«Записки пожилого человека»

1292

Описание

Лазарь Лазарев — литературный критик «новомирского» ряда, один из старейшин современного литературоведения и журналистики, главный редактор пользующегося неизменным авторитетом в литературном и научном мире журнала «Вопросы литературы», в котором он работает четыре с лишним десятилетия. Книга «Записки пожилого человека» вобрала в себя опыт автора, долгое время находившегося в гуще примечательных событий общественной и литературной жизни. Его наблюдения проницательны, свидетельства точны. Имена героев очерков широко известны: В. Некрасов, К. Симонов, А. Аграновский, Б. Слуцкий, Б. Окуджава, И. Эренбург, В. Гроссман, А. Твардовский, М. Галлай, А. Адамович, В. Быков, Д. Ортенберг, А. Тарковский.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Записки пожилого человека (fb2) - Записки пожилого человека 8919K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Лазарь Ильич Лазарев

Лазарь Лазарев Записки пожилого человека Книга воспоминаний

Уходят, уходят друзья…

Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события примечательные, главным образом в мире литературы и искусства, встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные, высокие места, и теми, кого все это — слава, признание читателей — ожидало в недалеком будущем. С некоторыми из них меня на долгие годы связала дружба. Многие из них уже ушли из жизни.

На склоне дней больной, одинокий Джонатан Свифт писал с печалью: «Потеря друзей — это тот налог, каким облагаются долгожители…». Та же мысль, то же чувство в последнее время не давали мне покоя. Поэтому я и занялся этими записками. Да и нынче мне уже больше лет, чем Свифту, писавшему поразившие меня печальные слова, и список утрат у меня очень велик. Недавно я приобрел новую записную книжку — старая обветшала. Когда заполнял новую, выяснилось, что половина, если не больше, старых телефонов и адресов мне уже никогда не понадобится. Их владельцы так далеко отправились, что ни по мобильнику не дозвонишься, ни по электронной почте не свяжешься…

Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей, но, — тут Пушкин делает уже общий вывод, — замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…» Упрек Пушкина и ныне сохраняет свою силу, и я стал писать эти очерки, чтобы хоть как-то сохранить память о замечательных, так много сделавших для наших современников людях, занимавших большое место и в моей жизни… После их ухода возникло не проходящее ощущение образовавшейся пустоты, и пишу я не только для того, чтобы рассказать об известных людях, о которых надо хранить память, но и для того, чтобы заполнить душевные зияния, как-то утишить боль утрат.

Много печали вспоминать об ушедших. Но не только печали:

О милых спутниках, которые наш свет Своим сопутствием для нас животворили, Не говори с тоской: их нет; Но с благодарностию: были.

Из огня… О Викторе Некрасове

До начала лекции оставалось минут тридцать, но все-таки я — жаль было терять зря время — пошел в факультетскую читалку. Как правило, мы, вернувшиеся с войны (те немногие ребята, что учились тогда — было это в конце сорок шестого года — на филфаке, сплошь состоявшем из девушек, почти все были фронтовиками), стали прилежными, усердными студентами, упорно грызли гранит науки…

У входа в читалку я столкнулся с Колей Непомнящим.

— Слушай, — остановил он меня, — ты в «Знамени» читал «Сталинград»?

Тон его вопроса свидетельствовал, что эта вещь чем-то его сильно поразила и ему не терпится с кем-нибудь поделиться своими впечатлениями. Прочитав до этого первенцевскую «Огненную землю», панферовскую «Борьбу за мир» (она тогда называлась «Война за мир» — вон куда махнул автор!) и многие другие такого рода сочинения, посмотрев «В шесть часов вечера после войны» и «Великий перелом», я довольно скептически относился к появлявшимся в ту пору книгам и фильмам о войне, ничего хорошего не ждал и поэтому подумал, что опубликована очередная развесистая клюква, которая возмутила обычно невозмутимого Колю.

— Нет, не читал, — ответил я. — А что, описывает, как ловко мы заманили немцев в Сталинград, чтобы там устроить им «котел»?

— Да нет, — остановил меня Коля, — это замечательная книга. Такой о войне еще не было. Ты не представляешь, какая книга. Написал один сапер, воевавший в Сталинграде. Какой-то Некрасов. Наверное, надо было ему псевдоним себе придумать — очень уж литературная фамилия. Прочитай обязательно! Такой книги о войне у нас не было, — повторил он.

Восторженное мнение Коли Непомнящего заслуживало доверия. Войну он знал, у него была трудная военная судьба. Студент-ифлиец, он дважды уходил добровольцем на фронт. Во время финской кампании — в лыжный батальон; там все обошлось не ранили, не обморозился. А в Отечественную ему не повезло — попал в плен, выжил чудом. А после плена, разумеется, клеймо. И хотя восстановили его на факультете вроде без особых мытарств, этот пункт в анкете — был в плену — долгое время не давал ему ходу в жизни. Короче говоря, если книга о войне произвела на Колю такое впечатление, значит, она и в самом деле нечто из ряда вон выходящее и ее надо прочитать…

В читалке я взял только что сданные Непомнящим номера «Знамени» — сдвоенный (тогда это часто практиковалось) восьмой-девятый и десятый — и стал читать «Сталинград». Прочитав первые страницы, я уже не мог оторваться — пропустил лекцию, а потом семинар и еще одну лекцию, хотя это было не в моих правилах. Пока не дочитал, не ушел из читалки. Я был просто оглушен прочитанным — действительно, такой правды о войне, такой талантливой, с таким знанием жизни солдат и офицеров переднего края написанной книги у нас еще не было. «Не хуже Ремарка и Хемингуэя», — подумал я.

Вот только название — «Сталинград» — не очень подходило этой повести, потом в отдельном издании она называлась по-иному — «В окопах Сталинграда». Рассказывали, что так она первоначально и называлась, но ее перекрестили в журнале. Видно, в слове «окопы» редакторы учуяли то, что позднее бдительные ревнители идейной «стерильности» преследовали как «дегероизацию», «ремаркизм», «окопную правду».

Однажды я спросил у Некрасова, как было дело. Оказалось, что в действительности все было иначе.

— У меня, — ответил он, — рукопись называлась «На краю света».

Должен заметить, что чувство, выраженное этим названием, было в известной степени общим для всех, кого великий «драп» лета сорок второго года загнал под Сталинград — в донские, калмыцкие, заволжские степи. Симонов записал в своем дневнике в начале сентября 1942 года первое, самое острое впечатление от степи у озера Эльтон, куда он прилетел из Москвы, чтобы оттуда машиной добираться до Сталинграда: «Было отчаянное ощущение загнанности на край света и громадности пройденных немцами расстояний». Такое же чувство было и у меня, оказавшегося в ту пору в Калмыкии, на южном участке Сталинградского фронта.

— Это не в журнале, — пояснил Некрасов, — а в издательстве, когда первый раз выходило отдельное издание, добавили «В окопах».

Вряд ли можно упрекать журнал или издательство за то, что они мудрили над названием; нужна была немалая смелость, чтобы тогда напечатать такую вещь. Сразу же после журнальной публикации в название вцепилась критика определенного толка: дескать, книга, названная столь обязывающе, претендующая на широкую картину, никак не передает подлинного масштаба и исторического значения Сталинградской битвы. Конечно, дело было не в названии; повести, писал потом один из критиков, не хватает «генерального обобщения» — это было главное обвинение. «Понадобятся другие книги, чтобы все то, что мы называем Сталинградом, было запечатлено в искусстве», — выносил критик приговор некрасовской повести.

«Вот и началось в бесчисленных дискуссиях и статьях, — вспоминал Некрасов через много лет, — „оно-то, конечно, правдивый рассказ и самим участником написанный, но нет в нем широты, охвата… Взгляд из окопа… Дальше своего бруствера автор ничего не видит…“ Приблизительно в таких выражениях говорил о повести тогдашний генеральный секретарь Союза писателей Александр Фадеев».

Я разыскал протокол этого заседания президиума правления ССП, на котором обсуждался только что опубликованный в «Знамени» некрасовский «Сталинград». Вещь эта обратила на себя внимание, имела большой успех у читателей — чтобы нейтрализовать ее сомнительное идейное воздействие на читателей, решено было «выработать правильную оценку» ее, которой бы придерживались газеты и журналы. Этим и занялся президиум (правда, справедливости ради, должен сказать, что в большинстве осуждающих речей слышалось уважение и к фронтовой биографии Некрасова, и к его таланту; тогда же он был принят в Союз писателей, кажется, даже без заявления и рекомендаций, как вспоминал потом Некрасов, «заочно»).

Вот что, судя по протоколу, говорил Фадеев: «Автор не может, естественно, удовлетворить тем требованиям, которые предъявляют к нему читатели романа „Сталинграда“… Автор хочет показать моральную стойкость обыкновенного простого советского человека в Отечественной войне и причины этой стойкости. Но зрение этого автора, выражение этой мысли очень ограниченное, потому что он смотрит глазами довольно узкой части интеллигенции, получившей эстетское воспитание». В этом же духе выступали и другие руководители Союза писателей: Сурков, Горбатов. Можно не сомневаться, в издательстве знали (не могли не знать) мнение руководства, обнаружившего в книге Некрасова серьезные идейно-художественные изъяны, и все-таки решили ее печатать. Но постарались подстраховаться: не «Сталинград», а «В окопах Сталинграда» (по-моему, это название лучше, не зря Некрасов затем сохранил его), не «роман», а «повесть» (тоже, на мой взгляд, более точно). Но не стремлением к точности и выразительности диктовались эти замены. Старались обезопасить себя, подчеркивая и названием и обозначением жанра, что вещь на многое не претендует…

Повесть Некрасова поражала прежде всего достоверностью, несочиненностью — я уже чувствовал тогда, что отсутствие литературщины есть высшее достижение писательского искусства.

А главное — в ту пору для таких читателей, как я, это было, безусловно, самым главным, — книга Некрасова представляла собой рассказ не наблюдателя, пусть даже и очень глазастого, в часы затишья ненадолго попавшего по газетной или какой-то другой надобности на передний край, а человека, познавшего жизнь «окопника» изнутри и изобразившего ее без прикрас и смягчений.

До этого жестокий, дорогой ценой оплаченный опыт солдат и офицеров с «передка» не находил настоящего отражения ни в книгах, ни в кинофильмах. В подавляющем большинстве произведений они были в лучшем случае безликой «массовкой», им полагалось дружно бежать в атаку, кричать «За родину, за Сталина! Ура!», а изображения крупным планом удостаивались «орлы», «чудо-богатыри», которым все было нипочем — и в огне они не горели, и в воде не тонули; неуязвимые для пуль и снарядов, они били захватчиков, как мух. Образ войны, который тогда всеми средствами искусства и пропаганды изо дня в день вбивался в головы людей, ничего общего не имел с тем, что видели и пережили мы на фронте, потому что такой войны, как в этих книгах и фильмах, просто не было. Повесть «В окопах Сталинграда» словно бы возвращала нам наше недавнее незажившее, незаживающее фронтовое прошлое, перечеркнутое официально признанной и сверхобильно тиражируемой литературой.

Вот почему лучи славы великого однофамильца не затмили имени Виктора Некрасова. Для большей части читающей публики при минимальном содействии критики он очень быстро стал самым близким, самым любимым военным писателем. Помню — это повторялось не один раз, — как реагировали бывшие фронтовики, узнав, что в компании, засевшей в каком-нибудь ресторане или пивном баре Киева или Москвы, автор «В окопах Сталинграда». Эта встреча казалась им чудом (я и сам, знакомясь с Некрасовым, испытал это чувство), они не могли поверить, что вот перед ними человек, который написал столь дорогую их сердцу книгу; к тому же сразу становилось ясно, что он «свой парень», такой же, как его герои…

Когда «В окопах Сталинграда» получила Сталинскую премию, читателями, не ведавшими о том, что происходит на идеологической кухне литературы, это было воспринято как нечто абсолютно закономерное — кому же как не Некрасову! Потом я узнал, что это был один из капризов Сталина, который я и сегодня не берусь объяснить. Не мог объяснить этого и сам Некрасов. Он рассказывал в своих воспоминаниях: «Через год [после обсуждения повести Некрасова на президиуме Союза писателей. — Л. Л.] тот же Фадеев, председатель Комитета по Сталинским премиям, вычеркнул в последнюю минуту фамилию автора из списка кандидатов, отправленного пред светлые очи [Всеволод Вишневский не посчитался с мнением президиума, редакция „Знамени“ выдвинула „В окопах Сталинграда“ на Сталинскую премию. — Л. Л.]. Неисповедимы пути Господни — наутро обомлевший автор увидел свое собственное изображение в „Правде“ и „Известиях“». [Вс. Вишневский потом, загадочно подмигивая, шепотом, закрыв предварительно все двери своего кабинета, сказал автору: «Только Сам мог вспомнить, никто другой…» — и развел руками.]

Сталинская премия на какое-то время оградила Некрасова от нападок блюстителей лака и глянца, его даже попытались «приручить», выдвинув в руководство писательской организации Украины (он был избран заместителем председателя правления). Но, как говорится, вопрос был плохо подготовлен «кадровиками», курировавшими Союз писателей, они доверились анкетным данным: офицер-фронтовик, член партии, лауреат. Этот недолгий начальственный взлет Некрасова его киевские друзья вспоминали всегда как уморительно смешную историю. В киевском корпункте «Литературной газеты» висела большая официальная коллективная фотография украинских писателей, и среди них Некрасов. «Это что?» — спросил я. Мне ответили со смехом: «Встреча секретарей Союза писателей Украины с писателем-фронтовиком Некрасовым». Кончилась литературно-административная карьера Некрасова очень быстро и раз и навсегда. Да иначе и быть не могло — вот уж кто совершенно не годился в начальники!

А появившаяся в конце 1954 года вторая книга Некрасова «В родном городе» — одно из первых произведений, знаменовавших наступающую «оттепель», — видимо, заставила вельможных персон, которые руководили литературой, вспомнить поговорку: сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Готовившуюся в свое время атаку на «Окопы» им пришлось отменить — это значило оспорить Сталина, кто мог на такое решиться. А тут ничего не мешало дать по рукам этому «абстрактному гуманисту» за «идейную ущербность». «Может быть, если бы критика в свое время отчетливее сказала о недостатках повести „В окопах Сталинграда“, их было бы меньше в новом произведении писателя», — писал в 1955 году тогдашний главный редактор «Литературной газеты». В повести Некрасова трудная, разоренная, безрадостная жизнь — где это видел автор; герои, мучительно ищущие свое место в этой жизни, придавленные ею, — разве это не поклеп на наших полных бодрости и трудового энтузиазма жизнерадостных людей?..

Так разделывали эту грустную повесть, в которой правдиво рассказывалось о вернувшихся с войны, чудом уцелевших молодых людях, об их житейской и душевной неустроенности — они сразу же столкнулись с непробиваемым чиновничьим равнодушием, с циничным ловкачеством, с высокопарной демагогией, со всем тем, чему, верили и надеялись они, победа над фашизмом положит конец.

Некрасов подарил мне отдельное издание повести с надписью: «На меня все нападают, но мы с тобой понимаем, о чем здесь написано», — и рассказал, что первоначально книга называлась «Из огня…» Многоточие было рассчитано на то, что читатель угадает и мысленно продолжит «…да в полымя». Увы, эта поговорка может быть отнесена и к судьбе самого Некрасова, и поэтому воспоминания о нем я решил назвать так, как он хотел назвать свою повесть…

После этой повести Некрасов стал чуть ли не постоянным объектом проработок на страницах прессы и писательских собраниях — чем дальше, тем более зубодробительных и злобных. Какую бурю в печати вызвала его статья «Слова „великие“ и простые», опубликованная в журнале «Искусство кино» в 1959 году, в которой он, сравнив «Поэму о море» Довженко и «Два Федора» Хуциева, отдал предпочтение «словам простым» молодого режиссера! Некрасов выступил против бездушной монументальности, романтической взвинченности и зашоренного энтузиазма, отвернувшегося от реальной жизни, которые были порождены тоталитарным мышлением и питали идеологию тоталитаризма; иногда, вне зависимости от субъективных устремлений художника, они могли быть, как у Довженко, честны и вполне искренни. Журналы и газеты дружно обрушились на выступление Некрасова — это был одновременный залп из двух с лишним десятков статей.

Какие только обвинения ни посыпались на Некрасова, какие только политические ярлыки ни были пущены в ход! Кочетов так прямо и заявил, что в статье Некрасова вместе с «Поэмой о море» «уничтожаются и те ведущие принципы, на которых строится и живет наше искусство». Самые безобидные внешне, но, быть может, самые коварные удары были «эстетического» свойства: мол, Некрасов выступает против художественного многообразия предъявляет всему нашему искусству «требования определенной художественной школы, к которой принадлежит он сам. Эта школа верит в то, что правду жизни можно выразить только в формах самой жизни. Она требует от художника не только реализма, но и, так сказать, „микрореализма“.

Что ж, бывает, что художник признает лишь эстетические позиции своей „школы“ — это не очень хорошо, прежде всего для него самого, но грех такой вряд ли заслуживает сурового общественного осуждения. Однако Некрасову этот порок просто был приписан, чтобы дискредитировать его выступление против отвернувшейся от человека монументальности и высокопарности. Тень наводилась на плетень — это тогда был очень распространенный полемический прием. Ведь в своей статье Некрасов прямо и определенно говорил, что ни в коей мере не посягает на искусство, строящееся на условном приеме, принимает и сказку, и барона Мюнхгаузена, и Чаплина. У него был взыскательный, но не догматический вкус. Ему очень нравились и современные вещи, вполне, как говорится, условные, — и „Иваново детство“ Тарковского („хотя по приему своему „Иваново детство“ скорее ближе к Довженко, чем к милому моему сердцу неореализму“, — говорил он), и „Четвертый“ Симонова, поставленный „Современником“, его восхищала сцена в „Заставе Ильича“, где сын беседует с погибшим на фронте отцом, на таком приеме построен и некрасовский „Случай на Мамаевом кургане“. И не смешно ли обвинять в эстетической узости и ограниченности автора очерков, в которых фигурировал столь широкий круг произведений живописи, скульптуры, архитектуры, кино — от высокой классики до наиновейшего „модерна“, столько самых разных направлений, школ, индивидуальностей — Паоло Учело и Микеланджело, Марке и Утрилло, Сальвадор Дали и Пикассо, Пазолини и Феллини, Франк Ллойд Райт и Оскар Нимейер, десятки имен и творений? Да нет, сделали вид, что не поняли, выполняли команду, полученную сверху, — во что бы то ни стало осудить… Защищали художественное многообразие? Да нет, расправлялись с правдой…

„В окопах Сталинграда“ — книга, определившая целое направление нашей военной литературы (и не только военной, воздействие ее на литературный процесс было куда более широким; литература не делится на автономные, непроницаемые тематические отсеки, завоеванный писателем уровень правды общезначим). Когда на рубеже 50–60-х годов столь заметно заявила о себе литература фронтового поколения, или, как ее еще называли, „лейтенантская литература“, сразу же обнаружилось, что у истоков ее повесть „В окопах Сталинграда“. Это засвидетельствовали многие прозаики этого призыва — Василь Быков и Григорий Бакланов, Владимир Богомолов и Алесь Адамович, Булат Окуджава и Вячеслав Кондратьев, поддержанные поэтами того же поколения Сергеем Наровчатовым и Константином Ваншенкиным, Григорием Поженяном и Юлией Друниной. Стоит добавить, что исключительное значение этой книги признавали и писатели старшего поколения — Александр Твардовский и Илья Эренбург, Константин Симонов и Александр Бек, Василий Гроссман и Александр Крон.

В 1965 году Борис Слуцкий писал: „…Повесть В. Некрасова обогнала свою литературную эпоху, во многом предваряя наше время“. Это можно повторить и сегодня. Разве познакомившись со Степкой Толкачем из „Круглянского моста“ Быкова или с кондратьевским Сашкой, не вспоминаешь Валегу из „Окопов“ и Леньку Богорада из „Второй ночи“? Разве, читая в романе Гроссмана „Жизнь и судьба“ о свободе, которая была душой и целью стоявшего насмерть Сталинграда, о защитниках дома „шесть дробь один“, взявших на себя во всей полноте ответственность за исход этой войны, не возвращаешься мыслью к повести Некрасова, показавшего, что именно эти простые солдаты и офицеры, а не великий полководец всех времен и народов, одолели фашизм? Некрасов тогда, конечно, не мог осмыслить пережитое так, как Гроссман в этом романе, но верность правде и человечности открыла ему глаза…

Впрочем, существовала и „обратная связь“ — к Некрасову. В течение нескольких лет я не раз слышал от него: „О войне больше писать не буду. Все. Ничего нового сказать не могу“. Но вот появились первые повести прозаиков фронтового поколения — Некрасов отнесся к ним с большим энтузиазмом, очень радовался их успеху. Хвалил „Батальоны просят огня“, „Пядь земли“, „Будь здоров, школяр!“, „Третью ракету“. Помню, говорил: „А к „Пяди земли“ у меня особое, почти родственное отношение. Ты знаешь, что мамина девичья фамилия Мотовилина? Это вроде как обо мне“. По просьбе Некрасова я познакомил его с Бондаревым и Баклановым, в другой раз — с Окуджавой. Мне кажется, что и он им, и они ему понравились. А самое главное, книги „окопников“ послужили для Некрасова неожиданным творческим толчком. Он вернулся к войне, написал превосходные рассказы — „Судак“, „Вторая ночь“, которым не опасно сравнение даже с „Окопами“…

Пусть, однако, не возникнет ложное представление — Некрасов страстно интересовался не только книгами о войне, а вообще „оттепельной“ литературой. В ту пору, как и в наши „перестроечные“ дни, оживление в литературе сулило долгожданные перемены в жизни — так к этому относился Некрасов, для него текущая литература была и барометром общественного бытия. Он услышал о выходе „Тарусских страниц“ и попросил достать ему альманах. Через несколько дней пришло письмо, там приписка, видно, письмо уже было написано: „Тарус[ские] страницы“ получил. Лучше всего, по-моему, Слуцкий и местами Корнилов. Но еще не все прочел. Говорят, собираются уничтожать. А?» И в следующем письме: «Как дела с „Тарус[скими] страницами]“? Мне больше всего понравились Слуцкий, Казаков (особенно второй рассказ) и Окуджава. Володьку [Корнилова. — Л. Л.] я читал раньше. А вообще — будут долбать или нет?» Вот этим тогда и жили: удастся напечатать или зарежут, уничтожат или проскочит?

После того как Некрасов вынужден был уехать за рубеж, его имя, его произведения стали запретными для печати, вычеркивались цензурой.

А без творчества Некрасова, прежде всего без повести «В окопах Сталинграда», вся картина развития литературы о войне — и не только о войне, хочу это повторить, — оказалась не просто обедненной, а искаженной, сфальсифицированной. Противоестественность этого зияния в истории современной нашей литературы бросалась в глаза не только специалистам, но и самым обыкновенным читателям, — это было одним из самых вопиющих проявлений лжи, превратившейся в систему…

Я познакомился с Некрасовым через восемь лет после того, как прочитал «В окопах Сталинграда». Познакомился совершенно неожиданно, можно сказать, столкнувшись на улице, если считать улицей хоры Колонного зала Дома союзов во время Второго съезда писателей. Наверное, рано или поздно это знакомство состоялось бы: или в связи с делами службы — вскоре после съезда я начал работать в «Литературной газете», или потому что как критик занимался главным образом литературой о войне, или потому что все шире становился круг общих знакомых — кто-нибудь да познакомил бы. Но свел меня с ним все-таки случай. В том, как это было, проступает характер Некрасова, поэтому я решил об этом рассказать.

На съезде я оказался по довольно неожиданному стечению обстоятельств, о которых расскажу в другом месте. У меня был гостевой билет на все заседания, кроме первого, проходившего в Кремле. Потом, после шести лет работы в «Литературной газете», у меня возникла идиосинкразия к писательским собраниям, конференциям, съездам, которые по долгу службы пришлось в большом количестве посещать, а тогда все было вновинку, интересно было послушать известных писателей, и я аккуратно ходил в Колонный зал. Облюбовал себе место на хорах: там было малолюдно, а главное, можно было в любой момент, когда выступал скучный оратор, выйти покурить.

Однажды рядом со мной сел худощавый, я бы даже сказал, поджарый человек, с тонкими чертами лица, усиками и падающим на лоб чубом густых черных волос. Ему бы играть в кино белогвардейских офицеров, подумал я. В его облике было что-то «мушкетерское», «французское», несмотря на простецкую то ли ковбойку, то ли трикотажную рубашку с расстегнутым воротом. Мы начали время от времени перебрасываться ироническими репликами: поводов для этого в выступлениях было предостаточно. У моего соседа была очень живая мимика, говорил он немножко в нос, с хорошо знакомой мне с детства южной певучей интонацией, его реплики были остроумны, иногда колючи, но не злы, — его не раздражало, а скорее забавляло происходящее.

Мне очень понравился этот человек. Он держался с редкой естественностью и свободой, в нем было какое-то удивительное, сразу же обнаруживающееся обаяние. Когда был объявлен перерыв и мы поднялись, чтобы пойти в курилку, он сказал: «Давайте познакомимся, — и представился, — Некрасов, Виктор Платонович». Стараясь не показать, что я оторопел от изумления, я пробормотал что-то о его книгах (только что в «Новом мире» была напечатана повесть «В родном городе», сразу же вызвавшая в критике споры), и о том, как рад с ним познакомиться, и еще что-то в этом роде. Однако он не поддержал разговор о своих книгах, повернул его к съезду…

Почему я не узнал его, ведь видел же в книге его фотографию? Наверное, потому, что мне в голову не приходило, что такой известный писатель вздумает сидеть где-то на верхотуре. А потом, я почему-то полагал, что он должен выглядеть и держаться по-особому, во всяком случае солидно, а в Некрасове никакой солидности и в помине не было, он был, если можно так сказать, антисолиден. Своего писательского веса он совершенно не ощущал, нередко вел себя с юношеской непосредственностью и свободой, шокировавшей блюстителей хорошего тона. Если он наталкивался на человека надутого, манерного, исполненного чувством собственной значительности, тут же начинал его задирать, дразнить, подкалывать. Таких людей он распознавал мгновенно и действовали они на него, как красная тряпка на быка. Не обращая никакого внимания на непочтительное, даже панибратское отношение к себе каких-то едва знакомых людей, он не выносил и в самых малых дозах напыщенного самодовольства. При этом Некрасов обладал обостренным чувством независимости и собственного достоинства, что выводило из себя начальство, пытавшееся с помощью кнута и пряника — большей частью кнута — если не поставить его на колени, то хотя бы принудить считаться с правилами административных «игр». Ему казалось унизительным хоть в чем-то уступить начальству, подыграть — и не потому, что он известный писатель, дорожащий своей репутацией, а потому, что война приучила его не дрожать за свою шкуру. Это правило он перенес и в нашу нелегкую и небезопасную мирную жизнь.

Независимость Некрасова иногда производила впечатление даже на «руководящих деятелей», вызывая у них невольное уважение. Как-то его пригласил заведующий отделом культуры ЦК Поликарпов. Он должен был решить, включить ли Некрасова в писательскую делегацию, отправлявшуюся за рубеж, — на более низких ступенях начальственной лестницы мнения разошлись. Некрасов приехал в Москву вскоре после того, как у Василия Гроссмана, которого он любил и уважал, была изъята рукопись романа «Жизнь и судьба». Естественно, он тут же отправился к Гроссману. Когда на следующий день Некрасов явился к Поликарпову, тот, — видимо, за Василием Семеновичем «присматривали» и кому следует докладывали, — сразу же с угрозой: «Не успели приехать в Москву и побежали выражать сочувствие Гроссману!» Некрасов ответил не менее резко: «Неужели вам могло прийти в голову, что я способен отвернуться от друга, у которого неприятности?» Разговор не обещал ничего хорошего. «Попрощались, как встретились, без всякого дружелюбия, — рассказывал мне Некрасов. — Наверное, зарубят мою поездку». И был изумлен, что Поликарпов дал добро на поездку; писал мне: «Завтра приезжает Жоренька [Г. Брейтбурд, сотрудник иностранной комиссии Союза писателей. — Л. Л.], мы вместе сходим к Бажану, и тогда, я думаю, я буду в курсе всех дел. Кстати, он, Жоренька, сообщил мне, что мой визит к Мите [Поликарпову. — Л. Л.] открыл мне семафор. Почему-то я ему понравился?! Бывает же…»

Некрасов не считал, что талант и громкое имя дают ему хоть в чем-то особые по сравнению с другими, обыкновенными людьми права, роль мэтра была явно не по нему. Вспоминаю такой эпизод. Некрасов написал для «Литературной газеты» большую статью «О прошлом, настоящем и чуть-чуть о будущем», посвященную проблемам архитектуры. Он выступал против сталинского «неоклассицизма», отстаивал архитектуру, служащую человеку. «Не поражать размерами, высотой, дорогостоящей и мало что выражающей внешней помпезностью, а искать простое, ясное, удобное, дружелюбное, иными словами — человечное», — писал он. Статью, как принято говорить в газете, организовал я, хотя архитектура не относилась к епархии отдела литературы, что усилило настороженное отношение к некрасовскому выступлению. Возникли замечания, большая часть которых носила характер перестраховочных придирок, вызванных тем, что Некрасов симпатизировал конструктивизму, отстаивал в архитектуре функциональность. Руководству газеты «эксперты» из других отделов внушали мысль, что за это выступление непременно крепко взгреют, так просто оно с рук не сойдет. Ненапечатанную статью предложено было предварительно обсудить с архитекторами; возникли споры, кого приглашать, а кого не приглашать на обсуждение. У архитекторов возникли какие-то свои претензии к автору — почти все не обязательные. Статья завязла — ее не отвергали и не печатали. Я предложил опубликовать ее в дискуссионном порядке, хотя ничего спорного в ней не было. Возникло новое препятствие: сначала подготовьте выступления, оспаривающие Некрасова. В общем, этому не видно было конца.

Тут появился в Москве Некрасов. Пристрастившись в те годы к лыжным прогулкам, он ехал в зимнюю Малеевку. (Мы не раз там вместе ходили на лыжах — у меня сохранились фотографии; когда он не смог поехать в Малеевку, с грустью писал мне: «Давно мы на лыжах не ходили, а?») Решили, что Некрасову надо пойти к Косолапову, который замещал находившегося в отпуске главного редактора. «Валерий Алексеевич человек, любящий литературу и с почтением относящийся к хорошим писателям, — внушал я Некрасову, который согласился совершить этот визит без особого энтузиазма, под моим нажимом. — Ты должен помнить, что ты классик советской литературы, и соответственно держаться. Своей статьей ты облагодетельствуешь газету. Иначе дело может не выгореть».

Увы, с этой нехитрой задачей Некрасов не справился. Косолапов очень любезно его встретил. Ему импонировал этот визит, он, несмотря на газетную круговерть, непрочь был побеседовать с известным писателем, но мне пришлось закруглить встречу. Некрасов не держался как литературный генерал, своим выступлением осчастлививший газету. Установить между собой и благожелательно относящимся к нему человеком иерархическую дистанцию или хотя бы, для пользы дела, изобразить памятник себе Некрасов не мог, это было противно его натуре, живой классик из него не получался. Но я оказался не прав — и такой, каким он был, Некрасов произвел благоприятное впечатление на Косолапова, визит свою роль сыграл — вскоре статью поставили в номер. На планерке Косолапов даже сказал, неизвестно кому адресуясь: «Это безобразие — столько времени мурыжить статью такого крупного писателя».

К великому сожалению, далеко не всегда дело улаживалось к общему удовольствию. Как часто даже в либеральной при Сергее Сергеевиче Смирнове «Литературке» предлагаемый острый материал до полосы не доходил, отвергался — по соображениям «как бы чего не вышло», для которых, увы, почти всегда были какие-то основания. Хотя бы потому, что хорошая статья не могла не быть вольнодумной, в чем-то она непременно переходила границы официально дозволенного, и ее приходилось «пробивать». Без этого слова — «пробивать», «пробить», прочно вошедшего в ту пору в газетно-журнальный обиход, нельзя понять тогдашнюю литературную жизнь.

В мае 1960 года Некрасов писал мне из Ялты: «Спасибо за карточки [я послал ему снятые мною зимой в Малеевке фотографии. — Л. Л.]. Откровенно говоря, не ожидал от тебя такой прыти. А вот фиаско с Мамаевым — ожидал. Серуны все ваши! И с Лелей, конечно, тоже все твои МихМаты и Косолаповы заартачатся. А ты пробивай! С Изей Рабиновичем (Крамовым) это дело тоже твоих рук? Молодец!»

Раздраженная открытка Некрасова требует расшифровки. Она связана с двумя его выступлениями, которые, к сожалению, «пробить» не удалось.

«Фиаско с Мамаевым» — Некрасов имеет в виду организованную нашим отделом и не увидевшую свет газетную полосу, посвященную проекту мемориала в Сталинграде на Мамаевом кургане, автором которого был Е. Вучетич.

Леля, о котором пишет в открытке Некрасов, — это живший тогда в Киеве писатель Леонид Волынский (Рабинович), один из близких его друзей (я тоже его знал). В конце войны младший лейтенант Рабинович со своими солдатами-саперами принимал самое активное участие в розыске картин Дрезденской галереи, спрятанных в разных местах гитлеровцами. Это тогда, когда писал мне Некрасов, уже было общеизвестно. Незадолго до отъезда в Ялту Некрасов прислал в газету реплику, связанную с историей спасения картин Дрезденской галереи. А мне письмо: «Одновременно посылаю на имя С. С. Смирнова заметку „Кто же спас, а кто присутствовал?“. Копию прилагаю тебе. Прочти и протолкни. Эта шпана, эти художники и искусствоведы, приехали в Дрезден через 10 дней, на все готовенькое, а теперь пытаются примазаться к чужой славе. Сволочи, о которых можно много рассказать, да это уже как-нибудь при случае. Все горе в том, что ваша уважаемая газета не любит Л. Волынского и побаивается моей фамилии. Посему и обращаюсь к тебе. Ясно. И тянуть это особенно нельзя».

У меня сохранились присланная мне Некрасовым копия его реплики. Вот что он писал.

Кто же спас, а кто присутствовал?

Очень хорошо, что газета «Советская культура», отмечая пятнадцатилетие Дня Победы, вспомнила об одном из знаменательных событий последних дней войны — спасении советскими солдатами сокровищ Дрезденской галереи. Статья, помещенная в этой газете, так и называется: «Рафаэль, Тициан, Рембрандт — их спасли солдаты!». Написана она художниками С. Чураковым, М. Володиным, Н. Пономаревым и искусствоведами М. Григорьевым, А. Рототаевым, Б. Алексеевым.

В статье этой достаточно подробно рассказывается о том, сколько сил и энергии потратили авторы на поиски и спасение картин Дрезденской галереи. И мы понимаем их — обо всем этом приятно вспомнить, а заодно напомнить и другим, особенно в день пятнадцатилетия. Несколько смущает другое. Прочтя статью, невольно задаешь себе вопрос — а кто же эти солдаты, которые спасли Рафаэля, Тициана, Рембрандта?

В статье то и дело мелькают фразы: «…получено сообщение с Первого Украинского фронта: найдены два вагона с картинами Дрезденской галереи…»; «Надо срочно вывозить из тоннеля старой каменоломни найденные нашими бойцами полотна»; «Поступают сигналы: найдены картины. Устремляемся на поиски (к слову, зачем устремляться на поиски картин, уже найденных другими? — В. Н.)»; «… недалеко от границы с Чехословакией, в шахте, найдены еще картины…»; «В полуразрушенном дрезденском музее скульптуры, Альбертинуме, обнаружены двадцать три рамы от самых больших полотен галереи».

Найдены, найдены, найдены, обнаружены… Но кем? Неизвестно, об этом авторы статьи умалчивают. Только в одном месте приводится перечень фамилий. Вот это место:

«Еще в Москве всех нас очень интересовала судьба прославленного шедевра Дрезденской галереи — рафаэлевской „Сикстинской мадонны“. Единственной упакованной в ящик картиной была она. Когда ящик был вскрыт и предстало бессмертное создание Рафаэля, все сняли пилотки и наступила тишина. Искусствоведа Наталию Соколову просим записать имена солдат и офицеров, присутствовавших при этом торжестве: рядовые Бегун, Шифцов, Пашко, Остапчук, Семенов, Синепок, Мудренко, Ливанов, Морозов, старшина Черныш, младший лейтенант Рабинович».

И вот тут-то хочется спросить авторов статьи — не припомнят ли они, что еще сделали перечисленные ими бойцы и офицеры, кроме того, что сняли пилотки и «присутствовали» при этом торжестве? Не они ли и есть те солдаты, которые нашли, обнаружили и спасли Рафаэля, Тициана, Рембрандта? Если авторам изменила память, хочется сказать им, что еще живы люди, которые смогут им напомнить, кто же спас, а кто присутствовал.

В. Некрасов 14/V 60

Эта реплика была набрана, заверстана в ближайшую «Субботнюю почту» и вылетела из номера. Но замы главного, которых заподозрил в трусости Некрасов, были тут ни при чем, зарубил реплику сам главный — Сергей Сергеевич Смирнов. «На нас и так нападают разные газеты», — мрачно и резко сказал он мне. И это было чистейшей правдой, атаки шли беспрерывно и, похоже, по команде с одного и того же КП, располагавшегося на Старой площади. «Зачем же нам по такому мелкому поводу наживать себе еще одного врага?» — это был главный довод, с которым я согласиться не мог. Мы довольно долго и горячо спорили, но переубедить его мне не удалось.

Нет, повод не был мелким — я тогда так думал и сейчас считаю, что Некрасов ставил серьезную нравственную проблему. Кому из нас и в войну, и после нее не приходилось сталкиваться с такого рода обидными несправедливостями?! Один из героев симоновских телевизионных «Солдатских мемуаров» кавалер трех орденов Славы Хабибула Якин рассказывал: «…Вот я иногда смотрю кино, выступление артистов, с какой гордостью говорят, что они были на передовой с концертом. Они были. А солдату надо было жить там — там, где они были какой-то час, или полтора, или два». Разве не об этом же писал Некрасов в своей не напечатанной «Литературкой» реплике?

И последний сюжет некрасовской открытки, нуждающийся в некоторых пояснениях. Почему он как о большом успехе пишет в ней о маленькой информационной заметке, посвященной совместному обсуждению критиками и очеркистами литературных портретов Ларисы Рейснер, Джона Рида, Мате Залки и Вацлава Воровского, написанных Исааком Крамовым. Некрасов давно знал Крамова — младшего брата Леонида Волынского, с интересом относился к его критическим работам, всячески старался помочь ему превратить их в книгу, чего они, несомненно, заслуживали. «Было оглашено, — сообщалось в заметке, на которую обратил внимание Некрасов, — письмо В. Некрасова, поделившегося своими мыслями о достоинствах работ И. Крамова. В. Некрасов выразил надежду, что очерки И. Крамова выйдут в свет отдельной книгой». Заметку нам удалось напечатать, потому что в ней совместное обсуждение критиков и очеркистов преподносилось как новая, перспективная форма деятельности творческих секций, но подлинная ее цель, конечно, заключалась в том, чтобы подтолкнуть издание книги И. Крамова. Некрасов это прекрасно понимал.

Поражения и неудачи, как с заметками Некрасова о мемориале в Сталинграде и о поисках сокровищ Дрезденской галереи, были в тогдашней литературной жизни, в общем, делом обычным, удачи — редкостью, вот почему даже такой малый успех, как информация в двадцать строк об обсуждении литературных портретов И. Крамова, очень обрадовал Некрасова.

А теперь ненадолго вернусь к писательскому съезду. После перерыва мы с Некрасовым снова сели рядом, на тех же местах. Помню, как один из выступавших писателей — откуда-то из очень далеких сибирских краев — долго распространялся о том, что у них давние, традиционно прочные связи с литературными центрами страны. «В наших краях подолгу жили такие известные всей стране писатели, как Кюхельбекер, Чернышевский, Короленко, — не без гордости заявил он и добавил с укором, непонятно кому адресованным: — В самое последнее время связи ослабели». Тут Некрасов просто зашелся от смеха: «Не сажают!». Когда закончилось заседание, он вдруг предложил: «А не пойти ли нам куда-нибудь выпить свои сто грамм? Думаю, что мы это заслужили, просидев здесь целый день». Где-то мы пристроились, нашли место. «Не надо называть меня Виктор Платонович, — сказал он. — Мама и друзья зовут меня Вика. Давай сразу на „ты“, потом трудно переучиваться, а, я думаю, мы еще будем встречаться. За это и выпьем».

Через несколько месяцев после съезда, весной в ЦДЛ проходила так называемая творческая конференция на характерную для тех времен тему «Воспитание чувств и характера советского человека» — там я снова встретил Некрасова. Повесть «В родном городе» сильно долбали и на этой конференции. Тогда на повести Некрасова опробовалась увесистая идеологическая дубина — «ремаркизм», которой через пять лет будут лупить направо и налево талантливую молодую военную прозу.

Некрасов, выступив на конференции, дал бой: «Упреки в „ремаркизме“ я слышал давно, еще по поводу первой моей книги. Слышу я их и сейчас. Но есть ли какие-либо основания для проведения параллелей между „Возвращением“ Ремарка и моей книгой? Кое-какие, пожалуй, есть. И тут и там война, и тут и там возвращение. Но война — вещь сложная. На войне — будь она справедливой или несправедливой — могут убить. Война часто лишает тебя отца, матери, детей, она может отнять у тебя здоровье, работу. Не всякому вернувшемуся с войны сразу удается найти свое место в жизни; может человек и растеряться. У нас, правда, таких людей меньше, чем, допустим, на Западе, но они все-таки есть. И хотя война 1914 года не похожа на нашу Отечественную, а герои Ремарка — на наших солдат, что-то общее между ними, между их переживаниями, безусловно, есть. Но только это, не больше. Их отношение к войне, их послевоенная судьба совсем другие. И в этом главное». Мне понравилось, что, отбиваясь от атак демагогов, Некрасов не дипломатничал, не открещивался от Ремарка, говорил то, что думал, не боясь, что в его слова вцепятся.

Мы встретились на конференции и после нее как старые знакомые. Появившись через какое-то время снова в Москве, Некрасов позвонил, потом стал бывать у нас дома… Когда через год после съезда, в начале декабря 1955 года (дату устанавливаю по надписи на подаренных мне «Окопах»), я впервые отправился в командировку в Киев, меня встречал Аркадий Галинский — мой университетский однокашник и друг, работавший собственным корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, а когда мы приехали в корпункт, там вскоре появился предупрежденный о моем приезде Некрасов с традиционной бутылкой…

Надо сказать, что в те времена, когда редакционные дела довольно часто приводили меня в этот город, корпункт «Литературной газеты» играл там роль, выражаясь нынешним языком, неформального литературного клуба. И не только литературного — немало интересных людей самых разных профессий пришлось мне там видеть: и киношников, и художников, и врачей, и инженеров, и даже закройщицу ателье, писавшую острые и проницательные статьи о современной литературе. Заходили туда мимоходом, как будто бы на минутку, а застревали надолго. Благо там были три комнаты, одна из которых вроде бы предназначалась для приема посетителей, лучше сказать, для трепа, в котором вовсе не обязательно принимали участие хозяева, многие гости чувствовали себя как дома, а во второй, которую тоже порой захлестывали волны пришельцев, делалось дело. Но по-настоящему служебной эта комната становилась лишь тогда, когда изредка появлялся возглавлявший корпункт Владимир Николаевич Владко, популярный до войны украинский писатель, чей фантастический роман о космическом полете на Венеру «Аргонавты вселенной» я прочитал в школьные годы, — человек с отменными манерами, всегда внешне и внутренне застегнутый на все пуговицы, смахивающий на англичанина, вернее, на то, как мы себе представляем англичан.

За долгие годы журналистской работы я не раз имел возможность убедиться, что если в редакции сам собой возникает такой клуб, где вечно толкутся по делу и без дела какие-то люди — авторы, потенциальные авторы и просто жаждущие там провести время, потому что интересно, клуб, где постоянно идет соревнование остроумцев — стоят смех и гвалт, прерываемые изредка кем-нибудь из сотрудников: «Ребята, потише, дайте дописать абзац», но его никто не слушает, — то в этой редакции наверняка делается хорошая газета или журнал. И киевский корпункт, судя по выходившим на полосу материалам, был лучшим в «Литературной газете». Там работали блестящие журналисты — большая часть из них была или становилась писателями, и то, что было наработано предшественниками, не уходило в песок, не пропадало, передавалось по своеобразной эстафете, — прочно утвердилась необходимая в любом деле преемственность. Владко потом сменил Владимир Киселев, затем там стал работать Григорий Кипнис-Григорьев, которого Галинский привлекал в качестве внештатного сотрудника. Потом с Кипнисом, который стал старейшим по стажу сотрудником «Литературной газеты», стал работать сын Киселева — Сергей, быстро составивший себе журналистское имя. Он еще при жизни Кипниса принял у него корпункт…

Самой заметной фигурой и душой этого корпунктовского клуба был Некрасов. Уже в тот первый приезд в Киев я познакомился со многими другими его завсегдатаями: Николаем Дубовым, Леонидом Волынским, Михаилом Пархомовым, театроведом Вадимом Панкеевым-Сахновским, литературоведом Дмитрием Затонским — называю лишь тех, с кем у меня потом на долгие годы установились добрые отношения. На самом деле круг людей, так или иначе связанных с этим клубом, разместившимся на улице Полупанова, дом 10, вход со двора, — вот ведь до сих пор сидит в памяти этот адрес, — был куда шире. Помню, как Некрасов водил меня во Дворец пионеров, чтобы познакомить с художниками Адой Рыбачук и Владимиром Мельниченко, показать выкладываемую ими великолепную мозаику. Как-то поздним вечером мы шли с Некрасовым по одной из киевских улиц. Он вдруг остановился: «А здесь живет мой старый друг, замечательный архитектор Ава Милецкий, давай зайдем к нему, тебе будет интересно с ним познакомиться. Неудобно? Какая чепуха, он будет нам очень рад». Без предварительного телефонного звонка мы ввалились к Милецкому и просидели у него до поздней ночи… И в каждый мой приезд в Киев вот так возникали какие-то новые интересные люди…

Эта пестрая клубная компания состояла в основном из бывших фронтовиков, но тогда все были еще молоды, и нравы и интересы соответствовали возрасту (в одном из писем ко мне Некрасов назвал их «наши киевские мальчишки из „забегаловки“» — так он окрестил корпункт). В этой компании Некрасов был самым старшим — лишь Николай Дубов был старше на год. Я, как и многие другие, был гораздо моложе его, но никогда не ощущал возрастную разницу (когда Некрасову исполнилось пятьдесят, я послал в Ялту, где он был в Доме творчества, телеграмму: «Не может быть», она точно выражало мое чувство — действительно никак не верилось), наверное, потому, что в чем-то существенном наш возраст одинаково определялся войной. Разговоры и споры о серьезном: о прошлом и будущем страны, о жизни, освобождающейся от сталинских оков, о путях литературы, о положении писателя — перемежались дурачеством, розыгрышами, коллективными походами на стадион, застольями на скорую руку — не всегда по достаточно веским поводам. Некрасов во время каких-то вполне интеллигентных бесед мог вдруг затеять матч французской борьбы. Абсолютным чемпионом в другом виде нередко проходивших там соревнований — надо было, оперев локоть о стол, соединив в рукопожатии свою ладонь с ладонью противника, прижать его руку к столу (теперь это имеет даже официальное название «армрестлинг») — был Леонид, или, как все его называли по-домашнему, Леля Волынский. Я присутствовал и при том, как он потерял свое высокое звание…

По традиции День Победы, в то время уже лишенный статуса государственного праздника, отмечался на корпункте — на одной такой пирушке был и я, приехал для этого в Киев. В качестве посуды использовались сохранившиеся кое у кого фляги, котелки, кружки. Все резалось непременно финками с наборными плексигласовыми рукоятками — памятное всем фронтовикам изделие армейских умельцев. Выпивка и харч те же, что когда-то в блиндажах: водка, черный хлеб («черняшка»), сало, тушенка, соленые огурцы, лук. Стены украшены наспех написанными на простой бумаге лозунгами и призывами. Два из них я обнаружил среди писем Некрасова — видно, когда расходилась, кто-то мне их дал. На одном: «ВОИН!!! Не забудь рассказать свою длинную фронтовую историю!». На другом: «К СВЕДЕНИЮ ТОВАРИЩЕЙ ОФИЦЕРОВ. Две ППЖ живут на втором этаже» (ППЖ — полевая походная жена — это из фронтового жаргона). На празднестве, которое началось, как было принято еще в годы войны, тем, что молча, не чокаясь, помянули сложивших голову в боях, после того, как изрядно выпили, после того, как все-таки, несмотря на призыв, рассказали немало фронтовых историй — правда, только смешных, затеяли состязание, где Волынский уступил свое первенство, которым, по-моему, очень гордился. Сначала все шло как обычно, никто не мог ему противостоять. Но в борьбу с ним вступил один врач, кажется, хирург, и без особого напряжения заломал чемпиона. Матч-реванш кончился так же. Некрасов был очень доволен, что спортивному высокомерию Волынского преподнесен урок. Победитель тут же простодушно объяснил природу своего успеха. У него тяжелое ранение ноги. Он прочитал, что Пушкин, тренируя для стрельбы руку, ходил с тростью, внутрь которой был залит свинец. Чтобы поддерживать физическую форму, сделал из полупудовой свинцовой трубы палку и уже несколько лет ходит с ней — вот откуда у него такая сильная рука. Когда мы расходились во дворе, привлекая шумом и смехом недоброжелательное внимание жильцов этого дома, сфотографировались — на манер довоенных снимков из пионерского лагеря, в три этажа — одни стоят, другие сидят на карточках, внизу на земле лежит Некрасов.

(Тут мне хочется сделать одно отступление — из того времени в наши дни. Когда эти мои воспоминания были напечатаны, я получил письмо из Израиля — мир все-таки тесен: туда — и довольно быстро — они дошли. «Вас, возможно, удивит это письмо, даже сама возможность того, что оно могло быть написано, если только Вы не принадлежите к тем, кто уверен в закономерности всего происходящего, в том, что в мире нет ничего случайного. Пишет Вам тот самый „врач, кажется, хирург“, который „без особого труда заломал чемпиона“. На описанной Вами фотографии Вы найдете его в последнем ряду — пятый слева», — так начиналось полученное мной письмо Иона Лазаревича Дегена. Вместе с письмом он прислал два своих напечатанных мемуарных очерка: «Палочка» — история поминаемой мною его свинцовой палки и «Вильнюс» — о боях за этот город, в которых юный тогда автор участвовал в качестве командира танка, и неопубликованные воспоминания о Некрасове. Все это было написано литературно одаренным человеком. Впрочем, прочитав имя и фамилию своего корреспондента, я не удивился этому. Незадолго до этого у нас в «Вопросах литературы» была напечатана заметка, в которой устанавливалось, что он автор легендарного стихотворения, несколько десятилетий передававшегося из уст в уста:

Мой товарищ, в предсмертной агонии Не зови понапрасну друзей, Дай-ка лучше согрею ладони я Над дымящейся кровью твоей. Ты не плачь, не стони: ты не маленький. Ты не ранен. Ты просто убит. Дай на память сниму с тебя валенки: Нам еще наступать предстоит.

С тех пор мы с Ионом Дегеном постоянно переписываемся, дважды виделись. Но это, как говорится, уже другой сюжет, хотя он тоже свидетельство того, что Некрасов соединял людей.

Продолжаю. Постоянно царившую в корпунктовском клубе атмосферу серьезного дела и веселых розыгрышей, битв за правду и справедливость и почти мальчишеских проказ (это было время «оттепельных» надежд и разочарований и все-таки духовного распрямления, начавшегося еще на войне, на фронте, выражавшегося и в бесшабашности и в проказах) можно почувствовать и в открытке Некрасова.

4/II/61.

Дорогой Лазарь!

Спасибо за письмо. Вчера же довел его содержание до сведения тех, кому ты просил. В день, когда оно пришло, мы как раз сделали маленький загул в корпункт. Это по случаю того, что у Димы Затонского родилась дочь, я отдал перепечатывать рукопись [путевые записки «По обе стороны океана», опубликованные в ноябрьской и декабрьской книжках «Нового мира» за 1962 год. — Л. Л.]. В общем, ситуация как-то созрела. Думаю, что скоро появлюсь в Москве. Хватит писать, надо и печататься!

А Эренбург молодец. Выдает на старости лет! [Речь идет о необычайно остром для того времени выступлении Эренбурга на вечере в ЦДЛ, посвященном его семидесятилетию. На удивление всем оно было передано по всесоюзному радио, вероятно, Некрасов его слушал. — Л. Л.]

Обнимаю! Привет семейству.

Твой Вика.

Начало этой открытки требует некоторых пояснений. В письме, на которое отвечал Некрасов, я просил его рассказать моим друзьям для «ориентации» в редакционных делах о том, что вынужден уйти из «Литературной газеты» в «Вопросы литературы», потому что дальнейшая работа в газете невозможна. Недовольство у властей предержащих — прежде всего в ЦК, у Поликарпова, — вызывает позиция газеты в делах литературных, а руководство редакции не в состоянии противостоять этим непрекращающимся атакам, сдает одну позицию за другой, и, судя по всему, «смирновский» период в газете на исходе.

В ту пору Некрасов стал писать мне чаще обычного — видно, считал нужным проявить ко мне особое внимание. Он был против моего ухода из газеты, за полгода до этого у нас был длинный разговор на эту тему. Я понимал, что в ближайшее время газету доконают, — беспрерывные указания, замечания, наставления, всяческие придирки со Старой площади не давали работать, складывалась ситуация, при которой меня вот-вот объявят «персоной нон грата». Некрасов говорил, что надо держаться до последнего, упирая на то, как много полезного можно сделать, работая в газете, сетовал, что сам оказался в положении «кустаря-одиночки», а он так любит и темп газетной жизни, и сам воздух редакции. Предупреждал, что я изведусь от тоски по газетной работе. Он подарил мне тогда, после этого разговора, только что вышедшее «Первое знакомство» с такой надписью: «Лазарю — подумай, о чем мы говорили».

Вскоре после открытки пришло письмо от Некрасова, помеченное 22 февраля.

Я уже придумал тебе работу в твоем журнале. Разыщи где-нибудь журнал «Сов[етская] Украина» № 1 за 1961, тот самый, в кот[ором] я состою членом редколлегии, и прочитай в нем 2 статьи (если хочешь, можешь и больше) — 1) Макаренко «Глядя в корень» и 2) Шлапака — о совр[еменной] украинской литературе.

О первой, бандитско-петлюровской, расскажу при встрече (вернее, не о ней, а об ее обсуждении на киностудии им. Довженко — знаменательное событие!), а вторая, по-моему, может тебе пригодиться для чего-нибудь. Ничего подобного по повальному восхвалению всего г… (да еще в каких выражениях!) я еще не читал. Почитай. Может, дадите кому-нибудь по черепу?

На этом кончаю, т. к. меня зовут обедать.

Рукопись уже в «Н[овом] мире». В марте сюда приедет для дочистки И. А. Сац. Сегодня говорил с Герасимовым. Дементьев и Закс, и, само собой, Трофонович не читали. Берзер и Женя [Герасимов. — Л. Л.] — за. Намечают вроде как на 5-й номер. О своем появлении в Москву, кот[орое], очевидно, возможно, в марте, дополнительно сообщу.

Думаю, что «работа», какие-то просьбы (повод для этого и следующего письма Некрасова) были им действительно «придуманы». Просто посчитал, что, наверное, настроение у меня должно быть кислым, что адаптация на новом месте работы вряд ли дается легко, и подыскал вроде бы деловой — не утешать же! — повод, чтобы дать знать, что помнит.

24/V 61.

Дорогой Лазарь!

А я в Ялте! С мамой, Рабиновичами и Верой Дубовой (Коля не поехал из-за Бера [огромный ньюфаундленд, которого нельзя было ни на кого оставить, — без хозяев он объявлял голодовку. — Л. Л.]. Приезду сюда предшествовал сверхсумасшедший «весенний месяц май». 100 000 частей, встречи, проводы, задуренная голова, окончание сценария для кинохроники [документального фильма «Неизвестному солдату». — Л. Л.], конвульсии «Н[ового] мира» — одним словом, чуть не спятил от всей этой суматохи. К тому же обычная неясность с Италией. Ежедневные режиссерские звонки из Москвы: «Все в порядке, все в порядке…», и ничего с места не сдвигается — и мотнул сюда. Что дальше — более или менее туманно. Здесь-то хорошо и спокойно, хотя льет сегодня целый день дождь. Зато отдельная комната и никакой работы…

А что у тебя? Как Австрия? И когда? У меня, кроме этого, есть еще про запас «литгазетовский» Лаос. Но тут я уж совсем не знаю, что делать. Заполнил в Москве «объективку», но тут встряла Италия, и я растерялся. Ко всему забыл фамилию пожилого еврея из иностр[анного] отдела «Литературки» и не знаю, к кому адресоваться. Фамилия его, кажется, на «Ш» [М. Е. Шугал. — Л. Л.]. Если вспомнишь, позвони ему и расскажи мою итальянскую ситуацию. Я, мол, не против Лаоса, но встряли Апеннины. А там дело хотя и сложное — волк, коза, капуста (Сурин, Де Сантис и я), но интересное, сам понимаешь…

Вот такие-то дела…

Если не лень — черкни. Привет Найке. Мать кланяется. Рабиновичи тоже. Я — целую.

Твой Вика.

