрудников виз.
Чтобы не возвращаться еще раз к этому вопросу, здесь же расскажу, как и чем окончилась эта моя попытка. То, о чем я выше говорил, чего я опасался, едучи в Лондон, оказалось реальным фактом – меня действительно ждала в Лондоне мобилизовавшаяся в ожидании моего неизбежного приезда, новая «гуковщина», под знаменем которой объединились Половцова, Крысин и Клышко. Первые двое не были членами партии, хотя «доктор» Половцова неоднократно мне говорила, что она и Крысин, по существу, «колоссальные» коммунисты. Клышко же был «стопроцентный» коммунист. Согласившисьнамое предложение пригласить моих кандидатов, без всяких разговоров, Крысин и Половцова, по соглашению с Клышко, решили, что этому не бывать, так как приезд моих сотрудников усилит меня и Красина. Знаю все это от одного, ставшего впоследствии моим близким сотрудником, покойного Владимира Андреевича Силаева, о котором дальше. И вот, Клышко повел свои интриги.
Прежде всего он списался от имени делегации с Литвиновым, который, очевидно, надлежащим образом инструированный своим приятелем Клышко, написал в ответ, что никогда не соглашался отпустить упомянутых сотрудников и что он-де не понимает, «откуда товарищ Соломон мог сделать такой вывод». Словом, интрига пошла в ход. Конечно, я был глубоко возмущен этой ложью. Клышко же, всегда игравший на два фронта или, вернее придерживаясь всегда одного фронта, показав мне ответ Литвинова, поторопился сказать: «Вот видите, как товарищ Литвинов беззастенчиво лжет». И он посоветовал мне написать ему лично. Я написал и, спустя две недели, получил от него ответ, в котором он сообщал, что хотя «совершенно не помнит», чтобы у нас с ним был разговор об указанных сотрудниках, но, раз я так этого желаю, он согласен их отпустить. Тогда Клышко, ведя все ту же линию, начал «хлопотать» о визах… Между тем ревельские мои сотрудники, получив от меня своевременно уведомление о принятии их в «Аркос» и о том, что остановка лишь за визами, что является – де лишь пустой формальностью – так я писал на основании слов Клышко – обрадовались и стали готовиться в путь. Я постоянно наседал на Клышко, а он все отвертывался разного отписочного характера ответами: «все готово, но английское правительство наводит какие то справки»… или: «все готово, но ждут какой то подписи…»
Между тем, Литвинов, который, как я говорил, неустанно преследовал моих сотрудников, в свою очередь «работал», готовя им раны и скорпионы… И вскоре я получил известие, что Маковецкого отозвали в Москву, где и арестовали, обвиняя в шпионаже в пользу Польши. Фенькеви тоже вызывали, но он отказался ехать. Одну мою сотрудницу, человека ригористически честного, тоже арестовали уже в Ревеле и под стражей отправили в Москву, предъявив ей обвинение в краже драгоценностей, что, разумеется, не подтвердилось, и она была освобождена после нескольких месяцев заключения в тюрьме… Волкова вызвали в Москву…
Освободившись из тюрьмы, Маковецкий подробно написал мне (конечно, с оказией) о причинах своего ареста и о том, как он освободился: «По существу дела – писал он – я был арестован просто, как «соломоновец», и разумеется, стараниями Литвинова, ненавидящего Вас до чрезвычайности».
Тем не менее, ему было предъявлено обвинение в шпионаже в пользу Польши. Обвинение подтверждалось «документом», напечатанным на пишущей машине (на бланке ревельского представительства) и содержащим какие то военные сведения и подписанным, якобы, Маковецким. Но ему удалось доказать подложность своей подписи и, благодаря дружбе его жены грузинки с известным большевиком Камо, он был месяца через два освобожден. В дальнейшем Маковецкий получил назначение на пост председателя какой то торговой палаты в Петербурге, и года через два скоропостижно (?!) скончался в своем служебном кабинете.
Фенькеви, как я говорил, был тоже вызванв Москву. Он запросил о причин вызова и, узнав, что ему инкриминируюсь какие то обвинения по поводу каких то вагонов, отказался ехать и потребовал, чтобы указанное расследование было произведено специально командированным следователем в Ревеле, где у него в транспортном отделе имеются все документы. Впоследствии он, благодаря протекции Глеба Максимилиановича Кржижановского, близкого друга Ленина, получил назначение в Берлин, где находится, кажется, и по сейчас.
Была вызвана в Москву и еще одна очень дельная сотрудница, намеченная мною к переводу в «Аркос», но она тоже отказалась ехать, и вскоре вслед затем ей удалось, не знаю уж как, устроиться в Берлине.
Таким образом, пять человек моих наиболее дельных и высококвалифицированных сотрудников (Маковецкий, Фенькеви, Волков и две женщины) пострадали исключительно благодаря Литвинову, и только из за того, что все они были честные и порядочные люди и притом, по выражению покойного Маковецкого, «соломоновцы»… Я знаю от того же покойного Силаева, что все эти репрессии были учинены Литвиновым с ведома и содействия Клышко и не без участия его лондонских друзей.
Мне горько писать эти строки. Горько вспоминать о всех страданиях и неприятностях, выпавших на долю упомянутых моих сотрудников, увы, из за меня… Нет, не из за меня, а из за того, что они честные люди, к рукам которых не прилипла ни одна трудовая народная копейка, из за того, что они бескорыстно служили русскому народу, болея его болезнями и страдая его скорбями… Не из за меня, нет, а из за того, что мы сошлись и сблизились с ними на почве тождественного понимания гражданской чести и задач служения народу…
XXXVI
И я стал входить в новое для меня дело… Но прежде, чем продолжать, два слова к читателю-другу, если предшествовавшие мои очерки, написанные с болью и страданиями от воспоминаний о пережитом, приобрели мне такового. Мне хочется надеяться, что между читателем и мной установился некоторый контакт, установилось известное понимание и необходимое доверие. В предшествующих частях моих воспоминаний я по временам довольно подробно (быть может, читатель скажет «слишком подробно»?) останавливался на описании отдельных эпизодов из сферы моей и моих товарищей деятельности. Теперь же, рассчитывая именно на установившееся доверие ко мне, я, во избежание излишних повторений (ибо, по существу, речь все время будет идти о «гуковщине»), позволю себе, упоминая, где нужно, о тех или иных «подвигах моих позорной памяти героев», быть более кратким и употреблять голословный характеристики.
Итак, на другой же день по приезде в Лондон я стал входить и вникать в новое для меня дело… Виноват, я ошибся. Дело было старое, ибо оно насквозь было пропитано «гуковщиной». За какое дело о поставке тех или иных предметов я ни брался, я своим уже наметавшимся оком сразу видел, что оно проведено по принципу «гуковщины»… И лишь изредка я не видел следов этого, как ржа, въедчивого налета. И эти редкие оазисы были для меня праздником, и я отдыхал на ознакомлении с такими делами.
Здесь также, как и в Берлине, Москве и Ревеле, во всем царила деловая анархия. В счетно-финансовом отделе была путаница, нарочитая неясность, при которой самая ясная, казалось бы, картина, приобретала характер полотна какого-нибудь кубиста, где ничего не разберешь. В таком же духе было и делопроизводство и технический отдел, где сильно пахло «гуковщиной». Но страшная и добросовестная путаница царила в управлении делами и канцелярии. Управляющей делами был приличный человек (правда, себе на уме и большой оппортунист),
С. И. Сазонов, по специальности профессор химии, а потому в делопроизводстве и канцелярских делах ничего не смысливший. Собственно, это была настоящая синекура: он был очень дружен с «доктором» Половцовой и с Крысиным.
Знакомясь с делами и сотрудниками, я в то же время стал вести новые дела. Совершенно случайно, много времени спустя, я узнал, что среди сотрудников за мной еще до моего приезда укрепилась репутация очень «страшного» начальника. Я заметил, что сотрудники говорят со мной с боязнью. Скажу кстати, что потом это прошло и со многими из них я был в самых лучших отношениях и, что главное, около меня постепенно сгруппировались (правда, их было немного) все честные и приличные люди.
В это время «Аркос» был как раз занят приспособлением купленного еще до меня большого дома в Мооргет – стрит, который был назван по-английски «Совьет-хауз». Здание это впоследствии прославилось, благодаря обыску, который произвела в нем английская полиция, несколько дней ломавшая сейфы и бронированные двери в погребах (Как человек, следивший за переустройством этого дома, считаю долгом, в интересах восстановления истины, сказать, что подвалы в нем были устроены действительно очень прочно и снабжены бронированными тяжелыми дверями. Но делалось это в виду того, что предполагалось поместить в том же «Совьет-хауз» банк, которому и нужны солидные погреба для хранения ценностей. В мое время в этих погребах хранились контрольные образцы заказанных товаров, надлежащие опечатанные. – Автор.*). На меня правление возложило, как дело между прочим, и высший надзор за этими сделками, которыми заведывал инженер Рабинович, тоже «персона грата» у Половцовой с Крысиным и у Клышко. Последний говорил мне в конфиденциальной беседе, что этот Рабинович состоял его информатором по части наблюдения за личным составом. Это был наглый малый, который при первом же знакомстве нашем, пользуясь моим незнанием английского языка, сделал, было, попытку оседлать меня. Но я тотчас же оборвал его, и он сразу же лег на спину, поджал, хвост и лапки сложил на брюшке. Я потребовал, чтобы, прежде чем заказывать дорогостоящие приспособления для дома, он докладывал мне и представлял каталоги и прейскуранты.
– Что это, недоверие? – возмущенным голосом спросил он меня.
– Да, недоверие, – совершенно спокойно ответил я.
И это его сразу успокоило и он стал очень заискивающе и низкопоклонно держать себя со мной… Теперь он, насколько я знаю, на линии директора.
Таким образом, я сразу же погрузился в самую гущу всякого рода дел характера «гуковщины» и просто наивной путаницы. Но вот – это было 15-го июня, я хорошо помню эту дату – у нас происходило заседание правления. И Половцова и Крысин были очень взволнованы. Пришла телеграмма из Москвы с категорическим приказом в текущем году снарядить полярную экспедицию в Карское море к устьям Оби и Енисея, и доставить туда около тридцати тысяч тонн разного рода товаров.
Этот вопрос имел свою историю. Уже в предыдущем году (1920) весной советское правительство предписало «Аркосу» снарядить эту экспедицию. Но это не было выполнено из за массы непреодолимых трудностей: не было ни товаров, которые следовало еще приобрести, ни судов, и всё боялись взять на себя эту ответственность. Кое-как отписывались. Признав основательность отписок, советское правительство, тем не менее, отметило, что, отлагая вопрос до будущего года (1921), оно предлагает «Аркосу» заранее озаботиться о всех необходимых приготовлениях, чтобы через год экспедиция была осуществлена. Конечно, времени было достаточно, но «Аркос», успокоившись на этой отсрочке, палец о палец не ударил для того, чтобы сделать необходимые приготовления. А между тем, советское правительство просило заранее представить ему свои соображения о необходимых расходах и пр., напоминая, что летом экспедиция непременно должна состояться, и должна выйти в путь не позже 1-го августа с тем, чтобы успеть возвратиться с обратными товарами (местными сибирскими) в ту же навигацию, т. е., не зимуя в Ледовитом океане. Но ничего не было сделано.
Такова была, так сказать официальная сторона дела. А с неофициальной меня много спустя познакомил мой покойный сотрудник, о котором я уже упоминал, В. А. Силаев, которому Клышко почему то очень доверял. Когда 14-го июня делегация получила эту категорическую телеграмму из Москвы, Клышко, встревоженный и перетрусивший, отправился к Половцовой и Крысину. Считая эту задачу совершенно невыполнимой, они втроем решили взвалить это безнадежное, по их мнению, дело на меня.
Таким образом имелось в виду доказать центру мою неспособность и скомпрометировать меня. Одним словом, преследовалась явно провокационная цель. Ведь до первого августа оставалось всего шесть недель. Ничего не было подготовлено. И за этот короткий срок следовало приобрести около тридцати тысяч тонн разнообразных товаров, подготовить пять или шесть больших пароходов и притом хорошо приспособить их к необычному плаванью во льдах. Экспедиция, по заданию, должна была прибыть в устья Оби и Енисея и там сдать свой груз обской и енисейской речным экспедициям, шедшим навстречу ей с грузом сибирских продуктов, которые должны были быть погружены на наши пароходы.
И вот, на заседании 15-го июня Половцова и Крысин стали усиленно просить меня взять на себя «диктаторские» полномочия по снаряжению экспедиции. Конечно, я ничего не знал о провокационных целях этих упрашиваний. Я согласился. Совершенно случайно я обратил внимание лишь на то, как Половцова и Крысин, после того, как я, немного подумав, дал свое согласие, обменялись удовлетворенными взглядами с оттенком некоторой иронии и торжества. Но я не придал этому никакого значения. А между тем, как я узнал впоследствии от Силаева, Клышко в тот же день хвастал ему:
– Знаете, товарищ Силаев, сегодня мы заложили в товарища Соломона здоровую мину, которая его взорвет изнутри, – и он самодовольно захохотал и рассказал ему тут же, как он ловко подвел все, чтобы погубить меня, испортить мою репутацию.
Упомянутая телеграмма из центра гласила, между прочим, о том, что подробная спецификация товаров, которые должны быть отправлены с Карской экспедицией, посылаются одновременно со специальным курьером. Но, конечно, благодаря безалаберщине, царящей и в центре, спецификация эта, несмотря на ряд моих телеграфных требований, не пришла, и я должен был действовать, так сказать, ощупью, имя лишь чисто общие указания. Впрочем, я не прав, – спецификация пришла, но, как «после ужина горчица», за два дня до выхода экспедиции в море, когда все уже было готово, а именно, 28-го июля… Так работают в советской России…
И вот, началась сумасшедшая, почти горячечная работа, в которую я ушел весь. Я разослал во все концы света телеграммы, заказывая разные товары. В то время рынки были еще очень бедны наличными товарами, а мне надо было спешить, ибо у меня было всего шесть недель времени, и заказывать их на сроки я не мог. Я обшарил при помощи моих телеграмм все рынки Англии, Бельгии, Франции, Германии, Швеции, Дании, Норвегии, Австрии и Америки с Канадой включительно… Все, что можно было извлечь готового, было закуплено. Шла приемка товаров.
В то же время я должен был озаботиться и о судах. Правление и всюду вмешивающийся Клышко настаивали со своею обычной близорукостью, а, может быть, нарочно, чтобы тянуть время и тем затормозить выход в море экспедиции, на арендовании пяти судов. Я быстро навел справки. Оказалось, что наем судов стоил бы безумных денег. Тогда я настоял на покупке необходимых судов, всего в количестве пяти больших пароходов с общим тоннажем около тридцати тысяч тонн. Эти суда и вошли в состав русского коммерческого флота. Конечно, все это требовало времени. Нужно было выбрать суда, способные бороться со льдами.
Заведующий транспортным отделом был капитан первого ранга Саговский, тоже «персона грата» Половцовой и Крысина, являющийся в настоящее время директором одного из смешанных (советский и иностранный капиталы) обществ Англии. Он хорошо, даже, пожалуй, слишком хорошо знал свое дело. Транспортный и угольный отдел находились в ведении Красина, но в виду назначения меня организатором экспедиции, я имел право давать поручения всем отделам, независимо от того, в чьем ведении они находились. Но Саговский, надо полагать, по инициативе Крысина, не торопился с исполнением моих распоряжений. Время шло, а судов, которые после покупки необходимо было еще снабдить специальными приспособлениями для того, чтобы они легче могли резать льды (укрепление и обшивка толстым железом носов), не было. И на одном заседании правления, на котором участвовали также те из заведующих отделами, которые помогали мне в организации экспедиции, я, выслушав доклад Саговского, ясно говоривший о том, что все стоит на мертвой точке, возмущенный его явно нарочитыми замедлениями, пахнувшими настоящим саботажем, взяв слово, сказал:
– Я совершенно недоволен деятельностью капитана Саговского и считаю ее настоящим саботажем. И потому ставлю на вид капитану Саговскому, в порядке службы, его непозволительную медлительность, на первый раз с занесением этого только в протокол заседания правления…
Он густо покраснел и встав, начал было что тоговорить, но я оборвал его на полуслове:
– Капитан Саговский, я вам поставил на вид нев порядке дискуссии, а в порядке службы. Следовательно, вам остается только сказать по морскому «есть». А если вы недовольны, прошу официально обжаловать мое замечание.
