«Воспоминания»

704

Описание

В книге Вилли Брандта рассказывается о жизненном пути этого известного политического деятеля, председателя Социнтерна, бывшего федерального канцлера ФРГ. Особое место в «Воспоминаниях» занимает вопрос объединения Германии. Книга рассчитана на широкий круг читателей.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Воспоминания (fb2) - Воспоминания (пер. М. И. Левин) 5068K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вилли Брандт

Вилли Брандт Воспоминания

Предисловие к русскому изданию

Я очень рад, что могу познакомить советских читателей с моими «Воспоминаниями», кое с чем из того, что меня волновало и оставило глубокий след в моей душе. Тому, кто родился накануне первой мировой войны и с юных лет занимался политикой, немало дали свойственные этому столетию перевороты, спады и подъемы на пути к свободе. Люди, стоящие во главе государств или партий, нередко говорят о том, сколь важно извлекать уроки из истории. Им нужно помочь, чтобы это не осталось благим намерением.

Мне во многом пришлось отказаться от наивных надежд молодости. Но все же в моей стране и в нашей части Европы удалось достичь большей социальной защищенности и большего прогресса в интересах людей, чем это считало возможным подавляющее большинство представителей моего поколения. При этом я никогда не забывал, что в восточной части нашего континента предпосылки для этого были гораздо менее благоприятными. А каких неисчислимых жертв потребовало от русских и других народов Советского Союза начиная с 1940 года сопротивление разбойничьему и чудовищному нацистскому режиму! На нас возложена обязанность всем вместе позаботиться о том, чтобы ужасы прошлого не повторились на новом витке истории.

Как социал-демократу из западной части нашего континента, мне — не только в старости — пришлось с болью осознать, что идеологические заблуждения, человеческая несостоятельность и недостаточная открытость ведут к страданиям, которых зачастую можно было бы избежать. Мой опыт подсказывает: не только технические возможности, но и социальные замыслы должны измеряться масштабами общей ответственности за человека. А общеевропейский дом, как мы его называем, устоит лишь в том случае, если его фундамент будет способен обеспечить как внутренний, так и внешний мир.

Желание навсегда позабыть ужасы прошлого, собственно, и обусловило ту «восточную политику», которую я старался проводить, когда нес основную ответственность за судьбы Федеративной Республики Германии. Я никогда не рассматривал это как альтернативу нашей политике по отношению к Западу, а как ее конструктивное продолжение. При этом я очень высоко ценил то, что даже в трудные времена не было недостатка в русских или советских партнерах по переговорам, европейское сознание которых проявлялось в готовности к разумному компромиссу.

С насаждаемой во времена «холодной войны» идеей о том, что Европа кончается на Эльбе, я никогда не мог примириться. Так же как и с навязчивой идеей о том, что можно пренебречь весомым вкладом России (и ее непосредственных соседей) в европейскую культуру. Между тем становится ясно, что путь к сообществу народов Европы будет проходить в различных плоскостях, но от тесных, продуктивных отношений с восточной частью отказаться никак нельзя. Это дополняется нормальными отношениями с Северной Америкой и обязательствами развитых государств по отношению к части человечества, живущей в горькой нужде.

Воспоминания о дурных и несуразных вещах не будут столь гнетущими, если еще до конца этого десятилетия, а следовательно, и тысячелетия, люди совершенно четко поймут: мир в Европе и за ее пределами может быть обеспечен, выживание человечества можно гарантировать. Конечно, лишь в том случае, если мы, несмотря на различное историческое наследие и «границы между системами», будем целеустремленно над этим работать.

Необходимо устранить влияние тех, кто смотрит назад и привык все упрощать. Обращенные в будущее уроки прошедших десятилетий не должны пройти даром. Тогда наши сотрудничающие друг с другом государства (и сообщества государств) впишут прекрасные страницы в будущую историю Европы.

Вилли Брандт Ункел-на-Рейне, апрель 1990 года

I. ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА

На грани возможного

13 августа 1961 года, когда меня разбудили между 4 и 5 часами утра, специальный поезд для предвыборного турне только что прибыл из Нюрнберга в Ганновер. Железнодорожный служащий передал мне спешное сообщение из Берлина. Отправитель: Генрих Альбертц — начальник канцелярии сената. Содержание: Восток перекрывает секторную границу. Мне надлежит немедленно вернуться в Берлин.

На аэродроме Темпельхоф меня встретили Альбертц и полицай-президент Штумм. Мы поехали на Потсдамскую площадь и к Бранденбургским воротам. Везде одна и та же картина: строители, заграждения, бетонные столбы, колючая проволока, военнослужащие ГДР. В Шёнебергской ратуше из поступивших сообщений мне стало ясно, что вокруг города приведены в боевую готовность советские войска, а Вальтер Ульбрихт уже передал свои поздравления подразделениям, строящим стену.

В Далеме, в здании союзной комендатуры, это было мое первое и последнее ее посещение, меня поразила фотография генерала Котикова, бывшего советского коменданта города. Очевидно, его западные коллеги решили, по крайней мере, таким образом отдать дань четырехстороннему статусу Берлина. Однако советская сторона «растоптала» его, передав в этот день свои права распоряжаться в советском секторе властям ГДР, решившим расколоть город.

Какой будет реакция западных держав? Смирятся ли они с тем, что им определят места перехода границы? Через несколько дней остался только один проход через КПП (контрольно-пропускной пункт) «Чек-пойнт Чарли» на Фридрих-штрассе. И ничего не случилось. Почти ничего. Во всяком случае, ничего такого, что могло бы служить интересам многочисленных разделенных немецких семей.

Если бы в эти утренние воскресные часы 13 августа я был более хладнокровен, то заметил бы, что высокоуважаемые господа коменданты были ошеломлены и выглядели беспомощными, не получив никаких указаний свыше. Американец с озабоченным видом намекнул, что из Вашингтона ему дали понять: ни в коем случае нельзя допускать непродуманных действий и тем более чинить препятствия — ведь никакой непосредственной опасности для Западного Берлина не существует.

Президент Соединенных Штатов находился в это время на борту своей яхты. Лишь позже я узнал, что он был своевременно обо всем проинформирован. Его интересовало лишь, не нарушены ли права союзников, а вовсе не то, что права всего Берлина оказались на помойке истории.

Действительно, из воспоминаний его сотрудников очевидно, что президента Кеннеди беспокоила мысль о возможных военных последствиях. Уже в начале кризиса он заметил: «Я могу привести в движение Союз (т. е. НАТО. — Прим. ред.), если он — Хрущев — что-нибудь предпримет против Западного Берлина, но не шевельну и пальцем, если он что-то затеет с Восточным». 13 августа в Белом доме еще исходили из того, что поток беженцев через Берлин следует лишь сдерживать, но не перекрывать.

Глубочайшее заблуждение! И все-таки это было больше, чем услышанное от официального Бонна. В день начала сооружения стены мне позвонил министр иностранных дел Генрих фон Брентано и сообщил: «Отныне нам необходимо тесное сотрудничество». И все… Федеральный канцлер хранил молчание. Один американский наблюдатель впоследствии записал в своем дневнике: «В Бонне царил двойной страх: там, с одной стороны, боялись, что американцы проявят чрезмерную пассивность, а с другой — что они поведут себя агрессивно!»

Но я сам не знал, какие действенные меры предложить в ответ. Я лишь сказал, не скрывая от комендантов своего волнения: «Протестуйте же, по крайней мере, против этого не только в Москве, но и в других столицах стран Варшавского Договора!»

Непосредственно перед этим Центральный Комитет СЕПГ сообщил, что ограждение Восточного Берлина проводится в соответствии с решением правительств государств — участников Варшавского Договора. Я предложил немедленно послать на секторную границу хотя бы патрули, чтобы как-то подавить чувство неуверенности и показать западноберлинцам, что им ничто не угрожает!

Прошло двадцать часов, прежде чем на внутригородской границе появились первые военные патрули. Прошло сорок часов, прежде чем был направлен протест советскому коменданту. Прошло семьдесят два часа, прежде чем в Москве был получен протест. Звучал же он весьма обыденно.

Между тем в городе лились слезы. В моем избирательном округе Веддинге люди прыгали из окон прилежащих к границе домов в растянутые спасательные полотна, и далеко не для всех это заканчивалось благополучно.

16 августа я написал президенту Кеннеди о всей серьезности сложившейся ситуации и о глубоком кризисе доверия. Ведь, если дело дойдет до провозглашения Западного Берлина вольным городом со всеми вытекающими для него негативными последствиями, возникнет опасность бегства населения. Я предложил усилить американский гарнизон, подчеркнуть ответственность трех держав за судьбу Западного Берлина, указать на то, что германский вопрос не следует считать решенным и что он должен стать темой для обсуждения в Организации Объединенных Наций. Я с горечью писал о том, что переговоры с Советским Союзом были отклонены, потому что нельзя было их вести «под давлением». А теперь, продолжал я, когда мы подвергаемся самому откровенному шантажу, я уже слышу, что переговоров не избежать. В подобной ситуации особенно важно проявить хотя бы политическую инициативу, если уж возможность других активных действий сейчас ничтожно мала. После того как мы смирились с незаконным шагом Советского Союза, а именно таковым мы его и считаем, с учетом многочисленных трагедий, которые разыгрываются сегодня в Восточном Берлине и во всей советской зоне Германии, нам всем не избежать принятия самых решительных действий на собственный страх и риск.

Кеннеди приказал перебросить в город дополнительные воинские подразделения и прислал мне свой ответ с курьером. Им был Линдон Джонсон, который 19 августа прибыл в город и с чисто техасской беспечностью пытался мне доказать, что положение не столь уж серьезно, как всем кажется. В своем письме президент откровенно признал: «О военном конфликте не может быть и речи, а большинство предложенных мероприятий — это пустяки по сравнению с тем, что уже произошло». Не это ли послание подняло занавес и показало, что сцена пуста?

Через несколько дней после первой годовщины возведения стены, 17 августа 1962 года, от потери крови умер Петер Фехтер, 18-летний рабочий-строитель. Это случилось по ту сторону КПП «Чек-пойнт Чарли». Мы не могли, мы не имели права помочь ему. Его смерть вызвала широкий резонанс и всеобщее возмущение. Прошли гневные траурные демонстрации. Кое-кто из молодых предлагал взрывами пробить брешь в стене. Другие копали под ней туннели и помогали благодарным им за это согражданам до тех пор, пока некоторые безответственные лица не стали зарабатывать на этом деньги. Одна бульварная газета обвинила меня в предательстве за то, что я подключил полицию для охраны стены.

Однажды вечером меня вызвали в ратушу. Намечалась, судя по всему, студенческая демонстрация протеста. Я обратился к собравшимся через громкоговоритель, установленный на полицейской машине: «Стена тверже, чем лбы, которыми вы пытаетесь ее пробить, — сказал я, — бомбами ее не уничтожить».

Сразу после возведения стены стали разыгрываться ужасные сцены. Сцены бессильной ярости, голос которой вырывался наружу, но которую приходилось сдерживать в себе. Существует ли для оратора более трудная задача? После кризиса в августе 1962 года я побывал на многих предприятиях и в учреждениях. Я пытался объяснить берлинцам, что можно сделать, а что — нет. Что же было возможно? И что было невозможно? Этот вопрос преследовал меня в течение всех последующих лет. После возведения стены речи и соответствующие формулировки еще какое-то время оставались почти прежними. Но то, что все вокруг стало не таким, как раньше, понимал каждый. Начался поиск путей, хоть как-то облегчающих тяготы разъединения. Раз уж нам суждено было длительное время сосуществовать со стеной, то надо было как-то сделать ее проницаемой. Как прийти к «модус вивенди» в отношениях между обеими частями Германии? Какие усилия предпринять, чтобы превратить центр Европы в зону прочного мира?

Осенью 1957 года я стал правящим бургомистром Берлина. Десять лет отвечал за судьбы людей в осажденном городе. Став в 1949 году членом германского бундестага, я оказался на передовых рубежах немецкой политики. Еще в молодости я решил бороться против нацистского господства, означавшего закабаление и войну. В Берлине я стоял на стороне тех, кто сопротивлялся насильственному распространению коммунистической идеологии и мертвой хватке сталинизма.

Это была чистейшая самооборона, мой долг по отношению к людям, которые много пережили и хотели начать все сначала. В то же время это была и забота о сохранении столь непрочного мира. Позже это стало еще очевидней: мы поступили правильно, когда в 1948 году не дрогнули перед блокадой, в 1958-м — перед ультиматумом Хрущева, а в 1961-м — перед выросшей стеной. Речь шла о праве на самоопределение. Речь шла также о том, чтобы добровольной капитуляцией не вызвать цепную реакцию, которая могла бы вылиться в новый военный конфликт.

Берлинский опыт научил меня: бессмысленно пытаться пробить лбом стену, если только эта стена не из бумаги, но вместе с тем никогда не следует мириться с произвольно воздвигаемыми преградами. Не каждому это принесет пользу поначалу, но жизнь многих зависит от того, насколько упорно мы будем бороться за торжество разума и взаимопонимание. Права человека не падают с неба, гражданские свободы — тоже.

В Берлине нам дали хороший совет: прислушаться к тому новому, что произошло в развитии окружающего нас мира, и постараться ощутить «ветры перемен», о которых молил Джон Кеннеди, выступая перед берлинскими студентами спустя полтора года после строительства стены и за несколько месяцев до его убийства. Для нас было важно не ждать их, как ждут неизбежное явление природы. Главное — не стоило терять слишком много времени на жалобы и требования прав, а сконцентрироваться на реально достижимом улучшении обстановки.

Я не переоцениваю того, что мне удалось достичь в Берлине, а потом в Бонне. Но я знаю, что не добился бы ничего существенного, если бы в юности избрал путь, казавшийся более легким, если бы не был готов к тому, что меня могут не только не понять и оскорбить, но и угрожать самому моему существованию. Если бы сначала не почувствовал, а потом не усвоил одну простую вещь: не надо бояться глупостей, научись сносить превратности судьбы, если ты хочешь помогать обществу — в национальном и более широком масштабе — идти вперед. Кто учился политическому ремеслу в Берлине, тому пришлось не только иметь дело с угрозами извне, но и отстаивать свою позицию в споре у себя — в немецком, западном лагере, перед теми, для кого бегство от действительности стало суррогатом политики. Я решил посвятить себя тому, чтобы открыть собственным немецким ключом дверь, ведущую к более или менее глубокой разрядке и положить конец произвольному расколу Германии. И пусть даже это были маленькие шажки по зачастую извилистым тропам.

Время, должность и, конечно же, опыт, накопленный мной в юные годы, позволили мне, сначала бургомистру, затем министру иностранных дел, а впоследствии и федеральному канцлеру, привести понятия «Германия» и «мир» в сознании значительной части мировой общественности к общему знаменателю. После всего, что произошло, это было не так уж мало. Тем более что история не только накопила ненависть к немцам, но и научила, что мир в Европе без немцев немыслим. И не только без западных немцев. В те времена, когда я появился на свет на Ганзейской земле, а это было в канун первой мировой войны, этой эрзац-нации еще не существовало.

Я был убежден, что неестественно напряженная обстановка в расчлененной Германии требует разрядки ради мира и оттепели — ради людей. Противопоставить Германию или обойти ее при создании европейского дома невозможно. Было ясно, что голубые мечты моей юности о светлом будущем придется забыть. Но я все время находил подтверждение тому, что построить будущее без доброй доли надежды нельзя. Однако даже тот, кто был убежден в правильности своего выбора, не мог быть полностью уверен, что ему удалось избежать ошибок и заблуждений. Я тоже иногда говорил вещи, которые хорошо продуманными не назовешь. Но с чистой совестью могу сказать: я всегда сознавал, что глыбы льда должны быть растоплены и по возможности устранены.

Что касается Берлина, то ему приписывали слишком многое из того, что натворили нацисты за годы своего господства, а перед этим — кайзеровская Германия. Конечно, Берлин у многих ассоциировался с именем Гитлера, и это не лучшая ассоциация, но при этом забывали ту истину, что берлинцы в среднем были не больше, а меньше нацистами, чем их соотечественники. Однако в первые годы после войны кое-кто особенно резко возражал, когда высказывалась мысль о том, что старая столица рейха снова может стать резиденцией германского правительства. На западе говорили о «языческом» городе, а на юге считали, что место новой столицы вблизи виноградников, а не картофельных полей. Успешным результатом моей деятельности можно считать то, что мне удалось восстановить объективное представление о Берлине.

Я без всяких оговорок выступаю за трезвость в мышлении и уверенность в действиях — хорошо зная, что при этом никто не застрахован от ошибок и противоречий. Конечно, оглядываясь на пройденный путь, я вижу, что кое-что мне не следовало бы делать или надо было сделать иначе. В другой раз, если бы мне предоставилась такая возможность, я сделал бы это лучше. Безусловно, есть и такое, что я с удовольствием вычеркнул бы из моей жизни, а не ставил бы себе в заслугу. Есть и другое, от чего следовало бы вовремя отмежеваться или на что не надо было соглашаться. Впрочем, те, кто, как я, в течение десятилетий пережил так много путаницы и разрушений и в то же время сумел познать себя и возродиться, воспринимают разговоры о разнообразии и темпе перемен в жизни современного человека скорее неким банальным преуменьшением.

Там, где можно было избежать конфронтации, я всегда делал ставку на сотрудничество. После всех падений в ад я страстно надеялся на обновление. Я писал о коллективной безопасности еще до окончания второй мировой войны и вряд ли намного преувеличил значение дискуссии о мирных намерениях союзников. Однако документ, который премьер-министр Черчилль и президент Рузвельт подписали в августе 1941-го на борту корабля в Атлантическом океане еще до вступления в войну США, я считал не просто пропагандой. Для восстановления и соблюдения европейских интересов во всем мире было бы лучше, если бы сотрудничество союзников продолжалось, а не сменилось «холодной войной». Еще в Швеции, будучи двойным беженцем, я опасался, что упорное раздувание разногласий между Востоком и Западом, помимо раздела одной Германии, приведет к размежеванию всего континента на два разных лагеря. Положительным было то, что продолжавшееся сотрудничество держав-победительниц вселяло надежду на возможность более эффективного решения послевоенных задач.

Распад военного союза и «холодная война» привели, наряду с многим другим, к затяжному берлинскому кризису и к образованию двух государств на немецкой земле. Немецкому Западу в результате раскола с Востоком выпала роль и жертвы, и охотника одновременно. То, что решение проблемы восстановления единого немецкого государства едва ли увязывалось с этим, уже не имело первостепенного значения, были более срочные дела. Я также вынужден был отдать дань другим неотложным проблемам. Из-за этого мне пришлось впоследствии ответить на один критический вопрос: почему я не включился в дискуссию о мировых проблемах, скажем о будущем деколонизированных народов, более активно. Мой ответ был прост: во внешней политике не удается одновременно перевести несколько стрелок. Во всяком случае, в условиях послевоенной Германии я этого сделать не смог.

При переходе от «великой» войны к «скромному» миру меня волновали чересчур оптимистичные мысли, особенно о перспективах международного сотрудничества. Слишком часто желаемое принималось за действительное. Но почему, собственно, немец-эмигрант, нашедший прибежище в Скандинавии, должен был быть умнее целой группы руководителей демократических государств, да и многих других, умудренных опытом и проницательных людей?

Потом наступило время, когда мне пришлось доказывать, что я и немец, и европеец. Я делал это и за других. В те годы на Западе было страшно много неразберихи, в то время как на Востоке случилось то, чего и следовало опасаться. И все же меня никогда не покидала надежда на то, что удастся снизить весьма опасную напряженность и сбалансировать различные интересы.

В этом отношении ошибались те, кто предполагал и упрощенно утверждал, что только опыт берлинской стены заставил меня взять курс на «восточную политику» и миротворчество, который я, несмотря на широкое сопротивление, проводил в жизнь в начале 70-х годов. Выводы, лежавшие в основе моей политики «малых шагов» в Берлине, а затем и в боннском правительстве, в действительности не намного отличались от того, что я осознал еще во время войны.

При этом я видел, что не всегда пользуюсь поддержкой большинства, но изолированным себя не чувствовал никогда. Кроме того, согласитесь, что большинство далеко не всегда может подсказать верный путь, а опыт подтверждает: если вы проводите демократическую политику, вы не можете все время рассчитывать на согласие всех и каждого, но при этом нельзя забывать и о том, что политика мира и равновесия будет прочной только при широкой поддержке различных слоев населения.

Место испытаний — Берлин

«За нашу валюту! — Берлин будет свободным, и никогда коммунистическим!» Собрание было таким же большим, как и газетный заголовок, извещавший о нем. В этот день, 24 июня 1948 года, я сопровождал Эрнста Рейтера и стоял рядом с ним на стадионе клуба «Герта» у станции метро «Ам Гезундбруннен», когда он обратился ко многим десяткам тысяч собравшихся со словами: «Жители Берлина! В этот час тяжелейших испытаний мы призываем вас: не позволяйте никому и никоим образом обмануть себя. Смело идите своим прямым путем. Только решившись на любой риск, мы сможем обрести жизнь, ради которой только стоит жить пристойно и честно. Пусть мы будем жить бедно, но свободно».

Рейтер, законно избранный обер-бургомистр, повторил то, что он сказал на первом грандиозном митинге свободы 18 марта того судьбоносного года: «После Праги на очереди была Финляндия. Этого не случилось, потому что финский народ действительно был готов отстаивать свою свободу. Этого не случится и с Берлином, если он выстоит в эти кризисные дни. В этой кризисной ситуации мы просим вас доверять не только нам. Мы призываем вас доверять самим себе. Только так мы найдем путь к свободе, а свобода, как известно, — это дыхание нашей жизни. Мы должны ее завоевать, и мы ее завоюем». Опасность, которую следовало устранить, состояла в том, что Берлин, если бы в нем запретили хождение западногерманской марки, попал бы в руки восточной зоны.

Много ли значит личность того, кто облечен ответственностью во время крутых поворотов истории? То, что именно Эрнст Рейтер правил Берлином в послевоенные годы и вел за собой берлинцев, было подарком судьбы. Именно его жизнь, личные качества позволили максимально выполнить трудную и вместе с тем прекрасную задачу.

Рейтер сумел выйти из того хаоса, о котором Юлиус Лебер сказал, что он сам по себе родит великих вождей. Добропорядочным юношей он примкнул к социал-демократам и стал странствующим оратором. На Восточном фронте он был ранен, попал в русский плен и стал выразителем интересов военнопленных, которые поддерживали Октябрьскую революцию. Он даже был комиссаром. Ленин послал его к немцам Поволжья для создания там автономной республики. Вернувшись в Берлин, он вступил в КПГ, из которой, однако, в 1921 году его исключили, так как он не испытывал никакого желания подчиняться безрассудным приказам Коминтерна. Это снова привело его в объятия социал-демократической партии. Он становится редактором газеты «Форвертс», сенатором по вопросам транспорта и предприятий в Берлине, обер-бургомистром Магдебурга. После второго ареста он эмигрирует в Анкару и поступает на службу к правительству Турции. Поэтому в Берлине его называли, а иногда и обзывали «турком».

Когда в декабре 1946 года Рейтер вернулся к своей старой должности сенатора по вопросам транспорта и предприятий, он еще не потерял надежду на единство государства и города. Впрочем, это не было для него самым главным. Спустя полгода депутаты поставили Рейтера во главе магистрата. Но ему не пришлось работать на этом посту из-за вето советского коменданта; его место заняла Луиза Шредер, бывший депутат рейхстага, женщина, излучавшая доверие. Рейтер же занялся совсем простыми делами, которые более касались расчистки развалин, чем восстановительных работ. В то же время он предостерегал от иллюзий. Впрочем, их развеяли грубые методы, которыми у нашего порога велась «холодная война». Сюда же относились и похищения кое-кого из числа наших знакомых, организованные спецслужбой восточной зоны.

Тому, что Советский Союз руководствуется, как заявляли представители всех партий, только интересами собственной безопасности и его нельзя ни в коем случае провоцировать, Рейтер не верил еще в 1947 году, и тем более в 1948-м. В марте русские покинули союзный Контрольный Совет, а в июне — комендатуру. С начала года они препятствовали доставке грузов в Берлин, и все только говорили о том, что западные державы потеряли право на присутствие в Берлине. Следовательно, реалистически мыслящий человек не мог предаваться иллюзиям. В противном случае Рейтер в начале лета беспрерывно не заклинал бы западные державы подключить Берлин к денежной реформе или, по крайней мере, не отказывать городу в праве на собственные денежные знаки. И разве иначе он мог бы дать свободу действий своему воинственно настроенному коллеге, сенатору по вопросам экономики? Это был незабвенный Густав Клингельхофер из Метца, который в свое время боролся на баррикадах Баварской советской республики и несколько лет просидел в тюрьмах Баварии. Будь это иначе, разве дал бы Рейтер такую отповедь внутрипартийной оппозиции на Берлинском партсъезде в июле 1948 года? Он говорил, что каждая акция была заранее и бесцеремонно спланирована ответственными работниками советской стороны, поэтому политика Запада не должна была зависеть от того, как на нее будет реагировать Советский Союз.

Рейтер взял в оборот и руководство собственной партии не потому, что он был чувствителен и расстроен тем, что Шумахер пренебрежительно называл его «префектом Берлина», а Олленхауэр критиковал чересчур проамериканскую политику рейтеровского крыла. На упомянутом уже съезде заместитель председателя партии задал вопрос: обязательно ли быть в своем поведении бо́льшим американцем, чем сами американцы; этим он лишь показал, что недостаточно знаком с возможностями и нуждами Берлина 1948 года. Рейтер требовал предпринять позитивные шаги для консолидации немецкого Запада; это являлось сущностью его политики, а следовательно, и его критики в адрес партийной верхушки. Нельзя «подобно буриданову ослу все время стоять между двумя охапками сена» и не принимать никакого решения. Если Запад хочет процветать, а Берлин выжить, необходимо действовать, дабы положить конец неразберихе в бесхозяйственной экономике (советской) зоны. Почти в тех же выражениях, пожалуй, даже в еще более резкой форме, в соответствии с разделением наших обязанностей я сформулировал призыв, который был принят правлением СДП Западного Берлина: в провале общегерманского решения вопроса о денежной реформе виновата советская политика последних трех лет. Экономический и политический подъем, в первую очередь западных зон, я назвал единственным путем к восстановлению немецкого единства и свободы.

Рейтер и я были и в политическом, и в личном плане единомышленники, жили, что называется, «душа в душу». Он обращался ко мне «молодой человек», и я гордился тем, что он проявляет ко мне симпатию, а я могу служить ему опорой. Что нас связывало? Меня привлекали в нем, когда я приехал из Скандинавии, его человечность, дружелюбие, общительность, его теплота, его ум и мужественная приверженность идее, радость, которую он испытывал от чувства ответственности, оптимизм уверенного в себе, но не самоуверенного человека, как главная черта его характера, что проявлялось и по отношению к союзникам. Конечно, мы оба находились во время войны за границей. Но там были и другие. Все дело в том, какой опыт ты приобрел в эмиграции, как ты осмыслил историю партии, Веймарской республики, да и собственный путь и собственные заблуждения, стало ли более острым твое восприятие действительности? «За прошедшие годы в Федеративной Республике очень многое изменилось к лучшему», — попытался он напомнить в 1953 году своей партии, добавив: «Тезис, который мы все время насаждали и согласно которому завтра, в крайнем случае послезавтра наступит крах, этот тезис не имеет ничего общего с действительностью». Вот так Рейтер, этот ищущий компромисса реформист, объяснил не только причины поражения социал-демократов на выборах, но и собственные многолетние трудности в берлинской партийной организации. В 1952 году Рейтер, устав от раздоров, воодушевил меня на участие в «борьбе» за пост председателя земельной партийной организации. Поражение было более чем очевидно: Франц Нойманн, смелый, но весьма ограниченный традиционалист, одержал победу, набрав 196 против 135 голосов.

В тот день, 24 июня 1948 года, когда я вместе с Рейтером был на митинге в районе станции метро «Ам Гезундбруннен», мы предчувствовали, что предстоят решения огромной важности. В чем они будут заключаться и к чему они приведут, станут ли поворотным пунктом мировой истории — мы, конечно, не могли предвидеть. Накануне вечером в американском, английском и французском секторах была — хотя и с некоторыми ограничениями — введена западная марка, а наутро Восток ответил на это голодной блокадой. Мы знали, что вопрос валюты явился лишь формальным поводом для начала борьбы за Берлин и что западные державы только-только начали понимать, сколь целеустремленно их восточный союзник по войне пытался прибрать к рукам город, а может быть, и не только его. 11 апреля 1945 года американцы остановились на Эльбе. Пойди они дальше — не было бы у них многих неприятностей, а мир выглядел бы иначе. Но они великодушно позволили русским триумфально вступить в гитлеровскую столицу. Тем более что верховный главнокомандующий силами союзников генерал Эйзенхауэр не считал более Берлин «особенно важной целью». Он не понял его символического значения. Германская столица была для него всего лишь «точкой на карте». Когда я в конце 50-х годов спросил об этом Эйзенхауэра, к тому времени ставшего президентом Соединенных Штатов, он откровенно признал: подлинного значения приказа не продвигаться до Берлина в то время он не осознал. Американцы и англичане, а потом и французы вошли в город, когда все уже было позади, при этом так и не договорились о четких границах западной зоны и возможностях доступа к ней. Зато позже в документах держав-победительниц здравый смысл оставил куда более заметный след, чем на поле битвы оккупационных бюрократов.

Места перехода из западных зон блокированы. Электрокабели, идущие из восточной зоны, обрезаны. Все поставки, идущие с Востока в «мятежные» западные секторы Берлина, приостановлены. Беззащитное население не получит ни хлеба, ни угля, ни молока, ни электроэнергии до тех пор, пока оно не принудит к капитуляции избранных им представителей, а западные державы — к выводу своих войск из Берлина. Эрнст Рейтер сказал как-то в узком кругу: «Даже если мы продержимся только четыре недели, только 14 дней, — сам факт нашего сопротивления окажет влияние на весь ход исторических событий». С самого начала блокады Рейтер знал и говорил, что наша твердая воля, наша непреклонность являются единственным шансом мобилизовать Запад на помощь. «if necessary alone» (если нужно, мы останемся одни), — провозгласил Черчилль в 1940 году, когда казалось, что все уже потеряно. А Рейтер, так же как и я, несмотря на все наши партийные убеждения, восхищался Черчиллем. Мы знали, что Берлин не вызывал особых восторгов на Западе Германии и что там была в моде неприязнь ко всему прусскому. Но в эти дни и часы мы не считали это столь важным. Хотя тогдашний министр финансов земли Гессен, считавший нецелесообразным «подвергаться опасности из-за финансирования политической акции американцев против русских», был вовсе не одинок.

В самом конце июня я сопровождал Рейтера во время посещения им Дома Харнака в Далеме[1]. Сотрудники американской администрации разъяснили нам, что возможно снабжение города по воздуху. Рейтер отреагировал на это скорее недоверчиво, чем удивленно: «Мы пойдем своим путем. Делайте то, что вы можете. Мы будем делать то, что мы считаем своим долгом». Перед этим генерал Клей заверил его, что союзники окажут посильную помощь при условии, если он будет уверен в том, что берлинцы выдержат все испытания и останутся на стороне западных держав. Рейтер ответил: «Господин генерал, вопрос о том, на чьей стороне будут берлинцы, вообще не стоит. Берлинцы будут защищать свою свободу и с благодарностью примут любую помощь». Несколько позже я услышал из Вашингтона следующее высказывание: «Совершенно неожиданно кто-то не захотел пожать протянутую руку помощи, а дал понять, что решение в пользу Америки уже принято». Отсюда и пошло утверждение о том, что Берлин — это колыбель германо-американской дружбы.

Когда Люциус Клей, американский военный комендант, получив согласие президента Трумэна («Мы находимся в Берлине и останемся там»), организовал воздушный мост, он рассчитывал месяца на полтора, но никак не на 322 дня. Апогей был достигнут, когда каждые 48 секунд в Берлине приземлялся бомбардировщик с мирным грузом, а гул моторов стал символом выживания. По воздуху было доставлено больше 2 млн. тонн грузов. Это было блестящее достижение не только американских военно-воздушных сил; треть операции взяли на себя англичане. Французы же, как выяснилось, были незаменимы в Индокитае. Берлинцы довольствовались небольшими и даже крошечными пайками, но не сдавались. Пораженческих настроений почти не было. В середине блокадной зимы на выборах в городскую палату депутатов, после которых исчезли последние остатки единого союзного управления, берлинцы отдали Рейтеру и руководимой им социал-демократической партии 64,5 % голосов.

Первый генеральный секретарь ООН норвежец Трюгве Ли, которого я хорошо знал по моей эмиграции, был не единственным, кто считал, что возникла серьезная опасность войны. Сейчас, когда приоткрылись некоторые советские архивы, мы знаем, что Сталин на случай прорыва американских танков, который замышлял Клей, но не получил благословения президента, предпринял чисто оборонительные меры. Контакты между Москвой и западными столицами не прерывались даже в самые критические месяцы. Но какие это были контакты! 2 августа 1948 года Сталин принял послов трех западных держав и сообщил им, что согласно протоколу, который позднее был опубликован в Москве и Восточном Берлине, Берлин перестал быть столицей Германии, потому что «три западные державы раскололи Германию на два государства». Он повторил, что западные державы утратили право держать свои войска в Западном Берлине, что после окончания блокады в Западном Берлине должна быть введена марка, имеющая хождение в восточной зоне. Сталин сказал, что западные зоны могут быть объединены в экономическом отношении, но там не должно быть правительства. Прежде чем оно будет создано, четыре державы должны прийти к согласию по важнейшим вопросам, касающимся Германии. Если это не удастся, то «восточная и западные зоны будут развиваться различными путями».

Попытка использовать Берлин как средство давления, чтобы воспрепятствовать созданию Федеративной Республики, не удалась, так же как и попытка изгнать западные державы из города и включить его в собственную сферу влияния. Сталин недооценил воздушный мост, недооценил он и своих бывших военных союзников, как и стойкость берлинцев. То ли он понял тщетность своих усилий, то ли он испугался последствий, но в полночь 12 мая 1949 года Сталин отменил блокаду. Ликованию не было предела. Борьба за независимость, эта борьба без оружия, придала молодой немецкой демократии необходимую силу. Берлин стал щитом, за которым три западные зоны смогли превратиться в Федеративную Республику. Но разве на самом деле нам не хотелось несколько иного и большего?

Итак, можно ли было достичь большего? Эрнст Рейтер сказал тогда, что после завершения битвы следовало бы приступить к серьезным переговорам о судьбе Германии. Мы считали и соответственно вопрошали, хотя и сдержанно, почему же западные державы не могут проявить больше гибкости и на какое-то время отложить создание западногерманского государства? Разве Запад не мог сразу же после окончания войны сделать больше, чем он сделал, чтобы обеспечить Польше, Чехословакии и Венгрии статус, хотя бы близкий к статусу Финляндии? Почему бы сейчас не выяснить, нельзя ли как-то выторговать у Советского Союза оккупированную им зону и на каких условиях? Однако никто не был склонен заниматься этим. Никто из союзников. Никто из немецких политиков. Было ли только случайностью, что как раз в тот день, когда была снята блокада, представители Парламентского совета и военные коменданты провели свое последнее совещание по вопросам Конституции? Единство Германии все равно никого не интересовало, и все было рассчитано на то, чтобы придать привлекательность находящейся в стадии становления Федеративной Республике.

Нашим с Рейтером кредо стало то, что Берлин, несмотря ни на что, должен иметь наиболее тесные связи с Федерацией. Это встретило сопротивление не только в нашей собственной партии. В министерствах иностранных дел держав-гарантов образовалась команда «жрецов» статуса, которые вскоре в унисон со своими боннскими коллегами вновь и вновь умело опровергали то, что могло бы развеять их миф о реалиях, существовавших только на бумаге. Даже когда в 1952 году американский верховный комиссар Джон Макклой согласился с Рейтером и высказался за придание Берлину статуса федеральной земли, он не встретил понимания в Бонне. Когда во время строительства стены я вновь потребовал пересмотра позиции союзников относительно создания федеральной земли Берлин, от меня отделались с помощью элементарных юридических трюков.

Съезд СДПГ Западного Берлина. Май 1949 года. Я произнес большую речь, объявив войну тому крылу партии, которое не только мне и Рейтеру казалось недостаточно подвижным… «Кто хочет решить сегодняшние проблемы, должен забыть свой цитатник дома. Кто все время оглядывается назад, может быть кем угодно, но только не радикалом. Партия может иметь прекрасную программу, но проводить при этом никудышную политику или вообще потерпеть крах. Как, впрочем, и наоборот. Случалось, что партии, не имевшие до тонкостей разработанной и научно обоснованной программы, добивались внушительных успехов». В политике закону перемен должна подчиняться не только карта, она, конечно, в первую очередь, но и компас. «Для нас демократия — это не вопрос целесообразности, а вопрос морали», — резюмировал я. Избавившись, таким образом, от заблуждения, в котором пребывали многие немецкие социал-демократы, в том числе и я сам.

Перед самым началом работы съезда Рейтер попросил меня занять в магистрате пост сенатора по вопросам транспорта и промышленности. Однако я уже решил баллотироваться в бундестаг и не хотел от этого отступаться. Для внутрипартийной дискуссии не имело никакого значения, кто и с какой позицией в ней участвует, а от моей должности представителя правления партии в Берлине я должен был бы отказаться в любом случае. В Вильмерсдорфе, где я тогда жил, эта дискуссия велась столь ожесточенно, что партии грозила гибель в общем хаосе, однако все противоборствующие группы пришли к единому мнению, что для начала им нужен дельный председательствующий на собрании, и доверили мне призвать делегатов к благоразумию. Когда это, по-видимому, удалось, они решили: ну если он здесь смог навести порядок, то лучше всего избрать его сразу председателем!

Таким образом, я стал, вопреки своим планам, председателем Вильмерсдорфской окружной организации СДПГ; одновременно меня сделали главным редактором партийной газеты «Берлинер штадтблатт». В 1950 году меня избрали в палату депутатов. Таким образом, я стал, как и Франц Нойманн, обладателем двух мандатов.

В бундестаге я занимался внешней политикой и видел свою первоочередную задачу в работе комиссии по Берлину и общегерманским вопросам. При этом речь шла о распространении юрисдикции ФРГ и, следовательно, о связи Берлина с Федерацией, а также об ожесточенных стычках в берлинской организации СДПГ. Мне было ясно, что мы не можем выбирать себе только те законы, которые нам подходят. Напротив, крыло во главе с Нойманном никак не хотело понять, почему ради принципиальных связей с ФРГ следует отказаться от таких достижений Берлина, как единая школа и единое страхование. Руководитель партии чувствовал себя особенно сильным, потому что на декабрьских выборах 1950 года СДПГ опустилась до уровня 44,7 % голосов, а козла отпущения он сделал из Рейтера, который тяготел к образованию большой коалиции. Нойманн рассматривал это как вызов. Весьма ободряюще действовал на Нойманна Курт Шумахер, который как раз собирался поставить на место чересчур прозападных критиков своего курса. В 1950 году на Гамбургском партсъезде обсуждался вопрос о вступлении ФРГ в Европейский совет, а следовательно, и о путях к западноевропейской интеграции. Руководство партии, следуя своей общегерманской логике, отклонило этот шаг, который горячо одобряло «крыло бургомистров»: Рейтер (Берлин), Брауэр (Гамбург), Кайзен (Бремен). Кайзен, обычно бесстрашный критик, не склонявшийся ни перед каким партийным «троном», предпочел на этот раз поехать в США, чтобы добиться там передачи Бремену порта. Месть партийного руководства, провалившего его в Гамбурге на выборах правления партии, он воспринял скорее с юмором.

Когда в Гамбурге проводилось голосование, Рейтера там уже не было. Он умел быть осторожным. Тех, кто последовательно выступал с возражениями, можно было пересчитать по пальцам одной руки. Как и большинство берлинской делегации, я при голосовании воздержался, ибо нам не дали проголосовать отдельно по той части резолюции правления, с которой мы были несогласны. Следствием этого явилось то, что ко мне в течение многих лет относились с недоверием. Оно возникало каждый раз вновь, и это было расплатой за мою строптивость. В личном плане я сблизился с Куртом Шумахером за несколько месяцев до его смерти.

Это был партийный руководитель особого масштаба. Война и террор оставили на его лице глубокие следы. Но именно они закалили его волю. Его речь была острой и язвительной. Он мог и увлекать и отталкивать. Шумахер не особенно ценил критику. Он был одержим идеей не допустить повторения Веймара и избавить левых от новых подозрений в том, что они пренебрегают национальными интересами. Но должного понимания европейских и мировых проблем у него не было.

Со временем споры о Берлине утихли. После принятия в 1952 году Третьего закона о распространении действия правовых актов ФРГ на Западный Берлин были окончательно зафиксированы правовая связь с Федерацией и ее финансовая ответственность за Берлин. Рейтер испытывал в связи с этим глубокое личное удовлетворение. Я называл это наградой за наши многолетние усилия: сопротивление оказывалось не только в Берлине, но и в Бонне. Мне неоднократно приходилось в бундестаге указывать на то, что речь идет не о благотворительности, а о первоочередной проблеме национальной политики. В 1952 году мы оба считали, что была возможность достичь большего, и при более широком подключении Берлина к ФРГ можно было бы спокойнее смотреть в будущее.

В конце того года я по поручению внешнеполитической комиссии докладывал о договорах, которые должны были от крыть ФРГ путь в западный союз: о генеральном договоре и договоре о Европейском оборонительном сообществе (ЕОС), — том самом проекте, который провалился из-за возражений Франции. На пленарном заседании комиссии в декабре 1952 года я предсказал, что мы лишь тогда подойдем к воссоединению, когда будет найден баланс интересов держав-участниц. Во внешней политике, боясь «прийти к шапочному разбору», ничего не добьешься. Все решает целеустремленность и умение ждать. Я был охвачен мрачными предчувствиями. Мне казалось, что Берлин не приблизится к ФРГ, а, наоборот, отдалится от нее. «Это опасный путь, который может всех нас привести к опасной ситуации». Я был против ЕОС еще и потому, что оно в отличие от НАТО не принимало во внимание Берлин.

Народное восстание 17 июня 1953 года имело два аспекта: требование социального освобождения и национальной свободы. За три месяца до этого умер Сталин. Новое кремлевское руководство распустило советскую Контрольную комиссию и назначило эксперта по германским делам Владимира Семенова верховным комиссаром, снабдив его новыми инструкциями. Семенова я немного знал по Стокгольму, именно ему предстояло в семидесятые годы стать послом в Бонне. Массовое бегство — в марте 50 тысяч человек устремились на Запад — прозвучало набатным колоколом. Хотела или не хотела этого СЕПГ, но ей пришлось в какой-то степени устранить перекосы и понять, что у людей снова зародилась надежда. Страшно высокие производственные нормы послужили поводом для протестов. То и дело раздавались выкрики: «Козлобородый должен уйти!», «Русские, убирайтесь вон!». Протест был подавлен сначала танками оккупантов, а затем последовала расправа со стороны органов госбезопасности. Запад ограничился моральной поддержкой. Восставшим стало ясно, что они остались в одиночестве. Появились глубокие сомнения в искренности политики Запада. Противоречие между громкими словами и малыми делами запомнилось всем и пошло на пользу власть имущим. В конце концов люди стали устраиваться как могли.

Народное восстание 17 июня 1953 года привело к коренному изменению обстановки. Это чувствовали все, но все же не хотели с этим мириться. Никто не был к этому готов. Кроме того, мы и не подозревали, что в Москве уже колдовали над новым курсом в германской политике и что в связи с этим в руководстве СЕПГ появилась оппозиция, которая собирается сместить Ульбрихта. Именно в тот самый день я докладывал в бундестаге о новом избирательном законе. Когда вскоре стали проясняться масштабы происшедшего и я понял, сколь легко можно изолировать восточную часть города, то заявил в бундестаге: «Борьба за воссоединение в условиях свободы должна иметь приоритет по отношению ко всем другим внешнеполитическим планам и проектам». Восемнадцать миллионов человек в восточной зоне не должны из-за нашего участия или неучастия подвергаться опасности новой консолидации тех, кого, возможно, удалось бы ослабить. «Нет другого решения германского вопроса, кроме мирного. Нет никакой другой возможности, кроме переговоров по германскому вопросу. Мы требуем большей активности, большей ясности целей, большей решимости в борьбе за германское единство в условиях мира и свободы». Но мы не нашли ответа на вопрос, кто, где и о чем был бы готов вести переговоры. Спустя три месяца после событий 17 июня Аденауэр под знаменем неоднозначного, но впечатляющего экономического подъема одержал триумфальную победу на выборах. Она была достигнута также благодаря тому, что он выступал за подписание договоров с западными державами. Разве то, что произошло в советской зоне, не показало всем и каждому, что конкретной альтернативы нет?

На западе Германии 17 июня превратилось в довольно бессодержательный «День германского единства». Попытка отказаться от еще одного праздника и передать соответствующий материальный доход на благо нации провалилась из-за множества мелочных возражений. Возможно, приписываемая нам, немцам, способность с особым усердием отмечать памятные даты наших поражений не является таким уж преувеличением.

Кто подсчитает часы заседаний, подорвавших здоровье Рейтера? Кто измерит никчемную зависть, которая его измотала и погубила его сердце? Кто может определить степень его разочарования итогами вторых выборов в бундестаг и несговорчивостью верхушки собственной партии? На заседаниях руководящих органов после проигранной битвы за голоса избирателей (СДПГ скатилась до 28,8 процента, ХДС/ХСС поднялись до 45,1 процента) он умолял сказать наконец-то, за что же они выступают, вместо того чтобы все время твердить о том, с чем они не согласны. Все напрасно. Ему недвусмысленно давали понять, что никто не прислушивается к его словам. Эрнст Рейтер не был сторонником политики с позиции силы, а тем более ограниченным политиканом. Создание своей клики, раздача должностей «своим людям», борьба, а тем более интриги — все это было не для него. Он был более тонок, чем это могло показаться.

29 сентября 1953 года я сидел дома, когда зазвонил телефон. Звонили из Осло и просили меня написать некролог о Рейтере. Спустя пятнадцать минут я был в его небольшом домике на Бюловштрассе. То, что я увидел на обратном пути, я не забуду никогда. На всех улицах, по которым я проезжал, в окнах горели свечи. Никто к этому не призывал. У газетных киосков, узнав о его кончине, плакали люди. Город скорбел по бургомистру, которого воспринимал как своего отца. На грандиозном траурном митинге, состоявшемся 1 октября на площади, получившей впоследствии его имя, я сказал: «Ты сам никогда не сомневался в торжестве свободы. Поэтому ты сумел подарить надежду тем, кто работал вместе с тобой, всему населению, и в первую очередь молодежи, вновь придать им уверенность. Тебя иногда называли отчаянным оптимистом. Но что сталось бы с этим Берлином без несгибаемой воли и без веры, которая смогла свернуть горы?» Вместе со своим другом Рихардом Лёвенталем я взялся написать подробную биографию Рейтера. Она вышла в свет в 1957 году.

В берлинской парторганизации я незаметно вырос до лидера рейтеровского крыла. Это произошло как бы само по себе. На земельном партсъезде весной 1954 года я вторично вступил в борьбу за пост председателя и потерпел поражение, недобрав всего два голоса. На этом съезде более открыто, чем раньше, проявились различные точки зрения, порой даже непримиримые. Я потребовал, имея в виду и СДПГ, которая все еще поддерживала Нойманна, сделать однозначный выбор в пользу Запада и высказался за заключение пакта о безопасности. Ни у себя, ни у делегатов я не хотел создавать иллюзию возможности воссоединения в ближайшем будущем. Я считал, что общегерманская политика должна быть долговременной, а таковая подразумевала вклад немцев в оборону в рамках НАТО. Стремление к воссоединению не должно было впредь подменять практическую политику. Но в середине 50-х годов практическая политика означала укрепление основ демократии и социальной безопасности в ФРГ. В Берлине же это выражалось в укреплении экономики и преодолении отставания от немецкого Запада.

На федеральном съезде партии, состоявшемся в июле 1954 года в Берлине, подобные «реформистские» идеи воспринимались еще как нечто чуждое. Так же как и мое предупреждение о том, что немецкие левые по-прежнему недостаточно серьезно относились к соотношению между демократическим строем и военной машиной. Мой вывод гласил: СДПГ лишь тогда сможет проводить — в национальном и в международном масштабе — ответственно и успешно свою политику, когда она научится обращаться с рычагами власти. А пока что мне еще раз дали понять, что такое власть в партии. На выборах в правление партии за меня было подано всего 155 голосов, и я провалился. Франц Нойманн как-никак получил 270 голосов. В следующем раунде, в 1956 году в Мюнхене, я также сошел с дистанции.

Эта осечка не отразилась на моей позиции в Берлине. Наоборот. На выборах в палату депутатов в декабре 1954 года СДПГ получила небольшой перевес, хотя и не по количеству голосов, но по числу мандатов. После смерти Рейтера всепартийная коалиция распалась, и ее заменил союз между ХДС и СвДП во главе с Вальтером Шрейбером. Таким образом, СДПГ снова выдвинула своего кандидата на пост правящего бургомистра — так назывался этот титул, после того как Западный Берлин получил новую конституцию и половина одного города превратилась в целую федеральную землю. Правящим бургомистром стал Отто Зур, а я вопреки противодействию крыла Нойманна занял его место президента палаты депутатов. Это была почетная должность, и на этот раз я уже сохранил мандат члена бундестага.

Отто Зур сумел удержать свою позицию в борьбе между противоборствующими группами, при этом, пока оставались силы, он продолжал проводить политику Рейтера. В 1956 году он заболел очень серьезно, и представительские функции внутри и за пределами города все больше стали переходить к президенту парламента. В связи с этим в распределении власти внутри берлинской СДПГ произошло смещение в пользу «американской фракции», лидером которой окрестили меня пресса и партия. Помогли, правда, случай и благоприятные обстоятельства: на моей стороне стояли друзья из СДПГ Федеративной Республики, сделавшие ставку на то, чтобы Берлин стал исходным пунктом общепартийного обновления.

Обновление означало проникновение в суть реального положения дел в Германии и во всем мире. На земельном съезде партии в 1955 году я пытался объяснить тем, кого привлекала мысль о нейтралитете, почему Германия даже после объединения не сможет просто так отказаться от участия в мировой политике. Ось равновесия сил, говорил я, проходит через центр Германии, и великие державы, особенно Советский Союз, не пойдут в Германии на такой же риск, как в Австрии. Германия не может, не должна играть роль изолированного буферного государства. «Нам следовало бы знать, что из Европы и из мирового сообщества не выходят, как из кегельного клуба». Лишь при уверенности в благоприятном исходе выборов я был готов вновь выставить свою кандидатуру на пост председателя земельной партийной организации. Поражения закаляют, но только когда их не слишком много. Таким образом, я ограничился «подачей заявки» и, как и прежде, довольствовался должностью заместителя.

Надежды на чудо из Москвы исчезли после кровавой бойни в Будапеште. Ненастным ноябрьским вечером 1956 года сотни тысяч берлинцев пришли к Шёнебергской ратуше, чтобы выразить свой бессильный гнев в связи с тем, что их помощь венграм была столь же мала, как три года тому назад — своим землякам. Выступавших — это были Франц Нойманн от СДПГ и Эрнст Леммер от ХДС — освистали. А их слова потонули в криках толпы. Люди хотели видеть реальные дела. Со всех концов площади слышались призывы: «К Бранденбургским воротам!», «К советскому посольству!», «Русские, вон!». Не знаю, каким образом я очутился на трибуне, мое выступление не было предусмотрено. Я только помню, что предупреждал об опасности лозунгов, которые принесут нашему делу столь же мало пользы, как и несчастным венграм. Чтобы предотвратить неорганизованный марш в восточный сектор, я обратился к толпе с призывом пойти со мной на Штейнплатц к памятнику жертвам сталинизма. Там я нашел слова, которые в какой-то мере разрядили ситуацию, и запел «Песню о добром товарище». Все подхватили.

Еще не отзвучали последние слова песни, когда мне передали тревожную весть. Многотысячная колонна молодежи движется, размахивая факелами, к Бранденбургским воротам. Какую-то ее часть на «улице 17 июня» задержала полиция. Произошли столкновения. Инциденты на секторной границе — я это понял за доли секунды — могли означать войну. Открыть огонь была готова не только народная полиция. На улицах, примыкающих к Унтер-ден-Линден, стояли русские танки.

Я вскочил в машину и, примчавшись к месту событий, сел в полицейскую машину с громкоговорителем, стекла которой были разбиты. Я слишком хорошо понимал чувства, переполнявшие молодых людей, среди которых было много студентов. Но они не думали о последствиях своих действий, и я попытался в довольно жестких выражениях им это объяснить. Едва мне это удалось и вновь зазвучала «Песня о добром товарище», как меня вызвали к Бранденбургским воротам. Повезла меня туда полиция. Я взобрался на крышу какой-то машины и еще раз попытался объяснить, что кровавое столкновение венграм не поможет, но может развязать войну. Затем я построил новую колонну демонстрантов и увел ее подальше от этого символического места, к советскому памятнику в районе Тиргартена. Когда мы запели государственный гимн «Единство, право и свобода!» — агрессивный настрой спал. На обратном пути мне встретились избитые английские военные полицейские, на которых берлинская молодежь выместила свою бессильную ярость. Несколько дней спустя я принимал британцев и был очень обрадован их терпимостью.

Надежды проходят и возвращаются. Чем сильнее они затрагивают вопросы веры, тем они долговечнее. По крайней мере, такое впечатление производила в 1957 году моя партия. В тот год ей во многих отношениях пришлось считаться с фактами. 30 августа умер Отто Зур, и Франц Нойманн, зная, что у него самого нет никаких шансов, принялся подыскивать кандидата в бургомистры. Одна крупная бульварная газета сообщила под большим заголовком, что Берлин хочет видеть на этом посту Брандта. 15 сентября состоялись выборы в бундестаг, на которых Аденауэр и его партия получили абсолютное большинство голосов — 50,2 процента. Олленхауэру и СДПГ, мечтавшим о победе, пришлось довольствоваться всего 31,8 процента и открыть шлюзы для притока свежей воды. Председатель партии Олленхауэр, с которым меня с тех пор связывали добрые товарищеские отношения, никому и ничему не стоял поперек дороги. И действительно, без него, пользовавшегося у всех авторитетом, не так-то легко было бы сдвинуть с места старую, традиционалистскую партию. После выборов в бундестаг он снял кандидатуру Франца Нойманна и безоговорочно поддержал мою.

3 октября 1957 года палата депутатов избрала меня 86 голосами при 10 против и 22 воздержавшихся правящим бургомистром. На январь был назначен съезд партии, и я наконец-то сменил Франца Нойманна на посту руководителя берлинской СДПГ. В последний раз ни один из нас не хотел ни в чем уступить. Никто в Берлине не утверждал, что речь идет всего лишь о личном соперничестве. Оно тоже имело место, однако никто не возразил, когда в одном из интервью я заявил: «Если вы спрашиваете меня о существенных расхождениях с Францем Нойманном, то я должен сказать: нас разделяет в корне различное понимание того, что является сущностью партии». В своей речи я, предчувствуя выдвижение моей кандидатуры на пост канцлера, разъяснил «своего рода естественное противоречие между тем, что представляет социал-демократия сама по себе, и тем, чем она становится, будучи облеченной властью». Стоит ли удивляться, что берлинцы сполна вознаградили многолетнюю борьбу партии всемерным доверием? На выборах в декабре 1958 года берлинская СДПГ, лидером которой я стал, получила абсолютное большинство голосов: 52,6 процента. Тем не менее я сохранил коалицию с ХДС. Перед этим в Штутгарте мне также удалось войти в правление партии, кстати, одновременно с Гельмутом Шмидтом.

Выборы в Берлине и на этот раз не были обычными выборами, то есть только между партиями или кандидатами. Ибо 10 ноября советский партийный лидер и глава правительства Хрущев предъявил во Дворце спорта в Москве ультиматум: в течение шести месяцев Западный Берлин должен быть превращен в «вольный город», оккупационный статус ликвидирован, а права Советского Союза переданы ГДР. Он заявил, что в случае противодействия будет заключен сепаратный мирный договор с ГДР, и более или менее завуалированно пригрозил применением силы по отношению к городу и коммуникациям, на пользование которыми западные державы имели исконные права. В июне 1949 года все четыре державы согласились восстановить порядок, существовавший до блокады, и улучшить транспортное сообщение с Берлином. Теперь меня все время занимал вопрос, как увязать одно с другим. Не так уж трудно было понять, что формулы о «свободном доступе», изрядно истрепавшейся за месяцы ультиматума, недостаточно. Может, я был и не прав? Поначалу потребовались большие усилия, чтобы отклонить ультиматум и преодолеть кризис вне Берлина в большей степени, чем в нем самом.

Откуда у Хрущева взялась убежденность в том, что берлинцы в массовом порядке побегут из города и он, как гнилой плод, упадет в руки ГДР, я так никогда и не узнал. Но, так или иначе, он заявил через Хальварда Ланге, долгие годы бывшего министром иностранных дел Норвегии, о моей дружбе с которым он, очевидно, знал, что вопрос о Западном Берлине отпадет сам по себе; население сбежит, а экономика развалится. Через несколько лет один высокопоставленный советский работник счел нужным меня предупредить: берлинская проблема решится сама собой — это всего лишь вопрос времени. Впрочем, это никогда не мешало Кремлю использовать бывшую столицу рейха в качестве рычага для защиты своих интересов в других частях света.

Провозглашенный Хрущевым «вольный город» я определил как лишенный правовой защиты и высказался за решительный отпор. Я был уверен, что берлинцы согласны со мной. В критических ситуациях я шел на предприятия и во время бесед по реакции на мои слова убеждался, в чем меня поддерживают, а в чем нет. В Бонне, где звучали весьма воинственные нотки, не было единого мнения. Заведующий восточным отделом МИДа Георг-Фердинанд Дуквитц посетил меня в берлинском представительстве и попытался уговорить: «Соглашайтесь с предложением о создании вольного города! Распространите его на весь Берлин. Ничего лучшего Вы не дождетесь». Между тем «Дуки» был одним из самых доброжелательных и всегда давал дельные советы. Во время войны он использовал свою должность эксперта по судоходству при имперском уполномоченном в Копенгагене и получаемую в этой связи информацию для того, чтобы помочь многим датским евреям бежать в Швецию.

Его своевольный совет не соответствовал официальной точке зрения. Правительство не хотело ничего знать об инициативах относительно всего Берлина. По крайней мере, до той конференции западных министров иностранных дел, которая состоялась в начале драматического августа 1961 года в Париже. В Бонне вообще скептически относились к инициативам. Вследствие чего я, например, на свой страх и риск, не подключая правительство или союзников, установил связь с президентом Федерального банка. Карл Блессинг должен был, по крайней мере, растолковать мне, как могла бы выглядеть формально самостоятельная, но привязанная к западногерманской марке берлинская валюта.

Ультиматум, который Кремль 27 ноября «выдал» в форме ноты, истекал через шесть месяцев. 1 мая 1959 года, незадолго до истечения этого срока, на площади Республики собрались — по данным полиции — около 600 тысяч человек. От их имени я и обратился к гражданам всего мира: «Посмотрите на народ Берлина, и вы поймете, чего хотят немцы!» Право на самоопределение должен иметь и наш народ. Грубое вмешательство в наши внутренние дела нетерпимо. В то время как в других частях света ликвидируется колониальное господство, нельзя допускать, чтобы в центре Европы пустил корни новый колониализм.

27 мая истекал срок ультиматума. Это был самый обычный день. Не произошло ничего — абсолютно ничего, что могло бы значительно облегчить положение. Сомнения, связанные с намеченной конференцией министров иностранных дел, оказались вполне обоснованными. Я был разъярен, узнав, что западные державы без всякой необходимости согласились на сепаратное обсуждение берлинского вопроса и не выступили бескомпромиссно против стремления Советского Союза отделить Берлин от Федеративной Республики. Перед этим Бонн внушил западным министрам иностранных дел, что речь идет не о ГДР, а лишь о так называемой — so called — ГДР. Глава Форин оффиса Селвин Ллойд превратил это в шутку и назвал министра иностранных дел ГДР, который так же, как Генрих фон Брентано, сидел за отдельным столом, не иначе как «так называемый мистер Больц». Федеральное правительство в жизненно важном вопросе связей Берлина с ФРГ и впрямь вело себя не слишком настойчиво. Так, например, председатель бундестага подвергся в Бонне, а не в других столицах западных государств, как это предполагалось, соответствующей обработке, с тем чтобы не назначать выборы нового федерального президента в Берлине. Аргументировалось это тем, что нельзя бросать вызов русским. Однако Ойген Герстенмайер, участник заговора 20 июля, настоял на своем.

Хрущев отменил берлинский ультиматум во время визита в Соединенные Штаты в 1959 году после встречи с президентом Эйзенхауэром в Кэмп-Дэвиде. Однако тот, кто после этого рассчитывал на спокойствие и улучшение обстановки в Берлине, был большим мечтателем. Ибо после отмены ультиматума изменилась, возможно, форма, но не содержание советской политики. Тон оставался таким же резким, каким он был всегда. Многие были убеждены, что новая атака на Берлин — это лишь вопрос времени и подходящего случая. Однажды в мае 1960 года в представительство Берлина в Бонне явился министр обороны Штраус и изложил мне с глазу на глаз военную обстановку. Его вывод: «Берлин невозможно защитить». Мне следует понять, что Берлин становится для западной политики в целом и для Федеративной Республики в особенности несносным бременем. Нам надо совместно добиться «в какой-то мере приемлемого выравнивания фронтовой линии». Для того чтобы правильно понять стратегию Штрауса, которой я никогда, даже намеком, не воспользовался, нужно было знать следующее: американская сторона поставила перед ним вопрос о возможности использования бундесвера при реальном осложнении обстановки. До его сведения было доведено, что в случае развязывания боевых действий за пути доступа к Берлину не исключена возможность применения тактического атомного оружия. Порой бывает так, что тех, кто громче всех кричит, легче всего запугать.

В те суровые дни — в сообщениях прессы они выглядели еще суровее, чем в действительности, — я совершенно неожиданно получил воодушевившую меня поддержку. Женщина-врач, жившая в Берлине, привезла мне из Ламбарена зуб слона. Сопроводительная записка Альберта Швейцера гласила: «Я знаю, что бургомистр Берлина должен уметь показывать зубы».

Берлинский кризис, раздутый Хрущевым в 1958 году, кончился 13 августа 1961 года изоляцией «собственной» части города. Кремль понял, что по крайней мере в ближайшее время западную часть города ему не получить. Где бы я ни был, в том числе и во время предпринятого мной еще в начале 1959 года по заданию федерального правительства кругосветного путешествия, я всюду разъяснял, что берлинский кризис является не причиной, а следствием глобальных политических противоречий. Решающим выводом тех лет явилось понимание того, что Берлин лишь тогда сможет вздохнуть свободно, когда «холодная война» отступит на второй план, и с другой стороны — из Берлина нельзя перевернуть весь мир. От нас по-прежнему требовалась воля к самоутверждению, ведь стену в то время еще только собирались построить. В 1959 году я записал слова, ставшие девизом соглашения по Берлину 1971 года: «Берлин не аванс, а пробный камень разрядки».

Старик с берегов Рейна

Аденауэра и меня разделяло не только то, что мы относились к разным поколениям; когда я в Любеке пошел в школу, он уже в течение многих лет был обер-бургомистром Кельна, но и происхождение, которое, по крайней мере в трех отношениях, наложило на нас свой отпечаток.

Будучи выходцем из мелкобуржуазной семьи, он попал в круг крупной буржуазии и был по своим убеждениям махровым консерватором, но не без доли либерализма. Всеми своими корнями он был связан с католичеством, но отнюдь не являлся клерикалом. Никто от него никогда не слышал о борьбе «империи зла с империей бога», а когда он захотел, чтобы Иоанн XXIII подтвердил «миссию немецкого народа», папа римский ответил ему отказом. Но и без этого свидетельства он пристально наблюдал за мировым коммунизмом или за тем, что он таковым считал, и умело пользовался своими наблюдениями. Его мышление уходило своими корнями в прошлое столетие; а когда началось нынешнее, он был уже взрослым человеком.

Я происходил из самых низов, примкнул к рабочему движению, стал демократическим социалистом и социал-демократом. Я находился под сильным влиянием лютеранского протестантизма, хотя во мне росла склонность к агностицизму. Осознавая историческое наследие, я тем не менее был восхищен возможностями современного мира.

Он был уроженцем земель Рейна и считал себя скорее западным немцем, чем просто немцем. Восток, в том числе и восток Германии, был ему чужд. Он любил рассказывать, что когда он, — президент Прусского государственного совета, — ехал поездом в Берлин, его никогда не оставляло чувство, что за Эльбой кончается Европа, а начиная с Магдебурга, он задергивал занавески, «чтобы не видеть азиатскую степь». После войны в нем пробудились прежние чувства. В письме эмигрировавшему в США бывшему депутату рейхстага от Кельна Зольману он писал: Азия стоит на Эльбе. В «языческом» Берлине он не чувствует себя дома. К этому, вероятно, добавлялось и то, что в нем, как и в Саксонии и еще кое-где, голосовали не за «черных», а, скорее, за «красных».

Я, выросший в ганзейском городе на побережье моря, также не был пруссаком (в лучшем случае меня приучали считать себя таковым). Но и сегодня я протестую, если меня называют западным немцем. В таких случаях я говорю: я родился не в West Germany или в l’Allemagne de l’Ouest, а в Германии, или, если быть более точным, в Северной Германии. Ему Париж был ближе не только географически. Для меня Европа без своей восточной части была и остается обрубком.

Так же как и я, он испытывал неприязнь к нацистам. Он им не поддакивал, и они его тоже не жаловали. Правда, он не верил в окончательный радикальный разрыв с годами господства нацизма. По большому счету он был за преемственность, реставрацию, а неприятные воспоминания следовало, как он считал, «замять». Для этого требовалось преодолеть партийную раздробленность, доставшуюся со времен Веймарской республики, и создать единый лагерь, начиная от немецких демократов до националистов, под руководством старого центра. Он стремился привязать к себе бюрократов, служивших — в широком смысле слова — коричневому режиму, что обеспечивало ему помимо преимуществ, связанных с прекрасным знанием ими своего дела, благодарность этих людей. Вопроса о чувстве вины он всячески избегал, а кое-кому даже успокаивал нечистую совесть. Иначе говоря, он делал ставку на выигрыш во времени и, с известной долей оппортунизма, способствовал тому, чтобы немцы окончательно не сломались в спорах о только что пережитом ими моральном падении.

Я не был за денацификацию, при которой маленьких людей ставят к позорному столбу, а люди с положением выходят сухими из воды. Мне казалось, что необходимо возродить идеализм молодого поколения, который использовали в преступных целях, и поставить его на службу доброго, демократического дела. Примирение было необходимо, но при условии непримиримого отношения к страшному прошлому. Для национального возрождения, думалось мне, требуется коренное духовное, политическое и общественное обновление.

В действительности развитие пошло другим путем. В то время как на низшем уровне в массовом порядке выводили «коричневые пятна» с почтальонов и мелких чиновников, которые подвергались обстоятельной и в то же время смехотворной денацификации, на верхних этажах власти началось широкомасштабное назначение старого персонала на новые посты. Едва преодолев страх, министерские бюрократы, судьи, полицейские чины, преподаватели высших учебных заведений избежали крупных столкновений с новым режимом, который без них не смог бы существовать. В экономику пришли далеко не бездельники. Когда союзники захотели сформировать новые немецкие дивизии, им пришлось реабилитировать запятнавших себя офицеров. Особенно дурно пахло привлечение гестаповцев и им подобных террористов к работе в разведывательных службах держав-победительниц. Клаус Барбье, «лионский мясник», был далеко не единственным.

Я не был антиподом Конрада Аденауэра. Я стал им лишь позже и кое-что сделал для того, чтобы последний срок его полномочий продолжался всего два года. Его главный соперник в годы становления западногерманского государства Курт Шумахер обладал такой же сильной волей, как и Аденауэр, и был таким же, как он, антикоммунистом. Однако Шумахер коренным образом отличался от него манерой поведения и воинственностью, переходящей в фанатизм. Прирожденный блестящий оратор, он вырос уже до деятеля национального масштаба, тогда как Аденауэра знали только в Кельне и Рейнской области. Однако это преимущество носило временный характер. Его жажда справедливости путем радикальных социальных преобразований противоречила потребностям людей в покое точно так же, как его агрессивное стремление к национальному единству. Курту Шумахеру было суждено прожить лишь первые три года существования ФРГ. В 1952 году его боевой дух покинул изнуренное болезнями тело. Наследие, оставленное им социал-демократии, еще долго оказывало на нее большое влияние.

Шумахер не был антиевропейцем. Это бы и не соответствовало традициям его партии. Его самого, как и его единомышленников, пытались с точки зрения европейской демократии поставить в один ряд со сторонниками нейтралитета, но это также не соответствовало действительности. Впрочем, никому бы и не удалось убедить в прелестях особого статуса Германии само население, с благодарностью нашедшее прибежище под крылом самой могущественной из земных держав. На эту приманку в западных странах никто не клюнул.

Аденауэр не был эмоциональным человеком и вряд ли когда-нибудь испытывал чувство разочарования. Он допускал человеческие слабости и умел ими пользоваться. Его речь была проще его образа мыслей. Он обладал поразительной способностью все упрощать. Так, когда начинались споры по поводу ремилитаризации и интеграции с Западом, он пытался внушить своим слушателям, что речь идет о выборе между Востоком и Западом: «Дамы и господа! Ведь нам не по пути с Востоком, и мы не можем сидеть на двух стульях. Этого не хотят даже социал-демократы. Следовательно, мы должны идти с Западом!» Один скандинавский журналист, который во время избирательной кампании в 1953 году в один и тот же вечер слушал мое выступление и Аденауэра, сказал мне за поздним ужином напрямик: «Этот спор вам не выиграть».

Да, вот так ужасно просто это можно было произнести, и так же просто воспринималось это людьми, которых к тому же избавили от необходимости взвешивать все обстоятельства. Там, где можно было получить конкретный результат, всегда примешивалась изрядная доля бесцеремонности. Это была смесь хитрости и упрямства, причем цель оправдывала средства, а патриархальное лукавство действовало обезоруживающе.

Когда весной 1961 года в самом начале избирательной борьбы я посетил Аденауэра и, показав гнусные фальшивки (не только из баварских земель), спросил, неизбежно ли для нас обхождение друг с другом на подобном уровне, он посмотрел на меня доверчивыми глазами и промолвил: «Но, господин Брандт, если бы я что-нибудь имел против Вас, я бы Вам сказал это…» В июне 1963 года, в день триумфа Кеннеди в Берлине, президент США был немало удивлен, когда «старик» еще до обеда в ратуше пригласил его на беседу с глазу на глаз и начал внушать, чтобы он ни в коем случае не дал мне обвести себя вокруг пальца, ибо «на социал-демократов никогда нельзя полагаться». Кеннеди, сидевший рядом с Аденауэром на другом конце стола, уже за обедом успел мне шепнуть, чтобы я проявлял осторожность.

Аденауэр пользовался успехом потому, что большинство людей хотели слышать то, что он им говорил. К тому же он говорил то, что обычно считал своевременным, и при этом не всегда придерживался истины. Говорят, что все это проделывали в политике и раньше, хотя и не всегда так умело и столь успешно. Он хотел, чтобы все было только по его усмотрению. Он хотел придать своей сборной политической группировке вид государственной партии и утвердить на европейском Западе при американской поддержке более или менее сытое общество. Могло ли с немцами, большей их частью, произойти нечто худшее?

Поздние впечатления часто бывают более сильными. Но во мне живет воспоминание ранних лет о том, что мы с ним неплохо ладили. Когда я был не очень-то влиятельным депутатом и членом внешнеполитической комиссии бундестага, он оказывал мне кое-какие знаки внимания. После поездки в Москву в 1955 году он прислал мне записку, в которой сообщал, что Булганин справлялся у него, стоит ли еще в Берлине отель «Кемпинский», — как видно, он с удовольствием его вспоминает. Когда я в начале 1959 года вернулся из «кругосветного путешествия», он во время ужина интересовался тем, что, собственно говоря, представляют собой японские гейши. Мой культурно-исторический комментарий его не удовлетворил. Со ссылкой на одного швейцарского антиквара он заявил не терпящим возражений тоном: «Там это тоже не иначе, чем в других странах».

Мы немного сблизились на основе наших контактов как бургомистры. Тем более что он хорошо разбирался в финансовых нуждах города и часто помогал мне, вопреки возражениям министра финансов, добиться выделения необходимых Берлину денег. Посещая Берлин, он откровенно и язвительно высказывался о своих министрах. Таким образом я узнал больше о внутренней жизни его партии, чем хотелось бы ее руководству. Об одном из министров, сидевших с нами за столом, напористость которого в вопросах германской политики ему явно не нравилась, он заметил: «Вы, наверное, знаете, что этот тип во время своего последнего выступления в зале конгрессов был просто пьян». В Бонне он заставил своего коллегу по кабинету Эрнста Леммера сменить квартиру и выехать из здания берлинского представительства. Обоснование: «Там, где он теперь живет, он выдает „социс“ (так на партийном жаргоне называют социал-демократов. — Прим. ред.) за игрой в карты все секреты».

Относился ли он ко всему действительно так серьезно, как изображал это на людях? Когда я после моего избрания правящим бургомистром посетил его в Рёндорфе, Тито как раз признал ГДР. Начав с достаточно примечательного заявления по поводу моего знания Востока, он спросил, что я думаю об этом событии. Я попытался по мере сил как-то объяснить свою позицию, но он уже, оказывается, давно сделал собственный вывод: «Бросьте Вы. Я хочу Вам сказать, как я это вижу: этот Тито самый обыкновенный разбойник». В другой раз, посетив меня в ратуше, он стал иронизировать по поводу уехавшего в Африку охотиться на крупных хищников президента бундестага, а потом, подмигнув, сказал, что в ближайшие годы мне, возможно, также придется иметь дело с парламентом: «Знаете ли, этих господ нужно хорошо вознаграждать, давать им много путешествовать и предоставлять большие отпуска».

Он возглавлял правительство в течение четырнадцати лет. В сентябре 1949 года для победы в первом туре выборов он отдал свой голос за себя. Перед тем как верные ему люди подняли его, 73-летнего, на щит, он заверил, что согласно рекомендации врача он может «самое меньшее еще год оставаться в должности». В действительности же профессор Мартини придерживался мнения, что Аденауэра хватит и на два года.

По крайней мере, столь же весомым было решающее слово молодого баварского депутата по имени Штраус. Он выступил от той части союза, у которой в аббревиатуре названия партии вместо буквы «Д» пишется «С». В случае создания Большой коалиции (чего не хотели ни Аденауэр, ни Людвиг Эрхард) Штраус сказал, что ХСС не войдет в парламентскую фракцию с ХДС. При таком раскладе ХДС не смогла бы даже претендовать на назначение президента бундестага.

Аденауэр был помешан на идее (или только делал вид, но на избирателей это действовало в любом случае), что социал-демократы пойдут на поводу у коммунистов. Таким образом, Боннская республика зародилась под знаком «союза правых». Они договорились, что федеральный президент должен быть из рядов либерального крыла партии. Выбор пал на профессора Теодора Хойса, солидного швабского демократа, ученика Фридриха Науманна. Зачастую он был лишь воском в руках Аденауэра, но при этом являл собой одухотворенного и исполненного достоинства представителя нашей молодой государственности. Для меня он стал добрым старшим другом.

Мы с Аденауэром не теряли друг друга из виду и после того, как осенью 1963 года ему пришлось уйти в отставку с поста федерального канцлера. Во всяком случае, до марта 1966 года он оставался председателем партии. Я им стал в начале 1964 года. После этого мы несколько раз беседовали, и я был среди гостей на праздновании в январе 1966 года его 90-летия в Бад-Годесбергском доме приемов «Редут». Он стоял стройный, как свеча, вспоминал 1888 год — год трех императоров, рассказывал о посещении императором Кельна и о более поздних событиях, одерживая одну победу за другой. Его обаяние старого пройдохи было уникальным.

Два месяца спустя — в марте 1966 года — на съезде ХДС, последнем для него, он произвел не меньший фурор, заявив, что Советский Союз вошел в число стран, желающих мира. Следует понять, говорил он, что русский народ опасается немцев, так как он потерял 15 (по советским данным — 20) миллионов человек. Глубокие раны, которые русские нанесли Германии, — это возмездие за тяжкие раны, нанесенные при Гитлере русским. Примерно в это же время он сказал мне: «Мы неправильно вели себя с русскими». Прежде всего господа из МИДа делали все не так, они совершенно неправильно обходились с советским послом.

Не означало ли это, как подозревали довольно многие его приверженцы, что «старик» впал в маразм? Я думаю, что нет, и считаю такое объяснение чересчур простым. От Генриха Кроне, одного из немногих, кто пользовался его доверием, стало известно, что он говорил еще в конце 1961 года, во время кризиса, вызванного строительством стены: самое важное, что он должен сделать в конце своей жизни, — это «навести сносный порядок в наших отношениях с Россией». С другой стороны, еще в начале 1967 года, незадолго до своей смерти, он страшно возмутился и назвал Договор о нераспространении ядерного оружия, который собирались заключить мировые державы, «сверхВерсалем» и «планом Моргентау в квадрате». За четыре года до этого, еще как канцлер, он отклонил Соглашение о прекращении ядерных испытаний, так как к его подписанию пригласили и ГДР.

В 1955 году, по возращении из Москвы, где он вопреки советам своих ближайших сотрудников установил дипломатические отношения с СССР, его чествовала вся Федеративная Республика: ему твердо обещали отпустить из лагерей последних военнопленных и военных преступников. Для него самого важнейший политический итог этого визита заключался в откровении Хрущева. В разговоре с глазу на глаз тот поделился с ним своими заботами относительно Китая: там уже живут 600 миллионов человек, а каждый год к ним прибавляются еще 12 миллионов. Аденауэр, предпочитавший «тщеславному и постоянно агитирующему партийцу» Хрущеву прямодушного премьер-министра, экс-маршала Булганина, обрел ту надежду, которая воодушевляла его в течение многих лет: русские не смогут долго противостоять двойному давлению. Следовательно, в один прекрасный день им придется пойти на уступки Западу.

Через несколько дней после сентябрьских выборов 1961 года, подавив в себе недовольство допущенными промахами, я посетил его во дворце Шаумбург, чтобы определить общие позиции во внешней политике и обсудить возможность образования коалиционного федерального правительства. За этим последовала еще одна беседа, в которой участвовали коллеги из руководства моей партии. Ее предварительные итоги облегчали Аденауэру заключение сделки со свободными демократами. В конце 1962 года — на этот раз без моего участия и присутствия — были вновь проведены переговоры о создании Большой коалиции. И вновь безрезультатно. Формальная причина: правление социал-демократической партии было решительно против такого избирательного права, которое бы только обеим большим партиям позволило войти в состав бундестага. В 1966 году за кулисами Аденауэр выступал за создание Большой коалиции. Он считал, что его оценка Эрхарда как человека, из которого канцлера не выйдет, подтвердилась. В частной беседе со мной он дал мне несколько советов, сказав при этом, что министру иностранных дел следует их хорошо запомнить.

Поиск общей внешнеполитической позиции на завершающем этапе эпохи Аденауэра ничего не изменил в моей оценке его линии, направленной на интеграцию Федеративной Республики с Европой, но никак не на воссоединение Германии. Он предлагал ремилитаризацию и добился ее, хотя в то время в игре вокруг Германии были выложены далеко не все карты. Если бы германское единство свалилось ему с неба, он не усомнился бы, что может спокойно справиться и с этим. Но в нем все восставало против попыток ослабить принадлежность ФРГ к западному союзу и к Западной Европе под франко-германским руководством. В смутное время после первой мировой войны его несправедливо подозревали в сепаратизме. Рейнское государство, которому он симпатизировал, было направлено против Пруссии, а не против Федеративной Германии. Однако нет сомнения в том, что он хотел помочь становлению Западной Европы, хотя его представление об этой Европе оставалось более ограниченным, чем у Шарля де Голля, ставшего на склоне лет его другом. Де Голль обладал более широким историческим кругозором, видел перспективу, и у него было хорошо развито чувство европейского измерения, простирающегося далеко на Восток.

После всего происшедшего Аденауэр не был уверен в своем народе. Он не мог поверить, что этот народ обретет чувство меры и уравновешенность, и поэтому считал своим долгом уберечь Германию от нее же самой. Под впечатлением восторженного приема, оказанного де Голлю во время его визита в Германию в 1962 году, он сказал мне доверительно: «Немцы легко теряют равновесие». Когда в Баварии от имени государства ему подарили ценную гравюру на меди «Вступление Наполеона в Мюнхен», он счел это унизительным.

Документально подтверждено, что он рекламировал себя союзникам как незаменимого человека. На его преемника, заявлял он, они уже не смогут положиться. Ради удовлетворения собственных внутриполитических потребностей он побуждал западные державы лишь на словах выступать за воссоединение и уверял их, что, если ему предоставят свободу действий, им нечего будет бояться этой «опасности». Нейтралитет или неприсоединение, как их ни назови, были, по его убеждению, лишь на руку Москве и в лучшем случае поощряли опасную соглашательскую политику и справа и слева. Против советских нот, полученных весной 1952 года, он развернул столь ожесточенную полемику не потому, что очень сомневался в их серьезности, а потому, что не верил в стремление немцев к блоковой независимости и ни при каких обстоятельствах не хотел прокладывать к ней дорогу.

При этом ему ничего не оставалось, как указывать на цели, являвшиеся недостижимыми, ибо само достижение их вовсе не входило в его политические планы. Когда Федеративная Республика стала членом НАТО, я слышал, как он сказал, что теперь мы оказались в самом мощном в истории союзе и «это принесет нам воссоединение». Он не колеблясь высмеивал своих критиков. Например, в апреле 1960 года он заявил в их адрес: в деле воссоединения достигнут большой прогресс — теперь против него «только Советский Союз». В своих речах он заявлял, что Силезия и Восточная Пруссия вновь станут немецкими, но в конфиденциальной беседе о землях по ту сторону Одера и Нейсы — это было в августе 1953 года — он сказал: «Они для нас потеряны». И о первых двенадцати дивизиях, еще до того как они были сформированы, во время одной из бесед с Олленхауэром в Гамбурге он сказал: «Они совсем неплохи, когда я говорю с Западом». Собеседник его перебил: «Вы хотели сказать: с Востоком». «Нет, господин Олленхауэр, — возразил он, — именно с Западом. Оттуда исходит давление. Другая сторона более реалистична. У них своих дел хватает».

В 1952 году он не просто упустил возможность разобраться в сути советских предложений и прощупать шансы на проведение якобы свободных выборов в Германии. Он и не хотел в этом разбираться. Когда Черчилль год спустя после смерти Сталина сообщил ему о возможно далеко идущих изменениях в советской политике, он воспринял это скорей как досадную помеху. Он был просто очарован мощью США. Во время своего первого визита в США (тогда еще на теплоходе) весной 1953 года он сидел вечером у генерального консула в Нью-Йорке и, глядя на силуэт Манхэттена, обратился на рейнском диалекте к статс-секретарю профессору Хальштейну: «Вы можете понять то, что господин Олленхауэр не желает, чтобы мы стали союзниками такой могущественной страны?» Это рассказал несколько месяцев спустя генеральный консул Риссер. Однако очарование Америкой никогда не закрывало ему вид на Париж.

Франция притягивала Аденауэра потому, что это подсказывало ему рейнское чутье и каролингские традиции. Кроме того, он трезво рассчитал, что для Европы хорошо лишь то, что исходит от немцев и французов. В желании держать Великобританию на расстоянии он сходился во взглядах с де Голлем, который был зол на англичан за их неуважительное отношение к нему во время лондонской эмиграции военных лет. Помимо всего прочего, Аденауэр с подозрением относился к особым отношениям между Англией и Америкой.

В 1962 году я умолял Аденауэра собраться с духом и уговорить де Голля открыть Великобритании двери в ЕЭС, чтобы предотвратить еще больший раскол Европы. Он был непоколебим. «Значение имеют только Франция и Германия, — говорил он. — Конечно, существует еще Италия, ну и всякая там „бенилюксовская мелочь“». Но если к двум главным действующим лицам — Парижу и Бонну прибавится третье — Лондон, вполне может случиться, «что эти двое, объединившись, нанесут ущерб нам». Соблюдая дистанцию с англичанами и не ожидая ничего хорошего от Кеннеди, оба старых господина в Париже и в Бонне в январе 1963 года без всякой нужды обременили германо-французский договор о дружбе дополнительными пунктами. Бундестаг и бундесрат пытались сделать хорошую мину при плохой игре, а я участвовал в ней в качестве ведущего. Они снабдили договор преамбулой, в которой отдавалось должное Атлантическому союзу и подтверждалось намерение к расширению Европейского сообщества. Аденауэр рассматривал это дополнение как покушение на дело всей его жизни. Когда Эрхард, ко всему прочему, не проявил ни дальновидности, ни желания укреплять должным образом отношения с Парижем, Аденауэр увидел в этом подтверждение своих опасений. Преамбула и то неодобрение, с которым она была встречена в Париже, угнетали его еще больше, поскольку он хотел с помощью договора помешать де Голлю установить отношения с Москвой. Еще перед его визитом в Германию Аденауэр, тяжело вздохнув, сообщил мне доверительным тоном, что де Голль «может поступать и по-другому».

В действительности Аденауэр никогда не думал, что он сможет выбирать между Парижем и Вашингтоном. Подозревая де Голля в намерении выжить американцев из Европы, но не из Германии, что вполне соответствовало его собственным интересам, он попытался пойти обходным путем. Уверенность в том, что американцы останутся в Германии, была и оставалась альфой и омегой его политики.

Во многих отношениях «старик» был более гибок, чем это многим казалось. У себя дома он мог пойти навстречу профсоюзам в вопросах их участия в управлении предприятиями угольной и сталелитейной промышленности или с помощью социал-демократов принять вопреки значительной части собственной коалиции решение о возмещении ущерба в пользу Израиля. В области политики, которая называлась общегерманской, а в действительности являлась внешней, он не был исключительно упрям, хотя, оглядываясь назад, можно сказать, что он никогда не поднимался выше тактических вопросов. Тем не менее в 1958 году он сначала в беседе с послом Андреем Смирновым, а потом и в бундестаге завел разговор об «австрийском решении» для ГДР, что предполагало признание существующих границ. Это явилось также предметом обсуждения с заместителем советского премьер-министра, когда тот в апреле 1958 года посетил Бонн. Однако Микоян притворился глухим. Надежды Эрнста Рейтера на то, что решение, найденное для Вены и Австрии, может иметь благоприятные последствия для Берлина и Германии, были мне известны, но казались чересчур оптимистичными. Географическое положение, экономический и военный потенциал, особенно в конце пятидесятых годов, исключали прямую аналогию.

В январе 1959 года Аденауэр высказывался за «гуманизацию» в отношениях с ГДР, а летом 1962 года за своего рода «гражданский мир»: по его мнению, для того чтобы нынешнее состояние в ГДР сохранилось еще лет десять, восточные власти должны дать больше свободы своему народу. В октябре того же года он согласился со мной: «Все получилось иначе, чем мы думали в 1948 году». Он обдумывал маленький шаг в направлении установления официальных отношений с другим германским государством: в Бюро по внутригерманской торговле намечали назначить нового генерального консула вместо вышедшего на пенсию. Но из этого ничего не получилось. В октябре 1962 года канцлер заявил в бундестаге, что правительство готово многое обсудить, если только «наши братья в зоне» смогут устроить жизнь по своему усмотрению. «В данном случае гуманные побуждения играют для нас еще большую роль, чем национальные».

Это было уже близко к моей аргументации, особенно после возведения стены. Кстати, о стене: было поднято много шума вокруг того, что Аденауэр не сразу направился в Берлин. Я и тогда, и впоследствии не придавал этому большого значения. Рассердился я лишь после того, как его подручные стали нести явный вздор, что он остался дома, не желая спровоцировать восстание в «зоне». Когда же последовал упрек Хрущеву в том, что строительством стены он «намеренно помогает СДПГ в предвыборной борьбе», мне оставалось только покачать головой.

17 июня 1963-го, за несколько месяцев до своей отставки, федеральный канцлер был в Берлине и произнес соответствующую этому дню, но довольно бессодержательную речь. В полную противоположность ей был долгий и непринужденный разговор, состоявшийся позже в моем кабинете. В нем принял участие Генрих фон Брентано. Бывший министр иностранных дел к этому времени снова стал председателем парламентской фракции своей партии. Аденауэр спросил меня, что я, собственно, думаю о доктрине Хальштейна, т. е. о немедленном разрыве отношений с любым государством, решившим признать ГДР. «Почему вы меня об этом спрашиваете?» — поинтересовался я. «Есть вещи, — пояснил он, — которые нужно отдать, пока за них еще можно хоть что-то получить». Я сказал, что в ближайшие дни буду у него в Бонне. Выехал при этом уже на следующий день, но у него уже пропала охота обсуждать им же самим затронутую тему.

В литературе и научных исследованиях, посвященных Аденауэру, много внимания уделяется плану Глобке. Разделял ли канцлер взгляды своего высокопоставленного помощника или он только предоставил ему свободу действий, до сих пор остается загадкой. Во всяком случае, правительство этим не занималось, а оппозиция тем более не была посвящена в эти дела. Я сам гораздо позже принял к сведению эту сноску к новейшей истории. При этом меня значительно меньше интересовала весьма спорная личность самого автора актуальных записок. Статс-секретарь и начальник Ведомства федерального канцлера Ганс Глобке имел когда-то чин министериаль-директора в имперском министерстве внутренних дел и прославился своими комментариями к антисемитским Нюрнбергским законам. Однако в те годы Глобке был также доверенным лицом своей церкви и вопреки былым комментариям стал участником «движения сопротивления» весьма «деликатного» свойства. Во всяком случае, он был желанным партнером, когда речь шла о еврейском вопросе, а для Аденауэра — незаменимым верным помощником.

Так называемый план Глобке существует в двух вариантах: первый датирован весной 1959 года, другой — ноябрем 1960 года. В первоначальной редакции речь шла о том, что оба германских государства признают суверенитет друг друга, через пять лет путем раздельного референдума решается вопрос их объединения. Свободный же обмен людьми и информацией начинается незамедлительно. Во второй редакции о признании уже не говорилось, но зато шла речь об установлении дипломатических или официальных отношений, а также о проведении референдума через пять лет и демилитаризации ГДР. Берлин должен был за это время получить статус вольного города. Помимо этого Феликс фон Эккардт, вероятно по поручению Аденауэра, разработал в 1960 году секретный план, цель которого состояла в нейтрализации и демократизации ГДР, столицей которой был бы объединенный Берлин. Я познакомился с Эккардтом, тогдашним главным редактором газеты «Везер курир», в 1945 году в Бремене и поддерживал с ним хорошие отношения, когда он был руководителем федерального ведомства печати. Однако о своих планах или о планах Глобке он ни разу не обмолвился ни словом.

На рубеже пятидесятых и шестидесятых годов не было недостатка в проектах по преодолению тягостного положения с разделом Германии. СДПГ и СвДП опубликовали в марте 1959 года планы по Германии, цель которых состояла в осуществлении поэтапного воссоединения путем переговоров между четырьмя державами и обоими германскими государствами. Я не нашел в них должного реализма. И имя мое никогда не употреблялось в связи с этими документами. В конце июня 1960 года Герберт Венер, заместитель председателя партии и председатель парламентской фракции, положил им же самим разработанный план по Германии под сукно и произнес в бундестаге пламенную речь, в которой он, к немалому удивлению своих ближайших боннских сподвижников и даже председателя партии, заявил: СДПГ, безусловно, признает тесную связь с Западом в качестве основы будущей внешней и межгерманской политики. Я сам за год до этого разработал целый список вопросов, по которым, как я полагал, мы придерживаемся единого мнения с другими партиями. Мой друг Фритц Эрлер представил эти краткие выводы в бундестаге, что, однако, не дало ощутимых результатов.

Могло ли что-то измениться, если бы состоялся серьезный и откровенный разговор между Конрадом Аденауэром и Никитой Хрущевым? Этот вопрос я должен, соблюдая соответствующую дистанцию, задать и самому себе. Ибо советский руководитель предложил в 1959-м и в 1963 году принять меня в Восточном Берлине, так же как он в 1962 году изъявил желание встретиться с Аденауэром.

Когда наметился визит Хрущева в Бонн, Аденауэр как раз ушел в отставку. Зять кремлевского руководителя Алексей Аджубей, в то время главный редактор газеты «Известия», в 1964 году приехал в Бонн. Я встречался с ним наедине и в окружении консервативно настроенных редакторов, пригласивших его. Казалось, ничто не препятствует визиту Хрущева в Бонн. Эрхард был готов с удовольствием его принять. Однако в октябре время правления кряжистого Никиты Сергеевича истекло. Намерение нанести визит в Западную Германию было одним из звеньев в цепи событий, приведших к его свержению. Ошибки во внутренней и внешней политике, включая бряцание ядерным оружием во время кубинского кризиса, составили другие звенья. Последний толчок, очевидно, дали жалобы руководства ГДР на Аджубея и его сентенции по поводу воссоединения. В 1965 году приглашение было повторено, однако Косыгин и Брежнев не проявили к нему никакого интереса.

То, что моя встреча с Хрущевым не состоялась, было не столь важно. Во время обострения обстановки вокруг Берлина он спорил со мной еще больше, чем я с ним. Его, безусловно, искренние, но недостаточные усилия по преодолению извращений сталинизма соединялись со склонностью к хвастливой болтовне, и не в последнюю очередь по отношению к городу, в котором я был бургомистром. Мои русские друзья рассказывали мне потом, что как раз в 1961 году, во время строительства стены, в его репертуаре появилась новая антисталинистская «пьеса». Я иногда вспоминаю тот вечер, когда я в присутствии американских журналистов смотрел телевизионную передачу из Москвы. Хрущеву казалось, что он сможет вызвать интерес аудитории следующим «разоблачением»: фамилия Брандт переводится на русский язык как «пожар». Это не помешало ему вскоре после этого проявить заинтересованность во встрече со мной. Смог бы я отговорить его от осуществления бессмысленного проекта постройки стены? Я в этом сильно сомневаюсь. Тем не менее спустя короткое время я понял, что допустил ошибку, уклонившись от этой, а затем и от возможной второй встречи с ним.

В марте 1959 года, возвращаясь самолетом из Индии, я сделал остановку в Вене. Мой друг Бруно Крайский, в то время еще статс-секретарь в министерстве иностранных дел, встретил меня в аэропорту Швехат и передал приглашение Хрущева посетить его в Восточном Берлине. Точнее говоря, выражалась готовность принять меня там. Делать вид, что тот, кого ты хочешь принять, сам напросился на прием, — это старинная русская традиция.

Подоплека данного приглашения заключалась в том, что Бруно Крайский в одной из своих лекций поделился мыслями вслух об особом статусе Берлина — всего Берлина: Советы решили, что за его спиной стою я, и передали Крайскому просьбу побудить меня в личной беседе как можно скорее встретиться с Хрущевым. Я просил передать, что в принципе готов к этому, но должен предварительно проинформировать союзные державы-гаранты и федерального канцлера.

Аденауэр высказал мнение, что я должен все взвесить и сам решить, принять мне или отклонить советское предложение. В Берлине американский посланник в необычно резкой форме наложил вето на предполагаемую встречу. Его поддержал член сената Гюнтер Клейн, с которым я был в близких отношениях. К тому же советская сторона разгласила связанную с этим информацию, извратив и сократив ее. В таком виде она стала достоянием общественности. Я использовал это как повод для отказа. Мой друг Крайский, оказавшийся по отношению к русским в затруднительном положении, был весьма разочарован — он слишком много на себя взял.

Эрих Олленхауэр независимо от меня воспользовался возможностью встретиться с Хрущевым в Восточном Берлине, но результатов это не дало. В том же марте 1959 года Карло Шмид и Фритц Эрлер посетили советскую столицу и вернулись оттуда абсолютно ни с чем. Ибо на вопрос, можно ли вести разговор о шагах, ведущих к германскому единству, им ответили категорически нет. Перед их отъездом сам Хрущев — явно в мой адрес — заявил, что для Западного Берлина Федеративная Республика должна стать заграницей. Оба моих друга были разочарованы, Карло еще больше, чем Фритц, так как осенью 1955 года он сопровождал Аденауэра в его поездке в Москву и заслужил большое уважение Никиты не только за свою откровенность, но и за способность (после изрядной дозы рыбьего жира) совершенно не пьянеть. Умение пить, а также тучность Шмида дали Хрущеву основание величать его не иначе как «господин Великая Германия». У себя в стране ему пришлось довольствоваться прозвищем «Монте-Карло».

Почти четыре года спустя, в январе 1963 года, последовало, так сказать, второе приглашение. Кремлевский руководитель прибыл в Берлин для участия в работе съезда СЕПГ. Через сотрудника советского посольства в Восточном Берлине и двух аккредитованных в Западном Берлине генеральных консулов — австрийского и шведского — он дал мне знать, что готов принять меня для беседы. На этот раз, после возведения стены и именно из-за нее, мне казалось, что есть все основания принять приглашение. Я вновь позвонил федеральному канцлеру. Аденауэр и на этот раз предоставил мне свободу действий. Он считал, что подобная беседа не принесет ни пользы, ни вреда.

Совсем по-другому повел себя Райнер Барцель, ставший впоследствии моим оппонентом не только во время парламентской борьбы вокруг Восточных договоров. Тогда он был министром по общегерманским вопросам. Его звонок из Бонна выдавал легкое волнение. Он настоятельно советовал мне отказаться от этой идеи, ссылаясь при этом на видного социал-демократа: «Господин Венер рядом со мной, и он разделяет мое мнение». Министерство иностранных дел вместо совета дипломатично уклонилось. Консультации с союзниками картину не прояснили. Я хотел позвонить Кеннеди, но новый американский посланник мне отсоветовал это делать. Решающим оказалось мнение моего партнера по берлинской коалиции. Мой заместитель, бургомистр Амрэн, заявил на чрезвычайном заседании сената совершенно официально, хотя и при сдержанном одобрении некоторых коллег из ХДС, что, если я соглашусь на встречу с Хрущевым, его партия выйдет из коалиции. Берлин, сказал он, не имеет права проводить собственную внешнюю политику. В этой ситуации я пришел к выводу, что следует все же отказаться от встречи. Мне казалось нецелесообразным идти на контакт с сильным человеком из Москвы, имея за своей спиной расколотый сенат. Кроме того, вскоре предстояли выборы. Поступи я иначе, мне не удалось бы выиграть их с таким преимуществом.

Я понимал, что мой отказ заденет Хрущева за живое. Петр Абрасимов, советский посол в Восточном Берлине, рассказывал мне после наступления «оттепели», как это ошеломило его «большого хозяина». Когда Абрасимов сообщил ему о моем решении, он как раз переодевался. С него чуть не свалились брюки. Позднее, в 1966 году, Абрасимов добавил к этому, что это был упущенный шанс: Хрущев якобы хотел мне «что-то вручить». Однако тот же Абрасимов в своей книге о переговорах по Берлину в 1970–1971 годах заметил, что встреча Хрущева с Брандтом, если бы она состоялась, «не привела бы к урегулированию западноберлинской проблемы».

Время сделало вопрос о возможных результатах переговоров бессмысленным. Однако историческая справедливость требует признать, что мое тогдашнее решение было ошибочным. Упустив возможность на высоком уровне обсудить неясные вопросы, я поступил неразумно. Аденауэр не стал бы ломать голову. После своего посещения Москвы он почти не ставил под сомнение сказанное Хрущевым и Булганиным. Как он писал, у него было «предчувствие, что, возможно, в один прекрасный день мы вместе с людьми из Кремля сможем найти решение наших проблем». В дополнение к этому в конце своей жизни он настойчиво указывал на то, что нам необходимо привести в порядок наши отношения с великим восточным соседом!

Когда в мае 1970 года я говорил в бундестаге о том, что Аденауэр мужественно и всерьез искал компромисса и с Советским Союзом, я ссылался на то, что мне было известно из документов. Он понял действительное положение вещей. Но люди, а тем более личности, полны противоречий. Каждый из них в большей или в меньшей степени тащит за собой груз предрассудков.

В послевоенные годы Аденауэр настойчиво стремился к стабилизации обстановки. В то время он больше всего на свете боялся нового сближения держав-победительниц. Мне это виделось иначе. Он отрицал шансы на достижение германского единства и использовал преимущества, которые Западная Европа давала западногерманскому государству. Альтернативных предпосылок становилось все меньше, а потому против этого нельзя было ничего возразить. На мой взгляд, было ошибкой, что этот абсолютно чуждый всему военному глава правительства уже с 1949 года начал играть первую скрипку в борьбе за скорейшую ремилитаризацию Федеративной Республики. Я считал более правильным, если бы он сконцентрировал свои усилия на создании западногерманской пограничной охраны в качестве фактического противовеса военизированной народной полиции восточной зоны. Достойному уважения, но тем не менее ошибочному лозунгу «Без нас» я не поддался.

«Старик с берегов Рейна» очень часто говорил не то, что думал. Однако главенствующую роль всегда играл его здоровый реализм. Благодаря этому ему удалось много сделать в интересах Федеративной Республики. Можно ли было добиться большего на другой, общегерманской основе — этот вопрос остается открытым.

Когда в ноябре 1960 года мои политические сторонники избрали меня в Ганновере своим кандидатом на пост канцлера, я обрисовал свое видение нашей задачи: «Нам необходимо пространство для развертывания действий политических сил, чтобы, не подвергая угрозе нашу безопасность, преодолеть неподвижность и идеологическую позиционную войну». Я сказал, что мы можем себе позволить проводить «достойную восточную политику», и добавил, что в этом вопросе Джон Кеннеди, вновь избранный президент США, разделяет, как мне известно, мою точку зрения. Это было в самом начале его менее чем трехлетнего пребывания на посту президента, — блистательного времени, связанного со многими надеждами, но, конечно, и не лишенного противоречий.

Громкие слова, малые шаги

В августе 1961 года раскол Берлина был отлит в бетоне — вопреки закону жизни города, вырастившего не одно поколение, и, как я был убежден, вопреки ходу истории. 25 лет спустя Рональд Рейган заявил в Вашингтоне, что, если бы он был в то время президентом, он приказал бы снести стену. Когда один американский журналист спросил меня 13 августа 1986 года в Берлине, что я об этом думаю, я отказался от какого-либо комментария. Почему же я счел неуместным вступать по этому поводу в Берлине в полемику с президентом США? Мне пришлось бы тогда спросить, какие военные меры он рассчитывал бы предпринять. Ввод войск? С какой целью и какой ценой? Громкими словами после того, что произошло, нельзя было ровным счетом ничего добиться. Конечно, Рейган публично призвал Горбачева уничтожить стену. Но во время переговоров со своим русским партнером он сделал упор на другом и никоим образом не подверг сомнению закрепленный в 1945 году в Ялте раскол Германии. Я не стал с ним из-за этого спорить.

Берлин в конце войны получил четырехсторонний статус и должен был управляться совместной комендатурой держав-победительниц. Однако права и обязанности четырех держав были недостаточно четко сформулированы — о будущих правах немцев в то время, разумеется, не задумывались. В принципе, каждый комендант должен был управлять своим сектором по своему усмотрению или по велению своего правительства. В 1948 году Советы покинули совместную комендатуру, и в том же году по их приказу из Старой ратуши в восточном секторе были изгнаны избранные населением общегородские власти: городская палата депутатов и магистрат. Все руководящие должности в советском секторе получили нужные русским люди. Позднее так называемый четырехсторонний статус (от которого уже в 1948 г. почти ничего не осталось) был использован для того, чтобы завуалировать политическое ничегонеделание. В Бонне культ статуса и намерение сохранять раскол были особенно тесно связаны друг с другом.

Меня часто спрашивали: когда я, бургомистр, узнал о предстоящем возведении стены? И что я против этого предпринял? Мой ответ гласил: я опасался, что доступ из ГДР в Восточный Берлин будет затруднен, а пропускные пункты оттуда в Западный Берлин в основном перекрыты. Тенденцию к такого рода развитию можно было предвидеть, но нельзя было определить, когда и в какой форме это произойдет. Иначе я бы не оказался в субботу 12 августа в Нюрнберге, где должен был состояться массовый митинг, открывающий кампанию перед выборами в бундестаг.

По пути в Нюрнберг в пятницу я остановился в Бонне и в серьезной беседе с министром иностранных дел в последний раз безуспешно попытался побудить его расширить тему выступления, включив весь берлинский вопрос. Выступая в Нюрнберге на Марктплатц, я пытался объяснить причины обострения обстановки: страх наших земляков в зоне, что их отрежут, оставят в одиночестве и изолируют, привел к драматически быстрому росту числа беженцев.

Начиная с 1945 года восточную зону, а впоследствии ГДР покинули почти три миллиона человек. В первой половине 1961 года насчитывалось 120 тысяч беженцев. Однако после неудавшейся венской встречи Кеннеди и Хрущева в июне 1961 года этот поток превратился в массовый исход. В июле бежали на Запад 30 тысяч человек. Только 12 августа в Западный Берлин прибыли две с половиной тысячи наших земляков. Это, как мы тогда говорили, массовое «голосование ногами» вряд ли было приемлемо для другой стороны. Возникла угроза, что в ГДР никого не останется. Казалось, что за ужасным возгласом «Народ без пространства» вскоре последует — «Государство без народа». Для меня не было неожиданностью, что Советы и немецкие коммунисты предпримут все возможное, чтобы воспрепятствовать массовому бегству на Запад. Но я не предполагал, что Восточный Берлин замуруют, а проходящую через город демаркационную линию оденут в камень. Мы забыли или вытеснили из нашего сознания план, предложенный в 1959 году. В то время ходили слухи, что восточно-берлинский бургомистр Эберт, сын первого президента Веймарской республики, настаивал на сооружении «китайской стены», но натолкнулся на советское вето. Проект, разработанный, как говорили, под руководством Эриха Хонеккера, попал в долгий ящик, из которого его снова извлекли в 1961 году.

Я не скрывал своих опасений, а старался довести их до сведения союзников, федерального правительства и более осторожно — до общественности. В тот день, 11 августа, когда в народной палате ГДР было объявлено о мерах против «торговцев людьми, вербовщиков и саботажников», я настойчиво предупреждал федерального министра иностранных дел Генриха фон Брентано об опасности жесткой блокады: вероятно, власти ГДР, говорил я, следуя инстинкту самосохранения, обратятся к вышестоящим советским органам с настойчивой просьбой дать свое благословение на принятие крайних мер. Я не подозревал, что к тому времени Советский Союз уже давно дал Ульбрихту «зеленый свет» на проведение полной изоляции. Этот сигнал он получил от Советского Союза и других стран Варшавского пакта на совещании стран Восточного блока, проходившем 3–5 августа 1961 года в Москве.

Лишь позже мне стало известно, что этому предшествовало: в середине марта 1961 года Ульбрихт потребовал от пленума ЦК своей партии принятия самых решительных мер, сообщив, что он обратится непосредственно к кремлевскому руководителю. Я знал, что советский посол в Бонне вручил 17 февраля федеральному канцлеру два документа, касавшихся Западного Берлина и заключения мирного договора, которым нам угрожали. Если договор с ГДР не будет принят, говорилось в этих документах, а оккупационный режим в Западном Берлине ликвидирован, придется считаться «со всеми вытекающими отсюда последствиями». Американцы совершенно правильно оценили эту угрозу: после ультиматума 1958 года огонь берлинского кризиса никогда полностью не угасал. В 1959–1960 годах он почти потух, но затем вспыхнул с новой силой.

В конце марта заседал Политический консультативный комитет стран Варшавского пакта. На нем Ульбрихт изложил, почему усиленный пограничный контроль и проволочные заграждения недостаточны, а необходимы бетонная стена и частокол. Никто его толком не поддержал, но и никто особенно не возражал. Хрущев вел себя сдержанно. Тем не менее глава СЕПГ после этого совещания почувствовал себя настолько уверенным, что по возвращении он поручил Эриху Хонеккеру — ответственному за национальную безопасность — позаботиться о стройматериалах и рабочей силе, сохраняя при этом секретность и максимальную осторожность. 15 июня на пресс-конференции прозвучали слова Ульбрихта: «Никто не собирается возводить стену».

Через несколько лет мне передали, что Хрущев на том совещании согласился только на проволочные заграждения, а стену следовало воздвигнуть лишь после того, когда станет ясно, как на это отреагирует Запад. Строительство стены и в самом деле началось лишь 16 августа, а 13-го речь еще шла о проволочных заграждениях на бетонных столбах, отгораживавших восточный сектор от Западного Берлина.

Мы оказались абсолютно неподготовленными. Когда это случилось, нам поначалу не пришло в голову ничего лучшего, чем твердить: «Стена должна исчезнуть!» Контрмеры, которые могли бы привести к каким-то результатам, у западных держав интереса не вызывали. Назревала угроза глубокого кризиса доверия. То, что для берлинцев было днем ужаса, должно было объективно стать для правительств западных держав днем облегчения, ибо их права, касавшиеся Западного Берлина, остались неприкосновенными, и опасность войны была устранена.

Почему же не признать открыто и прямо: так же как и многие мои сограждане, я был разочарован тем, что Запад оказался неспособным, не пожелал или, во всяком случае, не смог, ссылаясь на столь часто цитируемый четырехсторонний статус, проявить инициативу, которая избавила бы Германию и Европу от этого монстра — «стены позора». В те дни не было ни времени, ни желания, чтобы поставить себя мысленно на место восточной стороны и правильно оценить слова Хрущева о том, что стена — это вынужденное решение, поспешная акция по спасению ГДР. Осенью 1961 года Никита Хрущев спросил посла Кроля, что ему, собственно говоря, оставалось делать при таком количестве беженцев? Германский посол ответил буквально следующее: «Я знаю, что стена — это безобразное дело. И в один прекрасный день она исчезнет… но только тогда, когда отпадут причины, ее породившие».

Лишь впоследствии многим, хотя и не очень многим, немцам стало ясно, что от Америки, от западных держав вообще нельзя было ожидать больше того, что они обещали, выходя за рамки и без того непрочных четырехсторонних правомочий. Это были три существенных условия, за необходимость соблюдения которых Совет НАТО высказался на своей весенней сессии 1961 года в Осло: присутствие, свобода доступа, жизнеспособность. О Берлине как единой городской общине речь при этом не шла, а Джон Кеннеди, встретившись в июне 1961 года в Вене с главой Советского Союза, ничего не говорил о Восточном Берлине. То, что он ограничился Западным Берлином, собственно и явилось «уступкой» Запада. Когда Кеннеди в то кризисное лето, а именно 25 июля 1961 года, обратился с речью к американской и международной общественности, в Москве из этого сделали правильный вывод, что американские гарантии кончаются на секторной границе. Президент же, как свидетельствуют его сотрудники, наоборот, считал, что Хрущев «пошел на уступки». Зачем ему понадобилось соглашаться на возведение стены, если он намеревался захватить весь Берлин? Советская сторона еще в апреле 1961 года перед венской встречей в верхах повторила берлинский ультиматум и пригрозила заключить сепаратный мирный договор. После этого обе стороны заговорили о возможном сползании к ядерной войне. Артур Шлезингер, доверенное лицо Кеннеди, вспоминает: «В то лето он вряд ли думал о чем-либо ином».

Во время заключительной беседы в Вене американский президент заявил: то, что произойдет с ГДР, — это дело его визави. США якобы не могут и не хотят вмешиваться в решения Советского Союза, принимаемые им в «сфере своих интересов». Сенатор Фулбрайт в конце июля высказал в одном из телеинтервью то, что было в мыслях у Кеннеди: он-де не понимает, почему власти ГДР не закроют границу с Западным Берлином — ведь они имеют на это полное право. Правда, после того как в прессе поднялся шум, он взял свои слова обратно, но слово не воробей…

Выяснилось, что союзники дрожали от страха в предчувствии ложного кризиса. То, что для нас в Берлине явилось чудовищным потрясением и тяжелым испытанием для всей страны, они восприняли как облегчение или, по крайней мере, как меньшее зло. Ни западноевропейские державы, ни американцы не взяли на себя обязательств по обеспечению права свободного передвижения в разделенной Германии. Они не чувствовали себя ответственными за судьбы тысяч разделенных семей, а кое-кому из официальных лиц на Западе, наделенных правом принимать решения, не чуждо было даже некое сочувствие русским. И вот из уст столь уважаемого и влиятельного человека с богатым жизненным опытом, как выше упомянутый сенатор Уильям Фулбрайт, мы услышали, что, хоть русские действуют и грубо, все же можно понять их желание навести порядок в своей сфере влияния в Германии.

Шел разговор о контрмерах. Но против чего их следовало бы направить при существующем раскладе сил и интересов? Только против передачи советской стороной ГДР полномочий, которыми она на основании четырехстороннего статуса должна была воспользоваться сама? А какие из этого следовало сделать выводы? Реакция на возведение стены представляла собой неприятную смесь бессильной злобы и бесплодных протестов. Определенное значение имел известный блицвизит вице-президента Линдона Джонсона в конце недели, последовавшей за 13 августа. В течение полутора дней техасец поставил в западной части города все с ног на голову и стабилизировал настроение. Американцы воспользовались этой возможностью, чтобы убедить себя и нас в том, что по автостраде можно беспрепятственно перебросить в Берлин дополнительную воинскую часть. Джонсона сопровождали эксперт по восточным делам посол Чарльз Болэн и друг Берлина Люциус Клей, вынужденный впоследствии покинуть город. Он оставался в нем до весны 1962 года в качестве специального уполномоченного президента. Главное послание, которое должен был передать мне Чарльз Болэн, гласило: если я сочту нужным что-то критиковать, мне лучше позвонить президенту, а не писать ему письма.

Что я предложил? Я считал, что не следует ограничиваться тремя условиями. Гарантии, касавшиеся союзных войск, их присутствия, обеспечения, доступа к городу, а также его «жизнеспособности», не могли быть достаточными уже хотя бы потому, что в воздухе повисал вопрос: смогут ли сами немцы попадать в город свободно? Было также неясно, будет ли жизнеспособность Западного Берлина связана с его принадлежностью к правовой и экономической структуре Федеративной Республики? Впрочем, каждый, имевший глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, понимал, как интерпретировались основные условия. Советская сторона могла делать с Восточным Берлином все, что ей заблагорассудится, а также передать свои права руководству ГДР. Именно это и произошло, причем с прямого благословения Бонна. После того как Аденауэр 16 августа (в тот же час, когда я собрал берлинцев перед ратушей на массовый митинг протеста) принял посла Смирнова, он велел предать гласности факт достижения согласия «о нерасширении объекта спора». Посол передал, что советские меры не направлены против Федеративной Республики, на что канцлер ответил, что федеральное правительство не предпримет никаких шагов, которые могли бы осложнить отношения с Советским Союзом и ухудшить международную обстановку.

До возведения стены мои советы союзникам и федеральному правительству всегда были направлены на то, чтобы расширить и по возможности изменить трактовку темы Берлина. Я считал: почему бы не начать переговоры о воссоединении Берлина? Почему не принять советские предложения о созыве мирной конференции по Германии? Почему, если уж так необходимо сузить тематику, не провести референдум среди западных берлинцев по вопросу уровня связи их города с Федеративной Республикой? О проблеме «Берлина в целом» никто и слышать не хотел. Мышление шло по хорошо наезженной колее, свернуть с которой так быстро не представлялось возможным. Вероятно, на Востоке тоже сидели на мели. По крайней мере, информаторы намекали на некоторую заинтересованность советской стороны. Вариант с референдумом, обсуждавшийся Аденауэром с американцами, имел одну опасную загвоздку: федеральный канцлер хотел одновременно поставить на голосование вопрос о том, хотят ли (западные) берлинцы сохранить присутствие в городе державы-гаранта (а формально — оккупационной власти). По моему же мнению, об этом нельзя было говорить хотя бы по той причине, что это было бы нарушением этикета. Темой для обсуждения должна была быть только принадлежность к федерации.

Я никогда не мог понять, почему Бонн — и союзные блюстители статуса — боятся ООН. То, что я сказал в бундестаге 18 августа после возведения стены, я говорил и раньше: «Нельзя на случай мирового пожара припасти для себя путь отступления к всемирному форуму». Но предметом серьезного обсуждения не стал ни один вопрос, способный хоть как-то расширить данную тему. Проводя время в политическом безделье и проигрывании старых юридических пластинок, они готовились к кризису, который-таки не разразился, не зная, как справиться с тем, который действительно надвигался.

Кризис, который не наступил, был вызван сепаратным мирным договором и присутствием гарнизонов западных союзников. Это породило бы опасность войны. Мне не удалось выяснить, что было известно союзническим разведслужбам. От соответствующих немецких органов ни в тот момент, ни после я также не получил никаких ценных сведений. Тот факт, что утром 14 августа на письменном столе начальника канцелярии сената Генриха Альбертца лежало сообщение федеральной разведывательной службы от 11-го: «никаких чрезвычайных происшествий», я все еще воспринимаю как злую шутку…

Разведслужбы Запада дали себя провести. А может быть, интересные детали уплыли из-за того, что был «уик-энд», или по другой какой причине? Может, их расценили как «служащие интересам разрядки», ибо они предвещали событие, о последствиях которого союзническим властям не следовало особенно беспокоиться, во всяком случае не так сильно, как немецким семьям? Один из близких сотрудников Кеннеди, ответственный за его распорядок дня, П. О’Доннел констатировал по прошествии определенного времени, что американские секретные службы, «так же как соответствующие службы всех других западных государств», сработали не очень удачно и Кеннеди был этим «страшно недоволен». От О’Доннела стало также известно, как реагировал на это Кеннеди: Хрущев «уступил», так как, если бы он хотел захватить весь Берлин, он бы не стал строить стену. Тэд Соренсен, блестящий «спичрайтер»[2] президента, донес до нас тогдашнюю оценку ситуации американской разведывательной службой: коммунисты постараются поставить под свой контроль потери в рабочей силе. Специального предупреждения о предпринимаемых мерах, как подтверждает Соренсен, не поступало.

Я никогда не был высокого мнения о людях, делающих вид, что им разрешено играть чужим оружием, особенно если оно принадлежит их могущественным друзьям, а также о тех, кто вместо серьезной политики чересчур много занимается пропагандой. Поэтому я никогда не требовал от американцев, даже из пропагандистских соображений, чтобы они снесли стену. Кеннеди сам подтвердил, что подобных советов он не получал ни от федерального правительства Германии, ни от бургомистра Берлина. Все заинтересованные стороны хотели исключить военную конфронтацию, а помимо этого не могли избежать ответа на вопрос: зачем и во имя какой цели следовало бы идти на подобный риск?

Юридически можно было бы легко это обосновать: из-за советского решения предоставить ГДР право распоряжаться Восточным Берлином возник правовой вакуум. В связи с этим на законном основании (четырехсторонний статус!) необходимо заполнить этот вакуум. На практике это означало бы военную оккупацию Восточного Берлина. По этому поводу я говорил: это, возможно, и логично, но отнюдь не практично. Вместо этого союзники могли бы предпринять энергичные политические шаги, которые сопровождались бы демонстрацией военной силы на границе секторов, и таким образом заставить Советы признать свою ответственность за Восточный Берлин. Абсурдная мысль? И тем не менее она отражала реальные интересы другой стороны. Ибо в советском руководстве большое значение придавали тому, чтобы их страна в качестве державы-победительницы могла и впредь пользоваться правами в «Германии в целом» и предъявлять их на «Германию в целом», а следовательно, и на весь Берлин. Видимо, Хрущева и его команду можно было бы убедить в необходимости пересмотра вопроса о статусе.

Мир и ссоры, малые шаги и крупные перемены — все имеет свое время. По прошествии лет многое из того, что являлось предметом жарких споров и чего удавалось добиться, лишь преодолевая ожесточенное сопротивление, кажется простым и само собой разумеющимся.

Если не имело смысла просто поднимать шум из-за берлинской стены, то нельзя назвать разумным и протест против ситуации в Германии, выраженный лишь в проявлении национального упрямства юридической казуистике. Я имею в виду ситуацию, возникшую в результате войны, которую державы-победительницы благословили своим соглашением, а вернее, несогласием. Единственно разумное решение было — попытаться «раздвинуть» стену и облегчить тяжелое бремя раскола, а там, где это возможно, и преодолеть его.

А что еще? Многие считали, что рану не следует перевязывать, она должна кровоточить. По отношению к Берлину это означало: нельзя хотеть нормализации того, что противоречит рассудку, — стрела, застрявшая в теле, должна остаться внутри. Мое мнение было и остается прежним: к черту политику, которая — все равно, во имя каких принципов — не желает облегчить жизнь людям. Если выбор неизбежен, то преимущество должно быть отдано благополучию людей. Ибо то, что в разделенной стране идет на пользу людям, идет и на пользу нации.

Малые шаги предпринимаются и предпринимались во имя завоевания нового пространства для прав человека. Права человека — это меньше, чем демократия в целом. Но искоренение человеческой жестокости, равно как устранение угрожающей миру напряженности, помогает создать тот климат, в котором может произрастать демократия. Во всяком случае, не может быть подлинной демократии без серьезного отношения к правам человека.

То, что называют политикой малых шагов, было обдумано мной заранее, а не являлось реакцией на постройку стены. 30 мая 1956 года после XX съезда КПСС и центральной конференции СЕПГ мне пришлось выступить в бундестаге с обоснованием совместного запроса фракций. Я высказался за «максимум контактов между людьми в обеих частях Германии». Я выступал не за признание существующего положения, а за «облегчение условий жизни в произвольно разделенной Германии». В 1958 году я отстаивал эту идею в Лондонском институте внешней политики. В 1959 году я выступал в Шпрингфельде (штат Иллинойс) на вечере памяти Авраама Линкольна и сказал, что для нас не может быть изолированного или внезапного решения проблемы, напротив, мы должны надеяться на «постепенные изменения, на поэтапные сдвиги как результат упорной полемики».

В Берлине нам пришлось немало побороться за выдачу разрешений на поездки в ГДР по срочным семейным делам. Так же обстояло дело с воссоединением семей по отношению к другой части Германии. Это же относилось к добровольному переселению лиц немецкого происхождения из Советского Союза, Польши и Румынии. Наша политика, основанная на договорах, а также Заключительный акт хельсинкской конференции способствовали определенному продвижению вперед. Ослабление напряженности между отдельными регионами Европы привело к тому, что стали вырисовываться в целом менее угнетающие, но еще далеко не удовлетворительные, а тем более не беспроблемные отношения. Есть время споров и время мира. Когда в 1961 году была воздвигнута стена, а в 1962-м разразился кубинский кризис, знамение времени не предвещало людям, затронутым этим, ни малых сдвигов, ни крупных перемен.

Однако когда молодой президент, проявив твердость и гибкость, решил изменить status quo, то для Берлина и Германии это могло означать только одно: осознать знамение времени.

Кеннеди, или Неизбежность риска

Выборы в бундестаг в сентябре 1961 года принесли моей партии частичный успех. Это было неплохо, хотя я надеялся на большее. Конрад Аденауэр лишился абсолютного большинства. СДПГ получила на целых два миллиона голосов больше, чем на предыдущих выборах, и достигла наилучшего результата со времени выборов в Национальное собрание в 1919 году. В числах это выглядело так: 36,3 процента голосов вместо 31,8 процента ранее и 190 мест вместо 169 мест ранее.

Тень от стены упала на избирательную кампанию. Мне хотелось и приходилось почти ежедневно бывать в Берлине и отменять из-за этого многие выступления. Лихорадочные перелеты на зафрахтованном крошечном английском самолете были небольшим облегчением в этом деле. Тем не менее моя кандидатура на пост канцлера позволила поставить новые по своему содержанию цели. В моей программе были два важных пункта. Выступая на собрании в связи с выдвижением моей кандидатуры, я обозначил их как центральные — это решение больших общих задач внутри страны и отстаивание национальных и европейских интересов в духе времени и без шор на международной арене. То, что в Ганновере в 1960 году — вообще впервые в истории СДПГ — был выдвинут кандидат в канцлеры, явилось частью начатого после краха на выборах 1957 года процесса обновления, охватившего как организационные структуры в партии и ее фракциях, так и саму программу (Годесберг, 1959 г.) и кадры. На предвыборной бирже в свое время котировались и премьер-министр земли Гессен Георг-Август Цинн, и бургомистр Гамбурга Макс Брауэр. Своими выступлениями в Берлине я доказал, на что способен, и мой успех на выборах был столь весом, что вряд ли кто-нибудь смог бы всерьез оспаривать выдвижение моей кандидатуры на пост канцлера, если бы я сам этого не захотел. Разумеется, я попросил дать мне полагающееся в таких случаях время на размышления.

Чисто арифметически в 1961 году хватало мандатов для создания «малой» коалиции из социал-демократов и свободных демократов, но политических предпосылок для этого пока не было. Это подтвердилось и в ходе конфиденциальной встречи, на которую один из деятелей нашей экономики, недружелюбно настроенных по отношению к «черным», — Гуго Штиннес-младший — пригласил в Мюльгейм на Руре председателя СвДП Эриха Менде и меня. В узком кругу руководства партии — Олленхауэр, Венер, Эрлер — я прощупал возможность образования всепартийного кабинета, главной задачей которого должен был стать прорыв застывших фронтов германской внешней политики. Важным собеседником был председатель бундестага Ойген Герстенмайер: он был не прочь занять пост канцлера в правительстве национальной консолидации. Однако христианско-демократические консерваторы не проявили достаточной готовности к новому перераспределению сил.

Мы беседовали тогда и с Аденауэром. И я лично, несмотря на все то, что нас уже разделяло, посетил Штрауса. Стремление к проведению совместной внешней политики обуславливалось также причинами тактического характера. Да иначе и быть не могло. Я добился того, что при Людвиге Эрхарде, преемнике Аденауэра, при обсуждении вопросов внутригерманской политики меня от случая к случаю приглашали на заседания кабинета. Моя берлинская практика послужила примером и стимулом — я имею в виду сенат, в котором, пока это было возможно, заседали обе большие партии, а затем подключилась СвДП, хотя моя собственная партия имела почти две трети мандатов. Уже в марте 1961 года после поездки в США и беседы с Джоном Кеннеди я предложил, чтобы все партии в случае возникновения нового берлинского кризиса проявили солидарность. После выборов в октябре 1961 года я вновь после краткосрочного пребывания в Америке подтвердил свои предложения в меморандуме, который довел до сведения правительства и председателей фракций бундестага. При всем этом надо мной ни в коей мере не довлел гиперболизированный партийный эгоизм. Для этого затронутые вопросы были чересчур серьезными.

В центре всех размышлений стоял вопрос: каким образом можно трансформировать конфликт между Востоком и Западом, а сосуществование сделать плодотворным? Через год после возведения стены Гарвардский университет пригласил меня выступить именно по этому вопросу. Шел октябрь 1962 года, и интерес к этой теме был огромный. Немецкой редакции моих докладов я предпослал лозунг «Неизбежность риска». Сосуществование, говорил я, это не изобретение Советов и не их монополия на аргументацию. Различие между их и нашей концепцией обусловлено совершенно различными представлениями о сущности конфликта.

Основное, что я сказал в Гарварде: интересы советского руководства ясны, а теория — неверна. Неизбежный конфликт между государствами с различным социальным и экономическим устройством не так уж неизбежен. Мирное сосуществование по Хрущеву — это не поиск долговременной стабильности и даже не перерыв между боями, а новая возможность расширить сферы своего господства и влияния без риска ввязаться в атомную войну. Совместное проживание в нашем мире зависит от интересов всех стран, а не от теоретических принципов советского руководства. Я высказался за рациональное разделение задач между Америкой и Европой. Нам не следует забывать, что Европа сильнее, чем некоторым этого хотелось бы, и моложе, чем многие это себе представляют. В атлантическом партнерстве я видел нечто большее, чем военный союз.

Далее. Наша политическая стратегия должна исходить из того, что сосуществование возможно лишь в том случае, если мы избавимся от страха перед коммунистическим превосходством, а также от той столь же наивной, как и удобной беспечности, что правое дело автоматически одержит верх. Задача осуществления мирного сосуществования является для западных демократий самым суровым испытанием за всю их историю. Нельзя находиться под гипнозом оборонительных задач предотвращения катастрофы и самоутверждения, отвлекающих все наше внимание. «Ибо конфликт между Востоком и Западом не единственная и, по существу, не самая важная проблема, которую мы обязаны решить, если хотим выиграть будущее». Наша концепция не должна ограничиваться отношением к коммунистическому Востоку, она должна также распространяться на взаимоотношения между богатыми и бедными нациями. Сосуществование в виде мирного соревнования возможно, и может быть выиграно или проиграно в первую очередь в этих странах!

Далее. Нам необходимо иметь как можно больше реальных точек соприкосновения и рациональных связей. Речь идет о политике мирного риска и ненасильственного преобразования конфликта. История развивается не в соответствии с догмами и даже не по единой схеме. «Несмотря на то что в руках Вашингтона и Москвы сконцентрирована власть, которая держит сегодня мир в постоянном напряжении, существует также тенденция к деконцентрации власти. Развитие пойдет дальше. Возникнут новые магнитные поля власти». Нам следует искать формы, находящиеся над блоками и пронизывающие их. Нам нужно иметь как можно больше реальных точек соприкосновения и рациональных связей, в том числе столько «рациональных контактов с коммунистическим Востоком, сколько их в данный момент можно установить». Такая концепция может способствовать трансформации противоположной стороны. «Именно это я понимаю под активной, демократической политикой мирного сосуществования». И наконец: настоящие политические и идеологические стены нужно сносить постепенно, без конфликтов. Это возможно лишь в том случае, если мы сами уверены в своих ценностях. Дословно: «Нам не нужна контридеология, нам не нужна антидогма. Наша великая политическая мечта — это освобождение основных сфер жизни от любого политического влияния. Свобода есть сила».