Письмо требует некоторых пояснений. Сурин, директор «Мосфильма», предложил Некрасову — он был для этого, несомненно, самой подходящей кандидатурой — написать сценарий для советско-итальянского фильма «Они шли на Восток», который ставил Де Сантис. Но в ту пору Некрасов стал «невыездным», и затея эта не удалась, на командировку в Италию «компетентые органы» не давали добро. По этой же причине не состоялась поездка Некрасова в Лаос от «Литературки».

Что касается фильма Де Сантиса, то, может быть, это было для Некрасова и к лучшему. Впрочем, тогда я так не думал, тогда я был возмущен, что Некрасову не дали возможность поработать вместе с одним из мастеров итальянского неореализма. Но недавно в архиве мне попалось письмо Де Сантиса, объяснявшегося с руководством «Мосфильма», которое требовало изменить одну из сцен фильма «Они шли на Восток».

«Сейчас вы считаете, — писал Де Сантис, — что показом на экране двух тысяч советских военнопленных задевается честь и престиж советской армии, и вы предлагаете мне снять ту же сцену с участием двухсот пленных, считая, что сила художественного воздействия от этого не пострадает.

Я повторю то же, что говорил во время наших встреч: я не считаю, что показ двух тысяч советских пленных задевает честь советской армии, так как это имело место в жизни и не является плодом фантазии сценаристов (по этому поводу имеется много фотодокументов, и это широко известно)…»

Прочитав это письмо Де Сантиса, я представил себе, что ждало Некрасова, если бы дело все-таки выгорело, что пришлось бы ему хлебать…

При всей своей, как писал мне Некрасов, «задуренности» — вполне понятной, потому что множество людей претендовало на его время и внимание, ведь с ним невозможно было пройти по улице и в Киеве и в Москве, останавливали на каждом шагу, — при свойственной ему импульсивности и безалаберности (вдруг чем-то увлекся, все планы летят кувырком, кого-то подвел, кто-то на него обиделся), Некрасов был хорошим товарищем, на которого в серьезных делах можно было положиться, который, если требовалось, без просьб и напоминаний приходил на помощь. Конечно, очень ценили его талант, но любили его, мне кажется, за это и за органически присущий ему демократизм…

Куда бы ни заносила Некрасова судьба, с какими бы людьми ни сталкивала, он с поразительной быстротой обрастал не только приятелями, но и друзьями — в этом нетрудно убедиться, прочитав его путевые очерки, которые он писал с великой охотой. «До Петропавловска лету час или полтора, не больше, но за этот короткий промежуток времени мы умудрились с летчиками окончательно сдружиться», — писал Некрасов, и хотя видел он этих летчиков — вернее, летел с ними — лишь второй раз, тут нет ни малейшего преувеличения. Не раз такого рода дружеские связи у Некрасова возникали у меня на глазах. Он притягивал к себе самых разных людей — и не только потому, что был человеком значительным и обаятельным, но и потому — это обнаруживалось сразу, — что и они ему были по-настоящему интересны. И жизнь итальянского шофера, или коридорной парижского отеля «Лувр», или камчатского рыбака занимала его не меньше, чем беседа со всемирно известным и боготворимым им со студенческих лет Ле Корбюзье или генералом Игнатьевым, автором знаменитых в 40-е годы мемуаров «Пятьдесят лет в строю».

Жадный, неутолимый интерес к так называемым простым людям, к их судьбе, к их жизни — неинтересных людей для него не существовало — одна из самых привлекательных черт некрасовских очерков, да и вообще его творчества. Ему и доставалось во всю за то, что у него герои «не те» — и в «В родном городе», и в «Кире Георгиевне», которая была предтечей «московских» повестей Юрия Трифонова, и в зарубежных записках. Ничто так не привлекало Некрасова, как обыкновенные люди — в каждом он видел целый мир, суливший необыкновенные открытия: «Мы бродим по улицам, сидим в тратториях и остериях и не понимаем, о чем вокруг нас говорят, чему радуются, смеются, чем возмущаются. А это, может быть, самое интересное: сидеть вот так вот, в углу за столиком и слушать, наблюдать, а потом и самому ввязаться, затеять какой-нибудь спор — итальянцы любят это, моментально подхватят». Но если во Франции в первую поездку он не мог это делать из-за недостатка времени, в Италии и США кроме этого мешал языковый барьер, дома возможность поговорить, поспорить со случайно встреченными людьми в очереди в гастрономе и в электричке, в такси и у газетной витрины на бульваре, у табачного киоска и в мастерской по ремонту фотоаппаратов (говорю о том, что видел сам), расспросить их, внимательно выслушать их неожиданную исповедь — он использовал, как говорится, на все сто.

Поэтому, кстати, Некрасов очень обижался — и не без оснований — на Твардовского, который почему-то корил его, что он не знает настоящей жизни народа. Обижался, конечно, потому, что слишком много для него значил Твардовский, — не мог быть равнодушен к его мнению. «Многое я знаю лучше, чем он», — сердился Некрасов. Это была одна из тех больных тем, из-за которых почти каждая публикация некрасовских вещей в «Новом мире» сопровождалась их размолвками и ссорами, горькими обидами. Наверное, не во всем бывал прав и Некрасов, считая, что редакция трусит, — положение «Нового мира» было тяжким, не позавидуешь, свирепое давление на журнал (и цензурное, и всякое иное) никогда не прекращалось. Конечно, оглядкой на цензуру было продиктовано такое, скажем, место в редакционном отзыве Твардовского на рукопись некрасовских очерков «По обе стороны океана»: «Там, где повествование смыкается с общеполитическими актуальными моментами, как, например, „венгерские события“, не ограничиваться одним этим обозначением их, а дать недвусмысленную оценочную формулировку, не оставляя читателю возможности предполагать, что автор избегает прямой политической характеристики предмета». Ясно себе представляю, что говорил Некрасов, прочитав это. Что было, то было. В одну из не самых светлых полос в их сложных отношениях с Твардовским Некрасов в письме просил меня: «Писать о Трифоновиче не хочется [„Литературная газета“ заказала ему статью к 50-летию Твардовского. — Л. Л.]. Он слишком велик и прочен для меня. Выкрути как-нибудь изящно меня из этого дела».

Притягивая к себе разных людей, Некрасов был одержим желанием всех их связать общей дружбой. Он хотел, чтобы вокруг него был мир друзей, — это качество, мне кажется, в немалой степени тоже имело своим источником войну, то, что называют иногда фронтовым братством. Не только в Киеве — там это в определенной мере можно было объяснить долгом хозяина, но и в Москве он сводил, знакомил меня с людьми, с которыми, по его мнению, я не мог не подружиться. Разумеется, я был далеко не единственным, на кого распространялся этот его принцип, — круг людей, к которым он благоволил, как я уже говорил, был довольно широким, и я в данном случае просто один из возможных примеров. Он соединял дружбой многих людей, и когда это ему удавалось, он очень радовался…

Некрасов познакомил нас с Лунгиными (он кинодраматург, автор сценариев многих фильмов, в том числе написанных вместе с И. Нусиновым «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен», «Внимание, черепаха!», «Агония»; она переводчица с трех языков — ей русские читатели обязаны знакомством и со знаменитым Карлсоном, который живет на крыше, и с изысканной прозой Бориса Виана), — их гостеприимный, всегда открытый дом не случайно был его постоянным пристанищем в Москве, стал как бы и его домом — во всяком случае, он приводил, приглашал туда как к себе домой. Когда в Москве будет сооружена мемориальная доска Некрасову — это надо сделать, и я уверен, что это будет сделано (жаль только, как многое у нас, с большим опозданием), — она должна быть на этом доме. Заранее слышу возражение: Некрасов жил в Киеве, в Москве не был прописан. Так ли это важно, ведь он навсегда прописан в русской литературе XX века как одна из самых значительных ее фигур. На этом доме есть мемориальная доска — поэту Михаилу Луконину, он жил в этом доме с 1972-го по 1976-й год. Если сложить все дни, недели, месяцы, которые, начиная с 1949-го года, здесь прожил Некрасов, пожалуй, получится куда больше.

Мы стали бывать у Лунгиных, а они у нас — и с легкой руки Некрасова это продолжалось четыре с лишним десятилетия. Некрасов позвал нас к Лунгиным, чтобы мы прочитали добытую им в «Новом мире» на короткое время и потрясшую его повесть «Щ-854» (так первоначально назывался «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына) — это еще была авторская рукопись, напечатанная на неформатных страницах (через один интервал). Некрасов пригласил нас к Лунгиным, прилетев с Камчатки. Гигантская рыба — в Москве мы таких не видывали — заняла собой весь стол. Этот подарок ему вручили перед отлетом, и сначала рыба была продемонстрирована нам в упакованном виде — завернутая то ли в клеенку, то ли в целлофан, со сделанными из толстой веревки ручками, как к чемодану, — почему-то это выглядело очень смешно.

Мы были у Лунгиных в тот же или на следующий день после появления памятной многим до сих пор — она выделялась какой-то наглой разнузданностью — статьи в «Известиях» «Турист с тросточкой». Дверь открыл Некрасов, он встречал приходящих с тросточкой в руках. Через несколько лет у него вышла книга «В жизни и в письмах», где на обложке его фотография в полный рост, и он, даря эту книгу, не надписывал ее, как обычно, а дорисовывал черным фломастером фотографию (он ведь очень хорошо рисовал, книгу «Первое знакомство» оформил сам, она иллюстрирована его фотографиями и рисунками). Получилось, что в одной руке он держит цилиндр, а в другой — тросточку. В другой раз «Окопы», вышедшие в переводе на арабский язык с моим предисловием, он надписал мне восточной вязью справа налево.

Из дома Лунгиных мы провожали Некрасова на Киевский вокзал. Он приезжал в Москву прощаться, по возвращению в Киев должен был улететь за границу, пока в Швейцарию. Уже был получен паспорт, взяты билеты. Народу на перроне было немного — кроме Лунгиных, я запомнил Асю Берзер, Евгения Евтушенко, Владимира Корнилова. Все понимали, что уезжает Некрасов навсегда, дороги назад не будет. Он старался шутить, но было невыносимо тоскливо…

Как-то все вместе встречали Новый год у нас — Лунгины, Ася Берзер, Некрасов с матерью, к которой он относился с удивительно нежной заботливостью. С Зинаидой Николаевной я познакомился еще в первый приезд в Киев. Был приглашен на завтрак. Помню, за столом она безуспешно — поскольку это, видимо, продолжалось всю жизнь — учила сына хорошим манерам: «Вика, не бери руками!» (он же всегда предпочитал застолье по-студенчески, без долгих приготовлений, чем бог послал, при минимальной сервировке и очень злился, когда подготовительные работы затягивались). Он отвечал: «Мамочка, это у меня наследственное». Через много лет, прочитав воспоминания Некрасова о бабушке, я понял, что эта расхожая реплика, которой так часто парируют критические замечания родителей, имела в их семье свое вполне конкретное содержание.

«Когда по каким-либо причинам ни мамы, ни тети Сони не было на даче, — вспоминал Некрасов, — бабушка заговорщицки подмигивала мне и полушепотом говорила:

— Порезвимся, Викунчик?

И я приносил тогда из погреба аккуратненький кубик творога, и мы ели его руками, посыпая сахаром. Бабушка-смолянка любила есть творог не ложечкой, а именно руками, но при дочерях боялась „резвиться“».

Бабушка Некрасова — наполовину шведка, наполовину итальянка — была первой красавицей Смольного института благородных девиц, на выпускном бале ее пригласил на первую мазурку Александр II. После смерти мужа Алина Антоновна отправилась в Швейцарию, где дочери получили высшее образование, — Зинаида Николаевна стала врачом. В Швейцарии они попали в круг русской интеллигенции левого направления — в их доме бывали Ленин (они оказались земляками — у бабушки было имение в Симбирской губернии), Плеханов, Классон, который был женат на сестре Алины Антоновны, Луначарский, Ногин. Бабушка вместе с женой Плеханова устраивала благотворительные концерты для русских эмигрантов и студентов, нелегально перевозила через границу «Искру».

Зинаида Николаевна была человеком доброжелательным, общительным, не чопорным, приветливо встречала друзей сына, но простота современных нравов все-таки ее несколько шокировала. Помню, как в Малеевке после лыж, сбросив лыжные ботинки и оставшись в носках, Некрасов вдруг воскликнул с выражением ужаса на лице: «Боже мой, что было бы с мамой, если бы она увидела, что я при дамах разгуливаю в носках!». Когда Некрасов приезжал в Москву с Зинаидой Николаевной, то приходил к нам в гости непременно с ней — мне кажется, Зинаида Николаевна была к нам расположена и охотно бывала в нашем доме.

Некрасов привел к нам Марлена Хуциева, потом Геннадия Шпаликова. Он очень любил хуциевские фильмы, особенно его восхищала «Застава Ильича». Еще шли съемки, а Некрасов трубил, что Марлен делает потрясающий фильм. Когда лента была вчерне смонтирована, уговорил Хуциева показать ее друзьям — так что нам удалось посмотреть еще не изуродованный фильм. Действительно, он производил очень сильное впечатление. Когда фильм подвергся гонениям, когда Хуциева заставили его кромсать, Некрасов клокотал от негодования. Встречаясь в прежние годы довольно часто с Марленом на «Мосфильме», мы нет-нет и вспоминали, что познакомил нас Некрасов.

Кого только ни приводил к нам Некрасов из людей, симпатичных ему… Однажды он «достал» после какого-то затянувшегося мероприятия своего итальянского чичероне Юрия Крайского, впервые приехавшего в Москву, и потребовал, чтобы тот сейчас же явился к нам, иначе, мол, его представление о Москве будет неполным. Крайский, увидев в столь поздний час (близилась полночь) довольно многолюдную компанию, не собиравшуюся расходиться, был поражен: «Это возможно только в России. В Италии исключается — скучная страна». Не знаю, прав ли он был в отношении Италии, что же касается России, то он не учитывал, что видит в данном случае некрасовскую Москву.

Как-то мы приехали в Малеевку, Некрасов, встретив нас, сказал: «А тут сейчас Соколов-Микитов, вечером пойдем к нему. Как, вы не знакомы с Иваном Сергеевичем? Это прекрасный человек, умница, великолепный писатель. Обязательно надо к нему пойти». В таких случаях сопротивляться Некрасову было бесполезно. По-моему, Иван Сергеевич сначала был несколько смущен неожиданным нашествием незнакомых людей, но кто мог устоять перед напором Некрасова, убежденного, что все люди, к которым он хорошо относится, должны непременно понравиться друг другу? Вечер все-таки удался, Иван Сергеевич, чувствуя влюбленное отношение к нему Некрасова, разговорился, рассказывал много интересного…

Слова пушкинского Сальери о Моцарте — «гуляка праздный» — очень подходят Некрасову, в его отношении к жизни и к писательству было нечто «моцартианское». Свои «Городские прогулки» он начинает таким обращением к читателю: «…Если ты, кроме чтения и других полезных или даже бесполезных занятий, непрочь просто так, без дела походить по улицам, руки в брюки, папиросу в зубы, задирая голову на верхние этажи домов, которые никто никогда не видит, так как смотрят только вперед (или направо, налево, витрины, киоски), присаживаясь у столика кафе или на скамеечке в скверике среди мам, бабушек, ребятишек и пенсионеров, если ты любишь заводить случайные, обычно тут же обрывающиеся, но запоминающиеся знакомства, если тебе нравится без плана бродить по улицам незнакомого города, предпочитая их шум или тишину тишине прославленных музеев, если ты такой, то, может быть, ты найдешь кое-что близкое, переворачивая эти странички…», — и назвать их он хотел «Прогулки зеваки».

Случалось и мне иногда составлять ему компанию во время таких прогулок. В Киеве на Андреевском спуске, нынче приведенном в порядок, отреставрированном, я думал и о Некрасове — это ему мы обязаны открытием булгаковского Киева. Я вспоминал его, когда на Крещатике проходил мимо горсовета (не знаю, что там нынче). «Ну, проверим тебя, — сказал Некрасов. — Можешь определить, где кабинет председателя?» Я оглядел массивное сталинского архитектурного стиля здание: рамы нескольких окон — то ли на втором, то ли на третьем этаже, сейчас уже точно не помню — были сделаны из светло-желтого дуба, остальные выкрашены темно-коричневой краской. «Каковы, а?» — хохотал Некрасов. Да и в Москве в разных местах я теперь всегда вспоминаю его — на Волхонке («Посмотри, какой изящный балкон», — показал он мне), на Ново-Басманной («Замечательная кованая решетка!»), на Мясницкой («Пройдем еще немного, поглядим на дом Корбюзье»).

Есть художники, целиком поглощенные своим творчеством, для которых и окружающая, и их собственная жизнь лишь материал для слов, звуков и красок, труд их подчинен строгой самодисциплине, вольно или невольно становится самоотречением.

Помню, с каким удивлением, соединившим в себе восхищение и неприятие, рассказывал Некрасов о том, как работает в Малеевке Владимир Тендряков — ни на что не отвлекаясь, без пауз, ни одного пропущенного дня, ни одного зря потерянного часа. Для Некрасова писательство было лишь частью жизни, многое иное в этой жизни представлялось ему не менее важным и притягательным. Какое уж там «ни дня без строчки» — работал, когда работалось, когда не работалось, не работал. Поддаваясь самым разным искушениям (встречи с друзьями, лыжи, купание, поездки — и не обязательно за границу или в такие экзотические места, как Камчатка или Командоры, но и куда-нибудь в Подмосковье, в окрестности Ялты — на день, на полдня, прогулки по старым московским улицам и переулкам, по наизусть исхоженному Киеву, какая-то выставка, новый кинофильм — кино он любил особенно страстно, довольно прохладно относясь к театру, хотя несколько предвоенных лет играл на провинциальной сцене, а может быть, именно поэтому, кто знает), легко отрывался от письменного стола.

Впрочем, письменный стол — это в данном случае фигурально сказано. «Вот на этом диване пишу», — показал Некрасов, когда я первый раз был у него дома, на видавший виды диван, занимавший много места в его небольшой комнате. «Не за столом?» — удивился я. «Нет, на диване. Кладу лист на эту фанерку, — он взял со стола фанерную дощечку чуть больше машинописной страницы, — и пишу. Очень удобно». (В такой же шокирующе «прозаической» манере он рассказывал в своих воспоминаниях о том, как начал писать «Окопы»: «Правая рука парализована, пуля задела нерв. „Вам надо пальцы правой руки приучать к мелким движениям, — сказал мне как-то лечащий врач по фамилии Шпак. — Есть у вас любимая девушка? Вот и пишите ей письма ежедневно. Только не левой, а правой рукой. Хорошее упражнение“. Любимой девушки у меня не было, и я, примостившись где-то на склонах спускавшегося из госпиталя к Красному стадиону парку, стал писать о Сталинграде — все еще было свежо».) Признаюсь, мне в этой фанерной дощечке померещилось тогда то ли некоторое пижонство, то ли намеренная «дегероизация» писательского труда. Очень скоро я понял, что ошибался: просто любое позерство было ему чуждо, во всем он был верен себе, совершенно не заботясь о том, как это может выглядеть. Однажды он вдруг сказал мне: «Замечательная книга „Сага о Форсайтах“. Читаю, не могу оторваться». — «Разве ты ее не читал?» — спросил я, пораженный его пылом. «Нет, не читал. Все пайщики вокруг так ахали: ах, „Сага о Форсайтах“, ах, эта чудесная „Сага о Форсайтах“, что я не стал читать — решил, что это какая-то толщенная скучища».

«Профессиональным литератором не считаю себя и сейчас», — писал Некрасов в 1962 году, отвечая на вопросы анкеты журнала «Вопросы литературы». «Я войне должен быть благодарен, — говорил он мне. — Если бы не война, вряд ли бы стал писателем, не о чем было бы писать. Я не настоящий писатель, я любитель, — он говорил все это серьезно, без малейшей тени кокетства. — У меня нет воображения, мне трудно придумывать [наверное, поэтому он так радовался, что „провел“ читателей, вставив в зарубежные очерки несколько придуманных эпизодов, и огорчился, когда я в двух случаях разгадал, что они сочинены. — Л. Л.]. Я могу писать только о том, что пережил или видел своими глазами. Я скорее очеркист, чем художник, и в повестях и в рассказах».

Конечно, это нетрудно оспорить — Некрасов здесь невольно подменяет понятия: «прототипичность» повествования не противостоит художественности, это явления разного ряда. Но его автохарактеристика, его представление о своих писательских возможностях говорят, что в творчестве он был так же внутренне свободен, как и в своем поведении. Так естественно, так органично выражается его личность в повествовании, что, кажется, ему вообще от природы была неведома «литературщина». На самом деле это не так: война сделала его писателем еще и потому, что тогда ему открылась подлинная цена «правды точной и нагой».

Однако пусть не возникнет неверного представления, что писательство как-то тяготило Некрасова, что он принуждал себя работать. Такие писатели есть — не зря существует этот принцип «ни дня без строчки». Некрасов же работал увлеченно, получая от работы удовольствие, думаю, еще и потому, что это была для него возможность заново, неторопливо пережить то, что с ним было, — на войне и после войны, в далеких краях и в родном Киеве. Я никогда не слышал от Некрасова жалоб на какие-то внутренние заминки в работе, если в письмах он иногда на что-то жаловался, то только на внешние обстоятельства. Все чаще Ялта, Малеевка, Комарово — писательские дома творчества — становились для него не только местом, где можно купаться или ходить на лыжах, но и убежищем, где можно скрыться от все труднее обуздываемой киевской и московской суеты. Этот мотив проходит через многие письма и открытки.

* * *

«Привет из красавицы Ялты. Как видишь, художественные вазы и изящные щиты делают ее красивой. [Открытка представляла собой блеклую цветную фотографию моста в Ялте через речку Водопадную, перила которого завершают чудовищные по уродству гипсовые вазы и щиты для „наглядной агитации“. Некрасов совершенно не выносил подобных казенных красивостей, пропагандистских штампов. Перечитывая эту открытку, я вспомнил, как после многомесячных празднеств в честь 300-летия присоединения Украины к России он сказал: „Не могу теперь слышать цифру триста“. — Л. Л.] Спасибо т. Бакману, что запечатлел это и не остался в неизвестности… А вообще здесь мирово. Тихо, спокойно, никаких телефонов и 100 грамм. Купаемся, загораем. Работаю. С 7 ч. утра!!! до завтрака. И вечером с 5–7 (как прием у зубного врача). Пробудем здесь весь июнь…»

* * *

«Что-то совсем не знаю, как течет твоя жизнь. Моя — прекрасно. В Ялте во всяком случае. Погода чудесная. Купаемся. По вечерам кино. (Кстати, видел ли итальянское „Вакантное место“? Extra!) Работаю. Дую Францию [речь идет о путевых заметках „Месяц во Франции“, опубликованных после долгих битв с цензурой в апрельской книжке „Нового мира“ за 1965 год. — Л. Л.]. Пока, очевидно, для потомства. Пошел уже пятый лист. Во как! Писателей здесь никаких, кроме Жоры Владимова и уезжающего на днях Волынского. Водки не пьем. Все на высочайшем уровне. Пробудем до 15.VII…»

* * *

«У нас уже вроде лето. Ездим уже на пляж. В воде засиживаться не очень хочется, но на камешках валяться совсем неплохо. К тому же, как ни странно, я работаю, впрочем не очень переутомляюсь».

* * *

«…Шлю вам привет из солнечной (во всю!) Ялты, новогодний привет! Желаю и т. д. Здесь тихо, пусто, рабоче (правда, только собираюсь) и тепло. Что еще надо?..»

* * *

«…Мы здесь, в Ялте, блаженствуем. Купаемся, загораем, чуть-чуть работаем (впрочем, о Леле этого не скажешь — он далеко не чуть-чуть). Здесь сейчас Богорад, и нам всем уютно и весело. Очень изредка выпиваем. О Москве и Киеве думать не хочется. Приезжайте сюда — путевок сколько угодно — выдают направо и налево прямо на месте. У меня путевки до 1.VII, но, возможно, продлюсь на 2 недели…»

Тут придется сказать несколько слов о предмете, которого можно было бы и не касаться, если бы не некоторые появившиеся после смерти Некрасова воспоминания о нем людей, которые хотя и были с ним знакомы, но плохо его знали и создают о нем самое превратное представление. Предмет этот — поминающиеся в письме Некрасова сто грамм. Было бы ханжеством скрывать, что любимым напитком многих людей, прошедших войну, был отнюдь не кефир. Надо ли умалчивать, что в послевоенные годы, в годы нашей молодости эти самые сто грамм — что поделаешь, такая сложилась традиция, хорошая или плохая, но традиция — были непременным участником дружеских встреч? Так было… И Некрасов по этой части никак не выделялся — ни в киевском корпунктовском клубе, ни в московских компаниях, где я его мог наблюдать, пил не больше и не меньше, чем другие, как всегда, был при этом и умен, и значителен, и обаятелен. Становился, может быть, чуть больше, чем обычно, говорлив и не строг в выборе выражений (хотя при Зинаиде Николаевне язык прикусывал). Отчасти он сам был виноват, что о его пристрастии к ста граммам возникли преувеличенные представления — любил на эту тему поговорить с мальчишеской бравадой и самоиронией, что видно и в письмах. Он так часто повторял: «Следующую свою книгу я начну — это самый драматический момент в жизни советского человека — фразой: „Водки, как всегда, не хватило“», что мы (Рассадин, Сарнов и я, когда-то развлекавшиеся писанием пародий) начали пародию на его зарубежные очерки фразой: «Нарзана, как всегда, не хватило» (думаю, из-за этого пародия и понравилась Некрасову).

Но шли годы, и менялось соотношение пустых бутылок из-под водки и вина и из-под нарзана, остававшихся после застолий, — первых становилось все меньше, вторых все больше. Как-то Некрасов с грустью написал о нашем общем друге Николае Дубове: «Дубыч из больницы вышел. Диагноз — гипертония, язва (под?), атеросклероз, одним словом, старость. Пить нельзя, курить нельзя». Дубов после этого «завязал» — не курил, не пил, а прежде в этих занятиях, случалось, давал фору Некрасову. Наверное, так было бы в конце концов и у Некрасова, он начал всем этим тяготиться («Надвигаются праздники. Начнется крутеж и всякие ненужности. Ох, не люблю…» — писал он мне), если бы не безрадостные общественные и личные обстоятельства, которые сплелись для него в один тугой узел.

Статья «Турист с тросточкой» была, несомненно, сигналом. Когда над передовой начинала кружить «рама», мы знали: она наведет бомбардировщики, жди удара с воздуха. После статьи в «Известиях» надо было ожидать расправы с Некрасовым. Видимо, науськанный аппаратом идеологических служб и близкими этому аппарату литераторами, Хрущев на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства 8 марта 1963 года в свойственной ему разнузданной манере разнес Некрасова. Прошу прощения за несколько пространных цитат, но они, мне кажется, помогут молодым людям представить себе атмосферу тех дней.

«В художественном мастерстве, в ясности и четкости идейных позиций — сила художественных произведений. Но, оказывается, это не всем нравится. Иногда идейную ясность произведений литературы и искусства атакуют под видом борьбы с риторичностью и назидательностью. В наиболее откровенной форме такие настроения проявились в заметках Некрасова „По обе стороны океана“, напечетанных в журнале „Новый мир“. Оценивая еще не вышедший на экран фильм „Застава Ильича“, он пишет: „Я бесконечно благодарен Хуциеву и Шпаликову, что они не выволокли за седеющие усы на экран все понимающего, на все имеющего четкий, ясный ответ старого рабочего. Появись он со своими поучительными словами и картина погибла бы“.

Возгласы: Позор!

И это пишет советский писатель в советском журнале! Нельзя без возмущения читать такие вещи, написанные о старом рабочем в барском пренебрежительном тоне. Думаю, что тон подобного разговора совершенно недопустим для советского писателя. К тому же в названных мною заметках выражено отношение не только к частному случаю в искусстве, а провозглашен совершенно неприемлемый для нашего искусства принцип. И это не может не вызывать нашего самого решительного возражения».

А после этого пошло-поехало, Некрасова уже не оставляли в покое. Неодолимая сила стереотипов — на «туриста» прежде всего навалились при помощи высмеянных Некрасовым все знающих, обо всем судящих «седоусых рабочих» (это было похоже на пародию): в «Московской правде» слесарь Кузьменков, а в «Правде» токарь Титов — дежурные выразители мнения начальства, высказываемого от имени народа. И вот что характерно. Филиппика слесаря Кузьменкова: «Закрываешь с горечью последнюю страницу таких насквозь фальшивых записок и думаешь: зачем пишут такое писатели? Неужели они не понимают: из-под их пера выходит не художественное произведение, а нечто, смахивающее на рекламный проспект капиталистической туристской фирмы. Нет, мы, рабочие, решительно против мирного сосуществования идеологий, мы за партийный подход к оценке капиталистического образа жизни — рая для богатых и ада для бедных!» — или токаря-расточника Титова: «В. Некрасов не жалеет красок для восхваления многих сторон жизни в буржуазных странах, захлебываясь, восторгается тем, как его обслуживали в заграничных кабачках. И в то же время он часто необоснованно чернит нашу действительность. Как же мы, рабочие, можем мириться с таким ненормальным явлением!» — мало чем отличаются от пылающего гневом выступления в «Литературной газете» специалиста по Франции журналиста-«автоматчика» Ю. Жукова, заклеймившего Некрасова за то, что он «расходится с тем, чему учит нас партия», «отказывается встать на одну сторону баррикады, разделяющей два мира, и предпочитает „витать над схваткой“ и защищать некую абстрактную „правду“», «подчеркивает, что критикует непорядки, имеющиеся на Западе, только тогда, когда одновременно критикует такие же непорядки, имеющиеся в Советском Союзе».

Травля шла по нарастающей. В отличие от того, что происходило после статьи «Слова „великие“ и простые», явно запахло «оргвыводами». Апофеозом кампании было выступление Хрущева на пленуме ЦК КПСС 21 июня 1963 года, снова обрушившегося на Некрасова.

«Константин Александрович Федин не является членом партии, но он глубоко партийный человек, — говорил Хрущев. — А вот писатель Виктор Некрасов, которого я лично не знаю, хотя и является членом партии, утратил драгоценные качества коммуниста, чувство партийности. Однако это не должно нас удивлять.

Партийность — это не врожденное качество, оно воспитывается жизнью. Нестойкие люди, даже будучи членами партии, могут под воздействием враждебной идеологии утратить чувство партийности. Меня удивляет в Некрасове другое — он настолько погряз в своих идейных заблуждениях, так переродился, что не признает того, что требует партия. Это уже другое дело…

Если человек, считающий себя членом партии, занимает неправильные позиции после того, как партия высказалась и определила свое отношение к тому или иному вопросу, если он настаивает на своем, он по существу перестает быть членом партии. Партия должна освобождаться от таких людей, которые свое ошибочное личное мнение считают выше решений партии, то есть великой армии единомышленников. И чем раньше партия освободится от таких людей, тем лучше, так как от этого она будет становиться все сплоченнее и сильнее».

Здесь раздались продолжительные аплодисменты. После этого, разумеется, началось персональное дело Некрасова — унизительное разбирательство закончилось первым строгим выговором…

Правда, когда сместили Хрущева, Некрасова — он рассказал мне все это в подробностях — неожиданно пригласили к Шелесту, тогдашнему члену Политбюро, первому секретарю ЦК КПУ. Шелест обласкал опального писателя, посочувствовал ему (Некрасов с большим удовольствием воспроизвел его фразу: «Да, нелегко в наше время быть писателем»), сказал, что восхищался (надо думать, не тогда, когда Некрасова поносили, а теперь, задним числом!), с каким мужеством и достоинством Некрасов встретил хамскую, всех (?) возмутившую критику Хрущева, и предложил ему выступить на республиканском партийном активе, посвященном разоблачению невыносимого «волюнтаризма» Хрущева. Шелест, считая, что Некрасов не забыл обиды, не сомневался, что он скажет то, что требуется. Некрасов выступить согласился, но заметил, что оценивает Хрущева как политического деятеля в общем положительно и не собирается этого скрывать в своем выступлении. «Как ты понимашь, — смеясь, закончил свой рассказ Некрасов, — на актив после этого они меня забыли позвать».

Сочувственное внимание властей к Некрасову было краткосрочным: оно продолжалось ровно столько времени, сколько заняла проработка свергнутого Хрущева. Через два с половиной месяца, в январе 1965 года, когда цензура задержала статью Твардовского «По случаю юбилея», посвященную 40-летию «Нового мира», и дело дошло до Суслова, серый кардинал партийного ареопага потребовал в частности снять то место в статье, где говорилось, что «широтой и непринужденностью изложения располагают к себе» путевые заметки Некрасова «По обе стороны океана». Он заявил, что критика очерков Некрасова была справедливой (об этом есть запись в недавно опубликованных «рабочих тетрадях» Твардовского). Возникает мысль, что критические буйства Хрущева выражали не только (а может быть, даже не столько) его собственное мнение — такова была позиция правящей верхушки.

Думаю, что после беседы с Шелестом начальство сделало окончательный вывод, что Некрасов человек дерзкий, неуправляемый, очень опасный. И его надо при первом же удобном случае скрутить в бараний рог…

Некрасов задыхался в затхлой, лживой, фарисейской атмосфере так называемых застойных лет. Как ни омрачались порой у них отношения с Твардовским, «Новый мир» был его, Некрасова, журналом, это был тогда единственный журнал, где он хотел печататься и где его печатали. Когда, к радости всех сталинистов, Твардовского убрали, «Новый мир» разгромили, печататься ему стало негде. Книги тоже не выходили, угроблен был после выматывающих душу проволочек двухтомник избранных произведений (невеселая эта история происходила на моих глазах — я, по просьбе Некрасова, писал к двухтомнику предисловие). Тут на беду тяжело, безнадежно заболела Зинаида Николаевна. И Некрасов стал запивать, чтобы хотя бы на время сбросить все то, что разом навалилось на него, чтобы отключиться, а ему уже и немного надо было — годы и здоровье были не те, что прежде. С тревогой и горечью писал мне тогда из Киева Дубов: «Виктор занят всей той же работой». И через два месяца снова: «Мать Виктора сломала бедро, лежала на растяжке, в гипсе. По мнению нашего врача, положение ее безрадостное. Виктор занят все тем же, когда не находится в клинике. И вьется вокруг него всякая сволочь. А помешать этому невозможно». Тягостно было все это видеть, но самое ужасное — действительно ничего нельзя было сделать. Но не могу я и не хочу осуждать Некрасова — и тогда этого не делал, и сейчас не стану, — очень уж худо ему было. Потом, когда преследования приняли совсем уж крутой оборот, он стал преодолевать себя — надо было держаться, надо было устоять, не уронив своего достоинства, и во время последних встреч перед отъездом он был всегда трезв, он был прежним, таким, каким я его знал много лет…

29 сентября 1966 года, в 25-летнюю годовщину первых расстрелов в Бабьем Яре, когда там собралось большое количество народу, возник стихийный, как нынче говорят, несанкционированный митинг. Некрасов произнес там речь. Вот как он сам описал это:

«Каждый год, 29 сентября, сюда приходят люди. С венками и цветами. Молча, склонив головы, слушают произносимые с трибуны слова… А в двадцать пятую годовщину расстрела трибуны не было… В тот день люди плакали, рыдали, становились на колени, целовали землю, уносили горсти ее с собой. И, глядя на них, нельзя было не обратиться к ним с несколькими словами утешения и веры в то, что на этом месте будет, не может не быть памятника».

После этого началось не только новое персональное дело Некрасова, еще один строгий выговор, а затем исключение из партии, в которую он вступил в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар ожесточенных боев, — кажется, с этого времени им вплотную занялся вездесущий и всемогущий Комитет государственной безопасности — слежка, подслушивание телефона, какие-то подозрительные люди, о которых писал мне Дубов, старающиеся втереться к нему в доверие, сорокадвухчасовый обыск, цель которого, как было написано в ордере, «обнаружение литературы антисоветского и клеветнического содержания», мешки изъятых рукописей и книг, параллельные обыски у друзей, вызовы на допросы к следователю по особо важным делам — подряд в течение шести дней…

Бабий Яр был у Некрасова незаживающей раной. В двадцатых числах сентября 1960 года он позвонил мне и спросил, не могу ли я в самые ближайшие дни приехать в Киев. «Договорись с начальством. Я начал писать небольшую заметку. О Бабьем Яре. Если не успею дописать до твоего приезда, кончу при тебе. Важно ее быстро напечатать. Возьми с собой фотоаппарат». Я прилетел в Киев, устроился в гостинице и позвонил Некрасову. Он сказал, что заметку кончил, сейчас зайдет за мной и мы поедем на Лукьяновку. Там он сначала повел меня на старое еврейское кладбище — я не знал, что Бабий Яр находится с ним по соседству. Кладбище вообще печальное место, особенно старое, запущенное кладбище, но это производило тягостно мрачное впечатление из-за того, что не было на нем того покоя и уважения, которые полагаются усопшим, — недавно поваленные памятники, разбитые надгробья, антисемитские надписи, фашистская свастика. «Чтоб тебе было ясно, что я написал не только о прошлом», — сказал Некрасов. Оттуда мы пошли в Бабий Яр. То, что когда-то было оврагом, оказалось довольно большим искусственным озером. Дело было уже к вечеру, темнело, кроме нас и стоявших в отдалении двух стариков, никого не было. «Утром и днем здесь было много народу, — заметил Некрасов и объяснил, — в эти дни шли первые расстрелы». Мы молча постояли, я сделал несколько снимков — они есть у меня. Я плохой фотограф, и снимки не передают того тоскливого и горького чувства, которое вызывала эта картина противоестественного, намеренного забвения.

Поехали к Некрасову, я прочел написанную им заметку — три машинописных страницы. В ней было выражено то чувство, с каким я только что, полтора часа назад, смотрел на место, где в сорок первом разыгралась страшная трагедия:

«Прошло восемнадцать лет…

И вот я стою на том самом месте, где в сентябре сорок первого года зверски были уничтожены тысячи советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага — вода. Откуда она?

По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…

Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…

Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?

Нет, этого допустить нельзя!

Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»

По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». — «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», — ответил я. «Нет, именно 10 октября», — стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…

Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.

И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, — символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». — «Наивняк, — воскликнул Некрасов, — какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…

До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими — это были и его кровные дела, казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакте людьми, любивший путешествовать и, наконец, получивший эту возможность, легко войдет, вольется в другую, новую жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали общие друзья, встречавшиеся с ним в Париже, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на куличики, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Свежий номер „Правды“ — замечательное лекарство от ностальгии!». И все-таки читал постоянно. То, что происходило у нас, составляло главное содержание его жизни.

В начале 1987 года я получил по почте газетную вырезку (в советском конверте, без обратного адреса, на вырезке ни названия газеты, ни номера не было) — это была небольшая заметка Некрасова, отклик на мою статью в «Новом мире» (потом, уже после того, как мои воспоминания были опубликованы, я узнал, что заметка была напечатана в парижской «Русской мысли» 26 декабря 1986 года). В ней были добрые слова обо мне — надо ли говорить, как они были мне приятны и дороги. Но главным чувством, которое вызвали у меня прочитанные строки, была горечь и стыд: он укорял всех нас, пишущих о Великой Отечественной войне, за то, что мы молчим о грязной войне в Афганистане. И он был прав, ведь многие из нас с самого начала понимали, что это безумие и преступление, что за эту войну дорого придется расплачиваться народу и стране, но говорили об этом между собой — в компании верных друзей. Я не пытался искать себе оправдание: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил публично, как тогда в 25-летнюю годовщину расстрела в Бабьем Яре. Не зря в стихотворении, посвященном памяти Некрасова, его старый друг Владимир Корнилов писал:

Вика, Вика, честь и совесть Послелагерной поры.

Я читал больно меня ранящие строки Некрасова не с обидой, с чувством восхищения им — он всю жизнь был верен себе, исповедуемым простым и высоким нравственным принципам — и тогда, когда воевал на Мамаевом кургане, где на каждый метр земли — после войны это подсчитали — пришлось от 500 до 1200 осколков и пуль, и когда потом писал правду об этих боях в Сталинграде, и тогда, когда как свободный человек рассказывал о своих зарубежных впечатлениях, и тогда, когда не отступил, ничего не уступил, как на него ни наваливались литературное и партийное начальство, пресса и КГБ, и теперь, когда писал о войне в Афганистане.

Эта, одна из последних, неизвестная нашим читателям статья Некрасова, содержит, мне кажется, непреходящий урок и писательского и человеческого поведения. Поэтому, превозмогая неловкость от того, что в ней идет речь и обо мне, хочу привести ее полностью.

Об «окопной правде» и прочем

Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.

И вот прочитал в 11-м номере «Нового мира» за этот год его статью «На всю оставшуюся жизнь (Заметки о повести Василя Быкова „Карьер“ и некоторых проблемах литературы, посвященной Великой Отечественной войне)».

Начинается статья со слов: «Опять Василь Быков рассказывает о войне…» И в другом месте: «…у читателей и зрителей оскомина: — А, про войну… Не буду, сыт по горло…» Объясняет это Л. Лазарев засильем в нашей так называемой «военно-патриотической» литературе лжи, фальши, полуправды, трескуче-барабанного боя. И тут же вспоминает, как трудно было пробиться в литературу молодым представителям «окопной правды» — Бондареву, Бакланову, Быкову, К. Воробьеву. И многие при жизни так и не пробились. Как, например, Конст. Левин, стихи которого напечатаны только сейчас в «Дружбе народов». Л. Лазареву посчастливилось слышать его стихи давным-давно, в исполнении самого автора, и он запомнил их навсегда. Не могу не привести их:

Нас хоронила артиллерия. Сначала нас она убила, Но, не гнушаясь лицемерия, Теперь клялась, что нас любила. Она выламывалась жерлами, Но мы не верили ей дружно Всеми обрубленными нервами В натруженных руках медслужбы. Мы доверяли только морфию, По самой крайней мере — брому. А те из нас, что были мертвыми, Земле и никому другому. Тут все еще ползут, минируют И принимают контрудары, А там уже иллюминируют, Набрасывают мемуары. А там, вдали от зоны гибельной Циклюют и вощат паркеты. Большой театр квадригой вздыбленной Следит салютную ракету.

Напечатано ли это стихотворение в «Дружбе народов», не знаю, но Лазарев в своей статье обнародовал его. Спасибо ему.

Я, к сожалению или не к сожалению, отношусь к тем читателям, которые не хотят уже читать о войне. Той, нашей. Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим «Сашкой», опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать.

Так почему же мне не хочется читать о войне, той самой, в которой сам принимал участие и даже писал о ней? По одной простой причине — потому что идет другая война. Вот уже семь лет.

Я не задаю вопроса, почему В. Быков до сих пор пишет о той войне, которая была одним из главных событий нашей жизни — и его, и моей в частности. Не задаю и вопроса, почему тема эта до сих пор волнует критика Л. Лазарева. Это их право. Но, читая с интересом и того и другого и радуясь, что хоть сейчас смог прочитать стихи К. Левина, я ужасаюсь тому, что о льющейся сейчас крови ни один из тех писателей, которых я уважаю, не пишет.

Война в Афганистане не прекращается, и конца ей не видно. Сколько погибло там наших ребят, сколько уничтожено нашими бомбами кишлаков и их жителей, никто толком не знает. Более четверти населения — почти пять миллионов — бежало в соседние Пакистан и Иран. И правду об этой войне мы узнаем только от нескольких бежавших солдат да тех врачей с Запада, которые отваживаются помогать афганскому народу. Рискуя жизнью — честь им и слава. Но ни иностранных журналистов, ни специальные комиссии ООН в страну не допускают. Ну, а советская пишущая братия? Журналисты — те, для которых слово «стыд» ничего не значит, — скажем просто, врут! Беззастенчиво врут, и только с того момента, как велели им врать, — первые годы о войне этой писать было просто запрещено. И что самое страшное, ложь эта произносится не сквозь стиснутые зубы, а с циничной «искренностью», с восторгом по поводу скромных и застенчивых, для которых дружба в бою — самое святое дело, а помощь братскому народу — еще святее.

Нет-нет, а сквозь этот барабанный бой доносились иногда какие-то тревожные нотки о так называемых «афганцах» — так они себя называют, — которые, вернувшись домой, по ночам собираются и тренируются, чтобы бороться со злом — спекулянтами и жуликами — у себя на родине. Правда, промелькнуло это на страницах «Комсомолки» и вдруг исчезло. На смену пришли описания каких-то слетов бывших «афганцев» в городе Кирове, где их самые красивые девушки угощали тортами, а они клялись, что по-прежнему будут бороться за правду — где и как, не совсем ясно…

Статья Лазарева заканчивается произнесенными где-то словами Василя Быкова:

«От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…»

Как хорошо сказано…

Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская «окопная правда» про Великую нашу Отечественную войну. А про эту — и не великую, и не отечественную, а позорную — кто и когда расскажет? В ней-то теперь и окопов как таковых нет, а есть вертолеты, и непонятно, кто враг и кого от кого защищаешь… И защищаешь ли… Может, просто убиваешь. И сам гибнешь. Неизвестно, за какую «правду». А может быть, просто за Зло.

Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…

Виктор Некрасов. 15 декабря 1986

Разве не о своей собственной судьбе слова, которыми заканчивается эта статья Виктора Некрасова, — хочу повторить их: «Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»

1989, 1997

«Как будто есть последние дела…» О Константине Симонове

С Константином Симоновым я был знаком почти тридцать лет — срок, что говорить, немалый. Наши отношения, поначалу далекие и полуофициальные, со временем незаметно становились все теснее и ближе, а последние десять лет, если не больше, были уже дружескими, мы довольно часто встречались — порой по каким-то делам, а иногда и без всякого дела, просто поговорить, вместе поужинать. В самое последнее время, когда врачи посадили его на очень строгую диету (от этого, по его словам, он не очень страдал, хотя любил застолье, особенно южную — кавказскую и среднеазиатскую — кухню) и совершенно запретили пить вино и водку (что огорчало его куда больше), он несколько раз с грустью говорил мне: «Может, выпьешь рюмку?.. Выпей… А я хоть рядом посижу с тобой…» Не знаю, чем эти встречали привлекали Константина Михайловича, я же, чем ближе его узнавал, тем больше к нему привязывался, тем лучше его понимал, тем интереснее мне было с ним встречаться и беседовать.

Динамика наших отношений отражена в надписях на подаренных мне Симоновым книгах. В последние годы мне вручалось все, что у него выходило. Однажды он даже счел нужным шутливо извиниться за это, надписывая очередную книгу: «Дорогой Лазарь, дарю Вам еще и эту книжку. Простите великодушно». На первой, подаренной еще в 1954 году книге надпись стандартно вежливая, доброжелательная и только: «Многоуважаемому Лазарю Ильичу с уважением на добрую память». А вот некоторые из более поздних надписей. На книге 70-го года: «Дорогому Лазарю с огромной благодарностью — хотел сказать, что с Арарат, но вспомнил, что не смогу это выговорить — скажем — с Казбек». На книге 72-го года: «Дорогому Лазарю от недобитого им и любящего его автора». Две книги 74-го года: «Дорогому Лазарю. Спасибо за все, отец!»; «Дорогому Лазарю — главному советчику и помогальщику — дружески». И последняя книга. Весной 79-го года после встречи Симонова с читателями в Ленинской библиотеке, где я по его просьбе делал вступительное слово, мы поехали к нему домой и там в узком кругу обмыли только что вышедший первый том десятитомного собрания сочинений. Остальные тома (собрание стало двенадцатитомным, два тома добавили на статьи, мемуарные очерки, письма) выходили уже после смерти Константина Михайловича. Тогда он мне и надписал этот том: «Дорогой Лазарь, с любовью и благодарностью за многое прийми эту десятую часть целого».

И вот что, наверное, следует сразу же иметь в виду, иначе многое в наших взаимоотношениях, да и в этих моих заметках будет непонятно. Мое поколение самых молодых солдат и офицеров сорок первого года по-особому относилось к Симонову: его стихи, которые были на устах у всех, и не только стихи, но и очерки и рассказы, были тогда, в войну, наиболее близки нашему нелегкому опыту из всего, что печаталось, — так, во всяком случае, воспринимал их я и мои фронтовые друзья. Нам казалось, — это было и в самом деле так, — что он лучше других знает, что приходится солдату и офицеру хлебать «на передке», в окопной грязи, в крови, рядом со смертью. Наверное, поэтому из его рассказов военной поры я до сих пор больше всего люблю и ценю «Пехотинцев» и «Перед атакой». Сказать, что мы, фронтовые читатели, были ему благодарны, — это и в малой мере не выразит нашего чувства: само его имя было окружено романтическим ореолом.

Думаю, что это отчасти объясняет, почему и моя студенческая дипломная работа и кандидатская диссертация были посвящены его творчеству, почему, занявшись потом литературной критикой, я не раз писал о его книгах. Но между моими университетскими работами о Симонове и критическими статьями — довольно большой промежуток времени. То, что он писал в первые послевоенные годы, меня не очень привлекало, а кое-что даже отталкивало, по-настоящему мне были интересны лишь его книги о войне.

Впрочем, дело тут не только в нем, но и во мне. Когда я сейчас просматриваю свои статьи и рецензии середины 50-х годов, мне ясно видно, как слабо отражены в них мои главные литературные интересы. Наверное, из-за того, что я начал выступать как критик прежде, чем появилась «моя» литература. Эта литература — книги Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Быкова, А. Адамовича, В. Богомолова, Б. Окуджавы, Б. Балтера, К. Воробьева и других — возникла лишь через несколько лет, в конце 50-х — начале 60-х. Однако я — вот что в данном случае важно и к чему я клоню, — увлеченный ею, с самого начала оценивший ее серьезные достоинства, горячо отстаивавший ее от нападок официозной критики, воспринимал эту литературу не как противостоящую (тогда и потом было немало охотников с разных позиций противопоставлять, сталкивать эти явления), а как продолжающую то, что было сделано Константином Симоновым в его произведениях военных лет — в повести «Дни и ночи», в лучших рассказах и очерках. В моем представлении существовала и внутренняя связь между новыми книгами Симонова о войне и этой, как ее называли, «лейтенантской» литературой; если смотреть широко, направление было общим.

Все это ближе к истории литературы, но ее не миновать, когда пишешь воспоминания о писателе, и пишет их литературный критик.

А теперь о личном знакомстве. Такое знакомство с писателем — очень нелегкое испытание: не разрушится ли тот образ автора, который сложился после чтения его книг, от сопоставления с реальным человеком во плоти, окажется ли писатель как личность вровень с тем, что написал? И как бы хорошо ты заранее ни знал, что писатель вовсе не небожитель, а живой человек, что у него могут быть свои слабости, вернее, их не может не быть, что у него есть свои домашние заботы, далекие от литературы, о родителях, жене, детях, да и пишет он все-таки не о себе, — как бы твердо ты не знал все это, в глубине души все равно невольно задаешься вопросом: такой он, каким тебе представлялся, или не такой? Ничего с этим не сделаешь. И нередко, что греха таить, расхождение между созданным воображением образом и реальностью бывает столь велико, столь разительно, что личное знакомство с писателем приносит не радость, а огорчение, разочарование…

Первое мое знакомство с Константином Симоновым, в сущности, было заочным. Евгения Ивановна Ковальчик, заведующая кафедрой советской литературы в МГУ, мой научный руководитель, работавшая и в «Литературной газете», главным редактором которой тогда был Симонов, ранним летом 1951 года попросила его прочитать мою дипломную работу «Драматургия Константина Симонова», выходившую в издательстве «Искусство» в изрядно пощипанном виде, что по тем временам неудивительно. У нее возникла мысль, если моя работа понравится Симонову, устроить с его помощью меня в «Литературную газету»: после окончания университета я повис в воздухе, меня никак не утверждали в аспирантуре, несмотря на все хлопоты Евгении Ивановны. В этой истории, затеянной по доброте своей Евгенией Ивановной (вполне официозный критик, она была очень добрым человеком), меня смущало то обстоятельство, что диплом мой — о Симонове. Но Евгения Ивановна очень уверенно сказала, что Константин Михайлович такой человек, что считаться с этим не будет, для него это не плюс и не минус, он будет исходить только из качества работы.

Я пришел в указанное мне время на Цветной бульвар в «Литературную газету», Симонов меня сразу же принял, взял папку с рукописью и сказал, что прочитает ее за месяц, к 5 июля, и тогда поговорит со мной. Он на мгновение задумался, взглянул на календарь: нет, не поговорит, не сможет, его не будет в Москве — уезжает, а напишет. Все это не продолжалось и минуты…

Мне тогда и в голову не могло прийти, что через несколько лет с хозяином этого большого кабинета (единственное, что я успел там заметить — очень большую, чуть ли не в полстены фотографию горящего Сталинграда), так заверченным недоступными мне важными делами (а я вообще впервые в жизни был у какого-либо главного редактора), у меня установятся довольно короткие отношения. Очень уж многое нас разделяло. Он был старше меня всего на восемь лет, ему в ту пору только пошел тридцать шестой год, в сущности, он был молодым человеком. Но он был не просто знаменит, он был кумиром многих читателей. Он находился на очень высокой ступени общественной лестницы — один из руководителей Союза писателей, лауреат, депутат Верховного Совета СССР. Это разделявшее нас расстояние преодолевалось не сразу, не вдруг. Во всяком случае, мне оно довольно долго мешало, рождая чувство настороженности, желание к месту и ни к месту подчеркнуть свою полную независимость, на которую он вовсе не посягал.

Мы уже были хорошо знакомы, не раз встречались по разным литературным делам, когда он пригласил Аркадия Галинского и меня поужинать в «Арагви». Приглашены мы были с женами. И он был с женой — Ларисой Жадовой, которую мы с женой хорошо знали; с женой Лариса в школе училась в одном классе, а в университете мы все учились на одном курсе — мы с женой на отделении русской литературы, Лариса — искусствоведения. Хорошо помню, что дело было перед получкой — мы с Аркадием работали тогда вместе в «Литературке», как нынче говорят, бензин был на нуле, и мы решили занять денег, чтобы платить в ресторане за себя. Не скрою, эта глупая, бестактная идея — все-таки он-то пригласил нас — принадлежала мне. Молодец Аркадий — он сообразил и в последний момент убедил меня, что эта установка «пью на свои деньги» всех нас ставит в неловкое и даже смешное положение. Чтобы кончить этот сюжет, скажу только, что в тот вечер Константин Михайлович за ужин не расплачивался, когда и как он это сделал — не знаю, но Аркадий, вспоминая эту историю, долго потешался надо мной…

Но все это пустяки… Хуже, что за ужином я стал спорить с Константином Михайловичем — и не о каких-то посторонних материях, а о его пьесах и статьях. И даже еще не в том дело, что спорил — для спора и для моих упреков были основания. Но время и место для всего этого были выбраны уж очень неподходящие, а главное, как спорил. Сегодня стыдно вспоминать. Я отстаивал свою точку зрения демонстративно, с явным вызовом, который в общем с его стороны ничем не был спровоцирован, выговаривал ему и за то, и за это… Было потом еще несколько случаев, когда я не мог справиться с комплексом независимости, вел себя по-мальчишески, и могу только удивляться, что Константин Михайлович все это терпел, что у него не пропала охота со мною общаться. Но он был человеком чутким и проницательным и, наверное, понимал, чем это вызвано…

А теперь вернусь к своей дипломной работе. Вскоре после того, как я отдал свою рукопись Симонову, меня, наконец, зачислили в аспирантуру, и благородная затея Евгении Ивановны лишилась практического смысла, чему я был тогда очень рад. И меня мало беспокоило, что в назначенный срок я письма от него не получил — наверное, он не успел или не стал читать моей работы, думал я, ну и слава богу. Однако недели через две или три после этого срока мне позвонила секретарь Константина Михайловича Нина Павловна Гордон. Из разговора с ней я узнал, что она с большим трудом отыскала мой адрес и телефон в университете (я на папке не написал), что произошло неслыханное ЧП, она приносит свои извинения, что Константин Михайлович будет очень огорчен, что у них не бывает, чтобы письмо так долго лежало неотправленным и т. д. и т. п. Она так извинялась, так искренне радовалась, что отыскала меня, что мне было даже неловко. Затем я получил письмо, на котором стояла дата — 5 июля… Признаюсь, меня тогда поразили щепетильная пунктуальность и обязательность Симонова…

Потом я множество раз имел возможность убедиться, что стремление все приводить в порядок было органическим свойством его деятельной натуры. Эта любовь к порядку проявлялась и в малом и в большом. В образцовом состоянии был его очень большой архив, все, что могло понадобиться, отыскать не составляло никакого труда. Возвращаясь из длительных поездок, он сразу же садился разбирать накопившуюся почту и отвечать на письма, чтобы они не залеживались. Ценил и умел беречь время. В документальном фильме «Константин Симонов: Остаюсь военным писателем» есть такой эпизод: Симонов что-то диктует Нине Павловне. Это не инсценировка: я присутствовал на съемках и могу засвидетельствовать, что он на самом деле в это время продиктовал какое-то срочное письмо. Не терпел невыполненных, повисающих дел, не любил что-либо откладывать.

Несправедливости, на которые ему жаловались люди, он тоже рассматривал как непорядок, который он должен постараться тотчас же ликвидировать. Не раз я слышал от него: «Ты же знаешь, что я не люблю рассуждать беспредметно, лучше подумаем, что можно тут конкретно сделать».

И на письменном столе у него был образцовый порядок — все на своих местах, все под рукой. Не помню, чем мы собирались заниматься, — кажется, надо было сочинить какую-то деловую бумагу, но хорошо помню сказанную им фразу: «Погоди, уберу со стола лишнее, а то не могу работать — мешает».