– Слушаю, Георгий Александрович, – невольно, должно быть, вытянувшись по военному, сказал Саговский– «есть».
– Да, но мы, – вся раскрасневшись и обменявшись с Красиным взглядом, вмешалась Половцова, – не согласны с этим…
– Хорошо, Варвара Николаевна, – спокойно ответил я, – если вы оба не согласны, мое служебное распоряжение будет внесено в протокол в порядке моего единоличного приказа! Точка!
Этот выговор возымел великолепные последствия. Шила в мешке не утаишь, и об этой моей «санкции» сделалось известно в «Аркосе», и после этого меня стали называть (за глаза, конечно), «terrible Solomon».
И остальные заведующие основательно подтянулись. Но с этого же случая между мной и Половцовой с Крысиным установились очень натянутый отношения. Клышко, конечно, ликовал… Саговский же, получив эту порцию допинга, стал очень энергично исполнять мои поручения.
Красин в это время был в Москве и его заменял Клышко, пользовавшийся его отсутствием, чтобы оплетать меня целой паутиной всякого рода интриг и старательно работать над вставлением мне палок в колеса, в чем ему усердно помогали Половцова и Крысин. И мне приходилось работать не только позитивно, но и негативно над уничтожением всех воздвигаемых на моем пути барьеров. И сколько их было! К сожалению, размеры моих воспоминаний не позволяют мне подробно не только говорить о них, но даже привести их перечень… Словом, это была все та же «гуковщина», причем героями ее был не один человек, нет, здесь старались уже три человека во главе с Клышко… И, следя ревнивым оком за каждым моим шагом, эта тройка буквально не давала мне покоя, все время лезла ко мне, шаг за шагом наступая на меня… Мешала и Москва, которая, в своем попечении об успехе «этого ударного начинания» осаждала меня всякими ненужными распоряжениями, не давая мне хоть сколько-нибудь спокойно работать.
Так, например, я решил поставить во главе этой полярной экспедиции известного сподвижника Нансена, капитана Свердрупа, как опытного арктического моряка. Я завел с ним переговоры и он приехал из Норвегии, чтобы лично переговорить со мной. Не знаю, кто именно поспешил написать об этом моем решении в Москву, но только я получил (не помню уж, от кого) телеграмму, в которой мне категорически приказывалось поставить во главе экспедиции какого то «красного» моряка… Я кончил тем, что перестал обращать внимание на московские распоряжения, делал по своему, и Свердруп стал, так сказать, адмиралом всей этой экспедиции.
Между тем, английское правительство по своей инициативе предложило делегации возвратить России построенные во время войны два ледокола «Александр Невский» и «Святогор». Красина не было в Лондоне, и Клышко хотел было, отказаться от этого предложения или отложить вопрос до возвращения Красина. Но я энергично настоял на принятии этого предложения, и оба ледокола были переданы нам. Один из них, «Александр Невский», я отвоевал для Карской экспедиции, и этот ледокол, на котором находился капитан Свердруп, не раз спасал затертые льдами в суровом Карском море наши суда…
И работа шла. Набирались капитаны, офицеры, механики, матросы. Переустраивались и приспосабливались носы пароходов для путешествия во льдах. Устраивалось центральное отопление, электрическое освещение. Все пароходы и ледокол снабжались радиотелеграфными аппаратами. Набирались товары. Набирались и обучались делу «карги», т. е., заведующие товарами на каждом пароходе. Оборудовались аптеки, приглашены были врач, водолаз, кинематографический оператор (мистер Хауз, участвовавшей в полярной экспедиции Шекльтона). Я нашел необходимым во время экспедиции производить и научные наблюдения, что взял на себя капитан Свердруп вместе с доктором, приглашенным им в Норвегии. Для этого были приобретены необходимые аппараты и инструменты. Два уже приспособленных парохода были заранее отправлены в Гамбург, где они должны были принять товары, закупленные в Германии…
Увы, я никогда не организовывал полярных экспедиций и имел о них понятие исключительно только по литературе. А на мне, я знал, лежала вся ответственность за успех ее. И меня удивляло, что люди, казалось бы, более опытные, как, например, моряк Саговский, не подумали о снабжении ее всем необходимым для дальнего и опасного плавания: так, о водолазе, враче, медикаментах, измерительных приборах вспомнил лично я… Это был сознательный саботаж!..
Наконец, все было готово. Вовремя пришли товары, закупленные в Америке. Два парохода, уже нагруженные, ждали в Ливерпуле, два, как я говорил, в Гамбурге, а ледокол «Александр Невский», поступивший поздно в мое распоряжение, спешно и день и ночь снаряжался, приводился в порядок, снабжался всей необходимой утварью (посудой, бельем и пр.) стоял в гавани на реке Лейтс у Эдинбурга, и один пароход, купленный по моему поручению капитаном Свердрупом в Норвегии, стоял в Бергене, принимая грузы, приобретенные в Скандинавии.
Мне приходилось держать весь этот сложный аппарат в своих руках, отдавать, конечно, по телеграфу распоряжения во все концы мира… Но, наконец, все было готово, и 28-го поля вечером я выехал сперва в Ливерпуль, а оттуда в Эдинбург. Из Лондона со мной выехали капитан Свердруп, капитан Рекстин и капитан Саговский, а также некоторые необходимые сотрудники.
Мы поздно прибыли в Ливерпуль, часов около десяти. Карги (заведующие грузом) обоих пароходов встретили меня на вокзале, и мы отправились в гостиницу, где были сняты комнаты для меня и моих сотрудников. Карги рапортовали мне, что все готово к отплытию. Но при моих подробных расспросах выяснилось, что на обоих пароходах имеется много палубного груза.
– А палубный груз покрыт брезентом? – спросил я.
Оказалось, что никто не подумал о брезентах. Несмотря на то, что было поздно, я велел обоим каргам скакать сейчас же, звонить по телефону и сговориться, чтобы рано утром брезенты были доставлены на оба парохода. Это было сделано, брезенты были доставлены и я поехал осмотреть и лично отправить пароходы в путь. Все было в порядке и я дал приказ обоим пароходам идти экономическим ходом в Варде, где было назначено рандеву всех судов экспедиции.
Затем я направился в Эдинбург. Поехал на ледокол. Там шли последние работы по снаряжению его всем необходимым. Надлежало еще произвести церемонию крещения ледокола, который правление «Аркоса» решило переименовать, как головное судно экспедиции, в «Ленин». Работали маляры, заменявшие одноимядругим. Меня окружили интервьюеры разных мировых газет. Они всюду выискивали меня, работали кодаками, снимая ледокол. Новое имя, выведенное по обеим сторонам носа, было завешено полотном. К обоимконцам полотна шли с палубы бечевки…
Скажу правду, вся церемония была, действительно, очень торжественна и импозантна, особенно для моих истрепанных чрезмерной работой нервов, причем наряду с этой работой я вел все время и свою нормальную работу.
Началось с речей. В качестве директора «Аркоса» и организатора экспедиции, я произнес по этому случаю небольшую речь. Говорил я по-русски, а мой секретарь Бердичевский переводил ее на английский язык. Команда ледокола, офицеры и матросы, были выстроены на палубе. Речь была окончена и по сигналу капитана ледокола, английского моряка Гибсона, все прокричали три раза «гип-гип-гип, ура!». Затем выступил капитан Рекстин (опытный, но совсем необразованный русский моряк, хорошо знакомый с полярными льдами), назначенный мною помощником капитана Свердрупа. Он громким, привычным к команде, голосом отдал приказ:
– К поднятию фла-га товьсь! Шапки долой!
И на ледоколе взвился роскошный красный шелковый флаг с серпом и молотом. Я должен был снова произнести приветствие в честь нашего флага. Снова по команде Гибсона раздалось троекратное «гип-гип-гип, ура'»… После этого я торжественно – медленно подошел к месту, где был прикреплен шнурок, державший оба куска полотна, которое прикрывало новое имя ледокола, и со словами: «отныне ты будешь называться «Ленин», перерезал шнурок. Полотно упало и выступило новое имя судна. Снова «гип-гип-гип, ура!»…
Опять моя речь, на которую ответил Гибсон и снова «ура»… Все это происходило на глазах многочисленной толпы любопытных, главным образом, мальчишек, принимавших деятельное участие в криках «ура». Затем был торжественный обед в прекрасной и обширной кают-компании «Ленина», но без участия матросов. Речи, тосты…
На другой день, в восемь часов утра был назначен выход «Ленина» в море. Спешно заканчивались последние приготовления, последние погрузки. В семь часов утра я был на «Ленине». Он стоял уже на рейде под разведенными парами. В форме почти риторической фигуры я спросил сопровождавшего меня Саговского:
– Достаточно лина «Ленине» спасательных баркасов?…
К своему удивлению и негодованию я узнал, что нет ни одного. Я тотчас же командировал своих сотрудников разыскивать, где угодно, и приобрести необходимое количество баркасов. И они стали шарить по всему устью Лейтса, и в конце концов баркасы были приведены и укреплены на «Ленине». Все это взяло немало времени, и только в семь часов вечера ледокол вышел в море. Кто то из сотрудников нанял небольшой пароходик для проводов. В минуту отчаливания я был на «Ленине». Раздалась команда Рекстина:
– Ледоколу «Ленину», к навигации товьсь!.. Я торопливо и сердечно стал прощаться с отъезжающими… Звонки в машину… Она тяжело и могуче задышала. «Ленин» стал медленно двигаться. Мои нервы, издерганные положительно непосильным трудом по организации экспедиции, не выдержали. Я как то вдруг почувствовал, как мне стали бесконечно дороги и этот ледокол, и вся экспедиция, и все участники ее… И, едва сдерживая слезы и чувствуя, что спазмы сжимают мне горло, я поторопился спуститься по штормовой лестнице на маленький пароходик…
И «Ленин», громадный и мощный, легко и красиво шел вперед навстречу всем случайностям. А маленький пароходик – пигмей, развив наибольшую скорость, кружил вокруг него… Я же, стоя на капитанском мостике, горько, как ребенок, плакал, даже не стесняясь присутствия моих нарочно отвернувшихся сотрудников… А «Ленин» шел и шел…
– Георгий Александрович, – ласково и участливо сказал кто то из моих сотрудников, – дайте приказ прекратить проводы… вы совсем изведетесь…
Я вернулся в гостиницу с какой то, точно опустевшей, душой, точно после похорон дорогого, близкого человека… Вечером – мне пришлось еще пробыть два дня в Эдинбурге, чтобы произвести расчеты с разными поставщиками – кто то из моих сотрудников подал мне целый пакет английских и других газет, в которых были статьи, посвященные описанию нашей экспедиции. Во многих из них экспедиция осуждалась, как «безумное предприятие, которое неизбежно окончится провалом и гибелью многих человеческих жизней»… В этот же вечер – отмечаю это в интересах беспристрастия – я в ответ на утреннюю мою телеграмму о выходе «Ленина» в путь, получил поздравление от Половцовой и Крысина. Москва же, которой я тоже телеграфировал о выходе «Ленина» и о его крещении и т. д., ни словом не отозвалась, хотя там в то время находился Красин…
Чтобы не возвращаться больше к Карской экспедиции, закончу ее историю.
Экспедиция прошла блестяще. Несколько раз во время плавания возникали небольшие затруднения (по словам капитана Свердрупа, хорошо знакомого со злым Карским морем, этот год был в метеорологическом отношении особенно неблагоприятным), некоторые пароходы застревали во льдах, терпли те или иные аварии, но радио, «Ленина», а главное, управление экспедицией такого опытного, старого морского волка, каким был капитан Свердруп, спасали их. В одном из более серьезных случаев аварии явился спасителем водолаз – шотландец, Мерлин Спайк, который рисковал своей жизнью… Выйдя в путь 1-го августа, Карская экспедиция, которую я на случай возможной необходимости зазимовать в полярных широтах, снабдил всем необходимым (одеждой, провизией, оружием, топливом и пр. На полгода), сдав свой груз в устьях Оби и Енисея и приняв сибирские грузы, уже 5-го октября того же 1921 года возвратились в Лондон.
Но товары, посланные нами в Сибирь, принесли много несчастья. Как мне впоследствии сообщали приезжие из России, многие из этих товаров были расхищены «товарищами», из которых немало было расстреляно…
К сожалению, товары, пришедшие из Сибири, оказались очень плохого качества: меха, например, были плохо обработаны, благодаря чему они были реализованы сравнительно по очень дешевым ценам. Никто не подумал послать, пользуясь не совсем обычным способом грузового движения, лишь самый отборный товар. В числе этих товаров находилось, между прочим, три тысячи (если не ошибаюсь) тонн сибирского графита. Но когда образцы его были предъявлены на лондонском рынке, торговцы – специалисты сочли его столь низкого качества, что соглашались рассматривать его лишь, как графитный брак, годный только для перемола. Произведенный химически анализ подтвердил это мне…
Крысин, завывавший продажей, предложил правлениене выгружать его с парохода, а выбросить в море, что должно было обойтись еще около шиллинга с тонны. Я категорически воспрепятствовал этому. Ведь факт потопления этого груза, доставка которого была произведена специальной экспедицией, не удалось бы скрыть, и он стал бы притчей во языцех и подорвал наш и без того слабый престиж. Поэтому я настоялна выгрузке его и на продаже хотя бы на перемол…
Хотя мне очень неловко касаться этой стороны дела, тем не менее, я позволяю ответить на возможный – я имею в виду читателя – друга – вопрос: был ли оценен мой труд? Нет, читатель, он не был оценен. Когда в следующем году поднялся снова вопрос о снаряжении карской экспедиции, то по инициативе небезызвестного Квятковского (последователя «гуковщины») организация ее была возложена на особую тройку, во главе которой стоял близкий друг Квятковского Винокуров (тоже рыцарь «гуковщины»)… Мне больно упоминать еще о том, что делегация, во главе которой стоял Красин, написала в центр подробный доклад о Карской экспедиции, причем вся заслуга по ее организации была приписана Красину. Он был очень смущен, когда я ему сказал, что читал этот доклад «с удовольствием». В то время в наших отношениях уже наступило – о чем ниже – значительное охлаждение. Он густо покраснел и объяснил мне этот феномен тем, что «это сделано нарочно, с единственной целью не раздразнить московских гусей приведением моего одиозного имени…» Ну, что же, «si non й vero, е ben trovato» («если это и не верно, то все же хорошо придумано».).
Впрочем, однажды, совсем уже неожиданно для меня, мне была отдана справедливость.
В ряду делегации находился тогда очень юный, но энергичный коммунист Андрей Ротштейн, которого я очень мало знал(о его отце: РОТШТЕЙН Федор Аронович (1871–1953), российский историк, дипломат, академик АН СССР (1939). В 1890–1920 в эмиграции в Великобритании. В 1895–1911 член английской социал-демократической федерации, с 1911 один из лидеров левого крыла Британской социалистической партии. Участник создания КП Великобритании (1920). В 1921-30 на советской дипломатической, с 1922 на научной работе. Труды по истории рабочего движения, колониальной политики и международных отношений. Он сам, историк, напр., «Внешняя политика Англии и её критики 1830–1950», Эндрю Ротштейн, Москва 1973, журналист и общественный деятель – председатель общества британо-советской дружбы 1959)
И вот, когда в Лондоне праздновалась 7-го Ноября (1921) годовщина советской власти, после всякого рода глубоко лживых хвалебных речей, перед собравшимися на этот праздник был продемонстрирован фильм Карской экспедиции, заснятый с натуры оператором Хаузом. Фильм был очень эффектный и интересный. Когда окончилось демонстрирование, молодой Ротштейн, неожиданно для всех и особенно для меня, взошел на эстраду и обратился к собравшимся с речью на английском языке.