Из Гарварда, где я год спустя с гордостью получил звание почетного доктора, я направился в Вашингтон. Один из ближайших сотрудников президента профессор Карл Кайзен передал ему текст моей речи и пояснил, сколь близко друг от друга проходят орбиты нашего мышления. Это были дни, когда стало обостряться положение вокруг Кубы. Он показал мне аэрофотосъемки ракетных позиций и не скрывал своих опасений, что все это приведет к серьезной конфронтации, от которой может пострадать и город, бургомистром которого я был. Я не проявил никакой нервозности, а вернувшись в Берлин и узнав, что кризис достиг критического пункта, передал ему в поздний час через американского посланника следующее: пусть он принимает такое решение, какое он считает правильным. В Берлине нет страха. Это известие, пронизанное духом непоколебимого доверия, обрадовало Кеннеди и скрепило наш союз. Его начало восходит к нашей первой встрече в Белом доме весной 1961 года. «Ваши мысли кажутся мне знакомыми», — сказал он мне тогда.

Сотрудники Кеннеди Тэд Соренсен и Артур Шлезингер впоследствии полагали, что, будь на месте президента сторонник «жесткого курса», он бы не остановился перед катастрофой военного конфликта. Кеннеди действительно вел азартную игру, но в союзе со своим братом Робертом он был полон решимости не доводить дела до войны. Позже стало известно, что Роберт в тесном контакте с послом Добрыниным держали курс на заключение секретного соглашения, которое предусматривало вывод ракет типа «Юпитер» из Турции. Это подтвердило наличие внутренней мягкой линии, скрытой за внешней жесткостью. Происходило примерно то же, что и в драме, разыгравшейся вокруг возведения стены. Кризис дал мощный толчок в формировании нового видения мира. Новые отношения между ядерными державами начали складываться сравнительно давно. Однако лишь во время кубинских событий осенью 1962 года необходимость снижения уровня конфронтации проявилась столь беспощадно. Кеннеди понял, что он должен избавить своего оппонента в мировой политике от поражения, а тем более унижения. Он не хотел «гнать русских ни на шаг дальше того, чем это было необходимо», говорили люди из его окружения.

Мысли, высказанные мной в Гарварде, профессор Кайзен прокомментировал следующими словами: «Я слышу в этом нечто родственное». Об официальной политике ФРГ он бы этого не сказал. Вот так были неуверены и одновременно заинтригованы люди Кеннеди. В саду Белого дома президент (он не хотел, чтобы при этом присутствовал посол) спросил меня: «С какого рода Германией мне придется иметь дело?» Я посоветовал ему настроиться на большую самостоятельность Германии и на растущую заинтересованность в разрядке.

Девять месяцев спустя, в июне 1963 года, Кеннеди, подобно триумфатору, въехал в Берлин. Этот день явился апогеем визита Кеннеди в Германию и большим событием в жизни города. Никогда еще в своей истории Берлин не встречал ни одного гостя со столь искренним восторгом. Уже почти два года стояла стена. Разочарование тем, что ссылки на четырехсторонний статус, в верности которому так часто клялись, не смогли предотвратить ее возведения, все еще глубоко сидело в сознании людей. Но в отношении обязательств, касавшихся Западного Берлина, никаких сомнений не было. Кеннеди неоднократно просматривал документальный фильм о своем визите в Берлин. Об этом я узнал вечером после похорон от его вдовы.

В знаменитой речи, произнесенной им перед Шёнебергской ратушей, Кеннеди превозносил волю Берлина к самоутверждению и в то же время указывал на перспективы справедливого мира. Я никогда не забуду минуты перед митингом, когда он в моем кабинете, смеясь, заучивал ставшие знаменитыми четыре слова: «Ich bin ein Berliner!» («Я берлинец!»). Идею подал Соренсен, поделившись ею со мной накануне вечером в Бонне. Выступая перед студентами Свободного университета, высокий гость подробно рассказал о перспективах на будущее: над «железным занавесом» и над остальным миром веет ветер перемен. Сила исторической эволюции проявится также и в другой части Европы. Контакты между Востоком и Западом могут способствовать постепенному преодолению первопричин напряженности. В германском вопросе прогресс также может быть достигнут только в том случае, если обе стороны внесут в него свой вклад.

За несколько дней до этого президент изложил, выступая во франкфуртской церкви св. Павла, свой курс в мировой политике. Атлантическое сообщество должно покоиться на двух опорах — североатлантической и западноевропейской — при честном разделении бремени принятия решений. Что касается Общего рынка — то европейцы могли бы строить его так, как считают нужным. Он посоветовал нам в дополнение к политике Восток-Запад как можно активнее включиться в сотрудничество с развивающимися странами. Еще перед тем как Кеннеди собрался ехать в Германию, 10 июня в Вашингтоне он произнес речь о «стратегии мира». Я расценил ее как важную попытку без всяких иллюзий изменить отношения между Востоком и Западом. Как попытку заменить равновесие взаимного страха мирным решением существующих проблем. А стратегия мира как раз и предполагала постепенное изменение и преодоление status quo. Он знал, что тот, кто только оглядывается на прошлое, упускает будущее. И предупреждал об опасности возврата к тому времени, когда «мы взаимно экспортировали собственный застой».

Вскоре его захотели попридержать, подчеркивая фрагментарность его политики, смакуя его недостатки. И все же Джон Кеннеди был неординарной, экспрессивной личностью, оказывавшей на окружающих необычное воздействие. Обаяние, которое он излучал, несмотря на то что со временем оно частично поблекло, живо до сих пор. Он подкупал своим открытым взглядом, ярко выраженным чувством нового, свежестью отточенного языка и постоянной готовностью к восприятию новых духовных импульсов. Для темнокожих американцев он открыл новую главу в истории их существования. Он воодушевил и подкрепил их надежды на достижение справедливости. Если бы он смог продолжать действовать в том же духе, это пошло бы только на пользу всему миру, и Америке в том числе.

Мне иногда приписывают, что я якобы копировал избирательную кампанию Кеннеди. У меня этого ощущения не было. Конечно, и у нас в Германии, и в других странах Европы борьба за избирателей, как и многое другое, находилась под влиянием американской практики предвыборных кампаний. Однако то, чему я научился у американцев, больше относилось к содержанию, чем к внешним формам.

Кеннеди с большим уважением относился к Аденауэру, но был недоволен упрямством всезнаек от германской внешней политики. У него запечатлелось в памяти, что немецкая сторона практически не внесла никакого конструктивного вклада. Во время берлинского кризиса он утверждал, что решение германского вопроса мыслимо лишь в контексте исторического процесса и поэтому следует, по крайней мере из тактических соображений, подумать о признании ГДР. Так же как до него Эйзенхауэр, он считал, что уже давно назрела необходимость признания границы по Одеру и Нейсе. В Вене Хрущев намекнул ему, что Аденауэр вовсе не хочет воссоединения. Это сообщение произвело на него огромное впечатление и усилило его собственное нетерпение и нетерпение людей, его окружавших. Вашингтон ожидал от ФРГ большей гибкости. Такое у меня сложилось впечатление.

Кеннеди больше не довелось серьезно поговорить с другой мировой ядерной державой о будущем Европы. Вероятно, время для такого важного шага тогда еще не созрело. Кроме того, для подобного предприятия требовался достаточно находчивый и готовый к сотрудничеству партнер. Тем не менее Кеннеди добился — прежде всего благодаря тому же приему, с помощью которого был решен кубинский кризис, — частичного смягчения отношений с Москвой. Это нашло свое отражение уже в 1963 году в соглашении о запрете ядерных испытаний. Аденауэр резко возражал, так как ГДР также пригласили поставить свою подпись.

В лице Шарля де Голля, который воспринимал мир только с европейских позиций, Кеннеди мог бы найти трудного, но достойного партнера. Высокомерный француз действительно раздражал его, и он недвусмысленно настаивал на том, чтобы Аденауэр ясно определился между Парижем и Вашингтоном. Это было неразумно и противоречило неоднократно высказанному требованию о большей ответственности со стороны европейцев. Но это противоречие было присуще американской политике и в последующие годы.

По этому поводу я сказал: Кеннеди заявил, что Соединенные Штаты связывают свои надежды с единой и сильной Европой, которая найдет с ними общий язык и будет действовать согласно общей воле как мировая держава, которая будет в состоянии в качестве полноценного и равноправного партнера браться за решение тех или иных проблем. Это самая всеобъемлющая формулировка, которую Америка когда-либо находила для своей европейской политики. Мне известна мысль де Голля о том, что Европа не должна играть роль, при которой она целиком или частично может попасть в подчиненное положение по отношению к Соединенным Штатам. Этому представлению вполне соответствуют слова о Европе как мировой державе. С этой точки зрения нет основания опасаться, что Германия может быть поставлена перед выбором: дружба с Францией или дружба с Соединенными Штатами.

Убийство Кеннеди было несчастьем для всего мира. Возникавшие в этой связи слухи никогда не умолкали. Юстиция не видела «убедительных доказательств» существования заговора, однако позднее следственная комиссия палаты представителей высказала иную точку зрения. Через пять лет от руки убийцы пал энергичный брат президента Роберт, который в 1962 году нанес важный для нас и для него визит в Берлин. Я с большим уважением и симпатией следил за его мужественной и дальновидной борьбой, особенно за расовое равенство. От избрания Роберта Кеннеди президентом я ожидал многого, очень многого.

Дешевый афоризм «незаменимых людей нет» я вообще не признаю. Будь то в политике или в личной жизни. Одних нам не хватает больше, чем других.

Что будет с Германией, что будет с Европой — это был вопрос, который меня занимал до Кеннеди, а после его смерти окончательно лишил меня покоя. В июле 1963 года Эгон Бар произвел фурор своей речью в Тутцинге, в которой он говорил о «переменах через сближение», и в свойственной ему манере облек наши общие мысли в четкую форму. На том заседании в июле 1963 года он должен был выступать после меня, но ему дали слово раньше, что сделало мое выступление, как это часто случается, менее эффектным. Зато он отвлек на себя часть критики в мой адрес. У меня были сомнения в правильности выбранной формулы. Она могла дать пищу для недоразумений. Кое-кому могло показаться, что нам мерещится сближение с коммунистической системой. Это не входило в его намерения, а данное происшествие ни в коей мере не повредило нашему дружескому сотрудничеству.

Во время моего переезда из Берлина в Бонн Эгон Бар был не единственным моим сотрудником, но одним из наиболее масштабно мыслящих. Когда в 1959 году я попросил его возглавить ведомство печати и информации, он был уже известным в столице радиожурналистом. Вместе со мной он пришел в министерство иностранных дел и в ведомство федерального канцлера, стал министром и членом высшего руководства социал-демократической партии. Он провел значительную часть переговоров по заключению Московского договора 1970 года и последовавших за ним договоров с ГДР. Как немецкий патриот, обладая чувством международной ответственности, он проделал долгий путь, и все это время мы никогда не теряли друг друга из виду. Во всем, что касается общеевропейского сотрудничества и безопасности, очевиден его духовный вклад. Многое из того, что я сделал или пытался сделать начиная с 1960 года и после 1980 года, было бы невозможным без такого сотрудничества. Это тот редкий случай, когда дружба сохраняется в течение столь долгих лет, несмотря на тяготы политической карьеры.

В своей речи в Евангелической академии в Тутцинге я не ограничился внешнеполитическими аспектами, а попытался дать общую критическую оценку германской политики. Тем не менее внешняя политика и ее возможности стояли для меня на первом месте. Памятуя о словах Кеннеди, я высказал следующее пожелание Западу: «Совместная политика должна исходить из того, что нужно убедить Советский Союз в его заинтересованности в переменах. Выбор направления главного удара, как сказал в Свободном университете американский президент, требует, чтобы мы пересмотрели и преодолели прежние бесплодные представления». Спор о том, действительно ли Восток ощущает потребность в безопасности, будет в значительной степени прекращен, если рассматривать общие интересы безопасности в качестве предмета соглашений между Востоком и Западом, а тем более если такое соглашение удастся подписать.

Подобная политика целиком и полностью зависела от доверия к реальному состоянию западной мощи и к реальному выполнению Западом своих обязательств: «Вероятно, нам придется ждать до греческих календ, пока все коммунисты откажутся от своих идеологических целей. Но многое говорит за то, что внуки Хрущева, возможно, еще будут называть себя коммунистами, но в действительности таковыми не являться. Очень может быть, что идеологического сосуществования не бывает, а есть только идеологический спор. Но для этого необходимо пространство. Наша альтернатива стене — это способность к такому открытому активному спору и готовность внести свой вклад в дело обеспечения мира. Сюда же, безусловно, следует отнести и сплоченность западных государств в смысле единства в разнообразии. Однако Европа в качестве мировой державы была еще призраком, а отношения с Соединенными Штатами должны были оставаться краеугольным камнем германской политики. Но Европе не следовало и на этот раз оставлять без подобающего ответа воззрения и предложения американского президента. Чего же удивляться, что, когда речь шла, с одной стороны, о Западной Европе, а с другой — обо всем континенте, я вынужден был прибегнуть к расплывчатой формулировке. Мы знаем, что перед нами долгий путь, но мы должны захотеть его пройти. Общеевропейское мышление действительно не является сейчас чем-то преждевременным. Ум, трудолюбие и работоспособность Европы привели ее с помощью Соединенных Штатов к новому расцвету. Существуют разумные и объективные предпосылки для того, чтобы Европа играла бо́льшую роль, взяла на себя большую ответственность и пожала братскую руку американцев, протянутую нам через Атлантику».

Я говорил о волнующем периоде изменений в мировой политике, открывающем новые горизонты. То, что несколько лет или даже несколько месяцев назад можно было только предугадать, приобрело ясные очертания и стало делом ближайшего будущего. «Нетрудно предположить, что через какое-то время в Европе сложится иная обстановка. И наша Европа только как единое целое имеет шанс. Иначе она неизбежно скатится на уровень скопища третьеразрядных политических структур». Я пророчествовал: «Во всяком случае, создается впечатление, что в двухтысячном году мы не будем оглядываться ни на американскую, ни на советскую эпоху».

В меморандуме, переданном мною год спустя — в августе 1964 года — государственному секретарю США Дину Раску и опубликованном в 1965 году, я набросал схему будущих отношений со странами Восточной Европы и результатов воздействия на них со стороны Общего рынка. Я исходил из того, что «у народов стран, расположенных между Германией и Россией, по-прежнему живо или вновь пробуждается общеевропейское сознание».

Таким образом, я ясно дал понять, что не верю в гипертрофированную теорию тоталитаризма. Ибо, по крайней мере за прошедшее время, стало выясняться, что коммунистический режим не столь уж статичен. У меня сложилось ощущение, что там, где происходят хотя бы незначительные изменения, в один прекрасный день может случиться и большее. Вообще, я уже давно исходил из того, что все течет и ничто не остается неизменным, а непредвиденные перемены приводят к непредвиденным результатам.

В Тутцинге в 1963 году я критиковал официальный Бонн за то, что он стремится выиграть забег и «постоянно быстрее и решительнее всех заявляет „нет“ в ответ на любой намек, идущий с Востока, только потому, что он исходит с Востока». Мой вывод гласил: «Нам категорически не следует создавать впечатления, как будто мы до сих пор не поняли две вещи: разоружение — это всего лишь оборотная сторона политики безопасности, и того, что Германия больше заинтересована в разрядке, нежели в нагнетании напряженности».

Без разрядки было немыслимо привести в движение германский вопрос. Ведь «германская проблема имеет всемирно-политический аспект, аспект безопасности, европейский аспект, а также чисто человеческий и национальный». Как и Аденауэр, я поставил вопрос человечности впереди национального. «Ради облегчения человеческих страданий в интересах наших соотечественников мы должны быть готовы к масштабным переговорам на компромиссной основе. Мы не можем разъяснять на рыночной площади, что является целью нашей политики. Однако нам следовало бы хотя бы в узком кругу прийти к согласию». Я напомнил о готовности Запада Германии направить свою экономическую мощь и на восточные проекты и призвал к тому, чтобы увязать воедино различные аспекты германского вопроса. Но в первую очередь опять-таки встал вопрос о том, что сами германские политики могут сказать о германских проблемах. В 1963 году уже стало непреложной истиной: «Решение германского вопроса возможно только с Советским Союзом, а не вопреки ему. Мы не можем поступиться своим правом, но мы должны привыкнуть к мысли, что для его осуществления необходимы новые отношения между Востоком и Западом, а следовательно, и новые отношения между Германией и Советским Союзом. Для этого требуется время, но мы можем сказать, что это время показалось бы нам не столь долгим и гнетущим, если бы мы знали, что жизнь наших соотечественников по другую сторону границы и наши связи с ними будут облегчены». В 1963 году я не рассматривал Федеративную Республику ни как центр тяжести, ни как противовес США и, конечно же, ни как острие копья «холодной войны», а считал, что Федеративная Республика должна исполнять собственную партию в общем хоре Запада и вносить свой вклад, соответствующий ответственности, которая лежит на ней и которую никто с нее не снимет.

Понадобились еще три года, прежде чем я смог, работая уже в Бонне, внести свой вклад в то, чтобы Федеративная Республика не только взяла на себя ответственность, но и извлекла из этого пользу — пользу для людей. Правда, попытка придать новый облик внешней политике на широкой межпартийной основе дала скромные результаты.

Так объективная неизбежность риска была ограничена субъективными пределами, а я никогда не относился к типу людей, стремящихся перевернуть мир и определить ему верный путь, который еще не проложен. Почему бы не признать, что в истории многое из того, что по законам логики не должно проходить параллельно, все же идет параллельно и то же самое иногда происходит с действующими лицами? Так в своих публичных выступлениях я следовал официальной политике западных правительств и в тех случаях, когда считал ее неправильной. Я воздерживался от оценок политики Бонна, не противореча ей открыто даже тогда, когда требовалась более откровенная критика. Однако ее слабости я вскрывал своей инициативой — какой бы скромной она ни была, — благодаря чему удалось найти брешь в стене и указать правильное направление. В то же время эта инициатива учила, что и дорога в правильном направлении может оказаться тупиком. Спустя полтора года после того, как Ульбрихт отгородил восточную часть города, я стал проявлять сильное нетерпение. Доверие, оказанное на выборах 17 февраля 1963 года подавляющим большинством берлинцев мне и моей партии, побудило меня свернуть с наезженной колеи. 18 марта на заседании палаты депутатов я обрисовал в общих чертах возможность промежуточного решения: «Необходимо смягчить наиболее бесчеловечные последствия постройки стены. Что касается доступа в Восточный Берлин, то жители Западного Берлина должны быть во всех случаях приравнены ко всем другим гражданам. Никто не сможет снять с повестки дня тему восстановления в интересах человечности и разума произвольно оборванных семейных и дружеских связей между обеими частями города». В том же году эта тема стояла на повестке дня практической политики.

Западный Берлин получал неплохие субсидии от федерации. Укреплять его экономику и культуру было совсем не просто, но и не безнадежно. Серьезных попыток связать его политически с Бонном столь тесно, чтобы и в глазах союзников он стал федеральной землей особого типа, никто не предпринимал. По крайней мере, никто этого не достиг. Появилась опасность снижения статуса вместо его повышения. Нам пришлось многое стерпеть. От функций столицы почти ничего не осталось. После возведения стены мы, несмотря на четырехсторонний статус, освободили членов нашей партии в восточном секторе от необходимости сохранять лояльность. Многих предприимчивых людей привлекала возможность решать более значительные задачи на Западе Германии.

Западные державы не препятствовали нашим усилиям в области экономического и культурного строительства. Когда речь шла об отношениях с другим немецким государством, они были мобильнее, чем боннское правительство. Даже такой тертый калач, как госсекретарь Даллес, советовал своему другу Аденауэру стараться установить побольше контактов с ГДР. Дин Раск, государственный секретарь при Кеннеди, выступал, кроме всего прочего, за создание «технических комиссий» с участием представителей обоих немецких государств. На этом фоне я решил не избегать контактов с «противной стороной» поначалу хотя бы в гуманитарной сфере.

Наряду с Эгоном Баром большое участие в воспринятом нами как важное событие Малом соглашении о пропусках от декабря 1963 года приняли Генрих Альбертц, тогдашний сенатор по внутренним делам и заместитель бургомистра, Клаус Шютц, в то время сенатор по делам федерации, а впоследствии в течение долгих лет правящий бургомистр, и Дитрих Шпангенберг, позднее статс-секретарь при федеральном президенте Густаве Хайнеманне. Соглашение вступило в силу в день моего пятидесятилетия и означало, что берлинцы из восточной и западной частей города после двадцативосьмимесячной разлуки снова могли встречаться друг с другом. Они воспользовались этим так рьяно, как никто и предвидеть не мог, и не боялись ни холода, на котором им приходилось стоять в очередях за пропуском, ни бюрократических препон, от которых мы их не могли избавить.

Я убедился, что в борьбе за облегчение человеческих судеб союзные правительства стояли на нашей стороне. В ту осень 1962 года Кеннеди в разговоре со мной подчеркнул, что он желает мне успеха в усилиях, направленных на то, чтобы как-то «раздвинуть» стену. Де Голль во время беседы в апреле 1963 года в Сен-Дизье, в Лотарингии, заверил меня, что он с участием отнесется к любым проявлениям облегчения положения людей на Востоке. И что я без колебаний должен держать его по данному вопросу постоянно в курсе дела. С Лондоном вообще не возникало никаких проблем.

Сложнее обстояло дело с Бонном. Людвиг Эрхард, ставший к тому времени канцлером, проявлял добрую волю, но находился под влиянием тех, кто считал, что мы сошли с добродетельного пути непризнания, или приписывал нам намерение добиться на федеральном уровне определенных преимуществ своими особыми берлинскими условиями. Нам повезло в том отношении, что обычно маловлиятельным министерством по общегерманским вопросам в то время руководил глава СвДП Эрих Менде. Нам пришлось ждать до самого последнего момента, пока ведомство федерального канцлера дало «зеленый свет» и соглашение могло быть оформлено. Без Бонна это пока же не получалось. После этого Эрхард дал себя убедить, что пропуска — это «своего рода троянский конь».

Если я, несмотря на все заслуги Эрхарда в области германской экономики, свидетельствую, что в политике он себя чувствовал довольно неуверенно, я этим ни в коей мере не хочу его обидеть. Однажды, когда он еще был министром экономики, мы с ним ехали в машине по Берлину и он на полном серьезе спросил, за сколько можно купить у русских зону. В другой раз — Аденауэр был за границей, а он исполнял обязанности канцлера — я, приехав из США, докладывал ему о весьма содержательных секретных переговорах между нашим посольством в Вашингтоне и поляками, а до его сознания даже не дошло, что мы не поддерживаем дипломатических отношений с Польской Народной Республикой. Вскоре федеральное правительство лишило посланника Альбрехта фон Кесселя возможности вести переговоры с поляками. Эти контакты якобы не нравились американскому правительству. В действительности даже консервативные политики США уже давно выступали за нормализацию отношений с Польшей. Мои взаимоотношения с Эрхардом всегда были корректными и остались такими, когда я стал федеральным канцлером. Даже выполняя за рубежом то или иное поручение, он, как полагается, согласовывал это со мной.

Решающим являлось, конечно, то, как отнесется к нашим стараниям добиться заключения соглашения о пропусках другая немецкая сторона. Ульбрихт, как мы полагали, был недоволен тем, что Советы положили под сукно свой проект «Вольный город Западный Берлин». Теперь он хотел добиться формального признания ГДР Федеративной Республикой и Западным Берлином. Еще в феврале 1963 года он сказал относительно нашего желания предоставить людям возможность посещать друг друга: «Речь может идти только о соответствующем международному праву договорном урегулировании». А в другой раз он даже позволил себе обвинить нас в намерении якобы «совершить агрессию в домашних тапочках».

Все попытки решить гуманитарные вопросы неофициальным путем заканчивались ничем или приносили одни плачевные результаты. Иногда, в особо тяжелых случаях, помогала церковь, и прежде всего проживавший в Берлине представитель шведской церкви. Международный комитет Красного Креста, с представителями которого я поддерживал тесные контакты, также добился лишь того, что время от времени ему удавалось вывезти нескольких больных и стариков. Кроме того, по обе стороны стены действовало по одному адвокату. На нашей — они пытались, опираясь на министерство по общегерманским вопросам, решить трудную проблему воссоединения семей. Обмен заключенными (в подавляющем большинстве случаев в направлении с Востока на Запад) был связан со щедрым финансовым вспомоществованием. Это оправдывало себя с гуманитарной точки зрения и соответствовало обоюдным интересам секретных служб.

В конце 1963 года нам стало известно, что другая сторона наконец-то готова к переговорам. Недостатка в различного рода посредниках в таких случаях никогда не было. 5 декабря я получил письмо заместителя председателя Совета министров ГДР Александра Абуша с предложением заключить ограниченное и краткосрочное соглашение о пропусках. Я ухватился за это, а сенат в тот же день дал свое согласие. Проще всего было поручить ведение переговоров руководителю «отдела по опеке межзональной торговли». Так назывался в сороковых годах этот «шарнир» для урегулирования экономических, транспортных и прочих практических вопросов. Руководил им тот самый д-р Леопольд, за здоровье которого Аденауэр, когда я за год до этого навестил его в Каденабии, так же как за китайцев, провозгласил отдельный тост. Но д-р Леопольд абсолютно не пользовался успехом в Восточном Берлине. Им хотелось иметь дело с чиновником канцелярии сената, и они его получили. Ему приходилось постоянно быть начеку, чтобы урегулирование не приобрело характер межгосударственного соглашения. Во-первых, это подорвало бы нашу заинтересованность в связях с федерацией, а, во-вторых, федеральное правительство ни за что не дало бы своего согласия.

Урожай этих многочасовых переговоров и всего, что с ними было связано (с 5 по 17 декабря только в канцелярии сената было назначено 165 заседаний), оказался небогатым. Разрешения на посещение были действительны только в праздничные дни с Рождества до Нового года, только для жителей Западного Берлина, имеющих родственников в другой части города, и только для восточного сектора Берлина, исключая соседние с ним населенные пункты. Было бы ошибкой думать, что мы не сознавали того, какой пример мы подаем своими действиями. Конечно, не стоило об этом говорить и будить спящих псов. Реакция на местах была потрясающей. ГДР рассчитывала на 30 тысяч посетителей. Мы считали, что их будет больше, но то, что их число достигнет в праздничные дни 1 миллиона 200 тысяч, превзошло все ожидания. 790 тысяч западноберлинцев воспользовались этой возможностью, следовательно, многие по нескольку раз. Часто туда же приезжали родные и близкие из зоны. Можно было без преувеличения констатировать, что за эти дни снова увиделись друг с другом около четырех миллионов человек.

Но каких трудов стоило нашим чиновникам добиться соглашения, которое не означало бы признания ГДР, не носило бы характер международно-правового договора и не было бы связано с исполнением государственных актов ГДР на нашей территории. Соглашение получилось настолько сложным, что даже непосредственному участнику тех событий, если он захочет правильно изложить основные его пункты, ничего не останется, как еще раз его перечитать: восточно-берлинские чиновники, принимавшие в Западном Берлине заявки на пропуска, должны были быть почтовыми служащими (или таковыми именоваться). Так как это являлось государственным актом, заявки проверялись в другой части города и там же выписывались пропуска. У нас же их разрешалось только выдавать. На пунктах по выдаче пропусков нам было предоставлено право полного и беспрепятственного использования служебного помещения. В сальваторской оговорке констатировалось, что стороны не договорились о наименовании мест и ведомств. А бравый советник сената Корбер получил вместо соответствующих полномочий своего рода подтверждение, что он «действует по указанию начальника канцелярии сената» и что это указание дано ему по поручению правящего бургомистра.

Второе соглашение о пропусках было достигнуто на период поминального воскресенья и Рождества в 1964 году, а также Пасхи и Троицы в 1965 году. И снова большое количество посетителей. Опять открыт пункт по срочным семейным обстоятельствам, где можно было запросить разрешение на посещение вне установленного времени. В течение года этой возможностью, как-никак, смогли воспользоваться 36 тысяч человек. Разделенные супружеские пары теперь также могли, воспользовавшись пропуском, возбудить в Восточном Берлине ходатайство о воссоединении семьи. Третье соглашение действовало в конце 1965-го — начале 1966 года, четвертое — на Пасху и Троицу 1966 года. После этого руководство ГДР не пожелало больше мириться с сальваторской оговоркой. Только через пять лет, в 1971 году, когда вступило в силу четырехстороннее соглашение по Берлину, жители Западного Берлина вновь получили возможность посещать на сей раз не только родственников и не только в самом городе, но и в ГДР.

В Берлине, а в большей степени в Бонне крупный успех соглашения о пропусках сопровождался скрытыми нападками со стороны тех, чьи сокровенные надежды были разрушены и кто считал, что их представлению о Берлине как «кровоточащей ране» угрожает опасность. Я не скрывал, что в борьбе за удовлетворение элементарных потребностей граждан моего города такая юридически замаскированная трусость меня только озлобляет. В основе презрения к «бюрократическим формальностям», которое мне позднее ставилось в вину, лежал и подобный опыт. Я предельно терпимо воспринимал критику, потому что для нас речь шла об успехе во имя человека, а не о партийно-политической мелочовке. Этого хватало на улице, но мы были выше этого.

В начале июня 1966 года на партсъезде в Дортмунде я интерпретировал свой патриотизм как позицию, включающую в себя европейскую и международную политическую ответственность. Германская политика, говорил я, приобретет больший вес и влияние, если будет активно содействовать разрядке. Когда речь идет о мире, нация не является больше высшей общественной ценностью. Я рекомендовал, хотя и с большой оглядкой на официальную политику, квалифицировать и упорядочить сосуществование обеих территорий, вторую из которых я еще не называл государством. Я сознавал, что история — это динамичный процесс, в котором ничто не остается неизменным.

В то лето 1966 года по истечении срока действия соглашения о пропусках провалился согласованный с большим трудом с руководителями СЕПГ обмен ораторами. По радио я изложил то, что перед этим сказал, выступая в Карл-Маркс-Штадте, бывшем Хемнице: «Не спора ради, а ради человека мы спрашиваем: можно ли что-нибудь сделать и что нужно сделать, чтобы, несмотря ни на что, облегчить людям жизнь и сохранить чувство общности разделенного народа? Каждый шаг вперед по пути облегчения и разрядки — это вклад немцев в упрочение мира».

План обмена ораторами излагался в открытом письме ЦК СЕПГ от февраля 1966 года и был в основном одобрен высшим руководством СДПГ. Обмен письмами и переговоры между уполномоченными затянулись до конца июня. Казалось, что все утрясено, когда в один прекрасный день выяснилось, что представители СЕПГ струсили, или, вернее, вынуждены были струсить. Ибо оказалось, что русские против. Советский посол доверительно сообщил дипломатам в Восточном Берлине: «Этого не будет». В беседе со мной он был озабочен: «Кто знает, что будет обсуждаться за закрытыми дверями?» Это замечание должно было звучать как шутка, но от меня не укрылась вся серьезность этого замечания.

Таким образом, мне все время наглядно демонстрировали, что даже самые честные намерения имеют свои пределы. Нет смысла вести счет неудавшимся инициативам и упущенным шансам. А браться за решение бесперспективной задачи — чертовски тяжело. Но в Берлине я не только научился преодолевать кризисы. Я также убедился на собственном опыте, что безнадежных ситуаций почти не бывает; ситуация становится безнадежной лишь тогда, когда ты с этим согласишься, а кроме того, неизбежный риск может оказаться благотворным.

II. ОТКРЫТИЕ МИРА

Бездомная юность

В один из первых апрельских дней 1933 года я прощался с Любеком. Расставание не было тяжелым. Чтобы не подвергать себя риску, мне надо было уехать и обратить свой взор за пределы Германии. Оглянуться назад мне просто было недосуг.

Прошло пять с половиной лет. В октябре 1938 года в Париже, несколько дней спустя после подписания Мюнхенского соглашения, меня представили Генриху Манну. Я жил в Осло, пережил Берлин, а в Испании узнал, как можно подавить свободу извне и подорвать изнутри. И вот теперь меня охватила тоска, сделавшая расставание таким тяжелым. Генрих Манн, которому тогда было 67 лет, сказал своему молодому любекскому земляку (мне в то время еще не исполнилось и 25) со слезами на глазах и с нескрываемой печалью в голосе: «Семь башен мы, наверно, никогда больше не увидим». В тот незабываемый миг я вновь ощутил, как дорог мне город с семью башнями. Осознание того, что Любек сенаторских сыновей Маннов моим городом не был, отошло на второй план, хотя забыть этого я не мог.

Когда девятнадцати лет от роду я бежал из нацистской Германии, я знал, что делаю. То, что позднее я не особенно энергично защищался от подтасовок, объясняется особым отношением к настроению земляков, не желавших, чтобы им объясняли исключение из правил. Что же касается моего происхождения и связанных с ним в течение всей моей долгой политической карьеры пересудов, то мои ответы на подобные вопросы всегда звучали беспомощно, так как я был тут ни при чем, хотя неприятный осадок оставался у меня всегда. Почему я так долго носил с собой этот груз, а не утешал себя тем, что в Любеке многие дети рабочих не знали своих отцов и носили фамилию матери? Почему я не нанес ответный удар, выложив на стол банальные анкетные данные, даже тогда, когда Аденауэр провел половину своей избирательной кампании, спекулируя на моем происхождении, а в день возведения стены титуловал меня «он же Фрам»? Или когда на страницах газет мелькали самые невероятные фамилии? Начиная от Юлиуса Лебера (когда он приехал в Любек, мне было восемь лет), дирижера Абендрота, одного мекленбургского графа, участкового судьи из германской национальной партии и кончая болгарским коммунистом по фамилии Погорелофф. В 1960 году Эрих Олленхауэр, у которого я гостил в Бонне, позвал меня в соседнюю комнату и положил передо мной «сообщение» из Лондона, в котором «разоблачалось» мое болгарское происхождение по линии отца. Выходивший за границей журнал «Немецкая национальная биография» обратил внимание на мою книгу о войне в Норвегии и указал в качестве автора: «Брандт В. (ладимир, т. е. Владимир Погорелофф)»! Даже доброжелательные люди не были готовы мне помочь. А неловкость, которую я испытывал, укоренилась так глубоко, что я никак не мог избавиться от смущения.

Об отце мне не рассказывали ни мать, ни дед, у которого я вырос. Само собой разумеется, что я не спрашивал о нем. А так как он, очевидно, ничего не хотел обо мне знать, я и в дальнейшем не считал возможным разыскивать отцовские следы. Лишь после второй войны (так у автора. — Прим. ред.), когда мне уже было за тридцать и я думал, что для репатриации понадобятся точные данные о родителях, я осмелился обратиться к матери (осторожно спросив ее об этом в письме). Она тотчас же прислала записку, на которой стояло имя отца: Йон Мёллер из Гамбурга.

7 июня 1961 года я получил письмо от двоюродного брата, о существовании которого я ничего не знал. Шумиха, поднятая общественностью, возбудила его любопытство, и он занялся расследованием. Он успел уже побывать в Любеке у моей матери и убедился в том, что мой отец, Йон Мёллер, был братом его матери. Я узнал, что отец умер в сентябре 1958 года в Гамбурге, всю свою жизнь проработал бухгалтером, а ранение, полученное во время первой мировой войны, ослабило его память. Это обстоятельство, возможно, должно было смягчить мое отношение к отцу, который (вновь обретенный кузен знал это якобы от второй сестры моего отца) неоднократно высказывал желание услышать о своем любекском сыне, но ничего для этого не предпринимал. Через два дня после моего рождения, 18 декабря 1913 года, я был записан как Герберт Эрнст Карл Фрам в метрическую книгу ганзейского города. То, что его сын в 1957 году стал правящим бургомистром Берлина, отец так и не узнал. Предвыборные кампании, которые по-настоящему могли бы привлечь его внимание, начались тогда, когда я решил стать канцлером. Во всяком случае, мой двоюродный брат Герд Андре рассказывал, что Йон Мёллер считался «необыкновенно» способным и хотел стать учителем. Он обладал «исключительной» глубиной души и, несмотря на свое сравнительно скромное положение, был настоящей личностью и производил на всех знакомых сильное впечатление. Моя мать, работавшая продавщицей в «конзуме» (кооперативном магазине от профсоюзов. — Прим. ред.), когда мне было четырнадцать лет, вышла замуж за каменщика из Мекленбурга. Я называл его дядей.

Дедушка Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался «папа» и которого даже в моем аттестате зрелости пришлось обозначить в качестве отца, родился в 1875 году в расположенном по соседству Клютце. В 1934 году во время встречи в Копенгагене дядя Эрнст, брат моей матери, довершил семейную неразбериху, намекнув, что Людвиг Фрам, вероятно, не был родным отцом моей матери. В старом Мекленбурге — моя мать родилась в 1894 году — будто бы часто случалось так, что батрачке приходилось исполнять волю помещика, который обладал правом первой ночи. В данном случае это относилось к будущей жене Людвига Фрама, которую я не знал, так как она умерла еще молодой. Его вторую жену, которую я называл «тетей», я терпеть не мог. В начале века батрак Фрам переехал в город и стал зарабатывать себе на хлеб, работая водителем грузовика. Это было для него огромным скачком в жизни. Все его честолюбие было направлено на то, чтобы я достиг большего, чем он и его падчерица Марта, которую он тоже воспитывал, как родную дочь. Это честолюбие поднимало деда высоко над уровнем своего класса.

В мужской неполной средней школе Святого Лоренца, которую я посещал в течение семи лет, я научился литературному немецкому языку — дома разговаривали на нижненемецком диалекте. Оттуда в 1927 году меня перевели в реальное училище, а год спустя с помощью одного требовательного учителя и поощрявшего меня деда — в гимназию «Иоганнеум», которая не вывела меня из замкнутого мира пролетарской культуры (для этого мои семейные корни были слишком глубоки), но своевременно заставила меня утвердиться в том, что функционеры рабочего движения, как правило, проявляли самоуверенность только среди своих. А разве их боязнь соприкоснуться с буржуазным миром не являлась одной из причин их неудачи?

Дедушка и мать нашли свое место, как они говорили, в рядах «движения». Там они чувствовали себя как дома, там они искали свой шанс добиться признания и проявить свои способности. Едва я научился ходить, как они отдали меня в детскую группу рабочего спортивного общества, а затем в рабочий клуб мандолинистов. Вскоре я осчастливил своим участием также драмкружок и кукольный театр. Но разве могло меня, буквально с колыбели стремившегося развернуться в полную силу, все это удовлетворить? Я искал себе применение и нашел его в молодежном движении, сначала у «Соколов», затем в Союзе социалистической рабочей молодежи. В пятнадцать лет — это было 27 августа 1929 года — я выступил в любекской газете «Фольксботен», заявив, что как молодые социалисты мы должны готовиться к политической борьбе, должны непрестанно работать над собой, совершенствоваться, а не убивать свое время одними лишь танцами, играми да песнями.

Если мы хотим приблизить государство будущего, нам нужно классовое сознание, а не классовая ненависть. Это я усвоил с детских лет. «Государство будущего» — так называлось то общество, в котором исчезнут привилегии, обусловленные происхождением, имущественным положением, образованием, а восторжествуют равенство и справедливость. Что еще мог олицетворять умерший в год моего рождения Бебель, о котором все говорили, как о каком-то мифическом существе? Так же как он, я считал, что справедливость и равенство — это одно и то же. Наследие партии Бебеля со всеми ее организациями «от колыбели до могилы», с верой в светлое будущее, позволявшей забыть на какое-то время мрак настоящего, было великолепно, и в нем нашли свое место не только Людвиг и Марта Фрам. Оно было прекрасно, но все же не приносило удовлетворения, так как в нем полностью отсутствовали та сила и та воля, которые были необходимы для коренного демократического обновления. Где был тот, кто мог бы мне вовремя внушить, что демократия — это не средство, а цель? А свобода — не отблеск равенства, а нечто другое? Позже кое-кто попробовал это сделать, но я уже был в том возрасте, когда обычно не отходят от усвоенных истин и проявляют строптивость.

Дедушка Фрам, верная и скромная душа социал-демократического большинства, воспринял революцию 1918–1919 годов как благо. Он говорил «революция», имея в виду не только переход от монархии к республике, но и восьмичасовой рабочий день, и свои гражданские права. Разве мало было достигнуто и разве не было причин этим гордиться? В действительности все получилось, увы, не совсем так, но это особый разговор. Во всем винили непреодолимую силу или классового врага — что, в общем-то, было одно и то же. Ждали, что все как-нибудь устроится. Нетерпеливая молодежь в рядах любекской парторганизации считала это невозможным, а вскоре и достойным сожаления способом социал-демократического существования!

Итак, мне было пятнадцать и шел 1929 год. Именно тогда я почувствовал себя в политическом отношении взрослым и решил, что в этой республике практически нечего было защищать. Я никогда не мог, да и не хотел забыть то, что пережил ребенком в августе 1923 года. Тот случай, казалось, отразил всю нашу республиканскую действительность. Тогда я стал свидетелем, как полицейские били участников демонстрации безработных, избивали членов социал-демократической службы порядка. Были тяжелораненые, а сенат даже не нашел слов для осуждения действий полиции. Где должен был я видеть признаки улучшения? Может быть, там, где повсеместно росла нужда, от которой — особенно во время экономического кризиса — больше всего страдали самые слабые чада республики? Это затронуло и нашу небольшую семью. Правда, у деда довольно долго была работа: он тоже устроился в конзум шофером. В 1925 году рейхспрезидентом стал Гинденбург, и то, что оскорбление флага республики оставалось безнаказанным, лишь обостряло чувства, которые не только в Любеке побуждали нас, членов Социалистической рабочей молодежи, восклицать: «Республика — это слишком мало. Наша цель — социализм!» Мы действительно восклицали «республика», а не «демократия».

В гимназии «Иоганнеум», где я был единственным парнем из рабочей семьи, мне вскоре дали кличку «политик». Заместитель директора гимназии д-р Крамер, преподававший английский и французский языки, на полном серьезе посоветовал моей удивленной матери: «Не давайте своему сыну заниматься политикой! У мальчика хорошие задатки. Будет жаль, если политика его погубит». Еще немного, и она погубила бы мой экзамен на аттестат зрелости. Ибо, помимо того, что я изо дня в день, вечер за вечером, воскресенье за воскресеньем участвовал в дискуссиях, занимался организационной работой и даже писал статьи для «Фольксботе», мне понадобились вскоре и утренние часы, и я стал прогуливать школу. Оправдательные записки я писал сам. Правда, мне впервые улыбнулось счастье, а благосклонность учителей оказалась почти неисчерпаемой. Им нравилось, что я был довольно начитан, хотя и читал без системы.

Эйльхард Эрих Паульс, преподававший мои любимые предметы — немецкий язык и историю, был консерватором по духу, но терпеливым педагогом, умевшим увлечь учеников. Благодаря ему мне не составило труда получить «отлично» на экзамене по истории на аттестат зрелости. Письменная работа была посвящена Августу Бебелю, а на устном экзамене я должен был объяснить разницу между поводом и причиной войны. В сочинении по немецкому языку я поддержал тезис одного берлинского старшеклассника о том, что школа якобы не дает нам ничего существенного для жизни. Высокомерная и несправедливая оценка; только со временем начинаешь понимать это. Аттестат зрелости мне выдали 26 февраля 1932 года. За пять месяцев до этого я вместе с сотней ровесников предпринял попытку протеста, который, как я предполагал, должен был сыграть определенную роль в моей политической и личной жизни. Попытка завела нас в тупик, привела к групповщине, а лично мне, по крайней мере на первое время, закрыла дорогу в университет. Тем не менее борьба внутри Социалистической рабочей партии (эта небольшая партия занимала промежуточное положение между СДПГ и КПГ) и вокруг нее явилась для молодого человека, не в последнюю очередь в вопросах самостоятельности, более тяжким испытанием, чем это обычно происходит в рядах больших партий. Не пройдя через социализм левого толка, я вряд ли стал бы тем, кто я есть. Однако все по порядку.

В моем родном городе я не научился воспринимать всерьез сторонников Гитлера (в Любеке, благодаря одному из их предшественников, их еще называли «Фёлькише»). Я в них не видел ничего: ни национального, ни социалистического. Их болтовня казалась мне скорее досадной, чем вызывающей, но, вероятно, именно их конфузное и разлагающее поведение привлекало к себе все большую часть потерявшего сдерживающие центры народа. В Любеке нацисты вели себя не так шумно, и было их не так много, как в соседних сельских провинциях или в среднем по рейху, но и в нашем городе быстро росло число отданных за них голосов. Чем хуже становилось положение, с тем большей страстью многие социал-демократы надеялись на лучшие времена и утешали себя, несмотря на пронзительные сигналы тревоги. Все еще считая себя силой или, по крайней мере, надежно защищенными, они уползали в свой собственный узкий мирок. Редко кто говорил о причинах растущей популярности «коричневорубашечников», а тем более о контрмерах. Но я и мои единомышленники именно это считали самым важным. Национал-социалистическая партия извлекла выгоду из экономической нищеты и горечи поражения в войне именно потому, что она не нанесла Германии еще более тяжелый удар, — все это было, по моему мнению, совершенно ясно. В своем юношеском высокомерии я считал, что, если как следует взяться за дело, с этим можно бороться. А как следовало?

Правильным я считал тот ответ, который дали представители левого крыла партии Макс Зейдевитц и Курт Розенфельд, когда правление СДПГ 29 сентября 1931 года исключило их из партии. Один из странных обычаев веймарской социал-демократии состоял в том, что правление могло просто приказать исключить кого-либо из партии. «За стремление к организационному сепаратизму» — так гласило обоснование, и чисто внешне это соответствовало действительности. Ибо уже 2 октября — все было заранее подготовлено — в Бреслау родилась первая местная группа Социалистической рабочей партии, а две недели спустя в Берлине последовало создание партии на общегосударственном уровне. Среди социал-демократов, для которых многолетняя связь с партией была не просто эмоциональной, а зачастую жизненно важной, это событие — не считая нескольких областей — не нашло почти никакого отклика. Но тем сильнее он был среди членов Союза социалистической рабочей молодежи. Социалистический союз молодежи при новой партии привлекал к себе левую молодежь не только в Любеке, и то, что я должен в него вступить, казалось мне более чем естественным.

Не нужно было быть левым, чтобы почувствовать, что СДПГ одряхлела, чтобы увидеть, что большая часть молодежи потеряла ориентиры и устремилась вслед за коричневыми крысоловами. Но, безусловно, нужно было быть уж очень левым, чтобы разглядеть в новой партии установку стрелок на новый курс. Открывается новая страница, думал я, и воля к борьбе покончит с соглашательством. Декрет «Об обеспечении экономики и финансов», предусматривавший среди прочего десятипроцентную экономию на и без того жалкой страховке по безработице, был издан несколько часов спустя после окончания лейпцигского партсъезда в июне 1931 года. Этот негласный сговор между Брюнингом[3] и руководством собственной партии для многих послужил последней каплей. Стало явным, что родная партия требовала на последних выборах денег на детское питание вместо денег на броненосцы, чтобы потом, исходя из государственных нужд, выторговать противоположное.

И еще кое-что меня привлекало в замыслах новой партии, а именно вера в то, что она поможет преодолеть раскол среди левых и всех противников нацизма. Коммунистическая партия, которая в Любеке не добилась ощутимого влияния, оставалась для меня, начиная с моих первых шагов в политике, чужой. Вступить в нее было бы заблуждением. То, что я и мне подобные чтили Розу Люксембург и Карла Либкнехта и, конечно, Маркса и Бебеля (их именами мы еще в старом Союзе социалистической рабочей молодежи называли свои группы), было делом совсем иного порядка. Практику коммунистов в Веймарской республике мы рассматривали как отклонение от пути, указанного нам нашими духовными родоначальниками, наследниками которых мы себя считали.

Партия, столь откровенно игнорировавшая возможности и нужды Германии, провозглашая по указке Сталина нелепые лозунги о социал-фашизме, не могла быть моей партией. Позже я часто себя спрашивал, что привело в компартию других молодых людей или чем она их удерживала? Я мог скорее понять тех пожилых людей, которые не хотели оставлять надежду, возлагаемую на государство Октябрьской революции. Разве мог быть внутренне свободным тот, кто позволил сделать из себя исполнителя чужих приказов, позволял навязывать себе чужую волю? Вероятно, нет. Во всяком случае, мы в Социалистической рабочей партии считали, что ни коммунисты, ни социал-демократы не должны были оставаться такими, какими они были, что нужно указать им независимый путь и что они, таким образом, смогут избавиться от своих ошибок. Нам казалось, что на горизонте уже появилось единое и целостное рабочее движение, о котором мы мечтали. По крайней мере, единый фронт, в который входили бы и «буржуазные» демократы, дабы воспрепятствовать приходу к власти Гитлера. Не знаю, было ли это манией величия или наивной верой, но и я надеялся на левосоциалистический путь, который воссоединит обе старые партии и поможет сбросить нацистов.

Я проникся грандиозностью этой задачи и, следовательно, был глух к чужим советам. Дедушка Фрам, которому отделение нашей партии было вовсе не по душе, тем не менее не посмел меня удерживать. Он испытывал при этом какие-то смешанные чувства разочарования и уважения. Первый человек в любекской СДПГ — он был первым не формально, а в силу своего авторитета. И все же он попытался меня отговорить. Он вызвал меня в редакцию газеты «Фольксботен», главным редактором которой он являлся. Бюро редакции было мне хорошо знакомо, так как я регулярно писал для газеты не только политические статьи, но и занимательные материалы. Мне это доставляло удовольствие и приносило небольшой доход, так — на мелкие расходы. Юлиус Лебер — он был родом из Эльзаса, и взор его был устремлен на Запад — энергичный офицер-фронтовик, человек с сильной волей, избравший Любек в качестве своей второй родины, подошел ко мне с той стороны, с которой, как мне казалось в те годы, ко мне не следовало подходить. Значение этого мне раскрылось гораздо позже. Он говорил не о содержании политики, казавшейся мне тогда альфой и омегой, а о бессилии коллег по рейхстагу, участвовавших во фракции левых, и пришел к следующему выводу: «Ты ведь уже научился ценить стаканчик доброго вина и, как я слышал, знаешь, что такое благосклонность красивой девушки. Чего же ты ждешь от дела, которым заправляют пигмеи, люди, обиженные судьбой и недовольные сами собой?»

Я не очень сознавал, что Лебер был беспощадным критиком политики сдерживания, что он проповедовал воинственность и призывал мужественно взять на себя ответственность, в том числе по отношению к рейхсверу[4], а также то, что он не нашел своего места в партийной и фракционной иерархии. Он не выпячивал свою внутреннюю оппозиционность и великолепно умел ладить с любекской парторганизацией и ее функционерами. Для меня и мне подобных он был одним из «тех в Берлине», а они все казались нам скучными людьми. Что касается молодых правых в рядах партии, людей, подобных Хаубаху, Мирендорфу, то все, что они думали и писали, звучало по-новаторски, но не по-социалистически, а поэтому казалось нам страшно чуждым. Лишь расставшись с ребяческим доктринерством, я смог оценить величие Лебера и понять, какую благожелательность он проявил по отношению ко мне, попытавшись ранней осенью 1931 года увести меня с ложного пути. Когда Юлиус Лебер в 1933 году в горьком одиночестве своей тюремной камеры вскрывал «Причины гибели германской социал-демократии», описывал падающую кривую ее внутренней силы, высмеивал посредственность и пассивность ее вождей, он пришел к следующему выводу: «Большие руководители почти всегда появляются в условиях хаоса, редко при настоящем порядке и никогда в результате упорного труда». Если бы он выжил, он сам стал бы выдающимся руководителем, во всяком случае, он появился во времена хаоса. Приемный сын батрака, он с трудом пробивался в жизни. То, что составляло основу его характера, осталось скрытым даже от пытавших его нацистов. Выбрав Германию, он не изменил своим симпатиям к французскому языку и французской культуре. Дети подрастали, видя перед собой гипсовую маску Наполеона, что в германо-европейских семьях было не совсем необычным.

Разрыв со старой партией стоил мне стипендии, добиться которой мне уже давно обещал заботливый Лебер. В прошении о допуске к экзамену на аттестат зрелости я указал, что хотел бы стать журналистом, и добавил: «Если предоставится возможность, помимо этого я хотел бы изучать немецкий язык и историю». Из этого ничего не получилось, а вместо университета я попал в контору корабельного маклера, где должен был за капитанов небольших торговых судов улаживать необходимые формальности. Работа казалась мне небезынтересной. Во всяком случае, она не мешала моей второй жизни. Ибо вечера и воскресенья теперь, естественно, принадлежали политике. Я проводил небольшие и совсем маленькие собрания, участвовал, если предоставлялась такая возможность, в многочисленных дискуссиях и находил, что выступления даются мне легко. Не было темы, по которой я не мог бы выступить без бумажки. Позднее это требовало от меня больших усилий. Так я стал, хотя общественность этого не заметила, партийным руководителем малого масштаба. Когда мекленбургские товарищи в 1932 году попросили меня выставить свою кандидатуру на выборах в ландтаг, они были в какой-то мере озадачены, узнав, что я еще не достиг необходимого для этого возраста. Как-никак в двадцать лет там можно было не только избирать, но и быть избранным. Мне же тогда было неполных девятнадцать.

20 июля 1932 года и в последующие дни мне казалось, что, порвав с СДПГ, я поступил совершенно правильно. Стало известно о прусском путче, о тайной капитуляции Брауна и Зеверинга, и, куда бы ты ни пришел, чувствовалось, что вере в возможность сопротивления нанесен смертельный удар. Вечером этого ужасного дня я выступал в городе на собрании. Я подменял оратора, который должен был приехать из Берлина, но так и не приехал. Министр внутренних дел Карл Зеверинг, этот добропорядочный гражданин Билефельда, облачил свой безропотный отказ от власти в высокопарные слова, объясняя это тем, что он не хотел быть храбрым за счет своих прусских полицейских. Никто и не думал, что своевременно оказанное сопротивление могло бы спасти многие человеческие жизни, а тот, кто это чувствовал, возможно, старался об этом не думать. Однако следовало бы знать, что грош цена тому, кто не сопротивляется. Если бы демократы проявили волю к борьбе, то нацисты утратили бы уверенность в своей победе. Кроме того, это произвело бы сильное впечатление на сторонников коммунистов, но вряд ли на большевистских вождей. Сильный приток в ряды компартии объяснялся малодушием ее конкурентов.

Я и по сей день уверен, что мои чувства меня не обманули. Большинство, вернее, огромное большинство любекских рабочих было готово бастовать и бороться и ценой своей чести спасти честь нелюбимой республики. А почему Любек должен был оставаться исключением? Это было характерно не только для этих мест, подобное наблюдалось во многих городах. Бургомистр Магдебурга Эрнст Рейтер и его полицай-президент в июле 1932 года хотели ввести в действие полицейские силы, но руководство партии в Берлине дало им отбой. Быть наготове и напрасно ждать команды — бывает ли большее разочарование?

Вечером 31 января 1933 года на Юлиуса Лебера напали штурмовики. Он оказал сопротивление. Один из одетых в форму нацистов погиб. Когда стало известно, что Лебер арестован, рабочие опять заволновались. На одном крупном предприятии началась забастовка. Вместе с несколькими друзьями я попытался организовать всеобщую забастовку протеста. Мы направились к управляющему делами Объединения немецких профсоюзов. Наш призыв вывел его из равновесия: «Уберите это с моего письменного стола. Вы что, не знаете, что забастовки теперь строго запрещены? В Берлине лучше знают, что делать. Мы ждем указаний и не поддадимся на провокации». Тем не менее 3 февраля в городе на один час была прекращена работа. А 19 февраля в Любеке, несмотря на сильный холод, состоялась самая большая после 1918 года демонстрация. Лебера выпустили из тюрьмы под залог. Выступить с речью ему не разрешили. Со шрамом на переносице и забинтованным глазом он воскликнул, обращаясь к 15 тысячам собравшихся на площади Бургфельд: «Свобода!» После этого он рассчитывал отдохнуть в Баварии, но ничего не вышло. Его вновь арестовали на пути в рейхстаг 23 марта, в тот день, когда председатель партии Отто Вельс, держа в кармане пиджака капсулу с цианистым калием, обосновал отказ социал-демократов поддержать закон о чрезвычайных полномочиях: «Мы беззащитны, но не бесчестны». В тот день для Лебера началось хождение по мукам, начался скорбный путь героя. Жертв же было великое множество, но было уже слишком поздно.

Членам Социалистической рабочей партии помогло поначалу то, что, во-первых, их было мало — в Любеке две-три сотни. И на них почти не обращали внимания. А во-вторых, их партии формально больше не существовало: после поджога рейхстага «отцы-основатели», упредив свое смещение, объявили о самороспуске. Руководство взяли на себя «правые» экс-коммунисты в союзе с нами, молодыми. Очередной съезд партии состоялся 11–12 марта 1933 года в подполье, в одной пивной недалеко от Дрездена. В поезде, следовавшем в Саксонию через Берлин, я воспользовался для конспирации фуражкой ученика выпускного класса «Иоганнеума» и весьма распространенным именем Вилли Брандт. Несмотря на сектантство, наложившее свой отпечаток и на этот съезд, несмотря на всю несговорчивость по отношению к старым партиям, которой мы наслаждались и на сей раз, на переднем плане стояла работа по организации сопротивления. Некоторые из нас должны были уехать за границу, чтобы оттуда поддерживать эту работу внутри страны. Мне было поручено помочь публицисту, автору биографии Розы Люксембург Паулю Фрелиху бежать в Данию. Оттуда он должен был переехать в Осло и создать там опорный пункт.

На острове Фемарн Фрелих случайно привлек к себе внимание, попытка побега закончилась неудачей. После этого происшествия мое пребывание в Любеке стало небезопасным. СРП, во главе которой теперь стоял Якоб Вальхер, швабский рабочий-металлист, исключенный в конце 20-х годов из КПГ, поручила выполнение задания в Осло мне. Очень скоро мне стало ясно, что в свете многочисленных убийств и самоубийств мой моральный и национальный долг отнюдь не обязывает меня оставаться в Германии. Остаться, чтобы быть убитым, — разве это долг? Задание группы, в распоряжение которой я поступил, облегчило подготовку к побегу. Вскоре после моего исчезновения в Любеке был арестован ряд моих друзей. Им удалось свалить все на меня, а самим отделаться легким испугом. В последующие годы нечто подобное повторялось не раз, так что список моих прегрешений в гестапо становился все длиннее. Во всяком случае, и позднее я не мог упрекнуть себя в трусости.

Мой дед снабдил меня ста марками, снятыми с оформленной им на меня сберкнижки. Больше мне не суждено было его увидеть. В 1934 году, будучи больным, он в припадке отчаяния покончил с собой. Моя мать не скрывала своего горя, но в то же время отнеслась к этому с пониманием. Они оба проявили самообладание, присущее людям, воспитанным в духе лучших традиций германского рабочего движения. Я поехал в Травемюнде, где меня ждал зять рыбака, который был близок нам по своим взглядам. Он приютил меня. При всей осторожности мы все еще оставались легкомысленными. Вечером я пошел в пивную и наткнулся там на знакомого, бывшего члена Союза рабочей молодежи, сблизившегося с нацистами. Однако он дал мне беспрепятственно уйти. Меня вместе с портфелем доставили на борт рыболовного катера ТРА-10. Он казался мне надежным укрытием до тех пор, пока не появился таможенник; если бы он провел досмотр не ради проформы, то легко бы обнаружил мой тайник.

Вскоре после полуночи мы вышли в море, а ранним утром высадились на датский берег в Рёдбюхавне. Позднее рыбак назвал это плавание спокойным, но в моей памяти оно осталось бурным и весьма неприятным. С острова Лолланд я по железной дороге поехал в Копенгаген, где явился в социал-демократический союз молодежи и нашел себе пристанище в доме рабочего поэта Оскара Ханзена. Там я убедился, как трудно донести до заграницы то, что происходит у меня на родине. Вначале у меня сложилось впечатление, что все, о чем я им рассказал, они считают сильно преувеличенным. В Копенгагене я прожил три дня, а потом заказал место в каюте третьего класса на судне, доставившем меня в Норвегию, страну, встрече с которой я был рад, но никак не мог подозревать, что она станет моей второй родиной.

Школа Севера

Скандинавия не была для меня незнакомым краем. Летом 1928 года я уже побывал по школьному обмену в датском Вейле, а во время летних каникул 1931 года путешествовал с другом пешком и на попутных машинах по Дании, Норвегии и югу Швеции. Свои небольшие расходы я покрывал гонорарами за путевые заметки, которые писал для «Фольксботен» и некоторых других провинциальных газет. В моем прошении о допуске к экзаменам на аттестат зрелости была такая фраза: «Благодаря этому я еще лучше познакомился с красотами северной природы и самобытностью северных народностей». На меня произвели большое впечатление не только ландшафты, но и немногословно-замкнутое дружелюбие людей. Их язык не составлял для меня трудностей, их образ жизни привлекал меня. Я не рассчитывал на то, что мое пребывание в Норвегии будет очень кратким. Кроме того, Осло находился почти на краю света и очень далеко от таких центров эмиграции, как Прага и Париж. Он мало подходил для зализывания собственных ран, в нем вряд ли можно было с головой уйти в эмигрантскую политику. Поэтому, едва прибыв в Осло, я решил, что хотя работать я буду и в изгнании, но жить не как эмигрант. Я задумывался над тем, как долго мне предстоит здесь оставаться, и решил, что ровно столько, сколько продолжалась мировая война, та, первая, 1914–1918 годов. Знакомые немцы еще более, чем норвежцы, считали эту точку зрения пагубным проявлением пессимизма.

Первым, кого я посетил в Осло, был Финн Моэ, редактор внешнеполитического отдела «Арбейдербладет». Так назывался центральный орган Норвежской рабочей партии (НРП). Он добыл в «Фонде юстиции» некоторое количество крон. Эту сумму мне удалось увеличить, оказав секретариату фонда кое-какие услуги. Впрочем, я лишь короткое время прибегал к этой помощи. Вскоре я уже настолько овладел норвежским, что мог писать статьи и печататься. Осенью 1933 года я твердо стоял на ногах и поражался, что норвежский социализм открывает, оказывается, совершенно другие перспективы, чем те, к которым я привык, и корнями уходит в иные традиции.

Норвегия никогда не знала крепостного права. То, что каждый сам решает свою судьбу, являлось для любого норвежца, а особенно для норвежского крестьянина, эликсиром жизни. Идеологии, в которых речь шла о предписанном счастье, находили столь же мало сторонников, как и представления, включавшие в себя понятие исторической неизбежности. Сильное впечатление на меня произвело правовое демократическое государство, рассматривающее рабочее движение в качестве своей неотъемлемой основы. Нельзя было не заметить, что, несмотря на социальную борьбу, которая в те годы велась с большим ожесточением, никто не ставил под сомнение внутреннее устройство страны — демократию. Возможно, именно поэтому активная политика по преодолению кризиса, политика, создающая рабочие места и обеспечивающая крестьянству право на существование, имела шансы на успех? Во всяком случае, для этого не понадобился американский образец, эта попытка была разработана на основе собственного скандинавского опыта. Осуществляемый в то же время Рузвельтом «новый курс» свидетельствовал, что немецкие левые были тогда совсем не на высоте.

Многие вопросы будоражили меня, но тут же оттеснялись на второй план другими. То, что я видел, очаровывало, но было чуждым, слишком чуждым, чтобы я мог быстро переварить свои впечатления. Я тащил на себе тяжелый груз, чересчур тяжелый, чтобы его можно было ни с того ни с сего сбросить. Это был груз немецких социалистов-эмигрантов, груз их поражений и потери чувства реальности, их всезнайства и сектантства. И этот груз я, не желавший быть эмигрантом, попытался свалить на плечи Норвежской рабочей партии. Подогреваемый из Парижа своим немецким партруководством, я с рвением взялся за дело. В конце концов, НРП считалась особенно подходящим объектом. Когда-то она настолько увлеклась русской революцией, что вступила в Коммунистический Интернационал. В 1923 году это увлечение постепенно стало проходить. Когда все вдруг увидели, какая пропасть разверзлась, НРП решила принять участие в делах независимых, а правильнее сказать левосоциалистических, партий, к которым относилась и наша маленькая СРП. Подобные связи позволили нам рассматривать поддержку, в том числе и в добрых кронах, как нечто само собой разумеющееся.

Существовала, однако, еще одна подобная некоему ордену группа «Мот даг» — «Навстречу дню» — со своим первосвященником Эрлингом Фальком. На вопрос о том, хотела ли она воздействовать на Рабочую партию изнутри или стать ядром будущей партии, ответа мы не получили. Однако было ясно, что она намерена загнать мир в свою башню из слоновой кости, привить человеку правильное сознание и, уж во всяком случае, свернуть рабочее движение со своего крутого реформистского пути. НРП явно стремилась разделить ответственность с правительством. Нужно ли говорить, что меня привлекала «Мот даг», в которую входила талантливая интеллигенция? Что она сбила меня с толку, и я оказался в плену своеобразной реакции противления чувству реальности, присущему партии. И что из-за этого я впал у партии в немилость. Социал-демократические вожди — тогда они еще не хотели, чтобы их снова так называли — отреагировали с необычайным пониманием. То, что мои гастроли в «Мот даг» продолжались меньше года (1933–1934) и основательно излечили меня от групповщины, я тоже объясняю их великодушием. Если бы меня исключили (я был членом Союза молодежи, а следовательно, и партии), это лишь ужесточило бы мою политическую дерзость и создало бы мне не только материальные трудности. Как-никак, я писал и для партийной, и для профсоюзной прессы, выступал по всей стране с докладами и организовывал по поручению партии совместно с одним местным юристом помощь беженцам. Но, прежде всего, без помощи партии мне бы не удалось избежать нависшей надо мной угрозы высылки из страны.

Уже летом 1933 года некоторым газетам подбросили информацию, что, хотя ограниченный срок моего вида на жительство истек, я все еще нахожусь в стране. Если бы не Оскар Торп, председатель Рабочей партии, которая лишь в 1935 году стала правящей, с этого момента взявший меня под свою защиту, и если бы не его неоднократные обращения в связи с этим в полицию по делам иностранцев и в министерство юстиции, со мной все было бы кончено. Весной 1934 года, когда моя политическая неблагонадежность достигла своего апогея, я написал Вальхеру, что прошел слух, будто партия больше не хочет заниматься продлением моего вида на жительство. Полиция по делам иностранцев и в самом деле обратилась к Торпу. Он вызвал меня, и я смог его успокоить. Мне разрешили остаться. Обычное в таких случаях обязательство и в дальнейшем не заниматься какой-либо политической деятельностью меня мало волновало, как, впрочем, и других. Выполнение необходимых формальностей облегчалось тем, что, следуя его совету, я 1 сентября 1934 года поступил в Осло в университет. Зачет по философии я еще успел сдать на «хорошо». Я прослушал также огромное количество лекций по истории, но, чтобы завершить учебу, мне не хватило ни времени, ни усидчивости. Открытие мира — духовное и географическое — было слишком волнительным. Нелегок путь познания: слишком много препятствий, слишком много забеганий вперед и отступлений назад. Прежде всего меня угнетали страдания многих товарищей, оставшихся на родине, облегчить которые я постоянно стремился. Эта боль и тревога за судьбы Германии постоянно держали меня в состоянии внутреннего напряжения.

В феврале 1934 года я впервые поехал в Париж. Дальнейший путь привел меня из Парижа в голландский город Ларен на международную конференцию молодежи, которую полиция сорвала, прежде чем она успела начаться. Полевая жандармерия окружила здание молодежной туристской базы. Иностранные участники были арестованы, а четверо немецких беженцев (так же, как и я, представляющих Союз молодежи СРП) в наручниках доставлены на границу с Германией и выданы германским властям. «Немцы переправлены через границу», — писали голландские газеты. Парламентские протесты привели к демаршам в Берлине: не было вынесено ни одного смертного приговора. Возможно, также потому, что этой четверке удалось многое свалить на меня. Один из них был мой друг Франц Бобциэн, учитель из Гамбурга, нашедший прибежище в Копенгагене. Его допрашивали в Берлине, судили в Гамбурге и присудили к четырем годам, которые он отсидел в каторжной тюрьме. Оттуда он попал в концлагерь Заксенхаузен, где стал членом подпольного руководства лагеря. Ему был подчинен блок, в котором сидели молодые поляки. Один из них позже характеризовал его как «настоящего немца». Франц Бобциэн, всегда умевший находить этические марксистские аргументы, погиб в 1941 году при обезвреживании авиационных бомб.

Мне самому в очередной раз повезло. Два моих норвежских друга — один из них был член Рабочей партии Финн Моэ, а второй — молодой адвокат из группы «Мот Даг» по имени Ааке Ординг позаботились о том, чтобы я не вынимал из кармана мой выданный еще в 1931 году и непросроченный германский паспорт, а вместо него предъявил вид на жительство в Норвегии. Это произвело должное впечатление и сбило полицейских с «эмигрантского следа». Вместе с другими «иностранцами» я очутился в полицейской тюрьме в Амстердаме, где, конечно, легко установили мою личность. Но это не повлекло за собой никаких последствий. Нас всех нелегально переправили через границу в Бельгию. Мы поехали в Брюссель, провели там в довольно-таки подавленном состоянии нашу конференцию и основали Международное молодежное бюро. Оно объединяло сектантов всех стран, а я извлек из этого опыт, оказавшийся особенно ценным, когда несколько лет спустя я отрекся от сепаратистских интриг.

В Париже заграничный центр Социалистической рабочей партии созвал свою первую конференцию. Как долго продержится Гитлер? — дебаты по поводу «перспектив» шли днем и ночью и каждый раз упирались в поиск единственно чистого социалистического учения. Гитлера свергнуть мы не могли, и, как и многие другие эмигрантские группы, вели поэтому эрзац-бои в собственных рядах. Глубоко я это не осознавал, но какое-то недоброе предчувствие владело мною уже в течение длительного времени. В ноябре 1933 года я сообщил Вальхеру: если считают, что я должен «в основном» вести себя пассивно, то я предпочел бы подпольную работу в Германии. Я хотел сохранить связь с парижским загранруководством, но вместе с тем не быть зависимым как от его идеологических установок, так и от практических рекомендаций. И действительно, несмотря на принятые на себя обязательства в самой Норвегии и растущую заинтересованность в международных делах, связь с друзьями в рейхе приобрела для меня еще большее значение, чем раньше. Я был никудышным конспиратором, но всему можно научиться, особенно если рискуешь головой: как пользоваться симпатическими чернилами, чемоданами с двойным дном, тайниками в переплетах книг, фальшивыми паспортами. Сбор денег (при этом набегали довольно скромные суммы) и их пересылка семьям преследуемых или их стряпчим — пока таковые еще были — могли быть таким же жизненно важным делом, как протест в германской миссии или в незадолго до того созданном народном суде.

В конце ноября — начале декабря 1934 года в берлинском народном суде, в котором преобладали консерваторы, проходил процесс Келера — Сенде. Два состава внутригерманского руководства СРП были разогнаны один за другим, 24 товарища арестованы и подвергнуты страшным пыткам. Мэки Келеру, создавшему в 1916 году молодежную организацию «Спартак», и Штефану Сенде, выходцу из Венгрии, грозил суровый приговор. Они обвинялись в «продолжении деятельности запрещенной партии». Кроме того, Сенде было предъявлено обвинение в государственной измене, «совершенной в пользу иностранного государства». Когда это дополнение незаметно убрали из материалов дела, главная цель была достигнута — смертная казнь предотвращена. Сенде в своих воспоминаниях писал, что проведенная в Осло Вилли Брандтом «акция юристов» не была безуспешной. Что здесь имелось в виду?

Я раздобыл фамилии нескольких десятков судей и адвокатов. Двое — один из них будущий бургомистр Осло Брюньюлф Булл — подписали за других, и создалось впечатление, что высказывается целая организация. В своем заявлении, переданном берлинскому суду, они привели веские юридические аргументы: ни в одной цивилизованной стране новые законы не имеют обратной силы. Поэтому неправомерно обвинять одного из подсудимых на основании закона, опубликованного через одиннадцать месяцев после его ареста. Это и подобные заявления, а также телеграммы протеста из других стран были зачитаны в зале суда, хотя председательствующий и сказал: «Господа из Норвегии, называющие себя юристами, должны принять к сведению, что национал-социалистическая Германия и германская юстиция не нуждаются в наставлениях иностранцев». Журналисты и наблюдатели из многих стран могли присутствовать на процессе. Следовательно, мы оказались на высоте положения. А главное, удалось пригласить трех близких нам адвокатов. В значительной мере благодаря им был достигнут успех — по тогдашним понятиям мягкий приговор: Мэки Келер и члены первого состава внутригерманского руководства получили по три года тюремного заключения, Сенде — два года каторги. Кроме того, в суд был вызван ведавший делами СРП комиссар гестапо, некий барон фон Плото, и за злоупотребление властью арестован прямо в зале суда; один из обвиняемых во время заседания снял рубашку и продемонстрировал на своей спине ужасные следы пыток. Барон сидел недолго, но тем не менее. В конце 1934 года немецкие судьи действовали в интересах нации и иногда еще проявляли мужество. Маленький «эмигрант» в Осло воспринял это как знак того, что спасательные акции не надо прекращать, даже если они кажутся безнадежными. Об успехе и радости по этому поводу говорить не стоит. В данном случае так же, как и в случае с Карлом фон Осецким, лишь ненамного пережившим присуждение ему Нобелевской премии мира, этого не допускают ни обстоятельства, ни последствия. Раны, полученные в лагере на болоте, были слишком глубоки, и их не могла залечить никакая премия.

Итак, Карл фон Осецкий. Об идее выдвижения пацифиста и главного редактора того самого журнала «Вельтбюне», который я регулярно читал в одном из любекских кафе, на соискание Нобелевской премии я впервые узнал весной 1934 года от журналиста Бертольда Якоба, который в Берлине принадлежал к СРП, а теперь сидел в Страсбурге и издавал бюллетень «Унабхэнгигер цайтунгсдинст.» За свои публикации в «Вельтбюне» с разоблачением «черного рейхсвера» и политических убийств он стал одним из газетчиков, которых страшно ненавидели немецкие правые. В 1935 году он был похищен нацистами в Базеле и доставлен в Берлин, где его допрашивал начальник Главного управления имперской безопасности Гейдрих. Он интересовался сведениями военного характера, которые Якоб распространял в своем бюллетене. Объяснялось это очень просто: этот толковый журналист умел не только читать газеты и журналы, выписывая статистические данные, но и оценивать полученную информацию. Благодаря твердости швейцарского правительства, Якоб смог вернуться в Базель. В 1941 году его похитили вторично, на этот раз в Лиссабоне, и снова доставили в Берлин. Его убили незадолго до окончания войны.

Поспешное выдвижение кандидатуры Осецкого в 1934 году должно было кончиться неудачей хотя бы потому, что не были соблюдены ни сроки, ни формальности. Вторая попытка тоже оказалась безрезультатной, потому что Комитет в конце 1935 года отменил присуждение. Я писал в Париж: «К сожалению, приходится считаться с тем, что все наши усилия для К. ф. О. не увенчаются успехом». Несмотря на это, кампанию нужно продолжать в полную силу. И это было сделано! Я вертелся волчком и переписывался со всем миром. И вот в начале 1936 года Карл фон Осецкий был не просто в третий раз выдвинут на премию, а выдвинут несколькими сотнями лиц, имевшими на это право, в том числе всеми социал-демократическими депутатами стортинга — норвежского парламента — и многими депутатами шведского риксдага. В Швейцарии свои подписи поставили 124 парламентария, во Франции — 120. Большой вес имели подписи таких видных деятелей, как оба прежних лауреата Жан Адамс и Людвиг Квидде, или Томас Манн и Альберт Эйнштейн, Алдос Хаксли и Бертран Рассел, Ромен Роллан, Андрэ Филипп и Вирджиния Вульф.

Но в этом деле была одна загвоздка. Наряду с Осецким предлагалась кандидатура Томаса Г. Массарика, основателя Чехословацкой Республики, давшей приют столь многим беженцам из гитлеровской Германии. Именно его нужно было побудить отказаться от премии. Дал ли он когда-либо понять Комитету, что он в ней не заинтересован, осталось неизвестным. Во всяком случае, 23 ноября 1936 года выбор пал на Осецкого, которого уже весной (также благодаря развернутой кампании) перевели в тюремное отделение одной берлинской больницы. Говорят, что Гитлер подумывал о том, не разрешить ли новому лауреату поехать в Осло, а затем лишить его гражданства. Во всяком случае, Геринг вызвал его к себе и пообещал смертельно больному туберкулезом Осецкому различные льготы, если он публично откажется от премии. Он этого не сделал. Ему удалось передать следующую телеграмму: «Благодарен за неожиданную честь». Ему «разрешили отказаться от статуса заключенного» и переехать в частный санаторий в северной части Берлина, где он, правда, оставался под надзором гестапо. Он умер в мае 1938 года, когда ему еще не было пятидесяти.

То, что «другая» Германия одержала моральную победу, что символическая помощь одному из преследуемых сопровождалась символическим осуждением режима, явилось для меня в то беспросветное время своего рода отрадой. Когда в 1971 году мне самому присудили Нобелевскую премию мира, я в своей речи в университете Осло напомнил о Карле фон Осецком: «Его чествование явилось победой над варварством. Сегодня я хотел бы за это по всей форме выразить Нобелевскому комитету запоздалую благодарность от имени свободной Германии». Вместе с тем я приветствовал «бывших борцов Сопротивления во всех странах» и пытался воодушевить всех, «кто заботится о людях, кто подвергся за свои убеждения тюремному заключению или другим преследованиям».

Когда Карлу фон Осецкому была присуждена Нобелевская премия, я снова покинул Осло. Опыт практической работы и водоворот ощущений, когда горечь поражений заглушала радость побед, подавляли склонность к всезнайству. Дистанция во времени и в пространстве сделала свое дело и отвратила меня от сектантства. В 1935 году Рабочая партия приняла участие в формировании правительства. Этот шаг подготавливался в течение долгого времени. Хотел я этого или не хотел, но на меня это произвело сильное впечатление. Во мне пробудилось желание самому что-то творить, не только делиться своими мыслями и чаяниями с меньшинством, но и привлекать на свою сторону большинство. Начиная с 1935 года мое рвение в борьбе против «социал-демократизации» партии и союза молодежи стало ослабевать. Рецидивы проявлялись все реже и в конце концов совершенно прекратились.

Торстен Нильссон, впоследствии ставший министром иностранных дел Швеции, рассказывает в своих мемуарах, как я весной 1935 года (это произошло в норвежском Союзе молодежи) удивил его тогда вдвойне: во-первых, тем, что я свободно говорил по-норвежски, во-вторых, своим покладистым характером. Он подозревал, что я стал жертвой борьбы противоположных начал: «Норвежское в нем склоняло его к реформизму, но как немец он оставался революционным социалистом». Знал ли он о моих норвежских заблуждениях? Впрочем, возможно, во мне все еще пробивалось наследие немецкого рабочего движения, в рядах которого я вырос, и именно оно побуждало меня, особенно в статьях, написанных на немецком языке, к употреблению традиционных выражений. Норвежский язык служил здесь как бы заслоном: он не подходит для абстракций, столь излюбленных в немецком.

В общем и целом пример северной социал-демократии наложил свой отпечаток и на мое поведение как немца. Уже в начале 1935-го левые догматики заподозрили меня в недостаточной принципиальности. В Париже, где я до начала войны побывал восемь раз и где жрецы догм всех мастей так любили скрещивать шпаги, я ввязался в дискуссию о Норвежской рабочей партии. Она велась тем ожесточеннее, чем сильнее становилась надежда вернуть норвежцев на путь словесного радикализма. И тем горше было разочарование, когда они поступили прямо противоположным образом, ориентируясь на реформизм шведов. Я прибег к сравнению с альпинистом, который никогда и не помышляет достичь вершины по прямому пути. «Но товарищ Брандт никогда ее и не достигнет, — возразили мне, — потому что у него в рюкзаке опыт Норвежской рабочей партии».

Наивность и действительность

Незадолго до полудня я регулярно обследовал свой абонентский почтовый ящик, который для конспирации значился принадлежащим моим местным друзьям. Его содержимое часто таило неожиданности, но то, что я обнаружил в нем в середине июля 1936 года, было самым большим сюрпризом. В письме, посланном авиапочтой из Парижа, мне в закамуфлированных выражениях, но совершенно недвусмысленно предлагалось на некоторое время поехать в «метро». «Метро» означало Берлин. Вновь провалились несколько тамошних друзей, и вновь оказались под угрозой линии связи. Мне следовало позаботиться о том, чтобы поток информации в обоих направлениях не иссяк окончательно.

Письмо не привело меня в восторг. Читая его, я начал понимать, что означает это распоряжение. Разумеется, никто не мог меня заставить, но мне и в голову не приходило сказать «нет». Я даже не попросил дать мне время на размышление, а начал немедленно подготовку к операции — назвать приключением ее было нельзя, слишком велика была ставка. Нужно было сфабриковать выездные документы: норвежский паспорт на имя Гуннара Гассланда с искусно подретушированной фотографией. Мне пришлось научиться подписываться чужим именем и зазубрить чужую биографию. Это мне так хорошо удалось, что я, будучи уже бургомистром Берлина, мог в любое время назвать все даты.

Месяц спустя после получения письма, в середине августа 1936 года, я выехал из Копенгагена в Гедзер, а оттуда на пароме в Варнемюнде. Таможенник осмотрел меня с ног до головы, потом изучил паспорт, затем снова уставился на меня, и тут меня пронзила мысль: «Да ведь я знаю его по Любеку!» Узнал ли он меня и решил все же не задерживать или не узнал, а был лишь чем-то удивлен? Трудно сказать. Я еще не пришел в себя, когда поезд уже остановился в Любеке. «Горячие сосиски, холодный лимонад!» Кто подсядет в мой вагон? Минуты тянулись вечность, но ничего не происходило. Поезд просто поехал дальше. В Берлине я вышел, чтобы вдохнуть свежего воздуха, а может быть, набраться смелости, и опять ничего не произошло. Я, Гуннар Гассланд, ночую в скромной гостинице на улице Курфюрстендамм и еду через Аахен и Люттих в Париж, к эмигрантскому руководству. Там я получаю необходимую ориентировку. И там меня охватывает отчаяние. Еще немного, и я бы отменил свою поездку в Берлин.

В 1934, 1935 годах и еще весной 1936-го я накопил кое-какой опыт общения с лидерами эмиграции и парижской эмигрантской средой. Но поднявшаяся волна единства социалистов и коммунистов пробудила во мне и определенные надежды. Поначалу — и в первую очередь — она казалась мне антифашистской. Она охватила Францию и прокатилась через Париж немецких изгнанников. Я выступал на больших собраниях, встречах товарищей по несчастью и оказался охваченным предчувствием больших перемен, как и хладнокровные по своей природе скандинавы, у которых я был переводчиком, когда они в мае 1936 года приехали на конгресс профсоюзного единства. Темные, далекие от реальности пятна, оставленные французскими социалистами на столь радужной картине, огорчали меня, но омрачить радость, испытываемую в тот момент, они не могли, пока не могли. Мы, немецкие противники Гитлера, считали, что сможем его сдержать. Мы были не в состоянии оценить вес голосов тех, кто был упоен сорокачасовой рабочей неделей и не замечал, что в Германии работают до шестидесяти часов в неделю. Равно как влияние тех мечтателей, непоколебимый антимилитаризм которых доходил до настойчивого требования ликвидировать линию Мажино. Стремительное сверхвооружение нацистов их просто не касалось. От этого можно было прийти в отчаяние.

Как я мог заметить ошибки французов, если я постоянно закрывал глаза на то, что творилось среди немцев? Наши настроения колебались между эйфорией и депрессией. А нашей группе грозил дальнейший раскол. Вальхер вполне серьезно убеждал меня, что из Берлина на конференцию заграничной организации должны прибыть «надежные» делегаты. Созыв конференции был предусмотрен на конец года в Чехословакии. Думая об альтернативе, я также придерживался мнения, что руководство не должно оказаться в меньшинстве. Но какое это имело значение на фоне всего происходившего вокруг нас?

Как-то вечером в августе 1936 года, перед отъездом в Берлин, я излил душу моему другу Максу. Макс Диамант был родом из Лодзи и прославился своим даром истолковывать даже ложные взгляды в социалистическом духе. Чувствовал ли я втайне, что он поднимет мое настроение и я не буду себя больше спрашивать, стоит ли действительно «рисковать всем» ради этой ерунды? Возможно, я даже хотел этого. Ему не составило труда с помощью фруктовой водички, а также собственного хитроумия восстановить мое душевное равновесие и усадить затем в берлинский поезд. Пограничный контроль я помню лишь подспудно.

Я снял комнату у некой госпожи Хамель на углу Курфюрстендамм и Иоахимсталерштрассе и очень сожалел, что никак не мог поддержать ее антинацистский образ мыслей. Ведь я вошел в образ непритязательного норвежского студента, немного интересующегося политикой, а главным образом занятого изучением истории. Каждое утро я направлялся в государственную библиотеку, изучал источники XIX века и массу национал-социалистской литературы, в том числе «Майн кампф». Безупречная маскировка? В один прекрасный день кассир филиала имперского банка, куда друзья из Осло прислали мой скромный вексель, приветствовал меня особенно дружелюбно и рассказал, что прибыл еще один норвежский студент, который может мне помочь лучше освоиться в чужом городе. Мне ничего не оставалось делать, как встретиться с «другим» студентом и провести нашу беседу по возможности короче. Мой норвежский меня не подвел, а мои ответы на дотошные расспросы, в какой гимназии я учился в Осло и у каких учителей сдавал экзамены на аттестат зрелости, все же побудили его дважды появиться у моей квартирной хозяйки — к счастью, меня оба раза не было дома — и пригласить меня в клуб скандинавских сторонников национал-социализма.

Какой толк был бы от хорошей маскировки, если бы мне снова не улыбнулось счастье, когда меня вызвали в полицейский участок возле церкви памяти кайзера Вильгельма и без всякого объяснения отобрали паспорт. Через несколько дней мне его — также без объяснения — вернули. Или когда я в самом начале моей берлинской эпопеи узнал в одном из посетителей кафе «Мока Эфти» на Фридрихштрассе любекского социал-демократа, учителя, который, как я считал, находился в концлагере. Он был удивлен, но, сохраняя спокойствие, дал мне взглядом понять, чтобы я не подходил к его столику. Чувствовал ли он, что за ним следят? Год спустя его уже не было в живых.

То, что я без всяких колебаний взялся выполнить берлинское поручение и меня не удержали ни страх, ни сознание бессмысленности этой поездки, объяснялось — хотя я в этом никогда бы не признался — любопытством, желанием что-то узнать о германской действительности спустя три года после того, как нацисты дорвались до власти, увидеть, как в действительности обстоят дела в послеолимпийском Берлине. Когда я приехал, Олимпийские игры, сильно поднявшие престиж рейха, только что закончились. Впечатление от них было еще свежо. Я видел, что у людей снова есть работа. Настроение по отношению к режиму не было ни чрезмерно восторженным, ни подчеркнуто дружелюбным, но и уж, конечно, не враждебным. Почему не признать, что все это производило сильное впечатление даже на тех, кто раньше голосовал за левых? Именно полная занятость, а также уступки и пассивность прежних держав-победительниц — всего лишь за несколько месяцев до этого была оккупирована Рейнская область — не могли не оказать соответствующего воздействия, усиленного к тому же страхом и террором, пышностью и пропагандой, приспособленчеством и пособничеством. Тем не менее я не разделял мнения иностранных корреспондентов, считавших, что немцы со спокойной душой примирились с потерей политической свободы или что весь народ превратился в нацистов. Как сильно играл им на руку национальный фактор, я полностью осознал лишь в 1940–1941 годах в оккупированной Норвегии: борец Сопротивления чувствовал себя там как рыба в воде.

Мне не удалось определить все это более точно. Кто бы стал откровенничать с каким-то норвежским студентом? Мне пришлось отказаться от дерзновенной попытки заглянуть за фасад, установить, кто настоящий нацист, кто нацист наполовину, а кто себя только выдает за нациста. Это было чересчур рискованно. Чтобы не стать слишком общительным, я не брал в рот ни капли алкоголя и старался жить как можно неприметнее. Единственное удовольствие, которое я себе позволял, это были концерты оркестра Берлинской филармонии под руководством Вильгельма Фуртвенглера. Молодые люди, обвиняющие дирижера в том, что он служил нацистам, даже сами не знают, что говорят. Пути высокого искусства и жалкой политики переплетаются. Во всяком случае, я сразу же после войны высказался против запрета на выступления, и при моем содействии американцы в 1947 году разрешили ему снова давать концерты во дворце «Титания».

Итак, я был вынужден в основном обходиться сведениями тех друзей, ради которых я приехал. В них шла речь — иначе и быть не могло — об оппозиции, главным образом на предприятиях. Первая явочная встреча у универмага «Вертхейм» прошла удачно. Руководителем нашей группы, еще насчитывавшей 300 членов (два года назад их было 700), являлся, как я узнал гораздо позже, учитель из Брауншвейга. Кто и откуда он был, меня не должно было касаться. Я знал только его псевдоним. Кадровый актив таял на глазах, брешь, пробитая гестапо, достигла устрашающих размеров, гораздо больших, чем я когда-либо мог себе представить. И не требовалось особой проницательности, чтобы понять, что теперь самое важное — сплоченность, подготовка к грядущим временам. Те из подпольщиков, кто выстоял, потому что не провалился и хотел выстоять, уже стремились, по крайней мере с 1935 года, просто выжить, как стремилось с самого начала и подавляющее большинство социал-демократов. В певческих кружках и кегельных клубах, где люди все еще чувствовали себя сплоченными, или на похоронах старых товарищей, на которые, влекомые какой-то неведомой силой, стекались тысячи сторонников партии, не говорили о политике, не теоретизировали и тем более ничего не «предпринимали». Надеялись на внутренний распад, на вермахт или вообще ни на что не надеялись. Правда, в Берлине в 1936 году уже много говорили о войне, а от того, кто имел глаза и уши, не могло ускользнуть, что военная промышленность работает на полных оборотах.

«Что-то сделать», будь то создание прочной организационной структуры и подготовка к грядущим временам или напряженная дискуссия о будущем, — это желание по-прежнему одолевало ту горстку юных активистов (а чем было бы немецкое сопротивление без их героизма?), с которыми я в основном встречался только за городом и которые называли меня «Мартин». С руководителем по оргвопросам я встречался несколько раз в неделю. С другими, доставлявшими информацию и передававшими рекомендации остальным доверенным лицам, — только раз. Они работали в группах по пять человек, из которых кто-то имел право поддерживать связь с вышестоящей организацией. В случае ареста — а исходили именно из этого — риск был бы минимальный. Пару раз я бродил с несколькими доверенными лицами (их никогда не было больше, чем три-четыре человека) по лесу на северной окраине Берлина. Контроль усилился, и поэтому я внушал своим спутникам: «Я — студент. Мы только что встретились, и вы со мной незнакомы». При серьезной опасности толку от этого было бы мало или вовсе никакого. Во всяком случае, мы поняли, что каждый из нас в его же собственных интересах не должен ничего знать о делах, которые его непосредственно не касаются. Таким образом, я и сам не знал, из какого посольства тот чиновник, который помогал нашему руководителю ввозить контрабандную литературу. Позднее я узнал, что это было посольство Чехословакии. Я понятия не имел, каким образом поддерживается контакт с пограничным постом в Эрцгебирге, но нашим людям как раз удалось обманным путем без применения оружия и без подкупа вырвать одного из своих из лап гестапо и переправить через границу в Прагу.

Связь с заграницей я поддерживал сам, используя симпатические чернила. Свои сообщения я писал между строк частного письма или книги. Ингредиенты и вата, необходимые для дешифровки переданных мне сообщений, были спрятаны в бритвенном приборе. Прочитав тайнопись, я тотчас же уничтожал письма. А что я мог сообщить, помимо общей оценки положения? Например, я напомнил друзьям, чтобы они не забывали главного: для большинства людей жизнь состоит не из «измов», а из еды, питья, любви, футбола. Нам следует научиться не только говорить о высокой политике, а, перефразируя конспиратора Ленина, «прокладывать ей путь через кипяток для чая». Далее я сообщал, что между группами в различных городах все еще устанавливаются личные контакты, а постоянных связей больше не существует и каждая группа рассчитывает только на себя. Тем не менее я указал на возможность контактов с новыми враждебными режиму группами: Красной ударной группой и Народным фронтом, к которому в 1937 году примкнул и Фритц Эрлер. Еще в апреле 1933 года его исключили из СДПГ за подпольную деятельность, с которой партия была несогласна. Гестапо нанесло удар в тот момент, когда он находился на краткосрочных курсах по переподготовке в вермахте. Если бы не действенное заступничество знакомого офицера, смертная казнь ему была бы обеспечена. А так он получил десять лет каторги и остался жив.

Я не сообщал о научных исследованиях или дискуссиях, предметом которых являлся характер нацистского государства, ибо они существовали лишь в зачаточном состоянии. Может быть, потому, что действительность была чересчур удручающей? А может быть, потому, что они выходили за рамки моего горизонта? Или из-за того, что собственного понимания недоставало, а стереотипы были чересчур сильны? А может быть, страх и чувство изоляции настолько угнетали физически и психически, что объективный анализ исключался? Я был безмерно рад и испытывал большое облегчение, когда накануне Рождества поспешил к Ангальтскому вокзалу, сел в поезд на Прагу и спустя три часа прошел пограничный контроль. Прага — это была еще «золотая Прага» — меня пленила. Там я смог немного вздохнуть и забыть напряжение последних месяцев.

Зачем делать вид, что ты был сильнее, чем на самом деле? В Берлине меня не покидала мысль: «А что будет, если?». Я постоянно сам себе давал клятву не поддаваться искушению самоубийства ради спасения других. Религиозные причины не имели решающего значения, это были скорее размышления на основе жизненного опыта, который подсказывал: никогда не знаешь, какой выход может неожиданно найтись. Думая об этом, я пытался образумить других, особенно одного моего друга, целиком занятого подпольной работой, который в случае ареста обязательно хотел наложить на себя руки. В течение нескольких лет он довольно часто выполнял обязанности курьера между Скандинавией и рейхом, много знал и не был уверен, что гестапо не удастся заставить его заговорить. Мой совет не остался неуслышанным, и Вальтер Михаэлис, по прозвищу Сверре, начал систематически принимать меры на крайний случай.

Сперва он составил своеобразную коллекцию газетных вырезок и завел фиктивный дневник. Это должно было создать впечатление, что он пережил тяжелый кризис и готов был вот-вот понять значение национал-социализма. Неделя за неделей он во все более ярких красках изображал в памятных записках свое восхищение третьим рейхом. Когда пришло время — где-то на рубеже 1938–1939 годов, — он решил действовать напропалую. Возвращаясь из Парижа, он попал в руки полиции, и тут он стал настаивать на том, чтобы ему разрешили обратиться непосредственно «к фюреру». Он объяснил, что он вернулся из Скандинавии (по легенде он являлся студентом консерватории), так как не в силах больше находиться в эмиграции и хочет жить только в Германии. Однако, не имея возможности вернуться нормальным путем, он достал поддельный паспорт. Национал-социалистская пресса писала по этому поводу: «От своих хозяев в Париже он отделывался бессодержательными „сообщениями“, поддерживая в какой-то степени их настроение за счет передачи безобидных политических анекдотов». То, что он увидел собственными глазами и узнал из бесед, писали нацисты, сделало из него сторонника новой Германии. Один из руководителей министерства пропаганды счел, что эта история хорошо подойдет для передач на заграницу, и особенно на Скандинавию. Война помешала этому. 21 мая 1940 года берлинская «Моргенпост» опубликовала отрывочный отчет из зала суда: в письме на имя Гитлера обвиняемый со всеми подробностями рассказал «удивительную историю происшедших в нем изменений» и просил не приговаривать его к поражению в правах, «чтобы не лишать возможности с оружием в руках служить вновь обретенному отечеству». Он в полной мере познал горькую эмигрантскую долю. «Голос крови победил в нем предрассудки марксистской „ереси“». Вероятно, это произвело очень сильное впечатление на членов суда. Незадолго до конца 1939 года ему был вынесен невероятно мягкий приговор: год тюрьмы, и то условно. Сверре, один из встретившихся мне необыкновенных людей, которых я никогда не забуду, пропал без вести в 1943 году на Восточном фронте. В 1947 году я навестил его родителей в восточной части Берлина. Мать, как и многие другие матери, — не только в Германии — все еще надеялась, что он вернется.

В конце 1936-го — начале 1937 года состоялась наша, считавшаяся столь важной, конференция. Она должна была состояться в Брюне, но гестапо пронюхало об этом и предприняло соответствующие меры. Поэтому мы отправились в Моравскую Остраву на польской границе, устроились там у бедных, но очень гордых рабочих из «судетских немцев», а чтобы ввести в заблуждение преследователей, назвали конференцию «катовицкой». «Мы» — это, во-первых, тридцать непоколебимых представителей от насчитывавших 300 душ загрангрупп СРП из Парижа, Праги и Лондона, а также из Скандинавии, Палестины и других мест. Из Осло с мандатом такой группы прибыла моя любекская подруга, последовавшая за мной в эмиграцию. «Мы» — это, во-вторых, горстка смельчаков из германского подполья, среди них мой друг Сверре, получивший свой мандат в Бремене, и четыре берлинских делегата, представлявших самую важную организацию внутри страны. У меня самого был берлинский мандат, и, может быть, именно поэтому я особенно хорошо понимал молодую женщину из Берлина, которая, рискуя жизнью, перешла границу. Ее жених находился в заключении, а ей теперь приходилось выслушивать и улаживать пустые ссоры загрансоциалистов из-за единого фронта с коммунистами. Устранить разногласия так и не удалось, и не в последнюю очередь потому, что треть участников конференции действительно откололась и открыла «собственную лавочку». Берлинцы так и не поняли, почему мне позволили рисковать головой, но посчитали слишком юным для избрания в состав руководства партии; одна пожилая дама заявила без обиняков: «Время двадцатитрехлетних еще не наступило». В действительности же я впал в немилость у некоторых старых руководителей потому, что не хотел держать язык за зубами и не относился к ним с должным почтением. Той дамой, ставшей с возрастом гораздо снисходительней, была бывший депутат Роза Вольфштейн-Фрелих. Она прожила 99 лет, и незадолго до ее смерти я навестил ее во франкфуртстком доме для престарелых.

В конце «катовицкой конференции» я с удовольствием согласился на какое-то время поехать в Испанию. Нам всем хотелось получить достоверные сведения с театра военных действий и той «войны в войне», о которой шептались, все еще не веря этому. В то, что коммунисты начали настоящую кампанию по истреблению левых внутри своего движения, также плохо верилось, как и в доходившие до нас и становившиеся все более угнетающими сообщения о московских процессах. Тем не менее Отто Бауэр, которого я посетил в Брюне, где он жил в эмиграции, разъяснил мне, что в Испании происходит вооруженная борьба внутри рабочего движения, «со зловещей последовательностью и ускорением», добавил он с грустью в голосе. Можно ли найти более непредубежденного свидетеля? Отто Бауэр, вождь австрийских социалистов, всегда был подчеркнуто левым и всегда делал ставку на возможное сотрудничество с Советским Союзом. И вот такое из его уст? С более чем смешанным чувством я думал о новом задании, обещавшем стать очередной конфронтацией с действительностью. Разве не Испания была надеждой всех европейских антифашистов? Разве не на этой земле предстояла победа над Франко, а вместе с ним и над Гитлером?

Но сначала мне нужно было вернуться домой, в Осло. Я доехал поездом до Данцига — польскую транзитную визу удалось добыть с помощью нескольких банкнот, вложенных в норвежский паспорт, — а оттуда на датском грузовом судне до Копенгагена. В Осло я уладил некоторые личные дела. Прежде всего, надо было получить корреспондентские задания. Дело в том, что связной СРП в Испании выполнял важную задачу, но средств к существованию она ему не давала. В конце января 1937 года я снова уехал на пароме в Ютландию и Антверпен, затем поездом в Париж, где, опять же при помощи «материальных стимулов», получил визу в Испанию, сел в поезд на Перпигнан и оттуда с трудом добрался до Барселоны.

Положение в Каталонии было сложным. Есть было почти нечего, и голод приходилось утолять красным вином, а в лучшем случае оливками; давать на чай и подзывать хлопком в ладоши официанта считалось недостойным, всюду восхвалялся «социализм непосредственных производителей» — все это были вещи, к которым в конце концов быстро привыкаешь. А в остальном? Потребовалось время, прежде чем я начал понимать, что к чему. Подтвердилось, что рабочие и крестьяне в июле 1936 года дали отпор восстанию Франко. Германия и Италия сражались на стороне Франко. Англия и шедшая у нее на поводу Франция были сторонницами невмешательства. Советский Союз занял выжидательную позицию.

В октябре Сталин начал поставлять оружие, правда, годное разве что для музея. При этом потребовал за это оплаты в золоте и использовал в дальнейшем эти поставки в качестве рычага. Когда мадридское правительство обратилось к Москве за военной помощью, коммунисты в него еще не входили, они считались «partido microscopico», малозначительной партией. Однако, после того как тысячи советских «советников» заняли ключевые посты и создали секретную службу, ставшую государством в государстве, и со всей свирепостью обрушились на социальную революцию, ситуация быстро изменилась. Сам по себе правильный аргумент в пользу удовлетворения военных требований в первую очередь использовался как прикрытие. Объектом и субъектом «коммунизации» стали интернациональные бригады, те части, в которых собрались антифашисты из разных стран и всевозможных оттенков и без которых дело республики потерпело бы поражение гораздо раньше. Впрочем, московские коммунисты были за социальную революцию, но только под своим контролем, а сделать это в Испании было нелегко. Испанское рабочее движение представляло собой такую пеструю смесь, как нигде в Европе: анархисты, синдикалисты, троцкисты или таковыми считавшиеся, независимые, а также «действительные» социалисты. СРП, к которой я себя причислял, выступала в Каталонии союзницей так называемой ПОУМ, другой левосоциалистической партии, влияние которой было гораздо сильнее, чем это можно было предположить, судя по количеству ее членов. К ее милицейским формированиям примкнул и Джордж Оруэлл.

Случилось так, что я оказался поблизости, когда Оруэлл в середине марта 1937 года был тяжело ранен. Я как раз направился на арагонской фронт, чтобы самому все увидеть и услышать. Части республиканцев уже в течение нескольких недель пытались овладеть той высотой под Уэской, о которой пишет в своих мемуарах Илья Эренбург. Ночью я занял наблюдательный пост в покинутом крестьянском доме. Высоту взяли, но потом началась контратака. Вражеская артиллерия при поддержке моих земляков из легиона «Кондор» пристреливалась по штабу, при котором я находился. Незадолго до этого я бросил курить, но между вторым и третьим разрывом снарядов снова закурил. В своей «Homage to CataIonia» («Памяти Каталонии») Джордж Оруэлл обвиняет свою страну в том, что она отдала Испанию на растерзание фашистам, и бичует коммунистический террор, вызвавший у него видения ужасов тоталитарного режима, а меня раз и навсегда убедивший в том, что нет ничего более ценного, чем свобода, и защищать ее нужно от нападок с любой стороны. Мой собственный опыт, ведь я мог судить не только со слов третьих лиц, убедил меня в том, с какой легкостью можно забыть о последних сдерживающих факторах, когда вступаешь на путь пренебрежения человеческим достоинством и основными нормами правового государства.

В Барселоне я подружился с Марком Рейном. Он был сыном русского социал-демократа Рафаила Абрамовича, эмигрировавшего в 1920 году на Запад. Марк вырос среди берлинской рабочей молодежи и был полон левых, но отнюдь не коммунистических надежд. Он уехал в Испанию и поступил на службу правительства Каталонии как техник-связист. Мы обменивались с ним мнениями и опытом, вместе ходили на собрания. Так было и 9 апреля 1937 года. Поздно вечером мы шли по Рамблас и распрощались у отеля «Континенталь», в котором он жил. Через день у меня в «Фалконе» появился наш общий знакомый. С озабоченным видом он сказал мне, что Рейна в гостинице нет, постель не разобрана. Меня это насторожило. Но что было делать? Прошло несколько дней. Знакомый пришел опять и сообщил: Марк написал ему письмо по-русски, а владельцу гостиницы с кем-то передал записку на французском языке. В ней говорилось, что в тот вечер он еще раз вышел подышать воздухом, встретил товарища, тот пригласил его съездить на автомобиле в Мадрид, и он согласился. Следовательно, несколько дней его не будет. Не такая уж неправдоподобная история, имея в виду, что добраться до столицы было не так-то просто. Но почему он ничего не взял с собой, даже зубную щетку? Кроме того, мы не могли отделаться от ощущения, что написанная от руки дата подделана. Значит, его похитили? Но почему? И кто? Может быть, удар нанесла секретная служба коммунистов? Скажем, из-за отца, Абрамовича, дружившего с видными европейскими социал-демократами?

В дело вмешались влиятельные партии, в первую очередь французы, а также бюро Социалистического Интернационала. Я со своими скромными возможностями пытался что-то прояснить и дошел до высокопоставленного представителя Коминтерна, обосновавшегося в «Casa Carlos Marx»[5]. Тогда я, конечно, и знать не мог, что это тот самый Карл Мевис, которого так возвеличили потом в ГДР. С трудом скрывая волнение, я пытался ему доказать, что коммунисты, если похищение — дело их рук, просто сошли с ума. Им следует отвести от себя все подозрения и помочь найти виновных. «Товарищ Арндт» прикинулся глупцом. Может быть, в этой истории замешана женщина, спросил он. Или анархисты? Вскоре в Барселону приехал отец Марка, который и так уже достаточно пережил. Я никогда не забуду его вид! Он и слышать не хотел о каких-то догадках, а только знать: где его сын?

С Мевисом я встретился вновь во время второй мировой войны в Стокгольме, где он руководил немецкими коммунистами и старался при этом казаться весьма умеренным. В 1947 году — я еще числился на норвежской службе — у нас состоялся с ним разговор в Берлине, где ему поручили руководить окружной организацией СЕПГ. Об этом он вопреки истине напишет, что в то время меня устраивало подобное единство. Позднее — я был федеральным канцлером, а он послом в Варшаве — Мевис, как ни в чем не бывало, передал мне привет с выражением своего почтения.

Выяснилось, что Марк Рейн, по всей вероятности, был похищен, взят под стражу и подвергнут истязаниям теми, кто находился в подчинении у советского аппарата, а когда вокруг этого дела возникло слишком много шума, его убрали. А может, сперва доставили на борт русского судна?

Этот случай чуть не свел меня с ума. Оставаться дальше в Испании? Я терзался в сомнениях, когда возникла новая опасность. Из-за назревавшего обострения обстановки (напряженность возникла в рядах левых, так как Франко еще не сделал свой ход в Каталонии) были запрещены все собрания по случаю 1 Мая. Но это не помогло. 3 мая началась бессмысленная междоусобица, жертвами которой в течение нескольких дней стали сотни людей. Региональное правительство, в котором большинство к тому времени составляли коммунисты, взяло под свой контроль телефонную станцию и телеграф, которыми ранее владели синдикалисты, а за ними и всю Барселону. Все, кто не вписывался в схему, были оклеветаны, подвергнуты преследованию или просто уничтожены, в том числе и союзники анархистов — люди из ПОУМ. Их вожаки, такие, как Андре Нин, значились в черных списках ГПУ под первыми номерами. Альбер Камю назвал пытку и убийство Нина «поворотным пунктом в трагедии XX века». В мае казалось, что обстановка стабилизировалась, но уже в начале июня я больше не решался ночевать в гостинице. Собрав пожитки, вернулся в Париж, где рассказал и описал «Год войны и революции в Испании». Я постарался как можно точнее воссоздать «сумасбродные установки» Коминтерна, стремившегося «к уничтожению всех сил, не желавших приспособиться к его идеологии», и обосновал свой скептицизм относительно дальнейшего хода войны.

Какой гигантский опыт я накопил к тому времени! Во встрече Лондонского (левосоциалистического) бюро, в состав которого входила и СРП, летом 1937 года в Лечворте, в Англии, принимала участие и Джен Маурин, сестра непримиримого антисталиниста Бориса Суварина. Мы думали, что она вдова убитого руководителя ПОУМ, но на самом деле Хоакину Маурину удалось скрыться, и она как бы заняла место своего мужа. Но в то же время, обращаясь ко мне лично, она взывала к моей совести: не пора ли сказать «прощай» этой сомнительной политике и найти себе более приличное занятие? Я объяснил ей — да и самому себе, — что отступление — только один из двух возможных выходов. Ведь если наступит время «после Гитлера», разве на повестке дня не будет прежде всего стоять вопрос борьбы за великую и свободную социал-демократию в Европе? О том, что организационная практика Коминтерна «противоречит самым элементарным принципам рабочего движения», я писал в обзоре «Коминтерн и коммунистические партии», вышедшем в 1939 году в Осло. Разве речь шла не о том, чтобы помочь пробиться этим «самым элементарным принципам»?

Когда я, прибыв окольным путем через Англию и Швецию, вновь ступил на норвежскую землю, все было иначе. Я с головой окунулся в работу по оказанию помощи Испании (опорой которой в первую очередь были профсоюзы), заключавшейся в организации поставок медикаментов и продовольствия. В 1939 году испанский комитет был преобразован в организацию «Народная помощь», поддерживавшую отныне храбрых финнов в борьбе против русских агрессоров и удачно сочетавшую благотворительность рабочих с гуманитарной помощью из других стран. Я окончательно утратил всякую склонность к внутрипартийным раздорам и сектантству. В 1938 году, в день рождения Мартина Транмэла, бывшего тогда главным редактором партийной газеты, а по сути — первым человеком в партии, я писал: «Спасибо тебе за то, что ты многим из нас вернул надежду». Теперь я полностью приветствовал готовившуюся новую норвежскую программу, которая была принята в 1939 году. Марксизм уже не являлся обязательным, и мы говорили больше не о классовой партии, а о крупной демократической партии, партии реформ. Как ни странно это звучит, но после месяцев, проведенных в Берлине и Барселоне, я чувствовал себя более уверенным в правоте нашего дела и перестал бросаться из стороны в сторону в вечных поисках.

«Итак, мы должны решительно и бесповоротно стремиться к слиянию с активными социал-демократическими силами», — требовал я в циркулярном письме, разосланном к началу 1938 года. Письмо вызвало немало возмущения среди членов СРП, ибо «активные социал-демократические силы» — это и были представители той, некогда покинутой нами, родной партии. В тот же год я посетил в Париже Эриха Олленхауэра и обсудил с ним вопрос о воссоединении наших молодежных организаций. Меня уже мало заботили последние конвульсии Немецкого народного фронта, возглавляемого Генрихом Манном. За несколько лет до этого, когда всех охватило лихорадочное стремление к организации народных фронтов, в Париже объединились немецкие эмигранты, литераторы и политики. Были приняты манифесты, которые я полностью поддержал, в том числе и во время моего пребывания в Берлине. Эти манифесты хорошо читались, но так и остались на бумаге. Попытка создать народный фронт без самого народа граничила с наглостью. Так же как и заявление, что немецкий народ только того и ждет, как бы поскорей избавиться от Гитлера и «германской системы произвола». Допускать возможность совместных действий с людьми из компартии, группировавшимися вокруг Вальтера Ульбрихта, было бы по меньшей мере наивно. Генрих Манн не замечал, какая там велась игра, а между тем его именем злоупотребляли даже в 1938 году, когда среди организаторов подобного фронта остались почти исключительно сторонники и «стипендиаты» коммунистов, которые и провалили все дело.

Но и в остальном многое прояснилось. Когда в конце судьбоносного 1938 года я вернулся из Парижа, меня ожидало весьма своеобразное известие. В правительственном вестнике «Дойчер рейхсанцайгер» было опубликовано официальное сообщение о лишении меня гражданства. Об этом меня проинформировал знакомый, занимавшийся обработкой официальных немецких публикаций. На меня это не произвело большого впечатления. «Лишить гражданства — значит денацифицировать», — сказал Бертольт Брехт. Я даже почувствовал какое-то облегчение. В таких случаях, конечно, размышляешь: почему именно сейчас? Были ли в этом замешаны шпики? Что из этого следует? Но я считал, так же, как, судя по рассказам, и другие лишенные гражданства, что, когда придет конец нацистскому правлению, станет недействительным и лишение меня гражданства.

Шпики действительно приложили руку. В Париже они добрались до почтового ящика, абонированного нашими друзьями на одну из французских фамилий. В нем хранились документы, подобные моему уже недействительному немецкому паспорту. Как он туда попал, до сих пор не могу понять. Я с ним разъезжал еще в 1934–1935 годах, в 1936 году у меня был подчищенный норвежский, а после этого настоящий паспорт для иностранцев. На основании парижских документов в министерстве иностранных дел в Берлине был подготовлен доклад. Все последующее было делом техники. Итак, я стал человеком без гражданства, но не собирался им оставаться. Я подал прошение о предоставлении мне норвежского гражданства. Доказать свое пятилетнее проживание в стране я, конечно, мог, но не мог доказать регулярную уплату или неуплату налогов, так как у меня не было разрешения на работу и я не имел права на официальный заработок. Из-за этого я не мог платить налог и с гонораров. Министерство юстиции сообщило мне, чтобы я обратился к ним через год. Кто мог в 1939 году подумать о немецкой оккупации?

Размышления во время войны

Я молил бога, чтобы 1939 год был спокойнее. Прежде всего мне не хотелось так много разъезжать, тем более предпринимать столь напряженные поездки, как в предшествующие три года. Я хотел собраться с мыслями и в какой-то степени упорядочить свою жизнь. По поручению союза по делам образования я снова выступал с докладами, особенно охотно по вопросам внешней политики. Работа в организации «Народная помощь», где я числился в штате, требовала много времени и сил. Кроме того, я, как всегда, писал массу газетных статей и помогал редакции «Арбейдербладет».

Случилось так, что в воскресенье 3 сентября я был дежурным по редакции. Компетентные местные коллеги были абсолютно не уверены, что произошедшее за два дня до этого нападение на Польшу приведет к большой войне. Все уже слишком свыклись с уступчивостью западных держав, чересчур сильным был шок от пакта между Гитлером и Сталиным, чтобы кто-то мог рассчитывать на решительные действия, прежде всего со стороны Лондона. Услышав по радио выступление английского премьера Чемберлена и сообщение об объявлении войны, я позвонил главному редактору Мартину Транмэлу и ответственному редактору отдела внешней политики Финну Моэ. Их спокойствие меня удивило. Мы выпустили специальный номер, успокоив (или расстроив?) читателей предположением, что речь идет всего лишь о войне нервов нового типа. Я не разделял эту точку зрения. Но довольно скоро мне пришлось изменить свое мнение. Жизнь шла своим чередом, никаких сообщений о заслуживающих внимания боевых действиях не поступало, чувства опасности не возникало, а на Рождество и на Пасху в 1940 году я даже, как обычно, поехал в отпуск покататься на лыжах.

О «вопросах войны» в эмиграции страшно много дискутировали. Немецкие социалисты самых различных оттенков в течение многих лет вели борьбу против нацистской Германии. Мы не могли хотеть, чтобы она выиграла войну, но и не желали, чтобы в результате войны Германия погибла. И вот началась война. Линия фронта пролегла по ту сторону от всех прежних бессмысленных принципов, которых и в этой ситуации продолжали придерживаться некоторые непоколебимые упрямцы, считавшие, что во время империалистических войн надо соблюдать нейтралитет. В политическом отношении немецкий антифашист становился участником войны против нацистской Германии. Еще в сентябре 1939 года я изложил на бумаге точку зрения свою и моих друзей. Мы считали, что даже далеко идущее сотрудничество между Гитлером и Сталиным не будет иметь решающего значения. Гораздо более вероятно, что в одном из следующих раундов произойдет «столкновение между Германией и Россией».

Мы не верили, что они смогут долго оставаться союзниками. Впрочем, для этого не требовалось особой проницательности по отношению ни к германском фашизму, ни к русскому большевизму. Когда-то левые, в том числе некоммунисты, были очарованы Советским Союзом. Теперь это прошло. Испания и московские процессы запомнились надолго. Финляндия и пакт с Гитлером развеяли последние симпатии. Никакие расчеты, пусть даже и на выигрыш во времени, не могли оправдать те факты, о которых в 1939 и 1940 году мы даже не подозревали, начиная с переговоров о разделе мира и кончая секретными договоренностями о выдаче некоторых немецких коммунистов — противников Гитлера — германским властям. «Пакт с дьяволом» очень помог выяснению позиций среди левой немецкой эмиграции. Коммунисты, следуя полученным указаниям, онемели и утратили предпоследний кредит. В своем заявлении мы писали: кто защищает политику Сталина, не может быть нашим партнером. Это были красивые слова с прицелом на далекое будущее, но в час германского вторжения на первый план выдвигались другие заботы.

8 апреля 1940 года. Сообщения в «Дагбладет» больше сбивали с толку, чем вызывали тревогу. Сто военных и транспортных кораблей, писала газета, прошли через датские проливы курсом на север. В полдень меня ждал сюрприз: на моем письменном столе лежал сигнальный экземпляр моей книги «Военные цели великих держав и новая Европа». (Кстати, до читателей она так и не дошла. Небольшой тираж был уничтожен после допроса издателя в гестапо. В издательстве «Тиден Норск Форлаг» выходили книги видных авторов, например Максима Горького, адрес которого немедленно потребовали невежды-гестаповцы.) Вечером того же дня, когда в Осло-фиорде погасли сигнальные огни и только от береговой охраны требовалась повышенная бдительность, я выступал перед немецкими, австрийскими и чехословацкими беженцами. Ни для кого из нас не должно стать неожиданностью, заявил я, если в небе над Осло покажутся немецкие самолеты. Однако я и сам не очень в это верил. Придя домой, я улегся спать.

Правительство спрятало голову в песок и думало лишь о том, как бы сохранить нейтралитет страны. Угрозу для него оно усматривало со стороны западных держав и их минных полей за пределами прибрежных вод. В нотах, врученных утром 9 апреля в Копенгагене и Осло, германское правительство сослалось на предстоящее нападение англичан, которые в действительности разработали всего-навсего дилетантские планы, состоявшие в том, чтобы отрезать с севера пути вывоза шведской руды в рейх. В остальном же Гитлеру не нужен был повод — план «Weserübung» уже давно был разработан до мельчайших подробностей.

Рано утром 9 апреля мне позвонил один знакомый немец. Он пытался это сделать уже в течение двух часов, но линия была все время занята. Крайне взволнованный и с трудом выговаривая слова, он сообщил мне, что германские военные корабли вторглись в Осло-фиорд и в нескольких местах войска высадились на берег.

Флот, авиация и десантные части совместными действиями в течение нескольких часов завладели важнейшими городами побережья и, используя фактор внезапности, заняли аэродромы и сборные пункты частей. Единственным утешением норвежцев и их подопечных стало то, что в Осло-фиорде снарядом, выпущенным из старого, чуть ли не музейного орудия, был потоплен современный немецкий броненосец «Блюхер». Сценарий захвата был перечеркнут, кстати, к моей немалой радости. Ибо среди 1600 человек на борту «Блюхера» — а они почти все утонули — находился и какой-то важный чин, имевший при себе личные дела примерно тысячи немецких противников нацизма, нашедших убежище в Норвегии, которых надлежало обезвредить. Оперативный штаб СС прибыл лишь после того, когда большинство из них бежали в Швецию.

Норвегия не покорилась. Король, правительство и парламент бежали в Хамар и укрепляли в Эльверуме национальное единство. Не вызывало сомнения и то, что, если понадобится, — правительственная власть будет осуществляться за пределами страны. Сам я еще 9-го вместе с Мартином Транмэлом и другими членами руководства Рабочей партии бежал из Осло, где оккупационные власти потребовали назначить премьер-министром некоего Квислинга.

Прибыв в Эльверум, мы нашли его уже покинутым. В одной из гостиниц восточнее города я наткнулся на какие-то правительственные документы, которые, видимо, позабыли в суматохе. Я попросил полицию обеспечить их сохранность. Король Хаакон вторично отклонил немецкий ультиматум, и город был подвергнут бомбардировке. Я укрывался у знакомых до тех пор, пока мне не стало ясно, что следует делать, — а именно не расставаться с моими норвежскими друзьями. Я бы мог скрыться в Швеции, но в те дни я не знал, насколько это гарантировало безопасность.

На обратном пути в глубь страны мне встретились коллеги из «Народной помощи» и отступающие английские воинские части, имевшие жалкий вид. Надежды на сопротивление союзников больше не было, и вновь встал вопрос: что делать? Когда англичане вышли в море, а норвежские вооруженные силы капитулировали, я с коллегами оказался в долине на западном побережье. Каждую минуту мог появиться немецкий патруль, а из долины вела только одна дорога. Я последовал на первый взгляд дерзкому, но оказавшемуся весьма практичным совету друзей: я переоделся в норвежскую форму, принадлежавшую художнику Полю Гогену, внуку известного художника, норвежцу по материнской линии. Я знал его по Осло. В Барселоне я познакомился с ним еще ближе, а теперь в моем уединении я встретил его совершенно случайно. Он служил в добровольческом подразделении Лабскауса (так они сами себя называли). Там я нашел и других надежных знакомых. Поль Гоген решил пробиваться на свой страх и риск. Но мы попали в плен.

Все случилось так, как я и предполагал. Всех нас на грузовиках отвезли в Довре. Уже известная мне сельская школа служила нам лагерем. Через посредников мне удалось установить контакт с Осло. Я опасался, что меня из лучших побуждений начнут разыскивать через Красный Крест, и таким образом я буду обнаружен. Охранявшим нас солдатам строго-настрого приказали хорошо с нами обращаться, так как норвежцы тоже «германцы». Именно поэтому пленных уже через несколько недель отпустили, сначала крестьян, а в середине июня и таких, как я. Мне вручили подписанную комендантом капитаном Ниппусом справку о том, что мною получено положенное военнопленным денежное содержание и продовольствие вплоть до дня освобождения, и я мог, не оплачивая проезд, вернуться в «свой родной город Осло». Едва сев в поезд, я зашел в туалет, надел заблаговременно спрятанный в рюкзак макинтош и снял солдатскую фуражку. Когда поезд прибыл в Осло, я опять выглядел штатским. Однако будущее оставалось неясным. Снова встал вопрос: куда?

Я искал убежища и нашел его — вместе с матерью моей будущей дочери — у супругов Штанг. Но я не хотел подвергать друзей опасности и через несколько дней переехал в уединенный летний домик на берегу фьорда, принадлежавший одному надежному товарищу из «Народной помощи». Мне выплатили накопившееся за время моего отсутствия жалованье, так что нужды я не испытывал. С тем чтобы при неизбежных выходах в город по делам не бросаться в глаза, я изменил свою внешность. В остальном же я жил, как отшельник, несколько недель в полной неопределенности. Лишь немногие друзья знали, где я нахожусь, и иногда заходили ко мне. Все разговоры велись вокруг одного и того же вопроса: нашего будущего, которое после нападения Гитлера на Францию стало еще более мрачным. Из сообщений по радио я узнал, что у руля теперь стоит Уинстон Черчилль. Но какие в данный момент из этого можно было сделать выводы? Даже он обещал своим землякам «кровь, пот и слезы», и ничего больше. По радио я также узнал, что Рузвельт остался президентом, однако это вселяло лишь слабую надежду. Оценка военного положения должна была непосредственно сказаться на решении вопроса, куда мне, лишенному гражданства немцу и не имеющему подданства норвежцу, податься и где бы я мог быть полезным. Уход в подполье отпадал — меня слишком хорошо знали, и это могло представлять опасность для моего окружения.

В начале августа 1940 года я собрался в Швецию. Сначала я плыл на курсировавшем по фьордам пароходе, затем ехал на машине, на поезде, а последний отрезок пути до расположенного на границе крестьянского двора шел пешком. Крестьянин, которому сообщили о моем прибытии, накормил меня и вывел на нужную тропу. Не нарвавшись на немецкий патруль, я перешел шведскую границу, явился на шведский пограничный пост недалеко от Скиллингмарка. Меня посадили в каком-то военном лагере под арест, а на следующее утро передали в Шарлоттенберге в руки полиции. Я дал о себе знать Августу Шпангбергу, одному из двух шведских депутатов, вместе с которыми я пережил в Барселоне майские беспорядки 1937 года. Он тотчас же приехал, чтобы за меня поручиться. Вскоре я добрался до Стокгольма. Я был свободным человеком, немцем, бежавшим в Норвегию, и норвежцем, спасшимся бегством в Швецию, во второй раз потерявшим родину, во второй раз оказавшимся в изгнании и впервые уже не исключавшим, что Гитлер может выиграть войну. Каким это было внутренним и внешним облегчением, когда эмиграционное правительство Норвегии в Лондоне подтвердило обещанный мне прием в норвежское гражданство и дало указание миссии в Стокгольме выдать мне паспорт.

К Рождеству 1940 года я вернулся из Швеции (на короткое время. — Прим. ред.) в оккупированную Норвегию. Нелегальный переход границы стал уже почти привычным делом. В Норвегии можно было легко убедиться в том, что местные нацисты чувствовали себя неуютно, в отличие от борцов Сопротивления против ненавистной оккупации. Они-то не были врагами в своей стране. Я мог без колебаний справляться у железнодорожников, когда и где можно ждать проверку документов. После летнего периода отчаяния норвежцы, от имени которых выступал из Лондона их объявленный низложенным король Хаакон, не поддались конформистскому искушению и не вступили в сделку с оккупантами. В конце 1940 года мы стали свидетелями того, как все члены Верховного суда сложили свои полномочия и публично заявили, что любые распоряжения, изданные рейхскомиссаром, противоречат норвежскому праву. Ничто так не сплачивало норвежцев, как поведение рейхскомиссара и его помощников. Хотя немецкая оккупация в Норвегии не была такой жесткой, как в других местах, благодаря так называемому расовому родству и тому, что страна не находилась в эпицентре военных событий, сути дела это не меняло. Многочисленные отдельные акции сливались в широкое народное движение, объединенное больше духовно, чем организационно, в «Отечественный фронт», который поддерживал связь с правительством в Лондоне. О партийной принадлежности в «Отечественном фронте» обычно речь не шла. Никто не поступался своими убеждениями, но каждый был добровольно готов к действиям во имя более высоких общих интересов. Оккупация и война стоили Норвегии 10 тысяч человеческих жизней.

Если бы это входило в планы Гитлера, то в 1940 году Швеция была бы тоже повергнута. Военным все же удалось объяснить, что ему это дорого обойдется: Швеция с давних пор, в том числе и при социал-демократическом правительстве, кое-что делала для своей обороны. После того как оба соседа были повержены, усилия в этом направлении приумножились и вся страна покрылась сетью укреплений. Тем не менее в 1942 году положение вновь стало весьма угрожающим, и никто в Стокгольме не заключил бы пари, что война обойдет Швецию стороной. Скрепя сердце я зарегистрировался в американском посольстве, чтобы на крайний случай иметь шанс на получение визы. Однако виза еще не означала возможность выезда, и я настроился на то, чтобы найти пристанище в сельской местности и наняться на работу лесником.

Шведская политика нейтралитета, проводившаяся во время войны всепартийным (правда, без коммунистов) правительством во главе с легендарным «отцом отечества» социал-демократом Пьером Альбином Ханссоном, часто подвергалась суровой критике. Не только норвежские и датские беженцы — им-то легко было говорить, — но и многие шведы считали ее чересчур уступчивой. Разве обязательно было пропускать через шведскую территорию эшелоны с немецкими солдатами? Разве обязательно было, как это зачастую случалось, посылать обратно на верную смерть дезертировавших из Финляндии немецко-австрийских солдат? Примеров можно найти множество, вплоть до того, когда в конце войны вопреки их желанию были репатриированы беженцы из Прибалтики. Тем не менее кто возьмет на себя смелость утверждать, что плата за нейтралитет была чересчур высокой? Берлин оказывал на Швецию сильное, очень сильное давление. И сейчас мне кажется просто чудом, что тогда этому давлению удалось столь эффективно противостоять.

Разве в Швеции не могли тоже столкнуться различные интересы? Существовали силы, которые бы безусловно приветствовали политику уступок. Были ведомства, в которых правая рука не ведала, что делает левая, или которые были заняты тем, что лезли не в свои дела. Это я испытал на собственной шкуре, когда через несколько месяцев после нелегального посещения Осло я явился в полицию по надзору за иностранцами, с тем чтобы продлить свой вид на жительство. Вместо обычных формальностей — допрос, в течение нескольких дней: где я находился в Норвегии? С кем там встречался? Кто нам помогал со шведской стороны? На все эти вопросы я не мог и не имел права отвечать. Интересовался ли я аэродромами или численностью воинских частей? На такие вопросы я при всем желании не мог дать ответа. Видит Бог, что с военной разведкой я не имел ничего общего. Мне нечего было скрывать от страны, если речь шла об интересах Швеции, давшей мне убежище. Наоборот, ведь перейти границу мне помогли шведские офицеры. Так что же все это должно было означать? Кто-то меня в чем-то обвинил? Или даже донес на меня? Кто же? Все новые вопросы мелькали у меня в голове.

Полицейская тюрьма сверкала чистотой и была хорошо освещена, в том числе и ночью. Угрозу, что меня могут выдворить в Германию, я пропустил мимо ушей — на блеф я не поддавался. Я, конечно, не подозревал, что некоторые чиновники шведских органов безопасности сотрудничали с гестапо. Как раз в те дни, когда меня держали за решеткой, три сотрудника полиции безопасности вернулись после «обмена мнениями» с Гейдрихом. Гитлер нашел в Швеции не одного поклонника. И почему, собственно, в Швеции не должно было происходить то же, что и везде? Так в декабре 1944 года был арестован, а в апреле следующего года осужден инспектор, подкинувший гестапо сведения о немецких беженцах. К счастью, лишь после войны мне стало известно, что в Стокгольме за мной следили не только нацистские агенты, но и то, что мой телефон прослушивали шведские службы.

Мои «гастроли» в полицейской тюрьме окончились благополучно. Ходатайство норвежской миссии и визит высокопоставленного чиновника, возможно, и произвели впечатление, но решающим оказался протест Мартина Транмэла, имевшего в Стокгольме свою контору. Он сделал представление министру по социальным вопросам Густаву Меллеру. В служебные обязанности Меллера и его статс-секретаря Таге Эрландера входило наблюдение за беженцами, и они позаботились о моем немедленном освобождении. Эпилог этой пьесы пришелся на лето 1941 года, когда наивный сотрудник полиции безопасности разыскал меня в кафе напротив главпочтамта и спросил: «Господин редактор, ведете ли Вы себя действительно нейтрально?»