Очень любил все, что организует работу, — удобные скрепки, конверты, всевозможные папки, фломастеры разного цвета. Попадая за границу, если была малейшая возможность, отправлялся в магазины, закупая груду «канцпринадлежностей». Одним из первых стал пользоваться диктофоном. Впервые у него я увидел таймер, он с увлечением объяснял мне, как он полезен для работы, как помогает беречь время. Потом у него в кабинете появилась на стенке доска, к которой с помощью магнитных бляшек прикреплялись карточки разного цвета, на них он записывал то, что нужно было сделать. Позвонив кому-то или написав письмо, он с видимым удовольствием снимал карточку и в новом порядке размещал на доске оставшиеся…

Да, он был человеком обязательным. Слов на ветер не бросал, никогда не забывал того, что обещал, — даже когда дело шло о пустяках (это ведь помнить труднее), не отступался, если дело вдруг осложнялось, и выяснялось, что оно потребует много больших усилий, чем первоначально предполагалось. Когда тяжко захворавшего Бориса Слуцкого, к которому он был расположен и которого очень уважал, понадобилось перевести из одной больницы в другую, лучшую, — а оказалось, что это непросто, что Кунцевская правительственная больница Слуцкому не по рангу, Константин Михайлович упорно занимался этим несколько недель, просто землю рыл, звонил, ходил на поклон к тем, от кого это зависело, писал письмо, а ведь в ту пору он и сам был болен — одно за другим его одолевали воспаления легких.

Так было заведено, что если говорил: «сделаю к двадцатому», — никогда не подводил, кровь из носу делал обещанное именно к этому дню, а не, скажем, к двадцать пятому. В таких случаях ни другие срочные дела, ни даже болезнь им во внимание не принимались, уважительной причиной не считались. Для этого правила он не признавал никаких исключений. Даже палата в больнице, куда он все чаще попадал в последнее время, тотчас же превращалась в рабочий кабинет: толстые папки с рукописями, своими и чужими, книги, письма, диктофон.

И в людях ценил обязательность и чувство ответственности, не выносил бездельников, лодырей, трепачей. На моих глазах он изменил отношение к одному человеку, увидев, как тот работает, вернее, увиливает от работы, — это был «сачок», отлынивавший от дела, не выполнявший обещанного, и хотя все это проделывалось довольно ловко, под разными благовидными предлогами, каждый раз помехой были вроде бы объективные обстоятельства, Симонов раскусил его…

Проработав четыре с лишним десятилетия в редакциях, я, кажется, изведал все виды неприятностей, которые подстерегают редактора, когда он сталкивается с автором амбициозным, уверенным в своей непогрешимости, или небрежным, все забывающим, теряющим и путающим, с автором-разгильдяем, водящим за нос, морочащим голову, или с автором не от мира сего, взваливающим всю работу на редактора. Иметь дело с Симоновым как с автором было легко и приятно — не нужно было напоминать, теребить, все будет точно, как договаривались, — и срок, и размер. Никогда не капризничал, не считал, что каждое написанное им слово принадлежит вечности. Вот такой эпизод. «Вопросы литературы» рассылали анкету, посвященную литературной пародии, — отвечали «пострадавшие», объекты пародии. Обратились и к Симонову, он прислал ответы на вопросы редакции, в конце сделав приписку, обращенную ко мне: «Дорогой Лазарь Ильич, боюсь, что я не вызвал своими ответами ожидаемого Вами, судя по Вашему письму, хохота и смеха, а поэтому Вы располагаете полной возможностью бросить эти ответы в корзинку, тем более, что они не превышают трех машинописных страниц и не отняли у меня особенно много времени».

А главное, работать с Симоновым было необыкновенно интересно. Даже когда это был такой не чересчур увлекательный жанр, как отчетный доклад…

В 1954 году Ю. Карасеву, В. Турбину и мне в Союзе писателей предложили готовить материалы для доклада о прозе, который должен был делать на Втором съезде писателей Симонов. Несколько месяцев мы занимались этим. Сначала Константин Михайлович давал нам разные задания, всегда конкретные, четкие, ясные, он всегда хорошо знал, что ему нужно, все у него было продумано, мы готовили всевозможные обзоры — тематические, жанровые, проблемные. Потом, когда он написал первый вариант, мы несколько дней подряд, приезжая к нему на дачу в Переделкино, редактировали, выверяли, обсуждали вместе с ним написанное, страницу за страницей. В этом участвовала обычно и Галина Колесникова, работавшая тогда консультантом в правлении Союза писателей, однажды приезжали Александр Марьямов и Александр Кривицкий. Константин Михайлович первым высказывал свои сомнения, вызывал нас на споры — мы спорили с ним и между собой, проверял какое-то вдруг возникшее у него соображение, сразу же подхватывал кем-то высказанную свежую мысль, поворачивая ее по-своему. Очень быстро от обсуждаемого варианта живого места не оставалось, такая же участь ждала и следующий. Все это делалось увлеченно и в очень напряженном темпе — работали мы с утра до позднего вечера. Уезжали совершенно вымотанные, одуревшие, а Константин Михайлович часто, прощаясь с нами, говорил: «Подышу немножко воздухом и еще часок-другой потружусь».

Он был человеком поразительной работоспособности. Через много лет, когда в «Дружбе народов» с большим трудом пробивались его фронтовые дневники «Разные дни войны» — Главлит, тоже читавший дневники через лупу, уже готов был их подписать, но возникло множество претензий у пуровской [ПУР — Политическое управление Советской Армии. — Л. Л.] цензуры, еще более свирепой и тупой (если здесь возможны градации). Насколько я помню, их было великое множество — страниц двадцать с лишним машинописи. Константин Михайлович (он неважно себя чувствовал) попросил меня помочь ему разобраться в груде этих замечаний, составить ответное письмо. А система — надо это объяснить — была такой: автор не имел права напрямую общаться с цензурой, ее для него как бы не существовало, редакция не имела права ссылаться на цензуру и должна была передавать ее замечания как свои, и автор отвечал не Главлиту, не военной цензуре, а редакции. Вот такие иезуитские кошки-мышки. Работу эту надо было проделать в пожарном порядке, иначе дневники могли вылететь из номера, а что будет в следующем месяце, кто может угадать. Это был еще один способ давления на автора — будешь качать права, артачиться, вылетишь из номера. Мы засели с Константином Михайловичем за эту муторную, тошнотворную работу с самого утра — какие-то замечания, от которых нельзя было отвертеться, реализовали, какие-то мотивированно отвергали, иногда имитировали видимость деятельности, правили, ничего не меняя по сути. Сидели, не разгибаясь, до глубокой ночи, замечаний было много десятков, а тут, как на грех, случилась авария, во всем доме погас свет, продолжали работать при свечах. Нину Павловну — она печатала вставки, длиннющее письмо в редакцию (на самом деле в цензуру) — просто загнали. Когда поставили точку, меня шатало. Я поражался, как выдержал Симонов, у которого разыгралось воспаление легких, эту многочасовую изнурительную работу…

Когда работа над съездовским докладом была завершена, Константин Михайлович неожиданно спросил, как у меня с работой (после защиты диссертации мне никак не удавалось куда-нибудь устроиться, поэтому и взялся готовить материалы к докладу — заработок), и предложил мне свое былое место — завлита театра Ленинского комсомола. Я отказался — мои планы были связаны не с театром, а с литературой, но был тронут его вниманием — оно выходило за рамки наших не очень продолжительных «служебных» отношений.

Все-таки в те месяцы работы над докладом мы и познакомились по-настоящему. Но не больше… Хорошо помню, что во время «неофициальной» части ежедневного пребывания на даче — обедов и ужинов — меня никак не оставляло чувство связанности. (Кстати, во время этих обедов и ужинов я заметил, что наш хозяин любит экзотическую еду — на столе стоял десяток бутылок с какими-то японскими соусами, которые я при моем консервативном пролетарском вкусе так и не решился попробовать. Потом была смешная история по этой же гастрономической части. Когда открылся «Пекин» с китайской кухней, Симонов пригласил нас туда — были заказаны какие-то экзотические блюда, которые ел он один, ни Лариса, ни моя жена, ни я к ним не притронулись, Симонов смеялся: «Пошли в „Арагви“, там повар настоящий поэт шашлыков. А то вы здесь умрете от голода». И мы двинулись в «Арагви».) Тогда в Переделкино Симонов был и гостеприимен и обаятелен, но за столом почему-то общие темы, помимо тех, которые мы только что обсуждали в его кабинете, отыскивались с трудом — так мне во всяком случае казалось. Они возникли у нас позже…

Присущий ему демократизм обнаруживал себя и в том, как он держался с рядовыми редакторами, и в том, с каким вниманием и уважением он относился к труду технических сотрудников и редакций, и съемочных групп. Несколько раз мне пришлось брать у него интервью для кино и телевидения. С техникой обычно что-то не ладилось (даже на студии в Останкино). Но как бы он ни торопился — а день часто у него был расписан так, что все впритирку, без зазоров, — он никогда не показывал, что нервничает, не злился. И успокаивал меня: «Видишь, у них и так все валится из рук… Помолчим, если хотим, чтобы побыстрее…»

Мы вместе с ним были в больнице у захворавшего товарища. Вышли, а машины, которая должна прийти за Константином Михайловичем, почему-то нет, застряла где-то. Ходим на месте, куда она должна подъехать, ждем… Он — после недавно перенесенного воспаления легких, а погода не для прогулок — дождь со снегом. Зашли погреться в один магазин, потом в другой. Я, беспокоясь за него, предлагаю поймать такси. Константин Михайлович ни в какую: «Приедет, будет ждать, не понимая, куда мы делись… Нельзя, нехорошо».

Помню такой эпизод. Поздняя осень. Двумя машинами едем в Дубну на встречу с читателями «Вопросов литературы». Очень плохая дорога, шоферы нервничают, попадаем в какую-то мелкую аварию, сильно опаздываем — часа на полтора. В большом зале публика не расходится, нас ждут — главным образом, естественно, Симонова. Сразу поднимаемся на сцену. За кулисами Константин Михайлович успевает все-таки сказать устроителям: «Покормите, пожалуйста, наших водителей. Им сегодня досталось». Вечер длится долго, заканчивается поздно. Нас приглашают, буквально тянут на банкет. Константин Михайлович спрашивает у водителей, покормили ли их. «Нет, но все в порядке, мы поели». Потом спрашивает у нас, выдержим ли мы без харча обратный путь до Москвы. И резко говорит устроителям, что на банкет мы не останемся, и объясняет почему. Те что-то лепечут в свое оправдание, всячески упрашивают остаться, говорят, что уже накрыты столы, но Константин Михайлович непреклонен. Мы уезжаем, по дороге жуем бутерброды, которые ответственный секретарь Евгения Кацева предусмотрительно захватила из дома…

Симонов при первом знакомстве оказался таким, каким я его и представлял по книгам. И был похож на своих героев — так я его тогда воспринял. У него была та же мужественная повадка и прямота, ему тоже было свойственно чувство ответственности, одинаково распространявшееся и на дело, которым он занимался, и на отношение к людям — близким и далеким, он был, как и его герои, человек долга, человек слова, хороший товарищ, верный друг…

Таким было мое первое впечатление. Годы близкого знакомства его, в общем, подтвердили. Другое дело, что, хорошо узнав Константина Михайловича (или, как его называли близкие знакомые, — «Каэма»), я понял, что эта связь с героями была сложнее, чем мне сначала казалось, стал различать, чтó в его манере поведения и привычках от характера, оттого, что в этом человеке — очень значительном — было изначально заложено, чтó от литературных привязанностей и пристрастий — скажем, к Хемингуэю, в юности — к Киплингу, чтó благоприобретено, результат упорного и строгого самовоспитания, которым он непрестанно занимался до последних своих дней, не давая себе никаких поблажек.

Лирические декларации поэтов вовсе не всегда и не во всем совпадают с их житейскими правилами — это известно. Для Константина Симонова, написавшего в стихах: «Чужого горя не бывает…», это был не некий, пусть правильный, но все-таки отвлеченный принцип, а живое чувство, нравственный императив: он постоянно взваливал на себя чужие заботы и неурядицы, стараясь при малейшей возможности поддержать тех, кто в этом нуждался, всеми силами добиваясь справедливости, если это требовалось. Для очень многих он был той последней, неофициальной «инстанцией», в которую они могли или считали для себя возможным в крайнем случае обратиться, уповая на искреннее внимание, добросердечие и реальную помощь. Он был, как говорили в былые времена, настоящим заступником — прекрасное слово это, увы, выветрилось из нашего обихода.

Задержали документальный фильм «Неизвестный солдат», сделанный по сценарию Виктора Некрасова, — претензии: «окопная правда», «дегероизация», «принижение исторического подвига советского народа» и т. д. и т. п. Некрасова в ту пору по команде сверху печать учила уму-разуму за то, что он, сравнив фильмы А. Довженко и М. Хуциева, слова «великие» и слова «простые», отдал предпочтение «простым». Так что запрет некрасовского фильма входил в ряд педагогических мер, с помощью которых ставили на место вольнодумного писателя. Симонов от имени писателей-фронтовиков обратился с протестом в отдел культуры ЦК: «Мы не понимаем этого и считаем это неверным. Этот вопрос для нас принципиальный. Если с позиций, с которых запрещен к выпуску этот фильм, подойти к тому, что написано о Великой Отечественной войне нами самими, то было бы логично запретить большую часть того, что мы написали и во время войны и после нее». Уволили из театра Ленинского комсомола его главного режиссера Анатолия Эфроса, который не слушался управляющих культурой, — Симонов вмешивается в это дело: пишет резкое письмо секретарю МГК Егорычеву, доказывая, что увольнение одного из лучших режиссеров страны приведет к развалу театра, и характеризуя эту историю как проявление сталинских методов руководства искусством: «…То, что произошло сейчас в театре Ленинского комсомола, напоминает о плохом, о том, чего не хочется вспоминать и чего лучше бы не было в истории советского искусства». Когда «Правда» напечатала разбойный фельетон, в котором шельмовала Васнецова, Андронова и Эльконена за мозаику на фронтоне кинотеатра «Октябрь», Симонов в письме к тогдашнему редактору газеты Зимянину встает на защиту оболганных художников. Он прямо указывает на то, что фельетон написан по заказу руководства Союза художников РСФСР, и настаивает на том, чтобы газета дезавуировала свое выступление…

Таких историй было бесчисленное множество. Расскажу о двух, к которым я оказался причастен.

Как-то Константин Михайлович позвонил мне: «У тебя свободен завтра вечер? Не поедешь ли со мной во ВГИК посмотреть дипломную работу одного парня? Его там прижимают». Ситуация оказалась непростая: дипломник, окончивший отделение документального кино, снял фильм художественный, сделал вместо биографического очерка экранизацию рассказа. И попал в тупик, из которого непонятно, как выбираться: у себя в отделении он эту ленту защитить не мог, ибо она художественная, а отделение художественного кино принимать у него диплом не собиралось, поскольку учился он документалистике, да и картина его тамошнему руководству не нравилась. Поехали мы во ВГИК, посмотрели эту ленту — она и по проблематике, и по манере была чужда Симонову, но он оценил талант молодого режиссера, вступился за него, уладил казавшееся безнадежным дело. Дипломника звали Александр Сокуров, фильм, который он снял, был экранизацией рассказа Андрея Платонова «Река Потудань».

Вторая история требует более подробного рассказа — многое здесь переплелось.

Начать придется издалека. После смерти Ильи Григорьевича Эренбурга бывший его секретарь В. А. Мильман, тяжело заболевшая, чувствуя приближение конца, передала вдове писателя несколько толстых папок с материалами, связанными с работой Эренбурга в годы войны для Совинформбюро. Любовь Михайловна, вдова Ильи Григорьевича, попросила меня разобраться в содержимом этих папок. Там, как выяснилось, в хаотическом беспорядке находились оригиналы статей Эренбурга, их переводы на разные языки, телеграфная переписка с зарубежными агентствами и редакциями, с представителями Совинформбюро в разных странах. Статей и корреспонденций Эренбурга, писавшихся для зарубежных изданий и неизвестных нашим читателям, на русском языке не публиковавшихся, был целый массив — около трехсот. Лучшие из них сохранили живую силу — это была превосходная публицистика. Я опубликовал какую-то часть этих статей в журналах и составил сборник, который отнес в «Советский писатель». А там сборнику преградили дорогу в свет Н. Лесючевский и В. Карпова — директор и главный редактор издательства, продолжавшие борьбу с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь» и после его смерти не только по приказу начальства, но и по зову сердца.

Когда стало ясно, что мне эту стену не пробить, я обратился за помощью к Симонову, хотя он не был членом комиссии по литературному наследству, комиссии, к слову сказать, составленной не без умысла таким образом, что там не было людей, готовых воевать за издание книг Эренбурга. Просьба моя была, как бы это помягче выразиться, рискованной и бестактной. Я хорошо знал, что отношения у Эренбурга и Симонова — в войну и после войны дружеские — были испорчены непоправимо. По вине Симонова. Когда была напечатана имевшая огромный общественный резонанс эренбурговская «Оттепель», Симонов выступил в «Литературке» со статьей, в которой с охранительных позиций подверг повесть резкой критике. Никто его, как говорится, за язык не тянул, он сделал это по собственной инициативе, считая, что проявляет высокую принципиальность, критикуя идейные пороки книги, написанной человеком, ему близким. Но особенно Эренбург разозлился, как-то сказал мне Симонов, что он, Симонов, эту статью перепечатал в своем сборнике литературно-критических статей, вышедшем в 1956 году, — скорее всего потому, что в «Литературке» он ответил Симонову, а в книге статья пошла даже без упоминания о том, что Эренбург отвечал на нее.

Это было мутное, дурное время в жизни Симонова — он стал проявлять такую любовь к недавнему прошлому, которой, когда оно было настоящим, у него не было. Он вдруг опубликовал в одном из своих сборников написанное в войну и никогда не печатавшееся стихотворение о Сталине — совершенно бездарное, вызывающе бездарное, не случайно он не напечатал его в войну. Он поставил у себя в кабинете фотографию сталинского монумента на Волго-Доне (правда, тут он был не одинок, — фотографию Сталина я видел в 1959 году на даче у Твардовского). Все это было явным вызовом, только не очень понятно кому и чему, наверное, тем карьеристам, которые прежде изо всех сил курили Сталину фимиам, а теперь торопливо отрекались от него. Но, вольно или невольно, это приводило к выгораживанию Сталина, сталинского режима. Свою роль тут сыграла и история с передовой «Священный долг писателя» в «Литературке», напечатанной через несколько дней после похорон Сталина, в которой говорилось: «Самая важная, самая высокая задача, со всей настоятельностью поставленная перед советской литературой, заключается в том, чтобы во всем величии и во всей полноте запечатлеть для своих современников и для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов бессмертного Сталина». По правде говоря, это было тогда не единственное выступление в таком духе. Но эта передовая попала на глаза Хрущеву, он возмутился — справедливо возмутился, — и, как это делалось при Сталине, приказал немедленно снять Симонова. Симонов, видимо, оскорбился, это тоже толкало его в оппозицию новым веяниям.

Перелом в его отношении к Сталину, сталинским порядкам, к начавшимся в стране переменам произошел после XX съезда, когда он взялся за книгу о сорок первом годе и стал разбираться в истинных причинах наших тяжелых поражений. Он понял, чего стоил стране и армии тридцать седьмой год, а литературе — постановления ЦК сорок шестого года. Но это далось ему нелегко и непросто. В стихотворении, написанном вскоре после XX съезда и напечатанном уже после его смерти, в «перестроечное» время, выразились и владевшая им в первые месяцы после смерти Сталина душевная смута и наступивший перелом:

Редактор просит выстричь прочь Из строчек имя Сталина, Но он не может мне помочь С тем, что в душе оставлено. Уж тут не до искусства; Плохие ли, хорошие, На то они и чувства — Они к костям приросшие… Кому легко все это, Тот просто жил, чтоб выжить. Глагола «выстричь» нету! Другой есть, трудный, — выжечь. Да, много выжечь надо, И вольно ли, невольно, Куда ни ткнешься взглядом — Везде до кости больно.

Обратившись к Симонову с просьбой помочь пробить книгу Эренбурга, я понимал, что могу нарваться на резкий отказ или он под благовидным предлогом уклонится от участия в этом деле. Я знал, он мне говорил, что чувствует свою вину перед Эренбургом за ту статью об «Оттепели». Но люди обычно не очень-то любят, когда им напоминают об их ошибках или поступках, которых они стыдятся. К тому же были свои обиды у Симонова на Эренбурга. Об этом он тоже как-то рассказывал: в своих мемуарах Эренбург был несправедлив к нему. А в таких случаях люди нередко перестают помнить о своей вине — мол, баш на баш, квиты.

Симонова же отношение в «Советском писателе» возмутило — кроме всего прочего, он увидел в этом хамское пренебрежение памятью о войне, военными заслугами, чего он никогда и никому не спускал. Со свойственными ему энергией и упорством он взялся за это дело, обратился в секретариат правления Союза писателей и в ЦК, ходил, требовал, писал письма, написал предисловие к сборнику. Только благодаря ему книга Эренбурга вышла в свет.

О том, как непросто было пробить стену намеренного замалчивания Эренбурга в ту пору, свидетельствует письмо ко мне Любови Михайловны, в котором, благодаря за публикацию статей Эренбурга в журнале, она писала: «Я дожила до того, что волнуюсь за каждое напечатанное слово „молодого автора“».

Потом, через несколько лет я предложил издательству АПН выпустить сборник очерков и статей Симонова и Эренбурга военного времени. Симонову эта идея очень понравилась. И когда в издательстве его попросили написать к книге предисловие, он предложил свою статью 1944 года о публицистике Эренбурга, дописав как постскриптум к ней, что и сегодня не изменил своей точки зрения: ни один писатель не сделал в войну больше, чем Эренбург. Книга «В одной газете…» вышла в свет незадолго до кончины Константина Михайловича. Он лечился в крымском санатории, туда ему издательство отправило сигнальный экземпляр. Он очень обрадовался книге, она словно бы перечеркивала все, что пролегло между ним и Эренбургом, демонстрируя, что в годину жестоких испытаний они были вместе, рядом, и это самое главное. Что-то в этом роде он сказал мне, позвонив из Крыма, а кончил разговор неожиданно грустной фразой: «Подумай только, как это получилось, что наследием Эренбурга занимаемся лишь мы с тобой. А где же те, кто считался его близкими друзьями?» Почему-то мне показалось, что в этот момент он думал не только об Эренбурге…

Я рассказал об этой истории с Эренбургом, потому что это один — а их было немало — из примеров того, что свои былые грехи — «секретарского» периода деятельности — он осознавал, не склонен был себе их прощать, что бывает нечасто, а главное, старался делом их искупить, что бывает совсем уж редко…

Когда вышли три романа Булгакова в одном томе с предисловием Симонова (и опять же его стараниями. Он со смехом мне рассказывал: «Представляешь, этот идиот [речь шла о тогдашнем директоре издательства. — Л. Л.] заявил, что мое предисловие делает честь романам Булгакова»), книга эта стала бестселлером номер один. Константин Михайлович с торжеством сказал мне: «Я выбил две сотни экземпляров». Я удивился: «Зачем столько?» А он удивился моему вопросу: «Как зачем? Неужели ты не понимаешь, что каждая эта книга — место человеку в больнице, или дозарезу нужное лекарство, или жилье бездомному?» Да, хлопотал о квартире Науму Коржавину и своему однокашнику по Литинституту Валентину Португалову, возвратившимся из мест отдаленных. И Борису Балтеру помогал получить разрешение на покупку дома за городом — врачи рекомендовали ему покинуть задымленную Москву. И Надежде Яковлевне Мандельштам дал денег на кооперативную квартиру и помог ей вступить в этот кооператив. И Вере Пановой, когда она оказалась на мели, были посланы деньги, хотя она их не просила, а только объяснила, что заключила два договора на одну и ту же вещь, потому что очень нуждалась…

Могут сказать: что же здесь особенного, так и должно быть. Но в том-то и дело, что так бывает далеко не всегда. Часто ли люди состоятельные щедро помогают нуждающимся? А Константин Михайлович делал это с неизменным постоянством…

Однажды у меня с Константином Михайловичем состоялся разговор, в котором была задета и эта деликатная тема — деньги. Прочитав готовившиеся к печати его фронтовые дневники 1942–1944 годов, я сказал ему, что он не использует возможность рассказать в комментариях то, что мало кто знает: каким был тогда быт в Москве, что люди пили-ели. Ведь он оказался в особом положении — после фронтовых командировок регулярно возвращался в Москву.

Константин Михайлович ответил, что, к сожалению, ничего, заслуживающего внимания, он написать не может, потому что мало что видел. Приезжая в Москву, в редакцию, рассказывал он, отписывался, диктовал дневники, отсыпался, свободного времени почти не оставалось. А как только управлялся с делами — снова на фронт: главный редактор «Красной звезды» Ортенберг не позволял сотрудникам расслабляться. Так что быт москвичей знает плохо. На фронте харч и выпивка почти всегда были — сказывалась уже известность. А денег получали мало — и жалование было небольшое, и гонорары газетные тоже. Просто деньги были не очень нужны. «Когда в начале сорок второго мне понадобилось послать деньги родителям и сыну, которые были в эвакуации, выяснилось, что посылать мне нечего. Но кто-то надоумил меня съездить в ВОАП, по всей стране шел „Парень из нашего города“ — оказалось, что у меня лежат там очень большие деньги, прежде мне и не снившиеся. С тех пор я в общем никогда нужды в деньгах не знал. Нет, был один короткий период в жизни, когда с деньгами у меня было туго. После того, как мы расстались с Валей, у меня не осталось ни кола, ни двора. Когда я женился на Ларисе, мне пришлось купить и квартиру и дачу, истратив все, что было. И, кажется, единственный раз в жизни я не смог помочь человеку, который в тот момент в этом нуждался и которому я хотел помочь. Вспоминать об этом неприятно…»

Он не только откликался на всевозможные просьбы — бывало и сам вызывался, сам предлагал свою помощь. Узнав из случайного разговора, что у сибирского писателя Константина Седыха плохо со зрением и что ему нужны очки, которые у нас не делают — только в ГДР, он через знакомых заказал там очки, заплатил за них и, получив их, с оказией отправил Седыху. А они не были даже знакомы…

Симонов был человеком увлекающимся, новая интересная работа, как магнит, притягивала его. В последние годы это была кино- и телевизионная документалистика. Я как-то пожаловался ему, что меня на киностудии заставляют заниматься чуждым мне делом: читать в фильме текст от автора. А я этого не умею, да и ни к чему мне это. Он очень серьезно сказал мне: «Ты не прав, надо иногда заниматься не своим делом, а то можно закоснеть и в своем». Но его увлечение кинодокументалистикой было связано, мне кажется, вот еще с чем. Он любил коллектив, дружную, напористую, как говорили в былые времена, артельную работу — в какой-то мере киногруппа заменяла ему в последние годы редакционный коллектив. А потом у него всегда возникало столько идей, замыслов, что даже он при его феноменальной работоспособности реализовать их не мог и щедро раздаривал — сотрудникам редакций, киногруппам, друзьям. Никогда не забывал людей, хорошо работавших, привлекая их к новым и новым делам. Все это я испытал и на себе.

Как-то я спросил у него, не хочет ли он вернуться работать в Союз писателей. Разговоры об этом ходили, был слух, что Евтушенко ходил «наверх» с таким предложением. «Ни за что, сыт по горло, — ответил он, — я был счастлив, когда освободился. Я теперь улыбаюсь только тем, кто вызывает у меня симпатию, а не по долгу службы. И не подаю руки тем, кого не уважаю, а по долгу службы приходилось это делать. Вот журнал — не литераурный, а исторический — документы, мемуары, — с великой охотой стал бы делать. Но кто мне даст журнал? Никак не могу пробить, чтобы создали архив для воспоминаний участников войны и репрессированных, — стена».

С юных лет Симонов считал, что нет ничего важнее для человека, чем его дело, его призвание. Что бы ни было, как бы ни приходилось туго, какие бы препятствия или соблазны ни возникали на пути, он должен, невзирая ни на что, трудиться до седьмого пота, выполнять свой долг. Он утверждал это, когда ему едва перевалило за двадцать, — это было еще только намеченной жизненной программой, как хорошо сказала Маргарита Алигер, «эпиграфом ко всей его жизни»:

Как будто есть последние дела, Как будто можно, кончив все заботы, В кругу семьи усесться у стола И отдыхать под старость от работы…

Но одно дело так думать в молодости, желать так прожить жизнь, и совсем другое — поступать так и в ту пору, когда одолевают болезни, когда силы убывают, их становится все меньше и меньше. В его поздних стихах та же мысль, то же чувство, но это уже итог прожитой жизни:

Кто в будущее двинулся, держись, Взад и вперед, Взад и вперед до пота. Порой подумаешь — Вся наша жизнь Сплошная ледокольная работа.

До конца жизни у него одна работа находила на другую — пауз не было. Он просто не мог жить без работы. И до самых последних дней нес груз не только своих, но и чужих дел и забот, видя в этом свой долг, не желая и не умея жить иначе. И по мере того, как росла его популярность, груз этот становился не легче, а все тяжелее и тяжелее. Я не помню такого времени, когда бы он занимался только своим творчеством, а не разными делами множества людей. По складу характера он был человеком доступным, громкое имя не отгораживало его от людей, и к нему шли и шли — со своими бедами, неустройствами, просьбами. А самое главное, он считал, что слава — это не почет да дары, не лавры да литавры, а прежде всего нравственные обязанности.

Да, дело было не только в его доброте. Доброта сама собой, но ей одной не объяснить, почему он так близко к сердцу принимал судьбу попавшей к нему талантливой рукописи, почему кровным делом для него была забота о литературном наследии Маяковского (как много сил, например, он вложил в воссоздание выставки «20 лет работы Маяковского», — это было дело непростое, управляющие культурой постоянно создавали трудно преодолеваемые препятствия, после открытия выставки Симонов угодил в больницу), Булгакова, Мандельштама, Твардовского, Хикмета, Горбатова, Ильфа и Петрова, Вишневского, почему он так добивался издания романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», почему устраивал в ЦДЛ выставки Пиросмани и Татлина, вечер, посвященный памяти опального адмирала Кузнецова, почему занимался приведением в порядок могилы Лескова, хлопотал об открытии к 100-летию со дня рождения Блока его музея-квартиры в Ленинграде… Ставлю здесь многоточие — перечень этот можно продолжать и продолжать.

Он любил не себя в литературе — как часто художник оказывается во власти такого чувства, — он по-настоящему бескорыстно любил литературу. Вот откуда и широта его эстетических представлений (достаточно взглянуть на только что перечисленные имена, чтобы убедиться в этом), вот почему он всегда радовался чужим удачам…

Как он ликовал, когда был подписан в печать номер «Дружбы народов», в котором пошла повесть Вячеслава Кондратьева «Сашка» (кстати, увидевшая свет во многом стараниями Константина Михайловича), с каким торжеством рассказывал мне об этом, — словно публиковалась его собственная вещь, которую долго мариновали… Но самое поразительное: он мог сравнить понравившуюся ему вещь с тем, что писал сам, и поставить ее выше, отдать ей предпочтение. Надо ли говорить, что художник редко на это способен, да и попрекнешь ли его за то, что он безоглядно любит свои творения?.. Вот что Симонов в марте 1944 года писал Твардовскому о «Теркине» (стоит, наверное, сказать и о том, что это единственное в годы войны письмо о поэме, которое Твардовскому прислал не читатель, а писатель): «Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться… Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света, но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь — о душе солдата — мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею». Как-то мы говорили с Константином Михайловичем о современной поэзии, и он сказал о Борисе Слуцком: «Он в поэзии делает то, что хотел бы делать я, если бы сейчас писал стихи». Разговор был ни к чему не обязывающий, и мало что в этом случае может прийти человеку в голову. Но вот написанное Симоновым за несколько месяцев до смерти предисловие к «Избранному» Слуцкого, здесь слова взвешены, и та же мысль выражена, пожалуй, с еще большей определенностью, чем когда мы беседовали: «И о войне, и о послевоенном времени Слуцкий написал много таких стихов, читая которые нередко кажется: вот это ты хотел написать сам, но не написал, а вот об этом думал так, как он, но у тебя твоя мысль не воплотилась в стихи, а ему это удалось».

Симонов не просто любил литературу, — он еще считал, что отвечает за нее, — и не только тогда, когда редактировал «Литературку» и «Новый мир», — и меру своей ответственности не снижал спокойствия и благополучия ради, с годами ощущал ее все острее… Многие книги своим рождением обязаны ему, и многие писательские судьбы сложились так, а не иначе благодаря его помощи и советам. Если бы не бесчисленные письма, рукописи, встречи, телефонные звонки, хлопоты, заботы, пожалуй, Симонов мог бы написать еще не одну книгу. Но если бы от всего этого отстранялся, наверное, те книги, которые он написал, не имели бы такой притягательной силы…

В 1974 году немецкая писательница Криста Вольф взяла у Симонова интервью. Беседа эта была напечатана по-немецки, а затем по-русски. В русской публикации Симонов сделал купюру: он не стал печатать свой ответ на вопрос о писательской славе, популярности. Наверное, ему казалось, что даже искренний и прямой разговор на эту тему нескромен и может быть понят превратно — как его уверенность в том, что это ему причитается, полагается. Вот что он говорил тогда Кристе Вольф: «Вопрос о писательской славе или о популярности — вопрос такой, отвечая на который, трудно не покривить душой, лучше бы вообще не отвечать. Но, как говорили у нас в старину, перекрестясь, все-таки прыгну в воду. Не опасна ли слава или ее синоним — популярность? По-моему, ответ может быть только один: конечно, опасна. Конечно, человек, сознавая, что его широко читают, должен с большей чуткостью относиться к возможности обидеть, задеть другого человека, должен привыкать к постоянному самоконтролю. Думаю, что все это легче, со всем этим легче управиться, когда ты продолжаешь работать и не живешь на проценты давным-давно когда-то написанной книги. Вообще, когда много работаешь, меньше остается времени думать обо всем другом, в том числе и о собственной славе или популярности. В этом еще одна польза постоянной работы».

В этих словах отчетливо раскрываются некоторые нравственные принципы Константина Михайловича. Он настороженно следил за тем, чтобы его популярность, оказываемые ему знаки внимания не ударили бы рикошетом по тем, кто в данную минуту находился рядом с ним. Никогда, ни на минуту об этом не забывал.

Вот один штрих. На совещании в Минске, посвященном военной документалистике, участникам подавались микроавтобусы, чтобы ехать из гостиницы в Дом писателей и обратно. За Симоновым приезжала «Волга», поскольку он возглавлял совещание. Но ни разу он ею не воспользовался. Как-то так все время получалось — вроде бы самым естественным образом, случайно, в этом не было ни тени демонстрации (посмотрите, мол, какой я демократ), — что ездил он неизменно со всеми вместе микроавтобусом. Только люди, хорошо знавшие Константина Михайловича, могли догадываться, что это, конечно, не случайно…

И еще один забавный штрих. Мы уезжаем после конференции из Минска. Довольно много народу нас провожает: Симонова — разное начальство, меня друзья — Василь Быков и Алесь Адамович. Поезд трогается, мы заходим в купе: я с двумя бутылками водки, врученными друзьями на дорогу, Симонов с начальственным дарами — двумя бутылками дефицитного тогда бальзама. Симонов мгновенно оценил возникшее «неравенство» и решил его ликвидировать: «Ты же знаешь, что я ничего кроме водки не пью [что было святой правдой. — Л. Л.], давай так — каждому по бутылке водки и по бутылке бальзама».

Симонов обладал одним свойством, которое я довольно редко встречал у других людей, — во всяком случае, людей мира искусства. Живший в Москве в постоянной, измытывающей спешке, сверх всякой меры загруженный множеством обязанностей, освещенный слепящими лучами славы, притупляющими остроту зрения, он умел вдруг остановиться, чтобы взглянуть на себя, на то, что делает, как бы со стороны, трезво все взвесить и постараться отбросить то, что ему мешает, преодолеть инерцию сложившегося образа жизни и устоявшихся представлений. Он культивировал, воспитывал в себе эту привычку к самоконтролю.

В одном из стихотворений последних лет Симонов с иронией писал о человеке, который, стараясь перехитрить время, обойти противоречия и острые углы, уберечься от неприятностей,

Скользит, подыскивая слово, Чтоб не сказать — ни «нет», ни «да», А там, внизу, течет сурово Истории тяжелая вода…

Его не привлекали тихие заводи жизни, он не умел и не хотел ждать, пока время все расставит по местам, решит трудные вопросы, развяжет конфликты. Иногда из-за этого писал торопливо, случалось, рябь на поверхности реки жизни принимал за глубинное течение истории. Тут одна из главных причин его промахов и неудач, его творческого кризиса первого послевоенного десятилетия. Осознав это (что далось ему нелегко и непросто), он весьма решительно и последовательно пересматривал свой душевный багаж. Не боялся прямо говорить о своих ошибках и грехах, не уклонялся от этого.

На вечере в ЦДЛ, посвященном его 50-летию, он сказал: «Ну, что же, когда вот такой вечер — пятьдесят лет человеку, конечно, больше вспоминают хорошее. Я просто хочу, чтобы присутствующие здесь, собравшиеся здесь мои товарищи знали, что не все мне в моей жизни нравится, не все я делал хорошо, — я это понимаю, — не всегда был на высоте. На высоте гражданственности, на высоте человеческой. Бывали в жизни вещи, о которых я вспоминаю с неудовольствием, случаи в жизни, когда я не проявлял ни достаточной воли, ни достаточного мужества. И я это помню. А говорю это не в порядке, так сказать, покаяний, это личное дело каждого, а просто потому, что, помня это, хочется не повторять ошибок. И я постараюсь их не повторить, как бы трудно ни приходилось…» Я помню, как были встречены залом эти, столь необычные для юбилейной речи слова…

И еще одно воспоминание — тоже о необычном, не юбилейном выступлении Симонова на официальном банкете, устроенном секретариатом Союза писателей в честь его 60-летия. На банкете произнес медоточивую, панегирическую речь один из высоких Пуровских начальников, соловьем заливался. Когда он закончил, вдруг встал юбиляр: «Я бы перестал себя уважать, если бы промолчал. Слушая все эти пышные слова, я думал о том, что за последние одиннадцать лет Воениздат не напечатал ни одной моей строчки. Нет, я не обделен изданиями, грех мне жаловаться, я решил сказать об этом, потому что не выношу двуличия…» Литературно-чиновничья публика, составлявшая большую часть присутствующих, оторопела, а на физиономию пуровца надо было посмотреть…

В эти дни один из бывших фотокорреспондентов «Красной звезды», если не ошибаюсь, Яков Халип, подарил Симонову фотомонтаж. Симонов сфотографирован на даче через окно за освещенным письменным столом — он что-то пишет. А под окном стоят четверо руководителей Министерства обороны — лица у них мрачные, ничего хорошего писателю не сулящие, в руках у каждого топор. И подпись: «Один с пером и четверо с топором».

У Симонова была репутация счастливчика, баловня судьбы и начальства. В самом деле, столько премий, званий и наград! Но почти не вспоминают многолетнюю войну, которую вел против него ПУР: его фронтовые дневники «Сто суток войны» были запрещены, доклад «Уроки истории и долг писателя», сделанный к 20-летию Победы, сильно опережавший историческую науку тех дней, постигла та же участь, заметки «К биографии Г. К. Жукова» при жизни Симонова света не увидели, дневники «Разные дни войны» и фильм «Если дорог тебе твой дом» пробивались с большим трудом и существенными потерями, экранизация романа «Солдатами не рождаются» была изуродована так, что он вынужден был из титров снять название романа и свою фамилию.

Помню и такой случай. Дома у Константина Михайловича празднуется его 55-летие. В середине вечера, когда все были несколько разгорячены, один из его былых приятелей с особой многозначительностью преподнес виновнику торжества репродукцию его портрета сорок шестого года и произнес небольшую речь в стихах, общий смысл которой которой можно довольно точно передать словами некогда популярной песни: «каким ты был, таким ты и остался». Идея эта не понравилась мне — я не считал то время лучшим и в жизни Симонова и в его творчестве, — а так как следующий тост пришлось провозглашать мне, я предложил выпить за мужество хозяина дома, который не боится меняться, уходить от старого, порывать с ним. Мой оппонент, хотя я его не назвал, был, однако, задет и бросил мне не совсем вежливую реплику, кто-то ему ядовито ответил, кто-то его поддержал. Возникла короткая, но напряженная и, самое главное, не очень подходящая для праздничного стола перепалка. На следующий день, считая себя возмутителем спокойствия, я позвонил Константину Михайловичу, чтобы извиниться. Оказалось, он вовсе не был раздосадован этим маленьким происшествием, напротив, возникшая дискуссия, сказал он, весьма полезна, потому что помогает определиться; разумеется, лучше, когда человек меняется, если, конечно, он меняется в хорошую сторону…

Недавно в одной статье я прочитал, что письмо в поддержку вторжения советских войск в Чехословакию, подписанное «Секретариат правления Союза писателей СССР», скрывало конкретных людей, которые входили тогда в секретариат, и первым автор назвал Симонова. На самом деле эта подпись скрывала тот факт, что письмо подписали не все, иначе бы были названы поименно. Не подписали Симонов, Леонов, Твардовский. В эти дни я должен был встретиться с Константином Михайловичем. Он открыл мне дверь во время горячего разговора с Ларисой и младшей дочерью Саней — еще по инерции выстреливались последние слова. Смущенно улыбаясь, он сказал: «Им мало, что я не подписал письмо секретариата, они во что бы то ни стало хотят исключить меня из партии».

Ирония, легкое подтрунивание, юмор — такова была его манера разговаривать. Часто ирония была для него способом отделять важное от неважного, пустяки от серьезного, форму от сути. В какой-то статье меня назвали критиком-фронтовиком. Статья эта попалась ему на глаза. Он долго потом вспоминал это неуклюжее определение, поддразнивал меня. «Здесь у меня один знакомый критик-фронтовик, — говорил он кому-то по телефону, насмешливо поглядывая на меня, — мы с ним еще часика полтора посидим…» Прочитав в одной рецензии: «самый авторитетный критик Симонова», он затем всячески обыгрывал эту странную формулу: «Смотри, какой я уже стал важный, теперь у меня есть самый авторитетный критик».

Однако при случае мог уложить наповал убийственно насмешливой репликой. Один критик неоднократно в своих статьях поносил книги Симонова, обвиняя его в очернительстве и еще бог знает в каких идеологических грехах. Когда в Ленинграде после присуждения Симонову за трилогию «Живые и мертвые» Ленинской премии была устроена читательская конференция, этот критик выступил там с хвалебной речью, в которой особо отмечал прекрасный образ русского полководца Серпилина, изо всех сил делая упор на этом определении — «русский». «Я бы не стал реагировать на его выступление, хотя не выношу лицемерия, — рассказывал Константин Михайлович. — Но этот пассаж я пропустить не мог. В заключительной речи вежливо пожурил его за неточность: „Наверное, лучше было бы говорить о Серпилине — советский полководец. Ну, а если следовать вашей логике, то, уважая точность, на худой конец надо было сказать — русско-татарский полководец, мать-то у него была татаркой“. Ты бы видел, как веселились в зале… И я, по правде говоря, тоже получил удовольствие… — Он стал серьезным. — Подумать только, Лазарь, когда писал в сорок первом о трех березках, о родине, в самом страшном сне не мог представить, что полезет вся эта мразь…»

Был еще один запомнившийся мне разговор на больную национальную тему. Он дал мне прочитать рукопись готовящегося к публикации дневника сорок пятого года. Там были два места, о которые я споткнулся. В одном речь шла о том, что Мехлис, разнося какого-то нечистого на руку чина из медслужбы, кричал ему, что он должен быть безупречным, потому что он еврей. Во втором Симонов в штабе генерала Петрова рассказал о молодом враче, чешском еврее, который героически себя вел в партизанском отряде во время словацкого восстания (Симонов потом написал о нем очерк «В Высоких Татрах»). Его слушают с удивлением, подчеркнутым тем, что тут же начинают вспоминать еще какого-то еврея, воевавшего на Кавказе, который был замечательным храбрецом. Я сказал Константину Михайловичу, что у любого народа есть и храбрецы и хапуги, нельзя удивляться ни первому, ни второму, это оскорбительно. Хорошо бы сказать это в комментарии, очень полезно, но здесь возникнут серьезные проблемы с цензурой — ни за что не пропустит. А без комментария это надо снять — дурной привкус. «Ты прав, — сказал Константин Михайлович, — сниму». И снял.

Острил Симонов редко, но реакция на смешное была у него безупречная. Перед началом торжественного вечера кабинет директора ЦДЛ сверкает от золота генеральских погон… После разговора с одним из генералов, что-то очень уверенно внушавшим Константину Михайловичу, он подходит ко мне и, показав глазами на своего собеседника, пряча улыбку, тихо говорит: «Он мне сейчас таким тоном заявил: „А я сейчас позвоню Бакланову, чтобы он немедленно это сделал…“, словно Бакланов в его корпусе до сих пор служит в лейтенантах…»

Он радовался шутке и тогда, когда подтрунивали над ним, никогда не обижался на «подкалывание», совершенно не ощущал собственного веса. Не было в нем сановности, он не носился с собой, не «бронзовел». Я прислал ему купленную в Прибалтике открытку, сделанную с его довольно пижонской фотографии, с ехидной надписью, что, наконец, наши советские писатели могут конкурировать с неотразимым исполнителем роли Штирлица. Когда я возвратился в Москву и мы встретились, он рассказал, что очень смеялся, получив эту открытку, и даже подарил мне фотографию, с которой она делалась.

Появились в «Звезде» записки Виктора Конецкого, в которых писатель рассказывает, как он в качестве дублера капитана участвовал в проводке каравана судов Северным морским путем. На одном из кораблей находились в качестве пассажиров Константин Михайлович с женой и дочерью. Конецкий очень смешно, не без яду — другой человек на месте Симонова почти наверняка обиделся бы (из разговора с Конецким я понял, что он этого опасался) — описывает, какую «волну» среди команд кораблей каравана вызвало это путешествие популярного писателя. Он высмеивает главным образом отношение к знаменитости, к «звезде», но рикошетом самой знаменитости тоже порядком достается. Константин Михайлович, позвонив мне из Гурзуфа, говорил: «Давно так не смеялся. Вот придет следующий номер, дочитаю и напишу Конецкому, поблагодарю его». Но уже не успел этого сделать…

Чувство юмора, обращенное и на самого себя, тоже было выражением присущей ему самокритики, трезвого и строгого самоконтроля. «Слушай, а Симонов на тебя не обиделся? Здорово ты… Все-таки очень много критических замечаний. Как это он стерпел?» — примерно так мне говорили коллеги, когда в 1974 году вышла моя книга «Военная проза Константина Симонова». «Нисколько не обиделся. Так что все ваши комплименты — ему», — обычно отвечал я. Это вызывало неподдельное удивление, а бывало, и недоверие к моим словам: «Что ты говоришь? Правда? Не может быть…» И эта реакция не случайна. Ведь часто происходит иначе. И у меня не раз бывало, что откровенно высказанное автору мнение о том, что не все хорошо в его произведении, которое он сам просил прочесть «для дела», вызывало обиды, приводило к осложнению до этого добрых отношений, случалось, что отношения на этом просто прерывались…

Когда Константин Михайлович прочитал мою книгу, мы проговорили с ним целый вечер главным образом об одной ее главе, посвященной творчеству Симонова первых послевоенных лет. В этой главе речь шла о творческом кризисе, который он тогда переживал, об утрате ориентиров, в том числе и нравственных, о той дани, которую он заплатил иллюстративности и бесконфликтности. Что греха таить, писателю, наверное, мало радости читать такое о себе. Но Константин Михайлович не думал обижаться, иное его заботило. Здесь не место воспроизводить этот длинный разговор (я никогда не записывал бесед с Константином Михайловичем, это была часть моей жизни, а не заранее заготовляемый материал для будущих мемуаров, но многое, в том числе этот важный разговор, помню хорошо). Одно могу сказать: Константин Михайлович тогда не только старался мне объяснить, почему так произошло, рассказать о том, чего я не знал и не мог знать, — я видел, что ему самому хотелось до конца разобраться, «где не так мы сказали, ступили не так и пошли», — как писал он в довоенных стихах по другому поводу. Он говорил и о себе и о том, что написал тогда, беспощадно, считая, что его как человека и как писателя чуть не погубила тщеславно-неумеренная общественная деятельность на ниве литературы — так он выразился. Ему горько было все это сознавать, но он ничего не хотел смягчать, не желал самообольщаться и лукавить сам с собой. И не обиделся на меня, когда я сказал, что его судьба еще одно подтверждение того, что писателю, если он не хочет пустить на ветер свой дар, надо держаться подальше от царей.

Симонов и в других очень ценил умение бесстрашно смотреть правде в глаза, как бы ни была она тебе лично неприятна. Когда однажды кто-то при нем в высокомерном тоне отозвался о маршале Тимошенко, Константин Михайлович сразу же возразил: «Не буду касаться вопросов чисто военных, в этом надо серьезно и основательно разбираться, а расскажу вот что. Перед выпуском на экран фильма „Если дорог тебе твой дом…“, чтобы предотвратить этот выпуск, ПУР организовал несколько просмотров для крупных военных. На один из них был приглашен Тимошенко; противники фильма рассчитывали, что он-то наверняка присоединится к ним. Когда показ кончился, предложили перенести обсуждение на завтра. И вдруг Тимошенко сказал: „А я могу и сейчас сказать. Мне этот фильм было смотреть труднее, чем кому бы то ни было, но ничего не поделаешь — здесь все правда“. Я знаю, как нелегко судить себя, и тех, у кого хватает на это гражданского мужества, не могу не уважать».

Но это не значит, что он был снисходителен к нашим генералам. Подход у него был дифференцированный. В одной из статей я писал, что в сорок первом война была больше подвигом, чем полководческим искусством, а в сорок четвертом и искусством. Прочитав это, Симонов мне справедливо попенял: «Как кто? Были и такие, кто и в сорок пятом клал и клал людей, и немало их было. Хорошо это знаю».

Симонов не выносил запаха фимиама, «приписок», с брезгливостью, с крайней нетерпимостью относился к попыткам возвышать его. Он знал себе цену, но знал и свои возможности. И не только не боялся критики — даже резкой, — он жаждал правды, нелицеприятного разговора, искал способы проверки написанного, старался извлечь из критических замечаний все разумное, дельное, чтобы затем реализовать в рукописи. Многие свои вещи он давал читать товарищам — Евгению Воробьеву, Давиду Иосифовичу Ортенбергу, мне — в рукописи, так сказать в приватном порядке. Не помню ни одного случая, чтобы он раздражался из-за суровых оценок или въедливых замечаний. Иногда спорил, иногда говорил: «Ты прав, но этого я не умею, не получится у меня», но никогда не отмахивался, не относился пренебрежительно, не затаивал обиду. Одну из своих книг он подарил мне с такой надписью: «Дорогому Лазарю — другу и ругателю». И даже сочинил шутливое двустишие: «О друзья-дружочки — один ставит галочки, а другой точки» (галочки ставил я, точки — Воробьев).

Мы редко писали друг другу — в наш век экономнее и проще пользоваться телефоном. Но вот одно из его писем — он был в больнице, а я под Москвой в доме творчества, связываться по телефону было трудно. Я цитирую ту часть письма, где речь идет о моих советах (замечу на всякий случай, чтобы при чтении моих заметок не возникало неясностей: сначала мы были с ним на «вы», потом он мне говорил то «вы», то «ты». А в последнее время обращался ко мне на «ты», только в официальной обстановке употребляя «вы»): «Во первых строках моего письма спасибо Вам за Ваше письмо, за стремительное прочтение моей повести и за добрые советы. В известной мере я их выполнил, к примеру, связал „Пантелеева“ и „Жена приехала“ тем, что Лопатин внутренне сравнивает историю со шпионкой на Арабатской стрелке и историю женщины, оставшейся у немцев в Одоеве. Сделал и другие маленькие связочки. Отчасти же выполнить не удалось, ибо на поверку оказалось, что сколько-нибудь заметные, новые, большие вкрапления размышлений самого Лопатина в „Пантелееве“ что-то разрушают там, лишают цельности. В „Левашове“ это выходит, а в „Пантелееве“ — не выходит. Видимо, это слишком вещь в себе для того, чтобы производить там сколько-нибудь крупные нарушения ткани. Сделал это только там, где это почти незаметно». Думаю, что это письмо прекрасно иллюстрирует его неамбициозное, деловое, рабочее отношение к критическим замечаниям…

В свой сборник «Сегодня и давно» он включил нашу беседу «Книги, но не только книги», до этого печатавшуюся в «Вопросах литературы», предварительно спросив, не возражаю ли я. Как-то вечером я был у него, мы разговаривали о делах. Потом пришли гости, и все стали ужинать. Уже за столом он вспомнил: «А вот пришла верстка книги, там и наша беседа, посмотри, как это выглядит». (Кстати, он очень любил все это: верстку, самый процесс рождения книги, книгу, особенно когда она была со вкусом оформлена, — хотя его книг вышло у нас и за рубежом бесчисленное множество.) Я бегло полистал верстку, нашел нужную страницу и с удивлением обнаружил, что там набрано не то, что было в журнале: не «Беседу вел Л. Лазарев», а «Ответы на вопросы редакции журнала „Вопросы литературы“». Мне эта формулировка показалась странной и неуместной: ведь речь шла о записи живого разговора, в котором активно участвуют оба собеседника, а не об ответах на заранее заготовленные вопросы редакции. Это было главным, что меня смутило. Но не скрою, мне почудилось и какое-то пренебрежение, что ли. Объясняться за столом при посторонних людях было неловко, и я ушел, ничего не сказав. А наутро уехал в Малеевку. Когда оттуда я писал Константину Михайловичу письмо по поводу какого-то дела, о котором мы толковали, я очень колебался, написать ли об этом. По правде говоря, меня останавливало то, что в какой-то момент я все-таки почувствовал себя уязвленным. Мне это чувство было неприятно, но особенно неприятна была мысль, что Константин Михайлович может решить, что это в основном мною и движет. Но потом я решил, что поступлю нехорошо по отношению к нему, если промолчу, и написал. В ответ я тотчас же получил от него телеграмму: «Дорогой Лазарь глупейшую оплошность разумеется не мою уже исправил подробности как говорится письмом обнимаю ваш Константин Симонов». Он прислал мне эту книгу, как только она вышла, — на ней был штамп «Сигнальный экземпляр».

И другая история. Позвонили мне из издательства «Московский рабочий» с просьбой написать предисловие к тому симоновской прозы. Писать мне не очень хотелось: незадолго перед этим вышла моя книга о военной прозе Симонова, писать по-другому, в сущности, то же самое — трудно. Да и составлен был сборник, как мне показалось, не лучшим образом. Но я не отказался: сказал, что подумаю. Мне пришло в голову, что, может быть, ко мне обратились по рекомендации Константина Михайловича. При встрече рассказываю ему о звонке и добавляю: «По-моему, это глупая затея. Никому не известный Лазарев будет представлять читателям писателя, имя которого знают даже те, кто его не читал». Константин Михайлович мгновенно, как выражаются герои романа Богомолова, «прокачал» ситуацию: «Это я тебя им назвал. Прости, должен был, наверное, все-таки заранее предупредить. Хотел, как лучше… Если тебе не очень муторно, напиши, пожалуйста, у них в этой серии обязательно должно быть предисловие».

Что это значило конкретно — «хотел, как лучше», — я узнал недавно; в руки мне попало письмо Константина Михайловича в одно издательство, в котором он, называя нескольких литераторов (в их числе и меня), которые могли бы написать предисловие к сборнику его стихов, предупреждает: «Прошу только об одном: если вы будете обращаться к кому-нибудь из названных мною товарищей, — не упоминать обо мне и о том, что я их назвал, сказать, что это просто от издательства. Потому что упоминание обо мне могло бы их поставить в неловкое положение — отказаться вроде неудобно, а вдруг по каким-нибудь причинам им не с руки писать или не ко времени, что бывает и вполне понятно».

Но что характерно: он запомнил историю с «Московским рабочим». Когда было запланировано его новое собрание сочинений, он пригласил меня, сказал, что просит написать предисловие, что мне по этому поводу будет звонить редактор. Мы несколько раз обсуждали проспект собрания сочинений, состав томов, ездили вместе в издательство договариваться об этом, о типе комментариев. Мое предисловие он не хотел читать: «Это твое дело, что считаешь нужным, то и напишешь».

Войне не только посвящено большинство произведений Константина Симонова, она была не только главной темой его творчества, но и главным событием его биографии, ею он многое мерил в жизни — своей и чужой — и в людях. Не зря писал в стихах:

Не чтобы ославить кого-то, А чтобы изведать до дна, Зима сорок первого года Нам верною меркой дана. Пожалуй, и нынче полезно, Не выпустив память из рук, Той меркой, прямой и железной, Проверить кого-нибудь вдруг!

И думая о своей смерти, он в мыслях неизменно возвращался к этому страшному, кровавому году, к жестокой и тяжкой войне, после которой «и двадцать лет, и тридцать лет живым не верится, что живы». Потому и завещал развеять свой прах на Буйническом поле под Могилевом, откуда он чудом выбрался тогда, в июле сорок первого. Сейчас там стоит валун, на котором высечено: «Константин Симонов», а с тыльной стороны доска: «Всю жизнь он помнил это поле боя 1941 года и завещал развеять здесь свой прах», в каких-нибудь ста метрах — обелиск воинам 388-го полка, который почти целиком полег в боях за Могилев. А в самом Могилеве улица Константина Симонова находится рядом с улицей полковника Кутепова, командовавшего этим полком. Есть в этом высокая справедливость. Симонов ощущал неразрывную связь с теми, кому судьба не подарила, как ему, послевоенных лет, кто навеки остался на поле боя, как мог остаться там и он. Прах его смешался с прахом погибших в сорок первом. Он вернулся к ним — навсегда.