К моему великому удивлению, в этой речи он предлагал товарищам приветствовать в моем лице человека, вынесшего исключительно на своих плечах все трудное и сложное дело организации экспедиции, которая окончилась-де так блестяще лишь в виду того, что «товарищ Соломон все сумел предусмотреть и снабдил ее выдающимся персоналом и всем техническим оборудованием, не забыв даже и научных приборов для наблюдений…» Я скромно сидел в одном из последних рядов громадного зала, нанятого специально для празднования годовщины.
Речь эта, тоже совершенно неожиданно для меня вызвала целую бурю аплодисментов. И вдруг Красин встал, подошел ко мне и пожал мне руку. Он был бледен, смущен и растерян. Это было вскоре после того, как он сослался на «московских гусей». И я протянул ему руку, но не пожал его руки. Он еще более побледнел и отошел от меня, точно прибитый… Это была моя единственная месть, но он хорошо ее понял. Спустя несколько дней, он пришел ко мне в кабинет объясняться со мной. К этому времени – об этом ниже – у меня накопилось много горького по отношению к нему… Он извинился передо мной, снова повторил нелепую версию о «московских гусях» и сказал, что мое нежелание ответить на его пожатие, хотя никем, кроме него, и незамеченное, было для него хуже и больнее, чем если бы я ему «дал в морду»…
XXXVII
Еще до окончания дела организации экспедиции в нашем муравейнике произошло событие В моем ведении, как я говорил, находился, между прочим, и счетно-финансовый отдел. Я упоминал уже о том, что там была большая путаница и беспорядки. Все мои старания обратить отдел на путь истинный разбивались об упорство и крайнюю лень заведующего им, ставившего меня своими лживыми справками часто в весьма нелепое и конфузное положение… Не буду описывать подробно, но скажу вкратце, апеллируя к доверию читателя, что в конце концов, после многих предупреждений, я вынужден был уволить этого заведующего. Но он был «персона грата» у Половцовой и Крысина. И в результате они, сшившись, конечно, с Клышко, аннулировали мой приказ и старались склонить меня к увольнение его с честью, т. е., по прошение и с выдачей ему двухмесячного оклада.
Я не соглашался, исходя из того принципа, что нельзя увольняемому за неисправность служащему (он был англичанин) еще платить за два месяца жалованье. Тогда Половцова и Крысин, с одобрения Клышко, на одном из заседаний правления (точно помню, что это было 19-го июля) решили «освободить» меня от ведения этим отделом и передать его Крысину. Получилась, в сущности, большая нелепость: я был против передачи Крысину отдела, а он в данном вопросе, персонально его касающемся, не имел права голоса, и таким образом, этот вопрос был решен единогласно, то есть, голосом одной Половцовой…
Мне же взамен этого отдела поручался транспортно – угольный отдел, заведующим которого был Саровский… Так этот вопрос и стоял открытым до приезда из Москвы Красина, который, увидя, что это дело у Крысина идет через пень в колоду, настоял на возвращении отдела мне… Тут уже и Крысин и Половцова выступили открыто против меня, поддерживаемые все время интриговавшим против меня Клышко.
Между тем, из Москвы стали поступать очень часто неодобрительные отзывы о продуктах питания, поставляемых нашим коммерческим отделом, находившимся в ведении Крысина. К отзывам этим прилагались акты осмотра и исследования товаров санитарными комиссиями. Не помню всех рекламаций. Упомяну о некоторых. Было, например, отправлено большое количество (несколько тысяч тонн) свиного сала. Приемочная комиссия в Москве установила, что все сало прогнило, все оно было покрыто плесенью толщиною в два – три миллиметра, было много кусков с червями. Санитарная комиссия признала его совершенно негодным и постановила облить керосином и сжечь. В таком же роде были отзывы и решения комиссии о громадной партии жестяных коробок с консервированными бобами с салом, просто бобами, мясных консервах, сельдях и пр. Все это, закупленное в больших количествах (тысячами тонн – ведь это покупалось для питания многомиллионного голодавшего населения Poccии), оказалось никуда негодным, прогнившим, с червями… и санитарные комиссии решили все эти продукты подвергнуть уничтожению: сжигать, закапывать в землю и пр. Народные деньги таяли, а в России царил голод… А в то же время Половцова, Крысин, Клышко и др. обзаводились собственными домами…
Было неблагополучно и с товарами, закупленными техническим отделом до моего приезда. Так, например, посланные автомобили оказались скомпонованными из старых частей, мошеннически подогнанных и слаженных. То же было и с автомобильными шинами, т. е., он хотя и были непоношенными, но зато старой военной продукции, из перегоравшей резины… Я упоминаю лишь о некоторых товарах. А таких поставок, по системе «гуковщины», была масса…
Возвратившись после выхода экспедиции в море, в Лондон, я сразу же, ознакомившись со всеми этими рекламациями (раньше я не имел времени обратить на них должное внимание), поднял на одном из первых заседаний правления вопрос о них. Крысин, ведший коммерческий отдел, и Половцова, ведшая до меня технически отдел, стали лепетать какой то софистический жалкий вздор в объяснение этих преступных покупок. Я возражал, называя вещи их именами и ссылаясь на официальные акты приемочных комиссий. И, сочтя их объяснения неудовлетворительными, я остался при особом мнении.
О, сколько этих моих «особых мнений» приложено к протоколам заседаний правления! Да и как же могло быть иначе – ведь творилась настоящая «гуковщина», лишь еще в большем масштабе.
Клышко юлил и вертелся, как бес перед заутреней, ибо он великолепно знал, что и как покупали его союзники по интригам, которых он при случае не отказывался и топить…
Видя, что с Крысиным и его Трильби, Половцовой, нам друг друга не понять и друг с другом не договориться, я в один вечер составил «Положение о Приемочном отделе при «Аркосе». Во главу угла этого положения лег принцип, что нельзя, чтобы один и тот же отдел и закупал товары и сам же их принимал. Таким образом, исходя из этого элементарного положения, я намечал организацию самостоятельного отдела приемок, независящего ни от каких закупочных отделов. И далее шли пункты, регламентирующие деятельность этого отдела. К «положению» я добавил объяснительную записку. В ближайшее же воскресение все было переписано у меня на дому и приведено в порядок. Это было в начале августа, вскоре после моего возвращения из Эдинбурга. И в ближайший же вторник (день заседания правления) я внес мой проект в заседание правления. Нечего и говорить, что проект этот произвел на обоих моих товарищей по правлению впечатление неожиданно взорвавшейся бомбы. И, конечно, они отложили вопрос о нем до следующего раза, и я потребовал присоединения его вместе с объяснительной запиской к протоколу заседания, что и было исполнено. Само собою разумеется, что Крысин и Половцова немедленно же стали консультировать с Клышко. И все они ощерились против меня. Началась длительная интрига со всякими штуками – фокусами, затянувшаяся до приезда Красина из Москвы, примерно, в конце октября.
Клышко, все время старавшийся посеять вражду между мною и Красиным, конечно, заранее постарался настроить его против «нелепого» проекта. И вскоре после своего приезда Красин пришел ко мне. Мне грустно, мне бесконечно тяжело описывать то, что произошло между нами… Поговорив о разных делах весьма животрепещущих, как, например, о прогнившем сале и других недоброкачественных продуктах, Красин, неожиданно для меня, обратился ко мне в таком резком тоне, какого я от него ни раньше, ни после не слыхал… Тяжело приводить эту страницу моих воспоминаний, но я делаю это в интересах сохранения беспристрастия моих записок.
– Скажи, пожалуйста, Георгий Александрович, – резко начал он, как бы взвинчивая самого себя, – Клышко передавал мне, что у тебя с остальными членами правления идет глухая борьба… Я не понимаю, как ты позволяешь себе, вечно со всеми быть на ножах?! Это возмутительно!..
С широко раскрытыми от холодного ужаса глазами, слушал я его какую-то необычайно озлобленную речь… А он продолжал:
– В Берлине у тебя были нелады с Иоффе, в Москве ты успел вооружить против себя всех… в Ревеле война с Гуковским, а здесь с остальными членами правления… И теперь еще вот этот «нелепый» проект о «самостоятельном» отделе приемок… Мне это, наконец, надоело! Ко мне сыпятся жалобы и от них и от Клышко… Я больше этого не желаю… Ты понимаешь!..
Мое оцепенение, мой ужас прошли. Чувство холодного негодования, чувство бесконечного презрения к его словам заговорили во мне.
И когда я услышал его последние слова: «Я больше этого не желаю… ты понимаешь!», я вдруг спокойно и с нескрываемым презрением в голосе остановил его:
– Леонид Борисович, скажите пожалуйста, вы говорите со мной, как полпред?
Он, расскакавшись в своей грозной и неприличной филиппике, не заметил, по-видимому, ни моего холодного, необычайного в наших, более, чем тридцатилетних, дружеских отношениях, тона, ни этого невольного у меня перехода на «вы», все так же резко ответил мне:
– Да, я говорю, как полпред…
– Тогда я попрошу вас, – отчеканивая слова, сказал я, – не позволять себе по отношению ко мне принятого вами тона: он неприличен даже для советского сановника… я его не желаю и запрещаю вам говорить со мной так… Да это и не нужно. Сегодня же вы получите от меня официальное прошение об отставке по расстроенному здоровью…
Точно разлетевшийся конь, встретивший неожиданное препятствие, он сразу в изумлении застыл. Какая то судорога искривила его прекрасное лицо, и он молча, с удивлением стал смотреть на меня… Ведь я очень любил его и никогда, даже при спорах, когда он бывал несдержан и резок, не позволял себе говорить с ним с раздражением.
– Вот как, – раздумчиво, тихим упавшим голосом произнес он, наконец, – прошение об отставке… как так?
– Очень просто, – ответил я.
Он опомнился… Кинулся ко мне, стал извиняться, целовать меня и жаловаться на Клышко, который-де мучает его своими интригами, своими наветами, своей вечной, неотступной слежкой… Но я оставался холодным. Я сам с досадой сознавал, как чувство глубокого презрения к моему, такому старому другу, зрело во мне… А он жаловался и жаловался и на Клышко и на свою семейную жизнь… и наконец, расплакался, прося меня «забыть» его выходку… Я, как мог, поборов себя, старался его успокоить.
– У тебя имеется здесь проект твоего, положения об отделе приемок? – неожиданно спросил он меня, когда несколько успокоился. – Дай мне его. Я его читал. Ты совершенно прав… Прости мне это слово «нелепый»…
Я достал из письменного стола проект и передал ему. Он написал на нем: «Настоящее положение утверждаю. Полпред Л. Красин».
Нелепая сцена кончилась. Но и в Красине и во мне осталась какая то холодность и, хотя мы не разошлись с ним, но уже до самого конца жизни его в наших отношениях остался этот проклятый след. Но мне стало совершенно очевидно; что Клышко пользовался слабохарактерностью Красина и вертел им в любую сторону.
Красин сознавал ничтожество этого хама, любившего интригу для интриги, старавшегося устроить свою карьеру и не останавливающегося для этого ни перед чем. Он ненавидел Красина и в то же время боялся его… Ненавидел и боялся он и меня, и все время рыл яму и ему и мне… Многие из наших общих друзей считали Красина сильным человеком, некоторые в излишнем усердии называли его даже «великим».
А. М. Коллонтай тоже восхищалась им и называла его «великолепным». Не собираясь делать здесь полной его характеристики, что я, может быть, сделаю вне настоящих воспоминаний, скажу только, что это была сложная натура, в которой сила и энергия смешивались со слабостью чисто женского свойства… С грустью мне придется еще ниже говорить о других недоразумениях между нами. И не без тяжелого чувства я приподнял эту завесу, за которой скрывалась наша многолетняя дружба, и обнажил небольшую часть моей и его души. Мы не разошлись, и впоследствии, когда я ушел с советской службы, у нас продолжалась сердечная переписка. Но прежнего уже не было. «И трещина едва заметная», как говорится в прекрасном стихотворении Апухтина «Разбитая ваза», осталась в нашей дружбе навсегда, до конца его дней… И через эту трещину из нашей дружбы ушло что то бесконечно мне дорогое и любимое… ушло и исчезло. И мне мучительно больно, что он умер, не испросив у меня окончательного прощения…
В это же наше свидание, точно в виде реванша, Красин утвердил еще ряд моих предложений, менее существенных. И вот, я начал проводить в жизнь положение о приемочном отделе. Конечно, утверждение его Красиным, по выражение Клышко, «в порядке декрета», было встречено Половцовой и Крысиным с нескрываемым негодованием. И проведение в жизнь этого проекта, сократив возможность мошенничать, сделало меня совершенно одиозным всейаркосовской клике, и в конечном счете вызвало, при нагромождении еще многих и многих осложнений, мой уход с советской службы, о чем ниже…
Как то – это было примерно в ноябре 1921 года – мой секретарь передал мне письмо от Красина, сказав, что лицо, передавшее его, желает меня видеть. Вот, что писал мне Красин:
«Дорогой Жорж,
Письмо это тебе передаст Матвей Иванович Скобелев (не удивляйся: тот с а м ы й), которому необходимо переговорить с тобой по важному делу. Я лично одобряю его проект. Переговори, пожалуйста, с ним и, если найдешь его предложение заслуживающим внимания, условься с ним о дальнейшем. Я заранее подписываюсь под твоим решением».
Я принял Скобелева. Он произвел на меня впечатление – и дальнейшее знакомство с ним только укрепило это впечатление – купеческого сынка, избалованного, неумного, но самонадеянного и, когда можно, пожалуй, и наглого.
– Вы, наверное, уже знаете из письма Леонида Борисовича, с чем я являюсь к вам, Георгий Александрович, – сказал Скобелев после первых приветствий. (М. И. Скобелев – бывший меньшевик. Он был при Временном Правительств министром труда. Затем он был заведующим негласного отдела «Артоса» в Париже. В настоящее время он находится в Москве, не знаю, на какой должности. – Автор.).
(
Скобелев М. И. (1885–1938) – инженер, член РСДРП с 1903 г., меньшевик, депутат IV Государственной думы, один из лидеров социал-демократической фракции. В эмиграции в Вене был сотрудником в редакции газеты Троцкого 'Правда'. После февраля 1917 г. член бюро Исполкома, заместитель председателя Петроградского Совета. С мая по август 1917 г. министр труда Временного правительства. 1918 г. уехал в Закавказье. В 1920 г. эмигрировал из Грузии во Францию. Там содействовал установлению торговых сношений Советской России с Францией и Бельгией. В 1922 вступил в РКП(б). С 1925 – в Москве, на советской работе. 29 июля 1938 приговорён Военной коллегией Верховного суда СССР к расстрелу по обвинению в участии в террористической организации. Реабилитирован в 1957.)
– Леонид Борисович пишет мне только, что вы познакомите меня с каким то проектом, – ответил я, и прочел ему в выдержках письмо Красина.
– Да, так вот, видите ли, Леонид Борисович сказал мне, что я могу говорить с вами с полной откровенностью. Речь идет о попытке «завоевать Францию». Или, серьезно говоря, о том, чтобы добиться признания советов. Сюда уже несколько раз приезжал «дядя Миша» (Фигура глубоко комическая. «Дядей Мишей» его звали все, кажется, по почину когда то моих больших любимец, дочерей Красина. Это присяжный поверенный Михаил Александрович Михайлов, живший тогда в Париже. Человек очень, до усыпления неумный, к которому сам Красин, по крайней мере, относился юмористически. Во времена Временного Правительства он был военным комиссаром. Где он и что делает теперь – не знаю. Он носился с разными нелепыми проектами. – Автор.), говоривший мне, что вы посвящены в те шаги, которые он делал в этом направлении…
Одно только упоминание этого имени сразу же вызвало во мне безумную скукуи я с трудом подавил в себе зевоту.