Горечь, которую испытывали норвежские и датские беженцы, порой заставляла их забывать, чем для них была Швеция — не только довольно приятным убежищем, но и тылом движения Сопротивления, а также источником помощи для возрождения. Особенно великодушны были шведы по отношению к своим многострадальным финским соседям. В целом в пересчете на душу населения шведы оказали другим странам бо́льшую помощь, чем США во времена плана Маршалла.

Мне не пришлось снова привыкать к скандинавскому образу жизни. Моя публицистическая деятельность, которой я немедленно занялся со всем усердием, была в основном посвящена судьбе Норвегии. В бесчисленных статьях, публиковавшихся в стокгольмских и провинциальных газетах, а также в нескольких небольших брошюрах, разъяснялось положение в оккупированной стране, гражданином которой я являлся. В 1942 году совместно со своим шведским другом я открыл пресс-бюро, благодаря чему работа пошла еще эффективнее. Я продолжал писать и говорить по-норвежски. Шведские выражения я употреблял только для того, чтобы избежать недоразумений. В родственных языках есть свои ловушки.

Шведская социал-демократия еще более убедительно, чем норвежская, продемонстрировала мне, что такое недогматическое и свободолюбивое народное движение, сознающее свою силу. Полученный опыт и возможность видеть все собственными глазами глубоко отразились на моем восприятии, потому что в свое время я успел получить хорошую подготовку и немало повидал в мире. Эмигрантские кружки я воспринимал поскольку-постольку, а деятельность собственной группы уже практически не вдохновляла, и не меня одного. И это при том, что после падения Франции и бегства Вальхера в США я получил все полномочия на ведение дел, если можно так сказать. Я ими ни разу не воспользовался, напротив, по мере сил поддерживал стремление стокгольмской группы СРП раствориться в земельной организации немецких социал-демократов. Этот процесс был завершен осенью 1944 года. Таким образом, с тех пор я снова стал членом СДПГ. Когда на горизонте появились первые признаки краха Гитлера, сепаратистские группы, решившие возродить рабочее движение, уже изжили себя. Казалось, что именно этой перспективы и не хватало, чтобы дать сигнал к единству, к единству без компартии. В Лондоне, ставшем после массового бегства из Парижа центром левой эмиграции, происходило примерно то же самое, что и в Стокгольме. Там бразды правления взял в свои руки Эрих Олленхауэр.

Что будет с Германией? С тех пор как победа союзников стала лишь вопросом времени, то есть самое позднее с начала 1943 года, внимание было приковано к этому главному вопросу. Цели войны и мира уже давно не оставляли меня в покое. Я как бы снова и снова переписывал свою брошюру, которая в Осло попала под пресс. Но вернусь к лету 1942 года. На международное совещание, созванное по инициативе норвежцев, собрались социал-демократы из десятка оккупированных, нейтральных и союзных стран, а также Германии и ее союзников. В ходе плодотворных дискуссий эта группа окончательно покончила с проявлениями провинциальной ограниченности и национальной узколобости. Никого больше не интересовало, к какой части рабочего движения принадлежит тот или иной участник. Коммунисты не были представлены, да они об этом и не просили. После нашего первого совещания в июле 1942 года мы именовались «Международная группа демократических социалистов». Я стал на общественных началах ее секретарем. С первых дней существования этого «малого интернационала» завязалась моя дружба с Бруно Крайским. Первоочередной грустной и тем не менее прекрасной задачей, за решение которой мы, выходцы из Германии, взялись, используя наши контакты с политиками и церковью, была попытка спасти жизнь лидеров социалистов, томившихся в немецких лагерях. Это и француз Леон Блюм, и голландец Коос Форринк, и норвежец Эйнар Герхардсен, которого я очень хорошо знал. Летом 1944 года его перевели из Заксенхаузена в лагерь под Осло, а в первые же часы после освобождения он взял на себя обязанности премьер-министра.

Чем ближе конец войны, заявил я довольно смело на той первой встрече, тем становится очевиднее, что национального сопротивления и борьбы против нацистов недостаточно для того, чтобы найти ответ на вопрос: «А что будет потом?». С тех пор все дискуссии сводились к трем темам: опасность обращенной в прошлое оккупационной политики, единство Европы, роль Советского Союза. Еще недавно мы находились в глубокой депрессии, думая о победе нацистской Германии, и вдруг открылась перспектива на будущее после Гитлера. Разве можно было видеть это будущее иначе как в розовых тонах? Тем не менее то, что летом 1942 года я написал и доложил группе, соответствовало реальному положению вещей: разрыв между Советским Союзом и государствами англосаксонской демократии вызовет опасность новой войны. 1 мая 1943 года мы рискнули обнародовать манифест «Мирные цели демократических социалистов». Швеция уже не относилась всерьез к запрету политической деятельности для беженцев. Теперь мы опасались, что война может быть выиграна в военном, но проиграна в политическом отношении. Мы все еще надеялись, что принципы, провозглашенные в Атлантической хартии, — свобода мнений и совести, защищенность от бедности и страха — станут действительностью. Мы хотели, чтобы мир зиждился на здравом смысле. В послевоенной политике не должна преобладать месть, в ней должна главенствовать воля к сотрудничеству.

Сообщения о том, что творилось от имени немцев в оккупированных странах, отнюдь не облегчали защиту «другой» Германии. В Швеции взгляды были обращены сначала на Норвегию, а во второй половине войны — и на Данию. Однако доходила информация и об акциях по массовым расстрелам в Польше, Советском Союзе и в Юго-Восточной Европе. Потрясенные норвежские друзья рассказывали страшные вещи о югославских и русских военнопленных, вывезенных за полярную зону и уничтоженных там. Неслыханным позором покрылось имя немецкой нации. Я предчувствовал, что мы еще долго не избавимся от этого позора.

Ужасы, хотя о них было известно далеко не всем, обременяли деловую дискуссию о мирных целях, как только она выходила за рамки нашего кружка. На уровне эмоций стала появляться враждебность по отношению к немцам. Появились даже признаки расизма, красноречивым выразителем которого стал английский лорд Ванзитарт. Он говорил, что немцы, выдающие себя за «демократические» силы, ничем не лучше остальной части нации. Мое собственное будущее отнюдь не обязательно было связано с Германией, но я считал своим прямым долгом резко, и даже очень резко, возражать тем, кто отказывал Германии в праве на будущее. Я постоянно приводил в разных вариациях один и тот же аргумент: совсем не обязательно все должно было случиться именно так, как случилось. Никто не рождается преступником. Каждый народ имеет свои особые, но неизменные свойства. Тяжелое историческое наследие обременительно, но его можно преодолеть. Я писал, что мы боремся против «ванзитаризма» не потому, что он бичует преступления нацистов, милитаристов и империалистов, а потому, что, имея в виду конкретные меры, он означает избиение простого немецкого народа и снисхождение к реакционным слоям других наций. Не существует ни коллективной вины, ни коллективной невиновности. Но я не забывал и о другой стороне морали: даже тирания не дает основания вести себя, подобно гиенам, или мириться с жизнью, недостойной человека.

Стоит ли удивляться тому, что я вызывал кое у кого раздражение, и вскоре обо мне стали говорить, что, мол, немец — он и есть немец. Трюгве Ли, тогдашний министр иностранных дел норвежского эмигрантского правительства, еще в 1941 году считал, что я, попросту говоря, «ярко выраженный германофил». В Стокгольм пришло письмо, в котором он счел нужным нанести мне удар в спину. Кровь, писал он, все же гуще, чем вода. Коммунисты сочли своим долгом подлить масла в огонь и обозвали меня «немцем с сомнительным прошлым» и «злейшим врагом Советского Союза». Я ответил им в открытом письме, опубликованном в августе 1943 года в нескольких шведских газетах: «Я чувствую себя связанным тысячью нитей с Норвегией, но я никогда не отказывался от Германии, от „другой“ Германии. Я работаю на разгром нацистов и их союзников во всех странах ради жизни как норвежского и немец кого, так и всех других народов».

Было ли это заклинанием, когда мы говорили о праве наций, к которым мы, естественно, причисляли и немецкую нацию, на самоопределение и о единстве рейха? Чем ближе надвигалось окончание войны, тем больше смещались акценты дискуссии. Я не мог избавиться от тревожного чувства, что именно в тот момент, когда освобождение от нацистского ига казалось столь близким, будущее Германии выглядело особенно мрачным. Когда в июне 1944 года я услышал о высадке союзников в Нормандии, у меня на глаза навернулись слезы. В этот день Томас Манн в далекой Калифорнии написал, что он очень взволнован, — после злоключений предшествующих лет он познал одно из «созвучий» своей жизни. Однако полную катастрофу я и теперь не мог себе представить. Именно поэтому мысли, изложенные в работе «К вопросу о послевоенной политике немецких социалистов», изданной мной совместно с немецкими друзьями в Стокгольме, покоились на иллюзиях. Так, мы считали необходимым предупредить будущие оккупационные державы, что главной проблемой будет возрождение национального чувства. «Против национализма — за национальное единство» — гласил лозунг, который я в том же году выдвинул (в различных вариантах) в книге «Efter Segern» («После победы»).

Связи с Германией в течение войны становились все слабее, но они никогда не обрывались. Шведские моряки, которых мы знали по профсоюзу транспортных рабочих, рисковали головой, поддерживая вплоть до конца войны контакты с бременским подпольем. В нашем распоряжении, следовательно, находились не только источники информации, но мы имели и возможность оказывать кое-какую помощь. А Бремен был не единственной точкой соприкосновения внутри Германии.

Немецкий бизнесмен, бежавший из Осло в Стокгольм, свел меня в 42-м или 43-м году с некоторыми деятелями немецкого Сопротивления. Одним из них был Теодор Штельтцер, начальник транспортного отдела в штабе немецкого главнокомандующего в Норвегии генерал-полковника фон Фалькенхорста. Бывший ландрат (начальник окружного управления. — Прим. ред.) был членом Крейзаурского кружка, созданного графом Гельмутом Джеймсом фон Мольтке. Как и Мольтке, он не был сторонником покушения на Гитлера, за которое выступали другие представители оппозиции, но смело и беспристрастно поддерживал участников движения Сопротивления. В тот памятный вечер в Стокгольме он сразу же заявил мне, что не желает обсуждать вопросы, которые его как офицера могут привести к конфликту с собственной совестью. К этому я отнесся с уважением. Он не скрывал ни своей принципиальной позиции, ни своих тесных связей с норвежской церковью. Мне было известно, что он многое сделал для того, чтобы смягчить тяготы оккупационной политики. После 20 июля он был арестован и приговорен к смертной казни. Его спасло вмешательство влиятельных скандинавских должностных лиц, прибегших к помощи массажиста Гиммлера, финна по происхождению. Сам Гиммлер прокомментировал это так: «Позднее мы их всех все равно повесим». После войны Теодор Штельтцер, этот благородный человек, стал одним из основателей Христианско-демократического союза в Берлине и первым премьер-министром земли Шлезвиг-Гольштейн.

Теодор Штельтцер посвятил меня в планы авторитетных оппозиционных кругов рейха. Впервые за десять лет я вновь услышал о Юлиусе Лебере, занявшем видное место среди берлинских заговорщиков. Я попросил передать Леберу привет и вскоре убедился в том, что эта просьба выполнена.

Эмиссаром, пришедшим ко мне в то июньское утро 1944 года, был советник посольства Адам фон Тротт цу Зольц. Перед этим мне позвонил представитель шведской церкви и спросил, может ли он зайти ко мне вместе со своим знакомым. Он пришел, познакомил меня со своим спутником и тотчас же распрощался. Высокий, почти совершенно лысый мужчина лет тридцати пяти, с виду самоуверенный, представился и сказал: «Я должен передать вам привет от Юлиуса Лебера. Он просил вас оказать мне доверие». Мог ли я быть уверенным, что это правда? Лебер просил напомнить мне об одном случае, в котором фигурировал бокал красного вина и который мне ни о чем не говорил: в один из дней 1931 года у меня был якобы сильный насморк, и этот бокал был выпит в винном погребке любекской ратуши. Прошло тринадцать лет, я не мог ничего вспомнить и раздумывал, действительно ли это тот человек, которого мне дважды рекомендовали.

Адам фон Тротт, много повидавший на своем веку сын прусского министра культов, голосовал на выборах за СДПГ, не разделяя, как он признался, всех пунктов ее программы. Он дополнил мои представления о немецком Сопротивлении и о тех людях, которые, несмотря на все различия, были убеждены, что позору Германии и бедствию Европы должен быть положен конец. Довольно любопытной новостью был его намек на предстоящее покушение. Структура нового правительства, как я узнал от него, в основном уже определена, но возможна «прогрессивная поправка». Не исключено, что на Лебера будет возложена более важная задача, чем руководство министерством внутренних дел. Лебера в течение четырех лет таскали по тюрьмам и концлагерям, прежде чем в 1937 году он поселился в Берлине, где в целях конспирации жил под видом торговца углем. Тротт скрыл от меня, что после ареста графа Мольтке он стал внешнеполитическим советником полковника Штауфенберга, так же как и то, что он должен был занять пост статс-секретаря внешнеполитического ведомства. Однако, ссылаясь на Лебера, он с озабоченно-деловой откровенностью обсуждал вопрос, дадут ли союзники шанс новому германскому правительству.

Так же как Лебер, Тротт в отличие от Карла Горделера, который после переворота должен был возглавить правительство, исходил из того, что вряд ли удастся избежать оккупации всей Германии и продолжать войну во имя «справедливого» мира больше не имеет смысла. Во время нашей второй беседы у меня создалось впечатление, что он более не считает разумным что-либо предпринимать. Разве не должны те «другие», то есть нацисты, нести полную ответственность за тотальное поражение? Впоследствии я пришел к следующему выводу: это была реакция на приводящие в уныние известия, получаемые им в Стокгольме от союзников, а точнее, от британцев. В них сообщалось, что, если участники Сопротивления избавят мир от Гитлера и создадут временное ненацистское правительство, возможно, с ним вступят в переговоры и окажут даже большее содействие, чем это было предусмотрено в Касабланке. Совещание в Касабланке — после встречи между Рузвельтом и Черчиллем в начале 1943 года — высказалось за безоговорочную капитуляцию.

Почему Тротт пришел ко мне? Во-первых, он поинтересовался, хочу ли я поступить в распоряжение нового правительства и не останусь ли пока в Скандинавии для выполнения какого-то задания, которое еще надо уточнить? Он заверил меня, что этот вопрос задает мне и Лебер, и я без колебаний дал свое согласие. Во-вторых, по согласованию с Лебером, а также со Штауфенбергом он попросил меня помочь ему встретиться с послом Александрой Коллонтай для выяснения поведения Советского Союза после переворота в Берлине. Я считал, что могу это сделать, и согласился. Правда, я всего лишь один раз встречался с этой своевольной дамой, но Мартин Транмэл был с ней хорошо знаком и тотчас же изъявил готовность взять на себя роль посредника.

То, что решившиеся на бунт офицеры и связанные с ними политические деятели стремились заключить сепаратный мир с западными державами, чтобы после этого продолжить войну с Советским Союзом, — это одна из многих легенд, сложенных вокруг заговора 20 июля. Не говоря уже о том, что никто на Западе на это бы не пошел, Лебер и Штауфенберг были убеждены, что послегитлеровская Германия не должна колебаться между Западом и Востоком, а тем более вести с ними игру. Тротт отправился в Швецию, имея наказ от Лебера не ввязываться ни в какие дела, которые выглядели бы как попытка поссорить союзников. Единственный шанс — это свержение тирана с последующим публичным предложением о перемирии. Сам Тротт дополнил: уже из-за своего расположения в центре Европы Германия не может договариваться исключительно с Западом против России.

Лебер и Штауфенберг только приветствовали бы, если западные державы после высадки во Францию действовали бы быстрее и решительнее. Война была проиграна, и речь шла только о том, удастся ли уберечь Европу и собственный народ от дальнейших страданий и разрушений. Ближайшие друзья Лебера среди военных, как мне рассказывала его вдова Аннедора, носились с мыслью передать союзникам важные сведения, чтобы ускорить окончание войны.

Когда через два дня после нашего свидания я вновь встретился с Троттом, он настоятельно попросил меня не устанавливать контакт с советским посольством. Он узнал — как я предполагал, от своего агента в германском посольстве, — что у Советов в Стокгольме происходит утечка информации. Кроме того, он был обеспокоен распространявшимися слухами о его пребывании в Стокгольме. Между тем стало известно, что чиновник из ведомства Риббентропа уже в 1943 году, зондируя почву, встречался в Стокгольме с советником посольства Владимиром Семеновым. В конце концов, аппарат Гиммлера тоже пытался, как выразился один полковник, установить через Стокгольм «ни к чему не обязывающий контакт с Россией». Обо всех этих слухах я ничего не знал, однако тотчас же согласился с Троттом. Мы использовали эти часы для обмена мнениями, который был для меня наиболее интересным и важным за все годы войны.

Адам фон Тротт был арестован спустя пять дней после 20 июля, а через месяц казнен. Юлиуса Лебера арестовали 5 июля после беседы с двумя членами компартии, состоявшейся с согласия Штауфенберга. И Лебер и Штауфенберг хорошо представляли себе, какое бремя ляжет на плечи будущего правительства, и держали курс на то, что если уж не привлекать коммунистов на свою сторону, то, по крайней мере, успокоить их. Аннедора Лебер узнала от полковника Штауфенберга, что арест друга побудил его в любом случае решиться на покушение.

Несмотря на жестокие истязания, Юлиус Лебер молчал. Он начал давать показания лишь после того, как ему пригрозили арестом жены и обоих детей. Однако и тогда он брал всю вину на себя, не называя никого. Кровавый судья Фрейслер назвал его «самым ярким явлением на политическом небосклоне Сопротивления». В октябре 1944 года его приговорили к смертной казни. Однако палачи пощадили его, возможно, для того, чтобы оставить в качестве заложника. Только наступление в Арденнах и ошибочное предположение, что Гитлер все же сможет выиграть войну, привели к исполнению приговора. В начале 1933 года Лебер сказал в Любеке: «В борьбе за свободу не спрашивают, что будет завтра». Прежде чем палач 5 января 1945 года сделал свое дело, он передал своим близким: «Жизнь — соразмерная цена за такое доброе и справедливое дело. Мы сделали то, что было в наших силах. Не наша вина, что все получилось так, а не иначе».

Меньше чем через четыре месяца Юлиус Лебер стал бы свободным человеком и социал-демократическим лидером, наверняка способным занять пост канцлера. Таким, каким он был: открытым и отважным, ниспосланным милостью богов и уверенным в своих силах.

На краю жизни

1 мая 1945 года. Вечером наша интернациональная группа празднует вместе со шведскими друзьями. Зигурд Холь — норвежский писатель, Вильмос Бем — без пяти минут венгерский посол, профессор Гуннар Мюрдаль произносят речи. Я предлагаю принять резолюцию: «Мы, социалисты-беженцы, хотели бы выразить шведскому рабочему движению и шведскому народу благодарность за оказанное нам здесь гостеприимство. Мы благодарим за помощь, оказанную шведами жертвам войны».

Я не успел дочитать до конца, как мне передали сообщение телеграфного агентства, с которым я ознакомил присутствующих: «Дорогие друзья! Теперь речь может идти лишь о нескольких днях. Во избежание ответственности Гитлер покончил жизнь самоубийством». Мы расходимся глубоко взволнованными.

Правительство в Стокгольме и шведский Красный Крест были достойны благодарности за предпринятую в последний час акцию по спасению из немецких лагерей 20 тысяч заключенных: семи тысяч датчан и норвежцев, 13 тысяч французов, поляков и чехов, многие из которых были еврейского происхождения. Операция с легендарными белыми автобусами, доставившими спасенных в Швецию, была проведена в результате договоренности между графом Фольке Бернадотом и Гиммлером, проявившим личную предусмотрительность. Бернадот, погибший осенью 1948 года в Иерусалиме, использовал в качестве посредника финского массажиста. В конце апреля норвежцы прибыли в Швецию. Какая радость снова встретить друзей! Арнульфа Оверланда, Трюгве Браттели, Хальварда и Августа Ланге, Улофа Брунванда. Те, кто пережил больше всего, первыми заговорили о заповедях разума и необходимости сотрудничества. Хождение по мукам бок о бок с немецкими товарищами по несчастью подавило в них жажду мести.

В последний раз Гиммлер встретился с Фольке Бернадотом 23 апреля в Любеке. Он обратился к нему с просьбой проинформировать западные державы о готовности к капитуляции. Я узнал об этом спустя несколько дней из секретного сообщения министерства иностранных дел. Могло ли быть более волнующее известие? Более явный признак того, что конец уже близок? Моим друзьям и мне с этого момента больше не давал покоя вопрос о судьбе Норвегии. Были ли оккупанты достаточно деморализованы? Или они готовы к последней схватке, которая стала бы ужасной? От ответа на этот вопрос зависело многое. Я хотел его знать и прибег к необычному средству.

Воскресным вечером 28 апреля мы заказали из пресс-бюро телефонный разговор с рейхскомиссариатом в Осло, размещенным в здании стортинга. Совершенно неожиданно нас соединили. Я сказал без обиняков: «Мне хотелось бы немедленно поговорить с рейхскомиссаром». После чего меня соединили со Скаугумом, резиденцией наследного принца на берегу Осло-Фиорда, в которой разместился рейхскомиссар Тербовен. Я слышал, как он спросил, кто хочет с ним говорить, после чего кто-то взял трубку: «Квартира рейхскомиссара… у аппарата обергруппенфюрер Редисс». Я сделал следующую запись этого разговора:

Брандт: Полчаса назад мы беседовали с консулом Стереном (своего рода министром иностранных дел в правительстве Квислинга. — В.Б.) и спросили его, ведутся ли в Осло переговоры об изменении нынешнего положения. Теперь мы хотели бы услышать ответ авторитетной стороны.

Редисс: Могу Вам сказать, что это не соответствует действительности.

Брандт: Не соответствует действительности? Подобные переговоры не предусмотрены?

Редисс: Ждите официальных сообщений.

Брандт: Здесь говорят также, что в Норвегии предстоит освобождение политзаключенных.

Редисс: Насколько это обсуждалось между рейхсфюрером СС и графом Бернадотом, оно готовится.

Брандт: Но на непосредственное осуществление этой акции пока что рассчитывать не приходится?

Редисс: Напротив, напротив.

Брандт: Следует ли, исходя из событий в Германии, ожидать заявления оккупационных властей в Осло?

Редисс: Нет. Это ясно?

После этих слов обергруппенфюрер положил трубку, а мы могли быть уверены, что Норвегия не станет полем последней битвы. 8 мая Тербовен взорвал бункер, в котором находились он сам и труп пустившего себе пулю в лоб Редисса. 9 мая Норвегия стала свободной. На следующий день я был одним из первых, кто смог на поезде поехать в Осло. Я писал для шведской прессы корреспонденции об освобожденной соседней стране и установил, что многие оккупанты в течение нескольких недель все еще подписывали приказы, заканчивающиеся словами «хайль Гитлер», да и в остальном вели себя так, будто ничего не случилось. Одним из них был военно-морской судья Ганс Филбингер, которому инкриминировалось меньше, чем многим другим, и который, несмотря на это, много лет спустя потерпел крушение из-за своей самоуверенности.

С мая по август я курсировал между Осло и Стокгольмом. В сентябре я согласился освещать для нескольких скандинавских газет процесс над военными преступниками в Нюрнберге. Я не заставил себя уговаривать. Для меня это был шанс в скором времени столкнуться с германской действительностью.

Выехать из Осло было нелегко, даже с норвежским паспортом и удостоверением союзников. Аккредитацию в качестве «военного корреспондента» в Нюрнберге я получил вместе с командировочными документами в британском посольстве, после чего заказал место на транспортном самолете Королевских военно-воздушных сил, взявшем на борт дипломатов и других штатских. В Копенгагене мы сделали остановку и на другой день полетели в Бремен. Я устроился в американском пресс-клубе.

Бремен. Город на грани жизни. «Выгоревшим полем кратера» назвал этот город с портом, которого больше не было, его бургомистр. Кто мог себе представить масштабы разрушения, беспрецедентность катастрофы, после которой прошло уже полгода и размеры которой я пытался осмыслить, находясь в американском анклаве на Везере? Но разве то, что я видел, было только гнетущим? Работы по расчистке города заметно продвигались вперед. Начали работать — хотя и далеко не в полную силу — общественный транспорт и предприятия по обслуживанию населения. Люди, которых я встречал, оборванные и истощенные, не производили впечатления разуверившихся в своем будущем.

Бремен был городом, в котором вновь начали появляться ростки жизни. В те сентябрьские дни я познал, сколь близки бедность и величие, познал, что забвение простирается и на проклятие и на благословение.

Чем был бы этот город, который Гитлер в течение двенадцати лет объезжал стороной, без своего необыкновенного бургомистра? Вильгельма Кайзена в 1933 году изгнали из сената. Он, правда, получал пенсию и переехал в поселок на окраине города, где и жил в ожидании окончания войны. Летом 45-го года американцы привезли его прямо с поля и назначили сначала на его старую должность сенатора по социальным вопросам, а затем бургомистром. Чем стала бы в 1945 году Германия без таких выдержанных, надежных и энергичных людей, как Вильгельм Кайзен?

Он принял меня в ратуше и долго расспрашивал, как жилось за границей, как сейчас выглядит мир и чего следует ожидать Германии? А потом он вдруг сказал: «Ты давно не виделся с матерью. Тебе, наверное, сначала нужно поехать домой». Но как? Мой «Travel Order»[6] был действителен только для Нюрнберга, но не для британской зоны. Кайзен сказал, что это не моя забота, что он переговорит с американским комендантом и даст мне, помимо этого, свою служебную машину (это был «хорьх»), а о бензине позаботятся американцы.

Поездка заняла целый день. Когда я приехал, было уже темно. Я плохо ориентировался в разбомбленном городе (я вспомнил Генриха Манна), и прошло довольно много времени, прежде чем я очутился у дверей дома в поселке Форрад, где, конечно, никто не ожидал гостей. С тех пор как я последний раз виделся в Копенгагене со своей матерью, прошло десять лет. И каких лет! За эти десять лет ей причинили из-за меня много неприятностей, обыски и полицейский арест не миновали ее. За это время я послал ей с людьми, ехавшими в Германию, несколько писем и пару раз просил передать ей привет. Это все. Ее флегматичный мекленбургский характер облегчил первые минуты нашей поначалу немногословной встречи. Лишь когда прошло волнение и мы смогли ощутить радость того, что мы оба живы и здоровы, начались рассказы о пережитом. Мы говорили о преступлениях нацистов, о том, что нам было об этом известно.

Моя мать и ее муж — а они оба, без сомнения, были ярыми противниками нацистов — кривили душой, когда утверждали, что и понятия не имели о массовом уничтожении людей. Нетрудно было почувствовать, что в них происходило. Они не желали согласиться с тяжким обвинением, что все немцы убийцы. Я видел в этом подтверждение пагубности тезиса о коллективной вине. Страшась тяжести обвинения, многие люди прибегали к отговоркам и пытались преуменьшить масштаб преступлений. А может быть, они боялись спросить, как им следовало бы поступить, если бы они знали больше или сами себе признались бы в том, что они действительно знали? Когда страх проходил, они наперебой рассказывали о том, что они видели сами или слышали от солдат с Восточного фронта.

Способность людей притворяться слепыми почти безгранична, и это относится не только к немцам, оставшимся в стране. В этом состоит один из важнейших уроков нацизма и — в ином виде — сталинизма. Мы в Стокгольме тоже знали далеко не все, но кое-что все же знали. Мы высказали свое мнение по поводу восстания в варшавском гетто, как и Варшавского восстания вообще, когда советские солдаты остановились на другом берегу Вислы. В конце 1942 года или в начале 1943 года польский социалист и посланник эмигрантского правительства Карниол передал мне короткий доклад об умерщвлении людей в душегубках. Он сам получил его от подпольщиков. Я подготовил информацию для одного нью-йоркского агентства новостей и ознакомил с ней узкий круг своих единомышленников, в котором мы совершенно откровенно обсуждали все проблемы. Но на этот раз обсуждения не получилось. Фритц Тарнов, видный профсоюзный деятель, который когда-то руководил деревообделочниками, а «под занавес» — это был глас вопиющего в пустыне — еще требовал создания программ по трудоустройству, решительно отказался верить в подлинность доклада: «Немцы на это неспособны». Он высказал предположение, которое слишком охотно подхватили другие, что мы-де имеем дело с возрождением измышлений о зверствах немцев, которые распространялись во время первой мировой войны. Книга нашего общего друга Штефана Сенде «Последний еврей из Польши», написанная и изданная незадолго до окончания войны, содержала, как явствует из названия, все существенное. Но отклика она не нашла.

Что являлось виной? Что — ответственностью? Когда осознание запланированного преступления перерастает в сопричастность? Нюрнбергский процесс над военными преступниками помог уяснить многие понятия. Виновными я называл нацистов, точнее, твердое ядро их партии — примерно миллион человек. Степень вины следовало установить индивидуально. Противников нацизма я считал невиновными, так же как и массу более или менее безразличных. Но не могло быть сомнений в том, что все они несут ответственность и должны нести ее и в будущем: «Те, кто не чувствуют себя виновными и не виновны в нацистских преступлениях, если они хотят продолжать работать среди этого народа и сделать его лучше, несмотря на свою невиновность, не могут избежать последствий той политики, которую охотно поддерживала слишком большая часть этого народа». Особенно снисходительно я оценивал тех, кто вырос в рядах гитлеровской молодежи. Худшие нацисты это не те, «кто, так сказать, врос в нацизм, а те, кто уже были нацистами, когда Гитлер пришел к власти». Обобщая, я писал: «Было бы ужасно, но вместе с тем и проще, если бы немцы как таковые являлись преступниками». Особые обстоятельства сделали их орудием и жертвой нацизма. Так размышлял я в течение долгих месяцев Нюрнбергского процесса. Свои размышления я опубликовал в 1946 году в Осло. Заглавие «Преступники и другие немцы» вызвало страшное смятение. Это было название книги, которая защищала большинство немцев от меньшинства преступников.

Из Бремена я отправился через Франкфурт в Нюрнберг и, как и все аккредитованные корреспонденты, занял солдатскую койку во дворце династии карандашных королей Фабер-Кастелл. Процесс, который, несмотря на все его слабости, я считал полезным, начался 20 ноября 1945 года и закончился 1 октября 1946 года. Я неустанно писал, но несколько раз был готов последовать примеру того американского коллеги, который дал в свою газету следующую телеграмму: «Я больше не могу — нет слов». Выступления обвиняемых вызывали еще больший ужас. Только Альберт Шпеер признал свою ответственность. В своем последнем слове он немного объяснил действие механизма, превращающего технократа в орудие дьявола.

Ужасы, которые открылись в Нюрнберге, приводили даже самые сильные натуры на грань душевных потрясений — и более того. Но как иначе можно было заглянуть в будущее? Противоречия между западными державами и Советским Союзом бросали мрачную тень на ход процесса и приковывали к себе внимание наблюдателей. Что будет с немцами, если распадется антигитлеровская коалиция? В ту зиму я неоднократно убеждался в том, что они хотят работать, работать, чтобы выжить. Дадут ли им этот шанс? Или все-таки нужно рассчитывать на третью войну, о чем я в своего рода заклинании духов написал в Стокгольме? Наши «кровные интересы» требуют, писал я из Нюрнберга друзьям на Севере, чтобы мы воспрепятствовали такому развитию. К этому я добавил: односторонняя ориентация на Запад несовместима с восстановлением немецкого единства. Единое государство возникнет лишь после достижения взаимопонимания со всеми державами-победительницами. Была ли это тоже формула заклинания? Кто еще верил в единство союзников? Авторитет Советского Союза быстро упал. Среди населения нарастал получавший все новую пищу страх перед «русскими». Насильственное приобщение к коммунистической идеологии в их зоне оккупации не осталось скрытым от тех, у кого были глаза и уши. А затем борьба берлинских социал-демократов за свободу, за которой я наблюдал весной 1946 года и с возмущением, и с увлечением. Эта борьба оказалась весьма убедительным уроком послевоенной действительности.

А что предпримут Соединенные Штаты? Еще в 1944 году в своей книге «После победы» я заявил, что в Америке яснее всего определили, во имя чего ведется борьба против нацистской Германии. «Недопустимо, чтобы Америка ушла из Европы», — считал я. В течение долгих месяцев Нюрнберга перекрещивались многие линии, интеллектуальные и эмоциональные, преодоления прошлого и размышлений о будущем, политические и сугубо личные. Я ощущал свою тесную связь с Германией, гораздо более тесную, чем я мог об этом мечтать. Тем не менее той весной по поводу своего будущего — будет ли оно норвежским или немецким — я бы не стал заключать пари. Один норвежский друг, с которым я обменялся мнениями, предсказал, что я перееду в Берлин. Он меня слишком хорошо знал и мог себе представить, что без политики я не проживу. Заниматься политикой в Норвегии для меня, человека, родившегося не в этой стране, по идее, означало бы, что мне сперва надо было бы пожить несколько лет в деревне и побыть в шкуре крестьянина. Но и после этого я бы вряд ли достиг многого.

20 мая 1946 года я провел в Любеке собрание на тему «Мир и Германия». В Осло я сообщил, что меня очень тепло приветствовали, «а немецкие товарищи хотели бы, чтобы я туда приехал. Возможно, я так и поступлю». Летом я говорил по этому вопросу с Теодором Штельтцером, который пребывал теперь в Киле. Он хотел знать, можно ли на меня рассчитывать в Любеке. В этом случае он назначил бы исполняющего обязанности бургомистра Отто Пассарге начальником полиции земли Шлезвиг-Гольштейн. Любекские социал-демократы поехали в Ганновер, где Курт Шумахер вновь основал СДПГ и при поддержке верных помощников вывел ее железной рукой на правильный курс. Я сам побывал там в мае 1946 года на партийном съезде, однако не увидел для себя никакой перспективы и не почувствовал, что меня здесь ждут.

Было ли мое левосоциалистическое прошлое таким уж большим прегрешением? Вряд ли, так как другие члены бывших обособившихся групп уже давно пользовались уважением. Впрочем, Шумахера еще в 1945 году уполномочили заключить с тремя уклонистами — Отто Бреннером, Вилли Эйхлером и Эрвином Шеттле — соглашение, по которому членство в группах и в СРП засчитывалось в непрерывный стаж пребывания в социал-демократической партии. На самом деле никому и в голову не приходило использовать это прошлое как повод для колких замечаний. Между социал-демократами и коммунистами не было больше ничего общего и не существовало никаких иллюзий. Одни примкнули к тем, другие к этим, как, например, Якоб Вальхер, который еще в эмиграции в Америке избрал для себя Восток и вполне логично оказался в рядах СЕПГ. Он пытался уговорить и меня, но получил в первые же дни после советского насильственного объединения СДПГ и КПГ однозначный отказ. Решающим обстоятельством, писал я ему, является то, что «объединение было достигнуто недемократическими средствами, а частично даже насильственными методами». Основные демократические права и сама демократия в рабочем движении — это «не вопрос целесообразности. Это первоочередные принципиальные вопросы».

Итак, добродушные жители Любека хотели, чтобы руководство благословило «преемника Юлиуса Лебера». Лучше бы они этого не говорили. Лебер и Шумахер еще до 33-го года терпеть не могли друг друга. После войны оставшийся в живых кое-что предпринял для того, чтобы имя не побоявшегося смерти не упоминалось слишком часто. Курт Шумахер, отмеченный печатью мученичества, использовал как опору своей власти в партии то подавляющее большинство социал-демократов, которое в 1933 году заняло выжидательную позицию, не приспосабливалось, но и не бунтовало. Они не желали, чтобы им постоянно напоминали о героях Сопротивления. Тем более они не хотели понять, что кто-то мог искать союза с консервативными силами. Вмешался также Андреас Гайк, близкий друг Шумахера, энергичный обер-бургомистр Киля и шеф социал-демократов земли Шлезвиг-Гольштейн. Я слышал, как он сказал, что демократический социализм должен возродиться из нужды и страданий. Стоило ли удивляться, что наши приемники оказались настроенными на разные волны? Под конец моего тринадцатилетнего открытия мира я пришел к противоположному убеждению. А впрочем, мне было грустно. Ибо Любек казался мне теперь несколько провинциальным. Особого желания возвращаться туда не было.

Я объездил вдоль и поперек западные зоны оккупации. В Гейдельберге и в Бад-Наугейме я вел безрезультатные беседы с соответствующими должностными лицами. У меня произошла стычка с американским капитаном, занимавшимся подобными вопросами: я ему показался «чересчур правым». В Гамбурге в редакции «Эхо» я впервые встретился с Гербертом Венером. Предложение Хага Карлетона Грина, контролировавшего агентство ДПД (ставшее впоследствии ДПА), занять пост главного редактора дошло до меня лишь в октябре 1946 года, когда я уже вернулся в Осло и решил пока что остаться на службе у норвежцев в качестве пресс-атташе их посольства в Париже. Это мне предложил министр иностранных дел Хальвард Ланге. Я рассчитывал таким путем попасть в одну из международных организаций, полагая, что смогу быть там полезным одновременно моим обоим отечествам.

Когда в середине октября я зашел в министерство иностранных дел для выяснения кое-каких деталей, Ланге подготовил для меня сюрприз: он и премьер-министр Герхардсен передумали и решили послать меня не в Париж, а в Берлин. Им нужен был надежный человек, который бы постоянно держал их в курсе событий в Германии. Разве я мог колебаться? Ни одной минуты! Единственная загвоздка, если это можно так назвать, состояла в следующем: Норвегия имела в Берлине военную миссию, и мне надо было, даже в качестве пресс-атташе, получить «военно-гражданское» звание. На левом рукаве мундира, который я надевал в Берлине лишь в редких случаях, было написано «Civilian Officer». То, что я настоял на присвоении звания майора, а не, как предполагалось, капитана, было связано с категорией оклада.

Итак, на Рождество 1946 года я с дипломатическим паспортом в кармане тронулся в обратный путь. Он вел через Копенгаген, где я провел четырнадцать дней в ожидании британской въездной визы, Гамбург и далее в город, с которым я на двадцать долгих лет связал свою судьбу, — Берлин. За несколько недель до этого вернулся из турецкой эмиграции Эрнст Рейтер. Я встретился с ним весной 1947 года в доме Аннедоры Лебер в Целендорфе. По-моему, я предчувствовал, что это была жизненно важная встреча. Правда, это никак не было связано с приписываемой мне ориентацией на «духовных отцов».

Норвежская среда в Берлине была приятной, насколько это могло быть приятным в городе, переставшем в тот год быть столицей Германии. Я завязывал и расширял контакты, обзавелся друзьями, среди которых был и Эрнст Леммер, и посылал ежедневно сообщения в Осло. Повседневные дела и драматические новости сменяли друг друга. Это был мой конспект истории возникновения «холодной войны». В мою задачу входило также наблюдение за развитием событий на «другой стороне» и оказание помощи гостям из Норвегии. Так, весной 1947 года я сопровождал какого-то консервативного главного редактора из Осло к председателю СЕПГ Вильгельму Пику, который согласился дать ему интервью. Оно проходило очень скучно: Пик полностью подтвердил свою репутацию «коммунистического Гинденбурга». Но потом норвежец заговорил о концлагерях в советской зоне, которые якобы были «задействованы вновь», и заметил, что социал-демократы, противящиеся приобщению к господствующей там идеологии, попали в те же тюрьмы, в которых они сидели при нацистах. Пик не понял смысла вопроса и простонал: «Да если бы Вы знали, какие письма я получаю от товарищей, у которых исчезли сыновья. Но мы не в состоянии что-либо сделать. Все решают советские власти».

Со своими норвежскими задачами, как этого от меня и ожидали, я справлялся. Но мое внимание было приковано к германским делам, и очень скоро я это осознал. Когда в конце лета у меня появился Эрих Брост из Данцига и предложил мне занять его место в берлинском правлении партии, я был склонен согласиться. Я поехал в Ганновер и обсудил там задачи, которыми мне предстояло заняться с 1 января. Эрих Брост получил лицензию на издание газеты «Вестдейче альгемейне». В начале ноября я доложил Хальварду Ланге, своему начальнику и другу, что хочу посвятить себя политической работе в Германии и отказаться от норвежского гражданства. Ему и другим друзьям в Осло я объяснил, что решился на этот шаг, не питая ни малейших иллюзий, и готов к тому, что в Берлине «потерплю самое большое фиаско в моей жизни. Дело не просто в том, что я будто бы выбрал Германию вместо Норвегии. Мне представляется, что я должен и могу более активно действовать во имя идей, которые я исповедую, и что такие действия необходимы именно в этой стране».

Это стало известно, и тотчас же начались интриги. За два дня до Рождества приехал Брост и рассказал, что в Ганновере возникли сомнения, стоит ли возлагать на меня такую задачу. Я сел и написал Шумахеру несколько откровенных строк, датированных 23 декабря 1947 года: «Позвольте недвусмысленно заявить Вам, что я поддерживаю принципы демократического социализма в целом и политику германской социал-демократии в частности. Я оставляю за собой право в случаях возникновения новых вопросов самому ломать над ними голову. И я никогда не буду наперед говорить „да“ по поводу любой формулировки, даже если она вложена в уста первого человека в партии». Традиции очень важны. Но в почитании традиций никогда нельзя заходить так далеко, чтобы ради этого не признаваться в ошибках и заблуждениях прошлого. «Как же тогда будет происходить внутренний рост партии? И как ей вести успешную борьбу за молодое поколение?» Я напомнил о своем отказе от места у норвежцев и «еще кое от чего», но я никому не навязываюсь и не вижу причины, по которой я должен был бы защищаться.

Письмо возымело действие. В первых числах января 1948 года я — мне было тогда 34 года — вступил в свою новую должность с большим желанием работать и с еще большим оптимизмом, что работать стоит. Я не раздумывал над тем, что меняю довольно удобную жизнь скандинавского гражданина на жизнь берлинца до денежной реформы. Земельное правительство в Киле удовлетворило мою просьбу о возвращении гражданства. Так как я родился в Любеке, это входило в его компетенцию. Одновременно были легализованы имя и фамилия — Вилли Брандт, под которыми я преимущественно действовал с девятнадцати лет и на которые был выписан мой норвежский дипломатический паспорт.

1 июля 1948 года я по всей форме вновь стал германским гражданином. Будущее Германии было покрыто мраком неизвестности.

III. КОНЕЧНАЯ ОСТАНОВКА — МИР

Какое единство?

Сколько времени прошло с тех пор, как шведский канцлер Оксенстиэрна спросил своего сына, знает ли он степень той глупости, которая правит миром? Сумма знаний с той поры неизмеримо возросла. А разум? Не ново то, что люди легко и охотно принимают желаемое за действительное. Или же они впадают в самообман, вместо того чтобы смотреть правде в глаза.

Так Гитлер и его сообщники опустошили Европу, погубили Германию, а юридическая казуистика должна была доказать, что не могло быть того, чего не должно было быть. Утверждали: рейх не погиб. Он продолжает существовать и воскреснет, очистившись после всех испытаний, в своем естественном единстве. Не все верили тому, что говорилось на этот счет. И ложные утверждения многих не совпадали с их истинными намерениями. Но больше всего было таких, которые дали себя провести.

Тезис о том, что германский рейх в принципе продолжит существовать в старых границах, я считал возмутительным, но не хотел вступать в спор с теми, кто его поддерживал. Это отвлекло бы меня от настоящей работы. Но я никогда не сомневался и в том, что раздел Германии неразумен и даже опасен, так как он угрожает миру в Европе. Понимание того, что даже разделенная на два государства Германия обязана внести свой вклад в процветание нашего континента, далось мне нелегко. Какие бы ответы на национальный вопрос ни предвещало будущее немцам, исходя из всего, что я осознал, было бы антиисторично не допускать этой мысли или отрицать ее. Барабанить о призрачных претензиях и всерьез принимать заверения союзников — это не могло способствовать решению немецких дел. В высшей степени ложным было представление, что в 45-м году погибла лишь тирания, но не государство.

Но разве три державы в Потсдаме и четыре (после того как получила доступ Франция) в Союзном Контрольном Совете не дали ясно понять, что они собираются сузить и переустроить германское государство, не расчленить его или заменить чем-то другим? Разве три года спустя, когда началась разработка боннской конституции, не было ясно сказано, что речь идет о «временной мере»? И разве не следовало из ее преамбулы, что нужно лишь «воссоединить» то, что оккупационные державы разделили на Восток и на Запад?

Когда говорили, что в Потсдаме — или до, а может быть, после него — державы-победительницы обязались сохранить или восстановить наше государственное единство, это была чистой воды подмена трезвой оценки субъективными желаниями. Никогда их не мучило сознание того, что они должны уплатить Германии долг. Но почему бы не признать на словах единство, которое немецкие политики от левых до правых выдают за свою высшую цель? Вероятно, этот вопрос задавали себе многие.

В середине пятидесятых годов меня посетил в Берлине мой норвежский друг, ставший в Осло статс-секретарем министерства иностранных дел. Он хотел знать, что я думаю о перспективах германского единства. Когда я откровенно разъяснил ему всю сложность этой задачи, Йенс с подкупающей прямотой резюмировал: «Тогда мы можем и в дальнейшем спокойно соглашаться с совместными заявлениями». А среди французов была в ходу злобная острота: мы так любим Германию, что рады тому, что она представлена не единственным числом.

В начале 1959 года (я уже в течение полутора лет был правящим бургомистром) на меня произвело впечатление откровенное и в то же время отрезвляющее высказывание Джона Фостера Даллеса, госсекретаря при Эйзенхауэре: «Мы спорим с русскими по ста вопросам, но по сто первому мы с ними единого мнения: нейтральной, а чего доброго, вооруженной Германии, которая сможет передвигаться между фронтами, не будет». Примерно в то же время Хрущев сказал французскому министру иностранных дел, что он предпочитает иметь двадцать миллионов немцев на своей стороне, чем семьдесят миллионов против себя. В другой раз кремлевский властитель утверждал, что как премьер-министр Макмиллан, так и президент де Голль ему вполне определенно сказали, что они не стремятся к воссоединению Германии. Правда, они не пожелали сказать об этом правительству ФРГ или подтвердить это публично.

Было бы ошибкой или самообманом делать из заявлений и решений держав-победительниц вывод, что они признают наше право на государственное единство. В действительности, возможно, и удалось бы изменить условия, если бы были образованы, как это первоначально предполагалось, центральные общегерманские департаменты во главе с немецкими статс-секретарями. Сперва это не удалось сделать из-за возражений Франции, а потом вопрос вообще отпал. После всего, что произошло, не следовало удивляться, что державы-победительницы использовали воссоединение лишь в качестве пропагандистской формулы.

Раньше, чем немцы, их соседи поняли: подчинение обоих немецких государств противостоящим друг другу союзам с их последующим вооружением и притязания на восстановление государственного единства нельзя привести к общему знаменателю, если, конечно, не делать ставку на «отбрасывание» в военной области. Но это, во-первых, было нереалистично, а во-вторых, не зависело от немцев. Исследование взаимосвязей, из которых можно было бы мирным путем извлечь какую-то пользу, тем не менее продолжает представлять определенный интерес. Но неуступчивость и ретивость могут здесь, конечно, лишь повредить.

История не знает последнего слова. Но нам — одним раньше, другим позже — пришлось осознать, что ремилитаризация и воссоединение друг друга исключают. Было ли это, как иногда говорят, собственно, платой за то зло, которое гитлеровская Германия причинила миру? Великая двойная иллюзия послевоенной истории Германии — о временном характере и о непродолжительности раздела — с этим совершенно не вяжется. Как известно, в рамках порядка, который мыслился как временное явление, немецкие заказчики, то есть главы земель, поручили в 1948 году Парламентскому совету разработать «Основной закон», а не «Конституцию», как это предусматривали оккупационные державы. То, что впоследствии из этого все же получилось больше, чем добивались одни и ожидали другие, соответствовало непредсказуемой логике развития. Нужно было осторожно переубедить военных губернаторов, считавших, что мир ждет именно «конституции». С немецкой стороны (причем это были не только консерваторы) также выдвигались возражения против «безответственного толкования понятия „временное состояние“».

Долгое время ссылками на основной закон объясняли наш долг добиваться воссоединения. В действительности в преамбуле речь идет об обязанности всего немецкого народа «завершить путем свободного самоопределения дело единства и свободы Германии». Это было чем-то иным и большим, нежели фикция. Ибо этим хотели сказать, что разделенный в результате развязанной Гитлером войны и оккупации немецкий народ составляет сообщество людей с общей судьбой, из которого вновь возникнет единое государство. Однако существовала значительная путаница в понятиях. Из единства сделали воссоединение. Как будто история и европейская действительность держали наготове привязку к империи Бисмарка. Или же как будто вся проблема сводилась к тому, каким образом может произойти или произойдет присоединение ГДР к Федеративной Республике? Даже Федеральный конституционный суд поддержал представление о том, что рейх лишь временно «недееспособен». А граница с ГДР в полном отрыве от реальности сравнивалась с границами между федеральными землями. Полтора года спустя суд осторожно скорректировал свою точку зрения.

Представление о том, что необходимо привести германский Запад в порядок и сделать его сильным, господствовало не только среди сторонников Конрада Аденауэра. Точки зрения расходились там, где речь шла о поиске конкретных шансов соединить обе части Германии как-то иначе, чем путем «аншлюса». Вместо анализа изменившихся реальностей мировой политики высоко ценилась фикция прошлой национальной политики. Теория о продолжающемся существовании германского рейха (мой друг Карло Шмид говорил об «общегерманской власти суверенного государства в Западной Германии») затруднила нам правильный подход к проблематике германского единства. «Холодная война» и ее последствия способствовали превращению вопроса о «воссоединении» в специфическую спасительную ложь второй германской республики.

В Федеративной Республике Германии о воссоединении больше говорили, чем думали. Или говорили одно, а думали другое. Мое собственное мнение было богато оттенками, о чем, однако, трудно было судить по тем расхожим формулировкам, которыми я открывал заседания берлинской палаты депутатов. Там я систематически призывал выразить «нашу непреклонную волю к свободному воссоединению Германии со своей столицей Берлином». Но в том, что «воссоединения» не будет, трудно было признаться даже самому себе, а тем более сделать это предметом публичного обсуждения. Споры по поводу политического курса Бонна, в которых никто не хотел уступать и которые больше напоминали словесную гражданскую войну, не позволяли все тщательно взвесить и обдумать. Так уж вышло, что во время «холодной войны» на дубинки спрос был выше, чем на лупы. Люди, призывавшие к терпению и вере, говорили в пустоту.

В дискуссиях тех лет, проходивших в тесном или очень тесном кругу, мы, конечно, обсуждали вопрос, каким образом Германия без ненужных ссылок на мнимые права или опасных расчетов на «отбрасывание» в военной области может вновь стать единой. Я уже давно сделал свой выбор в пользу Запада в смысле правового государства, демократической конституции, свободомыслия в культурном наследии и был готов уплатить за это соответствующую цену. Я давно питал надежду на то, что Европа объединится и станет источником политической силы, и почти не сомневался, что Сталину не удастся ни покорить Европу, ни определить будущее России. Я считал, что России придется сталкиваться и по возможности находить общий язык с Америкой, с Западной Европой, с новыми блоками государств в других частях света.

На дортмундском партсъезде СДПГ, первом после смерти Шумахера, это прозвучало следующим образом: «Мы ни в коем случае не поддерживаем любой проект, который выдают за „западный“, но я думаю, что мы всегда поддерживали и сегодня поддерживаем Запад в смысле свободы и человеческого достоинства. Мы также поддерживаем демократическую обороноспособность ради мира и свободы в этом пока далеко еще не миролюбивом мире». И далее: «Если мировая политика сегодня или завтра предоставит возможность воссоединить Германию на основе свободы, мы должны отнестись к этому положительно, даже в том случае, если такая свободно воссоединенная Германия — я хотел бы здесь добавить „к сожалению“ — не сможет быть в военно-политическом смысле составной частью Атлантического союза. Подобное уточнение вообще не имеет ничего общего с играми в нейтралитет, и я отрицательно отношусь к попыткам федерального правительства представить любое размышление о возможностях решения германской проблемы как проявление нейтралитета». В конце я призвал партию не поддаваться желанию «продолжать действовать по-старому, а там, где нужно, пересматривать, изменять и обновлять».

О восточной политике Германии на ранней стадии развития ФРГ, за исключением упоминания в подобных, в общем-то остававшихся незамеченными выступлениях, не могло быть и речи. Прошли годы, прежде чем стала допустимой и возможной новая германская внешняя политика. Впрочем, понятие «восточная политика» несло на себе бремя стольких предрассудков, что нужно было быть чертовски осмотрительным во избежание недоразумений. Во всяком случае, я и думать не мог, что немецкое слово «Ostpolitik»(восточная политика), так же как «Weltanschauung»(мировоззрение) и «Gemutlichkeit» (удобство), со временем войдет в другие языки.

Бремя предрассудков было следствием не только недавней кровавой бойни, но и наследия «доброго старого времени» с его грубыми манерами. И к этому еще добавился страх перед расплатой и ужас, связанный с особенностями советской оккупации. Даже если бы испарился весь яд нацистской пропаганды (чего не могло быть), страх перед русскими перерастал в дремучий антикоммунизм, ставший частью ранней западно-германской государственной доктрины.

Мы видели, что Потсдамская конференция, проходившая в конце лета 1945 года, не принесла ничего положительного. Правда, было записано, что Германия не должна быть разрушена и ей следует предоставить возможность «вернуться в круг цивилизованных наций». И что она будет рассматриваться как экономическое целое. Но предусмотренные для этой цели общегерманские центральные департаменты так и не были созданы.

Не было единства между державами-победительницами по вопросу о том, следует ли поддержать немцев в их стремлении снова жить в одном государстве? Еще в Ялте вся тройка, в том числе Сталин, была за раздел. Однако позднее Сталин предпочел, используя свой крупный военный успех, прибрать все, что можно, к рукам. Во всяком случае, было ясно, что восточная граница Германии не останется неизменной.

Оглядываясь назад, кажется невероятным, что федеральное правительство, а также до него и вместе с ним политические партии настаивали, по меньшей мере, на границах 1937 года, хотя они должны были бы знать, что в этом вопросе они нигде в мире не найдут поддержки. Соединенные Штаты и Великобритания согласились в Потсдаме де-факто с новой западной границей Польши. Еще более приятным было полученное задним числом согласие Франции. Не исключались, как нам казалось, небольшие поправки. В первые годы после войны я еще считал, что они возможны. С течением времени это сделалось страницей того позавчерашнего, которым так легко преграждать путь завтрашнему. Ущемленное право гражданства миллионов немцев сменилось вновь возникшим правом миллионов переселившихся на Запад и родившихся уже там поляков.

Какая-то смесь абстрактных претензий и конкретного предвыборного оппортунизма мешала большинству из нас в знакомстве с этим фрагментом новой действительности. Даже такой человек, как Эрнст Рейтер, казалось, забыл, что в своем выступлении в марте 1933 года на последнем собрании в Магдебурге он предсказывал, что Гитлер — это война, а война означает потерю Восточной Германии. В том, что я написал за время войны, я был более осторожен. Тем не менее я послушался совета никому об этом не говорить. Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что консерватор Карл Горделер, который, прежде чем он примкнул к заговору против нацистов, как-никак до 1937 года был бургомистром Лейпцига, в 1938 году написал, что, если разразится война, Германия потеряет свои земли восточнее Одера.

Вместо воссоединения областей, которыми не смогли распорядиться иначе, обе стороны приступили к ремилитаризации. То, что одним казалось более чем естественным, для других было завершением закрепленного в ходе «холодной войны» раздела. А может быть, речь шла о неоплаченном счете за то, что гитлеровский режим причинил Европе?

В специфических условиях тех послевоенных лет на восточную зону — будущую ГДР — была возложена намного большая материальная ответственность, как будто тамошние жители проиграли войну в большей степени, чем их земляки на Западе. Федеративной Республике было легче. В обоих германских государствах люди упорно работали. Но на Западе доходы были несравненно выше, так как его экономика имела возможности для развития, а американцы оказали ей «стартовую помощь». Вскоре Федеративная Республика смогла встать на ноги. Она произвела кое-какие платежи, провозгласив себя по собственной инициативе правопреемницей рейха, однако суверенитет она обретала только по частям и поэтапно. Ее называли экономическим гигантом и политическим карликом. Разве не было ясно, что стремление к равноправию на Западе будет сопровождаться желанием самим представлять наши интересы и на Востоке?

Такое желание далеко не все считали целесообразным и уместным. От имени комиссии по вопросам внешней политики бундестага — тогда она еще называлась «Комиссия по вопросам оккупационного статуса и по иностранным делам» — в 1952 году мне надлежало констатировать: мы все едины в том, что германская политика должна быть пронизана особой заинтересованностью в мире и служить налаживанию нормальных отношений со всеми государствами. Большинство же членов комиссии, то есть коллеги по тогдашней правительственной коалиции, хотели зафиксировать, что в любом случае следует отклонить установку на неприсоединение. Они высказались за воссоединение путем силы и были убеждены, что Советский Союз отступит.

Социал-демократы — мнение их меньшинства я должен был отразить в равной мере — были настроены более скептически. Они считали, что предстоящее заключение договоров с западными державами-победительницами затрудняет или даже исключает проведение германской восточной политики. Мои политические друзья придавали, однако, большое значение тому, чтобы на них не наклеивали ярлык «нейтралов». В июле 1952 года я заявил в бундестаге, что в социал-демократической фракции «нет людей, питающих иллюзии, будто на этом, увы, столь несовершенном и не столь уж миролюбивом свете можно оставаться абсолютно безоружным». Я объявил себя сторонником солидарности демократий, равноправного участия в европейском и международном сотрудничестве, а также «непрестанных и серьезных усилий по решению общегерманского вопроса и преодолению европейского кризиса».

Ремилитаризацию на ранней стадии я считал ошибкой и предпочел бы противопоставить «народной полиции на казарменном положении» в ГДР соответствующий инструмент на нашей стороне. При этом я не руководствовался пацифистскими мечтами моей ранней юности. Меня даже причисляли к социал-демократам, «симпатизирующим военным», и я действительно интересовался условиями, в которых создавался бундесвер. Некоторые из нас усвоили, что нужно уметь обращаться с военной силой, если хочешь предотвратить, чтобы она обращалась с тобой.

Западногерманская политика сковала сама себя. Правительство ожидало, что весь мир одобрит теорию идентичности, согласно которой Бонн является единственным правопреемником германского рейха, а также согласится с тем, что только Федеративная Республика вправе представлять Германию, а «зону» нужно подталкивать к проведению свободных выборов, в результате которых она должна исчезнуть.

Простодушного федерального президента Генриха Любке отправили в поездку по Африке и еще в какие-то страны «третьего мира» и дали ему вкусить успех, если в соответствующее коммюнике удавалось вписать, во-первых, что правительство, которому он нанес визит, признает Германию только в лице Федеративной Республики и, во-вторых, что оно может рассчитывать на продолжение или предоставление экономической помощи со стороны Федеративной Республики.

Таким же образом бургомистра Берлина послали объехать полмира, чтобы он отстаивал интересы своего города. Однако в начале своего большого путешествия я ни в коем случае не должен был наносить визит генеральному секретарю ООН Дагу Хаммаршельду в его официальной резиденции. Он приехал ко мне в гостиницу. Визит в Стеклянный дворец мог бы быть истолкован так, будто я заимствовал тезис о «вольном городе». Кроме того, кто знает, что получилось бы, если непредсказуемую массу чиновников Объединенных Наций побудили бы заняться германскими делами? В один из моих последующих приездов в Нью-Йорк представитель генерального консула, встретивший меня в аэропорту, сообщил, что только что удалось отразить попытку добиться от нас уступки в вопросе о теории трех государств. Как это понимать, спросил я. Оказалось, что старшему швейцару гостиницы «Вальдорф-Астория», в которой я обычно останавливался, велели спустить флаг Берлина. А ведь эмигрировавшие в Нью-Йорк экс-берлинцы всегда так радовались, видя, как поднимают флаг с изображением медведя — герба Берлина!

Доктрина Хальштейна, сказал Генрих фон Брентано в нашей беседе с Конрадом Аденауэром, проходившей в 1963 году в моем берлинском кабинете, собственно говоря, должна была бы носить его имя. Сформулировал ее профессор Вильгельм Греве после того, как в 1957 году члены руководства ГДР посетили Египет, Ирак, Индию и им оказали там дружественный прием. А применили ее впервые в начале 1963 года по отношению к Кубе потому, что Фидель Кастро признал ГДР. Разрыв дипломатических, но не фактических отношений с Югославией произошел еще в 1957 году. Тито дал согласие на просьбу ГДР быть представленной в Белграде послом, а не посланником. Конечно, доктрина не относилась к Советскому Союзу, с которым Аденауэр осенью 1955 года договорился об обмене послами. Те, кто правил в Бонне до большой коалиции, в конце концов склонялись к тому, чтобы установить дипломатические отношения и с другими государствами Восточного блока. Желание сойти с предписанного доктриной пути мотивировалось следующим образом: они ведь не виноваты в том, что у них уже сидят послы ГДР. Это как «врожденный порок».

Конечно, в сущности речь шла не о протоколе. И сегодня остается вопрос: существовали ли после 45-го года реальные шансы на общегерманское решение, а если такие шансы были, то почему оно сорвалось? Многое из того, что по этому поводу писалось, основывается на оценке, согласно которой от советской стороны нельзя ждать серьезных намерений. Кто знает, удастся ли когда-либо добиться удовлетворительного ответа на этот вопрос? Пока что придется набраться терпения. Многое еще скрыто в архивах. Но находится ли еще там все, что имеет значение, и находилось ли оно там вообще?

Совершенно ясно, что в конце войны не было никаких шансов предотвратить раскол Европы. И уж, конечно, в то время не могло быть положительного немецкого влияния. Однако почему в 1949 году не было сделано никаких выводов из уроков блокады, в которой мы выстояли, и почему не прислушались к соответствующим советам? Вопрос о том, что происходило в 1952 году, остается открытым. Я не верил и не верю в то, что Сталин был готов отказаться от «своей» части Германии. Но я считал и считаю, что Запад поступил бы правильно, если бы он попытался выяснить все, что было связано с этим вопросом. А федеральное правительство было бы просто обязано это сделать. Мне кажется, что в общих и в высших интересах Европы следовало бы уже тогда оказать решительное противодействие начавшемуся разрыву между отдельными частями континента и связанной с этим угрозе для дела мира. Однако подобная попытка имела бы смысл только в том случае, если бы носители вновь созданной германской демократии нашли в себе силы отказаться от участия в военных союзах. И если бы решающие силы за рубежом предоставили немцам свободу действий в этом направлении. Обе эти предпосылки отсутствовали.

В ноте от 10 марта 1952 года — еще одна последовала в апреле (дипломаты пренебрежительно называли их не совсем точно «сталинскими нотами») — было предложено создать «нейтральную» Германию и провести «свободные выборы». Как достоверно установлено, Ульбрихт считал, что эти предложения таили в себе опасность для него и его режима, но, к счастью, другая сторона их отклонила. На отклонение советских нот (даже если речь шла всего лишь о том, чтобы взвесить все «за» и «против») были запрограммированы и те круги на Западе, которые в отношении Германии ни в коем случае не хотели принимать в расчет возможность ее неприсоединения.

Конечно, существовала связь между советским «зондированием почвы» и предстоящим заключением договора о Европейском Оборонительном Сообществе (ЕОС), в которое должна была войти и Федеративная Республика. Этот план провалился во французском парламенте и в 1955 году был заменен вступлением Федеративной Республики в НАТО. Прежде чем наступило это время для немецких солдат, СССР в январе 1955 года заявил, что, если все части Германии останутся свободными от военных обязательств, он допустит «свободные выборы», и притом под «международным надзором». Чем закончилась эта глава в истории, хорошо известно: в мае Федеративная Республика вступает в НАТО, а ГДР — в Организацию Варшавского Договора. В принципе подтверждается суверенитет обоих германских государств, и многим кажется, что в мире воцарился порядок. Состоявшаяся в июле 1955 года в Женеве конференция четырех держав не принесла результатов. Хрущев на обратном пути заявил в Восточном Берлине, что воссоединение Германии возможно, во-первых, лишь в связи с системой коллективной безопасности в Европе, во-вторых, если будут установлены соответствующие контакты между обеими частями Германии и, в-третьих, если будут сохранены «политические и социальные завоевания» ГДР.

В германском бундестаге я в 1955 году, как и три года до того, был основным докладчиком по вопросу о договорах с прежними западными оккупационными державами. За это время произошли полные волнений события, значение которых многие, как и я, едва осознавали. Лишь гораздо позднее стали известны кое-какие подробности. Я имею в виду то, что разыгрывалось в Москве после смерти Сталина и в связи с восточногерманскими событиями 17 июня 1953 года.

Многое говорит за то, что это восстание помешало наметиться возможному коренному перелому в советской политике по отношению к Германии. Стихийные движения обладают тем свойством, что они не поддаются планированию с точки зрения высокой политики. Сталин умер. Один из его преемников, пресловутый начальник тайной полиции Берия, выступил, связавшись с оппозиционными немецкими коммунистами, за новый политический курс. Ради создания единого германского государства СЕПГ должна была принести себя в жертву и вместе с западногерманской КПГ перейти в оппозицию. Речь шла также о смещении Ульбрихта, но, тем не менее, он продержался после этого почти двадцать лет. Владимир Семенов, прежде работавший в советских посольствах в Берлине и Стокгольме, затем ставший одним из заместителей министра иностранных дел, а впоследствии послом в Федеративной Республике, возглавлял в то время Советскую контрольную комиссию в ГДР. Он поехал в Москву и вернулся в Берлин с новыми инструкциями.

Заинтересованные немцы, в том числе и люди, подобно мне, непосредственно этим занятые, понятия не имели, к чему клонится дело. Аденауэр знал больше, но не хотел делиться своими знаниями с людьми, склонными задавать вопросы. Уинстон Черчилль, которого он посетил в середине мая, передал ему информацию из Москвы, указывавшую на то, что тенденции к изменению советской политики следует принимать всерьез. Старик англичанин не нашел поддержки среди собственной бюрократии. Американцы, с которыми немедленно связался Аденауэр, также считали, что не стоит заниматься выяснением подробностей. Однако через некоторое время, по крайней мере, людям, хорошо осведомленным, стало ясно, что за этим крылось что-то серьезное: после свержения и казни Берии Ульбрихт в конце июня на пленуме Центрального Комитета СЕПГ жаловался, что Берия якобы хотел продать ГДР. Позднее Хрущев обвинил также Маленкова в намерении «продать» ГДР.

Не был ли это тот повторный шанс, возникший благодаря серьезному пересмотру интересов безопасности СССР? Какой неиссякаемый источник для всевозможных спекуляций и умозрительных заключений! Представители молодого поколения немцев, которые интересуются этим вопросом, будут удивлены, узнав, что депутата, активно занимавшегося внешней политикой, каким был я, совершенно не трогали напряженные отношения, составлявшие предмет забот главы правительства в связи с его отношением к будущим союзникам и предполагаемым многолетним серьезным противникам, хотя с точки зрения германской политики это должно было его волновать.

Можно спорить о датах, а также об оценке тех или иных заявлений и сведений. Намерения Сталина в 1952 году и суть конфликта между его преемниками в 53-м еще долго останутся загадкой. Но не подлежит сомнению, что 1955 год, когда оба германских государства были формально включены в соответствующие военные союзы, стал по-настоящему переломным. В так называемом Германском договоре от 1954 года, устанавливавшем наш суверенитет, статус воссоединенной Германии определялся как статус страны, «интегрированной в европейское сообщество». Правда, слово «европейское» было там написано с маленькой буквы. Но в целом время с 1955 по 1958 год отличалось стремлением продолжить диалог и даже добиться определенной разрядки.

Одной из таких попыток был план Идена, названный по имени министра иностранных дел в правительстве Черчилля и его преемника на посту премьер-министра и предложенный в 1955 году на Женевской конференции четырех держав. Идея создания зон военной инспекции по обе стороны разделяющей Европу линии не нашла поддержки потому, что не удалось прийти к соглашению по вопросу о Германии. Аденауэр добился от Запада согласия на то, что речь должна идти о демаркационной линии между воссоединенной Германией и восточноевропейскими странами.

С точки зрения содержания инициатива была подхвачена и получила дальнейшее развитие в плане, который связывают с именем польского министра иностранных дел Адама Рапацкого. Этот план предусматривал создание в Европе безъядерной зоны. Первая его редакция была положена на стол переговоров в октябре 1957-го, вторая — в феврале и третья — в ноябре 1958 года. Если бы я сказал, что немецкие политические деятели — и не только входившие в правительство — проявили к инициативе Варшавы больший, чем чисто поверхностный, интерес, это было бы сильным преувеличением. Ведь так легко и просто было всюду подозревать советских подстрекателей. Тем не менее в измененной форме планы по взаимному выводу войск появлялись все снова и снова.

Джордж Кеннан, звезда американской дипломатии и большой знаток европейских процессов, в январе 1957 года заявил в подкомиссии сената по вопросам разоружения: сокращение, перегруппировка или вывод размещенных в Европе американских и советских вооруженных сил необходимы. До тех пор пока они будут в Германии противостоять друг другу, невозможен прогресс ни в вопросах разоружения, ни в вопросах германского единства. В ноябре 1957 года обратили на себя внимание выступления Кеннана по Би-би-си. Он рекомендовал русским уход из Восточной Европы и политику неприсоединения для Германии.

Похожие нотки прозвучали и у Хрущева в начале 1957 года в Дели: он, мол, согласен с тем, чтобы Советский Союз и НАТО одновременно ушли из Центральной Европы. За год до этого состоялся XX съезд КПСС, который прошел под знаком не только десталинизации, но и мирного сосуществования. Со всей решительностью была отвергнута приписываемая китайцам концепция о неизбежности войн.

В последний день 1956 года Ульбрихт, наверняка не без согласия Москвы, потребовал предусмотреть проведение конференции обоих германских государств в качестве промежуточного решения на пути к возможному воссоединению. В начале 1958 года Москва со своей стороны предприняла акцию в целях разработки германского мирного договора, увязав ее с планом проведения конференции по безопасности в Европе. Хрущев выступил также инициатором встречи на высшем уровне обоих союзов и нейтральных стран для обсуждения на ней плана Рапацкого и мирного договора. В начале 1959 года он выдвинул советский проект мирного договора с обоими германскими государствами, на который, однако, легла тень берлинского ультиматума.

Со стороны Запада в 1959 году на Женевской конференции министров иностранных дел четырех держав был предложен план, названный по имени преемника Даллеса на посту госсекретаря Христиана Гертера — последний совместный западный план «воссоединения». В середине июня и в конце июля я дважды побывал в этом городе на Женевском озере, но впустую. Совещание сорвалось.

Следствием этого явилось то, что особенно на американской стороне дали волю своему нетерпению те, кто обвинял немцев в оцепенении. Стали слышны упреки, что немцы используют в игре за удержание своих устаревших позиций средства ядерного разрушения, принадлежащие их державам-гарантам.

Входил ли в эту цепь тщетных попыток план СДПГ от 1959 года по Германии? Был ли он ее последним звеном? Речь в нем, собственно говоря, шла не о чем-то ошибочном, но тем не менее он был лишь приближен к действительности. К тому же существовала разница в том, исходили ли модели конфедерации из Германии или из мозговых центров держав-победительниц. Прошедшие годы показали, что все они были бесплодны. Так, например, Герберт Венер не успел положить свой более поздний план на стол, как тут же убрал его.

Обходных путей не существовало: очевидную потерю чувства реальности надо было преодолеть путем новой политики. В пользу этого говорило и то, что западные державы все больше выражали свое недовольство бесплодностью боннской политики. Изменение курса, которое несколько лет спустя почти все считали само собой разумеющимся, тем не менее было не простым делом. Всем было ясно, что претензии на единоличное представительство провалились. Но как отказаться от них или что предложить взамен? «Я хотел бы, мы хотели бы, чтобы нерешенные вопросы прошлого не мешали нам строить будущее» — так я позднее объяснял новую восточную политику, показав тем самым, что мною двигало задолго до того, как началась ее разработка.

Привычка немцев кичиться зачастую всего лишь мнимыми правовыми претензиями и нередко высмеиваемое свое наивное пристрастие, доверчивое отношение к заверениям союзников ни в какой мере не могли способствовать решению германских дел. Заблуждались те, кто считал нужным обвинять меня в том, что, лишь став канцлером, я начал об этом говорить с должной откровенностью. Каждый, кто обладал способностью слушать, мог, например, понять из моего ответа на правительственное заявление Аденауэра в декабре 1961 года в бундестаге, почему я считал обанкротившимся то, что тогда называлось политикой воссоединения.

Пять лет спустя я принял на себя руководство министерством иностранных дел. По моей просьбе уходивший в отставку статс-секретарь — это был Карл Карстенс, федеральный президент в период с 1979 по 1984 год, — ознакомил меня с некоторыми секретными делами. Он подготовил записку, в которой уже вообще ничего не говорилось о мнимых шагах к государственному единству, а лишь о том, что нужно прекратить попытки воспрепятствовать международному признанию второго германского государства. Становилось все труднее оспаривать право ГДР на членство в международных организациях. Считалось, что «единоличное представительство» ФРГ удастся еще какое-то время сохранить, но только путем существенного повышения военных расходов и увеличения средств на помощь развивающимся странам. Еще за два месяца до этого статс-секретарь сообщил федеральному правительству, в котором еще председательствовал Людвиг Эрхард: время так называемой «активной политики воссоединения» прошло.

Требования изменения политики уже нельзя было просто отклонить. Однако оказалось, что пробивать новый курс крайне трудно.

О трудностях корректировки курса

В начале декабря 1966 года в Бонне стал известен состав нового правительства, сформированного обеими крупными партиями. Я стал федеральным министром иностранных дел и одновременно заместителем федерального канцлера. Пришедшуюся по душе работу в Берлине пришлось оставить.

В то время и при существовавших тогда обстоятельствах я не стремился получить должность в Бонне. Большая коалиция никоим образом не вызывала у меня симпатий. Но что было бы лучшим решением? Когда я, следуя настоятельным советам, решил войти в правительство, не приступивший еще к исполнению своих обязанностей канцлер уже пообещал пост министра иностранных дел своему швабскому земляку Ойгену Герстенмайеру. Тот впоследствии говорил, что ему следовало бы настоять на том, чтобы Курт-Георг Кизингер сдержал свое слово, и вообще надо было решительно поставить под сомнение «создание того кабинета». Он еще больше ожесточился после того, как собственные друзья по партии еще во времена Большой коалиции освободили его от поста председателя бундестага по смехотворному обвинению: участник заговора 20 июля Ойген Герстенмайер якобы не имел права получать причитавшуюся ему по закону денежную компенсацию.

Правительственный союз обеих крупных партий с точки зрения внутренней политики выглядел неплохо. Но во внешней политике дела шли со скрипом, ибо значительная часть христианских демократов, и прежде всего представителей баварского Христианско-социального союза, противилась попыткам расстаться с вымыслами и иллюзиями. Между Кизингером и мной пролегала не пропасть, а та дистанция, которую определили различные жизненные пути и жизненные интересы. «Король сладкоречив», как его называли за глаза и в некоторых органах печати, был на десять лет старше меня. В бундестаге он проявил себя красноречивым толкователем планов своего канцлера, умевшим всегда оставить место для возможных совместных действий. Говорят, что Аденауэр долго не мог ему простить того, что в сентябре 1949 года на заседании фракции, предшествовавшем открытию первого федерального собрания, он высказался в пользу кандидата на пост президента, которого можно было бы избрать совместно с социал-демократами. Когда после всех перестановок в Бонне ему ничего не предложили, он в 1957 году вернулся в качестве премьер-министра в Штутгарт. В последующие годы мы иногда встречались с ним в бундесрате и в кругу глав земельных правительств.

Кизингер был слишком умен и слишком хорошо воспитан, чтобы кроме партбилета еще чем-то большим подтверждать свою принадлежность к нацистам. Он не отрицал, что вначале, как и многие другие, он поддался бредовым идеям, но и не утверждал, что оказывал сопротивление. Его послевоенный демократический пафос не каждому пришелся по вкусу. Однако не было причин сомневаться в искренности духовных основ его политической позиции. Живший интересами Европы имперский шваб и я были едины в том, что западногерманская внешняя политика нуждается в модификации, корректировке и дальнейшем развитии. Следовало уладить наши отношения с Вашингтоном, которые были омрачены не только конфликтом из-за компенсационных платежей на содержание расположенных в Германии американских вооруженных сил. Да и крайне натянутые отношения с Парижем не могли оставаться в таком ужасном положении.

Эрхард никак не мог настроиться на одну волну с де Голлем, а техасцу из Белого дома он давал обвести себя вокруг пальца. К тому же именно при нем, как нарочно, проявились признаки первого после войны кризиса в собственном доме. Аденауэр, предсказавший провал Эрхарда, способствовал этому по мере своих убывающих сил.

Внешнеполитические факторы в то время зависели от множества незначительных, отнюдь не радикальных перемен. Президентство Линдона Джонсона увязло во вьетнамской трясине. В конце 1968 года ничтожным большинством голосов президентом был избран Ричард Никсон. В Советском Союзе после свержения в 1964 году Хрущева в руководстве страны консолидировалась консервативная группа вокруг Брежнева. Отношения между Москвой и Пекином все больше ухудшались. Во Франции майские волнения 1968 года потрясли президентство де Голля. В следующем году генерал ушел в отставку. Жорж Помпиду повел страну по умеренно консервативному пути.

Пик «холодной войны» миновал. Международное положение изменилось. Законные интересы нации требовали, чтобы политика ФРГ по отношению к Москве и ее союзникам была «очищена от наслоений». Мы знали, где наше место, и поняли, что лояльность по отношению к Западу и дружба с ним должны дополняться компромиссом и сотрудничеством с Востоком.

В то время как социал-демократы однозначно выступали за «примирение» и включение в повестку дня мер по ограничению вооружений, а также за подписание совместных с ГДР заявлений об отказе от применения силы, обязательных в правовом отношении для обеих сторон, партнеры по коалиции создавали себе трудности и не собирались проводить новую политику. В правительственном заявлении повторились старые правовые положения (или то, что таковыми считалось), но, ко всеобщему удивлению, во внешнеполитической части первым упоминался Советский Союз. К Европе вновь вернулось доброе имя, и она не была больше окаменевшим слепком того, что породило конфликт между Востоком и Западом. Отсюда — помимо западноевропейского единства — готовность к максимальному сотрудничеству и поиск новых исходных точек для установления мирного порядка в Европе.

Воля к миру и взаимопониманию является, как говорили, первым и последним словом и фундаментом нашей внешней политики. К этому я добавил: европейская политика должна стать нескончаемым поиском расширения плодотворных сфер общих интересов, нейтрализации недоверия путем делового сотрудничества и в конечном итоге его преодоления. Ориентацию на активные действия по обеспечению мира в качестве общего знаменателя нашей внешней политики я считал подходящим средством для улучшения положения людей в разделенной Германии. А это, как мы надеялись, поможет сохранить дух нации.

В большинстве своем дельные и лояльные сотрудники министерства иностранных дел помогали мне более точно определять германские интересы. Когда в декабре 1966 года я приехал в Париж, французская сторона и Совет НАТО, заседавший там в последний раз перед переездом в Брюссель, вероятно, поняли, что мы приступили к работе, не хвастаясь своей силой, но с новым самосознанием. Именно то, что мы собираемся защищать свои интересы без высокомерия, но непредвзято, я четко показал в начале 1967 года и во время моего первого визита в Вашингтон в качестве министра иностранных дел. Я не дал навязать себе ложные представления о преемственности и не собирался верить в чудо юридических формул, которые якобы могут вычеркнуть из людской памяти гитлеровскую войну или устранить ее последствия. Став членом боннского правительства, я, конечно не к всеобщему удовольствию, продолжал отстаивать убеждение, что нацизм даже в новой упаковке, как и вообще ядовитый национализм, является изменой стране и народу.

У Кизингера не было недостатка в добрых намерениях, но ему не хватало решимости преодолеть самого себя. Многие из его окружения никак не хотели публично признать все грехи нацистского господства и согласиться с тем, что теперь нужно исходить из изменившихся реалий. Правда, «мой» канцлер отважился отвечать на письма с номером другой германской «полевой почты», что уже само по себе много значило, но он скорее готов был стать посмешищем в глазах всего мира, чем назвать ГДР государством. Он упорно пользовался словом «феномен». В министерстве иностранных дел сочли полезным не говорить все время только о «советской зоне». И когда я употребил выражение «другая часть Германии», из этого быстро сделали сокращение «ДЧГ». Правда продержалось оно недолго. До тех, кто действовал по черно-белым (или, вернее, черно-красным) схемам, не доходило, что на Востоке намечаются важные, конфликтоопасные и, возможно, полезные перемены. С этой точки зрения такому человеку, как Кизингер, в 1968 году, когда «Пражская весна» зачахла, было легче, чем мне. Он чувствовал, что был прав: коммунизм — другие говорили социализм — и свободу не привести все-таки к общему знаменателю. Конец дискуссии!

Не следует считать, что во внешней политике Большой коалиции все вертелось вокруг перехода к новой восточной политике. Львиную долю нашего внимания и времени приходилось уделять нашим отношениям с державами-гарантами, с НАТО и ЕЭС, а также с многочисленными старыми и новыми торговыми партнерами во многих частях света. Тем не менее в этой работе оставались «белые пятна». С западногерманской точки зрения такими «белыми пятнами» являлись государства с коммунистическими режимами.

Насколько тяжел будет поиск своего места в новых условиях, стало уже ясно на рубеже 1966 и 1967 годов, когда американцы и англичане начали договариваться с Советами о нераспространении атомного оружия. Когда в декабре 1966 года мы встретились с госсекретарем Дином Раском в Париже на заседании Совета НАТО, он дал мне текст двух первых статей проекта договора. Кизингер, находясь под влиянием предубеждений, лишь частично являвшихся его собственными, подобно де Голлю вообразил существование «ядерного заговора» сверхдержав. Аденауэру все это напомнило план Моргентау. Штраус нарисовал ужасную картину «нового Версаля космических масштабов». Людям старались внушить, что пострадает их безопасность, а экономике будет причинен непоправимый ущерб.

Под Новый год я на неделю уехал на Сицилию, занялся там накопившимися бумагами и набросал от руки, какой должна быть наша политика в этой области. В министерстве иностранных дел мой стиль работы вызвал удивление, но там умели ценить тех, кто мог проложить маршрут.

Договор о нераспространении (ядерного оружия. — Прим. ред.) грозил стать для Большой коалиции своего рода психологическим испытанием на разрыв. Действительно, чтобы его наконец-то подписать в ноябре 1969 года, потребовалось новое правительство. А ратификации пришлось ждать еще несколько лет. Это был не единственный проект, который пришлось отложить.

Страх перед «Версалем космических масштабов», конечно же, был необоснованным. Однако подтвердилась оценка, согласно которой, во-первых, будет трудно ограничить число ядерных держав пятью, а во-вторых, подавляющее большинство государств не согласится навсегда отказаться от ядерного оружия, если получившее немалые преимущества меньшинство не проявит готовность предпринять серьезные шаги в направлении ограничения вооружений и разоружения.

В 1968 году речь шла о том, чтобы возложить на государства, обладающие ядерным оружием, моральную и политическую обязанность приступить к разоружению. Они должны были сократить и — как уже тогда было сформулировано — по возможности ликвидировать свои ядерные арсеналы. От государств, не обладающих ядерным оружием, ожидалось, что они своим отказом от него внесут вклад в обеспечение мира. Договор о нераспространении, таким образом, мыслился как мост на пути к контролю над вооружениями и их ограничению. Разумеется, никто не думал, что разоружение может быть реализовано в течение короткого времени. Правда, статья 6 договора содержала своего рода обязательство приступить к разоружению, но прогресса в этом направлении в течение долгих лет не наблюдалось. Наоборот, арсеналы продолжали пополняться, в связи с чем государства, не обладающие ядерным оружием, на проходящих раз в пять лет конференциях по проверке явно выражали свое нетерпение. А что это дало? Число ядерных государств за эти годы не уменьшилось, а число потенциальных обладателей ядерного оружия — тем более. То, что мы с глобальной точки зрения находились на плохо обозримой местности, было общеизвестно. На немецкой земле, несмотря на договор, все еще было расположено больше средств ядерного уничтожения, чем в каком-либо другом сравнимом регионе.

Что касается кремлевского руководства, то нам казалось, что оно заинтересовано в хороших контактах с правительством Большой коалиции. Однако послу Семену Царапкину был дан отбой. Москва, очевидно, опасалась, что мы хотим настроить ее партнеров по восточному блоку против их лидера. Ульбрихт стоял поперек дороги по своим причинам. Обмен нотами о взаимном отказе от применения силы между СССР и ФРГ остался на бумаге. Правда, не произошло и дальнейшего ужесточения.

С послом Петром Абрасимовым при посредничестве шведского генерального консула, а впоследствии посла в Бонне Свена Баклунда я неоднократно встречался в мае — ноябре 1966 года в Берлине, в том числе в здании советского посольства на Унтер-ден-Линден. Однажды за ужином — это было в октябре — он познакомил меня со всемирно известным виолончелистом Славой Ростроповичем, который тогда еще жил в Москве и с которым я с тех пор связан узами дружбы.

В беседах, состоявшихся в том году со мной как председателем партии, затрагивались темы, выходящие далеко за рамки берлинских проблем, в том числе различные аспекты будущих германо-советских отношений. Казалось, что мы предчувствовали надвигающиеся осложнения.

Поздней осенью этого щедрого на события года Абрасимов пригласил меня в Москву. Я не стал отказываться. Несколько позднее советский посол в Бонне Смирнов за ужином у Бертольда Бейтца повторил приглашение и даже объяснил, где я буду жить в Москве. Но, так как я стал министром иностранных дел, визит в Москву не состоялся. Абрасимов не скрывал, что он очень недоволен созданием Большой коалиции. Однако он умел приходить к согласию.

О Смирнове я сохранил добрую память с тех пор, как он в 1960 году передал мне интересный меморандум, который одновременно был доведен до сведения федерального правительства. Однако там сочли, что он не заслуживает тщательного изучения. Предусматривалось установить более тесную связь Западного Берлина в качестве «вольного города» с территорией ФРГ и сделать его форумом для контактов между обеими частями Германии.

Тогда, летом 1960 года, Громыко попытался гнуть свою прежнюю линию. Находясь с визитом в Вене, он передал Бруно Крайскому документ, в котором мне настоятельно рекомендовалось вступить в переговоры с правительством СССР. Это было невозможно хотя бы по причине компетенции, а от Крайского, представлявшего себе дело таким образом, что я могу поехать в Москву вместе с Аденауэром, ускользнула разница между германскими и австрийскими реалиями. Возможно, в свое время действительно что-то было упущено, но, несмотря на это, обстановка впоследствии все же изменилась.

Это проявилось накануне летних каникул 1968 года, когда я посетил Абрасимова в его резиденции, что для федерального министра иностранных дел было довольно-таки необычно. Это был долгий, оживленный вечер, принесший определенные результаты. Когда мы сидели за ужином, послу позвонил Леонид Брежнев, который счел важным подчеркнуть, что его сторона желает не обострения, а спокойной обстановки в Берлине и вокруг него. Абрасимов отреагировал положительно на мое предложение о взимании общей суммы сборов за пользование автострадой. Когда я через некоторое время доложил об этом министрам иностранных дел трех держав, Дин Раск предсказал, что такое урегулирование разрядит обстановку. Я также убедил Абрасимова в необходимости ближе подойти к рассмотрению вопроса о договоре об отказе от применения силы. Между нами началась весьма конструктивная дискуссия. Мой вывод в бундестаге: «После беседы, которой придавалось очень большое значение, я не могу больше считать, что Советский Союз не осознал действительное значение наших предложений».

Дальнейший контакт с советской стороной, а именно с Андреем Громыко в Нью-Йорке, также завязался не совсем обычным путем. Я участвовал в первой конференции неядерных государств в Женеве, а оттуда направился в Нью-Йорк: в рамках Генеральной Ассамблеи ООН там состоялась встреча министров иностранных дел стран НАТО, и в этой же связи состоялась моя беседа с советским министром иностранных дел. Ее устроил мой знакомый, австрийский журналист Отто Лейхтер, представлявший в Нью-Йорке агентство ДПА. Она состоялась в представительстве СССР при ООН. С Громыко был старый эксперт по германским делам Семенов. Меня сопровождал Эгон Бар. Через некоторое время ему предстояло провести много дней в Москве, согласовывая с Громыко важнейшие составные части того договора, который я подписал в августе 1970 года.

Я нашел Громыко более приятным собеседником, чем представлял его себе по рассказам об этаком язвительном «мистере Нет». Он производил впечатление корректного и невозмутимого человека, сдержанного на приятный англосаксонский манер. Он умел в ненавязчивой форме дать понять, каким огромным опытом он обладает. Считалось, что у него феноменальная память. Это впечатление еще более усилилось, когда мы вновь встретились осенью 1969 года. Я прилетел в Нью-Йорк исключительно ради этой встречи, хотя (а может быть, потому что?) вскоре предстояли выборы в бундестаг. На этот раз Громыко появился в сопровождении Валентина Фалина, который в министерстве иностранных дел занимался вопросами, связанными с нашим будущим договором. Позже он стал послом в Бонне, к которому относились с большим уважением, а для некоторых из нас он стал даже другом. Горбачев включил его в узкий круг своих ближайших советников.

Содержание обеих бесед в значительной мере предвосхищало то, чем нам предстояло заниматься в связи с Московским договором. Громыко весьма резко заявил, что вопрос сложившихся после второй мировой войны границ — «это вопрос войны и мира». С другой стороны, по его словам, в немецком народе никто не видит «вечного врага». Немцы напрасно волновались, опасаясь, что в связи с Договором о нераспространении Советский Союз хочет сохранить возможность воспользоваться оговоркой о вражеских государствах в Уставе ООН, чтобы обосновать свое право на вмешательство. Улучшение атмосферы германо-советских отношений в 1969 году, вероятно, было связано с трудностями Москвы на Дальнем Востоке. Посол Царапкин побывал у меня еще весной, чтобы по поручению своего правительства (и в довольно взволнованном тоне) проинформировать меня о напряженности в отношениях с Китаем; в начале марта на Уссури имели место бои между пограничными частями.

В первой половине 1969 года я провел с полдюжины длительных бесед с советским послом. Он посетил меня также в Бюлерхеэ, где я лечился от плеврита. После летнего перерыва мы продолжили обмен мнениями. В сентябре Москва дала официальный ответ на нашу инициативу по вопросам отказа от применения силы и предложила начать переговоры. Решающим я теперь считал советскую заинтересованность в экономическом сотрудничестве, а русско-китайские осложнения играли, как я думал, второстепенную роль.

А может быть, советское руководство прежде всего рассчитывало, что ему придется иметь дело с будущим федеральным канцлером Брандтом? Сразу после выборов 28 октября у меня появился Царапкин и передал пожелание Кремля, чтобы новое федеральное правительство нормализовало отношения с восточноевропейскими государствами и расчистило путь к разрядке в Европе.

Отношениям с Советским Союзом придавалось, что было ясно почти всем, особое значение. Попытки урегулировать отношения с государствами, расположенными между Германией и Россией, раздельно, как это пытались сделать до моего прихода в МИД, не могли увенчаться успехом. В 1963–1964 годах по согласованию с социал-демократами были открыты торговые представительства в Варшаве, Бухаресте, Будапеште и Софии. В Праге, которая долгое время противилась включению Западного Берлина в переговоры как равноправного партнера, мы открыли такое представительство летом 1967 года. Весной 1966 года министр иностранных дел Шрёдер — опять же по договоренности с социал-демократами — направил всем, в том числе и восточноевропейским государствам, «мирную ноту» с предложением обменяться заявлениями об отказе от применения силы. Правительство Кизингера истолковало это предложение таким образом, что к нему могла также подключиться и ГДР.

Исключение составляли дипломатические отношения с Румынией, об установлении которых мы еще в начале 1967 года договорились в Бонне с моим коллегой Корнелиу Манеску. Летом того же года я сам поехал в Бухарест. В то время с Николае Чаушеску еще можно было разумно разговаривать.

Во время моего пребывания в Бухаресте разразилась одна из нередких в Бонне «бурь в стакане воды». Причиной ее послужило крохотное добавление к моей заранее написанной застольной речи. В рукописи стояло, что мы согласны с тем, что в вопросах европейской безопасности следует исходить из существующих реальностей. К этому я добавил: «Это относится также к обеим существующим в настоящее время на немецкой земле политическим системам. Необходимо избавить людей от чувства неуверенности и страха перед войной». Добавление возникло на основе вопросов, которые мне задавали за столом. Трудно было понять граничащую с истерией реакцию официального Бонна, но она показала, что вопрос о включении другого немецкого государства в переговоры продолжает наталкиваться на большое сопротивление.

Другие страны также дали понять, что они заинтересованы в нормализации отношений, попросили на это разрешения, но не получили его. Варшавский пакт — прежде всего по настоянию Восточного Берлина — вновь, но теперь уж ненадолго, отмежевался от нас. Ульбрихт еще раз склонил Варшаву и Прагу к вступлению в «Железный треугольник», осуществляя свою контрдоктрину: полноценные отношения с нами, только при условии нашего признания согласно нормам международного права ГДР и границы по Одеру и Нейсе, согласия на то, что Западный Берлин является «самостоятельной политической единицей», объявления Мюнхенского соглашения «с самого начала недействительным», решительного отказа от обладания атомным оружием. С нашими усилиями по нормализации отношений с Советским Союзом и его союзниками было связано восстановление полных дипломатических отношений с Югославией, что также имело большое значение для европейской политики. Весной 1968 года я поехал в Белград, а оттуда на остров Бриони к Тито. Мне снова помог журналист. На этот раз связь была установлена через югославского корреспондента, с которым я был дружен, когда работал в Берлине.

В наших отношениях с Польшей за несколько месяцев до пражского кризиса наметились кое-какие подвижки. На Нюрнбергском съезде СДПГ в марте 1968 года я высказался за «признание и уважение линии по Одеру и Нейсе». Я был убежден, что примирению между поляками и немцами должно придаваться такое же историческое значение, как германо-французской дружбе.

Вряд ли для кого-нибудь это могло быть неожиданностью, но тем не менее мои слова многих задели за живое. Кизингер, с которым я разговаривал по телефону, был прав, исходя из того, что у нас будут неприятности с руководителями союзов изгнанных. Я обратил его внимание на то, что федеральный канцлер отвечает за основные направления политики правительства, а не социал-демократической партии. Партийный съезд со мной согласился, а Гомулка принял «пас» из Нюрнберга. Несмотря на продолжающуюся демагогию в вопросе о границе, я все же на следующий год с небольшим перевесом одержал победу на выборах.

Будучи министром иностранных дел, я так же, как и до этого, никогда не сомневался в том, что наша восточная политика должна опираться на поддержку Запада. Призрак Рапалло доставлял нам немало хлопот. А ведь в этом прибрежном местечке недалеко от Генуи в 1922 году не случилось ничего плохого — там всего лишь договорились об окончании состояния войны с Россией и о предоставлении режима наибольшего благоприятствования в области экономического сотрудничества. С другой стороны, я лучше других понимал, что без нас разрядка в отношениях между великими державами, будучи и без того хрупкой, обязательно потерпит неудачу. Германская политика оказывала существенное влияние не только на общие проблемы в Европе, но и за ее пределами.

В работе сессии Совета НАТО в декабре 1966 года я впервые участвовал в качестве министра иностранных дел. То, что мне пришлось там сказать, было воспринято с определенным любопытством и некоторой долей одобрения. Я заявил, что Федеративная Республика твердо решила участвовать в разработке политики, направленной на достижение разрядки без ущерба для безопасности. Нам часто предлагалось внести собственный вклад в устранение напряженности. «Мы это сделаем в соответствии с нашими интересами и сообразно нашим союзническим обязательствам». Вынесенную на рассмотрение тему я обозначил как «реформа альянса», а двойную функцию обороны и разрядки сформулировал как новую задачу, имеющую политическое значение для всего мира.

Именно об этом шла речь в июне 1967 года в Люксембурге и в декабре в Брюсселе. Бельгийский министр иностранных дел Пьер Армель проделал предварительную работу по определению будущих задач союза. Только поэтому изданный в конце 1967 года доклад был назван его именем. С этим валлонцем, членом христианско-социальной партии, меня связывали доверительные отношения. Когда во время избирательной кампании 1969 года я выехал в Брюссель, он проводил меня на аэродром и сказал, что мои друзья и я непременно должны остаться в правительстве ради Европы.

Особое значение имела сессия Совета НАТО в столице Исландии в конце июня 1968 года. Кув де Мюрвиль был из-за майских беспорядков во Франции не в форме и уступил мне свою очередь председательствующего. Сформулированный там «сигнал из Рейкьявика» должен был призвать Москву и Варшавский пакт настроиться на переговоры о пропорциональном сокращении вооруженных сил. В «сигнале», в формулировании которого я принял деятельное участие, речь шла о «процессе». Я выступал за то, чтобы начать сокращение войск там, где это было особенно необходимым, а именно в Центральной Европе. Желательно, считал я, в ближайшее время в порядке предварительного исследования начать переговоры союзников с Советским Союзом и восточноевропейскими государствами. Я дал также понять, что подобные соображения должны распространяться и на другую часть Германии.

Эта инициатива в конечном итоге вылилась в венские переговоры об обоюдном сокращении войск, но поначалу все заглохло из-за вступления Советской Армии в Чехословакию. Для наших соседей это явилось тяжелым потрясением, а для нашей политики серьезным поражением.

Через месяц после советской карательной акции против Праги я выступал в Женевском Дворце Лиги Наций на первой конференции неядерных государств. За 42 года до этого, когда с Веймарской республики был снят карантин, введенный после первой мировой войны, в этом зале предоставили слово Густаву Штреземану. Потрясенный пражской трагедией, я сказал: «Мы ни за кем не признаем права на интервенцию». И далее: «Если кто-то обладает силой, тем более ядерной силой, то это еще не значит, что он обладает моралью и мудростью». Я также сказал: «Величайшая опасность для человечества исходит от великих держав, а не от малых».

Обреченные на молчание делегаты ЧССР сидели со слезами на глазах. Вскоре после этого картина повторилась на конференции ЮНЕСКО в Париже, когда я сказал: «Предоставим каждому народу право самому определять свой путь. Всем известно, что народы опасаются за свою независимость. На карту вновь поставлены нормы международного общежития, казалось бы, получившие развитие за годы после второй мировой войны. Наша политика рассчитана на то, чтобы вместо угрозы применения силы или равновесия страха утвердить в Европе мирный порядок. Даже на демонстрацию силы со стороны других мы не должны отвечать так, чтобы это могло усилить напряженность».

Если бы мы послушались некоторых коллег по кабинету, как, например, министра обороны Шрёдера, Федеративная Республика блистала бы в Женеве своим отсутствием. Я дал понять, что, если там не будут представлены наши интересы, мне придется это рассматривать как халатное отношение к своим служебным обязанностям. Против этого аргумента никто не решился возразить, в том числе Франц Йозеф Штраус.

Осенью 1968 года в Нью-Йорке во время Генеральной Ассамблеи ООН — нам, немцам, там еще в течение нескольких лет отводилась роль безбилетных зрителей — на специальной встрече министров иностранных дел стран НАТО обсуждалось положение, создавшееся после пражских событий. Констатировалось, что ужасное событие, которое мы не смогли предотвратить, следует квалифицировать как рецидив худших форм агрессии, но тем не менее мы должны придерживаться прежнего курса, курса на снижение напряженности в отношениях между Востоком и Западом. Лишь для виду мы поговорили и о незначительных дополнительных мерах военного характера, так как никто не думал, что в результате вступления советских войск изменилась или возросла угроза для Запада.

В апреле 1969 года конференция министров стран НАТО в Вашингтоне отметила двадцатую годовщину основания союза. При этом речь зашла о вещах не только новых, но и заставивших прислушаться в первую очередь германского министра иностранных дел. Президент Никсон пригласил нас на заседание, в котором участвовали только министры, с каждым из которых было по одному сопровождающему. «Так как нам предстоит период переговоров, — сказал президент, — важно не дать навязать себе „избирательную“, устанавливаемую Москвой, форму разрядки». Иначе говоря, это означало: Вашингтон хочет оставить за собой последнее слово. Тут нетрудно было узнать почерк Генри Киссинджера. Никсон проинформировал нас также о состоянии стратегических ядерных вооружений: «Шесть или семь лет тому назад во время кубинского кризиса соотношение между американскими и советскими ядерными вооружениями было 10:1. Сейчас об этом не может быть и речи. Понадобится еще шесть или семь лет, пока будет установлено равновесие». В конце президент ознакомил нас с ходом переговоров, впоследствии ставших известными под названием ОСВ.

На этом совещании НАТО в Вашингтоне я, несмотря на пражский кризис (а возможно, как раз именно из-за него), выступил за то, чтобы идея общеевропейской конференции по безопасности не была отдана на откуп восточной пропаганде, а аргументированно и в конструктивном духе использовалась нами самими. В этом для меня заключалась желательная европеизация восточной политики. Пьетро Ненни, старый лидер итальянских социалистов, занимавший короткое время пост министра иностранных дел своей страны, продолжил мою мысль, отметив, что Запад сам должен проявить инициативу в деле проведения конференции по безопасности.

За год до этого правительства стран — участниц Варшавского пакта приняли на своей Будапештской конференции заявление, которое стоило изучить не только потому, что в нем отсутствовали обычные нападки на Вашингтон и Бонн. Я считал, что нам нужно выяснить все, что поддается выяснению, конечно, без предварительных условий, и что мы обязательно должны настоять на участии наших североамериканских партнеров. Таким образом, получит обоснование их присутствие, выходящее за рамки прав победителей. Эту мысль Генри Киссинджер нашел довольно дерзкой. В остальном же, как я считал, конференция должна состояться лишь в том случае, если будут обоснованные надежды на прогресс в этом деле. А тем временем нам следовало бы начать открытую дискуссию, по крайней мере, по некоторым аспектам европейской безопасности. Из этих набросков все же вырисовывался определенный, хотя и не особенно вдохновляющий, образ действий для западного союза.

Сведения о Будапештской встрече Варшавского пакта и других событиях в Восточной Европе мы получили от итальянских коммунистов. Мой друг Лео Бауэр, бывший коммунист, вернувшийся после долгих лет страданий из Советского Союза, подружился с руководителем ИКП Луиджи Лонго, когда они вместе были интернированы, и сумел теперь воспользоваться этой связью. То, что он нам рассказал о своих римских встречах, было в высшей степени интересно, и есть основания полагать, что этот контакт имел кое-какое значение для формирования мнения итальянской стороны. Сообщение о встрече в итальянской столице, которую провели некоторые из моих товарищей по партии, получила Федеральная разведывательная служба (БНД — Bundes Nachrichten Dienst. — Прим. ред.), a затем этим тенденциозным материалом поспешили снабдить федерального канцлера. Никто не считал нужным или целесообразным проинформировать об этом меня или спросить, что я, как председатель партии, об этом думаю. Фальсифицированные донесения о якобы состоявшихся «тайных переговорах» долгое время использовались для нападок на меня и мою партию. Франц Йозеф Штраус еще раз подогрел этот вздорный вымысел в статье, написанной им за две недели до своей смерти в октябре 1988 года.

На декабрьской сессии 1969 года, состоявшейся, поскольку я уже не был министром иностранных дел, без моего участия, НАТО поставила поддержку идеи о конференции по безопасности в Европе в зависимость от того, будет ли достигнут прогресс в отношении Берлина и на переговорах между Бонном и Москвой. За несколько месяцев до этого финляндское правительство распространило меморандум, чтобы выяснить, какие предпосылки имеются для такой конференции. От имени федерального правительства я отреагировал осторожно, но не отрицательно. В качестве федерального канцлера я помог президенту Кекконену, чтобы Хельсинки был избран местом проведения конференции. Она состоялась летом 1975 года.

Как в бундестаге в марте 1969 года, так и по отношению к США и НАТО в апреле того же года в Вашингтоне я недвусмысленно повторил, что в подобной конференции обязательно должны участвовать Соединенные Штаты и Канада. В то же время я вполне определенно объяснил, что участие Федеративной Республики в конференции по безопасности в Европе не будет иметь смысла, если до этого не будут отрегулированы отношения между обеими частями Германии. Я не переоценивал значение подобных высказываний, однако позволил себе маленький намек: если жених не явился на свадьбу, то невесте, вероятно, это не доставит большого удовольствия.

Западные союзники поняли намек. Они поддержали нашу точку зрения и дополнили ее требованием, согласно которому предварительно должно было быть также достигнуто удовлетворительное соглашение четырех держав по Берлину.

Эта взаимосвязь имеет большое значение. Неумные оппоненты умышленно смешивали мою встречу с Брежневым в 1971 году в Ореанде с сессией Совета НАТО. Однако именно она приняла, в том числе и за меня, положительное решение о нашем участии в конференции по безопасности в Европе. Правда, Франц Йозеф Штраус счел даже в 1975 году уместным распространить под заголовком «Опасная деятельность Брандта» легенду о том, будто бы я ранней осенью 1969 года без ведома и против воли Кизингера положительно отреагировал (или приказал отреагировать) на предложение правительства Финляндии провести конференцию в Хельсинки. На самом деле осторожный ответ нашего министерства иностранных дел тогда был согласован с федеральным канцлером. Конечно, я был очень заинтересован в том, чтобы к этому вопросу не подошли формально. Не стоило отдавать эту часть темы мира целиком и полностью на откуп «другой стороне». Почему бы не разработать внутреннюю взаимосвязь между европейской безопасностью, ограничением вооружений и нераспространением ядерного оружия с учетом интересов Федеративной Республики? Все три элемента вызывали у партнера по коалиции недоверие. Сам Кизингер встретил мощное сопротивление со стороны правого крыла своей партии. Я слышал, что баварский ХСС угрожал ему выходом из коалиции. При этом никто не возражал открыто, когда я в декабре 1967 года заявил, что мы хотели бы участвовать в разработке соглашения, которое в процессе пропорционального сокращения всех вооруженных сил привело бы также к поэтапному сокращению ядерного оружия в Европе. В моей речи в Женеве я вместе с тем придал большое значение актуальной теме биологического и химического оружия.

Настоящий правительственный кризис разразился весной 1969 года по вине одной из стран Юго-Восточной Азии — Камбоджи. Не без довольно бесцеремонного вмешательства Советского Союза принц Сианук, так же как до него правительства Египта и некоторых других арабских государств, признал ГДР. Следовательно, мы со своей стороны должны были разорвать дипломатические отношения с Камбоджей. Сообщение ДНА об этом событии застало меня в Турции, где я находился с визитом. Не очень изящное описание моей резкой реакции («с меня довольно!») не было далеко от истины. Высказывалось даже предположение, что в тот вечер на Босфоре стало ясно, что я не соглашусь участвовать в «переиздании» Большой коалиции.

Я не мог считать благоразумным, что везде, где поднимают флаг наших немецких конкурентов, мы спускаем свой. К тому же едва ли еще существовала возможность воспрепятствовать вступлению ГДР в важные международные организации, начиная со Всемирной организации здравоохранения. Во время одного из ночных заседаний кабинета было найдено «решение», получившее название «камбоджанизация»: отношения с Пномпенем следовало не разрывать, а всего лишь заморозить. Некоторые шутники поневоле вывели из этого следующую версию: этим «замораживанием» Кизингер в мае 1969 года якобы пошел мне навстречу. В действительности я раньше времени улизнул с того ночного заседания кабинета и подумывал об отставке. Но это все же не было бы подобающим шагом. Кроме того, предстояли выборы.

В общем и целом я не был недоволен моим почти трехлетним пребыванием на посту министра иностранных дел. Большим достижением я считал региональные совещания послов, проведенные мной в боннском министерстве иностранных дел, а также в 1967 году в Японии, в 1968 году в Республике Берег Слоновой Кости и в Чили. Я с удовольствием вспоминаю также дух взаимопомощи, господствовавший в «профсоюзе министров иностранных дел». Впоследствии мне приходилось поддерживать того или другого министра, когда у него возникали трудности у себя дома. Мне самому, когда потребовалось открыть запертые двери, особенно помогла поддержка скандинавских коллег.

«Уж если разрядка, то ее должны сделать мы»

В сентябре 1969 года — в результате выборов возникла такая возможность — я сформировал правительство социал-либеральной коалиции. В ходе предвыборной борьбы председатель СвДП Вальтер Шеель и я, исходя прежде всего из соображений внешней политики, заявили, что желательно или даже необходимо создать новое правительство.

Во дворце Шаумбург слишком рано наполнили бокалы шампанским. Первые предварительные подсчеты дали неверный результат и ввели в заблуждение президента в Вашингтоне или же его особенно сведущего в германских делах советника по вопросам безопасности. Никсон позвонил Кизингеру и поздравил его с победой на выборах, которой на самом деле не было. Хотя Никсон не был свободен от предрассудков, обидеть меня он не хотел. Когда мы впервые после моего избрания федеральным канцлером увиделись в Белом доме, он с обезоруживающей улыбкой сказал, что в тот осенний вечер ему дали неправильный номер телефона. Мой ответ он запомнил: «Человеку свойственно ошибаться, тем более при таких расстояниях».

Социал-демократическая партия могла быть довольна результатом. Несмотря на весьма сдержанное отношение к Большой коалиции, число отданных за нас голосов возросло с 39,3 до 42,7 процента. Раньше мы имели 202 мандата, теперь их стало 224. Социал-демократы впервые получили прямых мандатов больше, чем ХДС/ХСС. Однако число голосов, от данных за свободных демократов, снизилось до 5,8 процента, и теперь они располагали всего тридцатью мандатами, в то время как раньше их было 49. Особенность этих выборов состояла в том, что крайне правые «национал-демократы» получили 4,3 процента голосов и не смогли преодолеть «пятипроцентный барьер». При распределении мандатов отданные за них голоса достались другим партиям. Если бы НДП получила больше пяти процентов, я бы в 1969 году не стал канцлером.

Вечером в день выборов Вальтер Шеель был настолько огорчен, что конкретные предвыборные договоренности между нашими партиями не осуществились. Но он не возражал, когда я сказал ему по телефону о своем намерении констатировать, что обе наши партии обладают большинством и я постараюсь сформировать на этой базе новое федеральное правительство. В высшем руководстве СДПГ данный замысел встретил в лучшем случае сдержанную поддержку. Мне дали право на попытку. Я не собирался допускать, чтобы мне в этом чинили препятствия.

Уже в ночь после выборов я сказал о своем ощущении, что теперь Гитлер окончательно проиграл войну. И не колеблясь добавил: «Если выберут меня, я буду считать себя канцлером не побежденной, а освобожденной Германии». Я хотел быть надежным партнером, но не идти по стопам тех, кто хорошо себя чувствовал в роли попутчиков и клакеров, пользующихся чем угодно, но только не уважением. Я должен был исходить из того, что мировые державы стремятся к балансу своих интересов, но не заключат за нас мир и не внесут вместо нас вклад в мирное устройство Европы. Изменения в общественном мнении могли облегчить задачу. Однако путаница, возникшая в результате многократного раздела, должна осложнить ее. Ссылаться на судьбу я не захотел. Это было бы бегством от ответственности, нежеланием видеть те упущения, которые следовало искать в собственном доме. Я считал и считаю, что мерилом для каждого должна быть та цель, которую он себе поставил. Кроме того, я считал и считаю, что политика мира — это в первую очередь вопрос совести: каждый человек, каждое общество, каждое государство, каждый народ должен себя спросить, каким может быть его вклад, пусть даже небольшой и скромный.

Не только став федеральным канцлером, но и задолго до этого я должен был спросить себя: что может сделать твое государство, что может сделать Федеративная Республика для того, чтобы мир стал надежнее? Что может сделать она и что ты, чтобы преодолеть последствия второй мировой войны, положить конец конфронтации и, несмотря на наличие явных противоречий, помочь созданию системы безопасности и сотрудничества в Европе? Политика мира — это было и есть больше, чем разговоры о мире. Это больше, чем аплодисменты или критика в адрес других. И как раз Федеративная Республика Германии должна внести в нее конкретный, а не словесный вклад. Нам нельзя твердить общие фразы, мы должны приложить все силы, чтобы справиться со специфической ролью нашей страны.

Иначе говоря, нам не следует ожидать, что другие ответят на поставленные перед нами вопросы. Нам нужно исходить не из мнимого, а из реального положения, которое сложилось спустя четверть века после окончания войны. Надо было преодолеть широко распространенную склонность к самообману и не путать псевдоюридические формулы с действительностью. Только в этом случае мы могли стать дееспособными на мировой арене.

Я не был в восторге от того, что понятие «восточная политика» приписывалось мне, а потом и отождествлялось со мной. Но разве можно сдержать то, что уже обрело самостоятельность и быстро вошло в иностранные языки? Почему мне не нравился этот ярлык? Я опасался, что он вызовет подозрение, что я считаю внешнюю политику комодом, в котором можно выдвинуть то один, то другой ящик. Я — как и мои коллеги, в том числе вице-канцлер и министр иностранных дел, — исходил из того, что нам требуются одновременно согласованные друг с другом надежное партнерство с Западом и рождающееся в муках взаимопонимание с Востоком, которое впоследствии предстояло расширить. Я понимал, что в наших национальных интересах ни в коем случае нельзя допускать колебания между Западом и Востоком.

Проще говоря, наши усилия в области восточной политики должны были быть тщательно согласованы с западными партнерами и закреплены в политической структуре Атлантического союза. Или еще проще: наша восточная политика должна была начинаться на Западе! Однако развитие, начавшееся после вступления в силу в 1955 году Парижских соглашений, требовало по возможности нормальных и продуктивных отношений с Советским Союзом и другими государствами Варшавского пакта. Эта нормализация была необходима для того, чтобы Федеративная Республика могла в какой-то степени быть равноправной при защите своих интересов в области европейского сотрудничества. Мы твердо решили внести свой вклад в расширение сферы мира на основе наибольшей безопасности, «сознавая свою особую ответственность перед Европой и по мере наших сил, которые мы, однако, не переоцениваем».

Осенью 1969 года предстояла конференция шести западноевропейских стран на высшем уровне. Она состоялась в начале декабря в Гааге. Мы говорили, что эта конференция должна и при известных условиях сможет решить, сделает ли Европа смелый шаг вперед или окажется в состоянии опасного кризиса. Мое правительство исходило из того, что сообщество следует углублять и расширять, а Великобритания нужна ему так же, как и другие желающие вступить в него страны. И что нужно найти подходящие формы сотрудничества также с теми европейскими государствами, которые не могут или не хотят вступать в сообщество. Мы констатировали, что решающим для этого процесса может быть германо-французское согласие. Мы стремились придать тесным договорным связям с Францией ту нерушимость, которая должна была служить примером отношений между европейскими партнерами. Мы заявили о своей готовности способствовать более тесному внешнеполитическому сотрудничеству, добиваясь того, чтобы западноевропейские страны в вопросах мировой политики шаг за шагом проводили общую линию.

Другой важный пункт: мы исходили из того, что Североатлантический союз будет и в будущем обеспечивать нашу безопасность. Его твердое единство является предпосылкой совместных усилий по достижению разрядки в Европе. Шла ли речь о серьезной и упорной попытке добиться равноценного ограничения вооружений или об обеспечении собственной политики безопасности — наивысшим заветом являлось сохранение мира. Как составная часть западного союза, мы хотели содействовать уравновешиванию сил между Западом и Востоком. Западный союз вскоре предстал как оборонительное сообщество, и соответственно мы рассматривали свой вклад в него. Мы констатировали, что бундесвер ни по своей подготовке и структуре, ни по вооружению и оснащению не подходит для осуществления наступательной стратегии. Я никоим образом не хотел изменять принцип обороны, заложенный в основу нашей политики.

Иногда, нередко с недобрыми намерениями, высказывалось предположение, что моя политика мотивировалась сомнениями в намерениях Соединенных Штатов. Это не так. Пожалуй, верно то, что я в своих рассуждениях считался с определенными интересами и собственными проблемами Соединенных Штатов и исходил также из того, что американское присутствие в Европе со временем скорее уменьшится, чем усилится. Но я четко сформулировал, что наши тесные отношения с Соединенными Штатами исключают любые сомнения в нерушимости обязательств, принятых ими в отношении Европы, Федеративной Республики и Западного Берлина. Наши общие интересы не нуждаются ни в дополнительных заверениях, ни в повторяющихся заявлениях. Их должна выражать более самостоятельная германская политика в рамках активного партнерства.

А как обстояло дело с информированием западных держав? С консультацией в тех случаях, когда затрагивались их продолжавшие действовать права по отношению к «Германии, как целому»? Верно, что мы хотели сами представлять свои интересы, в том числе и на Востоке, и таким образом стать более «равноправными», чем прежде. Однако с нашей стороны никогда не было недостатка в равномерной и правильной информации. Но Генри Киссинджер был прав, сказав, что Брандт просил не разрешения, а «координации наших действий при проведении политического курса, основное направление которого уже было предопределено».

Не обязательно читать мемуары Киссинджера, чтобы узнать, что в западных столицах к нам относились с плохо скрываемым недоверием — как мне казалось, оно меньше всего проявлялось в Лондоне, а в Париже сильно колебалось между небольшим пониманием и глупыми спекуляциями. В Вашингтоне все было настолько просто, что помощник Никсона по вопросам безопасности сказал в 1970 году моему незаурядному сотруднику Паулю Франку: «Уж если разрядка с Советским Союзом, то осуществим ее мы».

Перед нашей встречей в апреле 1970 года Никсон пригласил меня на несколько дней отдохнуть в Кэмп-Дэвиде. Я прибыл туда из Эль-Пасо, где посетил подразделения бундесвера и где мне пришлось тяжело пережить убийство нашего посла графа Шпрети, похищенного в Гватемале. Итак, Генри (Киссинджер. — Прим. ред.) явился в летнюю резиденцию президента, не скрывая своего скептицизма. В последующие годы он неоднократно «поздравлял» меня с достижениями германской восточной политики — тем самым исправляя свою ошибку. За свое примирение с разделом мы получили всего-навсего улучшение политической атмосферы, сказал он как-то. Влиятельный помощник президента по вопросам безопасности, а позднее госсекретарь при Никсоне и Форде мыслил категориями «Европейского Концерна» и классической тайной дипломатии XIX века. В его глазах европейцы выглядели пешками в большой игре сверхдержав.

Существовали не только различные домыслы, но и серьезные размышления, согласился ли Вашингтон с нашей восточной политикой или, затаив злобу, только смирился с ней?

По большому счету разногласий быть не могло, так как Никсон по совету Киссинджера проводил начатую еще Кеннеди политику по отношению к Советскому Союзу под лозунгом «кооперация вместо конфронтации». Правительство США знало, что у нас и в мыслях не было уклоняться от сотрудничества с Западом, что, впрочем, и невозможно было сделать.

Не соответствует действительности версия, согласно которой мы всего лишь выполнили, «прочитали по буквам» только то, что нам посоветовали «заучить» США. Германская восточная политика имела собственные корни и собственное обоснование. Однако она — что касается меня и политики моего правительства — ни на секунду не исходила из иллюзорного представления о том, что мы якобы можем маршировать от одного «лагеря» к другому. В отношении доверительного сотрудничества и дружбы с Соединенными Штатами мне не в чем себя упрекнуть.

Когда я был бургомистром Берлина, США всегда оказывали мне поддержку и дружеский прием. Тут мне вспоминается «парад конфетти» в феврале 1959 года, в самый разгар ультиматума Хрущева. С президентами я был так же хорошо знаком, как и с целым рядом влиятельных сенаторов. С Джоном Кеннеди меня связывали особые отношения, но и встречи с Линдоном Джонсоном также носили доверительный характер. Лишь когда на американскую политику пала тень войны во Вьетнаме, Берлин стал соблюдать дистанцию.

Ричарда Никсона я знал с 1954 года, когда он был вице-президентом у Эйзенхауэра. Тогда и потом он подчеркивал, что мы с ним одногодки, и мы не испытывали по отношению друг к другу никакой робости. Правда, я никогда не мог забыть, что, когда «охота на ведьм» эпохи Маккарти, оказавшая также деморализующее влияние на Германию и Европу, уже закончилась, он продолжал усердствовать на этом поприще.

Во время нашей беседы 10 апреля 1970 года Ричард Никсон заявил без обиняков, что он доверяет нашей политике и знает, что мы не собираемся ставить на карту оправдавшую себя дружбу. Однако мы должны считаться с тем, что во Франции и в Англии, а кое-где и в США может возникнуть некоторая неуверенность. Если мы надумаем признать границу по Одеру и Нейсе (не было ли это призывом?), он отнесется к этому с полным пониманием, тем более что она стала фактом. Важно, что мы согласны поддерживать тесный контакт по всем вопросам, касающимся отношений между Востоком и Западом.

Когда в начале лета 1971 года я вновь побывал в Вашингтоне, то, к своему полному удовлетворению, констатировал, что сомнения по поводу германской восточной политики вроде тех, которые высказывались различными экспертами по Германии или людьми, таковыми себя считавшими, полностью рассеялись. Но и без того ни президент, ни госсекретарь Билл Роджерс, которого сменил Киссинджер, ни мои старые знакомые из комиссии по иностранным делам сената никогда не давали пищу для подобных сомнений.

Однако такие политики, как Клей, Макклой и Дин Ачесон, но особенно старый профсоюзный лидер Джордж Мини, не скрывали своей озабоченности и старались передать ее не только президенту. Ачесон, бывший госсекретарь при Трумэне, человек, пользовавшийся большим авторитетом, не стеснялся говорить о «сумасшедшей гонке в Москву».

От меня не ускользнуло, что в Пентагоне и в госдепартаменте, хотя его представители неоднократно заявляли о доверии к правительству Брандта, выдвигались существенные оговорки. Они подогревались лоббистами и боннской оппозицией, стремившейся к чему угодно, но только не к национальному консенсусу.

Райнер Барцель докладывал о своем посещении президента Никсона в сентябре 1970 года в Сан-Клементе: «Не чувствуется, чтобы Брандт пользовался поддержкой». А в январе 1972 года после беседы с Киссинджером он выразился еще более определенно: «Советский Союз намерен „финляндизировать“ Западную Европу, и начато это с Федеративной Республики». Модное словечко «финляндизация» не соответствовало реальности и являлось оскорбительным по отношению к храброму маленькому народу. На другой день он якобы получил поручение от Никсона: «Передайте, пожалуйста, привет господам Кизингеру и Шрёдеру. Мы не бросаем старых друзей».

Часто утверждалось, но никогда не подтверждалось, что Генри Киссинджер в мое отсутствие высказывался с другими нюансами. Людей, завидовавших его знаниям и умению, а еще больше необыкновенной карьере еврейского мальчика из немецкого города Фюрта, ставшего вторым человеком первой державы мира, хватало.

Я никогда не относился к некритическим почитателям Киссинджера. Он мне казался чересчур старомодным, слишком бросались в глаза его заимствования у Меттерниха и Бисмарка. По его мнению, я действовал слишком быстро и нетерпеливо, и здесь его можно было понять. Он все же опасался, что немцы могут оказаться в старом фарватере германского национализма. От Бисмарка до Рапалло? Подобные страхи испытывал не он один, но я считал и считаю их неосновательными. Однако главное состояло в том, что мы, на взгляд Киссинджера, были слишком самостоятельны. Он бы с удовольствием держал нас на более коротком поводке. Да и не только нас! Ибо Генри Киссинджер никак не мог привыкнуть к мысли, что европейцы действуют в унисон. Ему нравилось жонглировать Парижем, Лондоном, Бонном и на старый манер настраивать их друг против друга. И если приписываемые Киссинджеру слова о том, что ему милее четырнадцать карликов, чем один великан, кем-то придуманы, то это хорошо придумано.

Во всяком случае, он умудрился провозгласить 1973 год годом Европы, не посоветовавшись даже с европейскими правительствами. В мои представления о нем хорошо вписались и его выступления против европейско-арабского диалога. Киссинджер хотел, чтобы было четкое различие между ответственностью Европы за свой регион и ее участием в коллективной ответственности за состояние дел в мировой политике, без чего он не мог представить себе будущее. Впрочем, французов это бесило больше, чем нас, немцев. Мы были хладнокровнее и привыкли сносить обиды. На мое замечание, что американское присутствие в Европе дополнительно зафиксировано в хельсинкском Заключительном акте, он кисло заметил: «США не нуждаются в узаконивании их роли в Европе».

Когда стало ясно, что президент Никсон все более склоняется к поддержке нашей восточной политики, я почувствовал облегчение. Во время моего визита в начале лета 1971 года он особенно интересовался предстоящим заключением соглашения по Берлину. По случаю Дня 17 июня[7] я выступал в «Вальдорф-Астории» на заседании Американского совета по Германии. В нем участвовали старые защитники Германии Макклой и Клей. Казалось, что они уже избавились от своего скептицизма. Я без обиняков заговорил о наших намерениях и нашей ответственности и дал трезвый, отнюдь не смягченный анализ обстановки. Возможно, именно это помогло мне завоевать симпатии зала. Когда в конце того года я посетил Ричарда Никсона во Флориде, он подвел предварительный итог: «США не собираются указывать немцам, что им надо и что не надо делать, а предоставят им полную свободу действий».

То, что это могло быть не последним словом, заключалось в характере интересов мировой державы и лишь условно имело отношение к специфическим особенностям восточной политики. В начале марта 1973 года, когда на Белый дом уже легла тень Уотергейта, Никсон опять стал сдержаннее. Он заговорил о том, что может развиться эйфория разрядки, что будет способствовать проявлению изоляционистских тенденций в США или одностороннему разоружению. Советский Союз не хочет войны, но он все время будет пытаться изолировать Америку от Европы. Насколько далеко это беспокойство выходило за рамки основ восточной политики и сколь низкую степень недоверия оно вызывало ко мне и моему правительству, еще раз стало ясно из письма, датированного 8 мая 1974 года, в котором Ричард Никсон писал мне, что я могу рассчитывать на прочную личную дружбу с ним, что бы ни случилось в будущем.

После моего избрания федеральным канцлером я говорил всем, кто хотел это услышать: «Германскому народу нужен мир в полном смысле этого слова, в том числе мир с народами Советского Союза и всеми народами европейского Востока. Мы готовы предпринять честную попытку достигнуть взаимопонимания, позволившего бы преодолеть последствия трагедии, в которую ввергла Европу преступная клика». При этом, продолжал я, мы не предаемся обманчивым надеждам: вопросы, связанные с интересами соотношения сил и социальными различиями, нельзя ни решить диалектически, ни затушевать. Наши партнеры должны знать, что право на самоопределение, как это записано в Уставе Объединенных Наций, распространяется и на наш народ. Наше твердое намерение сохранить за собой это право не подлежит обсуждению. Однако мне ясно, что встречное движение обеих частей Германии может начаться только в результате нового общеевропейского сближения.

Таким образом, я не питал иллюзий и не думал, что дело примирения можно будет легко или быстро завершить. Я лишь считал, что наступило время приступить к этому. В некоторых вопросах мы могли продолжить попытки наших предшественников в правительстве.

К ним относились усилия по заключению обязательного соглашения об отказе от применения силы и угрозы применения силы. Политика отказа от применения силы, учитывающая территориальную целостность другой стороны, по нашему убеждению, явилась бы существенным вкладом в дело европейской разрядки и могла бы быть подкреплена торговлей, техническим сотрудничеством, а также культурным обменом.

По прошествии стольких лет нелегко понять, почему борьба за восточную политику принимала столь ожесточенные формы. Меня в то время удивляло, что некоторые люди, считавшие себя консерваторами, почти не проявляли интереса к большей самостоятельности. В начале моего пребывания на посту канцлера, 14 января 1970 года, я назвал в бундестаге малодушными и недостаточно патриотичными тех, кто спрашивал, что мы за это получим. Обращаясь к ним, я сказал: «Разве сделать мир для всего нашего народа более надежным — это мало? Дополнить дружбу с народами Запада, Севера и Юга доверием, согласием, а потом и дружбой с народами Востока — это мало? А разве Германии после этого не будет обеспечена бо́льшая безопасность и лучший мир? Разве это не пойдет на пользу всем ее людям и каждому в отдельности? Это можно выразить такими словами: выигрыш будет состоять в том, что люди будут испытывать меньше страха, уменьшится бремя их забот; снова увидятся люди, которые долгие годы были лишены этой возможности; вероятно, смогут пожениться два человека из двух германских государств, которых сегодня разделяет бесчеловечное принуждение». Это были цели, которые ставило перед собой мое правительство вполне трезво и четко, сознавая, как долог и тяжел будет путь, как велик риск. Такова задача, сказал я, которую мы сегодня можем себе поставить, «потому что мы уверены в себе и имеем хороших друзей».

В Кремле и в Крыму

Как и многие не столь видные русские, Леонид Брежнев был склонен переоценивать немцев. С одной стороны, это, возможно, было связано с Марксом и Энгельсом, без которых Ленин в какой-то мере остался бы без имени. С другой стороны, — и это было важнее: ведь эти проклятые «фрицы» почти что взяли Москву, хотя они одновременно дрались с англичанами и американцами. Докуда же они дошли бы в следующий раз, если бы у них было американское оружие? А то, что они создали после 1945 года, — это тоже не мелочь!..

Нет сомнения в том, что руководство и народ были рядом, когда речь шла о преодолении тяжелого наследия второй мировой войны. Брежнев сказал, что поворот к лучшему — непростое, нелегкое дело. Между нашими государствами и нашими народами стоит тяжелое прошлое. Двадцать миллионов человек потерял советский народ в развязанной Гитлером войне. Это прошлое не вычеркнуть из памяти людей. Многим миллионам немцев также пришлось сложить голову в этой войне. Память об этом жива. Может ли советский народ быть уверенным в том, что внешняя политика создаст новые основы взаимоотношений?

Он сказал это во второй половине дня 12 августа 1970 года. В Екатерининском зале Кремля он стоял позади меня, когда я вместе с Алексеем Косыгиным и обоими министрами иностранных дел подписывал Московский договор. Первоначально мое присутствие вообще не предусматривалось. Министр иностранных дел Шеель по инициативе советских партнеров по переговорам позвонил в Норвегию, где я проводил отпуск, и дал понять, что мне нужно приехать. Какая тяжелая дата! Какой весомый договор! Я и так не мог и не хотел уклоняться от бремени, которым этот договор должен стать для многих немцев. Нельзя было объявить несостоятельными итоги гитлеровской войны, но смягчить ее последствия было необходимо как с патриотической точки зрения, так и с точки зрения европейской ответственности. Своим землякам я сказал из Москвы, что договор не угрожает ничему и никому; он должен помочь расчистить путь вперед.