Когда в 1974 году я поехал по делам журнала в Монголию, он по собственной инициативе дал мне письмо к Цеденбалу, в котором просил его помочь мне осуществить поездку на Халхин-Гол, на места боев с японцами в 1939 году. Хотя речь в этом письме идет обо мне, оно характеризует прежде всего Константина Михайловича, и только поэтому я позволю себе его процитировать. «Сам Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты, — писал он. — Но еще раньше его на войну попал его двоюродный брат Илья Юрьевич Вильнер, который был командиром пулеметной роты на Халхин-Голе и погиб там в июне 1939 года. Лазареву хотелось бы посетить те места, где когда-то погиб его брат. Кроме того, у него есть еще и другая цель: он написал книгу о моих военных романах, Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня, а вот на Халхин-Голе, где происходит действие „Товарищей по оружию“, ему быть не довелось, и помимо личных причин у него, и как у критика, есть желание повидать своими глазами эти места, связанные для всех нас с памятью о нашем братстве по оружию».

Конечно, многое в письме продиктовано тем, что Константин Михайлович хотел меня представить Цеденбалу самым лучшим образом, — это понятно, — и все же здесь сказалось и то, что в стихах он назвал «прямой и железной» меркой 41-го года. Те, кто видел его фильмы «Шел солдат…» и «Солдатские мемуары», помнят, как много для него это значило: человек переднего края…

Перед 30-летием Победы в ЦДЛ был вечер «В сорок первом нам было семнадцать», посвященный писателям, которые были самыми молодыми солдатами и офицерами Великой Отечественной. Я очень удивился, увидев в зале Константина Михайловича: так много было всевозможных юбилейных мероприятий, в которых он должен, обязан был принимать участие, а тут он пришел еще и по собственному почину… После окончания вечера, поговорив с ним, я понял, что на этот вечер он пришел из уважения к тем, кто был на войне солдатами и офицерами переднего края. Это же чувство двигало им, когда он взялся за документальные фильмы о солдатах…

Разумеется, он знал войну куда лучше, чем я, — сравнения здесь быть не может. Но когда говорил в письме, что я знаю лучше, — не лукавил, а на самом деле был в этом убежден. Явно преувеличенное представление о моих знаниях объясняется тем, как он оценивал свое собственное участие в войне. «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом… Это не самый тяжелый хлеб на войне…» — не однажды высказывал он эту мысль. Всякий раз считал своей обязанностью подчеркнуть это — не только из скромности, но чтобы воздать должное тем, на чьи плечи война легла всей своей тяжестью…

А в действительности знал войну как никто. Я не встречал — во всяком случае среди военных писателей — человека, превосходившего его объемом этих горьких знаний. Многие пережили больше, многим на фронте больше доставалось, а видел и знал он больше. К тому же он еще и умел увидеть то, что далеко не все замечали, — взгляд у него был проницательный. А потом, уже в послевоенную пору, он пополнял свои и без того уникальные знания со свойственным ему упорством и трудолюбием. Не просто «набирал материал» для произведений, над которыми работал, — в это стремление больше узнать о войне, лучше ее понять, глубже проникнуть в ее прежде скрытые закономерности была вложена страсть человека, который во что бы то ни стало хочет докопаться до жизненно важной ему истины. Все, что происходило в те суровые годы, было постоянным предметом его неотступных дум. Поэтому в каждом новом его произведении открывались до этого неведомые — и ему и нам — грани народной войны.

Многое я узнал о войне из его книг, много нового для себя я услышал от него самого. От него я впервые узнал о дневниках Гальдера: он рассказал мне, что, когда работал над «Живыми и мертвыми», маршал Жуков порекомендовал ему обратиться к этим рабочим записям начальника генерального штаба вермахта, еще не изданным у нас, как к самому объективному из всех существующих источников о первом годе войны. Когда эти дневники вышли в свет на русском языке, я сразу же, и с большой пользой для себя, их проштудировал. От Симонова я узнал, сколько наших военнопленных оказалось у гитлеровцев и сколько из них было уничтожено, — цифры эти были спрятаны в примечаниях к одной переведенной у нас книге немецких документов. Том за томом — он подвигнул меня на это — я читал вслед за ним еще «закрытые», изданные для избранных мемуары Черчилля…

Вообще, прочитав какую-нибудь интересную книгу — это необязательно были книги, связанные с войной, — он нередко предлагал ее мне: «Хочешь почитать? Заслуживает внимания». То это был, скажем, стенографический отчет заседаний I Государственной думы, то издававшийся в провинции в самом начале двадцатых годов какой-то военно-исторический журнал, воспоминания Пилсудского о польской кампании и полемические заметки Тухачевского об этих воспоминаниях, мемуары лейб-медика Александра I… Даже эти немногие перечисленные мною книги дают представление о том, сколь широк был круг его чтения и интересов. Можно, впрочем, по ним судить и о направленности его интересов, — больше всего его занимала история, особенно военная история: документы, исследования, мемуары…

Читал он, как говорится, запоем. Навещая его в больнице, куда он попадал, к сожалению, все чаще и чаще, я неизменно видел у него гору книг. В 1978 году мы ехали на конференцию в Минск — туда и обратно в одном купе, — до двух часов ночи он не гасил свет, в руках его была книга. Он был одним из самых внимательных читателей журнала «Вопросы литературы», всегда замечал и то, что сделано хорошо, и наши промахи, — журналистские чутье и хватка у него были замечательные. Обнаружив в книге или в статье что-нибудь любопытное, не мог отказать себе в удовольствии прочитать вслух. Это могла быть цитата из Василия Розанова, свидетельствовавшая, что некоторые новомодные тогда литературные концепции не изобретены их авторами, а заимствованы; точная рецензия Осипа Мандельштама на стихи Коваленкова; параграф русского военного устава начала века…

Он не любил разговоров о своих болезнях, на прямые вопросы отвечал с явной неохотой, односложно, чаще отшучивался. Мнительность, нытье, жалость к самому себе казались ему недостойными мужчины.

Среди последних его стихов немало печальных — он много болел в эти годы и не мог не думать о приближающемся конце. В первом томе Собрания сочинений в числе включенных туда нескольких, до этого не печатавшихся стихотворений есть одно, явно навеянное этими невеселыми мыслями и выражающее накопившееся у него за многие годы отвращение к казенному траурному ритуалу, к тщеславной суете вокруг слез и горя:

Все было: страшно и нестрашно, Казалось, что не там, так тут… Неужто под конец так важно: Где три аршина вам дадут? На том ли знаменитом, тесном, Где клином тот и этот свет, Где требуются, как известно, Звонки и письма в Моссовет? Всем, кто любил вас, так некстати Тот бой, за смертью по пятам! На слезы — время им оставьте, Скажите им: не тут — так там…

Завершает том не печатавшийся прежде перевод киплинговской эпитафии. Не сомневаюсь, что это сделано намеренно, потому что в разделе переводов не соблюден ни хронологический, ни алфавитный порядок, — он построен так, чтобы именно этой эпитафией — как завещанием — закончить том. Вот она:

Заканчивая путь земной, Всем сплетникам напомню я: Так или иначе, со мной Еще вы встретитесь, друзья! Я вам оставлю столько книг, Что после смерти обо мне Не лучше ль спрашивать у них, Чем лезть с вопросами к родне!

Но печаль у Симонова смягчается то улыбкой, то самоиронией, — не специально, не намеренно — это было естественным проявлением его характера, присущего ему мужества и жизнелюбия. Он любил жизнь — не гнулся под ее ударами, радовался ее дарам. Когда-то прозвучавшее в его стихах с молодой лихостью и беспечностью:

Ни любви, ни тоски, ни жалости, Даже курского соловья, Никакой, самой малой малости На земле бы не бросил я, —

на склоне дней не угасло в нем, не отступило под натиском болезней и предписаний врачей:

Осень, ветер, листья — буры. Прочной хочется еды. И кладут живот свой куры На алтарь сковороды. И к подливкам алычовым И к осеннему вину Что добавить бы еще вам? Лошадь? Женщину? Войну?

То, что он тяжело болен, что ему худо, что мысли у него на этот счет самые мрачные, я понял после одного разговора. Он спросил, почему у меня такое дурное настроение. Я сказал, что заболел брат, он обречен, жить ему осталось несколько месяцев. «Он знает?» — вдруг спросил Константин Михайлович. «Думаю, что знает. Почти уверен. Только никому не говорит», — ответил я. «Правильно. Так и надо, — сказал он и после небольшой паузы добавил. — А я сказал врачам, что должен знать правду, сколько мне осталось. Если полгода — буду делать одно, если год — другое, если два — третье…» Его мучил кашель, появилась одышка, слабость, но он крепился, не подавал виду, что думает о самом худшем. Шутил: «Все усилия врачей все равно приводят к стопроцентной смертности». Но несколько раз проговаривался. Как-то при мне позвонил ему наш общий приятель, разговор был долгий. Положив трубку, Константин Михайлович, не скрывая раздражения, сказал: «Нудит и ноет, как плохо себя чувствует». Я заметил: «Но выглядит он неважнецки». А Константин Михайлович в ответ: «Видит бог, я чувствую себя гораздо хуже, но я не позволю себе раскисать, жаловаться, ныть, как он».

Однажды (в октябре 1978 года) позвонил, голос у него был очень усталый. Я спросил, в чем дело. «Да вот с Ниной Павловной разбирали фотографии — ужасная оказалась работа», — ответил он. «Нечего вам больше делать… На кой черт?» — укорил я его. «Чтобы после меня Ларисе меньше хлопот было», — сказал он. Это было так на него непохоже, что я перевел разговор на что-то другое, никак не отреагировав на неожиданно вырвавшуюся у него фразу. Кажется, на следующий день вечером я был у него. Он кивнул в сторону полок, где стоял аккуратный ряд больших картонных папок с фотографиями. «Вот видишь! А глянь последнюю…» — предложил он. На ней была надпись: «Прощания» или что-то вроде этого; я посмотрел несколько фотографий — похороны, памятники — и молча поставил папку на место. У меня осталось такое чувство, что он хотел что-то сказать, но в последний момент удержался.

И мы занялись делами, из-за которых он попросил меня приехать. Он дал мне читать черновой вариант статьи, предназначавшейся «Новому миру», и письма Брежневу. И то и другое было посвящено многолетней травле на антисемитской почве Лили Брик. Симонов не раз писал об этой гнусной истории — и в «Литературку» и в «Известия», но его не печатали. На сей раз поводом для статьи и письма были комментарии к первому тому собрания сочинений Маяковского, которое выходило в качестве приложения к журналу «Огонек»; в комментариях были повторены все дурно пахнущие измышления. Статью не напечатали (она была опубликована после смерти Симонова в «Дружбе народов» уже в «перестроечные» времена). А письмо, к моему удивлению, подействовало: перешерстили редколлегию собрания сочинений, сняли директора музея Маяковского, а через короткое время отправили на пенсию помощника Суслова Воронцова, главную ударную силу в этом деле…

В июле 1979 года Симонов вернулся из Гурзуфа в очень плохом состоянии — так скверно он никогда не выглядел, крымский санаторий явно не пошел ему на пользу. Позвонил и попросил приехать. У него был какой-то посетитель — кто, не помню — и Нина Павловна. Шел сначала деловой разговор, потом некоторое время просто болтали. Ушел посетитель, начала собираться Нина Павловна, и я тоже поднялся. Он сказал мне: «Останься, у меня есть к тебе разговор». Показал на груду диктофонных кассет, еще не убранных с письменного стола: «Зря брал. Ничего не делал. Впервые в жизни не мог работать». Видимо, это угнетало его больше всего. Помолчал, словно собираясь с духом, потом сказал: «Я здесь привожу в порядок все свои дела. Вот пакет Алешкиных писем для архива. Это дела семейные. В последние годы мы с ним подружились, — и перешел на привычный иронический тон. — То ли сын повзрослел, то ли мне годы разума прибавили». И снова серьезно: «Я хотел с тобой поговорить о комиссии по литературному наследству, хочу, чтобы ты был ее председателем…» И прочитав в глазах у меня то, что я хотел ответить, опережая меня, сказал: «Только не говори, что ты на эту тему не станешь разговаривать. Разговор мужской…»

Последняя появившаяся при жизни статья Константина Симонова о Халхин-Голе напечатана меньше чем за две недели до его смерти, 15 августа 1979 года, в «Литературной газете». Не знаю, видел ли он этот номер. Вот ее начало: «Надо же так, как назло, случиться, что именно в эти дни сорокалетия Халхин-Гола мне приходится шагать взад и вперед по больничной палате, а не по жаркой, сухой в эту пору монгольской степи, как я надеялся».

Он очень хотел туда поехать, много говорил об этом в последние месяцы и до отъезда в Гурзуф не терял веры, что все-таки поедет…

То, что его последняя статья о Халхин-Голе — разумеется, воля случая, как бы многозначительно и символично это ни выглядело теперь. Просто Халхин-Гол всегда присутствовал в его мыслях, там была часть его сердца. Наверное, многое в жизни человек может забыть, но только не свой первый бой. Ведь именно там, на Халхин-Голе, в августе тридцать девятого года довелось Симонову впервые быть под огнем — раньше, чем большинству его ровесников. Разве могло это стереться из памяти?..

В самых последних числах июня, перед отъездом в отпуск, я навестил его в больнице. Кроме меня, пришли к нему Нина Павловна (она тоже собиралась в отпуск) и кинорежиссер Марина Бабак (она улетела в Монголию, куда к юбилею везла документальный фильм «Халхин-Гол, год 1939…»). В разговоре Константин Михайлович помянул, что завтра должен продиктовать статью о Халхин-Голе, которую давно обещал «Литературной газете». Я стал его отговаривать, хотя и не надеялся, что он меня послушается: ему надо сейчас лечиться — это важнее всего, у газеты же есть время организовать какой-то другой материал, он ее не подведет. Меня поддержала Марина Бабак. «Но я обещал», — сказал Константин Михайлович. «Вы обещали, когда были здоровы, а не лежали в больнице», — заметила Марина. Он ей не возражал.

Мне показалось, что Константин Михайлович, не желая с нами спорить, но не собираясь следовать нашим благоразумным советам, решил просто перевести разговор на другую тему, потому что он вдруг стал рассказывать историю, которую слышал от военных и которая вроде никакого отношения к нашему спору не имела. Когда после войны, рассказывал он, маршал Жуков был назначен командующим Одесским военным округом, он прибыл на место новой службы к началу давно назначенных учений. Проходили учения далеко не лучшим образом: немалую роль в этом играло, видимо, то обстоятельство, что многие были убеждены: такое большое понижение выбило Жукова из колеи, вряд ли он станет очень уж рьяно заниматься делами округа, — и свои обязанности выполняли спустя рукава. На разборе учений новый командующий начал свое выступление так: «Вы почему-то решили, что к вам прислали другого Жукова, а я тот же Жуков, хотя и в другой должности». Что маршал тут же продемонстрировал. «Так вот, — неожиданно сказал Константин Михайлович, обращаясь к Нине Павловне и показывая на нас, — они почему-то решили, что я уже другой Симонов. А я хоть и больной и в больнице, но все тот же». И рассмеялся…

Он выглядел гораздо лучше, чем после Крыма, и чувствовал себя лучше — вот только приступы кашля по-прежнему мучили его, он надеялся, что предстоящая ему несложная операция, почти что процедура, избавит его от кашля, нетерпеливо ждал этой операции, назначенной на десятые числа августа, — операции, которая оказалась для него роковой.

Был прекрасный летний вечер, мы, Нина Павловна и я (Марина ушла), с ним долго гуляли по больничному парку, он шутил, рассказывал всякие забавные истории, связанные с жизнью в Гульрипши. Одну я запомнил. Домохозяйка там держала кур, которые почему-то на ночь не забирались в курятник, а усаживались, как на насест, на деревья. Если вечером неожиданно появлялись гости и надо было их кормить, она брала ружье и отправлялась, как на охоту, за курами. Я сказал, что это прекрасная идея: мне по утрам не дают покоя вороны, поселившиеся на деревьях прямо у наших окон, летом в четыре часа они регулярно устраивают свои крикливые общие собрания. Константин Михайлович на это живо отозвался: «Хочешь, я тебе отдам охотничье ружье, которое мне подарил генерал Свобода. Замечательное ружье, редкое, правда, из него, кажется, никто еще никогда не стрелял, я точно, ты будешь первый. Проведешь, как наша тетя Дуся, отстрел — только не кур, а ворон». Я пошутил, что моя стрельба в центре Москвы, рядом с правительственной трассой может быть неправильно понята. «Да, — подхватил он, — боюсь, что и мне, пожалуй, будет трудно тебя вытащить».

Вспоминаю об этих веселых пустяках, чтобы сказать, какое у него тогда было хорошее настроение. Ничего не предвещало надвигающуюся трагедию. И думать я не думал, что меньше чем через месяц буду лететь в Москву на его похороны…

А в тот вечер мы поздно гуляли, он пошел провожать нас даже за больничную проходную к автобусной остановке, и, позвонив назавтра, смеясь рассказывал, что ему сделали выговор за это нарушение больничного режима… Он был, видимо, доволен, что у него достало сил стать нарушителем…

* * *

Телефонный звонок: «Лазарь, добрый день… (Если трубку брала жена: „Ная, добрый день, повелитель дома?“) Это некто Симонов… Как у тебя завтрашний вечер? Свободен? Тогда подъезжай… Накопилось дел минут на пятнадцать-двадцать… А потом мы посидим с тобой…»

До сих пор я слышу этот голос…

1980, 1997

Такие короткие тридцать лет… Об Анатолии Аграновском

Когда мы познакомились? Никогда прежде об этом не думал. Такие вопросы возникают, если отношения круто меняются, — наши не менялись. Или когда приходится подводить итоги. Этим и занимаюсь — пишу воспоминания, подвожу итоги…

А ответить на этот вопрос мне нетрудно. Познакомились мы с Анатолием Аграновским тридцать лет назад, когда я начал работать в «Литературке». Очень быстро, в считанные дни, стал я со всеми сотрудниками моего возраста и служебного положения на «ты» — даже с женщинами; в редакции друг друга называли только на «ты» и по имени — таков был установившийся стиль. Если на планерке или каком-нибудь совещании к кому-то вдруг обращались по имени и отчеству, ничего хорошего ему это не сулило. Естественно, что и с Анатолием Аграновским мы сразу же стали на «ты». Он был старше меня всего на два года, и работали мы в одной должности. Правда, Аграновский — спецкор то ли при секретариате, то ли отдела внутренней жизни — был уже одним из самых заметных людей в газете, он был настоящим спецкором, а я, хотя уже печатался, в сущности только занимал должность спецкора отдела литературы — никакого опыта журналистской, газетной работы у меня не было. Да, стали на «ты», называли друг друга по имени, но какое это знакомство? Со многими я с той поры на «ты», но дальше этого не пошло…

Как же мы все-таки познакомились? Вспомнил и это. Вот как было дело. Я уже несколько месяцев проработал в газете, немного освоился и однажды, выступая на летучке, сильно потрепал какой-то материал. На следующий день в комнату к нам зашел Толя (прошу прощения, что я буду называть его так, рука не поднимается писать иначе), подсел к моему столу:

— Слушай, ты вчера дело говорил, старичок…

Тогда «старичок» и «старуха» были самыми распространенными в редакции обращениями; постепенно у людей нашего поколения они вышли из употребления, но с Толей мы продолжали друг друга так называть, словно не желая признавать, что молодость, увы, давно прошла и прелести контраста в этом обращении уже нет.

Толя держал в руках какую-то рукопись — это был его новый очерк. Он сказал, что в очерке что-то его беспокоит, попросил меня прочесть. Что и говорить, я был польщен: в неофициальной иерархии журналистских авторитетов Аграновский уже тогда занимал высокое место. Я внимательно, даже придирчиво прочитал очерк. В рукописи не было ни единой помарки, очерк был отработан до блеска (как и все то, что затем — пока мы вместе работали в «Литературке» — давал мне читать Толя), в переделках, правке, на мой взгляд, не было никакой необходимости. Я даже смутился: вроде бы не справился, надежд не оправдал. Два или три слова — после долгого обсуждения, прикидывая и так и эдак, — мы все-таки заменили. Толя был доволен, но по-настоящему он оживился, ухватившись за какую-то высказанную мною мысль, которая как будто бы прямого отношения к его очерку не имела. Толя повернул ее по-своему — это уже была его мысль, стал развивать и под конец сказал, что теперь ясно видит, что в очерке есть слабина. Он действительно потом дописал какой-то абзац, но разговор со мной если сыграл в этом какую-то роль, то катализатора — не более того.

После этого мы стали частенько заходить в редакции друг к другу — обменяться новостями, посоветоваться по каким-то делам и просто поболтать, «потрепаться». Из этого «трепа» я извлек очень много — и по части журналистского дела, и по части газетной стратегии и тактики, и по части редакционной этики.

Вскоре мы, как говорили в былые времена, стали встречаться домами. В первый же наш визит к Аграновским Толя, закрыв дверь комнаты, чтобы не разбудить мальчиков, стал петь под гитару (некоторые песни вместе с Галей). Выяснилось, что многие песни его собственные, он кладет на музыку любимые стихи.

Об этом, пожалуй, следует сказать подробнее — уже хотя бы потому, что очерки Аграновского знали многие тысячи людей, а песни его известны лишь узкому кругу друзей. Но речь пойдет не о хобби, не об увлечении, к главному делу человека отношения не имеющему. Здесь проявлялись те же, что и в литературе, черты его личности, здесь он тоже был художником.

Толя был одарен щедро и разносторонне. Хорошо рисовал — в юности даже кормился этим. Мои взрослые дочери до сих пор помнят, какие чудесные игрушки делал когда-то дядя Толя — из всего, что оказывалось под руками, — из бумаги, папиросного коробка, спичек, крышечки от бутылки, в Коктебеле из ила.

Толя был поразительно артистичен, изящен, обаятелен — когда пел, это обнаруживалось ярче всего. Но разве не проступали эти свойства в его очерках и статьях? Одно время мы, несколько его друзей и поклонников, всячески убеждали Толю, что он должен начать выступать с песнями публично. Галя рассказывала: позвонил Борис Слуцкий, просит Толю, которого нет дома, деловитым тоном велит взять карандаш и записать: «Завтра, в 12 часов дня, в Театре эстрады, будет прослушивание песен Толи. Я уже договорился с директором. В конце месяца будет сольный концерт Анатолия Аграновского». Я тоже носился с идеей выпустить пластинку с песнями Толи, вел переговоры в фирме «Мелодия», там была редакция поэзии. Все мы пророчили Толе славу Брасанса — думаю, не без оснований. Толя улыбался, отмахивался, шутил. Пусть не обманывает тех, кто его плохо знал, эта внешняя мягкость, его отменная вежливость, неизменная доброжелательность, — он был человеком неподатливым, строгих и твердых правил, никакими уговорами его нельзя было заставить отступить от того, в чем он был убежден.

Песни не были для него только забавой, он работал — именно работал — над каждой из них тщательно, подолгу (как и над своими литературными сочинениями) — это тоже было творчество. И как он ни выкладывался в своих очерках, видно, не все, что он нес в себе, они поглощали. Но подлинным своим призванием считал литературу, журналистику, песни предназначались для домашнего употребления. Получалось хорошо, но что из этого, — он, за что ни брался, все старался делать хорошо. А самоограничение необходимо — иначе не сделаешь того, что должен сделать. Так считал он, таков был смысл его шутливых отповедей нам.

Подобное же искушение пережил он и в литературе. Когда-то он написал повесть, она была вполне «на уровне», ее напечатали, похвалили. Гром разразился с неожиданной стороны: в одной из газет появилось письмо, в котором повесть резко критиковалась за искажение истории авиации. Даже невооруженному взгляду видна была несправедливость, необоснованность этого выступления — мы кипели, возмущались. Толя держался спокойно. Через какое-то время он сказал мне: «Никогда больше не буду писать повестей». «Неужели из-за этого дурацкого письма?» — спросил я. «Да нет, — ответил Толя, — как раз с фактической стороны в повести все верно. Просто я понял, что художественная литература не моя стихия. Я очеркист, это мое дело».

Один раз нам все-таки удалось его уговорить, а то ведь он даже магнитофона не признавал. Экранизировалась «Пядь земли» Григория Бакланова (я был редактором этого фильма). Мы с Баклановым очень хотели взять для фильма одну из песен Толи. Уговорили режиссеров Андрея Смирнова и Бориса Яшина. Навалились на Толю, и он сдался. Мы надеялись, что он сам будет петь в фильме, но не вышло, отказался наотрез. Один из снимавшихся в фильме молодых актеров хорошо пел под гитару — этим был даже известен в артистическом кругу. Попросили Толю спеть при нем, затем, чтобы актер мог как следует выучить песню, записали ее на пленку. Спел он ее в фильме недурно, но как далеко ему было до Толи… У Толи каждая песня — и эта тоже, на стихи Самойлова «Жаль мне тех, кто умирает дома…» — была размышлением о человеческой жизни, о нашей судьбе, нашем времени. Она заставляла каждого, кто его слушал, думать и о себе, о том, как он живет и что он такое. Как часто, когда Толя пел, я видел слезы на глазах у людей вовсе не сентиментальных. А актер неплохо исполнял хорошую песню, и только — это не было тем высоким переживанием, очищением от суеты повседневной жизни, прикосновением к нетленному, которое несли в себе Толины песни…

Потом было мучение: что же написать в титрах? То, что пишут обычно: музыка такого-то, — об этом Толя и слышать не хотел. Наверное, больше всего в жизни он боялся уронить свое достоинство, оказаться в ложном положении, выглядеть — пусть только в своих собственных глазах — нескромным. «Какая музыка? Что я, композитор? — говорил он. — Вы с ума сошли, надо мной будут смеяться». В результате в титрах было что-то странное, маловразумительное, кажется: «Стихи Д. Самойлова, песня А. Аграновского».

Задолго до того как появились и стали популярны песни М. Таривердиева, А. Петрова и некоторых других композиторов, Толя нащупал этот мелодический принцип современной песни. Он обладал поразительным поэтическим слухом — в сущности, своей мелодией он вскрывал романсовую или песенную основу стихотворения.

Иногда, как в «Зимнем» Кедрина, мелодия просто напрашивалась; она существовала в этом стихотворении изначально, к ней, сочиняя стихи, прислушивался поэт, она его вдохновляла:

Экой снег какой глубокий! Лошадь дышит горячо. Светит месяц одинокий Через левое плечо.

И эта возрожденная Толей мелодия усилила, обнажила грусть и горечь кедринских строк: радость, счастье, сама жизнь — все это преходяще, и утешением тебе может служить лишь то, что не с тебя началось и не тобой кончится на земле, — и надо принимать мир таким и ценить его. Подобным же образом возникла песня на стихотворение Твардовского — «Ты откуда эту песню…».

Но это случалось редко, чтобы песня, можно сказать, сама давалась в руки. Обычно мелодия была скрыта глубоко, смутно мерещилась, как в стихотворении Пастернака «В больнице»:

Шел дождь, и в приемном покое Уныло шумел водосток, Меж тем как строку за строкою Марали опросный листок.

Толина мелодия обнаружила здесь скрытый городской романс. И так было много раз, безошибочно угадывался внутренний музыкальный строй стихотворения, переводился в соответствующий песенный жанр. Хочу назвать несколько таких песен: «Зимняя ночь», «Ева», «Свидание» Пастернака, «Чугунная ограда…» Ахматовой, «Можжевеловый куст» Заболоцкого, «Пластинка» Кедрина.

И еще один массив песен. Стихотворения Цветаевой:

Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно — Где совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что — мой, Как госпиталь или казарма…

или Слуцкого:

Еще волосы не поседели И товарищей милых ряды Не стеснились, не поредели От победы и от беды…

— так сложны ритмически, так много в них «прозы», что заведомо и твердо они считались «антимелодичными», «антипесенными». Невозможно даже вообразить себе, что их (назову еще Слуцкого «За ношение орденов!», Межирова «Мы под Колпином скопом стоим…») можно положить на музыку и петь. А какие органические, пронзительные песни получались у Толи!

Многие стихи, из которых Толя сделал песни, в памяти тех, кто его слышал, теперь неотрывно связаны с его мелодией — это решающий признак удачи, это значит, что внутренняя музыка стихотворения была услышана им верно. Сколько, скажем, композиторов писали музыку к симоновскому «Жди меня», а ни одна мелодия не закрепилась, со стихотворением не срослась. А у Толи почти всегда мелодия «прорастала» в стихотворение.

Кстати, у него было железное правило: он не сочинял музыку к стихам тех поэтов, с которыми работали композиторы. Это не было причудой, оригинальничаньем, снобизмом. Он и в литературе придерживался того же принципа: чурался расхожих тем, захватанного материала, в командировки не любил ездить в куче — не раз говорил об этом. Побывав, скажем, за рубежом, он, конечно, не писал путевые заметки о том о сем — жанр, давно изживший себя, но легкостью своей все еще привлекающий многих литераторов.

Вот как он начал очерк о поездке в ГДР: «В городе Росток на берегу Балтийского моря я не пошел на знаменитые верфи. Миновал порт, рыболовные суда, заводы, электровычислительные центры. Не без сожаления прошел я мимо этих объектов, для журналиста заманчивых, и направил свои стопы в сберкассу. Кто куда, а я в сберкассу». Да, он написал об особенностях финансовой системы в ГДР, а побывав в Венгрии, не о Балатоне или «Икарусах», а о фармакологии. Это отталкивание от избитого, примелькавшегося, заранее известного определяет весь строй очерков Аграновского: материал, проблематику, стилистику. Я бы сказал, что так было устроено его зрение, если бы не знал, каким упорным трудом это давалось, каким въедливым самоконтролем, какой безжалостной самокритикой…

Боже мой, как он пел! Я слышал его множество раз — и каждый раз это был праздник. Слышал в Москве и Коктебеле, в Малеевке и Дубултах. Однажды мы неожиданно встретились в Праге. Не пошли ни в ресторан, ни в пивную, а раздобыли гитару (что было совсем непросто), кажется, она была какая-то не такая, как надо, Толя долго не мог ее настроить, огорчался, а потом все наладилось, и он пел целый вечер. Когда в «Литературке» в отделе поэзии появился новый сотрудник Булат Окуджава — Толя в газете уже не работал — и мы узнали, что Булат сочиняет и поет песни, было организовано великое состязание «акынов». Нынче, когда все знают, что такое песни Окуджавы, понятно, что для Толи это было нелегкое состязание. Но оно и показало со всей очевидностью, что его песни не меркнут даже рядом с таким сильным светом. Кстати, Толя одним из первых оценил талант Окуджавы — очень любил его песни и некоторые прекрасно пел.

Сейчас уже не помню, каким образом мы попали в гости к Борису Чиркову: сначала почти весь вечер слушали Толю, это раззадорило хозяина дома, и он потом великолепно пел частушки; кончилось все это под утро, никакой транспорт уже не работал, такси поймать не удалось, и нас развез по домам подвернувшийся «левак» — грузовик с фургоном.

И никогда я не забуду шестидесятилетие Толи: пел он, пела с ним Галя, пели сыновья — Алексей и Антон, пели Толин двоюродный брат Ирезя — известный адвокат и искусствовед Костин (Толя всегда говорил, что это его учителя, которых ему в игре на гитаре не дано превзойти), все были в ударе, всех поднимала общая волна вдохновения — я не могу отыскать слов, чтобы рассказать, что это было за наслаждение, что за «пиршество духа».

Наверное, я был хорошим, благодарным слушателем, — Толя, мне кажется, любил петь при мне. Последняя наша встреча в ЦДЛ, на бегу, за несколько дней до его смерти: «Слушай, старичок, есть две новых песни, надо собраться…»

Но песни песнями…

В «Литературке» мы вместе с Толей проработали недолго. В один прекрасный день коллективу был представлен новый главный редактор — Кочетов, который свою очень короткую «тронную» речь закончил фразой: «Пока все можете оставаться на своих местах». Это «пока» продолжалось недолго. После того, как уволили Анатолия Бочарова, пришлось уйти Нине Игнатьевой — сотруднице отдела искусства, незадолго перед этим написавшей рецензию, в которой доказывалось, что экранизация романа нашего редактора отличалась некоторыми достоинствами, которых не было у литературного первоисточника. Отмечали юбилей сотрудницы отдела информации Евгении Пельсон — она была единственным в редакции человеком, работавшим в газете с ее основания. Кто-то произнес шутливый тост (наш редакционный ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова откалывал при прежнем начальстве и не такие номера): подсчитали количество сменившихся за время ее работы главных редакторов и заместителей главного и предложили выпить: «Дай бог, не последнюю!». Новый главный шуток не терпел: виновница торжества была отправлена на пенсию. Уволили затем сотрудницу бюро проверки — увольнение было незаконным, администрация настаивала на своем, выходила из себя, но уволенную вынуждена была восстановить. Газету пришлось тогда покинуть многим, — недавно один из моих бывших коллег вспомнил, что он был двадцатый.

Как-то Толя мне сказал, что решил уходить. «Вы все образованные, все знаете, а я недоучка — пойду поднимать свой уровень в Литинститут на Высшие литературные курсы». «Не придуривайся», — сказал я ему. Он сначала продолжал шутливо развивать тему, что ученье свет, а неученье — тьма, что мне это из-за снобизма трудно понять, а потом заговорил уже серьезно о том, что в редакции стало невыносимо, нельзя на полосе ратовать за внимание к человеку и законность, когда внутри самой редакции все это попирается, — газета не может держаться на фарисействе и цинизме, она все дальше будет катиться вниз. «Но уйти втихую я не могу, — сказал он под конец, — я бы перестал себя уважать, кое-что я им все-таки скажу».

Он выступил на летучке. Ни разу, как обычно, не пошутил, не улыбнулся, видно, ему нелегко давался спокойный тон, он побледнел. Толя говорил о том, что такое коллектив газеты, где каждый на своем месте, как трудно создать такой коллектив, в котором каждый личность, а коллектив этот новым руководством уничтожается, из газеты увольняют и выживают тех, кто завоевал ей авторитет у читателей, и все это очень быстро скажется на ее уровне. Он подал заявление об уходе — естественно, его не удерживали…

Толя уже не работал в «Литературке», когда у него вышла первая солидная — почти пятьсот страниц — книга, вобравшая лучшее, что он к тому времени написал. Я напечатал тогда, четверть века назад, рецензию в «Знамени». Она называлась «Каким быть» — это и была ее главная мысль. Я писал о том, что очерки Аграновского «учат не тому, кем быть, а тому, каким быть… А. Аграновский умеет рассказывать о науке и технике и популярно рассказывать, но хорошо, что он умеет так же увлекательно рассказывать о тех, кто, упрямо ставя опыт за опытом, добивался наконец своего, кто, проводя бессонные ночи над выкладками и чертежами, отыскивал верное решение. За такими „героями“ книги, как, например, искусственный дождь, или катапульта, или сам Центролит, отчетливо видны ее подлинные герои — люди. А. Аграновскому важно не только, чем занимается человек, а главное, как он делает свое дело».

Уже тогда, в ранних вещах, обращал на себя внимание, выделял его среди многих журналистов сосредоточенный интерес к нравственной подоплеке и нравственным последствиям тех противоречий и конфликтов, что происходят в науке и экономике, технике и управлении производством. Позже он брался за исследование явлений все более и более сложных, проблем «глубинного залегания», но это направление, так рано у него наметившееся, выдерживал, никуда не уклоняясь. Более того, с годами были отодвинуты в сторону задачи популяризаторские, занимавшие его на первых порах, теперь главным стали защита справедливости, проповедь человечности; он стремился в меру своих сил, как сказал о нем Александр Бовин, засыпать гейневские трещины мира, — они проходили и через его сердце.

Иногда популярность приходит к литератору вдруг: напечатал повесть или роман, и у всех на устах его имя. К Толе известность пришла незаметно, постепенно. Все чаще и чаще можно было услышать — в коридорах учреждений, в метро, в электричке: «Вот в последней статье Аграновского…», «А Аграновский об этом верно пишет…», «Как, вы еще не читали, непременно посмотрите в „Известиях“ очерк Аграновского…» Его иронические фразы пошли гулять по свету, их стали цитировать в разговорах читатели. Но вот что примечательно: у тех, кто его давно знал, это не вызывало ни малейшего удивления, было само собой разумеющимся. Он писал мало, печатался редко, для журналиста слишком редко. Были у него годы и вовсе «неурожайные». Но его помнили, интерес к нему не угасал, авторитет его рос.

Он обладал многими качествами первоклассного журналиста. У него были железная хватка и редкое упорство. В своих книгах Аграновский сопровождал статьи и очерки короткими справками: сообщалось, что произошло после его выступления с человеком или делом, о которых он писал. Он гордился тем, что «меры приняты». И было чем гордиться — ведь в его очерках и статьях речь шла о судьбе людей, о важных делах. Я сам не один год проработал в газете и хорошо знаю, как непросто добиться того, о чем сообщается в коротких редакционных заметках под рубрикой «По следам наших выступлений», какая этому иногда предшествует нелегкая и продолжительная борьба, какое сопротивление приходится преодолевать. Хорошо помню, как огорчался Толя, когда, несмотря на его статью, не удалось оградить честного человека от несправедливых обвинений.

«Я чувствую себя, — жаловался он, — как врач, который не сумел помочь больному».

Я знаю, какое большое впечатление на многих произвела его последняя неоконченная статья и подготовительные заметки к ней. Стало ясно, каков был фундамент фактов, подпирающий каждую его статью, очерк, каждое его суждение, какова была эта невидимая читателю подводная часть «айсберга». А ведь в этом прежде всего проявляется мера ответственности пишущего. Но даже такого рода точность — все-таки добродетель журналиста. А Анатолий Аграновский был не только блестящий журналист, но и талантливый писатель. И, может быть, прежде всего писатель, хотя его произведения первоначально публиковались на газетной полосе и речь в них шла о подлинных событиях и реальных людях, — он называл имя, отчество, фамилию и место работы.

Если бы КПД выступлений Аграновского исчерпывался теми практическими мерами, которые после них были приняты, вряд ли по прошествии какого-то времени его статьи и очерки представляли бы живой интерес. Читатели очерка, опубликованного в газете, и читатели очерка, перекочевавшего через десяток лет в книгу, ищут в нем не одно и то же. Не секрет, что работа журналиста имеет одну грустную особенность: чем дальше уходит время, тем меньше из написанного в прошлом представляет ценность для читателя. И у Аграновского были «отходы» — не все он по прошествии времени перепечатывал в своих книгах. Ничто так быстро не устаревает, как информация, даже когда это интересная информация. Но удивляться надо не тому, что «отходы» были, а тому, сколь они незначительны…

Иногда считают, что художественный очерк от газетного репортажа отличается тем, что написан «красиво», языком образным, метафорическим. Это наивное, хотя и довольно распространенное заблуждение, которым грешат не одни только читатели. Как-то в одной крымской газете я прочитал заметку, которая начиналась так: «Море… Солнце… Песок… Передний край курорта…» Показал ее Толе, и мы затеяли игру: к чему можно применить это выражение — «передний край», чтобы перещеголять автора заметки («Зеркала… Ножницы… Бритвы… Передний край парикмахерской…», «Качели… Горка… Песочница… Передний край яслей…»). А ведь репортер хотел, чтобы было «художественно», решил, что элементарные сведения о работе дома отдыха можно «украсить» и «приподнять» патетикой, в данном случае совершенно неуместной и поэтому смешной. Сделано это было крайне неловко, но и ловкие «украшатели» похожи друг на друга кудряво-безликим стилем. В погоне за «внешними признаками» художественности они неизбежно обращаются к тому, что стало расхожим, превратилось в штамп.

У Аграновского была своя манера, свой почерк. Его руку узнаешь сразу, по первому же абзацу.

Вот начало одного очерка:

«Почему-то самые большие склоки бывают в самых маленьких коллективах. Есть в Кандалакше заповедник, где все всё обо всех знают. Обиды не забываются, раздоры — надолго, разборы тянутся годами. „Значит, — спросил я у Коханова, секретаря партбюро, — при прежнем директоре было у вас две враждующих группировки?“ — „Почему две? — сказал он. — Три. Научные сотрудники разбились на три группы“. А их там всего десять человек».

А вот начало другого:

«История, увы, не новая, старая: дети воровали ягоды в совхозном саду. Подчеркиваю: в совхозном. Подчеркиваю: воровали. Подчеркиваю: дети. Вы как хотите, а для меня из всех обстоятельств это главное — дети».

Пробежав эти первые фразы, читатель уже не мог отложить газету, не дочитав очерк до конца. А цитаты я выбрал наудачу — можно привести начало любого другого очерка.

Манера Аграновского не была чем-то внешним, при всей яркости она не была щегольской. Стиль его органичен и функционален, он производное от его способа исследования действительности. И увлекает в публицистике Аграновского прежде всего анализ явлений и характеров, бесстрашная мысль, проникающая в суть проблемы, как бы сложна или противоречива она ни была. Им двигали любовь и уважение к истине, он настойчиво искал ее, а его манера рождена стремлением сделать читателя сопричастным этим поискам. Он не хотел, чтобы ему верили на слово, он добивался того, чтобы читатель думал вместе с ним, взвешивал аргументы, сопоставлял факты, ломал голову над реальными противоречиями. Это были действительно поиски истины и правды, не лежащих на поверхности, настоящее исследование, а не его имитация, не задача, ответ на которую автору был известен заранее.

Над одним из очерков Толя работал на моих глазах. Спешу сразу же оговориться, что в этой фразе одинаково условны и «работал» и «на моих глазах». На самом деле он в Дубултах был в отпуске — вместе с Галей, на последнюю неделю к ним неожиданно приехал отработавший в студенческом отряде Антон — с трудом «организовали» раскладушку, все в однокомнатном номере; в лоджии расположилась семья голубей, которой покровительствовала Галя, — вылупились птенцы, и нельзя было их тревожить. По-моему, Толя даже не брал с собой машинку. Днем, если хорошая погода, — на пляже, вечерами долгие прогулки вдоль моря или посиделки то там, то здесь, — компания подобралась хорошая. Какая уж тут работа! И все-таки он работал, несколько раз побывал в Риге — у министра деревообрабатывающей промышленности, на мебельной фабрике «Тейка». Беседовал с директором, с мастерами-краснодеревщиками, с выпускниками ПТУ, рассказывал, вернувшись, что видел и слышал. Он сказал мне, что собирает материал для очерка, что проблема его очень интересует, но многое ему пока неясно. Речь шла о судьбе индивидуального мастерства в эпоху НТР — обречено ли оно на вырождение, задавят его конвейер, автоматика, роботы или в каких-то новых формах оно будет существовать, в чем и как может проявляться? В ходе разговоров и споров, которые Толя иногда провоцировал, возникали новые и новые вопросы: сила традиции, нравственный стимул, свободное развитие личности. Потом в очерке «Левша на космодроме» он написал: «Спор — лучший метод ведения таких бесед». Видно было, как серьезно размышляет над всем этим Толя, на какой огромный жизненный материал опирается. И очень внимателен он был к контраргументам.

Исследуя проблему, выясняя обстоятельства, Аграновский всегда был предельно объективен. Самым добросовестным образом выслушивал все возражения своих оппонентов. И не только выслушивал, но и воспроизводил их. И воспроизводил иногда не только их, но и то, что не было, а могло бы быть сказано. Он, как говорится, «входил в положение» своих противников, излагал порой и доводы, придуманные за них, которые им и в голову не приходили, а ему пришли. Не зря в одной из статей он написал: «Если бы я был министром высшего образования, я бы пригласил журналиста Аграновского и сказал ему…» Он не боялся оппонентов, уверенный в силе своих аргументов, не старался представить их читателям глупее и хуже, чем они были на самом деле.

Доказывая в свое время — тогда это еще было совсем непросто доказать — научную несостоятельность опытов, проводившихся на экспериментальной базе Академии наук СССР в Горках Ленинских, он обвинял главного зоотехника в невежестве, писал, что ему неведомы элементарные принципы научной работы, что на экспериментальной базе наукой и не пахнет, но, сказав все это прямо, определенно и резко, он не забыл добавить, что главный зоотехник «научился не спать ночей и болеть за дело», что он «как придет на ферму в четыре утра, так и крутится до ночи. Тут вообще, он считает, такие люди нужны, чтобы имели часы, да не смотрели на часы. В тот день, когда мы встретились, он был нездоров, но все равно, сопя и кашляя, вышел на работу. Говорят, когда главный зоотехник уходит в отпуск, на ферме снижаются удои. Такой он работник».

А вот статья «Вишневый сад», вызвавшая лет десять назад много шума, — а иного резонанса у такой статьи и быть не могло… Из украинского села пришло письмо: десятилетнего мальчишку, воровавшего ягоду в совхозном саду, бригадир приказал запереть в пристройке, где хранились ядохимикаты. Мальчик тяжело заболел. Побывав в этом селе, Аграновский ничего не утаил от читателя. Он хотел, чтобы они все знали. И то, что отец мальчика «отбывает срок: украл на ферме корову». И то, что он, видимо, «не в пазуху рвал, не в рот, а в кошелку — тут не просто озорство». И то, что «сад был ухоженный, чистый», бригадир «растил его, ночи не спал, дело он любит, делу предан, ездил за саженцами по всей Украине», районное начальство всячески бригадира защищает, хотя «он им не сват, не брат». Все это он выложил для того, чтобы потом написать без всякой уклончивости: «Ну виноват мальчишка, да разве в старые, проклятые времена засекали, калечили мальчиков „в людях“ вовсе уже без вины? Выходит, если б горсть вишни взял, то нельзя его ядами травить, а если пуд, то можно. Выходит, будь он сыном передовика производства — ни в коем случае, а коли он воров сын — сажай его туда, где и свинье быть вредно… Тупосердие — вот этому имя, слово ввел А. И. Герцен, поразительно соединив в нем и тупость, и усердие, и бессердечие. Лучшего определения тому, что сотворил бригадир в украинском селе, я не знаю».

Аграновский не стремился к легким победам, не упрощал дело, не обходил того, что не укладывается в схемы, — он не уставал повторять, что жизнь вообще не укладывается в схемы, проблемы никогда не заслоняли ему людей — он понимал, что в человеке нередко разное намешано, — в этом тоже был писателем. А кроме этого, он хорошо знал, что легкие победы таят в себе тяжелые поражения.

Но вот ведь как получается: пишу воспоминания, а цитирую его очерки и статьи. Наверное, потому, что, перечитывая их, я все время слышу его живой голос. Та же манера, что и в жизни, рассуждать — неторопливо, взвешенно, проверяя все, в том числе и собственную точку зрения, иронией. Может быть, поэтому многие истории, крылатые фразы, возникшие и бытовавшие в доме Аграновских, которые я слышал то от Толи, то от Гали, затем оказывались к месту в каком-нибудь очерке или статье. То же, что и в жизни, сквозящее даже в интонации неприятие узости, ограниченности, шор — даже в тех случаях, когда все это возникало на почве вполне благих намерений. Тот же, что и в жизни, тонкий нравственный слух, — черствость, неделикатность, демагогия, самомнение — даже в микроскопических дозах — обнаруживались им мгновенно.

Вспомнилась одна история. Мы с Толей как-то оказались в Доме творчества вместе с Максом Бременером — прекрасным детским писателем и очень милым человеком. С детства Макс был тяжело болен — любая простуда грозила ему тяжелыми осложнениями, все ему запрещалось, в том числе и морские купания. А стояло нестерпимо жаркое даже для Крыма лето, вода была сказочная. И мы уговорили Макса впервые в жизни искупаться. После телефонных консультаций с Москвой — Макс был сыном и внуком врачей — разрешение, сопровождаемое всякими рекомендациями и предостережениями, было получено. Толя, взяв Макса за руку, вошел с ним в море, я стоял у самой воды с полотенцем. Макс, естественно, нервничал: обойдется ли все благополучно, — но старался вида не показывать. Всю эту эпопею Макс затем превратил в очень смешную новеллу — он был прекрасным рассказчиком с превосходным чувством юмора, обращенным прежде всего на себя самого. Но он видел не все. Это необычное купание вызвало веселое оживление на мужском пляже — какой повод для остряков поточить языки! И как трудно им бывает остановиться. Прекратил становившееся тягостным зубоскальство Толя — одной репликой: «Ну чему вы смеетесь? Неужели вы не можете понять, что ему выкупаться было так же страшно, как кое-кому из вас когда-то подняться под пулями?»

Толя иногда говорил: «Я отстаиваю лишь здравый смысл». Здравым смыслом для него была человечность: ею проверялись и экономические выкладки, и административные решения, и доводы хозяйственников, и служебные и бытовые отношения. Нередко его суждения и выводы — и в жизни и в очерках — поражали неожиданностью, казались даже парадоксальными, потому что он обнаруживал скрытое нравственное содержание явлений, которые обычно под таким углом зрения не рассматривались, — он словно бы возвращал им забытый подлинный смысл.

В чем он увидел, скажем, причины той тяжелой драмы, которой посвящена статья «Вишневый сад»: «Если в корень смотреть, все беспорядки в вашем саду проистекают оттого, что хозяин в нем один — бригадир. При такой постановке дела в одном развиваются куркульские черты, во всех остальных — черты поденщиков. И чем меньше хозяина в работниках, чем меньше подкреплено это чувство — организационно, экономически, нравственно, — тем выше надобны заборы. Кто спорит, нужен урожай, и дело надо делать, но не любой ценой. Нужны деловые люди, но люди!»

В очерке «Аскания-Нова», написанном в 1964 году, Аграновский выступил в защиту этого уникального заповедника, который уничтожался под лозунгом: «Народнохозяйственного значения не имеет» (я намеренно назвал год — такие слова, как «Красная книга», «экология», «охрана природы», тогда еще не вошли в газетный обиход). Он пересказал все соображения практического порядка, которыми с ним поделились сотрудники заповедника, защищающие свое детище, он сослался на почерпнутые в документах сведения. Он изложил все это для того, чтобы в заключение сказать: «Асканийские энтузиасты, затюканные хозяйственниками, сами заговорили их языком. Им говорят, что дикая лошадь не имеет народнохозяйственного значения. А они доказывают: нет, имеет. Да разве в этом дело? Разве только в этом? А если зебру так и не удастся запрячь в бричку, убить ее за это, что ли? А если, не дай бог, молоко канны не окажется целебным, что же, и ее тоже того… отстрелять?.. Мы просто обязаны вручить нашим детям, детям наших детей мир не голым, не обструганным, а живым, во всем его красочном многообразии».

В очерке, посвященном состоянию техники безопасности, Аграновский подробно, не боясь наскучить читателю, занялся экономической стороной проблемы. Но и здесь решающий для него довод — он оставил его под конец — находится в иной сфере, в иной плоскости: «Ну, докажем мы, что вложение капитала в охрану труда выгодно. А если б оказалось невыгодно, что тогда?.. Хочу познакомить вас с людьми, которые независимо от веяний, мод и кампаний бьют в одну точку. Забота о человеке нужна потому, что она нужна человеку; этого им предостаточно. Мечту их легко осмеять с позиций житейского расчета, но трудно подняться до их мечты».

О чем бы ни писал Аграновский, за какую бы тему ни брался, цель его — человеческое содержание проблемы, ее нравственный эквивалент. Он тоже независимо от веяний, мод и кампаний бил в одну, именно в эту точку. Он как-то написал: «Трубу в конце концов можно переложить и железо можно послать на переплавку, но кто переплавит обиду людей? Кто подсчитает цену усталости, безверию?.. Нравственные потери — они ведь самые невосполнимые».

«Ты думаешь, тут машины испытывают? Все так думают. А тут не машины — людей испытывают: чего кто стоит» — это слова известного летчика-испытателя Алексея Гринчика, одного из любимых героев Аграновского, но они принципиальны, программны для его творчества: так думал и он сам, так смотрел на любое дело — через человека…

Сказав «любимые герои», я не оговорился, хотя непривычно это звучит, когда речь идет об авторе очерков. Не романов, не рассказов, а очерков. Но если очерки принадлежат художественной литературе, у автора могут быть излюбленные герои — ничего странного здесь нет. Были они и у Аграновского. Это люди, которым свойственны «гордость мысли, независимость принципов, самостоятельность суждений», они «мечтают о благе человечества, а не о повышении по службе».

Этой же породы человеком был и Анатолий Аграновский. Неслучайно многие люди, о которых он писал, становились затем его друзьями. К нему тянулись незаурядные люди, потому что сам он был человеком крупным, интересным. Я помню, как Игорь Евгеньевич Тамм, который был вдвое старше Толи, сразу же выделил его из довольно большого числа писателей, находившихся в Доме творчества. С Толей он охотнее всего проводил время — и не только оживленно рассказывал, но и с большим вниманием слушал…

Есть у Аграновского цикл очерков «Счастливые» — о тех, кому повезло в науке: открыл комету, расшифровал письменность исчезнувшего народа, обнаружил поселение древнего человека и тому подобное. Во время давнего «трепа» в «Литературке» кто-то с подковыркой спрашивает:

— Старик, что это ты все пишешь о счастливчиках, о прославившихся?

Толя не принимает вызов и отвечает лениво безмятежным тоном:

— А я, старик, вообще певец светлых сторон действительности…

Мгновенное замешательство, однако атака продолжается:

— Нет, ты все-таки скажи…

Толя, видимо, злится, но улыбается, тона не меняет:

— А я пишу о них, потому что не хочу врать…

Он потом много писал и о том, что называется отрицательными явлениями, непременно докапываясь до причин, до обстоятельств, которые были питательной почвой для зла…

Да и у его счастливых героев путь часто бывал драматическим. Успех их — это он доказывал и утверждал с абсолютной убежденностью — не слепая игра случая, доставался он нелегко.

Аграновский сам принадлежал к тем, кого он называл счастливыми, ему все шло в руки: люди, события, проблемы. А природа этого успеха была та же, что у его любимых героев…

Мы познакомились тридцать лет назад. Какими короткими оказались эти тридцать лет…

В одном из стихотворений Симонова есть такие строки:

Раньше как говорили друг другу мы с ним? Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним», Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти», Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти». А теперь привыкать надо к слову: «Он был», Привыкать говорить про него: «Говорил»…

Не могу привыкнуть к этому роковому «был»…

1986

«Покуда над стихами плачут…» О Борисе Слуцком

В одной из статей Реми де Гурмона прочитал: «Крупный писатель всегда находится в становлении, даже после смерти — возможно, даже более всего после смерти. С ним никогда не бывает все ясно, и судьба его развивается от поколения к поколению». Прочитал и сразу подумал о Борисе Слуцком — о его прижизненном положении и о грядущей судьбе его стихов. Звезда его поэзии, как мне кажется, только начала по-настоящему восходить, но она движется на поэтическом небосклоне вверх и светит все ярче и ярче…

Назым Хикмет говорил: «Поэты ревнивы, как красивые женщины». Вот почему признание поэтов-современников немало значит. Недавно Александр Межиров, принадлежащий к тому, что и Слуцкий, фронтовому поколению, писал: «Вероятно, Я. Смеляков и Б. Слуцкий были последними перед нынешним промежутком крупными поэтами России». Поэты следующих, младших поколений говорят еще определеннее. «Теперь можно сказать то, что почему-то не принято говорить при жизни: назвать его великим, — это слова Евгения Евтушенко. — Да, я убежден: Слуцкий был одним из великих поэтов нашего времени». Я слышал выступления Владимира Соколова и Дмитрия Сухарева, они говорили то же самое: Слуцкий — самый большой поэт последних десятилетий.

Если сегодня еще не очень широк круг читателей и почитателей, понимающих масштаб и подлинное значение поэзии Слуцкого, знающих ее истинную цену, уверен, не за горами время, когда необъяснимо странным будет казаться, как это могли не видеть, не понимать в ту пору, когда он был жив-здоров, шагал по московским улицам, приносил в редакцию свои стихи, которым нередко приходилось публикации дожидаться в длиннющей очереди, а порой их и вовсе отвергали, когда диким будет казаться, что на вечерах поэзии шумными аплодисментами встречали не его, а других поэтов. Впрочем, так уже бывало — и на нашем веку тоже: какие-то фигуры, находившиеся при жизни в тени, потом выступали вперед, вырастали, вызывали жгучий интерес, заслоняя былых кумиров. И будут те, кто придет нам на смену, недоумевать, почему замечательных художников не осаждали интервьюеры, не снимали кинооператоры, почему так мало сохранилось живых свидетельств очевидцев об их жизни. Разве не так случилось с Андреем Платоновым, Михаилом Булгаковым, Василием Гроссманом, на наших глазах превратившимися в классиков?

Слуцкий прозревал те времена — пусть, как ему казалось, еще не близкие, — когда будет восстановлена историческая и эстетическая справедливость, утвердится «гамбургский счет». Нет, при этом думал не о себе, не о судьбе своих стихов — во всяком случае об этом не в первую очередь, — а прежде всего об общем порядке вещей, который должен непременно измениться так, чтобы все встало на свои места. Об этом одно из его стихотворений, опубликованное после смерти; при жизни, в «застойные» времена, нельзя было и помыслить его напечатать:

Долголетье исправит все грехи лихолетья. И Ахматову славят, кто стегал ее плетью. Все случится и выйдет, если небо поможет, долгожитель увидит то, что житель не сможет.