– Знаю, знаю, – весело сказал Скобелев, заметив впечатление, произведенное на меня этим именем, – он действительно не гениален… нет, мой проект построен, как у марксиста, на чисто материалистических базах. Я считаю, что для «завоевания Франции», правительство которой относится совершенно отрицательно к советам, особенно, Пуанкаре, необходимо сперва обработать общественное мнение или, вернее, заинтересовать буржуазию перспективой возможно больших барышей… Я на свой страх и риск давно уже кое – что делаю в этом направлении, т. е., веду все время агитацию, живописуя те миллионы, которые пойдут в карманы капиталистов, если Франция вступит в экономические отношения с Россией… виноват, с РСФСР, – с улыбкой поправился он. – Но вы понимаете, Георгий Александрович, что в таком деле одна агитация, не подкрепляемая чем либо реальным, слабо действует… Французам, при их крайней жадности, нужно что-нибудь реальное, им надо услышать металла звон…
И он развил свой нехитрый план, который сводился к тому, чтобы мы, несмотря на непризнание, постарались завести с Францией торговлю, т. е., чтобы мы покупали у французских промышленников товары, даже не стараясь особенно выторговывать у них в цене, и одновременно продавали бы им наши товары, не гонясь за ценами, или, так сказать, по рекламным ценам, хотя бы на первое время.
– Я вас уверяю, Георгий Александрович, – сказал он в заключение, – первая же сделка, которая будет проведена, вызовет и толки и зависть… Газеты обеспечены… они будут кричать… И заговорят все торгово-промышленные сферы, которые и будут уж настаивать и давить на Пуанкаре и вообще на правительство. А тут на помощь придут и разные либр-пансеры, вроде Эррио, которые в свою очередь будут давить на правительство… кричать…
Линия была намечена. Мы сговорились со Скобелевым о том, что он организует в Париже частную контору на свое имя, которая и будет официально исполнять наши поручения по покупке или продаже тех или иных товаров. В два-три дня мы со Скобелевым разработали весь план организации, наметили штаты и пр. И тут же я ему дал задание выяснить, не можем ли мы приобрести (было требование из Москвы) во Франции хорошие шины, грузовые и легковые, и ряд еще разных товаров. Одновременно я дал ему образцы наших экспортных товаров, как икра, шампанское «Абрау-Дюрсо», кустарные изделия, ковры…
Завязались дела с Францией. Скобелев, не помню, через кого, добился согласия впускать во Францию наших приемщиков. И вскоре я заказал известному заводу «Бургуньон» довольно значительную партию шин. Когда эта партия была готова, я командировал для испытания шин двух вполне честных и знающих сотрудников, упомянутого уже выше – В. А. Силаева и Б. А. Бетлинга. Два слова о них.
Покойный Силаев был петербургский рабочий с Путиловского завода, человек очень умный и интеллигентный по складу своего ума. Во время войны он был командирован в Англию для приемок разных военных заказов. Это был вполне и до щепетильности честный человек. Он был беспартийный. Когда мы близко сошлись с ним, он мне откровенно говорил, что его «душа не принимает коммунистической партии». И, несмотря на всякие давления на него со стороны, как например, Клышко, он так и остался вне коммунистической партии до самой смерти. Натура этого простого человека была тонкая и деликатная и благородная: когда он приехал во Францию, где его интервьюировали журналисты определенных газет, он, повторяю, не будучи большевиком и относясь весьма отрицательно к большевизму, на поставленный ему вопрос, ответил: «я большевик»…
Борис Александрович Бетлинг – англичанин по происхождению, русский инженер, окончивший курс в Петербургском Технологическом Институте, и уже во время большевизма переехавший в Англию. Это был молодой человек с хорошими традициями, глубоко порядочный, с которым деловым образом я очень сблизился и которого поэтому «Клышко и К°.» стали жестоко преследовать, держа его в черном теле и налагая свое «вето» на все мои попытки улучшить его положение. После того, как я ушел с советской службы, этот талантливый и кристально честный инженер был уволен.
Таким образом и началось завоевание Франции: мы покупали и продавали товары. Купленные газеты и люди, заинтересованные в купле – продаже товаров, кричали и наседали на правительство. Но все было тщетно, пока во главе его стоял Пуанкарэ. И лишь, когда у власти стал талантливый, но неумный и близорукий Эррио, советское правительство было немедленно признано, – «Франция была завоевана»…
Между тем, в техническом отделе было неблагополучно. Сильно пахло «гуковщиной». После отправления Карской экспедиции, имея больше времени, я стал внимательно к нему присматриваться. Я упоминал уже выше о тех рекламациях, которые делались из Москвы по поводу покупаемых по дорогой цене кое-как скомпонованных из старых частей, автомобилей и шин старой продукции, еще до употребления перегоревших. И вот однажды Силаев, и. которым мы к тому времени уже очень сошлись, пришел ко мне и без фраз, спокойно и уравновешенно сообщил мне о ряде недоброкачественных покупок, произведенных еще до моего приезда в Англию, когда технический отдел находился в ведении Половцовой. При этом Силаев указал мне на инженера Бетлинга, который состоял помощником заведующего автомобильным отделом, как на очень честного и знающего дело молодого инженера. И он добавил, что Бетлинг может подробно сообщить мне обо всем, что творится с этими заказами… На другой день Силаев привел ко мне Бетлинга, которого я очень мало знал. Это был симпатичный молодой человек типа хорошего и честного русского студента-технолога с прямым открытым взглядом.
– Вот что, товарищ Бетлинг, – сурово сказал я, – мне товарищ Силаев сказал, что вы можете информировать меня о разных проделках, творящихся в автомобильном подотделе. Конечно, я буду рад узнать всю правду. Но предупреждаю вас: я готов вас выслушать лишь с тем, что, в случае надобности, вы согласитесь повторить ваши обвинения прямо в лоб инженеру К-ву. Я не терплю доносов исподтишка…
– Я понимаю, Георгий Александрович, – скромно ответил он, – и готов, когда угодно и при ком угодно, подтвердить все, что я вам скажу.
– Ну, я вас слушаю…
И он сообщил мне, подтверждая каждое слово ссылками на документы, факты, которые не оставляли места для сомнений. Совокупность их была – стопроцентная «гуковщина». Силаев, тоже знавший многое, подтверждал показания Бетлинга. Я был убежден.
Немедленно же я представил правлению вопрос об увольнении К-ва. И Крысин, и Половцова стали на дыбы:
К-в – де честнейший, преданнейший делу инженер. Обыкновенная история: все мошенники всегда находили энергичную защиту в моих «товарищах» по правлению. Однако, к счастью, «сам» Клышко в дальнейшем стал на мою сторону в этом деле. Почему – не знаю: это вопрос высшей политики. Так как Красин в то время был в Москве, то вопрос об изгнании К-ва остался пока висеть в воздухе. Но я решил совершенно игнорировать его, чтобы фактически обезвредить, и велел ему передать все дела Бетлингу. Половцова и Крысин работали против меня и даже, horribile dictu (лат. – страшно сказать.), против Клышко…
И вот, по указанию Бетлинга и Силаева, я для покупки шин вступил в сношения с известной мировой фирмой «Дэнлоп», изготовляющей первоклассные шины. Не помню уж, почему, но фирма эта упорно не хотела иметь дело с «Аркосом», и на все запросы с его стороны отвечала всегда вежливым, но решительным «нет». У меня был большой заказ на разные шины для военного ведомства. И, к моему удивлению, на мой запрос, сделанный лично Бетлингом, «Дэнлоп» вошел в переговоры и, что всего удивительнее, в дальнейшей стадии их, фирма пошла на значительные уступки Я убедился, что в лице Бетлинга нашел прекрасного во всех отношениях заведующего автомобильным подотделом… Коротко говоря, заказ был выполнен фирмой великолепно и посланные в Москву шины, были найдены превосходными, что и было отмечено в приемочном (в Москве) акте!..
Между тем, К-в продолжал числиться в «Аркосе», т. е., ничего не делая, продолжал получать жалование. И конечно, старался делать всякие гадости при поддержке своих друзей, Половцовой и Крысина. Вот одна из его «штук», к которой он прибег, чтобы понудить меня оставить его на службе. Как то он попросил меня принять его, сказав моему секретарю, что имеет сообщить мне нечто очень важное. Я принял его.
– Вот, Георгий Александрович, – начал он с самым приветливым выражением лица, – вы ненавидите меня, решили выжить меня из «Аркоса», а я вас очень люблю, несмотря ни на что… И вот, я пришел вас предупредить… Вы поручили моему помощнику Бетлингу заказать шины. Он заказал их «Дэнлопу». Это плохая фирма, которую я сознательно всегда обходил, несмотря на все его зазывания и подсылы. И вы сядете в калошу с этим заказом, в этом я уверен. А ведь заказ то для военного ведомства. И в случае, если шины окажутся плохими – a они будут плохие, в этом я не сомневаюсь – и это дойдет до Троцкого, которого я хорошо знаю, у вас будут большие неприятности… даже возможно, что вас уберут… Ведь и директора не вросли в свои кресла… и на них есть управа… Я только что говорил с В. Н. Половцовой, привел ей все мои соображения, и она посоветовала мне предупредить и вас лично, чтобы вы знали, какой неприятности вы подвергаетесь…
– Вы кончили? – спросил я, с омерзением выслушав его.
– Да… ноне совсем, – ответил он. – Если вы, – каким то ультимативно-решительным тоном продолжал он, – тотчас же не отмените этого заказа, повод для аннулирования которого я всегда найду, я должен буду сегодня же обо всем написать Троцкому, с которым я в самых лучших отношениях… Заметьте это… У вас будут большие неприятности, – уже грозно закончил он, вставая с кресла. – И это мое последнее слово!..
– А теперь, надеюсь, вы кончили? – с полным отвращением снова спросил я.
– Теперь я кончил…
– Ну, так прошу вас немедленно уйти из моего кабинета.
А затем, немного спустя, ко мне явился заведующий техническим отделом Фельдгаузен, который, «ценя» меня, предупредил о «нависшей грозе над моей головой», ссылаясь на то, что К-в уже пишет письмо Троцкому.
– Знаете, Владимир Эдуардович, – резко оборвал я его, хотя мы с ним часто встречались у Красиных (он был старым служащим «Сименс и Шуккерт» и был назначен в «Аркос» по рекомендации Красина), – я категорически предлагаю вам оставить меня в покое с вашим К-вым… Имейте в виду, что ваше «предупреждение» производит на меня невыгодное для вас впечатление… До свидания, – резко отпустил я его.
Вскоре приехал Красин из Москвы (это было в конце октября). Я ему передал всю историю с увольнением К-ва. Вполне соглашаясь со мной относительно необходимости расстаться с ним, он, тем не менее, встревожился.
– Чорт бы его драл, этого прохвоста, – озабоченно сказал он. – Пожалуй, и в самом деле напишет Троцкому… ну, и пойдет писать губерния…
– Да полно, Леонид, – возразил я, – это же просто шантаж, в котором принимает участие и друг К-ва Фельдгаузен… И, конечно, все это вранье – и дружба с Троцким, и то, что «Дэнлоп» плохая фирма…Я, по крайней мере ничего не боюсь.
– Нет, знаешь ли, надо уладить это дело без шума. Этот нахал пойдет на все, ему нечего терять… Ты согласишься, чтобы я вызвал его к себе и даешь мне карт – бланш, чтобы покончить с ним полюбовно?… Например, так, что он уходит по прошению и мы ему выплачиваем двухмесячный оклад… Согласен?
– Пожалуйста, – холодно ответил я, переходя к другим делам.
Надеюсь, читатель не посетует на меня за то, что я так подробно остановился на этом факте: он ясно показывает, каким влиянием и силой пользуются лица, вроде этого К-ва.
Скажу кстати, что много спустя, мне пришлось расстаться и с Фельдгаузеном…
Сообщу вкратце еще о «гуковщине» в Копенгагене, куда еще до меня «Аркосом» был командирован – тоже «излюбленный» – некто Кузнецов в качества агента по закупке хлебных товаров.
Просматривая его досье, аккуратно подобранное, я, точно сыщик, почувствовал, что дело пахнет «гуковщиной». На мои расспросы, Половцова, Крысин и Клышко отвечали, что это честнейший человек… Но вскоре на мое имя пришло письмо из Копенгагена от неизвестного мне лица, но не анонимное, а с приведением и адреса его автора и с выражением согласия доказать хоть на суде точность и реальность приведенных в нем фактов. Я не знаю, что именно было закулисной стороной этого предупреждения, возможно, что это был обойденный поставщик… да меня это и не интересовало. Фамилию этого лица, по-видимому, датчанина, я давно забыл.
Он писал мне, приводя точные документальные справки и подтверждения о том, что Кузнецов берет крупные взятки, завел возлюбленную, для которой накупает массу подарков, купил виллу и пр. Я сообщил об этом правлению, требуя командировать кого-нибудь для расследования дела в Копенгаген. Правление, по обыкновению стало на дыбы, защищая этого «честнейшего и преданнейшего делу» сотрудника. Опять мое особое мнение… И вслед за тем я получил второе письмо от того же автора с приведением новых подвигов Кузнецова… Я устраиваю форменный скандал и добиваюсь своего. Мне предложили командировать в Копенгаген инженера Рабиновича, о котором я уже упоминал выше… Буду краток. Он отправился в Копенгаген. Произвел расследование… Оказалась настоящая «гуковщина» со всеми необходимыми аксессуарами: любовница, поставщики, подносящие подарки, бриллианты, виллы, конечно, кутежи, оргии…
Рабинович писал мне обо всем. Он пригласил адвоката, который раскрыл все. Растрата была крупная. На все имущество Кузнецова, подарки и виллу, было наложено запрещение. Я настоял на предании Кузнецова суду, который приговорил его, кажется, к двум годам тюрьмы…
Но сколько сил и здоровья погубил я в этой непосильной борьбе со всеми этими героями и со всей этой «гуковщиной»!..
XXXVIII
Конечно, и в Лондоне находилась коммунистическая ячейка. В нее входили коммунисты, служащее в «Аркосе» и в делегации. Их было очень немного, сколько я помню, всего человек 25, причем англичан было всего два-три человека. Господином положения в ней был все тот же Клышко. Ячейка эта, в сущности, ничего не делала. Бывали изредка собрания, на которых читались какие то доклады и решались какие то дела, к пропаганде в Англии не имевшие никакого отношения. Дела же о пропаганде, насколько я знаю, вел Клышко, который, по-видимому, был одновременно и представителем Коминтерна. Я знаю, что он расходовал большие суммы, как в Англии, так и заграницей, между прочим, посылая деньги также на условленные адреса в Индию, во Францию и пр.
В ячейке по временам выходили склоки, но из за самых, что называется, пустяков, сущность которых я даже не помню. Но однажды вышло большое волнение из за распоряжения ЦК партии об отчислении сотрудниками, членами партии, из получаемого ими жалования ежемесячных взносов. Система была установлена подоходная, и таким образом, я, получая 100 ф. ст. в месяц, должен был ежемесячно отдавать 20 ф. ст., независимо от одного фунта членского взноса в ячейку. Жизнь в Англии дорога, и мне эти вычеты были нелегки.
Все волновались и под шумок жаловались, как обидно уплачивать эти деньги, которые расходуются на ветер… Но, вслух, конечно, никто не решался говорить…
Еще большие волнения вызвало известие о назначенной чистке партии. Многие перепугались: перспектива быть вычищенными грозила массой неприятностей. Из центра была назначена особая «тройка», которая и должна была решать, достойно ли то или другое лицо оставаться членом партии. Тройка состояла из шифровальщика делегации Миллера, Гольдберга, прибывшего из Москвы для специальных закупок, человека очень приличного и Берзина, советника делегации, человека ограниченного и ничтожного. Все коммунисты должны были предварительно заполнить душу удручающая по количеству вопросов анкеты и представить автобиографические очерки. А затем по проверке наших анкет и автобиографии было устроено публичное ристалище, где всех экзаменовали. Ставились вопросы вроде того, что такое прибавочная стоимость, что такое республиканский строй и пр. Затем экзаменующийся удалялся из экзаменационной комнаты, и все имели право говорить о нем в полном секрете все, что угодно… Когда очередь дошла до меня, мне не задали никаких вопросов и, попросив удалиться, тотчас же позвали обратно – я прошел…
Был при «Аркосе» и исполком служащих, который решал разные вопросы быта служащих. В сущности, и это учреждение находилось в полной зависимости от Клышко. Исполком наводил справки о лицах, желающих поступить на службу в «Аркос», и давал свои заключения. Но он всегда высказывал мнения, угодные Клышко. Одним из главных деятелей исполкома был Ясвоин, не коммунист, хотя и просившийся в партию, но не знаю уж, почему, не принятый в нее. По должности он был помощником Саговского, ведя под его надзором транспортный отдел. Личность совершенно ничтожная, неумный и подхалимоватый, он, тем не менее, пользовался известным влиянием, так как состоял у Клышко информатором, донося ему разные сплетни и факты о сотрудниках… Когда я приехал в Лондон, в исполкоме был один приличный человек – беспартийная стенографистка В-на, которую на ближайших выборах, проходивших по списку, составленному самим Клышко почти исключительноиз коммунистов, забаллотировали. И таким образом, весь исполкомсостоял из креатур Клышко.