На следующий день — 13 августа — я должен был произнести речь по случаю годовщины возведения берлинской стены, однако мои любезные хозяева нашли отговорку, что с технической точки зрения будет трудно передать запись моего выступления в Бонн. В полной уверенности, что меня подслушивают, я громко и отчетливо разговаривал в здании посольства, дав им таким образом понять, что, если понадобится, я затребую из Бонна самолет, который доставит пленку с записью моей речи домой. Реакция последовала немедленно. Когда мы направлялись к Кремлевской стене для возложения венка, один высокопоставленный чиновник шепнул мне: «С передачей все будет в порядке». Мне выделили какого-то сутулого министра, который не спускал с меня глаз.

Первое впечатление, которое произвел на меня во второй половине августовского дня в своем мрачноватом кремлевском кабинете Брежнев, было утомительным. Да и как могло быть иначе, если тебе в течение почти двух часов зачитывают какой-то текст? За первым чтением после моих реплик последовало второе, а отреагировать на «второе выступление» у меня почти не осталось времени, хотя в нашем распоряжении имелось четыре часа. Перед тем как пригласить меня для беседы, Генеральный секретарь неожиданно для нашей стороны явился на церемонию подписания договора. Он пришел также на коктейль, но извинился, что не сможет быть на ужине, так как недавно выписался из больницы. Пока его не начинало явно мучить ухудшившееся здоровье, коренастый Брежнев казался — если ему не нужно было читать по бумажке — здравствующим и даже непоседливым человеком. Ему доставляло огромное удовольствие слушать и рассказывать анекдоты. Он проявлял любопытство к руководителям других стран. «Вы ведь знакомы с Никсоном. Он действительно хочет мира?» Или в июне 1981 года по пути на аэродром он спросил: «Как мне расценивать Миттерана?» Однажды в Бонне появился человек, который должен был расспросить меня о Джимме Картере. Найти подход к Картеру «московитянам» было еще труднее, чем впоследствии понять Рональда Рейгана. В репертуаре Брежнева имелись маленькие, дешевые трюки: под конец нашей первой беседы в Кремле он вдруг сказал: «Надеюсь, Вам известно, что в руководстве вашей партии у Вас есть не только друзья». Однако, как ему написали на бумажке, на «Икса» (имелся в виду премьер-министр одной из земель, фамилию которого он не смог правильно произнести), добавил он, я могу положиться. Гибрид партаппарата с секретной службой подчас приносит странные плоды.

Но что меня во время той первой беседы буквально удручало, это его нежелание приводить хотя бы до некоторой степени серьезные аргументы и демонстративные ссылки на Сталина…

Во-первых, Брежнев действительно считал, что я могу поверить официальной, партийно-правительственной версии, согласно которой в Советском Союзе, как ни в какой другой стране мира, 99,99 процента людей устремляются к избирательным урнам, чтобы почти поголовно проголосовать за «кандидатов блока коммунистов и беспартийных». Даже более тонкий Косыгин, которому я сказал, что чувствую поддержку явного большинства моих сограждан, без всякого смущения ответил, что в Советском Союзе 99 процентов за договор. Тут же он стал иронизировать по поводу социал-демократов, о которых, например в Скандинавии, никогда нельзя точно знать, входят ли они еще в правительство или уже снова в оппозиции.

Во-вторых, Брежнев с самого начала хотел мне разъяснить, что он не согласен с антисталинскими тезисами Хрущева. Сталин очень много сделал, говорил он, и, в конце концов, под его руководством страна выиграла войну — ему еще воздадут должное. Нет, Леонид Ильич не выдавал себя за реформатора. Но я не смог разглядеть в нем и революционера. Скорее это был консервативно настроенный управляющий огромной державы. Однако я не сомневался, что он был заинтересован в сохранении мира. Не сомневаюсь в этом и сейчас. То, что Брежнев с большим удовольствием полностью отменил бы обсуждение страдавшего манией уничтожения людей Сталина, явилось одним из отрезвляющих впечатлений, полученных мною в Кремле. Между тем первого человека Советского Союза, каковым с 1964 по 1982 год был Брежнев, превратили в какое-то почти безликое существо. Наряду с кумовством и другими слабостями характера его обвиняют в тяжких политических грехах. Именно поэтому я счел нужным объяснить Михаилу Горбачеву, почему я не желаю в том, что касается серьезности наших совместных усилий, дезавуировать Брежнева. Такие американцы, как Генри Киссинджер, в своих оценках сотрудничества с русскими в прошлом пришли к такому же выводу. В личных беседах Брежнев не казался мне несимпатичным, хотя его избирательное восприятие действительности и связанная, очевидно, не только с этим, зависимость от шпаргалок производили немного неприятное впечатление. Но я не имел возможности выбирать себе визави или ждать Горбачева. Я и в 1970 году уже не думал, что меня примет гигант мысли или величина в смысле морали.

Официально в 1970 году я был гостем не Брежнева, а Косыгина, который как Председатель Совета Министров в тогдашней иерархии имел такой же ранг, как и Генеральный секретарь партии. Год спустя это изменилось, поскольку Генеральный секретарь стал и в вопросах внешней политики номером один. Сделав министра иностранных дел Андрея Громыко членом Политбюро, он крепче привязал его к себе. Больше говорить в Москве о договоре не имело смысла. Косыгин, этот образованный ленинградский инженер с выражением легкого разочарования на лице, который много, но не очень успешно работал, говорил о «политическом акте, которому советское руководство и весь мир придают большое значение». Я возразил, что текст, конечно, важен, но гораздо важнее то, что из него получится. Косыгин намек понял. Утром после подписания и неизбежного официального обеда он сказал: «Лучше меньше шума, а больше успехов». Я заверил, что для меня содержимое бутылки важнее, чем ее этикетка. Он дал свой вариант темы, имея в виду намечавшуюся конференцию по безопасности в Европе: «Продолжительность заседания еще не признак того, что на нем достигнут прогресс». Впрочем, война больше не является средством политики, а центральная проблема разрядки в Европе заключается в отношениях между Советским Союзом и Федеративной Республикой Германии.

В своей речи на обеде Косыгин говорил о «памятном дне» в отношениях между нашими странами. Договор «продиктован самой жизнью», он отвечает долговременным интересам мира. В ответном слове я сказал: «Мне известно, что я нахожусь в стране, у которой особое понимание истории, истории, которую никто не может отменить и никто не вправе отрицать. Так же верно и то, что ни один народ не может постоянно жить без чувства гордости: „История не должна превратиться в хомут, который будет постоянно удерживать нас в прошлом“. В некотором отношении я рассматриваю этот договор как заключительную черту и как новое начало, позволяющее обоим нашим государствам направить свои взоры вперед, в лучшее будущее. Этот договор должен освободить как вас, так и нас от тени и груза прошлого и как вам, так и нам дать шанс начать все сначала».

В тот день, 12 августа, обе договаривающиеся стороны торжественно обещали в будущем решать спорные вопросы исключительно мирными средствами. Этот отказ от применения силы включал в себя обязательство уважать неприкосновенность всех существующих в Европе границ, в том числе линии по Одеру и Нейсе, и не предъявлять никаких территориальных претензий. Мы признали нерушимость границ. В этом я не видел никакого противоречия с усилиями, направленными на то, чтобы сделать границы по возможности более проницаемыми. Кстати, о вымыслах. Разве мы могли напасть на Советский Союз? Но мы вряд ли могли использовать в качестве аргумента тот факт, что в этом отношении отказ Советского Союза от применения силы был гораздо весомее, чем наш. Недвусмысленно признавалась законная сила ранее заключенных договоров и соглашений, в том числе между Федеративной Республикой и ее западными союзниками. В преамбуле содержалась ссылка на цели и принципы Организации Объединенных Наций. Цель достижения германского единства путем самоопределения не нарушалась. В специальном письме, получение которого подтвердило Советское правительство, наш министр иностранных дел констатировал, что «данный договор не противоречит политической цели Федеративной Республики Германии добиваться состояния мира в Европе, в условиях которого германский народ путем свободного самоопределения вновь достигнет своего единства». Как же мог такой видный политический деятель ХДС, как Райнер Барцель, даже несколько лет спустя утверждать, что согласно Восточным договорам мы обязались «больше не говорить о воссоединении»? В той же связи говорилось, что я якобы отрицательно высказывался о воссоединении. Это имеет смысл только для того, кто не хотел и не хочет принимать во внимание мои доводы, направленные против обращенной в прошлое приставки «вос».

Оппозиция придавала особо большое значение тому, чтобы Московский договор не затрагивал объединения Европы. Мы это учли. Было рассмотрено ожидавшееся расширение ЕЭС и предложено проведение переговоров с СЭВ на уровне экспертов. В 1973 году в Бонне Брежнев выдвинул следующие аргументы: Советский Союз против политики блоков в экономических вопросах. Он не понимает, зачем ехать в Брюссель, если ты что-то хочешь купить в Эссене у Круппа. Это может все лишь осложнить. С другой стороны, советская сторона не закрывает глаза на существование ЕЭС. Возможно, было бы полезно поискать какие-то формы сотрудничества между ЕЭС и СЭВ. И тем не менее! К имевшим принципиальное значение итогам переговоров о заключении договора относилось то, что в области отношений между Советским Союзом и Федеративной Республикой исчезла ссылка на статью Устава ООН о враждебных государствах.

Путь к заключению договора, если считать исходным пунктом формирование нового федерального правительства, был короток. Предварительные переговоры в Москве я поручил вести моему испытанному сотруднику Эгону Бару, ставшему статс-секретарем в ведомстве канцлера. Из-за этого посол почувствовал себя ущемленным. В остальном также существовали как доброжелатели, так и завистники, которые точно знали, каким образом все можно было сделать гораздо лучше, не попадая в цейтнот, как это якобы случилось с нами. В действительности шла борьба за каждую статью договора, оттачивалась каждая формулировка. Громыко, которого я посетил незадолго до его отставки с поста президента (он занял его в начале эры Горбачева), даже восемнадцать лет спустя мог точно вспомнить каждый из тех 55 часов, которые у него в феврале, марте и мае 1970 года заняли беседы с Баром. В своих мемуарах Андрей Громыко воздвиг мне небольшой памятник и подчеркнул большую роль, которую я «лично» сыграл при разработке договора.

В Бонне результаты переговоров Бара получили одобрение, а ведение заключительных переговоров взял на себя министр иностранных дел. Они привели к некоторым изменениям, которые должны были дополнительно защитить договор и относящиеся к нему документы как от вечно сомневающихся, так и от серьезных критиков.

В нескольких километрах от аэродрома, на котором я приземлился 11 августа 1970 года с опозданием, так как перед вылетом неизвестный сообщил, что в самолете спрятана бомба (поэтому после приземления я сказал: «Мы прилетели поздно, но все же прилетели»), стоит памятник, обозначающий место, где в 1941 году немецкие танки вынуждены были повернуть назад. Однако травма от смертельной угрозы имела более глубокие корни. По пути с аэродрома в резиденцию Косыгин остановил машину на Ленинских горах и подвел меня к тому месту, с которого Наполеон бросил последний взгляд на горящую Москву. Это был еще один эпизод разбуженной истории.

С чем я был не согласен с Брежневым, так это с его воспоминаниями о дне нападения на Советский Союз в июне 1941 года. Ведь между русскими и немцами, говорил он, существовали договор и хорошие экономические отношения. Он сам видел, как к западной границе шел нагруженный пшеницей товарный поезд, когда «люфтваффе» начала бомбежку. Как секретарь Днепропетровского обкома партии он в первый же день войны получил задание остановить поезда, направлявшиеся в Германию. Об этом он хотел напомнить только для того, чтобы показать, какие положительные чувства испытывал советский народ и как доверчиво было руководство. Газеты были полны фотографий о сотрудничестве с немцами. Он также сослался на хорошее сотрудничество с немецкими фирмами в далекие времена и в период между мировыми войнами. Немало его коллег обучались на таких фирмах, как Крупп и Маннесманн. И вдруг такое вероломство, которое просто трудно было ожидать от такого порядочного партнера! Затем последовали фронтовые воспоминания с мелодраматическими призывами к «товарищам с той стороны». Такой способ пробуждения сентиментальных чувств не столько удивил меня, сколько испугал. Когда люди обмениваются воспоминаниями о войне, фальшь и правда находятся всегда рядом. Весной 1973 года во время ужина, который я дал в честь Брежнева в его боннской резиденции на Венусберге, Гельмут Шмидт обрисовал двойственные чувства молодого офицера на Восточном фронте. Тогда он не мог себе представить, что после этой ужасной войны появится хоть какой-то шанс на то, что первый по статусу человек Советского Союза будет разговаривать с немцами. Брежнев ответил очень эмоциональным тостом. У принимавших меня русских точно так же накатывались слезы, когда я во время застольной речи зачитал выдержку из письма, которое один не вернувшийся с фронта немецкий солдат после нападения на Советский Союз написал своим родителям.

Весной 1973 года Брежнев подхватил формулу Никсона о том, что эра конфронтации должна перерасти в эру переговоров. Я мог исходить из этого так же, как и из того, что Генеральный секретарь в июне того же года в одной из своих речей сказал о коммунистах и социал-демократах: не затушевывая ничего принципиального, конкретно рассматривать то, что можно сделать для мира и в интересах народов.

Когда дело касалось военных элементов политики мира, Брежнев всегда выражался довольно неопределенно. Во время нашей первой беседы он, видимо вполне серьезно, заявил буквально следующее: ограничение вооружений не является «кардинальной темой». Советский Союз и он лично выступают за полное разоружение. Он даже намеком не откликнулся на сигнал из Рейкьявика, то есть на разработанные нами в рамках НАТО представления, включавшие в себя пропорциональное сокращение войск. В 1971 году в Крыму я тщетно пытался убедить его в необходимости серьезных переговоров о взаимном сокращении войск и вооружений. Причем об уравновешенном сокращении, что означало: глобальное равновесие не должно быть поставлено под вопрос. Однако Брежнев меня не понял, впрочем, так же, как и в 1973 году в Бонне. В Москве ему наверняка никто не говорил о проблеме военного неравновесия в Европе. А также о том, что нужно различать две сферы, по которым впоследствии велись переговоры частично в Хельсинки, а частично во время их продолжения в Вене: с одной стороны, сотрудничество и укрепление доверия, а с другой — сокращение войск.

Я и позднее никогда не замечал, чтобы Брежнев, если речь заходила о конкретных вещах, мог бы потребовать от военного руководства каких-то новых идей. Особенно ясно это проявилось в вопросе о ракетном оружии. Но даже когда я однажды завел разговор о форсировании морских вооружений, меня удивила его радостная реакция: американцы нас намного опередили, «но теперь не так уже намного. Мы теперь каждую неделю „лепим“ по одной подводной лодке». При этом он делал движения руками так, как это бывает у детей при «игре в куличики». Характерным для эры Брежнева являлось то, что, несмотря на политическую разрядку, СССР продолжал усиленно вооружаться и постоянно «модернизироваться». Разумеется, НАТО в те годы тоже не становился слабее, а соответствующая американская служба вынуждена была признать, что ее оценка роста оборонного бюджета СССР наполовину преувеличена.

В своем прагматизме в военных делах Брежнев и Хрущев недалеко ушли друг от друга. Последний заявил во время кубинского кризиса: «В Советском Союзе ракеты изготовляются, как сосиски в сосисочном автомате». На приеме по случаю нового, 1960 года он после обильного потребления водки сообщил «по секрету» западным послам: для Франции и Англии готово по 50 ракет, а для Федеративной Республики — 30 пронумерованных экземпляров. Но когда жена французского посла спросила, сколько ракет предназначено для США, жизнерадостный Никита ответил, что это военная тайна.

В приписываемых ему воспоминаниях изложена полемика с теми военными руководителями, которые «в речах и мемуарах пытаются обелить Сталина и вновь поставить „отца народов“ на пьедестал». Брежнев, как уже сказано, рассматривал это под другим углом зрения, но общим для них обоих являлась ужасающая идеологическая узость мышления. Кстати, после нескольких лет гласности высший генералитет заявил протест против того, что на него пытаются переложить ответственность за то, в чем он не виноват: не военное, а политическое руководство на Рождество 1979 года выступило за вторжение в Афганистан. На четвертый год правления Горбачева наконец-то стало возможным, чтобы люди, отвечающие за внешнюю и за военную политику, подвергли критике курс, который в семидесятые и в начале восьмидесятых годов односторонне ориентировался на военное равновесие сил и пропагандистские успехи.

К вопросу о связях Федеративной Республики с Западом кремлевский руководитель подходил с реалистических позиций. Никто не собирается, говорил он, отделять нас от союзников, так же как и нет планов, чтобы наши будущие отношения с Советским Союзом развивались за счет отношений с другими странами. Брежнев заявлял это столь радостным тоном, что это могло бы внушить недоверие, если бы я и так его не испытывал: «У нас не было и нет никаких коварных замыслов, и я думаю, что это является важным фактором». Косыгин также подчеркивал, что никто не собирается посредством договора изолировать нас от наших западных союзников: «У нас нет подобных намерений, да они тоже были бы нереалистичны». Против этого нельзя было возразить.

Если абстрагироваться от некоторых мелочей, в Москве в августе 1970 года речь шла о переходе к новому отрезку европейской послевоенной истории. В то же время мне представилась возможность поставить стрелки на путь к урегулированию некоторых практических вопросов. Это в первую очередь относилось к Берлину. Я сообщил, что мы лишь тогда ратифицируем Московский договор, когда четыре державы завершат свои переговоры по Берлину с положительным результатом. Если мы хотим разрядки, Берлин не должен оставаться очагом «холодной войны». Он не должен больше оставаться яблоком раздора, а ему следует придать определенные функции в рамках мирного сотрудничества. Брежнева эта взаимообусловленность раздражала. Не означает ли моя позиция, что США будет предоставлено право вето? Действительно, многое осталось открытым, но возможность использовать берлинский вопрос в качестве рычага для создания помех была ограничена, хотя, к сожалению, и не устранена. Уже в конце октября 1970 года Громыко во время встречи с Шеелем дал с некоторыми оговорками понять, что с нашей берлинской взаимообусловленностью жить можно. Они встретились в Таунусе накануне выборов в ландтаг земли Гессен.

С другой стороны, мы имели в виду проблему прав человека, которую мы, дабы придать ей более безобидный характер, обозначили как «гуманитарные вопросы». Речь шла о репатриации из Советского Союза людей, являвшихся к началу войны германскими гражданами, а также о конкретных случаях воссоединения семей. Косыгин сказал, что об этом и впредь должны заботиться оба общества Красного Креста, хотя до сих пор они добились весьма скромных успехов. Я смог оказать им кое-какую помощь, в том числе и после того как отошел от правительственных дел. После 1970 года многие лица немецкого происхождения смогли переселиться в ФРГ, а в конце концов даже вновь наметилось улучшение условий жизни и культурного развития для советских граждан немецкой национальности. Не хвалясь, я все же должен сказать, что за эти годы я в целом ряде случаев принимал участие в судьбе так называемых диссидентов. Результаты моих ходатайств были скромными; в нескольких случаях представители интеллигенции уехали за границу, хотя они с большей охотой остались бы на родине, в других — им были созданы лучшие условия жизни в самой стране.

В-третьих, речь, конечно, шла и об экономических интересах. Я прежде всего хотел выяснить у русских, не собираются ли они в дополнение ко всем тяжелым последствиям войны потребовать от нас еще и выплаты репараций? Для ответа Брежневу нужно было время. На следующий год в Крыму он мне коротко сообщил: этот вопрос в Советском Союзе не стоит. Толковые комментаторы могли бы проследить в этом единственную в какой-то мере существенную параллель с Рапалло.

Брежнев и Косыгин говорили о «больших и даже огромных перспективах» в области экономики, науки и техники; прежде всего нам расхваливали сотрудничество в области добычи полезных ископаемых Сибири. Это всегда было и остается постоянной темой германо-советских переговоров. Я перелистал старые подшивки и установил, что еще в 1922 году Карл Радек, большевистский эксперт по Германии польского происхождения, погибший в одном из сталинских лагерей, сказал заведующему восточным отделом германского министерства иностранных дел: «Германия может извлечь выгоду из использования русских сырьевых запасов. Немецкая работа найдет теперь в России поддержку».

В последующие годы строительство воздушных замков продолжалось. Косыгин не был склонен к преувеличениям: «Ни мы, ни вы не являемся благотворительными организациями, сотрудничество должно приносить пользу обеим сторонам». Ему тоже было известно, что заинтересованные в сотрудничестве немецкие фирмы откровенно жалуются на неповоротливость и частую пробуксовку советских органов управления народным хозяйством. Тем не менее торговля с Советским Союзом после этого по сравнению с исходным уровнем развивалась вполне успешно.

Для возглавляемого мной правительства Московский договор имел принципиальное и жизненно важное значение. Не только для нас в Бонне, но и с точки зрения европейской политики представлялось очень важным, что из заявлений мировой державы, так же как и из политзанятий в Советских Вооруженных Силах, исчез призрак германской угрозы, а тем самым из «межкоммунистической колоды» была изъята антигерманская карта.

В середине сентября 1970 года я заявил в бундестаге: «Федеральное правительство убеждено, что настало время заново обосновать и в пределах возможного нормализовать наши отношения с Советским Союзом и с Восточной Европой. Заключая данный договор, федеральное правительство придерживалось того, что оно отразило в своем правительственном заявлении». Этим договором мы никому ничего не дарим. Он исходит из существующего реального положения вещей. Им устанавливается неприкосновенность границ и мирное урегулирование всех имеющихся вопросов. «Главное в этом договоре то, что он служит миру и обращен в будущее. Он создает предпосылки для лучшего сотрудничества с Советским Союзом и с нашими прямыми восточными соседями. Он не отделяет нас от наших союзников по НАТО и не мешает прогрессирующему единению Западной Европы. Он должен пойти на пользу Берлину. И, в конце концов, он оставляет свободным путь к достижению в Европе такого состояния мира, при котором и германские вопросы могут найти справедливое и прочное решение на основе права на самоопределение».

На следующий, 1971 год во время летних каникул я получил запрос: не хотел бы я в середине сентября посетить в течение нескольких дней Брежнева в Крыму — без «протокола» и без «делегации». Советский руководитель отнесся к отказу от протокола настолько серьезно, что, когда я 16 сентября во второй половине дня приземлился в Симферополе, он стоял на летном поле в полном одиночестве. Я прилетел на самолете военно-воздушных сил ФРГ. Это также было новшеством. Об экипаже позаботились самым наилучшим образом, что отнюдь не было само собой разумеющимся.

В здании аэропорта был устроен прием. Он очень затянулся. Казалось, что наш запас анекдотов никогда не иссякнет. В соответствии с этим и атмосфера была непринужденной. Если по программе предусматривалось испытать меня в буквальном смысле слова на выносливость, то этот экзамен я выдержал. Теперь Брежнев совершенно однозначно был первым лицом и находился в лучшей форме, чем за год до этого, когда мне довелось его увидеть в Москве, а затем в 1973 году в Бонне.

Как у чванливого, так и у официального Бонна, действующие лица которого дополняли друг друга и были тесно переплетены между собой, возникло ощущение, что им брошен серьезный вызов: может быть, происходящее в Крыму не имеет ничего общего с правительственными делами, а является «всего лишь» встречей руководителей партии? «Не секретная ли это встреча?» — вопрошал Франц Йозеф Штраус. Титул советского Генерального секретаря и его ранг по протоколу причиняли и в дальнейшем немало хлопот. Хотя в Париже его принимали со всеми почестями, полагающимися главе государства, ответственные за прием высоких гостей боннские бюрократы были против того, чтобы при его встрече производился обязательный в таких случаях артиллерийский салют. А у меня не было никакого желания с ними связываться.

Что же собой представляла Ореанда, где в распоряжении советского руководителя имелась летняя резиденция, в которой он принимал гостей из дальних и ближних стран? Не находилась ли она поблизости от той Ялты (а может быть, даже была ее предместьем?), где в начале 1945 года Сталин вместе с Рузвельтом и Черчиллем принял решения, воспринятые так, будто там раз и навсегда был утвержден раскол Европы, что соответствует не столь уж необычному историческому ракурсу? Впрочем, что касается мест, связанных с тяжкими событиями, то куда бы мы могли податься в Германии после 1945 года, если бы хотели, чтобы другие — да и мы сами — избежали крайне неприятных воспоминаний?

Поднимались и другие, второстепенные вопросы. Почему для Ореанды не было предусмотрено «официальное» сопровождение прессы? То, что многочисленные журналисты и фотокорреспонденты без всяких затруднений попали на место событий, почти не смягчило критику. Затем фотографы запечатлели меня не только во время лодочной прогулки по Черному морю в спортивном костюме — без галстука, но и тот момент, когда я вместе с Брежневым вхожу в воду, чтобы поплавать. Не было ли это в высшей степени безответственным?

А была ли у меня там возможность воспользоваться советами компетентных людей из министерства иностранных дел? Ну кроме Эгона Бара, статс-секретаря ведомства канцлера, меня сопровождал сведущий сотрудник министерства иностранных дел, впоследствии дважды работавший послом в Москве. Само собой разумеется, что при мне находился переводчик. Он делал соответствующие записи.

По возвращении я сообщил представителям оппозиции, хотя это был всего лишь второстепенный момент, о следующем: Брежнев спросил меня о коммунистах в ФРГ, и я подтвердил, что они действуют легально. Это вызвало огромное возбуждение. Советский руководитель проявил любознательность по поводу того, каким образом действует «партия господина Бахмана». Он имел в виду ГКП, которая возникла в 1968 году по формальному совету министра юстиции Хайнеманна. Федеральный конституционный суд в 1956 году по представлению федерального правительства запретил старую КПГ.

Казалось, что Брежнев хочет уйти от надоевшей ему темы. А ведь за год до этого во время моего визита в Москву нам настойчиво приводили такие аргументы: «У вас свободно развиваются силы реваншизма, — говорил Косыгин, — в то время как коммунистов загоняют в подполье». В Ореанде я лишь подтвердил, что ГКП действует активно и легально. По отношению ко мне она ведет себя далеко не дружелюбно, но другого я и не жду и всегда возражаю тем, кто добивается нового ее запрета. Из этого сделали вывод, будто бы я выразил свою благосклонность по отношению к коммунистической партии. Герхард Шрёдер, мой предшественник на посту министра иностранных дел, летом 1988 года заявил, что ему якобы известно, что во время той сомнительной лодочной прогулки я подтвердил в разговоре с Брежневым «конституционный характер» РКП. Это было неверно в отношении как места, так и существа вопроса. Также неверен был и вывод, что «с тех пор у нас есть ГКП».

Более серьезной, чем мелкотравчатая полемика в собственной стране, была буря в стакане парижской воды. Во французской столице нашлись люди, пытавшиеся внушить президенту Помпиду, что перед визитом Брежнева во Францию я «втиснулся» в его календарный план и, возможно, заключил с ним тайные договоренности. Конечно, это можно было легко опровергнуть, но, тем не менее, это напомнило о том, что каждый раз, когда Германия и Россия обсуждают общие вопросы, Франция следит за этим со скрытым подозрением. Впрочем, я не видел ничего плохого в том, что советский руководитель, когда речь идет о Европе, интересуется и мнением немцев. Развитие в Европе, говорил Брежнев, будет в значительной мере зависеть от того, как будут складываться отношения между Советским Союзом и Федеративной Республикой, с одной стороны, и с Францией, с другой стороны. Это было не так уж неверно.

Помпиду, принимавший Брежнева в начале декабря 1971 года в Париже, вряд ли возражал, услышав от своего гостя, что тот больше доверяет федеральному канцлеру, чем Германии. Мог ли я отвечать за то, что в Париже, как и в Москве и в других местах, все еще проводилось такое различие?

В Ореанде мы не раз часами беседовали друг с другом. Прежде всего о двусторонних отношениях и возможности общеевропейского сотрудничества, а также о Китае. Эту тему предложил я, но ее обсуждение оказалось бесплодным. Большое место, естественно, занимали советско-американские отношения и германский вопрос. На меня произвело впечатление то, как Брежнев после оживленных часов в зале для гостей в аэропорту, когда мы поехали вниз, к Крымскому побережью, затронул германский вопрос и тут же исключил его из дискуссии. Как только машина тронулась, он положил мне руку на колено и сказал: «В том, что касается Германии, Вилли Брандт, я Вас хорошо понимаю. Но ответственность за это несем не мы, а Гитлер». А может быть, он даже сказал, что теперь мы ничего не можем изменить?

«Строго между нами», он хотел бы знать, будет ли действительно ратифицирован Московский договор. Неудача может отбросить нас на целые десятилетия. Не осталось незамеченным то, что я открыто говорил о слабом и хрупком большинстве моей коалиции, добавив к этому: «Я связал судьбу моего правительства с политикой договоров, и так оно и будет».

Казалось, что Брежнев старается избежать берлинской темы. Он не понимал, да и не хотел понять, что мы были начеку, чтобы не допустить еще большего отделения Берлина от Федерации, чем это предусматривалось выторгованным между державами-победительницами особым статусом. За две недели до этого, 3 сентября 1971 года, было подписано новое четырехстороннее соглашение. Его немецкий перевод — западная или восточная редакция? — доставил нам немало неприятностей. Сначала Брежнев об этом ничего не хотел слышать, однако потом он поблагодарил меня за разъяснения, добавив, что эта благодарность его ни к чему не обязывает.

После Ореанды мои противники пытались мне приписать, что я вел с Генеральным секретарем переговоры о достижении единства Германии ценой ее нейтрализации. Это не соответствовало действительности, да и было бы нереально. В бундестаге я снова и снова объяснял, что прогресс на пути к германскому единству возможен лишь по мере общего и кардинального улучшения отношений между Востоком и Западом. После моей отставки в 1974 году мои эксцентричные противники даже распространили слух, что они привлекут меня к ответственности по обвинению в измене родине, если я «буду высовываться». Основание: я говорил с Брежневым о статусе безопасности для Германии, отличающемся от статуса НАТО.

Визит Брежнева в Бонн в мае 1973 года носил изнурительный характер. Русский был в плохой форме. Он производил впечатление утомленного и рассеянного человека. Создавалось впечатление, что он плохо себя чувствовал в совершенно незнакомой обстановке. Но дело было не только в этом. Ибо мы оба чувствовали, что американо-советские отношения снова ухудшились. За год до этого Никсон подписал в Москве Заявление о принципах взаимоотношений между обеими державами. По существу, это означало признание Советского Союза в качестве равноправной мировой державы. Но оказалось, что надежды президента и его госсекретаря, считавших возможным не допустить русских в страны «третьего мира», являются иллюзией.

Когда Брежнев находился в Бонне, наша политика договоров явно преуспевала: только что бундестаг одобрил договор об основах отношений с ГДР, за него проголосовали даже некоторые депутаты от оппозиции. Решение о вступлении в Организацию Объединенных Наций было принято еще более внушительным большинством голосов — примерно половина оппозиции высказалась «за». Произошел значительный подъем в торговле с Востоком. Мы подписали Договор о развитии экономического, промышленного и технического сотрудничества сроком на 10 лет. Брежнев затянул старую песню, слова которой я уже знал наизусть: не хотим ли мы участвовать в освоении огромных природных запасов Советского Союза, и прежде всего Сибири? Там нас ожидают не только природный газ и уголь, но и важные руды, а таких богатых запасов леса нет нигде в мире. Конечно, говорил Брежнев, у нас различные системы: «У нас можно приказывать, у вас это иначе. Но, несмотря на это, если руководители дадут соответствующие импульсы, то и деловые люди начнут мыслить другими категориями. Я со своими людьми готов к более дерзким перспективам».

Я еще дважды встречался и вел подробные беседы с Брежневым в Советском Союзе — в 1975 и 1981 годах, а также во время его визита в Федеративную Республику в 1978 году. Летом 1975 года я побывал не только в Москве и Ленинграде, но и в Новосибирске и Узбекистане. Сотрудники Генерального секретаря приложили немало усилий, чтобы я согласился приехать еще раньше. Они придавали большое значение тому, чтобы я услышал от их шефа, что он не имел абсолютно никакого отношения к шпиону, из-за которого мне пришлось уйти в отставку.

Коленопреклонение в Варшаве

Еще в 1970 году, но и в более поздние годы меня спрашивали, почему я предпочел заключить договор сначала с Советским Союзом, а не с подвергавшейся неописуемому глумлению Польшей? Это был чисто абстрактный вопрос, в том числе и в понимании польского руководства. Выбора не было — ключ к нормализации лежал в Москве. А кроме того, там находилась не только власть, но и народ, который также претерпел ужасные страдания.

Однако я признаю: поляки — как народ, так и руководство — предпочли бы, чтобы наше заявление о границе по Одеру и Нейсе было сначала запротоколировано в Варшаве; в качестве «подарка от русских» оно имело для них лишь полцены. Разумеется, руководству было известно то, что общественность еще не могла знать: руководимое мной правительство будет готово признать новую польскую границу на договорной основе. Это я дал понять во время избирательной кампании 1969 года, то есть когда еще не было ясно, смогу ли я сформировать новое правительство. В 1970 году я сразу же согласился с польским предложением поставить в Варшавском договоре на первое место вопрос о границе и лишь затем отказ от применения силы.

Когда 7 декабря 1970 года после подписания договора я разговаривал с Владиславом Гомулкой, снова возникла проблема очередности. Польские журналисты подбросили из добрых побуждений идею, чтобы мы предпочли Варшавский договор Московскому. Гомулка сказал: «Прошу Вас не упускать из виду реальности. Любая попытка разорвать союзнические связи Польши, а тем более вбить клин между ней и великим соседом на Востоке обречена на провал. Впрочем, Московский договор был заключен раньше. Их следовало бы ратифицировать одновременно или через короткий промежуток времени».

Разумеется, поляки не хотели, чтобы к ним относились как к довеску ведущей державы. Точно так же им была неприятна мысль о том, что русские и немцы могут упражняться в решении вопроса, который они считали жизненно важным. Поляки не скрывали той горечи, которая наложила свой отпечаток на отношения с Советским Союзом; о том, что Сталин уничтожил их офицерский корпус, что Красная Армия в 1944 году остановилась на Висле и наблюдала, как истекает кровью Варшава, что пришлось смириться с потерей собственных восточных областей, нигде не говорилось открыто, но кое-где на это намекалось. Не в последнюю очередь вследствие этого они очень старались не отстать от русских. Когда в сентябре 1971 года я встретился в Крыму с Брежневым, мне передали просьбу сделать на обратном пути остановку в Варшаве. Я ответил, что другие обязательства не позволяют мне сделать это. Позднее я часто задавал себе вопрос — и не только в связи с этим случаем — не слишком ли мы становимся рабами собственного графика?

Юзеф Циранкевич, бывший узник Маутхаузена, представитель социал-демократической части ПОРП — объединенной коммунистической партии — и премьер-министр, заявил в начале варшавских переговоров: оба наши правительства должны настроиться на своего рода психоаналитический курс и поначалу выяснить, что у нас не в порядке. Затем последует терапевтическая беседа. Многостороннее сотрудничество может нам помочь, а остальное исцелит время. Накануне подписания договора Гомулка сказал: «Нужно иметь в виду, что процесс сближения продлится как минимум десять лет». Однако и эта перспектива оказалась чересчур оптимистичной.

Первый человек в партии, а де-факто и в государстве в декабре того же года потерпел фиаско. Причиной послужили протесты против недостаточного снабжения. Вышедшие на демонстрации — особенно в Данциге — рабочие вынудили его уйти в отставку. Он был личностью, закаленной в рядах Сопротивления. В начале пятидесятых годов его арестовали как «титоиста». В 1956 году, вопреки воле Хрущева, он стал руководителем партии. Как и все коммунистические вожди, он владел ритуалом длинных речей, заменявших дискуссию. «С глазу на глаз» (не считая двух переводчиков) он произнес двухчасовую речь. Чтобы поддержать свой престиж, мне понадобился по крайней мере час для ответной речи, а потом все пошло по программе.

Варшавский договор прояснил «основы нормализации отношений» и показал, насколько тонок лед, по которому мы идем. Тем не менее для нас было важно констатировать, что (как и в других «восточных договорах») он не затрагивает заключенные ранее действующие договоры и не ставит под вопрос международные соглашения. Глава польского правительства не преминул упомянуть, что польская сторона сознает, что от имени Федеративной Республики договор подписывает человек, «который сразу же после захвата власти фашистами понял, каким неимоверным несчастьем это обернется для немецкого народа, для народов Европы, для мира во всем мире». В ответной речи я сказал: я сознаю, что никакой документ, как бы важен он ни был, не может засыпать насильственно вырытые рвы. По указанию правительств нельзя прийти к взаимопониманию, а тем более к примирению. Они должны созреть в сердцах людей обеих стран. Я рассказал своим партнерам о беседах с генералом де Голлем, в которых шла речь о Германии и Польше. Он и я были едины в том, что народы Европы должны сохранить свою самобытность и именно это открывает перед континентом широкие перспективы. Итак, мне известно, «что изолированных ответов больше нет, есть только общеевропейские. И это также привело меня сюда». А в речи по случаю подписания договора я сказал: «Мое правительство принимает результаты истории. Совесть и понимание привели нас к выводам, не будь которых мы бы сюда не приехали». Однако никто не должен ожидать, что в политическом, юридическом и моральном смысле «я возьму на себя больше, чем это соответствует сознанию и убеждению». Прежде всего «границы должны меньше разделять и причинять меньше боли».

Я привез в Варшаву необычный груз. Нигде народ, люди не вынесли столько страданий, как в Польше. Механизированное уничтожение польского еврейства явилось вершиной кровожадности, которую трудно себе представить. А кто назовет имена евреев из других частей Европы, уничтоженных в одном лишь Освенциме? На пути в Варшаву была память о шести миллионах убитых, память об агонии варшавского гетто, за которой я следил из Стокгольма и которая так же, как несколько месяцев спустя героическое восстание в польской столице, была почти не замечена воевавшими против Гитлера правительствами.

Программой моего пребывания в Варшаве предусматривалось на следующее утро после моего прибытия возложение двух венков: Сначала на могиле Неизвестного солдата. Там я почтил намять жертв насилия и предательства. На экраны телевизоров и на страницы газет всего мира попало изображение, показывающее меня стоящим на коленях перед памятником, воздвигнутым в честь погибших жителей еврейской части города. Меня часто спрашивали: с какой целью был сделан этот жест? Был ли он запланирован? Нет, никоим образом. Для моих ближайших сотрудников это явилось не меньшей неожиданностью, чем для стоявших рядом со мной репортеров и фотокорреспондентов, а также для тех, кто остался дома, потому что они не ожидали ничего «нового».

Я ничего не планировал, однако дворец Вилянов, где меня разместили, покидал с чувством, что следует как-то подчеркнуть особенность церемонии у монумента в бывшем гетто. Перед пропастью немецкой истории и под тяжестью памяти о миллионах убитых я сделал то, что делают люди, когда им не хватает слов.

Даже сейчас, двадцать лет спустя, я не могу это выразить лучше, чем тот корреспондент, который написал: «И вот он становится на колени. Он, для которого нет необходимости делать это за всех, кому это необходимо, но которые не становятся на колени, потому что не осмеливаются или не могут, или не могут осмелиться».

Дома, в Федеративной Республике, не было недостатка в язвительных, а тем более в глупых вопросах: не «перестарался» ли я с этим жестом? Польская сторона, как мне показалось, чувствовала себя смущенной. В день, когда это случилось, никто из моих хозяев не говорил со мной на эту тему, из чего я сделал вывод, что другие эту часть истории тоже еще не переварили. Карло Шмид, находившийся со мной в Варшаве, позднее рассказывал, что его спрашивали, почему на могиле Неизвестного солдата я возложил только венок, но не встал на колени? На другое утро в машине по пути на аэродром Циранкевич взял меня за руку и сказал, что очень многие были тронуты; его жена вечером звонила в Вену подруге, и обе они горько плакали.

Я рекомендовал министру иностранных дел поручить ведение переговоров о Варшавском договоре статс-секретарю Фердинанду Дуквитцу. Одна из его заслуг состояла в том, что он во время войны, будучи официальным лицом, многое сделал для спасения датских евреев. «Дуки» — это классический пример, как, являясь номинально членом партии, не обязательно было становиться нацистом. После войны он поступил на службу в министерство иностранных дел, досрочно вышел на пенсию, а благодаря мне вновь вернулся к активной деятельности. Сделал я это не в последнюю очередь потому, что у нас были схожие представления о восточной политике. И он, как обнаружилось на переговорах о балансировании платежей, умел находить общий язык с американцами. Вальтер Шеель не продлил приглашение на службу, приписав ему недостаток лояльности. Что же произошло? Перед началом третьего тура переговоров я дал Дуквитцу абсолютно безобидное письмо, которое должно было ему помочь добиться приема у Гомулки, но забыл предупредить об этом Шееля. В Варшаве один из корреспондентов обратил на это внимание и написал, что главе партии было передано письмо от канцлера. Это сообщение вызвало различные спекуляции на этот счет и обычное для Бонна волнение. Что это были за «секретные контакты»? И что я мог сообщить первому человеку в Варшаве? Я как раз находился в Осло, где мне предстояло обсудить некоторые вопросы, когда мне позвонил взволнованный Шеель. Не сразу удалось его успокоить. Это оставшееся единственным недоразумение и вызвавший его организационный «прокол» удалось уладить по возвращении из Осло.

Чтобы привести к общему знаменателю правовые и политические реальности и политико-психологическую необходимость, пришлось поразмышлять по вопросу о границах. В начале 1970 года в докладе о положении нации я предупреждал: «То, что потеряли наши отцы, мы не обретем вновь ни чудесной риторикой, ни самыми отточенными юридическими ухищрениями». Тем не менее многим в Германии было трудно примириться с изменившимися реальностями нашего мира. В Польше граница по Одеру и Нейсе вообще стала национальным вопросом. Русские еще в 1950 году побудили ГДР признать ее, но этого было недостаточно. Слово Федеративной Республики было для поляков более весомым, хотя общей границы с ней не было. И они бы очень хотели и считали полезным, если бы Федеративная Республика — на случай заключения мирного договора — уже заранее приняла на себя обязательство уважать границу по Одеру и Нейсе. Ко мне по этому поводу не обращались. Я и не мог бы подавить в себе правовые сомнения противоположного рода.

В Потсдаме было записано, что германо-польская граница будет окончательно установлена только в «мирных договорах». Однако американский президент и британский премьер санкционировали в 1945 году выселение немцев и не возражали, когда была зафиксирована новая граница. Де Голль обиделся на них за то, что они его не пригласили в Потсдам, а не за то, что они действовали подобным образом.

Право миллионов немцев на родину сменилось таким же правом переселенных на Запад или родившихся там поляков. Во всем мире не нашлось ни одного правительства, которое было бы готово поддержать германские притязания в вопросе о границах. Прошло довольно много времени, прежде чем ведущие представители западного мира открыто и однозначно указали немцам на то, что им следует примириться с новой линией границы. Аденауэр и его доверенные лица знали положение дел. Но раздавались голоса многочисленных беженцев и изгнанных, особенно громко звучали голоса их профессиональных опекунов. Социал-демократы лишь позднее решились плыть против течения. В моих ушах все время звучали слова Эрнста Рейтера, сказанные им в год своей смерти: нам нужно пойти навстречу полякам, нельзя требовать от них, чтобы они еще раз создали «государство на колесах». Тем не менее я нашел свою фамилию под документом, заканчивавшимся словами: «Отказ — это предательство». Оставив в стороне слова, должен сказать, что решающим для меня было то, что нельзя проводить восточную политику «за спиной изгнанных». Это означало, что они должны быть посвящены в наши дела и иметь возможность самим решить, что можно, а что нельзя. К этому нас обязывал также огромный вклад изгнанных с родины и бежавших восточных и судетских немцев в дело восстановления. В 1965 году памятная записка евангелической церкви в немалой степени способствовала снятию нервозности в дискуссии по этому вопросу. Католические епископы никак не решались сделать шаг навстречу своим польским собратьям. Тем не менее во второй половине шестидесятых годов дух перемен коснулся и федерального канцлера Кизингера, заговорившего о понимании стремления польского народа «наконец-то жить на собственной территории с гарантированными границами».

В связи с договором от декабря 1970 года возникли практические вопросы, на которые не удалось найти удовлетворительный ответ. С одной стороны, возможность для «фольксдойче» переселиться в Федеративную Республику или в одно из двух немецких государств. С другой — желание Польши получить материальное возмещение непосредственно или в форме крупного и дешевого государственного кредита. Кроме того, унификация школьных учебников и молодежный обмен, о поощрении которого мы просили, также оказались отнюдь не пустяками.

Польская сторона не захотела отразить в договоре вопросы эмиграции и переселения. Она настаивала на форме односторонней «информации»: «несколько десятков тысяч (нам объяснили, что это означает от 60 до 100 тысяч) лиц бесспорно немецкой национальности» должны были получить разрешение на выезд. Значительно большее количество прибыло в Федеративную Республику еще в пятидесятые годы при содействии национальных обществ Красного Креста. Теперь нужно было опять прибегнуть к помощи Красного Креста, которому сообщили, что указанное польской стороной число не следует рассматривать как окончательный верхний предел, тем более что число желающих выехать несомненно больше. В перспективе намечались облегчения при поездках для посещения родственников. Не нашло (или почти не нашло) поддержки наше пожелание, чтобы оставшимся в Польше немцам было оказано содействие в развитии культуры, особенно путем преподавания языка.

Однако этим данная глава была далеко не завершена. Когда было рассмотрено примерно 60 тысяч дел, в Польше началось сильное сопротивление местной и региональной бюрократии. В Германии жонглировали цифрами. Сколько человек в действительности хотели переселиться? Доколе можно было говорить о воссоединении семей? А как быть, если немецкая и польская кровь там смешивалась в течение многих поколений? Нередко это означало: воссоединение на одной стороне, новое расставание — на другой.

В Варшаве Гомулка мне разъяснил: Польша в 1953 году отказалась от репараций, но примерно десять миллионов человек по западногерманским законам о возмещении ущерба имеют право потребовать этого. Исходя из этого, эксперты подсчитали, что сумма составит приблизительно 180 миллиардов марок ФРГ. Не лучше ли нам забыть о таких больших цифрах, а вместо этого договориться о скромном, но важном для Польши кредите сроком на десять лет без процентов или с небольшой процентной ставкой? В принципе я ничего не имел против «косвенного» решения, которое содействовало бы экономическому развитию. Правда, министерство финансов в те годы не соглашалось со снижением государством процентных ставок, хотя в других странах это было обычным явлением. Позднее это стало дороже. Взаимосвязь вещей, строго говоря, не имевших между собой ничего общего (кредит, компенсация имевшим право на пенсию полякам, угнанным во время войны на принудительные работы, и разрешения на выезд), в течение многих лет бросала тень на германо-польские отношения и обходилась Федеративной Республике все дороже; она объявила себя правопреемником германского рейха и практически не могла воспрепятствовать тому, чтобы ей не предъявляли счета.

Так же как в случае с Югославией, в разговоре с Тито я никогда не скрывал, что считаю тяжелое материальное бремя психологической нагрузкой, и не хотел бы подсчитывать, какое влияние это окажет на последующие поколения. В конце концов, не следует забывать, что изгнанные со своей родины немцы потеряли не только землю, но и много ценного имущества.

То, что Польша в течение двух десятилетий, последовавших за подписанием Варшавского договора, так редко приходила в состояние покоя, больше почти не зависело от ее отношений с немцами. Однако нормализация продвигалась не столь успешно, как этого хотелось. О желающих эмигрировать и разрешениях на выезд велись длительные переговоры и было немало полемики. Никто еще не подозревал, что в Федеративной Республике переселенцев более или менее немецкого происхождения уже далеко не всегда будут встречать с распростертыми объятиями. Верным всегда было и остается то, что отношения между немцами и поляками имеют особое значение для Европы.

А как с Чехословакией? За эти годы меня нередко спрашивали, почему нормализация этих отношений затянулась еще на три года до конца 1973 года, а Пражский договор вступил в силу только летом 1974 года. За это время мы, как и ГДР, стали членами ООН, а в Хельсинки собрались министры иностранных дел Востока и Запада, чтобы подготовить общеевропейскую конференцию. Разве я или кто-то другой забыли, что требовали от Чехословацкой Республики еще накануне второй мировой войны и какие страдания пришлось претерпеть там людям во время нацистской оккупации? Конечно, нет. Правовые или псевдоправовые споры вокруг Мюнхенского соглашения действительно заняли много времени. Но эта по существу верная ссылка была лишь полуправдой. Ибо политика Праги в значительной степени была парализована последствиями августовских событий 1968 года, которые наложили свой отпечаток на то, что происходило во время моего визита в Прагу в декабре 1973 года. Казалось, что холодная погода выражает настроение присутствующих. Тем не менее я внимательно слушал принимавших меня чехословацких руководителей, когда они говорили о страданиях и о надеждах своего народа, а премьер-министр Любомир Штроугал, державшийся не так натянуто, как большинство его коллег по руководству (он занимал этот пост до 1988 года), вспоминал о «терновом венце Лидице», когда уже отмеченный печатью скорой смерти генерал Свобода, бывший в 1968 году главой государства, очень дружелюбно призывал к «добрососедству», а Густав Гусак, руководитель партии, вскоре ставший и президентом страны, согласился выполнить мою просьбу о помиловании нескольких находившихся в заключении немцев. Посмотрим, пообещал он, что тут можно сделать. В конце концов он-то хорошо знал, что такое тюрьма. Он сидел там и тогда, когда его партия была у власти. По нему было видно, что он очень хотел бы оказаться в такой же роли, какая в тяжелые годы после 1956 года выпала на долю Яноша Кадара. Но то, что — по крайней мере частично — удалось на Дунае, никак не получалось на Молдове. Гусак и его группа потерпели фиаско — главным образом из-за того, что они не смогли преодолеть недоверие своих сограждан.

В своей пражской речи я вспомнил о своем приезде в этот город зимой 1936/37 и летом 1947 года, о той роли, которую играла Прага в жизни немецкой эмиграции, о важных отрезках нашей общей истории — сообществе немцев и славян в богемских землях, трагедии гитлеровской оккупации, другой трагедии, трагедии поголовного изгнания, о которой я написал одним из первых.

«Пражская весна» 1968 года очаровала и меня. Внутренне я тоже не был готов к тому, что ответом на борьбу коммунистов-реформаторов станет вторжение войск стран Варшавского Договора. Все утверждения, что оно было вызвано западногерманским вмешательством или даже военными приготовлениями на нашей территории, были взяты с потолка. Однако нам это приписывали не только на Востоке, кое-где этому верили и на Западе. Когда я вскоре после того злосчастного 21 августа прибыл в Париж, Мишель Дебре, сменивший Кув де Мюрвиля на посту министра иностранных дел, вполне серьезно упрекнул меня в том, что якобы наша активность вредит делу. Французская разведка снабдила его сногсшибательной информацией. Такое случается. Французский министр иностранных дел был прав, предупреждая НАТО об опасности бессмысленного реагирования. Но он явно недооценил значение случившегося, назвав новую пражскую трагедию «дорожным происшествием на пути к разрядке». Заодно с ним был даже де Голль, который упрекнул Кизингера в том, что федеральное правительство вдохновляло пражских реформаторов и, следовательно, несет часть вины за случившуюся трагедию. А в качестве, так сказать, конфиденциального приложения добавил: Брежнев перед этим получил от Джонсона заверение, что Соединенные Штаты ничего не будут предпринимать.

То, что один из ведущих немецких либералов незадолго до того, как кризис достиг своей высшей точки насилия, побывал в Праге, возможно, было излишним, но это никак не могло повлиять на отношения между Прагой и Москвой. Готовность руководства Федерального банка на месте вести переговоры о расширении двусторонних отношений, после того как летом 1967 года наконец-то открылись торговые представительства обеих стран, ни в коей мере не носила враждебный характер по отношению к другим государствам. Встреча Эгона Бара, в то время начальника отдела планирования в руководимом мной министерстве иностранных дел, с чехословацким министром иностранных дел Иржи Гаеком во время его остановки в аэропорту во Франкфурте-на-Майне была вызвана оправданной заинтересованностью в получении информации, и ничем больше. Однако из всего этого сконструировали нечто в высшей степени предосудительное. СДПГ также пришлось выслушать кучу бессмысленных упреков. То, что социал-демократы в моей стране так же, как и в других странах, восприняли планы строительства «социализма с человеческим лицом» с большой симпатией, не могло никого удивить. Службы, специализирующиеся в получении секретной информации, разумеется, знали, как неукоснительно немецкие социал-демократы придерживались принципа невмешательства. Стремление к восстановлению чехословацкой социал-демократии (за самое короткое время возникло более трехсот местных организаций) нами ни в коей мере не поощрялось. Не все понимали, что там, где превыше всего была европейская ответственность за судьбы мира, социал-демократическая солидарность отступала на второй план.

Известие о военной интервенции стран Варшавского пакта застало меня на борту судна у берегов Норвегии. Я вылетел в Осло, а оттуда на самолете бундесвера в Бонн. Мои сотрудники в министерстве иностранных дел и в правлении партии так же, как и все, кого я встречал в те часы, были потрясены тем, что свободолюбивые порывы Пражской весны были раздавлены гусеницами танков. Я был подавлен и сгорал от стыда, что в карательной акции участвовали немецкие солдаты из Народной армии ГДР. Их численность была невелика, но сам по себе этот факт возмутил меня больше, чем моих консервативных коллег, считавших, что от коммунистов ничего другого нельзя было и ожидать.

Вождь румынской партии Николае Чаушеску, который уже после этого потерял рассудок и своим правлением повел страну к гибели, в то время выгодно отличался от руководителей других стран Варшавского Договора. Он отказался от участия в интервенции и оставил солдат в казармах. 21 августа на митинге под открытым небом он осудил вторжение. Во многих столицах его послы на крайний случай прощупывали возможность получения конкретной помощи. Чехословацкие оппозиционеры пришли к выводу, что Румыния избежала интервенции потому, что она продемонстрировала свою готовность к обороне. По поводу практического применения этого тезиса реформаторы, что, впрочем, неудивительно, не смогли прийти к общему мнению.

В первые же дни после вторжения я случайно встретил пражского друга по стокгольмским дням. Вальтер Тауб снова вернулся к своей профессии актера и с успехом выступал на немецкой и австрийской сцене. Как и большинство интеллигенции, он был на стороне реформаторов. Будучи коммунистом, он со слезами на глазах спросил меня: «Неужели ни от кого в мире нельзя ждать помощи и неужели Европа это стерпит?» Я понимал тех, кто так воспринимал происшедшее, но ничем не мог им помочь. И уж совсем я был бессилен, если в своей беде и отчаянии они ожидали от западного союза нечто такое, для чего он не был создан.

Слов в эти дни было много. Но разве существовала разумная альтернатива курсу разрядки? В Бонне мы себе сказали, выйдя за рамки руководящих кругов моей партии, что возврат к временам усиленной конфронтации не поможет ни Чехословакии, ни кому-либо еще. Я не дал себя вовлечь в кампанию по критике пражских реформаторов. Уж немцам-то, во всяком случае, не пристало обсуждать вопрос, достаточно ли стратегическим было их мышление и тактически грамотными — их действия. Кроме того, из подобных рассуждений редко получается что-то путное. Кому охота руководить столь широким движением за реформы, кто может направить в одно русло столь многообразные стремления к свободе? К тому же когда речь идет о народе с такими свободолюбивыми традициями?

Секретарь словацкой партии Александр Дубчек, сменивший в январе 1968 года в Праге руководителя компартии Новотного и опиравшийся на поразительный культурный подъем двух предшествующих лет, всплыл на гребне волны симпатий и доверия. Его сместили и заставили замолчать вероломные товарищи по партии, действовавшие сообща с соответствующими советскими органами. Как милостыню, он получил место посла в Анкаре, а позднее жил в изоляции под Пресбургом (старое название Братиславы. — Прим. ред.). Мне импонировала его гордая стойкость. Он остался коммунистом, но самоотречения от него не добились. Когда его обвинили в сомнительных политических связях, он совершенно справедливо сослался на меня, сказав, что ради честного компромисса и делового сотрудничества он тоже приложил бы свои усилия. Ему не позволили это сделать.

После трех лет пребывания у власти Горбачева наметилась также реабилитация Дубчека. Однако ЧССР превратилась в отстающего партнера в области политических отношений между Западом и Востоком. Премьер-министр Румынии Ион Георге Маурер, этот интересный, всегда сыпавший остротами человек, как-то зло пошутил, сказав, что Чехословакия — самое нейтральное государство в мире. Почему? Да потому, что она не вмешивается даже в свои собственные дела.

Нормализация межгосударственных отношений оказалась особенно затруднительной потому, что юристы обломали себе зубы об Мюнхенское соглашение 1938 года. В ноте о мире от марта 1966 года Шрёдер сообщил, что Гитлер разорвал это соглашение и оно не имеет больше никакого территориального значения. В конце 1966 года я поддержал министра юстиции Хайнеманна, потребовавшего, чтобы все эти вопросы были урегулированы через правительственное заявление Большой коалиции. В нем говорилось, что «достигнутое под угрозой применения силы соглашение больше не действительно». Это означало «ех tunc» (с конца), но пражане настаивали на «ех nunc» (с самого начала).

А как можно было составлять заявление об объявлении Мюнхенского соглашения недействительным, не увязав его при этом с вредными правовыми последствиями для судетских немцев? Не могли же мы объявить их постфактум изменниками родины. Хотя с тех пор прошло много лет, мы не могли не принимать во внимание, что и немецкие граждане прежней Чехословакии, пострадавшие от нацизма, несмотря на это, в 1945–1946 годах стали жертвами жестокого изгнания.

В Пражском договоре записано: Мюнхенское соглашение было навязано Чехословацкой Республике национал-социалистическим режимом «под угрозой применения силы». Обе стороны хотят покончить с пагубным прошлым. В обеих странах выросло новое поколение, и оно имеет «право на гарантированное мирное будущее». Таким образом, пресловутое соглашение объявлялось «…согласно данному договору недействительным применительно к их обоюдным отношениям». Это была компромиссная формула между «ех tunc» и «ех nunc». Чтобы добиться этого, исключительно толковому статс-секретарю Паулю Франку пришлось промучиться три года! Договор не касался правовых последствий, наступивших осенью 1938 года и в мае 1945 года, за исключением тех мер, которые оба государства «в связи с их несовместимостью с основополагающими принципами справедливости» считали недействительными.

Дополнительные трудности возникли из-за мелочного спора по поводу положений об оказании юридической помощи Западному Берлину и его гражданам. Это еще больше затянуло заключение договора. Я не мог отделаться от впечатления, что в этой игре был замешан Ульбрихт со своей «дружиной».

Брежнев, а также Гомулка в 1970 году мне предсказывали, что поладить с «чехами» не составит большого труда. В мае 1973 года кремлевский руководитель, как бы желая меня подбодрить, еще раз заявил, что сейчас создалась благоприятная ситуация для того, чтобы «избавиться от проклятого Мюнхенского соглашения». Гусак дважды подтвердил ему свою готовность пойти нам навстречу. Несговорчивость и затруднительность положения пражских посредников, несомненно, были связаны со сложностями в отношениях между правительством и правящей партией с одной, и населением с другой стороны.

Шла ли речь о Варшаве или Праге или какой-то другой столице в Центральной и Восточной Европе, политика Федеративной Республики вряд ли могла облегчить груз ответственности тамошних руководителей, но она не создавала им и дополнительных трудностей.

Две Германии и старая столица

В правительственном заявлении от октября 1969 года я констатировал, что «хотя в Германии существуют два государства, они друг для друга не являются заграницей — их отношения друг с другом могут носить только особый характер». Это явилось непременным расставанием с отжившими представлениями. Многие на это рассчитывали, но для многих это явилось неожиданностью.

Я смог предпринять этот шаг, без которого в проведении восточной политики не было бы движения вперед, только потому, что больше не ставил его на обсуждение. Конечно, важным было то, что я заручился согласием Шееля. Федеральный президент тоже был согласен. Эгон Бар считал, что не следует торопиться с заявлением, но никому, кроме меня, он не высказывал свои сомнения. Хорст Эмке, новый министр в ведомстве канцлера, успокоил меня с точки зрения конституционного права. Волнение было огромным.

Признание факта, что ГДР представляет собой второе государство на немецкой земле, и готовность к переговорам об урегулировании практических вопросов были взаимосвязаны. Это я усвоил еще будучи бургомистром Берлина. В качестве федерального канцлера я предложил переговоры без дискриминации и без предварительных условий. Реакция руководства ГДР была неестественной. В декабре 1969 года Вальтер Ульбрихт, выступая как председатель Госсовета, направил федеральному президенту Хайнеманну проект договора, целью которого было признание ГДР в соответствии с нормами международного права и установление равноправных отношений с ФРГ. Но какие препятствия таило это предложение! Советская сторона предложила помощь — в конце концов, она не хотела излишне обременять договор с Бонном, «торги» по которому предстояли, и просигнализировала о своей готовности принять нашу точку зрения, даже если она считала наше «нет» международно-правовому признанию ГДР нелогичным. Коммюнике нельзя было понять превратно: за переговоры, не отягощенные больше никакими предварительными условиями. Мне было тактично указано, что, как я, наверно, помню, в Берлине уже в марте бывает довольно хорошая погода.

Итак, 22 января 1970 года я обратился с письмом к Вилли Штофу, председателю совета министров ГДР, в котором предложил ему начать переговоры об отказе от применения силы, а также о соглашении по урегулированию практических вопросов. В этом случае предметом обмена мнениями могли бы стать и равноправные отношения. Штоф пригласил меня на февраль в Восточный Берлин. Однако из этого ничего не получилось, так как другая сторона пыталась мне предписать способ прибытия — на самолете до Восточного Берлина. Я же собирался приехать на поезде и сделать остановку в Западном Берлине. Мы искали и нашли выход, согласившись встретиться 19 марта в Эрфурте, в Тюрингии. Перед тем как сесть в поезд специального назначения, я подтвердил, что для меня политика имеет лишь один смысл: «Она должна служить людям и миру».

День Эрфурта. Был ли в моей жизни другой день, столь же наполненный переживаниями? По ту сторону германо-германской границы вдоль полотна стояли люди и махали мне руками, хотя народная полиция должна была бы вмешаться. Женщины приветствовали меня из окон домов, а их мужья — со своих рабочих мест или стоя на улице. Я ехал по исконной земле немецкого протестантизма и рабочего движения. Вилли Штоф встречал меня на вокзале, откуда мы пошли в гостиницу «Эрфуртер хоф». Собралась большая толпа, люди что-то радостно выкрикивали. Когда я отошел от окна, они начали скандировать: «Вилли Брандт — к окну!» Я не сразу последовал этому призыву, но потом все же подошел для того, чтобы жестами попросить их вести себя сдержаннее. Я был тронут, видя, что народ со мной. Каким же сильным должно было быть проявившееся таким образом чувство солидарности и единства! Но тут же возникал вопрос: не прорываются ли здесь наружу надежды, которым в ближайшее время не суждено сбыться? Завтра я опять буду в Бонне. Могу ли я быть уверенным в том, что мое влияние поможет тем, у кого из-за их симпатичной демонстрации возникнет конфликт с менее симпатичным начальством?

В течение дня были мобилизованы люди, верные линии партии. Они взяли под свой контроль площадь перед отелем, в котором проходили переговоры, и время от времени радовали другого Вилли — господина Штофа — возгласами в его честь. Во второй половине дня я в сопровождении министра иностранных дел ГДР Винцера посетил бывший концлагерь «Бухенвальд». Здесь снова проявилась общность наших судеб, хотя наши «мелодии» и не были созвучны. По дороге туда и обратно на окраинах Веймара — снова много приветливо машущих руками людей.

Председатель совета министров не произвел на меня особенно сильного впечатления. То, что говорилось или, как правило, зачитывалось за столом переговоров, не оправдывало затрат. Штоф делал вид, что он проникнут сознанием непогрешимости СЕПГ. Трудно поверить, но он действительно назвал возведение стены «актом человечности». А Западная Германия, сказал он, должна отвечать за то, что это обошлось гражданам ГДР в сто миллиардов марок.

В чем мы, однако, были друг с другом согласны и что в последующие годы сделалось чересчур распространенной формулой — это то, что «с немецкой земли не должна больше исходить война». Согласились мы и с тем, что нам не нужен переводчик. Коллега с другим номером полевой почты сказал: «Немецким-то мы владеем оба».

Вилли Штоф делал вид, что его ничего, кроме международно-правового признания ГДР, не интересует, а об отношениях особого рода нечего больше и думать. Таким образом, удалось заблокировать или, по крайней мере, отодвинуть то, что мы хотели обсудить в первую очередь, — как облегчить людям жизнь. С другой стороны, он не скрывал, сколь велик был интерес к успешному развитию торговли. С глазу на глаз он не опасался затрагивать тему ЕЭС. Благодаря настояниям Федеративной Республики, ГДР в некоторых областях сделалась негласным участником Экономического Сообщества. В других странах Восточного блока за этим следили не без зависти.

Задание, с которым посланец Ульбрихта прибыл в Эрфурт, однако, гласило: добиться международно-правового признания, а кроме того, выиграть время. Ибо в Восточном Берлине, как и в Бонне, было хорошо известно, что в советской столице начались переговоры о заключении Московского договора. Отбросит ли это ГДР назад или ей удастся еще до их окончания кое-что отхватить и для себя?

Утром во время беседы с глазу на глаз, а потом вечером председатель совета министров спросил: «Почему бы нам не договориться немедленно об обмене послами?»

Вечером он добавил к сказанному: «Почему бы не опубликовать заявление о том, что мы по обоюдному согласию ходатайствуем о принятии нас в ООН?» У нас было другое «расписание». В конце концов, мы должны были все время думать и о том, чтобы у Федерального конституционного суда не было оснований нас дезавуировать из-за характера согласуемых с ГДР отношений.

19 марта, поздно вечером, мы еще раз встретились со Штофом для короткой беседы без наших сотрудников. Это было сделано для того, чтобы избежать впечатления, что встреча закончилась полным провалом. При этом мы уже договорились о второй встрече 21 мая в Касселе. В докладе Штофа в Народной палате говорилось: «В ФРГ не многое изменилось». Печать ГДР буквально упрекала правительство Брандта в том, что оно все еще не отказалось от агрессивных намерений.

Встреча в Касселе прошла под несчастливой звездой. Полиция не справилась с поставленной задачей. Несколько тысяч нацистов и те, кто своим поведением напоминал их, собрались под лозунгом «Акция сопротивления». Развернутый ими транспарант «Брандта к стенке!» получил дополнение, необходимое для того, чтобы гость из Восточного Берлина не почувствовал себя обойденным вниманием. Впрочем, он распорядился, чтобы его приветствовало какое-то число приверженцев коммунистической партии. Машина, в которой мы ехали с вокзала в гостиницу «Шлосотель», подверглась нападению. Перед гостиницей юные фанатики сорвали флаг ГДР.

Пришлось отменить возложение венков у памятника жертвам фашизма. Сделали мы это только вечером. Когда скандалисты удалились, Кассель показал себя с лучшей стороны. Однако ГДР использовала эти внешние проявления для того, чтобы как можно меньше сказать по существу предложенных тем. Мы охватили принципиальные и практические вопросы, содержащие уже некоторые элементы договора, в хорошо сформулированных двадцати пунктах и обогатили их двумя предложениями особого рода: провести обмен постоянными представителями и приложить взаимные усилия или использовать все возможности для вступления в международные организации.

В отличие от нашей беседы с глазу на глаз, за столом переговоров Штоф заговорил в довольно резком тоне, которого он придерживался все это время. Он заявил, что договор возможен только на основе международного права, и повторил то же, что и в Эрфурте: «Не могли бы мы во всяком случае договориться и подать одновременно ходатайство о приеме в члены ООН?» Развернутая против него «злобная травля» очень затруднила, как заявил Штоф, подготовку к встрече в Касселе. В действительности в отношении Штофа было отдано распоряжение о «непривлечении его к уголовной ответственности» — этакое трогательное проявление немецкого простодушия! С другой стороны, он не хотел сдерживать решение практических вопросов, особенно в области торговли. Штоф заявил: «Не должно создаться впечатление, что Кассель означает разрыв наших отношений или прекращение усилий. Возможно, сделать паузу для обдумывания было бы совсем неплохо». Домой он сообщил, как нам немедленно донесли, что паузу для обдумывания предложил я. Публично же он дал такое толкование: нам необходимо время, чтобы собраться с мыслями. Так уж обстоят дела с расстановкой акцентов не только тогда, когда это делают коммунистические партнеры по переговорам.

Частично наши беседы с глазу на глаз происходили в Касселе на открытом воздухе. Штофу это давало возможность вести себя непринужденно. Казалось, его воодушевляет уверенность в том, что его не подслушивают. Именно теперь он отчетливо понял, что решающую роль играют наши переговоры с Советским Союзом. Вечером, перед тем как перейти в зал заседаний, он еще раз повторил: «Сотрудничество в области экономики, транспорта, почты ни в коем случае не должно пострадать». Он поблагодарил за то, что возложение венков все же состоялось и что население, в отличие от дебоширов, вело себя подчеркнуто дружелюбно.

В то время как новые соглашения с ГДР состоялись лишь в 1971 году, когда Ульбрихт отошел от решения оперативных вопросов, послы четырех держав — советский в ГДР и три от западных держав в Бонне — в конце марта 1970 года начали переговоры по Берлину, за которые мы выступали в течение продолжительного времени.

Еще в 1968 году, будучи министром иностранных дел, я убедил своих коллег от трех западных держав в необходимости начать переговоры с Советским Союзом, чтобы добиться улучшений в Берлине и для берлинцев. Среди прочего я смог сообщить коллегам, что реакция посла Абрасимова на предложение о полном возмещении расходов за пользование подъездными путями к Берлину была положительной. Во время конференции НАТО на уровне министров в Вашингтоне в апреле 1969 года министры иностранных дел по моему настоянию договорились о том, что три западные державы по официальным каналам выяснят точку зрения Советского Союза по единственной теме: улучшение положения в Берлине и вокруг Берлина. Послы в Москве сделали соответствующее представление в июле 1969 года. Они изложили Советскому правительству, что федеральное правительство готово к переговорам с ГДР по транспортным проблемам и стремится к улучшению положения в Берлине и вокруг него, особенно в смысле доступа. Затем они дали понять, к каким компромиссам готов Бонн (речь шла о правительстве Большой коалиции) в отношении советских жалоб на некоторые действия ФРГ, относящиеся к Берлину. В конце февраля 1969 года, перед избранием Хайнеманна (на пост президента. — Прим. ред.), федеральный канцлер Кизингер заявил советскому послу, что мы готовы отказаться от проведения выборов федерального президента в Берлине, если в ответ на это Советский Союз использует свое влияние, чтобы дать западным берлинцам возможность посещать восточную часть города. Громыко дал ответ 10 июля в своей речи на сессии Верховного Совета, обосновав, в свою очередь, принципиальную готовность Советского Союза обменяться с «союзниками по войне» мнениями о предотвращении в будущем «осложнений вокруг Западного Берлина». Осознание того, что Московский договор, а вернее, его ратификация невозможна без соглашения по Западному Берлину, продолжало творить чудеса.

Добиться соглашения по Берлину помогла неофициальная, но в высшей степени эффективно действовавшая «тройка» в Бонне: американский посол Кеннет Раш, бывший также официальным участником переговоров по Берлину (он пользовался личным доверием Никсона); советский посол Валентин Фалин; статс-секретарь в ведомстве канцлера Эгон Бар. Генри Киссинджер, который установил прямую связь с Баром и, по соображениям целесообразности, поддерживал в Вашингтоне контакт с послом Добрыниным, в своих мемуарах подробно описал этот интересный способ урегулирования кризисных ситуаций.

Однако переговоры сдвинулись с мертвой точки лишь тогда, когда Запад и Восток договорились вынести за скобки вопросы статуса и права; в советском проекте от марта 1971 года речь уже шла только о «соответствующем районе».

Мы хотели, чтобы доступ в Западный Берлин был обеспечен, а связь с Федерацией — подтверждена. С этим было связано право федерального правительства представлять Западный Берлин и его граждан за границей. Кроме того, мы хотели добиться права на посещения в Восточном Берлине и за его пределами. Руководство ГДР стремилось, по крайней мере, добиться суверенитета в отношении подъездных путей и вытеснить из Берлина федеральные учреждения. Однако ему пришлось в значительной степени пойти на попятную. Щепетильный вопрос связей с Федерацией привлек чересчур большое внимание дипломатов. Дело в том, что было сделано два немецких перевода: один — в редакции западной стороны, другой — восточной. Против единого официального немецкого текста выступил французский посол, мотивируя его тем, что немцы не являются договаривающейся стороной. По пять сотрудников от каждого германского государства совместно с владеющими немецким языком советниками посольств США и СССР установили в текстах переводов девятнадцать смысловых расхождений. По большинству из них удалось прийти к общему знаменателю. Открытым оставался вопрос, означает ли английское «ties» «связи» или «единение»?

Парафированное в сентябре 1971 года четырехстороннее соглашение, хотя оно могло вступать в силу лишь постепенно, явилось значительным прогрессом. Сообщение с Берлином происходило в основном без помех, а возможности для посещения намного превосходили то, чего мы достигли соглашением о пропусках. В известной степени в последний момент мне еще удалось внести ясность в вопрос, имевший, с моей точки зрения, важное значение. Летом 1971 года я направил Брежневу написанное от руки письмо, в котором содержалась просьба, чтобы советский посол больше не препятствовал решению вопроса о паспортах ФРГ для западных берлинцев. Когда я был бургомистром, меня особенно возмущало непризнание таких паспортов в странах Восточного блока. Французов и англичан удивила внезапная уступчивость Абрасимова. Американцы, все старания которых оставались тщетными, были проинформированы о предпринятых мной шагах, и это их не удивило. По новым правилам в паспорте ФРГ для западных берлинцев, шла ли речь о поездке в Москву или в Прагу, должен стоять штемпель «Выдан в соответствии с четырехсторонним соглашением от 03.09.1971».

В самом Берлине успех поначалу не получил достойной оценки. Нелегко было расстаться с представлением о «столице, временно лишенной своего столичного статуса». Вместо того чтобы получить подтверждение этому, пришлось примириться с недвусмысленной оценкой, согласно которой Западный Берлин не является «конститутивной частью» Федеративной Республики. Сокращение демонстративного «федерального присутствия» было, правда, не особенно обременительным. Оно компенсировалось щедрой помощью, которую Федерация оказывала Берлину как центру культуры.

Вальтеру Ульбрихту, воспротивившемуся советским требованиям об улучшении отношений с Федеративной Республикой, пришлось в мае 1971 года оставить свой пост главы Единой партии. Я с ним никогда не встречался, но неоднократно слышал отзывы о нем, в том числе и от моих восточных собеседников, как о всезнайке и унылом человеке. Абсолютно не зная его, я тем не менее в некотором смысле находился под впечатлением его упрямства. Я считал, что в его пользу говорит то обстоятельство, что при нем — в отличие от Праги и Будапешта — не проводились показательные процессы над «уклонистами», заканчивавшиеся смертными приговорами. Ульбрихта сменил Эрих Хонеккер, ставший после его смерти летом 1973 года также председателем Государственного совета.

Соглашение четырех держав по Западному Берлину должно было быть дополнено договоренностями между обеими германскими сторонами. Уже в декабре 1971 года состоялось подписание соглашения о транзитном сообщении, благодаря которому наконец-то были округлены тарифы. Сенат Западного Берлина заключил соглашение, регулирующее вопросы посещения жителями Западного Берлина ГДР. Особое значение имел транспортный договор с ГДР, заключенный в мае 1972 года, в том же месяце, в котором прошли через бундестаг Московский и Варшавский договоры. Транспортный договор при девяти воздержавшихся и ни одном «против» был одобрен прежде, чем депутаты досрочно распущенного в сентябре бундестага разъехались по домам.

В том же мае 1972 года Никсон и Брежнев наметили еще более далеко идущие цели. В июле представители четырех держав подписали в Берлине Заключительный протокол и устранили, таким образом, последние препятствия — соглашение вступило в силу. Советы затягивали этот последний акт до тех пор, пока он не совпал с ратификацией договоров. В конце года оба германских государства заключили Договор об основах взаимоотношений, о существе которого договорились статс-секретарь Эгон Бар и Михаэль Коль. В глазах многих этим закреплялась разрядка в Европе. Как когда-то блокада символизировала «холодную войну», так и теперь урегулирование вопроса о сосуществовании двух германских государств, которое должно было превратиться в единое существование, оповещало о начале нового этапа послевоенной истории Европы, хотя и не исключало возможность заморозков.

Договором об основах отношений предусматривалось открытие постоянных представительств и облегчалось выполнение гуманитарных задач. В преамбуле содержалось указание на «различие во взглядах по принципиальным вопросам». Так же как в Москве было вручено особое письмо, порожденное надеждой на то, что будущие поколения будут жить в Германии, в политическом устройстве которой смогут участвовать все немцы сообща.

Оппозиция, как это уже повелось, осудила «чересчур поспешное» проведение переговоров. Штраус призвал баварское правительство обратиться в конституционный суд, который постановил, что договор соответствует Основному закону, хотя мотивировка в некоторых случаях вызывает удивление.

Оба правительства ввели договор в действие 20 июня 1973 года. На следующий день Совету Безопасности были представлены два заявления о приеме в члены ООН. В начале июля в Хельсинки собрались министры иностранных дел, чтобы подготовить общеевропейское совещание. Особенно большое значение для человечества — и для национального сплочения! — имело облегчение возможности посещений, чем уже вскоре воспользовались миллионы граждан, хотя в основном в направлении с Запада на Восток.

В начале семидесятых годов, конечно, нельзя было достичь больше того, что было достигнуто. Мы не могли заставить исчезнуть стену по мановению волшебной палочки. Не удалось найти решения для Берлина в целом. Была ли попытка обречена на неудачу? Как в рамках нового процесса сближения разных частей Европы будет решаться германский вопрос, оставалось неясным. Однако у меня не было ни малейшего сомнения в том, что укрепление мира и согласия в сердце Европы является долгом обоих германских государств. Такая услуга, оказанная Европе, была бы запоздалой компенсацией за несчастья, исходившие с немецкой земли. Общая ответственность существует и при расколе. Теперь казалось не таким уж невозможным сделать тяготы этого раскола более терпимыми.

Признание — отказ от борьбы, или Новое начало?

Меня часто спрашивали, была ли действительно необходимость признать раскол Германии и возникшие на основе права победителей новые границы? Зачастую подобные вопросы диктовались не желанием узнать правду, а дешевой полемикой или задиристой несговорчивостью. Я не признавал ни старой, ни новой несправедливости. Я не мог отдать то, что нам больше не принадлежало. Вернее, то, что уже давно было потеряно. Абстрактный отказ от применения силы я перенес на конкретные факты, вытекавшие из развязанной Гитлером войны. Аденауэр заявил, что с ним можно о многом договориться, если улучшится положение «людей в советской зоне», и что нужно постараться избавиться от доктрины Хальштейна, пока за нее еще что-то можно получить. Разве не оставалось всего лишь конкретизировать это высказывание?

Я хотел, мы хотели, чтобы горькое наследие не мешало строить будущее. Поэтому следовало признать итоги истории. Не для того чтобы отказаться от борьбы против раскола, а чтобы сбросить балласт, мешавший нам действовать в направлении мирного изменения положения в Европе и в Германии. Моя критика была направлена и в мой собственный адрес.

Все старания быть понятыми остались безрезультатными, во всяком случае, почти безрезультатными. Протрубили сигнал к охоте на сторонников «политики отказа». Кизингер в 1967 году сначала неодобрительно назвал часть публицистов, а затем и мою партию «партией признания». Неонацисты и те, кто не хотел выглядеть таковыми, в последующие годы устраивали демонстрации против тех, кого они обвиняли в отказе, граничащем с изменой родине, или в аморальном согласии с несправедливостью. Еще в 1988 году перед встречей с Горбачевым я получал письма, в которых меня спрашивали, не собираюсь ли я «продать» еще что-нибудь от Германии.

Иногда высказывается мнение, что настоящее признание ГДР состоялось лишь осенью 1987 года, когда Хонеккер нанес визит в Бонн. Если эта теория верна, то внутриполитическая борьба, начавшаяся за семнадцать с половиной лет до моей поездки в Эрфурт, являлась битвой призраков. Причем и осенью 1987 года не стеснялись придумывать протокольные каверзы. Меня и позабавило, и поразило, когда я увидел, как встречали председателя Госсовета перед ведомством канцлера, слегка сократив военную церемонию: рота почетного караула выстроилась в несколько уменьшенном составе, рапорт отдавал не командир роты, а его заместитель, исполнялись не государственные гимны, а просто гимны, что, впрочем, не отразилось на их мелодии.

Режиссеров этого спектакля в какой-то мере оправдывало то, что наследие времени, когда протокол заменял политику, отбрасывало очень длинную тень. Федеративная Республика настолько запуталась в ритуалах непризнания другого немецкого государства, что она не смогла бы враз избавиться от этих пут. Работая еще в Берлине, я понял, что разъяснять иностранцам нашу философию непризнания очень трудно, а порой и безнадежно. Гарольд Вильсон, став премьер-министром, в шутку сравнил сложившуюся ситуацию с посещением зоопарка: если я узнал слона, это еще не значит, что я его признаю. При этом ему очень помогло двойное значение английского слова «recognize»[8].

Во время парламентских дебатов по «восточным договорам» я не в последнюю очередь подчеркнул, что признание сложившегося положения, связанное с желанием улучшить его, решительно отличается от сопровождаемого клятвенными заверениями бездействия. Еще до этого, на дортмундском съезде СДПГ ранней весной 1966 года, я призвал к двойной правдивости: по отношению к своему народу и по отношению к иностранным партнерам: «Нехорошо, когда кто-то обещает больше, чем может дать». В Москве, как и потом в Варшаве и в других местах, мы разъясняли и не оставляли сомнения в том, что у нас серьезные отношения и к отказу от применения силы, и к нашему участию в установлении мирного порядка в Европе, но что мы не собираемся ни признавать в другой части Германии такую же заграницу, как в любой другой стране, ни приписывать несвойственные ей признаки демократии. С нашей точки зрения, тем более не могло быть и речи о том, чтобы проставить на всех случайностях и нелепицах послевоенных лет и «холодной войны» штамп «окончательно». Правда, я охотно признаю, что мне доставляло жуткое удовольствие видеть, как марксисты или те, кто хотел, чтобы их таковыми считали, наперегонки с другими консерваторами утверждали, что существующие условия и обстоятельства никогда не изменятся.

Московский договор не предвосхитил мирный договор и не подорвал права четырех (!) держав. То, что это пришлось выяснять министерству иностранных дел, — ерунда. Мы также не нуждались в указаниях на то, что неприкосновенность границ не обязательно должна быть идентичной их окончательному характеру. Если говорить конкретно, то дальше всех пошел проницательный Эгон Бар, когда он в ответ на требование международно-правового признания ГДР заявил о нашей готовности заключить соглашение, «которое будет иметь такую же обычную между государствами обязательную силу, как и другие соглашения, заключенные ФРГ и ГДР с третьими странами».

С полным основанием и с учетом интересов миллионов восточногерманских земляков в декабре 1979 года в Варшаве я особо выделил то, что мы намерены и что не намерены признавать. «Договор не означает, — сказал я по телевидению, — что мы узакониваем несправедливость, оправдываем насилие или одобряем изгнание. Нам больно за потерянное, и я не сомневаюсь, что многострадальный польский народ уважает нашу боль». В Бонне я отдельно обратился к изгнанным и попросил их обратить свои взоры в будущее. Никто из нас не мог с легким сердцем примириться с потерей четвертой части германской территории (в границах до гитлеровской экспансии), с потерей областей, так много значивших для германо-прусской истории, а также для немецкой культуры. Однако с присущей мне логикой я повторял: «Нельзя отдать то, что тебе больше не принадлежит, нельзя распоряжаться тем, чем распорядилась история».

Марион Денхоф, гамбургская публицистка, представительница восточнопрусского дворянского рода, писала после 7 декабря 1970 года: «Договор — это венок на могилу Пруссии, но этой могиле уже много лет». Я пригласил графиню Денхоф, а также уроженца Данцига Гюнтера Грасса и выходца из Восточной Пруссии Зигфрида Ленца поехать со мной в Варшаву. Она позвонила и попросила отнестись с пониманием, почему она хотела бы отказаться от поездки: для нее это было бы слишком большим испытанием и к тому же она не обязана давать на все согласие. Глубоко тронул меня также подарок от родственников много переживших прусских семей: скульптура женщины «Предостережение потомкам» выражала желание, чтобы ужасы прошлого никогда не повторились.

В «Златом граде», когда подписывался наш договор с Чехословакией, я также сказал: «Договор не санкционирует происшедшую несправедливость; следовательно, он тоже не означает, что мы задним числом узакониваем изгнание. Но я очень надеюсь, что вчерашняя вина, которую нельзя искупить разговорами, не в состоянии удержать наши народы от риска примирения».

После того как отношения с ГДР — в пределах возможного — были приведены в порядок, а четырехстороннее соглашение по Берлину подписано, мы установили дипломатические отношения с Венгрией и Болгарией, что практически означало преобразование торговых представительств в посольства. Особенно плодотворными оказались контакты с Венгрией. Янош Кадар и я время от времени проводили доверительный обмен мнениями и информацией. Я считаю, что он, до того как на Востоке начались крупные изменения, кое-что сделал для своего народа, во всяком случае, ему удалось предотвратить худшее.

Еще будучи министром иностранных дел, я смог в 1968 году поднять на прежний уровень отношения с неприсоединившейся Югославией и позаботиться об обмене послами. Но и до этого наше сотрудничество развивалось неплохо. В дальнейшем я неоднократно встречался с Тито на Бриони, в Дубровнике и в Белграде, а также несколько раз в Бонне. При всем его, как казалось, заимствованном у феодализма своеобразии я его очень ценил. Не только за то, что он отдавал должное моим усилиям по достижению разрядки и сотрудничества в Европе. Тито заслужил высокое уважение той мужественной борьбой, которую он вел сначала против оккупантов, а потом против предпринятой Сталиным попытки унификации, а также своими энергичными усилиями по созданию современного федеративного государства, что отвечало интересам стабильности в районе Средиземноморья. К сожалению, опасения, что многонациональному государству еще предстоят тяжелые времена, оправдались.

Арьергардный бой, имевший особое значение для «восточной политики», закончился установлением официальных отношений с Китайской Народной Республикой. Осенью 1972 года Вальтер Шеель отправился в Пекин и дал там вопреки многочисленным советам другого рода недвусмысленные разъяснения, что мы не собираемся участвовать в попытках столкнуть друг с другом великие державы с коммунистическим режимом. В 1973 году я получил приглашение посетить Китай осенью 1974 года. Гельмут Шмидт поехал год спустя и развеселил меня, передав привет от председателя Мао. Прошло почти целое десятилетие, прежде чем я — уже в другом качестве — познакомился с этой важной частью мира.

После того как была установлена рама, создание картины завершилось, можно сказать, само по себе. С Монгольской Народной Республикой дипломатические отношения были установлены (без обмена собственными послами) в 1974 году. В 1975 году вновь были восстановлены отношения с Вьетнамом и Кубой. В том, что Албания долгое время оставалась особым случаем, «восточная политика» была ни при чем. Контакты нормализовались лишь в 1987 году, когда началась нормализация внутри страны.

Только понимание действительного положения вещей, с одной стороны, и немецкой ответственности — с другой, придало нам способность проявить тот реализм, который шел дальше баланса интересов и поднял нашу ответственность за судьбы Европы над обычным уровнем. Урок, который многие извлекли слишком поздно, а некоторые так и не смогли это сделать, состоял в следующем: если хочешь изменить данные факты, нужно из них и исходить; только тот может позволить себе в течение длительного времени не признавать изменившуюся реальность, кого это не затронуло.

В декабре 1971 года в Осло мне вручили Нобелевскую премию мира. Меня тронуло такое признание моих заслуг. Я сказал, что политика мира — это единственная реальная политика нашей эпохи. «Если при подведении итогов моей деятельности будет сказано, что я помог открыть путь новому чувству реальности в Германии, то это явится осуществлением большой надежды моей жизни». «Хороший немец, — добавил я, — знает, что он не может отказаться от европейского предназначения. Благодаря Европе Германия вновь обретает самое себя и созидательные силы своей истории. Наша Европа, рождение которой сопровождалось страданиями и крещениями, — это обязательное веление разума».

В моем выступлении на Генеральной Ассамблее ООН в конце сентября 1973 года в Нью-Йорке шла речь о переменах. Я прибыл сюда, сказал я, не для того чтобы использовать ООН как «стену плача». Напротив, мне хотелось бы, чтобы наша просьба о приеме обоих германских государств была воспринята как призыв «произнести слова „мирное сосуществование“ по-немецки». Возможно, когда-нибудь в этом увидят важный эксперимент. «Если все же удастся с помощью мер по укреплению доверия уменьшить чудовищное расточительство, являющееся результатом недоверия между антагонистическими системами, то мы этим покажем исторический пример».

С первых дней моего пребывания в должности министра иностранных дел я старался проложить путь к Конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе. Я высказался за ее проведение в Хельсинки, когда большинство еще было против этого. Когда летом 1975 года эта конференция состоялась, еще не было и намека на глубинные перемены. Параллельно с ней в Вене велись переговоры о сокращении вооружений в Центральной Европе. Протекали они крайне неудовлетворительно, превратившись в многолетнее военно-дипломатическое топтание на месте. В Хельсинки также многие вопросы остались открытыми.

Особенно трудно достигалось взаимопонимание по так называемой «третьей корзине», в которую были «уложены» вопросы облегчения контактов между людьми и обмена информацией. Я хотел бы видеть более «тощий» документ вместо того, в который было заложено столько спорных трактовок. Некоторые писаки, те, что всегда тут как тут, сделали вывод, будто Брежнев и его товарищи по блоку сами себя лишили могущества. Этого они, конечно, не сделали, но в деле сотрудничества между Востоком и Западом наметился явный прогресс.

Немаловажное значение имело и то обстоятельство, что борцы за гражданские права и другие диссиденты могли ссылаться на Хельсинки. Это не могло сгладить различия между системами, но помогло устранить некоторые «табу». Последующие конференции проходили со все большим успехом. Но этот процесс, особенно в части военных проблем безопасности, стал только тогда плодотворным, когда вследствие изменившихся отношений между западными державами появилась возможность оценить новые общие данные.

Кто считал, что хельсинкский процесс существует только для того, чтобы Советский Союз закрепил статус-кво в Европе, ошибался и теперь все больше предпочитает помалкивать. В действительности наступал период противоречивых изменений.

Европа теперь не только извлекала выгоду или терпела убытки вследствие того, что по большому счету происходило в отношениях между Западом и Востоком. Старый Свет, какие бы противоречия его ни раздирали, начал снова познавать себя и влиять на международные события. В этом отношении продолжалось то, что в начале 70-х годов проистекало от германской «восточной политики».

Великий Шарль и малая Европа

Кто спрашивал в Европе о Германии, должен был знать — при ответе нельзя не сказать о Франции. А также о человеке, сказавшем о себе, что ему, в то время почти безвестному, пришлось «взвалить Францию на свои плечи». Деятельность, которую он проводил после 1940 года из Лондона и Алжира, сравнивали с маяком, не погасшим во время долгой ночи гитлеровской войны. На меня этот француз, не укладывавшийся как консерватор ни в какие рамки, произвел сильное впечатление, и я сожалел, что мне уже не довелось вместе с ним заниматься европейской политикой.

В начале февраля 1968 года федеральный президент Генрих Любке поехал в Париж, чтобы торжественно открыть старо-новое прусско-германское посольство на рю де Лилль. Его сопровождали два федеральных министра — один из них замещавший меня Герберт Венер. Де Голль, присутствовавший на торжественном вечере, вернул конфискованное в соответствии с установленным порядком здание. Не только в министерстве финансов сочли, что подарок обошелся чересчур дорого: новая резиденция стоила бы половину той суммы, которую пришлось уплатить за восстановление дворца. Когда-то Фридрих Вильгельм III купил его у Эжена Богарне, пасынка Наполеона. Какое-то время он служил резиденцией Бисмарку. Деньги были потрачены не зря — французы оценили немецкое уважение к истории.

Однако в тот февральский вечер никто не обменивался воспоминаниями. Ибо моих коллег по кабинету испугало сообщение одного из телеграфных агентств, согласно которому в городе Равенсбурге, в Верхней Швабии, на каком-то собрании я якобы назвал президента Франции сумасшедшим. На следующее утро обоим федеральным министрам, а также присутствовавшему статс-секретарю министерства иностранных дел (никто из них не догадался немедленно мне позвонить) сообщили, что президент очень рассержен и отменяет в отношении их свое приглашение на обед в честь Любке. Федеральный президент, посчитав, что надо закрыть на это глаза, явился в сопровождении посла, хотя ему было сказано, что я не позволил себе даже намека на приписываемое мне оскорбление.

Генрих Любке, способности которого к соответствующему восприятию и реакции сильно снизились, мог бы знать, что в той равенсбургской речи я настоятельно рекомендовал не впадать в раболепие. Буквально я сказал следующее: «Во всяком случае, как и федеральный канцлер, я считаю, что если мы около двух недель находимся в Париже, то ни у кого не должно создаться впечатления, будто германская политика проводится под лозунгом „Трусость перед другом“». В обоснование я сослался на Европейское Экономическое Сообщество и планы его расширения: «Для германо-французского сотрудничества действителен примат добрососедства. Дружеское, основанное на доверии сотрудничество вовсе не означает, что один партнер всегда поддакивает другому…»

Что же случилось? Я находился вместе с Кизингером с государственным визитом в Риме. Мы там еще раз обсуждали французское «нет» вступлению Великобритании в ЕЭС. Нас приветствовали политические представители итальянского «конституционного списка». Над тем, почему среди них находился руководитель КПИ Луиджи Лонго, тогдашний федеральный канцлер ломал себе голову еще меньше, чем я. Тем более что мы находились за пределами германских границ. Из Рима я полетел в Южную Германию, чтобы принять участие в работе партсъезда своих друзей в земле Баден-Вюртемберг. Свою речь я заранее не готовил. В ее внешнеполитическом разделе, посвященном Европе, говорилось, что примирение французов с немцами, переросшее потом в дружбу, теперь живо в сердцах многих людей в обеих странах. Исходя из этого, я выразил надежду, что узы дружбы теперь настолько крепки, «что даже неразумные правительства будут не в состоянии что-либо изменить».

Я испытывал огромное уважение к генералу и никогда бы не подумал отзываться о нем так, как это сделал бывший госсекретарь США Дин Ачесон, назвавший его «чудаком из Парижа». Не разделял я и мнения одного опытного дипломата из моего министерства, видевшего в нем смесь Дон Кихота с Парцивалем. Для меня долговязый бригадный генерал из Северной Франции был и остался символом Сопротивления. Как-то само собой получилось, что я, подобно его соратникам в те трудные годы, обращался к нему со словами «мой генерал». То, что он, несмотря на сильное противодействие, дал колониям самостоятельность, а североафриканским департаментам независимость, внушило еще большее уважение к нему.

Мое слегка критическое замечание, высказанное в то субботнее утро у швабов, опиралось на нечто само собой разумеющееся: во время консультаций в Париже мы должны, как и везде, высказывать свое мнение и отстаивать свои интересы. Даже по прошествии более чем двадцати лет трудно объяснить, как из этого могла получиться «равенсбургская депеша»? Это даже было не делом рук какого-то моего недоброжелателя из среды журналистов. Им оказался сотрудник информационного агентства, не замышлявший ничего плохого и, как мне рассказывали, разделявший мои взгляды. Возможно, он просто не выспался и написал то, что, по его мнению, могло было быть сказано.

Усугубило дело то, что я не придал большого значения одному телефонному разговору. Знакомый журналист позвонил мне домой, чтобы обратить мое внимание на возможные последствия фальсифицированной информации. Поняв в чем дело, я привел в действие все рычаги. Но это был тот случай, когда легче сказать, чем сделать. В местном бюро партии никого не оказалось. Человека, у которого хранились ключи, долго не могли найти. А потом прошло еще много времени, прежде чем пленка была доставлена в Бонн, подлинный текст переписан и передан в Париж. Тягостную реакцию на крайне неприятный прокол удалось лишь смягчить, но не предотвратить.

Когда я вскоре после этого вместе с Кизингером прибыл для очередных консультаций в Париж, никому уже не хотелось больше вспоминать об этом смятении. Во время приветствия перед обедом я спросил генерала, глядя ему прямо в глаза, может ли он мне посочувствовать, насколько тяжело осознавать, что ты невиновен. Он и бровью не повел, но попытался обезоружить меня изысканной любезностью. За столом я сидел слева от него, и он все время велел, чтобы меня особенно хорошо обслуживали.

В первый раз я был в Елисейском дворце в июне 1959 года. Де Голль приветствовал меня по-немецки. Каждый из нас, как и при всех последующих беседах, говорил на своем родном языке. Его переводчик, врач родом из Берлина, бывший участник Сопротивления, вел запись беседы и, если мы хотели быть особенно точными, помогал при переводе «трудных» формулировок. Генерал на посту президента расспрашивал меня подчеркнуто дружелюбно, но, тем не менее, на манер главнокомандующего, наводящего справки у командира дивизии:

«Что может бургомистр рассказать мне о состоянии дел в Берлине?»

«Какова ситуация в Федеративной Республике?»

«Каково положение в Пруссии?»

Я не сразу сообразил, что под «Пруссией» подразумевается ГДР. Сделанное мною разъяснение привело, правда, только к тому, что в следующий раз он говорил о «Пруссии и Саксонии». Так ему подсказывало его понимание исторических взаимосвязей. Общественным системам и наднациональным группировкам он не придавал никакого значения, нациям и государствам — огромное. Советы для него всегда оставались «русскими».

Наконец, он хотел знать: «А что делает СДПГ?» Этого четвертого вопроса я ждал меньше всего. После моего короткого сообщения президент заметил, что, с его точки зрения, бургомистр Берлина входит в число тех людей в Европе, о которых еще будут говорить. На следующий год он развил этот тезис. Я сделал тогда следующую запись: «Он сослался на то, что говорил мне в 1959 году о роли различных личностей в деле дальнейшего развития Европы».

Он вежливо, но решительно отклонял приглашения посетить мой город (Берлин. — Прим. ред.), к чему я за эти годы неоднократно пытался привлечь его внимание. В первый раз в 1959 году он объяснил свои сомнения тем, что не располагает такими средствами, как американцы. Открытым текстом это значило, что он не хочет гарантировать то, что, возможно, не выполнит ведущая держава Запада. В конце 1959 года он сказал британскому премьер-министру Гарольду Макмиллану, которому связанный с Берлином риск казался чересчур большим: «Вы не хотите умирать за Берлин, но Вы можете быть уверены, что русские этого тоже не хотят». Несколько позже он не особенно убедительно и с обескураживающим цинизмом разъяснил мне, что не может приехать, так как его приезд будет означать «признание стены». «В отношении американцев есть опасения, что они идут на неверные компромиссы, — сказал он. — Впрочем, у Запада достаточно возможностей дать на советское давление в Берлине контрответ в другом месте. Жители Западного Берлина, — продолжал де Голль, — не должны сомневаться во Франции, но она не одна и, к тому же, не самая сильная из западных держав». (Это, конечно, не было преуменьшением.) «В позиции Франции по Берлину, — так он говорил в 1963 году, — не может быть никаких сомнений». Его политика состоит в том, чтобы не отдавать ничего, что принадлежит свободному миру. Если существует шанс ободрить людей на Востоке и облегчить их жизнь, то он готов им воспользоваться. Его беспокоят переговоры американцев с русскими потому, что все время приходится опасаться за позиции Запада. В ООН следует быть особенно начеку, прежде всего из-за нейтральных государств, так как они склонны занимать позицию, устраивающую Советский Союз. Из этого, по его мнению, следовало: никаких изменений статуса Берлина. Он может оставаться таким еще восемнадцать лет. Тогда будет видно, где стоят русские. Должен ли был правящий бургомистр считать эти заявления конструктивными?

В понимании де Голля Восток никогда не переставал быть частью Европы. Однако лишь в последние годы своего президентства он пытался сделать из этого политические выводы. Они были неразрывно связаны с его позицией по отношению к Соединенным Штатам. Он не верил, что атомная мощь США защитит Европу, тем не менее он не хотел разрыва с ними. Во всяком случае, самостоятельность, к которой он стремился, была несовместима с принадлежностью к интегрированному НАТО.

Когда Франция в 1966 году, заранее об этом уведомив, вышла из общей и интегрированной организации обороны Запада, НАТО перенес свою штаб-квартиру из Фонтенбло в Брюссель, а французские войска в Германии были выведены из командной структуры союза, президент был уверен в правильности своего шага: Федеративная Республика Германии не захочет, да и не сможет сделать то же самое. Можно легко требовать: «Американцы, вон из Франции!», будучи уверенным, что они остались в Германии. В свое время получила распространение формула «Американцы, вон из Европы, но не из Германии!».

Французский флот в Средиземном море генерал вывел из-под командования НАТО еще весной 1959 года. Этому предшествовало его столкновение в 1958 году с Лорисом Норстэдом, американским главнокомандующим в Европе, который не мог ему сказать (потому что не имел права этого говорить), сколько единиц американского ядерного оружия и где именно размещено во Франции. Де Голль на это заявил, что руководителю Франции не придется во второй раз выслушивать подобный ответ. К этому добавилось то, что Эйзенхауэр отклонил желание Франции составить вместе с США и Великобританией своего рода западный триумвират. Вскоре после этого, в декабре 1962 года, Кеннеди пообещал англичанам ракеты «Поларис». Представление нового президента, что союз покоится на двух столпах, тем более не убедило французов. Ибо для чего же тогда Франция — без значительных материальных затрат — добилась положения великой державы honoris causa? Теперь речь шла о попытке объединить средства Федеративной Республики со своими собственными, чтобы таким образом вновь обосновать претензии на ведущую роль в Европе.

Германия могла бы извлечь из этого бо́льшую пользу, чем она это сделала. Правда, она должна была бы знать, чего можно ожидать от партнера, а чего нет. Де Голль сказал в 1962 году австрийскому министру иностранных дел Крайскому: «Мы предложили Германии дружбу Франции, а ведь это стоит, по крайней мере, столько же, сколько воссоединение».

Аденауэру он откровенно и без всякой дипломатии заявил летом 1960 года: положение Франции в НАТО «в ее нынешней форме» не может долго оставаться неизменным. А мне он сказал несколько позже, что не надо считать его безрассудным; само собой разумеется, он также придерживается мнения, что Атлантический альянс должен остаться, о частностях можно будет договориться. На мое замечание, что многим из нас также не нравится роль сателлитов или острия США, он ответил, что с пониманием относится к ситуации в Германии, и добавил с некоторым сарказмом: «Был период Даллеса, когда политика Запада сводилась к тому, чтобы победить Советский Союз, а после этого решить германский вопрос. Теперь же у нас, кажется, хотят решить германский вопрос таким образом, что западные державы время от времени подают петицию Москве». Хотя у Франции не очень хороший опыт отношений с объединенной Германией, он за национальное единство. Однако нам следует знать, что у нас не будет никаких шансов, если мы не признаем границы с Чехословакией и Польшей (заодно он добавил еще и Австрию!). Кроме того, мы не должны стремиться к обладанию ядерным оружием. Термин «право участвовать в совместном решении» у него буквально растаял во рту, когда он спросил, может ли здравомыслящий человек всерьез думать, что ядерная держава предоставит кому-то право участвовать в решении вопросов, связанных с ее атомным оружием.

В 1963 году он мне сказал: «Если мы хотим иметь Европу, то она и должна быть Европой, а не Америкой плюс отдельные европейские государства». Впрочем, или будет война, или Советский Союз столкнется с новыми проблемами. Как доктрина и как режим коммунизм в России и Восточной Европе «гораздо менее убедителен, чем во времена Сталина». Он проинформировал другую сторону, какие основные вопросы следовало бы включить в мирное урегулирование. Для него, заявил де Голль, вопрос, действительно ли немцы в этом заинтересованы (он имел в виду границы), остается открытым. Франция в крайнем случае может жить и с разделенной Германией.

Очень позитивно глава французского государства оценивал политику малых шагов, проведения которой я добился в Берлине. Министр иностранных дел Кув де Мюрвиль сказал, что поначалу его правительство относилось к этим действиям сдержанно, но вскоре убедилось в том, что правовые позиции не ущемляются и успешное проведение этой политики соответствует общим интересам.

Между тем среди политиков ХДС/ХСС в Мюнхене и в Бонне образовалась группировка, считавшая себя «голлистской» или «европейской», — в отличие от доминировавших в правительстве (и в СДПГ) «атлантистов». В споре с ними немецкие «голлисты» в двух отношениях не учитывали реальности: они не замечали или не хотели замечать, что генерал никогда и ни при каких обстоятельствах не собирался потакать их мечтам о европейском атомном вооружении или об участии в атомном вооружении Франции. К тому же они не замечали, что де Голль не хотел слишком сильного немецкого влияния в ЕЭС, а кроме того, он собирался дать новое обоснование своей собственной политике разрядки, политике, которая скорее бы пошла на пользу, чем во вред немецкой «восточной политике». Боннские «атлантисты», в свою очередь, лелеяли призрачную мечту об особых стратегических отношениях с США, для которых не существовало ни малейших предпосылок. Они не учитывали в должной мере, что американцы только на словах выступали за единение Европы. К предполагаемой собственной динамике западноевропейского сплочения Вашингтон относился явно без энтузиазма. Его беспокоила как более сильная экономическая конкуренция, так и растущая политическая самостоятельность Европы.

Консультативное совещание летом 1964 года особенно наглядно показало, сколь худосочной и неизобретательной оказалась политика Бонна. Противоречие между договором о дружбе, подписанным в Елисейском дворце в начале последнего года правления Аденауэра, и резким «нет» французов расширению ЕЭС попытались довольно неуклюже отодвинуть на второй план. Президент явился в сопровождении всех основных членов своего правительства и был изрядно разочарован, когда его представления о европейской самостоятельности, в том числе ее военного компонента, не нашли отклика. Министр иностранных дел не составил себе никакого мнения, канцлер не проявил ни понимания, ни чутья. Эрхард произнес фразу, получившую печальную известность среди посвященных: «Тогда продолжим нашу повестку дня».

В те недели весны 1964 года, выступая перед нью-йоркской публикой, я сказал, что не считаю ни правильным, ни справедливым возлагать всю ответственность за трудности западного мира на де Голля. Некоторые его решения понять нелегко, говорил я, но я не хочу обвинять его, тем более в США. Наоборот, нам следует осознать тот факт, что «де Голль в своей манере смело и своевольно размышляет о немыслимом и начал делать из этого выводы». Равновесие страха дает возможность привести в движение застывшие фронты, сказал я. Французский президент воспользовался этим на свой лад, продолжал я, и иногда я, как немец, себя спрашиваю: «А почему, собственно, только он один?» Если мы строим мост из прошлого в будущее, то нам в силу необходимости нельзя упускать из виду настоящее.

Это «Почему только он один?» вызвало у друзей в Америке и в моей стране дилетантскую критику и озабоченные вопросы. Кое-где по недоразумению сочли, что мне безразлично внутриполитическое развитие в соседней стране. На самом деле я весьма близко принимал к сердцу заботы, которыми делились со мной французские друзья — левые и центристы.

В докладе перед Германским обществом внешней политики я напомнил прописную истину, что в политике есть вещи, которые нельзя охватить ни простым «за», ни обыкновенным «против». Недаром говорят: движение само по себе еще не является чем-то хорошим, однако неподвижность сама по себе тоже не представляет собой ничего хорошего. Особенно когда трескается ледяной покров и льдины приходят в движение. Я приводил следующий аргумент: не только французы, но и англичане и другие, а также, конечно, американцы на свой лад используют относительную свободу действий. «А что делаем мы? Федеративная Республика не должна создавать впечатление, будто у нее нет собственных интересов и собственной воли. Вопрос о пользе свободы действий, следовательно, стоит и перед Федеративной Республикой. И этим объясняется смысл почтительного и дружеского предупреждения, кроющегося за вопросом „Почему, собственно, только он один?“».

В начале 1965 года, когда я накануне выборов в бундестаг снова побывал в Париже и среди прочего выступил на ассамблее ЗЕС — того Западноевропейского Союза, участницей которого была и Великобритания, де Голль высказал свое беспокойство по поводу того, что европейцы стали жертвами неверной американской стратегии: используя обычное и так называемое тактическое атомное оружие, они осуществляют «стратегию гибкого устрашения» за счет интересов обеих частей Германии и, вероятно, Франции, которые окажутся пострадавшими. В действительности же необходима решимость Америки нанести тотальный ответный ядерный удар, заявлял де Голль. Мы должны исходить из того, что Советский Союз и США не хотят воевать друг с другом. На тот случай, если дела будут обстоять иначе, Франция создает собственную ядерную оборону. Соответствующее решение было принято еще в 1956 году, когда премьер-министром был социалист Ги Молле.

После того как в декабре 1966 года я принял министерство иностранных дел, моя первая поездка за границу, которую я уже воспринимал как переход к европейскому «пригородному сообщению», привела меня в Париж, где в последний раз заседал Совет НАТО. На тогдашнюю дискуссию наложили отпечаток решения Франции, с которыми Федеративная Республика не могла согласиться. Первый вывод, подготовленный еще предыдущим федеральным правительством, гласил: «Мы заключили с Парижем соглашение о размещении французских войск в Германии». Договоренность далась нелегко. Мы исходили из того, что по вопросам обоюдной обороны существует единство мнений. Но независимо от того, соответствовало это действительности или нет, — неудовлетворенность не могла быть единственной отправной точкой нашей ориентации. Для того чтобы избавиться от груза прошлого и активизировать германо-французские отношения, нам следовало предпринять значительные усилия. В этом между Кизингером и мной существовало полное единство. Отношениям с Францией был нанесен урон, да и отношениям с Америкой это также не пошло на пользу. Скорее, наоборот. Для нас дальнейшим разочаровывающим и осложняющим обстоятельством явилось то, что Франция с лета 1965 года проводила в совете министров ЕЭС «политику пустующего кресла».

Де Голль и его сотрудники приняли к сведению, что в правительственном заявлении Большой коалиции были отчетливо расставлены германо-французские акценты. Кизингер, по согласованию со мной, сказал: «Европейская география и европейская история в современных условиях диктуют необходимость высшей меры согласия между двумя народами и странами. Сотрудничество, к которому мы стремимся, не направлено против какого-либо другого народа или другой страны. Оно, скорее, является точкой кристаллизации нашей политики, поставившей своей целью единение Европы. Та Европа, которая — как этого требуют американские государственные деятели — будет говорить „в один голос“, предполагает во все большем объеме постоянное согласование немецкой и французской политики. Германо-французское сотрудничество в возможно большем количестве областей имеет также большое значение для улучшения отношений с восточноевропейскими соседями… По этой причине федеральное правительство желает как можно конкретнее использовать содержащиеся в договоре от января 1963 года шансы на координацию политики».

Между тем мы не скрывали, что обе страны и в будущем будут выражать различные интересы и мнения. Дружба не означает отказ от собственных интересов или поддакивание партнеру. Так, мы пытались разъяснить нашему французскому соседу, почему мы придерживаемся иного мнения, чем они, по вопросам расширения ЕЭС. И почему мы придаем большее значение союзу с Америкой. Но, несмотря на это, уверены, что Европу можно строить только с участием Франции и Германии. Примирение между обоими народами стало послевоенной реальностью, возможно, важнейшей и, во всяком случае, самой отрадной.

В связи с недавним визитом Косыгина в Париж Кув де Мюрвиля занимало все то, что «русские называют европейской безопасностью», ибо в этом, по его мнению, заключались проблемы будущего Германии. Советская сторона, считал он, без возражений приняла к сведению, что Франция выступает за улучшение отношений между Бонном и Москвой, а также со странами Центральной и Восточной Европы. В действительности именно на Quai d’Orsay (т. е. в министерстве иностранных дел Франции. — Прим. ред.) хорошо знали, что в одиночку в политике разрядки ничего не добьешься. Я объяснил, каким образом мы намереваемся сформулировать вопросы германского единства и увязать их с нашей политикой обеспечения мира. Пока не найдено политическое решение, мы хотим сконцентрировать свои усилия на том, чтобы сохранить как можно больше связей между обеими частям германского народа — путем торговли, культурного обмена, упрощения поездок — и были бы рады рассчитывать при этом на понимание французов. Следует предпринять серьезную попытку вдохнуть в германо-французский договор больше политической жизни. Реакция Кув де Мюрвиля была положительной. Позднее он метко заметил, что я сильно отличался от Кизингера, «однако так же, как он, заботился о германо-французских отношениях».

Тогда, в декабре 1966 года, де Голль принял меня для беседы с глазу на глаз. Я объяснил, почему эта серьезная попытка придать работе в духе германо-французского договора новое содержание отвечает нашим интересам. Де Голль сказал, что он рад тому, что я стал министром иностранных дел. Он надеется также, что сможет плодотворно сотрудничать с новым федеральным канцлером. Он не питает никаких недобрых чувств по отношению к Людвигу Эрхарду, напротив, он ценит его. Сотрудничество с Эрхардом «всегда практиковалось по мере возможности». Наше правительственное заявление де Голль нашел интересным и даже ободряющим. Теперь следует подумать, что делать дальше. Франция не предпримет ничего, что могло бы затруднить наше положение. Но не следует преувеличивать значение договора. В первую очередь это документ доброй воли и примирения. Это всегда важно. Между намерениями обеих сторон не существует принципиального различия. Желание немцев воссоединиться известно Франции, и она не только не имеет против этого никаких возражений, а разделяет это желание, исходя из дружеских чувств к Германии, и потому, что только так можно окончательно преодолеть последствия войны. Однако в условиях «холодной войны» к этой цели можно приблизиться лишь в том случае, если не будет намерений вести войну против России, заявил де Голль. Но этого не хотел никто, «даже Германия, и Америка тоже». Следовательно, позиция силы никогда не могла быть настолько внушительной, чтобы, опираясь на нее, добиться германского единства. Необходимо искать другой путь. «Как вы знаете, Франция рекомендует путь европейской разрядки. Именно в германском вопросе не будет никаких подвижек, если отношения между европейскими государствами не будут поставлены на новую основу», — заявил президент. Разумеется, Франция должна проявлять осторожность. Россия, хотя это очень большая держава, не пошла дальше того, что ей по праву досталось в Ялте. Все говорит за то, что у нее нет агрессивных намерений. Главная забота России — это Китай. Кроме того, ей необходимо развивать собственную страну, а для этого нужна помощь Запада. Она в своем роде миролюбивая страна с сильным тоталитарным режимом, хотя и с ослабевающей идеологией. Франция (т. е. он сам, побывав в июне 1966 года в Советском Союзе. — В.Б.) заявила русским, что она приветствует политику германо-советской разрядки. Естественно, это предполагает, что Германия намерена проводить такую политику и что-то делает в этом направлении. Я спросил господина Косыгина: «Когда господин Брандт приедет в Москву — а Вы ведь поедете в Москву, — хорошо ли его примут русские?» Косыгин ответил: «Может быть, хорошо».

Де Голль продолжал: «Если Германия пожелает, Франция поможет ей продвинуться по новому пути (она даже начала кое-что в этом отношении предпринимать). Прежде всего в Москве и в области политики разрядки, в целом она воздержится от всего, что могло бы повредить Германии». Будучи в России, он также заявил, что не могут существовать вечно два немецких государства — есть только один немецкий народ. Возможно, в один прекрасный день это поймут и русские. Во всяком случае, признание ГДР как государства не входит в намерения Франции. Однако ее позиция в вопросе германских границ «на Востоке и на Юге» останется неизменной. Дружить она хочет только с неимпериалистической Германией. «Нельзя быть другом Германии, если она хочет вернуть себе то, что потеряла в результате войны». «У Германии, — сказал де Голль, — и не будет никакой возможности передвинуть границу на Восток, так как сегодняшнюю Россию не сравнить с тогдашней». С точки зрения Брежнева, это выглядело так: «Когда де Голль стал проводить самостоятельную внешнюю политику, наши отношения во всех областях удалось улучшить». Генерал повторил, что как только Федеративная Республика пожелает улучшить практические контакты с населением в советской зоне оккупации, Франция будет рассматривать подобные попытки как «полезные для всех, и особенно для самих немцев». Он продолжал: «Прежде всего дело в том, чтобы у каждого была своя политика. У Франции должна быть французская политика, и она у нас есть. У Германии должна быть германская политика, и ее создание зависит от самой Германии. Французская, или германская, или английская политика, которая была бы американской политикой, — это нехорошая политика». «При этом, — говорил он, — Франция ни в коей мере не выступает против Америки, она друг Америки. Однако для Европы нет ничего хуже, чем американская гегемония, при которой Европа угасает и которая мешает европейцам быть самими собой. Американская гегемония мешает европейцам верить в самих себя».

Нет сомнения, что де Голль добивался большего, чем просто предотвращения конфликтов, что соответствовало моей концепции «урегулированного сосуществования», того сосуществования, которое должно было стать совместным существованием. Самый гордый среди гордых французов считал, что германский вопрос имеет историческое значение и должен быть «проверен, урегулирован и гарантирован» перед лицом народов Европы. Вашингтон и Париж, как казалось, были едины в том плане, что имели в виду добиться сначала европейского, а затем немецкого единства — именно в такой последовательности.

Я не преминул заметить, что немцам положение вещей представляется более запутанным, чем ответственным лицам в Париже и в Вашингтоне, хотя и согласился с тем, что агрессия русских, по расчетам немцев, также исключена. После того как де Голль несколько раз упомянул и Австрию, я буквально был вынужден заявить, что в Германии нет ни одного ответственного политика, который бы думал о новом «аншлюсе». Де Голль заметил: то, что мы собираемся делать, ему кажется разумным, хотя в том, что касается изменения психологических факторов, мы чересчур осторожны.

После нескольких обстоятельных бесед, которые я в течение ряда лет имел с самим генералом и его ближайшими сотрудниками, для меня не было неожиданностью, что мы достигли с французской стороной хорошего взаимопонимания в вопросах «восточной политики». Мне врезалось в память сравнение с кладоискателями, которое де Голль летом 1967 года во время своего предпоследнего визита в Бонн интерпретировал следующим образом: он надеется, что Германия и Франция вместе откопают клад, представляющий собой политику, которая преодолеет раскол Европы.

Аденауэр уже пять лет был не у дел, но забота о том, чтобы поднять отношения с Францией на более высокий уровень, жила в нем по-прежнему. Ему хотелось, чтобы люди верили в то, что он и де Голль прямо-таки ждали встречи друг с другом и были, как говорится, из одного теста. Но это лишь домыслы. В действительности у них было мало общего, кроме преклонного возраста и консервативных взглядов по принципиальным вопросам. Кроме того, француз, считавший немца провинциалом, был больше связан с прошлым и дальше заглядывал в будущее.

На закате жизни Аденауэр допускал мысль о том, что если кто-то еще и способен объединить Западную Европу, то только де Голль. При этом в 1958 году, когда в Париже генерал вновь взял бразды правления в свои руки, первая реакция канцлера была не восторженной, а настороженной. Его пришлось долго уговаривать, когда де Голль в сентябре 1958 года пригласил его к себе домой в Лотарингию в Коломбэ-ле-Дёз-Эглиз. Его приезд растопил лед, и визит прошел успешно. «Старик» все же не был столь наивен, как простодушный Людвиг Эрхард. Когда я в мае 1958 года встретил вице-канцлера (он замещал Аденауэра, а я в то время был председателем бундесрата) на аэродроме Кельн — Бонн, он с наивной серьезностью сказал: наверное, во Франции пробил час фашизма. Это была полная чушь, но и я был обеспокоен. Мои опасения подтвердились (иногда меня охватывало очень мрачное настроение), когда мои парижские друзья посетовали на то, что де Голль надумал превратить внутриполитический ландшафт в пустыню: при случае старались провести параллель с Берлином в начале 1933 года.

После окончания войны и связанных с ней унижений Франции самой предстояло разобраться, что же с ней произошло. Де Голлю удалось сделать в этом отношении немного, и он, рассердившись, отошел от дел. Вернувшись снова к власти в конце пятидесятых годов, он взялся путем «мирной хитрости» закончить войну в Алжире. А кто другой обладал необходимым для этого авторитетом? О том, что он не так уж прост, ходили слухи еще во время войны. Однажды Черчилль, тяжело вздохнув, сказал, что лотарингский крест — самый тяжелый из крестов, которые ему приходилось когда-либо нести. Рузвельт высказался еще более язвительно. Миттеран мне рассказывал, как он по секретному поручению французского подполья прибыл через Лондон в Северную Африку и явился в штаб-квартиру генерала; глядя неодобрительно, тот первым делом спросил, уж не на английском ли самолете он прилетел.

Могу себе представить, что де Голлю, как и другим, не только консервативно настроенным французам, было нелегко, хоть в какой-то мере непредвзято относиться к немцам. Послевоенному правительству Франции план создания центральных управлений во главе с немецкими статс-секретарями был еще менее симпатичен, чем всем другим.

Так почему же Париж должен был выступить в защиту немцев и их единства? Как и другим, де Голлю мерещилось, что левый берег Рейна, в том числе севернее Эльзаса, станет западной границей Германии, а Рурская область будет поставлена под «международный контроль». Когда этот вопрос встал на повестку дня, он был против «наднациональной» Европы и способствовал тому, чтобы идея создания Европейского Оборонительного Сообщества (ЕОС) не прошла из-за вето французского парламента. Его сторонники голосовали там против Европейского Экономического Сообщества — ЕЭС. Правда, придя к власти, он все же согласился с его существованием. Но англичан он в нем видеть не хотел — на его взгляд, они были слишком близки с США. Кроме того, существовала опасность, что они будут оспаривать претензии Франции на ведущую роль в Западной Европе.

В конце концов он заключил с Аденауэром договор о дружбе от января 1963 года. За пять дней до его подписания в Елисейском дворце на одной из своих пресс-конференций, напоминавших торжественное обнародование указов, генерал еще раз подтвердил свое несогласие с членством Великобритании в ЕЭС. Аденауэра это не беспокоило. Когда его министр иностранных дел — им был Герхард Шрёдер — несколько сбитый с толку «выбором времени» позвонил ему из Брюсселя, он спросил: «А разве Вам было бы приятнее, если бы де Голль сделал свое заявление после подписания?» Я в это время как раз был в Лондоне и видел не только, с какой сдержанной горечью реагировало тамошнее правительство, но и в какой ужас пришел германский посол. Его коллега в Париже, многолетний сотрудник ведомства канцлера Бланкенхорн, назвал договор «событием, к которому я отношусь со смешанным чувством». К тому же федеральное правительство упустило из виду, что договор нужно подстраховать, или сочло это излишним. Вследствие этого Кеннеди, которому дали недостаточно продуманный совет, спросил федерального канцлера, считает ли он, что ему по пути скорее с Парижем, чем с Вашингтоном.

Но вся эта дипломатическая безграмотность не нанесла ущерба примирению, и никто не мог утверждать, что договор ему в чем-то повредил. Новые взаимоотношения между обеими странами, дружба, живущая в сердцах подрастающего поколения, стали основой европейского мирного существования. Де Голль в сентябре 1962 года, за год до договора о дружбе, нанес вызвавший сенсацию визит в Федеративную Республику, где он говорил о «великом немецком народе». Ему оказали восторженный прием, порой казалось, что многие видят в нем своего рода «эрзац-фюрера» и хотят своими приветственными возгласами излить душу. В разговоре со мной он заметил, что не думал, что поездка будет протекать «столь эмоционально». После обеда, который де Голль дал в Годесбергском редуте[9], он с глазу на глаз поблагодарил за проникновенное заявление, которое я сделал в берлинской палате депутатов.

В апреле 1963 года Дни культуры Берлина привели меня в Париж. Вместе с Андре Мальро я открывал в Лувре выставку Ватто. Марлен Дитрих не преминула прийти на один из вечерних приемов. Кув дал в честь меня обед, и я впервые встретил Жоржа Помпиду в резиденции премьер-министра. Президент отправился в поездку по провинции и распорядился доставить меня на военном вертолете в Сен-Дизье в Лотарингии. Тогдашний министр сельского хозяйства Эдгар Пизани тоже был там — мы находились на территории его избирательного округа. Де Голль сказал, что реакция Бонна на заключенный с Аденауэром договор его «несколько обеспокоила». Теперь следует подождать, добавил он. Мы должны знать, что практическому сотрудничеству он придает еще большее значение, чем букве договора. Я стал его заклинать, при всем уважении к его исторической роли, не ввергать германский народ в ненужные конфликты. Это касается главным образом отношений с Америкой, которые имели и будут иметь решающее значение для послевоенного развития, сказал я. И в бундестаге и в бундесрате договор будет ратифицирован подавляющим большинством голосов. Он должен проявить понимание, в случае если в преамбуле или каким-то другим способом будет заявлено, что мы не хотим нанести ущерб отношениям с Атлантическим союзом вообще и с США в частности, а также обязательствам, вытекающим из нашего членства в ЕЭС. Мне было тяжело это говорить, ибо подготовка и парламентское обсуждение германо-французского договора меня вовсе не радовали. Де Голль остался недоволен. Вашингтон тоже. Излишняя торопливость неминуемо должна была вызвать сомнения в серьезности германской внешней политики.

В бундесрате мне, как председателю комиссии, выпала задача рекомендовать германо-французский договор для ратификации. Я еще раз взял слово в прениях. Наши отношения с Соединенными Штатами, сказал я, до сих пор не приводили к серьезным противоречиям ни с Францией, ни с Великобританией. Так должно оставаться и впредь. Признавая мужество и энергию, с которыми генерал принимается за новые планы — другой вопрос, всегда ли они правильны или нет, — необходимо и в дальнейшем крепить сплоченность с союзниками, рассматривать участие в Европейском Сообществе как всеобъемлющую задачу и, наконец, отнестись серьезно к предложению президента Кеннеди по атлантическому партнерству. Как сказал мне в 1965 году де Голль, у него создалось впечатление, что они с Аденауэром придерживаются одного и того же мнения относительно элементов общей политики. Однако преамбула, которую мы предпослали договору, в значительной степени его обесценила и привела к зависимости наших совместных действий от третьих сторон. Из договора получился скорее сентиментальный, чем политический документ. По его словам, итог подписанного два года назад договора был скорее отрицательным, чем просто критическим. Правда, де Голль не делал из этого выводов, которые поставили бы договор под сомнение. Прессе следует быть более сдержанной, заявил он. В Париже это в основном уже произошло. Я обратил внимание на то, что нужно открыто говорить о различии в представлениях, например, в области оборонной концепции и в то же время теснее сотрудничать в практических областях. Он ответил, что именно немецкая сторона совершенно или почти не использовала подобные возможности, а в военных заказах полностью придерживалась линии США.

Во всех этих спорах речь шла, конечно, о вещах более важных, чем заказы, хотя французское правительство хотело заполучить их. Оно не стеснялось прибегать к дипломатии и давлению, чтобы перехватить у немцев заказы на рынках третьих стран. К тому же де Голль и люди его поколения не простили ни американцам, ни англичанам, что они после первой мировой войны якобы воспрепятствовали осуществлению справедливых требований Франции. Ныне же речь шла о руководящей роли в (Западной) Европе. Она принадлежала бы Парижу, если бы удалось удержать Лондон на дистанции, — немцы в этой роли никого не устраивали. Их экономическим интересам, казалось, отвечало экономическое сообщество, использующее британские торговые традиции и международный опыт. Кроме того, с точки зрения людей моего типа, нежелательно было отказываться от участия в нем не только Великобритании, но и других социал-демократических и протестантских регионов.

Де Голль еще в сентябре 1968 года, то есть позже, чем обычно, прибыл для консультаций в Бонн. Эта встреча так же, как и последняя в 1969 году в Париже, не оправдала ожиданий. Генерал как всегда мастерски, не по «бумажке», суммировал итоги германо-французских встреч. Однако по нему было видно, как сильно на него подействовал майский кризис во Франции. Канун того кризиса я провел в Дижоне в веселой компании: Кув де Мюрвиля и меня только что посвятили в сан рыцарей ордена бургундского вина, когда моего французского коллегу срочно вызвали в Париж. Генерал еще не вернулся из Румынии, где он находился с государственным визитом, когда начались студенческие волнения, повлекшие за собой забастовки и чуть было не приведшие к революции.

29 мая глава государства и его семья спешно прилетели на вертолете в Баден-Баден к генералу Массю. Старый рубака был в свое время отозван де Голлем с поста командующего в Алжире. Я познакомился с ним еще будучи бургомистром, после того как он стал главнокомандующим французскими войсками в Германии. Это было скорее безрассудство, чем настоящее бегство. Когда его верный военачальник, которого никто не предупредил о прилете президента, встретился с ним в Баден-Бадене, де Голль сказал, что теперь все пропало, все заблокировали коммунисты. Тогда возник вопрос, может ли он отправиться в Страсбург. Он согласился лететь в Коломбэ, а на другой день уже вернулся в Париж. Версию, согласно которой де Голль хотел устроить путч, я считаю неверной — у него просто сдали нервы. Массю позднее говорил: «Если бы президент остался в Баден-Бадене, это бы означало катастрофу, из этого получился бы второй Варэн» (намек на арест бежавшего во время французской революции Людовика XVI).

Трудно представить себе де Голля в своего рода эмиграции именно в Германии. Трагикомическое положение: начальник советской военной миссии в Баден-Бадене сообщил генералу Массю, что Москва доброжелательно относится к сохранению режима.