Начал вспоминать Бориса Слуцкого, а в памяти вдруг возникло другое, вроде бы к нему прямого отношения не имеющее. В начале 60-х годов Вера Смирнова делала доклад на обсуждении первых книг прозаиков фронтового поколения, вокруг которых на страницах печати уже завязались ожесточенные бои. Непонятно, почему доклад был поручен ей, не имевшей ни малейшего представления о фронтовой жизни, о действующей армии, о переднем крае. Правда, может быть, именно поэтому и поручили; легче и проще было обличать и осуждать, — и делала это она весьма решительно и уверенно. Доказывая, что повести Бондарева и Бакланова от лукавого, имя которому Ремарк, она уличала их героев в безыдейности, в том, что они погрязли в окопных буднях и совершенно не интересуются теми большими и героическими делами, которыми тогда жила страна. Авторы, заявляла она, исказили реальный облик советских воинов. Подумать только, голос ее наливался металлом: на своем плацдарме герои «Пяди земли» газет не читают, радио не слушают! «И магазинов тэжэ там нет», — бросил ей из зала реплику Григорий Поженян. Она не поняла и переспросила, он повторил громче. В зале зашумели, но докладчица все равно не поняла смысла реплики и продолжала нести всю эту постыдную околесицу. Смешно? Тогда все это смешным не казалось. «Окопная правда», «ремаркизм», «натурализм», «кочка зрения» — этим не шутили, «лейтенантская» литература и в устных выступлениях, и в печати атаковалась по всем критическим правилам того времени, бой шел на уничтожение…

Нет, не случайно мне это вспомнилось — подобным нападкам подвергались с самого начала и стихи Бориса Слуцкого, атака на них шла с тех же позиций. У Слуцкого еще не вышла книжка, несколько стихотворений было напечатано в «Литературной газете», появились первые подборки в «Знамени», «Октябре», «Новом мире», какие-то стихи любители поэзии знали со слуха, а вокруг его поэзии уже закипели критические баталии. В меньшей степени, чем это было с прозой фронтового поколения, они выплеснулись на страницы литературной периодики, но накала достигли не меньшего. Правда, Слуцкого с самого начала признали и оценили некоторые крупные поэты старшего поколения. Когда в 1954 году Борис читал свои стихи на секции поэтов, Михаил Светлов сказал на обсуждении — и в этом не было ни вызова, ни желания кого-то уесть: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Ясно это было, конечно, далеко не всем. Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования.

Следующая схватка произошла в январе 1956 года, когда на бюро секции поэтов стоял вопрос о приеме Слуцкого в Союз писателей. Казалось бы, дело было ясное и простое, тем более что у Слуцкого были весьма солидные рекомендатели: Николай Асеев, Павел Антокольский, Степан Щипачев. Рекомендации эти никогда не публиковались, а они небезынтересны уже хотя бы тем, что рекомендатели, предугадывая возможные нападки на гражданскую позицию Слуцкого, заранее выдвигают заслон именно здесь, упреждают они и вполне вероятное предложение отложить прием до выхода книги.

Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его еще с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем».

Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, в журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и особенно по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена».

Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом».

Все это было на заседании бюро оспорено. Особенно свирепо против приема Слуцкого возражал один мало одаренный, но в ту пору весьма влиятельный в Союзе писателей поэт. Он злобно нападал на стихи Слуцкого, утверждая, что они насквозь проникнуты формализмом, а некоторые вообще политически вредны, что война предстает в них в неверном свете, к тому же у Слуцкого нет книжки и вряд ли будет — кто рискнет издать такие стихи. И все-таки после острой дискуссии в Союз Слуцкого приняли. Впрочем, это был не последний раунд боев вокруг его поэзии…

Все эти события, очень волновавшие «болельщиков» Слуцкого, происходили, когда я уже был знаком с Борисом. Познакомил нас Владимир Огнев, занимавшийся в «Литературной газете», где работал тогда и я, поэзией. Я попросил его, потому что стихи Слуцкого произвели на меня очень большое впечатление, просто покорили. Поразило меня первое же опубликованное его стихотворение «Памятник» — оно было напечатано в «Литературной газете» в августе 1953 года. До сих пор помню, с каким чувством потрясения читал его (потом, когда писал о поэзии Слуцкого, выяснил, что его первое стихотворение появилось перед самой войной в журнале «Октябрь», — это была единственная до «Памятника» публикация).

Как ни странно, фамилии автора «Памятника» я никогда прежде не слышал. Говорю: как ни странно, потому что с тех пор, как осенью сорок пятого года оказался в Москве, я старался не пропускать ни одного вечера молодых тогда поэтов, которых позже стали называть поэтами военного поколения. Вечера эти проходили и в Политехническом, и в Литературном институте, и в Комаудитории МГУ, и во второй аудитории филологического факультета, и в университетском общежитии на Стромынке, и еще в каких-то местах — сейчас уже не вспомню где. Читал все, что ими печаталось, вернее, что печатали, знал кое-что и ненапечатанное. С некоторыми поэтами был знаком. С довоенных времен с Сергеем Наровчатовым. Приятельские отношения возникли у меня с Семеном Гудзенко — близким это знакомство стало после того, как мы стали жить по соседству. Встречался с Давидом Самойловым — он после войны какое-то время учился у нас на филологическом факультете, в «Комсомолии» — стенной газете филологов — были напечатаны его стихи, он читал стихи на вечере во второй аудитории — некоторые из них, до сих пор не опубликованные, я помню и сейчас. Знал я тогда еще не напечатанные стихи погибших на войне друзей Слуцкого — Михаила Кульчицкого и Павла Когана, мы их отыскали для «Комсомолии». О книжках некоторых поэтов военного поколения я напечатал свои первые рецензии.

А вот фамилии Слуцкого, который, как я потом узнал, был «широко известен в узких кругах» еще в довоенную пору, до публикации «Памятника» ни разу ни от кого не слышал. Сейчас мне это кажется неправдоподобным, необъяснимым, но так было…

Для того чтобы понять, почему «Памятник» произвел такое большое впечатление (и не на меня одного, я слышал от самых разных людей — и литераторов, и просто любителей поэзии, что фамилию Слуцкого они, также как и я, запомнили, прочитав «Памятник»), надо представить себе, что происходило тогда в литературе. Очень нелегко ей жилось в ту пору запретов, проработок и политических ярлыков. Но особенно плачевным, поистине драматическим было положение молодых поэтов, возвратившихся с фронта.

«…Нам, тогдашним начинающим, — вспоминал потом Константин Ваншенкин, — уверенно внушали критики и редакторы — не все, разумеется, но многие [хочу тут заметить, что это не была „самодеятельность“, такова была „установка“. — Л. Л.], что, мол, хватит, военная тема отражена, нужно отражать [или „отображать“] мирный восстановительный период… И кое-кто из наших сверстников бросил эту неблагодарную и такую ненадежную „тему“ и, конечно же, потерял себя, потому что писательская индивидуальность рождается, устанавливается и укрепляется лишь в тех книгах, которые не могли не быть написаны и которые близки автору, как собственная жизнь. Повторяю, такая постановка вопроса попросту погубила некоторых молодых способных литераторов. Другие тоже стали писать не о том, часто о незнакомом или плохо знакомом, но потом нашли в себе силы вернуться к началу и после двух-трех никем не замеченных книг имели успех именно здесь, в своей, по-настоящему кровной и действительно выстраданной теме».

Вот так все и было. «А боль моя все прозвенеть не может // Сквозь трубный ритм железного стиха», — писал об этом времени позднее Евгений Винокуров. И Александр Межиров без всякого сожаления перечеркнул свои стихи тех неурожайных, засушливых лет — «пустота: тщета газетного листа…».

На фоне широко распространившейся унылой гладкописи, благостной казенщины, бодряческого равнодушия «Памятник» особенно резко бросался в глаза. Он заставлял вспомнить те лучшие стихи первых послевоенных месяцев, которые потом не имели продолжения. Сразу же приходили на ум «Его зарыли в шар земной…» Сергея Орлова, «Надпись на камне» Семена Гудзенко, «Упал и замер паренек…» Юлии Друниной. Цель у Слуцкого в «Памятнике» была та же — увековечить павших за Родину, но шел он своим путем. Прежде всего он хотел, чтобы его героя увидели в том роковом для него бою, в последние минуты жизни. Картиной боя начинается стихотворение:

Дивизия лезла на гребень горы По мерзлому, мертвому, мокрому камню…

Все происходило так (и разговорное «лезла», и описание камня, который только и видит прижимающийся к земле пехотинец, это подчеркивают), как обычно бывало в трудном бою. И солдат, которому на вершине теперь сооружен памятник, не водрузил там, как этого требуют романтические каноны, знамени: «И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота». Смерть его была мучительной: скульптор, резавший из гранита памятник, — здесь пронизывающая стихотворение внутренняя полемика с эстетикой приглаженности выходит на поверхность, идет уже почти впрямую, — «гримасу лица, искаженного криком, расправил, разгладил резцом ножевым».

Стихотворение строится на перемежающихся контрастах, благодаря которым высокое не превращается в риторику: «Я умер простым, а поднялся великим», живой человек — и гранитный памятник, прах солдата-пехотинца, который «с пылью подножной смешался», — и «пример и маяк» для целых народов. Поразителен ритм «Памятника», соединивший трудное дыхание человека, штурмующего высоту, и величавый покой реквиема, возносящий над всем бренным.

Когда и в более поздние годы Слуцкий снова и снова возвращался в стихах к войне, никогда не было в них столь часто уже возникавших в ту пору у других поэтов умиленно-элегических ноток, — он писал сурово, жестко, без каких-либо смягчений. Вот только в присланной мне к 30-летию Победы открытке слышался вздох грусти, но относился он не к войне, а к ушедшей молодости, которая совпала с войной: «Поверить трудно, но каждое утро, отрывая пятки от земли для очередной пробежки, убеждаюсь: да, 30 лет не менее, а, может, даже более прошло с молодости. В Крыму холодно и прекрасно. Жизнь течет среди цветов, изображенных на открытке».

Появившиеся вскоре после «Памятника» в журналах стихи Слуцкого подтвердили, что в литературу вошел поэт со зрелым взглядом на мир, с выношенными эстетическими представлениями, со сложившейся самобытной манерой. Он последовательно отвергал какую-либо приглаженность, ретушь, «домалевыванье», ненатуральный пафос. Был неизменно верен обыденному, не освященному поэтической традицией житейскому факту, привержен к «точности дотошной», к «прямоте и краткости». Один из любимых его эпитетов — «толковый». «Фактовик, натуралист, эмпирик, а не беспардонный лирик!» — не без иронии представлялся читателям Слуцкий, но ирония корректирует скорее форму выражения, чем суть сказанного. Действительно, воспроизвести «натуру» — вполне будничную, примелькавшуюся, если и способную привлечь наше внимание, то как раз явным отсутствием привычных поэтических «примет», — к этому стремился Слуцкий, это один из краеугольных камней его поэтики. Поэтическое для него вообще начиналось с этого.

То была не только эстетическая, но и жизненная позиция, проверенная войной и нелегкими послевоенными годами. Не было тогда в стихах Слуцкого ни молодой задиристости, ни часто возникающего у вступающего в литературу желания непременно выделиться, ошеломить демонстративной неординарностью, во что бы то ни стало привлечь к себе внимание — он просто неуклонно гнул свое, не стараясь произвести впечатление, понравиться. Он не числился в молодых, не ходил в начинающих — разве что в предвоенные годы, для него еще внелитературные. Но не в середине 50-х, когда он начал печататься. И когда на него нападали — это были не легкие критические шлепки, а настоящие удары, которыми норовят свалить с ног. Но и хвалили его не в кредит, не авансом, а без каких-либо оговорок — за то, что уже было добыто, заработано. Он потом напишет об этом:

Я не был молодым поэтом. Ни дня не числился. Поэтому не получал я наградных, что выделяются для них. ………………… Я этой взятки, этой скидки не взял. И до последней нитки записанное на меня сдал! И расчелся, расплатился. Но не вертелся, не крутился и не был молодым — ни дня!

Хорошо помню то первое впечатление, которое произвел на меня Слуцкий, потому что я представлял себе автора «Памятника» совсем другим. Я почему-то ожидал увидеть молодого человека, а Борис для начинающего был уже явно не молод, да и выглядел он к тому же старше своих тридцати пяти — тридцати шести лет. Широкоплечий, крепкий, плотный (с годами он погрузнел), с твердой, быстрой походкой — так ходят те, у кого никогда не было времени на прогулки, — седой (с трудом можно было распознать первоначальный, рыжий, цвет волос), он производил впечатление человека, случайно забредшего в отдел литературы: такого вида люди — педагоги, научные работники, инженеры-изобретатели — ходили на другой этаж, в отдел внутренней жизни. В его облике и манере держаться не было ничего, что соответствовало бы общепринятым представлениям о «поэтической натуре». Больше всего он был похож на кадрового военного, который на время отпуска облачился в штатский костюм (я тогда еще не знал его жизненных обстоятельств, не знал, чем он занимается, кроме писания стихов, на что живет).

Армейское, комиссарское засело в нем глубже, чем во всех знакомых мне литераторах, прошедших войну. Он вернулся после Победы майором, — кажется, никто из этого поколения и круга (кроме Бориса Балтера, который, правда, еще до войны окончил командное училище, был кадровым военным) до такого чина не дослужился; не случайно всю литературу этого поколения называли «лейтенантской». А может быть, служба в армии лишь наложилась на характер Слуцкого, в котором были какие-то черты, связанные в нашем сознании с понятием «военная косточка». Не зря позднее по Москве гуляла эпиграмма Наума Коржавина на Слуцкого, начинавшаяся фразой: «Он комиссаром быть рожден» (заканчивалась она так: «Но получилось все не так: иная жизнь, иные нормы… И комиссарит он в стихах — над содержанием и формой»).

Борис был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, вопросы его часто бывали неожиданными, иногда заставали собеседника врасплох. Говорил он кратко — это были обычно не монологи, а реплики, уверенным тоном человека, привыкшего без малейшего промедления принимать трудные решения и готового нести за них ответственность. Говорил, как рубил, как отрезал. Его суждения иной раз выглядели безапелляционными: он часто не выкладывал своих аргументов, обычно все «за» и «против» взвешивал мысленно, а сообщал только конечный вывод. Современных поэтов оценивал строго и без малейшей дипломатии, но даже о несправедливо вознесенных говорил без всякой злобы.

О себе и тогда и потом Борис рассказывал редко и неохотно, все, что я знаю сейчас о его прошлом, сложилось постепенно из каких-то крупиц, в разное время случайно, к слову оброненных им в разговорах на другие темы. Говорили в связи с документальным фильмом «Если дорог тебе твой дом» о боях на западном направлении в сорок первом, о вяземском окружении, и Борис где-то в середине разговора заметил, что кое-что видел сам, потому что в июле попал на фронт, через две недели на Смоленщине был ранен, после госпиталя оказался в действующей армии лишь в декабре под Москвой, когда началось наше наступление. Вязьма его, к счастью, миновала. Расспрашивал меня, задавая новые и новые вопросы, где и кем я служил в войну, и по какому-то поводу — тоже мимоходом, одной фразой — сказал, что, работая в 7-м отделе, занимавшемся агитацией среди войск противника, в последний год войны несколько раз переходил с разведчиками линию фронта — переправляли в немецкий тыл военнопленных, окончивших антифашистскую школу. С писательской делегацией я побывал в Югославии, возили нас и в Крагуевац на так называемый Большой школьный урок — это траурное действо, на которое приезжают тысячи людей, в память о расстрелянных вместе со взрослыми учениках местной гимназии. Впечатление было оглушающее. Я поделился им с Борисом. «Я был в этом Крагуеваце в день освобождения, — заметил он. — Это было назавтра после того, как все было кончено в Белграде. И тогда услышал об этом расстреле гимназистов». Как-то Борис рассказал — о чем говорили, не помню, — что после войны он два года провалялся в госпиталях, дважды ему делали трепанацию черепа, но самым тяжелым была (именно этим он хотел поделиться, я это точно помню) месяцами не прекращавшаяся бессонница.

Как правило, все это говорилось сухо, односложно — так пишут, заполняя анкету, — без каких-либо подробностей. Впрочем, нет, как-то всплыли и некоторые подробности: речь шла об одном талантливом поэте, плохо приспособленном к жизни, очень бедствовавшем в послевоенные годы, — его кормили и кое-как одевали друзья, иначе он бы просто пропал. И Борис вдруг сказал: «В отличие от него у меня и в самые трудные мои времена был собственноручно купленный мною костюм и деньги на одноразовое питание», — в те годы он существовал в основном на скудную пенсию инвалида Великой Отечественной.

Лишь однажды я слышал, как Борис более или менее подробно рассказывал о себе: было это в присутствии большой аудитории в Доме литераторов. В феврале 1967 года я уговорил его выступить в Народном университете при ЦДЛ. Занятие было посвящено литературе о Великой Отечественной войне. Начиналось оно небольшой вступительной лекцией, а затем каждый из приглашенных писателей — так было задумано, мы всех просили об этом — должен был рассказать историю какого-то своего произведения. Видимо, это обстоятельство больше всего смущало Бориса, и мне пришлось потратить много слов, чтобы убедить его принять участие в этом мероприятии. И выступая, он сначала довольно долго говорил не о себе, а о Симонове и Твардовском, о том, какую великую роль играла их поэзия во время войны, как их читали на фронте. А потом рассказал историю своего стихотворения «Кельнская яма», — у меня сохранилась стенограмма, и это место я процитирую.

«Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Но при любопытных обстоятельствах. Дело было в Югославии, когда брали Белград. Город был уже наполовину занят, а немцы, отступавшие из Греции, силами четырех-пяти дивизий прорывали наш район коммуникаций. Под Белградом есть гора Авала, где стоит памятник Неизвестному герою, сооруженный еще после первой мировой войны. Это красивый памятник из красноватого гранита. И на этой горе поставили тогда две МГУ [мощные говорящие установки. — Л. Л.]… И эти два передатчика день и ночь посылали призывы немецким солдатам. И на большое количество их повлиял этот голос разума, и они сдавались нам. Охрану этих машин несли две бригады югославских партизан. Причем интересно отметить, что в каждой бригаде была русская рота. Это были пленные, бежавшие из расположенных во Франции и Италии лагерей, бежавшие в направлении Югославии и примкнувшие к партизанам. Тито сводил их в роты, которые действовали на стороне партизан против немцев…

И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: „Нас было семьдесят тысяч пленных“. Потом помолчал и сказал: „В большом овраге с крутыми краями“.

Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: „Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями“, — мне показалось, что это начало стихотворения…»

Перечитывая стихи Слуцкого, я теперь без особого труда обнаруживаю там подробности и пережитого им на фронте, и послевоенных его невзгод и мытарств. Он редко делился ими в разговорах, может быть, потому, что они как бы сами собой подразумевались, — ведь это было с великим множеством людей.

О своем первом дне на передовой он писал в стихотворении «Одиннадцатое июля»:

Перематывает обмотку, размотавшуюся обормотку, сорок первого года солдат. Доживет до сорок второго — там ему сапоги предстоят, а покудова он сурово бестолковый поносит снаряд.

Увидено вроде бы со стороны, но это о себе, потому что кончается стихотворение так:

…и как точно помнится мне резь в глазах от сильного света.

В стихах есть и о том, как он первый раз был ранен: «Руку притянув к бедру потуже, я пополз на правой, на одной. Было худо». И о том, что делал дальше на войне: «Я был политработником. Три года — сорок второй и два еще потом». И в другом стихотворении — о том же:

Не умел воевать, но умел я вставать, Отрывать гимнастерку от глины И солдат за собой поднимать Ради родины и дисциплины.

В стихах всплывают и невеселые подробности его жизни в первые послевоенные годы: и как не удавалось устроиться на работу, и как приходилось то там, то здесь снимать углы — своего жилья долгие годы не было, — и каково было маяться по госпиталям и больницам:

У меня болела голова, что и продолжалось года два, но без перерывов, передышек, ставши главной формой бытия. О причинах, это породивших, долго толковать не стану я. Вкратце: был я ранен и контужен, и четыре года — на войне. Был в болотах навсегда простужен. На всю жизнь — тогда казалось мне. Стал я второй группы инвалид. Голова моя болит, болит.

Эти несколько цитат лишь для примера — их могло быть много больше. Хочу подчеркнуть при этом, что во всех автобиографических деталях Слуцкий безупречно точен (что совсем необязательно для лирической поэзии), ни грана домысла, он чурается какого-либо поэтического маскарада. Если, скажем, пишет: «Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне…» — то цифра эта не для звонкости, так было в действительности: в Москву приехал учиться в тридцать седьмом, а собственное жилье получил в пятьдесят седьмом. И «всухомятку» тут тоже не красного словца ради. В одном из довоенных писем Михаила Кульчицкого родным в Харьков — они с Борисом были земляками и дружили со школьных лет — есть место, проливающее свет на происхождение этого «всухомятку»: «Боря болеет, так как расшатал здоровье голодовками в прошлом году. Лежит».

Вот еще одна в этом смысле характерная история. В стихотворении «Памяти товарища» речь идет о том, что перед войной его автор написал статью, в которой довольно круто обошелся со сборником одного поэта-ленинградца; статью не напечатали — «как хорошо, что был редактор зол // И мой подвал крестами переметил // И что товарищ павший, перед смертью // Его, скрипя зубами, не прочел». Такая история вполне могла быть и не о себе. Но недавно в ЦГАОР в фонде газеты «Известия» Р. М. Романова (с ее любезного разрешения я ссылаюсь на этот факт) обнаружила рукопись той непошедшей статьи Слуцкого, испещренную редакторскими пометками.

Но вернусь к нашему знакомству. Время от времени Борис стал заходить ко мне в газету по каким-то делам — большей частью не своим, он вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал. Скажем, в «Новый мир», где его самого при Твардовском не печатали, отправлялся проталкивать прозу Юрия Трифонова. А потом Борис стал приходить ко мне и просто так — узнать новости, поговорить, — сначала изредка, а затем все чаще.

Подобного рода визиты в газету самых разных литераторов — и молодых, и маститых — были тогда в порядке вещей, редакция стала вторым писательским клубом. Здесь иногда писатели даже назначали друг другу свидания — причем случалось, что ни у одного из них в тот момент никакого дела в газете не было. Обычно приходили со своими предложениями и идеями, читали стихи, обсуждали литературные новинки — редакция становилась аэродинамической трубой, в которой они испытывались на прочность. Споры — не только о вышедшей книге или новом фильме, но и о последнем футбольном матче или демонстрации у американского посольства, шум, смех, розыгрыши — безобидные и небезобидные. Заглянул Ираклий Андроников, включился в общий разговор, подал реплику — одну, другую, — и вот он уже держит площадку, все покатываются, кто вошел на минутку по какому-то делу, не уходит — добрая половина рабочего дня сорвана. Илья Фейнберг пришел с идеей статьи о Пушкине, он набрел на что-то очень интересное. «Приносите статью». — «Конечно, принесу (что он делал потом далеко не всегда), но вы сначала послушайте, что я выяснил». Подробно рассказывает, все слушают, начинают задавать вопросы, кто-то выдвигает контраргументы — и пошло-поехало, не остановишь. Очередной тур тогдашних дискуссий о кого-то вдохновляющем, кого-то пугающем могуществе науки: Эренбург, инженер Полетаев, «Что-то физики в почете…» Слуцкого.

Бедлам, кажется, работать в такой обстановке совершенно невозможно. Но при этом каким-то образом редактируются статьи, утрясается с авторами правка, сокращаются по требованию секретариата «хвосты», кого-то требуют «вниз» — к главному редактору или его заместителям. Думаю, что вообще живую, острую, привлекающую читателей газету можно делать только в такой обстановке. Для работающих на газету писателей и журналистов должны быть притягательны не только ее полосы, но и коридоры и комнаты редакции, где идет соревнование умов, где блистают острословы, где бывать интересно. Потом, когда на посту главного редактора газеты оказался Кочетов, вся эта «вольница» сильно пошла на убыль, новое начальство совершенно не выносило такого демократического духа, да и писатели стали утрачивать интерес к газете, авторитет которой стремительно падал, изменился и состав сотрудников — к сожалению, не к лучшему. Только при пришедшем после Кочетова Смирнове в редакции возродились многолюдные писательские «посиделки», вновь установилась атмосфера дружной, азартной работы…

Принято считать: раз стихотворец — значит поэтический беспорядок, поэтический туман. Вопреки этим расхожим представлениям Борис Слуцкий был человеком четких, ясных суждений, крутых выводов. Он стремился как-то организовывать картину окружавшего нас мира, в котором, что уж тут говорить, всегда был острый дефицит порядка и здравого смысла, расставить все по своим местам, по справедливому ранжиру. Часто это приписывали его армейскому воспитанию. На самом деле это было свойством его натуры, а армия лишь способствовала выработке твердых правил. Впрочем, устанавливаемый Борисом порядок вещей в литературе, выстраиваемая им субординация явлений были обычно шуткой, пародией на табель о рангах, так он предложил ввести особую шкалу оценки поэзии, в которой расчетными единицами были один «алигер» и один «мандель» (по фамилии Наума Коржавина). Затем по этой шкале оценивалось творчество современных поэтов. Надо ли говорить, что эта шутка, которая начала гулять в литературной Москве, не прибавила ему доброжелателей.

Борис обычно в редакции надолго не задерживался — посидит какое-то время, послушает, о чем говорят и спорят, что-то спросит, с кем-то перекинется парой-другой фраз. Поднимался неожиданно, прощался и решительной походкой направлялся к дверям.

Как-то при нем сотрудник, вычитывавший материал, стоявший уже в полосе, задумчиво спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют „выдающийся“? Не лучше ли написать „крупный“?» Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал короткий обмен весьма энергичными репликами из разных углов комнаты — не все они поддаются воспроизведению в печатном виде, — очень нелестно характеризующими и интеллектуальные способности сотрудника, у которого могла возникнуть такая мысль, и саму природу подобных иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг на полном серьезе Борис сказал: «Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее непросто. Но у меня есть одна идея». От изумления все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. «Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести для всех писателей звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра». Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. «Первое офицерское звание?» — «Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и так далее». «Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?» — «Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации». «Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?» — «Этот вопрос решит специальная комиссия». «Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?» — «Присвоить посмертно звание маршалов». «А у вас какое будет звание?» — «Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться». Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощание бросил: «Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…»

Этим, однако, дело не кончилось, игра потом продолжалась: обсуждали, кому из писателей какое звание присвоить, какой должна быть форма, надо ли вводить строевую подготовку. Не так часто острословам перепадала такая замечательная возможность оттачивать языки. Когда в редакции появлялся Борис, к нему как к автору «проекта» обращались с самыми заковыристыми вопросами; например, станут ли писателей увольнять в отставку — только по возрасту и состоянию здоровья или и за какие-то провинности; что будет считаться самовольной отлучкой; кто кого должен приветствовать первым, если встречаются майор прозы и майор критики? Когда мне потом попадали на глаза какие-то статьи, авторы которых прибавляли к своему имени — секретарь правления Союза писателей СССР или РСФСР, лауреат Государственной премии или премии Ленинского комсомола, Герой Социалистического Труда, сразу же вспоминал тот давний «проект» Бориса.

Вспоминая теперь эту историю, я думаю, что Слуцкий так издевался над советскими порядками в литературе еще и потому, что очень тосковал по честному, «гамбургскому» счету — и не только в литературе, но и в жизни.

И наталкивают меня на эту мысль недавно опубликованные Петром Гореликом, другом Бориса еще со школьных лет, письма Слуцкого с фронта. Они свидетельствуют, что он создал для себя свою систему координат фронтовой жизни, где высшей точкой трудностей и опасностей была «пехотность»: «…За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на какую-либо пехотную должность»; «Инструктора ПО [политотдела. — Л. Л.] воюют процентов на 300 пехотнее, чем лица моей профессии»; «Новая работа носит менее пехотный характер, чем прежняя…» Редко мне приходилось такое слышать. Из моих знакомых, хорошо знавших войну, так же, как Слуцкий, к «пехотности» относились Константин Симонов и Марк Галлай, не раз я от них это слышал. Обычно же свою войну, свой род войск считают самыми трудными и опасными. И бой, в котором ранили, самым кровопролитным. Не в упрек я говорю это: война и за пределами «пехотности» в большинстве случаев была тяжелой и кровавой.

Не знаю, запомнил ли бы я предложение Бориса о введении для писателей званий и формы, — каких только розыгрышей и дурачеств не придумывали тогда в редакции, — если бы не появившийся вскоре в газете Кочетов, который стал железной рукой вводить свою иерархию литературных ценностей. Многое здесь смахивало на гротескную идею Слуцкого. Одни писатели — «свои» — прочно ограждались от малейшей критики, им на льготных условиях отводились в литературе самые первые места. «Чужим» спуску не давали, их книги, статьи сплошь да рядом разносились в пух и прах. Очень скоро стали возникать серьезные конфликты с писательским общественным мнением, некоторые из них приобрели скандальный характер.

Один из них был связан со Слуцким. Вот как это произошло. На первых порах в редакции не до конца поняли, какую иерархию литературных ценностей намерен установить главный редактор, — это казалось невозможным, немыслимым. Как-то в его отсутствие — то ли он был в отпуске, то ли в зарубежной поездке — обратились с просьбой к Эренбургу, не напишет ли он что-нибудь для газеты. Догадывались, что главный не испытывает к Эренбургу симпатий, но никому и в голову не могло прийти, что Эренбург попал в разряд тех авторов, которых печатать не следует. Эренбург предложил статью о поэзии Слуцкого. Кое-что в этой статье смущало заместителя главного Косолапова — прежде всего очень уж высокая оценка стихов Слуцкого. «Мне кажется, что теперь мы присутствуем при новом подъеме поэзии, — писал Эренбург. — Об этом говорят и произведения хорошо всем известных поэтов — Твардовского, Заболоцкого, Смелякова, и выход в свет книги Мартынова, и плеяда молодых, среди которых видное место занимает Борис Слуцкий». Стоило ли подъем поэзии связывать с именем поэта, у которого и книжки еще нет, ставить его рядом с Твардовским и Смеляковым? А тем более с классиками, — в статье было такое место: «Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем — после Блока, после Маяковского, но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова». А в ту пору связь с гражданской поэзией Некрасова не только безвестного Слуцкого, но и Блока вызывала большие сомнения. И лучше бы Эренбург не поднимал таких вопросов: «Почему не издают книгу Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы?» — было не принято касаться этого в печати. Все это беспокоило Косолапова.

Но Эренбург не больно давал себя править и сокращать — подобные посягательства встречал в штыки, максимум, чего можно от него добиться, — вставит что-нибудь вроде «мне кажется», «я думаю», «по моему мнению» и наговорит при этом кучу неприятного. В отличие от Кочетова для его заместителя Эренбург оставался Эренбургом, самым блистательным нашим публицистом, писателем с мировым именем, а то, что он пишет, — украшением газетных страниц. Статью напечатали. Возвратившийся из поездки главный был вне себя от ярости. Если Косолапов видел в статье Эренбурга некоторое отступление от принятой литературной субординации, позволительное крупному писателю, то Кочетов воспринял ее как дерзкий, возмутительный, недопустимый вызов тому порядку, который он изо всех сил старался утвердить в литературе. Скорее всего, стихов Слуцкого он не читал (кроме тех, что цитировал Эренбург), да его и не интересовало, хороши они или плохи. На планерке без каких-либо дипломатических околичностей он заявил: «Надо выдать Илье сполна». Потребовал, чтобы отдел литературы немедленно организовал статью с зубодробительной критикой Эренбурга и стихов Слуцкого. Все это навалилось на временного сотрудника — поэта Григория Левина, заменявшего находившегося в отпуске Огнева. Левин же очень уважал Эренбурга, любил стихи Слуцкого и не проявлял никакого рвения, чтобы выполнить кочетовское указание. Да и не так просто было найти человека с именем, который ввязался бы в эту историю, даже среди тех, кому стихи Слуцкого не нравились. Очень высок был авторитет Эренбурга — в том числе как знатока и ценителя поэзии (кстати, он с особым вниманием относился к поэтам военного поколения, некоторые из них — Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Михаил Львов, Евгений Винокуров — входили в литературу с его добрым напутствием).

Наконец такая статья появилась в редакции. Вернее, это была не статья, а читательское письмо. Откуда оно взялось, я не знаю. Называлось оно «На пользу или во вред?», но вопрос этот, если знать «знаковую» систему газетного языка тех лет, был чисто риторическим. Да и подзаголовок — «По поводу статьи И. Эренбурга» — не оставлял никаких сомнений в ответе на вынесенный в название вопрос: конечно, «во вред». Подписано письмо было Н. Вербицким, преподавателем физики 715-й московской средней школы. «Подписано» — я сказал не случайно, не нашел я в библиографии следов того, что этот человек до или после выступления в «Литературке» проявлял какой-либо интерес к литературе. Скорее всего это был «ретранслятор» — такой же, как и автор письма Александру Твардовскому, опубликованного в свое время в «Социалистической индустрии». Такого рода письма выдавались за «глас народа», возводились в ранг «руководящих указаний».

Две цитаты из письма «На пользу или во вред?», показывающие, как его автор учил уму-разуму Эренбурга. Он сурово язвил писателя за… — подумать только! — посягательство на свободу мнений (не напоминает ли это филиппику некоторых нынешних пылких защитников культуры дискуссий?): «Если бы вы в своей статье высказывали просто свое мнение, это было бы вполне правильно. У каждого может быть свое мнение по любому вопросу, а другие, в меру своего разумения, могут соглашаться или не соглашаться с ним. Но мнение, высказанное вами в статье, носит декларативный характер». Н. Вербицкий затем выводил Эренбурга на чистую воду, указывая на политическую неблагонадежность его симпатий в поэзии: «Я отнюдь не собираюсь утверждать, что названные вами в статье Ахматова, Цветаева, Пастернак в какой-то степени не влияли на развитие советской поэзии в послереволюционные годы. Выяснить, было ли это влияние положительным или отрицательным, — дело историков литературы». Этот защитник свободы мнений по любому вопросу, разумеется, твердо знал, что должны сказать об этом историки литературы.

Если Н. Вербицкий не очень-то сдерживался, разговаривая с Эренбургом, то уж когда дело касалось стихов Слуцкого, он и вовсе не церемонился: «мало похоже на поэзию», «вызывает большое недоумение тот язык, которым довольно часто пользуется Б. Слуцкий», «читаешь и невольно думаешь, что перед тобой очень плохой перевод с иностранного языка», «убого выглядит и умственный и душевный мир автора, прошедшего Великую Отечественную войну и в результате научившегося только войне», и так далее и тому подобное…

Надо сказать, что Борис с полным спокойствием отнесся к этому малоприятному происшествию. И оказался прав. Как ни странно, оно даже сослужило его стихам добрую службу — сразу же пробудило к ним интерес у читателей. У нас, однако, были опасения, не помешает ли этот скандал выходу книги Слуцкого — в «Советском писателе» был запланирован в следующем году его первый сборник. Все обошлось: сборник вышел. Но тоненький — его читали в издательстве через микроскоп, одни стихи вынули, другие «подстригли». В широко известном «Сне» была другая концовка, более глубокая по мысли:

Потому что так пелось с детства. Потому что некуда деться. И по многим еще «потому», Я когда-нибудь их пойму.

Более сильным было начало стихотворения «Броненосец „Потемкин“», его привел Эренбург в своей статье (в сборнике «Память» это стихотворение и в исправленном виде не устояло):

Шел фильм, и билетерши плакали Семь раз подряд над ним одним, И парни девушек не лапали, Поскольку стыдно было им.

В подаренную мне книгу Борис вписал выброшенную концовку стихотворения «Зоопарк ночью»:

И старинное слово: «Свобода!» И древнее: «Воля» Мне припомнились снова И снова задели до боли.

О редакторском и цензорском карандаше, оскопляющем и губящем произведения, об этой тяжкой и широко распространенной в пережитые нами мрачные десятилетия драме художника Слуцкий написал горькие, пронзительные стихи:

Лакирую действительность — Исправляю стихи, Перечесть — удивительно — И смирны и тихи. И не только покорны Всем законам страны — Соответствуют норме! Расписанью верны! Чтобы с черного хода Их пустили в печать, Мне за правдой охоту Поручили начать. Чтоб дорога прямая Привела их к рублю, Я им руки ломаю, Я им ноги рублю, Выдаю с головою, Лакирую и лгу… Все же кое-что скрою, Кое-что сберегу. Самых сильных и бравых Никому не отдам. Я еще без поправок Эту книгу издам!

Вот и напечатаны наконец «самые сильные и бравые», годами ходившие в списках, выйдут, надо думать, книги, в которых стихи Слуцкого будут без купюр, без вынужденной правки. Жаль, что Борис до этого не дожил. И кто знает, если бы это произошло лет восемь-десять назад, может быть, он осилил бы свою болезнь.

Когда вышла «Память» — первая его книга, — мы уже были близко знакомы, Борис бывал у нас дома — сужу об этом по дарственной надписи на сборнике, которая обращена не только ко мне, но и к моей жене. Потом, когда подросли дочери, к которым Борис относился с вниманием и интересом, его занимали их учеба, дела, планы, окружение, он подолгу расспрашивалих о житье-бытье молодежи, — они тоже стали фигурировать в надписях на подаренных им книгах.

Вообще у Бориса было неутолимое любопытство к людям, как сказали бы в старину, разных сословий и состояний, привлекавших его либо богатым жизненным опытом, либо неординарной точкой зрения. Иногда этот интерес его далеко уводил. Как-то в Малеевке Борис повадился гулять с одним пожилым литературоведом, который в свое время был причастен к верхним этажам власти в Средней Азии. Человек этот производил впечатление малоприятное, да и репутация у него была не из лучших. «Зачем он вам? — сказал я ему. — Слава у него дурная. Гуляли бы лучше с другими…» — «Да, старикашка мусорный, ничего не скажешь, — ответил Борис, — но знает бездну интересного. А наш приятель, — он назвал другого литератора, нашего общего знакомого, жившего тогда в Малеевке, — человек милый, но скучный, мало чем в жизни интересовался. Потом он хочет, чтобы я ему все время что-то рассказывал, а я люблю слушать».

Когда в 1961 году мне пришлось перейти из «Литературной газеты» в журнал «Вопросы литературы», некоторые человеческие связи, возникшие у меня за годы работы в газете, стали постепенно истончаться, а какие-то и вовсе оборвались. Наверное, это объяснялось и тем, что сотрудник газеты представляет практический интерес для большего числа литераторов, нежели работник специального журнала критики и литературоведения. Не хочу, чтобы в сказанном почудился укор, — наверное, это естественно, что крепче всего людей связывает общее дело. С Борисом же наши отношения со временем становились все прочнее и теснее. Быть может, свою роль здесь сыграло и то, что он, человек редкой начитанности, основательнейшей эрудиции и в общей истории, и в истории русской литературы, оказался одним из самых внимательных читателей нашего журнала. Когда «Вопли» перебрались на Пушечную, а потом в Большой Гнездниковский, Борис, попадая в эти края, частенько заходил ко мне, как до этого в «Литературку». Приходил — иногда один, иногда с Таней — к нам домой в гости. Бывали и мы у них, в их маленькой двухкомнатной квартире с крохотной прихожей и очень скромной обстановкой — вот только несколько хороших картин да книги (многие из них были библиографической редкостью), обращали на себя внимание — в неказистом доме с угрюмым двором на московской окраине, опасно темноватой по вечерам. Похоже, что это был какой-то старый ведомственный дом, звонить Борису надо было через коммутатор, а в ту пору коммутаторы в Москве превратились уже в реликтовое явление.

Перезванивались мы чаще, чем виделись, — каждые несколько дней. И инициатива здесь большей частью принадлежала Борису. В его воспоминаниях об Асееве я наткнулся на такое место: «…в добром расположении духа наносил длительные визиты (по телефону). В его звонках не было никакого конкретного дела. Это были беседы, споры, диспуты, перемежаемые легким ворчанием». Подобного рода визиты по телефону стали привычкой и у Бориса. Они тоже обычно не вызывались каким-то конкретным делом, но манера и темп их были сугубо деловыми. Эта аскетическая деловитость тона вступала в противоречие со свойственной Борису любознательностью, с его живым интересом к тому, что происходило на белом свете, круг кровно занимавших его тем был очень широк — от международного положения до молодой живописи. Кстати, могу утверждать, что его мысли не были сосредоточены преимущественно на литературе. Литературоцентристом — тип, весьма распространенный среди писательской братии, особенно поэтов — он не был. Показательно, что Борис стал постоянным собеседником Эренбурга, часто у него бывал. Заговорив в книге «Люди, годы, жизнь» о Слуцком, Эренбург заметил: «Никогда прежде я не думал, что смогу разговаривать с человеком, который на тридцать лет моложе меня, как со сверстником; оказалось, что это возможно».

Выслушав во время телефонных визитов новости, Борис еще более кратко, в стиле, смахивающем на военные донесения, сообщал то, что, по его мнению, могло представлять для меня интерес. Иногда к этому добавлялись лаконичные рекомендации: чем бы мне лично или журналу следовало в ближайшее время заняться, на что или кого обратить внимание. Он, например, предложил в одном из разговоров напечатать в журнале цикл статей, посвященных русским второстепенным поэтам. Ему принадлежала идея — более или менее регулярно публиковать в журнале стихи, посвященные поэзии, литературе. Циклом стихов Слуцкого журнал открыл новую рубрику: «Диалог поэта и критика». Когда мы (Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я) стали писать пародии, составившие потом книжечку «Липовые аллеи», Борис горячо поддерживал это наше то ли занятие, то ли развлечение. Он считал удачными и смешными пародии не только на других (такие комплименты нам приходилось слышать довольно часто), но и на себя (в этих случаях, что греха таить, далеко не все обнаруживали чувство юмора). В порядке поощрения он подарил мне книгу пародий А. А. Измайлова «Кривое зеркало», вышедшую в 1912 году в «Шиповнике». Прочитав в «Вопросах литературы» мою довольно пространную беседу с Константином Симоновым, Борис стал убеждать меня, что я должен провести еще несколько такого рода бесед с Симоновым, чтобы на их основе сделать большую книгу — не только о Симонове, но и о нашей литературе, о нашем времени. Несколько раз возвращался к этой идее, всячески доказывая мне ее важность.

К Симонову он вообще относился с уважением и симпатией, особенно ценил его знание войны. Прочитав мою статью о фронтовых дневниках Симонова «Разные дни войны», Борис принес мне свои записи сорок пятого года — последних месяцев войны и первых послевоенных недель, записи, как выяснилось, когда я их прочел, отличающиеся жестокой, неуклончивой правдой, плотно набитые неповторимыми подробностями тех дней, мест, армейских частей. Насколько я понял, Борис не собирался — во всяком случае тогда — куда-либо их предлагать для печати, это было немыслимо, а мне дал, полагая, что там есть вещи для меня, занимающегося войной, небезынтересные, а может быть, ему хотелось на мне проверить, как воспринимаются нынче эти давние записи. Когда я их прочитал, у нас был длинный разговор. Борис, как ему было свойственно, задал ряд неожиданных вопросов, касавшихся разных запечатленных в записях событий сорок пятого, — интересовало его мое отношение к тому, что было в действительности, а не то, как он это описал.

А потом рукопись надолго, очень надолго — на год или даже на два — застряла у меня. Борису, когда он заходил ко мне, было почему-то не с руки забрать ее, когда же я время от времени предлагал ее привезти, это тоже по разным причинам не получалось. Борис просил меня не беспокоиться, не держать это в голове, потому что рукопись ему сейчас не нужна, никому он в ближайшее время не собирается ее давать читать. У меня осталось такое чувство, что в конце концов не он сам ее забрал, а я заставил его взять ее у меня. Позже у меня даже возникла странная мысль: а не хотел ли Борис по каким-то неведомым мне соображениям, чтобы экземпляр рукописи оставался у меня, но из деликатности не стал говорить об этом впрямую, а я не догадывался и, опасаясь попасть в положение человека, который по невниманию или небрежности зажал чужое произведение, настырно напоминал ему, что у меня все еще лежит его рукопись. Может быть, мне все это кажется, но какая-то странность была в этой истории с рукописью, которую столько времени мне не удавалось вернуть Борису.

Подумал о Слуцком, прочитав в заметках Лидии Гинзбург:

«Г. С. написал мне: когда поэт пробует быть как все, — у него это все равно не получается.

Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика».

Это свойство современного поэта — стремление быть как все, последовательный принципиальный демократизм — многое определяло в облике и поведении Слуцкого. Оно было отшлифовано, усилено в Борисе армией и войной: по правилам, вынесенным оттуда, нельзя себя ставить в особое положение, негоже устраиваться удобнее, чем другие, искать льгот, работать локтями. Известный венгерский журналист и литературный критик Пал Е. Фехер рассказал мне, что Борису, когда он был в Будапеште, предложили выпустить сборник своих стихов. Он в ответ спросил принимавших его издателей, кто из современных советских поэтов уже переведен на венгерский. Они перечислили вышедшие книги. А этот, этот, этот, — допрашивал Борис, назвав пять или шесть фамилий. Эти не были изданы. «Надо сначала их перевести, а потом можно, наверное, и меня», — сказал без тени кокетства и позы Борис. Издатели были поражены: с такой реакцией на их предложение им никогда прежде не приходилось сталкиваться. «Впрочем, и потом, пожалуй, тоже», — добавил Пал.

Когда Борис заболел, меня попросили написать предисловие к очередному выпуску выходившего в издательстве «Искусство» репертуарного сборника «Стихи, стихи…», предназначенного для самодеятельных театров. Два предыдущих открывались вступительными заметками Слуцкого. Я не знал о существовании такого издания и, откровенно признаюсь, был удивлен, что Борис этим занимался. Но прочитав предисловие, я понял, почему он за это взялся. Смысл сборника Слуцкий видел в том, чтобы «привлечь внимание читателя и посетителя вечеров поэзии… к стихотворениям, еще не вошедшим в культурный обиход», которые принадлежат перу малоизвестных авторов, хотя их художественный уровень «ничуть не ниже качества стихотворений прославленных поэтов». Он жаждал и в поэзии для всех справедливого, равного счета.

Когда Слуцкий выступал с критическими заметками, рецензиями, чаще всего, охотнее всего он писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили, кому по разным причинам «недодано». То были начинающие, обычно не москвичи — А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые — он всегда старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми, по его мнению, тогда было не все ладно — о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих ровесников Слуцкий тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К. Некрасовой и Н. Глазкове…

Стремление быть таким, как все, жить, как все, распространялось и на то, что называют презренным бытом. Известно, что демократизм и милосердие легче воспевать в стихах, чем следовать этим принципам в коммунальной квартире или больничной палате на десятерых. Борис прошел нелегкую школу и коммуналки, и больничной палаты, знал, почем фунт лиха, и не терпел поэтому небожительства, отстраненности от чужих бед и неурядиц. Когда я заболел и слег в больницу, Борис, позвонив жене, сразу же стал выяснять, не нужны ли деньги. И я не был исключением, несколько человек рассказывали мне, как в минуты для них трудные он звонил, предлагая помощь, спрашивая, не нужны ли деньги, — таково было его железное правило. Он хорошо знал, что такое безденежье. Ему не удавалось из него выбраться почти все первое послевоенное десятилетие. Непросто, видимо, было сводить концы с концами и в те годы, когда тяжело болела Таня. Борис тогда работал не разгибая спины. И когда он заболел сам, одним из кошмаров, преследовавших его, был страх, будут ли у него деньги на жизнь.

Иногда в сущих, казалось бы, мелочах с неожиданной глубиной и резкостью обнаруживают себя душевные качества и жизненные правила человека. Такого рода мимолетное впечатление — вроде бы совершеннейший пустяк — врезалось мне в память. Произошло это на одном из вечеров, цикл которых проводила «Юность» в начале 60-х в Ленинграде, куда приехала большая группа авторов журнала, в том числе Борис и я. Журнал тогда был очень популярен, всюду, где мы выступали, зал бывал битком набит, толпа у входа, милиция, даже с билетами было непросто пробиться: помню пустой тамбур какого-то дворца культуры (я уходил до окончания вечера), пол которого усеян множеством оборванных пуговиц. Утрясти порядок выступлений на подобных вечерах — дело непростое: сталкиваются самолюбия, амбиции, желания получить не меньшую, чем другие, долю успеха. Владимир Солоухин в связи с этим один из своих «камешков на ладони» швыряет в друзей по поэтическому цеху:

«Друзья-то друзья, но вот вдруг начинается легкое летучее препирательство, этакая торговля, кому, когда, вслед за кем выступать.

Дело в том, что у аудитории, у течения вечера есть свои закономерности. Внимание аудитории можно было бы даже изобразить графически: за пиками следуют спады, ямы, провалы. Например, когда выступает первый, публика еще не сосредоточилась, не собралась, первого выступавшего она может как бы пропустить мимо ушей. Или другой случай. Если у выступавшего был бурный успех, аплодисменты и прочее, то можно смело сказать, что публика выплеснула на него свои эмоции и следующему их не достанется, следующий оказывается в слабой позиции, в точке резкого спада внимания аудитории. Напротив, если выступал слабый и нудный поэт, то это выгодный фон, после него самый благоприятный момент для выхода.

И вот начинается перед началом вечера легкое препирательство: кому когда выступать? Каждый старается поставить себя в наиболее выгодные, выигрышные условия. За счет кого, чего? За счет других выступающих, разумеется. Пусть они оказываются в слабых позициях, а не я».

Я это процитировал, чтобы яснее была суть того, что я расскажу. «Юности» еще предстояло продолжать свои выступления в Ленинграде, а я в тот вечер должен был уезжать в Москву и поэтому попросил выпустить меня с чтением наших пародий пораньше. «Будете выступать передо мной», — сразу же сказал Борис, других предложений не последовало. Пародии — жанр, который слушается охотно и обычно имеет успех, так было и на этот раз. Когда, закончив выступление, я шел на место, а Борис, которого объявили, к микрофону, он задержал меня на мгновение и тоном, который мне очень трудно передать, сказал: «Вы сорвали мне выступление». Тон решительно расходился со смыслом слов: Борис радовался моему успеху, даже торжествовал — это было каким-то удивительным проявлением безоглядной душевной щедрости…

Об одном нашем женатом приятеле, переживавшем бурный роман, как многим из нас казалось, сильно осложнивший и запутавший его и без того непростую жизнь, Борис сказал с веселым цинизмом: «Не придавайте этой истории значения. Для лирического поэта такой роман — это все равно что прозаику съездить в творческую командировку». Все, мол, просто, какие тут проблемы.

Но, видимо, все-таки права Лидия Гинзбург: настоящий поэт не может быть таким, как все. Наш прозаический век внушал нам, что от любви не умирают, — это бывало лишь в пору романтической поэзии, если вообще бывало. А смерть Тани убила Бориса, от этой потери он не смог оправиться, не смог вернуться к жизни — это было призрачное, бесцельное, тягостное существование в больнице и дома. Быть может, мучили его и другие незаживающие душевные раны, но погубила безвременная кончина Тани.

Да, настоящий поэт не может быть таким, как все. Казалось бы, в своем отношении к жизни, в своем поведении — подчеркнуто деловитом, непрестанно деятельном, сугубо прозаическом — Борис был последовательно «антипоэтичен». Но это тоже было какой-то крайностью — неожиданным, странным образом проявлявшееся свойственное истинному поэту «безумие», его непохожесть на всех. Слуцкий был привержен «прозе», отвергал привычные «поэтизмы», но все это делалось для того, чтобы вскрыть глубинный, прежде редко достигаемый пласт поэзии. Такой прорыв «прозы» в стих, как у Слуцкого, случается не часто. Вторжение «прозы» оказало воздействие на все элементы поэтики: образный строй, язык, ритм, интонацию. Смело и широко Слуцкий использовал солдатский жаргон военных лет, просторечия, даже канцеляризмы. И перебои ритма, и недосказанная, оборванная или намеренно нескладная фраза, и повторение какого-либо характерного словечка — все это от сегодняшнего говора улицы, который чутко схватывал Слуцкий. Но угловатость, «несделанность» стихов Слуцкого обманчива — он из тех поэтов, которые огромное значение придают форме, «технике», инструментовке, — это результат не небрежности, а стремления разрушить, взорвать гладкость, зализанность. Сочетание внешне ничем не примечательного, будничного, начисто лишенного каких-либо привычных «поэтизмов» и внутренне прекрасного и создает поэтическое поле в стихах Слуцкого. Это подлинная «подъемная» сила его поэзии. Как часто в его стихах нас захватывает внутренняя мелодия. Она преобразует «прозу», властно подчиняет ее себе, окрыляет ее. Сила и энергия этой мелодии творят чудеса. Вот как она звучит в разных вещах Слуцкого:

Словно именно я был такая-то мать, Всех всегда посылали ко мне. Я обязан был все до конца понимать В этой сложной и длинной войне. То я письма писал, То я души спасал, То трофеи считал, То газеты читал.

Или:

Забытых поэтов забыли. Забыли о том, как запели. Забыли, как после забили в какие-то темные щели их слабую славу. Их строки. Неловкие юные книги. Но вот исполняются сроки, но вот начинаются сдвиги.

Я коснулся поэтики, хотя вроде бы этому разговору не место в воспоминаниях, но личность Слуцкого и на таком «атомарном» уровне выразилась в его стихах…

Болезнь Бориса многих поразила: он ведь казался таким крепким, уравновешенным, так прочно стоящим на земле — и вдруг выяснилось, что был хрупким, ранимым, с необычайно низким болевым порогом, — он только никогда не показывал этого, считая, что должен быть, как все. До тех пор пока Бориса не перевели в кунцевскую больницу, куда непросто было получить пропуск, пока он лежал в 1-й Градской, я бывал у него каждую неделю. Впервые столкнувшись с подобного рода болезнью, признаюсь, я сначала не отдавал себе отчета в серьезности его положения. Успокаивало, что Борис не утратил ни ясности разума, ни замечательной памяти, — все оставалось при нем. Он только лишился воли и интереса к жизни. Мне казалось, что если его сильно встряхнуть, втянуть в какое-то важное для него дело, сильно обрадовать или пусть даже огорчить, Борис почувствует вкус к жизни, придет в себя. Но проходила неделя за неделей, а лучше ему не становилось, пожалуй, даже хуже. Если на первых порах мне удавалось несколько раз вытащить его на прогулку в больничный дворик, потом эти недолгие прогулки прекратились — он не поддавался никаким уговорам. Все чаще я заставал его лежащим лицом к стене в полудреме — ушедшего в себя, погруженного в какие-то мрачные думы, — он односложно отвечал на вопросы, ничем не интересовался. Как-то я спросил у него, не хочется ли ему писать стихи. Он сказал: «Иногда какие-то строчки вертятся в голове, нет сил их соединить». Однажды я был у Бориса в больнице вместе с Симоновым. Речь зашла о стихах. Симонов сказал: «Мне теперь мало что нравится из моих стихов. А ваши, — обратился он к Борису, — нравятся». Борис пожал плечами: «А мне все мои стихи не нравятся». Он сказал это каким-то отстраненным тоном, словно говорили о том, что к нему не имеет никакого отношения. (Мог ли я тогда думать, что Симонову осталось жить меньше, чем два года, что Борис будет болеть девять лет и что последний раз я его увижу на открытии мемориальной доски на доме, где был рабочий кабинет Симонова?)

В Берлине вышла книга Слуцкого, стихи на русском и в переводе на немецкий, изящно оформленная, в престижной серии. Так случилось, что я принимал в этом деле некоторое участие, утряс с Борисом состав, попросил написать для книги небольшое предисловие, получил у него для факсимильного воспроизведения автограф «Лошадей в океане». Сборник вышел, когда Борис уже лежал в больнице. Надеясь, что книга обрадует его, я попросил поскорее ее прислать. С оказией мне передали два экземпляра сборника и благодарственное письмо директора издательства Слуцкому. Все это я сразу же повез в больницу. Увы, Борис даже не глянул на сборник и письмо. Когда я собрался уходить, он, видимо, почувствовав, что я огорчен (а я и в самом деле расстроился, потому что надеялся — а вдруг сборник станет каким-то толчком к лучшему?), сказал мне: «Давайте я вам надпишу книгу». И, даже не полистав ее, написал (надпись свидетельствует, что он все помнил):

«Лазарю, без которого этой книги не было бы.

Борис Слуцкий.

9. 1977. Больница».

«Оставить второй экземпляр и письмо?» — спросил я. «Зачем мне, заберите», — совершенно бесцветным голосом сказал Борис. Так и лежит до сих пор у меня это письмо, а сборник я кому-то подарил.

Чем дальше, тем больше удручало и состояние Бориса, и обстановка, окружавшая его в больнице. Незадолго перед этим у меня умер брат, полгода тяжело и мучительно болевший. Борис знал его. Несколько раз он принимался меня расспрашивать, не пытался ли брат, чтобы не мучиться, покончить с собой. Эти разговоры меня пугали. К тому же условия в больнице — даже при внимании врачей и сестер — были таковы, что вряд ли могли способствовать пробуждению бодрости и оптимизма. Правда, у Бориса была отдельная палата, но мрачная, смахивающая на тюремную камеру, без окон, несколько раз при мне в коридоре или соседних палатах раздавались ужасные крики — это бились в припадке белой горячки. Побывав у Бориса, Симонов стал изо всех сил добиваться, чтобы его перевели в лучшую больницу. Это было непросто. Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения:

«Любой из нас не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с полной уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно сосчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас попытаться помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища».