Этот исполком организовал и клуб сотрудников «Аркоса» и делегации, где иногда читались какие то доклады, устраивались танцы, шахматные состязания и беседы. Популярностью клуб этот не пользовался: все боялись говорить в нем свободно, ибо информаторы передавали Клышко всякую мелочь, подслушанную ими, разные сплетни. А Клышко, пошлый, хитрый и в то же время совершенно неумный, все это заносил в свои синодики и при случае пользовался этими «достоверными сведениями».
Как то Клышко пришел ко мне в мой служебный кабинет в очень хорошем настроении и, после долгого разговора, пустился в откровенности. Он стал хвастать тем, что великолепно наладил свой осведомительный аппарат. Он рассказал мне, как «прекрасно работают» его информаторы, которые держат его в курсе всего, что касается сотрудников. Замечу, что Клышко говорит очень скверно, заикаясь и постоянно вставляя в свою речь «э-э-э».
– Вот вы не поверите, Георгий Александрович, – откровенничал он, – когда я вам скажу, кто являются моими информаторами, э-э-э…
Это инженер Рабинович, Грушко, Ширшов, Ясвоин, Левидов…
– Как, – спросил я с удивлением, – и Левидов?…
– Да… ха-ха-ха… вас это удивляет?…
– Если хотите, да, удивляет. Я считал его большим забулдыгой, но никогда не думал, что он может быть сыщиком и доносителем.
Я знал Левидова еще по Ревелю, откуда он скоро ухал в Лондон. Это был еще молодой человек, форменный дегенерат, еще до революции выступивший в литературе со статьями, которые, хотя часто нелепые, говорили все-таки о том, что он человек безусловно талантливый и неглупый. И мне было как то больно услышать, что и он состоит в числе информаторов Клышко… Левидов был беспартийный, но просился в партию, однако, почему то ему было отказано. Впоследствии он уехал в Москву, где теперь принимает видное участие в советской литературе!..
( Левидов М. Ю. (1891–1942) – русский советский писатель, литературный и театральный критик. Печатался в журнале «Летопись» и газете «Новая жизнь». В 1917 г. входил в литературный отдел сатирического журнала «Тачка». (по другим сведениям его видели в саратовской камере смертников вместе с академиком Вавиловым в 1943 году).
Да, у меня это дело хорошо поставлено, – продолжал хвастать Клышко. – Я все знаю, все, что касается наших сотрудников… Но, понимаете, я все-таки недоволен, э-э-э… я мечтаю о том… э-э-э… чтобы приобрести подслушивающие аппараты… Это, собственно, маленькие фонографы, которые помещают где-нибудь в незаметном месте, и он все записывает… э-э-э… все разговоры… Вот это было бы дело!.. Говорят, такие аппараты уже существуют… Я поместил бы их повсюду… И вам не миновать бы такого аппарата, ха-ха-ха!. Я пристроил бы его где-нибудь незаметно… например, наверху, на карнизе!..
Но количество специальных сотрудников, готовых служить ему, все увеличивалось. Так, вскоре появилась молодая девушка со страшной репутацией, о которой служащие говорили друг с другом только шепотом… Говорили, что она «переутомилась» на работе в качестве «п а л а ч и х и», расстреливая осужденных в подвалах ВЧК. Не знаю наверное, правда ли это, а потому и не привожу ее фамилии. Но я знаю, что она все время информировала Клышко. Вскоре был приглашен еще один субъект по фамилии Хвостенко. Это был фельдшер, эмигрант. Но убедившись в его способностях и желании быть информатором, Клышко провел его на службу в «Аркос»… Впрочем, он недолго оставался в «Аркосе» и, спустя несколько месяцев, его уволили – это было уже после моего ухода.
Вскоре после моего прибытия в Лондон, помимо меня, был приглашен на службу инженер Ширшов. Это был скромный молодой человек, на которого я сперва не обратил никакого внимания. Но затем я узнал от Силаева, что он перешел к нам от «Виккерса» и что он большой друг и приятель Клышко, по протекции которого и поступил к нам на службу. Он был ушами и глазами Клышко. И его стали проводить: вскоре он стал управляющим делами, затем секретарем правления… Таким образом, Клышко был в курсе всего… И Ширшов путался всюду, всюду лез со своими замечаниями, все время настаивая на предоставлении заказов «Виккерсу»… И такими сотрудниками был наполнен и «Аркос» и делегация…
Заботясь об увеличении наших русских товаров для продажи, я обратил внимание на кустарные изделия, и вскоре количество их стало расти и расти.
Мы получали прекрасные изделия нашей кустарной промышленности, среди которых было немало высоко – художественных предметов. И вот, мне пришла в голову мысль устроить специальную выставку наших кустарных изделий. Само собою проведение и этой моей идеи натолкнулось на целую сеть противодействий. Но в конце концов, после многих перипетий и усиленной борьбы, я добился своего, и выставка была устроена в старом помещении «Аркоса» на Кингсуей. Мы в это время водворились уже в «Совьет – Хауз» на Мооргет стрит, 49.
Выставка была устроена в чисто русском стиле, с буфетом, где красовался наш русский самовар… Прошла выставка с полным успехом, и мы стали получать много заказов. Таким образом, – опять таки после ожесточенной борьбы с Половцовой, Крысиным и Клышко – я организовалпри «Аркосе» специальный кустарный отдел, заведование которым я поручил некоему Е. З. Орнштейну, оказавшемуся вполне на высоте.
Кроме продажи обычных кустарных изделий, отдел занимался также продажей икры и ковров. Кстати, когда мне удалось добиться того, чтобы эти товары были переданы кустарному отделу, Орнштейн, принимая их, установил, что икра испортилась, а часть ковров была втихомолку продана разным сотрудникам и высшим чинам делегации и «Аркоса» по ценам явно недобросовестным, вроде того, что, например, ковер, стоящий не менее ста фунтов, продавался за несколько шиллингов… «Гуковщина»… Установив все это при приемке ковров, Орнштейн передал мне и полученный им от коммерческого отдела, как оправдательный документ на недостающие ковры, длинный список их с обозначением имен купивших их и цен, по которым ковры эти были проданы… Список этот хранится при делах «Аркоса»… Орнштейн поднял значение кустарного отдела, который, хорошо организованный им, выгодно работал. И тогда у меня этот отдел отняли… а потом опять отдали мне. Ясно, что все это делалось с единственной целью создавать дезорганизацию и вставлять мне палки в колеса. Но о том, что от этого страдало наше русское дело, рыцари «гуковщины» не думали… Что им всем Россия и русский народ!.. Им, этим нарицательным «клышкам», «литвиновым» и пр., имена же их Ты, Господи, веси, плевать и на Poccию и на народ!..
Разумеется начались преследования и Орнштейна. И в конце концов, уже после моего ухода, он был уволен, как и многие мои сотрудники. «Гуковщина» торжествовала и, по-видимому, и сейчас торжествует.
Нечего и говорить, что все творившееся в «Аркосе», не могло не возмущать меня до глубины души. Окруженный плотной стеной торжествующих «клышек», шпионивших, интригующих и мешавших мне на каждом шагу, я боролся с ними, но, увы, скоро я почувствовал, как мною начинает овладевать глубокая усталость. Я боролся, но силы мои слабели. По временам мною овладевала апатия. Все чаще и чаще я ловил себя на мысли и на желании уйти… бросить все и бежать… без оглядки бежать хоть на край света, чтобы не видеть больше этих ликующих, интригующих, ворующих… Стало утомляться и сердце. Начались длительные сердечные припадки, продолжавшиеся иногда до 48 часов без перерыва, Я обратился к врачу и он констатировал то, чего у меня до Лондона не было: я нажил себе здесь порок сердца…
Если меня изводили уже одни только разного рода «клышки», которых я, как оно понятно, глубоко презирал, то уже совсем невыносимым для меня было то, что мои отношения с Красиным, шаг за шагом, становились все хуже и хуже.
Все чаще и чаще между нами стали пробегать черные кошки, скажем мягко, взаимного непонимания. Оно сказывалось постоянно и почти во всем. Вскоре я стал замечать, что разные факты, которые прежде вызывали его возмущение, негодование и в борьбе с которыми он прежде энергично меня поддерживал, как будто, теперь приобрели в его глазах другой характер, и что мы как будто расходимся в оценке их… На моих глазах пошлый, нахальный, неумный и нечестный Клышко, этот шпион и духовный лакей, приобретал все больше и больше влияния на Красина… Я с тревогой и ужасом наблюдал, как это влияние стало захватывать собою и благородную душу моего покойного друга, как стала появляться точно какая то трещина в его моральном миросозерцании. По временам мне начинало казаться, что ничтожный Клышко, точно маленький и такой весь грязный чертенок, овладевает большой душой моего друга, я видел, я знал, что то светлое и хорошее, что было в душе моего друга, возмущалось этим пленением. Он часто с озлоблением говорил мне о Клышко, горько жаловался на него, ругал его мне. И в то же время во всем этом чувствовалось какое то бессилие и точно страх перед этим форменным ничтожеством, перед этим паучком, старательно охватывающим своими цепкими и грязными лапками его душу, которая, я видел, постепенно покрывается налетом глубоких сумерек… Видимо, и его душа стала уставать…
И между нами все выше вырастала стена непонимания. И хотя недоразумения между нами с внешней стороны и не доходили до того, что мною описано выше, когда я пригрозил ему подачей прошения об отставке, но потенциально они были в миллион раз хуже и ужаснее откровенного спора, хотя бы и самого студенчески-горячего. В наших несогласиях всего ужаснее была наша взаимная корректность. Она напоминала собою корректность супругов, которые, взаимно сознав, что все между ними кончено, стараются обходить острые скалы, режущие углы которых уже невозможно стереть, ибо все равно между ними уже все кончено… бесполезно спорить и горячиться… И мы стали взаимно друг друга избегать.
Все это грызло и мучило меня до бесконечности. И желание бежать охватывало меня всего. Но не бывает такого скверного положения, которое не могло бы еще ухудшиться. И вот, на сцене появилось новое лицо. Это был прославившийся на весь мир Александр Александрович Квятковский. На нем я остановлюсь подробнее, так как он явился героем, побившим рекорд в тех гнусностях, которые царили в «Аркосе». Встретился я с ним в доме Красиных. Сам Красин находился в то время в Москве, куда он часто отлучался и где он подолгу засиживался. Его жена, знакомя меня с Квятковским, отрекомендовала его «старым другом», бывшим членом Центрального комитета российской социал-демократической рабочей партии. Мне незнакомо было это имя. Это был мужчина лет около сорока пяти, дурно воспитанный, с манерами средней руки лавочника. Постороннего человека сразу поражали его маленькие, узенькие глаза на мясистом красном лице, которые никогда не смотрели прямо и открыто. Во всей его плотной фигуре с красным лицом и узким лбом было что то плотоядное, хищное.
Когда Красин возвратился, он вскоре, придяко мне, начал говорить о нем, избегая моего взгляда.
Это-де его старый друг и товарищ по ЦК дореволюционной эпохи, и человек очень умный, честный и энергичный.
– И вот, – продолжал он, – я хотел бы ввести его в «Аркос» в качестве одного из директоров. Тебе приходится трудно, я знаю… с Половцовой и Крысиным у тебя нелады, да они недорогого и стоят… Я и думал, что в лице Квятковского ты получил бы честного и знающего дело товарища…
Я в то время был уже весь во власти изложенных мною выше сомнений, весь – одно сомнение и апатия. Между мною и Красиным уже плотно отстоялись отношения взаимного непонимания. Во всем, что он говорил мне о Квятковском, чувствовалась глубокая неискренность, и я ни одному его слову не верил… Но я уже ясно сознавал, что плетью обуха не перешибешь, и во мне говорило апатичное «laisser faire, laisser passer»
(«Пусть идет. как идет» – франц.), Я не возражал. И на прямо поставленный Красиным вопрос, согласен ли я, ответил безразличным тоном:
– Право, мне все равно…
Он вдруг рассердился:
– Я, право, не могу понять такого чисто институтского ответа, – заговорил он резко. – Я понимаю, если бы ты еще привел какие-нибудь доводы, а то на-тебе: «все равно»… Это значит, конечно, что ты недоволен, не хочешь его… Но почему? Так, здорово-живешь, очевидно…
– Полно тебе глупости говорить, – перебил я его. – Я тебе сказал, что мне все равно, и сказал правду: мне все равно. Ты, конечно, его знаешь, и тебе и карты в руки… Но мне противны эти уверения в том, что у меня в лице Квятковского будет товарищ и чуть ли не друг… Дай Бог, чтобы я ошибся, но этот твой друг, на мой взгляд, просто хитрая бестия и очень себе на уме!.. Но я говорю о нем, не как о твоем друге, а как о кандидате на пост директора «Аркоса»… И к чему между нами эти хитрости? К чему эти разговоры о том, что мне тяжело и пр.? Ведь все это, милый мой, ложь. Если бы ты думал о том, чтобы облегчить мой труд, следовало бы идти по другому пути…
– Я ничего не понимаю, – опять таки неискренним тоном сказал Красин. – Ну, скажи, по какому пути?…
– А вот, по какому, – ответил я. – Вместо того, чтобы давать мне «товарища», следовало бы мне помочь в борьбе со всякой аркосовской св-чью, начиная с Клышки… Ведь ты же знаешь, что я изнемогаю именно от непосильной борьбы с этой гидрой мерзавцев….
– Я не понимаю тебя, – продолжал он все тем же тоном. – Ты говоришь о борьбе!.. С чем? Ты просто создаешь себе какие то фантомы… и, создав их, начинаешь бороться с ними…
– Эх, полно, брат, – остановил я его, – ты сам хорошо знаешь, что говоришь вздор… И, знаешь ли, что я тебе скажу… не тебе бы это говорить и не мне бы слушать… Вспомни, с чем мы шли на советскую службу. Вспомни все, о чем мы говорили в Стокгольме… А теперь ты мне суешь Квятковского, на мой взгляд, просто ловкого пройдоху, который, смотри, слопает и тебя…
Лицо его стало грустным и в то же времяна немотразилась какая то тревога. И он тихо сказал:
– Жоржик, право, не стоит вспоминать… мне это больно… если бы ты все знал, – он на минуту умолк и, махнув рукой, закончил: – может быть, ты не судил бы меня так строго… Но, если бы ты знал, до чего я ненавижу Клышко!..
Так мы все более и более отдалялись друг от друга…
На другой день ко мне явился Квятковский с очень нежным письмом от Красина, в котором он просил меня провести вступление нового директора в должность. Я проделал все необходимые формальности и, к великой радости Клышко, Квятковский стал директором. В первом же заседании правления Квятковский предложил принять на службу своего друга А. А. Винокурова, который впоследствии и был назначен заведующим коммерческим отделом.