В Париже, где коммунисты больше успокаивали других, чем делали революцию, произошли многолюдные контрдемонстрации консервантов, которые помогли изменить обстановку. Было объявлено о проведении новых выборов. Премьер-министра Помпиду, после того как он благодаря своему хладнокровию спас режим, де Голль больше не хотел видеть во главе правительства. Его сменил Кув де Мюрвиль. Для этого блестящего знатока всех хитростей государственной власти это явилось последней короткой остановкой перед тем, как он покинул правительство. Его преемником в министерстве иностранных дел стал голлистский архангел Мишель Дебре, с которым я, к удивлению многих, неплохо ладил. Референдум, состоявшийся весной 1969 года, по вопросам децентрализации и реформы сената де Голль назначил, очевидно, в предчувствии отставки. После того как стал известен результат, он, ни с кем не попрощавшись, уехал в Коломбэ. Один из последних творцов военного и послевоенного порядка в Европе, сохранивших ее народам чувство национального достоинства, оставил свой штурвал. Нам он напомнил, что мы все же что-то собою представляем. Несмотря на разочарование, которое он доставил нам и всем европейцам, он позволил себе надеяться, что утопия о вечно мирной Европе осуществима.

Можно было предположить, что де Голль не долго проживет после «расставания» с властью. Весть о его смерти в ноябре 1970 года тронула меня до глубины души. Из-за болезни я не смог поехать на траурные мероприятия. В январе 1971 года, когда я в очередной раз приехал в Париж, я сказал: «По пути сюда сегодня утром недалеко от поля битв злополучных войн я посетил могилу человека, который, как никакой другой государственный деятель, осознавал горький опыт нашей общей истории и, вероятно, именно поэтому смог стать одним из создателей переходящего в дружбу взаимопонимания между нашими народами».

На эту германо-французскую консультативную встречу я приехал поездом. В то мрачное зимнее утро я стоял у скромной могилы в Коломбэ-ле-Дёз-Эглиз. Спустя годы мой путь привел меня и к большому лотарингскому кресту, поставленному за деревней в память о французе с непростым характером, о единственном в своем роде европейце, стоявшем между прошлым и будущим, человеке, который всеми своими чувствами был ближе к единой Европе, чем все те, кто хотел чересчур быстро и чересчур прочно приспособиться к послевоенному ландшафту.

IV. БОРЬБА ЗА ВЛАСТЬ

Риск — благородное дело

В парламентской демократии подавляющее большинство — это не всегда преимущество и уж вовсе не гарантия успешной работы. Помимо всего прочего, редко удается воспользоваться конъюнктурой, чтобы взять на себя политическую ответственность. Мой опыт подсказывает: стрелки можно переставить, даже имея лишь ничтожное большинство.

В начале декабря 1966 года, после того как Людвиг Эрхард провалился на выборах, к исполнению своих обязанностей приступило правительство, сформированное двумя большими партиями. Сама Большая коалиция была лучше, чем ее репутация. От своих первоначальных предубеждений я отказался сразу после ее создания. Она справилась с экономическим спадом, значение которого тогда переоценивали, неплохо действовала в области внутренней политики, расчистила путь для реализма и находчивости во внешней. Однако избавление от фикций и иллюзий оказалось невообразимо трудным делом.

Моя партия хорошо подготовилась по важным вопросам внутренней и внешней политики. Но мы были ослаблены в кадровом отношении: Фритц Эрлер был при смерти, у меня тоже были проблемы со здоровьем, и поэтому я лишь в конце принял участие в предварительных переговорах. С тех пор как я однажды ранним осенним утром потерял способность дышать — это называется синдром Рёмхельда — и приготовился проститься с этим миром, я чувствовал себя смертельно усталым и, во всяком случае, лишенным всякого честолюбия. Силы и амбиции возвращались ко мне особенно медленно потому, что еще не зажили раны, нанесенные нам в предвыборной борьбе 1965 года.

Повторная кампания, в которой — в не менее оскорбительных тонах, чем четырьмя годами раньше, — мой антинацизм пытались выставить как нечто бесчестное, вызывала во мне растущее отвращение. Один видный баварский (хотя и родившийся значительно севернее) депутат бундестага договорился до того, что увязал изменение мною фамилии с таким же поступком Гитлера, а взволнованный Эрхард, впоследствии всегда относившийся ко мне с уважением, счел нужным упрекнуть меня в том, что в первые послевоенные годы я «даже еще не был гражданином Германии».

Наутро после выборов, которые Эрхард, как и ожидалось, выиграл (а СДПГ получила почти 40 процентов голосов), я, никого в это не посвятив, встретился с прессой и сообщил, что не буду еще раз пытаться занять пост федерального канцлера. При этом имело значение следующее обстоятельство: на основании различных, в большинстве своем беспомощных, описаний я пришел к выводу, что именно от своих сторонников социал-демократов я не могу требовать, чтобы они еще раз защитили меня от ядовитых националистических нападок. Правда, впоследствии многие из них еще более двух десятилетий стояли на моей стороне. Так что мне не приходилось жаловаться на недостаточную поддержку и отсутствие готовности помочь мне. Но долгий путь от кандидата на пост канцлера в 1961 году до блестящего успеха в 1972 году не был прямым как стрела, а изобиловал искушениями свернуть и пойти в обход. Были моменты собственных сомнений, а кое-где и колебаний соратников.

До сегодняшнего дня распространяются слухи, что из-за многочисленных нападок я якобы собирался добровольно или по настойчивым рекомендациям («так как здесь уже ничего не светит») отойти от германской политики и переселиться на Север, где мне неплохо жилось в эмиграции. У меня таких намерений не было, хотя это и не было бы позором. В противоположном направлении были позднее нацелены утверждения некоторых социал-демократов, что я в 1965 году якобы пытался выжить Фритца Эрлера с поста председателя фракции в бундестаге, но мне помешали это сделать. Это было хотя бы потому бессмысленным, что, как по моему, так и по общему мнению, моя должность в Берлине считалась самой важной после федерального канцлера и министра иностранных дел.

Партия, в которой я с начала 1964 года по всей форме являлся первым человеком и которая почти единодушно вновь выбрала меня председателем, ожидала от меня участия в боннском эксперименте совместного правления. Разумеется, друзья по партии, которые мне были еще ближе, чем остальные, предпочли бы «малую коалицию», то есть коалицию со свободными демократами, оконфузившими и приведшими к падению правительство Эрхарда. В этом случае процесс корректировки внешнеполитического курса протекал бы несколько быстрее.

То, что из этого ничего не получится, я узнал из «деловых переговоров» — в некоторых из них я даже участвовал. Один из бывших министров финансов на полном серьезе попросил занести в протокол, что в правительственном заявлении не должны встречаться слова «участие рабочих в управлении предприятиями». Но даже не говоря о содержании, на выборах канцлера тайным голосованием нам все равно бы не хватило голосов. Мой уважаемый берлинский коллега от СвДП Вильям Борм разъяснил мне причины и пришел к выводу: «Не делайте этого». Я это сделал спустя три года, но и тогда это было рискованно.

В 1966 году я считал, что уж если мне придется участвовать в правительстве, то я остановлюсь на министерстве научных исследований. Я бы направил его деятельность на решение тех задач, которым не уделяли должного внимания. Конечно, я выкроил бы время и для партии. В то время научным исследованиям придавалось большое значение, министерство считалось «ведомством будущего». Однако в узких кругах партийного руководства преобладало мнение, что председатель партии должен занять «второй по значению пост». Это было самое классическое министерство — министерство иностранных дел.

Я хорошо себя чувствовал во внешнеполитическом ведомстве, и ко мне там неплохо относились. Контакты с партнерами в других странах я установил легко. Суть большинства вопросов была мне ясна. Неприятности происходили, когда ближайшие сотрудники Кизингера из ведомства федерального канцлера начинали разыгрывать из себя начальство. Эта склонность, к которой Кизингер относился терпимо, усиливалась с приближением выборов 1969 года. Помимо этого, Кизингером владело чувство, которое никак не могло быть для него приятным: он предвидел, что я могу не только захотеть, но и стать его преемником. Я даже не пытался разубедить его в этом, разумеется, считаясь с тем, что другие члены правительства давали ему понять, что этого не будет. Кизингер слышал не только от членов собственной партии, что он должен остаться канцлером.

То, что во главе правительства стояли «попутчик» и «эмигрант», объективно доказывало немецкую правдивость. Но и эта часть «примирения» досталась не даром. За нее пришлось платить двойную цену, так как парламентская демократия подвергалась давлению сразу с двух сторон. С «левой» выступила оппозиция, называвшая себя внепарламентской, которая на короткое время больше ослабила, чем подстегнула социал-демократию. С «правого» края в ландтаги вошли люди, называть которых неонацистами мне казалось малоубедительным, ибо я не мог в них найти ничего нового, за исключением того, что они, к счастью, не имели шансов захватить власть, а тем более прийти к ней в результате выборов. Объявленный в правительственной программе переход к мажоритарному избирательному праву не состоялся. Это означало бы конец и для правых радикалов, и для либералов, а кроме того, сделало бы невозможным вступление в парламентскую жизнь новых группировок, таких, как зеленые. В обеих больших партиях — в нашей еще чаще, чем в другой, — высказывались существенные опасения. В первые послевоенные годы я, на основании опыта Веймарской республики, носился с идеей реформы избирательного права, но никогда не рассматривал это как панацею: наглядное обучение за границей было весьма убедительным.

Смена власти в 1969 году была требованием момента. В ХДС/ХСС большинство считало требуемое выравнивание фронта во внешней политике, а также в политике в отношении Германии излишним, а то и вредным, или вопреки здравому смыслу думало, что этого можно избежать. Из-за этого мы теряли доверие и внутри страны; ни тогда ни позже не следовало путать интеллигентно-критическую публику с большинством. Если партия, считающая себя обязанной служить делу прогресса, игнорирует ее настроение, это не может для нее обернуться ничем хорошим.

Оказалось, что Кизингер не в состоянии осмыслить последствия землетрясения, вызванного выборами нового федерального президента, а тем более сделать из этого соответствующие выводы. Новые выборы мы провели объединенными усилиями за несколько месяцев до первоначального срока, в начале марта 1969 года, так как духовные силы Генриха Любке во второй период его президентства явно ослабли. В 1964 году СДПГ поддержала его избрание на второй срок, так же как это было в 1954 году с Теодором Хойсом. В отличие от этого либерального писателя Любке обладал обескураживающей простотой мышления, которой соответствовала такая же уверенность. Уроженец Зауэрланда, назначенный Аденауэром министром сельского хозяйства, сохранил добрую память о сотрудничестве с социал-демократами в рамках коалиции в прусском ландтаге до 1933 года. Он прямо-таки влюбился в идею Большой коалиции. Уже в 1961 году, после возведения стены, он, как и я, выступил за создание всепартийного кабинета. Хотя вице-канцлер Эрхард, рассчитывавший таким образом досрочно стать преемником Аденауэра, действовал за кулисами, заключив союз со Штраусом и Менде, затея не имела шансов на успех. В 1964 году, когда Венер и Эрлер смогли меня убедить, что нам не только следует поддержать Любке, но и самим предложить его кандидатуру (правда, выборщики воспрепятствовали этому), я уже дал поручение прощупать, существует ли возможность сотрудничества со свободными демократами. Тогдашний председатель фракции в бундестаге барон фон Кюльман-Штумм посетил меня в моей официальной резиденции в Берлине, чтобы с трогательной простотой разъяснить, что избрание либерала на пост главы государства никак не может отвечать интересам социал-демократов.

Что касается выборов 1969 года, то я своевременно — сначала в разговоре с канцлером и председателем ХДС, а потом и публично — дал недвусмысленно понять, в чем заинтересована моя партия: после десяти лет президентства Хойса и стольких же Любке было бы уместно выбрать социал-демократа. Обращаясь к Кизингеру, я предложил совместно выставить кандидатуру Георга Лебера, тогдашнего министра путей сообщения, а впоследствии министра обороны. Избрание этого пользующегося большим уважением в широких кругах населения, а не только в наших рядах, профсоюзного лидера послужило бы символическим подтверждением интеграции рабочих в демократическом государстве. Кроме того, я считал, что поддержка Лебера не доставит ХДС больших затруднений: он за год до этого стал членом центрального комитета немецких католиков.

Казалось, что Кизингер отнесся к моему предложению с интересом. Но он не смог его отстоять, а может быть, и не вполне ясно себе представлял, что совместные выборы социал-демократа могли бы укрепить его позиции как канцлера. К Герхарду Шрёдеру, тогдашнему министру обороны, а до того министру сначала иностранных, а затем внутренних дел, хорошо относилась часть либералов, но он не мог рассчитывать на голоса социал-демократов. Ко всему прочему он вбил себе в голову, что ему необходимо заручиться поддержкой «черных», представленных примерно двумя десятками выборщиков от НДП. 5 марта они чуть было не перевесили чашу весов.

Итак, найти общего кандидата, пользующегося поддержкой партнеров по коалиции, не удалось. Следовательно, для меня было важно предложить человека, который бы устраивал свободных демократов. Этим человеком был Густав Хайнеманн, член моей правительственной команды 1965 года и министр юстиции в кабинете Кизингера. В октябре 1968 года органы нашей партии «подняли его на щит», после чего я проинформировал председателя СвДП Вальтера Шееля. Он пошутил: «Вы поставили нас в очень затруднительное положение — голосовать не за Вашего кандидата». Густав Хайнеманн стал символом либеральной правовой государственности. Впрочем, даже посмертно я вряд ли обижу его, если скажу, что он весьма непринужденно отстаивал свои интересы и, будучи своенравным человеком, усердно продвигал свою собственную кандидатуру. Он попросил назначить ему встречу не в министерстве, а в правлении партии и без обиняков обратился ко мне с вопросом: «Я им стану или нет?» Кизингер мог бы затмить Хайнеманна среди членов СвДП, если бы он назвал одно часто упоминаемое имя: Рихард фон Вайцзеккер.

Юрист Хайнеманн раньше работал в экономике. В годы нацизма он прекрасно выполнял свои обязанности в организации «Исповедующая церковь», после войны примкнул к ХДС и стал обер-бургомистром Эссена. В качестве министра внутренних дел он вошел в первый кабинет Аденауэра, а потом из-за несогласия с перевооружением ушел в отставку. Попытка через собственную «Общегерманскую» партию найти политическую платформу федерации не удалась. В 1957 году он вступил в СДПГ. Федеральным президентом его избрали лишь в третьем туре голосования — 512 голосов «за» и 506 «против». Это были последние выборы федерального президента в Берлине. Не очень разделяя восторг своих избирателей, он сказал, что произошла «частичная смена власти». Его слова пытались извратить, представив дело таким образом, будто он говорил о смене власти не в предписанных конституцией формах.

Мое сотрудничество с федеральным президентом строилось на основе доверия, трений между нами не возникало. Он хотел делать больше, чем это разрешала его должность. Но он делал больше, чем он осознавал, а тем более признавал, служа благодаря своей простоте и правдивости примером президента-гражданина, призывающего к уравновешенности, хранителя свободолюбивых традиций германской истории. Вальтеру Шеелю и его коллегам из нового руководства СвДП пришлось проделать немалую работу, чтобы убедить своих депутатов и разъяснить им значение выбора Хайнеманна. Теперь возник вопрос о последствиях: сохранится ли после следующих выборов в бундестаг прежнее положение дел? В то время Шеель и я встретились за обедом лишь один раз. В одном дюссельдорфском клубе в начале мая 1969 года мы согласились, что осенью 1969 года коалиция, по крайней мере, не исключается. Я не скрывал, что могу себе хорошо представить сотрудничество с министром иностранных дел по имени Шеель.

25 сентября 1969 года: за три дня до выборов из телевизионной дискуссии между первыми кандидатами всем, если они раньше этого не знали, стало ясно, что Шеель и Брандт отвечают на спорные вопросы внешней политики как минимум сходным образом. Оказалось, что и во внутренней политике между нами нет непреодолимых разногласий. Я констатировал так, что это каждый мог услышать: СДПГ и СвДП стоят друг к другу ближе, чем каждая из этих партий к ХДС и ХСС. В ответ на недвусмысленные вопросы Вальтер Шеель заявил, что, если будет достаточное число мандатов, он за создание коалиции.

Если будет достаточное число мандатов! После первых предварительных подсчетов не исключалось, что Кизингер (и Штраус) получат незначительное абсолютное большинство мандатов. Казалось, что соратники Шееля не преодолеют пятипроцентный барьер. В ведомстве канцлера праздновали победу. «Юнге унион» (молодежная резервная организация ХДС/ХСС) устроила факельное шествие. Никсон прислал поздравления.

Но оказалось, что свободные демократы, еле-еле набрав меньше шести процентов голосов, все же достигли своей цели. Они скатились с 9,5 до 5,8 процента и располагали теперь в бундестаге не сорока девятью, а только тридцатью местами.

Социально-либеральный прорыв обернулся для них значительной потерей «клиентуры». Не поддадутся ли они заманчивым предложениям ХДС, вместо того чтобы разыграть рискованную партию вместе с «социс» (социал-демократами. — Прим. ред.)? Напряжение нарастало, очень нарастало. В конце концов, ХДС и ХСС, набрав 46 процентов голосов, оставались сильнейшей фракцией в бундестаге. Количество голосов, отданных за СДПГ, возросло с 39,3 до 42,7 процента. Последние три избирательные кампании прибавили нам более десяти процентов. Впервые мы получили больше прямых мандатов, чем «Союз» (224 по сравнению с 202, полученными ранее). Особенность этих выборов состояла в том, что правоэкстремистская НДП, набрав 4,3 процента голосов, споткнулась о надежный пятипроцентный барьер, предусмотренный положением о выборах в ФРГ. Потерянные голоса ее избирателей пошли при распределении мандатов на пользу другим партиям.

В новом бундестаге СДПГ и СвДП вместе имели на двенадцать мандатов больше, чем ХДС/ХСС, и только на пять больше, чем это было необходимо для избрания канцлера. Можно ли было с этим рассчитывать на успех? Могли ли мы исходить из того, что зыбкое большинство удержится в течение четырехлетнего срока полномочий бундестага? Я в этом не был уверен, но считал, что нужно пойти на оправданный риск. Сколько надежд мы бы обманули, не сделав этого! А главное, у нас не было никакого желания возвращаться на скамьи оппозиции. Ибо чего только не стояло на повестке дня германской политики!

Итак, 21 октября 1969 года 251 голосом «за» при 253 «против», пяти воздержавшихся и четырех недействительных бюллетенях я был избран четвертым федеральным канцлером Федеративной Республики Германии. 251 — это всего на два голоса больше, чем необходимо. Недостающие голоса почти наверняка шли на счет нового партнера по коалиции. Но при тайном голосовании никогда нельзя быть уверенным, и я тоже не был вполне уверен. Разве не могло случиться, что не хватит голоса из своей фракции? Или, что добавились один-два голоса из фракции противника, уравновесившие дальнейшие «потери» на стороне коалиции? Как бы то ни было, я стал главой правительства — с третьей попытки.

Насколько широкой была смена декораций? С марта 1930 года, когда ушел в отставку последний социал-демократический рейхсканцлер Герман Мюллер, прошло почти сорок лет. С тех пор как кончилась война, я был преисполнен желания доказать, что мы способны править не только городами и федеральными землями, но и в общегосударственном масштабе. Благодаря своей способности к переменам Федеративная Республика выдержала испытание на демократию. Именно в этом, в способности к мирным изменениям, заключалось для демократического мира значение смены власти.

В тот вечер в день выборов в сентябре, как и в течение нескольких последующих дней, среди населения распространились неуверенность и в еще большей степени волнение. А разве могло быть иначе? Вечером я позвонил Вальтеру Шеелю и сказал, что хочу обратить внимание прессы на простой факт: у СДПГ и СвДП больше мандатов, чем у ХДС и ХСС. Шеель ответил как бы между прочим: «Давайте». Неудача его партии на него сильно подействовала. Он еще не был готов к конкретным договоренностям. Слишком велико было разочарование. Мы встретились лишь на следующий день.

Члены президиума моей партии разошлись прежде, чем прояснилась обстановка. Венер и Шмидт не находили в моей модели ничего или почти ничего привлекательного. Они оба с большим удовольствием продолжили бы ту Большую коалицию, которую Кизингер, по крайней мере, в такой же степени, как я, уже списал. Венер ругал либералов, называя их «челночной партией», в то время как Алекс Мёллер, «товарищ генеральный директор», ставший моим первым министром финансов и, к сожалению, недолго продержавшийся на этом посту, в ту же ночь приступил к переговорам с коллегами из СвДП. Его и мою линию поддерживал также министр экономики профессор Карл Шиллер, своенравный и блестящий специалист, помогавший мне еще в берлинском сенате. Поддерживали нас и некоторые более молодые люди, способные к участию в выработке решений, а за кулисами — Густав Хайнеманн. На следующий день противники из руководства партии также пошли на уступки. Пусть он проведет социально-либеральный эксперимент, заявили они. Всем было ясно, что я больше не дам себя остановить.

Между тем Курт-Георг Кизингер занервничал и стал проявлять активность. Еще поздним вечером он натравил своего протеже Гельмута Коля, молодого премьер-министра земли Рейнланд-Пфальц и, вероятно, будущего председателя партии, на управляющего делами фракции СвДП в бундестаге, заместителя председателя партии Ганса-Дитриха Геншера, с которым тот был дружен, чтобы крайне щедрыми предложениями перетянуть свободных демократов на свою сторону. Им обещали несколько министерских постов, соглашение о «широком долгосрочном сотрудничестве на всех уровнях», безопасную для либералов реформу избирательного права. Разве федеральный канцлер не грозил — в узком кругу, а позже и публично — «выкинуть» их из ландтагов? Однако подумали и о своих людях. Нелюбимый председатель фракции на другой день после выборов получил извещение, что он может в качестве моего преемника принять на себя руководство министерством иностранных дел. Как писал Райнер Барцель, он ответил: «Но мы потеряем правительство, господин федеральный канцлер».

Прозондировав почву, Коль пришел к выводу, что среди свободных демократов число противников социально-либеральной коалиции достаточно велико, чтобы провалить мое избрание. Встретив 24 часа спустя — в ночь с понедельника на вторник — в годесбергской квартире Эриха Менде, куда он пришел вместе с генеральным секретарем ХДС Бруно Хеком, десять депутатов от СвДП, для которых новая коалиция «ни в коем случае еще не была решенным делом», он почувствовал, что его оценка была правильной. Как-никак, во вторник к Кизингеру явилась для «информационной беседы» делегация свободных демократов.

В чем заключались предназначенные либералам благодеяния? Согласно высказываниям Менде, СвДП предложили те же ведомства, которые во времена Большой коалиции принадлежали СДПГ. Таким образом, министерством иностранных дел распорядились дважды. В другой связи речь уже шла о «полдюжине министров». «Широкое и долгосрочное политическое сотрудничество» должно было предусматривать договоренности, действующие до конца семидесятых годов, то есть в течение десяти лет, и распространяться на бундестаг, ландтаги и даже на коммунальный уровень. Чтобы избавить СвДП от риска, связанного с пятипроцентным барьером, ХДС заявил о своей готовности уступить три верных избирательных округа.

В довольно неопределенно сформулированном предложении, переданном Кизингером 3 октября Шеелю, о ведомствах речи не было. Но в это время канцлер и не мог уже питать никаких иллюзий. В ту пятницу я вместе с Шеелем посетил федерального президента, чтобы сообщить ему, что в основном мы пришли к общему мнению относительно формирования правительства. Переговоры о создании социально-либеральной коалиции готовились в моей служебной квартире и велись в помещении представительства земли Северный Рейн-Вестфалия: в Дюссельдорфе социал-демократы и свободные демократы сотрудничали при полном доверии уже в течение нескольких лет. Когда союз был скреплен, Улоф Пальме признал, что он ошибался, утверждая, будто Брандт может быть избран главой правительства в любой стране Европы, кроме своей собственной. (Позже он говорил со свойственным ему лукавством, что он все же был прав.)

Когда я сказал, что теперь Гитлер окончательно проиграл войну и я буду считать себя канцлером освобожденной, а не побежденной Германии, это не было высокомерием. Мир будет теперь иметь дело не с удобным, но с лояльным правительством, сказал я. У меня не было ощущения, что я хвастаюсь и слишком много на себя беру. Обновление политики мира диктовалось так же, как ликвидация «затора» при проведении реформ, интересами дела. Я хотел стать канцлером внутреннего обновления. Упреки в том, что я якобы не уделял должного внимания внутренней политике, я всегда считал несправедливыми.

Дебет и кредит

При Аденауэре говорили: никаких экспериментов! Этот лозунг отвечал потребности народа в покое, народа, который был рад, что заблуждения нацистского времени и войны остались позади, и на первых порах не хотел вспоминать прошлое. Обращаясь в будущее, он способствовал восстановлению экономики. Лишь когда лозунг начал существовать самостоятельно, а послевоенное общество грозило задохнуться, как под насыщенным парами колпаком, перемены стали неизбежны.

Я говорил: не надо бояться экспериментов, — мы построим современную Германию. И еще: кто хочет быть уверен в завтрашнем дне, должен бороться за реформы сегодня. Поначалу это были эффектные рекламные изречения. Однако в отличие от формул более поздних лет они содержали философское начало: до сих пор граждане, скорее, боялись реформ. Теперь же до них стало доходить, что на длительный срок безопасность без реформ невозможна.

Пусть посмеиваются над пафосом модернизации конца шестидесятых годов — это было лучше, чем страх перед прогрессом десятилетие спустя. Кто участвовал в формировании социально-либерального подъема, не мог быть в восторге от того, что ориентирующуюся на реформы, открытую для будущего политику теснили с двух сторон: с одной стороны — наивный неоконсерватизм, а с другой — фундаментальное отрицание прогресса. Другое дело, что не все достаточно хорошо планировалось, а кое-что развивалось не так, как мы это себе представляли. Возможно, мы слишком много задумали на короткий период одного срока полномочий.

Что получается, когда государство и общество постоянно находятся в процессе изменения к лучшему, и куда это ведет, я видел в Скандинавии. Там же я узнал, что материальную нужду можно преодолеть и имеет смысл вынести демократические идеи за общинные и государственные рамки в широкую общественную сферу. Правда, я никогда не считал, что следует формально-бюрократически «демократизировать все области жизни». Позднее своеобразные перлы, сформулированные в некоторых университетах, показали: там, где демократизация включена в программу, не всегда можно заранее предположить наличие воли к терпимости и соответствующую эффективность. Однако компас был выверен: следовало дать почувствовать все большему количеству людей, что такое свобода, и позаботиться о том, чтобы основные ценности демократии проникли в обширные области общественной жизни.

Такой взгляд на вещи не был присущ исключительно социал-демократам. Существовали идейные связи с либеральными представлениями, а также с элементами католической социологии и евангелической социальной этики. К прискорбным, объективно излишним порокам послевоенного времени в Германии относится то, что силы обновления в значительной мере не сумели преодолеть старые границы, разделявшие партии, и теснее сплотиться. Не приходится сожалеть о том, что сторонники традиционных буржуазных партий открыли новую форму партии — «всемирную» ХДС/ХСС. Весьма прискорбно то, что в союзе (христианско-демократическом) утвердился патриархальный, и притом ни в коем случае не антисоциальный, стиль Конрада Аденауэра. Возможно, его успех в послевоенной Германии связан именно с этим?

Когда восстановление в самых общих чертах закончилось и потребность в покое стала исчезать, в массе своей умеренная социал-демократия настояла на том, чтобы заповедь социальной справедливости, записанная в Основном законе, начала приносить плоды, а «мыслящий гражданин» стал идеалом. Эти ожидания разделяли видные представители духовной жизни Германии, а свое отражение они поначалу нашли в правовых реформах, начатых при правительстве Большой коалиции и под строгим руководством Густава Хайнеманна. Эпоха реформ началась с очистки от старого хлама одного из разделов уголовного законодательства по половым преступлениям, частично сохранившегося еще с кайзеровских времен. То, что государство не должно устанавливать нормы общественной морали, нашло самую широкую поддержку. Старая песня о преступлении и наказании была спета.

Обязательно ли терять чувство меры, если общество приходит в движение? От охваченной волнением студенческой молодежи и в основном опиравшейся на нее «внепарламентской оппозиции» исходили импульсы, часто мешавшие, нежели помогавшие обществу. Пытаясь взвалить на него выполнение чрезмерных программ, они не могли содействовать его продвижению вперед. Однако остается бесспорным, что часть деятелей 1968 года в течение какого-то времени оказывала стимулирующее воздействие.

Я внимательно наблюдал за студенческими бунтами, видел их во многих местах и за пределами Германии: во Франции еще в начале мая 1968 года, затем в Белграде, в США, а также в Рио и даже в Исландии. События в Берлине взволновали меня: смерть студента Бенно Онезорга во время визита шаха в июне 1967 года, покушение на Руди Дучке на пасху 1968 года, скандал во Франкфурте осенью того же года, когда сенегальскому президенту Леопольду Сенгхору была присуждена премия немецкой книжной торговли. Я был возмущен. Я не хотел быть министром иностранных дел страны, в которой невозможно оказать должный прием иностранному гостю. Не обошлось без столкновений с непрошеными гостями и на съезде СДПГ 1968 года. Молодежный конгресс, созванный мной в начале 1969 года в Годесберге, был сорван из-за упрямства отдельных групп, не желавших ничего слушать, а только мешавших работе.

Сначала нужно выслушать критически настроенную молодежь — таков был мой совет правительству, в состав которого я входил, и партии, председателем которой я являлся. Успех был не очень большим. Впрочем, я отнюдь не считал, что речь идет о поддакивании молодым людям. Без особых заслуг с моей стороны обо мне создалось представление, как о человеке, который не отгораживается от молодежи, а готов с ней дискутировать и не потерял способность чему-то учиться у нее. Возможно, это контрастировало с господствовавшим невежеством, но я недостаточно хорошо понимал, а может быть, и не хотел понять, что же лишило покоя молодое поколение, причем не худшую его часть. Понять это было трудно еще и из-за затасканного радикализма их рассуждений. Тем не менее я заявил в ноябре 1968 года в ЮНЕСКО в Париже: «Никто из нас не должен себя чувствовать чересчур старым, чтобы заняться этими вопросами. Вероятно, нет ничего удивительного, если молодые люди так резко протестуют против диспропорции между устаревшими структурами и новыми возможностями. Если они протестуют, видя противоречие между иллюзией и действительностью, если они приходят в отчаяние от политики, которая хоть и формулирует постулаты, но остается бессильной, когда речь идет о правонарушениях, применении силы, подавлении и кровопролитии, — я против того, чтобы поддакивать этим людям. Я против уступок там, где речь идет о нетерпимости и насилии. В этих случаях ответственность и уважение к тем, кто придет после нас, требуют, чтобы мы не уступали. Но я думаю, что нам не следует также отмежевываться. Просто слушать — недостаточно. Мы должны принять вызов, будучи готовыми сомневаться в самих себе и учиться чему-то новому».

Я понял, какие старые задачи остались нерешенными. Теперь предстояло взяться за их решение. Но мне лишь постепенно стало относительно ясно, какие появились новые задачи. То, что я, по крайней мере, на какой-то отрезок опережал «вожаков общественного стада», многих раздражало.

В 1961 году я включил в свою первую кампанию по выборам в бундестаг проблемы окружающей среды, развеселив этим прагматиков всех мастей. Когда перед выборами я, опираясь на американские данные, говорил об охране окружающей среды как о задаче общества, которой до этого почти полностью пренебрегали, мой главный аргумент состоял в том, что на карту поставлено здоровье миллионов людей. Чистый воздух, чистая вода, меньше шума — эти требования не должны были остаться на бумаге.

Так как я был основным кандидатом от земли Северный Рейн-Вестфалия, мой вывод гласил: небо над Рурским бассейном должно снова стать голубым. Это по-дилетантски высмеивали. Трудно понять, почему большая экологическая угроза была замечена так поздно, хотя мы в Федеративной Республике все же немного опередили целый ряд наших европейских соседей. Лишь осенью 1969 года охрана окружающей среды была выделена в качестве самостоятельной задачи и поручена министерству внутренних дел. После этого я попытался разъяснить, что речь идет о внутриполитической задаче, не терпящей отлагательств.

Несмотря на продолжавшийся и все еще взрывоопасный кризис, вызванный возведением стены, в 1962 году в Берлине собрался конгресс «Общегерманские задачи». Он привлек внимание к запущенности инфраструктуры городов, бедственному положению в области образования и системе здравоохранения. В 1964 году в поисках новых импульсов для избирательной кампании 1965 года я побывал в США. Дома можно было легко получить совет от ученых, но в политике компетентные советы котировались не очень высоко. Тем не менее Римский клуб пошел мне навстречу. То, что с представлениями о механическом росте Германии нужно распрощаться, скорее чувствовали, чем осознавали. Никто не собирался делать выводы, тем более что, во-первых, многое осталось нерешенным, а во-вторых, социал-демократия, оказавшаяся наконец-то у порога власти, прежде всего и главным образом хотела провести в жизнь собственное требование — требование социальных гарантий.

В 1966 году и в еще большем масштабе в 1969 году мы стали возвращать полноправное членство в обществе людям, которые не по собственной вине, а в силу превратностей судьбы оказались за его бортом. Мы выступили с инициативой, чтобы в случае болезни рабочим продолжали выплачивать зарплату, и способствовали тому, что сначала в пенсионном страховании, а потом и в страховании на случай болезни были расширены узкие рамки обязательств администрации предприятий. Многие служащие остались неохваченными надежным социальным страхованием, в финансировании которого участвовали бы работодатели. На первый взгляд это чисто техническая проблема, и все же без подобных, пусть частичных, реформ шансы на самоутверждение снизились бы наполовину. В равной мере это относилось и к страхованию на случай болезни для фермеров.

Одна из первоочередных задач состояла в лечении больных мест социального государства. Благодаря введению обязательного страхования школьников и студентов от несчастных случаев мы без особого роста управленческих расходов и финансовых затруднений немного приблизились к намеченной цели, а с введением новых правил по реабилитации инвалидов и лиц, пострадавших при несчастных случаях, продвинулись значительно дальше.

Невозможно было клясться в верности новой социальной политике и в то же время обходить проблему равноправия. Эта тема стояла на повестке дня и должна была рассматриваться, в первую очередь, также с социально-политической точки зрения. В противном случае равноправие распространялось бы только на зажиточные слои населения. Были введены минимальные ставки для женщин, которые, несмотря на продолжительный трудовой стаж, из-за низкого заработка получали позорно низкие пенсии. К ним были приравнены вдовы погибших на войне.

Коренное изменение обозначил закон о пенсиях 1972 года: наряду с материальными улучшениями он предусматривал введение гибкой возрастной границы. Как продуманный шаг было расценено также повышение пенсий пострадавшим во время войны. Мне всегда было стыдно, что именно им приходится устраивать демонстрации и через суд добиваться приведения своих доходов в соответствие с ростом цен.

Социально-политические законы нужно было провести через бундестаг, а там федеральному правительству было нелегко получить поддержку необходимого большинства. Однако в земле Баден-Вюртемберг до февраля 1972 года существовало правительство Большой коалиции, и оно нам очень помогло.

Естественно, что частичные социальные реформы не решили всех проблем. Но мы не могли сделать все сразу. Реформы не всегда поддерживало большинство. Кроме того, и деньги не сыпались с неба. Однако, когда в 1974–1975 годах вследствие общего положения в мировой экономике начала быстро расти безработица, немалое значение имело и то обстоятельство, что нам удалось сплести прочную сеть социальных гарантий.

Поверхностные критики пытались приписать социально-либеральной коалиции, что мы якобы игнорировали интересы экономики и взвалили на плечи государства большие долги. И то и другое неверно и однозначно опровергается статистикой. Для объективной оценки не требуется контраргументов. Я также никогда не считал, что основное регулирование должно находиться в руках государства. Частная инициатива в обществе и в экономике заслуживает поощрения, а не мелочной опеки.

Зависимость от процессов в мировой экономике доставила нам в начале семидесятых годов немало хлопот. Недостаточная ответственность Соединенных Штатов за мировую валюту и финансово-политический аспект международного экономического сотрудничества причиняли нам беспокойство. С отделением доллара от цены на золото летом 1971 года мы были столь же мало согласны, как с разрешением свободного обменного курса весной 1973 года. В конце того года большую роль сыграл первый кризис цен на нефть. Он вызвал волнение там, где требовалась соответствующая реакция со стороны Германии и Европы.

В моем первом правительственном заявлении 1969 года я сказал, что мы хотим «отважиться на бо́льшую демократию», и вызывающе добавил: «Мы еще далеко не все сделали для нашей демократии, по-настоящему мы только начинаем». Этот лозунг вызвал, с одной стороны, готовность к соучастию, с другой — противодействие. Развернутая против нас непристойная кампания, в которой нам приписывали намерение выбросить демократию за борт, не произвела желаемого эффекта — в ней слились воедино протесты против внутренней и внешней политики разом.

Мы действительно собирались вести свою работу, по возможности, гласно и удовлетворять потребность наших сторонников в необходимой информации. Однако недостаток опыта привел к переоценке значения перспективного планирования.

Мы исходили из того, что совместное принятие решений и совместная ответственность придадут нашей стране внутренние силы для большей мобильности. Изменение закона о правах и обязанностях предпринимателя и совета рабочих и служащих 1971 года, а затем закона о представительстве рабочих и служащих в государственных учреждениях не удовлетворило профсоюзы, однако они расценили это как «большой шаг вперед». Участие рабочих в наблюдательных советах крупных предприятий (решение было принято в 1974 году, но вступило в силу только в 1976 году, после того как союзы предпринимателей обратились в Федеральный конституционный суд) также не оправдало ожидания профсоюзов. Серьезным недостатком оказалось то, что после весьма успешных выборов в ноябре 1972 года мы недостаточно ясно установили, чего можно достичь с помощью имеющегося парламентского большинства, а чего нет.

Я и сегодня сожалею, что наши планы по резкому улучшению материального состояния рабочих и служащих провалились. Две различные позиции в профсоюзном лагере заблокировали друг друга. Одни опасались «мелкого капитализма», а следовательно, ослабления боевой сознательности рабочих. Эта позиция прежде всего поддерживалась профсоюзом металлистов, противоположная — профсоюзом строителей. Этот конфликт парализовал СДПГ, из-за него она упустила возможность сделать тот шаг, на который решились шведские социал-демократы, создав фонды для работающих по найму. Деятельность социал-демократического предпринимателя Филиппа Розенталя, не одно десятилетие выступавшего за участие трудящихся в распределении доходов и управлении, закончилась ничем. А ведь как часто и как рьяно он этого добивался.

С осуществлением лозунга «больше демократии» были связаны важные шаги в поддержку равноправия женщин: законы о разводах и изменении фамилии, об уравнивании в социальном обеспечении. Эти меры должны были привести к увеличению представительства женщин. Среди членов моего правительства была всего одна женщина, однако вскоре еще одна женщина впервые заняла пост парламентского статс-секретаря в ведомстве канцлера, а две другие — получили должности статс-секретарей. В действительности же общественное давление еще не достигло той силы, когда любой женщине можно было беспрепятственно продвигаться по службе. Сигнал может исходить «сверху», но сам процесс перемен должен идти «снизу».

Реформа параграфа 218 прошла через парламент лишь к концу второго периода моего пребывания на посту главы правительства. Согласно моему пожеланию, инициатива была предоставлена бундестагу. Последняя речь, произнесенная мной (с особой осторожностью) в качестве федерального канцлера в парламенте, была посвящена этой теме, которая абсолютно не подходила для дискуссий по вопросам политики партии, но вокруг которой, тем не менее, вопреки распространенному в 1974 году мнению вновь и вновь вспыхивали споры. Какой великолепный объект для идеологических сражений!

Социальная справедливость стояла в шкале реформ на первом месте, а без реформы образования она была недостижима. Эта реформа должна была предоставить равные шансы для всех, при этом отнюдь не означала изменения в содержании образования. В бурных спорах об «основных положениях» остались без внимания идеи, которые могли бы встретить широкое одобрение среди населения. Но реформа образования, которой мы — частично вместе с СвДП — дали толчок в начале шестидесятых годов, без сомнения изменила облик нашего общества. Быстро росло число выпускников высших учебных заведений, а число студентов, как и число детей рабочих, среди учащихся вузов с 1965 по 1980 год утроилось. То обстоятельство, что нам не удалось свести воедино и очистить от всяких наслоений усилия, направленные на реформы, привело к негативным последствиям, доставившим нам немало хлопот уже за рамками политики в области образования. Противодействие оказалось столь мощным лишь потому, что мы не успели еще определить реальный масштаб реформ, а некоторые из нас не захотели уяснить для себя соотношение между количеством и качеством.

Единое федеральное министерство образования и науки, в которое в то время входило также министерство научных исследований, возглавляемое профессором Лойссинком и Клаусом фон Донани, являлось в рамках политики реформ весьма влиятельным ведомством. Путем дополнения к Основному закону федерации было предоставлено право на планирование в области образования. Сами земли не смогли бы произвести необходимые капиталовложения: расходы на образование на душу населения возросли в пять раз. Таким образом, федерация получила возможность влиять и на содержание образования, что пошло на пользу реформе (а может быть, и нет — все зависит от политической точки зрения, не обязательно соответствующей точке зрения партии). Мне и сегодня не нравится, что на уровне отдельных земель, где за это отвечали мои товарищи по партии, разрешили сдавать экзамены на аттестат зрелости без зачета по немецкому языку, а из учебных планов исчезла история.

Немало наших сторонников, которые с удовольствием вывернули бы наизнанку структуры экономической власти, но не решались на это из-за опасения столкнуться с мощным сопротивлением, понимая также, что это может оказаться им не под силу, особенно рьяно настаивали на изменении общества через систему образования. В этом отношении были разыграны запасные варианты. Молодые депутаты 1969 года, считавшие себя левыми, почти целиком устремились в комиссию бундестага по образованию и науке.

Реформа образования не была совершенной. Она бы не стала таковой и в том случае, если бы ею руководили непосредственно из ведомства федерального канцлера. Но так как федеральные земли сохранили важнейшие полномочия за собой, а также в силу невозможности даже в минимальной степени соединить усилия значение политики в области образования быстро падало. Мы указали общее направление, но успехом это не увенчалось. Другое дело, в строительстве. На этом примере видно, сколь различные силы формировали политику реформ. С особой гордостью я вспоминаю закон 1971 года о поощрении градостроительства. Он помог сохранить историческое архитектурное наследие и открыть многим нашим городам путь в будущее.

Моя инициатива на партсъезде в Саарбрюккене весной 1970 года по разработке детализированной концепции реформ не нашла особой поддержки. Для меня было важно внести ясность в вопрос цены, которую потребует политика реформ, и объяснить каждому принцип, согласно которому нельзя использовать одну и ту же часть общественного продукта на различные нужды. И что неплохо бы знать, какие последствия повлечет за собой то или иное перераспределение или новое налоговое бремя. Оказалось, что невозможно заранее обеспечить финансовую поддержку выполнению программы, рассчитанной на не очень продолжительный срок, особенно когда мировая экономика находится в предкризисном состоянии. Молодое поколение критиков, используя старый «попутный ветер», предупреждало, что не следует упорно ссылаться на «силу обстоятельств», при этом они нередко извлекали в качестве аргументов, казалось, отживший свое догматический хлам. Нам не удалось в должной мере воспользоваться своим мандатом и тем самым связать руки оппозиции, непрестанно рисовавшей мрачные картины разорения государства. Между дебетом и кредитом зияла пропасть. На выборах в ландтаги мы потерпели ощутимую неудачу.

Были ли связаны неуверенность и споры между теми, кто просчитывал все наперед, и теми, кто хотел быстрее двигаться дальше, с тем, что на горизонте замаячили новые достижения и новые перспективы? Прошло время, когда можно было неосознанно позволить себе считать будущее простым продолжением прошлого. Вопрос качества экономического роста и смутное предчувствие того, что в современном индустриальном государстве, каковым является Федеративная Республика Германии, действуют собственные законы, будоражили умы еще до того, как закончился первый взлет эпохи реформ.

В целом от нового правительства ожидали больше, чем оно могло сделать. А правительство не было свободно от искушения взять на себя слишком много. Некоторые мои соратники считали, что делают доброе дело, выдавая всякого рода незначительные изменения за реформу или списки пожеланий — за программу. При этом мы не проявляли должной осторожности при рассмотрении ошибочных прогнозов. Но, не будь этих просчетов, мы все равно столкнулись бы с ожесточенным внутриполитическим сопротивлением.

Каков же итог? Мне он кажется столь же уравновешенным, как и воспоминание о годах реформ. Особенно я люблю вспоминать, как духовные силы Германии решительно поддержали усилия по обеспечению мира, реальной демократии и общественного обновления. Особую роль сыграл Гюнтер Грасс, возглавивший большую группу писателей и художников. Он еще во время избирательной кампании 1961 года сопровождал меня на многие мероприятия. Позже он основал свои инициативные группы среди избирателей и, вероятно, обеспечил нам дополнительные голоса и уж, во всяком случае, внес оживление в политическую жизнь. Архитекторы, театральные деятели, представители естественных наук, педагоги помогали нам своими советами и публичными выступлениями. Грасс, Генрих Бёлль, Вальтер Йенс, Макс Фриш произносили речи на съездах партии. Мой слишком рано умерший друг Лео Бауэр, тот самый экс-коммунист, который установил весьма ценные политические контакты с Востоком, был настоящим мастером по части организации дискуссий в узком кругу. Такие дискуссии позволяли проводить корректировку планов и получить полезные рекомендации.

Грасс придумал символ прогресса — улитку. Это никого не ошеломило, но, тем не менее, было воспринято как весьма удачное определение для политики реформ. С годами я уже не знал, что мне делать с этой улиткой. В каком направлении она ползет? И могу ли я знать, кто ее раздавит? Во всяком случае, можно было еще раз убедиться в том, что неизбежного прогресса не бывает. И что исторический процесс сопровождают как спады, так и скачки. А скакать улитка все же не умеет.

Меня порадовала возможность завязать непринужденный диалог с обеими церквами и сузить «серые зоны» тактического общения. При этом я вовсе не пытаюсь создать впечатления, что эти беседы были организованы лично мной. Я уходил своими корнями в протестантские традиции и испытывал неприязнь к верноподданническому лютеранству, при этом жил в Скандинавии и Берлине вместе с евангелистами, от которых меня не мог оторвать даже мой агностицизм, так что мне вместе с другими было не трудно установить партнерские отношения с церквами и религиозными общинами. Представление о том, что политическая программа может заменить религию, было мне, разумеется, так же чуждо, как и мнение, что партия может быть целиком христианской.

А какова темная сторона воспоминаний? Как и многие другие государства, Федеративная Республика не избежала угрозы со стороны терроризма всех мастей. Эта отвратительная угроза не облегчала ни управления государством, ни, тем более, проведения реформ. Организованные из-за рубежа покушения, скажем, на израильскую команду во время Олимпийских игр в Мюнхене, вызывали боль и возмущение. Угоны самолетов, подобные тому, который был предпринят, чтобы добиться освобождения оставшихся в живых после мюнхенского покушения террористов, являлись для того времени неизвестной формой вызова. Все труднее было достичь необходимого сочетания твердости и гибкости. Почти до полного отчаяния довело меня сползание нескольких групп «левого» толка к полнейшей разрушительной деполитизации. Особенно удручающим было то, что в интеллектуальных кругах исследовались причины этого явления, но четких определений не выносилось. То, что иногда зло творили и крайне правые, меня тревожило, но не очень удивляло.

Демократическое государство должно было действовать решительно и последовательно. Иной альтернативы не было и нет. Но я тоже решил противостоять истеричным проявлениям и, по возможности, не дать нанести ущерб правовому государству. Защита жизни граждан и основ общества — это обязанность, которую нельзя отменить. Тем не менее важно разобраться в причинах неправильного развития. А демократия не вправе отрезать путь тем, кто преодолел в себе опасное для общества безрассудство.

Я понял, каким образом запланированные покушения и намечаемые похищения могут изменить собственную жизнь и жизнь всей семьи. И как ты сам себе становишься чужим, когда тебе приходится выступать на больших собраниях, находясь за пуленепробиваемым стеклом. Соответствующие органы сообщили мне, что мои призывы способствовали тому, что первое поколение самозваной «Фракции Красной Армии» лишилось питательной среды. Той питательной среды, которая образовалась на основе смутных симпатий. Но что толку, если она возникала вновь и вновь…

Non olet

Выравнивание линии фронта в восточном направлении явилось своего рода прорывом. И все же внешняя политика отличалась высокой преемственностью. А как могло быть иначе? Я не изменил своих убеждений точно так же, как и не сжег при переезде из министерства иностранных дел во дворец Шаумбург свои документы. Однако новая боннская оппозиция была плохо подготовлена к своей роли и никак не хотела отказаться от идеи превратить внешнюю политику во внутриполитическое поле битвы. Такому искушению подвергается любая оппозиция, и в первое десятилетие существования Федеративной Республики ему поддалась и германская социал-демократия. В данном конкретном случае добавилось то обстоятельство, что, когда речь шла об отношении к державам-победительницам, а особенно об отношениях между Востоком и Западом, каждый раз поднимался вопрос раскола Германии и пути его возможного преодоления.

Дискуссия относительно заключения договоров оказалась более неприятной, чем я ожидал. Это было связано не только с тем, что руководство ХДС и многие его сторонники свыклись с представлением о том, что им на роду-де написано быть правящей партией. Кроме того, они, вероятно, считали себя семи пядей во лбу в решении вопросов внешней и внутригерманской политики. Так или иначе, но споры вокруг договоров переросли в борьбу за смещение правительства.

Мой предшественник на посту министра иностранных дел, а в то время председатель комиссии по иностранным делам бундестага Герхард Шрёдер не скрывал (в том числе в выступлениях перед общественностью), что цель ХДС состоит именно в этом. В начале 1972 года он писал: «„Нет“ договорам — это своего рода водораздел между правящей коалицией и оппозицией». Все мы понимали, однако, что, когда за год до этого Шрёдер находился с «разведывательным» визитом в Москве, он занимал вполне умеренную позицию. Слушая тогда его отчет, я думал, что он и ряд его друзей по партии не будут создавать препятствий на пути к ратификации договоров. Правда, он не выступал от имени тех христианских демократов, которые, не будучи у власти, никак не могли совместить желаемое с действительным. Теперь же, спустя год, я сожалел, что Герхард Шрёдер поставил на первое место мнимые интересы партии и отбросил собственное благоразумие.

О самом деле оппозиция уже вообще не вела речи. Поэтому все наши настойчивые попытки достичь единства не принесли результата. Отведенное нам для реализации немецкой «восточной политики» время было не безграничным. Мне было ясно, что и при небольшом большинстве голосов можно продвинуться вперед и что не нужно стараться любой ценой избегать риска, чреватого неудачей.

Критически анализируя прошлое, я и теперь не вижу, каким образом можно было бы еще лучше информировать оппозицию. Но даже если бы такая возможность существовала, ничего бы это не дало. Наряду с честными и серьезными коллегами я имел дело с силами, которые всерьез не собирались входить в курс дела и не гнушались использовать в ожесточенной, зачастую злой полемике доверительную информацию.

Почти все, что в качестве контраргументов приводилось нашими оппонентами, не соответствовало действительности, более того, их, как говорится, нельзя было даже притянуть за уши. Мы были не против Атлантического союза, а за него, тем более (и история это подтвердила) что только вместе с союзниками можно было достигнуть разрядки в Европе и обеспечить мир. Мы были не против тесных отношений с США, а за них. Не против единства Западной Европы, а за него, так же как и за тесные договорные связи с Францией, которым следовало придать нерушимый характер. Мы были за право на самоопределение и за налаживание сотрудничества между Востоком и Западом, несмотря на фундаментальные различия в системах. Мы были как за партнерство с развивающимися странами, так и за активное сотрудничество в международных организациях. Мы не хотели и не могли откладывать в долгий ящик то, о чем уже было заявлено.

В конце октября 1969 года, через три дня после прихода моего правительства к власти, мы повысили курс марки по отношению к доллару. Об этом Карл Шиллер во время избирательной кампании интеллигентно и эффектно, хотя для многих и непонятно, спорил со Штраусом. В конце ноября мы подписали, позже многих других, договор о нераспространении. В начале декабря я вместе с Жоржем Помпиду, ставшим в июне 1969 года преемником де Голля, способствовал успешному окончанию Гаагской конференции в верхах, где было принято решение о вступлении Великобритании в ЕЭС и взят курс на создание в его рамках экономического и валютного союза. Разве этого было мало? Или слишком много? Во всяком случае, все это не помогло, когда мы приступили к ратификации восточных договоров.

В бундесрате у оппозиции было на один голос больше, чем у земель, поддерживавших федеральное правительство. И как результат, бундесрат отнесся к ратификации отрицательно. В бундестаге так называемое первое чтение Московского и Варшавского договоров состоялось в конце февраля 1972 года. Выступая в ходе дебатов, я предостерег от эйфории и одновременно высказался против того, чтобы смешивались противоположные мнения и позиции или стиралось различие между ними. Но абсурдно считать, добавил я, «что руководители западного Союза во главе с президентом Соединенных Штатов будут проводить и поддерживать политику, которая сознательно направлена на ослабление западного альянса». Сегодня нас еще могут считать пионерами новой политики, завтра же нас, в лучшем случае, причислят к опоздавшим, сказал я. Если бы мы хотели ослабить Запад, это не осталось бы незамеченным союзниками, и они бы об этом сказали. Они не глупы — «во всяком случае, не глупее, чем оппозиция в германском бундестаге».

Сразу же после дебатов по вопросу о ратификации небольшое правительственное большинство зашаталось. Однако это произошло вовсе не из-за того, что оппозицией были выдвинуты новые аргументы по существу вопроса. Положение изменилось по той причине, что ХДС сразу же после Пасхи 1972 года одержал внушительную победу на выборах в ландтаг земли Баден-Вюртемберг и в Штутгарте социал-демократы не вошли в правительство. После этого в кругах, близких к Райнеру Барцелю, по согласованию с председателем ХСС Францем Йозефом Штраусом было решено выразить, по существу, вотум недоверия правительству и в связи с этим предложить Барцеля на должность федерального канцлера. Параллельно ставка делалась на то, чтобы вырвать нескольких депутатов вместе с их голосами из правящей коалиции.

После того как ХДС на выборах во все ландтаги получил большее количество голосов, Барцель в октябре 1971 года был избран вместо Кизингера председателем ХДС и с согласия баварского ХСС выдвинут кандидатом на пост канцлера. Считалось, что ему скорее, чем Кизингеру, а тем более Штраусу, удастся перетянуть на свою сторону СвДП.

Ни для кого не являлось секретом, что в обеих партиях, входивших в правительственную коалицию, особенно в СвДП, имелись сомневающиеся или, если хотите, ненадежные люди. Трое из них, в том числе бывший председатель СвДП Эрих Менде, еще осенью 1970 года перешли в лагерь ХДС/ХСС. Год спустя за ними последовал один из берлинских депутатов. Словом, перед оппозицией встал вопрос, на кого из депутатов правящей коалиции и каким образом можно оказать влияние, чтобы получить их голоса. Говорили, правда, что в руководящих кругах ХДС Ганс Катцер из комиссии по социальным вопросам, министр труда в правительстве Большой коалиции и будущий федеральный президент Рихард фон Вайцзеккер не советовали идти по этому пути — благоразумные люди доказывали, что при большинстве в один голос править нельзя.

Вполне законные разногласия вылились в ужасные махинации с целью перевербовки обладателей депутатских мандатов. Игра шла за деньги, и, кстати, не только в 1972 году. Деньги были пущены в ход уже после выборов 1969 года в точном соответствии с римским девизом «Non olet» — деньги не пахнут[10]. Для морального оправдания использовались упреки в адрес коалиции СДПГ и СвДП в распродаже германских интересов. Снова и снова наши оппоненты твердили о том, что мы хотим отделиться от Запада и работаем на коммунизм.

В действительности наша лояльность по отношению к Западу и наше понимание соотношения сил заходили настолько далеко, что мы хранили молчание по поводу вьетнамской трагедии, хотя у нас не было недостатка в благоразумии, а из-за этого раздвоения люди теряли доверие к нам. Наши новые собеседники на Востоке знали наши проблемы и считали нужным показать свое великодушие. На другой день после подписания договора в Москве, в августе 1970 года, Косыгин сказал мне по поводу проекта коммюнике: «Ваши друзья будут довольны: мы не подложили сюда подводных камней, хотя и могли это сделать. О Вьетнаме можно было бы кое-что сказать…»

В кампании против моего правительства иногда использовались недозволенные, а то и просто противозаконные средства. Чтобы подлить масла в огонь, чиновников склоняли к выдаче служебных и даже секретных документов. К этому методу оппозиция прибегла уже через месяц после смены правительства в 1969 году. Документы, например проект договора с Советским Союзом, продавались в открытую, вследствие чего стало почти невозможным добиваться дальнейших уступок. В министерстве иностранных дел за первые полтора года существования моего правительства было отмечено не менее 54 случаев выдачи секретной информации. Делали это люди, обвинявшие нас в «распродаже германских интересов».

То, что забывшие о своем долге чиновники мнили себя «борцами сопротивления» и подпитывали омерзительную кампанию, а самозваные «рыцари чести» с парламентским мандатом считали, что им необязательно хранить государственные секреты, расстраивало меня, как я теперь понимаю, больше, чем следовало. Но тогда у меня не укладывалось в голове, зачем дали себя втянуть в это люди, которые и без того не слишком отличались рассудительностью в политике. Расследования компетентных органов велись по шаблону и закончились ничем. Были случаи, когда в качестве предполагаемых виновников и свидетелей назывались давно умершие люди. Имели место неоправданные ссылки на американские источники.

Усердные (если не сказать усердствующие) представители оппозиции, помешанные руководители Союзов изгнанных, а также мнимые защитники интересов отечества вовсю трудились в Вашингтоне и других столицах. Выпады тех и других удавалось парировать в отличие от ядовитых стрел, пущенных в нас прессой (в том числе и бульварной) собственной страны.

Очень талантливый и удачливый издатель Аксель Шпрингер из Гамбурга в первое время после войны относился ко мне и моей партии скорее по-дружески. Аденауэра он отвергал. Он был твердо убежден, что в руках канцлера германскому единству уготована не лучшая судьба. Он чувствовал себя тесно связанным с Берлином и укрепил эту связь, поселившись в этом городе, чтобы вести здесь свои дела. Если бы после выборов 1961 года представился шанс, он был бы не прочь заняться в правительстве Брандта общегерманскими делами. Он считал себя способным убедить русских в том, что они должны быть заинтересованы в решении германского вопроса. Крайне разочарованным вернулся он в начале 1958 года вместе с главным редактором газеты «Вельт» Гансом Церером из Москвы (эту поездку мы с ним предварительно обсуждали): от него там отделались заранее написанным интервью Хрущева.

Наши дружеские отношения ухудшились после того, как в Шёнебергской ратуше он стал осаждать меня просьбами пойти на создание регионального частного телевидения: Шпрингер рассматривал Западный Берлин в качестве «консервного ножа» ФРГ. Подобное использование особого статуса Берлина казалось мне недопустимым, кроме того, наша партия вообще настороженно относилась к частному телевидению. Различные точки зрения на «восточную политику» усугубили разрыв. Поняв, что Советский Союз так просто не переубедить, Шпрингер занял по отношению к Москве откровенно враждебную позицию. С основами «восточной политики» это было несовместимо.

Средства массовой информации оказывали давление на общественное мнение, а обладающие значительными денежными средствами круги — на свободных демократов. Их руководству дали понять, что оно не сможет рассчитывать на пожертвования со стороны промышленников, если пойдет вместе с социал-демократами, а затем и останется с ними. Еще за несколько недель до образования правительства, осенью 1969 года, мне говорили, что «перебежчикам» были обещаны тепленькие места. Речь шла о контактах в целях перевербовки, заключении контрактов о работе в качестве консультантов и об обещанных пожертвованиях. Один коллега из СвДП подтвердил, что имеются «финансовые предложения ХДС/ХСС некоторым депутатам из СвДП».

Перед Вальтером Шеелем встал вопрос о выживании его партии. В 1969 году она еле-еле прошла в бундестаг. На выборах в некоторые ландтаги — в Сааре, в Нижней Саксонии — она потерпела поражение. В земле Северный Рейн-Вестфалия в начале лета 1970 года СвДП с трудом получила места в ландтаге. Вечером того дня, когда состоялись эти выборы, Шеель зашел ко мне. Он чувствовал облегчение, но был задумчив и не уверен, сможет ли СвДП в дальнейшем решать свои задачи. Открыто рассуждали о том, кто в какую из больших партий перейдет в случае развала. Сам Шеель остался бы беспартийным. Но грозовая туча прошла: в конце 1970 года на выборах в земле Гессен либералам удалось достичь высокого результата, набрав добрых десять процентов голосов.

Я предложил сделать Йозефа Эртля министром сельского хозяйства, чтобы за столом заседаний кабинета было представлено и «правое» крыло СвДП. Инициатива исходила от одного из «левых» свободных демократов. То, что он нашел во мне главу правительства, который не только защищал интересы крестьян, но и вопреки его ожиданиям гораздо энергичнее занимался вопросами национальной политики, явилось для баварского министра большой неожиданностью. Он посоветовал мне пригласить правых из СвДП и откровенно с ними поговорить. На это я не мог пойти без согласия Вальтера Шееля. Вероятно, это не предотвратило бы наступившую вскоре эрозию, но попытаться стоило.

Было очевидно, что три депутата, примкнувшие в 1970 году к ХДС и к ХСС (помимо Менде еще Штарке и Цогльманн), не голосовали за меня на выборах канцлера. В отношении Кюльманн-Штумма были сомнения. Весной 1972 года, сразу после выборов в ландтаг земли Баден-Вюртемберг, стало известно о предстоящей вскоре смене партийной принадлежности одним из депутатов СвДП из Нижней Саксонии. От его имени было заявлено, что он не против «восточной политики». Это он подтвердил и в беседе с глазу на глаз, которая состоялась в моем служебном кабинете 28 апреля перед голосованием по вопросу о бюджете канцлера. Правда, крестьянин Хелмс со слезами на глазах просил меня понять, почему он голосует вместе с оппозицией, — «из-за хозяйства» он, дескать, не может поступить иначе.

За день до этого, еще до проведения голосования о доверии нашему правительству, Шеель сообщил, что если Кюльманн-Штумм и советник по экономическим вопросам Герхард Кинбаум, бывший министр экономики земли Северный Рейн-Вестфалия, будут голосовать против меня, то мы проиграем. Шеель хранил пессимистическое настроение и в прениях, предшествовавших голосованию 27 апреля о вотуме недоверия. Из двух вариантов своей речи он выбрал наиболее острый. Текст написал главный редактор газеты «Франкфуртер рундшау» Карл-Герман Флах, впоследствии ставший генеральным секретарем СвДП. Это была очень горькая речь, придавшая особую остроту вопросу «Что же в данной связи значит совесть?».

Я переговорил с обоими депутатами. Барон замкнулся в себе. Его коллеге было дано бесполезное обещание, что его предложения по сокращению бюджета — речь шла как-никак о миллиарде марок — будут приняты во внимание. 28 апреля 1972 года при голосовании по бюджету канцлера Кюльманн-Штумм воздержался, Кинбаум отсутствовал.

Из пользовавшихся правом решающего голоса депутатов от СДПГ в ХДС перешел в январе 1972 года Герберт Хупка, председатель силезского землячества. Мандат по списку земли Северный Рейн-Вестфалия ему достался только благодаря моей поддержке. К моим аргументам по существу дела он остался глух.

Прежде чем улететь на пасхальные каникулы на Сардинию, я написал Шеелю: «Друг Барцель, кажется, очень колеблется в отношении вотума недоверия, так как он должен считаться с тем, что его может подвести кое-кто из своих». Несмотря на пессимизм Шееля, внутренний голос подсказывал мне, что Барцель не добьется успеха. Тогдашний казначей нашей партии Альфред Нау, мужественный антифашист, пользовавшийся моим безграничным доверием, который вопреки своему «имиджу» занимался не только партийной кассой, но и разнообразными политическими контактами, прежде всего в экономике, заметил вскользь, что, по его мнению, все будет хорошо. У меня не было и нет причин придавать этому какое-то мистическое значение.

Голосование по «конструктивному вотуму недоверия» 27 апреля 1972 года действительно прошло для Барцеля неудачно. Он рассчитывал на 250 голосов, требовалось 249, а получил 247.

Беглое объяснение результатов было таково: три депутата от СвДП, вероятно, голосовали за Барцеля, следовательно, по крайней мере два депутата от ХДС/ХСС должны были голосовать против него. В действительности все обстояло сложнее, но установить, как все это было, так и не удалось. По каким-то причинам особого интереса к выяснению обстоятельств этого дела не было. Д-р Барцель писал в 1978 году в своих воспоминаниях, «что не досчитался трех голосов из собственного лагеря» и он не знает, почему на двух бюллетенях были карандашом сделаны какие-то отметки. Я этого также не знал, а теперь тем более не знаю.

Барцель уверял, что он ни прямо, ни косвенно не привлекал «перебежчиков». Как человек, сведущий в истории современности, он считал доказанным, что главу оппозиции «предали свои люди». Карлу Винанду, тогдашнему секретарю фракции СДПГ и ближайшему доверенному лицу председателя фракции Венера, приписывается версия, согласно которой ХДС дал повод пятерым депутатам стать «перебежчиками», но одного из них удалось вернуть обратно. Кроме того, ему якобы удалось тайно завербовать четырех депутатов от ХДС. Сам Венер в январе 1980 года ограничился кратким замечанием: «Мне известны два человека, которые это в действительности сделали. Один из них — я, а второй больше не входит в состав парламента».

Мои сведения о нецеломудренных «предложениях» поначалу ограничивались тем, что сообщали коллеги из СвДП осенью 1969 года, затем признаниями одного из депутатов да, пожалуй, еще и тем, что я обещал д-ру Гюнтеру Мюллеру, поссорившемуся с мюнхенскими социал-демократами, освобождающийся мандат в Нюрнберге. Из этого ничего не получилось, и он неплохо устроился в ХСС.

Более важным было то, что я услышал в 1972 году. Соответствующие намеки можно было встретить в различных сообщениях печати, но должного внимания они не привлекли. В апреле, незадолго до неудавшейся попытки свержения канцлера, два социал-демократических депутата из Пфальца — д-р Барденс (Людвигсхафен) и священник Каффка (Франкенталь) — пришли в ведомство федерального канцлера, чтобы сообщить о махинациях одной региональной фирмы. Они рассказали, что недавно в Австрии в одном из поместий велись конкретные переговоры о подобного рода «покупке». В них участвовали несколько депутатов от СвДП. В качестве инициатора назывался председатель ХСС. Пытался ли кто-нибудь это опровергнуть?

Летом 1973 года вюртембергский депутат от ХДС (Юлиус Штайнер) утверждал, что он получил от Винанда 50 тысяч марок за то, что он не будет голосовать за Барцеля. Этот депутат внушал скорее подозрения, чем доверие; он также сообщил, что являлся агентом Востока. Доказательства, которые таковыми не являлись, вызвали много шуму. Люди, которых не шокировали факты о попытках подкупа «справа», теперь кричали громче всех. Еще больше меня удивили те леволиберальные «сочувствующие», которым не особенно к лицу были рассуждения о нравственности, но которые теперь делали вид, будто они или я можем себя из-за этого в чем-то упрекнуть.

Парламентская комиссия по расследованию ничего не выяснила. Тогдашнему руководителю ведомства федерального канцлера Хорсту Эмке приписывалось, что он использовал не по назначению 50 тысяч марок из государственной кассы, но это однозначно не соответствовало действительности. Однако на правительство, которое осенью 1972 года одержало великолепную победу, пала тень подозрения, выдумки и недоказанные обвинения очень даже могут способствовать отравлению политической атмосферы.

Франц Йозеф Штраус, один из талантливейших представителей военного поколения, нередко инспирировал или закрывал глаза на различного рода сомнительные акции. Его влияние распространилось бы еще дальше, если бы у него были более сильные исходные позиции. В течение многих лет он все время спотыкался о им же самим созданные препятствия, в том числе о свое неукротимое стремление к власти. Штраус представлял себе дело таким образом, что в результате кризиса будет рукой подать до короны. Но кризис не наступил, а корона висела слишком высоко. Эффективный в земельной и честолюбивый в международной политике, он запутался в роли «полтергейста». В 1985 году мне не стоило никаких усилий навестить его и поздравить с семидесятилетием. Как никто другой, Штраус делил людей на друзей и врагов. Первых он восхищал, а вторых отталкивал. Я не был ему ни другом ни врагом.

Мы были почти ровесники. Он также происходил не из высших слоев общества, но решающие для формирования наших характеров факторы были абсолютно различны. Мы познакомились и даже стали добрыми знакомыми, оба были молодыми депутатами бундестага первого созыва. В отличие от меня Штраус уже тогда пользовался влиянием. Он считал, что имеет право кое-что сказать по поводу создания структур власти в новой Федеративной Республике. Когда отклонили идею создания Большой коалиции, а Аденауэру было поручено формирование федерального правительства, опирающегося на группировку правой социал-демократии, 34-летний генеральный секретарь баварского ХСС пустил в ход весь свой авторитет, чтобы добиться необходимого ему решения. Следует напомнить, что Курт Шумахер, тогдашний руководитель СДПГ, также придавал большое значение идеологическому размежеванию. Переполненный самомнением, но при этом весьма общительный молодой депутат из Баварии быстро делал карьеру. В 1955 году Аденауэр ввел его в состав правительства, а уже год спустя он стал министром обороны. Казалось, что никакие аферы ему ничем не могут повредить.

У меня имелись основания никогда больше не иметь с ним дел. Перед выборами в бундестаг 1961 года он покровительствовал тем, кто, мягко говоря, пытался спустить на меня поток клеветнических публикаций. Он не только явился инициатором мгновенного приклеивания ярлыка «рука Москвы» к политически инакомыслящим, но и первым сформулировал оскорбительный вопрос «А что Вы делали в течение тех двенадцати лет за границей?». Тем не менее вскоре после выборов я посетил его, чтобы познакомить с идеей формирования все-партийного правительства или, по крайней мере, осуществления пользующейся широкой поддержкой внешней политики. Он сам уже подумывал о том, чтобы стать преемником Аденауэра; при этом Людвигу Эрхарду отводилась роль переходного звена. Расчет не оправдался. В 1962 году Штраусу пришлось уйти в отставку из-за недопустимого поведения в операции против журнала «Шпигель», раздутой до масштабов государственной измены. На меня произвело впечатление, с какой серьезностью он после этого занялся запущенными внутриполитическими вопросами. То, что в области внешней политики он вел себя как своего рода немецкий голлист, меня особенно не волновало. Я это никогда не воспринимал всерьез.

В конце 1966 года мы оказались в Большой коалиции на одной и той же правительственной скамье. А всего за два года до этого мне пришлось торжественно обещать своей партии, что именно этого никогда не будет. Штраус стал хорошим министром финансов. Он даже не пытался мешать мне в области внешней политики. Он прекрасно ладил с министром экономики Карлом Шиллером — прямо как Плиш и Плюм (персонажи сказок В. Буша. — Прим. ред.), — пока они не рассорились из-за ревальвации марки. Он никак не мог себе простить, что в решающий момент упустил возможность оказать давление на ХДС. Когда он в 1980 году стал общим кандидатом ХДС и ХСС на пост канцлера, результаты голосования далеко не соответствовали его ожиданиям. Не только стечение обстоятельств, но и его характер помешали ему стать федеральным канцлером. Не подлежит, однако, сомнению, что он внес основной вклад в модернизацию Баварии. По-настоящему развернулся его талант демагога, когда он, обращаясь к Гельмуту Шмидту, заявил, что боннские порядки — Зонтхофен! — это «настоящий свинарник», а своим людям рекомендовал содействовать ухудшению положения. Его желание добиться кризиса произвело столь же плохое впечатление, как и угроза сделать ХСС четвертой партией во всей ФРГ. Он не мог не знать, что в этом случае ХДС обоснуется в Баварии, и точил нож.

Ключ к разгадке секрета политической ориентации Штрауса мы находим в его последнем письменном свидетельстве. В рецензии на книгу Гельмута Шмидта «Люди и державы» он высказывает следующее мнение: и он, и Шмидт в звании старших лейтенантов запаса пережили войну и опыт Восточного фронта, и это «имело решающее значение как для твердости, с которой мы на переговорах с советским руководством отстаивали немецкие интересы, так и для энергичных выступлений в защиту мира во всем мире». Из этого получились обывательские премудрости завсегдатаев пивных, только на более высоком уровне. Например, тезис о советском экспансионизме как постоянной величине. Противоречие между Востоком и Западом стало идеей фикс, не подверженной историческим изменениям. Как это часто случалось, Штраус далеко отстал от своих же собственных взглядов.

Он был неразборчив ни в выборе своих поездок, ни партнеров. Он расхваливал генерала Пиночета и президента Боту. Не в последнюю очередь он испытывал какое-то магическое тяготение к коммунистическим вождям как в Бухаресте, так и в Тиране, Пекине и более близких столицах. В Китае он был еще во времена Мао желанным гостем. Он встречался с консервативными политиками Запада, надеясь найти в них солидных и потенциально сильных союзников против «русских». Но в то же время он был разочарован прохладным отношением к нему со стороны советского руководства. Еще в конце шестидесятых годов он старался получить приглашение в Москву. В начале семидесятых годов я в беседах с советскими руководителями защищал его от неправильных оценок и несправедливых обвинений. С Брежневым он встретился в Бонне. В конце концов в 1987 году ему удался «прыжок в Кремль». Его принял Горбачев. Посол Добрынин, отвечавший в то время за международные связи КПСС, обратился за советом в Бонн. Какие у меня могли быть возражения? Когда я спустя три месяца сам встретился с Горбачевым, он меня спросил: «У вас будет большая коалиция?» Я ответил: «Видимо, Вашему другу Штраусу понравилась эта идея. Я же в этом сомневаюсь».

У Штрауса не было альтернативы нашей политике договоров, и он не особенно мешал ее проведению. За одним исключением: он распорядился, чтобы свободное государство Бавария обратилось по поводу договора об основах отношений с ГДР в федеральный конституционный суд. Операция, по существу, провалилась. К ужасу части своих друзей по партии председатель ХСС в последние годы не только старался снять напряжение в отношениях с Эрихом Хонеккером, но даже помог ГДР получить банковский кредит. Он не успел встретиться с Фиделем Кастро, но уже избрал главу испанского правительства в качестве посредника для организации этой встречи. Нет, заурядным человеком его никак нельзя было назвать. Его, скорее, можно было сравнить с автомобилем со слишком слабыми тормозами. Редкая смесь властителя с бунтарем. Беспокойный дух с широким диапазоном, простиравшимся от скверных предрассудков до удивительной проницательности. Без него германская политика была бы скучнее.

Два зарубежных визита, один символ: через несколько дней после того как Штраус посетил Москву, в январе 1988 года Хонеккер побывал в Париже. Оба они (впрочем, без всяких сравнений) сказали, что им пришлось слишком долго ждать.

Без нашей «восточной политики» одного из них не приняли бы в Кремле, а другого — в Елисейском дворце. Оба господина, знавшие себе цену, это полностью сознавали. Потребовалось много времени, но положение вещей все же изменилось.

Величественное и смешное

28 апреля 1972 года бюджет, предложенный канцлером, при разделившихся ровно пополам голосах в бундестаге (247:247) не был утвержден. Вечером я пригласил лидеров оппозиции и коалиции в резиденцию канцлера. Нужно было обсудить, что делать дальше. От ХДС/ХСС участвовали: Барцель, Штраус, Шрёдер, Штюклен. От СДПГ — Венер, Шмидт, Шиллер, Эмке. От свободных демократов — Шеель, Геншер, Мишник. Этот вечер затянулся. В последующие две недели последовал еще целый ряд встреч подобного рода. Мы не долго занимались бюджетом. Представители оппозиции, особенно те из них, кто возглавлял правительства земель, знали, что государству нужен бюджет. Впрочем, министры финансов не очень расстраиваются, если им приходится заниматься временным, то есть ограниченным, бюджетом.

Что было особенно важно? Не затянуть ратификацию восточных договоров. Я считал своим долгом указать на то, что «расписание» международной разрядки не терпит опозданий. Союзники дали нам это понять со всей определенностью. Никсон высказал пожелание, чтобы ратификация с нашей стороны произошла до его визита в Москву. А Помпиду, как мне было известно, сказал Барцелю, что, если договоры будут отклонены, положение серьезно осложнится. Что, кроме этого, было важно? Достичь соглашения о проведении досрочных выборов. Райнер Барцель видел в этом «наиболее приемлемое решение», однако не проявил повышенного интереса к его достижению.

Во всех фракциях замечалось недовольство со стороны тех депутатов, которые могли бы не вернуться в бундестаг, и в случае его досрочного роспуска им пришлось бы лишиться права на соответствующую пенсию. Вдобавок ко всему свободные демократы ясно дали понять, что они ни в организационном, ни в финансовом отношении не готовы к скорому проведению выборов. Лишь непосредственно перед летним перерывом Вальтер Шеель дал мне зеленый свет. Теперь я мог обнародовать план: новые выборы в ноябре, после устроенного в сентябре самим федеральным канцлером голосования за его отстранение и после роспуска парламента федеральным президентом. Это была сложная, до этого не опробованная, но совместимая с конституцией процедура. Гельмут Коль использовал ее во второй раз, после того как он осенью 1982 года был избран федеральным канцлером.

Чтобы проложить путь к ратификации договоров, а оппозицию, по крайней мере, заставить воздержаться при голосовании, была намечена резолюция, которую следовало представить на рассмотрение бундестагу и, по возможности, единогласно принять, увязав ее со вторым чтением законов о ратификации. Мы со стороны правительства предложили свою помощь при формулировании основных положений, и она была принята. Мы пошли еще дальше, подтвердив оппозиции, что уже во время дискуссии о договорах мы учли некоторые ее критические замечания. Лидер оппозиции преследовал три цели: во-первых, он хотел, чтобы мы еще раз дали понять советской стороне, как мы относимся к ЕЭС и его дальнейшему развитию и что от Москвы ждут готовности к сотрудничеству. Здесь я не видел никакой проблемы. Брежнев в своей всегдашней неуклюжей манере, но недвусмысленно подтвердил: «Мы знаем, что ЕЭС — это реальность». А мне доставило бы только удовольствие лишний раз обосновать перед бундестагом нашу заинтересованность в европейских делах. Об этом я уже переговорил и с профессором Вальтером Хальштейном — депутатом от ХДС, первым президентом Брюссельской комиссии.

Во-вторых, Барцелю и его коллегам было очень важно еще раз подчеркнуть право ГДР на самоопределение. Я указал на наше письмо по вопросу германского единства, переданное в Москву, и на обещание советской стороны нотифицировать соответствующее выступление Громыко по данному вопросу в Верховном Совете. В-третьих, речь шла о возможности поездок и упрощении других контактов для людей в разделенной Германии. Это лишь косвенно было связано с Московским договором. Но в чем же могли заключаться разногласия? Мы старались как можно больше получить от переговоров с ГДР. Благодаря соглашению по Берлину была проделана полезная предварительная работа.

Наша встреча вечером 28 апреля отличалась не только деловитостью. Герхард Шрёдер, бывший министр внутренних дел, иностранных дел и обороны, не произнес ни слова. Райнер Барцель счел нужным вставить, что союзники относятся к нашей политике скорее прохладно, чем тепло. Штраус лишь изредка вмешивался в дискуссию. У меня создалось такое впечатление, что он не хотел создавать серьезных затруднений. За внешней агрессивностью скрывалась его внутренняя заинтересованность в том, чтобы договоры были как можно скорее сняты с повестки дня германской политики. Стал назревать небольшой взрыв, когда Гельмут Шмидт заговорил о взаимодействии между оппозицией и болтливыми чиновниками, а Штраус в ответ на это упрекнул Эмке в том, что он злоупотребляет своими служебными связями с БНД. Это было не только несправедливо, но и могло вызвать очень жесткое, подкрепленное фактами, возражение. В протоколе по этому поводу содержится лаконичная запись: «Так как дискуссия грозила принять неприятный оборот, было решено сначала поужинать. За едой с обеих сторон делались колкие замечания, однако атмосфера вновь разрядилась». После этого обе стороны совещались раздельно. В заключение я констатировал: оппозиция считает, что правительство зашло в тупик. Само правительство имело другое мнение. Разумеется, оно встретилось с немалыми трудностями, но оно устоит или падет в зависимости от того, какое будет принято решение по договорам, а в случае отрицательного решения оно будет искать путь к избирателям.

Два дня спустя, 1 мая, в моей служебной квартире у меня состоялась конфиденциальная встреча с лидером оппозиции Райнером Барцелем. Он сделал удивительное предложение: не хочу ли я быть избранным, в том числе голосами ХДС/ХСС, федеральным президентом? А он бы тогда мог, при поддержке СДПГ, стать федеральным канцлером создаваемого на широкой основе правительства. Хайнеманна, сказал он, наверняка можно убедить в необходимости его преждевременной отставки. Разве это не корректное решение и к тому же шанс вместе разделить ответственность перед нацией?

Я не увидел в этом ни корректного решения, ни шанса. Моя партия, так я ему ответил, не пойдет на подобное соглашение. Кроме того, это нанесет ущерб доверию, которым пользуются обе стороны. Райнер Барцель на это заметил, что, насколько он помнит, я где-то сказал, что не могу освободить свое кресло в пользу коллеги, «которого его собственная фракция избрала не единодушно». Я возразил, что никогда не бередил подобным образом незажившие раны. После этого Барцель направился к Гельмуту Шмидту, с которым его с тех пор, когда они оба были председателями фракций, связывали добрые отношения.

Первое мая 1972 года явилось грандиозным торжеством. В первой половине дня я выступил в Дортмунде (а где же еще!), где, по данным полиции, собралось 100 тысяч человек. Вместе со сталеварами я участвовал в демонстрации, направившейся в Вестфальский парк. Волна дискуссий захлестнула страну. Уже в тот день, когда с вотумом недоверия ничего не вышло, я получил множество подтверждений симпатии к моему правительству. Ни одна другая политическая тема так не будоражила людей. Господствовало чувство, что в Бонне творится неладное, что там пытаются недостойными средствами снять федерального канцлера с его поста. Спрашивали также, допустимо ли при переходе на сторону противника брать с собой мандат? Досада критикующих была мне понятна, но по принципиальным соображениям я не мог разделять их выводов.

Между средой третьего и субботой тринадцатого мая одна межфракционная встреча сменяла другую. Все разговоры вертелись вокруг того, что должно быть записано в совместной резолюции и доведено до сведения других правительств. Прежде всего говорилось, что «modus vivendi»[11] не заменяет мирный договор. Оппозиция хотела выяснить, примет ли правительство Советского Союза без возражений интерпретирующую резолюцию бундестага? Это желание вылилось в гротеск: посол СССР время от времени сидел за столом межфракционных переговоров, где ему, собственно говоря, было не место, и давал ответы, которые каждый знал наперед. Я настоятельно предупреждал, что не нужно ставить посла в такое положение, когда он будет вынужден считать, что играет определенную роль в отношениях между правительством и оппозицией. Валентин Фалин был искусным дипломатом и придерживался той точки зрения, что договор от августа 1970 года следует толковать, исходя из него самого, а резолюция, по которой мы тем временем, в основном, пришли к общему знаменателю, не содержит ничего нового. После мучительных консультаций он принял следующее решение: он примет резолюцию, однако не заявит, что он ее принимает, так как это имело бы далеко идущие дипломатические последствия. Он заявил, что передаст ее своему правительству. Кроме того, Фалин добавил, что он не говорил, что возражений нет, а сказал, что он их не ожидает. В конце этого таинственного эпизода лидер оппозиции еще раз подчеркнул, что и он желает, чтобы договоры были ратифицированы.

По совместной резолюции было заметно, что она имеет сомнительную предысторию. Она вскоре была забыта, не помешав Штраусу, который в Бонне участвовал в ее составлении, взять в своей родной Баварии прямо противоположный курс. Что касается меня, то было известно, что я отвергаю компромисс, обесценивающий договоры. С грехом пополам выработанный текст «не выходит за границы того, с чем я еще могу согласиться», — сказал я.

Резолюция, одобренная всеми партиями, таким образом, обеспечивала германские «правовые позиции» и была принята к сведению в Москве. Разве не должна была оппозиция, или, по крайней мере, большая ее часть, легко согласиться с договорами? Расчет не оправдался. Чтобы не допустить распада фракции ХДС/ХСС, ее руководство после бурной дискуссии договорилось воздержаться при голосовании. Функционерам Союза изгнанных было позволено голосовать против. Барцель, которого поддержал Рихард фон Вайцзеккер, хотел, объяснив причины, голосовать «за». Штраус и некоторые правые из ХДС требовали безусловного «против». К своего рода центристской группе относились Герхард Шрёдер, Эрхард, а также пользовавшийся покровительством Кизингера, и не только его, Гельмут Коль, которому предстояло унаследовать от Барцеля руководство партией и фракцией. 17 мая 1972 года Московский договор прошел через германский бундестаг 248 голосами «за», 10 — «против» при 238 воздержавшихся. За Варшавский договор голосовало 248 депутатов: «против» — 17, воздержалось — 231.

Через полгода после ноябрьских выборов Райнер Барцель ушел в отставку. Председателем фракции стал статс-секретарь и будущий федеральный президент Карл Карстенс. Гельмут Коль взял на себя руководство партией. Приведение ее политики в соответствие с внешнеполитическими реалиями затянулось на годы. Даже грозила опасность, что ХДС/ХСС воспротивятся тому процессу общеевропейского сотрудничества, который был обозначен по названию финской столицы. Попытки остановить время всегда сопровождаются, помимо всего прочего, еще и курьезами. Так произошло и на этот раз, причем не только из-за перегибов в Баварии. В центральном комитете немецких католиков Ватикан из-за его отношения к ГДР упрекнули в проведении пагубной «восточной политики». В соответствующей рабочей группе было сказано: «Папа и Вилли Брандт делают одну и ту же принципиальную ошибку». Я подозреваю, что в Риме это было воспринято не более болезненно, чем в ведомстве федерального канцлера.

Переустройство, необходимое для новой коалиции с СвДП, пока что задерживалось. Барцель намекнул уже в 1972 году, ссылаясь при этом осторожно на руководство СвДП, что в случае одобрения договоров «узы существующей коалиции» разорвутся. А может быть, речь шла не об «узах», а, скорее, об «оковах»? Быть лидером свободных демократов не всегда означало быть лидером в «восточной политике».

От министра иностранных дел ожидали, что его политика будет отличаться от моей по крайней мере в нюансах. От «конституционного министра» не ожидали, что он выскажет явно взятые с потолка юридические сомнения. Когда осенью 1970 года я лежал с гриппом, коллеги из обеих коалиционных партий предложили провести у меня дома заседание кабинета. Им не давала покоя мысль, что наша правовая позиция в связи с Варшавским договором может оказаться уязвимой. В 1972 году исходившие от фрайбургского партсъезда (октябрь 1971 года) реформаторские импульсы ослабли, а на первый план вновь выдвинулись интересы крыла, связанного с экономикой. Тем не менее прошло почти десятилетие, прежде чем смена власти приобрела реальную форму, причиной тому была неповоротливость ХДС/ХСС. Лишь когда им удалось перепрыгнуть через тень «восточной политики», СвДП смогла переориентироваться.

Дальнейшее промедление не только привело бы к новым конфликтам из-за внешнеполитических вопросов, но и нанесло бы вред внутренней политике. Разочарование было и без того велико, а продвижение по краю пропасти — затруднительно. В качестве иллюстрации может служить указ об экстремистах от января 1972 года. Его применение было позаимствовано из какой-то пьесы театра абсурда. Был ли он из-за этого с самого начала ошибочным? Или всегда ошибочно то, что развивается не так, как это было задумано? Напрашивался вывод, что под знаком ожесточенной борьбы за внешнюю политику не должно происходить стирание линии внутреннего фронта, что открытость по отношению к Востоку не должна иметь своим следствием открытость по отношению к коммунизму. Все это необходимо было подчеркивать снова и снова, пока хватало слов, независимо от того, нравится ли это кому-нибудь или нет. Указ об экстремистах нельзя понять без «восточной политики» и битвы, которая вокруг нее велась.

Министры внутренних дел и главы правительств земель считали необходимым дать отпор объявленному радикальной студенческой оппозицией «маршу по инстанциям». Следовало обращать больше внимания на государственных служащих и их верность конституции. В принципе это было не ново. Это был скорее вопрос, каким образом применять действующее право. По инициативе социал-демократических сенаторов внутренних дел Гамбурга и Берлина появился совместный документ глав земельных правительств «Основные положения о членстве в экстремистских организациях». Я к ним примкнул 28 января 1972 года, когда премьер-министры совещались в ведомстве канцлера. О «служебной ответственности» не было речи. От совместной ответственности я не уклонялся.

Эти «Основные положения» от января 1972 года не создавали новых правовых норм. Прежде всего было важно конкретизировать существующие основы правового положения государственных служащих и установить единые правила проверки и зачисления на работу. Соответствующий циркуляр с точки зрения содержания не представлял собой ничего нового. Новым был типовой запрос в ведомстве по охране конституции, который свидетельствовал о том, что существовало изрядное смятение умов, которое в одних землях проявлялось в большей, а в других в меньшей степени. То, что указ применялся почти всегда против левых и крайне редко против правых, было связано с особой атмосферой в Федеративной Республике.

Недоразумения, связанные с «запретами на профессии», во многом объяснялись своеобразием немецкого понятия «государственный служащий». Трудно было объяснить, почему для учителей, почтовых служащих и железнодорожников должны действовать те же правила, которые необходимо соблюдать по отношению к работникам особо важных с точки зрения безопасности государства сфер. В 1976 году мне лишь с трудом удалось уговорить Франсуа Миттерана не предоставлять «Комитету по защите гражданских и профессиональных прав в ФРГ» возможности вести свою пропаганду еще громче, чем он это делал до сих пор.

Позиция моей партии и моя собственная позиция не были свободны от тактических соображений. В лагере ХДС/ХСС носились с идеей внести дополнения к конституции, что мы считали неблагоразумным. Кроме того, мы стремились удержать ХСС и ХДС от обращения в федеральный конституционный суд с тем, чтобы добиться запрета ГПК или объявления ее преемницей запрещенной КПГ. После изменений в Греции, Португалии и Испании мы стали бы тогда единственной страной в нашей части света, которая считает, что не может себе позволить такую роскошь, как существование легальной компартии.

Не могу сказать, что кто-то из правительства или из руководства моей партии против этого возражал. Мы и не придавали этому вопросу бо́льшего значения, чем другие. Так, Густав Хайнеманн впервые посетил меня, чтобы высказать свои серьезные сомнения на этот счет лишь тогда, когда ни он, ни я уже не занимали больше высоких постов. Когда встал вопрос о необходимости положить конец выслеживанию и запугиванию людей, меня многие поддержали. К критически настроенным молодым людям, считал я, нельзя относиться с недоверием.

Я был за четкое размежевание между социал-демократами и коммунистами, против участия в сомнительных «совместных акциях». Но мне казалось неверным, когда пытались вести политическую полемику с помощью полиции и прокуроров. Это относилось и к независимым революционным группам, возникшим до, во время и после движения 1968 года. Моя партия возражала тем, кто хотел наказывать людей только за то, что они формально являлись членами или кандидатами компартии. Мы считали, что только конкретные действия, а именно активная борьба против конституции, оправдывают отстранение от государственной службы.

Исчезнувшая победа

Ноябрь 1972 года преподнес социально-либеральной коалиции, социал-демократической партии и мне лично шумный успех на выборах. Несмотря на дерганье из-за переноса сроков. Несмотря на беспокойство из-за террористических актов. Несмотря на отклонения от выработанной линии со стороны руководящих членов моей партии, опасавшихся опасного сдвига влево или не сумевших пережить — как это произошло с многолетним председателем окружной организации Ганновера, — что они потеряли свой региональный бастион, или же не замечавших, что и законы внутрипартийной демократии не содержат гарантий прочности.

В тот день 19 ноября СДПГ собрала 45,8 процента голосов (в выборах приняли участие свыше 91 процента избирателей). Первичных голосов было даже более 49 процентов. Мы дополучили по сравнению с прошлыми выборами больше трех миллионов голосов. Свободные демократы, собрав 8,4 процента, достигли цели и могли довольно длительное время не опасаться за свое парламентское существование. Количество голосов, отданных за партии ХДС и ХСС, снизилось до 44,9 процента. Впервые в истории Федеративной Республики их фракция не была больше сильнейшей в парламенте. Они остались внушительной оппозицией.

Исход выборов был предрешен борьбой за договоры. Однако спор шел не только о них. Без убедительной экономической и социальной политики немного бы стоила и «восточная политика». Мог ли кто сомневаться в том, что правительство «войдет» в спокойный политический фарватер с должным парламентским обеспечением?

Под моим руководством социал-демократы не стали слабее, а наоборот, в результате четырех выборов в бундестаг поднялись с 32 до почти 46 процентов голосов. Число членов партии возросло с 650 тысяч почти до одного миллиона. Я знал, что подобные числа нельзя переоценивать. И все же мне пришлось убедиться, что даже в собственных рядах есть люди, недовольные продолжительными и решающими успехами, более того — едва ли не склонные их осуждать. А может быть, правильнее было бы сказать: именно в собственных рядах? Немецкой социал-демократии присуща от рождения традиция считать, что неудача с моральной точки зрения в порядке вещей, а значительный успех имеет сомнительный привкус. Когда я в 1987 году уходил с поста председателя партии, то из добрых побуждений предупреждал: «Мы не должны обижаться на удачливых среди нас за то, что им сопутствует успех». После победы я попал в затруднительное положение именно потому, что мы выиграли, а не проиграли. А даром жесткости — жесткости по отношению к людям — я никогда не обладал.

Во время избирательной кампании я заявил, и это было написано на плакатах: «Немцы! Мы можем гордиться своей страной!» Этот необычный, но справедливый лозунг отражал экономический подъем Федеративной Республики и то, что мы снискали уважение во всем мире как движущая сила устремленной в будущее политики мира. На предвыборном партсъезде в Дортмунде я высказался в пользу нового — социального и свободолюбивого — общества и призывал к терпимости и готовности к состраданию. Я не советовал своим сторонникам проявлять высокомерие или устраивать неразбериху там, где должен сохраняться порядок.

При этом трудности с некоторыми способными, но капризными «примадоннами» в правительстве, которые с трудом удалось преодолеть во время предвыборной борьбы, должны были бы дать мне пищу для размышлений. Алекс Мёллер без всякого повода подал в отставку с поста министра финансов. А год спустя «суперминистр» Карл Шиллер покинул не только кабинет, но на какое-то время и партию. Теперь взялись за дело на «левом» крыле. Как будто мы одни имели большинство, а не зависели по-прежнему от партнера по коалиции, придававшего большое значение вопросам престижа и замещения должностей. Возникло впечатление, что существует возможность проделать тот или иной административный эксперимент в экономике, как будто это не противоречило бы наказам избирателей. Я предупреждал об опасности тенденций к саморазрушению и оригинальничанию. В письме, направленном мной из больницы социал-демократическим депутатам и членам кабинета, я настоятельно просил не выходить за рамки наших возможностей.

На попечении университетской клиники я оказался потому, что уже в течение довольно длительного времени страдал от боли в горле и мне все труднее становилось говорить. Я обещал врачу сразу же после выборов лечь на операцию. Профессор Бекер удалил опухоль, которую он назвал «на грани злокачественной». Операция не была серьезной, но при этом произошла техническая осечка, из-за которой я чуть было не задохнулся (я уже почувствовал удушье). Мне не разрешили ни разговаривать, ни принимать посетителей, ни курить. Внезапный запрет обескуражил меня. Указания, касавшиеся формирования нового правительства, я давал письменно, что имело как нежелательные, так и неприятные последствия.

Через руководителя ведомства федерального канцлера я послал довольно длинную записку председателю фракции СДПГ и одновременно для сведения моему второму заместителю по партии. Записку, как потом выяснилось, то ли куда-то заложили, то ли она затерялась в каком-то толстом портфеле. Переговоры с партнером по коалиции велись в мое отсутствие без обратной связи. По двум вопросам стрелки были переведены не в том направлении, как я себе это представлял.

С одной стороны, речь шла о ведомстве канцлера, ослаблять которое было нецелесообразно и неразумно и стало возможным только потому, что я сам этому отчасти способствовал. Прошлым летом я позвонил Гельмуту Шмидту и попросил его вернуться из Турции. После отставки Шиллера я предложил ему взять на себя двойную ответственность: за министерства финансов и экономики. Он согласился, но, как бы в виде приложения, высказал пожелание, чтобы после выборов был заменен профессор Эмке. Он являлся руководителем ведомства федерального канцлера, и его интеллектуальные способности никем не оспаривались, однако министры считали, что он занимается самоуправством. Я выполнил пожелание Шмидта, и Эмке без обиды взял на себя руководство важным министерством научных исследований. Было бы лучше, если бы я после такого исхода выборов не сдержал слова, а оставил бы Эмке там, где было его место, — в центральном аппарате.

За уходом Эмке последовал еще один, столь же нецелесообразный: представитель федерального правительства по связи с прессой Конрад Алерс был избран в бундестаг. Оба они, Эмке и Алерс, обладали способностью умело сочетать знания с необычным подходом к делу. Заместитель Алерса, ставший руководителем ведомства печати, обладал хорошими данными, но так как Рюдигер фон Вехмар представлял партнера по коалиции, то друзья по партии обвиняли меня в том, что я уступил ключевую позицию.

С другой стороны, из-за соглашений, заключенных во время моей болезни, поправить которые при таком состоянии здоровья я был не в силах, нарушилось равновесие внутри правительства. Перед выборами я обещал Вальтеру Шеелю, что в будущем свободные демократы смогут также влиять на экономическую политику. Это обещание после победы на выборах было необходимо выполнить. Но я никогда не думал о том, чтобы предоставить свободным демократам в дополнение к классическим ведомствам иностранных и внутренних дел, а также сельского хозяйства еще и министерство экономики или финансов. На продолжительный срок персональная уния в руководстве экономикой и финансами была неразумна. Какими бы способностями ни обладал такой суперминистр, ему это было не под силу. Когда Гельмут Шмидт вел со свободными демократами предварительные переговоры о распределении портфелей, он исходил из того, что министерство экономики будет поручено Гансу-Дитриху Геншеру. С этим я бы согласился при условии, что во главе министерства внутренних дел будет стоять социал-демократ, а претензия СвДП будет удовлетворена путем предоставления ей четвертого министерства.

Оказалось, что СвДП хочет получить не только министерство экономики, но и, как нечто само собой разумеющееся, оставить за собой министерство внутренних дел. В середине декабря я сказал на заседании нашей фракции, что обещал коллегам из другой партии еще одно министерство, однако оно не должно быть «классическим». В действительности наш партнер по коалиции представил кабинету еще одного, пятого члена, но это была особая статья, и, как оказалось, весьма разумная. В дальнейшем оба партнера по коалиции были представлены в кабинете одним министром без портфеля. Это были реформатор из СвДП Вернер Майхофер и Эгон Бар. Помимо конкретного события, в котором я усмотрел падение своего авторитета, опыт показал, что в коалиционном правительстве, действующем в течение нескольких сроков полномочий, нельзя допускать возникновения «наследственных хозяйств».

При моем вторичном избрании на пост федерального канцлера в середине декабря 72-го года не возникло никаких проблем. Я получил 269 голосов при 233 против, один бюллетень был признан недействительным. Мы исходили из того, что два депутата коалиции голосовали против меня. А может быть, их было больше, если тот или иной депутат из рядов оппозиции отдал свой голос за меня. Этого нельзя было исключать. Но ввиду явного соотношения сил в бундестаге не стоило ломать над этим голову.

В моем правительственном заявлении от января 1973 года были расставлены некоторые новые акценты, но это не смогло подавить ставшее еще в декабре очевидным неприятное ощущение. Вместо этого мне пришлось принять к сведению, что наше с Вальтером Шеелем необычно гармоничное сотрудничество идет к концу. Первый признак этого появился в январе 73-го, когда мы вместе летели самолетом из Фуэртевентуры в Бонн. На этом почти еще не охваченном массовым туризмом Канарском острове я провел конец года, а Шеель с женой прилетели ко мне в гости в последние дни. Мы непринужденно обсуждали основные задачи, которым следовало подчинить работу правительства на новый срок полномочий. В самолете «сэр Вальтер», как я его называл, дал мне понять, что он подумывает о том, чтобы выставить свою кандидатуру на пост федерального президента, хотя, вероятно, еще не в 1974 году; пока не было ясно, будет ли Густав Хайнеманн баллотироваться на второй срок.

Летом 1973 года от председателя СвДП и министра иностранных дел можно было услышать нескрываемые рассуждения о том, не «истощила» ли коалиция свои собственные силы и как это могло произойти. Осенью он сообщил обоим председателям фракций (Венеру и Мишнику), что пришел к выводу, что мне следует предложить президентство, а если я откажусь, то он предложит свои услуги. К тому времени уже было ясно, что Хайнеманн уйдет в отставку. Никто, в том числе и я, не мог его переубедить. К сожалению, оказалось, что он трезво оценивал состояние своего здоровья. Вальтер Шеель в середине декабря объявил о давно уже не являвшемся тайной намерении выставить свою кандидатуру. Когда мы 13 декабря возвращались после подписания договора из Праги, он сказал мне в самолете, что друзья предложат его кандидатуру. Министру иностранных дел удалось установить со многими партнерами хорошие контакты. Советской стороне дали понять, что в предстоящие годы СвДП в любом правительстве будет отвечать за внешнюю политику, и было бы целесообразно ориентироваться именно на это.

Другими словами, я мог бы стать федеральным президентом. Но мне казалось, что в свои шестьдесят лет я для этого не так уж стар, чтобы занять такой высокий представительный пост, а в руководстве партии без меня трудно будет обойтись. Советы другого толка я воспринимал не только как дружеские. Герберт Венер сказал в начале 1974 года: «Да ведь он не хотел стать федеральным президентом».

Отношения с Венером не стали проще. Для него как человека, добивавшегося признания, принадлежность к федеральному правительству в качестве министра по общегерманским вопросам означала многое. Возможно, он воспринимал то, в чем я видел воздаяние по заслугам и знак доверия, как понижение в государственном и политическом ранге. Для меня пост председателя фракции наряду с должностью канцлера всегда являлся наиболее важной политической обязанностью. Я представлял себе эту роль как коллегиально-критическое участие в общем деле, а не как усугубленную болезнью неприязнь со стороны товарища по партии. Во мне он не нашел ту фигуру, которую он мог бы передвигать, следуя своему настроению и интуиции. Весной 1973 года он заявил мне и Шмидту во время совещания, состоявшегося в выходные дни в Мюнстерэйфеле, без всякого предупреждения и со свойственной ему немногословностью, что на предстоящем ганноверском партсъезде не будет больше баллотироваться на пост заместителя председателя партии, который он занимал в течение пятнадцати лет. Переубедить его не удалось, а намерение умышленно держать нас на дистанции было очевидно. Во всяком случае, следовало ждать осложнений.

Его критика темпов и достижений нашей «восточной политики» была не столько конкретной, сколько резкой. Он ее высказал почти с возмущением, когда в конце мая нанес визит Эриху Хонеккеру на озере Вандлитцзее. Общественностью этот визит был воспринят как сенсация. Но заседавшему в это время правлению партии он представил странным образом драматизированный отчет. О том, что он намерен совершить такую поездку, в которой отчасти участвовал руководитель фракции СвДП Мишник, он сообщил мне лишь накануне. Мне было известно, что они знакомы с тех пор, когда в Сааре, на родине Хонеккера, шли споры вокруг присоединения к «Третьему рейху». Здесь я не видел особых причин для беспокойства. Но меня обеспокоило поведение Венера осенью того же года, когда делегация бундестага совершила поездку в Советский Союз. Он начал с брани по поводу того, что правительство ничего не делает для того, чтобы наполнить договоры жизнью, — нет умной головы. За этим последовали грубые выпады. Один из участвовавших в поездке депутатов почувствовал себя неловко из-за этого «ужасно непристойного языка». Однако тот, к кому это относилось, несколько лет спустя заявил в одном интервью: «Ведь я никогда не допускал подобных высказываний». Наряду с председателем фракции СДПГ и президентом бундестага госпожой Ренгер в состав делегации входили: Мишник от СвДП, Штюклен и Вайцзеккер от ХДС/ХСС.

Приступы ярости, которые сопровождавшие делегацию журналисты соответствующим образом комментировали, вызывали прогрессирующий диабет и тяжелое душевное состояние, которое он испытывал, оказавшись в Москве после всего того, что он там пережил во время эмиграции. Венер снова встретился с заведующим международным отделом ЦК КПСС Борисом Пономаревым, человеком, вместе с которым (как и с Тито) он когда-то работал в аппарате Коминтерна. Не исключено, что при этом была передана «информация», которую посланец соответствующих органов ГДР доставил в Москву. В Берлине посол Абрасимов отзывался о Венере довольно неприязненно. Ведущие немецкие коммунисты, как и следовало ожидать, выступили с резкими нападками на него. Все это внезапно изменилось, когда Ульбрихт ушел, а главой стал Хонеккер.

Неожиданно для меня, хотя я этому не придал особенно большого значения, правление партии по возвращении Венера из Москвы солидаризировалось с ним — 11 голосов против 10. Я не участвовал в этом голосовании и даже не призывал, чтобы члены кабинета, включая министра финансов, вели себя должным образом. Вскоре после этого я пригласил председателя фракции на беседу. Выпив немного красного вина, он сказал: «Давай попробуем еще раз». В марте следующего года, после того как Гельмут Шмидт сказал мне, что он подумывает вновь занять пост председателя фракции, Венер пожаловался, что я хочу от него избавиться.

В течение 1973 года стало видно, что верные мне люди, поддержка которых мне была нужна, начинают от меня отходить. Один жаловался на «парализующее всех и вся самодовольство». Другой считал, что ищущая опоры рука «слишком часто оказывается в пустоте». Гельмут Шмидт был недоволен тем, что мы запустили внутреннюю политику, и повторил свое обвинение, что СДПГ становится «партией Ненни». Мне нелегко было понять как устно, так и письменно высказываемые предположения, что СДПГ постепенно превращается в партию «типа партии Пьетро Ненни». Помимо всего прочего, условия в Федеративной Республике и в Италии нельзя было даже сравнивать друг с другом.

Будущий федеральный канцлер, которому иногда мешало заболевание щитовидной железы, в 1969 году без восторга принял министерство обороны и в дальнейшем блестяще им руководил. То, что он не уступил ничего из своего бюджета, привело к отставке Алекса Мёллера. То, что он «вывел на чистую воду» Карла Шиллера, ускорило отчуждение последнего от остальных членов кабинета. Его предостережение от радужных настроений по поводу реформ было не особенно полезным. Самоуверенности ему было не занимать. Возможно, его мучила мысль, что он может упустить шанс стать первым ответственным лицом в государстве.

Один авторитетный современный историк охарактеризовал отношения некоторых членов правительства друг с другом и с канцлером следующими словами: «Они с большей охотой действовали друг против друга, чем работали на него». Это — весомое суждение. Сильные личности — это одно, а коллегиальная предупредительность — нечто совсем другое. Так уж повелось, что дух коллективизма быстрее распространяется исключительно среди скучных людей.

Примерно так же обстояли дела среди ближайших сотрудников, которые окружали меня во время второго срока полномочий и должны были оказывать мне поддержку. Они все обладали знаниями и опытом, однако создать из них действующий сплоченный коллектив не удалось. Постоянные трения были в порядке вещей, и потери от этого все увеличивались. Я согласен с теми критиками, которые — иногда в резкой форме — мне напоминали, что в вопросах кадровой политики я не особенно силен.

Нельзя назвать ни справедливой, ни конструктивной критику, которая по стереотипу обвиняла меня в том, что будто бы я отодвинул внутреннюю политику на второй план. Я же, наоборот, убедился в отсутствии какой-либо поддержки извне, когда в конце 1973 года нужно было преодолеть нефтяной шок. Вызванное внешними обстоятельствами повышение цен выходило за все разумные рамки, а меры, предпринятые Европейским экономическим сообществом самостоятельно или совместно с американцами, были явно недостаточны. Мы уже в течение нескольких лет — главным образом после решений Вашингтона летом 1971 года — находились, как и вся мировая экономика, в возбужденном состоянии. Рост прекратился, безработица возросла, уровень цен поднялся. Как можно было объяснить, что причины находятся по ту сторону наших границ? Борьба за распределение заказов становилась все ожесточеннее. Об этом свидетельствовали скорее непривычные для Федеративной Республики стихийные забастовки.

Экономический нефтяной кризис наступил из-за политического ближневосточного конфликта, вылившегося в йом-кипурскую войну (октябрьская война 1973 года. — Прим. ред.). Меня обвиняли в недостатке дружелюбия по отношению к Израилю. Это абсолютно не соответствовало действительности, но тем не менее отразилось на моем положении как главы правительства.

На родине перекрещивались и сливались четыре течения, образуя широкий поток, который снес хрупкие дамбы. Закон об обеспечении энергией был проведен по ускоренной процедуре через законодательные органы, однако об ориентации на альтернативные источники энергии еще не было речи. Экспериментальный запрет на пользование автомобилями по воскресеньям должен был подчеркнуть, что граждане обязаны экономить энергию. Он не вызвал негативной реакции. Но этим дело и ограничилось. Предложение о введении ограничения скорости не прошло из-за категорических возражений коллег из СвДП. А мощный фронт тех, кто обычно клялся в верности Америке, выдвинул лозунг «свободный проезд для свободных граждан,» который встретил широкую поддержку населения.

В высших эшелонах управления экономикой царило минорное настроение. О том, чтобы, засучив рукава, взяться за дело, не было речи. Некто, выступавший от имени промышленников Рура, пытался нам на полном серьезе внушить, что за всю его сорокалетнюю деятельность в горно-металлургической промышленности положение еще никогда не было столь мрачным. Я вынужден был его попросить еще раз спокойно продумать все, что произошло за эти десятилетия, включая мировой экономический кризис, диктатуру и войну.

Большие трудности создавала нам небольшая группа квалифицированных технических специалистов: авиадиспетчеры объявили одномесячную забастовку со сниженным темпом работы, требуя повышения зарплаты и улучшения условий труда. Это раздражало пассажиров и должно было показать недееспособность правительства. Требования диспетчеров в своей основе были во многом справедливы, и проявление чуть большей гибкости правительству не помешало бы. Но невозможно было привести к общему знаменателю противоположные интересы, и впечатление, подрывавшее наш авторитет, сохранилось.

В конце концов, у меня произошло столкновение с руководителями профсоюзов, которые представляли трудящихся, занятых в сфере общественного обслуживания, и в первую очередь с председателем профсоюза работников коммунального хозяйства и транспорта Клункером. Когда перед Новым годом начались переговоры о заключении коллективных договоров, они не отказались от своих чрезмерных требований, предъявленных осенью 1973 года, и не пожелали принять во внимание новые данные о положении дел в экономике. Профсоюзы настаивали на 15-процентном повышении зарплаты и дополнительной оплате отпусков. Само собой разумеется, что ни один государственный работодатель не может безоговорочно принять требования профсоюзов. Также само собой разумеется, что между работодателем социал-демократом и профсоюзом возникает напряженность особого рода. Правда, в данном случае дело было в чем угодно, но только не в напряженных отношениях. Я был убежден — и на моей стороне были компетентные лица, — что подобное повышение зарплаты будет только во вред. Министр финансов разделял это мнение, однако затем проявил скорее сдержанность и исчез на конференцию в Вашингтон. Федеральный президент Хайнеманн советовал мне оставаться твердым и не колеблясь грозить отставкой. Это было бы правильно, так как социал-демократы еще больше, чем другие, должны показывать, что они умеют обходиться с деньгами налогоплательщиков.

Строгие меры оказались излишни, когда 11 февраля было заявлено и всеми осознано, что федеральное правительство хоть и несет формально высшую ответственность, но в действительности не является главным действующим лицом. Лица, ответственные за федеральные земли и общины, пришли к выводу, что им не выстоять в этом конфликте. Обер-бургомистр Франкфурта заклинал меня от своего имени и от имени своих коллег, чтобы федерация не становилась поперек дороги. Ему удалось дозвониться до меня во время заседания кабинета, чего еще никогда не случалось. Одна лишь мысль о невывезенных контейнерах для мусора пугала трусливых отцов города еще больше, чем неработающий общественный транспорт. Нам нужно было согласиться с повышением зарплаты на 11 процентов плюс некоторые специальные надбавки, и мы на это пошли. Я сознавал, что с этим связана потеря авторитета, но она оказалась более драматичной, чем ожидалось. Что касается заявления о моей предстоящей отставке, то нельзя было предвидеть, какие оно будет иметь последствия. Оно осложнило бы отношения с верными сторонниками и важными партнерами в профсоюзах, но они и без того были осложнены. Экономическое благоразумие, политическая ответственность и самоуважение должны были мне подсказать, что такое заявление необходимо.

В начале марта 1974 года СДПГ провалилась на выборах в городской парламент Гамбурга. Процент поданных за нее голосов снизился с 55 до 45 процентов. К этому добавились потери на коммунальных выборах в Шлезвиг-Гольштейне и Гессене. Никто еще не подозревал, что поведение избирателей в больших городах будет подвержено сильным колебаниям. Реакция была соответственно драматичной. Ведущие гамбургские политики дошли до того, что, затушевав местные недостатки, свалили всю вину на Бонн. Министр финансов и депутат от Гамбурга Шмидт поднял шум в правлении партии и публично выступил по поводу сомнительных решений слабого руководства и бесконечных споров. «Молодые социалисты» вели себя и в самом деле так, как будто они являются партией внутри СДПГ или даже в одном ряду с ней. В своих бессмысленных действиях они заходили слишком далеко. Поднятая ими шумиха отнюдь не прибавляла им популярности. Почему же я тогда не выступил против них более энергично? Во-первых, потому, что я помнил свою юность и знал, что строптивость — не самое плохое качество. Во-вторых, я считал, что устоявшимся в нашей партии административным порядкам время от времени нужно бросать вызов, пусть даже в неугодной для некоторых форме, иначе ничего хорошего никогда не произойдет.

Другими словами: эрозия прогрессировала. Мое шестидесятилетие в декабре 1973 года при всех оказанных мне знаках внимания сопровождалось различными рассуждениями о «потрескавшемся памятнике». Газеты, относившиеся ко мне благожелательно, соблюдали на этот раз бо́льшую дистанцию, чем, как мне казалось, было бы справедливо. Я дышал разреженным воздухом. Очевидно, от этого страдали и международные контакты. Когда я в апреле 1974 года приехал на траурный церемониал похорон Жоржа Помпиду в Париж, к беседам со мной не проявили слишком большого интереса. Правы ли были те, кто считал, что я больше не нахожу так называемую власть чем-то приятным или даже отвернулся от нее? Я не могу это категорически отрицать.

Я не признаю дешевых заявлений о том, что мое время как главы правительства все равно истекло. История со шпионом, пробравшимся с черного хода, была всего лишь последней каплей. Это просто, но не соответствует действительности. Я считаю, что смог бы найти в себе силы, чтобы преодолеть последовавшие за блестящей победой на выборах неудачи и вписать новые страницы как во внутреннюю, так и во внешнюю политику. Но как быстро меняются настроения…

V. ПРОЦЕССЫ РАЗВИТИЯ

Событие…

Среда, 24 апреля 1974 года. В середине дня я прилетел на правительственном самолете из Каира, где совещался с Садатом, а в предшествующие дни в Алжире с Бумедьеном.

В аэропорту Кельн-Бонн меня встречали Геншер и Граберт, министр внутренних дел и руководитель ведомства федерального канцлера. Уже издали было видно, что они хотят мне сообщить необычную новость. Действительно, господин Гильйом, один из моих референтов, рано утром был арестован у себя на квартире по серьезному подозрению в шпионаже. Вместе с ним арестовали его жену. Гюнтер Гильйом признался, что «он является гражданином ГДР и офицером спецслужбы». Явившись с повинной, он несколько облегчил работу тем, кто занимался выяснением его личности. Те доказательства, которые удалось представить перед судом, выглядели довольно жалкими.

Это известие было для меня ударом, хотя и не настолько сильным, чтобы лишить меня чувства самообладания. Я знал, что примерно с год назад в отношении этого человека, занимавшегося по моему поручению контактами с партиями и профсоюзами, подготовкой встреч и сопровождавшего меня при поездках «в провинцию», появились (как я думал, неопределенные) подозрения. Подобные предположения я не принимал всерьез и тем самым — не в первый раз — показал, что не особенно хорошо разбираюсь в людях. Кроме того, я считал маловероятным, что руководители другого германского государства приставят ко мне на многие годы замаскированного под социал-демократа агента с консервативными взглядами, в то время как я, преодолевая очень сильное сопротивление, стараюсь наладить межгосударственные отношения. Моя доверчивость объяснялась еще и тем, что он не работал под собеседника, хорошо разбирающегося в политике, а стремился произвести впечатление надежного адъютанта. Он не был тем человеком, с которым можно поговорить по душам. Я назвал бы его старательным и любящим порядок исполнителем. Как я сообщил шефу соответствующих органов, я не выносил его подолгу около себя.

Я не знал и даже не предполагал, что его разоблачение будет означать конец моей карьеры канцлера. Разумеется, я должен был быть готовым к критическим вопросам прессы и оппозиции, но считал, что с этим я справлюсь. И даже сейчас, пятнадцать лет спустя, я не могу, кивнув головой, помочь тем людям, которые пытаются успокоить свою совесть отговоркой, что мне все равно недолго пришлось бы оставаться главой правительства. Оттого что этой версии придерживаются заинтересованные лица не только в одной партии и не только в одном германском государстве, она не становится правдоподобнее.

Благоразумие требовало, чтобы я по возвращении из Северной Африки сосредоточился на этом неотложном шпионском деле, потребовал ознакомить меня со всеми фактами, отменил все встречи, кроме самых неотложных. Вместо этого все пошло своим чередом. В день возвращения — поездка в «Дом Аденауэра», чтобы поздравить Кизингера с семидесятилетием. До и после этого — работал за письменным столом, затем беседа с партнерами по коалиции о земельном праве. В четверг — открытие ярмарки в Ганновере, в пятницу утром — в бундестаге: «актуальный час» с вопросами по «делу», подготовленная речь в прениях о реформе параграфа 218. Во второй половине дня — встреча с членами правительства от моей партии, в том числе в связи с предусмотренной мной перестановкой. Вечером — у шведского посла, где я встретил друга по Стокгольму, писателя Эйвинда Джонсона, которому в том же году должны были присудить Нобелевскую премию по литературе. В конце недели — подготовка речей, которые мне предстояло произнести 1 мая в Гамбурге и затем в некоторых других местах.

То, что я во время «актуального часа» говорил без подготовки, показывает, что я не чувствовал себя в опасности. То, что я дал неверную информацию по одному важному вопросу и не сразу поправился, говорит о том, что не только память может подвести, но и сбои в бюрократической машине. Я начал с тяжелого вздоха: «Бывают времена, когда кажется, что судьба не была к тебе благосклонна». И добавил, что, как и любой другой канцлер, я не отвечаю за проверку своих сотрудников на благонадежность. Затем я сказал, что агент никогда по моему поручению не работал с секретными документами. Это не входило в его обязанности. Это заявление было субъективно верным, но по своему действию явилось роковым, так как я совершенно забыл, что Гильйом прошлым летом находился вместе со мной в отпуске. Наконец, в моем кратком объяснении были спутаны и неправильно поняты еще две фразы. В одной я говорил о враждебности государства, которым правит СЕПГ. В другом — о разочаровании в людях. Вскоре мне приписали, что я подтвердил свои иллюзии в отношении Востока. В действительности, я был в ужасе от обнаружившихся масштабов лицемерия и злоупотребления доверием.

У меня просто стерлось из памяти, и никто не напомнил мне о том, что в июле 73-го, когда Гильйом, как представитель бюро канцлера, был со мной в Норвегии, через его руки прошло несколько конфиденциальных и даже зашифрованных текстов. Он приносил сводки из телетайпной, которую БНД оборудовала поблизости, и относил туда обработанные бумаги. В боннском ведомстве он не занимался делами, подлежавшими засекречиванию, хотя ведомство по охране конституции в 1970 году после двукратной проверки установило, что данных, препятствующих его работе с секретными документами, «включая совершенно секретные», у них нет. После проверки документации в архиве руководитель ведомства федерального канцлера несколько дней спустя подтвердил: через Гильйома прошли лишь два секретных документа, которые можно считать пустяковыми.

В Норвегии речь, очевидно, шла о четырех конфиденциальных телексах и двенадцати секретных сообщениях о переговорах, которые министры иностранных дел и обороны вели в Вашингтоне. Чья-то бурная фантазия превратила это в совершенно секретные донесения, посланные мне президентом Никсоном. Тогда я не имел права сказать то, что говорю сегодня: я лишь в принципе считал это дело серьезным, в остальном же не видел в нем ничего отягчающего. Если бы я тогда указал на то, что содержание упомянутых документов вскоре явилось предметом открытых дискуссий, это выглядело бы так, как будто я хочу преуменьшить опасность утечки информации. Это было бы неоправданным ни с объективной, ни с субъективной точки зрения.

Значение того, что мне прислали из Вашингтона, было сильно преувеличено средствами массовой информации, не знавшими сути дела. Речь шла о недовольстве Мишелем Жобером, министром иностранных дел у Помпиду, который в конце июня посетил Вашингтон и не очень-то следовал указаниям президента в вопросах выработки совместной американо-европейской декларации. О соотношении сил между НАТО и Варшавским пактом также можно было узнать, внимательно читая прессу.

Агент и его ведомство (или в обратном порядке) в своих позднейших публикациях возвеличивали себя, создавая впечатление, что им удалось раздобыть массу материалов, имевших огромное значение для «социалистического сообщества» и, разумеется, для дела мира. «Как политический разведчик, я хотел помочь активизации нашей политики мира. Других заданий я никогда не получал…» Самовосхваление и хвастовство присущи этой профессии.

В действительности то, о чем докладывал Гильйом, очевидно, исчерпывалось в основном сплетнями, курсировавшими в социал-демократической партии. Однако я не собирался высказывать свои сомнения, которые могли расценить как желание преуменьшить значение случившегося. Кроме того, сразу же последовала возбужденная или даже истеричная реакция, причем с единственной целью — погоня за сенсацией. Было очевидно, что парламентская оппозиция не останется пассивным наблюдателем. Не было неожиданностью, что кое-где всплыли на поверхность скрытые предрассудки. Вызывала беспокойство лихая беззаботность, с которой некоторые чиновники из органов безопасности пытались отвлечь внимание от собственных недостатков. Они больше беспокоились об удовлетворении любопытства жаждавшей сенсаций непосвященной публики, чем о собственных ошибках и проколах.

Если существовали серьезные подозрения, то этого человека нельзя было оставлять в моем непосредственном окружении. Его следовало перевести на другую работу, даже с повышением, но так, чтобы он все время находился под наблюдением. Вместо того чтобы охранять канцлера, из него сделали «провокатора секретной службы собственной страны». Один французский наблюдатель, выразивший эту точку зрения, назвал «признаком доверчивости» то, что я без возражений последовал совету оставить при себе Гильйома. Совет этот, кстати, исходил от соответствующего министра. Однако я не разделял и гораздо более далеко идущего подозрения по отношению к руководству ведомства по охране конституции, согласно которому меня заманили в ловушку.

Тем не менее фактом остается то, что Гильйома не изобличили во время его явочных встреч в Федеративной Республике, а летом 1973 года в Норвегии или той же осенью на юге Франции за ним вообще не велось наблюдение. Далее, фактом является и то, что чиновники следственного управления, когда Гильйом после ареста отказался давать показания, открыли резервный «театр военных действий» — взялись за мою частную жизнь, перевернув ее вверх дном. Бездарные сотрудники органов безопасности, среди них политические противники и редкостные блюстители морали, плели интриги, по отношению к которым я чувствовал себя растерянным и беспомощным.

Во второй половине дня 26 апреля, когда в бундестаге проводился «актуальный час», Гельмут Шмидт и я, встретившись с коллегами по кабинету, шутили, что следователи не спускают глаз с секретарш — знакомых Гильйома. Мы еще не знали, что нам предстоит. Тем не менее я высказал догадку, что, возможно, мы столкнемся еще со «стихийным бедствием». Итак, я, очевидно, не был больше уверен, что выберусь из этого омута целым и невредимым. Несколько дней спустя во время одного из ночных споров я высказал опасение, что в предстоящих важных переговорах с Востоком (Москва прощупывала возможность встречи с Хонеккером) не смогу быть беспристрастным.

Весьма некстати ко всему прочему прибавились банальные неприятности, связанные с самочувствием. Вернувшись в пятницу вечером от шведов, я слег из-за какой-то болезни желудка, которую подцепил на Ниле. После уик-энда пришлось обратиться к зубному врачу: мне вытащили два коренных зуба. Когда все кончилось, Клаус Харппрехт спросил: «А как бы развивались события, не будь у Вас зубной боли и в ясную погоду?»

30 апреля после последнего для меня заседания кабинета несколько подавленный я полетел на митинг в Саарбрюккен, а вечером в Гамбург. Между тем поползли слухи. Мне доложили: Гильйом сказал, что задания сообщать о моей частной жизни он не получал. В прессе же появились явно насаждаемые непристойные намеки. Перед отлетом в Саарбрюккен ко мне явился для короткой беседы озабоченный министр юстиции. В федеральной прокуратуре ему дали понять, что Гильйом, возможно, «поставлял мне девочек». Я ответил Герхарду Яну, что это просто смешно и из-за подобных слухов у меня не прибавится седины. Позднее я упрекал себя в том, что не стукнул кулаком по столу и не потребовал, чтобы этим безобразиям был немедленно положен конец. Но разве это могло помочь?

Первого мая, когда я завтракал в гостинице «Атлантик», мне позвонил министр внутренних дел. Его сотрудник, сказал он, везет мне документ, содержание которого он советует мне немедленно обдумать. После произнесения речи в одном из залов Дома профсоюзов я ознакомился с запиской президента федерального ведомства криминальной полиции (она мне была вручена в запечатанном конверте, и после прочтения я должен был ее вернуть). В ней говорилось, что на допросе были установлены так называемые интимные знакомства во время моих «политических поездок». Некоторые из этих — действительных или мнимых — «знакомств» были зафиксированы.

Что же представляло собой содержание этой бумаги? Продукт необузданной фантазии. Во-первых, грязная смесь из частично имевших место, а частично придуманных событий. Во-вторых, речь шла о милой подруге, с которой я, не думая делать из этого тайну, в течение многих лет встречался и которая абсолютно не заслуживала того, чтобы стать объектом полицейской слежки. Жене одного моего друга без всяких оснований приписали «любовную связь» со мной. Интервью вечерней газете в Копенгагене (где Гильйом даже не был) извратили, представив все как любовное похождение. Уже много лет спустя одна скандинавская журналистка жаловалась, что ей приписывают вещи, о которых она понятия не имеет. Эта публицистка, на которую возвели напраслину из за забытого колье, сообщила мне в письме: «Я тогда ничего не писала о длившихся целыми днями невероятно наглых допросах в полиции, которую Вы интересовали гораздо больше, чем шпион». В остальном же, если бы все делалось по-честному, невозможно было бы бросить на меня даже и тень подозрения. Как мне говорили в парижских правительственных кругах, там это вызвало разве что смех.

Не скрою, что я был в какой-то мере шокирован тем уроком, который преподнесли мне в Гамбурге. Министр внутренних дел посоветовал мне позвонить только что назначенному генеральному прокурору Зигфриду Бубаку (несколько лет спустя он стал жертвой покушения террористов) и помочь ему «расставить все на свои места». Я счел это выходящим за рамки приличия и заявил, что вообще не собираюсь высказываться по поводу подобных публикаций. Я не вижу даже намека на наказуемые деяния, а Гильйому не известно ничего, что могло бы быть поставлено мне в вину. Я позвонил министру юстиции и предложил, чтобы мы втроем встретились в следующий понедельник, а в случае необходимости — и в конце недели. Этой стороне дела я и в дальнейшем не придавал слишком большого значения. А может быть, я не решался вести себя более энергично, когда речь шла о моих личных делах?

Вторую половину дня и вечер 1 мая я провел в приятном обществе на острове Гельголанд. Там сотрудник службы безопасности, сопровождавший меня с тех пор как я начал работать во внешнеполитическом ведомстве, сказал мне, что ему приказано вернуться в Бонн для дачи дальнейших показаний. Неделю спустя, когда я уже ушел в отставку, он мне написал, что в процессе допросов ему пригрозили превентивным арестом и он собирается подать жалобу в суд. Его самого и его коллег, писал он, «вынуждают давать показания, смысл которых мы до сих пор не можем понять». Вечером того дня, когда я «спустил паруса», этот сотрудник со слезами на глазах признался мне, что у него «еще задолго до этого» создалось впечатление, что против меня собирают компрометирующий материал.

Несколькими неделями раньше в полицейском училище земли Нижняя Саксония я выразил свою благодарность «господам из Боннской группы безопасности, которые в течение многих лет выполняли очень трудную работу». Через какое-то время, когда я уже не был канцлером, президент федерального ведомства уголовной полиции попросил мне передать, что он предвидел такое развитие событий. Много было пустой болтовни. Болтали о том, что я якобы ношусь с мыслью о самоубийстве, раздувая мое подавленное состояние до неимоверных размеров.

2 мая начали работу первые группы сотрудников постоянных представительств в обоих немецких государствах. В тот же день корабль военно-морских сил ФРГ «Кельн» доставил меня с Гельголанда обратно на материк. Мне предстояло принять участие в различных мероприятиях от Вильгельмсхафена до Нордхорна. И везде я встречал почти единодушное одобрение, когда говорил: «Из-за того что ко мне сеют недоверие, я не отойду от политики, которая необходима и потому в основном правильна».

На следующий день началась нормальная работа в ведомстве федерального канцлера. Гельмут Шмидт доложил о затруднениях, возникших у него при составлении нового бюджета, и о тех, которые он ожидает при проведении налоговой реформы. С глазу на глаз я ему сказал, что пусть для него не будет неожиданностью, если ему вскоре предложат стать канцлером. Я принял президента федеральной счетной палаты и подписал закон о распределении доходов государственного бюджета между федерацией и землями. Мой последний иностранный посетитель — Мариу Соареш, собиравшийся вернуться из эмиграции в Лиссабон, сказал, что революция красных гвоздик началась.