Письмо подействовало, но многомесячное пребывание в другой больнице тоже мало что дало — выписался Борис без кардинальных улучшений. Пока не переехал в Тулу, к брату, время от времени звонил мне, но видеться не хотел, просил не приходить, не соглашался, чтобы я как-нибудь хотя бы проводил его из литфондовской поликлиники домой. «Я уже не тот Борис, которого вы знали, осталась только оболочка», — сказал он мне однажды. Потом из Тулы доходили известия, большей частью малоутешительные: «Ничего нового», «Все без перемен», — изредка возникали проблески надежды: «Стал читать газеты» или «Интересовался публикациями своих стихов». Я очень хотел съездить в Тулу, проведать его, но, вспоминая наши разговоры по телефону, не решился это сделать, боялся его огорчить, навредить ему. Несколько лет назад в «Вопросах литературы» была напечатана заметка тульского журналиста С. Щеглова, в которой он со слов племянницы Слуцкого Ольги Ефимовны рассказывал о последних четырех годах жизни Бориса в семье брата. Там есть такой эпизод: мой однофамилец Владимир Лазарев, оказавшись в Туле, позвонил Слуцкому. «Дядя Боря, — рассказывает Ольга Ефимовна, — понял так, что это его давний друг — критик Лазарев Лазарь Ильич, и согласился на встречу». И это теперь в моей душе вечная заноза: надо было, подавив все сомнения, проведать его в Туле, какой бес меня попутал, почему я не поехал. Не могу себе простить!

С Юрием Болдыревым, самоотверженным душеприказчиком поэтического наследия Слуцкого, мы начали хлопоты об издании двухтомника. В начале февраля 1986 года я получил письмо от брата Бориса, Ефима Абрамовича, который интересовался, в каком состоянии дела. В его письмо была вложена написанная на клочке бумаги записка от Бориса — ответ на мое поздравление с Новым годом. Написана она явно изменившимся почерком, но память ему не изменяла:

«Дорогой Лазарь!

Получил и с большим удовольствием прочитал Вашу милую открытку.

Рад приветствовать Вас, Наю, Иру, Катю и Ваших зятьев.

Целую Вас и поздравляю.

Моя семья присоединяется к поздравлениям.

Ваш Борис Слуцкий».

Это последний привет от Бориса — его не стало через три недели. На похоронах Ефим Абрамович мне сказал, что Борис успел прочитать мое ответное письмо…

За время болезни Бориса Юрий Болдырев подготовил книгу его новых стихов, опубликовал, наверное, несколько десятков подборок в журналах и газетах. Стихи Слуцкого появлялись без больших пауз. Многие читатели — даже причастные к литературе и слышавшие о его болезни — были уверены, что Слуцкий продолжает писать: не могло же все это быть наработано до болезни и лежать столько времени без движения? Особенно интенсивно стихи Слуцкого стали печататься после его смерти, в наше время, когда была открыта дорога многим вещам, прежде считавшимся «непроходимыми». Но и это тоже далеко еще не все, немало стихов дожидается публикации. Так что поэзию Слуцкого в полном объеме нам еще предстоит узнать. Только тогда мы сможем по-настоящему, до конца осмыслить и оценить эту одну из самых честных и беспощадных по отношению к себе и нашему времени поэтическую исповедь.

За вычетом «непроходимых» — с этими все ясно, — трудно сказать, почему одни стихи Слуцкий предлагал в печать, а другие — не менее сильные — откладывал. В этом еще придется разбираться критикам и литературоведам. Одно предположение я, однако, рискну высказать. Два чувства, сталкиваясь, противоборствуя, должны уживаться в душе художника: строгий самоконтроль, недовольство сделанным, без которого невозможно движение к совершенству, и крепкая уверенность в себе, рождающая сознание насущной необходимости его творения. Мне кажется, что Борису, производившему впечатление человека, не знающего сомнений и рефлексии, как ни странно, в действительности не хватало уверенности в себе, он боялся самообольщения. Может быть, это происходило потому, что он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные «поэтизмы», которые он решительно отбрасывал как антипоэтические.

В те два с половиной месяца, которые пролегли между смертью Тани и болезнью Бориса, он, стараясь заглушить тоску и неприкаянность запойной, без продыха работой, написал очень много стихов — так, перед тем как погаснуть, лампочка ярко вспыхивает. Он сам предложил собраться у Ирины Ильиничны Эренбург: хотел почитать эти стихи. Это было очень на него не похоже — он не любил ни «эстрадного», ни «домашнего» чтения своих стихов. У меня после этого вечера осталось смутное чувство, что он хотел о чем-то для него важном поговорить, что-то для себя выяснить, проверить, но почему-то разговор не получился.

Как-то Борис позвонил мне и пригласил пойти с ним пообедать в «Будапешт». Стал заказывать там роскошный обед, я пытался его удержать. Он отмахнулся: «Тани нет, мне не на что теперь тратить, раньше ведь почти все уходило на ее болезнь». Я старался отвлечь его от мрачных мыслей, переключить на предметы, которые прежде всегда были ему интересны. Он слушал меня, старался даже поддержать разговор, но я видел, что все это проходит мимо него, не задерживая по-настоящему его внимания, думает он о чем-то своем.

И вдруг он спросил меня с обескураживающей, совершенно детской непосредственностью и незащищенностью: «А как вы думаете, будут меня читать после смерти, останутся какие-нибудь из моих стихов?» Нет, он не жаждал комплиментов, не ждал от меня фимиама, да и вообще «искал не славу, а слова» (это не только характеристика Кульчицкого, это и о себе), он ощущал себя не баловнем, которому все должно идти в руки, а работягой поэзии, делающим свое дело на совесть, не заносясь, ни на что не претендуя. И второстепенные поэты так занимали Слуцкого еще и потому, что мысленно он причислял к ним и себя. Он надеялся, что и у него, как и у них, есть удачи, есть вещи, сделанные так крепко, что они будут жить и тогда, когда его не станет. Надеялся, но уверен не был, иногда ему казалось, что так и будет, иногда он в этом сомневался, — наверное, именно в такую минуту одолевавших его сомнений он и задал мне свой вопрос. Не знаю, сумел ли я тогда ответить ему так, как следовало, чтобы поддержать его угасавшую веру в себя, но и тогда — не только сейчас — я был убежден, что его стихи переживут наше время, что им суждена долгая жизнь и завидная участь…

Когда-то в журнале «Юность» было напечатано стихотворение Слуцкого, посвященное польскому поэту Броневскому. Этому прекрасному стихотворению потом не везло — ни в одном из сборников Слуцкого оно не устояло: то в Польше что-то происходило, то нашу поэзию в очередной раз укрощали. Вылетело оно в последний момент и из выходившего в 1969 году первого избранного Слуцкого, хотя мое предисловие к сборнику заканчивалось цитатой из этого стихотворения (ее оставили, но подрезали). И свои воспоминания о Борисе Слуцком я хочу закончить тоже этим стихотворением (печатая его без тех исправлений в первой строфе, которые вынужден был сделать автор в единственной публикации) — оно настоящий гимн жизнестойкости и свободолюбию русской поэзии, которой с юных лет беззаветно, верой и правдой служил Борис Слуцкий:

Покуда над стихами плачут, Пока в газетах их порочат, Пока их в дальний ящик прячут, Покуда в лагеря их прочат, До той поры не оскудело, Не отзвенело наше дело! Оно, как Польша, не сгинело, Хоть выдержало три раздела. Для тех, кто до сравнений лаком, Я точности не знаю большей, Чем русский стих сравнить с поляком, Поэзию родную — с Польшей. Еще вчера она бежала, Заламывая руки в страхе, Еще вчера она лежала Почти что на десятой плахе, И вот она романы крутит, И наглым голосом хохочет, А то, что было, то, что будет, Про это знать она не хочет!

1988, 2001

«А мы с тобой, брат, из пехоты…» О Булате Окуджаве

Шел дождь — казалось, само московское небо оплакивает его…

Очередь на старом Арбате протянулась от станции метро «Смоленская» до театра Вахтангова. Сотни людей пришли попрощаться с Булатом Окуджавой — их было так много, что пришлось продлить время, отменить вечерний спектакль. У женщин и мужчин, молодых и пожилых, составивших эту длинную очередь, было нечто общее — интеллигентные лица. Это бросалось в глаза, этого нельзя было не заметить. Никто их не призывал сюда, они сами по зову сердца пришли попрощаться со своим поэтом, со своим певцом, строившим для них «замок надежды».

В зрительном зале звучала не траурная музыка, а песни Булата. Я слушал их, а в памяти моей прокручивался фильм, начавшийся много лет назад, в 1959 году…

Сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературной газеты» Сергей Сергеевич Смирнов предложил газете новый курс в литературе и формировал для этого соответствующий отдел. Это была молодая команда — потом они все стали маститыми: Бенедикт Сарнов, Инна Борисова, Валентин Берестов, Станислав Рассадин.

Рассадин, незадолго до этого окончивший филологический факультет Московского университета, работал в издательстве «Молодая гвардия». Когда вели с ним переговоры, в разговоре всплыло, что нам нужен сотрудник, который бы занимался поэзией, отбором и публикацией стихов. Работавший на этом месте Берестов напора жаждавших печататься в «Литературке» пробивных стихотворцев не выдержал и попросил освободить его. Из газеты его не отпустили, а на его место стали искать человека, который смог бы справиться со стихийным бедствием. Услышав об этом, Рассадин сказал, что один из его сослуживцев в издательстве, работающий в редакции братских литератур, молодой поэт, кажется ему подходящей кандидатурой на это место. Молодого поэта пригласили придти познакомиться.

Хорошо помню первое впечатление: какое-то удивительное изящество в жестах, в манере держаться у этого худого, я бы даже сказал тщедушного парня. Он производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный — любителей витийствовать, отчаянных спорщиков у нас уже было хоть отбавляй, — с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки (я на несколько месяцев старше), он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал. Выяснилось то, что потом стало строкой: «А мы с тобой, брат, из пехоты» в одной из самых проникновенных его песен и что, мне кажется способствовало сразу же возникшему взаимопониманию и дружескому расположению, сохранившимся долгие годы. Спросили, чьи стихи он любит, вкусы его вполне нас устраивали. Где учился? «Окончил Тбилисский университет, до издательства преподавал литературу в сельской школе под Калугой. А вообще с Арбата, грузин московского разлива», — пошутил он. Это был Булат Окуджава.

На первых порах в газете Булат оказался в довольно сложном положении. Он попал как бы в двойное подчинение, у него был второй, то ли основной, то ли дополнительный шеф, внештатный член редколлегии Владимир Солоухин, который с кочетовских времен курировал поэзию, определяя, какие стихи печатать, а какие нет. Быстро выяснилось, что вкусы у них разные, оценки расходятся, дело дошло до конфликта. Вопрос был поставлен на редколлегии, и с «двоевластием» было покончено: Окуджава подчинялся только нам, стихи входили в число материалов, которые заявлял и отстаивал на планерках наш отдел…

Через некоторое время, когда мы стали уже командой, сблизились, сдружились, у меня по какому-то поводу, а может быть, и без повода — просто охота была собраться вместе и за стенами редакции, были запланированы посиделки, а точнее, то, что в XIX веке называлось прекрасным словом «пирушка». Подошел ко мне Рассадин: «Слушай, Булат не только пишет стихи, но сочиняет прекрасные песни. И очень хорошо поет. Попроси его взять с собой гитару. Не пожалеешь». Булата особенно упрашивать не пришлось — это было время, когда он пел не только для слушателей, но и для себя. Потом, когда он уже регулярно выступал с эстрады, стал великолепным профессионалом, что-то у него получалось лучше, отточеннее, но не было, мне кажется, того упоения песней, как тогда, когда мы были первыми его слушателями, когда он пел и для себя.

Песни Булата (к тому времени уже было написано три десятка песен, большую часть которых теперь знают все), особенно песни о нашей военной судьбе, — все, что он пел в тот затянувшийся почти до рассвета вечер (ему даже пришлось остаться у нас ночевать), — потрясли меня. Нет, «потрясли» — стертое, в данном случае слабое слово. Это было одним из самых сильных, переворачивающих душу переживаний, которые были подарены мне современным искусством за все, немалые уже, прожитые годы.

Подлинный масштаб современного явления искусства выясняется обычно не сразу, но у меня и тогда, в тот вечер, когда я впервые услышал песни Окуджавы, не было ни малейших сомнений, что это настоящее событие, что песням его суждена долгая, славная жизнь. У меня давняя, с юных лет идиосинкразия к патетике, к громким словам. Чем больше они напрашиваются, тем сильнее меня тянет к иронии. Но тут я с некоторым пафосом, чуждым и Булату, предрек ему: «Через год тебя будет знать вся страна». И не обманулся. Тому есть множество свидетельств. Вот одно из них — после смерти Булата Виктор Астафьев писал: «Однажды прислал мне большую, хорошо изданную книгу со своими песнями и нотами к ним. Я был не только удивлен, но и потрясен тем, что половина песен из этой книжки уже считается народными. Его проводили и оплакали многие друзья, товарищи, почитатели таланта. Но более всех, искреннее всех горевала о нем провинциальная интеллигенция — учителя, врачи сельские, газетчики, жители и служители городских окраин, которые чтут и помнят не только родство, но и певца, посланного Богом для утешения и просветления вечно тоскующей о чем-то русской души».

После того первого вечера у меня почти всегда, когда мы у кого-то собирались, Булат пел, и каждый раз это было для меня необыкновенным праздником. Я готов был его слушать бесконечно.

Потом Окуджава стал выступать публично. Первый раз у нас в «Литературке», на одном из ставших постоянными то ли «вторнике», то ли «четверге» — не помню уже, в какой день недели устраивались эти культурные мероприятия для «своих» и избранных «посторонних». В тот вечер в наш небольшой конференц-зал на шестом этаже мы правдами и неправдами провели максимальное количество друзей и знакомых. Нам так хотелось поделиться с ними песнями Булата, одарить этим богатством, этим счастьем всех, кого только возможно. Все мы пытались тогда петь его песни — даже Наум Коржавин, которому на ухо наступил очень крупный медведь. Окуджаву стали все чаще и чаще приглашать в разные компании, клубы, дома. Песни его пошли нарасхват.

Правда, не всем сразу открылось, что перед ними высокое искусство, были люди, которым сам жанр казался сомнительным — для «телеграфистов» и «горничных». На следующий день после вечера в «Литературке», на котором выступал Окуджава, тогдашний заместитель главного редактора Валерий Алексеевич Косолапов спросил у меня: «Вы в самом деле считаете песни Булата Шалвовича настоящим искусством?» Нет, он не хотел изобличать Булата или меня в дурном вкусе, вопрос был задан вполне серьезно, — он был в некоторой растерянности: песни ему понравились, но смущало, что его впечатления расходились с его представлениями о серьезном искусстве.

А в Доме кино на вечере во время выступления Окуджавы произошел скандал. Снобистская публика, у которой атрофировалось непосредственное восприятие искусства, которая с пренебрежением относилась ко всему, что не стало модой, слушала Булата плохо, отпускала какие-то хамские реплики, и Булат, никогда, ни при каких обстоятельствах не поступавшийся своим достоинством, не закончив песни, повернулся и ушел со сцены. И потом много лет не ступал на порог этого дома. Мы тоже сочли себя оскорбленными и даже разрабатывали планы мести.

Все эти бурные события в жизни Булата — шутка сказать, вот так, на наших глазах к нему пришла известность, он становился кумиром взрывообразно расширяющегося круга публики, — не привели к тому, что он стал манкировать своими обязанностями в газете. Он был человеком ответственным. Мы, его коллеги, старались, чтобы режим у него был посвободнее, чтобы он мог выступать почаще. А в остальном он не отдалился от команды, вместе с нами вел с начальством бои местного значения на планерках и летучках, отстаивая те стихи, которые ему представлялись заслуживающими публикации в газете. У него вышел сборник «Острова» в «Советском писателе» — до этого, до прихода в газету, первая его книжка «Лирика» была издана в Калуге, — он подарил мне «Острова» с такой надписью: «Лазарь, это в память минувших битв и в честь грядущих новых. С любовью». И подписался — Ванька Морозов. Это герой одной из первых его песен.

Когда-то Анна Ахматова написала: «Когда человек умирает, изменяются его портреты».

После кончины Булата Окуджавы меняются и его «портреты». И речь идет не только о нынешнем — позднем — государственном признании: учреждена премия его имени, в Переделкине создан и пользуется популярностью его музей, на старом Арбате на пересечении с Плотниковым переулком сооружен его памятник (хороший памятник, но как странно видеть Булата бронзовым изваянием!). Вряд ли он мог все это себе представить или мечтать об этом: долгие годы власти его не больно жаловали. Кровавое колесо советской истории проехало и по его судьбе: он был еще мальчишкой, когда расстреляли его отца и дядю, мать отправили в лагерь. Помню такой эпизод нашей «литгазетовской» поры. Мы в командировке в Тбилиси, нас пригласил в гости известный грузинский поэт Симон Чиковани. Застолье, хозяин провозглашает тост в честь Булата, говорит о трагической судьбе его родителей, которых он знал. У Булата, всегда сдержанного, никогда не терявшего самообладания, глаза полны слез. И еще одна история, которую он мне рассказал через много лет. В Париже, где он выступал на вечере поэзии, его пригласили в ресторан, которым владели грузины. И там представили ему старика, ухоженного, хорошо выглядевшего, который рассказал, что в Кутаиси в гимназии учился вместе с отцом Булата, они сидели за одной партой, дружили. Булат обрадовался этой встрече. Но потом старик сказал, что отец Булата выгнал его из Грузии. Булату было неприятно слышать, что его отец кого-то обидел, и старик это увидел, понял. «Не огорчайтесь, — сказал он, — подумайте, как сложилась его судьба, а как моя. Выгнав меня из Грузии, он сохранил мне жизнь».

Жил Булат с клеймом сына «врагов народа», что значило — в этот институт не примут, в этом городе не пропишут, эту работу не получить.

Все, что выходило из-под его пера, встречалось в штыки официозной критикой. Пластинки не выпускались. За то, что вел себя независимо, — персональное дело, исключение из партии. Почти полный набор советских карательно-воспитательных мер достался на его долю.

И все-таки, говоря о меняющихся «портретах» Окуджавы, я имел в виду не только изменившееся отношение к нему властей, а прежде всего судьбу его литературного наследия. Из сферы литературной критики, сиюминутных, сугубо оценочных суждений, злободневных ассоциаций оно перемещается в сферу литературоведения, исследования жизненных и литературных истоков, образного строя, поэтических структур и так далее. Тому убедительное свидетельство — две международные научные конференции, посвященные его творчеству.

Так случилось, что в литературу Окуджава вошел одновременно с группой поэтов, которых потом стали называть «шестидесятниками». Происходило это на наших глазах, как писал, правда, по другому поводу, Пастернак: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку». Обойму эту составили Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, Белла Ахмадулина; пятым был Булат Окуджава. На поэтическом небосклоне звезда их взошла после XX съезда партии, когда вспыхнул необычайно острый интерес к поэзии, знаменовавший после оцепенения сталинских времен начало духовного пробуждения, раскрепощения общества. Они были тотчас замечены читателями, и с тех пор имена их обычно стали произносить вместе. Успех у них был грандиозный, неслыханный — люди изголодались по живому слову, искренним чувствам, аудиторию они собирали многотысячную. И в сознании многих читателей, да и критиков, они закрепились как некое творческое содружество.

И еще одна обойма, утвердившаяся в читательском сознании и критическом обиходе, — по жанру, который позднее назвали авторской песней. Это Булат Окуджава, Александр Галич, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Александр Городницкий.

Поэзия Окуджавы оказалась, таким образом, размещенной на литературной карте вовсе не там, где должна находиться, и многократно повторенная эта невольная ошибка затемняет и подлинные истоки, и пафос его творчества. Литературоведческий, историко-литературный подход, вступающий в свои права, намечает иные координаты.

Окуджава — из другого времени, нежели его постоянные соседи по критическим обоймам, у него другой жизненный опыт. «А мы с тобой, брат, из пехоты» — это о себе он говорит в одной из самых популярных песен. Нет, все-таки не Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Роберт Рождественский, а Борис Слуцкий и Давид Самойлов, Юрий Левитанский и Сергей Орлов его собратья, ближайшие поэтические родственники. И в прозе это не «шестидесятники» Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, а Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Константин Воробьев и Вячеслав Кондратьев — бывшие солдаты и лейтенанты переднего края, «окопники» Отечественной.

О том, что на войне были его главные жизненные университеты, Окуджава говорил не раз. Говорил в 1962 году, в начале литературного пути, когда еще числился в «молодых»: «У меня большинство стихотворений и песен — военного плана, и это объясняется прежде всего тем, что семнадцати лет из 9-го класса ушел на фронт. И это было очень страшно. Очень страшно. И тогда стихов не писал. А стихи я стал писать значительно позже. Мои воспоминания шли за мной по пятам и идут. И почему-то у меня все время — до сих пор — появляются военные стихи и военные песни».

Он говорил это и через тридцать лет, в 1992 году, когда ему уже было под семьдесят: «Война коснулась меня, когда мне было 17 лет, и она глубоко засела во мне. И, конечно, я все под впечатлением остаюсь до сих пор, хотя прошло полвека».

Но эти авторские признания пропускались мимо ушей — такова сила инерции утвердившегося подхода. Не считались и с тем, сколько среди созданных Окуджавой в 50-е годы песен и стихов, заложивших фундамент его нараставшей популярности, посвящено войне. Шли годы, а он в песнях и стихах снова и снова возвращался к войне — и в 60-е, и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е.

Прочитав в 1943 году стихи Семена Гудзенко, написанные в госпитале после ранения, Илья Эренбург так определил их новаторскую природу: «Это поэзия — изнутри войны. Это поэзия участника войны. Это поэзия не о войне, а с войны, с фронта. Именно поэтому его поэзия мне кажется поэзией-провозвестником». В сущности эта была общая, родовая характеристика поэтов фронтового поколения. Она верна и по отношению к творчеству Булата Окуджавы — оно с фронта, изнутри войны.

На фронте сформировались его представления о добре и зле, о чести и бесчестии, оттуда он вынес неостывающую ненависть к кровопролитию, жестокости, милитаристской романтике, демагогии и казенной лжи, там, под огнем, научился по-настоящему ценить жизнь, проникся уважением к правде — той, о которой, видимо, не зря говорят, что она горькая.

Он ощущал себя в поэзии посланцем тех, кто сложил голову на войне:

Судьба ли меня защитила, собою укрыв от огня! Какая-то тайная сила всю жизнь охраняла меня. И так все сошлось, дорогая: наверно, я там не сгорел, Чтоб выкрикнуть здесь, дорогая, про то, что другой не успел.

О том, какое большое место в памяти Окуджавы, в его поэтической оптике занимала война, свидетельствует и то, что она нередко всплывает в стихах на вполне мирные, «штатские» темы, через нее видит поэт окружающий его мир.

Вот стихотворение, посвященное поэтическому слову:

А есть слова: шинелей серый ряд. В литые сапоги Они обуты, Ремни свои затягивают круто, Махоркою прогорклою дымят.

О своем костюме:

На мне костюмчик серый-серый, Совсем как серая шинель.

О шарманке:

По Сивцеву Вражку проходит шарманка — Смешной, отставной, одноногий солдат.

Да и те стихи Окуджавы, которые я бы назвал костюмно-историческими (герои их юнкера, гусары, кавалергарды), и те, в которых создается мир сказки, — все они, несомненно, подсказаны, навеяны воспоминаниями о фронтовой юности.

Многие наши поэты искали и предлагали в своих стихах слово, которое претендовало на то, чтобы стать поэтической формулой войны. Василий Лебедев-Кумач: «Идет война народная, священная война». Александр Твардовский: «Бой идет святой и правый, смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». Константин Симонов: «Да, война не такая, какой мы писали ее, — это горькая штука…». Михаил Кульчицкий: «Война ж совсем не фейерверк, а просто трудная работа…». Борис Слуцкий: «А война — была. Четыре года. Долгая была война». Давид Самойлов: у него война — это «роковые, свинцовые, пороховые» годы.

Окуджава предложил свое определение: «Ах, война, что ж ты сделала, подлая…». Развернутое и реализованное в его стихах и песнях, в автобиографической повести «Будь здоров, школяр», это «подлая» ошарашивало, потому что резко расходилось с утвердившимся в нашей пропаганде и нашем искусстве взглядом на войну. Как он однажды заметил: «Все мои стихи и песни не столько о войне, сколько против нее». Подлая война особым образом настроила его будущее писательское зрение. Она выветрила из меня навсегда, рассказывал он, те осколки романтики, которые во мне все же еще, как и в любом юнце моего возраста, сидели. «Я увидел, что война — это суровое, жестокое единоборство, и радость побед у меня постоянно перемешана с горечью потерь, очевидцем которых я был. И впоследствии, когда я все это осознал, не могу сказать, что я стал пацифистом, это было бы смешно, но во мне выработалась не умозрительная, а органическая ненависть к войне. И это отложило отпечаток на всю мою жизнь, и литературную тоже».

Пережитое на войне помогло сбросить шоры милитаристского догматизма — и идеологического и эстетического, отвратило от «культовой» мифологии, от пропагандистского позерства в искусстве, от батальной литературщины. И отвратило не одного Окуджаву. Это было общим свойством «лейтенантской» литературы, за что ей тогда немало доставалось: ее прорабатывали за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм», «пацифизм». Нынче многие не могут себе представить, что это были тяжелые идеологические обвинения, за которыми следовали соответствующие «оргвыводы».

А Окуджаве после повести «Будь здоров, школяр» приписывались самые тяжкие грехи. Повесть появилась на свет в «Тарусских страницах», которые были осуждены специальным постановлением Бюро ЦК КПСС по РСФСР. В подготовке постановления принимал деятельное участие небезызвестный Егор Лигачев. Когда он стал вторым человеком в партийно-государственной иерархии, я как-то напомнил Булату о его давнем «контакте» с этим деятелем, что его позабавило. Он пошутил: «Не хочу себя преувеличивать, наверное, он так вырос не только на моих костях». В предшествующей постановлению Записке, подготовленной двумя отделами ЦК, о зловредном сочинении Окуджавы говорилось: «Главный герой повести и его товарищи выглядят откровенно циничными, разболтанными, трусливыми людьми, лишенными высоких чувств любви к Родине, преданности делу социализма, воли к борьбе с фашизмом, то есть всех тех прекрасных качеств, которые придавали непреоборимую силу нашим бойцам… Не вызывают симпатии и командиры. К многим из них в повести приклеиваются такие ярлыки, как „штабные крысы“, „гады“…» Надо ли объяснять, почему до перестройки повесть «Будь здоров, школяр» не перепечатывалась.

Но справедливости ради скажу, что не только официозная критика громила повесть Окуджавы. Она была осуждена и на страницах «Нового мира», стойко и последовательно защищавшего «лейтенантскую» литературу. Видимо, автора той давней статьи в «Новом мире» напугал открытый антивоенный пафос Окуджавы. «Человек на войне — и все, — выговаривал он Окуджаве. — Какой человек, на какой войне, за что он, в конце концов, сражается — не важно. Все войны одинаковы, на всех войнах человеку тяжко, все войны — зло».

Не стану доказывать, что любая война, даже справедливая, — дело кровавое, противоестественное, бесчеловечное, что автор статьи, отрицавший это, не прав: опровергать его сегодня — ломиться в уже широко распахнутые ворота. Но, может быть, герою Окуджавы действительно безразлично, за что идет война, и он в самом деле «занят только собой», мысли его поглощены обмотками, с которыми не может как следует справиться, ложкой, которую он потерял? Диву даешься, как тогда была прочитана — вернее, не прочитана — повесть «Будь здоров, школяр». И иными критиками не потому, что следовали направляющим указаниям идеологических служб, а потому, что она опережала утвердившиеся, примелькавшиеся представления о войне и о том, как о ней писать, недоступны были ее пафос и образный язык, опережавшие свое время. В повести Окуджавы не было привычно «литературного» изображения войны, и это воспринималось как искажение жизненной правды. Для того чтобы верно понять повесть, надо было выбраться из наезженной колеи ходячих героических представлений о войне. Вспомним, как в «Войне и мире» Николай Ростов, правдивый молодой человек, делись своими воспоминаниями о кавалерийской атаке, рассказывает не то, что было с ним в действительности, а то, что ждут от него слушатели, — не может преодолеть власть утвердившегося канона батальных описаний. В таком же примерно положении оказались некоторые критики повести «Будь здоров, школяр».

Герой ее не произносит тех слов о любви к родине, которые обычно изрекались в газетных очерках и бездарных романах: они кажутся ему фальшивыми или нецеломудренными. Но ведь он уходит на фронт добровольцем, что яснее ясного раскрывает его отношение к происходящему, его настроение, хотя рассказывает он о своем поступке в юмористическом тоне, не желая его героизировать. И о ненависти к фашистским захватчикам герой не произносит речей, но разве непонятно, что у него на душе, если он, испытавший множество унизительных неудобств из-за потерянной ложки, отказывается взять трофейную — она вызывает у него отвращение? Вообще высокое в повести, как и было на реальной войне, погружено, вросло в быт, в немыслимо тяжелый фронтовой быт, гнетущий не меньше, чем страх смерти.

Все автобиографические вещи Окуджавы написаны от первого лица, это лирическая проза, но немалая дистанция отделяет автора от героя, и создается она прежде всего иронией. Исследователям его творчества еще предстоит осмыслить и раскрыть содержание его поэтической декларации: «Я выдумал музу Иронии для этой суровой Земли». Но ирония была особенностью не стиля Окуджавы (это производное), а его мировосприятия. Так он видел жизнь. В подтверждение хочу привести одно его письмо ко мне (вполне, как говорится, «домашнее», хотя и связанное с днем Победы). Он писал: «Мне тоже очень странно поздравлять вас с этой датой, хотя случаются вещи печальнее, а мы все-таки поздравляем. Я живу припеваючи. Пишу. Хочу стать богатым, хотя чем меньше денег, тем труднее иметь больше. Здесь есть милые люди, но в основном — окололитературный батальон, который целый день бубнит о своих „произведениях“ и три раза в день меняет туалеты: к завтраку, обеду и ужину. На „творчество“ времени не остается. Вот так. Остальное все прелестно».

С насмешливой грустью вспоминает Окуджава себя на фронте: «Нынче все это по прошествии сорока с лишним лет представляется столь отдаленным, что я теряю реальное ощущение времени. Да и самого себя вижу почти условно: так, некто нереальный семнадцатилетний, с тоненькой шейкой в блеклых обмотках на кривых ножках, погруженный в шинель с чужого плеча…» Однако мы ошибемся, посчитав этот автопортрет, нарисованный по памяти и густо окрашенный сегодняшней иронией, документальной фотографией, и автор время от времени очень деликатно, едва заметно от этого предостерегает: обратим внимание на «вижу почти условно», «некто нереальный». Вот характерный для манеры Окуджавы эпизод: «Командир полка читает донесение и посматривает на меня. И я чувствую себя тщедушным и маленьким. Я смотрю на свои не очень античные ноги, тоненькие в обмотках. И на здоровенные солдатские ботинки. Все это, должно быть, очень смешно. Но никто не смеется». Не пропустим при чтении «никто не смеется» — оно предупреждает, что, наверное, герой выглядел до смешного нелепым не на самом деле, а лишь в собственных глазах.

Война, с ее жестокими требованиями строжайшей дисциплины, беспрекословного выполнения приказов, стригущая всех под одну гребенку, была, однако, в годы, которые описывает Окуджава в повести «Будь здоров, школяр», временем преодоления психологии «винтиков», временем самостоятельных решений, цена которых — жизнь или смерть. Временем преодоления сталинских пропагандистских мифов, глубоко проникших в массовое сознание. Эту важную особенность того времени не упускает из вида Окуджава.

И здесь, пожалуй, следует возвратиться к тем двум «обоймам», о которых шла речь. Я вовсе не считаю, что все в поэзии и прозе Окуджавы может быть объяснено одной лишь войной. Вполне реальна и связь его с «шестидесятниками», но ее надо рассматривать не как внешнюю, не как простое совпадение по времени вступления в литературу, а как содержательную общность некоторых «оттепельных» идей, мотивов, настроений.

И вторая «обойма» — «бардовская» — тоже возникла не на пустом месте. Новое время, время начинавшегося в «оттепель» духовного раскрепощения, потребовало новых песен. Так рождалась авторская песня. Что касается Окуджавы, то сейчас уже совершенно ясно, что в отечественной словесности нашего времени не было поэта, который, как он, создал бы такой большой массив современных, подлинно народных песен (сегодняшняя народность уж точно не в лапотно-сермяжном мнении и описании, которые высмеивали еще Белинский и Гоголь). Гитара, которая десятилетиями воспринималась как один из неизменных атрибутов мещанской пошлости, оказалась у него связанной с высокой поэзией. Песни Окуджавы (а в них, как мне кажется, его поэтическая, художническая индивидуальность выразилась и наиболее органично, и наиболее полно), опирающиеся на романсовую традицию, противостоящую так называемой «массовой» песне, которая долгое время была официальной и полноправной законодательницей вкусов, не опускались, однако, до душещипательной сентиментальной чувствительности — в них был истинный драматизм, они вбирали в себя трагедии минувшего жестокого века.

Песни Окуджавы отличает не суетная, не поверхностная современность; его лирический герой — маленький человек, такой же «московский муравей», как и другие пассажиры «последнего, случайного» троллейбуса, у обожаемой им «богини» легкое пальтишко и старенькие туфельки. Окуджава воспевал простые и вечные человеческие ценности: «молюсь прекрасному и высшему» — таков его нравственный и поэтический девиз. В его песнях — неостывающий жар человечности и доброты.

У Булата Окуджавы была счастливая литературная судьба. Его песни, записывавшиеся на магнитофонные пленки (я знаю людей, которые для этого покупали магнитофон, в пору, когда он был редкой и дорогой вещью) и поэтому миновавшие бдительную цензуру, распространялись со скоростью лесного пожара.

Признаюсь, долгое время я считал, что он наш поэт, что песни его принадлежат нашему поколению, мы владеем ими безраздельно. Да и он сам говорил: «Самая приятная для меня аудитория — это аудитория, близкая мне по возрасту, то есть люди с моим опытом». Оказалось, что это не совсем так. Он был неслыханно популярен, но мода проходит, а ему оставались верны.

Одно поколение сменялось другим, а любовь к его песням не угасала, не угасает, не угаснет.

1997, 1999

По заданию редакции Встречи с Анной Ахматовой, Ильей Эренбургом, Василием Гроссманом, Александром Твардовским

Когда в марте 1959 года вместо Кочетова главным редактором «Литературной газеты» был назначен Сергей Сергеевич Смирнов, он получил ее от своего предшественника в разоренном состоянии: резко упала подписка, никогда прежде не был, сегодняшними словами говоря, так низок ее рейтинг. Борьба с «оттепельными» настроениями и веяниями, с «оттепельной» (что означало с правдивой, талантливой) литературой была главной целью и смыслом деятельности Кочетова. Он вел ее с такой тупостью, с таким яростным ожесточением, что восстановил против себя большинство писателей — негодовали даже вполне благонамеренные, многие демонстративно бойкотировали «Литературку». На летучках и планерках сотрудники международного отдела и отдела внутренней жизни жаловались, что даже их постоянные авторы под разными предлогами отказываются писать для «Литературки», ездить по ее командировкам.

Сформировав новый отдел литературы, Сергей Сергеевич внушал нам совершенно справедливую мысль, что если мы не восстановим добрых отношений с писателями, которые при кочетовском режиме порвали с «Литературкой» (а среди них были самые популярные, самые талантливые художники), хорошей газеты нам не сделать. Надо развеять предубеждение, внушить, что газета не корректирует, а резко меняет курс, иначе ничего не получится.

Ключевой, знаковой фигурой здесь был Илья Эренбург, которого «Литературка» в кочетовские времена постоянно поносила и оскорбляла с особой злобой, он был для Кочетова и его единомышленников одним из главных врагов. Если в «Литературке» начнет выступать Эренбург, то для писателей и для многих читателей это будет означать, что литературная политика газеты изменяется коренным образом. Мы ввели после Третьего съезда писателей новую рубрику «Писатель за рабочим столом», и вторым напечатанным материалом была статья «У Ильи Эренбурга», написанная И. Вайнбергом. Автор статьи работал в издательстве «Советский писатель», редактировал книгу Эренбурга, Илья Григорьевич к нему хорошо относился. Со стороны газеты это был знак уважения и доброго отношения к писателю…

Скажу тут же, что подобным образом мы старались наладить хорошие отношения и с некоторыми другими писателями, которым в прежние времена доставалось от «Литературки». Напечатали тогда же, в июне 1959 года, статью Льва Озерова о поэзии Анны Ахматовой, — кажется, после постановления ЦК 1946 года газета не сказала о ее стихах ни одного доброго слова. Напечатать такую статью было непросто. Статью потребовали в ЦК. Поликарпов, прочитав ее, был недоволен тем, что обойдено постановление ЦК, в котором, как он сказал Михмату, содержалась, может быть, чересчур резкая, но справедливая критика Ахматовой. Михмат (так за глаза, а некоторые, с кем он по свойственному ему демократизму приятельствовал, и в глаза называли заместителя главного редактора газеты Михаила Матвеевича Кузнецова) попытался уговорить Озерова реализовать это руководящее замечание. Озеров, поддержанный нами, уперся: «Лучше не печатать». После долгих препирательств, в глубине души понимая, что мы правы, Михмат сдался. Махнул рукой: «А, была не была». Одно замечание Поликарпова все-таки учли — статья называлась «Дочь века» (Поликарпов этого не забыл и потом нам припомнил), дали другой заголовок — «Стихи Анны Ахматовой». Статья эта нынче может показаться вегетарианской, а тогда она была для читателей обжигающе острым блюдом. Конечно, нам очень хотелось напечатать в газете стихи Ахматовой. Это не было просто задабриванием автора, в котором мы были заинтересованы, — статья об Ахматовой была очень важна для обозначения позиции газеты. Но при этом, конечно, отдавали себе отчет, что после такой статьи легче будет разговаривать с Ахматовой, просить у нее стихи.

* * *

Через несколько месяцев, когда Ахматова приехала в Москву, мы с Галиной Корниловой, которая была с Анной Андреевной знакома и договорилась о встрече, отправились к ней, — Ахматова, как обычно, остановилась у Ардовых. Приняла она нас в маленькой темной комнатке, о которой рассказывается во множестве мемуаров, что избавляет меня от ее описания. Я не видел Ахматову со знаменитых вечеров московских и ленинградских поэтов в апреле 1946 года. Она сильно поседела и располнела. Держалась с царственной простотой — других слов я не подыщу. У нее уже были приготовлены предназначавшиеся «Литературке» стихи — каждое на отдельном листке. Без долгих предисловий протянула листочки: «Читайте». Когда мы, передавая друг другу листочки, прочитали, спросила:

— Годится?

— Да, безусловно, — сказал я и стал ее благодарить. — Большое спасибо, для газеты это очень важно.

— Понемногу начинаю торговать, — улыбнулась Ахматова.

Фраза была неожиданной, и я ее запомнил. Намеренно или нет, скорее всего, намеренно, Ахматова разрушала атмосферу аудиенции у высокого лица, возникшую из-за нашей почтительности и скованности. Визит наш продолжался совсем недолго — полчаса, может быть, чуть больше. Я был очень рад, что получил для газеты подборку стихов Ахматовой, и несколько раздосадован тем, что все произошло быстро, по-деловому, никакого разговора не получилось. А как интересно было бы разговорить Анну Андреевну, но, увы, я не решился…

Это была, по-моему, первая после военных лет газетная публикация стихов Ахматовой. Одно из них — знаменитая «Эпиграмма»:

Могла ли Биче, словно Дант, творить, Или Лаура жар любви восславить? Я научила женщин говорить… Но, боже, как их замолчать заставить!

Две последние строки тут же стали поговоркой. Вскоре «Литературка» напечатала в переводе Ахматовой стихотворение Переца Маркиша, но добывал его не я, по-моему, его принесла вдова расстрелянного поэта — отмечалось его 65-летие…

* * *

Теперь об Эренбурге. После появления статьи Вайнберга, не сразу, выждав для приличия какое-то время, я позвонил Илье Григорьевичу и попросил принять нас. Он назначил день и час. Решили идти к нему вдвоем — Сарнов и я. Сарнов лучше меня знал раннего Эренбурга, а вдруг разговор зайдет об этом, нельзя ударить лицом в грязь. А главное, вдвоем было не так страшно: честно признаюсь, я боялся этого визита и не очень был уверен в его благоприятном исходе.

Некоторые основания для этого были. Мы шли к сверхзнаменитости, для любого фронтовика, и меня в том числе, он был личностью исполинской, легендарной — не буду распространяться, об этом очень много писали. Так что понятен трепет, который я испытывал. И еще одно — я вспомнил читательскую конференцию в университете, обсуждение «Бури», на котором присутствовал и выступал Эренбург. Он говорил по тем временам вызывающе смело. Досталось тогдашней, ермиловской «Литературке»: «Что такое у нас литературный процесс? — издевательским тоном говорил Эренбург. — Утром в Лаврушинском переулке писатель достает из почтового ящика „Биржевой листок“, в котором сообщается, кого сегодня выдвигают, кого задвигают, кто как котируется». Позволил он себе и неслыханный тогда выпад против существующей системы руководства культурой: «Нигде, кроме нас, слово писателя не пользуется таким уважением. Ему иногда придают даже большее значение, чем делу. Это очень лестно. Но зато во Франции никого не интересует, что думает министр культуры о последней театральной премьере».

И еще я вспомнил, как жестко и обидно Эренбург срезал на конференции одного студента, выступившего вслед за тогдашней критикой с глупыми и пошлыми претензиями к роману: почему французы выглядят в произведении более интересными и духовно богатыми, чем советские люди? «Встреча читателя с произведением, — заметил Эренбург, — может происходить на разных этажах, не всегда читатель добирается до того, на котором написана книга». И нанес тяжелый удар незадачливому студенту: «Тут встреча произошла в подвале».

А если вдруг Эренбург вот так врежет нам: счет у него к «Литературке» большой и абсолютно справедливый, начнет припоминать, может и нам рикошетом достаться…

Мы шли к Эренбургу, по дороге обсуждая возможные сценарии предстоящей с ним беседы.

Эренбург жил на улице Горького в большом сером доме против Моссовета, заселенном разного рода начальством с редкими вкраплениями знаменитостей, на последнем этаже. Теперь на доме его мемориальная доска, десять лет потребовалось, чтобы «пробить» ее, московское партийное руководство всячески сопротивлялось, видимо, не могли забыть эренбурговских мемуаров. Они не переиздавались — все попытки упирались в стену. Заблокировано было и собрание сочинений. Один высокопоставленный литературный чиновник, к которому мы с дочерью Эренбурга Ириной Ильиничной ходили хлопотать по этому делу, сказал нам с циничной откровенностью: «Ситуация безнадежная. Как можно издавать собрание сочинений Эренбурга без его мемуаров, а мемуары сейчас напечатать невозможно».

Подходя к этому дому, мы встретили Коржавина.

— Вы куда?

— К Эренбургу.

— Я пойду с вами.

Но это неудобно, мы по делу.

— Глупости, я с ним знаком, он ко мне хорошо относится и будет рад меня видеть. А вас он не знает, — уколол он нас.

Коржавин был настойчив, и мы махнули рукой, пусть идет, вдруг это нам поможет. Когда мы появились, Эренбург несколько раз бросал на Коржавина удивленные взгляды, потом вспомнил его. Мы объясняли, что хотя Коржавин случайно примкнул к нашей экспедиции, он не только наш друг, но сейчас имеет и некоторое отношение к «Литературной газете». Быть может, это нарушение «протокола» делового визита не прибавило нам солидности в глазах Эренбурга, а может быть, появление Коржавина в качестве одного из посланцев редакции было для него знаком перемен в «Литературке». Во всяком случае недовольства он не выразил. Впрочем, в дни его молодости и его самого и людей его среды такие условности не останавливали.

Эренбург принимал нас в кабинете. Книжные полки, забитые до отказа книгами, — это не удивило. Удивило бесчисленное количество всевозможных зарубежных — из разных стран — сувениров, беспорядочно рассованных всюду, где только можно было найти для них место. На стенах картины знаменитых художников, развешанные без какой-либо системы, не напоказ, а для себя, без малейшей тени музейности. А может быть, мне это показалось, потому что, по моим плебейским представлениям, таким картинам место только в музее.

Я не видел Эренбурга вблизи с той самой читательской конференции в университете, за эти десять лет он сильно сдал. Перед нами сидел пожилой человек — худой, пиджак был ему слишком свободен, с нездоровым цветом лица, с мешками под глазами, у него не хватало нескольких зубов; когда он пошел нас провожать в переднюю, походка была шаркающей, старческой — на все это было грустно смотреть. Повеяло какой-то заброшенностью, одиночеством, хотя у этого пожилого человека было мировое имя. Но взгляд оставался живым и острым, глаза умные и молодые, реакция мгновенная, речь точна — нужные слова были под рукой, он не искал их. Эренбург много курил, от сигарет пальцы были желтые, прокуренные, он не всегда успевал стряхнуть пепел от сигареты в пепельницу, пепел падал на пиджак, на брюки, на пол.

Разговаривал с нами Эренбург вежливо, но прохладно, сотрудничать не отказался, но ничего конкретно не обещал:

— Я сейчас пишу большую вещь — книгу воспоминаний, времени на что-то еще не остается.

— Дайте нам что-нибудь из того, что написано.

— Сначала надо кончить первую часть.

Это означало: поживем — увидим, посмотрим, какой станет ваша газета. Потом из первой части мы напечатали две главы и главу из второй.

Мы ушли с пустыми руками, но дверь для нас осталась открытой. Чем мы не преминули воспользоваться, стали под тем или иным предлогом бывать у Эренбурга. Как ни странно, он принимал нас. А после нескольких таких визитов расположился к нам, подобрел. Однажды спросил у меня: «Вы ведь тоже из Киева?» Сарнов потом мне выговаривал: «Промычал бы в ответ что-то невнятное или соврал бы. Ему приятно было думать, что вы земляки, ты ему понравился. Так нет, — он, утрируя, воспроизвел мою интонацию. — „Я родился в Харькове, Илья Григорьевич“. Кто тебя за язык тянул?»

Потом, случалось, Илья Григорьевич и сам приглашал нас к себе — звонила Наталья Ивановна Столярова, его секретарь, с которой у меня до самой ее смерти сохранились дружеские отношения, договаривалась с нами. Бывали мы у него и на даче, он показывал выращенные им цветы — это занятие очень его увлекало, рассказывал, откуда привез семена и луковицы. Мы познакомились с его женой Любовью Михайловной, сохранившей следы былой красоты, узнали, что она художница, посмотрели некоторые ее работы. Случалось, что мы обедали или ужинали у Эренбурга, за столом Любовь Михайловна активно включалась в разговоры, хотя и не всегда впопад. Илья Григорьевич в таких случаях терпеливо, не раздражаясь, не перебивая, дослушивал до конца ее тираду, а потом продолжал с того места, на котором она его прервала, говорить свое. Не знаю, уместно ли здесь слово «разговоры», говорил обычно Илья Григорьевич, а мы его слушали и отвечали на вопросы, которые он задавал. Слушали, боясь пропустить слово, — в его рассказах постоянно возникали многие знаменитые люди, определившие облик нашего века, его социальные движения, его научные открытия, его искусство, с большинством этих людей он был близко знаком, в его рассказах история словно бы оживала, переставала быть книжной, безликой.

Конечно, мы не забывали о газете. Мы упросили Эренбурга написать в новогодний 1960 года номер статью — она называлась «О Луне, о Земле, о сердце», в ней он поддерживал взятый газетой курс на дискуссионное обсуждение состояния дел в литературе, который не одобрялся на Старой площади. Статья эта вызвала нарекания Поликарпова. Нюх у него был отменный, но иногда случалось, что он был не в состоянии сформулировать свои претензии и обвинения. Чуял, что не то, но в чем конкретно крамола, не мог внятно сказать, или сотрудники не подготовили ясных соображений. В подобных случаях он прибегал к стереотипу: настораживают, мол, намеки, недомолвки, мутные, туманные высказывания. Именно это он выложил Михмату, вызванному в связи со статьей Эренбурга в очередной раз на ковер.

Да, о газете мы не забывали, но нас приводили к Эренбургу не только газетные дела, но и жгучий интерес к нему, к тому, что он рассказывал. Некоторые истории, услышанные от него, я хорошо запомнил и попытаюсь здесь воспроизвести — наверное, не всюду теми словами, которыми говорил он, но за точность смысла ручаюсь. Большая часть разговоров так или иначе вертелась вокруг воспоминаний, над которыми он работал и в которые был погружен. Часто он говорил: «Расскажу вам то, что напишу в третьей книге», — а иногда, поведав какую-то историю, которую намерен написать, добавлял: «А сейчас расскажу то, что не напишу».

Чем-то мы ему, видимо, были интересны, скорее всего, тем, что представляли новое поколение, которое он знал плохо, в его глазах мы были детьми XX съезда, а кроме того, у меня сложилось впечатление, что не так много было вокруг него людей, с которыми он поддерживает тесные отношения, раз, два и обчелся, мы их почти всех знали…

Однажды он дал нам толстую папку это была рукопись первой книги мемуаров — и попросил прочитать. Не для того, чтобы выбрать какие-то главы для публикации, просто он хотел бы знать наше мнение, у него к нам, когда мы прочитаем, будет несколько вопросов, сказал Эренбург, он хочет с нами посоветоваться.

Мы были удивлены и польщены. Но когда мы явились к нему с прочитанной рукописью, еще больше нас удивили его вопросы. Они были двоякого рода. Во-первых, он хотел выяснить, будет ли ясно современным читателям то или иное место, дойдет ли? Смысл этих вопросов я тогда не понял до конца. Только потом, перечитывая «Люди, годы, жизнь», — Ильи Григорьевича уже не было на свете, — я уяснил, что его беспокоило, потому что открыл для себя важную особенность этой книги: чем больше знаешь, узнаешь, тем больше извлекаешь из нее информации. Многое спрятано в придаточных предложениях, в намеках, в недомолвках.

Но особенно удивили нас другие его вопросы: напечатают ли эту главу, проходима ли другая, можно ли пробить третью? Мы были поражены, не сомневались, что в этом он разбирается куда лучше, чем мы. Конечно, цензура будет на него наседать, поживы для нее в его воспоминаниях хоть отбавляй, но он опытный, закаленный боец, возможности у него большие, с ним не могут не считаться — ведь он Эренбург, так что лишнего он им не отдаст, отобьется. Но, кажется, он свои возможности оценивал не так высоко, как мы.

А может быть, за поразившими нас вопросами был еще один, не угаданный нами смысл. Он хотел убедиться, современна ли написанная им книга, задевает ли он больные проблемы нашей истории и нашего сегодняшнего бытия? Если в ней много крамольного, труднопроходимого, если его ожидают нелегкие бои с редакторами и цензорами, значит, он написал нужную современникам, сражающуюся со сталинистской идеологией вещь.

Эта мысль пришла мне в голову после одного нашего визита к Эренбургу, о котором вспоминает Сарнов:

«Мы (Л. И. Лазарев и я) приехали к нему, чтобы уговорить выступить в газете со статьей. Надо было ответить на какую-то особенно наглую атаку какого-то влиятельного сталиниста. А напечатать ответ было крайне трудно, поскольку чуть ли не ежедневно меняющаяся политическая атмосфера в тот раз благоприятствовала „наследникам Сталина“.

Нам представлялось чрезвычайно важным, чтобы отповедь сталинисту дал именно Эренбург: статью, подписанную любым другим именем, наше начальство могло положить „под сукно“. А Эренбурга все-таки трудно было не напечатать.

Эренбург выслушал нас. Долго молчал, как видно, перебарывал себя.

— Не трогайте меня сейчас, — наконец медленно заговорил он. — Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы не стали ни спорить с ним, ни уговаривать его. Не потому, что настаивать на своем было бы по меньшей мере некорректно, даже жестоко, а потому, что сразу поняли: он прав».

Вот тогда я и подумал, что когда он задавал нам вопросы — «проходимо», «непроходимо» — он имел в виду и это: на передовой он или отсиживается в тылу, боец он, участвующий в наступлении, или пенсионер, погруженный в ностальгические воспоминания о юности. Вот что его беспокоило…

Разговоры о рукописи и в связи с рукописью — к ней много раз возвращались и Эренбург, и мы — были долгими, часто уходящими далеко в сторону.

В предисловии к недавнему изданию мемуаров Эренбурга, первому изданию, в котором восстановлены все купюры, все места, изуродованные цензурой (жаль, что они не набраны для наглядности, как в воспоминаниях Г. К. Жукова, другим шрифтом), Бенедикт Сарнов передает некоторые из этих разговоров. Чтобы не повторяться, я процитирую его, а потом, так как он рассказывает лишь то, что связано с проблематикой его статьи, дополню его рассказ.

«Помню, — пишет Сарнов, — особенно поразило нас, когда он однажды спросил:

— А как по-вашему, главу о Бухарине напечатают?

Л. И. Лазарев ответил в том смысле, что решить этот вопрос может только Хрущев.

— А что? Хрущев, по-моему, должен неплохо относиться к Бухарину, — предположил я.

— Вы думаете? — быстро повернулся ко мне Эренбург.

Я промямлил что-то в положительном смысле, хотя уже не так уверенно.

— Ну, мне он это просто говорил, — сказал Илья Григорьевич.

Естественно, у нас создалось впечатление, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым.

Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не слишком влиятельных особ, как мы?

Загадка эта вскоре разъяснилась. Прочитав нам как-то письмо читателя, начинавшееся словами: „Неужели вы не можете сказать Н. С. Хрущеву…“, Эренбург раздраженно проворчал:

— Они там думают, что я с Хрущевым чуть ли не каждый день чай пью.

И вот тут-то и завязался тот разговор, ради которого я счел возможным удариться в эти воспоминания.

Кто-то из нас спросил:

— Илья Григорьевич! А вы, когда писали главу о Бухарине, рассчитывали ее напечатать?

— Во всяком случае, я писал ее для печати, — ответил он. — В первой книге, которую я сейчас закончил, есть только одна глава, которая пойдет в архив. Это — глава о Троцком. Я сам не хочу ее печатать.

В ответ на наш немой вопрос он пояснил:

— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. Он очень мне не понравился.

— Чем?

— Всем… Авторитарностью, отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что мое отрицательное отношение к Троцкому сегодня может быть ложно истолковано… А все остальное хочу напечатать… Вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… С ней будет сложнее. Из нее дай бог чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…

Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам:

— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…»

А теперь дополню воспоминания Сарнова. Разговор о Бухарине имел еще одно ответвление. Зашла речь о политических процессах 30-х годов. Я спросил, почему подсудимые так вели себя на суде, почему они давали такие чудовищные показания, ведь эти кровавые спектакли шли почти без сбоев, не заменяли ли их статистами (тогда об этом много было разговоров)?

— Не знаю, — ответил Илья Григорьевич. — Здесь много страшных тайн. Может быть, когда-нибудь они откроются. Все ли только? — он помолчал и стал рассказывать. — Вскоре после того, как я приехал из Испании, состоялся процесс так называемого «правотроцкистского блока». Мне прислали билет в Колонный зал, где происходил процесс, и дали понять, что уклониться нельзя. Лучше всех, ближе всех я знал Бухарина — мы были в юности друзьями. Мне кажется, что на процессе это был он, Николай Иванович, но он был на себя не похож. Это был его голос, а говорил он не своими, чужими словами. То, что он говорил, и даже как он говорил, было для него немыслимо. А как этого добились, не знаю…

Эренбург считал, что нормальная логика бессильна что-нибудь объяснить в этом кровавом кошмаре. Он вспомнил историю реабилитации Мейерхольда. Следователь, который пришел к нему по этому делу, был молодой человек, из военных юристов, от литературы и искусства очень далек.

— Он сказал, что в деле Мейерхольда фигурируем я, Пастернак и Олеша. Спросил, что я знаю о Пастернаке и Олеше? Я ответил, что они живы-здоровы и никогда не «привлекались». Вы знаете, он мне не поверил. Я позвал Лену [Л. Зонина — переводчица с французского и литературовед, моя приятельница с университетской поры, работала тогда у Эренбурга секретарем; она мне тоже как-то рассказывала об этой беседе Ильи Григорьевича со следователем. — Л. Л.], говорю ей: «Покажите ему справочник Союза писателей. Он, кажется, мне не верит, что Пастернак и Олеша живы и их можно повидать хоть сегодня. Пусть запишет адреса и телефоны». Этот молодой человек, поняв, что Мейерхольд был великим режиссером, был потрясен. Это перевернуло его жизнь. Он стал собирать у писателей, режиссеров, актеров отзывы о Мейерхольде, чтобы добиться его реабилитации не только как гражданина, но и как художника. Убеждал, настаивал, стыдил робеющих. Собрал толщенную папку и отнес в ЦК. После этого его убрали из прокуратуры. Такая судьба…

Рассказ о читателях, которые считают, что он, Эренбург, с Хрущевым чуть ли не каждый день пьет чай, имел длинное продолжение.

— Если бы мне пришлось беседовать с Хрущевым, если бы возникла вдруг такая возможность, я бы не стал говорить о делах литературы, — заметил Эренбург.

Нам это показалось странным. Мы считали, что это очень важная тема, и были уверены, что она больше всего волнует Эренбурга, ближе всего ему. И стали допытываться.

— Почему, Илья Григорьевич?