Про этого alter ego Квятковского скажу только, что это был пьяница и развратник и на редкость наглый малый. И Квятковский стал быстро оперяться. Сперва он держал себя очень подхалимовато со мной и с другими членами правления, заискивая во всех. Но, опираясь на влияние Красина, все время инспирируемого Клышко, он стал поднимать нос и начал вести политику разложения аппарата и деморализации служащих, для чего он повел своеобразную агитацию. Вместе с Винокуровым он стал проводить в жизнь идею создания встреч сотрудников на нейтральной почве. Я ему указал на существование клуба. Но он возражал, что клуб, организованный исполкомом, представляет собою нечто вроде ассамблей, устраиваемых в «институтах для благородных девиц», а он имеет в виду такие собрания, где сотрудники могли бы спокойно и без всяких стеснений обмениваться мнениями…
Я много не спорил и только сказал, что лично я не войду в этот клуб. И клуб этот стал существовать. По пятницам в каком то лондонском кабачке начались собрания этого «клуба». После первого же собрания мне стало известно, что там происходило свирепое пьянство, что несколько человек, в том числе Ясвоин, информатор Клышко, допились до мертвецкого состояния и по окончании этой оргии – около пяти часов утра – остались ночевать в этом притоне. Тем не менее Квятковский стал усердно просить меня побывать хоть на одной пятнице, говоря, что именно мое отсутствие, отсутствие моего «нравственного влияния» и вызвало с непривычки «такие эксцессы»… Он так влипчиво приставал ко мне, что я согласился побывать там в ближайшую пятницу.
Как раз в пятницу я был занят рядом неотложных дел и мог попасть на эту ассамблею лишь около одиннадцати часов вечера… Меня встретили Квятковский, Винокуров и другие радостными восклицаниями.
– Спасибо, Георгий Александрович, что вы – таки приехали, а то мы уж были в отчаянии, думали, что вы так и не приедете… У нас тут правило: все мы товарищи без всяких чинов…
Я оглядел поле битвы. Ассамблея расположилась в трех комнатах второго этажа этого притона. В большой комнате, стоял стол, весь заставленный бутылками и частью наполненными, частью недопитыми стаканами. Скатерть была уже изрядно залита вином, стояли какие то закуски. За столом в непринужденных позах сидели сотрудники. Все говорили сразу, громко, явно пьяными голосами. Ко мне подошел некто Левенбук, недавно принятый в «Аркос» по инициативе Красина. Он кинулся ко мне с распростертыми пьяными объятиями, от которых я с трудом устранился.
– А, вот он, terrible Solomon, xa-xa-xa! – заплетающимся языком сказал он. – А мы здесь просто, по товарищески… как друзья беседуем… Здесь нет начальства!.. здесь все равны… К чорту всяких директоров!.. Здесь Запорожская Сечь, xa-xa-xa!..
Квятковский, который мог пить три – четыредня подряд и оставаться, что называется, ни в одном глазу, подмигивал Левенбуку, который этого не замечал. Он продолжал свои «товарищеские» приветствия, все время пересыпая их – свобода, так свобода, чорт возьми! – площадной руганью… Квятковский и Винокуров бросились наводить порядок, старались угомонить Левенбука и других, ползших ко мне с аналогичными фамильярными приветствиями, пересыпанными русской аттической солью…
Кое – как вся эта изрядно намокшая публика была приведена к порядку. Меня усадили. Стали предлагать выпить чего-нибудь.
– Я не пью, – решительно заявил я. – И не буду пить, мне строго доктора запретили…
– Ах, terrible Solomon не хочет пить, xa-xa-xa! – продолжая сыпать на все стороны самую невозможную площадную ругань, бросился ко мне вновь Левенбук с большим стаканом виски, – так мы его заставим… Товарищи, я предлагаю привести его к одному знаменателю… Напоим его!..
– Александр Александрович, – обратился як Квятковскому, – если вы его не уймете, я сейчас же уйду…
Я не буду подробно описывать это «невинное» препровождение времени. Квятковский и Винокуров оттащили его. Другие, хотя тоже изрядно пьяные, но не потерявшие еще памяти, тоже стали успокаивать его. И Квятковский начал деловую часть ассамблеи.
– Так вот, товарищи, будем обсуждать программу наших встреч во внеслужебное время. Кто желает взять слово?
– Я! – крикнул Левенбук. И он начал говорить о том, что «наши собрания должны быть душа на распашку»… чтобы каждый мог смело, кого угодно, «матом крыть», мы-де не институтки… и т. д.
После него говорил Квятковский. Говорил долго… Говорил о свободе на этих ассамблеях…
– У нас, – живописал он, – нет ничего недозволенного, у нас все можно: пейте, хотите танцевать – танцуйте, хотите девочку – сделайте ваше одолжение, здесь имеется отдельная комната со всеми удобствами… милости просим… xa-xa-xa!..
Публика ржала от восторга… Я пробыл в этой «Запорожской Сечи» около получаса… Мне удалось незаметно встать. Я быстро спустился в вестибюль, взял свою верхнюю одежду и бежал…
На другой день мне стало известно, что ассамблея окончилась, как и следовало ожидать, тем, что все, кроме Квятковского и Винокурова, лежали влежку на полу… Клышко не принимал участия в этих ассамблеях, но знал о них и хитро подсмеивался над их результатами. Вскоре, по моему настоянию, они были прекращены. Сдружившийся со мной Силаев передавал мне, что вся эта история с ассамблеями была затеяна Квятковским и Клышко со специальной целью попытаться напоить и меня до безобразия, чтобы затем скомпрометировать меня участием в какой-нибудь скандальной истории, которую, конечно, не трудно было бы устроить…
Квятковский вел свою линию. Он сдружился с Крысиным и Половцовой. Последняя вскоре, по-институтски обидевшись на какую то резолюцию Красина на ее доклад, подала в отставку, думая просто разыграть сцену. Но отставка ее была принята и она ушла из «Аркоса» и сделалась агентом советского Красного Креста.
Мои отношения с Красиным становились все более и более натянутыми. Теперь уже и Квятковский стал настраивать его против меня. Делал он это осторожно, часто бывая у Красиных, у которых я, в виду наступившего между нами охлаждения, бывал лишь изредка, когда уже совсем было неловко отказываться от приглашения.
Квятковский же не пропускал случая поговорить на мой счет и деликатно наговаривал на меня, чему способствовала его старинная дружба с Красиным, а особенно, с его женой, Любовью Васильевной Красиной, тоже другом моей юности… Помню, как Красин, узнав, очевидно, от Квятковского о моем отрицательном отношениик ассамблеям и моим настояниям прекратить их, ибо это компрометировало нас в глазах англичан, со злой насмешкой назвал меня «Савонаролой», желающим обратить живую жизнь в монастырь… А ведь сам Красин почти не пил и гнушался безобразных пьяных сцен. Вообще с ним происходило что то неладное. Появилась в обиходе, их домашней жизни какая то нелепость, комичное подражание какому-то «высшему стилю». Граф Витте в своих мемуарах с удивлением отмечает, что когда он обедал и завтракал у Рузвельта, президента С. – Штатов, то все блюда подавались президенту первому, согласно установленному этикету. Вот и у Красина стали следовать этому обычаю, и Красину всегда подавалось первому (а затем его жене), хотя бы за столом среди приглашенных были почтенные дамы. И сидели за столом Красины друг против друга в креслах, тогда как все остальные сидели на обыкновенных стульях… Очевидно, введшие это в домашний обиход Красины не подозревали всей глубины пошлости и комичности этого подражания…
Квятковский часто жаловался мне на то, что в правлении «Аркоса» нет председателя, нет директора – распорядителя. Председательствование на заседаниях велось по очереди каждым членом правления, и каждый директор являлся распорядителем в отведенной ему части общего дела. Квятковский постоянно сетовал на это. И нередко на эту же тему шли в моем присутствии разговоры и у Красиных. Я понимал, куда гнет Квятковский, и молча выслушивал его сетования, не подавая никаких реплик.
Но вот однажды ко мне в кабинет пришел Красин: мы-де так давно не видались, ему-де так хочется просто поговорить со мной. У меня уже исчезло то полное доверие, которое связывало нас много лет… И я не сомневался, что с его стороны это только дипломатический подход. Я не ошибся. Поговорив о том и о сем, он спросил меня:
– Ну, что же, ты убедился теперь, что, настаивая на предоставлении Квятковскому поста директора, я поступил в твоих интересах? Видишь, он и работник хороший, и хороший товарищ…
Я угрюмо молчал: я уже понял, к чему клонится речь. Я и тут не ошибся. Мое молчание сразу же вывело его из себя:
– Право, на тебя ничем не угодишь, – с раздражением сказал он. – А, между тем, Квятковский относится к тебе так тепло и хорошо… Вот еще вчера он был у нас… Меня удивляет и Любу также, что ты совсем почти не бываешь у нас последнее время… и он так тепло о тебе говорил…
– Слушай, Леонид, – не выдержал я, – оставим эти комедию… право, наша старая дружба выше того, чтобы нам вести какие-нибудь дипломатические разговоры… Говори прямо, к чему ты гнешь. Это будет порядочнее… тем более, что я догадываюсь уже, в чем дело… Только имей в виду, что для меня Квятковский человек, вполне выяснившийся, и я не изменю своего мнения в лучшую сторону и твердо стою на своем, что это просто большой выжига, и что он со временем выроет тебе могилу, как роет теперь мне… и по-видимому, небезуспешно (Кстати, скажу о дальнейшей судьбе Квятковского, из чего видно, что я оказался пророком. Это было, впрочем, не трудно. Спустя года полтора после моего ухода с советской службы, его заманили в Москву под предлогом повысить его. Там он был арестован и ему инкриминировали массу всякого рода мошенничеств. Путаясь и стараясь обелиться, он стал валить на Красина всякие мерзости, стараясь его утопить и тем реабилитировать себя и спастись от расстрела. В мировой печати много говорилось о его деле и даже появилось известие, затем опровергнутое, о его расстреле. Но правды в деле Квятковского никто не знает, и я в том числе. Правда была бы желательна, ибо она открыла бы точно, что представлял собою этот советский герой. – Автор.)…
– Ну, знаешь ли, я терпеть не могу «Божьей милостью» пророков и пророчеств и кликушества, – резко парировал он меня. – Если у тебя есть факты, пожалуйста, изложи их. А эти загадочные вещания мне не интересны…
– Я больше ничего не скажу ни о нем, ни о Клышко, – прервал я его, – и освобожу тебя от моего «кликушества»… Оставайся себе с твоими друзьями… Но, конечно, не говори мне о их дружбе и теплом отношении ко мне, – меня это просто оскорбляет… Ну, а теперь скажи мне, к чему ты затеял весь этот разговор?
– Да видишь ли, с тобой теперь так трудно стало говорить, – ответил он, смягчая тон и стараясь придать ему характер дружеской конфиденции, – ты стал такой неуютный, Жоржик, право… Но ты, в сущности, прав. Видишь ли, мне уже давно кажется, что в конструкции нашего правления есть большая брешь… как бы сказать… – запнулся он.
– Да нечего искать, как бы сказать, – перебил я его, – надо просто сказать… Вот: брешь эта состоит в том, что у нас, как и говорит мне Квятковский чуть не каждый день, нет председателя и директора-распорядителя… и уж добавлю от себя, что обе эти должности надо возложить на Квятковского… Так ведь?
– Да, вот именно, вот об этом то я и хотел с тобой поговорить, – подхватил Красин, по-видимому, с облегчением, что я дал ему выход. – Именно, об этом… Конечно, единственным серьезным кандидатом я считаю тебя… – опять запнулся он, и мне пришлось снова придти к нему на помощь:
– Не стоит, голубчик, золотить пилюлю, – сказал я. – Жарь спокойно дальше: но ко мне, дескать, в центре создалось такое одиозное отношение, что ты даже не решишься заикнуться о моей кандидатуре, а потому-де приходится остановиться на Квятковском. Так?
– Да, приблизительно так, – подтвердилонупавшим голосом.
– Ну, а теперь я скажу тебе два слова, – продолжал я. – Все будет так, как ты говоришь. Но только помни одно – я всеми силами ума и сердца протестую против этого решения и отмечу мое мнение прямо в лоб, когда на общем собрании ты проведешьэту гнусность… О, не по отношению ко мне, а по отношению к делу, ибо ты решил пустить грязного козла в огород. Но тебе лично я заявляю, и запомни это раз навсегда, что я отношусь к этой кандидатуре с омерзением, ибо этот козел пожрет все овощи в огороде и всюду провоняет… Я кончил, будущее покажет, прав ли я… Что касается меня лично, я давно уже решил, никого не посвящая в мое решение, что я всем вам не ко двору, и я уйду из «Аркоса» при первойжевозможности…
Через два-три дня после этого состоялось общее собрание «Аркоса» (конечно, эти собрания «акционеров» были чистой комедией), на котором Красин и предложил ввести в состав администрации «Аркоса» должности председателя правления и директора – распорядителя. Все, кроме меня, конечно, голосовали «за» поднятием рук…
– А ты, Георгий Александрович? – спросил Красин. – Ты случайно не поднял руки?
– Нет, вполне сознательно…
Далее Красин предложил избрать на обе должности Квятковского. Я опять вотировал против. И в тот же день после собрания Квятковский пришел ко мне. Он старался говорить со мной дружески, его-де очень огорчает мой вотум, он-де так дорожит моим мнением и пр. пр. пр.
– Бросьте эти ненужные разговоры и комплименты, – спокойно, но с чувством гадливости сказал я, – мне все эти штуки – фокусы надоели и неинтересны… Вы добились своего, о чем же тут говорить?…
Окрыленный выборами, он с первого же дня начал уже совсем беззастенчиво продолжать свою кампанию, стараясь довести роль директоров до полного ничтожества. Он выбрал себе отделы самые «питательные», как, например, коммерческий, во главе которого был поставлен его друг Винокуров, начавший хапать направо и налево. Словом началась форменная и наглая «гуковщина».
Квятковский, в качестве директора – распорядителя стал вести лично все переговоры о кредитах, и с поставщиками… Пользуясь своим влиянием и все больше и теснее сближаясь с Красиным и Клышко, он, сперва несколько стесняясь, а затем уже совершенно нагло и открыто, стал выживать меня, отбирая у меня одно дело за другим.
Но особенно он старался отобрать у меня руководство приемочным отделом. Однако, тут уж я открыто показал зубы и твердо заявил, что этого отдела, в сущности, контролировавшего все закупки, в какой бы области они ни принадлежали, я не уступлю. Аргументировал я свой отказ чисто формально: мне поручил этот отдел Красин, состоявший самым главным акционером «Аркоса» (если не ошибаюсь, он номинально владел чуть ли не 95 % всех акций), он утвердил создание этого отдела, как говорил Клышко, «в порядке декрета» и возложил на меня ведение им, и я считаю, что лишь в таком порядке я могу быть лишен ведения этим отделом. Красин в данном случае поддерживал меня. Но злоба против этого отдела, где царил я, все росла и росла, ибо самым своим существованием он ставил вечные препятствия возможности поставщику сговориться с заведующим тем или иным закупочным отделом. Неоднократно Квятковский довольно откровенно, хотя и не прямо, предлагал прекратить всякого рода гонения на меня, если я только откажусь от этого отдела в его пользу…
– Помилуйте, Георгий Александрович, – едва сдерживаясь, чтобы не ругаться, говорил он, – ведь такой важный отдел, как отдел приемок, который, в сущности, является контрольным для всех закупок и даже для экспортных товаров, которые он тоже ревизует, должен находиться в руках директора – распорядителя. А раз он у вас, так в этой части, в сущности, вы являетесь директором – распорядителем, а не я. Ведь положение об этом отделе вами же составленное, дает вам в руки громадное оружие… Вам следовало бы уступить его мне…
– Этого не будет, – отвечал я, – уже по одному тому, что я не хочу обидеть моего старого друга Красина, который просил меня взять его на себя.
– Но, поверьте, Георгий Александрович, что, если бы вы его передали мне, – откровенно говорил Квятковский, – я повел бы его не хуже вас… и тогда и для вас было бы легче: прекратились бы разные трения…
– Да, но дело то в том, что я вам не верю, Александр Александрович, – не стесняясь отвечал я. – Пока вы меня совсем не выживете из «Аркоса», я не откажусь от него. Я потому и дорожу им, что таким образом я хоть до некоторой степени держу вас, Винокурова и прочих «винокуровых» на вожжах и даже взнузданных в мундштуки.