В тот же день руководители двух ведомств, которым во время слежки никак не удавалось встретиться, взяли судьбу отечества в свои руки. Толковый президент висбаденского управления уголовной полиции посещает в Бонне считающегося толковым президента ведомства по охране конституции и зачитывает ему свой доклад. В нем идет речь как раз о тех сплетнях, которые были собраны на допросах в последние дни. Ноллау записывает: «Если Гильйом заговорит в судебном заседании о щекотливых подробностях, Федеративная Республика и федеральное правительство осрамятся вконец». Если же он об этом ничего не скажет, «правительство ГДР будет обладать средством для дискредитации любого кабинета Брандта и СДПГ». Согласно более позднему рассказу, Ноллау за год до этого отрицательно ответил на соответствующий вопрос руководителя группы безопасности. Это был вопрос: «Касается ли нас частная жизнь тех, кого мы охраняем?»

Я знал Ноллау с 1948 года, когда он, будучи еще адвокатом в Дрездене, посетил меня в Берлине. Он заблуждался, думая, что я навязал ему тогда связного от СДПГ. С Восточным бюро партии я имел дело лишь в тех случаях, когда время от времени подыскивал более взыскательных собеседников. Два года спустя Ноллау бежал в Берлин (Западный. — Прим. ред.) и устроился в ведомстве по охране конституции. Больше я о нем ничего не слышал, только знал, что ему покровительствует его дрезденский земляк Герберт Венер. В дневнике экс-президента имеется следующая запись от 3 мая 1974 года: он и его коллеги пришли к выводу, что «кто-то должен настоять на отставке федерального канцлера». Им должен быть человек, пользующийся большим политическим и моральным авторитетом. Он, Ноллау, сообщит обо всем Венеру. Что он и сделал. И разнеслась весть: председатель фракции взял меня за жабры и заставил подать в отставку. Причина: я поддаюсь шантажу.

На самом деле все было не так. Мы встретились 4 мая в Мюнстерэйфеле. Поводом послужило то, что я пригласил туда на уик-энд руководителей профсоюзов, чтобы обсудить с ними вопросы экономической политики. Когда я беседовал с Венером и прокомментировал публикации и слухи, распространявшиеся в последние дни, он что-то сказал об «особенно неприятном известии», которое ему пришлось бы мне сообщить, если бы я сам об этом не заговорил. Мне было не ясно, что он имеет в виду. Он делал туманные намеки на какой-то объемистый отчет, подробности которого он не запомнил. Два дня спустя, во время переговоров с партнерами по коалиции в Бонне, он снова сказал, что «умышленно не назвал имена и подробности», но потом вдруг совсем невпопад выпалил имя одной женщины. Какое бы решение я ни принял, сказал Венер, он его поддержит. Позднее он говорил, что был «безоговорочно верен мне при любом обороте событий». А день спустя — все еще в Мюнстерэйфеле, — когда мы беседовали вшестером, он вел себя очень сдержанно. Кроме Венера, Шмидта и меня в этой беседе участвовали: казначей Нау, управляющий делами Хольгер Бернер и статс-секретарь Равенс. Гельмут Шмидт решительно возражал против моего уже созревшего решения уйти в отставку. Перед этим меня пробовали переубедить два моих ближайших сотрудника. Все собеседники настаивали на том, что я должен остаться председателем партии.

В воскресенье вечером, вернувшись в Бонн, я написал на имя федерального президента заявление об отставке (в понедельник я сохранил ту же формулировку). Я показал его Вальтеру Шеелю, который сказал, что это надо обмозговать. Эгон Бар посоветовал еще раз убедиться в том, что меня защитят от упреков.

6 мая заседания и совещания следовали одно за другим. Вечером руководитель ведомства федерального канцлера передал Густаву Хайнеманну, который в это время находился в Гамбурге, мое письмо. Коллеги из СвДП еще раз недвусмысленно посоветовали мне не уходить в отставку. До этого ко мне пришел Зигфрид Бубак вместе с министром юстиции (это были мои последние посетители). Я выразил свое удивление относительно действий следственных органов и того интереса, который был проявлен к моей частной жизни. Совершенно очевидно, что здесь намешали много нелепостей. Гильйом не располагал информацией относительно меня, которая бы затрагивала интересы государства. Бубак ответил, что подтверждение фактов из личной жизни было целесообразно: нужно было установить — распространилось ли вероломство Гильйома и на эту сферу. Затем он сказал, что отдаст распоряжение прекратить допросы должностных лиц. В конце мая министр юстиции — им был уже Ганс Йохен Фогель — сообщил мне, что в «данной сфере» вопрос о разглашении тайны отпадает, и он попросил генерального прокурора действовать в соответствии с этим. Однако много лет спустя тележурналисту, планировавшему фильм о деле Гильйома, подсунули документ, который уже давно следовало бы уничтожить.

В письме на имя федерального президента я обосновал свою отставку «халатностью в связи с делом агента Гильйома», за которую я несу политическую ответственность. В письме на имя вице-канцлера Шееля я перед словом «ответственность» вставил в скобках: «а также, конечно, и личную». В понятие «халатность» я не вкладывал юридический смысл. Я считал, что халатно действует и тот, кто следует неверным советам. Про себя я подумал, что кто-то должен сделать выводы, и утром 7 мая я заявил на заседании фракции бундестага, что я слагаю с себя полномочия «в силу опыта, приобретенного мной на этом посту, в силу моего понимания неписаных правил демократии, а также потому, что не могу допустить подрыва моей личной и политической репутации». Именно в такой последовательности. При этом я не пропустил мимо ушей, что федеральный министр Эмке и руководитель ведомства федерального канцлера Граберт предложили, если я сочту это уместным, уйти со своих постов. Вопрос моей личной ответственности мучил меня тогда больше, чем это считали оправданным мои ближайшие сотрудники, и больше, чем это, оглядываясь назад, считаю оправданным я сам.

В знаках симпатии и сочувствия не было недостатка. Я был измотан и задавал себе вопрос: смогу ли я прийти в себя после всей этой кампании? Но кроме собственной неудачи мне было важно, учтут ли другие на будущее, сколь легко, чуть ли не на манер переворота, можно устранить конституционный орган, если интриганы из службы безопасности занимаются подглядыванием в замочную скважину и раздувают истерию? Хотелось бы добавить, что иностранные коллеги дали мне знать, что подобная провокация и реакция на нее не находят у них понимания.

Не предвосхищая уголовно-правовое наказание, правительство образовало комиссию и поручило ей подготовить свое заключение. Ее председатель Теодор Эшенбург сообщил, что согласно Основному закону федеральный канцлер в первую очередь является лицом, несущим политическую ответственность. Однако в его отставке, для которой эта афера явилась скорее поводом, чем причиной, не было необходимости. Отставка из-за этого инцидента, вызванного срывами в работе и нарушениями правил на среднем уровне, не соответствовала ожиданиям общественности.

Должен ли я был уйти в отставку? Нет, такой настоятельной необходимости не было, хотя в то время этот шаг казался мне неизбежным. Я серьезно относился к политической ответственности, возможно, чересчур буквально. Фактически я брал на себя значительно больше меры своей вины. Трудности в правительстве с начала 1973 года возросли, а мои позиции, как, разумеется, и моя выдержка, ослабли. Можно предположить, что на другом фоне я вел бы себя не так пассивно. Во всяком случае, в данной ситуации был нужен канцлер, который мог бы без всяких ограничений посвятить себя выполнению стоящих перед ним задач. Не могу сказать, что я испытывал отвращение к власти, как это предположил в «Камбале» Гюнтер Грасс. Но надо признать, что интриги меня измотали, и было бы удивительно, если бы тяготы, выпавшие на долю моей семьи, не испытывал и я сам. Эгон Бар сказал, что было бы бессмысленно пытаться меня переубедить. Я, по его мнению, или заранее принял окончательное решение, или у меня не было сил вынести этот конфликт. И то и другое верно, но я бы еще добавил, что, если бы тогда мое физическое и психическое состояние было таким, как в более поздние годы, я бы не подал в отставку, а навел бы порядок там, где его следовало навести.

Многие гадали, какое влияние в те майские дни оказывал Герберт Венер? Неделю спустя после моей отставки в письме членам нашей партии я констатировал: «В утверждении, что Венер вытеснил меня с моего поста, нет ни слова правды». Я хотел предотвратить вред, который мог быть нанесен партии, и был в тот момент чересчур занят собственными делами, чтобы пытаться переложить ответственность на других. При этом я даже не был особенно удивлен, когда Тито, посетивший Бонн через несколько дней после моей отставки, спросил меня напрямик: «Какова роль во всем этом Венера?» Формулировка в письме к партии все равно не могла предотвратить позднейшие спекуляции. Тем более что даже невооруженным глазом было видно, что мы уже давно не ведем себя как друзья, каковыми мы когда-то были.

7 мая, когда я был у федерального президента, Венер докладывал на заседании фракции о тех трех днях, которые предшествовали отставке. Все присутствующие — в обеих коалиционных партиях — выразили мнение, что они «не только сожалеют о решении Вилли Брандта, но и настоятельно рекомендуют ему воздержаться от его выполнения». Журналисты, а «также добросовестные люди» говорили: «Наверное, здесь кто-то приложил руку, чтобы с помощью этой уловки устранить Брандта». Не исключено, говорилось также, «что кампания травли, против которой Вилли Брандту приходилось бороться с самого начала своей политической биографии, будет продолжена самым постыдным образом». Когда я вошел в зал, председатель выразил «уважение к принятому решению», самые благожелательные чувства к моей персоне и проводимой мной политике (по мнению некоторых, это прозвучало чересчур восторженно). Много лет спустя, в начале 1980 года, он заявил: «Я ничего не считал необходимым… Я сказал, что нет нужды в том, чтобы федеральный канцлер Вилли Брандт уходил в отставку из-за того, что называется халатностью». Скорее должен был уйти статс-секретарь, сказал Венер. И потом: «При всех неприятностях, которые он мне доставил, я и сегодня, хоть он больше и не канцлер, отношусь к Брандту с пониманием и вполне лояльно».

«Неприятности, которые он мне доставил» — в этих словах ключ к разгадке Герберта Венера, вечно обиженного и разочарованного человека, которому всегда казалось, что им пренебрегают и плохо к нему относятся. Он хотел, чтобы его видели таким даже в то время, когда у него было много власти. Он был недоверчив и никогда не мог забыть те дни, которые он пережил в Москве во времена Коминтерна, и избавиться от того, что привело его к разрыву с коммунистической партией — ощущения постоянной угрозы. Помимо его запальчивости при обсуждении социальных вопросов, организационного таланта и тактических способностей ему было присуще ненасытное честолюбие. Он считал несправедливым, что путь к высшему руководству нашей партией был для него закрыт. Уже в 1952 году он пытался завести об этом разговор в кулуарах дортмундского партсъезда. Только что умер Курт Шумахер. Венер, должно быть, сознавал, что Шумахер ему сильно протежировал, но тем не менее понимал и то, что ему никогда не доверят руководство партией. Удовлетворить свою жажду власти он пытался в стремлении управлять теми, кто реально стоял «наверху». Эриху Олленхауэру, председателю партии с 1952 года и до своей смерти в конце 1963 года, пришлось с ним немало помучиться.

После того как Венер и я — он в Бонне, а я в Берлине — нашли общий язык, отношения между нами практически сразу дали первую серьезную трещину. Это произошло осенью 1961 года, когда мы вместе поехали ночным поездом в Любек. Я должен был там проводить в субботу вечером ставший традиционным митинг перед выборами в бундестаг. Венер, приняв немного красненького, сказал по адресу председателя СДПГ Олленхауэра: «Он должен уйти. Ты должен быть вместо него». Я возразил не резко, а скорее взвешивая каждое слово, потому что был сбит с толку и испуган тоном, чуждым и недостойным такой партии, как наша. Вопрос о преемственности в руководстве партии, считал я, нельзя решать путем путча. Да и с какой стати? С Эрихом Олленхауэром у меня установились товарищеские отношения. Он не препятствовал обновлению партии. Наоборот, он был гарантом того, что «старая» партия шла с нами одним путем. Венер запомнил мою реакцию, реакцию нерешительного и слабовольного человека. А я запомнил его выпад, выпад человека, передвигающего по собственному усмотрению фигуры на шахматной доске политики.

Доверительность в наших отношениях не выходила за определенные рамки. В 1962 году он ничего не сказал мне о проведенном им исследовании по вопросу создания Большой коалиции. Позднее я узнал об этом от Олленхауэра. Еще за несколько часов до открытия годесбергского партсъезда он не решил, как будет голосовать, и каждую минуту менял свои намерения. Но как только «поезд» с новой программой партии тронулся в путь, он занял место в головном вагоне. В таких делах он был большой мастак. Свою знаменитую речь о внешней политике в июне 1960 года он произнес, не сообщив своим содокладчикам Олленхауэру и Эрлеру заранее, что он собирается говорить. Ему доставляло удовольствие плохо отзываться о других социал-демократах, когда он был вместе с видными деятелями ХДС, а еще лучше — с епископами. Генрих Кроне в 1966 году, еще до Большой коалиции записал в своем дневнике: «Венер занимает твердую позицию против Брандта. Он сказал мне совершенно откровенно, что тот проводит в Берлине политику в пользу Москвы, являющуюся просто опасной. В этом вопросе он действует рука об руку со Шрёдером. Венер прав». Во времена Большой коалиции он обхаживал канцлера и, как говорил Кизингер, «самым непристойным образом» насмехался надо мной.

Было бы несправедливо такого человека, как Венер, выставлять лишь таким, каким он выглядел, когда его мучили болезни и он не мог справляться с душевными мучениями. То, что годами, хотя и не без видимых усилий, удавалось сдерживать, все больше выходило из-под контроля и грозило взрывом. Готовность прийти на помощь и жажда власти все чаще сменяли друг друга. Тон становился крайне резким, он больше орал, чем говорил, выражения становились непристойными. Все чаще, а вскоре уже и постоянно он твердил о долге, который ему надлежит исполнить. Вполне возможно, что неврозы доставляли ему еще больше хлопот, чем другим политикам его калибра. В афере Гильйома дуэт Венер-Ноллау проявил себя не эффективным, не полезным. Ноллау считал Венера начальником и каждый раз информировал его о делах, от которых меня отстраняли. О своих контактах с ГДР Венер тоже умолчал.

Когда Венер в конце мая 1973 года вернулся из ГДР, где он с Хонеккером имел беседу с глазу на глаз, Ноллау тотчас же отправился к нему в Хайдерхоф. Он упорно отрицал, что бывал там и до отъезда Венера. Ноллау, как он сам об этом говорил, доложил, что удалось напасть на след шпиона в рядах СДПГ, которого разыскивают уже в течение многих лет. Его имя и фамилия начинаются на букву «Г». В отношении этого шпиона были уже установлены контакты с Эрихом Олленхауэром и Фритцем Эрлером. В 1973–1974 годах ведомство по охране конституции именно по этому делу поддерживало связь с бюро правления партии в ГДР.

От меня также скрыли письма и сообщения, поступившие из Восточного Берлина в те дни, когда решался вопрос о моей отставке. В своем опубликованном дневнике Ноллау записал 3 мая 1974 года, что во второй половине дня он посетил Венера на его квартире. Тот, провожая его к машине, заметил: «В библиотеке сидит посланец Хонеккера, доверенное лицо из Восточного Берлина. Он мне заявил, что еще сегодня утром разговаривал с Хонеккером и должен мне передать: Хонеккер, не знал, что в ведомстве федерального канцлера сидит шпион. Министр государственной безопасности заверил Хонеккера, что Гильйома „отключили“, как только он получил место у Брандта». Ноллау не стоило говорить Венеру, что́ он думает о подобных заявлениях.

В те дни в Восточном Берлине особенно тщательно взвешивали каждое слово. Еще до того как я освободил свое место, начались хлопоты по приглашению моего преемника.

… и молчание

Гельмут Шмидт стал моим конкурентом внутри партии. Однако на его отношение ко мне как до, так и после моей отставки не упало и тени недоброжелательности. Он считал, что он должен извиниться за то, что «плохо вел себя в Мюнстерэйфеле» и «однажды чересчур погорячился». В действительности же он считал тогда, что если глава правительства из-за такой «глупой» истории спускает паруса, то это неадекватная реакция, и настоятельно просил меня еще раз все как следует обдумать. «Во всяком случае, — сказал он, — ты должен остаться председателем партии. Ты можешь сохранить единство партии, а я нет».

Шестого мая все стало более или менее ясно. Во дворце Шаумбург, куда Шмидт вскоре должен был переехать (по крайней мере, временно, до окончания строительства новой резиденции канцлера), я дал ему дружеский совет: не следует говорить, что он якобы получил разваленное наследство. Мне не пришлось долго ждать ответа. Три дня спустя он заявил перед советом нашей партии: «Наше общее предприятие — Федеративная Республика Германии — отнюдь не стоит на грани банкротства. Наоборот, мы совершенно здоровы, мы — одно из самых здоровых предприятий в мировой экономике». Действительно, тогда, в 1973 году наш долг составлял добрых 57 миллиардов марок, а в 1983-м он вырос до 341 миллиарда и почти до 500 миллиардов в 1989 году.

Утверждение, что Гельмут Шмидт, будучи членом кабинета, облегчал жизнь федеральному канцлеру, не совсем соответствовало действительности. Министр финансов Алекс Мёллер ушел в мае 1971 года со своего поста потому, что не мог прийти к согласию с министром обороны. Министр экономики и финансов Карл Шиллер покинул в начале лета 1972 года кабинет также потому, что постоянные разногласия со Шмидтом приняли гротескные формы. Назначив его на место Шиллера и новым суперминистром, я неофициально сделал Шмидта вторым человеком в социал-демократической команде кабинета. Это было правильно понято, а именно, как предварительный выбор возможного преемника. Хотя за это время была одержана крупная победа на выборах, и в связи с этим можно было бы легко перетасовать карты по-новому. Но было бы неблагоразумно и бессмысленно именно в этой ситуации не последовать логике вещей. Итак, я предложил преемника и был рад, что соответствующие органы нашей партии единодушно утвердили Гельмута Шмидта.

Существовавшие между нами разногласия в значительной мере объяснялись различием в темпераментах. Если бы мы к ним относились чересчур серьезно, они бы легли слишком тяжелым бременем на наше сотрудничество. Мы видели в себе и друг в друге немецких патриотов, обладающих чувством ответственности за Европу, и всегда проявляли взаимоуважение, даже в тех случаях, когда наши мнения расходились. Нам всегда казалось, что вместе мы очень многого можем добиться — для своей страны и для своей партии. Выйдя из разных политических течений, мы отдавали все свои силы германской социал-демократии. Мы были связаны с ней различным образом, но одинаково ощущали свой внутренний долг. Когда СДПГ праздновала свой 125-летний юбилей, я напомнил о том, что мы, в течение десятилетий идя вместе, действительно очень много сделали для нашей страны и для нашей партии. Об этом мы напомнили друг другу в декабре 1988 года во взаимных поздравлениях с днем рождения, когда Шмидту исполнилось 70, а мне 75 лет.

С аферой Гильйома Шмидт не имел ничего общего. Однако именно ему год спустя пришлось заговорить с Хонеккером об этом деле. Они встретились летом 1975 года в связи с общеевропейской конференцией в Хельсинки. Но прояснений обстоятельств эта встреча не принесла. В остальном ответственные лица с обеих сторон проявляли заинтересованность в дальнейшем развитии практического сотрудничества. Впоследствии Восточный Берлин неоднократно просил федеральное правительство о досрочном освобождении осужденного шпиона. Гильйом был выдворен лишь в 1981 году.

Ко мне лично (сначала через руководителя ведомства федерального канцлера в мае 1976 года, а затем несколько раз через главу постоянного представительства ГДР в Бонне) нередко обращались с просьбой о включении Гильйома в список обмена заключенными. Я неизменно высказывал ту точку зрения, что не свожу личных счетов, но вместе с тем никто не вправе ожидать от меня инициативы в этом вопросе. Я не мешал федеральному правительству делать то, что оно считало целесообразным и допустимым с точки зрения права. От этой позиции я не отступал, и тогда, когда в печати время от времени появлялись нашпигованные клеветническими измышлениями публикации. Недостатка в них и прежде никогда не было. «Перебежчики» рассказывали соответствующим немецким и союзническим службам сказки о том, как я, будучи бургомистром, а затем федеральным канцлером, тайком посещал Восточный Берлин и Москву. Сотрудники одного крупного издательства хвастались в кругу коллег материалами, свидетельствующими о том, что я якобы говорил с Брежневым о выходе Федеративной Республики из НАТО. На тот случай, если я буду «слишком высовываться», готово было обвинение в измене родине.

Когда шпион был разоблачен, а я ушел в отставку, публику, понятное дело, заинтересовал вопрос, каким же образом в январе 1970 года этот помощник референта попал на работу в ведомство федерального канцлера? Все ли происходило в конечном счете по заведенному порядку? Но это было связано не с порядком, а, в первую очередь, с положением дел внутри СДПГ. Дал на него заявку как на помощника референта по «связям с профсоюзами и различными обществами» Герберт Эренберг, бывший в то время заведующим экономическим и социально-политическим отделом ведомства федерального канцлера. В глазах Эренберга Гюнтер Гильйом зарекомендовал себя как «надежный правый». Еще в избирательной кампании 1969 года он успешно выступил в роли доверенного лица федерального министра Лебера. В нем и в его парламентском статс-секретаре Хольгере Бернере, ставшем впоследствии федеральным секретарем, а затем премьер-министром земли Гессен, Гильйом и нашел новых заступников. Впрочем, большинство втянутых в эту историю потом уже и представить не могли, какими обязательствами они себя связали. Мне самому Гильйом был не особенно симпатичен и не стал более симпатичен, когда выяснилось, что он хорошо справляется со своими организационными задачами. Осенью 1972 года у меня возникли сомнения по поводу его повышения в должности не потому, что я питал какие-то подозрения, а потому, что считал его ограниченным человеком. Его услужливость, смешанная с панибратством, действовала мне на нервы, однако я старался не обращать на это внимания. Для меня, в первую очередь, было важно то, что он исправно и добросовестно следил за расписанием моих мероприятий.

После летних каникул 1972 года он попал в мое ближайшее окружение. Бывший секретарь Эссенской парторганизации, а впоследствии обер-бургомистр Эссена Петер Ройшенбах баллотировался на выборах в бундестаг и очень добивался того, чтобы Гильйом его сначала замещал, а затем и заменил. В первую очередь, бросалась в глаза его внешняя корректность и немногословность в ответах на вопросы. Когда во Франкфурте был избран новый председатель городской партийной организации и я захотел узнать, что он из себя представляет, молниеносно последовал холодный ответ Гильйома: «Это я могу Вам сказать — он коммунист».

Гильйомы прибыли в 1956 году через Западный Берлин во Франкфурт якобы как беженцы. На следующий год он вступил в СДПГ. В 1964 году ему удалось стать районным секретарем СДПГ, а в 1968 году — секретарем фракции в городском собрании депутатов, куда он был избран в том же году. Председателем там был Герхард Век, беженец из Саксонии, который провел долгие годы в заключении во времена нацистов, а потом сидел еще много лет, но уже в ГДР, в тюрьмах госбезопасности. Он стал для Гильйома заботливым покровителем. От мучительного разочарования его избавила смерть. Госпожа Гильйом поступила на службу в государственную канцелярию в Висбадене.

Один остроумный француз сказал: во время казни детали не имеют значения. Но в данном случае подробности играют важную роль. Так следственная комиссия бундестага установила, что проверка Гильйома производилась небрежно. Не одно учреждение обратило внимание на некоторые моменты, вызывавшие подозрение, но никто не сделал из этого должных выводов. Подозрение падало, в частности, на 1954–1955 годы, то есть на то время, когда он еще не переселился в Федеративную Республику. Директор БНД, генерал Вессель, рекомендовал провести тщательную проверку закулисной стороны его бегства на Запад и предложил устроить его на другую должность. Этот совет оставили без внимания.

Как я позже узнал, Хорст Эмке как глава учреждения провел строгий опрос, а ведомство по охране конституции после двукратной проверки выдало свидетельство о благонадежности для работы с секретными документами с грифом «Совершенно секретно» включительно. Мне не было известно, что Эгон Бар, замещавший в конце 1969 года Эмке, указал на возможность утечки секретной информации и подтвердил это документально. Так как я в 1973 году последовал совету, по возможности, никого в это дело не посвящать, то ни Бару, ни Эмке я не сказал ни единого слова, а ведь они могли мне помочь лучше осознать стоявшие передо мной проблемы.

В 1970-м или 1971 году кто-то, вероятно Эмке, заметил, что затребовали биографию «прибывшего оттуда» Гильйома. Я вспомнил многие случаи, свидетелем которых я был в Берлине, и подумал: вот так всегда — по отношению к беженцам из ГДР — выдвигают подозрения, которые большей частью не оправдываются. Когда в 1972 году Ройшенбах оставил свой пост, а Гильйом был готов занять его место, я, скорее вскользь, спросил, не было ли тут чего-то, что следовало бы еще раз проверить? Ответ из моего ведомства безопасности гласил: «Все в порядке». Просто частенько случается, что на соотечественников из ГДР обрушиваются с необоснованными обвинениями. В конце концов, этот человек хорошо зарекомендовал себя во Франкфурте.

Следственная комиссия бундестага с пристальным вниманием рассмотрела странное поведение президента ведомства по охране конституции в период с мая 1973 по апрель 1974 года. Ее заключение: информация, передаваемая ведомством по охране конституции министерству внутренних дел, была недостаточной, а ведомство, возглавляемое Ноллау, отличалось недобросовестностью и необдуманностью действий. Докладчик, член ХДС Герстер, говорил о серьезном, даже грубом нарушении служебного долга: как руководитель ведомства по охране конституции Ноллау дискредитировал себя. Это было резко сказано, но диктовалось не только политическими соображениями. Группа сотрудников ведомства по охране конституции написала мне уже на следующий день после моей отставки: «Виноваты не Вы, а другие. Выражаем Вам наше уважение и благодарность».

Я располагал парламентским опытом многих десятилетий, и меня не нужно было убеждать в том, что следственным комиссиям редко удается сделать истину конкретной. У каждой стороны свои мотивы, иногда они бывают противоположны, иногда в чем-то сходны. В данном случае все стороны были заинтересованы в том, чтобы пощадить министра внутренних дел. Одни, к которым принадлежал я, а также новый федеральный канцлер, не хотели навредить партнеру по коалиции Геншеру, другие, во главе которых рядом со Штраусом теперь стоял Гельмут Коль, не хотели обозлить будущего союзника Геншера.

Что этому предшествовало? 29 мая 1973 года министр внутренних дел по окончании коалиционного совещания пришел ко мне. «Нет ли среди Ваших ближайших сотрудников человека, фамилия которого звучит на французский манер?» — спросил он. Я назвал Гильйома, его должность и спросил, что это должно означать? Геншер ответил, что у него был Ноллау и попросил согласия на установление наблюдения. Существуют какие-то неясности, относящиеся к пятидесятым годам, и давние радиограммы, дающие основание для определенных подозрений. Пусть Г. продолжает работать на том же месте. Само собой разумеется, что я согласился на установление наблюдения и спросил, относится ли совет не изменять его род занятий и к моему предстоящему отпуску. Ведь Г. был назначен сопровождать меня в июле в Норвегию, так как оба личных референта по семейным обстоятельствам не могли со мной поехать. Ему было разрешено взять с собой жену и сына.

На другой день министр внутренних дел снова был у меня и сообщил — как я предполагал, после разговора с Ноллау — следующее: в отношении сопровождения во время отпуска также ничего не нужно менять. Позже Геншер говорил, что тогда речь шла об опасении, но еще не о подозрении. Я сам отнесся к этому предупреждению несерьезно, считая, что для таких дел, в конце концов, существуют соответствующие службы и ведомства. Однако руководство, к компетенции которого это относилось, взялось за дело так, как будто оно писало сценарий для низкопробного детектива.

Ноллау, как он сам признал, был вообще против того, «чтобы информировать федерального канцлера уже на этом этапе». Впоследствии он в полемическом угаре даже напал на меня за то, что я 29 или 30 мая конфиденциально сообщил об этом заведующему бюро канцлера, а 4 июня — руководителю ведомства федерального канцлера, после его возвращения из отпуска. Он сам считал неразумным обсуждать это дело с лицами, имеющими отношение к правительству.

Я ввел этих людей под свою ответственность в курс дела и тем самым совершил еще одну ошибку. Мне следовало просить Ноллау или Геншера разрешения обсудить все вопросы, вытекающие из их сообщения, с руководителем ведомства федерального канцлера и, конечно же, привлечь к этому уполномоченного по вопросам безопасности. Вопрос о передаче конфиденциальных или секретных телеграмм в отпускное время нужно было бы так или иначе обсудить. Или же ведомство, ведущее наблюдение, по каким-то своим соображениям определенно не желало здесь ничего менять. Но это уже была не моя забота, а то, что на этом деле мне выроют яму, я и не подозревал.

Мне настоятельно рекомендовали ничего не менять в характере работы Г. Однако Ноллау и его сотрудники вообще не знали, что он делает в ведомстве канцлера. Как выяснила следственная комиссия, они даже не установили, что Г. со своей семьей переехал из Франкфурта в Бонн. Согласно Ноллау, они еще в конце мая 1973 года считали, что Г. работает в хозяйственном отделе. «Ведомство федерального канцлера нам не сообщило, что он переведен с повышением в бюро главы правительства». При этом не требовалось никаких секретных дознаний, а достаточно было телефонного звонка, чтобы обнаружить, что Г. ведомственным распоряжением от 30 ноября 1972 года прикомандирован к бюро федерального канцлера для выполнения задач, которыми раньше занимался Ройшенбах. Главный страж конституции и министр внутренних дел исходили, видимо, из того, что референту с кругом задач, как у Гильйома, имеющему правомерный допуск к секретным документам, никоим образом не могут быть поручены «правительственные дела». Даже в том случае, если он является единственным референтом, сопровождающим федерального канцлера в отпуск.

Итак, Норвегия. Ноллау, как явствует из его заявлений в следственной комиссии и позднейших публикаций, якобы лишь в начале июля узнал из газет, что я уехал в отпуск. Из ведомства федерального канцлера не поступало никаких сообщений. Он решил (что это: бюрократическое головотяпство или нечто иное?) снять наблюдение. Казалось невероятным, что Г. встретится в пустынных горах Норвегии со связным секретной службы ГДР. Ноллау, очевидно, рисовал в своем воображении окрестности Хамара так, как ему того хотелось. Знанием дела здесь и не пахло. Федеральное ведомство по охране конституции было обязано и располагало всеми возможностями навести справки о таких элементарных вещах, а также узнать во всех подробностях, чем занимается Г. После того как я дал согласие на наблюдение, следовало навести соответствующие справки через ведомство федерального канцлера — его начальника, заведующего канцелярией или уполномоченного по вопросам безопасности. Почему президент ведомства по охране конституции утверждал, что он лишь задним числом узнал о поездке в Норвегию? Как-никак, министр внутренних дел передал мне 30 мая его совет относительно отпуска: «Ничего не менять». А начальник ведомства федерального канцлера Граберт 5 июня еще раз запросил Геншера по этому вопросу. Неужели произошла потеря ориентации? А может быть, хотели скрыть собственную неспособность? Или еще что-нибудь?

А почему ведомство по охране конституции удовлетворилось переданной через министра внутренних дел расплывчатой информацией, что Г. не занимался «правительственными делами»? Из чего был сделан вывод, что во время пребывания в Норвегии его деятельность ограничится «партийными делами»? Было совершенно ясно, что референт, сопровождающий федерального канцлера, будет поддерживать связь между ним, ведомством и партией по всем возникающим вопросам. И разве я не переспросил недвусмысленно, относится ли рекомендация «ничего не менять» и к этим обязанностям тоже? Если ведомству Ноллау это было неясно, то ему следовало бы навести справки. Возможно, оно не справлялось с наблюдением, но именно в этом случае соображения, связанные с исполнением служебного долга, требовали установить контакт с ведомством канцлера и пересмотреть установку «ничего не менять». Ведомство Ноллау погрязло в бездеятельности и хранило молчание.

Я исходил, правда, из того, что в Норвегии наблюдение будет продолжено. И уж если не хотели просить группу безопасности о выделении в порядке ведомственной помощи одного из ее сотрудников, то было бы проще подключить БНД. Его работники обслуживали в непосредственной близости телетайпную. Следственная комиссия констатировала: «телетайпистам» из БНД можно было бы поручить помимо шифровки и расшифровки переписки взять на себя роль курьеров (между моим домом и телетайпной).

Тогда я больше ничего не слышал об этом деле. Время от времени я спрашивал статс-секретаря Граберта, который отвечал с вежливым постоянством: «Ничего нового не поступило». Телетайпы молчали до 1 марта 1974 года, когда ко мне явился Геншер в сопровождении Ноллау и сообщил: «Подозрения на столько подтвердились, что рекомендуется передать дело федеральной прокуратуре». Я согласился, но и сегодня отношусь к этому с недоверием. Мой скепсис подкрепляет ошибка, допущенная Ноллау. Он сказал, что в одной из расшифрованных старых радиограмм идет речь о двух детях Гильйома. Я указал на то, что, насколько мне известно, у него только один сын. В действительности, в радиограмме его поздравляли со «вторым мужчиной». Имелось в виду рождение сына в пятидесятых годах!

В первой половине апреля 1974 года Гильйом, вероятно, совершил краткосрочную поездку в Южную Францию. Как сообщил Ноллау, он попросил французских коллег установить наблюдение. Первое, что мы узнали: не произошло ничего, что заслуживало бы внимания. Гильйом заметил, что за ним следят. Начальник французской контрразведки, как говорит Ноллау, впервые-де услышал о деле Гильйома, когда он в апреле 1974 года сообщил ему о предстоящей поездке этого человека во Францию. Однако один хорошо информированный французский журналист указал на то, что французская секретная служба, «как ни странно», больше знала о Гильйоме, чем немецкая.

То, что в октябре 1973 года Гильйом сопровождал меня в Южную Францию, ведомство Ноллау, видимо, совсем упустило из виду. Французская же секретная служба, если она об этом вообще что-то знала (ведь из Бонна ее не предупредили), потеряла след. Несколько дней я с наслаждением отдыхал на Лазурном берегу в обществе Ренаты и Клауса Харпрехтов. Издатель Клод Галлимар предоставил мне свой дом. За официальное сопровождение отвечал заместитель заведующего канцелярией. Гильйому удалось упросить, чтобы и ему позволили поехать во Францию. В своей книге, в которой он оправдывает свои действия, Гильйом выдает себя за «квартирмейстера». В действительности же он просто использовал остаток отпуска, приехал один, а по поводу возмещения путевых расходов обратился к партийному казначею. Ведомство по охране конституции действовало согласно девизу «Не все оставлять, как было, но как можно меньше изменять». Его шефу даже не было известно, что Гильйом ездил в ла Круа-Вальмер в те же дни, что и я.

В своем вышедшем в 1988 году опусе Гильйом пишет, что в октябре 1973 года он посетил в Валлорисе музей Пикассо и встретился с «большим человеком» из своей организации. Этот человек настоятельно посоветовал ему скрыться, пока еще открыт путь к отступлению. А вот то, о чем он умолчал, а начальник немецкой контрразведки, очевидно, ничего не знал: Гильйом снял комнату в той же «Ротонде», в которой жили сотрудники службы безопасности. В один из вечеров, когда Гильйом после небольшой выпивки прилег на кровать и заснул, у него из кармана выпала записная книжка. Один из сотрудников осторожно засунул ее снова ему в карман. Гильйом заморгал глазами и — это может показаться невероятным — пробормотал: «Свиньи, вы меня все равно не застукаете!» Насколько мне известно, рапорт об этом не подали, а мне сообщили об этом значительно позже.

Когда 1 марта Ноллау в присутствии Геншера сделал мне сообщение и изложил конкретные исходные данные, он добавил: арест последует через две или три недели. По прошествии трех недель мы с начальником моей канцелярии гуляли в парке, и один из нас сказал: «Ничего не произошло, может быть, это вообще пустяковая история?» «Может быть» — в смысле «будем надеяться». Но кому это можно было бы объяснить после ареста? Тем более на фоне усиленно распространявшейся демагогии?

Кто какие интересы преследовал? Ноллау хотел отвлечь внимание от просчетов в своей работе и был разочарован тем, что его «успех» не оценили по достоинству. Геншер, который по должности осуществлял надзор за ведомством по охране конституции, сделал все возможное, чтобы этот инцидент ему не повредил. Я не был заинтересован в том, чтобы осложнить работу своей партии и правительства. Гельмут Шмидт полностью сконцентрировался на решении собственных задач. Во всяком случае, через некоторое время он добился того, чтобы Ноллау отправили на пенсию. Потом министерство внутренних дел предоставило ему свободу действий для написания всякой всячины. Венер и другие в более или менее конфиденциальных беседах старались внушить, что моя отставка и без дела Гильйома была лишь вопросом времени. Из Москвы передали восточноберлинскую версию: в действительности я освободил свое кресло из-за внутрипартийных разногласий и конфликтов с профсоюзами.

Где искать ответственных за манипуляции с делом Г.? Я не сомневаюсь, что у некоторых причастных к делу ответственных сотрудников определенную роль сыграла злонамеренность, обусловленная политическими и личными мотивами. Однако она могла играть роль лишь потому, что в области внутренней безопасности инертность и неспособность заключили между собой роковой союз.

Дюссельдорфский верховный земельный суд приговорил Г. в декабре 1975 года к тринадцати годам тюремного заключения. Он отсидел семь лет. В том же 1975 году федеральная прокуратура начала против меня предварительное расследование «в связи с передачей через Гильйома не подлежащих разглашению сведений». Это же относилось к Геншеру, Граберту, заведующему канцелярией Вильке и Ноллау. Так как с уголовно-правовой точки зрения обвинение не подтверждалось, дознание не состоялось.

Во время процесса в Дюссельдорфе судья задал вопрос, не хотел бы я — в закрытом заседании — проинформировать суд о том, что мне сказал Брежнев о деле Г.? Я правдиво ответил, что ничего полезного для дела сообщить не могу. Когда летом 1975 года я встретился в Москве с Брежневым, ему пришлось собраться с духом, прежде чем выдавить из себя несколько фраз: он очень сожалеет, но его сторона с этим никак не связана; он также был разочарован. Из его ближайшего окружения стало известно, что, когда весной 1974 года ему об этом сообщили, он «пришел в ярость». Я не считал, что это высказывание имеет принципиальное значение.

Десять лет спустя я впервые после Эрфурта ступил на землю ГДР и встретился с Эрихом Хонеккером. Мы обсуждали актуальные проблемы, но я был готов услышать кое-что о случившемся со мной. Так оно и было. Председатель Госсовета сделал паузу, изобразил торжественную мину и глубоко вздохнул, а я про себя смеялся: такие истории он тоже узнает из газет. «Я хотел бы добавить „пару слов“, — сказал Хонеккер. — В то время я был председателем совета обороны и, когда это случилось, резко осудил „наших людей“. Он отметил, что через его руки не прошел ни один натовский документ, и если бы он узнал об этом, то сказал бы: „Уберите его оттуда!“ Как бы там ни было, но из этой темной игры, затеянной осведомителями со ссылкой на Хонеккера, а то и по его распоряжению, следовал вывод: „Это были не мы, а русские“». Подобные высказывания дошли, между тем, до Москвы и вызвали там весьма сильное недовольство.

Когда в конце 1988 года мемуары Г. — подчищенные, подкрашенные и получившие благословение Маркуса Вольфа, ушедшего на пенсию начальника Главного разведывательного управления министерства государственной безопасности, — вышли в ГДР в издательстве «Милитерферлаг», а отрывки из них были перепечатаны в Федеративной Республике, пошли в ход спекуляции: интрига против Хонеккера? Кто и за чей счет хочет спустя полтора десятилетия себя выгородить? И с какой целью? То, что Миша Вольф, бывший начальник Гильйома, пытался свалить вину на Хонеккера, было весьма сомнительной версией. Я дал знать руководству ГДР, что я до некоторой степени неприятно удивлен. И представьте себе: реакция последовала незамедлительно! Председатель Госсовета выразил свое сожаление — руководство ГДР также неприятно удивлено — и сообщил: соответствующие организации получили указание конфисковать немногие экземпляры, уже поступившие в продажу, и уничтожить весь тираж. Больше того, он передал для меня один экземпляр книги, как было сказано, принадлежавший ему лично.

Сплоченность

Время, последовавшее за отставкой, было нелегким. А разве я мог ожидать чего-то другого? Бремя оставалось тяжелым, но кто не готов его нести, должен отказаться от политической деятельности. Отпала необходимость принимать решения, но выигрыш во времени был почти незаметен. Хлопот стало меньше, однако первое время меня не покидали сомнения и вопросы, которые все еще легче было задавать, чем отвечать на них.

Кто помог избежать огорчений и благополучно перейти в новое состояние? Немногие близкие друзья и некоторые ведущие церковники. Поднимать шум вокруг этого было ни к чему, потому что я не любил и не люблю выставлять подобные вещи напоказ. Но я был рад, когда через несколько дней после отставки посетил Берлин и епископ Шарф в задушевной беседе помог мне добрым словом. Мы давно знали друг друга, и как в Бонне, так и до этого в Берлине советы Евангелической церкви в Германии были для меня источником вдохновения. Протестантство преодолело давний союз между троном и алтарем и выстояло в столкновении с жестокой диктатурой. И вот появилась немецкая социал-демократия как преимущественно (даже в своих высших эшелонах) евангелическая партия. Против этого я ничего не имел. Мое ганзейское происхождение и мои контакты со скандинавским лютеранством приблизили меня к протестантской вере, но вооружили против миссионерского усердия. Я не являлся и не являюсь сторонником «продолжения церковных сборов другими средствами».

Намного труднее было нормализовать отношения с католической церковью. Это необходимо было сделать ради демократии, в том числе ради партийной демократии. Со временем установился целый ряд не только формальных контактов в виде диалогов. Кардинал Депфнер, когда мы оба были еще в Берлине, сказал, что между его церковью и моей партией постепенно наводится мост, по которому, однако, еще нельзя ходить. Когда мы вновь встретились в Мюнхене, то убедились, что совместный опыт нас во многом сблизил. Он рассказал мне о своих непокорных молодых священниках и добавил: «Почти как у Вас и Ваших „юзос“ („молодые социалисты“. — Прим. ред.)». После моей отставки кардинал выразил мне — «также от имени собратьев по епископату» — свое «соболезнование по поводу пережитого человеческого разочарования». Некоторые сочли, что он зашел слишком далеко, после чего последовало сообщение, что письмо-де не было согласовано с другими епископами.

Теперь я мог уделить больше внимания партии. Я ездил на региональные конференции, старался сплотить партийные ряды, пытался пробудить новые инициативы. Не в последнюю очередь я выступал за то, чтобы уберечь федерального канцлера от удара в спину. У меня и мысли не было о том, чтобы конкурировать с моим преемником. Я знал: или ты глава правительства, или нет. Создание оппозиции противоречило бы моему характеру и моему опыту. Но я знал, как важно единение с партией, прислушиваться к мнению которой сто́ит именно тогда, когда то, что ты слышишь, больше поражает, чем убеждает. И я тем более понимал, что партия прежде всего должна реалистически смотреть на вещи, но при этом едва ли ею можно было командовать.

В руководстве СДПГ до 1982 года Гельмут Шмидт был одним из моих двух заместителей. Другим заместителем был с 1973 по 1975 год удачливый премьер-министр земли Северный Рейн-Вестфалия Хайнц Кюн, а потом до 1979 года опытный бургомистр Бремена Ганс Кошник, с которым я был дружен. Таким образом, в те годы во главе немецкой социал-демократии стояли три ганзейца. Разграничение правительственных и руководящих партийных постов противоречит англосаксонской, а также скандинавской традиции. Я сам, войдя в правительство и став федеральным канцлером, сохранил за собой пост председателя партии. В Берлине я, чтобы избежать трений, согласился с персональной унией. Однако я никогда не считал, что в этом формальном вопросе есть рецепты на все случаи жизни. Все зависит от ситуации и от личностей. То, что рекомендуется сегодня, может завтра оказаться нецелесообразным.

В данном случае Гельмут Шмидт недвусмысленно просил, чтобы я не слагал с себя полномочия председателя партии. Впоследствии он говорил не только мне, что ему идет лишь на пользу отсутствие забот о партии и ее «детсадах». В дальнейшем у нас, конечно, возникали разногласия. Они были заложены и в сфере ответственности каждого из нас. Когда осенью 1982 года его канцлерство подошло к концу, казалось, что Гельмут Шмидт какое-то время считал, что, если бы он был председателем партии, все могло бы получиться иначе. Мне он тогда писал с достойной одобрения откровенностью и без всяких личных выпадов, что, оглядываясь назад, он считает ошибкой то, что не стал председателем партии и не стремился к этому.

Я ответил столь же откровенно и без околичностей: «В действительности ты сам должен знать, что без меня ты вряд ли смог бы долго оставаться на своем посту. Скорее, этот период был бы более коротким и, может быть, менее успешным». Я подвел итог и добавил, что «я заботился о сохранении единства нашей партии перед лицом реальной опасности раскола — это долг председателя — и в то же время выступал за оказание в должной мере поддержки федеральному канцлеру». И далее: «Это относится и к ситуациям, в которых от меня требовались кое-какие усилия и в которых я иногда переставал уважать самого себя. Я способствовал тому, что на съездах партии при обсуждении некоторых сложных вопросов, по которым ты как глава правительства считал необходимым принять решение, удавалось получить большинство». Я упомянул также и об отношениях с партнером по коалиции.

Гельмут Шмидт особенно был не согласен с тем, что я спокойно относился к тому, что он называл «высокомерием молодых специалистов», «квазибогословским всезнайством во внешней политике и политике безопасности» и «экономическим безобразием». Отчасти так оно и было. Сюда же он включал «оппортунизм по отношению к третьей волне буржуазного молодежного движения в современной Германии, характеризуемого идеалистическим, чуждым действительности романтизмом». Это был повод к размышлению, но еще не ответ на вопрос, должна ли набирающая силы партия «зеленых» расти так быстро и переманивать у социал-демократов столько молодых сторонников?

Один взгляд на вещи отражал озабоченность тем, что левое крыло партии (или то, что таковым считалось) «путем соглашательства захочет опередить „зеленых“». Сторонники другой точки зрения считали, что надо более серьезно относиться к страху людей перед ядерной энергией и вникать в причины недовольства необузданным ростом социальных и экологических проблем. Я, во всяком случае, хотел понять поколение, которое выросло под девизом «Для нас нет ничего невозможного», осознать всю несуразность этого. Нигде не сказано, что зародившееся в экологическом и антивоенном движении «конкретное отрицание господствующего волеизъявления» должно стать основой самостоятельной партии. Я хотел, чтобы как можно больше беспокойных, а также мечтательных молодых людей пришло в социал-демократию, чтобы таким образом воспрепятствовать тому, чему уже, возможно, нельзя было воспрепятствовать: их собственному представительству в парламенте. И, конечно же, я хотел добиться того, чтобы их чувство реальности оттачивалось лучше в СДПГ, чем вне ее.

Кстати, о чувстве реальности. В день выборов в гессенский ландтаг в сентябре 1982 года во время теледебатов председателей партий я вызвал всеобщее замешательство трезвым указанием на то, что «большинство находится по другую сторону от ХДС». Не только политические фальсификаторы, но и ленивые журналисты и мнимые друзья до одурения полемизировали с тем, чего сказано не было. Я-де говорил о левом большинстве, о большинстве слева от ХДС. В действительности же я сказал: «В этот вечерний час выборов в Гессене существует большинство по другую сторону от ХДС». И добавил, что речь идет о «сложном» большинстве, но оно не на стороне Коля и Геншера, которые сидели вместе со мной за столом. Незадолго до этого вновь избранный федеральный канцлер выразил мне благодарность за то, что я четко изложил концепцию преобразования республики. На чем она основывалась? ХДС и СвДП не получили большинства. Тем не менее они считали, что результаты выборов дают им право на образование правительства. Однако большинство они получали лишь при условии, что не будут учтены места, полученные партией «зеленых». Это было недопустимо. Получив отказ от ХДС и СвДП, социал-демократы в Висбадене попытались установить сотрудничество с «зелеными». Этот эксперимент был непродолжительным и не особо результативным. Но осень 1982 года несомненно способствовала парламентаризации сил, до того стоявших в Федеративной Республике в стороне.

В речи на заседании фракции бундестага 7 мая 1974 года я указал на наш долг по отношению к Европейскому Сообществу, нашу ответственность перед лицом того факта, что трудные времена в мировой экономике далеко еще не миновали, а цены на сырье и энергию доставят нам еще немало хлопот. От нас неизменно требуется, чтобы мы в духе основного закона выступали за развитие демократического и социального федеративного государства. Еще до того как я расстался с работой в правительстве, я заклинал участников массовых собраний: «Не допускайте, чтобы вашей страной правил страх!» По этим вопросам между Гельмутом Шмидтом и мной не существовало никаких разногласий. Лишь по вопросу об отношении к молодому поколению и его новым проблемам мы достигли своего рода agree to disagree[12].

Позднее один осторожный комментатор писал: «Бесспорно, Брандт никогда не позволял ни себе, ни своим людям относиться к своему преемнику с недостаточной политической лояльностью». Это не раз было на грани того, «что, собственно говоря, по его мнению, могли себе позволить он и его партия». Другой комментатор писал: «Ни при одном другом председателе СДПГ не поддерживала бы столь полно политику правительства без того, чтобы не взбунтоваться или расколоться». Ганс-Дитрих Геншер, еще будучи председателем СвДП, подтвердил со своей стороны, что он тщательно следил за тем, чтобы не вмешиваться в сферу правительственных дел моего преемника на посту федерального канцлера. «Многие трактовали это как недостаточную поддержку линии Гельмута Шмидта», — сказал он.

Тот, кому в течение долгих лет пришлось распоряжаться огромным аппаратом, должен был теперь научиться исполнять роль председателя партии, обладающего только парламентским мандатом. Из служебной квартиры переехать в жилище без добрых духов, находящихся в силу занимаемой должности у тебя в услужении. Расположиться в кабинете, которым до того пользовались лишь как вспомогательным помещением. Информация, которой располагает глава правительства, больше не ложилась автоматически тебе на стол. Однако в этом отношении мне грех было жаловаться. Благодаря заседаниям, происходившим скорее слишком часто, чем слишком редко, я был осведомлен о делах правительства. Федеральный канцлер держал меня в курсе важнейших внешнеполитических событий, давая читать даже протокольные записи. По моей просьбе я всегда получал информацию из министерства иностранных дел. Нельзя сказать, что я нуждался в секретных докладах. Я убедился, что внимательное чтение некоторых иностранных газет, в дополнение к отечественным, дает больше, чем многое из того, на чем стоит официальный штамп «секретно». Кроме того, научные институты публикуют гораздо больше того, чем это в состоянии использовать большинство политиков.

Мое внимание и значительная часть моей работы по-прежнему были сосредоточены на европейских делах. Именно этим объясняется то, что в 1979 году в результате первых прямых выборов я прошел, возглавив список своей партии, в Европейский парламент. От меня исходило предложение сначала расширить компетенцию этого собрания, а лишь затем определить его состав путем всенародного голосования. Действовавшие в качестве Совета министров главы правительств решили иначе и даже не определили постоянное местопребывание парламента. Он курсировал между тремя городами: Страсбургом, Люксембургом и Брюсселем, позволяя себе слишком большие холостые пробеги. Одновременная принадлежность к двум парламентам, боннскому и страсбургскому, как показало время, не имела большого смысла, и в 1982 году я отказался от мандата в Европейском парламенте. Глядя со стороны, я радовался тому, что мои коллеги в нем хотя и медленно, но все же смогли укрепить свои позиции.

Конечно, особенно важными оставались для меня отношения между Востоком и Западом. А как же иначе? В то время вряд ли кто-нибудь предполагал, что эти отношения очень скоро вновь окажутся в центре внимания. При Джеральде Форде, который сменил Никсона и благодаря своей общительности пользовался большой популярностью, слово «detente» («разрядка») поначалу было принесено в жертву мнимому реализму. Бонн приспособился к духу времени и объявил «реалистическую» политику разрядки. Как будто до этого она была нереалистической. Меня это задело столь же мало, как и более поздние сетования на призрачную эйфорию, которая у нашего брата связывалась с восточной политикой. У кого плохая «дыхалка», тех легко догнать.

Когда федеральный президент Рихард фон Вайцзеккер по случаю моего 75-летия устроил прием для моих друзей и соратников, многих удивило замечание Франсуа Миттерана. Он сказал, что в семидесятые годы мы больше говорили о западноевропейском сообществе и его единстве, чем об общеевропейских перспективах. Нет ничего удивительного в том, что особое внимание мы уделяли событиям в южноевропейских странах. Там готовились покончить с диктаторскими режимами.

В Греции я смог оказать помощь некоторым лицам, подвергавшимся преследованиям, а через наше посольство — и семьям заключенных. Эту помощь поставили мне в заслугу, когда я весной 1975 года посетил страну. За шесть лет до этого, когда на пути из Турции мы остановились в Афинах, я демонстративно не стал выходить из самолета. На Западе и там, где стремились ощущать свою принадлежность к Западу, я ко всем подходил со строгими мерками. С Андреасом Папандреу, которому вскоре предстояло сыграть важную роль, я так и не смог установить тесных отношений. Ему было трудно понять европейскую социал-демократию, а я должен был считаться с тем, что он и не хотел искать к ней подхода.

Другое дело, в Испании! С первого же момента я почувствовал симпатию и расположение к молодому адвокату Фелипе Гонсалесу, ставшему в 1974 году на конференции во Франции руководителем богатой традициями ИСРП. Под его столь же осторожным, как и мужественным руководством Испания проделала ослепительный путь в современность. Осенью 1974 года он «нелегально» приехал в Лиссабон, чтобы посоветоваться со мной. Когда его за подрывную деятельность предали суду, я попросил бывшего министра юстиции Герхарда Яна быть на этом процессе наблюдателем. Судебное производство было приостановлено, а позднее прекращено. На следующий год Фелипе отказали в выдаче паспорта, когда он хотел поехать в Мангейм на съезд СДПГ. А как же он, хотя и с опозданием на день, но все же попал на съезд? Я позвонил энергичному послу Федеративной Республики в Мадриде и попросил его незамедлительно связаться с Хуаном-Карлосом, осваивавшим функции главы государства (Франко был еще жив). Результат: Хуан-Карлос дал указание генералу, исполнявшему обязанности министра внутренних дел, незамедлительно выдать паспорт. Я встречался время от времени с королем, а он звонил мне в особо критических ситуациях. Испанской демократии повезло с монархом.

Иногда нас упрекали в том, что партии и их фонды в Федеративной Республике оказывают родственным группировкам на Иберийском полуострове слишком скромную помощь. Меня подобная критика всегда возмущала. Материальные ассигнования я тоже считал желательными и заслуживающими похвалы. Я и сегодня горжусь тем, что под моим руководством СДПГ не только красивыми словами помогла встать на ноги испанской демократии. Впрочем, наш век, включая длительный период после второй мировой войны, воистину не страдал от избытка европейской солидарности.

Противник португальской диктатуры Мариу Соареш воссоздал свою партию весной 1973 года в Мюнстерайфеле. Она сыграла важную роль в тот момент, когда те молодые офицеры, которые в 1974 году осуществили переворот, не смогли найти общий язык с силами политической демократии. Осенью того года я пережил в Лиссабоне увядание гвоздик, бывших символом переворота. Руководство компартии могло вот-вот захватить власть и покончить с только что обретенной демократией.

Так как единомышленники обращались ко мне с настоятельными призывами, а опыт и разум вызывали во мне тревогу, я отнес развитие событий в Португалии в разряд вызывающих беспокойство. Оно могло поставить под угрозу назревавшие перемены в Испании и даже вызвать международный кризис. Я допускал просчеты в отношении реакции со стороны Советского Союза, тем более что от американской стороны исходили весьма сомнительные сигналы. Госсекретарь Киссинджер опасался союза между социал-революционными офицерами и умеренно настроенными коммунистами и делал из этого вывод, что Италия и другие страны могут предаться иллюзиям с опасными последствиями. Он видел зарождавшееся на горизонте явление, в результате которого вся Южная Европа станет «марксистской». Когда в марте 1975 года я был в Вашингтоне, он сопровождал меня во время визита к президенту Форду. Я изложил свои заботы и попросил быть в интересах дела откровенным. В то же время я обратился к президентам Мексики и Венесуэлы с просьбой направить соответствующие разъяснения в адрес Советского Союза. Они сделали это тотчас же и охотно. Испанская перспектива имела для них особое значение.

В начале лета 1975 года я сам побывал в Москве и предупредил Брежнева о роковых последствиях неверной оценки положения на европейском юге. Я передал ему письмо от Мариу Соареша и попытался обрисовать, насколько советское руководство осложнит отношения между Востоком и Западом, если оно посчитает возможным «обосноваться» на Иберийском полуострове. В данном случае было легче побудить к размышлениям русских, чем отговорить в Вашингтоне авторитетного советника от его навязчивой идеи. Летом того же года в связи с конференцией в Хельсинки в кругах, близких к американскому госсекретарю, вновь заговорили о том, что все хлопоты о португальской демократии напрасны, а Соареша следует рассматривать как своего рода Керенского. Мне это сообщил Бруно Крайский. На Стокгольмской конференции глав дружественных правительств и руководителей партий я предложил создать комитет по защите демократии в Португалии и стал его председателем. Без такой международной подстраховки предпринятая в ноябре 1975 года в Лиссабоне попытка путча не провалилась бы так быстро.

Предложение стать председателем Социалистического интернационала — я еще был федеральным канцлером — не привело меня в восторг. Это свободное объединение социал-демократических партий, возникшее в 1889 году на Парижском конгрессе, было воссоздано в 1951 году во Франкфурте. Впечатления, сложившиеся у меня на той или иной конференции, были отнюдь не благоприятными, и я сомневался, что в этих традиционных рамках удастся многое изменить. Долгое время я выступал за то, чтобы СДПГ сконцентрировалась на важнейших сферах европейского сотрудничества, а также установила без идеологической зашоренности контакты с родственными в политическом отношении организациями в других частях света. Многочисленное и впечатляющее присутствие иностранных гостей на нашем мангеймском партсъезде явилось выражением этих стремлений. На следующий год, в мае 1976-го, я содействовал проведению конференции в Каракасе, европейские социал-демократы совещались с самыми разными представителями демократических партий из Латинской Америки и стран Карибского бассейна.

Между тем Бруно Крайский и Улоф Пальме уговорили меня не отказываться и взять на себя обязанности председателя Социнтерна. Ты должен, говорили они, обновить этот «клуб с традициями» и преодолеть евроцентризм. Время от времени мы встречались в дружеском кругу и обсуждали положение в мире, не будучи связанными ни сроками, ни протоколом. В 1975 году мы втроем выпустили книжку, состоявшую из писем и записей бесед, передав таким образом накопленный нами опыт, а также описав в общих чертах предполагаемые пути развития. Одним из них был вывод о необходимости международного сотрудничества, которое заслужило, чтобы его так называли. Мы втроем стояли во главе больших и влиятельных партий и были друзьями, которые могли обсуждать любые проблемы и многого добиться. Председателем меня избрало наше международное сообщество на конгрессе, состоявшемся осенью 1976 года в здании Международной организации труда в Женеве. Новые обязанности принесли мне больше радости, чем огорчений.

С Робертом Макнамарой я познакомился, когда он был министром обороны у Кеннеди. С осени 1968 года он руководил Международным банком реконструкции и развития. Накануне нового, 1977 года он прислал ко мне курьера, чтобы узнать, готов ли я создать и возглавить независимую интернациональную комиссию, которая дала бы политике развития новые импульсы, а также подготовить соответствующие рекомендации. Поначалу я уклонился от ответа, потому что не хотел мешать усилиям других и пытался в ходе многочисленных предварительных бесед уяснить суть этого предложения. В конце концов я сказал «да» и никогда не жалел об этом. Дело было достаточно важным. Правда, отклики показали, что к нему проявляют всего лишь поверхностный интерес. Независимая комиссия по вопросам международного развития была учреждена в декабре 1972 года в замке Гимних. Федеральный президент и федеральный канцлер дали ей дружеское напутствие. После двухлетних и не всегда плодотворных совещаний в конце 1979 года был опубликован отчет о ее деятельности. Обе возложенные на меня обязанности как в Социнтерне, так и в комиссии были связаны с постоянными разъездами. Осенью 1978 года я вернулся с конгресса в канадском Ванкувере с запущенным инфарктом. После этого жизнь пошла по более строгому распорядку.

Внутриполитическое положение характеризовалось (не считая волнений, вызванных терроризмом) стабильностью. Актуальные проблемы, которые приходилось решать федеральному правительству, являлись следствием перекосов в мировой экономике. Люди во многих, в том числе европейских, странах охотно поменялись бы местами с гражданами Федеративной Республики. Социал-либеральное правительство и социал-демократы, составлявшие в нем большинство, справлялись со своими обязанностями. На выборах в бундестаг в 1976 году СДПГ по сравнению с 1972 годом потеряла более миллиона голосов, а ХДС/ХСС, кандидатом которых на пост канцлера впервые был Гельмут Коль, вторично добились наилучшего результата после триумфа Аденауэра в 1957 году. В 1980 году решил испытать судьбу Штраус, чтобы вставить палки в колеса Колю и показать, чего стоит он сам. Он поляризировал общественное мнение и укрепил, таким образом, позиции СвДП. Социал-демократы улучшили свой результат на несколько десятых процента, получив 42,9 вместо 42,6 процента голосов.

Обе избирательные кампании (однако не только эти и не только в Германии) разочаровали, потому что предмет спора был до крайности упрощен. С огромными затратами вели борьбу за лозунг «Свобода вместо социализма!» и создавали впечатление, будто призрак «антиамериканизма» серьезно угрожает Федеративной Республике. В пылу борьбы и потому что мне самому сильно досталось, я также перегнул палку, сказав, например, на мангеймском партсъезде в 1975 году в укор ХДС, что он в своем нынешнем состоянии не способен к правлению и становится «небезопасным для нашей страны». Мне справедливо возразили, что я не должен был употреблять этот термин из области оборонной политики. Однако суть моих выступлений не давала повода для серьезных недоразумений. Я обрушился на безответственность, демагогию, вопиющий эгоизм. Также не колеблясь я согласился с тем, что происходящие в мире изменения ставят перед нами больше вопросов, чем мы в состоянии дать на них ответов. Признаюсь, что мне самому было легче заниматься новыми темами, чем с должным упорством биться в поисках ответов.

Тезис о неуправляемости современного индустриального общества, эпизодически вызывавший оживленные отклики, показал, сколь непрочной стала основа наших действий. Социал-демократия с трудом приспосабливалась к изменениям. Не с первого и даже не со второго взгляда стало ясно, что в процессе технологического переворота происходит и переустройство социальной структуры. В конце 70-х и в начале 80-х годов были моменты, когда я сам сомневался в том, нужно ли партии обязательно держаться за тех ее членов, которые стоят на крайних флангах. Когда теряют традиционные ориентиры, не обходится без общей дезориентации. Однако предсказанный Венером в начале 1981 года скорый раскол не наступил. Меня упрекали в том, что я слишком много размышляю и слишком снисходителен. Но это всегда меня трогало меньше, чем могло показаться. Ибо какой могла быть альтернатива? Преждевременная потеря правительственной власти и, во всяком случае, изрядное потрясение германской демократии. Мои интеллектуальные и эмоциональные усилия по сохранению единства партии не пропали даром. Но нельзя получить все сразу.

Все хорошо, что хорошо кончается

Оглядываясь назад, видишь, что спор о ядерных ракетах средней дальности в Европе выглядит гротескно. Однако он содержит в себе ценный урок, показывая, как сложные вещи с помощью простых, даже демагогически упрощенных формул с той и другой стороны делаются еще сложней. Для Гельмута Шмидта и его правительства этот спор явился тяжелым бременем не только в международном плане. Не ясна была позиция союзников. В собственной стране значительная часть общественности чувствовала себя неспособной разобраться в происходящем. Антивоенное движение становилось массовым. В нашей партии проходили бурные дискуссии.

Советский Союз, установив свои ракеты с тремя боеголовками и радиусом действия до пяти тысяч километров, известные на Западе как СС-20, достиг в одной из важных областей опасной черты сверхвооружения. Этого почти никто не оспаривал. То, что американцы не остались в долгу, вызывало противоположные толки. В обеих правительственных партиях не существовало единого мнения о том, как на это должен реагировать Запад и можно ли решить проблему путем довооружения, тем более на немецкой земле. Однако почва для сомнений существовала, в первую очередь вне партий. В начале 80-х годов мы пережили в Федеративной Республике самые крупные за весь послевоенный период демонстрации протеста против гонки вооружений. Я знал, что большая часть немецкой молодежи выходила на улицу, выступая не только за мир, но и за менее благородные цели. Их упрекали в оторванности от действительности, поскольку они с трудом понимали аргументацию унаследованной военно-политической логики. Их позиция определялась преимущественно не пацифистскими принципами и уж тем более не влиянием восточной пропаганды. Молодежное движение столкнулось с коалицией, которую вряд ли кто считал способной пережить следующие выборы.

Осенью 1981 года я попытался, в частности в беседе с госсекретарем Хейгом, убедить американское правительство в том, что было бы ошибочно «рассматривать движение сторонников мира как антиамериканское, нейтралистское или направленное против собственного правительства». В свое время я предостерегал Брежнева от заблуждения расценивать массовый протест молодежи чуть ли не как прокоммунистическое движение.

Правительство Шмидта — Геншера осенью 1982 года развалилось не потому, что в споре о ракетах федеральный канцлер якобы оказался брошенным на произвол судьбы собственной партией. Руководство свободных демократов считало, что в следующем раунде больше не будет социал-либерального большинства, а вместе с этим и его участия в руководимом СДПГ правительстве. Стало чрезвычайно трудно согласовывать федеральный бюджет и принимать меры, направленные на сдерживание безработицы. Переговоры о создании коалиции превратились в провинциальный фарс. Эта игра в прятки производила удручающее впечатление. Штраус и его приверженцы, которые были заинтересованы в культивировании, а иногда и в изобретении противоречий между Шмидтом и его партией, не оставили ни малейшего сомнения в том, что социал-либеральная коалиция в 1982 году потерпела неудачу из-за экономической и социальной политики.

Еще более нелепым, чем подобное толкование внутриполитических событий, было предположение, что Запад своим довооружением преподнес Советскому Союзу «рождественский подарок» — новое руководство. Разумеется, необходимость в новом руководстве была вызвана массой внутриполитических проблем. Утверждение, что путь Михаила Горбачева наверх в начале 1985 года явился результатом решения НАТО от декабря 1979 года всего лишь несерьезное предположение. Когда новый Генеральный секретарь занял свой пост, Советский Союз, по общему мнению, имел более 350 ракет СС-20, две трети из которых были нацелены на Европу. Для Горбачева это с самого начала было скорее бременем, чем гарантией безопасности. Поэтому он добивался возобновления прерванных переговоров. В лице американского президента Рейгана он нашел партнера, оказавшегося достаточно гибким, чтобы, в свою очередь, круто повернуть руль и вступить на новый путь в области политики безопасности. Демонтаж ракет средней дальности наземного базирования в Европе уже потому расценивался так высоко, что этого вообще никто не ожидал. Достигнутое соглашение по ракетам средней дальности мало было связано с решениями боннского правительства и брюссельской сессии НАТО.

У Гельмута Шмидта имелись веские основания для беспокойства в связи с советскими — потенциально наступательными — вооружениями вообще и новыми ракетами в частности. Шмидт делал ставку на переговоры, которые должны были привести к максимальной стабильности при минимальном уровне вооружений. Таким образом, это соответствовало политике, разработанной нами вместе с Фритцем Эрлером и другими членами правительства в 60-е годы. Его расстраивало и обижало то, что в Вашингтоне, после того как в Белом доме Джимми Картер сменил Джеральда Форда, его опасения не принимались всерьез. Картеровский «профессор по безопасности» Збигнев Бжезинский и уверенный в себе глава боннского правительства не воспринимали друг друга и не утруждали себя скрывать это. В то, что эти разногласия в конце концов кончатся «нулевым вариантом», почти никто не верил, даже те, кто стремился к такому решению. Шмидт и я независимо друг от друга часто говорили о «нулевом варианте». Так же, впрочем, как некоторые его и мои британские друзья. Так же, как Франсуа Миттеран, прежде чем он стал президентом: «Никаких СС-20, никаких „Першингов-2“». Великий «мастер по наведению мостов» совершил в США исторический прорыв, когда он стал доверять своему инстинкту и советам жены больше, чем обременительным фактам и заключениям экспертов.

У меня, правда, были большие сомнения относительно того, не заходит ли глава немецкого правительства слишком далеко, беря на себя всю ответственность в решении стратегического вопроса между Востоком и Западом. Можно было предположить, что никто не будет вымаливать у немцев рецептов решения этой задачи. Тем более в той области, где великие державы (в том числе и те, кого именуют так «ради почета») считали нужным оградить себя от непрошеных советчиков. В качестве ответного хода предлагалось рассмотреть вопрос о размещении в Европе американского ядерного оружия, которое в крайнем случае могло бы с территории Федеративной Республики за несколько минут поразить цели в Советском Союзе. Технические особенности нового оружия получили эмоционально-политическую окраску и с точки зрения русских должны были драматизировать ситуацию. Москва видела в ракетах «Першинг-2» значительно большую угрозу, чем в технике, которую предстояло заменить. А кое-кто из немцев, помня прошлую войну, был того же мнения.

То у одного, то у другого из нас возникали все новые вопросы. К чему мы придем, если распространим теорию равновесия на регионы и лишим ее содержания? Как это будет соотноситься с евростратегическим равновесием, о котором шла речь? Не будет ли это вопреки желанию воспринято как шаг навстречу тем кругам в США, которые ради снижения риска глобальной конфронтации и разрушения своей страны пытаются ограничить атомную войну (если уж ее не удастся избежать) рамками Европы? А с другой стороны, не преувеличивается ли опасность политического шантажа с помощью нового оружия? Мы выстояли в кризисах вокруг Берлина потому, что политическая воля была сильнее, чем материальная мощь противной стороны.

В этом заключался решающий вопрос: одни придавали роли вооружений и связанных с ними моделями мышления большее значение, чем другие. И одни старались показать, особенно когда речь шла о военных делах, что они убеждены в правоте своего дела, в то время как другие не скрывали серьезных сомнений. Я не относил унаследованные геополитические представления вообще и уверенность в русско-советских экспансионистских устремлениях в частности к категории вечных величин. Однако вступление Советской Армии в Афганистан в том самом декабре 1979 года, когда НАТО приняла свое «двойное решение», казалось, доказало, что пессимисты были правы. Разумеется, решение протянуть руки на Юг далеко не в первую очередь было вызвано конфликтом между Востоком и Западом. Но, во всяком случае, оно было чревато далеко идущими последствиями и вызывало большое беспокойство.

Нет, я не был сторонником геополитических упрощений. Еще в бытность федерального канцлера, а тем более впоследствии, я не находил логику устрашения и сильно колеблющегося равновесия столь уж оправданной. Гонка вооружений не будет прекращена, а опасность глобальной катастрофы — после колоссального расточительства ресурсов — станет еще более вероятной. Где же здесь логика?

Американцы и Советы при подписании в 1972 году в Москве первого соглашения об ограничении стратегических вооружений (ОСВ-1) вынесли за скобки так называемые евростратегические вооружения обеих мировых держав, равно как и ядерные вооруженные силы французов и британцев. Термин «стратегические» в данном случае относился только к межконтинентальным ракетам. Вопрос об оставленных в стороне ракетах возник вновь, когда президент Форд и госсекретарь Киссинджер встретились в конце 1974 года во Владивостоке с Брежневым и Громыко и разработали основы соглашения по ОСВ-2. Когда Форд в июле 1975 года прибыл в Бонн, он сообщил федеральному канцлеру, что во Владивостоке было достигнуто согласие по многим вопросам, но только не по вопросу будущего евростратегических вооружений. Однако президент пообещал немецкому союзнику добиться включения советских ракет средней дальности в повестку дня переговоров об ОСВ-2. Федеральный канцлер еще осенью 1974 года сказал Брежневу, что его беспокоят планы дальнейшего производства ракет СС-20. Генеральный секретарь в ответ на это указал на превосходство американских военно-воздушных сил.

У Гельмута Шмидта после прорыва с ОСВ-2 возникло еще одно соображение: былое превосходство США по межконтинентальным вооружениям, уравновешивавшее дефицит по евростратегическим ракетам, ушло в прошлое. Впрочем, федеральный канцлер не рассчитывал на то, что в конце 1976 года преемником Форда будет избран Картер, а его помощник по вопросам безопасности не обратит почти никакого внимания на аргументы и предупреждения немцев. Картер не сумел разглядеть качественно новую опасность. Он считал, что довооружение как ответ на СС-20 с военной точки зрения излишне и нанесет ущерб американским интересам. Кроме того, он опасался, что это окажет отрицательное влияние на процесс контроля над стратегическими вооружениями. Указание канцлера на то, что ракеты, направленные на Германию, могут быть перенацелены на страны, находящиеся за пределами Европы, также не произвело впечатления. Профессор Бжезинский, по крайней мере, дважды ставил его на место: «Этот немец занимается делами, которые никоим образом не касаются главы правительства неядерного государства». Вашингтонские зубоскалы сравнивали Шмидта с сенатором Джоном Кеннеди, который, решив стать президентом, изобрел проблему отставания США в американских ядерных вооружениях, которого, как выяснилось позже, не было. Но что бы ни говорили зубоскалы, тот факт, что в советско-американских арсеналах имелась «серая зона», которая не обсуждалась на переговорах по ОСВ и не подлежала обсуждению на венских переговорах о сокращении войск и вооружений, не мог удовлетворить никого, кто серьезно относился к вопросам европейской безопасности.

Госсекретарь Сайрус Вэнс, доступный для немецких друзей Америки представитель истеблишмента Восточного побережья США, несколько лет спустя раскрыл секрет: Вашингтон надеялся на то, что удастся без огласки обсудить все эти вопросы и подготовить исследование о ядерных потребностях НАТО после 70-х годов, но после «речи Шмидта» это стало невозможным. Он имел в виду ту лондонскую речь в октябре 1977 года, темой которой было отсутствие паритета в «области тактических ядерных и обычных вооружений».

Прошел еще год, прежде чем от Картера последовало приглашение на своеобразное совещание «четверки». В начале января 1979 года он встретился на Гваделупе с президентом Франции, британским премьер-министром и германским федеральным канцлером. После того как Вашингтон летом 1978 года сделал поворот в сторону «модернизации» и соответствующие отрасли промышленности получили основание для развертывания производства, президент США согласился с соображениями, которые он прежде отвергал. Он сообщил, что США готовы к размещению «Першингов» и крылатых ракет «для уравновешивания сил». Каллагэн посоветовал для начала предложить Советскому Союзу вступить в переговоры. Жискар д’Эстен предложил предупредить русских, что американское оружие будет размещено, если на переговорах по истечению определенного времени не будет достигнут конкретный результат. Это предложение было одобрено.

Федеральный канцлер с полным основанием настаивал на том, чтобы размещению предшествовало совместное решение НАТО, а соответствующие вооружения оставались исключительно под контролем Соединенных Штатов. Они ни в коем случае не должны были размещаться только на территории Федеративной Республики.

Совет НАТО принял соответствующее решение в середине декабря 1979 года в Брюсселе. Модель совещания «четверки» на Гваделупе не нашла продолжения. Противоречия между техническими возможностями и политическими намерениями не делали чести Вашингтону. Кроме того, слишком много шумели те, кто мало думал о противовесе ракетам СС-20, а хотел получить на немецкой земле право дополнительного выбора. Несмотря на Гваделупу, Картер, находясь в июне 1979 года (через шесть месяцев после встречи «четверки») в Вене по случаю подписания соглашения ОСВ-2, не затронул тему ракет СС-20. В ведомстве канцлера вроде бы стало известно, что человек из Джорджии сказал Брежневу по этому поводу несколько слов в лифте.

Итак, в декабре 1979 года было принято так называемое «двойное решение»: если предложенные Советскому Союзу переговоры в течение четырех лет не дадут результата, то в Европе будут размещены 108 ракет «Першинг-2» и 464 крылатые ракеты, причем считавшиеся наиболее совершенными новые «Першинги» должны были размещаться исключительно на территории Федеративной Республики. Не в последнюю очередь немецкая сторона еще раньше ставила вопрос о размещении если не исключительно, то, по крайней мере, преимущественно ракет морского базирования. Но от этого предложения отказались в силу дороговизны и их недостаточной точности.

Из-за неумения разных людей хранить тайну миру стало известно, что ответственные лица в Бонне и Вашингтоне не очень-то лестно отзываются друг о друге. Экс-президент уже задним числом обвинил экс-канцлера в том, что он-де придумал ракетную тему. Дискуссию в Венеции в июне 1980 года он изобразил как самую безрадостную беседу, которую он когда-либо вел с ведущим зарубежным деятелем.

Нельзя сказать, что Гельмут Шмидт был недоволен «двойным решением»: переговоры, а при необходимости — довооружение. Решение нашей партии от декабря 1979 года с обязательным условием — отказ от размещения в том случае, если на переговорах наметится прогресс, — не обременило его. Шмидт учитывал то, что в 80-е годы усилится «бряцание ракетами средней дальности»; его тревожила перспектива, что «Брежнев и его команда» к этому времени по «биологическим» причинам окажутся не у дел. Несмотря на все прочие различия, он считал, что Генеральный секретарь в Москве понимает его лучше, чем хозяин Белого дома. Однако формулы, выработанные во время визита Брежнева в Федеративную Республику в 1978 году (я сам встретился с ним в Бонне и у Шмидтов в Гамбурге), ни к чему не обязывали: мол, важно, чтобы «никто не стремился к военному превосходству» и чтобы были достигнуты «примерное равновесие и паритет». Все же обе стороны занялись количественным сопоставлением вооружений.

Гельмут Шмидт посетил Москву спустя полгода после принятия «двойного решения». Советское руководство пересмотрело свое опрометчивое решение, означавшее категорический отказ от переговоров. Теперь Советы согласились сесть за один стол с американцами. Я советовал им это еще до того, как НАТО приняла решение, и в середине ноября 1979 года с прямого согласия федерального канцлера написал об этом Брежневу. Я не скрывал своей озабоченности новым витком гонки вооружений и настаивал на том, чтобы трех-четырехлетний период времени, отпущенный западным союзом для переговоров, был использован. У меня сложилось впечатление, что в Москве в этих вопросах последнее слово было за генеральным штабом. Судя по информации из Центрального Комитета, которая иногда случайно доходила до меня, Москва не хотела дать втянуть себя в новую конфронтацию и содействовать разрушению разрядки. Что бы я ни думал о сообщениях подобного рода, интерес, скрывавшийся за ними, казалось, заслуживал внимания.

С конца 1980 года возобновился диалог между Москвой и Вашингтоном. Перед летними каникулами в 1981 году я после шестилетнего перерыва вновь побывал в Советском Союзе, где принял участие в оживленной дискуссии в Институте мировой экономики и международных отношений Академии наук. Я встретил Брежнева в плачевном состоянии. Ему стоило труда просто зачитать текст как во время переговоров, так и за столом. За обедом он только ковырял вилкой в какой-то закуске. Он несколько оживился, когда заехал за мной в резиденцию для гостей на Ленинских горах, чтобы проводить на аэродром. Перед этим за рюмкой крепкого напитка, который врачи ему уже давно запретили, между нами опять зашел разговор о ракетах. Брежнев хотел знать, как я себе представляю в действительности «нулевое решение». Где он может встретиться с американцами, чтобы обсудить этот вопрос? Считаю ли я, что с этим президентом вообще можно о чем-то договориться? За Рейгана замолвил словечко Борис Пономарев, еще со времен Сталина работавший в международном отделе ЦК КПСС. Как глава делегации Верховного Совета, он посетил Рейгана в Сакраменто, когда он был еще губернатором Калифорнии, и его открытость и скромность произвели на всех членов делегации хорошее впечатление.

В застольной речи Брежнева 30 июня 1981 года говорилось, что СССР готов «приостановить дислокацию своих ракет средней дальности в европейской части страны в тот день, когда начнутся переговоры по существу вопроса», при условии, что США поступят так же. На это я ответил: «Я уже Вам говорил и хочу это здесь подтвердить: мы за переговоры, цель которых будет состоять в том, чтобы, проводя корректировку арсеналов имеющихся вооружений, сделать ненужным довооружение».

Перед своей поездкой в начале мая 1981 года я получил из Центрального Комитета КПСС письмо без даты, в котором шла речь о том, что «на советско-западногерманские отношения упала тень» от ракет, которые могут достичь советской территории и «спровоцировать войну против Советского Союза». В Кремле я на это возразил: «Можно понять, что Советский Союз воспринимает новое оружие как угрозу. Но и мы видим в ракетах СС-20 угрозу для нас. Взаимную угрозу следует как можно скорее устранить путем переговоров».

С обеих сторон лед еще не тронулся, пока не тронулся в какой-то степени и из-за того, что в Бонне над проблемой тоже трудились умники. Один переутомленный представитель правительства считал, что оказывает своему шефу услугу, поучая меня. Это не помогало ни делу, ни правительству.

На американо-советских переговорах, наконец-то начавшихся в ноябре 1981 года в Женеве, долгое время не было заметно признаков прогресса. Советы были малоподвижны, а американцы почти все сводили к риторике. Многие считали, что Рейган предложил «нулевой вариант», будучи уверенным в том, что Советы на это все равно не пойдут. В начале марта 1982 года Брежнев сообщил мне, что Советский Союз против «нулевого решения». Я объяснил ему в середине того же месяца, почему я считаю, что американское предложение будет способствовать прогрессу на переговорах.

В июле 1982 года руководители делегаций совершили свою знаменитую «лесную прогулку», наметили компромисс, но командные центры в обеих столицах дали отбой. Федеральный канцлер даже не был поставлен надлежащим образом в известность, не говоря уже о том, что с ним не проконсультировались. Это должно было его озлобить. Что касается предмета переговоров, то Женева была обречена на неудачу. Смертельно больной преемник Брежнева Андропов, дело которого предстояло продолжить Горбачеву, слишком поздно (осенью 1982 года) попытался вызвать какое-то движение. Его предложение было направлено на установление «равновесия» по отношению к британо-французскому ядерному потенциалу. Следовало принять к сведению, что от него и его военных нельзя было ожидать большего. В сентябре 1983 года Андропов написал мне о контрмерах, которые будут предприняты, если Федеративная Республика «превратится в плацдарм для американских ракет первого удара». В ответном письме от 22 сентября 1983 года я был вынужден напомнить ему о том, что Советскому Союзу нужно со своей стороны что-то предпринять: «Проявите инициативу!.. Ничто не может дать усилиям, направленным на недопущение новых американских ракет, более лучшей перспективы на успех, чем такой драматический и односторонний шаг Советского Союза, который, если американские ракеты тем не менее будут размещены, может быть также в одностороннем порядке отменен. Такой вклад может внести только Советский Союз, и никто другой. Я знаю, что на это нелегко решиться, но он полностью обеспечит интересы безопасности Вашей страны». То, что мы высказали свое мнение по этим вопросам не только Вашингтону, но и Москве, «несомненно является результатом развития отношений на основе Московского договора, без которого подобное было бы просто невозможно».

22 сентября 1983 года в соответствии с решением НАТО началось размещение ракет «Першинг-2». День спустя Советы ушли из-за стола переговоров в Женеве. Резолюции, протесты, сидячие блокады окончились ничем, и нам пришлось наблюдать, как в западной части Советского Союза вновь устанавливается «тактическое» ядерное оружие. Оно должно было, если этого потребует ситуация, вывести из строя ракетные базы на территории Федеративной Республики.

Лишь в начале 1985 года министры иностранных дел мировых ядерных держав вновь сели за стол переговоров и возобновили обсуждение щекотливой темы. В апреле, сразу после того как Горбачев пришел к руководству, он объявил, что размещение будет приостановлено. Осенью 1986 года он и Рейган во время встречи на высшем уровне в Рейкьявике, воспринятой всеми как сенсация, чуть было не совершили прорыв в этом направлении. Казалось, что соглашение стало вопросом времени, а не принципа. В конце 1987 года в Вашингтоне было подписано соглашение по ракетам средней и ближней дальности.

Я постоянно — в том числе вместе с дальновидными друзьями в США — напоминал о прописной истине: для того чтобы оружие массового уничтожения не вышло из-под контроля, необходим диалог. Я никак не ожидал, что меня могут причислить к сторонникам жесткого курса. Кто создал мне репутацию противника Гельмута Шмидта в вопросе о ракетах, для меня остается загадкой. Если бы назвали Штрауса, я не стал бы возражать, ибо он открыто признал, что считает ту часть «двойного решения», где говорится о переговорах, врожденным пороком.

Оглядываясь назад, Гельмут Шмидт высказал предположение, что некоторые социал-демократы подходили к мировым державам с двойной меркой и представляли Федеративную Республику всего лишь плацдармом для защиты американских интересов в Европе. Меня это не трогало. Так же как и высказывание, которое Жискар д’Эстен якобы услышал от своего друга Гельмута Шмидта. Когда в 1977 году зашла речь о нейтронном оружии, тогда он сказал: «Вилли Брандт, как всегда, привел против меня в действие все рычаги».

Так выглядит ухудшенный из добрых побуждений вариант толкования, согласно которому социал-демократы бросили на произвол судьбы собственного канцлера. Однако ложное высказывание не становится правдивее от повторения. Впрочем, бывший президент Франции должен был бы понимать, что социал-демократ, которого я, как председатель партии, считал нетерпимым, не продержался бы и двух недель на посту главы правительства. В действительности дело обстояло так, что на обоих в какой-то мере решающих партсъездах — в Берлине в декабре 79-го и в Мюнхене в марте 82-го года — Гельмут Шмидт и я не противостояли друг другу, а тянули одну лямку. Канцлер именно в вопросах внешней безопасности не смог бы заручиться поддержкой большинства, если бы я не помог ему его обеспечить. Разумеется, моя оценка обстановки не до последней запятой совпадала с его. И разумеется, мы делали акценты на различных моментах. Но в Берлине в 1979 году Гельмут Шмидт боролся не только за концепцию «двойного решения», о котором в том же месяце предстояло договориться в Брюсселе. Он отдавал также должное важным промежуточным результатам политики разрядки. А я в заключение смог подчеркнуть, что брюссельский протокол благодаря инициативе федерального канцлера содержит не только ту часть, где говорится об обороне, но и другую, в которой идет речь о переговорах. Какие бы ни были приняты промежуточные решения, важно было не забывать главного решения о ликвидации напряженности. Это был мой аргумент. Никто из нас не желает возврата в призрачный мир мнимой силы или к бесплодной неопределенности «холодной войны». Человечеству грозит опасность гонки вооружений до самой смерти, поэтому столь важно добиться военного баланса на максимально низком уровне.

Причин для восторга ни у кого не было, у меня тем более. Однако я знал, что со стороны партии было бы безрассудно пытаться подключиться к механизму переговоров между НАТО и восточным блоком или брать на себя функции правительства. Вместе с тем мне казалось уместным выразить и надежду. Оглядываясь назад, я и сегодня считаю, что мы имели полное право настаивать на ратификации договора ОСВ-2, на достижении первого промежуточного соглашения на венских переговорах, на энергичном проведении женевских переговоров.

В Мюнхене в апреле 1982 года партсъезд одобрил мой призыв предпринять все возможное, чтобы женевские переговоры привели к успеху, и не предпринимать ничего, что могло бы поставить их под угрозу. В нем говорилось, что сейчас дело не в том, чтобы вновь ставить вопрос о «двойном решении», давая тем самым советской стороне повод для уклонения от серьезной дискуссии: «Если не будут вестись переговоры, то мы уже, считай, проиграли».

Чтобы внести полную ясность, в проекте моей мюнхенской речи было сказано: «Никому не гарантировано, что мы скажем „да“ размещению ракет на немецкой земле». Гельмут Шмидт (в таких случаях мы обменивались текстами выступлений) написал по этому поводу на полях моего проекта: «В связи с этим я хотел бы тебе кое-что доложить». В итоге он уговорил меня вычеркнуть оба предложения, которые, по мнению канцлера, могли излишне усложнить его дела. Резолюцию приняли подавляющим большинством. Канцлер послал курьера, который по свежим следам проинформировал Геншера. Но он и его сподвижники уже давно решили разрешить конфликт внутриполитическим путем, то есть в первую очередь средствами экономической и социальной политики, но не только ими. К этому они готовились целый год.

При решении свободных демократов о смене партнера сыграло роль дело, которое редко оценивают по достоинству, — финансирование партий. Все партии так или иначе были замешаны в различных скандалах с пожертвованиями. Лицемерие, питаемое давнишней неприязнью немцев к «этим» партиям, принесло горькие плоды, а несправедливостью, проявленной к такому человеку, как казначей Альфред Нау, я возмущаюсь по сей день. Разум демократически настроенного человека должен был бы подсказать, что там, где речь шла о неуплате налогов за пожертвования, дело следовало урегулировать явкой с повинной, что означало прекращение судебного производства, так как факта взятки или личного обогащения не было. Вопреки моему совету и совету некоторых друзей органы нашей партии и нашей фракции отказались в декабре 1981 года предпринять этот непопулярный шаг. Важную роль сыграло то обстоятельство, что оба министра юстиции — Фогель и Шмуде, — да не только они, настоятельно рекомендовали не делать этого и приводили весомые аргументы. На одном из коалиционных совещаний 25 ноября 1981 года коллеги из СвДП услышали из уст федерального канцлера, что ни он, ни один другой член кабинета не подпишут закон об амнистии. Недвусмысленное высказывание, из которого был сделан недвусмысленный вывод. Действительно, я отказался от коалиции одним из последних. Еще в сентябре 1982 года я считал, что у нее есть шанс выжить. Между прочим, ни тогда, ни позже я не принадлежал к тем, кто упрекал свободных демократов в «измене».

Несмотря на это, после смены канцлера в октябре 1982 года в СвДП и где-то еще придумали легенду, что, дескать, социал-демократы в союзе с другими зловредными «левыми» из-за «двойного решения» не пошли за Гельмутом Шмидтом. Ошибочные позиции «фронтов» доминировали в начале 1983 года на досрочных выборах в бундестаг. Мы оставались при своем мнении: советские ракеты должны быть демонтированы до такого предела, при котором отпадет необходимость в установке американских ракет. Мы не хотели, чтобы нам угрожали ракеты, направленные на нас с Востока. Мы не хотели и того, чтобы другим угрожали ракеты с нашей земли. Свой вывод партия сделала после выборов. Она была против чересчур поспешного довооружения и настаивала в полном соответствии со смыслом «двойного решения» на переговорах.

Непосредственно перед тем как поехать на наш предвыборный партсъезд в Дортмунд в январе 1983 года, мы стали свидетелями примечательного события. Возможно, это был рецидив тех лет, когда равноправие толковалось так, будто судьбы Германии определяются всеми, но только не самими немцами. Франсуа Миттерана пригласили произнести речь в бундестаге. Он использовал свое выступление для бьющей на редкость мимо цели критики в адрес скептиков относительно необходимости довооружения в целом и немецкого антивоенного движения в частности. Меня это выступление удивило еще и потому, что Миттеран, когда я за несколько месяцев до этого посетил его в Елисейском дворце, сказал, будь он на моем месте, он понял бы сомнения, мучающие немцев, однако он является президентом Французской Республики. Возможно, он даже сказал: «Если бы я был немцем?..» Один из его сопровождающих, за слова которого он не мог отвечать, изрек в компании, в которой, по его мнению, никого нельзя было заподозрить в симпатиях к Германии, следующую истину: «Пусть думают о „Першингах“ что хотят, но они имеют то преимущество, что на ближайшие 25 лет мы будем избавлены от германского вопроса». Кто увязал свое понимание социализма с солидными голлистскими традициями, не мог подозревать, что от испытанного друга Франции ждали слишком многого.

Настоящие решения принимались не в Бонне и не в Париже. Я относился к большинству делегатов партсъезда в Кельне, которые ввиду очевидного очковтирательства в Женеве голосовали против установки «Першингов-2» и крылатых ракет. Я был убежден, что существует более короткий путь к достижению контроля над вооружениями и их сокращению. Мой совет: «Мы должны поймать другую сторону на слове, а не возводить сами себе все новые препятствия». Незадолго до этого я выступал в боннском саду «Хофгартен» на митинге движения сторонников мира и не нашел поддержки у тех участников, которые хотели слышать только речи, направленные против западных держав, НАТО и бундесвера. Но тут они не на того напали. И дружный свист шумного меньшинства в данном случае меня не беспокоил.

На том большом митинге в Бонне я подтвердил: «Задача бундесвера как армии демократического государства заключается в обеспечении мира. Его военнослужащие, как и все мы, жизненно заинтересованы в том, чтобы не было предано разрушению то, что мы хотим совместно защитить». Моя основная забота была связана с предположением, что сильные мира сего «вбили в свои упрямые головы, будто размещение ракет „Першинг-2“ важнее, чем удаление ракет СС-20». На это мы не должны говорить «да», а обязаны сказать «нет».

Андропов написал мне 30 ноября 1983 года, что теперь его сторона «вынуждена принять меры по нейтрализации военной опасности». У Константина Черненко, непосредственного и кратковременного предшественника Горбачева, уже в конце марта 1984 года можно было прочитать: «Важно восстановить атмосферу международного доверия». Появлялось все больше признаков, свидетельствовавших о том, что идет поиск новой фазы разрядки. Но вряд ли кто-нибудь мог предположить, что спустя несколько лет обе ядерные сверхдержавы решат снять с вооружения в Европе и уничтожить именно ракеты средней дальности.

Расставание без грусти

Летом 1986 года я дал понять, что на нюрнбергском партсъезде в последний раз буду баллотироваться на пост председателя партии. Я занимал его почти четверть столетия. В течение этого времени моя партия стала значительно сильнее, возросла ее роль в германской политике. Более шестнадцати лет она несла в Бонне ответственность за политику правительства и, конечно же, подвергалась новым искушениям. Я не собирался уходить на покой, но все меньше находил удовольствия в рутине партийно-политической работы и ее интеллектуальной непритязательности. Кто не думает больше о карьере и почти все уже повидал в жизни, тому больше не хочется гоняться за популярностью. А с возрастом многие детали кажутся не такими важными, как в молодые годы. Я готов поспорить, что это связано с плохо развитым чувством долга. Никто не обязан портить себе удовольствие и вводить других в заблуждение тем, что ему интересно то, что давно уже стало привычкой.

Мне следовало бы знать, что не имеет большого смысла оповещать об отставке за два года до нее. Тут действует жизненное правило: об этом не говорят — это делают. Кто его не соблюдает, рискует, что его шкуру начнут делить еще прежде, чем он сам сможет без нее обойтись. Не только всесторонне и стократно обсуждается вопрос о преемнике, но и используется благоприятная возможность, чтобы предъявить неоплаченные счета или все свалить на уходящего в отставку.

Выборы в бундестаг в январе 1987 года закончились неудовлетворительно для обеих больших партий. Гельмут Коль забыл о провале, ибо он мог продолжать управлять страной. СДПГ застряла на 37 процентах, не достигнув даже разочаровывающего результата прошлых выборов. Неудача воспринималась особенно тяжело еще и потому, что целью выборов было объявлено достижение абсолютного большинства. Нам было не легче от того, что ни средства массовой информации, ни наши сторонники не считали эту цель достижимой. Когда партии проявляют чрезмерный оптимизм, на них за это редко бывают в претензии. Все-таки народная партия оказывает себе плохую услугу, делая вид, что она может не считаться с законами поведения избирателей. Или если она вызывает подозрение, ставя себе на выборах максималистскую цель уйти от ответа на вопросы, касающиеся не только возможных партнеров по коалиции, но и содержания ее политики. Наконец, представление об абсолютном большинстве, тем более в масштабах всего государства, вызывает не только симпатии; многие избиратели опасаются, что оно может обернуться высокомерием.

Кстати, о содержании политики: обещая добиться абсолютного большинства, СДПГ делала ставку на центристски настроенных избирателей. Кто хочет победить на выборах, не может ориентироваться ни на фланги, ни на меньшинство. Это очевидно. Но можно ли получить большинство за счет центристов? Вы лучше спросите, сколько ангелов может уместиться на кончике иглы? Из-за стремления к гармонии или по простодушию, а может быть, из-за того и другого охотно забывают, что избиратель должен знать или, во всяком случае, предвидеть, за что и против чего он выступает.

К Иоганнесу Рау, премьер-министру самой большой федеральной земли, все руководство партии обратилось с просьбой стать кандидатом на пост канцлера. Я самым решительным образом вдохновил его на этот шаг. В земле Северный Рейн-Вестфалия он обладал абсолютным большинством так же, как в земле Саар ее новый премьер-министр Оскар Лафонтен, звезда которого только что взошла. На выборах весной 1985 года они оба смогли, правда, при разных обстоятельствах, не допустить в свои ландтаги партию «зеленых». Но где сказано, что то, что стало возможно в Дюссельдорфе и Саарбрюккене, должно стать возможным и в Бонне? Что «зеленых» на уровне федерации, во-первых, не удастся не допустить в парламент, а во-вторых, что они в своем теперешнем состоянии не могут всерьез рассматриваться как партнеры по коалиции, возможно, оспаривалось в иных партийных кругах, но не в ее руководстве. Но лишь через несколько дней после выборов мы договорились в дальнейшем не подсовывать друг другу «Черного Петера» (т. е. неприятные дела. — Прим. ред.), а скрестить шпаги с теми, с кем их надо скрестить, — политическими противниками. Наконец-то было решено: совместные действия предпринимать лишь в том случае, если будет достаточно общих точек зрения и можно будет осуществить, по крайней мере, часть собственных требований. Внутрипартийная дискуссия заметно ослабла лишь после того, как прояснилось положение в ратушах: кто и где остался или станет обер-бургомистром; с кем можно более или менее разумно сотрудничать в области коммунальной политики, определялось по всей стране с чисто практической точки зрения.

Некоторые эксперты, считавшие, что разбираются в предвыборной борьбе лучше других, отрицали, что они связались со стратегией неустойчивого большинства. А почему, собственно, потом что-то должно было измениться? Кто не уверен в своей правоте, избегает расспросов. Следовательно, не проще ли заставить расплачиваться за разочарование то руководство партии, которое и без того вскоре должно было уйти? В конце лета 1986 года (возможно, это был излишний, но, безусловно, не ложный шаг) я напомнил сотруднику одного солидного еженедельника, что 43 процента были бы неплохим результатом, тем более в качестве исходной точки в еще не начавшейся избирательной борьбе. Разве в сравнении с полученными в итоге 37 процентами это не было бы действительно большим успехом? Я согласен: кто по какой-то причине зациклился на абсолютном большинстве, должен был видеть, что его способность прогнозировать подвергается сомнению. Но в то же время некоторые стратеги на среднем уровне усмотрели для себя шанс найти козла отпущения на тот случай, если абсолютного большинства не будет, и воспользовались этим. Когда это случилось, подтвердилась старая мудрость: у победы — много отцов, поражение — всегда сирота.

Еще не отшумела полемика вокруг содержания и формы предвыборной борьбы, а также споры по поводу оценки ее результатов, когда одно решение открыло мне глаза на то, что основы доверия в высших эшелонах партии поколебались. Нужно было занять вакансию официального представителя правления партии по связям с прессой. В узком кругу высшего партийного руководства не было сомнений, что на эту должность необходимо назначить женщину.

Я решительно выступал за то, чтобы покончить с ограниченным участием женщин в партийных органах и парламенте. СДПГ, добившаяся после первой мировой войны избирательного права для женщин, не очень торопилась с введением равноправия в собственных рядах. Когда общие призывы ни к чему не привели, я пошел напролом и добился на берлинском партсъезде 1979 года увеличения численности правления партии, без чего не было бы существенного представительства женщин в этом руководящем органе. До этого на первых прямых выборах в Европарламент я согласился возглавить список лишь в том случае, если в нем женщинам будет гарантировано определенное количество мест. Когда я в 1986 году поддержал более далеко идущие предложения, меня забавлял гнев рассерженных коллег-мужчин. Несколько лет спустя он полностью прошел. На гамбургском съезде партии в 1977 году женщин среди делегатов было 10 процентов, а в Мюнстере в 1988 году уже больше одной трети. «Устанавливать квоты» в пользу кандидатов-женщин вряд ли уже требовалось. Во всяком случае, весной 1987 года для меня было важно назначить женщину именно на пост официального представителя по связям с прессой. Привлекательная внешность, естественно, не служила помехой.

Я не услышал возражений, когда заявил, что будущий представитель не обязательно должен быть членом партии. Я исходил из того, что умный человек, свободный от партийных шор, сможет даже развить в себе своеобразную способность доносить нашу внутреннюю и особенно внешнюю политику до широкой общественности. Кто бы ни занимал этот пост, он или она должны заниматься не внутрипартийными делами, а представлять партию среди общественности. То, что родители предложенной мной кандидатуры не были немцами, в узком кругу никто не рассматривал как препятствие, во всяком случае, никто об этом не говорил. Гречанка, родившаяся в Германии, училась в школе в Бонне и там же получила ученую степень доктора наук. Когда стало известно о моем предложении, среди части партии, а особенно бурно в рядах депутатов, прокатилась волна негодования. Недовольство, вызванное отсутствием у кандидата партийного стажа, я еще как-то мог понять. Однако кое-где начали нести такую чушь, от которой стало тошно. Абсолютно непонятным для меня было то, что сами женщины, обычно призывавшие к равноправию, в данном конкретном случае не проявляли особого интереса, а то и принимали это в штыки. Надуманным я считал аргумент о нехватке журналистского опыта. Его придумали там, где ловко создавали публицистический «встречный ветер», не спрашивая много о политическом противнике. Было совершенно очевидно, что кое-кто усмотрел в этом прекрасную возможность подставить мне ножку. Правда, меня поразило то, что на моем письменном столе накапливались письма с выражением неприязни к иностранцам, в том числе от членов моей партии и близких к ней людей. Причем мне еще не все их показывали.

Если бы я настаивал, то мое предложение было бы принято. Но я не настаивал, а федеральный секретарь партии Петер Глоц, человек богатый идеями, посоветовал мне бросить эту затею. Он ушел вместе со мной.

Я не мог, не должен был и не хотел не видеть, что основа доверия стала весьма тонкой. 23 марта я сообщил правлению партии, что собираюсь подать в отставку и прошу назначить моим преемником председателя фракции в бундестаге д-ра Ганса-Йохена Фогеля, а новым заместителем (наряду с Йоханнесом Рау) Оскара Лафонтена. Это ни для кого не явилось неожиданностью. Во время длительного разговора, который я в конце предыдущей недели имел с более молодыми партийными руководителями, я почувствовал, что мои предложения получат поддержку.

Правлению я сказал, что моя отставка необходима, поскольку я встречаю непонимание не только в жизненно важных вопросах. Многое из того, продолжал я, что мне в связи с этим пришлось услышать и прочитать, меня ужаснуло; ведь все это уже было. И добавил: «Если то, что долгое время было опорой, больше не держит, если кадровый вопрос становится главным вопросом и делом государственной важности, из-за которого нас покидает влиятельное меньшинство обладателей мандатов, то для меня при моем стаже настало время перевернуть прочитанную страницу».

Есть вещи и хуже, чем освобождать место для другого, особенно когда знаешь, что группа молодых руководителей уже наготове и претендует на него. Даже если они были зачинателями обновления программы. Генрих Альбертц, мой заместитель, а впоследствии преемник в Шёнебергской ратуше, совершенно справедливо писал (и впоследствии компетентно подтвердил, что это относится и к церковному руководству): «Тому, кто в данный момент является первым, никогда не бывает легко. Он зависит от других, а те в свою очередь от него. Кто-то всегда под тебя копает. В большинстве случаев не в одиночку. Трудно быть друг с другом откровенным». К этому можно добавить: если под тебя подкапываются, убеди или заставь не делать этого, а если тебе это больше не удается или у тебя больше нет желания их убеждать или заставлять, то лучше уйди. Своим письмом Генрих Альбертц подбил меня к признанию: радость от работы постепенно исчезала, вероятно, это началось с тех пор, как социал-демократы перестали быть правящей партией. Поддерживать интерес к делам партии стало задачей большой важности. Когда это миновало, то напряжение спало и желание заниматься им прошло. Понадобилось некоторое время — переходный период, — прежде чем предчувствие переросло в уверенность: чтобы вывести партию из неизбежной фазы «самоискания» и привести ее снова к власти, нужны молодые силы. Это было тем более важно, что начался перелом в партийных структурах, в связи с чем возникла потребность в присущей молодежи непосредственности, а также мобильности.

В те годы, когда «зеленые» становились самостоятельными и осложняли жизнь СДПГ и ее председателю, я никогда не сомневался в том, что это всего лишь вопрос времени и другой большой народной партии предстоит нечто подобное или еще более неприятное. Нигде, в том числе и в Основном законе, не было написано, что Федеративная Республика до конца своих дней должна прожить с «двухсполовинной» партийной системой. Опасность для демократии я видел не в ослаблении системы, а в истеричной реакции на это. Без чувства самосознания не может быть прочной ни одна демократия. И меня по сей день заботит, что в Федеративной Республике это чувство все же не смогло укрепиться в той степени, как это себе представляли в течение четырех десятилетий.

Формальные проводы состоялись на чрезвычайном партсъезде в середине июня 1987 года в боннском «Бетховен-халле». Собравшиеся не поскупились ни на цветы, ни на цветистые комплименты. Моя прощальная речь была воспринята вполне благоприятно в том числе и широкой общественностью. Я стал почетным председателем и торжественно обещал (себе самому еще больше, чем другим) пользоваться своими правами с величайшей осторожностью. На прошлое я смотрел не с гневом, а с благодарностью за многие прекрасные годы, а в будущее — в хорошем расположении духа и с радостью в сердце. Расставание я перенес легко.

Однако и после этого я не мог, да и не хотел наслаждаться праздностью. Меня радовали многочисленные выражения признательности, а то и просьбы дать тот или иной совет, поступавшие ко мне не только из рядов моей партии. Приходило огромное число приглашений, коротких и пространных, из близка и далека, авторы которых ошибочно считали, что мне некуда девать свободное время. Возможность выбора, независимо от чьего-либо мнения, была для меня жизненным чувством, подобного которому я до того не испытывал. Почему не признать, что мне доставляло радость, когда мои современники, знакомые и незнакомые, присылали мне материалы, которые я сам вряд ли когда-нибудь отыскал, воспоминания о годах нацистского террора, об изгнании и берлинском сопротивлении, о жарких схватках с коммунистами. И почему также не признать, что я был растроган всякий раз, когда получал письма или когда мне передавали записки где-нибудь на рыночной площади, в кафе, а то и в самолете. В них простые люди, не в последнюю очередь соотечественники из ГДР и новые граждане ФРГ различных национальностей пытались выразить, что они поняли мое решение и не забудут меня. Вряд ли существует более прекрасный подарок, чем приветствие, выраженное словами: «Спасибо за все, что Вы для нас сделали».

VI. ПРИНЦИПЫ БУДУЩЕГО

Дороги с Севера на Юг

В начале 1980 года более чем на двадцати языках вышел доклад, подготовленный под моим руководством: «North — South: A Program for Survival» («Север — Юг: программа выживания»). По-немецки это звучало так: «Обеспечить выживание. Общие интересы высокоразвитых и развивающихся стран». Этот доклад должен был дать новый импульс угасающей дискуссии по проблемам Север — Юг. В какой-то степени это удалось сделать, хотя до необходимых политических преобразований дело так и не дошло.

Усилия себя оправдали. Не только потому, что нас обогатило знакомство с деятелями из других частей света, познание их образа мыслей и действий. Мне эта полемика помогла понять великую социальную проблему конца XX века. А от ее решения во многом зависит будущее человечества: выживет ли оно.

Наши действия часто определяются неизбежностью, иногда случайностью. Естественно, я продолжал заниматься вопросами обеспечения мира и европейского единства. «Север — Юг» ничего не отменял и означал для меня дополнительную работу. В конце концов, эта тема и до того, как я стал председателем комиссии, не была для меня тайной за семью печатями. Новое измерение раскрылось передо мной, когда я в скандинавском изгнании спорил и писал о послевоенной политике. В 1962 году в Гарварде я высказал предположение, что проблема «Север — Юг» будет наслаиваться на проблему «Восток — Запад». Примерно десять лет спустя, когда мне присудили Нобелевскую премию мира, я сказал: «Отравленное и голодающее человечество не будет довольно нашим способом устройства мира». В том же году в Йельском университете я заметил, что «человечество должно найти в себе силы, чтобы противостоять способности к самоуничтожению». В Нью-Йорке, после того как ФРГ в 1973 году стала членом Организации Объединенных Наций, я говорил: «Где господствует голод, не может быть прочного мира. Кто борется против войны, должен бороться и против голода».

В течение многих лет меня угнетала крайняя бедность, бросавшаяся в глаза не только в Африке, южнее Сахары, и на индийском субконтиненте, где она была особенно вопиющей, но и в трущобах на окраинах латиноамериканских городов.

Мне не стыдно признать, что в те годы, когда я сам стоял во главе правительства, я еще не слишком хорошо осознавал сложность всех проблем. В области внешней политики мне действительно приходилось концентрироваться на текущих и срочных делах. В противном случае мне не удалось бы осуществить свою линию в «восточной политике». Тем не менее политика «Север — Юг» в свое время приобрела большее звучание, чему немало способствовал такой человек, как Эрхард Эпплер.

Путаница возникла из-за новых понятий. Почему «третий мир»? Когда я объяснял, что один французский писака придумал это слово по аналогии с «третьим сословием», меня все равно не понимали. А почему «Юг»? Когда летом 1978 года бывший президент Швейцарской Конфедерации спросил меня, почему я так часто бываю в Женеве, и я заметил ему, что там находится секретариат моей комиссии «Север — Юг», он в ответ понимающе воскликнул: «Да, да, вечно эти итальянцы!»

Для тогдашнего президента Международного банка реконструкции и развития важны были новые стимулы в политике развития. Я же хотел пойти дальше и доказать, что требуется не только солидарность с бедными народами, мотивированная любовью к ближнему, чувством справедливости или чем-то еще. Я пришел к выводу, что в наших собственных интересах помочь преодолеть нищету в других частях света. Ну а то, что проблема выравнивания уровней экономического развития между Севером и Югом связана с установлением прочного мира, не требовало особых доказательств.

Создатели, члены и сотрудники комиссии в действительности надеялись, что опыт отношений между Востоком и Западом может оказаться полезным для новой политики «Север — Юг». Разве мы не убедились, что сотрудничество в области укрепления доверия может изменить характер и масштабы конфронтации? Комиссия, которая в декабре 1977 года собралась в Бонне, хотела сблизить правительства высокоразвитых и развивающихся стран для того, чтобы они, исходя из общих интересов, пошли навстречу друг другу. Никто, разумеется, не считал, что взаимосвязь интересов означает их идентичность. Правильное понимание — это одно, а лжеподход, за которым более или менее неизбежно следовало нравоучительство, нечто иное. Но меня не смог смутить упрек, что я-де стремлюсь отвлечь внимание людей и умиротворить их.

Я считал, что затушевывать различия в убеждениях — нечестно, а скрывать реальную противоположность интересов — глупо. Рабочая гипотеза основывалась на том, что в недалеком будущем многие интересы на Севере и на Юге будут пересекаться, а более быстрый темп развития на Юге пойдет на пользу и людям на Севере. Я исходил также из того, что развивающиеся страны в свою очередь должны быть заинтересованы в экономическом благополучии высокоразвитых стран, ибо в противном случае не будет возможности наладить разумное использование их ресурсов. Как мне казалось, это можно было легко понять.

Кстати, о ресурсах. Дав знать Роберту Макнамаре о своей готовности взять на себя руководство комиссией, я поставил одно условие, которое было немедленно принято: комиссия должна быть, независимой и по отношению к Международному банку реконструкции и развития. В этом состояло важное отличие от группы, образовавшейся в 1969 году под председательством лауреата Нобелевской премии мира канадца Лестера Пирсона, в которую входили лишь два представителя развивающихся стран. Средства, которые нам были необходимы для проведения заседаний и, конечно, для содержания секретариата, пожертвовали с правом свободного распоряжения некоторые правительства, прежде всего правительство Нидерландов.

Было трудно собрать комиссию, состоявшую из 21 члена, из которых трое были ex officio, но еще труднее — развеять опасения коллег из развивающихся стран, что их могут оттеснить на задний план. В действительности мы никогда не прибегали к голосованию, а старались достичь согласия, прийти к которому я стремился в большинстве случаев, когда мне было доверено председательствовать. Однако не только противоречия между Севером и Югом затрудняли достижение консенсуса. По крайней мере, столь же большое значение имели политические взгляды членов комиссии. Так, консервативный экс-премьер Великобритании Эдвард Хит сидел рядом с социал-демократом Улофом Пальме. Правда, их взгляды на проведение активной политики занятости во многом совпадали. Долголетний руководитель канадских профсоюзов спорил с банкиром и министром торговли в администрации Никсона. Эдуардо Фрей, христианский демократ, экс-президент Чили, повздорил с «радикалами» из Алжира и Танзании. Среди членов комиссии из стран «третьего мира» заметную роль играли индиец Л. К. Иха, губернатор и бывший президент Центрального банка, и сэр Шридат Рампал, родившийся в Гайане, генеральный секретарь Содружества. В состав комиссии входила также и владелица крупного издательства из Вашингтона, так же как и «банкирша» из Куала-Лумпур. Пьер Мендес-Франц из-за плохого состояния здоровья смог участвовать только в нашем первом рабочем заседании. Его место занял Эдгар Пизани, которого я знал еще с тех пор, когда он был министром сельского хозяйства при президенте де Голле.

Были ли среди членов комиссии представители тех государств, где правили коммунисты? Время для этого еще не пришло. Тем не менее в Пекине, как и в Москве, состоялись рабочие встречи, и я лично заботился о том, чтобы восточноевропейские правительства, в том числе правительство ГДР, постоянно были в курсе дела. В последующих комиссиях, которые проходили под председательством Улофа Пальме (разоружение) и Гру Харлем Брундтланд (окружающая среда), уже был представлен и «Восток».

«Доклад Брандта» и содержавшиеся в нем рекомендации вызвали большой международный резонанс, но на практических действиях правительств это почти никак не отразилось. В 1980 году европейская общественность стала свидетелем особенно живого интереса, проявленного к этим вопросам в Великобритании, а также в Нидерландах. Напротив, германское и французское правительства ограничивались лишь тем, что делали хорошую мину при плохой игре. В Венеции участники международного экономического совещания на высшем уровне обратили внимание на наши рекомендации и весьма легкомысленно пообещали изучить их более подробно. Однако Вашингтон был парализован взятием заложников Тегераном и прикрывался вступлением советских войск в Афганистан, которое послужило причиной обвинения Москвы в «убийстве разрядки». На сессии Генеральной Ассамблеи ООН доклад был положительно оценен более чем в тридцати выступлениях делегатов, главным образом от «бедных» стран, которые рассчитывали наконец-то на более обходительное обращение. В Международном валютном фонде и в Международном банке реконструкции и развития наши предложения были восприняты с интересом, но почти не нашли сочувствия.

Никто не должен ожидать от независимых комиссий — даже при более благоприятных обстоятельствах, что они реально повлияют на политику государств. Скорее они могут оказать влияние на формирование общественного мнения и консолидировать силы, которые на следующем этапе или позднее смогут оказать влияние на действия правительств. Так обстояло дело с «докладом Пальме» 1982 года, в котором обосновывалась концепция коллективной безопасности, и с комиссией норвежского премьер-министра, которая в 1987 году, опираясь на мандат Генеральной Ассамблеи ООН, в докладе под названием «Наше общее будущее» («Our Common Future») замахнулась на многое, увязав между собой проблемы экологии и развития. В то же время «Юг — Юг» под председательством Джулиуса Ньерере ввела в международную практику новые с точки зрения развивающихся стран аспекты.

Влияние «доклада Брандта» на мировое общественное мнение базировалось не столько на формулировке отдельных предложений, сколько на новом видении проблем. Мы говорили: речь теперь идет не только о помощи развивающимся странам со стороны высокоразвитых государств, хотя она и очень важна, а об условиях совместного выживания, не о заслуживающих признания актах благотворительности, а о структурных изменениях, цель которых состоит в том, чтобы развивающиеся страны в будущем могли стоять на своих ногах. При этом было необходимо покончить и с ложными, неверными представлениями в «третьем мире». Комиссия не поддержала общие, а также максималистские требования об установлении международного экономического порядка. В 1974–1975 годах этим вопросом также занималась Организация Объединенных Наций, как будто резолюции, принятые в Нью-Йорке, могли повлечь за собой изменения, имеющие революционное значение для всего мира.

Назрела необходимость обезвредить весьма опасную бомбу замедленного действия. Ни больше, ни меньше. Требовалось с помощью честно согласованных мер устранить резкий контраст между Севером и Югом. Поэтому мои коллеги и я высказались в пользу комбинации малых шагов, возможного массированного притока средств и принципиальных реформ. Нечто вроде целевых международных отчислений. Наши предположения говорили о том, что за один раз нельзя добиться необходимых изменений. Мое реформистское кредо так и гласило: видеть дальний горизонт, но и к ближайшим целям надо сделать хотя бы один шаг, чтобы к ним действительно можно было приблизиться.

С главным докладом мы увязали «Программу неотложных мер на период 1980–1985 годов», которая не должна была ни заменить долгосрочные реформы, ни противоречить им. Мы считали, что необходимы неотложные меры в сфере энергетики и продовольствия, иначе мировой экономике будет нанесен большой ущерб.

Определенные перспективы наметились, когда в соответствии с нашим предложением было решено провести осенью 1981 года конференцию «Север — Юг» на высшем уровне. По существу, эта затея не принесла ощутимых результатов. Я неуклонно выступал за нерегулярные встречи в верхах, чтобы в узком кругу глав государств и правительств можно было проводить серьезные дискуссии и намечать возможные компромиссы. Ни одно государство не имело права решать за других. По отношению к гигантским конференциям я был настроен весьма скептически, во всяком случае, более скептически, чем некоторые коллеги, зациклившиеся на Организации Объединенных Наций. Я считал, что похожие друг на друга государства должны объединиться и совместно заявить о своих интересах. Однако мы были едины в том, что в обозримом будущем конференция на высшем уровне с участием глав правительств Севера и Юга, а также, «как мы надеемся, Востока и Китая» сможет продвинуть вперед международный процесс принятия решений. Мы считали, что число участников должно быть относительно небольшим, чтобы обеспечить прогресс по существу вопроса, и все же внушительным, чтобы встреча была представительной и содержательной.

После трудных предварительных обсуждений в октябре 1981 года в мексиканском городе Канкун состоялась первая встреча представителей 22 государств. Бруно Крайский выразил готовность председательствовать совместно с президентом Мексики. Вопреки ожиданиям и рекомендациям многих во встрече решил принять участие и вновь избранный президент США Рональд Рейган. Советы не явились, однако отнеслись к приглашению серьезно, в чем я смог убедиться летом 1981 года в Москве. Китайцев представлял их президент, правда, он оказался весьма немногословным. От высокоразвитых стран участвовали Федеративная Республика Германии, Франция, Великобритания, Япония, Канада, Австрия, Швеция, США. От развивающихся стран — Алжир, Бангладеш, Бразилия, Китай, Берег Слоновой Кости, Гайана, Индия, Югославия, Мексика, Нигерия, Филиппины, Саудовская Аравия, Танзания, Венесуэла. Ну и, наконец, одним из участников был генеральный секретарь ООН. Европейское представительство было ослаблено, так как ни германский, ни австрийский канцлеры по состоянию здоровья не смогли прибыть в Канкун. Сам я не принял персонального приглашения, переданного мне мексиканской стороной ad personam, так как в рядах неприсоединившихся стран (Алжир, Югославия) по этому поводу выражалось сомнение с точки зрения протокола.

После этой встречи президент Рейган поблагодарил меня за вклад моей комиссии. Он подчеркнул значение помощи развивающимся странам и в то же время отметил, что теперь все большую роль должны играть частные инвестиции. «В Международном валютном фонде и в Международном банке реконструкции и развития, — сказал он, — предпринимаются усилия по более эффективному использованию имеющихся средств». Все это звучало довольно дружелюбно, но в то же время свидетельствовало о непонимании ключевой проблемы: именно для беднейших стран не существовало и не существует альтернативы между частными инвестициями и государственной помощью. Как в доктринерском споре о рынке и плане, так и в дискуссии об источниках финансирования существует опасность рассориться из-за ложной альтернативы: больше частного или больше государственного? Больше многостороннего или больше двустороннего сотрудничества? На деле необходимо и то и другое.

Рекомендации комиссии не отличались радикальностью, особенно в части валюты и финансов. Тем не менее их считали неудобными. Объяснялось это существом дела: мы предлагали ввести новые особые права заимствования у международных финансовых институтов в Вашингтоне и требовали, чтобы при распределении средств странам «третьего мира» отдавалось предпочтение. Только таким образом могло быть обеспечено долгосрочное экономическое и социальное развитие.

Международный валютный фонд, уже тогда подвергавшийся критике из-за жестких условий, должен был по отношению к развивающимся странам избегать «неподобающей или чрезмерной мелочной опеки над их народным хозяйством» и не определять «чрезмерных дефляционных мер в качестве стандартного образца для политики приспособленчества». К Международному валютному фонду и Международному банку реконструкции и развития в равной мере относилось наше требование в большей мере привлекать развивающиеся страны к менеджменту и принятию решений. В дополнительном докладе, опубликованном в начале 1983 года, предложения комиссии были актуализированы и повторены. Мы вновь настаивали на росте капиталов Международного банка реконструкции и развития (что произошло, но в довольно скромных размерах) и на gearing ratio — увеличении соотношения между собственным капиталом и объемом займов с 1:1 до 1:2.

Второй доклад — на тему «Помощь во время мирового кризиса» — был подготовлен в связи с проблемой задолженности. Этот кризис охватил в 1982 году сначала Мексику и в последующие годы не обошел, пожалуй, ни одной страны Латиноамериканского субконтинента, бросив тень на развитие других регионов. Не стоило удивляться тому, что при чудовищных расходах, связанных с выплатой долгов, там с большим трудом удавалось утверждать демократию и с еще большим трудом расширять ее. По чьей вине образовались долги? Никто не может отрицать, что в упомянутых странах в кругах, обладающих финансовой мощью, отсутствовало всякое понятие о национальной ответственности, а размер утечки частного капитала во многих случаях был (и остается) равен государственному долгу.

Зачем закрывать глаза на непорядки в развивающихся странах? Почему не сказать откровенно, в чем им следует изменить свое поведение? Разумеется, подобного рода наставления полезны лишь в том случае, если их делают не лицемеры и не всезнайки. Расточительство и коррупция, угнетение и насилие встречаются в этом мире повсюду и еще долго будут давать о себе знать. Поэтому нельзя откладывать начало процесса улучшения международных отношений до тех пор, пока не исчезнут эти и другие язвы. Во введении к докладу моей комиссии я написал: «Нам следует откровенно поговорить друг с другом о злоупотреблении властью со стороны элиты, о взрыве фанатизма, о нищете миллионов беженцев. Или о других нарушениях прав человека, противоречащих справедливости и здравому смыслу, будь то в своей стране или за рубежом».

В «докладе Брандта» речь шла не только о вопросах финансирования, и в его основе не было и намека на «вульгарное кейнсианство», в чем нас упрекали критики. Но мы, естественно, не могли делать вид, будто деньги не играют никакой роли. Поэтому в обоих докладах подтверждалась так называемая «цель 0,7 процента». Согласно резолюции Генеральной Ассамблеи ООН, принятой в октябре 1970 года, которую не поддержали только США, высокоразвитые страны должны были предоставлять 0,7 процента своего валового общественного продукта для оказания государственной помощи развивающимся странам. Этой величины придерживались скандинавы и голландцы. Все остальные только приблизились к ней. Рекомендации были изложены чересчур подробно, но тем не менее не потеряли своей значимости. Мы объясняли, каким образом в перспективе можно мобилизовать общественные средства для соответствующих финансовых отчислений, как создать международную систему прогрессивного налогообложения, в которой могли бы участвовать и восточноевропейские государства, и развивающиеся страны, за исключением самых бедных, как можно «автоматически» мобилизовать необходимые средства, а именно путем скромных международных отчислений, будь то на производство или экспорт оружия или же на использование общего достояния человечества, особенно ресурсов морей.

Поступающие деньги должны были перечисляться новому институту, опирающемуся на универсальное членство, — «World Development Fund» (Международный фонд развития (МФР). — Прим. ред.) — и оттуда направляться по различным каналам. Это предложение не преследовало цели добиться замены учреждений, созданных на конференции в Бреттон-Вудсе, то есть МВФ и МБРР. МФР должен был их дополнить, направить предоставление кредитов на определенные программы — policy lending, — ни в коем случае не сокращая приток кредитов из коммерческих банков и других частных источников. Мы придерживались мнения, что для исследования источников энергии и полезных ископаемых в развивающихся странах необходимо разнообразное финансирование. Предложенное «Энергетическое агентство», примыкающее к Международному банку, было единственной новой организацией, которую, как мы считали, следовало создать немедленно.

Высокоразвитые страны всегда были заинтересованы в надежном снабжении нефтью. В свою очередь, развивающиеся страны с давних пор обеспокоила нестабильность сырьевых рынков. Комиссия также считала, что развивающиеся страны должны принимать большее участие в вопросах переработки, сбыта и распределения сырья. А как обстояло дело со стабилизацией цен на него? С 1973 года ЮНКТАД, организация ООН по торговле и развитию, разрабатывала «интегрированную» программу, которая должна была финансироваться через совместный фонд. Мы поддерживали усилия, направленные на достижение международных соглашений, и аргументировали это следующим образом: кто заинтересован в предсказуемом и гарантированном снабжении сырьем, не может возражать против стабильных цен, хотя бы из-за инвестиций, необходимых для освоения запасов полезных ископаемых. Какую же выгоду имеют люди от того, что они должны расплачиваться за импортный трактор или «твердый» доллар все большим количеством кофе и меди? Мы понимали, что соглашения по сырью и стабилизация прибыли — это не панацея, а всего лишь шаг на пути превращения развивающихся стран в полноценных торговых партнеров. Поэтому мы выступали против склонности Севера к протекционизму и настаивали на открытии рынков высокоразвитых стран для Юга. Только в этом случае развивающиеся страны в свою очередь смогли бы брать и оплачивать кредиты.

А транснациональные концерны, играющие в мировой торговле и в отношениях между Севером и Югом в общем-то центральную роль? Мы хотели воспрепятствовать коммерческой практике «мультис» (транснациональных корпораций. — Прим. ред.), затрудняющей здоровую конкуренцию, путем принятия действенных законов и международных принципов поведения, но в то же время оказывать влияние на передачу технологий по разумным ценам. На этом фоне мы подтвердили право каждой страны распоряжаться своими природными ресурсами, считая, однако, что в случае национализации необходима соразмерная и эффективная компенсация. Соответствующие положения необходимо было включить в национальное законодательство, отметив возрастающую роль международных арбитражных механизмов.

Были ли наши рекомендации пустыми словами? Просчитались ли мы в том, что касается шансов на их реализацию? Или мы недоучли действие некоторых факторов, например демографического взрыва? Во всяком случае, отношения между Севером и Югом не улучшились, а в восьмидесятые годы они даже ухудшились. А тезис о возрастающей взаимозависимости не подтвердился. С точки зрения статистики экономическое переплетение между высокоразвитыми и развивающимися странами отнюдь не усилилось. Наоборот, они еще больше отдалились друг от друга, и оказалось, что «развивающихся стран» становится все меньше.

В то время как в некоторых регионах мира — особенно в Юго-Восточной Азии — был достигнут значительный прогресс, другие страны испытывали острую нужду и резкий спад как в сельском хозяйстве, так и в промышленности. Срочные реформы в области здравоохранения и народного образования не дали результатов, так как узкие места в финансовой сфере становились все уже. Во многих странах — особенно в Африке — резко снизился жизненный уровень широких масс, хотя этим людям и до кризиса жилось нелегко.

Восьмидесятые годы характеризовались тем, что все попытки наладить конструктивный диалог между Севером и Югом сорвались или закончились ничем. Так называемые глобальные переговоры под эгидой ООН провалились. Упоминавшееся уже совещание на высшем уровне 1981 года в Канкуне так и осталось эпизодом, не имевшим последствий. Лишь немногие страны, играющие заметную роль в «третьем мире», сумели в ходе двусторонних переговоров добиться уступок от тех или иных развитых государств. Подавляющему же большинству развивающихся стран пришлось смириться с тем, что они оказались не в состоянии влиять на международные правила игры, которые ужесточились и стали наносить им все больший ущерб. На рынках высокоразвитых стран были воздвигнуты новые барьеры для импорта из развивающихся стран. Протекционизм возрос, доходы от продажи сырья уменьшились, так как были найдены заменители некоторых его видов и получена экономия при его потреблении. Только ушедшие далеко вперед страны смогли удовлетворить требования стандартов качества для промышленных изделий.

В конце восьмидесятых годов как минимум 800 миллионов человек жили в условиях абсолютной нищеты. В большинстве стран Африки реальный доход был не выше, чем два десятилетия тому назад. Там, равно как и в других частях света, миллионы людей умирали от голода и недоедания.

Латинская Америка, которую когда-то превозносили как «континент грядущего», запуталась в оковах тяжелого долгового кризиса. Мрачные перспективы для Африки, значительной части Латинской Америки, а также Карибских островов не становились светлее от того, что им предлагались яркие проспекты с азиатскими «рецептами успеха». Грандиозный подъем некоторых азиатских государств невозможно переоценить, однако он охватил даже не весь гигантский континент, и на его фоне бедственное положение Латинской Америки было еще более мрачным.

«Без хлеба нет демократии» — эта прописная истина дает о себе знать не только в Латинской Америке. Но в Буэнос-Айресе президент Альфонсин откровенно мне заявил: «Сегодня вы приезжаете с цветами. Будем надеяться, что вам не придется вскоре вернуться, чтобы возложить венки на могилу аргентинской демократии». Несколько дней спустя в Картахене президент Колумбии сказал: «Голод, безработица, неграмотность — реальные агенты подрывных сил». А глава перуанского государства говорил о проблеме задолженности: «Нас оперируют без наркоза; хотят, чтобы мы почувствовали боль». Спустя два года, когда я снова оказался там, на улицах Лимы началась вооруженная борьба. Спустя еще тридцать месяцев, в начале 1989 года, вскоре после вступления в должность Карлоса Андреса Переса, по истечении установленного законом срока вновь ставшего президентом, сборы в пользу кредиторов, приведшие к росту цен, вызвали в Венесуэле кровавые беспорядки.