— Потому что это бессмысленно, — он произнес это тем тоном, которым малым детям растолковывают вещи абсолютно ясные, настолько ясные, что объяснять их трудно. — Потому что Хрущев в этом ничего не понимает. Полагается на своих помощников и советчиков — тупых, реакционных. Информация идет от Софронова и Грибачева. Знает только одно — стучать кулаком по столу. Я бы говорил с ним о вещах, которые он как политик в состоянии понять. О национальной проблеме. Не только о еврейской, но и о еврейской тоже. Здесь столько наломано дров, что долго и дорого придется расплачиваться. Не реабилитированы высланные Сталиным народы, даже те, что возвращены в родные места. Пока не поздно, надо принимать меры. А потом я хотел бы с Хрущевым поговорить о нашей дипломатической службе. Она никуда не годится. Они приучены доносить в Москву не то, что происходит на самом деле, а то, что хотели бы услышать в Москве. Это постоянный источник тяжелых ошибок, неверных решений в международной политике. А о литературе и бы не стал с ним разговаривать. Безнадежное дело…

Однако, когда на художественной выставке в Манеже в 1962 году Хрущев стал поносить картины Фалька, Эренбург все-таки вступил с ним в спор; наверняка понимал, что это бессмысленно, но промолчать не мог.

Нам не хотелось соглашаться с Эренбургом, казалось, что шанс все-таки есть и, если представится случай, стоит попытаться.

— А может быть, можно достучаться? Ведь у него есть здравый смысл.

— Нет, нельзя, — отрезал Илья Григорьевич. — У меня есть опыт. Он принимал меня с Корнейчуком по делам Совета Мира. Было это вскоре после скандала с Зощенко — тогда, на встрече с английскими студентами. Когда кончили обсуждать дела, я заговорил об этой истории. Кому, сказал, пришла в голову идиотская мысль вытолкнуть Зощенко на встречу с этими мальчишками и девчонками. Это же провокация. Что он мог ответить на вопрос: признаете вы себя подонком или нет? Даже Корнейчук [надо было слышать, с какой интонацией он это произнес. — Л. Л.] и тот поддержал меня. Но у нашего премьера все можно прочесть на лице: не доверял, думал, обведут интеллигенты вокруг пальца. Вижу, что уже имеет информацию и составил мнение. И стоит на этом. Я пытался спорить, доказывать. Непробиваем. На этой неприятной ноте стали мы прощаться. Видимо, он не хотел, чтобы мы ушли с таким впечатлением, был тогда заинтересован в хорошем отношении интеллигенции. Удержал нас. И вдруг стал рассказывать, как страшно было в последний год жизни Сталина, когда раскручивалась антисемитская кампания вокруг дела «убийц в белых халатах». На одном из последних заседаний Политбюро, на котором присутствовал Сталин, он, заговорив о евреях, сказал: «Я удивляюсь, что до сих пор нет эксцессов на предприятиях». Это был призыв организовывать погромы. «Мы тогда не могли не то что друг с другом, с женой в постели откровенно разговаривать. Но все, не сговариваясь, даже Берия, сделали вид, что такого разговора не было. Это было ужасно, куда он толкает страну»…

К Хрущеву Эренбург, по-моему, относился хорошо, считал его великой заслугой разоблачение на XX съезде сталинских преступлений, освобождение из лагерей и тюрем и реабилитацию невинных, хорошо относился, но не без иронии. Впрочем, тут для него, кажется, вообще «священных коров» не было. С удовольствием он повторял шутку, услышанную от Евгения Шварца: «А вы, друзья, как ни садитесь, только нас не сажайте». Я не помню, чтобы сам он шутил, — редко смеялся, но почти всегда был ироничен. Многое из того, что он рассказывал, было окрашено иронией.

— Когда я приехал в Москву незадолго до Первого съезда писателей, меня как-то пригласили к Горькому на встречу писателей с руководителями партии и государства. Были почти все, кроме Сталина. Это была не первая такая встреча — все друг друга знали. Новым человеком был я, меня представляли начальству. В Москву как раз дошла моя книга, вышедшая заграницей, — «Бурные приключения Лазика Ройтшванеца». Все отпускали мне комплименты: какая смешная, остроумная книга. И, как сговорившись, добавляли: не кажется ли вам, что ее могут использовать антисемиты? А Каганович сказал: «Ваша книга может быть воспринята как выражение еврейского буржуазного национализма». Он уже тогда был готов…

Об одном члене редколлегии «Нового мира» — еврее, который проявлял особую бдительность к тем местам мемуаров «Люди, годы, жизнь», где речь шла об евреях, об антисемитизме, настаивал на купюрах, на перестраховочной правке, Эренбург сказал презрительно:

— Шабес-гой наоборот, — и пояснил. — Правоверные евреи нанимали на субботу специального слугу-иноверца. Этот слуга должен был делать все, что запрещено евреям. Этот тоже старается угодить хозяевам, угадывая их желания…

Вернувшись из командировки в Швецию по делам движения сторонников мира, Илья Григорьевич делился впечатлениями:

— В маленьком городке секретарь коммунистической ячейки сказал мне, думая, что очень меня обрадует: «Мы создали организацию сторонников мира. Все коммунисты и еще пастор, но он абсолютно свой, проверенный человек». А я вспомнил: как-то у меня был с визитом знакомый француз. Мы вышли пройтись и потом зашли в кафе, что рядом с моим домом, выпить кофе. Зная, как у нас готовят кофе, когда официант принес, спрашиваю: «Вы кипятили кофе?». Он с обидой: «Не беспокойтесь, товарищ Эренбург, два раза». Вот так эти шведские коммунисты.

Об одном высокопоставленном китайском деятеле Эренбург рассказывал:

— Когда-то он познакомил меня со своей женой. При встрече спрашиваю из вежливости: «Как поживает ваша жена?» У китайцев не принято огорчать дурными вестями. Радостно улыбается: «Спасибо, хорошо. Она немножко сошла с ума».

Многое в нравах, прежде всего в политических нравах, этой страны его тогда тревожило и возмущало:

— Когда они выступили с заявлением, что американцы ведут бактериологическую войну, все поверили, даже Жолио Кюри. Только Ив Фарж вытащил меня в коридор, он был вне себя: «Что за чудовищную липу они затеяли!»

Эренбург сказал об этом мимоходом, он вспоминал Ива Фаржа, его трагическую гибель, а о бактериологической войне так, к слову, как о том, что мы, конечно, знаем. Ему и в голову не приходило, что мы можем этого не знать. Уровень нашей осведомленности или глубину неосведомленности он и представить себе не мог. А мы просто рты разинули. И так бывало не раз…

Эренбург делал все, что мог, чтобы для нас не прервались гуманистические традиции — русская, европейская. Он всегда с отчаянным упорством и мужеством защищал культуру, защищал в те времена, когда за малую пядь ее приходилось рисковать не только благополучием, но и жизнью. Он писал о красоте русских церквей в начале тридцатых, когда об этом и заикнуться боялись. Он писал о великих ценностях западной культуры во второй половине сороковых, когда шла истребительная война против всего зарубежного, даже французские булки были переименованы в городские…

Эренбург был крупной, выдающейся личностью — человек редкого ума, уникального жизненного опыта, поразительного кругозора в искусстве, культуре, политике, истории. Я уже не говорю о том, что поэт божьей милостью, лучшие стихи его запомнились на всю жизнь, замечательно начинавший сатирик, блистательный эссеист, равного которому в наше время не было, автор мемуаров, сравнение которых с «Былым и думами» Герцена стало чуть ли не общим местом многих литературоведческих работ. Я смотрел на него снизу вверх, и это был естественный, без малейшей экзальтации взгляд, такой была реальная, трезво осознаваемая мною дистанция между нами.

Да, он не реализовал себя как сатирик, да, некоторые пухлые его романы были мертворожденными, да, отдал дань в публицистике распространенным заблуждениям и ложным идеям, да, маневрировал, чем-то поступался, наступал на горло собственной песне. Все это так, все это я знаю. Но и сегодня, вспоминая его, я думаю о том, что он сделал, дал нам, с великой благодарностью…

* * *

Василию Семеновичу Гроссману я позвонил по собственной инициативе. Я не был до этого с ним знаком и ни разу его не видел. Мне кажется, что в те годы на всяких мероприятиях, проводившихся в Союзе писателей, — собраниях, обсуждениях, вечерах — он вообще не бывал, иначе кто-нибудь да показал бы мне: «А вон Гроссман». Никогда на моей памяти он не выступал в «Литературке». Видимо, сам ничего не предлагал, а к нему не обращались — ведь он был «меченый», сначала, вскоре после войны, неприятности с пьесой «Если верить пифагорейцам», а затем, уже на уровне большой государственной опасности, история с романом «За правое дело», травля которого была одобрена Сталиным. С таким автором свяжешься — потом неприятностей не оберешься.

Говорили, что человек он с тяжелым характером, угрюмый, нелюдимый, иметь с ним дело трудно. Спешу сказать, что в действительности все оказалось не так. За тяжелый характер принимали неуступчивость, нежелание каяться, чувство собственного достоинства. Ведь полагалось, если «наверху» покритиковали, признавать ошибки, заверять, что больше они не повторятся, благодарить за науку — верная собака лижет руку хозяина, который ее наказывает. Советский человек должен был выработать в себе готовность унижаться — эта система публичного самобичевания была отработана и внедрена в нашу жизнь. У раба не может быть собственного достоинства…

Еще в школьные годы я прочитал гроссмановского «Степана Кольчугина». Книга эта показалась мне не хуже, а в чем-то, может быть, и посильней горьковской «Матери». Это сравнение нынче может показаться наивным, как говорится в еврейской поговорке, «быть умнее Менделя не значит быть умным». Но тогда, даже если книга Горького казалась скучноватой, в этом не решались признаться самому себе, почтение к ней вбивалось учителями и школой, и не только ими. Так что в моем сознании роман Гроссмана стоял очень высоко. В январе сорок третьего я на три недели попал в госпиталь и обнаружил в подшивке «Красной звезды» — к нам на передовую она попадала только случайно — подписанные знакомой по «Степану Кольчугину» фамилией сталинградские очерки. Очерки произвели на меня огромное впечатление, многое объяснили из того, что я видел и пережил. Недавно я перечитал их и убедился, что и через полвека они сохранили и душевный жар и художественную силу.

«За правое дело» поставило Гроссмана в самый первый ряд современных прозаиков, я был убежден в этом. И развернутая официальной критикой разнузданная кампания шельмования автора в глазах многих читателей, к которым принадлежал и я, не дискредитировала роман, а разоблачала эту критику — художественные достоинства книги были очевидны и неоспоримы, правда, которую она несла, завораживала. Потом на Втором съезде писателей официальная критика, чтобы сохранить лицо, делала вид, что в отдельное издание Гроссман внес серьезные поправки, и она, критика, поэтому теперь по-иному оценивает роман — вранье это предназначалось несведущей «публике», ей старались пудрить мозги.

Все это я пишу, чтобы объяснить, с каким нетерпением ждал, когда же появится продолжение гроссмановского романа. Я и позвонил Василию Семеновичу, то ли прочитав где-то информацию, то ли услышав от кого-то, что он закончил вторую книгу своего романа, называется она «Жизнь и судьба». Я решил, что мы во что бы то ни стало должны первыми напечатать главу из этой книги, наверняка рукопись будут рвать на части, редакции постараются обскакать друг друга, надо всех опередить. И вообще — мои планы простирались дальше — хорошо бы наладить постоянную связь с таким автором, ведь Гроссман во время войны проявил себя в «Красной звезде» и как великолепный журналист…

Кажется, Василий Семенович удивился моему звонку, — я уловил это в интонации, — похоже, что редакции пока что не очень-то его осаждают, может быть, еще не пронюхали, что он кончил роман, а может быть, как ни странно, у них еще не прошел страх после той давней критической экзекуции, которой было подвергнуто «За правое дело». Сергей Сергеевич, которому я сказал, что договорился о встрече с Гроссманом, хочу попросить главу из нового романа, не пришел от этой идеи в восторг, как я в глубине души ожидал, а сказал только, что у него со времен работы в «Новом мире» очень хорошие отношения с Гроссманом, больше ничего.

— Если вам удобно, приезжайте ко мне, живу я недалеко, — сказал по телефону Василий Семенович.

Жил он на Беговой, в одном из домов, построенных немецкими военнопленными. Квартира была маленькой, кубатуры той комнаты, в которой мы разговаривали, для крупной фигуры Василия Семеновича было недостаточно. При всем моем пиетете к Гроссману, я не испытал ничего похожего на то напряжение, которое у меня было при первом визите к Эренбургу. Разговор, который, разумеется, вел Василий Семенович, пошел неторопливо, говорили и о каких-то вещах, к делу, которое меня привело к нему, отношения не имеющих. Почему-то он стал расспрашивать меня, где и в каких должностях я воевал. Когда я помянул, что осенью и зимой сорок второго — сорок третьего воевал на Сталинградском фронте, в Калмыкии, в 28-й армии, Гроссман сказал:

— Я там тоже был осенью. Тоскливый край. Трудно там было. — И добавил: — А где было легко? Легкой войны нигде не было.

Гроссман обещал подобрать главу для публикации в «Литературке»:

— Через неделю. Это непросто. В рукописи пятьдесят листов. Надо подумать, что выбрать.

Я попросил его дать две или три главы: у начальства будет возможность выбирать и сознание, что зарплату ему платят не зря. Что-то меня в разговоре со Смирновым все-таки царапнуло, насторожило. Василий Семенович грустно улыбнулся:

— Ну, что ж, пусть отрабатывают зарплату…

Мне вообще он показался грустным. Я подумал тогда, что, закончив такую большую вещь, писатель, наверное, испытывает не только чувство радости — дело сделано, цель достигнута, — но и утраты, грустного расставания с миром, в котором он прожил столько лет, опустошенности. А может быть, подумал я тогда, его огорчают какие-то домашние заботы, ведь я понятия не имею, как он живет, знаю лишь его книги.

Гроссман мне очень понравился — он был доброжелателен, с ним было просто, от него веяло высоким спокойствием мудрости. И разговаривал он со мной не только как с представителем газеты, который должен сделать свое дело и уйти, — на это вполне хватило бы пяти минут. Мы проговорили довольно долго. И это было не проявление особого внимания именно ко мне, которого он видел в первый раз, — чувствовалось, что его вообще интересуют люди, их жизнь, их судьба. Человек молчаливый, не любивший распространяться о себе, он располагал к себе, умел разговорить.

Через неделю я позвонил.

— Все готово, — сказал Василий Семенович. — Присылайте за рукописью. А если есть время и охота, приезжайте сами. Поговорим…

Конечно, охота была и еще какая. Я перед звонком думал: хорошо бы напроситься к нему снова в гости, но как об этом сказать? Нельзя быть навязчивым. А тут все разрешается самым лучшим образом. Мы распили бутылку сухого вина и опять неторопливо разговаривали. Два места из этого разговора я запомнил. Зашла речь о Сталинграде.

— Гитлер придавал названию этого города, — заметил Василий Семенович, — какое-то символическое, даже мистическое значение. Решение штурмовать город, принятое им, было с военной точки зрения совершенно неграмотным. Ввязавшись в уличные бои, немцы потеряли то большое преимущество в авиации и танках, которое тогда у них было. Атакующие и обороняющиеся оказались в более или менее равных условиях, и дело решала сила духа, воля к победе.

Я затеял разговор о «Степане Кольчугине», стал хвалить книгу. Василий Семенович, по-моему, сначала удивился — видно, давно с ним никто об этой вещи не разговаривал. Потом насторожился — посмотрел на меня испытующе, может быть, ему почудилась в моих словах лесть. Но я рассказал, что по наивности считал тогда, что автор романа — человек того же поколения, что и герой, он, конечно, участвовал в Первой мировой войне, иначе не смог бы это описать так точно. Василия Семеновича развеселил этот рассказ. И я осмелился спросить, будет ли он заканчивать «Степана Кольчугина»?

— Вряд ли, — ответил Василий Семенович, — я оторвался от этой работы. Слишком много лет прошло. Войти снова в этот мир трудно. А потом, судьба Кольчугина и его поколения кончается в тридцать седьмом — тюрьмами, лагерями, расстрелами. Об этом я написал в новом романе. Придется повторяться. Ничего хорошего в таких случаях не получается. Буду писать что-нибудь новое…

Я ушел от Гроссмана с тремя главами (строго говоря, как я потом выяснил, прочитав через много лет весь роман, — с отрывками, каждый из которых включал две, а иногда и несколько главок) «Жизни и судьбы». С трудом сдерживал себя, чтобы не начать читать в дороге. В редакции сразу же прочел, не отрываясь. Все главы производили очень сильное впечатление — это была проза, которая рождала мысли о классике. Для тех, кто помнит роман, перечислю эти главы: о крестном пути Софьи Осиповны Левинтон и мальчика Давида от ворот лагеря до газовой камеры; о выведенном в резерв авиационном истребительном полке, в котором после ранения оказался лейтенант Викторов; о шофере Семенове, которого после того, как он выбрался из эшелона военнопленных, выхаживала старуха Христя Чуняк. Труднопроходимой через цензуру были глава о летчиках (из-за остро поставленной проблемы антисемитизма) и глава о шофере Семенове — там Христя Чуняк вспоминает голод 1933 года. Я дал прочесть все главы Бондареву, Кузнецову и Косолапову. Все они без споров решили: берем главу о лагере уничтожения, с точки зрения цензуры она вроде благополучная, по материалу — самая трагическая, написана же выше всяких похвал.

Главу набрали, она стояла в номере. Но тут вернулся из поездки Сергей Сергеевич, главу из номера снял, о двух других, посмотрев их, даже говорить не стал. Он вызвал меня и принялся отчитывать. Он говорил, что я подставляю Гроссмана под удар, что эта глава вызовет настороженное отношение к роману, может подорвать его публикацию. Я отвечал, что не вижу в этой главе никакой крамолы, что его страх совершенно безосновательный, что у него нет никаких аргументов, опирающихся на содержание этой главы.

— Все, — сказал Сергей Сергеевич, обрывая наш ставший бессмысленным спор — договориться мы не могли, — звоните Гроссману, попросите у него другую главу.

Тут я взбунтовался:

— Звоните Гроссману сами. Я с вами не согласен. Гроссман знает, что глава мне нравится. Он уже и набор видел. А потом, что я буду говорить Гроссману? Ведь никаких аргументов против публикации главы у вас нет. Только то, что мы ему навредим. А это не серьезно.

Не возникли аргументы и тогда, когда Гроссман приехал в редакцию объясняться со Смирновым. Я присутствовал при этом бессмысленном, неприятном разговоре. Ничего, кроме того, что не в интересах самого Гроссмана печатать эту главу, что исключительно дружеская забота о его благополучии заставляет редакцию отказаться от публикации, — то, что я уже слышал от Сергея Сергеевича, — Смирнов не сказал. Гроссман очень резко (признаться, я даже не ожидал от него такой резкости, он мне после двух встреч казался человеком более мягким) ответил Смирнову, что его доводы — чистое фарисейство: если он, автор, не боится возможных неприятностей, которые непонятно что в этой главе может вызвать, что же так пугает редакцию? Смирнов упорно повторял одно и то же: он думает только о благе Гроссмана, потом Гроссман убедится, что он прав, и будет ему благодарен. Спор, как и со мной, быстро зашел в тупик, и Смирнов попросил:

— Василий Семенович, дайте другую, не такую мрачную главу, мы ее сразу напечатаем.

— Я подумаю, — ответил Гроссман и вышел, не прощаясь…

В коридоре он, еще не остыв, бросил:

— Хороши мои друзья. Их забота обо мне выражается в том, что они меня не печатают.

Кого он имел в виду, кроме Смирнова, почему сказал во множественном числе «друзья», я тогда не понял. Выяснять, естественно, не стал. Вдруг Василий Семенович сказал:

— У вас нет срочных дел? Пойдемте вместе пообедаем.

Он был расстроен и ему не хотелось оставаться одному — догадаться было нетрудно. Кажется, мы пошли в ВТО на улицу Горького. По дороге молчали, обсуждать разговор со Смирновым не хотелось, все было ясно. Я корил себя, что втянул Гроссмана в неприятную, расстроившую его историю. Уже за столом Василий Семенович сказал:

— Ладно, сделаем еще одну попытку. Я дам другую главу.

После этого я несколько воспрял духом, начал расспрашивать Василия Семеновича:

— Кому вы отдали роман?

— В «Знамя», — ответил он.

— Почему не в «Новый мир»? — выпалил я, удивившись, как же так, ведь «За правое дело» печаталось в «Новом мире», выпалил, не подумав, что попадаю в больное для Гроссмана место.

— Потому что Твардовский, как и ваш редактор, чтобы уберечь меня от неприятностей, не печатает моих вещей. Наверное, не могут забыть, как им влетело, когда напечатали «За правое дело», — сухо ответил Василий Семенович.

— А почему в «Знамя»? — допытывался я.

— Потому что у меня есть такой рассказ о последних днях войны — «Тиргартен», Твардовский не стал его печатать. А в «Знамени» его взяли, набрали, а когда задержала цензура, Кожевников, как только мог, его отстаивал. Может, и романа не испугается, будет пробивать. Да и время полегче, — тем же тоном сказал Василий Семенович.

«Полегче-то полегче, да нелегкое, — подумал я. — Чуть не каждый день мы слышим в газете, как свистит над нами поликарповский кнут», — но, конечно, не стал ничего говорить Василию Семеновичу, хватит ему своих сегодняшних неприятностей…

Через несколько дней я опять поехал на Беговую к Гроссману за новой главой. На душе у меня было неспокойно, а вдруг забодают и эту главу. Ведь в той, которую мы выбрали, действительно никакой крамолы не было, а как уперся Смирнов. Если не выйдет и с этой, какими глазами мне смотреть на Василия Семеновича. Но о новой главе — напечатают, не напечатают — разговора не было. Поговорили о последних новостях. Я обратил его внимание на подловатую статью одного литератора. «А, этот, — брезгливо отозвался Василий Семенович. — Большая дрянь. „Барахольщик“ — этим прославился среди военных корреспондентов. Больше ничем». Когда я уходил, Василий Семенович, видно, догадавшись, что на душе у меня скребут кошки, сказал:

— Не огорчайтесь, у нас ведь все дается с большим трудом.

Я не нашелся, что ответить. Боже мой, он, которого газета мытарит, еще утешает меня…

Новую главу мы вскоре напечатали. Она была менее интересной, чем предыдущие. И не потому, что хуже написана, написана так же хорошо. В ней не было завершенного драматического сюжета. Вообще выбор отрывка из повести или романа для отдельной публикации — дело непростое, не всякая глава для этого годится. Главу из романа Гроссмана назвали «Сталинградские штабы», как принято, учитывая просьбу редакции «Знамени», во врезе говорилось, что роман «Жизнь и судьба» будет напечатан в журнале «Знамя». После этого отрывки из романа появились в «Вечерней Москве», «Красной звезде», журнале «Советский воин» и «Литературе и жизни».

С последней из перечисленных публикаций — в «Лижи» — связана весьма огорчительная для меня история. Гроссмана связывали долгие годы тесной дружбы с Андреем Платоновым. Во время войны Василий Семенович привел его в «Красную звезду», уговорил Ортенберга, главного редактора газеты, взять Платонова корреспондентом, не считаясь с тем, что официальная репутация Платонова оставляла желать лучшего. Смерть Платонова была для Гроссмана тяжелым ударом. Очень огорчало Василия Семеновича, что Платонова замалчивают, книг его не издают. За девять лет, прошедших после его смерти, вышел всего один сборник, и об этом сборнике нигде ни одной строчки, ни одного слова. Все это мне рассказал Василий Семенович. Сейчас, когда кончена работа над романом, он смог наконец выполнить свой давний долг — написать статью о Платонове.

Я попросил у него эту статью для газеты. Статья во всех отношениях была хороша — и написана прекрасно, и своеобразие платоновской прозы раскрывала проницательно и глубоко, и напоминала о высокой миссии литературы, которая, как он писал, «превращает духовное богатство, сердце отдельного человека в достояние всех, но одновременно литература обогащает человека достоянием других людей, жаром сердец ушедших поколений».

Однако напечатать статью Гроссмана не удалось. На редколлегии я потерпел фиаско. Формально отказ выглядел так: нет газетного повода для выступления, сборник Платонова вышел три года назад, а мы рецензируем книги только последнего года, и юбилея, круглой даты у Платонова нет. Но за этим стояло иное: один идейно неблагополучный писатель пишет о другом, тоже идейно весьма сомнительном. Как на это посмотрят в поликарповском ведомстве? Мне пришлось выслушать на редколлегии малоприятный разговор: я подставляю газету под удар. Дело в том, что статья Гроссмана начиналась такими словами: «Известность писателя не всегда находится в полном и справедливом соответствии с его действительным значением и истинным местом в литературе. Время — генеральный прокурор в делах о незаслуженной литературной славе. Но время — не враг истинным ценностям литературы, а разумный и добрый друг им, спокойный и верный их хранитель». Мне сразу же напомнили, что за подобную мысль моя собственная статья не так давно была подвергнута суровой критике на Старой площади. Чего я хочу, чтобы нам снова вломили? И еще в одно место статьи Гроссмана меня ткнули: «Мне хочется хотя бы коротко рассказать о Платонове, — писал Гроссман, — напомнить читателю о превосходном писателе, о мастере с трудной судьбой, чьим книгам, по моему мнению, суждена долгая трудовая жизнь, и чьи еще не изданные рукописи ждут издания». Как я мог предлагать такое в печать: ведь совсем недавно за похожую историю газета получила тяжелую руководящую оплеуху. Е. А. Фурцева (она была тогда членом Президиума ЦК КПСС и курировала культуру) на инструктивном совещании в ЦК именно за это подвергла критике статью Инны Борисовой о Всеволоде Иванове. В статье говорилось, что несколько вещей у писателя не опубликованы, лежат в рукописи. «Получается, — возмущалась Фурцева, — что Советская власть зажимает этого писателя. А романы его не печатаются, потому что заумны».

Гроссман предложил отвергнутую «Литературкой» статью о Платонове в «Литературу и жизнь», и там ее напечатали. После этого он и дал им отрывок из «Жизни и судьбы». Когда статья Гроссмана появилась в «Лижи», у меня состоялось колючее объяснение с начальством. «Если „Лижи“ не боится печатать то, что мы из перестраховки бодаем, значит, надо закрывать лавочку», — на такой ноте закончил я этот разговор. И к этому шло — рукоприкладство деятелей со Старой площади по отношению к «Литературке» стало делом обычным, вошло в привычку, и запуганное руководство газеты одну за другой сдавало позиции.

Но и после этой позорной для «Литературки» капитулянтской истории со статьей о Платонове Василий Семенович еще дважды обращался ко мне с просьбами. Он рассказал мне, что его самый близкий друг, известный переводчик с восточных языков Семен Израилевич Липкин продолжает писать стихи. Продолжает, потому что начинал Липкин не переводами, а собственными стихами, в юности его благословил Багрицкий, его стихи знал Мандельштам. Много лет стихи Липкина не печатались, они были не по погоде. Наконец, в прошлом году «Новый мир» опубликовал подборку его стихов. И тут же в «Известиях» появилась разгромная реплика «Альбомные стихи», причем безошибочно обрушились на самое лучшее стихотворение — пошлость, мещанство, обывательские сплетни. А так как реплика редакционная — вокруг стихов Липкина сразу же образовалось поле страха. Надо бы это поле преодолеть, напечатав его стихи, они того заслуживают. Липкин принес стихи. Они действительно были хороши, они принадлежали к тому высокому поэтическому миру, который почти не имел доступа в печать. Одно стихотворение — «Сад на краю пустыни» — мы напечатали, потом оно открывало книгу Липкина «Очевидец». Проходило стихотворение не гладко, бдительных товарищей настораживали некоторые ассоциации, те, которые в Главлите называли «неконтролируемыми»:

Для чего ему, саду, слова, Если ветками яблони всеми Доказал он, что правда жива, Что бесстрашны плодовые семьи И недаром полны торжества. Как нужна эта горькая смелость, Эта чаша, что пьется до дна, Для которой и жить бы хотелось, Для которой и песня бы пелась, Для которой и ложь не нужна!

И все-таки в январе 1961 года, за несколько дней до моего ухода из газеты, стихотворение было напечатано. Василий Семенович позвонил, кажется, он был доволен, во всяком случае благодарил, хотя заметил: жаль, что напечатано одно стихотворение, а не подборка…

В другом случае ничего у меня не получилось. Гроссман принес в редакцию письмо, оно было связано с публикацией в журнале «Советский воин» отрывка из «Жизни и судьбы», о которой я уже упоминал. Василия Семеновича возмутило хамское поведение редакции этого журнала. «Можно письмо опубликовать?» — спросил он. Я считал, что письмо необходимо напечатать: «Литературка» обязана защищать права и достоинство писателей. Вот это письмо, из него ясно, что произошло.

«В № 21 журнала „Советский воин“ опубликован отрывок из моей новой книги „Жизнь и судьба“.

Отрывок без моего ведома изрезан, искорежен, исполосован редакционной правкой. Редакция без моего ведома вписала в текст свои редакционные слова. Конец отрывка не напечатан, выкинут.

Отрывку предпослано предисловие, под этим предисловием воспроизведена моя подпись. Текст этого, напечатанного от первого лица предисловия со мной не был согласован, я прочел его одновременно с читателями журнала.

Лишь не уважая работу писателя можно проявить подобную бесцеремонность.

В. Гроссман 13 декабря 1960 г.»

Письмо это было набрано, но света не увидело (оригинал его через много лет я обнаружил среди своих бумаг). Ходить по начальству, просить, настаивать Гроссман не хотел и не умел, это было противно его натуре, в редакции же некому было «пробивать» его письмо. И он махнул на это дело рукой. К тому же более серьезные неприятности свалились на него. Затянувшееся молчание «Знамени» завершилось разгромным обсуждением романа на редколлегии. Но этим дело не кончилось. Кожевников написал в ЦК донос, и 14 февраля 1961 года во время обыска все экземпляры рукописи, черновики, подготовительные материалы к роману были у Гроссмана изъяты, арестованы. История эта во всех ее отвратительных подробностях нынче широко известна…

Долгие годы, вспоминая Василия Семеновича, я думал об его упрятанной за решетку книге, которая, судя по главам, что мне довелось прочитать, должна быть очень сильным и значительным произведением. Сохранилась, сохранится ли рукопись? Прочитаю ли я когда-нибудь роман? Когда предусмотрительно спрятанная Василием Семеновичем у друзей рукопись была переправлена и издана на Западе, и я смог достать и прочитать «Жизнь и судьбу», впечатление было ошеломляющим, оно превосходило все мои ожидания.

Странное возникло у меня чувство. Когда-то в Коктебеле академик Игорь Евгеньевич Тамм, увлекавшийся подводным плаванием, рассказывал при мне: «Как я счастлив, что такая возможность посмотреть подводный мир появилась при моей жизни. Ведь я мог умереть и не увидеть этой красоты». Такое же чувство было у меня, когда я прочитал «Жизнь и судьбу»: какое счастье, что эта книга стала доступной читателям при моей жизни, страшно подумать, что я мог умереть, не прочитав ее…

* * *

В начале рабочего дня по внутреннему телефону позвонил Михмат:

— Зайди, есть срочное дело.

Я спустился к нему.

— Ты читал в предыдущем номере «Лижи» статью Друзина и Дьякова?

— Читал. Защищают право на бездарность. С трогательной откровенностью. Правда, прикрываются цитатами из Хрущева. Статья против «Нового мира» и нас.

— Мне звонил Агуша [так звали близкие знакомые Александра Григорьевича Дементьева. — Л. Л.], говорит, что статью прочел Трифоныч. Рвет и мечет. Агуша советует уговорить Трифоныча выступить. Только надо действовать немедленно, пока у него не пропал запал.

— Позвони ему, уговори.

— Он во Внукове на даче, вчера вечером уехал, а там нет телефона, надо ехать туда, разыскивать дачу.

Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами. Я тоже загорелся:

— Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.

Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра — Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.

А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж…

Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.

— Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик», — посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете. — Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.

Что мы и сделали, поехали на «газике»…

По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном ездил сюда, во Внуково, к Твардовскому; ездили мы дважды — первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей — с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.

Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может, а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широкообразованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок: не доверяться ходячим и умозрительным представлениям…

Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках — то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:

— Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?

— Да, обязательно в номер.

Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался: видно, сильно чесались руки:

— Ладно, попробую.

Договорились: он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт — тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию…

Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой — обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик, — говорит, — можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.

И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене, — в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак. «Это бессовестная ложь, — припечатал в своем выступлении Твардовский „Комсомолку“. — Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».

Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову — и писателю, и человеку — он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах, — все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству — серьезная опасность для Тендрякова. При добром отношении Твардовского к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.

«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», — подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ораторов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз „Большевик“» Николая Грибачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступлении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послевоенной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной…

Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было уже пусто — все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете главного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью — получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попросил его приехать, — послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в набор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Проповедь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. Постановлением попахивает. Но пока набирают — подумаем».

Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков — это Косолапов распорядился, — все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая — называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского теме — требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не только читатели, но даже сотрудники редакции считали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.

Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:

— Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье „Проповедь серости и посредственности“ Твардовский нападает на нас…» Читатель может дальше их не читать — все ясно.

Твардовский рассмеялся:

— Ладно, убедили, оставим так.

Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачку по-особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Размахивая газетой, Михмат сказал с торжеством:

— Большой силы бомба завтра разорвется.

Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забегали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардовский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего, сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся как пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, которые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «рабочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, посвященную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный [по] собственноручности этого „контролера банка“). В этом, последнем, только и содержится фраза об „апломбе, не делающем чести“ мне: читателю, мол, можно. А там — ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив против Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки…

День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был одним из самых счастливых в моей газетной жизни.

И еще две коротких встречи с Твардовским. Наш собственный корреспондент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Кочетова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление содержало чудовищные обвинения «Нового мира», самую дикую ложь, доставалось и нам и еще кому-то — всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свидетельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подорвать писательскую консолидацию, — словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря посылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стойкость?» — съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил всего на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим документом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправился в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».

В 1962 году я напечатал в «Новом мире» рецензию на книгу А. Метченко «Творчество Маяковского. 1925–1930 гг.», в которой резко критиковал этого столь авторитетного в глазах властей бездарного и агрессивного ортодокса. Через некоторое время «Литературная газета» напечатала письмо Метченко, в котором он клеймил меня, не слова не говоря о характере моих претензий к его книге. Я позвонил Александру Григорьевичу Дементьеву и сказал, что готов ответить Метченко, если журнал на это решится. Ему ответ на письмо Метченко показался резонным, и он сказал, что поговорит об этом с Твардовским. Через несколько дней позвонил мне и попросил приехать в редакцию. Мы пошли к Твардовскому. Александр Трифонович спросил меня: «А у вас есть дополнительный материал?» — «Разве можно было писать такую резкую рецензию без „аварийного“ запаса? Я знал, с кем связывался», — ответил я. «Пишите, — сказал Твардовский, — напечатаем». И напечатали.

Уже в «перестроечную» пору эта и еще одна давняя «новомирская» история неожиданно для меня вдруг снова всплыли. Когда начали открывать закрытые архивы, я созвонился с заместителем директора ЦХСД (бывшего архива ЦК КПСС) Виталием Юрьевичем Афиани и поехал в архив договариваться о том, что «Вопросы литературы» из номера в номер будут с научным комментарием публиковать открывающиеся материалы (что мы потом делали несколько лет подряд). Афиани произвел на меня приятное впечатление человека доброжелательного, толкового, хорошо знающего свое дело. Решив практические дела, мы стали мило беседовать.

— Много у вас материалов? — спросил я.

— Очень, — ответил он, — и даже на вас есть…

— Знаю, — сказал я. — О Маяковском.

Я имел в виду свою статью о томе «Литературного наследства» «Новое о Маяковском», осужденном решением секретариата ЦК. Досталось тогда и мне, «Литературную газету» заставили признать публикацию моей хвалебной статьи об этом томе грубой ошибкой.

— Да, и о Маяковском, но не только о томе «Литературного наследства», — сказал Афиани и показал мне записку отдела культуры ЦК, подписанную тогдашним его заведующим Д. Поликарповым и заведующим сектором литературы И. Черноуцаном, в которой говорилось, что в ЦК обратился Метченко с жалобой на мою рецензию и просьбой дать указание «Литературной газете» напечатать в ответ мне его письмо. Отдел просьбу Метченко поддержал, рецензию мою осудил и приказал «Литературной газете» письмо Метченко напечатать.

Второй материал, который показал мне Афиани, было донесение начальника Главлита П. Романова, в котором говорилось: «Не разрешена к печати и снята редакцией [„Нового мира“. — Л. Л.] после наших замечаний рецензия Л. Лазарева „Бой местного значения“, написанная на произведение Д. Гранина „Наш комбат“ (журнал „Север“, 1968). В рецензии дается высокая оценка повести Д. Гранина за постановку проблемы моральной ответственности командиров и политработников, допускавших непоправимые ошибки в период войны в обстановке культа личности, страха, неуверенности. Повесть Д. Гранина содержит черты дегероизации подвига народа на войне. Однако в рецензии Л. Лазарева идейная направленность этого произведения преподносится как нравственная проблема послевоенного времени». Это важное «сообщение» дошло до самого Суслова. Видно, собиралось любое лыко, которое можно было бы в качестве обвинения предъявить Твардовскому и «Новому миру» (рецензия моя стояла в предпоследнем или последнем номере «Нового мира», который подписывал Твардовский). Кстати, и до этого я довольно много писал в «Новом мире» о произведениях, посвященных войне, и, не скрою, мне было приятно, когда за несколько месяцев до истории с рецензией на повесть Гранина Твардовский в поздравительном письме, посвященном пятидесятилетию вооруженных сил СССР назвал меня «автором памятных читателю статей о литературе военной темы» (не знаю, диктовал ли это письмо Твардовский, но в нем есть исправления, сделанные им собственноручно).

Прошло немало лет. Однажды главный редактор журнала «Вопросы литературы», к тому времени ставший «приходящим», — основная его работа была в секретариате Союза писателей, — позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз, — если я не ошибаюсь, дело было в субботу. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы, — и я поехал в Союз. Там Озеров мне сказал, что умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорбленным, затравленным, лишенным любимого детища — «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все. Смежили очи гении…» Давид Самойлов, «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.

Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в „Новом мире“ не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, стал я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Официальный некролог — жанр с твердо установленным каноном, со стереотипными формулами, которые должны соответствовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно, что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Теркиным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомянуть в числе других поэм — вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы и эту вещь, — авось тогда проскочит. Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким — над чем ломали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом, в сущности, была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне показалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина». Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в его кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, консультанты, инструктора — человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев — тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи…

1992, 2002

Планета «Галлай» О Марке Галлае

Трудно мне писать о нем. Смерть его была внезапной. Ничего ее, казалось бы, не предвещало — за три дня до этого он звонил мне из Переделкина, рассказал, что только что кончил свои новые записки, отдает машинистке, потом хочет еще поколдовать над их монтажом, проверял со свойственной ему дотошностью один использованный им факт. Книга эта вышла в 2000 году — называется «Я думал: это давно забыто».

Недавно по телевидению показали небольшое его интервью — снимали на даче за три недели до смерти. Выглядел прекрасно — отдохнувший, посвежевший. Но случилось…

Тоскливая пустота возникла после его смерти.

Умирают друзья, умирают… Из разжатых ладоней твоих Как последний кусок забирают, Что вчера еще был — на двоих.

Нечем мне, кроме воспоминаний, заполнить образовавшуюся пустоту.

Вспоминаю его очень часто. Нет, часто — не точное слово. Все время вспоминаю. Вспоминаю, когда взгляд падает на книжную полку, где стоят все его книги. Вспоминаю, когда всплывают какие-то связанные с ним истории, к которым был причастен и я, которые были тем куском жизни, что «на двоих».

Вспоминаю его каждый раз, когда вижу летящий самолет. Были у меня и другие знакомые авиаторы, но когда вижу в небе самолет, думаю о нем. Наверное, потому, что авиация была для него не просто профессией, в которой он преуспел, отличился, а призванием, главным делом жизни, главным интересом.

Призвание — вещь загадочная, поди пойми, почему из ребят, учившихся в одном школьном классе, этот посвятил свою жизнь археологическим раскопкам, а тот стал хирургом, третьего увлекла сцена, а четвертый выбрал поприще педагога. Но есть профессии, которым именно это время создает романтический ореол, — мальчишки бредят ими. Не все, конечно, — определенного склада.

«В полном соответствии со стандартом, установившимся в мемуарной и биографической авиационной литературе, — вспоминал Галлай, — я „заболел“ авиацией еще смолоду. Читал все, что мог достать о самолетах, дальних полетах, известных летчиках. Немало времени проводил в Ленинградском аэромузее на Литейном проспекте, наизусть изучив все его экспонаты, начиная от „настоящего“ носа летающей лодки М-9, отрезанного от самолета и установленного в одном из залов наподобие ростра старинной колонны, и кончая последней фотографией. Словом, вопрос о том, чему посвятить свою жизнь, был смолоду твердо решен мной в пользу авиации». И добавляет: «Воздушный флот в то время как раз „входил в моду“».

Но дело, по-моему, в данном случае не только в «моде», но прежде всего в характере самого Галлая (не зря я сказал, что романтические профессии привлекали мальчишек определенного склада), в том, что в нем было заложено от природы или, как говорили когда-то, дано было от Бога. Трудно угадать, кем бы он мог стать, если бы родился в другое, более позднее время, но это наверняка было бы какое-то новаторское, пионерское, неизведанное дело, требующее мужества и отваги (непременно и смелости мысли), жесткого самовоспитания воли, постоянного преодоления препятствий — барьеров и внешних обстоятельств и в себе самом (не зря первую свою книгу назвал «Через невидимые барьеры» — в сущности, это был его жизненный девиз).

«Этот человек представлял собой живое подтверждение известной закономерности, согласно которой талантливая личность редко бывает талантлива лишь в чем-то одном», — писал Галлай об одном из своих коллег. Но и сам он может служить прекрасным доказательством справедливости этого наблюдения. И все-таки способности, одаренность — это еще только возможность, которая далеко не всегда реализуется, не так часто человеку удается проявить себя в разных областях. У Галлая это получилось: прославленный летчик-испытатель, серьезный исследователь (мне рассказывали, что одна из его работ привлекла заинтересованное внимание А. Н. Туполева), писатель, которого называли «русским Сент-Экзюпери». Но в какой бы из трех ипостасей — летчика, научного работника, писателя — ни выступал Галлай, смыслом, главным содержанием была для него авиация.

Как-то в качестве анекдотической Марк рассказал мне сильно позабавившую его историю. В одну из поездок в Ленинград он встретил человека, которого не видел много лет, в юности они вместе занимались боксом. Тот стал преуспевающим тренером. Он сказал Марку с укоризной и сочувствием: «Зря ты бросил тогда бокс — ведь подавал надежды. Объездил бы, как я, весь мир. А что тебе дала твоя авиация?» Марк не относился пренебрежительно к спорту, а уж путешествовать очень любил, хотя долгие годы был лишен этого удовольствия, мог только мечтать о зарубежных поездках, профессия летчика-испытателя делала его «невыездным». Но сама мысль о том, что он мог бы променять авиацию на какие-то жизненные блага и удовольствия, показалась ему уморительно смешной.

И еще один смешной эпизод. Наш общий приятель, обитавший в доме творчества в Переделкине, встретив в писательском поселке Галлая, пожаловался ему: «Все здесь хорошо, вот только постоянный рев низко летящих самолетов раздражает». Марк, который не был любителем дачного времяпрепровождения, мгновенно отреагировал: «Что вы, это единственное, что доставляет здесь удовольствие». В его шутке доля правды была очень велика.

И уже без шуток. Тяжелейший инфаркт свалил его через несколько месяцев после того, как врачи запретили ему заниматься летными испытаниями. Удивительное дело, он, человек ясного и трезвого ума, проницательно разбиравшийся в очень сложных причинно-следственных связях, говорил мне почти серьезно (почти, потому что о себе он всегда говорил с обаятельной самоиронией; кстати, в связи с этой историей очень смешно рассказывал, какой переполох был в больнице, когда его приехал проведать Гагарин), что именно поэтому у него и случился инфаркт. Мне его мысль показалась сомнительной, но она свидетельствовала о том, что значило для него его дело. Кто знает, а может быть, он был прав?

Он был уже пожилым человеком, да и здоровье его оставляло желать лучшего (видимо, сказывались былые сверхперегрузки, не могли не сказаться), но когда возникала возможность (в каких-то поездках, не в Москве, чтобы не волновать жену), он летал на спортивных самолетах. И уверял меня, что это способствует укреплению здоровья и повышению жизненного тонуса… А с каким воодушевлением он рассказывал мне о новых тренажерах, с которыми его познакомили во Франкфурте руководители Люфтганзы…

А теперь основные биографические сведения о герое моих воспоминаний — они из первых рук: вот последняя, написанная им за несколько месяцев до смерти, в 1998 году, автобиография.

«Галлай Марк Лазаревич.

Родился в Петербурге 16 апреля 1914 г.

Образование высшее техническое (Ленинградский политехнический институт) и летное (Школа пилотов ленинградского аэроклуба).

С 1937 по 1958 г. работал летчиком-испытателем конструкторских бюро и научно-исследовательских институтов авиационной промышленности. Летал на самолетах 124 типов и назначений.

В 1941, 1942, 1943 гг. участвовал в Великой Отечественной войне в качестве летчика, командира звена, заместителя командира эскадрильи. Вышел в отставку в звании полковника.

Испытательную работу совмещал с научно-исследовательской. Опубликовал около 30 научных работ. Доктор технических наук, профессор, академик Академии транспорта Российской Федерации.

Участвовал в подготовке первой группы советских космонавтов („гагаринской шестерки“).

После завершения летной деятельности с 1958 по 1975 г. работал старшим научным сотрудником в Летно-исследовательском институте (ЛИИ) Министерства авиационной промышленности. С 1975 г. занимался только литературным трудом. Первую книгу „Через невидимые барьеры“ опубликовал в 1960 г.

Жанр, в котором работаю, — художественно-документальный: на основе фактов, событий и проблем отечественной авиации и космонавтики. Член союза писателей с 1965 г.

За участие в боях и летно-испытательскую работу присвоено звание Героя Советского Союза и заслуженного летчика-испытателя СССР. Награжден 11 орденами и 15 медалями. Одной из Малых планет Солнечной системы присвоено наименование „Галлай“».

Эта автобиография содержит лишь те обязательные сведения, которые называют «анкетными». Она, видимо, потребовалась для оформления поездки на очередной авиационный салон. Приглашение он тогда получил на два салона, и, помню, колебался, какой из них выбрать. До этого он уже несколько раз ездил на международные салоны, и его последняя вышедшая при жизни книга «Небо, которое объединяет» написана на основе этих впечатлений. Он не очень был ею доволен, я не сразу понял, почему. Потом до меня дошло, что не в книге было дело, и эта книга, как все, что он писал, была хороша, а в том, что на этих салонах он был зрителем, пусть и все понимающим, а недействующим авиатором, — так и не смог к этому привыкнуть. В одной из своих книг он писал: «Современный самолет испытывает большой коллектив, можно сказать, целый оркестр. Летчик-испытатель исполняет в этом оркестре сольную партию и к малейшему его замечанию чутко прислушивается — ловит налету — дирижер (конструктор машины)». Вот с этим он никак не мог смириться, с тем, что присутствует на этих салонах не в качестве такого «солиста».

Он, как мне кажется, и писать стал не только потому, что ему было что рассказать о своей жизни и работе, а чтобы еще раз хоть как-то снова пережить то, что давало ему любимое дело, — авиация так и не стала для него безвозвратно ушедшим прошлым.

Эту автобиографию по казенной надобности он написал короткую и сухую, очень она напоминает тот жанр, который кадровики называли «объективкой» — без подробностей. Даже в посвященной ему лапидарной заметке в энциклопедическом словаре есть отсутствующие в автобиографии немаловажные «подробности» — такие, за которыми стоят деяния поистине выдающиеся: «Испытания первых сов. реактивных истребителей, дальних бомбардировщиков (в т. ч. реактивных стратегических), вертолетов и др. Испытания на флаттер». Наверное, надо объяснить, что это такое — флаттер. Воспользуюсь тем же энциклопедическим словарем: «Сочетание изгибных и крутильных колебаний крыльев оперения и др. элементов конструкции самолета. При неправильном выборе конструкции может привести к разрушению самолета». Думаю, что разъяснений не требует степень опасности этих «испытаний на флаттер», на разрушение самолета.

Должен предупредить, что у автора этих строк не авиационное, даже не техническое, а филологическое образование, с авиацией я имел дело только в качестве, пассажира, поэтому не рискую пересказывать то, что превосходно описано в книгах Галлая, интересующимся авиацией рекомендую обратиться к ним. Хочу лишь в заметке из энциклопедии обратить внимание читателей на слово «первых» — это ключевое слово в судьбе Галлая. А поставленное в той же фразе «и др.» следует распространить не только на внушительное число испытанных им самолетов (больше сотни). Во время памятного многим первого воздушного налета немецкой авиации на Москву 22 июля 1941 года в ночном бою Галлай сбил вражеский бомбардировщик. Он был первым «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» — так тяжеловесно называлась эта новая, естественно, никогда прежде не существовавшая должность (на которую его пригласил сам Королев, а Главный конструктор был человеком очень требовательным, проницательным, привлекал в качестве сотрудников профессионалов самого высокого класса) — первой группы наших космонавтов, в которую входили Гагарин, Титов, Нелюбов, Николаев, Попович, Быковский.

В середине пятидесятых нас познакомил мой коллега по «Литературной газете» и друг Анатолий Аграновский — он тогда писал повесть о летчиках-испытателях. Как-то мы собрались у него, чтобы обсудить возможные варианты совершенно неясного исхода одной затеянной нами рискованной газетной акции. Во время этого рабочего «совещания» к Аграновскому (у него было великое множество хороших знакомых среди людей самых разных профессий, как правило, людей незаурядных) пришел какой-то посетитель — высокий, статный, красивый мужчина. Хозяин дома представил его нам, но фамилии я не расслышал. То ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он, стараясь нам не мешать, сел в углу комнаты и внимательно слушал наши горячие речи — видно, ему было интересно то, что происходило у нас в газете. В какой-то момент вдруг сказал: «И у вас, оказывается, не знаешь, где можешь гробануться». «Кто это?» — спросил я у Аграновского. «Галлай», — сказал Толя. Фамилию эту я уже раньше слышал, знал, кто он такой.

Иногда Марк шутливо говорил: «Что ты от меня хочешь, я ведь простой пилотяга». Это была реакция на то удивление, которое он вызывал при первом знакомстве: подумать только, этот умный, начитанный, интеллигентный, хорошо воспитанный человек — летчик. Совершенно не похож. На самом же деле он просто не соответствовал внушенным нам главным образом кино расхожим стереотипным представлениям о «сталинском соколе» — этаком разудалом лихаче, бесшабашно смелом рубахе-парне, которому море по колено, которому сам черт не брат. В своих книгах он высмеивал это пошлое, примитивное, рожденное тупой пропагандой представление.

Вообще к нашей пропаганде с ее настырной ходульной героизацией относился с презрением. Во время первых полетов космонавтов говорил: опрометчиво, неразумно писать, что неполадки и отказы бывают только у американцев, а у нас все действует идеально, без сучка и задоринки; дело новое, очень сложное, оно не может обойтись без срывов, тяжелых происшествий и жертв (хорошо это знал по собственному опыту летчика-испытателя), что вскоре и подтвердилось. Эти восторженные песнопения нашим постоянным обязательным успехам к тому же принижают, обесценивают трудную и опасную работу космонавтов. Помню его реакцию на газетную шумиху, поднятую после того, как одному летчику пришлось сажать машину на одно колесо. Изображалось это как выдающийся подвиг. «Глупость и невежество, — прокомментировал журналистский захлеб Галлай, — методика действий в таких обстоятельствах тщательно разработана, любой грамотный летчик должен это уметь».

Знакомство наше быстро стало прочной, тесной, ни разу ничем за долгие годы не омраченной дружбой, общались домами; так случилось, что и жили мы неподалеку друг от друга, что в московских условиях облегчает общение. Сговаривались заранее, чтобы в одно время поехать в Малеевку, Дубулты, Пицунду, где были писательские дома творчества. Почти все его книги я читал еще в рукописи, кое-что из моих работ и он читал тоже в рукописи. Когда в начале перестройки Воениздат предложил ему выпустить двухтомник (до этого путь туда ему, ославленному как «дегероизатор», был закрыт), он посоветовал редакции предисловие заказать мне.

Вскоре после знакомства мы, следуя неписанным законам фронтового демократизма, перешли на ты. Должен тут сказать, что Галлай не терпел начальственного хамства и панибратства, сразу же ставил вельможу на место. Как-то, посмеиваясь, рассказал мне: «В послевоенную пору я выработал для себя правило: когда начальство обращалось ко мне на „ты“, я тут же начинал в ответ „тыкать“. Одни изумлялись и давали задний ход — немедленно переходили на „вы“. Другие, не дорожащие своим начальственным престижем, принимали это ответное „ты“».

Свое достоинство и независимость Марк оберегал в любых обстоятельствах. Редкий случай: его любили коллеги и уважало начальство. Вот одна история, которую — как-то к слову пришлось — он мне рассказал. Известно, что в советское время было заведено — и, конечно, не только в авиации, — каждую торжественную дату полагалось отмечать большими (непременно большими и впечатляющими) производственными успехами и другими радующими советских людей (читай — высокое начальство) свершениями. Марку к одной из таких дат предстояло впервые поднять в воздух новый самолет. А погода, как назло, на пределе — риск очень велик, а главное, совершенно не оправдан. На аэродроме толпа разного ранга начальников, томятся, ждут, ропщут, приказать летчику-испытателю не могут (только он решает, лететь или не лететь), но всячески давят, выпихивают в полет: «А на соседнем аэродроме уже работают»; «А летчик Икс уже взлетел»; «А я помню, в этой ситуации летчик Игрек…». «Я уже был испытателем с немалым опытом и на „слабо“ приучил себя не реагировать (однажды из окна вагона Марк показал мне мост через Оку, под которым в молодости пролетал, — кажется, это было сделано на „слабо“), — рассказывал Марк, — пропускаю все это мимо ушей, но внутренне накаляюсь. А когда самый большой из присутствующих начальников произнес: „Я бы на вашем месте…“, я в ответ с вежливой улыбкой: „Если бы мы с вами сейчас поменялись местами, я бы, может быть, месяц в вашем кабинете продержался, пока меня не погнали оттуда, а вы, сев в эту машину, пожалуй, и взлететь не сможете“. Начальник этот был человеком неглупым — сказал: „Ладно, действуйте, как считаете нужным“. И уехал, прихватив с собой всю толпу меньших начальников: „Не будем мешать работать…“»

Коллеги его любили, потому что он был верным, надежным товарищем — из той не очень распространенной породы, которых не зовут, когда они нужны, потому что они тотчас же приходят сами без зова. В одном из писем из Москвы (я был тогда в Дубултах) рассказывал мне: «Новость № 1 — и для меня небезразличная — заключается в том, что выпустили на свет божий моего товарища Розанова. Правда, следствие еще не закрыто, но понимающие в этом люди считают, что это — метод сведения „на конус“, дабы не так сильно бросалась в глаза неосновательность самого ареста. Хлебнул он отрицательных эмоций полной мерой и приходит в себя довольно медленно. Но все же, я считаю, что главные трудности — позади. Оглядываюсь на прошедшие 2 месяца и удивляюсь тому, как много глухих стенок удалось завалить небольшой компании авиаторов, в общем к этой деятельности весьма мало приспособленных». Я был в курсе этого дела, знаю, чего оно стоило Марку, — в этой, как он пишет не без горечи, «небольшой компании авиаторов» главным сокрушителем «глухих стенок», конечно, был он.

А теперь я расскажу историю совсем не драматическую. Испытываю при этом чувство неловкости, потому что посвящена она моей персоне, но решаюсь на это только потому, что она характеризует не меня, а Галлая. Надеюсь, что читатели это поймут и не осудят меня. В конце сорок третьего года после тяжелого ранения я был уволен из армии как инвалид. Увечья носили очевидный и невосстановимый характер, но сначала раз в три месяца, а потом раз в полгода я должен был являться, собрав медицинские справки и направления во ВТЭК, которая продлевала инвалидность, — процедура бессмысленная и унизительная. Через пятнадцать лет, когда я уже работал, а не учился, и мне не так уж была нужна жалкая лейтенантская пенсия (работающим платили только половину), я не стал продлевать инвалидность. Прошло много лет, настала пора оформлять пенсию по возрасту, и меня стали донимать друзья, что я должен восстановить военную инвалидность. Больше всех Марк — он считал это дело принципиальным. Думаю, это объяснялось тем, что он очень серьезно относился к испытаниям, выпавшим на нашу долю в тяжелую пору, к тому же почему-то считал, что воевавшим на земле, особенно пехотинцам, доставалось больше, чем ему, сражавшемуся в небе (я с ним спорил, говорил, что больше-меньше здесь не годится, и там и там пришлось хлебать горячего до слез, но он твердо стоял на своем). Короче говоря, отправился я на ненавистную мне ВТЭК (районную), где мне строго разъяснили, что с моими ранениями я вполне могу продолжать свою литературную и редакторскую работу. Вот если бы я был, скажем, дворником или гардеробщиком, инвалидность мне немедленно бы восстановили. Если я не согласен, могу обратиться в городскую ВТЭК. Марк, узнав об этом, пришел в ярость и требовал, чтобы я туда отправился, но я сказал: все, ставлю здесь точку, никуда больше ходить не буду, с меня хватит. Прошло какое-то время, и вдруг я получил от Марка письмо (он был на даче в Переделкине). Он писал: «Я прочитал в ЛГ отличную статью Олега Мороза, где он пишет о нашей всесоюзной глупости и, в частности, приводит пример тупого хамства собесовских дам по отношению к раненному в Афганистане солдату. Сам понимаешь, что это мгновенно ассоциировалось у меня с твоими районными медиками, чем я поделился с Морозом в прилагаемом письме. Отдаю себе отчет в том, сколь наивна моя вера во всемогущество газеты, но… но „вдруг“ ее вмешательство сработает. Ведь — гласность, демократия и т. д….