– Ну, а если Красин отнимет у вас этот отдел? – прищурив свои узкие глаза с выражением тайной мысли, спросил он. – Что вы тогда сделаете?
– Что я сделаю? – переспросил я. – А вот вы сперва добейтесь распоряжения отнять у меня этот отдел, и тогда вы увидите, что я сделаю… Но предупреждаю вас, что это дезавуирование меня Красин должен сделать в письменной форме… Я убежден, что он этого не сделает…
Taкие разговоры происходили между нами частенько. С Красиным на эту тему я не говорил и продолжал вести свою линию. Квятковский делал попытки заводить эти разговоры у Красиных в присутствии Любови Васильевны и самого Красина, но я всегда отделывался от них, сразу же прерывая их какими-нибудь чисто светскими шутками, и, смеясь, прекращал их к великому озлобленно и нескрываемому раздражение Квятковского. Отмечу с чувством большого удовлетворения, что Красин при этих разговорах всегда хранил упорное молчание, этим явно поддерживая меня в то время, как его жена бестактно поддерживала Квятковского…
Вскоре Квятковский обратился к Красину с рапортом, в котором требовал, чтобы ему увеличили жалование, что на сто ф. ст. ему, как директору – распорядителю и председателю, невозможно жить. Кроме того, он настаивал на заключении с ним контракта с неустойкой на три года. Красин сперва оставил этот рапорт без последствий и даже написал на нем нечто резко – отрицательное. Но потом, очевидно, под влиянием обработки его за пределами «Аркоса», согласился. И Квятковскому было назначено жалование в 250 ф. ст. в месяц (все директора получали всего по сто ф. ст.), и с ним был заключен контракт на три года с неустойкой в случай увольнения его до срока, – кажется в десять тысяч ф. ст. Далее все пошло, как по маслу. Был заключен контракт и с Винокуровым тоже на три года с установлением жалования в сто ф. ст. и с неустойкой в случае увольнения его до срока в три тысячи ф. ст. Кстати, чтобы покончить с Винокуровым, скажу, что, спустя некоторое время, когда я уже вышел в отставку, этот герой, почувствовав себя на полной свободе, развил настолько успешную в духе «гуковщины» деятельность, что его вынуждены были уволить, но при этом уплатили ему и неустойку.
«Гуковщина» росла и ширилась и народные деньги шли по карманам ее лондонских героев. И озлобление против отдела приемок все росло, превращаясь в форменную ненависть. А так как приемочный отдел был олицетворен мною, то естественно, жгучая ненависть ко мне все увеличивалась. И, как мне было известно, не раз Квятковский и его соратники совещались о том, как бы меня утопить хоть в ложке воды.
Вскоре эта ложка воды была найдена, но… я не утонул в ней. Нет, я уничтожил ее и тогда я ушелс советской службы, несмотря на то, что мне настоятельно и Квятковский, и Красин навязывали новый пост.
Но об этом ниже…
XXXIX
Над «Аркосом» постепенно спускалась и начинала густеть ночь. Квятковский и его присные грабили, не стесняясь, поскольку им не мешал этому отдел приемок, который я держал твердой рукой. Но вот вскоре в «Аркосе» появилось новое лицо. Из Москвы был назначен новый директор и член правления Филипп Рабинович. Это был коммунист. Кстати, говоря о Квятковском, я забыл упомянуть, что он не вошел в партию и очень гордился тем, что он свободный человек.
Этот новый директор, по-видимому, кем то хорошо информированный, стал сразу же держать себя очень грубо со мной. Это был маленький, вертлявый, когда это было можно, грубый и наглый, а когда нельзя было, очень подхалимоватый тип с лицом, покрытым следами оспы. Если не ошибаюсь, он в настоящее время состоит в Париже при одном из советских учреждений.
Я не буду много и распространенно говорить о его деятельности в «Аркосе». Он сразу объединился с Клышко и Квятковским, с которыми он, впрочем, иногда грызся. Но мне надо сказать о нем несколько слов, как о коммунисте. В нашей ячейке было правило, что каждый вновь приезжий член коммунистической партии должен обязательно читать доклад на тему «настоящего момента». Большинство этих докладов было просто жалкий лепет, в котором на все лады переворачивалось положение, что «на Шипке все спокойно», что обыватели благоденствуют», что «настроение бодрое», что «коммунистические основы все крепнут и растут»… Рабинович тоже прочел трафаретный доклад на ту же тему в общем собрании ячейки. А вслед затем он прочел второй, так сказать, дополнительный доклад, но уже не в общем собрании ячейки, а лишь перед наиболее ответственными членами ее. В этом втором докладе – это было еще до провозглашения Лениным нэпа – он откровенно говорил о том, что экономическое положение России катится по наклонной плоскости, что крестьянское хозяйство, несмотря ни на что, все падает и падает, что среди крестьян растет и ширится проявляющееся все резче и резче, недовольство, часто доходящее до открытых выступлений, что бывали случаи, когда армия переходила на сторону крестьян, отказываясь применять против них орудие. Он говорил и об угрожающем строю недовольстве рабочих, об их стачках, подавляемых силою чекистского оружия, о недовольстве также и буржуазии, которая начинает уже понемногу поднимать голову. Армия – де тоже глухо волнуется.
– И вот, товарищи, – продолжал Рабинович, – все эти лишь вкратце намеченные мною явления, естественно, вселяют крайнюю тревогу в ряды верхушки правящего слоя, и нередко в самых строго – конспиративных собраниях правящей группы уже поднимался и часто поднимается, пока в чисто академической форме, но прямо и ясно поставленный самой жизнью, вопрос:
не пора ли нам честно и откровенно признать наше банкротство и сдать власть той группе, которая склонна принять на себя ответственность.
Он передал далее, как слух, что вскоре Ленин собирается, в виду таких настроений и невозможности продолжать политику интегрального коммунизма, резко и решительно повернуть вправо…
И действительно, вскоре была объявлена «новая экономическая политика», известная под сокращенным названием «НЭП».
И, возвратившись в Лондон из Москвы, Квятковский (он постоянно ездил понюхать и устроить свои личные дела) с радостью сообщил мне, что в России все начинает идти по старому, что введение нэпа есть, в сущности, начало конца коммунизма, что уже на его глазах буржуазия начала поднимать голову, ибо это является только первым шагом Ленина на пути к окончательной ликвидации этой коммунистической утопии. Ленин – де убедился, что Россию с ее буржуазией, крестьянством и большинством рабочего класса, тоже недовольного, не сломить и не обратить в коммунистов, и потому – де он, подобно Александру II, решил произвести контрреволюцию сверху, не дожидаясь того момента, когда она, начавшись снизу, сотрет и коммунизм и советскую власть. Далее он сообщал, что ходят слухи, что Ленин очень болен, что в ультра – коммунистических кругах его решили извести…
Плохо поняв момент и решив, что теперь «все можно», Квятковский стал еще усерднее проводить в «Аркосе» политику «гуковщины», которую он отожествлял с «нэпом». И, само собою, он стал уже совместно с новым директором Филиппом Рабиновичем и с другими, стоявшими за кулисами, еще энергичнее бороться со мной, отнимая у меня шаг за шагом одно дело за другим. Но одной позиции я ни за что не хотел уступать – это отдела приемок. И ведя его и все улучшая и расширяя его компетенцию, я держал всех этих рыцарей ордена «гуковщины» в вечном страхе (Так, я разработал в этом отделе часть об образцах, установив самую строгую систему и порядокихрегистрации, опечатывания (ведь я имел дело просто с мошенниками) и хранения, для чего я использовал один из подвалов «Совьет – хауза», куда, кроме моих доверенных сотрудников, никто не имел права входа. Вот эти то подвалы, о которых я уже говорил, и причинили столько хлопот английской полиции. – Автор.), увеличивая в то же время их бессильную ярость. Не могу умолчать, что в этом отношении меня всегда поддерживал Красин, поведение и душевное состояние которого становилось все более (да так и осталось до сих пор) для меня загадочным… И это мучает меня и по сей час…
Упомяну уже совершенно мимоходом, что в ноябре 1922 г. из Москвы приехала в Лондон ревизионная комиссия в составе (моего «друга») члена коллегии ВЧК и РКИ Аванесова, знаменитого безбожника Емельяна Ярославского и какого-то немолодого уже рабочего Попова. Комиссия эта, возглавляемая Аванесовым (о нем см. в той части, где я описываю мою службу в Эстонии), совершенно игнорировала мое существование, что-то делала, брала какие-то ведомости и проводила все время в дружеских беседах с ФилиппомРабиновичем(по непроверенным данным расстрелян в 1937 или в 1938 году – его имя фигурирует в сталинских расстрельных списках).
Я мог бы еще многое рассказать об «Аркосе» и его «деяниях», но это было бы в сущности повторением все того же, что было мною сказано по поводу «гуковщины» или «аркосовщины», т. е., описанием неоглядного мошенничества, грабежа народных средств и великого хамства. И я думаю, что уже и саммойчитатель, даже читатель – друг, устал от чтения таких, в сущности, однообразных описаний.
А мне необходимо еще описать историю той ложки воды, в которой, как я выше сказал, Квятковский и др. старались меня утопить.
Примерно, в сентябре месяце я получил запрос от Реввоентрибунала с приложенным к нему бланком для ответа, в котором мне ставился ряд вопросов о покупке мною в Ревеле партии неосальварсана у Р-на, если не ошибаюсь на сумму в 300 ф. ст., о чем я довольно подробно говорил выше (в части «Моя служба в Эстонии»), куда и отсылаю интересующихся. Но в ряду поставленных мне трибуналом вопросов стоял вопрос, известно ли мне, что эта партия сальварсана, по испытании ее в Москве, оказалась фальсификатом? Отвечая на этот запрос, я откровенно описал, почему я купил сальварсан у Р-на, с которым, как я выше говорил, расплата за его шпионские услуги, по просьбе военного агента Штеннингера производилась путем предоставления ему заказов, что принимал этот товар Юзбашев и пр. и что я не имел никаких оснований подозревать, что был принят фальсификат, а не настоящий препарат. Напомню, что эта сделка состоялась в декабре 1920 г., следовательно, к моменту запроса прошло почти два года. Хотя это и показалось мне странным и подозрительным, тем не менее я не придал этому большого значения, полагая, что это просто обычная бюрократическая проволочка.
Но, как оказалось, это и была та ложка воды, в которой я должен был утонуть.
Примерно, в средних числах ноября возвратился из Москвы Квятковский. Еще не повидавшись со мной, он стал всем и каждому рассказывать, что я предан суду Реввоентрибунала по обвинению в покупке «заведомо фальсифицированного» сальварсана, и что меня вызывают в Москву для суда надо мной. И ко мне пришел Филипп Рабинович с вопросом, правда ли это? Я ничего не знал об этой новости.
– Так как же он смеет рассказывать такие вещи? – возмутился Рабинович. – Раз вам об этом ничего неизвестно… И я не понимаю, почему у него такой ликующий вид: он прямо с наслаждением рассказывал мне об этом, говоря, что теперь вам не сдобровать…
Далее я узнал, что Квятковский возвращалсяизМосквы вместе с Красиным, который застрял в Берлине у Стамоньякова (торгпред в Берлине), где гостила Любовь Васильевна Красина, возвратившаяся в Лондон вместе с Квятковским. Она как то преувеличенно дружески встретила меня и среди разговора вдруг сказала мне:
– А знаешь, Жоржик, тeбе придется съездить в Москву…
– Придется? Зачем? – спросил я, делая вид, что ничего об этом не знаю.
– Да чтобы укрепить свое положение… Ты уже давно не бывал там… Вот ты, например, незнаком с Фрумкиным, заместителем Леонида в Наркомвнешторге… И надо тебе время от времени ездить в Москву, а то тебя там уже совсем забыли… – и она приостановилась на миг, как бы вспоминая что то, и потом добавила каким то деланным, небрежным тоном: – Да, я и забыла… еще для того, чтобы разъяснить какую-то историю с сальварсаном…
Мне стало ясно, что против меня куется какая то новая гадость. Я не сомневался, что вся эта история представляет собою какую то нарочито придуманную «штуку». Ведь инкриминируемая мне покупка была произведена у P – на по просьбе Штеннингера и по настоянию Спотэкзака. Ясно, что о всех этих обстоятельствах не могли не знать в Москве при предварительном расследовании этого дела следственными властями. С другой стороны, было подозрительно, что меня привлекали к ответственности из за такой ничтожной суммы, как триста фунтов ст., меня, у которого в Ревеле были колоссальные суммы денег. Все это было тем боле странно, чтопри всем одиозном отношении ко мне в Москве, все отдавали мне справедливость, что я не ворую… Словом, тысячи соображений говорили за то, что вся эта история представляет собою какую то инсценировку с целью, из за пустого дела завлечь меня в Москву…
Но для чего? Я знал, что Квятковский все время плетет мне паутину, что он готов утопить меня в ложке воды, знал, что, часто бывая в Москве, он все время вел там кампанию против меня, ибо я мешал ему мошенничать. Для меня не было сомнений, что вся эта история раскопана кем то со специальной целью меня погубить. Очевидно, предполагалось заманить меня в Москву по пустяку, а там уж на полной свободе и тайно расправиться со мной…
Я уже несколько раз упоминал, что в Лондоне здоровье мое кардинально расстроилось. Естественно, что эта новая «штука», которую так старательно вколачивали в мою жизнь, повлияла очень скверно на мое здоровье. Состояние моего сердца ухудшилось. И вскоре со мной в «Аркосе» произошел такой сердечный припадок, какого у меня еще не бывало раньше. Призванные в «Аркос» доктора увезли меня домой и решительно заявили, что мне необходимо тотчас же прекратить всякую работу и посвятить не мене полугода полному отдыху и специальному лечению, что иначе они ни за что не отвечают.
На другой или на третий день ко мне приехал Квятковский и объявил мне, что правление, желая сохранить жизнь такого «ценного товарища», как я, постановило на последнем заседании заставить меня взять продолжительный отпуск и ассигновало мне на лечение 400 ф. ст.
А затем он стал усиленно настаивать на том, чтобы я уехал в отпуск в Берлин, где мои «друзья» будут заботиться обо мне и где я всего лучше поправлюсь. Но я, не сомневаясь в том, что Берлин будет только ловушкой для меня, и не желая дать ему понять, что догадываюсь о его истинных намерениях, ответил, что это прекрасная идея, и я над ней подумаю…
Вскоре меня навестил покойный теперь В. А. Силаев. По обыкновению просто, без ужимок он сообщил мне, что слыхал случайно разговор Квятковского и Винокурова обо мне.
– Вам, Георгий Александрович, не следует ехать в Москву, – сказал он. – Это пустой предлог, что вас вызывают для сальварсана, они просто хотят вас расстрелять… Квятковский все подготовил. Вас на границе арестуют, а там… поминай, как звали… Не ездите, Георгий Александрович, прошу вас. Не верьте ни одному слову Квятковского, все это ложь… ни одному слову Квятковского и Л. В. Красиной, – она тоже в заговоре, – все это ложь…
После долгого размышления я решил не ехать в Москву. Было слишком ясно, что за этим вызовом кроется что то, и то, что сообщил мне Силаев, казалось мне вполне правдоподобным… Между тем Квятковский продолжал настаивать на своем, и однажды, оторвавшись от игры в винт у Красиных, нарочно заехал ко мне, чтобы повидаться со мной, и снова стал уговаривать меня ехать в Берлин.
На том же настаивала и Л. В. Красина…
Повторяю, про себя я твердо решил не следовать совету Квятковского и для замаскирования говорил всем, кроме самых близких мне сотрудников, что еду в Швецию. Я быстро получил шведскую визу (у власти стоял тогда Брантинг), которую и показывал всем… Между тем, я решил ехать в Бельгию, где много лет тому назад я провел два года. Я был в ссылке в Сибири, но царское правительство заменило мне ссылку высылкой заграницу. Я и уехал тогда в Брюссель, где прожил два года, остававшиеся мнедо окончания срока ссылки…
Я с отрадой вспоминаю эти два года моего пребывания в Бельгии, где иностранцы всегда пользовались полной свободой…
Вскоре я получил бельгийскую визу и 8-го декабря 1922 года я выехал из Англии через Харвич в Брюссель. Я сознательно скрывал день моего отъезда из Лондона, и лишь двое самых верных моих сотрудников знали, куда я еду, и пришли проводить меня на вокзал…
Переезд прошел без всяких приключений, и 9-го декабря я был уже в Брюсселе.