Горький урок восьмидесятых годов: кто упускает шанс для делового сотрудничества, кто не пытается предотвратить конфронтацию Восток против Запада, Север против Юга — тот не идет в ногу со временем. Обособленные дискуссии по отдельным аспектам — долги или сырье, продовольствие или прирост населения, эрозия почвы или вырубленные леса — ни к чему не приводят. Следовательно, все дело во взаимозависимости переговоров и политических процессов.

Я старался (не только в комиссии) довести до сознания людей взаимосвязь между голодом и войной, вооружением и экономическим регрессом.

Уроки истории показали, как войны влекут за собой голод. Не столь хорошо мы осознали, что массовая бедность может кончиться хаосом. Где царит голод, мир не может быть прочным. Кто хочет поставить войну вне закона, должен также преодолеть нищету масс. Сытые люди не всегда свободны, голодающие народы — никогда.

В январе 1984 года комиссия Улофа Пальме по разоружению и моя комиссия «Север-Юг» провели в Риме совместное заседание. Они констатировали тесную взаимосвязь между безопасностью и развитием. Нам стало ясно, что экономическая стагнация и социальная напряженность в странах «третьего мира» способствуют росту политической нестабильности, которая могла втянуть в свою орбиту другие державы. Мы заявили потом, что с помощью только военной мощи больше нельзя обеспечить национальную безопасность. «Безопасность должна основываться на признании общих интересов и уважении совместных институтов».

Еще прежде, будучи министром иностранных дел, я говорил об очевидных общих интересах, выходящих за рамки европейской сферы, а позднее, став федеральным канцлером, призывал к равной безопасности — но не к политике устрашения. С тех пор в мире утвердилось мнение, что общих глобальных интересов становится все больше и что они действительно не имеют границ. В сферу этих интересов входят не только вопросы обеспечения мира во всем мире и борьбы с голодом, но и преодоление демографического взрыва, обеспечение энергией, а также сохранение естественной среды обитания. Если мы сегодня говорим о новом видении мира, это не выглядит больше как преувеличение. При этом, однако, надо быть осторожным с предположением, что объективно общий интерес неизбежно ведет к одинаковому видению и к одинаковым выводам.

В начале лета 1981 года я объяснил советским ученым, которые были не так глухи к моим словам, как партийная верхушка тех времен, почему настало время ответить на вызовы, охватывающие все социальные системы. На эту тему мы вели плодотворные беседы в Будапеште, в Оттаве и даже в Восточном Берлине. Я понял (или нашел подтверждение тому), что только кризисное развитие ведет к изменениям в общественном сознании и мобилизации сил, правда, не всегда к лучшему.

И, хотя тогда едва ли можно было предугадать, какие понадобятся организационные структуры, понимание того, что мы постепенно врастаем в мировое сообщество взаимных зависимостей, не встретило возражений ни на Востоке, ни на Западе. Именно поэтому тягостно думать, что восьмидесятые оказались потерянными годами, что двусторонние переговоры в общем-то не привели к прогрессу в сфере многостороннего сотрудничества и помешали наладить крайне необходимое сотрудничество в региональном масштабе.

В 1988 году я в соответствии с давней договоренностью с Индирой Ганди предложил провести — неважно, где и в каком составе — «Канкун-2». Вместе с Сонни Рампал я предпринял демарш перед Бушем, Горбачевым и другими руководителями государств. Новая конференция «Север-Юг» на высшем уровне казалась желательной не столько с точки зрения принятия тех или иных решений, а прежде всего для того, чтобы дать старт или ускорить переговоры в других местах. Сомнений в том, что СССР готов нести свою долю ответственности, больше нет. Отношения между Севером и Югом не рассматриваются в Кремле больше как вопрос, касающийся лишь Запада и Юга.

В европейской и мировой повестке дня стоит комплекс проблем «Север-Юг», которые не так просто решить. И не случайно кое-где в дискуссиях по вопросам развития возвращаются к рекомендациям, опубликованным моей комиссией в 1980 году и расширенным в начале 1983 года в ее дополнительном докладе.

Оправдались ли усилия в области отношений «Север-Юг»? Даже если собрание книг на эту тему пополнилось всего лишь несколькими тоненькими томиками, я отвечаю на этот вопрос утвердительно. Впрочем, проще написать книгу одному, чем в коллективе с дюжиной соавторов. Однако таково всегда неизбежное бремя программных работ, которыми многие хотят и должны заниматься совместно.

Угрозу существованию любой общественной системы осознают все. Но, вероятнее всего, не так скоро удастся устранить опасность, угрожающую жизни миллионов людей и существованию всего человечества. Тем не менее намечаются перспективы человеческого благополучия, которые еще несколько лет назад сочли бы утопией или фантастикой. Разумеется, наука и в будущем не сможет по мановению волшебной палочки создать рай на Земле. Тем не менее в техническом и организационном плане появилась возможность прокормить продолжающее расти население планеты. Но что толку от этого, если изменение климата перечеркнет все сделанные расчеты?

Тем не менее возросла готовность многих государств, включая великие державы, прийти к деловому сотрудничеству. А это внушает надежду. Извращения «холодной войны», казалось бы, лишили нас последнего шанса. Однако теперь в так называемой большой политике великих держав (и не только их) обозначились, хотя и не необратимые, но достаточно глубокие перемены. Однако без энергичного участия на всех уровнях — от местного до международного — еще долго ничего не изменится в том недостойном положении, при котором в мире, где не все могли бы стать богатыми, но все могли бы быть сытыми, где еще страдают сотни миллионов людей.

Рай с изъяном

Едва окончилась война, как даже в странах, которые сами понесли в ней тяжелые потери, и прежде всего в Соединенных Штатах, проявилась готовность к оказанию гуманитарной помощи. Многие тысячи семей и союзов, церковных общин и фондов, профсоюзов и фирм занимались благотворительностью, основанной на милосердии. И — как результат — многие беженцы-одиночки получили шанс на выживание. Разработанный на правительственном уровне план Маршалла по восстановлению Европы, который не обходил и «враждебные государства», разумеется, учитывал также и собственные интересы Америки. И, как показывает история, подобное дополнение — не самое плохое.

Основанный в начале президентства Кеннеди «Корпус мира» и многочисленные негосударственные организации провозгласили не только символическое единение с бедными и обездоленными. В финансовом отношении помощь развивающимся странам со стороны богатейшего государства мира также имела большое значение (значительно большее, чем аналогичная помощь европейцев), хотя она и не достигала согласованной доли валового национального дохода. В восьмидесятые годы в связи с обострением проблемы задолженности отток финансовых средств в Соединенные Штаты превысил сумму оказываемой ими помощи. Склонность американцев пренебрегать Организацией Объединенных Наций, выходить из комиссий по «многостороннему» сотрудничеству и концентрироваться на задачах, которые они могли сами ставить перед собой, сделала свое дело и представила Вашингтон в неприглядном свете. Если верх берет уверенность в собственных силах, дополненная разочарованием в партнерах в других частях света, это не может не вызвать реакции с трудноустранимыми последствиями. В области контроля над вооружениями и разоружения долгое время царила неуверенность, что шло отнюдь не на пользу миру. Перемены наступили после того, как Рональд Рейган нашел в лице Михаила Горбачева партнера, заставившего его изменить свои взгляды.

Джордж Буш, став президентом, сделал важные промежуточные выводы относительно ограничения гонки вооружений. С тех пор отношения с другой мировой ядерной державой определялись обоюдной доброй волей, а некоторые региональные конфликты достигли стадии урегулирования. Тот факт, что именно консервативный популист из Калифорнии во время второго срока своих полномочий в интересах дела достаточно уверенно принял «пас» от неортодоксального партийного секретаря, относится к самым приятным неожиданностям конца восьмидесятых годов. Когда уже казалось, что разрядке вот-вот наступит конец, в нее вновь вдохнуло жизнь первое соглашение по разоружению, которое заслуженно так называют.

Я был знаком со всеми президентами, начиная с Франклина Д. Рузвельта (с Трумэном мы познакомились, когда он уже не занимал этот пост), и имел с ними полезные беседы. Рейгану же отсоветовали встретиться со мной для серьезного разговора. Это можно было пережить, а мое уважение к президенту, собравшемуся одолеть «империю зла» и нашедшему общий язык со своим русским визави, от этого не стало меньше. То, что в других областях он остался верен старым предрассудкам, к делу не относится.

В те годы в официальном Вашингтоне с направленными в будущее предложениями по проблемам «Север-Юг» ничего нельзя было добиться. Я не скрывал своего мнения об операциях США против «держав» в Центральной Америке и в Карибском бассейне и получал за это плохие «отметки». В 1981 году я был по делам в Нью-Йорке. Александр Хэйг попросил меня зайти в госдепартамент. Главная тема беседы — Никарагуа. Четыре года спустя в весьма приятной и деловой беседе с вице-президентом Бушем все та же главная тема — Никарагуа. В вашингтонском сенате и во влиятельных общественных группах я по праву считался «старым другом Соединенных Штатов». Однако ультраправые идеологи и сверхусердные помощники занесли меня в свои черные списки, но это не помешало госсекретарю Джорджу Шульцу снабжать меня информацией и не произвело никакого впечатления на Поля Нитце, который по возможности ориентировал меня в проблемах тяжело протекавших женевских переговоров. Когда при встречах с членами конгресса решались германо-американские дела, а особенно, когда обсуждались отношения между Востоком и Западом и их военно-политические аспекты, ничто не омрачало атмосферу переговоров.

Время от времени я старался что-то предпринимать ввиду неправильных действий Москвы. Так, в феврале 1980 года я послал письмо Генеральному секретарю Брежневу, в котором пытался побудить его положить конец афганской авантюре и советовал устранить и другие препятствия на пути к разрядке. Это было время, когда унизительная история с заложниками в Тегеране совпала с возмутительным кабульским переворотом. И здесь мне бы особо хотелось отметить следующий момент: президент Картер сказал мне, что он ждет случая вернуться к переговорам и продолжить процесс разрядки. На мой вопрос, желает ли он облегчить или затруднить жизнь Советскому Союзу, от ответил: облегчить. По его словам, США стремятся улучшить отношения с Советским Союзом, а не ставить его в затруднительное положение или провоцировать. Лично я не хотел бы вдаваться в подробности, однако считаю, что ответ Картера дает пищу для раздумий.

И СССР, и США были проинформированы о результатах совещания, состоявшегося по предложению Бруно Крайского и под моим председательством в начале февраля 1980 года в Вене. В нем приняли участие председатели 28 социал-демократических партий. В своем выступлении я остановился на факторах, осложняющих международное положение. Помимо событий в Афганистане и в Иране нератификация договора ОСВ-2 и бремя ядерного арсенала средней дальности все более угрожали разрядке, которая вот-вот могла испустить дух. «Там, где мы это считали необходимым, мы критиковали и предостерегали, — говорил я, — но мы также прежде всего выражали глубокую озабоченность по поводу того, что могут оказаться под угрозой достижения разрядки, ибо, как мы опасались, возврат к „холодной войне“ приведет мир на грань катастрофы. Подтвердилась наша убежденность в том, что разумной альтернативы разрядке нет». Собравшиеся в Вене (и это может служить примером множества усилий в одном направлении) договорились «использовать все свои возможности для установления контактов, чтобы оказывать поддержку продолжению политики разрядки, способствовать улучшению отношений между США и СССР и достижению конкретных результатов на переговорах о контроле над вооружениями и разоружении».

Я много раз был в Соединенных Штатах, всегда хорошо себя там чувствовал и всегда возвращался с какими-то идеями. Как бургомистр Берлина я особенно нуждался в американской поддержке. Занимая ответственные посты в Бонне, я придавал дружбе с США очень большое значение, и это не потому, во всяком случае, не только потому, что мы в Федеративной Республике Германии за многое были благодарны американцам. Когда Ричард Никсон в начале 1970 года принимал меня как федерального канцлера в Белом доме, я мог на этой красочной церемонии без тени сомнения заявить: «Выступая за тесное партнерство, я исхожу из желаний и наказов моих сограждан». Поэтому я был крайне возмущен, когда в последующие годы, следуя отвратительной моде, в спорах между западногерманскими партиями стали использовать жупел антиамериканизма. То, что при Аденауэре могло еще иметь основания и, во всяком случае, значение (хотя уже тогда это не поддавалось скрупулезному взвешиванию), стало из-за твердящих одно и то же эпигонов просто скандалом.

Этот век войдет в историю как век Америки. К такому выводу должен был прийти каждый, кто, как я, считал, что Соединенные Штаты как руководящая сила способны на более конструктивные действия. Они решили исход двух мировых войн, второй еще более убедительно, чем первой, не уходя вновь в изоляцию. Экономическая помощь, которая нам, как и многим другим, пошла на пользу, родилась не только от любви к ближнему. Она была разумной и к тому же сотворила чудо. Мы в Германии, точнее в западных зонах, ставших позднее Федеративной Республикой, видели, сколь рьяно домогаются нашего расположения, что облегчило нам процесс восстановления экономики, но соответственно осложнило критический пересмотр происшедшего. Нам пришлось нести бремя «холодной войны» и искать свое место в условиях нового соотношения сил. Могло быть и хуже. В данной ситуации нам следовало добиваться максимально возможного.

Отношение к миру и к Соединенным Штатам быстро менялось. Мы снова стояли на собственных ногах и определяли собственные интересы. Еще в 1958 году во время моего первого визита в США в качестве бургомистра я выступал в роли человека, свидетельствующего свое почтение державе-победительнице. На пресс-конференции в гостинице «Вальдорф-Астория» меня спросили, как я отношусь к предложению Джорджа Кеннана о сокращении вооруженных сил в Европе. Вместо ответа я прикусил язык. Лишь десятилетие спустя, будучи министром иностранных дел, я и по ту сторону океана, не колеблясь, защищал концепцию разрядки от сторонников жесткого курса и всякого рода истериков. Спустя еще десять лет «семейные дела» в Атлантическом союзе разладились, так как в Бонне решили, что мы можем иметь собственное — отличное от других — мнение, что было на пользу западной безопасности.

Времена изменились. Не изменились основы германо-американских отношений. Какими бы серьезными ни были иногда расхождения, в Федеративной Республике настолько привыкли к американскому «соотцовству», что порвать отношения было нельзя.

Соединенные Штаты уже давно не являлись страной неограниченных возможностей, но их жизнеспособность и мобильность не угасли. Для меня никогда не существовала только одна Америка: рядом с импонирующей мощью экономики, науки, армии всегда соседствовала крайняя нищета; рядом со сказочным прогрессом — мрачная реакция; рядом с сохранившим господствующее влияние Восточным побережьем с его бело-протестантским истеблишментом — подъем Запада и Юга. Какая неизрасходованная энергия генерировалась здесь! Это была та Америка, в которой вырывались из оцепенения потомки африканских рабов, начинавшие использовать свое влияние. Та Америка, где живой ум никогда не покорялся толстому кошельку и где даже вопиющее стремление к наживе не могло затмить compassion — деятельную отзывчивость. Здесь же всегда была другая Америка — Америка борьбы за гражданские права и социальных движений.

Америка — это и талантливые канадцы, которых долгое время недооценивали на Севере, и многочисленные беспокойно-нетерпеливые латиноамериканцы в другой части субконтинента. Разумеется, среди американских друзей было немало таких, кому не давал покоя вопрос, сумеет ли их великая страна достаточно быстро настроиться на нужную волну и своевременно осознать новые проблемы, способные привести мир на край пропасти. Я знал: без Америки этого не сделаешь.

Я уже говорил, чем являлись Соединенные Штаты пятьдесят лет тому назад для немецкого эмигранта в Скандинавии, и выразил надежду, которую связывал с их послевоенной ролью. Для меня Америка стала воплощением свободы и демократии задолго до того, как я оказался на берлинском «испытательном стенде». Впервые я ступил на землю Америки в начале 1954 года и сразу же познакомился с Нью-Йорком и Вашингтоном, Новым Орлеаном и Чикаго, Техасом и Калифорнией. Вместе с тремя друзьями и коллегами — Карло Шмидом, Фритцем Эрлером и Гюнтером Клейном — я побывал там по приглашению американского правительства. Оно выделило немного денег для того, чтобы значительное число людей, облеченных в Европе властью, или тех, кому это еще предстояло, могло составить представление о гигантской стране с ее многообразными региональными структурами и плюрализмом мнений, то есть о нечто гораздо большем, чем это обычно могут предложить официальные институты.

Признаюсь, что во время этого первого визита на меня самое сильное впечатление произвели вещи вполне банальные. Из самолета лучше, чем из поезда или из автомобиля, видишь континент, ресурсы которого еще далеко не разведаны и тем более не исчерпаны. Встречаешь многих людей, в большинстве своем дружелюбных и готовых прийти на помощь, не скрывающих своего наивного любопытства. При этом сразу замечаешь, что наш старый континент не потерял своей привлекательности и значимости, однако европейское высокомерие здесь совершенно неуместно. Средний американец — «а кто сейчас в Германии кайзер?» — знает о Европе немного. Но разве у нас люди знают о США больше?

Мои книжные познания оказались весьма скудными. Только в результате многочисленных поездок я убедился, как мало к тамошним политическим структурам подходят европейские мерки. Глубокое и каждый раз захватывающее впечатление на меня производили изменения, происходившие во взаимоотношениях черных американцев и большинства их светлокожих земляков. Могу засвидетельствовать: они неизменно вели к равноправию граждан. Впечатляющим, даже глубоко волнующим уроком стало для меня критическое отношение американцев к войне во Вьетнаме и то, как они пытались осмыслить ее прискорбный опыт.

Пожалуй, проще всего было понять, что не только партийный ландшафт, но и понятие о партиях коренится в собственных американских традициях. Между европейским социал-демократом и американским демократом можно было установить понимание в общественно-политических вопросах, но как только затрагивались международные проблемы, поражала близость к либеральному республиканцу и необычность взглядов консервативного демократа, особенно, если он был из южных штатов. Обе большие партии — одна с ослом, другая со слоном на гербе — создали специфическую североамериканскую традицию. Каждая из них представляет собой широкий союз, который не подходит ни под какую европейскую мерку.

Европейские, прежде всего немецкие и скандинавские социал-демократы, которых судьба занесла в Америку, оставили немало следов не только на среднем Западе. Полностью они не стерлись до сих пор, однако идейное наследие, занесенное этими эмигрантами за океан, распространить не удалось: «по ту сторону» на общественные отношения наложила свой отпечаток чрезмерная мобильность. «Другая Америка» живет во множестве групп и группировок. Одни занимаются гражданскими правами и делами обездоленных, другие группируются вокруг университетов и церквей под знаменами прогресса. Хотя некоторым людям посещение церкви, совершаемое многими американцами каждое воскресение, кажется чем-то показным, те импульсы человеческой ответственности за судьбу ближнего, на которых делают акцент в общинах, безусловно, воодушевляют. Кстати, моя первая встреча с американскими социал-демократами состоялась в одной из нью-йоркских церквей.

Американские профсоюзы на протяжении важных периодов истории, и особенно в послевоенные годы, активно действовали на внешнеполитическом поприще и не в последнюю очередь приложили много сил для воссоздания и укрепления демократических структур в Германии. Еврейские организации в США так заботились о немецких противниках нацизма, а после войны о создании условий для демократических начинаний, что нам должно быть стыдно, что их усилия до сих пор не получили должного признания. Американцы немецкого происхождения, как ни странно, почти не участвовали в подобного рода помощи. Если они вообще как-то выделялись в политическом отношении, то уж, во всяком случае, не прогрессивным образом. Когда Эрнст Рейтер в разгар блокады в марте 1949 года вернулся из поездки в США, он сказал: «Брандт, если Вы хотите встретить сегодня нацистов, Вам нужно поехать в Чикаго». При этом он имел в виду не нацистов в буквальном смысле слова, а тот тип немецких националистов, которым даже Бисмарк казался чересчур прогрессивным.

Когда я в 1961 году нанес Джону Кеннеди свой первый визит в Белый дом, он при прощании пожелал мне приятной встречи вечером того же дня. Членов организации «Americans for Democratic Action», с которыми я должен был встретиться, он назвал своими «либеральными друзьями». Выступал Мартин, Лютер Кинг, посвятивший нас в свою мечту об Америке, такой, которая покончила бы с расовой сегрегацией. Вскоре он по моему приглашению посетил Берлин. Главным действующим лицом в тот вечер был все же Губерт Хэмфри, общительный и красноречивый сенатор из Миннесоты, бывший мэр Миннеаполиса, унаследовавший традиции рабоче-крестьянской партии своего региона. Мы были знакомы с 1959 года, когда он после долгих переговоров с Хрущевым посетил Берлин. Вместе с Вальтером Рейтером, энергичным профсоюзным лидером швабского происхождения, мне доводилось иногда встречаться с ним на летних приемах, на которые нас приглашал в Харпсунд Таге Эрландер, первый шведский послевоенный премьер и предшественник Улофа Пальме.

Губерт, безнадежно уступая в материальном отношении своим соперникам, в 1960 году вступил в борьбу за выдвижение своей кандидатуры на президентских выборах. После насильственной смерти Кеннеди Джонсон сделал его вице-президентом. В день траурной церемонии вечером мы в кругу добрых друзей собрались в шведском посольстве и пришли к оптимистическому выводу, что Губерт имеет неплохие перспективы и что дальше все пойдет хорошо. Однако этого не случилось. Губерт Хэмфри был бы в 1968 году избран вместо Никсона президентом США (соотношение голосов составляло 42,7:43,4 процента), если бы предвыборная борьба продлилась еще несколько дней, а главное, если бы он не перегибал палку с предписанной ему по должности лояльностью и соблюдал дистанцию по отношению к вьетнамскому курсу президента Джонсона. В 1977 году Хэмфри умер от рака. Болезнь уже угнетала его, когда мы с Киссинджером и другими в последний раз ужинали в германском посольстве. Он произнес дружеский тост в мою честь, и я остался его должником.

Вьетнамская трагедия, поколебавшая как доверие к Америке, так и ее внутреннее равновесие и вызвавшая громкие протесты со стороны молодежи и в США, и во всем мире, началась при президенте Кеннеди. Я долгое время не осознавал ее последствий, а затем пытался об этом не думать. Исходя из информации, полученной мной позднее из конфиденциальных источников, можно предположить, что молодой президент не допустил бы перерастания поражения в катастрофу и был полон решимости положить конец вьетнамской войне. Шарль де Голль, усвоивший горький опыт Франции, предупреждал его в 1961 году в Париже: «Если нация однажды проснется и развернет свою социально-революционную энергию, то никакая сила в мире не сможет подчинить ее чужой воле. С каждым шагом вы будете все глубже и глубже утопать в военном и политическом болоте».

Линдон Б. Джонсон, видевший для себя в китайской идее «мирового коммунизма» еще больший вызов, чем в советской, хотел только победы. После его вступления в должность президента резко возросло число размещенных в Индокитае американских солдат: 14 тысяч в начале его президентства, четверть миллиона в конце 1966 года, полмиллиона в середине 1968 года. Техасец, проживший слишком заурядную политическую жизнь, совершенно не отвечал высоким требованиям, предъявляемым президенту США. Когда я вместе с Фритцем Эрлером был у него весной 1965 года, он не мог оторваться от полученных агентурных сообщений и бессвязно говорил что-то о вертолетах, убитых вьетконговцах, освобожденных деревнях. В другой раз к этой статистике прибавились данные института Гэллапа, которые должны были показать, что Роберт Кеннеди ему и в подметки не годится. В феврале 1966 года я стал свидетелем одного мероприятия в Нью-Йорке, на котором Джонсон говорил о том, что его политике нет альтернативы. Однако на близлежащих улицах тысячекратно и громко звучали заявления противоположного характера. В тот вечер Бобби Кеннеди еще вел себя по отношению к Джонсону подчеркнуто лояльно. Если бы он сам стал президентом, он нашел бы в себе силы покончить с изнуряющей и деморализующей войной. Его, как и Мартина Лютера Кинга, убили весной 1968 года.

В «теорию домино», по которой если сегодня падет Сайгон, то завтра та же участь постигнет всю Азию, а послезавтра Европу, я никогда не верил. Следовательно, я не верил в то, что во Вьетнаме защищают Берлин. Однако мне было небезразлично, что в другой части света Соединенные Штаты изображают — по Мао — как «бумажного тигра». Вместе с тем я не считал, что мы, немцы, призваны выступать в качестве учителей по мировой политике, а тем более моралистов. Я считал также неуместным упрекать американское правительство за действия в той сфере, которую оно объявило жизненно важной. В конце концов я подавил в себе глубокие сомнения и не раскрывал рта там, где следовало, с одной стороны, громко возражать, а с другой — выплескивать свои скрытые симпатии. Примерно так же обстояло дело с Алжиром. В Париже не только правые, но и демократически настроенные левые реагировали с раздражением, если немцами проявлялась симпатия к поборникам самоопределения. Одно дело включить актиколониализм в свою программу и совсем другое — придерживаться ее на практике.

В нашей стране и во многих странах Европы, а еще раньше в Америке молодые бунтари, у которых Вьетнам вызвал прилив политической активности, не видели признаков того, что я понимал их чувства лучше, чем способ, которым они их выражали. Хотя стоит сказать и о том, что руководству моей партии также понадобилось много времени, чтобы определиться со своей осторожной критикой. На мое послание коллеге-госсекретарю в Вашингтоне пришел ответ, из которого явствовало, что ему трудно меня понять. Одно дело не бросать на произвол судьбы даже могущественных друзей, когда у них возникают серьезные проблемы, а другое — не солидаризироваться с ними, если они проводят неправильную политику. Весной 1967 года я собрал в Токио наших послов в странах Азии. После этого вообще не осталось никаких сомнений: о нашей поддержке войны во Вьетнаме не может быть и речи. Федеративная Республика, констатировали мы, должна использовать свои ограниченные политические возможности и действовать в интересах мирного решения конфликта. В таком же духе высказались и видные японские деятели, с которыми я обсуждал эту тему.

Я не подозревал, что кровопролитие, устроенное американцами во Вьетнаме, еще продлится долгие годы. Когда на пороге нового, 1972 года я встретился с Никсоном во Флориде, мне передалась его убежденность в том, что самые большие трудности уже позади: дескать, Южный Вьетнам располагает теперь одной из лучших армий в Азии, и он сможет постоять за себя. У Северного Вьетнама, напротив, нет больше сил для проведения наступательных операций против Юга, а число убитых американцев снизилось до минимума. Последние бомбардировки Северного Вьетнама преследовали профилактические цели, и их не следует драматизировать. Советы третьих стран, как это ни жаль, нежелательны, сказал президент.

Прежде чем Генри Киссинджер заключил в январе 1973 года в Париже перемирие с Северным Вьетнамом, Никсон сократил контингент американских солдат до 50 тысяч. Фактическое окончание войны два года спустя выглядело все же совсем иначе, чем многие его себе представляли. В Южном Вьетнаме произошла настоящая катастрофа как в военном, так и в политическом отношении. Какая травма для мировой державы, проигравшей стоившую больших жертв региональную войну и не понявшей, для чего она ее начала! В беспощадном, мучительном, жестоком самоиспытании американцев я никогда не хотел видеть проявление слабости. Мое предположение оправдалось: это было признаком силы.

Казалось, что «теория домино» вновь ожила, когда США уже на Американском континенте пустили в ход тяжелую артиллерию против малочисленных революционных движений. Сегодня я еще больше, чем раньше, считаю доказанным, что Фидель Кастро не стремился к конфликту с США. Сообщения из Гаваны не встречали в Белом доме должного внимания. Хрущев еще летом 1961 года в Вене пытался разъяснить Кеннеди, что Кастро не коммунист, но экономические санкции могут его таковым сделать. Хотя Центральная Америка, за исключением Мексики, не имеет большого значения для безопасности Соединенных Штатов, они реагировали на революцию в Никарагуа и на подпольную борьбу в Сальвадоре так, как будто на них надвигается большая опасность. Ведущие европейские политики также дали убедить себя в том, что советское влияние фактически расширяется и достигает угрожающих размеров. В то же время в окружении президента Рейгана главную роль играли люди, которые открыто препятствовали мирному решению. Осенью 1984 года — я это говорю опять-таки на основании собственного опыта — во время конференции в Рио-де-Жанейро чуть было не пришли к соглашению по Никарагуа. Сандинистский «команданте» Баярдо Арке дал согласие, и казалось, что путь к выборам, в которых могли бы участвовать и силы невооруженного сопротивления, открыт. Артуро Крус, представитель оппозиции, также был готов согласиться, но его американские советники велели дать отбой. Венесуэльский экс-президент Карлос Андрес Перес, с начала 1989 года во второй раз возглавивший свою страну, и немецкий «trouble-shooter»[13] Ганс-Юрген Вишневский, приложившие немало усилий для достижения взаимопонимания, были разочарованы и возмущены. Впрочем, не только они.

Сомнения в собственной роли мировой державы зашли далеко. Но еще дальше зашла борьба вокруг расового конфликта и путей его преодоления. Эта тема была мне близка хотя бы потому, что профессор Мюрдаль, мой добрый друг военных лет в Швеции, только что закончил свою большую работу «Американская дилемма», написанную им по заказу Фонда Карнеги. Во время моего первого визита в США я видел разительные примеры апартеида. В Нью-Йорке я посетил председателя профсоюза проводников спальных вагонов, являвшегося членом небольшой партии социалистов. Это было, наверное, самое высокое положение в обществе, которое мог занять представитель черной Америки; профессии такого рода были предназначены для негров. На Юге я посетил высшую школу для черных. Такие институты все же были, но находились в полной изоляции. Я видел общественный транспорт, где цветные должны были сидеть отдельно от белых, рестораны, гостиницы и другие заведения, в которых тактично, но недвусмысленно давали понять, кого здесь не желают видеть. Были еще и клубы, куда не пускали евреев.

Это было в 1954 году. Меньше чем десятилетие спустя черная Америка, поддерживаемая смелыми борцами за гражданские права из рядов численного большинства, проявила мужество и силу. Она не желала больше мириться с дискриминацией. Чуткая администрация в Вашингтоне оказала ей поддержку. Министр юстиции Роберт Кеннеди применил вооруженную силу, чтобы обеспечить детям из негритянских семей возможность посещать смешанные школы. Свой письменный стол он украсил каской раненого солдата национальной гвардии. Мое прежнее предположение, что некоторые южные штаты, в основном заселенные черными, в конце концов выйдут из состава США, можно было сдать в архив. Еще при жизни того же поколения чернокожие стали мэрами в ряде крупных городов. Мы стали свидетелями великой и замечательной, довольно бескровной революции.

Потом появился Джесси Джексон, входивший в молодости в круг лиц, близких к Мартину Лютеру Кингу, и, как оказалось, унаследовавший его призвание. Он еще не смог стать кандидатом в президенты, но в избирательной кампании 1988 года он сыграл роль, которую уже никто не мог игнорировать. Я знал и ценил его по встречам в Федеративной Республике. Во время кампании 1988 года я встречался с ним в США и видел, насколько он перерос роль выразителя интересов цветного меньшинства. Его программа не обошла вниманием амбиции тех, кто хотел идти дальше по пути к полному равноправию. Ведь она охватывала ключевые сферы новой социальной ответственности на основе здравого смысла и реализма.

Говорилось о «коалиции всех цветов радуги». В это понятие включалась и растущая «латиноамериканизация». Иммигранты с юга континента и из Карибского бассейна изменяют облик Соединенных Штатов. Не только на Юге и на Западе, где к тому же значительную часть населения составляют выходцы из Азии, но и в Нью-Йорке испанский стал разговорным языком. Европеец с моей судьбой, думая об эксцессах кровопролитного расизма, может только снять шляпу при виде этих изменений. В Америке и в этом плане все решилось наилучшим образом.

Было бы, удивительно, если присущая Соединенным Штатам тяга к миссионерству, которую они широко культивировали, не привела бы к различным неожиданным эффектам в политике. То, что некоторые направления, по которым проводили и проводят эту политику, с трудом поддаются пониманию, связано именно со склонностью к улучшению мира. Было бы также удивительно, если бы такое богатое и могущественное государство не пострадало от некоего высокомерия власти. Я употребил здесь выражение достопочтенного Уильяма Фулбрайта, заслуги которого состоят не только в том, что он на протяжении многих лет председательствовал в сенатской комиссии по иностранным делам, но и в том, что по его инициативе начался оживленный обмен студентами. Я назвал лишь одно имя, имея в виду и целый ряд других. Не всегда сознаешь, что конгрессмены оказывают более сильное влияние на межгосударственные и международные отношения, чем некоторые члены администрации США.

К миссионерству относится и проявившаяся не только в последние годы склонность делить мир на добрый и злой, отождествлять коммунизм или то, что за него принимают, с неизменным злом, своеобразно толковать понятие «свободный мир», а в остальном восхвалять «американский образ жизни» даже там, где он того не заслуживает. Зачастую упрощенный взгляд на вещи приводил ко всяким заблуждениям и путанице: петеновцы, Франко и Салазар, греческие полковники-путчисты — всех их изображали людьми, достойно представляющими ценности Запада. Сразу после войны даже гестаповцев принимали на службу в соответствующие органы, ожидая, что они принесут пользу в борьбе против нового главного врага. Президент Маркос мог славить себя как «маяк демократии», тираны Центральной Америки получали поддержку главным образом тогда, когда они ставили свои команды убийц на службу интересам иностранного капитала. Протестующих политических деятелей «третьего мира» заочно объявляли опасными революционными противниками. И т. д. и т. п.

Даже добрая традиция защиты прав человека все время присваивалась двуличными или оппортунистическими фанатиками, место реальных усилий занимала пустая символика. Но гораздо важнее было то, что первоначальные моральные стимулы не оказались погребенными, и в самой Америке снова и снова брали слово беспощадные критики. Снова и снова прорывались наружу движущие силы великой нации, которая еще много даст своим гражданам и всему миру.

Вторая смерть Сталина

То, что происходило в Советском Союзе, и то, что исходило оттуда, оказало значительное влияние на мою политическую жизнь. В молодости это были сначала большие ожидания, а затем горькие разочарования. Сталинские преступления, переиначенные в «злоупотребления», воспринимаются через призму уважения к страданиям и достижениям народов. В Берлине я участвовал в отражении притязаний на власть, выходящих за рамки того, что связывало партнеров по антигитлеровской коалиции. Понимание новых аспектов международной политики, приобретенное не только в боннских кабинетах, помогло мне стать тем федеральным канцлером, который поставил себе целью помимо примирения с нашими западными соседями добиться установления максимально хороших отношений и с восточными. Без Советского Союза это было бы невозможно. Мы не могли также ждать появления личностей, которые будут нам более симпатичны.

Об ответственном партийном секретаре по фамилии Горбачев я еще в последние годы жизни Брежнева ничего не слышал. Потом я случайно узнал, что его продвинул Андропов, этот стремившийся к обновлению бывший шеф секретной службы, который, будучи тяжело больным, занял пост Генерального секретаря. Весной 1985 года, через несколько недель после своего избрания, Горбачев пригласил меня приехать в Москву. Меня сопровождали полдюжины заинтересованных и компетентных товарищей по партии. Во время следующей встречи в 1988 году я уже не был председателем СДПГ, однако недостатка в важных темах для разговора не было.

5 апреля 1988 года Горбачев приветствовал меня в Екатерининском зале Большого Кремлевского дворца. Здесь я в свое время подписал с Косыгиным германо-советский договор. Кроме Эгона Бара, специалиста по вопросам безопасности, меня сопровождал бывший нидерландский министр по сотрудничеству с развивающимися странами Ян Пронк. Его международный престиж был весьма высок. Когда я его представил, Генеральный секретарь признался, что это хороший повод, чтобы перейти к одной из его любимых тем: «После ядерной опасности на втором месте стоит опасность социальных взрывов в странах „третьего мира“».

Вскоре эрудированные советники Горбачева причислили вопросы помощи развивающимся странам наряду с угрозой миру и окружающей среде к глобальным задачам, которые выше обычных споров. Один профессор, сторонник реформ, сказал: «Что толку от классовой борьбы, если человечеству грозит гибель…» Эту мысль дополнил вывод, что история остается открытой. Кто стал бы в такой ситуации отстаивать тезис, что общественная система в Советском Союзе в отличие от правых диктатур неизменна?

В своей вышедшей в 1987 году книге «Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира» он откровенно ссылается на доклад моей комиссии. К этому он вернулся и во время беседы: «Мы переняли многое из того, что было создано социал-демократами и Социалистическим интернационалом, в том числе и из того, что разработали комиссии Брандта и Пальме». И в той же беседе: «Ваш опыт налицо. Не могли бы вы, со своей стороны, подчеркнуть, в каких вопросах мы придерживаемся сходных мнений?»

Мне могут сказать, что это всего лишь тактика игры, и усомниться в том, действительно ли в вопросах, имеющих значение для выживания человечества, больше нет ничего спорного. Летом 1981 года в Институте мировой экономики и международных отношений я предложил обсудить ряд тезисов: у человечества будет общее будущее или не будет никакого; нужно не только обуздать гонку оружия массового уничтожения, но и решить острую проблему голода, а также устранить страшную угрозу для окружающей среды. Действительно, смутное понимание этих проблем начало вырисовываться еще в конце эры Брежнева. Поэтому не всякое проклятие в его адрес оправданно. Он, кстати, сказал, что против опасности войны нужно бороться «рука об руку с США».

Я не могу утверждать, что у меня были шансы познакомиться с Советским Союзом хотя бы в общих чертах так же хорошо, как с США. Помимо неоднократного пребывания в столице, я лишь немного знаю Ленинград и Крым, по ту сторону Урала — только Новосибирск, а на юге — Узбекистан. (После того как меня там одели в национальный костюм, а «Шпигель» поместил соответствующую фотографию на обложке, мне позвонил Крайский и спросил: «С чего это ты теперь стал переодеваться богемской кухаркой?»).

Когда я первый раз посетил Михаила Сергеевича Горбачева в мае 1985 года, как раз исполнилось два месяца со дня его вступления на свой пост. Кто только с тех пор не считал себя вправе высказываться об этом человеке? Какой он деятельный или какой опасный, сколько от него исходит обаяния или сколько в нем сидит лукавства. Приз за наименее компетентную и наименее полезную оценку этой личности достался главе германского правительства. Особенно глупым было предположение, что новое руководство пришло к власти вследствие жесткого курса Запада. Столь же безрассудным было желание, чтобы это руководство потерпело неудачу в проведении новой программы открытости и перестройки, так как в противном случае Советский Союз станет-де еще более опасным. Опять было сказано, что нужно заставить их «вооружаться до смерти». Историческая заслуга Рейгана состояла в том, что он на это не пошел.

В лице Горбачева я еще во время нашей первой встречи в 1985 году нашел необычайно компетентного, разбирающегося в проблемах, целеустремленного и в то же время гибкого собеседника. Вечный спор о роли личности в истории получил новую и притом особенно яркую окраску. Посвященные не сомневались в том, что в его манере аргументации отразилось многое из того, что в течение многих лет он и его жена неоднократно мысленно проигрывали. Однако даже знатоки советской действительности не подозревали, насколько глубокие изменения произойдут во внутренней и внешней политике.

Характерным для нового внешнеполитического курса была готовность к серьезным переговорам. Это распространялось на ограничение как ядерных, так и обычных вооружений. От экспансионистского курса вне Европы отказались столь же решительно, как и от доктрины Брежнева, нашедшей такое страшное воплощение в 1968 году в Праге и резко осложнившей обстановку в Восточной Европе. С другой стороны, с удовлетворением отмечалась готовность оказывать содействие в урегулировании конфликтов в других частях света, например в районе Персидского залива и на Юге Африки, в Камбодже и в Центральной Америке. В разговоре с глазу на глаз во время посещения Кремля в мае 1985 года я спросил Горбачева, действительно ли он собирается вскоре уйти из Афганистана. Он ответил: «Да, если американцы нас выпустят».

Он никогда не зачитывал подготовленные тексты, а заранее тщательно работал над документами и делал кое-какие выписки. Он умел слушать и менять тему разговора. Громыко, пока он еще участвовал в переговорах, никогда не вмешивался по собственной инициативе в разговор и открывал рот, только когда его спрашивали. Вопросы военной безопасности с самого начала ставились во главу угла всех дискуссий по внешнеполитическим проблемам. При этом о коренном улучшении отношений с американцами на первых порах не могло быть и речи. Советская версия: отношения с США достигли нулевой отметки, а военная конфронтация затрудняет не только диалог, но и торговлю. Не кто иной, как заведующий международным отделом ЦК КПСС Борис Пономарев — он известен еще со времен Коминтерна, — дал понять, что наступают лучшие времена. Возможно, Генеральный секретарь не считает нужным высказываться по этому поводу, сказал он, но, если бы руководители обеих мировых держав встретились и заявили, что они не хотят третьей мировой войны, это могло бы стать важным сигналом. В ноябре 1986 года во время встречи на высшем уровне в Рейкьявике действительно было записано, что в атомной войне невозможно победить и вести ее нельзя.

Горбачев еще за полгода до этого сказал: «Советский Союз не доверяет нынешней администрации». В Женеве, продолжал он, в январе 1985 года возобновились переговоры, но положительных результатов пока не было видно. Наоборот, подтвердились мрачные предсказания. «Мир — это не только США, поэтому мы согласились на новые переговоры. Но кто ждет от нас политический стриптиз, должен знать, что этого не будет. Мы за серьезную политику, а не за игру в политику». Когда я это услышал, уже шла подготовка к встрече с Рейганом. Она состоялась в Женеве в ноябре 1985 года.

Я спросил, не было ли в интересах Советского Союза решиться на смелый шаг и приступить к одностороннему ограничению вооружений. Он ответил, что при напряженном положении односторонние меры — это не смелый, а необдуманный шаг, подвергающий опасности мир во всем мире. Он сослался на Андропова, сказавшего, что Советский Союз не настолько наивен, чтобы предпринимать односторонние шаги. Позднее эту позицию также пересмотрели и самокритично признали, что Советский Союз пренебрег возможностью снизить напряженность. Из-за этого он без нужды и сверх всякой меры дал себя втянуть в гонку вооружений, которая слишком дорого обошлась собственной экономике. Горбачев, развивая свою мысль, вскоре заявил, что межгосударственные отношения должны быть «деидеологизированы».

В своих речах и публикациях новый советский руководитель явно опирался на идеи, развитые Пальме и мной совместно с нашими комиссиями или еще раньше с нашими друзьями из всех стран мира. Прежде всего они сводились к следующему: снижение уровня конфронтации, разумное ограничение военных расходов, предоставление ресурсов для спасения находящейся в опасности жизни человечества и продуктивных целей.

Об «общеевропейском доме» в 1985 году в Москве речь почти не шла или еще не шла. Горбачев завел полемику: «Американская администрация хочет преодолеть раскол Европы. Что она понимает под расколом Европы? Если это означает ликвидацию военных блоков путем сотрудничества, то мы за это. Если же это означает поглощение Восточной Европы и ликвидацию социалистических порядков, то мы против и не допустим этого. Подобные планы могут даже привести к войне».

Относится ли Горбачев к немцам дружелюбно? Со времени нашей первой встречи в 1985 году я думаю, что, скорее, да. Давняя традиция, которую он поддерживает, в его время наполнилась новым содержанием. Во всяком случае, во время нашей беседы в 1985 году советский руководитель сказал: «С нашим отношением к немецкому народу все ясно. Мы отдаем должное вкладу немецкого народа в культуру и цивилизацию, его литературе и техническим достижениям. Советский Союз считал так даже тогда, когда фашисты стояли под Москвой. Мы никогда не путали народ с фашизмом». Антигерманская карта была вынута из колоды уже в связи с Московским договором, что вовсе не являлось чем-то само собой разумеющимся. Таким образом, в Восточном блоке перестал действовать один из связующих элементов. Между тем ведущие советские политики тоже не всегда могли противостоять искушению будить или даже разжигать былую враждебность. Особенно это проявлялось в Париже.

Во время встречи в 1988 году я попросил объяснить поподробнее, как вообще мыслится перестройка? Прежде чем ответить, он сделал столь же потрясающее, сколь и откровенное признание: очень трудно наполнить содержанием лозунг «Больше демократии, больше социализма». Административно-командная система прошлого не действует и обернулась против людей и трудовых коллективов. Необходимо привести в действие потенциальные силы общества и выбросить за борт унаследованные стереотипы. Это звучало более убедительно, чем упорное требование: «Никаких решений вне социализма! Никакой смены идейных знамен. Мы родились при социализме, живем в нем и не знаем ничего другого». Социализм, который, по его утверждению, якобы существует в отрыве от основных предпосылок личной и политической свободы, должен освободиться от всех деформаций. После смерти Сталина Хрущев решительно взялся за дело, но «часто останавливался на полпути». При Брежневе ничто не сдвинулось с места. Поэтому теперь необходима демократизация «при участии всего народа». Главное в перестройке — это «изменение всего нашего мышления», что, как известно, легче сказать, чем сделать.

Он был согласен с тем, что социализм без демократии не действует, и это было не только второй смертью Сталина. Он не хотел этим сказать, что новое руководство готово примириться с существованием более чем одной партии. Вместо этого было сказано, что демократию нужно проводить в рамках партии, которая должна делить власть с общественными организациями. Он обещал своим согражданам и пытался объяснить функционерам, что не должно быть никаких ограничений научных исследований. Вопросы теории не могут и не должны решаться путем администрирования. «Необходимо свободное соревнование умов».

В тех случаях, когда от него ждали реакцию на развитие различных событий в странах «блока», он высказывался подчеркнуто осторожно. Для иллюзий он не оставлял много места. Как он сказал, ему не хотелось бы категорически утверждать, что на периферии плюрализму должно быть предоставлено больше свободного пространства, даже если это поставит под угрозу монополию партии. В то же время он недвусмысленно дал понять, что заинтересован в том, чтобы его страна на и без того изнурительном пути не была еще отягощена заботами «блока». Позднее он якобы сказал: «Пусть они сами разбираются, мы не будем вмешиваться». У меня создалось впечатление, что в вопросе о том, как пойдет развитие, если отпустить поводья, нет ни малейшей ясности. Историю все же нельзя направить в определенное русло. Но откуда это могли знать именно в Москве?

Кто был за Михаила Сергеевича Горбачева и кто против? Расстановка сил через три или четыре года после его вступления в должность вряд ли изменилась. Его основная опора — это интеллигенция, ученые, деятели искусства, молодые работники партийного аппарата и государственного управления, сознающие необходимость реформ. «Трудящиеся», в массе своей, выжидали, а то и роптали, тем более что положение со снабжением скорее ухудшилось, чем улучшилось, а борьба с алкоголизмом — объективно необходимая — воспринималась как бесполезное занятие. Военное руководство, демонстрируя свою лояльность, действовало искренне: у него были свои интересы в обновлении экономики. Брежнев за несколько недель до смерти созвал видных представителей вооруженных сил и сообщил им, что растущие военные расходы вступили в конфликт с реальными экономическими прибылями. Перенес ли КГБ — орган, ведающий вопросами государственной безопасности, — уважение к своему бывшему шефу Юрию Андропову на Горбачева или отстранился от него, для постороннего наблюдателя осталось неизвестным. Да и кто может за пределами Советского Союза знать то, что и внутри-то этой страны является сплошной загадкой?

Так как Горбачеву много чего пришлось выбросить за борт (как он того и хотел), он стал спешно искать для себя твердую опору. Этой твердыней мог быть не кто иной, как Ленин, знаменосец русских большевиков и родоначальник Советского Союза. Он ссылался на «старика», его новую экономическую политику, которая должна была прийти на смену военному коммунизму, и его предостережения относительно Сталина, которые долгое время замалчивали. Нет ничего удивительного в том, что «старику» приходилось расплачиваться за различные избитые мысли: следует различать общие и конкретные вопросы; правильная политика — это принципиальная политика; коммунистом можно стать лишь тогда, когда усвоишь все богатства прошлого; необходимо полемизировать с противниками, потому что тогда яснее видишь слабости собственной позиции…

Умные люди, в которых нет недостатка и в Советском Союзе, вряд ли поймут, почему при упоминании имени Ленина должны прекратиться размышления и расспросы? Мысли и дела Ленина тоже не могут долго оставаться неприкосновенными, и их нельзя оградить от критической оценки. Везде, где происходит расширение демократии, старые механизмы управления не срабатывают. В Советском Союзе первоначальная попытка ограничить перестройку, с одной стороны, оживлением экономики, а с другой — ликвидацией вопиющего господства насилия также окончилась неудачей. Если внутренняя динамика процесса демократизации с трудом поддавалась оценке, то бедственное положение со снабжением загадывало прямо-таки загадки.

Трудно понять, почему советское сельское хозяйство через семьдесят лет после свержения царизма находится в столь плачевном состоянии; почему гибнет более 30 процентов урожая, не дойдя до потребителя; почему уходит так много времени на реализацию идей? Ни одна современная экономика не может обойтись без хозрасчета и без живительных импульсов рынка, как и без шансов на получение прибыли. Горбачев страстно говорил о трудной задаче сокращения какой-то части из восемнадцати миллионов государственных служащих и перевода их в сферу производительного труда. Он не скрывал, что в рядах бюрократии растут недовольство и несогласие. Мне было неясно, удастся ли преодолеть это сопротивление, а если да, то каким образом. Но я ни секунды не сомневался в том, что мы должны желать всяческого успеха реформам и реформатору.

Я был глубоко взволнован, когда в апреле 1988 года, едва приехав, услышал о реабилитации и Карла Радека, того самого польского коммуниста с частично немецким происхождением, который на одном из сталинских процессов избежал смертного приговора, но затем погиб в лагере.

Глубоко взволновало меня также известие, что шесть тысяч лежавших в спецхранах книг снова предоставлены в распоряжение историков. Официальное восстановление чести и достоинства жертв террора и беспощадное разоблачение того, что пришлось пережить при сталинском режиме немецким и другим эмигрантам, я нашел в высшей степени достойным одобрения, и не в последнюю очередь из-за их семей. Но я не мог понять, почему в поисках истины с таким рвением пытались установить, ошибался ли такой человек, как старый большевик Николай Бухарин, которого Ленин называл «любимцем партии», в таком-то году меньше, чем в другом. Почему бы не дать разобраться во всем этом историкам? Зачем снова заходить в тупик? Если партия и впредь собирается определять, что истории подтверждать, а что отклонять, то до демократии еще очень далеко. Горбачев в 1987 году, идя гораздо дальше Хрущева, назвал те «настоящие преступления», жертвами которых стали тысячи советских людей. Вина Сталина и его окружения огромна и непростительна, сказал он, «это, товарищи, горькая правда». Горькой в большинстве случаев бывает правда, которую не все хотят слышать. Однако значение того, что сделало новое московское руководство для нравственности в Советском Союзе и у его союзников, вряд ли можно переоценить.

Разговор с глазу на глаз во время визита в мае 1985 года мне особенно запомнился той откровенностью, с которой Горбачев отвечал на вопросы, по привычке называемые «гуманитарными». Я сказал, что на этот раз у меня три папки, полные петиций. Он кивнул. В первой папке, сказал я, дела лиц немецкого происхождения, ходатайствующих о воссоединении семей; некоторые просьбы уже удовлетворены. Он снова кивнул. Вторая папка, сказал я, содержит дела советских граждан, оказавшихся в тяжелом положении. У нас их называют диссидентами. Он опять кивнул. В третьей папке, сказал я, лежат просьбы о выезде евреев; родственники, живущие у нас и в Израиле, а также из Советского Союза прислали мне письма. Когда я в последний раз в Москве решился изложить подобные дела, меня довольно резко отчитали. Брежнев в 1981 году: «Я знаю, что у вас много должностей, но не пытайтесь убедить меня в том, что вы стали еще президентом Всемирного еврейского конгресса вместо Наума Гольдмана». Иначе Горбачев: «Кого вы уполномочите обсудить завтра в первой половине дня все эти дела с выделенным мной человеком?» Так оно и случилось, и наши сотрудники смогли помочь урегулированию многих дел, связанных с правами человека, прежде чем улучшилось общее положение.

Кто может сегодня измерить всю важность тех событий, когда были освобождены жертвы произвола, когда можно было посетить Андрея Сахарова в его московской квартире, когда укрепились правовая безопасность, а также свобода мнений и вероисповедания, когда состоялись демократические выборы, какими бы несовершенными они ни были, когда можно было открыто говорить о масштабах террора и лжи, выходящих далеко за пределы нормального понимания. Хорошим признаком нормализации было то, что рассказал мне в 1988 году один почтенный публицист. Его взрослая дочь спросила: «Отец, ведь ты не мог не знать о преступлениях, о которых теперь так много пишут? Почему же ты мне ничего об этом не говорил?» Я невысокого мнения о поверхностных сравнениях, но не кажутся ли вам подобные вопросы очень знакомыми?

Было нелегко увязать воедино весь круг возникших проблем. Но революции обретают форму не на чертежной доске, а в сердцах и умах людей, ее совершающих. Они готовы смириться с системой даже тогда, когда совершенно очевидна ее абсурдность, и с угнетением национального свойства, когда гнев достигает высшей точки. Но неожиданно какое-то событие на периферии становится той каплей, которая переполняет чашу терпения, и создается огромная напряженность, о которой вряд ли кто догадывался, каким образом и как долго она накапливалась. Когда бунтовал Кавказ, да и в других регионах происходили столкновения на межнациональной почве, Генеральный секретарь ошеломил меня своей рассудительностью, сказав, что ему спокойнее, когда проблемы лежат на столе, а не под столом. Несомненно, национальным культурам в Советском Союзе должны быть предоставлены большие возможности для свободного развития. Было очевидно, что манифестации в Прибалтике, исполненные собственного достоинства и вместе с тем самообладания, вызывают особый интерес в Германии и Скандинавии. Советский Союз становится все более европейской страной. Тем не менее необходимо понимать, что уже к концу тысячелетия в нем будут преобладать — по крайней мере численно — нерусские национальности. Возникают все новые вопросы, не ответив на которые, нельзя строить «общеевропейский дом».

В разговоре со мной Горбачев особо подчеркнул, что перестройка означает качественный перелом и во внешней политике. Кое в чем мы убедились. Джордж Кеннан, большой знаток американо-русских отношений, был готов поставить свою подпись под заявлением, что «гнилой радикализм сталинского угнетения» принадлежит прошлому и существует возможность значительно облегчить межгосударственное сотрудничество. Я хотел бы, чтобы профессор из Принстона оказался прав.

Мрачная тень Мао

Высокомерным европейцам и американцам необходимо как можно чаще напоминать, что большинство людей живет в Азии: к началу следующего тысячелетия их там будет 3,6 из 6,1 миллиарда. Также в Тихоокеанском регионе Восточной Азии к 2000 году будет производиться 50 процентов мирового валового социального продукта. Хотя мне не везло с планированием моих путешествий в Азию и от многих из них пришлось отказаться, я на собственном опыте убедился в том, что изменения не везде бывают одинаковыми, а Азия меняет свой облик с головокружительной быстротой.

Я не испытываю чувства неполноценности, и меня скорее забавляет, когда ярые поборники всего американского угрожают тем, что США могут отдать свои симпатии с Атлантики на Тихий океан. Проявление любви к более деловитым азиатам? Это вряд ли можно принимать всерьез. Некоторые «игроки» уже убедились, что нет смысла разыгрывать «китайскую карту». Но было бы также неразумно недооценивать развитие событий на Среднем и Дальнем Востоке. Следовательно, необходимо принять к сведению, что, судя по всему, Китай и Индия к середине следующего столетия будут иметь по полтора миллиарда жителей. Или, иначе говоря, в каждой из этих двух стран будут жить примерно столько же людей, сколько их жило в начале столетия во всем мире. Индии и Китаю за последние два десятилетия удалось создать промышленную базу и значительно поднять производство продуктов питания. Существует ли возможность в течение нескольких десятилетий еще раз удвоить урожаи? Одни из самых образованных ученых мира Джером Визнер, изобретатель радара и долголетний директор Массачусетского технологического института, обезоружил меня в 1988 году своим пессимистическим признанием: у него в голове есть решение для любой мировой проблемы, кроме проблемы прироста населения.

Это относится не только к Азии, но и ко всему земному шару: резкий рост населения Земли — с тех пор, когда я был еще школьником, оно утроилось — имеет особо тяжкие последствия для Южного полушария, где многим людям почти нечего есть и они страдают от недоедания. Я не могу судить, правы ли демографы в своих утверждениях, что 11 или 12 миллиардов жителей будут означать конец Земли. То, что нам известно, недостаточно для надежного заключения. Репродуктивное поведение культурных слоев общества не поддается упрощенному анализу.

Разве я могу в чем-то упрекать духовных вождей крупных религиозных общин? Но, конечно, можно задать вопрос, чего стоит ссылка на загробную жизнь, если человечеству грозит опасность в этой жизни? Часто меня воодушевляли добрые слова как протестантов, так и католиков. Так, Иоанн-Павел II говорил в Риме моим коллегам и мне о неизбежной связи между развитием и разоружением и «между решением проблемы отношений Север — Юг и Восток — Запад». Папа Павел VI назвал развитие «синонимом слова мир». С подобного рода чувством ответственности не вяжутся чуждые самой жизни и интересам будущих поколений проклятия в адрес тех, кто пользуется противозачаточными средствами. Планирование семьи относится к регулирующим и неизбежным элементам борьбы человечества за свое выживание.

В преимущественно нехристианской Азии люди всегда были не так щепетильны, как на других континентах. В Китае и в отдельные периоды в Индии руководители этих стран частично путем применения драконовских мер сдерживали рост народонаселения. Кому это кажется чрезмерным, тот уж, во всяком случае, не имеет права подходить к проблеме с оппортунистической или фундаментально-идеологической точки зрения.

Я не так много видел в Азии, но ее жизнеспособность и нужду скорее почувствовал, чем увидел. Кроме Японии и Индии, где я бывал и позднее, во время поездок по берлинским делам, я познакомился с Пакистаном, Бирмой и Шри-Ланкой. Иран я видел во времена шаха; эту миссию мне поручили как федеральному канцлеру прежде всего в связи с ввозом нефти. На землю Китая я ступил лишь в 1984 году. С другими странами, как то Индонезия и Филиппины, Корея и Вьетнам, я познакомился через их руководителей, с которыми мне доводилось встречаться в Германии или в третьих странах.

Впечатляющим примером того, чего можно добиться благодаря стремлению к модернизации, если внутренние и внешние движущие силы дополняют друг друга, является Япония. Несмотря на то что они так тяжело пострадали от второй мировой войны (а может быть, именно поэтому?), японцы, пожалуй, еще в большей степени, чем немцы, олицетворяют понятие «экономическое чудо». В 1949 году можно было только мечтать о том, что сорок лет спустя весь мир будет совершать паломничество во Франкфурт, а еще больше в Токио, настойчиво добиваясь средств и рекомендаций, чтобы не потерять окончательно контроль над экономическими проблемами и особенно над кризисом, возникшим из-за задолженности «третьего мира».

И кто бы мог подумать, что дисциплина, усердие и умение подражать, унаследованные японцами, в течение нескольких десятилетий приведут к высшим достижениям в области технологии и организации труда? Во время моих посещений мне довелось воочию убедиться в тех огромных изменениях, которые выдвинули островную империю в первые ряды торговых наций. Лишь позже я увидел, несмотря на все различия, важные параллели с промышленным развитием в Германии в прошлом веке: дешевая рабочая сила и выгодные патенты из западных стран. Японцы сумели после второй мировой войны воспользоваться еще одним преимуществом: они очень мало или ничего не тратили на военные цели. Они убедительно опровергли миф о том, что военная техника способствует экономическому росту. Они энергично и эффективно вкладывали средства в гражданскую технологию.

Эксперты, к которым я не отношусь, гадают, отчего, несмотря на все изменения в японской государственной системе, так долго и эффективно сохраняет свое господствующее положение бюрократия и почему подкуп представителей политической власти получил там такое широкое распространение? Коррупция существует и в других местах, в различных с исторической и социальной точек зрения условиях Китая и Индии так же, как в Америке и Европе. А русским и африканским новаторам приходится еще больше, чем другим, бороться с бюрократией, эффективной которую никак не назовешь. Следовательно, сравнения не вносят ясность в случай с Японией.

Можно ли считать, что демократия островной империи на Дальнем Востоке все еще носит формальный характер и в сочетании с трудолюбием ее обитателей приносит столь своеобразные плоды? В течение почти полувека, прошедшего со времени окончания войны, по существу, так и не были созданы демократические структуры и контрольные механизмы власти.

В беседах с иностранцами, как и на переговорах, японцы демонстрируют самоуверенность, которая до сих пор в них не замечалась. Как в официальной, так и в приватной обстановке японцы (женщины при этом никогда не присутствовали) до сих пор лишь в исключительных случаях принимали участие в дискуссиях. Они слушали, задавали вопросы, расспрашивали и только, если их просили об этом, отвечали «за» они или «против». С особым удовольствием я вспоминаю богатые оттенками, плодотворные беседы с министром иностранных дел Такео Мики, короткое время возглавлявшим также правительство. Он был приятным партнером и вне официальных рамок. Его интересовал мой опыт сотрудничества в Большой коалиции, и он дал мне понять, по какой причине. Его попытка политической модернизации Японии застопорилась. В содружестве социал-демократических партий той части света я встретил коллег, богатство мыслей которых было поистине примечательным. Только теперь, при исправлении допущенных ошибок, они начинают приносить плоды.

Предметом всеобщего восхищения, а также глубокого изучения уже давно являются не японцы, а те дети азиатского экономического чуда, которых американцы называют «the four dragons» («четыре дракона»): Южная Корея и Тайвань, Гонконг и Сингапур, за которыми на расстоянии следуют Малайзия и Таиланд. Всеми ими движет трудовая мораль китайцев. Всем им дает стимул и ведет к новым берегам экономики пример Японии. Их опыт показывает, что ничто не может быть столь успешным, как сам успех, а также учит, что прогресс и свобода не обязательно соблюдают равновесие. Несмотря на все неудачи, именно развитие Южной Кореи является особенно вдохновляющим: динамика рыночной экономики все же ведет к подъему политической демократии. Не обязательно смотреть на Юго-Восточную Азию, чтобы прийти к выводу, что надолго одно без другого невозможно.

Происходит сдвиг центров тяжести мировой экономики и мировой политики. Стоит ли европейцу из-за этого озабоченно морщить лоб? Я думаю, что нет и еще раз нет. Что может быть опасного в том, что Азиатско-Тихоокеанский регион стал по-новому играть важную роль и демонстрирует Старому Свету, что не он один может претендовать на успех? Почему кого-то должно раздражать то, что на политические события мирового масштаба в большей степени, чем когда-либо, оказывает влияние Токио, Дели, пожалуй, также Пекин и некоторые другие столицы? По-моему, скорее достойны сожаления те американцы, которые в восьмидесятые годы считали необходимым скрывать свое очарование Азией за фасадом разочарования в Европе; то тут, то там можно было прочитать и услышать, что европейцы-де «склеротики» и о них нужно просто забыть. В начале десятилетия японцы и «четыре дракона» рассматривали Европу с аналогичных позиций. Лишь широкая перспектива общего внутреннего рынка вразумила их, а вместе с ними и американцев. «Старушка» Европа неожиданно обрела новый прилив сил. Так быстро меняются времена и оценки.

Не уверен, что из (Западно-) Европейского сообщества получится «четвертая мировая держава», но считаю это возможным. Во времена Никсона, то есть когда американцы вновь открыли для себя Китай, речь шла о геостратегическом балансе между членами «большой тройки». Человек, являвшийся правой рукой Никсона, был за то, чтобы расширить ее до пяти участников. Итак, по воле Киссинджера Западная Европа и Япония должны были войти в число мировых держав. Однако история пошла дальше: кто видел Европу лишь в одном измерении, действовал чересчур поспешно. Не свидетельствовало о дальновидности и то, что не обращали внимания на Индию и Латинскую Америку, особенно на Бразилию. Взгляд, застывший на геополитическом соперничестве, в котором запутались атомные державы и в рамках которого они боролись за «богадельни третьего мира», свидетельствовал об отсутствии чувства реальности — классический пример направленной по неверному пути политики защиты собственных интересов.

Обе сверхдержавы слишком поздно поняли, что эра двух полюсов кончилась, а новые центры притяжения требуют для себя права голоса в многополюсном мире. Например, Индия, с которой я познакомился в первую очередь через одного из величайших людей этого столетия Джавахарлала Неру. Непосредственный контакт с ним у меня установился еще до войны, когда он находился в Берлине, заезжал ненадолго в республиканскую Испанию и посетил Прагу, чтобы на месте выразить солидарность с жертвами мюнхенского соглашения. Этого интеллектуала из высокопоставленной, состоятельной индусской семьи симпатии завели далеко влево, пока он не заметил, что там мало что подходит для его родины. Во время войны мне очень понравилось его своеобразное изложение всемирной истории в форме писем к дочери, которые я рецензировал для одного шведского издательства. Они учили тому, что нельзя рассматривать мир только «евроцентристски», и раскрывали, какой вес имеют неизвестные нам восточные религии.

Когда в 1959 году я был в Дели, глава правительства дал в честь меня обед в узком кругу. В нем участвовала его дочь Индира, уже тогда являвшаяся председателем партии Индийский национальный конгресс. Несмотря на это, она не вмешивалась в беседу, разве что когда к ней обращался отец. Неру проявил участливый интерес к германским делам. Это повторилось год спустя, когда я встретился с ним в доме его сестры. Она представляла Индию в Лондоне и посещала меня в Берлине. Неру спросил, есть ли решение для Берлина в целом. Как мы себе представляем военный статус Германии в будущем? Мы обсуждали европейские и другие проблемы, опасные для мира во всем мире. После сооружения берлинской стены я послал ему письмо. Он ответил мне, что человеческая сторона нашей проблемы волнует его больше, чем юридические позиции. «Мы должны неустанно трудиться во имя ослабления напряженности».

Весной 1984 года, через двадцать лет после кончины Неру, я был гостем его дочери, премьер-министра Индиры Ганди. На этот раз за столом с нами сидели ее сын Раджив и невестка Соня. Они вели себя так же сдержанно, как когда-то мать. Ее (первому) сыну предстояло несколько месяцев спустя возглавить правительство. Его мать убили у ворот того сада, в котором мы вели долгие дискуссии о проблемах отношений между Севером и Югом и Востоком и Западом, причем нас снимали для британского телевидения. Она оказалась не столь властной, как я ожидал, но зато в важных вопросах более напористой, чем это сохранилось в моей памяти. Когда я был канцлером, она посетила Бонн. В Германии я с ней встречался также в качестве министра иностранных дел. В конце 1977 года, возвращаясь из Токио с конференции Социалистического интернационала, я видел ее в Дели в необычной для нее роли политического деятеля оппозиции. Чтобы не вызвать неудовольствия тогдашнего правительства, наш посол не пригласил ее на прием. Я велел немедленно послать ей приглашение, и в благодарность за это мне пришлось выслушать горькие жалобы на подлость этого мира вообще и ее внутриполитических противников в частности.

Некоторые из них считали, что их в свое время арестовали по указанию премьерши. Я, как обычно, выступил в защиту политических заключенных. В августе 1976 года в письме к Тито, который играл в движении неприсоединения заметную роль, я скорее с удивлением, чем с возмущением заметил, что мои друзья Крайский и Пальме, как и я сам, навлекли на себя такими ходатайствами гнев госпожи Ганди.

Во время встречи в июне 1984 года для нее наиболее важным был вопрос, можно ли привести в движение застывшие фронты мировой политики. «Когда же европейцы изъявят готовность действовать совместно со значительными силами из рядов неприсоединившихся государств? Почему не оказать совместно давление на сверхдержавы, чтобы привести к общему знаменателю такие темы, как гонка вооружений и мировая экономика?» Об этом же думал и я.

Я поддержал усилия «Инициативы четырех континентов», в рамках которой весной 1984 года главы правительств Швеции, Индии и Греции объединились с президентами Мексики, Аргентины и Танзании. Как и они, я считал, что мир — это слишком важное дело, чтобы передоверить его только Белому дому и Кремлю. Тогда на повестке дня, в том числе и во время моих бесед с Индирой Ганди, стоял актуальный вопрос: можно ли вначале прекратить (заморозить) размещение ядерного оружия, чтобы таким образом содействовать переговорам о сокращении арсеналов? Кроме того, мы были едины в том, что следует обратить больше внимания на взаимосвязь между смягчением напряженности и развитием сотрудничества.

Госпожа Ганди в марте 1983 года стала председателем движения неприсоединения, которое росло численно, но по сути становилось скорее разжиженным. Как и я, она считала необходимым проведение новой встречи на высшем уровне, чтобы обсудить на ней экономические вопросы, представлявшие наибольший интерес для развивающихся стран. Она еще успела дать поручения, которые должны были обеспечить подготовку встречи с серьезной повесткой дня. Ее авторитет был непререкаем, и ее очень не хватало неприсоединившимся странам, которые (если их не считали вспомогательным отрядом коммунизма) наталкивались в западных столицах на высокомерие, дополненное скукой.

Генеральный секретарь китайской компартии Ху Яобан высказал мне в начале лета 1984 года в Пекине несколько пожеланий, которые я должен был передать в адрес Индии: Пекин-де надеется, что отношения между обеими странами будут «и впредь улучшаться», чему способствовал бы отказ Индии от «субгегемонистских» устремлений по отношению к ее соседям. Госпожа Ганди отнеслась к этому скептически: «А они что делают?» Тем не менее наметился успех для Китая, успех в отношении трех требований, от выполнения которых зависело улучшение отношений с Советским Союзом: сокращение войск на совместной границе, конец оккупации Афганистана русскими и Камбоджи вьетнамцами. Индии это не могло нанести видимого ущерба.

При Радживе Ганди Индия не отказалась от своих амбициозных притязаний на роль блюстительницы порядка в своем регионе. Несмотря на большой прогресс в области обеспечения населения, на стране продолжает лежать гигантское бремя внутренних проблем: сепаратистские движения, бедственное положение примерно 250 миллионов человек, не имеющих прожиточного минимума, последствия слишком долгой обособленности от западной технологии.

Ху Яобан — этот быстрый в движениях, остроумный коммунист-реформатор, был снят в 1987 году за чрезмерную «либеральность». Его смерть весной 1989 года вызвала в Пекине студенческие демонстрации, которые были жестоко подавлены. Молодежь, требовавшая меньше принуждения и больше демократии, добивалась посмертной реабилитации Ху. Он на несколько ходов опередил свою партию. В начале лета 1986 года во время его визита в Бонн я вел с ним оживленные беседы. Ху Цили, отвечавший в Политбюро за идеологию, приехал в Федеративную Республику уже в ноябре 1985 года. Когда власть имущие в 1989 году задушили демократическое движение, он поплатился за свой интерес к нему. С другими высокопоставленными лицами Китая я встречался, когда они обращались к нам в связи с улучшением межгосударственных отношений.

В четырнадцать лет Ху Яобан принял участие в Великом походе Мао. После этого он испытал довольно обычные в жизни коммунистического функционера взлеты и падения. В Пекине Генеральный секретарь объяснил мне свою политику открытости и экономических реформ. Успехи, особенно в сфере снабжения продовольствием, были очевидны, но жилищный кризис в больших городах являл собой ужасную картину. В остальном эта коммунистическая страна рисовалась уже не только в серых или синих тонах, а полной красок и звуков. Представители интеллигенции рассказывали доверительно, что им пришлось претерпеть при режиме «банды четырех». При случае говорили по секрету о политических заключенных, о требовании соблюдать права человека, о борьбе за демократию. Во время автомобильной поездки мое внимание привлекли выстрелы, доносившиеся со стороны стадиона. Один из сопровождающих, отличавшийся особой тактичностью, дал мне — «но только между нами» — понять, что речь идет «всего лишь» об уголовниках…

Меня несправедливо обвиняли в том, что я ради Советского Союза не уделял должного внимания отношениям с Китаем. Но дело обстояло не так просто. Более того, я никогда не шел за теми, кто считал, что, разыгрывая «китайскую карту» или подчеркивая преимущества маоизма по сравнению с ленинизмом, они добиваются выгоды для Европы и Германии. Кроме того, мне были крайне отвратительны эксцессы «культурной революции», которые я долго не мог забыть. Я никак не мог понять, почему у нас и в Америке к Китаю с точки зрения прав человека подходят с более коротким аршином, чем к другим.

В Бонне еще во времена Аденауэра и Мао господствовали сколь умилительные, столь и ужасающие представления о том, каким образом можно использовать в интересах Германии противоречия между обеими великими «коммунистическими» державами. «Старик с Рейна» в 1955 году с довольной ухмылкой рассказывал о том, как в Москве Хрущев тяжело вздыхал по поводу «своего Востока», а потом многозначительно добавил: «Уже сейчас китайцев 600 миллионов (!). Они-то и убедят русских, что им следует достичь взаимопонимания с Западом». В декабре 1960 года в Бонне Аденауэр заявил, что, по его мнению, Кеннеди, вступающему в следующем месяце на пост президента, очень скоро придется заняться китайским вопросом; Америка должна решить, идти ли ей с Китаем или с Россией. Даже если высказывались явные сомнения в правильности этого вывода, он оставался при своем «или-или». Де Голль, хотя он этого прямо и не говорил, считал, что трудности в отношениях между Китаем и США не должны пойти во вред Европе.

Предположение, что из советско-китайского конфликта можно извлечь пользу, я считал неверным. Во время первого чтения Восточных договоров в феврале 1971 года я предупреждал тех, кто возлагал надежды на «чудо-оружие»: «Китай тоже таковым не является». Однако я давал решительный отпор попыткам предписывать нам порядок урегулирования межгосударственных отношений и защиты наших нормальных интересов. С этой точки зрения и по просьбе экспортирующей экономики Людвиг Эрхард в 1964 году стал добиваться определенной формализации отношений с Китаем, чем вызвал недовольство Америки.

Когда пришло время подумать об установлении официальных отношений с Китаем, перед политиками ФРГ встала задача поставить в известность об этом как США, так и Японию и Индию. Что касается Советского Союза и восточноевропейских стран, с которыми мы собирались нормализовать отношения, то мы были просто обязаны проинформировать их. Мы не должны были ни за что на свете создать впечатление, что мы стремимся извлечь выгоду из напряженности. Но это совсем не значило, что мы должны были быть в шорах.

На прошедшей в 1976 году в Токио под моим председательством конференции наших послов в странах Азии было решено, что Китайская Народная Республика не должна оставаться белым пятном на нашей политической карте. Более того, было в наших интересах, «чтобы Китай развивался самостоятельно и приобщался к сотрудничеству с семьей народов». Но как бы ни был важен Китай для дальнейшего развития международной политики, «не подлежит сомнению, что урегулирования европейского, а тем самым и германского вопроса нельзя достигнуть без или против воли Советского Союза». На сессии Совета НАТО в 1969 году я также призывал не делать ставку на постоянный и неизменный советско-китайский конфликт.

В шестидесятые годы мои советские собеседники ужасались по поводу «культурной революции». Посол в ГДР Абрасимов взывал в 1966 году к общим ценностям европейской культуры. Его коллега в Бонне Царапкин пытался найти у нас понимание того, что Москва из-за Дальнего Востока должна иметь безопасный тыл в Европе. Тито, вскоре после этого ставший жертвой старческих иллюзий в отношении Китая, тоже говорил, что он очень озабочен тем, что пекинское руководство рассчитывает на новую мировую войну. Бен-Гурион, глава израильского правительства, питал почти такие же надежды, как Аденауэр. Во время «working funeral» первого федерального канцлера он дал мне понять, что его интересует только будущее ЕЭС и Китая.

Хрущев, как нам стало известно позже, кипел от ярости по поводу «азиатской хитрости, вероломства, мстительности и лжи» Мао. «От этих китайцев никак не добьешься ясного ответа», — жаловался он. В устах Брежнева (в сентябре 1971 года в Ореанде) это звучало так же, но только подробнее: «Европейцу очень трудно понять китайцев». Хозяин Кремля сказал буквально следующее: «Мы с вами знаем, что эти стены белые. Но если бы сюда явился китаец, он бы настаивал на том, что они черные». Политика Китая «в основе своей антисоветская, шовинистическая и националистическая»: кажется, он еще сказал «кровожадная». В такой ситуации царь, дескать, объявил бы войну. Он же стремится к улучшению отношений; в ближайшее время Китай, мол, не будет представлять военную опасность.

Для меня изложение советской позиции имело особенно большое значение, потому что незадолго до этого, летом 1971 года, Никсон известил о своем предстоящем визите в Пекин. По этому поводу Брежнев сказал, что он-де не имеет ничего против отношений других государств с Китаем. Никсону, если он туда поедет, будет нелегко. В начале того лета американский президент сказал мне, что он хорошо понимает, почему отношения с Советским Союзом имеют для нас приоритетное значение. Он бы на нашем месте поступил так же. Чтобы не возникло недоразумений, он пояснил: «Для нас большая игра — это игра с Советами». Я дал ему понять, что знаком с картой мира и не дам ни левым, ни правым маоистам заставить меня поставить не на ту карту. Если встанет вопрос о нормализации, мы своевременно сообщим об этом Москве и Вашингтону, как, разумеется, Индии и Японии.

В октябре 1972 года наши отношения благодаря поездке Шееля в Пекин были нормализованы. Когда Брежнев весной следующего года был в Бонне, он, проявляя какое-то нервное любопытство, все же спросил во время небольшой прогулки в присутствии только переводчика, собираюсь ли я нанести визит Мао. Тогда он мной еще, а потом уже не планировался. Однако я прекрасно понимал, какое значение имеет Китай не только в общем и в перспективе, но и в данной ситуации. С конца 1971 года Китайская Народная Республика являлась одной из стран, «тасовавших карты» в ООН, и ее представитель сидел в Совете Безопасности. Она проявляла также активность в Восточном Берлине и в других столицах стран Варшавского пакта, причем тенденция была однозначна: помешать улучшению наших отношений с Советским Союзом.

Во время моего визита в 1984 году Ху Яобан разъяснил мне, почему Китай заинтересован в сохранении мира во всем мире и (в отличие от того, что было при Мао) в поддержании «равной дистанции» к Вашингтону и к Москве. Интерес к Европе и ее стремлению к единству был огромный, как, впрочем, и интерес к европейской социал-демократии. Намечалась нормализация отношений с Москвой. Только что заключили соглашение с англичанами о возвращении КНР богатого Гонконга. Начиналось установление культурных, экономических и туристических контактов с Тайванем, который еще недавно считался как бы объявленным вне закона.

В правительственной резиденции для официальных гостей я встретился с Дэн Сяопином, невысоким, полным энергии человеком, который, однако, уже не совсем ясно произносил отдельные слова. Он определял основные направления политики, числясь официально председателем комиссии советников при ЦК и председательствуя в могущественном военном комитете. Я цитирую из разговора, который мы вели за столом, сервированным посудой кайзеровских времен:

«Мне поручено дать в Вашу честь обед… Мне уже восемьдесят лет. Моя голова работает уже не так хорошо. Но Аденауэр, когда он стал канцлером, тоже был довольно старым человеком».

«Ваш визит к нам слишком краток. Вам нужно приезжать почаще. Как у Вас со временем?.. Для нас Вы в любое время желанный гость… Только побывав в Китае, начнешь его понимать. Я хотел бы, чтобы Вы основательно познакомились с Китаем».

«Свой путь к коммунизму я нашел на французских фабриках. В 1926 году я ехал из Парижа через Франкфурт и Берлин в Москву. В Берлине я пробыл одну неделю. Там все было очень аккуратно, правда, мне не хватало парижских кафе».

«Китай — еще относительно отсталая страна. Наши проблемы — это технология и квалифицированные кадры. Своими силами мы с этим не справимся. При изоляции нельзя развиваться. Отсюда наша политика открытости для внешнего мира».

«У нас много старых членов партии. Многие из них состоят в ней несколько десятилетий. В качестве переходной системы мы создали комиссию советников. Однако старые функционеры уступают место более молодым. Вместе с тем мы предоставляем в их распоряжение свою мудрость… Речь идет о том, чтобы путем передачи мудрости и опыта придать новому поколению уверенность и стабильность».

В заключение, после того как я сказал: «Вероятно, соответствует действительности, что Китай не хочет, чтобы его использовали, как карту в игре, так же, как и я не хочу разыгрывать ее сам во вред другим», — он заметил: «На свете все еще есть игроки. Будущее покажет, что в этом правильно, а что нет».

Кому в таких случаях не ясно, что многое из того, что происходит сегодня, становится понятным лишь на фоне старых религиозных и философских систем? В начале 1988 года на конгрессе в Мадриде приехавший из Китая старый человек подвергся дружескому допросу: «Можно ли рассчитывать на то, что уже при жизни следующего поколения значительно поднимется благосостояние?» Ответ: «Конечно, лет через сто мы достигнем некоторого прогресса».

Прежде чем пригласить меня к столу, Дэн завел речь об одной беседе между Аденауэром и Черчиллем, в которой фигурировали гунны. Под ними, вероятно, подразумевались китайцы? Я перевел разговор на другую тему, указав на то, что «старик» связывал с полезной ролью Китая большие надежды. Если бы тема гуннов была затронута несколько лет спустя, я нашел бы более подходящий ответ. Пока студенты и рабочие, требовавшие отставки ужасного старца, ничего не добились. Человек, о котором в мире создалось столь романтичное представление, снова стал насаждать террор и страх. Он еще раз осуществил то, на что никогда не смотрел иначе, назвав теперь смертную казнь воспитательной функцией. И мир в ужасе отвернулся.

Улоф Пальме и дело безопасности

Это было поздним вечером 28 февраля 1986 года. Я находился в Любеке, где мне на следующее утро предстояло выступить в связи с выборами в городской парламент. Из Стокгольма по телефону пришло известие, в которое трудно было поверить: Улофа застрелили прямо на улице, когда он с женой возвращался из кино. О том, кто это сделал, гадали еще годы спустя. Кого мы потеряли, осознавали многие далеко за пределами Швеции, и не только среди тех, кто был ему близок по политическим убеждениям. У меня было такое чувство, будто ушел из жизни любимый младший брат.

Швеция потеряла яркого политика высокого международного класса. Жаждущая мира и справедливости планета стала на одного великого пророка беднее. В моем первом, довольно слабом комментарии говорилось, что я скорблю о потере близкого друга, с которым я за несколько дней до этого советовался по телефону, какие шаги следует предпринять, чтобы положить конец гонке вооружений. «Вместе мы пытались сделать многое из того, что теперь предстоит продолжать без него, но в его духе».

Две недели спустя, когда мы вместе со многими высокопоставленными представителями с Севера и Юга, Запада и Востока стояли в стокгольмской ратуше у его гроба, я уже не мог называть его только «государственным деятелем». Это было бы слишком узким определением, которое не включало в себя ни его пророческую силу, ни чрезвычайную целостность его характера. Разве не показали именно эти две недели, как остро молодые люди далеко за пределами Швеции ощущали то, что сделало Пальме таким необычным и таким независимым политическим лидером? В моей памяти он остался большим ребенком, каким он был в свои почти шестьдесят лет: «Он без устали работал, но, несмотря на это, он много делал для расширения своего кругозора и проявлял живой интерес к событиям в культурной жизни. Он умел не только говорить, но и слушать. Любил он и посмеяться вместе с нами».

Когда я жил в Стокгольме, он еще ходил в школу. Его родители принадлежали к высшему обществу, мать была из прибалтийских немецких дворян. Наша дружба началась в середине пятидесятых годов. Таге Эрландер сделал его своим личным секретарем. Вскоре он стал самым молодым членом парламента, а затем и правительства. В 1969 году, когда Эрландеру все это надоело, Пальме сменил его на посту главы правительства и партии. В течение шести лет, с 1976 до 1982 года, ему пришлось довольствоваться необычной для шведского социал-демократа ролью лидера оппозиции.

Особенно большое внимание он уделял проблемам полной занятости и такого государства всеобщего благоденствия, которое гарантирует социальную обеспеченность и высокий образовательный уровень. Он ощущал свою связь с особыми традициями северных социал-демократов и гордился, если шведская модель пользовалась вниманием и даже находила подражателей в Европе и во всем мире. Одним из ее убежденных сторонников был Бруно Крайский, никогда не отрицавший того огромного влияния, которое на него оказали годы, проведенные в эмиграции в Швеции. Отцы и матери «народного дома», взвешивая все плюсы и минусы, понимали, что бюрократических неурядиц не избежать, но исходили из того, что его преимущества компенсируют все с лихвой.

За границей на Улофа Пальме обратили внимание после того, как он, будучи министром, стал во всеуслышание протестовать против войны во Вьетнаме не только на улицах Стокгольма, но и по американскому телевидению. Ричард Никсон отозвал из Стокгольма своего посла. Генри Киссинджер, заговоривший со мной за ужином в Вашингтоне об осложнении межгосударственных отношений, был несколько удивлен, когда я ему объяснил, насколько сильное влияние оказали на этого шведа студенческие годы, проведенные им в США (ведь он и реагировал так же, как молодые американцы). Он и прежде никогда не лез за словом в карман, выступая, к примеру, резко и против режима Франко в Испании, для жертв которого он собирал пожертвования на улицах шведской столицы. Со всей присущей ему страстностью он осуждал тех правителей, по приказу которых была раздавлена гусеницами танков Пражская весна. Представляя международное сообщество социал-демократов, он взял на себя заботу о Юге Африки. Он наиболее последовательно выступал против апартеида и не проявлял в данном вопросе никакой готовности к какому-либо компромиссу. В 1984 году он первым и единственным среди западных глав правительств посетил Манагуа. Когда мы в кругу друзей из разных стран совещались в школе датских металлистов в Слангерупе, он прокомментировал это следующим образом: «Когда нарушаются принципы международного права, представитель небольшой страны должен подходить к этому особенно строго. Тот, у кого честное сердце, не может допустить, чтобы антисомосовская Никарагуа погибла».

Он раньше других высказал мнение, что, если не будет найден компромисс между израильтянами и палестинцами, Ближний Восток постигнет новое несчастье. В 1974 году он встретился с руководителем ООП в Алжире. Год спустя на конференции руководителей партий в Берлине на него набросились наши израильские друзья Голда Меир и Игал Аллон, потому что он, как они говорили, не должен был связываться с террористами. Стоя у окна, откуда он следил за ходом дискуссии, он вдруг выпрямился, поднял указательный палец и спросил твердо, хотя и дружелюбно: «А кем ты был, Игал?» (Он намекал на деятельность Аллона, направленную против властей британского протектората, до образования государства Израиль.) Когда началась иранская революция, мы попросили его (он тогда еще не стал снова главой правительства) осмотреться в Тегеране. В конце 1980 года Генеральный секретарь ООН дал ему безнадежное поручение выступить в качестве посредника в ирано-иракской войне. Время для этого еще не созрело, далеко не созрело, и поэтому он сосредоточил свои усилия на том (что было для него очень типично), чтобы добиться возвращения на родину как можно большего количества детей, находившихся в лагерях для военнопленных. В остальном Улоф Пальме тоже оказался втянутым в противоречия нашего мира.

В 1981 году он предпринял все возможное, чтобы министр иностранных дел Ирана Задиг Готбзаде смог участвовать в заседании нашего Интернационала в Осло. Мы постарались понять его умеренные по иранским понятиям взгляды. Несколько месяцев спустя иранский министр косвенным путем дал мне знать, что он не сможет ни приехать еще раз, ни выступить. Вскоре после этого его казнили.

В Кувейте в 1982 году я воочию убедился в том, как Пальме, не зная покоя и все время подвергаясь опасности, курсировал по проходившей вблизи линии фронта. Это было во время заседания комиссии «Север — Юг», в котором он принял участие особого рода. Он потребовал от представителей развитых стран проявлять больше уступчивости, для того чтобы (как он предупредил американского банкира Петера Петерсона) девизом нашего доклада не стали слова: «Народы мира, соединяйтесь во имя спасения банка „Чейз Манхэттен“!» Швеция, так же как другие скандинавские страны и Голландия, отличалась тем, что ее вклад в дело помощи развивающимся странам превышал средние показатели. В основных частях нашей программы неотложных мер чувствовался почерк моего шведского друга.

Когда был готов доклад моей комиссии, он не колеблясь созвал свою. В ее докладе содержался ответ на вопрос о коллективной безопасности в атомный век. Ядро его группы составляли, кроме него самого, бывший госсекретарь США Сайрус Вэнс, руководитель одного советского института Георгий Арбатов и Эгон Бар, внесший в ее работу наш опыт в области восточной политики и политики безопасности. С восточной стороны участвовал бывший премьер-министр Польши Юзеф Циранкевич, из моей комиссии сотрудничали японский посол Харуки Мори и генеральный секретарь британского содружества Рамнал. Наряду с другими деятелями из стран «третьего мира» свои знания на службу благородному делу поставили известные европейские социал-демократы: норвежка Гру Харлем Брундтланд, голландец Юп ден Уйл и англичанин Дэвид Оуэн, которому, однако, после ожесточенных споров пришлось выйти из лейбористской партии.

Я был полностью в курсе проходивших совещаний и разделял их выводы: коллективная безопасность как необходимая политическая задача в ядерный век и партнерство в целях обеспечения безопасности в качестве военной концепции, которая должна была поэтапно сменить стратегию ядерного сдерживания. Сдерживание содержит угрозу уничтожения того, что необходимо защитить, и поэтому эта концепция постепенно перестала вызывать доверие. Новое понимание безопасности должно было в то же время означать, что необходимо учитывать законные интересы развивающихся стран и высвободить для гуманитарных и продуктивных целей ресурсы, которые до сих пор шли на вооружение. Однако очень скоро выяснилось, что говорить и писать на эту тему гораздо легче, чем хоть что-то сделать.

Доклад Пальме содержал плодотворную идею создания безъядерного коридора, которую ответственные за безопасность Запада не приняли, но которая тем не менее способствовала новому мышлению в области обороны. Среди членов комиссии американец энергично ее поддержал, в то время как советский представитель попросил занести в протокол некоторые оговорки. В беседах со специалистами в данной области из ГДР эта идея вылилась в ценные инициативы: создание в Центральной Европе зоны сокращенных вооружений и свободной от химического оружия. Подобные беседы показали, что представители «другой стороны» открытые и думающие люди, чего мы от них вовсе не ожидали. Они осознавали, что на карту поставлено существование людей как по ту, так и по другую сторону.

Мое отношение к военным делам отражало развитие в постановке вопроса, которое было проделано в период с начала тридцатых до восьмидесятых годов. Воспитанный в антивоенных традициях, я быстро усвоил, что на нацистский вызов нельзя отвечать ни радикальными лозунгами, ни терпеливым молчанием. Но все же нельзя было забывать, что войны начинаются в умах людей. После 1945 года нам, немцам, вопреки тому, что мы вначале задумали и чего желали, не был предоставлен шанс обойтись без военной техники. Я был среди тех, кто не уклонялся от последствий. Это значило сказать «да» западному союзу и бундесверу. Но и сказать «да» в любой разумной форме контролю над вооружениями.

Когда в 1960 году в Ганновере моя кандидатура была выдвинута на пост канцлера, я заявил, что высшим руководящим принципом нашей оборонной политики будет союзническая верность. Впрочем, мы учитывали тот факт, что вооружение и разоружение — это разные стороны одной и той же темы. Безопасность как-никак неделима. Я считал, что нам придется привыкнуть жить в условиях равновесия страха и создать в этих условиях новые правила политической игры. Проблема, по моему мнению, заключалась в том, чтобы военными средствами зафиксировать status quo для того, чтобы обрести свободу действий, и преодолеть его политическими средствами.

Примерно то же я говорил в октябре 1969 года в моем первом заявлении в качестве федерального канцлера: «Какую бы из двух сторон политики безопасности мы ни рассматривали, будь то наше серьезное, настойчивое стремление добиться одновременного и равноценного ограничения вооружений и контроля над ними или обеспечение достаточной обороны Федеративной Республики Германии, — в обоих аспектах федеральное правительство понимает свою политику безопасности как политику равновесия и обеспечения мира». Западный союз — это оборонительный союз, и таковым же является наш вклад в него. «Вместе с союзниками, — говорил я, — правительство будет последовательно выступать за снижение уровня военного противостояния в Европе». Я ссылался как на двойное обоснование — готовность к обороне и разрядка, — которое западный союз получил в конце 1967 года в виде доклада Армеля, так и на запланированное совещание в Хельсинки, которое мы оценивали положительно, в то время как многие другие еще никак не могли отрешиться от бесплодного пессимизма.

Американская монополия на атомное оружие продолжалась всего несколько лет. Сначала Советы, высунув язык, помчались вдогонку, а затем во многих областях обогнали американцев. Возникла принципиально новая ситуация, которую не сразу и далеко не везде поняли. Некоторые были склонны распевать гимны в честь бомбы. Разве не она обеспечила нашей части света неожиданно долгий мирный период? Но следовало бы спросить, не могут ли накопленные в растущем объеме средства разрушения в один прекрасный день превратиться в самодовлеющую силу? И не возрастет ли в связи со снижением ядерного оружия до «тактического» уровня риск ошибочного расчета, последствия которого трудно будет себе представить? Американские и советские ученые сошлись во мнении, что преобладающую часть ядерного оружия той и другой стороны можно ликвидировать без ущерба для относительной безопасности.

Итак, с одной стороны, десятилетия без войны в Европе и в отношениях между ядерными мировыми державами. А с другой стороны, почти непредсказуемая опасность, исходящая от тактического оружия, которое в большом количестве вначале было размещено в разных точках, а затем в основном вновь сконцентрировано в одном регионе, а также от плохо поддающихся подсчету крупных носителей с несколькими боеголовками и, кроме того, от оружия морского и воздушного базирования! Мои друзья и я осознали новую опасность, к которой больше не подходили старые формулы уже тогда, когда в декабре 1971 года в актовом зале университета Осло я благодарил за присуждение мне Нобелевской премии мира: «Человечеству грозит самоуничтожение, и поэтому сосуществование стало вопросом существования вообще. Сосуществование стало сегодня не одной из приемлемых возможностей, а единственным шансом выжить».

Когда семидесятые годы кончились без катастроф, но и — вопреки восточной политике, Хельсинки и установлению верхних пределов для межконтинентальных орудий разрушения — без принципиальных изменений в конфликте между Востоком и Западом и с большим числом «малых» войн в «третьем мире», я выдвинул более острые аргументы: никогда прежде не стояло под вопросом выживание всего человечества. Миру угрожает опасность довооружиться до смерти. «Мы с возрастающей скоростью мчимся к пропасти, точнее говоря, некоторые мчатся и тянут за собой остальных».

Я был очень обеспокоен, так как на рубеже восьмидесятых годов разрядка грозила кончиться ничем. При этом за соглашением по ОСВ от мая 1972 года, предусматривавшем ограничения для стратегических ядерных ракет, последовало еще несколько соглашений, которые могли бы проложить путь к мирному порядку. К ним относилось заключенное в июне 1976 года во время визита Брежнева в США соглашение о консультациях в целях предотвращения эскалации местных конфликтов. К ним относились поначалу венские переговоры по взаимному сокращению вооруженных сил и вооружений, которые велись без прямых указаний высшего руководства и так и не вышли за рамки длительных и вскоре ставших скучными дипломатических маневров с обменом ограниченными цифровыми данными. Гонка вооружений процветала. Советские ракеты СС-20 были лишь частью общей картины, правда, той частью, которая особенно беспокоила Западную Европу. Советский Союз тревожила расхваливаемая на все лады президентом Рейганом «стратегическая оборонная инициатива», в которую и на Западе-то не очень верили. Афганистан и Польша привели к рецидивам мрачных времен «холодной войны».

Я допускал, что меня будут критиковать, а иногда и подозревать в том, что я не имел никакого желания разделять чьи-то ошибочные взгляды. Вместо этого кое-где в мире я выступал за умеренность и готовность к переговорам. Например, в Организации Объединенных Наций, на слушаниях на Капитолийском холме в Вашингтоне, на конференции «моего» Интернационала в 1978 году в Финляндии, в которой впервые приняли участие представители как Советского Союза, так и Соединенных Штатов, а также на одной из последующих конференций в 1985 году в Вене, на которой появились также китайцы и индийцы. Последние одновременно представляли движение неприсоединения. Я поддержал требование о прекращении ядерных испытаний, как и другие инициативы «Группы четырех континентов» (т. е. «Делийской шестерки». — Прим. ред.). Последняя подпись Пальме стоит под документом этой мирной инициативы шести глав государств и правительств. В Социалистическом интернационале такие вопросы разрабатывались консультативным советом по разоружению под председательством финна Калеви Сорса. Как и я, он был председателем партии, министром иностранных дел и главой правительства, прежде чем, в отличие от меня, стать председателем парламента. Компетентное и трезвое суждение финна много значит.

В сентябре 1987 года Международный институт по исследованию проблем мира (СИПРИ) пригласил меня открыть в стокгольмском стортинге цикл докладов, посвященных памяти Улофа Пальме. Случилось так, что за несколько дней до этого появилась уверенность в заключении первого настоящего соглашения о разоружении между обеими ядерными мировыми державами. Рональд Рейган и Михаил Горбачев пришли к согласию в вопросах ликвидации ракет средней дальности. Значение этого шага — таков был первый пункт моего выступления — нельзя переоценить, хотя в общем речь идет лишь о нескольких процентах потенциала разрушения.

Советский Союз имел огромный перевес в обычных вооружениях. То, что он теперь согласился с принципом стабильности обычных вооружений на более низком уровне, я назвал в своем втором пункте большим прогрессом. Наметилась перспектива успешного завершения венских переговоров. Однако рассчитывать на то, что вслед за этим сразу последуют переговоры по ракетам меньшей дальности — ядерному оружию с радиусом действия до 500 км, — было бы чересчур оптимистично.

В-третьих, я констатировал, что концепция коллективной безопасности, это значительное и разумное предложение, содержащееся в докладе Пальме, воспринимается всерьез в обоих блоках, а также в консервативных правительственных кругах. Я указал на то, что Эрих Хонеккер как раз в это время находился с визитом в Федеративной Республике. «Когда я в 1970 году установил контакт с ГДР, тамошние руководители и я как-никак сходились во мнении, что с немецкой земли никогда больше не должна исходить война. Теперь же обсуждается, что могут все вместе — и каждый в своей области внешней политики — предпринять для того, чтобы содействовать упрочению мира в Европе и во всем мире. И партии, некогда бывшие непримиримыми врагами, как правило, констатируют: борьба между идеологиями (или что под этим подразумевают) может вестись более цивилизованно и должна быть подчинена интересам мира».

В-четвертых, я указал на следующее: женевские переговоры (в данном случае не между ядерными мировыми державами, а в рамках действующей с 1960 года по поручению ООН большой комиссии) близко подошли к глобальному запрещению химического оружия. Я с полным основанием подчеркнул, что могут возникнуть сложности, ведущие к «значительной затяжке» и именно поэтому нельзя откладывать в долгий ящик региональные проекты, как, например, проект создания в Европе зоны, «свободной от химического оружия». В остальном же могут оказаться целесообразными меры по укреплению доверия, выработанные в 1986 году в рамках хельсинкского процесса на Стокгольмской конференции по вопросам контроля и рекомендованные совместно всеми участниками. Они делают излишним военный шпионаж даже там, где его еще не заменили разведывательные спутники.

В-пятых, логика подсказывает, что менее напряженные отношения между мировыми державами окажут положительное влияние на решение многих так называемых региональных конфликтов. «Разумеется, я бы не советовал предаваться чрезмерным ожиданиям. Но в то же время мы должны знать, что высокомерный негативизм еще никогда не приводил ни к чему хорошему».

Опыт научил меня, что продвижение наиболее вероятно тогда, когда не игнорируют существующее только потому, что оно кому-то не нравится, а принимают его к сведению и стараются изменить к лучшему. Используя политическую преемственность, кое-что, в том числе существенное, можно изменить. Это мы в свое время пытались сделать и доказали своей восточной политикой. Только когда холода пройдут, отпадает нужда в зимнем пальто. Холода прошли, хотя НАТО и Варшавский пакт продолжают оставаться необходимыми факторами стабильности, необходимыми для шагов в направлении мира в Европе, прочного мира, который люди по собственному усмотрению не смогут больше нарушить. То, что с этой реальностью все больше приходится считаться, находит свое выражение в самых различных формах. На повестке дня стоял вопрос не об изменении географической карты Европы, а о признании границ, для того чтобы они потеряли свой разделяющий характер и помогли людям объединиться. Осуществленные мечты о прошлом? Нет. Но таким образом можно соединить то, что должно быть вместе.

Коллективная безопасность для Европы благодаря разумной достаточности открывает перед нами большие возможности. То, что несколько лет тому назад было утопией, стало реальностью: определенная демилитаризация конфликта между Востоком и Западом, замена военного противостояния мирным соревнованием и взаимовыгодным сотрудничеством прежде всего, но не только в области науки и охраны окружающей среды. Началась новая глава в книге европейской истории.

Но и после этого остались различия, если не между идеологиями и системами, то, во всяком случае, между державами. Остались также различия во вкусах и в способностях владельцев обставить по своему усмотрению собственные помещения в «общеевропейском доме». Но все конфликты на этой почве подчинялись бы одному закону — закону выживания, включающему в себя коллективную безопасность. Какой вклад Европа могла бы внести в интересах всего мира! Как это помогло бы нам самим и какие силы освободились бы для устранения угрожающей человечеству страшной опасности!

Когда Рональд Рейган в 1989 году передавал свои полномочия Джорджу Бушу, на пути к сдерживанию гонки вооружений уже были достигнуты значительные предварительные результаты. Помимо контролируемой ликвидации ракет средней дальности в Женеве идут переговоры о пятидесятипроцентном сокращении «стратегических» ядерных вооружений. Хотя усилия, направленные на достижение глобального запрета химического оружия, пока ни к чему не привели, появилась надежда на успех венских переговоров о достижении равновесия в области обычных вооружений. Вновь обсуждается соглашение о сокращении ядерных испытаний и контроле за ними. Во многих точках земного шара обозначилась возможность решения острых конфликтов. Люди все больше и больше осознают, что на великий вызов нашего времени возможен лишь глобальный ответ.

Власть и миф

Я ничего не предпринимал, чтобы стать председателем-«президентом» выходящего далеко за пределы Европы объединения социал-демократических партий, но и не препятствовал этому. Во всяком случае, вступив осенью 1976 года в эту должность, я испытывал некоторую радость и был твердо намерен преодолеть евроцентризм организации, именуемой по традиции «Социалистический интернационал» (СИ), миф о которой всегда превосходил ее власть. Вместе со мной были не только те, кто уговорил меня занять новую должность, но и новые люди. Леопольд Сенгхор привез из Сенегала красочный ансамбль народной музыки в знак благодарности за принятие в СИ его партии. Карлос Андрес Перес, президент Венесуэлы, приехал, чтобы изложить собственные нужды и интересы «Демократического действия». Друзья с Ближнего Востока и из Южной Африки заявили, что ожидают от нас большей заинтересованности в делах их региона.

На том женевском конгрессе в резиденции Международной Организации Труда я назвал основными точками приложения наших усилий проблемы отношений между Востоком и Западом, Севером и Югом, а также права человека. Вскоре к этому прибавились проблемы окружающей среды и межрегиональные. Контролем над вооружениями и разоружением все эти годы занимался мой финский друг Калеви Сорса, большой знаток московской политической сцены. Вопросы мировой экономики с 1983 года находились под попечением Майкла Мэнли. Когда я двадцать лет назад познакомился с ним, он на Ямайке возглавлял оппозицию, а затем стал премьер-министром. Сейчас он снова занимает этот пост. Вопросами окружающей среды и правами человека занялись шведы и австрийцы. Особое значение придавалось некоторым региональным комитетам.

Ни в комиссиях, ни в комитетах, тем более на пленумах, ни разу не стоял на повестке дня вопрос о принятии большинством голосов решений, обязательных для отдельных партий. В социал-демократическом объединении независимых национальных партий речь могла и может идти только об обмене опытом, обобщении различных мнений, а также оказании влияния на решающие международные и внутригосударственные процессы. Никто не думал и не думает создавать сверхпартию, а тем более всемирный исполнительный орган. Однако значение дискуссий, ведущихся не за столом официальных заседаний и ставших в свободных рамках нашего Интернационала обычным делом, невозможно переоценить. Они играют чрезвычайно важную роль. Таким образом, уже удалось локализовать не один конфликт, реализовать не одну идею, основать не одно товарищество. Вероятно, на международных встречах демохристиан или либералов происходит примерно то же самое. Они признают, что идея интернационализма утвердилась у социалистов раньше и прочнее. В практической политике, правда, она не всегда была достаточно плодотворной.

Интернационал, в котором мне доверили место председателя, был основан во Франкфурте-на-Майне в 1951 году. Поначалу партии многих стран, в которых из-за нацистов слово «немец» было покрыто позором, сомневались, стоит ли так скоро принимать немцев в международное сообщество? Совершенно очевидно, что они не видели большой разницы между социал-демократами и другими немцами. Прежний интернационал, второй, созданный в 1889 году в Париже, в отличие от первого, который в 1864 году организовал Карл Маркс, был возрожден в пору расцвета «холодной войны». Это означало, что во Франкфурте уже не были представлены выбывшие или унифицированные партии из контролируемой Советским Союзом части Европы.

Когда мне было девять лет, в мае 1923 года, я участвовал в поездке детской группы любекского рабочего спортивного общества и случайно стал свидетелем возрождения II Интернационала. Место действия: гамбургский Дом профсоюзов на улице Безенбиндерхоф, где нам, детям, разрешили даже заглянуть в зал заседаний. Потом мне казалось, что я видел там француза Леона Блюма, датчанина Торвальда Штаунинга, шведа Хяльмара Брантинга, бельгийца Эмиля Вандервельде и, таким образом, был связан с добрыми старыми временами европейского рабочего движения. А разве я не встречал там немецких теоретиков партии Каутского и Бернштейна? Или австрийца Фридриха Адлера? Он в знак протеста против войны застрелил премьер-министра, перед концом войны был помилован, а потом в Гамбурге избран генеральным секретарем. Им он оставался до 1940 года, когда деятельность Интернационала замерла.

В годы эмиграции я участвовал в различных встречах социалистов левой ориентации в Париже и других местах, а в Стокгольме во время войны принимал активное участие в деятельности кружка, который мы несколько честолюбиво называли «малым интернационалом». Он действовал почти в подполье, но тем не менее заставил говорить о себе. Однажды к нам даже пробился разделявший наши взгляды сотрудник японского посольства в Берлине. Он пытался укрыться в одной из стокгольмских больниц, но японской секретной службе удалось его оттуда выманить и отправить на верную смерть. Идеи, рожденные в стокгольмском дискуссионном кружке, прослеживались и в послевоенные годы.

В шестидесятые годы я присутствовал на нескольких заседаниях Интернационала (главным образом после того, как я стал председателем нашей партии) в Лондоне и Цюрихе, Брюсселе и Амстердаме. Но, говоря по совести, особенного восторга я при этом не испытывал. Меня беспокоило, что далекая от действительности говорильня отрицательно скажется на деятельности СДПГ. То, что в 1966 году на конгрессе в Стокгольме я согласился быть избранным одним из вице-председателей наряду с Ги Молле, Гарольдом Вильсоном и Таге Эрландером, также было связано со стремлением помочь вывести дело на правильный путь.

Действительно, в последующие годы, прошедшие под флагом восточной политики, мне пришлось публично извиняться; на собраниях Интернационала в 1968 году в Истборне, в 1971 году в Хельсинки, в 1972 году в Вене, при этом я нашел понимание и, более того, поддержку не только на словах. Конгресс 1966 года запомнился мне еще и потому, что в нем впервые участвовали африканские делегации.

Женевскому конгрессу 1976 года, на котором меня избрали председателем, предшествовала крупная конференция по проблемам Латинской Америки с участием европейских партий в Каракасе. В конце 1977 года последовала конференция руководителей партий в столице Японии, а осенью 1978 года — конгресс в канадском городе Ванкувере. В дальнейшем Интернационал заседал в Танзании и Ботсване, в Санто-Доминго и Рио-де-Жанейро. В 1980 году прошла организованная американскими друзьями конференция особого рода в Вашингтоне. Там, а также в Москве и Дели собирался наш комитет по разоружению. Прошло немного времени, и в Интернационал вступило почти столько же партий из стран Латинской Америки и Карибского бассейна, как в Европе, хотя постоянство и внутренняя сплоченность оставляли желать лучшего. Но более важным было то, что в ряде стран, не в последнюю очередь благодаря нашему вкладу, на место военных диктатур пришли законно избранные демократические правительства. Однако о демократической стабильности еще долгое время не могло быть и речи. Да и как же иначе, если демократия не подстраховывалась ни в экономическом, ни в социальном отношении. Там, где удержались диктатуры, мы, по крайней мере, смогли взять под защиту подвергавшихся преследованиям демократов (из Чили, а также из Парагвая) и оказать им помощь.

В Северной Африке Социалистический интернационал традиционно имел хорошие контакты, развитие которых отвечало прежде всего интересам Египта и Туниса. Южнее Сахары мы лишь с трудом находили точки соприкосновения, так что приходилось изыскивать специфические, соответствующие этому региону, формы сотрудничества. Весной 1977 года мне пришлось в письме на имя Тито (в то время председатель движения неприсоединения. — Прим. ред.) объяснять: «У некоторых Ваших сотрудников, очевидно, создалось ошибочное представление, будто мы хотим заняться своего рода социал-демократическим миссионерством… В частности, мы будем стараться „постоянно“ учитывать такой важный фактор мировой политики, каким стало движение неприсоединения».

В Азии японские социалисты искали подходы к Интернационалу еще до первой мировой войны. Их представитель возглавлял правительство после 1945 года, но сами они в организационном плане были разделены по меньшей мере на две партии. В остальном же связи с Юго-Восточным регионом ограничивались лейбористскими партиями Австралии и Новой Зеландии. Движения своеобразного характера возникли в Индии и Индонезии, а также на Филиппинах и в Шри-Ланке, в Индокитае и Корее, в Бирме, Малайзии и Сингапуре и, наконец, в новых островных государствах Океании. Здесь нам предстоит решить в девяностые годы одну из важнейших задач.

Сотрудничество на партийном уровне укрепило во мне убеждение, что при решении международных вопросов большее значение следует придавать региональному принципу. «Холодная война» отрицательно сказалась на деятельности ООН. Однако свою роль в деле обмена информацией, мнениями и идеями ООН, несмотря на политическую напряженность в мире, всегда играла успешно. А когда напряженность в отношениях между мировыми державами спала, изменился и ее профиль. Однако предпринятые генеральным секретарем ООН шаги по сохранению мира не имели бы шансов на успех, если бы Москва и Вашингтон не дали бы им зеленый свет.

К Социалистическому интернационалу и его представителям неоднократно обращались с просьбами оказать содействие в установлении мира. В отдельных регионах наши связи простирались шире, чем у ООН. Например, на Кипре и в Западной Сахаре, в Эритрее и Камбодже. Даже из Кореи поступило обращение к Социнтерну. Нам больше, чем кому-либо, доверяют в тех случаях, когда нужно помочь в решении сложных проблем. Но что все это значит в сравнении с теми тремя регионами мира, в которые мы вложили пыл своих сердец и свой престиж.

Во-первых, Центральная Америка. Страны, расположенные между Мексикой и южным континентом, а также страны Карибского бассейна в течение многих лет держали нас в постоянном напряжении. Если мы, начиная с конференции 1978 года в Лиссабоне, уделяли особое внимание Никарагуа, то это не значит, что мы недооценивали других, и в первую очередь подвергшихся столь жестоким испытаниям сальвадорцев. Никарагуа пришлось защищаться из-за поразительного отсутствия благоразумия у североамериканской стороны. При этом у меня не было никаких сомнений в том, что далеко не все, что делалось под руководством сандинистских «команданте», могло получить наше одобрение. Но мы решительно выступали против того, чтобы маленькая страна, сбросившая иго диктатуры Сомосы, стала жертвой давления, угроз и агрессии. Почему ее лишали шанса самой решить свое будущее? Чтобы содействовать этому, мы поддерживали сначала усилия так называемой Контадорской группы, а затем план мира президента Коста-Рики социал-демократа Оскара Ариаса. Я присутствовал в 1987 году при его награждении Нобелевской премией мира.

Свою солидарность с Центральной Америкой я выражал по различным поводам, в том числе во время моего насыщенного впечатлениями визита в Манагуа осенью 1984 года. Я провел много часов с восемью из девяти «команданте» (девятый находился в поездке по стране) и убедился в их неукротимой воле к национальному обновлению, так же как и в их почти андалузской готовности умереть. Впрочем, мой вывод гласил: «Они такие же марксисты-ленинцы, как я муравьед». Попытки оказать сдерживающее воздействие на правительство США оказались безуспешными. Когда я находился в этом регионе, сальвадорская оппозиция также попыталась использовать меня в качестве посредника. Состоялись переговоры, но еще ничто не предвещало мир.

Фидель Кастро был заинтересован в подробном обмене мнениями, и он прислал за мной в Манагуа кубинский самолет. Стареющий, с поредевшей шевелюрой и седеющей бородой, вождь кубинской революции был любезен и испытывал потребность выговориться. Он проговорил почти семь часов. Иногда он спрашивал, не хочу ли я кофе. Я отвечал, что это хорошая идея, и на этом все заканчивалось. Он говорил и говорил, затрагивая все новые темы. Он гордился кубинской системой народного образования и здравоохранения, а также тем, что кубинские учителя и врачи в некоторых местах оказывают помощь развивающимся странам. В то же время он, кажется, сознавал, что временные обстоятельства не благоприятствуют экспорту революционных моделей: «Второй Кубы не будет».

Он несомненно был заинтересован в том, чтобы не слишком впутываться в неразбериху, царившую в Центральной Америке. «Эти страны должны идти своим собственным путем», — сказал он. Он знал (еще до Горбачева), что Советский Союз скорее заинтересован в том, чтобы освободиться от связанных с большими затратами обязательств в этой части света, чем в том, чтобы брать на себя новые обязательства. Ранее я посоветовал никарагуанским руководителям чаще посматривать на географическую карту. Один из них мне вскоре сказал: «Перестройка не сулит ничего хорошего». Про кубинского руководителя говорили, что он не в восторге от гласности. Действительно, он больше не обманывался относительно того, что ему придется отказаться от военного присутствия в Африке, которое он, впрочем, энергично пытался оправдать. Но и в остальном было затронуто больше тем, чем это стало известно общественности. Один высокий церковный сан из Бразилии передал со мной послание на имя Кастро. Американцы попросили меня справиться о судьбе заключенных. Несколько «дел» я привез в своем багаже.

Все мысли Кастро были направлены на США. Если бы они не отвергли его, он вряд ли стал бы тем, кто он есть. Десятки тысяч людей, пришедших на стадион так же, как Кастро и я, на матч первенства мира по бейсболу, приветствовали президента международной федерации — он был из США — с большим восторгом, чем кого-либо другого. Кстати, то, что я с Кастро якобы пил на брудершафт, — полемическая выдумка.

Во-вторых, Южная Африка. Сначала как бургомистр Берлина, потом как министр иностранных дел и федеральный канцлер, наконец, в связи с моими международными обязанностями я посетил многие африканские государства. Я еще успел познакомиться с Хайле Селассие в Аддис-Абебе и с Джомо Кениата в Найроби. С последним мы встретились в конце тридцатых годов на конференции в Париже, задолго до того как Кения стала самостоятельным государством. От Алжира до Нигерии я наблюдал быструю и в большинстве случаев радикальную замену руководящих деятелей, возглавивших свои государства во время борьбы за деколонизацию. Исключение составили Джулиус Ньерере в Танзании, Кеннет Каунда в Замбии, а затем и Роберт Мугабе в Зимбабве. С ними со всеми, как и с президентами Анголы и Мозамбика, установились тесные контакты хотя бы потому, что мы поддерживали «прифронтовые государства» в борьбе против апартеида в Южной Африке и за независимость Намибии. Сотрудничество с освободительными движениями АНК (Африканский Национальный Конгресс) и СВАПО подразумевалось само собой. Работу Интернационала по Южной Африке координировал Улоф Пальме. Его преемником стал Юп ден Уйл, а после его смерти — Вим Кок из Голландской партии труда.

Ожидалось принятие действенных мер, которые могли бы побудить правительство Претории отказаться от расового господства. Я долго сомневался, являются ли экономические санкции подходящим средством. Однако нельзя было не прислушаться к настоятельным призывам тех, кто выступал от имени большинства южноафриканского населения. Их поддерживали «белые» южноафриканцы, в том числе экономисты. Весной 1986 года, сразу после конференции Социалистического интернационала в Габароне, столице Ботсваны («прифронтовые государства» там представлял президент Каунда), я посетил Йоханнесбург и Кейптаун.

Я встретился с либерально настроенными «белыми» и целым рядом представителей большинства, в том числе с Винни Манделой, а также с деятелями церкви и расколотых, но быстрорастущих профсоюзов. Начавшиеся реформы не показались мне незначительными, но те, кого они касались, считали, что это «слишком мало и слишком поздно». Аллан Безак, этот смелый священник-реформатор, сказал: «Апартеид — это попрание человеческого достоинства, а о моем человеческом достоинстве я не могу вести никаких переговоров». Перед моей поездкой посол ЮАР посоветовал мне поговорить с президентом Питером Бога. Я не отказался, но выразил надежду, что мне дадут свидание с Нельсоном Манделой, который к этому времени уже 24 года сидел за решеткой в Польморе. Ответ я должен был получить на месте.

21 апреля 1986 года в 11 часов утра я явился в Кейптауне к президенту Боте. Сопровождавший меня мой коллега по бундестагу Гюнтер Ферхойген удивился, что я не ушел уже после первых десяти минут протекавшего в весьма недружелюбном тоне разговора. Но меня интересовало, сколько в данном случае бурских глупостей можно высказать в течение одного часа. Это выглядело примерно так:

«С чего Вы взяли, что черных у нас угнетают? Вы говорите, не зная фактов, а кроме того, Вы беседовали не с теми представителями чернокожих. Ваше заявление является вмешательством во внутренние дела ЮАР.

Вы ведь, кажется, социалист? Посмотрите, как обстоят дела с социализмом в государствах черной Африки. Значительную часть своих товаров они экспортируют через ЮАР, а, кроме того, они посылают к нам немало своих рабочих.

Представление о белом меньшинстве и черном большинстве не соответствует действительности. Безобразная агитация заграницы изображает апартеид как расизм. И Вы тоже виноваты в том, что к нам относятся некорректно. Но заметьте себе: мы пережили триста лет преследований и переживем еще триста.

Вашу просьбу о свидании с коммунистом и опасным террористом Нельсоном Манделой я вынужден отклонить. Этот человек в свое время был осужден с соблюдением всех требований закона и не может теперь все время принимать иностранных посетителей. Да, я готов его выпустить и отменить запрет его АНК, если он откажется от насилия. Пока уголовники отклоняют это требование, я их буду, не переставая, бить.

Впрочем, неверно утверждать, что я не хочу разговаривать с черными. Сотрудничество с черными бантустанами доказывает противоположное. Почему Запад этого не признает? Ведь Люксембург тоже считается суверенным.

В Намибии трудности существуют только потому, что Советский Союз и Восточная Германия хотят расширить сферу своего влияния в Африке».

Это было время, полное холода, непримиримости и самоуверенности. Тут при всем желании ничего нельзя было поделать. Это подтверждало оценку Пальме, что апартеид, в силу его сущности, нельзя реформировать, он должен быть уничтожен.

В-третьих, Ближний Восток. В пору моего пребывания на посту председателя Социнтерна вряд ли какая-либо другая тема столь часто занимала и так сильно отягощала рабочие органы Интернационала, как напряженные отношения между Израилем и его арабским соседом. Живое участие было обусловлено той ролью, которую израильская социал-демократия традиционно играла в нашем сообществе, чувством ответственности за судьбу той части европейского еврейства, которой удалось спастись от уничтожения и посвятить себя созданию национального очага. В середине семидесятых годов Бруно Крайский руководил тремя миссиями, которые не только собирали информацию на месте, но и изыскивали пути к достижению компромисса и установлению прочного мирного порядка, а также должны были учитывать построение отношений между израильтянами и палестинцами в будущем. Руководство комитетом по Ближнему Востоку перешло от Мариу Соареша к находчивому Гансу-Юргену Вишневскому, имевшему большие заслуги и в деле поиска мира в Центральной Америке.

Но какая пропасть лежала между мечтами и действительностью!

Особенно хорошо я осознал это весной 1978 года, когда по приглашению австрийского федерального канцлера присутствовал на длительной дискуссии между президентом Садатом и Шимоном Пересом, первым человеком находившейся тогда в оппозиции Партии труда Израиля. Перед мысленным взором открывалась картина региона, в котором связанные войной силы высвобождаются для мирных целей, а пустынные земли превращаются в цветущие сады. Год спустя, в июле 1979 года, Крайский пригласил в Вену председателя ООП Арафата и попросил также приехать и меня. У нас создалось впечатление, что Арафат уже тогда был готов к переговорам о мире, о мире, обеспечивавшем безопасное существование государства Израиль. За то, что мы пошли на такую встречу, нам досталось не только от наших друзей в Тель-Авиве и Иерусалиме. Однако практика должна была подтвердить и в этом случае: слишком долгое накапливание нерешенных проблем, как правило, не приносит пользу.

Осенью 1963 года египетский президент Насер, к которому я, впрочем, относился сдержанно, доверительно сообщил мне, что хотел бы поговорить с тем офицером, ставшим уже дипломатом, который противостоял ему в войне 1948 года. Я передал это сообщение в Израиль, но отклика не последовало. Не реагировать ради сомнительного выигрыша во времени — это было типично для милой бабушки, стоявшей во главе Израиля в качестве преемницы напоминавшего пророка Бен-Гуриона. Она же руководила Партией труда, игравшей важную роль в молодом государстве.

«Железная бабушка» Голда Меир после всего пережитого ее народом относилась с большим недоверием к доброжелательным советам. Кто лучше ее знал соседей? Кто мог ее, бывшего посла в Москве, убедить в том, что в деле урегулирования на Ближнем Востоке наряду с Соединенными Штатами должен сыграть свою роль и Советский Союз? Кто мог ей внушить, что не стоит делать ставку на выигрыш во времени? Были соратники, мыслившие не так примитивно, но мало чего решавшие, как, например, министр иностранных дел Абба Эбан, или даже такие, как президент Всемирного еврейского конгресса Наум Гольдман, оказавшиеся в хвосте событий. Уже в последние годы своей жизни он пытался убедить Пьера Мендес-Франса, бывшего французского премьер-министра еврейского происхождения, и меня принять участие в диалоге между представителями израильской и палестинской интеллигенции. Однако дальше попыток дело не пошло.

Когда руководители партий Социнтерна в мае 1971 года заседали в Хельсинки, Голда Меир мучила меня довольно конфузным вопросом: «Какое дело до этого „шестерке“?» Она имела в виду решение ЕЭС, тогда еще ограниченного шестью членами-основателями, о начале европейско-арабского диалога. Против этого по иным, чем у Израиля, причинам выступил также Вашингтон. Премьер-министр заявила с долей упрямства и разочарования: «У Израиля нет больше друзей, но если понадобится, он будет бороться до последней капли крови». Год спустя в Вене она была настроена значительно мягче. А в июне 1973 года она высоко оценила тот факт, что я стал первым федеральным канцлером, который в этой должности посетил ее страну (Аденауэр ступил на израильскую землю уже после того как он оставил свой пост; мой первый визит в качестве президента Германского конгресса городов я нанес осенью 1960 года). Она высоко оценила мою позицию «в самый мрачный для человечества час». За обедом, который я дал в отеле «Давид», она сказала: «Да, мы готовы к компромиссу по любому вопросу, за исключением одного нашего существования и наших жизненных прав в этой стране и в этом регионе».

Мной овладело чувство, как будто мы очень тесно связаны друг с другом. Эмоционально так оно и было. Но в оценках ситуации и существующей опасности между нами были расхождения. За несколько месяцев до нового военного столкновения, получившего название «йом-киппурская война», она сказала в своем рабочем кабинете: «Для палестинцев сокращаются возможности проведения своих акций, а вопрос беженцев постепенно теряет свое значение». Мое замечание (я сделал его, помня недавний разговор с Никсоном), что никто не знает, чем обернутся такие факторы, как время, численность и нефть, она восприняла без восторга. При этом было совершенно очевидно, что ни та ни другая мировая держава не заинтересованы в том, чтобы дать себя втянуть в крупный конфликт из-за Ближнего Востока. Уже суэцкий кризис 1956 года показал, что дело обстоит именно так. Нельзя было также не заметить, что арабо-исламские нефтедобывающие страны полны решимости использовать нефть как орудие давления. Голда Меир, по своим соображениям относившаяся скептически и к нашей восточной политике, сказала: «Проблема Израиля состоит в том, что в конечном итоге он всегда остается в одиночестве».

После «йом-киппурской войны» она позвонила мне и попросила созвать совещание руководителей партий. Оно состоялось в середине ноября в Лондоне. Руководил им по моей просьбе Гарольд Вильсон. Голда была в подавленном состоянии. Позднее она вложила в уста одного из своих сотрудников мнение, будто в высказываниях европейских социал-демократов чувствовался запах нефти. Меня она избавила от дальнейших упреков, хотя ближневосточный конфликт привел меня к серьезным разногласиям с американцами. Она знала, что федеральное правительство оказывало помощь там, где оно могло это сделать без ущерба для собственных интересов. Вероятно, она также поняла, что я, как и Аденауэр в 1956 году, не потерплю попыток американской стороны распоряжаться нашей территорией, как будто это территория США.

Во время венской встречи с Арафатом я познакомился с Иссамом Сартави, врачом, получившим образование в Америке, очень умным и образованным человеком, превратившимся в палестинской эмиграции из террориста в фанатичного сторонника взаимопонимания. Я встречался с ним несколько раз. Французские и израильские друзья виделись с ним гораздо чаще. Кое-кто из его окружения считал его предателем. В апреле 1983 года в португальском городе Альбуфейра в вестибюле гостиницы, в которой я как раз председательствовал на заключительном заседании конгресса Интернационала, его застрелил ослепленный ненавистью экстремист. Еще накануне вечером я встретил Сартави на приеме и обменялся с ним шутками по поводу «лучших времен». Теперь, ошеломленный, я стоял над его трупом.

Боюсь, что заблуждения, связанные с мировоззренческим и политическим фундаментализмом, доставят человечеству еще немало хлопот. Отступить перед актами насилия, берущими в нем свое начало, значило бы нанести непоправимый урон достойному сосуществованию людей. Выживание и развитие требуют, чтобы споры велись в цивилизованных формах. Там, где религиозные общины допускают насилие и убийство, они изменяют своим идеалам служения человечеству. Представляемый мной Интернационал солидарен с христианскими демократами и либералами в борьбе за права человека и в решительном отрицании терроризма.

VII. ПЛАНЫ СТРОИТЕЛЬСТВА

Открытые двери

Не могу теперь сказать, как часто меня огорчали неприятные, а то и возмутительные недостатки в работе Европейского Сообщества, но точно знаю, что ничто не могло меня разубедить в величии идеи объединения. И вот на рубеже девяностых годов Сообщество готовится к качественно новому скачку. К концу 1992-го и началу 1993 года будет существовать внутренний рынок для двенадцати государств и 320 миллионов людей и — с двадцатилетним опозданием — станет действительностью валютный союз. Налоговое и социальное законодательство, несмотря на все колебания, должно быть приведено в соответствие. Увенчает ли Европейский Союз, выйдя далеко за рамки координации внешней политики, свою деятельность созданием внутреннего рынка? Получит ли он преимущество до начала переговоров о вступлении новых членов, которые намечаются после 1992 года? Будут ли найдены общие рамки для организации западноевропейской безопасности? Будут ли в то же время конкретно и, может быть, с большими шансами на успех, чем в прежние годы, сведены воедино основные элементы общеевропейского мирного порядка? Почти четыре десятилетия тому назад окончилась неудачей попытка основать Европейское оборонительное сообщество.

Небольшая книга, написанная мною зимой 1939/40 года в эмиграции, пропала наряду с более важными вещами во время оккупации Норвегии. Она называлась: «Военные цели великих держав и новая Европа». Нет, мне пришлось открывать для себя Европу не после войны. Но в каких условиях в послевоенное время приходилось определять европейскую политику? С представлениями, возникшими за письменным столом эмигранта, она имела мало общего. За одним исключением: своевременное осознание ключевой роли будущих отношений между Германией и Францией было основано не на ясновидении, не на стремлении выдать желаемое за действительное.

Я давно пришел к убеждению, что Европа в каком бы то ни было пространственном измерении может процветать лишь в том случае, если Германия и Франция в своих взаимоотношениях станут ориентироваться на будущее. Добрая традиция, укрепившаяся не в последнюю очередь в германской социал-демократии, рано привела меня на путь германо-французского примирения и дружбы. В 1925 году на гейдельбергском партсъезде идея создания Соединенных Штатов Европы стала программным требованием. Обвинение моей партии в том, что ее деятельность противоречит интересам Европы, никогда не было справедливым. Хотя надо признать, что на заре существования Федеративной Республики отстаивание общегерманских интересов не всегда противоречило европейским устремлениям.

В начале второй мировой войны я не причислял ни Англию, как мы называли Великобританию, ни Россию, как мы говорили, имея в виду Советский Союз, к той Европе «от Атлантики до Урала», которую восхвалял де Голль. Но я, конечно, всегда относил к ней государства, расположенные западнее Советского Союза. Лишь немногие предполагали, что к концу войны они окажутся в сфере господства Советского Союза. Но в середине 80-х годов никто не мог столь однозначно предсказать, как это сделал Горбачев, что будет провозглашена принадлежность России к «общеевропейскому дому».

Что касается Великобритании, то я был согласен с ее руководителями, которые считали, что их страна в будущем будет играть весьма специфическую роль. Уинстон Черчилль в своей знаменитой цюрихской речи в сентябре 1946 года решительно выступил за единство континента, но не рассматривал Соединенное Королевство как его часть. Более того, он считал, что «Великобритания, Британское Содружество наций, могущественная Америка и, я надеюсь, также Советский Союз должны быть доброжелательными друзьями новой Европы». То, что Франция уже год спустя после основания Федеративной Республики предложит немецкому соседу заключить тесный экономический союз — уголь и сталь как исходные позиции, — недооценивались повсюду, а не только в Лондоне.

Англичанам было нелегко распроститься с ролью сверхдержавы и довольствоваться местом партнера в Европе. Каждый, кто знаком с их историей, может это понять. Мысль о передаче на откуп органам правления Сообщества вопросов о национальном суверенитете, наверное, была им еще более чуждой, чем кому-либо. В сознании англичан Ла-Манш вполне сопоставим с Атлантическим океаном, через который попадают в Америку. Такой отзывчивый и дружески ко мне относившийся человек, как слишком рано умерший руководитель лейбористов Хью Гейтскелл, еще в 1962 году абсолютно серьезно приветствовал меня как «our friend from overseas» («нашего заморского друга»)… То, что разрыв удалось преодолеть лишь постепенно и с большим трудом, не пошло, как оказалось, на пользу обеим сторонам. Самим англичанам это обошлось очень дорого: модернизация их народного хозяйства затянулась на годы.

Ни прежде, ни теперь нельзя забывать, как рьяно французское руководство стремилось отдалить Великобританию. Париж противился тому, чтобы Лондон оспаривал его претензии на руководящую роль. А генерал в Елисейском дворце был сам полон недоверия, когда речь шла о наднациональных институтах. «Безродные структуры» и «безродные люди» — провозглашал он, не замечая того, что во время его визита в Германию в 1962 году роль политического лидера Западной Европы сама просилась в руки, и он мог бы взять ее на себя. Объясняется ли то, что я так рано стал решительным сторонником британского участия в процессе западноевропейского единения, моей северогерманско-скандинавской сдержанностью по отношению к французам? Несомненно. Но во мне жили еще воспоминания о том, что совершили и сколько выстрадали англичане, когда Европа погрузилась во мрак. На приеме, устроенном в мою честь премьер-министром Гарольдом Вильсоном, я как федеральный канцлер высказал убеждение: «Мы нуждаемся в творческих импульсах и в богатом опыте Великобритании, являющемся существенной частью того европейского наследия, которое еще многое должно дать миру».

Де Голль и со мной неоднократно говорил о том, что было бы смешно уходить от реальности европейских наций. Его формула «Европа отечеств» меня не шокировала. Он допускал, что со временем наметится развитие в сторону конфедерации — союза государств, но не союзного государства. ЕЭС не должно стать цитаделью. Великобритания, скандинавские государства, Испания вполне могли бы к нему присоединиться, считал де Голль. Кув де Мюрвиль, министр иностранных дел, — традиционалист, еще в 1963 году дал понять, что категорическое «нет» вступлению Великобритании не следует приписывать его рекомендациям. Он был человек обходительный, но превыше всего для него было служение своему президенту.

Когда я был министром иностранных дел, мои нефранцузские коллеги просто сгорали от нетерпения вновь попасть в Париж. Высоченный голландец Йозеф Лунс, ставший позднее генеральным секретарем НАТО, так же как и его бельгийский и люксембургский коллеги, в соответствии со своими убеждениями и интересами выступал за Сообщество и его расширение. В Италии министры сменялись чаще, чем где бы то ни было. Однако волеизъявление было и там однозначным и постоянным. Высокопоставленные чиновники заботились о том, чтобы это соответственно отражалось в документах. Оттого что наша «пятерка» время от времени собиралась полутайком, я чувствовал себя не особенно хорошо. Но как же еще можно было вырабатывать сколько-нибудь разумную реакцию на демонстрацию «пустующего кресла» или на высокопарное вето?

При подобных обстоятельствах костяк Сообщества не мог себе многого позволить. Работа вхолостую затягивалась. Сверхоптимистические ожидания тех, кто рассчитывал на быстрый, а то и автоматический переход от экономической интеграции к политической, все равно не могли оправдаться. Когда я впервые представлял Федеративную Республику в брюссельском Совете министров, то попытался продвинуть решение о переходе от таможенного и аграрного союза к подлинно экономическому союзу. Это было в апреле 1967 года, за четверть века до 1 января 1993 года, дня, когда заработает внутренний рынок. Я хотел объединить все учреждения Европейского объединения угля и стали, Евратома и Общего рынка в Европейское сообщество. Благословение на это дала в Риме в конце мая 1967 года конференция на высшем уровне.

Вопрос о вступлении Великобритании и там повис в воздухе. Гарольд Вильсон, ставший премьер-министром в конце 1964 года, и его эксцентричный министр иностранных дел Джордж Браун предприняли агитационную поездку, в результате которой у них возникло ошибочное впечатление, что достаточно веского слова немцев, чтобы образумить генерала. На него не действовали ни новые аргументы, ни мои ходатайства о благосклонном рассмотрении заявлений о приеме Ирландии, Дании, Норвегии, а также «специального послания» шведского правительства. Дела были переданы без возражений французской стороны брюссельской Комиссии. Но еще до обсуждения ее доклада де Голль на пресс-конференции снова предвосхитил окончательное решение, заявив, что Париж не будет голосовать «за».

Англичане тоже вели себя не самым искусным образом. Когда я посетил умного, но неуравновешенного Джорджа Брауна в его загородном доме, он сообщил, что я должен способствовать вступлению англичан, чтобы они могли стать во главе (буквально: «Willy, you must get us in, so we can take the lead»). Мягко говоря, это было недоразумением, потому что мы были за соблюдение норм договора, а не за то, чтобы заменить одни чрезмерные претензии на лидерство другими. Потом все же понадобилось всего два года, чтобы Жорж Помпиду и я пришли к согласию относительно расширения Сообщества. Однако затруднения с Англией были этим далеко не устранены. Пришлось еще вести переговоры сначала с благоразумным Джеймсом Каллагэном, а затем с полемичной госпожой Тэтчер. Не выдерживался ни один график расширения ЕЭС, и виной тому были не только «новички». Чудо, если это так можно назвать, состояло в том, что Сообщество прошло через все кризисы, из которых особенно серьезным был кризис 1974 года.

Один нерадивый биограф утверждал, будто бы в конце 1969 года «вырвал» у президента Помпиду согласие на вступление Англии в ЕЭС. Вырывать в то время уже было нечего. У француза имелись свои причины на то, чтобы распахнуть двери перед англичанами. На конференции в верхах в гаагском зале «Риддерцаал» в начале декабря 1969 года я избавил его от необходимости называть эти причины, сказав: «Кто опасается, что экономический вес Федеративной Республики Германии может отрицательно сказаться на уравновешенности внутри Сообщества, должен хотя бы поэтому выступать за расширение». Помпиду и я предварительно выяснили все обстоятельства путем обмена письмами и при помощи толковых сотрудников. Вечером первого дня заседаний после обеда, на который нас пригласила королева, мы в ходе беседы с глазу на глаз поставили точки над «i». Президент хотел получить подтверждение, что расширение не нанесет ущерба особому германо-французскому сотрудничеству. Что я мог со спокойной совестью обещать, ибо это соответствовало моим убеждениям. Кроме того, он хотел быть уверенным в том, что и впредь будет гарантировано государственное финансирование сельского хозяйства. Я понимал, какое внутриполитическое значение это имело для Франции и что именно это явилось основой соглашения между Аденауэром и де Голлем. Я заверил, что приток денег в кассы ЕЭС будет продолжаться, не упустив при этом из виду и гарантии существования своих фермеров. Я настаивал на пересмотре положения о торговле на аграрном рынке и резком снижении расходов, вызванных излишками продукции. Этой оговоркой не удалось даже притормозить крайне ненормальное развитие в последующие годы.

В Гааге мы согласились, что дело не должно ограничиться таможенным союзом. Органы Сообщества — Совет министров и Комиссия — получили задание до конца 1970 года (!) представить поэтапный план создания экономического и валютного союза. В январе 1971 года (!) в Париже во время одной из регулярных германо-французских консультативных встреч мы с Помпиду достигли принципиального согласия о передаче национальных банков своего рода европейскому центральному банку — примерно через десять лет…

Человеком, которого не могли обескуражить никакие неудачи и который (главным образом за кулисами, а не с трибуны) выступал со все новыми инициативами по развитию европейских дел, был Жан Моннэ. Этот абсолютно типичный француз, происходивший из династии средних производителей коньяка, прекрасно знал все, что касалось англосаксов. Он разработал план Шумана и в 1952 году сам стал первым президентом Объединения угля и стали. При де Голле после окончания войны он был руководителем комитета планирования, но они не могли ужиться друг с другом. Президент обвинил его (какая несправедливость!) в недостатке патриотизма. Хорошо, что в отношении этого благородного человека, по крайней мере, посмертно восстановлена справедливость. Во время обеих мировых войн он участвовал в координации экономических усилий союзников, а в промежутке между войнами служил при генеральном секретаре Лиги Наций. Миттеран позаботился о том, чтобы ему нашлось место в Пантеоне. Не без смущения я вспоминаю те случаи, когда в Париже, чтобы не вызвать неудовольствия Елисейского дворца, мы вынуждены были встречаться с ним тайком.

Моннэ был полон идей. Однако он не боялся вновь и вновь произносить примерно одни и те же заклинающие слова. В этом отношении я его иногда сравнивал с Голдой Меир. У него можно было поучиться не только содержанию, но и процедуре. «То re-arrange the scene»[14] — к этой режиссерской ремарке он прибегал довольно часто. Действительно, даже мебель, если ее переставить, может создать совершенно другой интерьер. Когда он меня впервые посетил в Берлине, мы далеко не сразу пришли к взаимопониманию. Он считал, что вступление Англии преждевременно, а скандинавы были ему чужды. С другой стороны, мы очень скоро согласились с тем, что рано или поздно встанет вопрос об упорядочении отношений со странами Восточной Европы. Он привлек меня к участию в своем «комитете содействия» созданию Соединенных Штатов Европы, в который входили ведущие представители партий и профсоюзов. С немецкой стороны особенно активную роль играли Герберт Венер и руководитель профсоюза металлистов Отто Бреннер. Всякий раз, когда работа по объединению грозила ослабнуть или потерять целенаправленность, Моннэ и его комитет придавали ей новые импульсы.

Одна из инициатив была направлена на то, чтобы создать в Сообществе группу высшего политического руководства в виде коллегии глав правительств и таким образом сдержать влияние враждующих друг с другом министерских бюрократов. Я сделал все от меня зависящее для того, чтобы в декабре 1973 года в Копенгагене состоялась «президентская встреча». В дальнейшем она получила название «Европейский совет». Роль брюссельской Комиссии из-за этого не снизилась, а роль Европейского парламента, по крайней мере, немного возросла. Однако демократические основы и контроль за деятельностью Сообщества в значительной степени оставляли желать лучшего.

Не только с точки зрения такого искушенного прорицателя, как Жан Моннэ, казалось необходимым приступить в начале 70-х годов к созданию экономического и валютного союза, чтобы к концу 80-х наконец-то продвинуться в этом деле вперед. В сотрудничестве с Жоржем Помпиду и Эдвардом Хитом, к которому в июне 1970 года перешло руководство британским правительством (на этом посту он оставался до 1974 года), было бы возможно добиться решающего прорыва. Но обстоятельства этому не благоприятствовали. Мне самому пришлось испытать, как могущественные отраслевые ведомства могут связать по рукам и ногам федерального канцлера, что, впрочем, не исключает того, что потом отраслевые министры (и их деловые статс-секретари) поставят себе в заслугу то, чем они прежде пренебрегали.

На гаагской конференции в верхах я внес важное предложение: федеральное правительство, которое и ранее проявляло готовность к солидарности в области валютной политики, полностью согласно на объединение усилий при создании европейского резервного фонда. Как только будут созданы необходимые предпосылки, мы хотели бы участвовать в разработке такого инструмента совместной политики и в определении порядка действий. Тогда мы будем готовы перевести часть наших валютных запасов в европейский фонд, «где ими будут распоряжаться совместно с резервами, которые в соответствии с долевым участием депонируют наши партнеры». С этим мы намеревались увязать политику, направленную на то, чтобы избежать опасности инфляции, и это ни для кого из наших партнеров не явилось неожиданностью.

На парижской встрече в верхах в октябре 1972 года (наряду с Хитом на ней впервые присутствовали премьер-министры Дании и Ирландии) мне пришлось пойти на попятный в вопросе валютного фонда. Я заявил, что в ближайшее время Федеративная Республика не может пойти на передачу национальных резервов. Запоздалое влияние министерства финансов и федерального банка оказалось настолько сильным, что заставило меня подходить к вопросам помощи развивающимся странам со стороны Сообщества и предоставления регионального фонда намного сдержаннее, чем это, по моему мнению, было необходимо. Кстати, в Париже на повестке дня стоял вопрос о социальных реформах. Толчок этому дали также мы, немцы. Другие считали, что ею следует заняться намного позднее. Я представил тогда на рассмотрение меморандум о европейском социальном союзе. Людям, говорилось в нем, должно быть ясно, что означает и может означать Сообщество для условий их жизни и труда. Не следует понимать социальный прогресс как простой довесок к экономическому росту. «Если мы откроем в социальной политике европейскую перспективу, то многим гражданам наших государств будет легче отождествлять себя с Сообществом».

Однако вопрос о валюте постоянно отодвигал все другие темы на второй план. Он присутствовал также в моей переписке с Помпиду. О нелепостях американской финансовой и валютной политики французы высказывались откровеннее, чем мы это считали уместным и целесообразным. То, что они с некоторой завистью следили за успешным в целом развитием германской экономики, меня не очень беспокоило. Весной 1973 года мы по инициативе Англии вплотную приблизились к той точке, с которой был бы возможен успешный прорыв к валютному союзу. Хит прибыл в Бонн. Как и мы, он был встревожен большим притоком долларов, вызванным спекулятивными операциями. Сможем ли мы, исходя не только из сегодняшней обстановки, прийти к общему мнению, спросил он. Я ответил, что мы готовы и заплатим высокую цену за решение в интересах Европы, начало которому должно быть положено совместным «плавающим валютным курсом». Последовали многочасовые совещания с участием небольшого числа экспертов, а также только в кругу этих экспертов. Затем выяснилось, что сомнения специалистов перевешивают политическую волю англичан. Я не мог избавиться от впечатления, что у наших финансистов, включая Федеральный банк, свалился камень с души. Правда, они были бы готовы далеко пойти по новому пути и провести крупномасштабную акцию по оказанию помощи в том, что касается суммы, процентов и сроков. Предстояло свести воедино резервы и достигнуть соглашения о паритете британского фунта. Попытка не удалась. Когда Помпиду в июне 1973 года находился в Бонне, нам оставалось только констатировать, что кризис доллара, фунта и лиры исключает в ближайшее время прогресс на пути к экономическому и валютному союзу.

Первые шаги к совместной системе, начинавшейся с «валютной змеи», в которой не участвовали Англия и Италия и из которой временно выбыла Франция, давались неимоверно трудно. Тем не менее положительное влияние, в первую очередь благодаря растущей стабильности цен, было огромным. Мой преемник на посту федерального канцлера Гельмут Шмидт в деле единения Европы имеет особые заслуги, которые не ограничиваются временем, когда он сам стоял во главе правительства. Я был с ним согласен и в том, что если в определенных областях и в определенное время не все страны — члены ЕЭС в состоянии выдержать один и тот же темп интеграции, то Сообщество от этого не становится слабее.

Между тем на повестке дня вновь встал вопрос о расширении границ Сообщества. Когда Сообщество в спешном порядке начало первый раунд своего расширения, я решительно выступил в поддержку и не жалел об этом. За одним исключением. Как федеральный канцлер, я участвовал в митинге в Осло, предшествовавшем референдуму о вступлении Норвегии. Когда мы в тот вечер сидели в правительственной резиденции, меня удивило сообщение одного друга, только что вернувшегося из поездки по северным районам страны. Сколько отрицательных эмоций выплеснулось наружу! Принуждают ли в странах рынка к потреблению вина — якобы спрашивали противники алкоголя. Правда ли, что папа римский хочет ослабить позиции лютеранской церкви? Не отдадут ли норвежских девушек на произвол темноволосых южан? И в конце концов, прошло не так уже много времени с тех пор, как в этой стране перестало действовать гестапо. Другими словами, может ли малочисленный народ сохранить свое своеобразие и не раствориться в большом межгосударственном объединении? Должен добавить, что учреждения ЕЭС на переговорах с норвежцами не отличались особой чуткостью. Да и кто в Брюсселе был осведомлен о традиционных условиях норвежского рыболовства или о том, как у самого Полярного круга занимаются сельским хозяйством. Большинство норвежцев, живущих в провинции, высказались против вступления.

Референдум в Дании принес положительный результат. Тем не менее значительная часть населения продолжала относиться к ЕЭС скептически. Официальные датские политики также проявляли сдержанность, когда требовались активные действия и целевые установки Сообщества, выходящие за рамки экономической сферы. Не в последнюю очередь англичане придавали значение тому, чтобы координация внешней политики происходила на межгосударственном уровне, а не в рамках Сообщества. Тем не менее Европейское политическое сотрудничество (ЕПС) развивалось успешно. Дипломатические ведомства установили контакт, а в германо-французских отношениях дело дошло до регулярного обмена сотрудниками. Государства — члены ЕЭС вырабатывали совместную позицию в отношении ООН, хельсинкского процесса и в случае, когда где-либо в мире назревала кризисная ситуация. Кстати, еще в 1973 году имелась возможность создать постоянно действующий Политический секретариат, если бы удалось договориться о его местопребывании. Французы настаивали на Париже, но большинство было за Брюссель.

Соединенные Штаты, хотя они в принципе были за европейское единство, с трудом воспринимали совместные оценки, если они расходились с их точкой зрения. Во времена Никсона и Киссинджера был предложен непригодный вариант: у американцев, дескать, глобальные, а у европейцев региональные интересы. Мы возражали, что не собираемся отказываться от участия в мировой политике. Между Бонном и Парижем нередко возникали разногласия в оценке несправедливых требований Вашингтона. Мы чувствовали, что мы в долгу перед американцами, и знали, какой вес будут иметь США при будущем урегулировании отношений между Востоком и Западом. Французы не любили напоминаний о том, что именно они также нуждались в американской помощи. Даже такой рассудительный человек, как президент Помпиду, проявлял недовольство каждый раз, когда он замечал пристрастие американцев к участию в управлении Европой, а тем более когда они собирались предъявить претензии на опекунство. Особенно резкие слова он находил тогда, когда от Европы ожидали, что она «ценой собственных дефицитов будет финансировать военные, политические и экономические действия американцев». Даже мое требование «органического диалога» с американцами казалось Парижу чересчур далеко идущим. Эдвард Хит и я сумели воспрепятствовать тому, чтобы нас противопоставляли Парижу. И тут же мы получили раздраженные письма из Белого дома. То, которое было направлено мне, содержало больше упреков, чем письмо в адрес британского коллеги.

В последующем, когда Сообщество преодолевало один кризис роста за другим, внимание американцев было направлено на собственные экономические интересы и на то, чтобы западноевропейский протекционизм не нанес им ущерба. Это было законно, хотя иногда, как обычно в подобных случаях, применялись различные масштабы. Когда на повестку дня наконец был поставлен вопрос о создании общего внутреннего рынка, американцы с притворным волнением заговорили «об опасной крепости „Европа“». Я пытался объяснить друзьям по ту сторону океана, что максимально свободная мировая торговля отвечает нашим интересам, и считал, что с точки зрения германской экономики, ориентированной на экспорт, это должно быть совершенно очевидно. Я также указывал на тот факт, что в странах Сообщества прекрасно себя чувствуют многочисленные американские предприятия. За последние десятилетия мультинациональные кампании создали собственные структуры, которые не сравнить с ранее обычными экономическими связями между двумя странами. Правда, эта сторона медали лишь частично проникла в сознание политических деятелей.

В восьмидесятые годы все чаще возникал вопрос, в каком направлении в один прекрасный день начнет расширяться ЕЭС после того, как расширение в южном направлении не только прошло лучше, чем предсказывали скептики, но и обернулось самым настоящим успехом. В Испании и в меньшей мере в Португалии произошло впечатляющее оживление экономики. Серьезных сопутствующих явлений и прежде всего проблем социальной адаптации избежать не удалось, но они и не являются особенностью членства в ЕЭС. Греции членство дало несомненную выгоду, которая, однако, далеко не в полной мере используется. Как я убедился на месте, после свержения диктатуры там стремились к вступлению в Сообщество в первую очередь для того, чтобы помочь обезопасить новую демократию.

Турция настаивала на замене соглашения об ассоциации полноправным членством. Однако последствия, которые повлекло бы за собой предоставление права свободного передвижения, были очевидны, и здравый смысл подсказывал, что решение следует отложить. Островные государства Мальта и Кипр были ассоциированы с Сообществом так же, как ряд сопредельных государств Средиземноморья, включая Израиль. Развитие сотрудничества со средиземноморским регионом кажется вполне логичным. Оно должно занять важное место в повестке дня Сообщества.

С более чем 50 странами «группы 77», некогда зависимыми от европейских колониальных держав регионами Африки, Карибского и Тихоокеанского бассейнов, Брюссель создал систему, обеспечивающую определенную стабильность экспортной выручки. Далеко не все ожидания партнеров удалось оправдать, но тем не менее были расставлены положительные акценты в политике сотрудничества с развивающимися странами, которое распространилось не только на определенную группу стран. К этому добавились региональные инициативы, например, по отношению к государствам АСЕАН и странам Центральной Америки. Это были инициативы, соответствовавшие интересам Запада и тогда, когда Вашингтон был другого мнения.

Остается открытым вопрос: что будет с оставшимися странами Европейской ассоциации свободной торговли (ЕАСТ)? Австрия весной 1989 года обратилась с просьбой о приеме, поставив, однако, условием, что это не затронет ее нейтралитета. Швеция дала понять, что хотела бы в экономическом отношении как можно теснее примкнуть к Общему рынку, но никоим образом не поступиться своей политикой неприсоединения. Тем более это относится к Финляндии. Исландия, входящая в состав НАТО, представляет собой особый случай. А Норвегия? Похоже, что прежнее «нет» поколебалось и норвежцы ищут путь, который мог бы их привести к членству в Европейском Сообществе. Препятствий, связанных со статусом, и так не существует. Норвегия с первых же часов принадлежит к НАТО.

С группой СЭВ и отдельными ее членами ЕЭС в 80-е годы заключило общие соглашения, которые таят в себе определенные возможности. Однако я не в силах ответить на вопрос, расширится ли ЕЭС до масштабов общеевропейской структуры? Более вероятно, что в отношениях с Сообществом установится различная степень контактов, хотя, несмотря на шероховатости, будет преобладать тенденция к гораздо более высокой степени европейской общности, чем это казалось мыслимым в начале 80-х годов.

«Смена обоев»

Изменения в сознании, охватившие главным образом творчески активные слои населения и проникшие даже в высшие эшелоны правящих партий, начались в Восточной Европе задолго до Горбачева. Импульсы и сообщения, поступавшие из Москвы, придали происходившим в разное время изменениям в странах, расположенных между Германией и Россией, неравномерное ускорение и оказали свое воздействие даже там, где считали, что вихрь перестройки только мешает, или, как идеолог политбюро Хагер в Восточном Берлине, спрашивали, обязательно ли менять обои в своей квартире, если великий сосед затеял ремонт? Это был многоплановый процесс. Стремление к демократическим решениям, социальному многообразию и экономической выгоде неоднократно находило свое выражение еще до того, как в Советском Союзе стали всерьез говорить об обновлении. А вопросы необходимости предоставления большей независимости и новых форм равноправного сотрудничества начали обсуждать задолго до того, как на Москве-реке были разработаны планы европейского строительства.

На пути к новой трактовке понятий было и остается еще много завалов, которые необходимо расчистить. Например, с тех пор как венгерский мятеж в октябре 1956 года можно называть своим именем, а именно народным восстанием, а не контрреволюцией, было необходимо, по крайней мере, формально восстановить честь тех, кто пал жертвой судебного убийства в его самых страшных проявлениях. Однако если тогда в Будапеште бесчинствовала не фашистская нечисть и народ не был ею обманут, то почему же тогда не дать массовым демонстрациям в Восточном Берлине в июне 1953 объективную оценку? А именно: сначала как протест рабочего класса против повышения производственных норм и жалких условий жизни, затем как стремление добиться права на самоопределение в общем и проведения свободных выборов в частности, которое ежечасно наполнялось новым содержанием и охватывало все новые города и промышленные районы. Пока не загрохотали танки.

Глава германской и германо-советской послевоенной истории, описывающая события июня 1953 года, нуждается в исправлении. Правда, руководству Единой партии в этом случае не пришлось бы вдобавок ко всему аннулировать показательные процессы против уклонистов из собственных рядов с соответствующими заказами палачу. Ульбрихт, что бы о нем ни думали, уклонился от выполнения наглых требований советского аппарата и не последовал примеру Балкан, Праги и Будапешта. Иногда этому немецкому коммунисту, следовавшему каждому повороту советской политики, даже приходило в голову приводить в качестве аргумента особое положение Германии. Он, вероятно, указывал и на то, что кадры КПГ понесли огромные потери не только вследствие гитлеровских преследований, но и сталинских чисток.

Между находящимися у рубежей Советского Союза странами с самого начала существовали значительные различия, которые объяснялись не только историческими причинами, но и разнообразными интересами державы-гегемона, с одной стороны, и не совпадающими интересами соответствующих партийно-государственных аппаратов — с другой. Господствующая роль советских оккупационных и (или) контрольных властей во многих местах вызвала неверные представления. И к несколько высокопарному тексту Варшавского пакта в течение многих лет относились серьезнее, чем он того заслуживал, если критически оценивать обстоятельства его появления. В отношении СЭВ, который на Западе называют «Камекон», опасность переоценки была не столь велика.

Легко ли было мне и людям моего поколения отождествлять сферу действия Варшавского пакта с понятием Восточная Европа? В школе мы, скорее, понимали под этим Балканы. Однако после раздела континента быстро укоренилась привычка называть так пространство между Балтийским и Адриатическим морями. Американские и прочие упростители с необыкновенной легкостью причислили к «Востоку» Веймар и Дрезден, Прагу и Братиславу, а также другие центры европейской культуры, расположенные еще чуть ближе к России. Неудивительно, что та Центральная Европа, о которой думали, что она исчезла, в конце концов получила новые очертания, хотя они не всегда и не везде достаточно четко выражены.

Летом 1947 года я провел несколько дней в Праге и был немало удивлен тем, какой активный, почти кипучий интерес проявляют чехи к своему послевоенному государству. Полгода спустя от этой оживленности не осталось и следа — господствовало грубое единообразие, принесенное в страну государственным переворотом. Коммунисты не удовлетворились тем, что они были самой сильной партией, они хотели все решать одни. Население не получило никакой выгоды даже от того, что они организовали проведение безобразной кампании по изгнанию судетских немцев. И в Польше, Венгрии, на Балканах страдания одних народов переплетались со страданиями других. Это было, как при демонстрации фильма с конца. Коммунисты страдали вместе со своими народами, показав примеры высокой самоотверженности, но после этого они взяли на себя роль вершителей судеб и стали преследовать тех, с кем еще до недавнего времени стремились сотрудничать. В своих собственных рядах они развернули безрассудную охоту на ведьм. Однако судьба народов не исчерпывается их поражениями, к которым относится как раз духовное и моральное опустошение.

Народы вновь обрели свое «я». На европейском Востоке происходили глубокие изменения, однако их ощутили лишь с некоторым опозданием и не во всех случаях достаточно ясно. Культурное и религиозное наследие, преодолеть которое окончательно никому не удалось, вновь раскрылось и вскоре превзошло все остальное. Снова окрепнувшее чувство собственного национального достоинства имело тем большую силу воздействия, чем больше казалось, что оно вырастало из неуверенности и беспомощности великой восточной державы. Советский Союз, так это воспринималось всеми, поглотил у своих западных рубежей больше, чем он мог переварить. Остальное доделала привлекательность западной действительности, хотя и преувеличенная. Более того, ощущение единства с людьми Западной Европы было живо в народах стран, расположенных между Германией и Россией, еще до того как началось соревнование в произнесении речей и создании картин на тему «общего дома».

В Берлине я чувствовал, а во времена восточной политики надеялся, что европеизация Европы, особенно в ощущениях и мышлении многих людей «на Востоке», будет прогрессировать. Как это в обозримом будущем можно будет частично претворить в жизнь, стало еще в 70-е годы (и, конечно, не только для меня) важной темой. Всегда, когда кто-то хотел, чтобы я объяснил ему особенности другой части Европы, неизбежно приходилось указывать на разницу между географической картой и рельефом. После 1945 года еще достаточно было двухцветной черты. Тут и там были нанесены пунктиром изменения линии границы, для политического выравнивания особого цвета не требовалось. То, что изменилось и четко проявилось в последние годы, нельзя было больше должным образом изображать на двухцветной карте. Для этого, скорее, подходит рельефная карта с возвышенностями и низменностями, дающая представление о живой истории.

В 1985 году Горбачев вступил в должность Генерального секретаря. За этим последовал пост президента. С ним к рычагам власти пришли люди, принадлежащие к поколению, выросшему после Октябрьской революции. Вне прямой связи со сменой руководства в Кремле, а в основном по возрастным причинам наметились кадровые изменения в большинстве государств Восточного блока, кроме Польши. Мое впечатление: новый человек в Москве предпочел выиграть время и не спешить знакомиться с рядом новых лиц. Мой вывод: старое руководство останется на своем месте дольше, чем оно само рассчитывало. Для Горбачева речь шла о нечто большем, чем просто более молодые или старые лица. Он стремился освободиться в военном и финансовом отношении от некоторых дорогостоящих обязательств в рамках своего пакта, а тем более в других частях света. Интересы политической стратегии и народнохозяйственного баланса дополняли друг друга.

В Восточном Берлине, где я в 1985 году был принят по всей форме, было бы неприлично спрашивать Эриха Хонеккера, кто же будет его преемником. Но, разумеется, от него не укрылось, что в высших эшелонах власти ГДР, хотя и шепотом, обсуждают, кто станет генеральным секретарем СЕПГ вместо человека, когда-то приехавшего с берегов реки Саар? Но фамилии всех претендентов вскоре перестали обсуждать. То, что Хонеккер останется председателем Госсовета — и не только формально, — считалось решенным делом. Но именно в ГДР речь шла не только о первом человеке. Типичным для руководящих органов был преклонный возраст их членов. Все они накопили свой жизненный опыт в основном в период между мировыми войнами и в борьбе за выживание до 1945 года. Что делают в столь «затруднительном положении»? Ссылаются на предстоящий съезд партии, который в случае надобности можно отложить или приблизить.

Когда Хонеккер в 1987 году нанес свой все время откладывавшийся визит в Федеративную Республику, он одержал маленькую победу над теми русскими, которые постоянно препятствовали его поездке на берега Рейна. Он считал, что линия, проводившаяся им в начале 80-х годов, находит свое подтверждение: ухудшение отношений между мировыми державами не обязательно должно отражаться на отношениях между обоими германскими государствами, без нужды этого допускать нельзя. По отношению к Горбачеву его позиция отличалась сдержанным дружелюбием и отсутствием какого-либо раболепия. Хонеккер уже имел дело с другими кремлевскими руководителями и располагал, если он хотел ими воспользоваться, каналами информации, не ограничивавшимися аппаратом Генерального секретаря. Хорошо зная, что, будучи в советской столице, я мог наблюдать за антиалкогольной кампанией, не пользовавшейся особой популярностью, он спросил: «Ведь мы и дальше пойдем немецким путем?» Своим, скорее, шутливым ответом я вовсе не добивался того, чтобы перед обедом (по протоколу это был «завтрак») подали водку. Но тем не менее это произошло, и тайный умысел состоял в том, что соотечественники достали западногерманский напиток, название которого было созвучно фамилии советского Генерального секретаря.

В Будапеште Янош Кадар считал, что изменения «у русских» подтверждают его правоту, однако не считал для себя необходимым из-за этого продлевать пребывание на своем посту. Он устал и был доволен тем, что в очень тяжелых условиях смог предотвратить для своего народа худшее. Его желание уйти в отставку не удовлетворили, причем не последнюю роль здесь наверняка сыграл совет «советских друзей». Обстоятельства, при которых весной 1989 года, за несколько месяцев до смерти, его лишили последних постов, показались мне неподобающими и недостойными. Я это выразил таким образом, что меня поняли и в новом Будапеште.

Среди руководителей Восточного блока Кадар был тем, с кем я, несмотря на все формальности, больше всего сблизился. Он и верные ему члены руководства, еще не деформированного ожесточением, помогали нам сориентироваться в условиях, когда это трудно было сделать. При этом они не забывали о выгоде для Венгрии. Кадар разрешал людям путешествовать и свободно выражать свои мысли. Какое-то время он был единственным партийным руководителем в блоке, который мог бы выставить свою кандидатуру на выборах. Его страстное желание состояло в том, чтобы Европа снова объединилась, а раскол в рабочем движении в один прекрасный день был преодолен. В его служебном кабинете висела картина, изображающая Мао в Москве вместе с другими вождями «международного движения», и он не снял ее и тогда, когда русские стали гнушаться этим. На меня произвело еще большее впечатление то, что он сказал весной 1978 года в загородной резиденции для гостей, во время долгой вечерней беседы с глазу на глаз: «Собственно говоря, неужели мы должны еще раз повторять сражения 1914 или 1917 года? Разве нет совершенно другого рода вопросов, которыми сегодня и в будущем должны заниматься социалисты?» В принципе против этого трудно было возразить. Но несмотря на всю свою житейскую мудрость, он был очень далек от четкого представления о демократическом социализме в отличие от некоторых своих сотрудников. Но в то же время он был здесь более последователен, чем многие представители следующего поколения.

В начале 50-х годов Кадара, как и Гомулку в Польше, арестовали по обвинению в титоизме. Он подвергался пыткам. Об этом он со мной никогда не говорил, однако давал понять, что его угнетало до последних дней жизни: судьба, которую партия в 1949 году уготовила своему «наследному принцу», министру внутренних дел Ласло Райку. Райку обещали, что если он своим ложным признанием поможет «делу», то сможет потом где-нибудь жить под чужим именем. Вместо этого его повесили. Утверждение, что меньше чем десятилетие спустя Кадар, а не советская сторона, обещал Имре Надю и его товарищам, укрывшимся в югославском посольстве, свободный выезд из страны и не сдержал слово, мне кажется неубедительным. В 1956 году он, как венгр и коммунист (именно в этом порядке), считал необходимым достичь соглашения с оккупационной державой.

Густав Гусак, когда я в 1985 году нанес ему визит в Праге, даже не пытался скрыть свою немощность. Казалось, что он прямо-таки просит о назначении преемника. Когда его наконец освободили от обязанностей генерального секретаря, это не прозвучало как сигнал к обновлению. Когда-то действительно Злата Прага не желала приобретать нового блеска. Она уже многие годы выглядела серым городом, пропитанным каким-то кислым запахом.

Господствующая партия не смогла ни собраться с духом, чтобы назвать поименно совершивших преступления, списываемые на счет сталинизма, ни исправить пагубную и неверную оценку Пражской весны, а тем более, чтобы осудить «контрреволюцию», приписываемую коммунистам-реформаторам, пользовавшимся поддержкой народа. Пострадавшие от этой «весны», главным образом интеллектуалы, собирались под знаменем «Хартии-77», оказывая в основном тихое, но упорное сопротивление. Правящий аппарат не смог справиться ни с травмой 1968 года, ни с идеями Хартии.

В Софии Тодор Живков, занимавший свой пост дольше всех остальных, а именно с 1955 года, также не боялся говорить об ожидаемой замене: при нем-де страна продвинулась далеко вперед (что легко можно было заметить не только по многим признакам политической открытости, но и, в первую очередь, по внушительному прогрессу в технологии), теперь нужна свежая кровь. Тем не менее ничего не изменилось: он остался и пережил в политическом смысле своих преемников, о которых слишком рано заговорили.

В 1985 году я не был в Бухаресте. То, что тамошний вождь скорее замуруется, чем откроется, было совершенно очевидно. Еще когда в начале лета 1978 года я прибыл из болгарской столицы в румынскую, меня охватило чувство, будто я попал из довольно приятной атмосферы в едва переносимую обстановку низкопоклонства. При этом во мне не было никакой предвзятости, наоборот, на основании его прежней самостоятельности я был, скорее, расположен к этому человеку. Но если где-то оправдано выражение «культ личности» (в том числе среди тех, кому за столом разрешалось слушать и аплодировать), то это Румыния Чаушеску. В дальнейшем человек, стоящий во главе государства, даже не считал нужным отвечать на письма, посылаемые ему в связи с бесцеремонным неевропейским обращением с меньшинствами или запретом контактов с бывшими высокопоставленными лицами, например с министром иностранных дел. Бесспорно, что извращения Бухареста не укладывались в сознании европейцев. Может ли служить утешением то, что «government by neurosis»[15], как известно, и под коммунистической маской ведет в тупик? Какими страданиями вымощен этот тупик и как трудна будет обратная дорога!

Горбачев, не колеблясь, дал ясно понять, что ради собственных интересов Советский Союз вынесет и больше, чем «смену обоев» у своих соседей. Разумеется, он не мог желать, чтобы где-то всерьез поставили вопрос о выходе из Варшавского пакта. Но он никому не хотел угрожать. Так называемая «доктрина Брежнева», которая в 1968 году после ввода войск в Чехословакию приобрела печальную известность, должна была кануть в прошлое. Теперь русские руководители выпячивали положительный пример, данный Финляндией. Во всяком случае, Генеральный секретарь в Москве не возражал против того, чтобы его европейские соседи развивали как можно продуктивнее свои отношения с Западом, налаживали тесное сотрудничество с организациями, первоначально направленными против (коммунистического) Востока. А если таким образом удастся устранить предрассудки (в том числе в пользу Советского Союза), то тем лучше. С новой точки зрения Москвы, было также неплохо, что со стороны участников Варшавского пакта чаще, чем прежде, вносились самостоятельные предложения по вопросам европейской безопасности. Наоборот, благодаря этому мог лишь скорее тронуться лед там, где он еще не растаял.

Хонеккеру и его команде руководителей, отнюдь не блещущих юношеской свежестью, удалось добиться относительных успехов в экономике — в их сфере действия, в условиях их системы и, во всяком случае, по сравнению «с русскими», о которых говорили: «Вот когда они достигнут нашего уровня, тогда мы их послушаем». Поставки из ГДР имели существенное значение. Еще более высокомерно, в неприятном прусском тоне высказывались о «польском хозяйстве». Однако, когда незадолго до Горбачева кремлевское руководство переключилось на изоляцию Федеративной Республики, Хонеккер со своими соратниками проявили упрямство и оставили стрелку компаса в положении: «Мы верны курсу разрядки». Откровенная заинтересованность немцев в выживании на Востоке и Западе была столь весома, что правители в обеих частях Германии, несмотря на все, что их разделяло, акцентировали внимание на согласии. Новая «холодная война», которая не исключена, не должна стать тяжелым бременем для людей по ту и другую сторону разграничительной линии, а тем более, вылиться в военное столкновение. Внутриполитическое закоснение на позициях догматизма не мешало «восточногерманской» стороне определять свои собственные внешнеполитические интересы и при случае проявить свой взгляд на проблемы там, где «русским» это казалось нежелательным.

Впрочем, только ли присущие нынешнему поколению черты мешали руководящей команде ГДР произвести критический анализ собственной истории и собственных представлений? И только ли они привели к абсурду, вроде той оси Восточный Берлин-Бухарест, единственное рациональное зерно которой заключалось в упрямом желании показать Горбачеву и его людям, что «мы тоже кое-что собой представляем»? Нет, есть более глубокие причины, и они затрагивают существование государственности, не имеющей собственного лица. Что еще остается там, где и национальная общность не может обеспечить внутреннее единство? Грань между осуществлением насильственной власти и германским самоутверждением слишком тонка, чтобы и более молодое руководство могло продолжительное время спокойно ее преступать.

О Польше и Венгрии говорили как о более «прогрессивных» странах Восточного блока, дальше других продвинувшихся по пути к открытости и демократизации. С таким необычным сочетанием можно согласиться, хотя в остальном сравнения неуместны. В Венгрии и Польше давным-давно проводилась линия на разнообразие в культуре, а требования незамедлительно ввести политический плюрализм раздавались не только извне и снизу, но и со стороны части руководства, имевшей определенный вес. При этом наблюдались весьма типичные отклонения: в Венгрии преобладали силы реформаторов-коммунистов, продвигавшие вопреки всем ленинским лозунгам многопартийную систему, включая возможность отставки, если такова будет воля избирателей. Развитие в Польше пошло по пути, который не только не был предопределен на заседаниях «круглого стола» между правительством и оппозицией, но и не соответствовал представлениям тех, кто выступал от имени «Солидарности».

«Солидарность» как новый, выходящий за традиционные рамки профсоюз — это можно было понять. «Солидарность» как движение, в котором совместно действовали интеллигенция и рабочие и которому была обеспечена поддержка со стороны церкви, — это также можно было себе представить. Просто Польша вновь стала Польшей. То, что у этой церкви были достаточно длинные и гибкие руки, чтобы благословлять почти всех, кто хотел в этом участвовать, не являлось чем-то само собой разумеющимся. И все же тот, кто понятия не имеет о стихийности и ее анархо-синдикалистских и левокоммунистических толкователях (или предшественниках), кто не знаком с их корпоративными склонностями, пусть и не думает, что ему удастся понять «Солидарность». Госпожа Тэтчер была немало удивлена, когда ей на балтийском побережье Польши обыкновенные «trade unionists» выразили свое удовлетворение ее визитом и почитание. Но и это была «Солидарность» до того, как она «вросла» в структуры правительственной власти, как оппозиция господствующему режиму, охватывающая весьма многочисленные и весьма различные силы.

Суть вопроса и констатация эпохального значения: социализм без демократии бессмыслен и неэффективен. Понимание этого подразумевает не только то, что ни одна партия не обладает монополией на истину, но и то, что ни одному классу не принадлежит монополия на прогресс. И оно глубже, чем признание того, что исход процесса, который мы называем историей, нам неизвестен.

Ведь дело было не только, а возможно, и не в первую очередь в «надстройке». Практика показала, что для того чтобы приспособить, если вообще еще что-то можно приспособить, плановую экономику, дела которой все более ухудшаются, к современным требованиям, необходимы структурные изменения с большей свободой как для производителя, так и для потребителя. Не было даже намека на то, что оторвавшиеся от действительности планирующие ведомства идут в ногу с техническим прогрессом. Напротив, они повсюду сдерживали творческую и личную инициативу. Так было доказано, что осуществить социальную справедливость в условиях рыночной экономики трудно, но без нее — просто невозможно.

Такому человеку, как Войцех Ярузельский, это можно было не рассказывать. Он и сам это знал. Это было воскресным утром в декабре 1985 года. Я находился в Варшаве, чтобы совместно с гостеприимными польскими хозяевами отметить пятнадцатую годовщину подписания нашего договора. После незабываемого концерта из произведений Шопена в доме, где родился композитор, последовал завтрак в весьма приятном и интересном обществе в одном из бывших дворцов Радзивиллов. Жена Ярузельского Барбара преподает в Варшавском университете германистику, в совершенстве владеет немецким языком и прекрасно знает немецкую литературу прошлого и настоящего. Генерал — патриот до мозга костей, сознающий трагичность того, что попутного ветра больше нет:

«Вы сказали, что Европе нужна Польша. Нас это радует. Но добавьте еще, пожалуйста, что и для сохранения мира нужна стабильная Польша».

«Поляки любят, чтобы ими восхищались независимо от того, борются ли они или страдают за рубежом или в своей стране… Но я прошу Вас понять, что мы наконец-то хотим стать нормальным народом».

«Государство без демократии может лишь какое-то время быть сильным. На длительный срок оно может быть сильным только в том случае, если будет демократическим».

«Я не хочу быть препятствием для примирения».

Он был более сложным человеком, чем подозревало большинство его противников; не только отличным офицером и организатором военного дела, но и деятелем, сознающим свою связь с уходящей корнями в европейские традиции культурой. В нем не было ни капли раболепия по отношению к великому соседу на Востоке. Вот его слова: «Нам в Сибири тоже не всегда хорошо жилось».

В 1981 году я спросил у Брежнева, что он думает о Ярузельском и о положении в Польше. Он сначала показал на жалко выглядевшего, страшного «кардинала партии» Суслова. Того буквально трясло от злости, ибо он был вынужден отправиться на предстоявший польский партсъезд. Там он не смог оказать никакого заметного влияния. Вскоре после этого он умер. Когда мы на следующий день ехали в машине, Брежнев сказал о Ярузельском: «Мы его знаем. Он долгое время был министром обороны. Другой кандидат, которого мы знаем еще лучше, вероятно, не наберет большинства». Этим другим человеком был Стефан Ольшовский.

То, что польская партия полностью исчерпала себя, дошло до советского руководства со значительным опозданием. В декабре 1980 года военное руководство в Москве выступало еще за интервенцию, но не нашло политической поддержки в первую очередь у Брежнева. Выход — чрезвычайная диктатура, называемая в тексте польской конституции «военным положением». Самообман части тогдашнего руководства состоял в том, что они считали, что могут выбраться из болота, уцепившись за фалды генеральского мундира. Результат: Ярузельский не только среди своих сограждан, но и в широких кругах за рубежом стал одиозной фигурой. Даже в Социалистическом Интернационале почти не было возможности приводить более или менее сдержанные доводы, а в Вашингтоне, как и в Париже, германский федеральный канцлер подвергся несправедливым нападкам. Слабое утешение: можно было задать вопрос упрямцам в Москве, Восточном Берлине или Праге, знают ли они, сколько раз перевернулся бы в своем саркофаге Ленин, если бы он узнал, в чем теперь состоят характерные особенности коммунистического государства в Европе. «Во главе его стоит генерал, но церковь пользуется гораздо большим влиянием, чем партия».

Германскому социал-демократу зачастую было трудно подобающим образом общаться с правящими кругами — это относится не только к Польше — и, несмотря на это, не дать никому оснований для ошибочного предположения, что он считает борьбу демократических оппозиционных сил политическим фольклором. Это верно, что мне лишь весной 1988 года позволили посетить Андрея Сахарова в его московской квартире, но в этом, как и во многих других случаях, мне удалось своими многочисленными критическими замечаниями способствовать его возвращению из ссылки. В 1985 году я не смог совместить «официальный» визит в Варшаву с поездкой в Гданьск, куда меня пригласил Лех Валенса, но мне удалось подробно побеседовать с целым рядом его сотрудников. С Ярузельским я долго говорил о возможности выезда за границу для профессора Бронислава Геремека, которому предстояло стать в 1989 году председателем фракции «Солидарности» в сейме. Перед самым моим отъездом генерал пришел в резиденцию для гостей, чтобы ознакомить меня с бессмысленными возражениями своих органов безопасности. Задолго до этого я во время продолжительной беседы с Генеральным секретарем Эдвардом Гереком ходатайствовал за Адама Михника, беспокойный и свободолюбивый дух которого постоянно приводил к конфликтам (в том числе заканчивавшимся лишением свободы) с начальством. Интересно, что подумал бы добряк Герек, когда Михник, во-первых, стал главным редактором оппозиционной газеты в Варшаве, а во-вторых, вдобавок ко всему получил приглашение приехать в Москву, чтобы распространять там свои своевольные тезисы?

Безрадостное первенство в вопросе мелочных придирок удерживали чешские аппаратчики. Одним из моих добрых знакомых (хотя мы с ним никогда не встречались) был Иржи Гаек, министр иностранных дел во время эры Дубчека, принадлежавший к левым социал-демократам, которые после войны примкнули к компартии. Он знал меня лучше, чем я его, потому что он сидел в концлагере Фульсбюттель вместе с одним моим близким норвежским другом, журналистом, а впоследствии статс-секретарем Улофом Брунвандом. Гаек был одним из инициаторов создания «Хартии-77». За это ему отомстили и тем, что не приняли его сына в высшее учебное заведение. Гусак клятвенно обещал мне, что все будет в порядке. Однако государственная безопасность и на этот раз решила показать, что она значит больше, чем президент страны. В конце концов Гаек-младший в результате долгих хлопот смог выехать на учебу в Осло. Отца я увидел впервые в жизни, когда в июне 1989 года находился в Стокгольме, а он возвращался оттуда в Прагу. Еще в начале того года ему не разрешили участвовать в обеде, который федеральный президент фон Вайцзеккер дал в Бонне по случаю моего 75-летия.

Отношения со старыми и новыми (а также возрождающимися) партиями в другой части Европы требуют большого внимания. Для ответа на вопросы о будущем необходимы мудрость и мужество. Однако без честного анализа прошлого ничего сделать нельзя. В том числе это относится именно к СЕПГ. Впрочем, кто знает, как до конца тысячелетия сложатся обстоятельства в так называемой Восточной Европе? Насколько тесной будет связь всех этих стран или некоторых из них с Советским Союзом? Как в ближайшем будущем пойдет развитие отношений с Европой Сообщества? У меня нет ответов, но мне кажется очевидным, что возврата к тому, как это было под сенью Сталина, не будет.

Краеугольные камни

В своем богатом воображении Михаил Горбачев создал образ Европы как «общего дома», чем добился значительного успеха. На Западе еще большего, чем в своей стране. Притом образ был не так уж нов, а пафос, с которым он превозносился, нередко превосходил ясность концепции. Когда я добрых двадцать лет тому назад впервые встретился в Нью-Йорке на уровне министров иностранных дел с Андреем Громыко, он тоже счел нужным указать на то, что мы живем «под общей европейской крышей». Или должны бы жить? Позднее последовало самоуверенное заявление известного русского клоуна: ему, мол, ничего не стоит разместить в своем доме представителей двадцати наций. Это было не столь сенсационно, а, скорее, симпатично и участливо.

Образ «общего дома» внушает мысль, что его жители должны ладить друг с другом. И что вместе они многое могут сделать для своего благополучия, вместо того чтобы, как это происходило в течение многих поколений, превращать жизнь в сущий ад — не в общем доме, но все же на общей территории. Впрочем, и новая крыша не обязательно должна побуждать людей только к дружелюбию. Все равно, прежде чем построить дом, следует выяснить: насколько далеко простирается участок. Вероятно, все же не до Владивостока? Где нужно вбить опоры, где поставить забор? И какая сохранится связь Америки с Европой?

Многие годы после окончания второй мировой войны обе полуевропейские мировые державы спорили о том, какая из них имеет право распоряжаться Европой, в то время как управляющие, жильцы и квартиранты мучились с распределением этажей, квартир и комнат, а также оборудованием. Как можно называть дом «европейским», если порядок в нем определяют не те, кто там живет и вырос? Шанс, представившийся нам в начале 70-х годов, был небольшим. Речь шла о том, что Европа примет участие в усилиях по достижению разрядки между обеими мировыми державами, а не будет от них отстранена. Проектирование «общего дома» намного превосходило бы наши возможности. Речь шла о сколько-нибудь нормально «цивилизованном» соседстве между рассорившимися жильцами и их потомками, ни больше ни меньше.

Один из следующих шагов, если это допускали общие условия и этому не противились участники, должен был состоять в сведении воедино элементов добрососедства. При этом мы, безусловно, имели в виду, что коммунистическая система не вечна и в один прекрасный день повсеместно можно будет снести лишние заборы и ненужные заграждения. Я дал это понять, когда в 1960 году был выдвинут кандидатом в канцлеры, но ни разу после этого. Это выглядело бы чересчур наивно.

Да и кто мог знать, возникнет ли при существующих противоречиях не только между блоками государств, но и между общественными системами тема «общего дома»? А если возникнет, то когда? Правда, уже тогда существовала уверенность, что кое-что можно выиграть благодаря общим столам под открытым небом. То, что было достигнуто малыми шагами, политикой договоров и общеевропейским началом в Хельсинки, все еще не оправдывало ожидания многих участников. Тем не менее даже скромные изменения пошли европейцам на пользу. Разве не наиболее очевидным показателем этого явилось увеличение числа поездок между обоими германскими государствами?

Мы в своей части Европы, во всяком случае, действовали правильно, не дав возможность мировым державам самим решать, под какими лозунгами и на каких участках конфликт между Востоком и Западом будет демилитаризован, а также изменит свой характер. Это были наши собственные дела, и речь здесь шла о выигрыше пространства для делового сотрудничества и расширения контактов между людьми. Чувство реальности позволяло и позволяет предположить, что части Европы нельзя ни растворить в туманной целостности, ни включить в самые совершенные планы строительства, однако в процессе, который нельзя рассчитать до мелочей, между этими частями, как частями, государствами, сообществами установятся новые, вероятно, продуктивные взаимоотношения.

С представлением об «общем доме» связана иллюзия о доме, в котором не бывает нарушений неприкосновенности жилища, а если это произойдет, то не останется безнаказанным. Это представление пробудило полные надежд или тягостные, но в любом случае чрезмерные ожидания того, что нам принесут перемены на Востоке. Объявились не только глашатаи близкого счастья; на горизонте появились также хорошо натренированные предвестники несчастья, которые неустанно указывали на опасность успешных реформ в бывшем Восточном блоке. Во многом это была чепуха. Во всяком случае, вероятнее всего, что Советский Союз останется великой, а потому потенциально опасной военной державой, даже если его будут постоянно сотрясать волнения, а нагнетание проблем усилится. Нет необходимости углубляться в историю, чтобы убедиться в том, что внутренние потрясения не всегда находят свое выражение во внешнем миролюбии.

Советский Союз в обозримом будущем будет находиться под определяющим влиянием только одной партии, даже если ей частично удастся осуществить реальное обновление и она только по названию будет коммунистической. Сбивающая с толку односторонность, наложившая свой отпечаток на мышление русских задолго до Ленина, не исчезнет еще в течение длительного времени, а возможно, и никогда. Другими словами: в Советском Союзе не так скоро установится демократия западного образца, и это должен помнить каждый, кто хочет участвовать в строительстве «европейского дома».

Тем не менее было бы глупо игнорировать исторический перелом, связанный с именем Горбачева. Я уверен, что начатое не будет признано бесспорным. И надеюсь, что достигнутое не будет уничтожено. Впрочем, даже если политическое, идеологическое, экономическое разделение Европы и мира сохранится без существенных изменений, то мирное сосуществование все равно останется объективной необходимостью. В мире, каким он стал на пороге нового столетия, вряд ли есть место для иллюзии, будто возможны абсолютные и окончательные решения. Организация и строительство Европы ни на миг не казались мне застывшей схемой или дилеммой, я их всегда представлял себе как гибкий и в основе своей сложный поэтапный план. Я никогда не был высокого мнения о тех, кто делал вид, будто какая-то часть, какой бы важной она ни была, заменяет собой целое. В самом начале своего канцлерства я заявил: внешняя политика моего правительства — это, в первую очередь, европейская политика. Однако это означало больше, чем только западноевропейская политика: мы пытались придать ей общеевропейскую ориентацию.

После первого года пребывания в должности канцлера я в начале ноября 1970 года изложил перед бундестагом свои цели общеевропейской политики «на ближайшее десятилетие». Все это было уже знакомо: расширение ЕЭС за счет желающих вступить в него государств; создание экономического и валютного союза; западноевропейское дипломатическое сотрудничество в целях создания политического союза; партнерство с Америкой, чтобы и таким образом взять на себя политическую ответственность за судьбы мира. К этому я добавил в качестве пятого, но не менее важного пункта: «Не в последнюю очередь искать и использовать в интересах всех сторон имеющиеся в данный момент возможности общения и сотрудничества с государствами Восточной Европы».

Эту линию внешней политики я изложил в своей речи при вручении мне Нобелевской премии в декабре 1971 года. В свое время она была обрисована Томасом Манном. «Возвращение Германии в Европу, ее примирение с ней, ее добровольное… вступление в систему европейского мира» — об этом писатель говорил еще до окончания войны. Через Европу Германия вернется к самой себе и к созидающим силам своей истории, сказал я в Осло и дополнил: страдания и неудачи нас многому научили, и эту насущную задачу ставит перед нами разум. Будущее Европы не в прошлом. Помимо объединения на Западе существуют шансы для европейского сотрудничества в интересах мира — «если бы я не знал, какие практические и идеологические препятствия еще предстоит преодолеть, я бы в данном случае говорил даже о европейском мирном союзе».

«За большую Европу» — таков был призыв, с которым я выступил в апреле 1972 года на конгрессе в земле Северный Рейн-Вестфалия. В присутствии Жана Моннэ я призывал к социальной Европе и констатировал, что и эта тема для нас не нова. «Моннэ и его комитет содействия еще десять лет назад предложили создать комиссию по сотрудничеству между Сообществом и восточноевропейскими государствами. Еще будучи бургомистром Берлина, я сам посвятил себя решению этой задачи. Сейчас, когда мы отрешились от иллюзий, политическое развитие, скорее, свидетельствует о том, что можно найти возможность осуществить прежние задумки».

Западноевропейская интеграция, с одной стороны, и сотрудничество между Западной и Восточной Европой — с другой, не противоречат, а дополняют друг друга. «Если будет достигнут прогресс в области общеевропейского сотрудничества, это не повредит западноевропейскому единству. Точно так же прогресс в деле западноевропейского единства не нанесет ущерба общеевропейской безопасности и сотрудничеству. Расширенное сообщество формируется не как блок против Востока: оно может, в том числе благодаря укреплению социальных компонентов, стать существенным механизмом европейского мирного порядка».

И дальше на том же месте в 1972 году: «Советский Союз и восточноевропейские страны начинают все больше осознавать реальность существования Общего рынка и исходить из нее. В пользу этого говорит собственный интерес, ибо как можно достичь расширения экономических и научно-технических отношений между Восточной и Западной Европой без Сообщества в качестве наиболее компетентного партнера?» Наша политика в области отношений между Востоком и Западом — это «составная часть постепенно вырабатываемой политики Западной Европы в этой области, кроме того, она согласована с Атлантическим альянсом». При этом мы исходили из понимания ее «обоюдного и взаимного значения для прочной организации мира в нашей части света».

Если в чем-то и проявлялась непрерывная преемственность моего политического мышления и моих действий, то именно в данной области. Это все же не помешало злонамеренным и весьма пристрастным критикам вопреки здравому смыслу приписать мне склонность к действиям в интересах Востока. Тот или иной профессор новейшей истории, отдавая дань моде, вопреки фактам заявлял, что моей политике разрядки не хватает солидной увязки с Западом. Те же упреки явились предметом длительных дискуссий с председателем ХСС Штраусом в бундестаге незадолго до моей отставки с поста канцлера. Создание европейского единства, заявлял я тогда, во-первых, остается нашей исторической задачей. Однако попытки обратить это единство против Америки не найдут у меня одобрения. Во-вторых, стержнем европейского единства остается примирение и дружба с французским соседом. «Мы не хотим выбирать между Вашингтоном и Парижем, и никто нас к этому не сможет принудить». В-третьих, усилия по достижению разрядки и сотрудничества между государствами Востока и Запада не противоречат атлантическому сотрудничеству и западноевропейскому единству. «Наоборот, наша Восточная политика, или то, что под этим подразумевают, началась на Западе и всегда будет самым тесным образом связана с Западом». В западном единстве мы видели хорошую предпосылку для постепенного развития общеевропейского сотрудничества. К этому я добавил: с европейской точки зрения, не следует относиться с недоверием, а тем более враждебно, к американо-советскому диалогу. Дословно: «Разумеется, европейцы должны следить за тем, чтобы соблюдались их сегодняшние и будущие интересы, но они также не должны допустить, чтобы неправильно понятое европейское усердие подтолкнуло их самих и других к неразумным действиям». Идеалы будущего не должны служить оправданием игнорирования сегодняшних забот. У меня не было намерений «противопоставлять политику западного партнерства и единства усилиям по сотрудничеству между Востоком и Западом или устраниться от вселяющей растущее уныние проблематики отношений между Севером и Югом». Наше время не должно стать временем грубых вульгаризаторов, а также «временем тех, кто, не сознавая этого, находится в плену у прошлого».

Другими словами, в моем понимании западноевропейское единство занимало особое, выдающееся место, но оно не должно было осложнять процессы развития, идущие на пользу всему континенту. Сотрудничество между государствами Востока и Запада в практических областях имело свое, особое значение и могло даже привести к большей безопасности. Атмосфера менялась к лучшему частично потому, что Вашингтон и Москва по-новому оценили свои двусторонние интересы, а отчасти и потому, что европейские партнеры по обе стороны «железного занавеса» по-новому оценивали ситуацию. Коллективную безопасность начали переводить на язык практической политики. Так, не только в общих словах, но и весьма конкретно заговорили о том, до какого уровня можно снизить военные потенциалы.

Это развитие в первой половине 80-х годов позволило преодолеть тенденцию, заставлявшую нас опасаться дальнейшей или новой конфронтации. Решающим прорывом, хотя большинство это не сразу осознало, стала Стокгольмская конференция по мерам укрепления доверия, явившаяся продолжением хельсинкского процесса. Осенью 1986 года здесь было достигнуто далеко идущее соглашение по вопросам проверки соблюдения обязательств. Согласованная система воздушного и наземного наблюдения начала действовать в начале 1987 года. Помимо этого, стороны должны за несколько месяцев уведомлять о предстоящих передвижениях крупных соединений. В Вене переговоры об обычных вооружениях, ведущиеся частично между членами обоих союзов, а частично с участием всех европейских государств, вступили в 1989 году в стадию, которая, возможно, приведет к их успешному завершению. Если будут согласованы верхние пределы для танков и численного количества войск, артиллерии и самолетов, а затем и для «тактического» атомного оружия, мы получим основы новой структуры европейской безопасности. Участники путем инспекций на местах, а также надлежащей регистрации смогут убедиться в соблюдении соглашений.

Такая система ограниченных вооружений не означает, что альянсам наступил конец. Кто спешит поставить на повестку дня вопрос о роспуске союзов, тот не учитывает действительного положения вещей. Однако было и остается желательным, чтобы они изменили свой характер, взяв на себя при новых европейских структурах функции защитного колпака. Преобладающее влияние, которое Соединенные Штаты и Советский Союз со времен второй мировой войны оказывают на Европу, будет и дальше ослабевать. Обе мировые державы во многих отношениях будут по-прежнему связаны с судьбой континента, но не смогут сдержать процесс европеизации Европы. Трудно себе представить межблоковую организацию европейской безопасности, в которую не будут втянуты «полуевропейские» великие державы. Так было во время процесса, начавшегося в середине 70-х годов в Хельсинки, то же самое происходит и на венских переговорах. И это все более отчетливо понимало руководство Советского Союза; раньше Москве никогда бы не пришло в голову назвать североамериканское присутствие в Европе «значительным фактором мирного сосуществования».

Это не дает ответа на вопрос о будущей организации военной безопасности для Западной Европы и развивающегося (как быстро?) в сторону политического союза ЕЭС. Тема соразмеренности западноевропейской коллективной и собственной ответственности, с тех пор как президент Кеннеди 25 лет тому назад предложил НАТО структуру двух столпов (здесь — Северная Америка, там — Западная Европа), не стала ни более увлекательной, ни менее важной. Попытки продвинуться в этом направлении мало к чему привели как в НАТО со своей «Еврогруппой», так и вне ее с тем Западноевропейским союзом, который в свое время был создан в качестве дополнительной узды для предотвращения нежелательного развития Германии. В частности, без ответа остался вопрос о ядерном потенциале Франции и Великобритании и его роли в европейском контексте. Германская политика, следуя доброму совету, не стала покушаться на то, что нам все равно не могло принадлежать, не говоря о том, что это вообще не имело никакого смысла.

Люди, стремящиеся во всем к совершенству, снова и снова склонны представлять себе дальнейшее развитие Европы или как охватывающее весь континент Сообщество или как новое образование, состоящее из общеевропейских структур. История редко оказывается перед альтернативой. Я считаю и то и другое неверным, а рассчитываю вместо этого на значительное расширение диапазона различных степеней сотрудничества. Несомненно, что когда-нибудь под крышей Сообщества будет жить больше европейцев, чем те, которые сегодня нашли здесь свое жизненное пространство. Вероятно, что та или иная страна пополнит его членство, но подлинного расширения на Восток не произойдет. Параллель с расширением на Юг, которое в свое время вопреки всем пророчествам оказалось весьма успешным, здесь неуместна, в том числе и в первую очередь из-за существующей принадлежности к НАТО.

Из-за членства в НАТО после перехода к демократии я разделял сомнения моих испанских единомышленников. Югославы опасались, что, если в другой части Средиземноморья изменятся стратегические обстоятельства, они подвергнутся советскому давлению. Тогда также говорили о принятии Сирии в Варшавский пакт. Положение изменилось, и Фелипе Гонсалес добился вступления не только в ЕЭС, но и в Атлантический союз без полной интеграции и на выгодных для своей страны условиях.

Впрочем, мне кажется вероятным многоплановое сотрудничество различной интенсивности между ЕЭС и восточными государствами, включая Советский Союз. Этим государствам пригодятся на их пути критически настроенные, но готовые прийти на помощь партнеры. Это будет путь и к тому, чтобы стать ответственными участниками важных международных организаций.

Я не исключаю появления той или иной новой межблоковой организации для всей Европы. Если ЕЭС предложит другим принять участие в своей экологической политике, это имело бы смысл и заслуживало всяческого одобрения. А если соседние страны совместно предпримут охранительные меры, которые можно осуществить, только выйдя за пределы государственных границ, блоковое мышление отпадет само по себе. Чем быстрее будет создано эффективное, снабженное необходимыми средствами и полномочиями общеевропейское ведомство по охране окружающей среды, тем лучше. Резко возросшее экологическое сознание должно способствовать тому, чтобы мы не потеряли еще больше времени.

Помимо борьбы с новой опасностью, угрожающей обществу, Востоку и Западу стоит заняться совместным решением задач по преодолению глобального противоречия между Севером и Югом. Усилия, выходящие за рамки традиционной помощи развивающимся странам, повысили бы престиж Европы не только в других частях света, но и в глазах собственного подрастающего поколения. Различные формы конкретного европейского сотрудничества — государственные или негосударственные — кажутся ему более привлекательными, чем официальные тексты и манифестации.

Заключительный акт Хельсинки и рекомендации последующих конференций содержат много материала не только для совместных документов, но и, если хотите, для конвенций, то есть обязывающего европейского права, а также, если хотите, для совместных действий. В рамках страсбургского Совета Европы (23 члена вместе с Финляндией, ставшей в 1989 году из ассоциированного полноправным членом) с 1949 года принято намного больше ста конвенций, главным образом по юридическим, техническим и культурным вопросам. Выдающуюся роль при этом сыграла конвенция по защите прав человека.

Я всегда придавал принципиальное значение тому, чтобы, опираясь на нее, можно было показать как греческому режиму полковников, так и турецкой военной диктатуре: Европу можно теперь воспринимать только с правами человека, и тот, кто хочет к ней принадлежать, обязан их придерживаться. После того как восточноевропейская точка зрения сблизилась с западной, ни для кого не могло стать неожиданностью стремление некоторых стран Восточной Европы к сотрудничеству с Советом Европы (что из этого получится — вопрос другой). Совет же неотделим от прав человека и вообще от притязаний своих граждан на права человека. В сравнении с тем, что могло бы быть, повышение роли Страсбурга невелико. Но если сравнить с тем, что было, то история, кажется, сделала большой скачок.

Трещины

Нацистские и посленацистские изгнания обеднили Европу. Демократическое право для этнических групп могло бы создать прочную основу, на которой разнообразные национальные и культурные силы развернулись бы в собственных и общих интересах. Там, где более или менее централистское национальное государство уступает место совместным европейским структурам, отдельные регионы приобретут больший собственный вес. В этом смысле значительные изменения начались прежде всего в Испании, но и во Франции тоже.

В Советском Союзе укреплением региональных компетенций, очевидно, не обойтись. В повестке дня изменений, которые необходимо предпринять в срочном порядке, наряду с экономикой первостепенное место занял национальный вопрос. Нерусские народы вряд ли удастся кормить обещаниями мнимого федерализма, и это, имея в виду неопределенность грядущих лет, возможно, является самым сложным фактором.

На Балканах, особенно в Румынии, национальные меньшинства постоянно подавляются. А в Югославии после смерти Тито, как казалось, еще раз был брошен вызов федеральной конституции. Если Федеративной Республике Югославии угрожает серьезная опасность распада, это ни в коем случае не соответствует и не будет соответствовать разумным интересам Европы. Друзья этой страны, к которым я себя отношу, могут только советовать не откладывать в долгий ящик необходимые экономические и демократические реформы. Интенсивное участие в прогрессивном европейском сотрудничестве могло бы принести определенные облегчения.

Как ведущий член движения неприсоединения, Югославия, видимо, иногда переоценивала свои возможности. Но в целом эта страна оказывала (и за пределами Европы) конструктивное влияние. Это относится в различной, но впечатляющей степени ко всем неприсоединившимся демократиям: швейцарцы и австрийцы, шведы и финны своим поведением в европейском и международном контексте устранили клише, возникшее в начале «холодной войны», — исторически обусловленный нейтралитет более не рассматривается как аморальная беспринципность.

Однако каждый раз, когда в европейской структуре обнаруживались трещины, а то и разрывы, речь снова и снова заходила о немцах. Что будет с отношениями между их обоими государствами? Растворятся ли они, как это долгое время казалось, в противостоящих блоках, и вопрос о более тесном общем будущем отпадет сам собой? Или в процессе изменения взаимоотношений между Востоком и Западом все же получится общая крыша, государственная или негосударственная? Пожелают ли этого немцы вообще, вопреки всем трудностям и — с западной точки зрения — неудобствам? И выразят ли соседи, когда потребуется нечто большее, чем общие слова, свое доброжелательное отношение? Дадут ли они, например, согласие на возникновение в Центральной Европе государства, которое по количеству жителей, экономической мощи и прочему потенциалу займет доминирующее положение? Или новое доверие уже оттеснило старый страх? Доверие, выросшее из новых европейских структур?

Многие из моих сограждан, а также многие из тех, кто говорит от их имени, с большей охотой избегают подобных вопросов. Им проще представлять себе дело так, будто, во-первых, для каждого народа существует естественное право на одно государство, а во-вторых, будто западные державы приняли на себя по отношению к Федеративной Республике обязательство помочь немцам вновь достичь государственного единства, того единства, которого в 1871 году добился Бисмарк и которое распалось вследствие второй мировой войны.

Даже люди, которым это следовало бы знать лучше, чем другим, спрашивали: разве американцы, русские и англичане летом 1945 года на Потсдамской конференции, а потом вместе с французами в Союзном контрольном совете не подали сигнал о том, что они намерены сузить территорию германского рейха, но не навсегда расчленить? Германия должна получить возможность «вернуться в круг цивилизованных наций», говорилось тогда, а до тех пор она будет рассматриваться экономически как единое целое. А разве на третий год после окончания войны, когда коалиция победителей распалась и был заказан план государственной реорганизации западных зон, не обошли мир слова о временном состоянии? И разве из вступления к Основному закону Федеративной Республики Германии не следовало, что в будущем предстоит всего лишь снова соединить то, что в результате распада военной коалиции победителей оказалось разделенным глубоким рвом?

Так не могло продолжаться вечно, но многим, вплоть до тех, кто нес особую политическую ответственность, было трудно принять во внимание следующий основной фактор европейской истории: вопрос о государственном устройстве Германии всегда решался, прямо или косвенно, его соседями, а их у Германии немало. Так и в одном из следующих раундов решение о национально-политическом будущем, каким бы оно ни было, будут принимать не только немцы. А также не только державы-победительницы второй мировой войны.

Оборотная сторона медали: извращения германского национализма живы в сознании соседних народов и значительной части остального мира. Так разве могут они на вечные времена исключить, что произойдет накопление национально-революционной энергии, нацеленной не на разрушение, и она при известных обстоятельствах, даже без категорического требования сверху, вырвется наружу? Можно предположить, что местом действия будет та часть разделенной Германии, где люди не так обеспечены, как в другой. Почему, по какому праву и на основе какого опыта мы должны исключить, что в один прекрасный день в Лейпциге и Дрездене, Магдебурге, Шверине и Восточном Берлине не сотни, а сотни тысяч людей выйдут на улицы с требованием о предоставлении гражданских прав? В том числе и права на переселение из одной части Германии в другую? Они поставили бы в затруднительное положение не только русских, но и союзников из-за прав, сохраняемых за Германией как единым целым. И может быть, они даже будут действовать без оглядки на тот тип самодовольных соотечественников на Западе, которые с большей охотой сделают все что угодно, но только не поделятся с теми, кому в конце войны выпал более тяжкий жребий.

Что же касается держав-победительниц, то члены советского руководства никогда не пытались соблазнить меня предложениями относительно единства. Не было даже намека на это. Они ограничивались общими словами насчет перемен как существенного фактора истории и не хотели даже думать о том, что рано или поздно им придется сократить выдвинутую далеко на Запад зону их непосредственного влияния в Европе. Когда в Бонне Горбачева и сопровождавших его лиц спрашивали о перспективах их политики по отношению к Германии, они ограничивались ни к чему не обязывающими фразами. В Париже происходил обмен улыбками, и господа главы государств напоминали о том, что, в конце концов, существует известная ответственность четырех держав. Напротив, к видимым значительным изменениям относится то, что новое руководство в Восточной Европе (в том числе в Польше!) больше не считает, что только замороженный статус-кво в Германии отвечает их собственным интересам.

Что же касается Соединенных Штатов, то, благословив нашу политику договоров, Вашингтон не скрывал в конфиденциальных беседах, что он не связывает с ней надежды на то, что тем или иным образом она приблизит так называемое воссоединение. По ту сторону Атлантики более всего склонялись к тому, чтобы считать раскол континента эпохальным событием, и мало чего ждали от «ветров перемен», которые когда-то заклинал Кеннеди. Зачем изображать вещи сложнее, чем есть на самом деле? Как-никак, Ричард Никсон польстил нам, сказав, что ключ к Европе находится в Германии. Летом 1971 года он мне сказал: «Европе понадобится время, но немцы до конца столетия будут играть в этом мире более значительную роль». Когда я в конце 80-х годов читал лекции в нескольких американских университетах, то был уверен, что от Калифорнии до Новой Англии меня каждый раз будут спрашивать, когда и как произойдет «re-unification» (воссоединение). А следующий вопрос гласил: «Вернутся ли тогда наконец американские солдаты?»

Гарольд Вильсон и Эдвард Хит прекрасно умели весьма сдержанно выражать тревоги британской политики. Почти так же, как их коллеги в Париже, попечители дипломатического наследия в Лондоне, с одной стороны, испытывали угрызения совести, а с другой — питали робкую надежду. В 1939 году они мало чем могли помочь Польше, как за год до этого Чехословакии. С их точки зрения, растворение меньшей части Германии в так или иначе развивающейся Восточной Европе было не самой плохой из возможных перспектив.

Во Франции от Шарля де Голля до Франсуа Миттерана без существенных различий действовало правило, по которому следовало всегда помнить об опасности единого германского государства, но, чтобы не попасть в затруднительное положение, как можно меньше говорить об этом. Даже такой умный человек, как Жан Моннэ, вполне серьезно считал, что западноевропейская интеграция вполне может заменить немцам ФРГ национальное единство, достичь которого невозможно. Между тем в глазах общественности Федеративная Республика не была свободна от подозрения, что она может установить планку для ЕЭС вообще и для Валютного союза в частности настолько высоко, что получит «свободу действий» на Востоке.

Жорж Помпиду, этот взвешивающий каждое слово сын провинции Овернь, летом 1973 года сказал: «Францию будет весьма беспокоить даже невооруженная нейтрализация Центральной Европы и все, что к этому может привести». Но еще за два года до этого он говорил: «Придет день, когда Восток решится пойти по пути либерализации». Поэтому (об этом шла речь еще при де Голле) Запад не должен представать как блок, в котором не происходит никаких изменений. Во время похожей на завещание беседы в Бонне в июне 1973 года президент Помпиду заявил, что Франция будет аплодировать, если ГДР перестанет быть коммунистической и после этого приблизится час воссоединения. Но это все же просто невероятно. Что же тогда? Осторожно обрисованную мной перспективу национального единения в условиях продолжающегося раскола Париж не счел убедительной. Ведь прошло всего два года с тех пор, как президент дал себя на какой-то миг убедить, что в Крыму я якобы договорился с Брежневым о выходе из западного союза. Вскоре и французы поняли, что это был чистейший вздор. Однако то, что немцы дают мировой прессе повод для крупных заголовков, с точки зрения парижского «classe politique»[16], уже само по себе было сверх всякой меры. Западные союзники с самого начала наблюдали за нашими усилиями в области восточной политики со смешанным чувством понимания и скептицизма. Правда, в Париже критический взгляд становился все острее, а взаимопонимание отступало на второй план.

В начале лета 1987 года, когда я уже оставил пост председателя партии, Миттеран пригласил меня на обед, где он задал мне неожиданный вопрос: стоит ли все же воссоединение на первом месте в табели о рангах германских интересов? Я поправил его с учетом злободневности ситуации, дав ему, таким образом, как бы успокаивающее средство. «Что, на первом месте у вас стоит не национальный вопрос, а экология? — переспросил он. — Ведь это же типично немецкий романтизм». Вот так нелегко бывает добиться того, чтобы тебя понял сосед, а в данном случае еще и друг. Также совершенно превратно французские партнеры понимали движение сторонников мира, а именно как далекий от действительности и к тому же проявляемый исподтишка «пацифизм». Но было почти невозможно им объяснить взаимоотношения между враждующими — и притом такими дисциплинированными — немецкими братьями.

Миттеран очень удивился, когда в начале 1981 года в первый период избирательной кампании, которая в мае того же года привела его в Елисейский дворец, мы встретились в «восточногерманском» отеле и один самодовольный первый секретарь пытался его убедить в том, что с социализмом в ГДР все обстоит наилучшим образом. Шеф французских социалистов — типичный француз — пришел в еще большее удивление, когда увидел особое отношение ко мне со стороны властей ГДР. В то время как он с одним из моих сотрудников посетил то место в Тюрингии, откуда в 1940 году он бежал из плена, я приехал из Берлина на машине к месту нашей встречи у «Хермсдорфер кройц» (развязка на автостраде под Лейпцигом. — Прим. ред.). Чтобы никто не мог вступить со мной в контакт, на автостраде было перекрыто все движение. На контрольно-пропускном пункте во Франконию француз с некоторым удивлением заметил, как предупредительно ко мне относятся и что нам обоим отдают честь. Вероятно, он думал про себя: «Кто поймет этих немцев?»

Во время одной из первых наших встреч в начале 70-х годов Миттеран очень эмоционально рассказал мне о двух своих побегах из немецкого лагеря для военнопленных. Мы договорились когда-нибудь проехать на машине по маршруту, который он вместе со своим товарищем-священником прошел пешком, прежде чем их поймали в Швабии. Вскоре после этого он стал президентом Французской Республики. За семь лет до этого он почти достиг своей цели, получив 49,3 процента голосов. Когда он говорил об этом, в его голосе звучала горечь (и немножко желание добиться реванша). Он был убежден, что добиться успеха ему помешали восхваления немцев в адрес его соперника Жискара д’Эстена. В 1975 году, год спустя после этого поражения, премьер-министр Ширак на обеде, данном в его честь в Гамбурге Гельмутом Шмидтом, пытался меня убедить, что Миттеран своей легковерностью обеспечит победу коммунизма во Франции. В социал-демократических кругах также возникли обеспокоенность и недоверие, когда Миттеран в связи с проведением конференции партийных лидеров в Хельсингере заявил, что руководимая им партия одержит верх над компартией, а не наоборот. Самоуверенности ему было не занимать. После его заявления Гарольд Вильсон сказал германскому федеральному канцлеру: «И ведь он это не только говорит, он верит в это».

У других партнеров по Европейскому Сообществу все более тесный союз между Бонном и Парижем не вызывал особых симпатий. Англичане в течение ряда лет мешали сами себе играть более важную роль. В немецких делах они, правда, заслуженно пользовались славой весьма корректных партнеров. Страны Бенилюкс действующие германо-французские отношения устраивали больше, чем их противоположность. Испанцы и португальцы старались не выглядеть чрезмерно зависимыми от Франции. К самым верным приверженцам немцев, что в Бонне не всегда ценилось должным образом, относились часто сменяющиеся, но в основном на удивление успешно действующие представители итальянской политики: де Гаспери и Пьетро Ненни, Альдо Моро, Андреотти и Кракси, а также Энрико Берлингуэр. Это социал-демократ Джузеппе Сарагат, который как президент Италии при посещении Освенцима тихо произнес: «Это совершили нацисты, а не немецкий народ…»

У немцев было больше друзей, чем они думали или признавали, но и больше, чем это иногда казалось. Однако с мнимым правовым обоснованием якобы продолжающегося существования рейха, да к тому же в границах 1937 года, трудно было рассчитывать на успех. Доброжелательных заявлений в пользу абстрактного «воссоединения» можно было легко добиться, однако (новые) союзники Федеративной Республики в этом отношении ограничивались признанием на словах. Все остальное казалось бы на фоне происходящих событий действительно странным.

Соседи поняли лучше, чем сами немцы, что вопрос о будущем Германии, хотя он неизбежно встанет в процессе европейского сотрудничества, в данный момент не своевремен и неуместен и должен пока что остаться без ответа. Бескровное «вос»(соединение) звучит сегодня и будет звучать завтра еще менее убедительно, чем оно звучало вчера. Расстановка политических сил в мире и европейские реальности и впредь не сулят простого соединения. Да и кто поверит, что в один прекрасный день произойдет «аншлюс» ГДР к Федеративной Республике и все будет в полном порядке?

Конечно, история не окончена, и она припасла еще немало приятных и не очень приятных сюрпризов. Однако это не дает никаких оснований для потери чувства реальности.

Я нахожу дополнительные подтверждения правильности политики, направленной на то, чтобы смягчить режим на границе, сохранить национальную сущность и проложить путь европейскому мирному порядку. Я исходил из факта раскола и воспринимаю как успех то, что импровизированные формы сотрудничества между Бонном и Восточным Берлином столь долго сохраняются и развиваются. Но разве я из-за этого забыл о праве на самоопределение? Нет и еще раз нет! Оно закреплено в Уставе Объединенных Наций и в принципе неделимо ни между народами, ни внутри одного народа. Да и чем бы было западное сообщество, если бы оно не олицетворяло именно это право? При всем понимании опасений наших соседей за нами должно остаться право напоминать об этом.

Договор об основах отношений между обоими германскими государствами, заключенный при наличии известных разногласий по национальному вопросу, себя оправдал. Транспортный договор позволил упростить различные стороны повседневной жизни. Внутригерманская торговля и практическое сотрудничество во многих областях принесли одной стороне еще большую выгоду, чем другой. Федеративной Республике некоторые урегулирования обходятся недешево. Но она может и хочет себе это позволить. Может быть, для того, чтобы успокоить угрызения совести, ибо нам живется гораздо лучше?

Политика малых шагов, вызвавшая в свое время много споров, стала основным содержанием межпартийных отношений. А когда Франц Йозеф Штраус в конце своей жизни выступил за предоставление ГДР дополнительного кредита, его критиковали не те, с кем он подолгу не находил общий язык. Напротив, от него отвернулись люди, которые сами придерживались крайне правых убеждений.

Преимущества внутригерманского урегулирования для ГДР, и притом не только для ее правителей, можно было легко себе представить. На то, что правительство сделает возможным поначалу ограниченный, а затем все более нарастающий, и не только в направлении с Запада на Восток, поток посетителей, первое время никто не мог даже надеяться. И все же давление сверху немного ослабло, но внизу хотели и хотят большего. Гораздо большего. Желание значительной части граждан ГДР переселиться в Федеративную Республику (и там «воссоединиться» лично или семьей) не могло и не может быть удовлетворено. Не могут они хотя бы на время оставить эту мысль. Там, где выехали двое, тотчас же появляются десять новых претендентов на выезд.

Руководство ГДР кичится своей государственно-экономической политикой и тем, что оно действует успешнее других в Восточном блоке. Однако и здесь проявляются недостатки бюрократического централизованного планирования. А коммунисты, именующие свою партию Единой, не воспринимают критические замечания граждан. Им не дают слова, и они не чувствуют себя причастными к происходящему в государстве. Только часть протестантских церквей смогла взять на себя мизерную долю готовности к диалогу, решиться на который государство и партия не хотят, да и не способны.

Я не раз убеждался в патологическом страхе могущественных руководителей службы безопасности ГДР перед реакцией граждан. После Эрфурта прошло много лет, но и сегодня они не желают идти на риск, связанный с несанкционированными собраниями и демонстрациями. Когда в 1985 году после долгих стараний, проявив некоторое упрямство, я добился разрешения на поездку в Веймар, толпу, собравшуюся приветствовать меня, особенно не церемонясь, разогнали в течение нескольких минут. Три года спустя не состоялась лекция, которую я должен был прочитать по приглашению церкви в Восточном Берлине на тему «Противоречия между Севером и Югом», и телевизионная программа, в которой мне предстояло принять участие в Ростоке, городе, близком мне с детства.

Единая партия старалась (не без успеха), и отнюдь не к восторгу польских и чехословацких соседей, пробудить прусско-германские традиции. В эту картину удачно вписывается то обстоятельство, что группа вокруг Хонеккера по своим взглядам и чувствам близка «общегерманскому» сопротивлению против Гитлера. Председатель Госсовета обратился ко мне во время поездки по Восточному Берлину в 1985 году: «А куда Вас забросила судьба, когда меня здесь лет пятьдесят тому назад арестовали как подпольщика?»

Для ГДР из этого не могло вырасти национальное самосознание. Формула «социалистическое государство немецкой нации» была и остается бескровной. На Западе складывается все благополучно, его притягательная сила не сломлена, а языковых барьеров не существует. У граждан ГДР и Федеративной Республики общего больше, чем им предлагают наши электронные средства массовой информации.

То, что правящая элита ГДР сочтет выгодным снизить уровень сверхвооружения в центре Европы, не было чем-то само собой разумеющимся. В основном речь шла о социал-демократических инициативах, способствовавших накануне Венских переговоров налаживанию неофициального, но содержательного диалога между обеими Германиями по вопросам безопасности. В этом при сохранении различий в общественных системах четко проявилась часть объективной общности, выходящей за рамки экономики и культуры.

Менее результативной оказалась попытка западных социал-демократов и восточных коммунистов вести спор по несовместимым позициям более цивилизованно, чем это было в прошлом. Очень скоро была найдена правильная и важная основа: идеологическую дискуссию следует также подчинить интересам мира. Как-никак, это нашло понимание у экс-догматиков. Из практических соображений также решили, что немцам не пристало выступать мнимыми зачинщиками всякого рода конфликтов. Однако спор между социал-демократией и коммунизмом (а как долго это был не только спор!) решен историей. Продолжать его не имеет смысла, хотя необходимо и впредь протестовать против бессильного высокомерия идеологов.

В Федеративной Республике мало говорят о мучительном различии между объединением Европы и немецким единством. Данный вопрос не обсуждается ни основательно, ни публично. За этим стоит не только растерянность, но и страх перед измененными датами и перспективами. Простые формулы первых послевоенных десятилетий больше не дают результатов, а новых пока не видно.

В процессе изменений, происходящих в Европе, перед немцами по-новому возникает старый вопрос: мыслимо ли единство только под крышей общего государства или оба немецких государства, если они будут продолжать существовать, смогут каким-то другим образом установить друг с другом более тесные взаимоотношения? Особенно если различие в системах настолько сотрется, что оно больше не будет играть существенной роли? И если одна часть будет в не меньшей степени принадлежать к Европе, чем другая?

Кто мог бы заранее определить ту форму, в которой найдет свое выражение национальная общность, если ее не будет больше блокировать стремление других к власти или противоречие между системами?

А Берлин? А стена? Город будет жить, а стена рухнет. Однако изолированное решение берлинского вопроса, не согласованное с далеко идущими изменениями в Европе и между частями Германии, всегда было иллюзией и с течением времени не стало более вероятным.

Скоро Берлин будет находиться в особом положении столько же времени, сколько он служил столицей империи кайзера, и дольше, чем Веймарской республике и третьему рейху. Вопреки опасениям не только пессимистов — он не дрогнул под давлением извне и его не разъели внутренние недостатки. Если бы после блокады или после 17 июня 1953 года кто-то напророчил это Рейтеру и мне, мы бы недоверчиво покачали головами. Перспектива оборонительной борьбы нам виделась лишь на ближайшие несколько лет.

Между тем обе части старой столицы сегодня не так отдалены друг от друга, как это было три или два десятилетия тому назад. Западный Берлин прочно связан с Западом и благоразумно ищет для себя задачи, решение которых имело бы смысл для обеих (или всех) частей Европы. Планы строительства важны и в Берлине. Нужно только знать, что жизнь идет в основном не по планам. Ни в Берлине, ни в других местах.

Но одно несомненно: материал для строительства послевоенного порядка не останется лежать там, куда он попал в сумятице тех лет. Разумеется, из него не получится то, что когда-то было. Я не знаю, какую еще роль играют мирные договоры и ведут ли они к нормализации, или, скорее, закрепляют status-quo. Германии будет труднее, чем другим, заделать трещины, тянущиеся через всю Европу. Но тем не менее она должна попытаться это сделать. Почему для Германии должно быть плохо то, что хорошо для Европы?

Что важно для Европы в целом, тем более важно для ее центральной части.

Свободное пространство

Столетие великих взлетов и падений не кончилось. В этом столетии много произошло, и оно оставляет весьма смешанные чувства. Кто, как я, родившийся в 1913 году, не может пожаловаться на недостаток печального опыта и горьких разочарований. Но разве не было у него наготове и воодушевляющих примеров? Люди обладают способностью освобождаться от беды и нужды. Люди также обладают способностью восстать против угнетения и диктатуры. При этом я не переоцениваю возможности народов исправлять ошибки тех, кто был бы обязан править с умом.

Немца-европейца моего поколения и моих убеждений радует сознание того, что эта часть света имеет перед собой большое будущее и пошла на благородный риск создания союза свободных народов. Он чувствует облегчение от того, что немцы пережили падение в пропасть и сумели возместить нанесенный им ущерб. В большей части своей страны они получили и использовали великолепный шанс вновь доказать свои способности в процессе продуктивного сотрудничества.

Извлекать уроки из истории? Если народ это делает, то не обходится без боли. Но какую он при этом находит благоприятную почву для преодоления невзгод и возврата своего достоинства? Однако всегда важно сохранять намять и ничего не забывать. Не означает ли отрицание индивидуальной вины и отказ от коллективной ответственности желание взвалить на плечи следующих поколений больше, чем они по справедливости должны нести?

Когда я пошел в школу, прошло немногим больше года после окончания первой мировой войны. Двойная надежда на то, что европейцы запомнят минувшую катастрофу, а немцы дадут простор развитию демократии, оказалась обманчивой. Когда я в двадцать лет оказался за пределами страны, я уже пережил то, что никогда не сотрется из моей памяти. Речь идет о захвате власти теми, кто создал преступный нацистский режим. И о крушении тех, кто наблюдал за гибелью Веймарской республики. Где нет места гражданскому мужеству, там свобода недолговечна. А где в нужный момент не защищают свободу, там ее можно вернуть лишь ценой огромных жертв. В этом заключается урок нашего столетия.

Мне повезло в том отношении, что я уже в ранней юности открыл для себя Европу. Однако я видел мало доказательств энергичного сопротивления силам тьмы и серьезного продвижения на пути к свободе. Отрезвлению способствовали преступления сталинизма, которые долгое время недооценивались. То, что войну, которую желал Гитлер, он выиграть не сможет, — это уже особый вопрос. Европейский Север, где я нашел прибежище, дал мне представление не только о внешней, но и об укоренившейся глубоко в народе культуре и демократии. Я чувствую глубокую благодарность по отношению к скандинавам.

Когда кончилась вторая мировая война, мне было за тридцать. Я вернулся в разрушенную Германию, стал депутатом бундестага, мне пришлось выдержать испытание в Берлине. Я недооценил глубину и продолжительность раскола континента и моей страны. Но не будущую силу европейской демократии. Но не мощь Соединенных Штатов. В Федеративной Республике ведущие политические партии вопреки склонности многих оглядываться назад достигли согласия об основных элементах порядка, бравших свое начало в демократических традициях Запада. Конституционный консенсус оказался прочным, а это было особенно ценно.

В свои пятьдесят я стоял у истоков тех усилий, которые должны были противостоять бесчеловечному разделу. Немцы должны были внести конкретный вклад в разрядку. В духовной близости к единомышленникам в Европе и Америке мы даже считали себя способными уладить злокачественный конфликт, называемый «холодной войной». Двадцать пять лет тому назад я указал на то, что настало время обратить внимание на создание единой Европы, но это осталось почти незамеченным.

Альберт Эйнштейн когда-то сказал, что атомная бомба изменила все, кроме мышления людей. Мое мышление в процессе конфронтации, в условиях которой оказался Берлин, не осталось неизменным. И привело меня к пониманию того, что в эпоху атомного оружия только совместное обеспечение мира может гарантировать будущее.

Когда рабочему парню с северного побережья исполнилось 65 лет, он уже в течение довольно долгого времени являлся председателем социал-демократической партии, в свое время был членом и главой федерального правительства, а незадолго до этого стал президентом международного объединения социал-демократических партий. Я продолжал активно участвовать в делах, касавшихся не только западной части Европы, не хотел также уклоняться и от необходимой заботы об отношениях между богатыми и бедными народами, даже отдавая этому еще больше сил, чем прежде.

Если бы я захотел только перечислить огромные перемены, происшедшие со времен моей юности в Германии и во всем мире, то для этого понадобилась бы целая книга. Человека, вышедшего из самых низов, наполняет законной гордостью тот факт, что формальное образование не является больше привилегией избранных, а с материальными условиями жизни широких слоев дело обстоит не так уж плохо. Большинство нынешних государств ушедшее поколение не знало, потому что их еще не существовало, а центры тяжести внутри сообщества государств резко сместились. Многие технические достижения, кажущиеся нам сегодня обычными, являются продуктом последних десятилетий. Научно-техническая революция продолжается. Но мудрость и мораль отстают от прогресса этого рода.

В старости меня радует ощутимый выигрыш в области прав человека и гражданских свобод. Сначала в центре Европы. Потом на Юге, который малодушные умники списали еще полтора десятилетия тому назад. И вот теперь также в Восточной части, которую некоторые так называемые статус-кво-стратеги раньше времени хотели уступить Советскому Союзу. В других частях света — не в последнюю очередь в Латинской Америке, в важных регионах Азии, частично в Африке — жива идея о том, что каждый народ должен быть самоуправляем. Все это не бесспорно, и наивный оптимизм моей юности сегодня нигде больше не прорастает. Кто может развеять знание о человеке, о том, на что он способен и в каких целях его можно использовать? И тем не менее, многое из того, на что я сначала поставил, а потом пытался развить, теперь начинает постепенно приобретать многообещающие формы.

К рациональной политической деятельности относится правильное определение приоритетов. Когда в начале лета 1987 года я ушел в отставку с поста председателя партии, то сам себя спросил: что, помимо мира, для тебя всего важнее? И ответил: свобода. Я определил это как свободу совести и мнений, свободу от нужды и страха. Без хлеба и с тайной полицией не может быть демократии. Без плюрализма и с притязаниями на монополию — тоже. Я добавил к этому: предписывать счастье — значит задушить свободу.

То, что я вырос в традициях рабочего движения и в мире идей европейской социал-демократии, конечно, не моя заслуга. Ее слабости, особенно на немецкой почве, я познал так же, как и ее величие. Готовность к страданиям сосуществовала с решимостью бороться. Авторитарный коммунизм оказался ложным путем, усеянным огромными жертвами и вымощенным экономическими и социальными неудачами.

Необходимо постоянно удерживать равновесие между гражданскими свободами и социальной справедливостью. Социальное государство лишь тогда свободно, если оно устраняет опасность буйного расцвета бюрократии, не дает себя связать перспективным планированием и ставит на первый план личную ответственность всех членов общества. Все дело в свободном пространстве.

Без сильной социал-демократии Германии не обойтись. Ее этические импульсы еще сильны. Левые в Европе будут привержены социал-демократическим идеям или же они потеряют свое влияние. Названия партий при этом играют второстепенную роль. Если воедино сольются различные идеологические течения, то они могут обрести большую силу.

Политические деятели, преклоняющиеся перед догмами или претендующие на место на пьедестале государственной непогрешимости, не заслуживают доверия. Несговорчивость и упрямое отстаивание собственных заблуждений не вписываются в рамки честного отношения к соседям и согражданам. А недоверие уместно в том случае, когда недоказанная сила обстоятельств или мнимые национальные интересы или постоянные геостратегические величины приводятся в качестве аргументов, чтобы все оставить по-прежнему и не вызывать никаких критических вопросов. И под знаком демократии нас подстерегают глупость и низменные поступки.

Без терпения ничего не получится. Но приходишь в ярость, когда очевидные вещи чересчур медленно или вообще не находят своего выражения в соответствующей политике, из-за этого разбазариваются общественные средства. Это не в последнюю очередь относится к вопросам, выходящим за пределы одной страны или затрагивающим все человечество. Давно известно, что наша планета не сможет долго вынести предсказанный прирост населения, истощение природных ресурсов и ущерб, наносимый окружающей среде. Уже в течение длительного времени мы живем за счет грядущих поколений. И политическим руководителям требуются мужество и сила воли, чтобы взяться за решение задач, которые явно относятся не только к сегодняшнему дню. Неизбежного и прямого пути к рациональным действиям и прогрессу человечества нет. Вступить на него можно только в условиях демократии.

Опасность самоуничтожения человечества не будет устранена, даже если дело не дойдет до атомной войны. Влияние отдельной личности на угрозу существованию по-прежнему ограничено. Однако мы убедились в том, что наша страна, а тем более Европа имеют кое-какой вес. Один из выводов, который я сделал в своей жизни, состоит, между прочим, в том, что не бывает безвыходных ситуаций.

Я удовлетворен своей жизнью, ибо содействовал тому, чтобы слово «немец», понятие «мир» и перспектива европейской свободы воспринимались как единое целое.

ПОСЛЕСЛОВИЕ, НАПИСАННОЕ В КОНЦЕ НОЯБРЯ 1989 ГОДА

К прошлому возврата нет

На одной из последних страниц рукописи моих «Воспоминаний» я летом 1989 года высказал предположение, что в один прекрасный день в Лейпциге и других городах ГДР «не сотни, а сотни тысяч людей выйдут на улицы», чтобы добиваться своих прав. Но и я не мог предвидеть все детали того, что после этого происходило неделя за неделей и привело к коренному и в то же время мирному перевороту осенью 1989 года. Кстати, подчеркивая роль населения в открытии новой эры, мы этим нисколько не хотим принизить вклад северных округов ГДР.

Берлин стал (а разве могло быть иначе?) тем местом, где сливались воедино чувства немцев и к которому было приковано внимание изумленной мировой общественности. В ночь с 9 на 10 ноября стена по широкому фронту стала проницаемой; за этим последовали драматические изменения вдоль германо-германской границы. Больше чем за месяц до этого Михаил Горбачев сказал в Восточном Берлине, что жизнь наказывает опоздавших. Вскоре в «столице ГДР» произошли первые, но тем не менее заслуживающие внимания изменения в высших эшелонах государственной власти и в руководстве господствовавшей в течение более сорока лет партии, время которой теперь на исходе.

В тот день, 10 ноября, я вместе с бургомистром Момпером, федеральным канцлером Колем и министром иностранных дел Геншером выступал на массовом митинге перед Шёнебергской ратушей и вспоминал август 1961 года, когда я на том же месте должен был вывести своих сограждан из состояния горького разочарования. Все было не так просто, как в стародавние времена. Теперь дело было не в том, чтобы противостоять опасности, грозящей извне. И не в призывах не обращать внимания на «перегородку», не дать из-за нее отвлечь себя от дела самоутверждения и созидательного труда. Как очевидец многих тысяч встреч, я был тронут до глубины души: город наполнился неподдельным весельем, не было ни следа агрессивности. Единство, которым так долго буквально заклинали всех этих людей, осуществилось «снизу» и втянуло в свою орбиту не только разделенные семьи. Мной овладело чувство огромного облегчения, смешанного с надеждой, что теперь мы справимся и с другими стоящими перед нами задачами. Мои мысли возвращались к августу 1961 года. Какой путь мы проделали с тех пор! Мы не удовлетворились призывом: «Стена должна исчезнуть!», а сказали себе и другим: «Берлин должен жить вопреки стене, а наш народ должен сплотиться, а также осознать свой долг перед Европой вопреки многократному и углубившемуся расколу».

И вот мы снова на площади перед Шёнебергской ратушей, переименованной в 1963 году в площадь Джона Кеннеди. На этот раз сюда пришли многие тысячи людей «фон дрюбен» («с той стороны», т. е. из ГДР. — Прим. ред.). Я обратился к ним с речью и не стыдился своих слез. Меня очень тронули телефонные звонки и полученные после этого письма со словами благодарности.

Как важно было противодействовать суровым последствиям раскола с помощью малых шагов до тех пор, пока не стали возможны большие. Сегодня это вряд ли кем-нибудь оспаривается. И только сегодня мы начинаем осознавать все значение тех маленьких вех! Что было бы с нацией, если бы не удалось соединить семьи!

В тот ноябрьский вечер в Берлине я сказал, что никто не подозревал, что немцы сплотятся именно таким образом, и никто не должен делать вид, будто ему известно, каким образом люди с этой и с той стороны установят новые взаимоотношения. Весь вопрос в том, чтобы они смогли соединиться в условиях свободы. «К прошлому в другой части Германии наверняка возврата больше не будет. Ветер перемен, который с некоторого времени веет над Европой, не мог обойти Германию. Я всегда был убежден, что забетонированный раскол и линия раздела из колючей проволоки и полосы смерти противоречат историческому развитию». Какое внутреннее удовлетворение испытываешь, когда вспоминаешь то, что написал тем летом: «Берлин будет жить, а стена падет!»

Я просил сограждан и соотечественников правильно понять процесс изменений и по-настоящему в него включиться: «Я знаю, что наши соседи на Востоке Европы понимают, что нами движет, и что это вписывается в новое мышление и новый образ действий, которые вдохновляют и самих жителей Центральной и Восточной Европы. Мы можем заверить наших соседей, а также великие державы, что мы не стремимся к такому решению наших проблем, которое противоречило бы нашим обязанностям по отношению к миру и по отношению к Европе». Мы руководствуемся убеждением, что Европейское Сообщество должно развиваться дальше, а раздробленность нашего континента должна быть постепенно, но окончательно преодолена.

Доминирующей темой стало (в гораздо большей степени, чем это соответствовало наиболее распространенным предположениям) сращивание различных частей Европы. Вновь провозглашенное единство немцев, на которое в большой степени наложило свой отпечаток возрожденное самосознание в восточной части Германии, стало прекрасной и важной главой. «Ветер перемен», разумеется, был связан не только с переменой климата в странах, расположенных между Германией и Россией, но и с изменением реалий и настроений внутри великой восточной державы. Однако почему я должен извиняться за то, что изменения в разделенной Германии, несмотря на все разумные соображения, держали меня в постоянном напряжении?

Положение коренным образом изменилось, когда немцы в ГДР взяли решение своей судьбы в собственные руки. «Сам народ» поднял голос за то, чтобы наконец рассеялся туман мелочной опеки и лишений. Не в последнюю очередь народ требовал права на правдивую информацию, свободу передвижения и свободу объединений, а также на соответствующую экономическую выгоду. Было ясно, что народное движение выльется в свободные выборы. Свободные выборы, которые действительно соответствовали бы этому названию. И хотя я прекрасно понимаю тех, кто решил переселиться, все же считаю, что участие в деле обновления на месте событий стоит того и потому заслуживает поощрения.

Свое выступление на площади Кеннеди 10 ноября 1989 года я закончил такими словами: «К прошлому возврата нет. Сюда относится и то, что о нас, живущих на Западе, будут судить больше не по вчерашним более или менее привлекательным лозунгам, а по тому, что мы готовы сделать сегодня и завтра, что мы в состоянии сделать и с духовной, и с материальной точки зрения. Что касается духовного, то я надеюсь, что ящики письменных столов не пусты. Я надеюсь, что кассы кое-что выдадут. И я надеюсь, что на календарных планах мероприятий осталось место для того, что необходимо теперь. Испытанию подвергается готовность к солидарности, к компромиссам, к новому началу, а не к поучениям. Сейчас нужно вновь сплотиться, сохранить ясность мыслей и как можно лучше сделать то, что соответствует как нашим немецким интересам, так и нашему долгу перед Европой».

Берлин стал городом многомиллионных встреч и привлек к себе внимание средств массовой информации всего мира. Однако только Лейпциг, некогда рыночная площадь Европы и центр германской книжной торговли, этот город старого бюргерского духа, который был колыбелью немецкой социал-демократии, смог стать местом проведения наиболее мощных, многомесячных манифестаций. Это было место, где умные русские и рассудительные немцы предотвратили опасность кровавого столкновения. Генеральный секретарь Хонеккер уже подписал приказ о приведении в действие вооруженных сил. Войскам было выдано боевое снаряжение. В последний момент включился «совет шести» и смог предотвратить превращение 9 октября в «кровавый понедельник». Впрочем, советская сторона не намеревалась использовать свои войска, чтобы помочь коммунистам из СЕПГ удержаться у власти. И даже тогда, когда в Дрездене, как позднее стало известно, уже заняли свои позиции танки. Я был уверен, что говорю от имени подавляющего большинства своих соотечественников от Эльбы до Одера, от Балтики до Рудных гор, когда на митинге в Берлине (и не только там) констатировал: «Никто не желает осложнений с советскими войсками, находящимися еще на немецкой земле».

Дабы не возникло недоразумений: когда я в середине октября 1989 года побывал с лекциями в Москве, где я также провел важные беседы, у меня сложилось четкое впечатление, что советское руководство не намерено в одностороннем порядке сокращать свое военное (называемое «стратегическим») присутствие в ГДР. Кроме того, там стремились не допустить срыва поставок промышленных товаров из ГДР. Германский вопрос обсуждался по многим аспектам, но четкая позиция не вырисовывалась. Разумеется, хотели, чтобы послевоенная граница между Германией и Польшей была признана окончательной. А помимо этого? О выходе ГДР из Варшавского пакта никто и думать не хотел. Однако каждый, в том числе и в высших эшелонах советского руководства, рассчитывал на то, что оба германских государства установят между собой более тесные взаимоотношения. То, что западные державы-гаранты независимо друг от друга и с некоторыми нюансами сообщили советской стороне, по довольно злорадным слухам, якобы содержало больше оговорок.

Как бы ни были важны наши собственные дела, мы не должны забывать, что для Горбачева и его соратников на первом плане стоят колоссальные трудности внутри страны, во-первых, и дальнейшая разрядка отношений с США, во-вторых, а вовсе не германский вопрос. Серьезность намерений первого человека в Кремле вызывала у меня еще меньше сомнений, чем прежде. Однако мне показалось, что противоречия скорее еще больше обострились, а противостоящие ему силы — окрепли. Можно надеяться, но нельзя быть уверенным, что, если трудности со снабжением приведут почти к хаосу, у мирного обновления останется еще шанс на успех.

Что касается другой части Германии, ГДР, то к недовольству, долгое время заглушаемому, прибавилось большое количество как внешних, так и внутренних обстоятельств, благодаря которым поначалу разобщенные, робкие акции протеста превратились в мощное массовое движение, принимающее импульсы от соседей и передающее их дальше.

Далеко идущие изменения в Польше и Венгрии вызвали живой интерес, в то время как сетования СЕПГ по поводу усилий реформаторов в Советском Союзе давали повод для недовольства. К сожалению, вновь проявились разжигаемые чересчур ревностными коммунистами антипольские настроения, которые считали уже ушедшими в прошлое. С другой стороны, ход событий в ГДР оказывал воздействие на Чехословакию — небольшое возмещение за то, что войска Варшавского пакта при позорном участии ГДР в 1968 году причинили этому свободолюбивому и чтящему свои традиции народу. В ноябре 1989 года стремительно проложила себе дорогу оппозиция, включая и тех, кто продолжал жить надеждами Пражской весны.

В конце лета поднялась и начала быстро расти волна беженцев. Это были в основном молодые, не знавшие материальной нужды, хорошо образованные граждане ГДР, устремившиеся через Венгрию и Австрию в Федеративную Республику. Для семей и предприятий это имело глубокие последствия. Непрочность старого порядка проявилась и в этом. Венгерское правительство игнорировало протесты Восточного Берлина. В Праге и Варшаве власти разрешили большому количеству людей, нашедших убежище в посольствах, выехать в Федеративную Республику. Восточноберлинское руководство оскандалилось и к тому же оказалось в изоляции.

Людям запало в душу, что в ГДР на коммунальных выборах весной 1989 года имела место массовая фальсификация результатов. Фальсификация не была чем-то новым, но на фоне общего недовольства она была последней каплей, переполнившей чашу терпения, и осложнила жизнь преемнику Хонеккера Эгону Кренцу. Груз прошлого был слишком тяжел. Разобщенные оппозиционные группы именно в этом процессе нашли для себя точку соприкосновения.

Потом сдержанное негодование вызвали незаконные действия полиции, направленные в начале октября опять-таки главным образом против молодых демонстрантов в Берлине, Дрездене и других городах: грубое обращение при задержании органами безопасности и содержании под арестом, издевательства над молодыми женщинами и все прочее, что типично для поведения чувствующих себя неуверенно ландскнехтов. То, что речь шла не об изолированном скандале у немцев, так как в Праге вплоть до последних дней перед крутым переломом также избивали демонстрантов, и даже в Варшаве оказалось почти невозможным привлечь к ответственности виновных в явном превышении власти, — не могло служить утешением.

В ГДР клич «Мы — народ!» заглушил все и сделал смехотворными притязания одной партии. Люди сами взялись за дело, соблюдая самодисциплину, но во всеуслышание. Они настаивали на требовании, чтобы их наконец-то принимали всерьез как граждан и избавили от опеки. Государственная власть, отступив перед соблазном насильственной конфронтации и последовав призыву советской стороны соблюдать сдержанность, пошла на примечательные уступки. Переход к правдивой информации свершился фактически за одну ночь. Талантливые журналисты со свежей головой и без всякого напряжения принялись за дело и продемонстрировали, что новости и при переходном режиме можно делать интересными. Однако широкая публика, как и большая часть слуг народа и партийных функционеров, уже давно привыкла к западным программам.

Желанию без особых формальностей ездить из Германии в Германию, насколько это в тот момент было возможно, пошли навстречу. Может быть, даже хотели создать небольшой хаос, чтобы дать новую пищу требованиям «навести порядок».

Единая партия быстро видоизменялась, ее не обошли стороной различного рода расчленения, в ней проявились тенденции к расколу. Росло число членов, отказывающихся платить взносы. Под давлением партийных масс был созван внеочередной съезд. Уже накануне его стало ясно, что из конституции придется вычеркнуть «претензию партии на руководящую роль». К менее привлекательным формам выражения кризиса относился поиск «козлов отпущения», который должен был скрыть тот факт, что в бедственном положении ГДР много виновников. Но и некоторые лидеры так называемых «блоковых партии» хотели бы поскорее забыть, что они до сих пор не возражали руководству СЕПГ, а, как правило, ему во всем поддакивали.

Уже летом 1989 года удивительным, пожалуй, даже сенсационным образом начали объединяться новые политические силы. Повсюду они выросли из групп по защите гражданских прав, мира и окружающей среды, которые могли действовать только полулегально. Деятели и организации евангелической церкви взяли на себя как защитные, так и миротворческие функции. Роль, которую сыграла церковь при формировании новых сил в ГДР, трудно переоценить, равно как и деятельность священников всех церквей. При этом церковь поначалу хотела «всего лишь» взывать к совести государственного руководства.

Не случайно в начале октября 1989 года в доме одного священника недалеко от Берлина в ГДР была вновь создана социал-демократическая партия; подготовка к этому началась в августе. В эти последние недели лета другие аналогичные инициативы также окончательно сформировались. «Новый форум», «Демократический прорыв», «Демократия — теперь». Некоторых из участников я уже знал давно. Друзей из СДПГ (ГДР. — Прим. ред.) я посетил вместе с председателем СДПГ Гансом-Йохеном Фогелем вечером 10 ноября, когда праздновалось падение стены.

То, что было, никогда не вернется. Но конца пути еще не было видно, а осложнение обстановки исключать было нельзя. Тем более что положение в ГДР оставалось неустойчивым. Было известно, что это можно изменить только в том случае, если люди будут уверены в том, что процесс реального участия граждан в управлении государством будет непрерывно расширяться и в обозримом будущем можно будет рассчитывать на ощутимое улучшение материального положения, а отношения с Федеративной Республикой получат новую основу. В то же время было очевидно, что, вероятно, пройдет не так уж много времени, пока демократическое движение не укрепит свои позиции в результате свободных выборов.

Из рядов оппозиции были слышны серьезные сомнения в целесообразности ускоренного проведения выборов. Как можно добиться равных шансов без организационной подготовки, без доступа к средствам массовой информации и без хотя бы минимальных финансовых средств партии? А разве при выдвижении кандидатов, если не предоставлять все делу случая, можно было действовать опрометчиво? Те, у кого были серьезные сомнения, даже ставили вопрос, не следует ли перед парламентскими выборами созвать учредительное собрание? И не нужно ли также за «круглым столом» закрыть вопрос о тяжелом наследии и урегулировать переходный период? Кто может отрицать, что подобные рассуждения, безусловно, были убедительны? Однако я посоветовал беречь время. Революции не имеют обыкновения ждать, пока закончится обсуждение всей повестки дня или пока «инциденты» будут улажены бюрократическим путем. Случалось, что вторая фаза революции становилась насильственной потому, что на первой фазе чересчур медлили и слишком мало импровизировали.

Очевидным было нежелание уверенных в себе новых сил терпеть чью-либо опеку. Широкие слои населения ГДР также были недовольны, когда к их успехам, достигнутым в тяжелых условиях, относились без должного уважения. Они также были недовольны, когда о результатах их труда говорили как об имуществе несостоятельного должника. Единство с более счастливой частью своего народа на Западе они представляли себе не как простое поглощение, хорошо понимая, что стоят на пороге глубоких, а следовательно, болезненных экономических реформ. Взаимосвязь с событиями, происходящими в Европе в целом, передается и людям, которые мало что знают об этих процессах, но имеют смутные предчувствия.

Нетрудно было убедиться и почувствовать, что первостепенным был и остается вопрос о слиянии двух частей нашего континента. Вопреки очевидным трудностям тот факт, что оба германских государства еще до великого перелома стали важными партнерами в Европе и для Европы, объективно оказался преимуществом.

На Венских переговорах о сокращении войск и обычных вооружений Бонн и Восточный Берлин не мешали друг другу. Наоборот, еще при старом руководстве СЕПГ они сотрудничали без каких-либо конфликтов. Существенные предпосылки для этого создал (на неофициальной основе) Эгон Бар. В этом отношении полемика против контактов с ГДР на партийном уровне была чересчур пристрастной. Главное всегда заключалось в ответе на вопрос «зачем?». По собственному опыту знаю, что помощь находящимся в стесненных обстоятельствах отдельным лицам и семьям зачастую можно было оказать, только применив необычные для Запада способы, потому что там в них нет необходимости.

Обе германские стороны полностью разделяли выводы не только хельсинкского Заключительного акта, но и последующих конференций. Я был уверен, что деидеологизация и демократический поворот в ГДР дадут новый толчок сотрудничеству в общеевропейском масштабе. Так оба государства являются членами Экономической комиссии ООН для Европы (ЭКЕ) со штаб-квартирой в Женеве, где у них есть возможность привести в действие этот, уже много лет простаивающий механизм. Помимо того ГДР, как и другие страны бывшего Восточного блока, может свободно ознакомиться с работой Совета Европы в Страсбурге (не путать с Европарламентом). Однако по-прежнему более важен вопрос, каким образом можно было бы укрепить связь с Европейским Сообществом. Комиссия в Брюсселе, как и правительство ГДР (и правительство Федеративной Республики), проявила интерес к этому.

Подходы, относящиеся только к Германии, дадут немного. Но если обе части Европы сблизятся, то кто сможет назвать причину, по которой Германия и ее части окажутся выключенными из этого процесса? Скорее, вопрос состоит в том, насколько можно учесть интересы безопасности и каким образом.

Подобные соображения были также положены в основу проекта германо-германского плана поэтапного сближения, представленного федеральным канцлером Колем 28 ноября 1989 года бундестагу. В этом вопросе социал-демократы были в Основном согласны с партиями правительственной коалиции. В тот день я снова был в Берлине, чтобы ознакомить сенатора Эдварда Кеннеди с новыми реалиями. Я мог ему сказать, насколько теперь близки к осуществлению предвидения его брата-президента:

«Единство между немцами, а также между обеими Германиями возросло и оно дополняется сознанием солидарной ответственности за нашу часть света. Однако при всем уважении к ответственности каждого сначала и в первую очередь необходимо заняться тем, что волнует людей. И это не только у нас и не только в ожидании появления новой Германской федерации. Напротив, это относится и к отношениям с соседними странами, в которых на повестке дня стоит вопрос о демократическом, социальном и экономическом обновлении».

Может быть, на Западе тому или иному правительству было нелегко привести бытовавшие ранее мнения к общему знаменателю с новыми обстоятельствами. Заблуждается тот, кто думает, что Германией еще можно «распоряжаться»; это больше невозможно.

Конечно, не имея собственного четкого представления, не стоит взывать к державам, ставшим почти пятьдесят лет тому назад победительницами. Страсть рассчитывать на фантазию сильных мира сего (или даже просить о «репетиторстве»), прежде чем выразить в соответствующем виде письменно или устно собственные представления, должна наконец пройти так же, как и мышление категориями «или-или».

Возведение двугосударственности в догму никогда не было убедительным. Желание видеть в увеличенном национальном государстве единственный вывод из положений основного закона — тоже. Единство через самоопределение — такова задача, поставленная перед нами творцами конституции. Для ее выполнения существует не один путь. За ее игнорирование ответственных политиков обвиняют в неумении решать национальные и европейские проблемы.

Конец коммунизма с его авторитарным господством партии и командной системой управления экономикой, очевидно, необратим. Процесс демократических реформ может вызвать возражения. В Центральной и Восточной Европе, как и в некоторых регионах Советского Союза, происходит, на мой взгляд, возрождение свободной социал-демократии. Но она может быть лишь одним в ряду других движущих факторов. Будущая объединенная Европа, как я это понимаю, не должна быть и не будет окрашена в один цвет.

Благоприятное воздействие, вызванное крушением сталинского и послесталинского господства, распространяется далеко за пределы Европы. В других частях света озабочены тем, что, если финансовый потенциал высокоразвитых стран будет использоваться в интересах Восточной Европы, их помощь развивающимся странам еще более сократится. Эта тревога не безосновательна. Ее можно и нужно устранить. Теперь более, чем когда бы то ни было, необходимо использовать во всем мире для борьбы с голодом и нуждой часть средств, освобождающихся благодаря сокращению вооружений. Это значит, что по мере возможности надо привести в соответствие национальные интересы, европейский долг и глобальную ответственность.

Я не забываю, сколько неопределенности и риска ждет нас на лежащем перед нами пути. Но то, что раньше приходилось отстаивать, преодолевая сомнения и упорное сопротивление, имеет сегодня явный шанс осуществиться. И это доставляет огромное удовлетворение.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Иллюстрации

Родители Вилли Брандта. Мать — Марта Фрам
отец — Йон Мёллер
«Дедушка — Людвиг Фрам, который меня воспитывал, к которому я обращался „папа“»
Среди любекских любителей природы. 1926 год
Детские фотографии 1915–1925 годов
Барселона. 1937 год
Париж. 1938 год
Фотография из военного билета норвежской армии. 1945 год
Во время протестов в Берлине после ввода советских войск в Венгрию (1956 год) Вилли Брандт обращается к демонстрантам через громкоговоритель, установленный в машине
Правящий бургомистр Западного Берлина на празднике полиции на олимпийском стадионе. Август 1958 года
На митинге перед зданием Шёнебергской ратуши через три дня после возведения берлинской стены
Встреча президента США Джона Кеннеди на берлинском аэродроме Темпельхоф. 1963 год
Во время поездки по Берлину с президентом Джоном Кеннеди и федеральным канцлером Конрадом Аденауэром
Прощальный визит федерального канцлера Аденауэра в Берлин. 1963 год
Встреча с Робертом Кеннеди в Берлине. На заднем плане Клаус Шютц и Эгон Бар. 1964 год
С Линдоном Джонсоном. Вашингтон, 1963 год
Кабинет министров Вилли Брандта. Октябрь 1969 года
Федеральный президент Густав Хайнеманн и Вилли Брандт, только что назначенный на пост федерального канцлера
Во время обеда с Алексеем Косыгиным и Андреем Громыко в ресторане «Седьмое небо». 1970 год
У могилы Неизвестного солдата у Кремлевской стены. Москва, 1970 год
С Леонидом Брежневым в Ореанде. 1973 год
Беседа с Леонидом Брежневым в Бонне. 1973 год
Диплом лауреата Нобелевской премии мира
В личном самолете президента США
С Вальтером Шеелем. 1973 год
С Гюнтером Гильйомом
Выступление перед фракцией СДПГ в бундестаге о выходе в отставку с поста федерального канцлера. 1974 год
С Гельмутом Шмидтом. 1982 год
С Иосипом Броз Тито. 1975 год
На встрече лидеров Социнтерна. Мадрид. 1980 год
Бруно Крайский и Улоф Пальме на 70-летии Вилли Брандта
С Дэн Сяопином. Пекин, 1984 год
С Фиделем Кастро. Гавана, 1984 год
С Джорджем Бушем. Вашингтон, 1985 год
С Индирой Ганди. Дели, 1984 год
Диплом и медаль Почетного доктора Московского государственного университета были вручены Вилли Брандту 16 октября 1989 года ректором МГУ Анатолием Логуновым
22–25 февраля 1990 года в Лейпциге проходил съезд СДПГ. На многотысячном митинге, посвященном этому событию, выступил Вилли Брандт
Во время съезда СДПГ в Лейпциге, февраль 1990 год
Встреча Михаила Горбачева в Бонне. 1989 год

Биографические данные

1913 Родился в Любеке. С юных лет — ответственные посты в социалистическом молодежном движении.

1930 Членство в СДПГ, на следующий год переход в СРП (Социалистическая рабочая партия).

1932 Экзамены на аттестат зрелости в любекской гимназии «Иоганнеум».

1933 Бегство в Норвегию через Данию. Журналистская деятельность, изучение истории. Просветительская работа в различных организациях норвежского рабочего движения. В первую очередь — пропаганда против нацистского режима и поддержка внутри-германского сопротивления. Неоднократные поездки в центры немецкой эмиграции.

1936 Оказание помощи Генриху Манну в создании Немецкого народного фронта против Гитлера. Во втором полугодии нелегальное пребывание в Берлине.

1937 Несколько месяцев пребывания в Каталонии. Корреспонденции о гражданской войне в Испании. Содействие при организации гуманитарной помощи.

1938 Секретарь норвежской организации «Народная помощь». Лишение гражданства нацистским правительством рейха.

1940 Во время оккупации Норвегии находился короткое время неопознанным в немецком плену. Побег в Швецию. Там занимался публицистической деятельностью. Подтверждение норвежского гражданства эмигрантским правительством в Лондоне.

1942 На общественных началах — секретарь международной рабочей группы, формулирующей «мирные цели демократов-социалистов».

1944 Причастность к попытке восстания 20 июля. Член земельной группы немецких социал-демократов в Швеции. Интеграция различных групп во вновь созданную СДПГ.

1945 В конце войны возвращение в Осло. Затем корреспондент скандинавских газет в Германии.

1947 Пресс-атташе норвежского представительства (военной миссии) при Контрольном совете в Берлине.

1948 Представитель правления СДПГ в Берлине и при союзных контрольных властях. Возвращение гражданства правительством земли Шлезвиг-Гольштейн.

1949 Депутат от Берлина в первом немецком бундестаге, а также — во втором бундестаге (с 1953 года).

1950 Член палаты депутатов Берлина. Переизбран в 1954 и 1958 годах.

1954 Заместитель председателя земельной организации (до этого — председатель районной организации), с 1958 года председатель берлинской земельной организации СДПГ.

1955 Президент берлинской палаты депутатов.

1957 Правящий бургомистр Берлина (до вхождения в состав федерального правительства в декабре 1966 года). Отказ от мандата депутата третьего бундестага в связи с членством в бундесрате. Президент Германского конгресса городов (до 1963 года).

1958 Член правления СДПГ, 1962 год — заместитель председателя.

1960 На выборах в бундестаг 1961 года выдвинут в качестве кандидата от СДПГ на пост канцлера, то же — на выборах 1965 года.

1964 После смерти Эриха Олленхауэра избран в Бад-Годесберге председателем Социал-демократической партии Германии. Переизбран в 1964 году в Карлсруэ, в 1966 — в Дортмунде, в 1968 — в Нюрнберге, в 1970 — в Саарбрюкене, в 1973 — в Ганновере, в 1975 — в Мангейме, в 1977 — в Гамбурге, в 1979 — в Берлине, в 1982 — в Мюнхене, в 1984 — в Эссене, в 1986 — в Нюрнберге.

1966 Федеральный министр иностранных дел и вице-канцлер в правительстве Большой коалиции.

1969 После выборов в шестой немецкий бундестаг федеральный канцлер коалиционного правительства СДПГ-СвДП.

1970 Встречи с председателем Совета министров ГДР в Эрфурте и Касселе. Подписание договоров с Москвой и Варшавой (с Прагой — в конце 1973 года).

1971 Присуждение Нобелевской премии мира в Осло. Избран почетным гражданином Берлина (в 1972 году — почетным гражданином Любека).

1972 Отклонение вотума недоверия в бундестаге. Досрочные выборы однозначно подтверждают полномочия правительства Брандта-Шееля. СДПГ с 45,8 % голосов — самая сильная фракция в бундестаге.

1973 Выступление на Генеральной Ассамблее ООН.

1974 Отставка с поста федерального канцлера.

1976 Вновь избран в немецкий бундестаг (по списку земли Северный Рейн-Вестфалия), а также в 1980, 1983, 1987 годах. Избран в Женеве президентом Социалистического Интернационала (вице-президент с 1966 года). Переизбран в 1978 году в Ванкувере, в 1980 — в Мадриде, в 1983 — в Албуфейре, в 1986 — в Лиме, в 1989 году — в Стокгольме.

1977 Возглавил «Независимую комиссию по международным вопросам развития». Начало 1980 года — представление доклада «Обеспечить выживание». Начало 1983 года — дополнительный доклад «Помощь во время мирового кризиса».

1979 Избран в Европейский парламент. В 1982 году сложил мандат.

1987 Отставка с поста председателя партии. Назначение почетным председателем СДПГ.

Многочисленные степени почетного доктора наук и награды, в том числе Премия Альберта Эйнштейна (Вашингтон, 1987 год) и многие другие.

Примечания

1

Дом Харнака в Далеме — дом в Западном Берлине, принадлежавший офицеру Харнаку — участнику заговора против Гитлера 20 июля 1944 г.

(обратно)

2

Спичрайтер — speech writer — человек, пишущий речи (англ.).

(обратно)

3

Брюнинг — рейхсканцлер во время Веймарской республики.

(обратно)

4

Рейхсвер (Reichswehr) — вооруженные силы Германии 1919–1935 гг.

(обратно)

5

«Casa Carlos Marx» — Дом Карла Маркса (исп.).

(обратно)

6

«Travel Order» — документ, дававший право на перемещение (англ.).

(обратно)

7

17 июня — День немецкого единства. В память о подавлении восстания 1953 г. в ГДР советскими войсками.

(обратно)

8

To recognize — узнавать, признавать (англ.).

(обратно)

9

Годесбергский редут — замок в Бонне, предназначенный для торжественных приемов.

(обратно)

10

Pecunia non olet (лат.) — деньги не пахнут — вошло в поговорку со времен римского императора Веспасиана (9–79 гг. н. э.).

(обратно)

11

«Modus vivendi» (лат.) — зд. временное соглашение по какому-либо международному вопросу. — (Прим. ред.).

(обратно)

12

Agree to disagree — (англ.) — согласие на несогласие (компромисс).

(обратно)

13

Trouble-shooter — специалист по улаживанию конфликтов — (англ.).

(обратно)

14

То re arrange the scene — сменить декорации (англ.).

(обратно)

15

Government by neurosis — правительство, пребывающее в неврозе (англ.).

(обратно)

16

Classe politique — политического урока (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие к русскому изданию
  • I. ВОЗВРАЩЕННАЯ СВОБОДА
  •   На грани возможного
  •   Место испытаний — Берлин
  •   Старик с берегов Рейна
  •   Громкие слова, малые шаги
  •   Кеннеди, или Неизбежность риска
  • II. ОТКРЫТИЕ МИРА
  •   Бездомная юность
  •   Школа Севера
  •   Наивность и действительность
  •   Размышления во время войны
  •   На краю жизни
  • III. КОНЕЧНАЯ ОСТАНОВКА — МИР
  •   Какое единство?
  •   О трудностях корректировки курса
  •   «Уж если разрядка, то ее должны сделать мы»
  •   В Кремле и в Крыму
  •   Коленопреклонение в Варшаве
  •   Две Германии и старая столица
  •   Признание — отказ от борьбы, или Новое начало?
  •   Великий Шарль и малая Европа
  • IV. БОРЬБА ЗА ВЛАСТЬ
  •   Риск — благородное дело
  •   Дебет и кредит
  •   Non olet
  •   Величественное и смешное
  •   Исчезнувшая победа
  • V. ПРОЦЕССЫ РАЗВИТИЯ
  •   Событие…
  •   … и молчание
  •   Сплоченность
  •   Все хорошо, что хорошо кончается
  •   Расставание без грусти
  • VI. ПРИНЦИПЫ БУДУЩЕГО
  •   Дороги с Севера на Юг
  •   Рай с изъяном
  •   Вторая смерть Сталина
  •   Мрачная тень Мао
  •   Улоф Пальме и дело безопасности
  •   Власть и миф
  • VII. ПЛАНЫ СТРОИТЕЛЬСТВА
  •   Открытые двери
  •   «Смена обоев»
  •   Краеугольные камни
  •   Трещины
  •   Свободное пространство
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ, НАПИСАННОЕ В КОНЦЕ НОЯБРЯ 1989 ГОДА
  •   К прошлому возврата нет
  • ПРИЛОЖЕНИЕ
  •   Иллюстрации
  •   Биографические данные Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Воспоминания», Вилли Брандт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!