От всего пережитого я окончательно расхворался и слег, сперва в госпиталь, а потом переехал на частную квартиру, где проболел еще три месяца…
Итак, я находился в Бельгии в полной безопасности. Но на мне тяготело какое то тяжелое обвинение, правда, не формулированное ясно и отчетливо, но обвинение в чем то некрасивом… Состояние моего здоровья было ужасно. Тем не менее, я все еще боролся с неудержимым желанием поехать в Москву, броситься в смертельный бой и доказать всю нелепость взводимого на меня обвинения… Но, хорошо зная московские нравы, я не сомневался в том, что мне просто не дадут возможности что либо доказать, а запрут в ЧК и там или заморят или так или иначе просто отправят на тот свет…
Я говорил выше с полной откровенностью о тех, непонятных мне и доселе, неладах, которые возникали между мной и Красиным… Его уже нет в живых. А загадка эта так и остается для меня неразгаданной. И во мне говорить смущение и непонимание – в чем дело? Я знаю, что о Красине говорят много нехорошего. Но, зная его много лет, я не верю, не могу и не хочу варить тем наветам, которые проникли даже в печать, рисующие его, как человека нечестного и коварного. Я с горестью, столь естественной в моем возрасте, вспоминаю о той непонятной для меня черной кошке, которая надолго встала, было, между нами, о моих сомнениях в нем и холодности, появившейся в моем отношении к нему за последнее время моего пребывания в Лондоне. Все это мне непонятно. И, не зная причины всего этого, я ищу объяснения в том, что его жизнь была крайне тяжела, что многое мучило его, чего он не решался высказать даже мне…
И загадка эта тем непонятнее, что с моим уходом из «Аркоса» между нами возникла такая теплая, такая дружеская переписка. Передо мною лежит кучка его писем, написанная частью под диктовку на пишущей машине, частью собственноручно то пером, то карандашом. Занятый сверх головы, он урывал время для писем мне. Чистой дружбой веет от этих дорогих мне писем, заботливостью обо мне…
Привожу выдержки из одного длинного, на пяти страницах, письма от 25-го января 1923 года. Высказывая мне сочувствие по поводу моей болезни, он говорит:
«…Эпоха, в которую мы живем, настолько тяжела и сурова, что каждому из нас, вероятно, до гробовой доски придется не только работать, но и бороться… Как ни тяжело твое положение, и как я ни старался избавить тебя от неприятностей, связанных с этим ревельским делом, мне не удалось его прекратить, и на ликвидацию его тебе, как это ни тяжело, придется потратить свои силы… На днях получилось предписание делегации с требованием твоего приезда, и первый шаг, который необходимо сейчас же сделать, это прислать в делегацию для пересылки в Ревтрибунал подробное и официальное докторское свидетельство, удостоверяющее фактическую невозможность в данный момент совершить поездку в Poccию, с указанием твоих болезней и вообще твоего состояния. Я, по приезде в Москву (он писал за несколько дней до выезда в Москву) постараюсь убедить ретивых ревнителей правосудия, что задержка твоей явки вызвана действительно невозможностью, при данном состоянии здоровья в Москву приехать»… И далее: «…Но я во всяком случае хотел бы, чтобы ты приехал в Москву не позже, скажем, марта, апреля, чтобы еще в мою там бытность можно было урегулировать ревельское дело и, если оно дойдет до разбирательства, лично выступить в суде в числе твоих защитников… Ты можешь мне верить, я сделаю все для урегулирования дела, привлеку к этому Меньжинского и других знающих тебя лично товарищей…» Письмо заканчивается: «Ну, прощай, милый Жорж. Итак, не хандри, подтянись, поскорее вставай на ноги. Мы еще поработаем».
Одновременно я получил письмо из делегации от 26-го января 1923 года, в котором мне препровождалась копия отношения Наркомвнешторга от 13 января того же года, в котором просят делегацию «в виду встретившейся надобности, немедленно командировать товарища Г. А. Соломона в Москву».
О том, чтобы выехать немедленно, не могло быть и речи: я лежал и с каждым днем все слабел… Но вот, 7-го марта 1923 года я получаю новое письмо от делегации, датированное «5-го марта 1923 г.», которое привожу полностью:
«Дорогой товарищ, Георгий Александрович, дополнительно к нашему письму от 26 – го Января с. г., настоящим сообщаем Вам в прилагаемой при сем копии, содержание полученной сего числа телеграммы от товарища Красина».
Вот копия этой телеграммы:
«Прошу передать Соломону следующее: Возбужденное против него дело прекращено, приезд не требуется, всякие ограничения сняты».
Таким образом, кошмар этого нелепого обвинения исчез. Я стал поправляться. Ликвидация этого дела давала мне возможность честно и прямо расстаться с советской службой… Но, прежде, чем сделать это, я решил привести себя в полный порядок и спокойно обсудить все положение. Я поехал в Спа, проделал там полный курс лечения. В это время у меня снова началась переписка с Красиным. В письме от 2-го июня, в ответ на мое письмо, в котором я сообщал ему о том, что здоровье мое начинает восстанавливаться, он выражал свою радость по этому поводу и сообщал, что правление «Аркоса» решило организовать отделение в Генуе, и предлагает мне заняться этим делом и вести его. Одновременно я получил письмо и от Квятковского по тому же поводу, оно хранится у меня также, как и другие, приведенные выше письма. Датировано оно 31 мая 1923 г. Не отвечая Квятковскому, я написал Красину, говоря, что не могу принять этого предложения, так как не сомневаюсь, что условия работы останутся те же: интриги и вообще «гуковщина» и пр., о чем я уже столько говорил в настоящих моих воспоминаниях.
Красин усиленно уговаривал меня в нескольких письмах. Так, в письме от 21-го июня все того же года он, между прочим, пишет: «…Я очень советовал бы тебе еще раз обдумать сделанное мною предложение, и лично мой дружески совет тебе от него не отказываться, а, закончив курс лечения, приняться за организацию этого важного и интересного пункта.
Если бы, паче чаяния, оказался прав не я, а ты, и создались бы невозможные условия работы, то уйти ты всегда сможешь». И далее: «…но повторяю, обдумай еще раз, прежде чем решить окончательно». Он усиленно уговаривал меня и еще в двух письмах от 5-го и 8-го июля.
Я долго думал… и, в конце концов, подал прошение об отставке, и 1-го августа 1923 года я расстался с советскойслужбой.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Мои воспоминания о советской службе кончены. Но, прежде чем поставить точку, я считаю необходимым сказать в заключение еще несколько слов моему читателю.
Весь мир живет в тревожное время. Официально война окончилась. И принято считать, что народы всего миpa вздохнули и дышат свободно. Но всякому ясно, без фраз ясно, что покоя и мира нет. Косвенным доказательством этого являются постоянные конференции, на которых все время с боем выносятся коррективные резолюции и решения, как дополнения к тому «миру», который – де царит на земле.
И каждая конференция держит в тревоге все человечество: не окончится ли она катастрофой и, вместо разошедшихся во взглядах дипломатов, не заговорят ли снова пушки… На политическом горизонте все время низко висят свинцовые тяжелые тучи, из за которых, нет – нет, раздаются глухие раскаты приближающейся и, вот – вот, готовой разразиться грозы… Вот на востоке идет гражданская война в Китае… СССР приложил свою руку к этой бойне. Льется кровь… И льютее правительства, подписавшие мирный пакт Келлога. Точно человеконенавистнический хохот Мефистофеля, звучат восторженные слова мировой печати, что пакт Келлога знаменует великую дату мировой истории, характеризуемую с преступным сарказмом, с великим издевательством над человеком, словами: «ВОЙНА ВОЙНЕ».
Не буду «растекаться мыслию по древу» и оставлю этот пакт в мире и покое, чего он поистине заслуживает, отметив лишь, что я вполне оцениваю и высоко чту эти идеалистически – мирные настроения, проявляемые всеми современными гуманистами, всеми этими великими келлогами, брианами, макдональдами и прочими спасителями человечества: они делают, что могут… Но все это «пустые громкие слова, обширный храм без божества!»
Советская Россия, об истинной военной мощи которой можно только догадываться, является вечной угрозой миру. Это уже стало трафаретной истиной, не требующей доказательств. И в алармистских речах своих наиболее ответственных деятелей, потрясая оружием в сторону всех и всего, советское правительство кричит, надрываясь кричит, о полной свободе русского народа, русской демократии, стремясь в то же время подарить этот «рай», это «счастье» всему миру, всему человечеству, а потому-де «да здравствует великая мировая революция», которая освободит народы от «цепких, кровожадных лап капиталистических акул»…
Так кричит это правительство, эта, в сущности, ничтожная группа людей, держащая при помощи ГПУ, этой современной опричнины, нашу великую и прекрасную страну в поголовном рабстве и неволе, в вечном страхе и трепете… И в то же время это правительство, это бесплодное дерево, у корней которого уже лежит секира, сознавая свою близкую, неминуемую гибель, естественно, старается вызвать мировой пожар, в суматохе которого Сталин и компания надеются спастись от гнева народного и гнева всего человечества. А он растет, этот гнев, и аккумулируется и никто не знает момента, когда разрядится могучая русская лейденская банка…
Всем известно, какие колоссальные народные средства тратятся советским правительством на дело мировой революции или, что то же самое, на Коминтерн и его «деятелей». Об этом говорить весь мир, об этом говорю и я в своих скромных воспоминаниях…
Но кто, кто же дал им эту мощь, это вооружение? Кто создал их армию, обращенную ими в армию купленных ландскнехтов, из за спины которой они грозят всему миру, а в частности русской демократии?…
Кто?
Я отвечу, не обинуясь: все силы, которыми они располагают и которыми грозят уничтожением цивилизации, дал им сам же этот цивилизованный мир. Он, в лице своих правительств, признавших СССР и заведших с нею торговлю, благодаря которой советское правительство получило (правда, бессовестно переплачивая из за «гуковщины») и оружие, и обмундирование, и амуницию для образования и поддержания своей красной армии. Правительства стран цивилизованных, в заботах о выходе из экономического кризиса аккредитовавших их народов, в поисках рынков, продают правительству СССР все. В борьбе с безработицей и для усиления своей промышленности, а следовательно, и для уменьшения армий своих безработных, они признают СССР и заводят с ней торговлю, поставляя ей амуницию, оружие и все остальное. Под таким углом произошло недавно восстановление сношений Англии с СССР: великий гуманист Макдональд и его товарищи, гуманисты же, в выборную кампанию обещали английскому народу, английским безработным (ведь это все «избирательные голоса») восстановить эти сношения, что является – де эгидой против безработицы…
Таким образом, в Англии снова повторяется «воспитательный прием», в свое время придуманный тоже гуманистом Ллойд Джорджем. Исходя, очевидно из шиллерианскаго идеалистического положения: «отнесись к вору, как к честному человеку, и он перестанет красть», целый ряд правительств поторопились ввести советское правительство захватчиков в круг европейских мировых держав. Но советское правительство, естественно, само не желает, да и не может желать, просто в силу сохранения вида от полной ассимиляции с правительствами цивилизованных держав (ибо ассимиляция была бы равносильна его уничтожению по закону рассасывания) примкнуть ко всем международным институциям, худо ли, хорошо ли, соединяющим все народы… Нет. Но оно охотно берет от признаний то, что ему нужно для сохранения своего портрета, а именно, участие в мировой торговле (кредиты) и дипломатическую неприкосновенность для «ройзенманов» всякого ранга.
(Ройзенман Борис Анисимович (Исаак Аншелевич) (1878–1938), советский партийный деятель. Член Коммунистической партии с 1902. Родился в семье рабочего. Был рабочим. В революционном движении с 1899. Участник Революции 1905-07 на Украине. Партийную работу вёл в Черкассах, Екатеринославе (ныне Днепропетровск) и др. Неоднократно подвергался арестам и ссылкам. В 1916 мобилизован в армию, вёл революционную агитацию среди солдат. После Февральской революции 1917 член Екатеринославского совета и губкома РСДРП (б). Делегат 6-го съезда и съезда военных организаций РСДРП (б). Участник борьбы за установление Советской власти в Екатеринославе в декабре 1917 (январе 1918). В 1918-19 уполномоченный СНК по снабжению 8-й и 9-й армий Южного фронта уполномоченный СТО на Урале. В 1921–1923 на ответственной хозяйственной работе. С 1923 работал в органах партийного и советского контроля. Делегат 12-17-го съездов партии; с 1923 кандидат в члены ЦКК, в 1924-34 член Президиума ЦКК и коллегии НК РКИ СССР, с 1934 заместитель председателя Комиссии советского контроля. Награжден орденом Ленина.)
Последняя институция столь презираемого разного рода Литвиновыми и Чичериными, буржуазного международного права, использовывается советскими олигархами все шире и глубже. Между Коминтерном, этой «частной партийной организацией», и его европейскими отделениями беспрепятственно разъезжают курьеры с дипломатическими чемоданами…
Ясно, что мощь и значение советское правительство приобрело, благодаря политике правительств цивилизованных держав. Ясно, что снабженное и снабжаемое ими оружием и многим необходимым, оно получило и получает возможность не только существовать и мучить русскую демократию, но и грозить всему цивилизованному миру. Ясно, что эта олигархия, как паразит, питаясь другими, будет грозить всему миру, пока она существует за счет этого самого мира…
В заключение мне хочется обратиться с несколькими словами к моим бывшим сотрудникам и товарищам по советской службе, к тем, кто вместе со мной боролись с «гуковщиной». К ним обращаюсь я с моими заключительными словами.
«Уже бо и секира при корени древа лежит: всяко убо древо не творяще плода добра посекается и в огнь вметается»
(См. Еванг. от Луки, гл. III, – 9. – Автор.).
Я верю, я знаю, что уже недолго протянется господство этой тьмы, нависшей над Россией и над всем миром. Уже советские сатрапы, видя себя окруженными врагами со всех сторон, куда ни посмотри, все растущим и накапливающимся гневом, великим гневом народным, в безумном страхе, овладевающем ими все больше и больше, идут по узаконенным в истории народов стопам. Они свирепеют все более и более, они льют целые моря человеческой крови, они задыхаются в ней… Они изобретают, одну за другой, нечеловеческие муки, превращая всю Poccию в страну нищих и рабов…
И я обращаюсь к моим друзьям – сотрудникам. Их много. Пусть же они с тем мужеством, которое я всегда так ценил в них, выступят вперед и честно и прямо заявят перед лицом истории человечества, правду ли я говорю в моих скорбных воспоминаниях? Я заранее знаю их ответ – ибо двух ответов на мой вопрос не может быть. Так пусть же они дополнять мои «показания»…
Ведь не все же еще умерло в России? Не умерла же в ней ПРАВДА и не умерла в ней ЧЕСТЬ, а в нечеловеческих страданиях зреет и крепнет великая любовь к нашей прекрасной и великой РОДИНЕ. И во имя всего этого я обращаюсь к моим друзьям – соратникам и умоляю их – ОТЗОВИТЕСЬ! Россия, с ее великой демократией ждут вашего правдивого и нелицеприятного слова!..
Великий, мало оцененный до сих пор немецкий мыслитель сказал:
«Друзья мои, разве я жесток, – я говорю только:
«то, что падает, толкни»»…
Мрак рассеивается. О, пусть же скоре сгинет и исчезнет он! Пусть яркое солнце воссияет над СВОБОДНОЙ Россией!
Пусть ОНА встанет, выпрямится во весь свой гигантский рост и снова войдет в семью цивилизованных народов, заклеймив перед лицом истории позорные имена советских деятелей!..
Конец четвертой и последней части.
Брюссель, 1929.
Комментарии к книге «Среди красных вождей», Георгий Александрович Соломон (Исецкий)
Всего 0 комментариев