Не могу заставить себя махнуть рукой на это дело. Причем не только потому, что оно непосредственно касается близкого мне человека, но и с позиций принципиальных. В конце концов, почему наша подруга Нина Андреева не может поступиться своими принципами [речь идет о скандальной антиперестроечной статье этой деятельницы под названием „Не могу молчать“ в газете „Советская Россия“. — Л. Л.], а я обязан это делать?..

Не сердись на меня за мою настырность. Это меня так выучила испытательская работа: испробовав безрезультатно 99 процентов шансов, не считать, что все пропало, т. к. есть еще сотый шанс».

Письмо Галлая было напечатано в «Литературке» (потом мне рассказали, что перед этим Марк ходил к главврачу литфондовской поликлиники, требуя его вмешательства). Вскоре после этого я получил письмо, приглашающее меня явиться в городскую ВТЭК, одновременно мне оттуда позвонили, выясняя, устраивает ли меня назначенный день и час. Предупредительность для этой организации была неслыханной. Марк торжествовал. А я потом говорил знакомым, что стал инвалидом из-за Галлая.

А вот еще одна характерная для Марка история. После его смерти я получил письмо от состоявшего с ним в переписке читателя, горячего поклонника его книг, в годы войны авиатора. Он писал: «В 1993 году моя дочь заболела тяжелой болезнью глаз. Операции в Одессе в Филатовском институте особых результатов не дали. Мы с дочерью поехали в Москву. В Федоровскую клинику не пробиться, а во ВНИИ гл. болезней проф. Краснова нас, „украинцев“, только за „зеленые“ и не малые. Поделился своим горем с М. Л., и он (по собственной инициативе) подготовил письмо в этот институт и подписал (вопреки обыкновению) всеми титулами. Операцию сделали быстро, безвозмездно».

«Вопреки обыкновению» — это верное наблюдение. Галлай редко появлялся с Золотой Звездой — только в каких-то официальных или торжественных случаях, а с полным набором орденских планок (очень внушительным, одним взором с трудом охватываемым — три ордена Ленина, четыре ордена Красного Знамени, два ордена Отечественной войны 1-й степени, орден Красной Звезды) я видел его кажется, всего два раза. Не помню, что за мероприятие было в ВТО, в котором мы оба должны были принимать участие. Марк явился на него с небольшим опозданием (что уже было из ряда вон выходящим — он никогда не опаздывал) и в полковничьем мундире, шепнул мне: «Я потом все расскажу». Оказалось, его неожиданно вызвало командование ВВС — вот почему он был в мундире и опоздал — и предложило должность начальника авиационного училища. Посулили: «Должность генеральская — через год генеральские погоны». «И что?» — спросил я. «Отказался — я свое в армии отслужил. И какой из меня генерал? Я же простой пилотяга».

Второй раз дело было на обсуждении в ЦДЛ повести И. Грековой «На испытаниях». Автора, много лет преподававшую в академии Жуковского, после публикации повести сживали со свету тамошние военно-политические начальники. Они были уверены, что как представители доблестных Вооруженных сил являются единственными, монопольными владельцами и толкователями того жизненного материала, который лег в основу повести И. Грековой, и поставят разболтавшихся писателей-штафирок по стойке «смирно», заставят признать порочность повести «На испытаниях». Защиту правдивой и талантливой вещи от нападок пуровских «ястребов» организовывал Галлай, он, кроме всего прочего, давно знал и уважал ее автора — Елену Сергеевну Венцель. Когда я пришел в ЦДЛ, то увидел Марка, как говорится, при всех орденах и регалиях. И не только он один выглядел столь импозантно: от блеска золота — Золотых Звезд, орденов, лауреатских медалей, беспросветных погон — резало глаза. Я удивился, Марк с некоторым торжеством в голосе объяснил мне: «Это мне пришло в голову. Я попросил всех участников быть в полном параде. На наших противников такое действует. Мы их звездами задавим». И действительно, задавили.

Пусть, однако, у читателей не сложится ложное представление, что Галлаю все в жизни давалось легко и просто, что во всех делах судьба уготовила ему режим максимального благоприятствования. В действительности она не была во всем к нему радушно благосклонной. Нет, я имею в виду не те опасности, которые на каждом шагу подстерегали летчика-испытателя, — бесчисленные летные происшествия. И даже не фронтовые злоключения: в июне сорок третьего года во время бомбежки брянского аэродрома немцев в его «Петлякова» угодил снаряд зенитной артиллерии, и они со штурманом, покинув на парашютах горящую машину, после многодневных скитаний по оккупированной территории, отстреливаясь от немецких патрулей, вышли к партизанам, с аэродрома которых «кукурузник» вывез их на «большую землю»; возвратившись к себе в часть, Галлай получил редко выпадающую человеку возможность прочитать посвященный себе некролог. Но все эти трудные испытания и мирного и военного времени в общем в порядке вещей — такова профессия, которую он выбрал для себя. Жизнь уготовила ему испытания не только в воздухе. И на земле его ломали — в отделах кадров, в парткомах, в начальственных кабинетах. И чтобы выдержать это, требовалось порой не меньшее мужество. Вспоминая то мрачное, лихое время, он написал однажды с несвойственной ему экспрессией: «Да, это было почище флаттера!». Речь идет о незаслуженных обидах и несправедливостях, о предначертанной для него свыше участи изгоя. В пору печальной памяти борьбы с космополитизмом (это был псевдоним развернувшейся в стране антисемитской кампании) Галлая и несколько других опытных, много сделавших летчиков-испытателей (евреев и, как пишет Галлай, «полуевреев») уволили с работы. Его, проявив редкое для того времени гражданское мужество, взяла в НИИ № 17 прославленная летчица Валентина Гризодубова. Летал там Галлай на самолетах-лабораториях, стал, как он шутливо говорил, «воздушным извозчиком»: в этом институте испытывали не самолеты, а радиолокационные устройства. Он потом вспоминал: «Кадровики и прочие „борцы с космополитизмом“ по своей серости полагали, что сплавили еврея на задворки испытательского дела. Но фактически я оказался на самом пике технического прогресса…» Только после смерти Сталина он получил возможность снова заняться летными испытаниями.

Через много лет, попав по приглашению израильского Союза ветеранов второй мировой войны в Тель-Авив, Марк в музее тамошнего университета обнаружил компьютер, который выдавал справки о происхождении еврейских фамилий, об их известных носителях и т. д. По свойственной ему любознательности он сразу же сделал запрос на свою фамилию. Ответ был обескураживающий: компьютер выдал справку, что такой еврейской фамилии нет. Жена Марка Ксения Вячеславовна пошутила: «Лет сорок назад такой справке цены бы не было». Рассказывая мне это, Марк смеялся: «Если бы дело было только в фамилии…»

О том, что Галлай еврей, наши власти снова вспомнили, формируя Антисионистский комитет — это, как Марк выразился, «малоароматическое заведение». Он сразу сообразил, что ему могут «оказать доверие», которого он явно не желает. Обсуждая ситуацию, мы решили, что он должен попытаться отсидеться: не брать телефонную трубку, ограничить связи с внешним миром. Все-таки его «достали». Договориться с ним было поручено Гинзбургу (был такой в советские годы государственный деятель), который сказал Марку, что передает мнение Старой площади (ЦК КПСС) и он как коммунист должен подчиниться. Марк понял, что тихо уклониться или, как он любил говорить, «сделать маневр выхода из боя» не удастся. И он сказал государственному «вербовщику»: «Пусть с сионизмом борются в Израиле. А нам надо бороться с антисемитизмом. Вот будет такой комитет, я в него вступлю». Неприятности, которые после этого должны были у него быть, Марк считал вполне им заслуженными и отнесся к ним с юмором.

Тот живущий на Украине бывший авиатор, чье письмо по поводу глазной операции его дочери я цитировал, прислал мне ксерокопию большого письма Галлая, полученного им в конце 1989 года. Письмо это посвящено проблемам антисемитизма и борьбы с ним. Цитатами из него я хотел бы закрыть эту тему.

«Излишне говорить, — отвечал своему корреспонденту Галлай, — что все, что Вы пишете о разгуле антисемитизма, давно известно и Вам, и мне, и тем, кто этим возмущается, и тем, кто этому радуется. Раздумывал я, как и Вы, о том, почему этой средневековой нечисти не кладут конец „власти предержащие“… Отчасти потому, что антисемитизм — надежный, веками испытанный „редукционный клапан“, позволяющий стравить справедливое недовольство народа в несправедливом направлении. Поэтому, в частности, я убежден, что уровень антисемитских настроений будет меняться обратно пропорционально уровню накопления магазинных полок. На что, правда, надежда пока небольшая…

Не очень Вы правы в том, что писатели будто бы молчат. С осуждением антисемитизма выступал и А. Бочаров (известный критик) в „Лит. газете“ и Ек. Шевелева (поэтесса) в „Московском литераторе“, вынужденном поместить ее возмущенную статью в порядке „плюрализма“ между двумя очередными антисемитскими опусами…

На Ваш упрек, почему молчит Галлай, ответить могу. Во-первых, не так уж молчит. По поводу положения советских евреев я написал аргументированное письмо Горбачеву. Удалось организовать, что оно было положено ему на стол и им прочитано. Мне звонили из ЦК и сказали, что адресат с содержанием моего письма согласен и наложил резолюцию: „Присовокупить к материалам по подготовке пленума ЦК по национальному вопросу“… К сожалению, как мы знаем, пленум сосредоточил свое внимание на национальных проблемах, от существования которых кровь уже льется. На этом фоне вопрос об антисемитизме, как говорится, увял на корню.

Выступал я на эту тему и в Московском Горкоме партии. Результат был довольно частный: не рекомендовали (и не выбрали) в секретариат Московской писательской организации поэта Куняева, известного своими антисемитскими настроениями. Как говорится, пустячок, но приятно. Или — правильнее: приятно, но …пустячок.

А вообще говоря, я считаю, что выступать во весь голос против антисемитизма должны прежде всего не евреи! Потому что тут водораздел проходит не по национальному признаку, а по признаку порядочности…»

Благожелательность, радушие Галлая, я бы даже сказал учтивость — особого питерского отлива, — кроме всех прочих его достоинств, располагали к нему самых разных людей. Июньская книжка «Невы», в которой Виктор Конецкий опубликовал подборку хранившихся у него писем, пришла в Москву, когда Марка уже не было в живых. В одном из писем речь идет о нем. Я не знаю, где Мария Петровых — поэтесса, которую высоко ценили и с которой дружили Мандельштам и Ахматова, познакомилась с Марком. Но вот что она — человек иной среды, иной судьбы, иных интересов — пишет о нем Конецкому в 1976 году: «Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких, как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться до конца — это самое главное для человека и для писателя».

Последняя фраза — о порядочности — из процитированного мною письма Галлая очень важна для понимания его жизненной позиции и поведения. При терпимости, широте, деликатности он был человеком твердых, жестких жизненных правил, которым следовал неуклонно, придерживался ясной и продуманной позиции по принципиальным (в том числе и политическим) вопросам, с которой его нельзя было никакими силами сдвинуть. У него была стойкая — на всю жизнь — идиосинкразия к тоталитаризму в любых его видах и проявлениях, даже припудренному и подрумяненному, как в «застойные» времена. Он не скрывал своего резко отрицательного отношения к Сталину и его наследникам. К созданному ими режиму, к пестуемым ими нравам. Никогда не уклонялся от того, чтобы даже в неблагоприятно настроенных аудиториях сказать, что он думает о «лучшем друге советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. и его приспешниках и трубадурах. Я не раз был тому свидетелем.

Тема «лучшего друга советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. не раз насмешливо обыгрывалась им в письмах. Из Берлина он прислал мне открытку, на которой запечатлена возглавляемая Сталиным советская делегация на Потсдамской конференции 1945 года, с надписью: «Посылаю тебе историческую фотографию, которая, я уверен, должна тебе очень понравиться». Следующее послание — открытка из Ярославля, на ней памятник Некрасову: «Шлю открытку с изображением Некрасова (Н. А., а не В. П.), ибо любимого тобой персонажа, обнаруженного мною в свое время в Потсдаме, здесь пока не продают…» И открытка из Гагры: «Здесь море (теплое), солнце (часто невидимое за тучами) и очень много портретов нашего лучшего друга…»

А вот вполне серьезная история. В журнале «Октябрь» были напечатаны воспоминания главного маршала авиации Голованова «Дальняя бомбардировочная…», в ряде мест которых, видимо, под нажимом тогдашнего главного редактора журнала Кочетова обелялся Сталин. Марк хорошо знал их автора (в войну некоторое время служил под его командой) и относился к нему с уважением. Он отправил ему большое письмо с конкретным, подробным нелицеприятным разбором мемуаров, выявляющим отступления от исторической правды (письмо это недавно было опубликовано).

Пуровского духа совершенно не выносил. Как-то прислал мне две вырезки из «Красной звезды». Одна — отчет о редакционном «круглом столе» «Время. Армия, Литература», в котором его упросили участвовать. В отчете, подстригая всех под единую «военно-патриотическую» гребенку, ему приписали, мягко говоря, совсем не то, что он говорил. Он учинил скандал. Вторая вырезка — его письмо по этому поводу, которое после пятинедельных проволочек редакция все-таки вынуждена была, благодаря его упорству, опубликовать. Для ясности процитирую два абзаца из его письма в «Красную звезду»:

«…Угрозу стабильности нашего общества я усматриваю отнюдь не в „распространении ярлыков типа „национал-патриоты““, как мне приписали авторы отчета, а в самом существовании таких „патриотов“. К которым это понятие применимо только в кавычках, потому что связывают они его с критериями „состава крови“, а не с тем, как привержен человек культуре, языку, литературе своей Родины, работает на нее всю жизнь, а в час опасности — воюет за нее…

И совсем уж, как говорится, ни в какие ворота не лезет опять-таки приписанное мне авторами отчета утверждение, будто „если бы „Красная звезда“ в годы войны писала только (?) об изменниках да о воровстве в войсках, то вряд ли мы победили бы в Великой Отечественной“. Вот они где, по мнению авторов отчета, корни нашей Победы! Приятно видеть такую приверженность журналистов к своей газете (заслуги которой в годы войны были действительно велики), но не надо все-таки терять чувство меры. И тем более приписывать этот грех другим».

Вспоминаю такой эпизод. На писательском съезде на одном из заседаний появляется Михаил Шолохов. И хотя немалая часть сидящих в зале давно не уважает этого человека, спившегося вешенского «помещика», занявшего в нашей жизни и литературе самые ретроградные позиции, не уважает, даже если это он когда-то написал «Тихий Дон» (в чем многие сомневаются), несмотря на это, раздаются, нарастают аплодисменты. Грохот кресел — встают, сначала неуверенно, немногие, а потом дружно все, почти все. Василь Быков, Григорий Бакланов, Марк Галлай и я сидим рядом. Марк говорит тоном, исключающим какие-либо колебания: «Не встаем, сидим!». Чувствуем себя (во всяком случае я точно) не очень уютно. Стыдно признаться, но не так легко было не встать, не подчиниться общему движению, какая-то странная сила, как тяжелая от соли вода в Мертвом море, выталкивала. Это Галлай помог преодолеть ее…

Как-то Марк прислал мне вырезку статьи из «Правды» под названием «Побеждать, повинуясь». Посылая ее от имени придуманного им Бюро вырезок, Марк писал: «Бюро вырезок осведомлено об узкогуманитарном круге Ваших интересов и понимает, что статью выраженно скотоводческого направления Вы вряд ли прочитали. И, между прочим, напрасно. В этой статье что-то есть… Разумеется, наше Бюро далеко оттого, чтобы проводить надуманные аналогии…»

Воспроизвожу несколько подчеркнутых Марком мест.

«В стаде поведением отдельных особей легче управлять, здесь стираются индивидуальные различия в поведении, животные следуют примеру вожака, соседей…

Опытный пастух отлично умеет так „закрутить“ стадо, чтобы в нем не было „передних“ и „задних“…

Знание естественной реакции становится основой того или иного пастушеского приема. Так появляется возможность „жесткого управления“…»

Читая это, я вспоминал не только овацию Шолохову на писательском съезде…

Говоря о мемуарной литературе — и это непременно надо иметь в виду, — мы нередко невольно отождествляем два ряда произведений, у которых есть принципиальные различия. Одни из них, добросовестно воспроизводя ход того или иного события, рисуя его обстоятельства и участников, дальше этого не идут, других задач перед собой не ставят. Да и требовать от них большего или другого нельзя; в сущности, это свидетельская литература, и ценность ее в фактической стороне дела, освещаемой осведомленным участником или очевидцем.

Но есть другие воспоминания (к ним и относятся книги Галлая) — они обладают качествами не только документальной, исторической, но и художественной литературы. Сплошь и рядом в житейском обиходе (а иногда и в критике) литературные достоинства, когда речь касается мемуаров, сводят к умению писать легко, живо, выразительно. Сразу же замечу, что книги Галлая хорошо написаны: видишь людей, с которыми автору приходилось иметь дело и о которых он рассказывает, видишь самолеты, на которых он летает, видишь землю и небо — и с бреющего полета, и из стратосферы. О летных испытаниях и летных происшествиях рассказывается ясно и вполне доступно непосвященным. Жизненные наблюдения и уроки автор формулирует с афористичной броскостью. И все-таки суть не в слоге. В отличие от мемуарных книг, авторы которых берутся за перо, чтобы воссоздать достоверную картину исторических событий, в которых они принимали участие, в воспоминаниях Галлая, безупречно точных, иной угол зрения — человековедческий. Его интересует психология людей, их нравственный мир, черты характера, сформированные подчинением или сопротивлением житейским и общественным обстоятельствам. Он показывает, что профессиональные качества человека зависят — пусть и не непосредственно, но зависят — от его представлений о добре и зле, чести и достоинстве, от его гражданского мужества.

Наверное, книги Галлая с особым интересом читают и, уверен, будут читать люди, причастные к авиации и космосу. Трудно представить себе моряка, который не прочитал бы Станюковича или Конрада, однако у этих писателей неизмеримо больше читателей, никак не связанных с флотом, думаю, что среди них есть и те, кто даже никогда не ступал на палубу корабля, а может быть, и моря вообще не видел. Так и книги Галлая читали и будут читать люди самых разных профессий, и среди них тоже есть наверняка и те, кто предпочитает железнодорожный или автомобильный транспорт самолетам. В этих книгах проблемы нравственные, этические, которые так или иначе приходится решать каждому человеку вне зависимости оттого, чем он занимается — строит дома или лечит людей, водит троллейбус или ищет нефть. Другое дело, что профессия летчика-испытателя, связанная с неизбежным риском, со смертельной опасностью, делает эти проблемы особенно осязаемыми и острыми.

Многие столетия понадобились человечеству, чтобы освоить сушу, моря и океаны, чтобы повозку заменить автомобилем, плот и ладью — пароходом. Покорение воздушной стихии, создание летательных аппаратов, которые стали повседневным транспортным средством, таким же, как автобус или пассажирское судно, заняло всего несколько десятилетий. За этот короткий срок человечество в воздушных просторах повторило фантастически ускоренным темпом тот многовековой путь, который проделало на суше и на море. Это одним из первых, если не первым, почувствовал, понял Сент-Экзюпери, и именно потому, что был летчиком, приобретенного в полетах опыта ему вполне хватило. Это был новый взгляд на мир, на землю: «До чего хорошо прибран мир, когда глядишь на него с высоты трех тысяч метров!» (через несколько десятилетий после этого космонавты будут рассказывать о том, как мала и беззащитна наша Земля). В «Планете людей» Экзюпери настойчиво повторяет мысль о том, что с помощью авиации человечество продолжает исследование своего дома — Земли: «Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет — орудие, которое прокладывает воздушные пути, — приобщает человека к вечным вопросам»; «Самолет — не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как плуг»; «Да, конечно, самолет — машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо земли»; «Поначалу казалось — самолет отдаляет человека от природы, — но нет, еще повелительнее становятся ее законы».

Галлай решительно отвергал расхожую, по его мнению, «снисходительно объединительную характеристику Сент-Экзюпери как „писателя-летчика“». Он написал о великом французе большую и очень интересную статью «Ищите меня в том, что я пишу…», в которой доказывал, что Экюпери был «большой писатель, по необязательной случайности владевший профессией летчика», истинным призванием замечательного французского писателя была литература, а не авиация, да и летчиком он был не бог весть каким (любовь к своему делу заставила Галлая сказать эту задевающую многих поклонников Экзюпери истину). Формула же «писатель-летчик», вернее «летчик-писатель», годится для его, Галлая, книг (конечно, это только подразумевалось, об этом можно было лишь догадываться, так прямо сказать о себе ему не позволяло чувство скромности), речь в его статье шла вообще «о людях, проживших интересную, профессионально нестандартную жизнь, а потом сумевших рассказать о ней достаточно внятно».

Я и тогда спорил с Марком и сейчас считаю, что эти его характеристики в данном случае неточны. У его книг есть очень важные смысловые точки соприкосновения с Сент-Экзюпери. Но сначала надо вынести за скобки вопрос о скромности. Ему органически было свойственно критическое отношение к самому себе, умение замечать свои ошибки и промахи — Галлай в своих книгах говорит о них прямо и без малейшего снисхождения, без всяких скидок. Нету него и тени самолюбования — о себе он пишет обычно в ироническом тоне, даже в тех случаях, когда ему приходилось выпутываться из почти безнадежных ситуаций. По его мнению, самовлюбленность и повышенное самомнение принадлежат к наиболее несносным человеческим недостаткам, стремление же судить себя прежде и строже, чем других, требовать от себя больше, чем от других, — к самым привлекательным человеческим достоинствам.

А теперь о точках соприкосновения с Экзюпери. Время от времени Галлай дела испытательские, «небесные» сравнивает с вполне «земными»: «Нелегко принять решение при подобных обстоятельствах. Собственной рукой выключить здоровый, работоспособный, ровно гудящий мотор. В этом есть что-то противоестественное. Что-то похожее на действия врача, который, осмотрев, казалось бы, совершенно здорового, цветущего, ни на что не жалующегося человека, решительно укладывает его на операционный стол. Укладывает, не скрывая, что операция может окончиться трагически, но что, если отказаться от нее, вероятность трагического исхода будет еще больше». Видимо, адресуясь не к специалистам, Галлай хотел сделать более понятными, более близкими их представлениям свою очень редкую профессию, уникальный опыт летчика-испытателя. Но было тут и нечто более важное, более глубокое: Галлай исходил из того, что этические нормы и нравственные коллизии не носят профессионального характера, они общезначимы. И именно здесь в его книгах возникает перекличка с мыслью Сент-Экзюпери о том, что при освоении воздушного океана встают вечные вопросы нашего бытия и общечеловеческие задачи. Правда, Сент-Экзюпери шел от философских размышлений о судьбе рода человеческого. Иным путем — отталкиваясь от летной практики, больно ушибаясь об острые углы внезапно возникающих препятствий, с трудом нащупывая верные решения, — двигался Галлай: «Мне понадобилось, — признавался он, — несколько лет, чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики».

Чтобы справиться с тоскливой пустотой, стал я перечитывать его книги — и возникло странное чувство, словно мы с ним продолжаем беседовать, так отчетливо слышна в них живая его интонация. А это, как известно, верный признак литературной одаренности.

Первые три книги Галлая («Через невидимые барьеры», «Испытано в небе», «Первый бой мы выиграли») увидели свет в «Новом мире» Твардовского — самом лучшем нашем журнале той поры, где планка литературных требований была очень высока. Рукопись первой книги Галлая отнес в «Новый мир» Эммануил Казакевич. Он был добрым знакомым Галлая, и Марк попросил его прочитать рукопись. Взял ее Казакевич без энтузиазма, с опаской, что человек, которому он симпатизировал, поддался распространившейся в ту пору мемуарной графомании. Однако, прочитав, восхитился. И отправился с рукописью в «Новый мир». Твардовскому рукопись тоже очень понравилась, но он, рассказывали «новомирцы», спросил у Казакевича: «Кто ему пишет?» Странный этот вопрос возник у Твардовского не случайно: тогда широкое распространение получила так называемая литературная запись; воспоминания «бывалых людей» (по преимуществу военачальников Великой Отечественной) писали профессиональные литераторы, иногда даже талантливые писатели — для заработка, и литературное качество таких мемуаров зависело от способностей автора «литературной записи». Твардовский и решил, что воспоминания известного летчика написал какой-то очень одаренный писатель. Казакевич, у которого на этот счет никаких сомнений не было, сказал Твардовскому: «А ты пригласи его и поговори с ним хотя бы минут пятнадцать, и все тебе будет ясно — манера и интонация те же».

Публикация в «Новом мире» была для читателей сертификатом правды и высокого литературного качества, но одновременно для надзорных идеологических служб и, конечно, для сверхбдительного ГлавПУРа «черной меткой» политической неблагонадежности автора.

Решено было подвергнуть его экзекуции. Мы были в Малеевке, когда в «Авиации и космонавтике» появилось заказное проработочное письмо, подписанное четырьмя генералами, обвинявшими автора воспоминаний «Первый бой мы выиграли» в искажении фактов, «очернительстве», «дегероизации» и прочих тяжких идеологических грехах: «где откопал М. Галлай», «сомнительные обобщения», «кощунственно звучат слова», «огульно приписывает» и т. д. и т. п. Впрочем, хотя удар наносился по Галлаю, целились и в печатавший его крамольный «Новый мир». Главлит и стоящие над ним отделы ЦК КПСС пресекли попытку журнала ответить на клеветническое письмо генералов.

Я хорошо помню реакцию Марка: он был удивлен, обескуражен, оскорблен. Его можно было понять: работа летчика-испытателя требовала скрупулезной точности в отчетах, «приписки», малейшие отклонения от истины в любую сторону, какими бы привходящими обстоятельствами или соображениями они не диктовались, здесь были не только нетерпимы, а опасны, чреваты катастрофами. Марк считал само собой разумеющимся, что его послеполетные доклады сомнению не подвергались, ему не могли не верить, а иначе какой смысл был в его тяжелой и рискованной работе. А в литературном котле он еще недостаточно варился, и ему казалось диким, противоестественным то, что здесь тогда было в порядке вещей: белое нередко объявлялось черным, правда — ложью и клеветой. Поэтому его и поразило так генеральское письмо, в котором отрицались факты очевидные, даже фигурировавшие в документах сорок первого года, подписанных некоторыми из авторов этого письма.

Приобретя горький опыт автора, пишущего правду и поэтому находящегося под постоянным подозрением у идеологических служб (точнее, наверное, сказать — спецслужб), Марк удивляться перестал. В редакторско-цензурных «играх» стойко стоял на своем, отбивался как только мог, но относился уже к ним со свойственной ему иронией. Вот несколько посвященных литературным делам отрывков из его писем ко мне.

Из Дубултов — 5.8.1985:

«Из Москвы я уехал без ощущения безмятежного спокойствия. Ни в Политиздате [там издавалась „Жизнь Арцеулова“. — Л. Л.], ни, главное, в „Совписе“ [там выходила книга „С человеком на борту“. — Л. Л.] тети с красными карандашами своего решающего слова пока не сказали. Больше всего я опасаюсь, как бы чего-то там не повычеркивали, а издательства (у них же „план“!), ввиду моего отсутствия, так на все бы и согласились без боя. Но, с другой стороны, и сидеть в Москве неопределенное (очень неопределенное) время, как на привязи, тоже не хочется. Попробуем сделать ставку на везенье. Оно мне не раз помогало… Вдруг сработает и сейчас? Итак, я с ловкостью и пронырливостью, характерной для представителей моего великого народа, сменил теплую и солнечную Москву на мокрую и прохладную Прибалтику».

Из Дубултов — 21.8.1985:

«А прочитал ли ты — коль скоро уж зашла речь об интересных публикациях — статью „Замешано на лжи“ твоего „друга“ Вл. Борщукова в сегодняшней „Литературке“? Какой все-таки негодяй этот В. Казак [немецкий филолог, специалист по русской литературе. — Л. Л.], пытающийся злопыхательски утверждать, будто наша родная цензура хотя бы в малой степени ограничивает творческие возможности писателей! Хорошо, что Вл. Борщуков поставил его на место».

Из Москвы (в Пицунду) — 16.9.1985:

«Ну, и в заключение рассказа о моих радостях жизни могу сообщить, что цензура (которой, как известно, у нас нет) хорошо поработала над версткой моего сочинения в „Совписе“. Я сказал, что в таком виде книгу выпустить не дам. В издательстве сильно удивились такой неписательской позиции, но в результате (хочется думать, что не только в результате моего жесткого решения) я приобрел неожиданного союзника в лице главного редактора издательства Бузылева. Сейчас он воюет с цензурой, а я сижу в позе американского пионера-поселенца, который, вернувшись в свою хижину с охоты и обнаружив, что на его жену напал медведь, сел на стул, положил ружье на колени и сказал: „А ну, жена! А ну, медведь! Кто кого?“ Правда, в отличие от этого поселенца, я отношусь к исходу схватки Бузылева с цензурой не столь безразлично…»

Письмо генералов сделало свое черное дело. «Первый бой» вышел в книжном издании только через семь лет, в 1973 году, в сборнике «Третье измерение». Но и это еще не все, история имела длинный хвост. Когда в 1990 году издали двухтомник Галлая и проходили читательские конференции (в некоторых я как автор предисловия принимал участие), я как-то получил от Марка записку: «Обсуждения продолжаются. В пятницу таковое состоялось в военно-историческом об-ве при ЦДСА. И вот тут-то я пожалел, что тебя не было — ты сильно развлекся бы! Бдительные военные историки нашли письмо „4-х генералов“ и доказывали, что генералы были совершенно правы. Время прошло мимо них…»

Впрочем, это заушательское, очернительское письмо породило, как ни странно, и одну светлую, радужную, почти рождественскую историю.

В журнал «Вопросы литературы», где я работал, позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся у нас в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства, — живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нем с почти детским простодушием. Как и полагается хорошо воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь. Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его заветная мечта: встретиться с великим летчиком и замечательным писателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего летчика, значила. Когда я сказал ему, что если Галлай сейчас в Москве, для нас не составит большого труда организовать встречу с ним, он расчувствовался и стал с жаром нам объяснять, что не праздное любопытство заставило его просить об этой встрече, у него есть к Галлаю дело деликатного свойства.

То, что он рассказал, признаюсь, меня поразило. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьезные неприятности (выяснилось, что до него дошли слухи о письме генералов). А он понимал, поскольку в Румынии была такая же практика, как у «старшего брата», что после подобного выступления следуют «оргвыводы», писателя не переиздают, новые вещи не печатают, а на что ему жить? Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен получить гонорар. Перед его отъездом в Москву они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, он вручит ему гонорар. Не так часто встречается такая щедрая форма читательской благодарности.

Не только горечь невосполнимой утраты, есть еще одно обстоятельство, почему мне так трудно писать о нем. Вспоминая его, думая о нем, я никак не могу выбраться из круга превосходных степеней, именно они все время приходят на ум. Но рука останавливается, воспроизвести их на бумаге не решаюсь, хотя это тот исключительный случай, когда они соответствуют действительности, нет в них преувеличения. Не могу же, потому что Марк совершенно категорически их отвергал. Сколько раз на разного рода читательских конференциях и обсуждениях, да и в дружеских компаниях я был свидетелем того, как он иронической репликой сбивал вдруг взмывавшую волну посвященных ему высокопарных слов. Позволю себе лишь сказать, что между человеком, которого я близко знал столько лет, и обаятельным образом автора пользовавшихся большим и заслуженным успехом мемуарных книг не было и микроскопического зазора. По самому строгому счету он был замечательным человеком. Наверное, это — не только его профессиональные, авиационные достижения — имел в виду Константин Симонов (они — молодой поэт и начинающий летчик-испытатель — познакомились в довоенную пору и на всю жизнь сохранили дружеские отношения), когда в день шестидесятилетия Марка Галлая писал ему: «В широком понятии „наше поколение“, или точней „наше поколение советской интеллигенции“, ты для меня одно из самых конкретных человеческих выражений этого понятия. Когда я думаю о таких людях, как ты, я горжусь нашим поколением нашей советской интеллигенции». Вспоминая Марка, еще один его друг — Эльдар Рязанов сказал, что, если бы нужно было создать эталонную единицу абсолютной порядочности (как скорость света), ее надо было бы назвать «галлай».

На том обширном человеческом небосклоне, который был в поле моего зрения, Галлай был одной из самых крупных и ярких звезд. Светил многим. Немало лет этот свет освещал и мою жизнь.

Всю жизнь он стремился в воздушные просторы. Есть, наверное, высшая справедливость в том, что он стал звездой где-то в немыслимой небесной бесконечности — его именем названа одна из малых планет.

И закончить свои заметки я хочу строками поэта, которые, наверное, лучше всего передадут то чувство, с которым я вспоминаю моего друга, ставшего далекой звездой:

Свет погасшей звезды еще тысячу лет К нам доходит. А что ей, звезде, до людей? Ты добрей был ее, и теплей, и светлей, Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить, На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.

1998, 2002

«Судьей между нами может быть только время» О Борисе Балтере

На одном творческом обсуждении я сказал Василю Быкову, что поднимался на трибуну с таким же напряжением, с каким ходил в атаку. Он сказал, что испытывает то же самое. Откуда у нас этот страх? Откуда это взволнованное чувство готовности совершить подвиг, когда всего-навсего хочешь сказать то, что думаешь? Задумайтесь, товарищи, над этим. Понять это очень важно. Я думаю, дело в том, что нам каждый раз приходится, как говорил Чехов, по капле выдавливать из себя страх перед правдой…

Из выступления Б. Балтера на собрании московских писателей в 1966 г.

Для того чтобы неугодного или чем-то не угодившего властям писателя сжить со свету, не обязательно, как это делалось при Сталине, отправлять его в лубянский застенок, пытать, ставить к стенке в Бутово или Куропатах, превращать в лагерную пыль на Колыме или в Кенгире. Можно ведь казнить и иным, не столь кровавым способом: просто выбросить из литературы, закрыть вольнодумцу путь к читателям, не печатать новых, не переиздавать старых его книг. И конец, каюк писателю. Большой опыт подобного рода расправ, совершавшихся не изуверскими, а иезуитскими приемами, так сказать, в белых перчатках, был накоплен в «застойные» времена.

С какого-то часа власти стали избегать публичных «казней», слишком шумных проработок, будораживших и настораживающих людей, — даже начальству уже стало ясно, что далеко не все из того, что печаталось в газетах, и далеко не всеми принимается на веру. Стали душить втихую, без разоблачительных кампаний, без скандального шельмования — просто где-то, в каких-то больших кабинетах выносился приговор, отдавалась команда, и послушное, готовое выполнить любую команду, полное рвения литературное руководство «принимало меры», выносило взыскания, исключало, сразу же ставя при этом черную метку на произведения «провинившегося». А затем его книг как и не было на свете — не только не переиздавались, даже названия вычеркивались из обзоров и статей, сама фамилия проштрафившегося становилась запретной для печати. И даже смерть «крамольника» не всегда освобождала его сочинения от наказания принудительным забвением, приговор продолжал действовать, табу не снималось. Причем иногда дело было даже не в содержании этих книг (случалось, что сами по себе они не вызывали особых нареканий), а только в их авторе, нарушившем установленные начальством правила благонравного поведения. Попасть в проскрипционные списки ничего не стоило — сказал с трибуны то, о чем только что толковали в кулуарах, или был замечен оком недреманным в домашнем чтении недозволенных, самиздатских или вышедших «за бугром» сочинений, подписал коллективное письмо в защиту преследуемых, невинно осужденных или отказался подписать письмо, одобряющее полицейские меры властей. Этого было вполне достаточно…

Я подписывал письмо товарищам Брежневу, Косыгину, Подгорному и Руденко по поводу суда над Гинзбургом, Галансковым не для того, чтобы бросить тень на советское правосудие, а для того, чтобы обратить внимание руководителей страны на факты, которые вновь подрывают авторитет советского суда. Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я думаю, по-настоящему должно волновать то, что за открытые и бескорыстные гражданские поступки исключили из партии Свирского, Непомнящего, Корякина и Биргера, а также многих других неизвестных мне коммунистов. Это стало возможным только потому, что кому-то просто необходимо похоронить решения XX и XXII съездов партии, вытравить их из памяти народа. Это то, что относится к самому факту подписания письма. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью.

Теперь о последствиях, к которым привело подписанное мною письмо. Сенсации, которые вызывают подобные письма вообще, можно объяснить одним: отсутствием гласности. Ни один суд не гарантирован от ошибок. И если вокруг того или иного процесса вспыхивает полемика, — это ни в коей мере не умаляет достоинства суда вообще, а лишь свидетельствует об общественном интересе к определенному процессу. Только непрерывная гласность может лишить заграницу сенсационного материала подобного рода.

Из выступления Б. Балтера на партийном собрании редакции журнала «Юность» 6 мая 1966 г., рассматривавшем его персональное дело.

В глухие годы безмятежного правления Героя Социалистического труда и четырежды Героя Советского Союза сломанных таким образом писательских судеб и книг, отправленных в бессрочную ссылку, было немало. Об одной печальной истории, происходившей у меня на глазах, я хочу рассказать. Она не дает мне покоя еще и потому, что Бориса Балтера, о котором идет речь, я хорошо знал, много лет дружил с ним, он делился со мной всеми малопривлекательными перипетиями созданного ему гнусного «дела». Мы, его друзья, с болью переживали обрушившиеся на него тяжкие неприятности, сочувствовали ему, но защитить его от несправедливости, от преследований, протестовать публично не смогли — это казалось бессмысленным, совершенно безнадежным (и он так считал и внушал нам это, а может быть, по доброте душевной хотел уберечь нас от неизбежно последовавших бы кар), — чем могли, помогали. Вспоминать о своем бессилии горько и стыдно…

Вы говорили, что любите и цените меня. Но любите и цените за то, каков я есть. Вы все говорили, что я совершил грубую политическую ошибку. У меня нет оснований не верить вам, не верить вашей искренности. Но я так же искренне не считаю, что совершил ошибку. Судьей между нами может быть только время. Если бы я даже хотел пойти вам навстречу и признать свою подпись под письмом политической ошибкой, мое признание прозвучало бы фальшиво. А я бы после этого перестал себя уважать, я бы никогда не смог вернуться к письменному столу и продолжить свою работу…

Я вступил в партию не для карьеры и не ради того, чтобы мне легче жилось. В феврале 1942 года под Новоржевом 357-я стрелковая дивизия попала в окружение. В этой обстановке самой большой опасности подвергались коммунисты, войсковые разведчики и евреи. Я был начальником разведки дивизии и евреем. Тяжело раненный, я вступил в партию. Свой долг коммуниста я вижу в активной борьбе за лучшее социальное и нравственное устройство человеческого общества. Только в возможности продолжить такую борьбу я вижу смысл считать себя коммунистом.

Из выступления Б. Балтера на партийном собрании редакции журнала «Юность» 6 мая 1966 г.

Собрание объявило Балтеру строгий выговор (за это голосовало 8 человек, за выговор — 6, за то, чтобы ограничиться обсуждением, — 1, Евгений Сидоров).

Среди писателей фронтового поколения, заявивших о себе в литературе на рубеже 50–60-х годов, Борис Балтер был одним из самых старших и по возрасту, и по воинскому званию. Кажется, только он да Борис Слуцкий закончили войну майорами. «Но я командовал полком», — уточнял Балтер, когда об этом заходила речь. И не то чтобы он хотел заявить о своем превосходстве, — какое тут может быть первенство, да и тщеславен он не был, просто по выработанной за годы армейской службы привычке к точности считал нужным пояснить, кем был, что делал на фронте. Среди многих писателей фронтового поколения, с которыми меня сводила судьба, армейское прошлое наложило самый глубокий отпечаток на его характер, на его личность. Многие правила поведения, которым он неукоснительно следовал в жизни, сама определенность и четкость этих правил, бытовые, въевшиеся в кровь и плоть привычки, даже слабости — все это оттуда.

Почему-то хорошо запоминается смешное. Борис часто коверкал иностранные имена и фамилии, мог спутать Жюля Ромена и Ромена Роллана, Эптона Синклера и Синклера Льюиса, в его знаниях зарубежной истории и литературы были немалые пробелы — так уж сложилась жизнь, не до того было, молодые годы ушли на армейские науки. Его более молодые друзья, филологи по образованию, посмеивались над этой слабостью, Борис никогда не обижался, смущенно улыбался, когда они ловили на очередной ошибке. Истории эти потом пересказывались, оттачивались, превращались в анекдоты, — разумеется, для нашего круга…

Но то, что Борис знал, особенно если дело касалось армии и войны, — он знал основательно и твердо. Как-то возник спор: он сказал, что историю Второй мировой войны, незадолго перед этим переведенную у нас, написал генерал Курт фон Типпельскирх. Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин, уверенные, что он опять перепутал заковыристую иностранную фамилию, подняли его на смех: не было генерала с такой фамилией. И были посрамлены: прав оказался Балтер. После этого с ним вступали в споры не так безоглядно. Впрочем, он сам был заядлым спорщиком и о многом судил с безрассудной отвагой и безапелляционностью.

Однажды у меня дома, только что познакомившись с Львом Копелевым, он сразу же вступил с ним в острый спор. Речь у них почему-то зашла о Коминтерне, и тут Балтер, конечно, никак не мог тягаться со своим оппонентом, зарубежником по образованию, хорошо осведомленным в истории коммунистического движения. Но это было не состязание аргументов, а поединок темпераментов. Как они ругались, как они, не слыша, не слушая друг друга, кричали! А тут еще появился Наум Коржавин, едва переступив через порог, зацепившись за какую-то фразу, он тотчас включился в спор, стараясь перекричать их. В крайнем возбуждении он бегал по комнате и тер руки — такая у него привычка, не потирал, а именно тер, иногда стирая кожу до крови. Перешли, как говорится, на личности: «Ты бы меня посадил!» — «Нет, это ты бы меня отправил в лагерь!» Как хозяин я чувствовал себя крайне неловко: у меня дома хорошие люди разругались так, что, кажется, не будут здороваться друг с другом. На мое удивление, ушли они вместе, разговаривая вполне мирно, — разрядились.

Провожая их, я вспомнил сцену, которую мне однажды пришлось наблюдать, — совпадение было очень смешное, и я с трудом удержался, чтобы не рассмеяться. Я приехал в гости к приятелю на дачу. Мы пошли с ним пройтись по дачному поселку. У него была овчарка, он позвал ее, и она бежала впереди нас. На одном из соседних участков, увидев нашего пса, к забору кинулся огромный дог. Они так рычали и лаяли друг на друга, так бросались на разделяющий их забор, что, казалось, жаждали смертельной схватки. «Сейчас они загрызут друг друга», — с ужасом подумал я, увидев, что забор на этом участке поставлен только на фасаде. Но в том месте, где кончался забор и ничего уже не разделяло клокотавших от ярости собак, они вдруг перестали лаять и кидаться друг на друга. Выяснили отношения и расстались вполне миролюбиво — овчарка побежала впереди нас, а дог вернулся на свой участок. «И так каждый раз», — сказал мой приятель. Вот что я вспомнил, провожая моих друзей.

Может быть, армейское, командирское прошлое потому стало второй натурой Балтера, что он был кадровым военным, — еще до финской кампании закончил пехотное училище. В немыслимо тяжком сорок первом в отступающей армии, в частях, с великим трудом и кровью прорывающихся из клещей и окружений, многое держалось на таких лейтенантах, как тогда говорили, на «кубарях» (поясню, что это значит, людям молодым: до введения в 1943 году погон лейтенанты носили в петлицах квадратики, которые почему-то назывались «кубиками», «кубарями»). Как часто в ту горькую пору в должностях, которые до войны — еще несколько месяцев назад — им и не снились, они должны были действовать на свой страх и риск, не имея связи ни с вышестоящим командованием, ни с соседями, беря на себя всю меру ответственности за жизнь и смерть людей, посылаемых под губительный огонь.

Если Балтер оказывался вовлечен в какое-то дело, то так уж само собой получалось, что вскоре он становился его опорой, а часто и организатором. Некоторое время он прожил в Тарусе, какое-то жилье снимая там, работать в Москве, где они всей семьей жили в одной комнате, было трудно. Паустовский писал Инне Гофф в Москву: «Здесь в Тарусе поселился Балтер. А в селе Марфино в нескольких километрах от Тарусы живет Юрий Казаков. Как видите, Таруса становится литературным центром для молодых писателей». Борис стал одним из организаторов этого литературного землячества. Он не входил в редколлегию «Тарусских страниц», был лишь одним из авторов этого сборника — там под названием «Трое из одного города» опубликована первая часть его повести. Но и до того и после того, как на альманах — дитя «оттепели» — обрушился гнев идеологического начальства («Тарусские страницы» были не только осуждены за идейные пороки, — издателей, чтоб другим было неповадно, подвергли строгим наказаниям — уволили с работы, исключали из партии), — Борис принимал в этой сначала радостной, а потом горькой истории самое деятельное участие. Куда-то ходил, добивался справедливости, искал и подталкивал возможных заступников, помогал потерпевшим.

Когда после известного письма Александра Солженицына 4-му съезду писателей, в котором он призывал «добиваться упразднения всякой — явной и скрытой — цензуры над художественными произведениями», губительной для литературы, возникла идея коллективного письма в поддержку этого требования, одним из тех, кто энергично взялся за ее реализацию, был Балтер — звонил, ходил по домам. Письмо подписало восемьдесят четыре писателя, — думаю, что среди них немало тех, кого подвигнул на это Борис…

Природные доброта и отзывчивость сочетались у Бориса с благоприобретенными в немилосердной школе войны твердостью, безоглядной решительностью, жесткой требовательностью. И во всех нелегких ситуациях, на которые не скупилось наше время, он сначала думал о других, а потом о себе. Вечно он кого-то защищал и опекал, за кого-то хлопотал, охотно воспитывал заблудших и незаблудших молодых людей — и как ни странно, даже те из них, кто терпеть не мог поучений, к нему прислушивались. В нем была подчинявшая окружающих внутренняя сила; исповедуемые и проповедуемые им жизненные принципы были ясны и чисты, а главное, между словом и делом у него не было и малейшего зазора, он был человеком абсолютно, двухсотпроцентно надежным. В былые времена в армии люди такой породы становились «отцами-командирами» — так их называли. Подчиненные уважали и любили их, готовы были за них в огонь и в воду. Конечно, их побаивались — поблажек и спуску они не давали никому — и прежде всего самим себе, но были они столь же строги, сколь и справедливы, не только требовали, но и заботились, помогали, оберегали. Вот на чем покоился их непререкаемый естественный авторитет.

Помню как-то Борис пригласил съездить с ним в Тарусу навестить Константина Георгиевича Паустовского. Стояли волшебные сентябрьские дни. И у Константина Георгиевича возникла мысль всем вместе поехать по Оке, там поговорим, а он и рыбу половит — он тут же начал собирать удочки. Увы, выяснилось, что ни одна из лодок — у него их было две — к путешествию не готова, барахлили моторы. Пришлось отправиться на рейсовом речном трамвае. В дороге Константин Георгиевич, посмеиваясь, рассказывал — это сразу превращалось в новеллу: «А в прошлом году, когда здесь жил Борис, все было в полном порядке. Деньги плачу те же, что и прежде, но что я для них? А при Борисе механики по струнке ходили, все работало, как часы, — видно, угадывали в нем командира полка. Нет, не распекал, не ругался, даже голоса не повышал, если что не так. Только глянет и спросит: „Твоя как фамилия?“. И они чувствовали, что у него есть право наводить порядок, понимали, с кем имеют дело».

Это, наверное, прекрасно понимал и секретарь Фрунзенского райкома партии Юшин, который председательствовал на заседании бюро райкома, рассматривавшего персональное дело Балтера. Ни каяться, ни признавать какую-то не совершенную им ошибку Борис не собирался. Конечно, он и не думал отвечать на вопрос, кто предложил ему подписать коллективное письмо. А при рассмотрении такого рода дел этот вопрос был самым главным — надо было нравственно уничтожить «подписанта»: назовешь фамилию «организатора», станешь доносчиком — помилуют, ограничатся взысканием, не можешь поступить против совести, хочешь остаться порядочным человеком — исключат из партии со всеми последующими неприятностями.

По странному стечению обстоятельств ровно тридцать лет назад меня исключали из комсомола за то, что я не хотел верить, что моя мама враг народа. Мне было тогда девятнадцать лет. Ни мое участие в двух войнах, ни ранения, ни награды не могли смыть наложенного на меня клейма. Вплоть до XX съезда партии я был человеком второго сорта. Может быть, поэтому я так остро реагирую, когда мне представляется, что делаются попытки перечеркнуть решения XX и XXII съездов партии… Я защищал в письме себя, вас, любого гражданина от произвола и судебных ошибок, которыми так богато наше прошлое…

Из выступления Б. Балтера на заседании бюро Фрунзенского РК КПСС 20 июня 1968 г., рассматривавшего его персональное дело.

Для Юшина сразу же стало ясно, что Балтер не из тех, кто станет каяться, признавать ошибки, выдавать «зачинщиков». А именно этого и добивались; ведь все «дела», допросы с пристрастием, расправы за письма протеста, адресованные руководителям страны, были акцией «устрашения», в этом был их смысл, — надо было заткнуть рот противникам подспудно, но твердо проводившейся ресталинизации. «Балтер — человек, убежденный в своей правоте, — подвел итог Юшин. — Его подпись — позиция. Все им сказанное — это его система взглядов, его кредо. Балтер хорошо понимает, что он сделал. Борис Исаакович и сегодня твердо стоит на своих позициях. Он не бросает слов на ветер. Сказанное им: „Судьей между нами будет время“, — фраза со значением. Письмо, подписанное им, больше, чем защита запутавшихся юнцов. Он придает письму смысл большой политической важности. Я считаю, что товарищи в „Юности“ хорошо и много сказали Балтеру, а вывод сделали слабый. Балтер где-то клевещет на нашу политическую жизнь. Он не может быть нашим единомышленником». По предложению Юшина бюро райкома единогласно исключило Балтера из партии…

Боюсь, как бы у читателей не создалось представления о Балтере как о человеке суровом, твердокаменном, аскетического склада. На самом деле внутренняя сила, командирская властность, фронтовая решительность уживались в нем с каким-то мальчишеством, с юношеской жадностью к жизни. У него была озорная улыбка — неожиданная для такого крупного, солидного, я бы даже сказал, почтенного вида человека. Вспоминая Бориса, я вижу его за шахматной доской — то торжествующего, предвкушающего близкую победу, то приунывшего — угроза поражения нависла над ним, то горячащегося: «Сколько можно предупреждать, что нельзя брать назад ход!». Вижу его за шахматами в Малеевке в холле перед библиотекой и кинозалом, в Коктебеле на пляже под палящим солнцем, в «Литературной газете» на Цветном бульваре, в комнате на шестом этаже, где размещался отдел русской литературы и где постоянно собирался самый разный литературный люд.

В «Литературке» кипели шахматные баталии, одним из главных участников которых был Борис, — это превратились в настоящее бедствие. «Вы должны покончить с этим безобразием, — отчитывала меня секретарь нашего отдела Инна Ивановна. — Если кто-нибудь из начальства поднимется к нам и увидит, что здесь творится, будет большой скандал». Иногда, не выдержав ее давления, я пытался увещевать игроков: «Ребята, вы совершенно распоясались, хотя бы шахматные часы припрятали». Это не помогало. Как только появлялся Борис (а он приходил регулярно, потому что рецензировал «самотечные» рукописи и отвечал на письма — этим зарабатывал тогда на жизнь), кто-нибудь из редакционных сотрудников или «гостей» тотчас усаживался с ним за шахматную доску. Однажды в нашем «ЦДЛ», когда собрались очень уж шумные посетители, я, открыв дверь, сказал строгим, «начальническим» тоном: «Что здесь происходит! Неужели нельзя потише! Вы же мешаете нашим сотрудникам… — здесь я сделал театральную паузу и, указав на Балтера и Сарнова, которые, увлеченные игрой, даже головы не повернули в мою сторону, — играть в шахматы!» Взрыв хохота все-таки оторвал их от доски, но они никак не могли взять в толк, над чем смеются…

Нередко основа неожиданных причуд и прихотей взрослых людей — не осуществившиеся когда-то детские мечты. Эта неосознанная попытка — чаще всего, увы, все-таки тщетная — компенсировать то, что было недоступно в детстве. Борис рос у моря, а кто из мальчишек там не мечтал о собственной лодке? Когда у него была напечатана повесть — до этого он был стеснен в деньгах, сводить концы с концами было нелегко, — Борис купил лодку с подвесным мотором. Какой это был для него праздник! Он часами возился с мотором, чистил и мыл лодку до блеска. Все его друзья и знакомые приглашались разделить с ним его удовольствие — покататься на моторке. Мы добирались из химкинского вокзала на речном трамвае до какой-то пристани, а там нас ждал Борис на своей лодке, чтобы покатать, а потом отвезти в деревню, где он на лето снял комнату. Конечно, довольно быстро выяснилось, что столь желанная игрушка требует больших забот — на зиму для лодки надо было найти помещение, где бы она хранилась, да и летом, чтобы куда-то поехать, приходилось таскать тяжеленный мотор, что ему — у него начало побаливать сердце — было противопоказано. Лодка, кажется, просуществовала два или три сезона, потом исчезла.

Через несколько лет появилась еще одна игрушка — на этот раз живая: красавец пудель Атос. Это было добрейшее существо, и Бориса пес любил совершенно самозабвенно. Борис испытывал к нему тоже пылкое чувство, но натерпелся от Атоса немало. Время от времени легкомысленный и недисциплинированный пес убегал, его приходилось всей семьей искать. Борис расстраивался, нервничал. Да и кормить такую большую собаку в тогдашних наших условиях — дело непростое. Переправлять Атоса за город или в Москву — тоже проблема. «Не мог завести себе собаку поменьше?» — сказал я ему однажды. «А как бы я смотрелся рядом с маленькой собачкой?» — отшучивался Борис. Говорят, что со временем собака внешне начинает быть похожей на своего хозяина, — в крупном, благородной стати Атосе обнаруживалось какое-то родство с Борисом. Это было замечательное зрелище: по заснеженной Малеевке с массивной палкой шествует Борис — именно шествует, в его облике что-то барственное, — а породистый Атос, бразды пушистые вздымая, то убегает от него вперед, то стремглав возвращается к нему…

Лучшая вещь Бориса Балтера — повесть «До свидания, мальчики» — посвящена Константину Георгиевичу Паустовскому. И фамилия Балтера мне впервые попала на глаза в статье Паустовского: он называл молодых тогда писателей, бывших студентов Литературного института имени Горького, учившихся у него в семинаре, — тех, от которых он многого ждет в будущем. У всех у них уже было имя в литературе, недавно появившиеся их книги обратили на себя внимание. У всех, кроме Балтера. Отзыв такого мастера, как Паустовский, значил немало, и я, пока готовилась к печати в «Литературной газете», где я тогда работал, его статья, взял в библиотеке и прочел первые, вышедшие где-то в провинции книги Балтера. Они не были удачными, автору явно мешало, что он старался писать так, как тогда было «принято», по выстроенной заранее схеме, но что-то в них брезжило, угадывалась одаренность автора. Нет, Паустовский имел в виду не эти сочинения, просто он верил в талант Балтера и не сомневался, что рано или поздно ему удастся его реализовать. Думаю, что эта вера помогла Борису обрести себя в литературе.

Прошло, если я не ошибаюсь, года два или чуть больше — за это время мы успели с Борисом познакомиться и подружиться, — и он попросил прочитать рукопись повести, которую потом назвал «До свидания, мальчики». Тогда у нее было другое, менее выразительное название, которое не нравилось и самому автору, и нам, первым читателям. Стало ясно, что эта повесть была рождением настоящего писателя с собственным, нелегкой жизнью и трудными думами о пережитом, со сформированным взглядом на мир. Мы напечатали в «Литературке» главу из повести, сопровождалась она «дружеским напутствием» автору — на самом деле рекомендацией Балтера и его вещи читателям, — принадлежащим, естественно, Паустовскому. Он вспоминал Балтера студенческой поры, наверное, потому, что семинар в Литинституте много значил не только для его слушателей, но и для самого мэтра, и еще потому, что не ошибся в этом великовозрастном студенте, который до седин ходил в начинающих, а вот, наконец, написал прекрасную книгу.

«Борис Балтер — молодой писатель, но уже прошел большую и подчас суровую жизненную школу. Он много пережил, много видел, скитался, много работал, много воевал в минувшую войну. Мое общение с молодыми писателями (в особенности со студентами Литературного института имени Горького, где мне посчастливилось в течение нескольких лет вести семинар прозы) убедило меня в том, что трудное начало писательской жизни во много раз лучше, чем легкое и удачливое.

Для талантливого человека трудное начало — это хорошая житейская закалка и школа преданности литературе. Слабые сходят с прекрасной, но трудной дороги подлинной литературы, сильные остаются…

Балтер — человек и писатель, требовательный к себе и другим. Отчасти поэтому он пишет еще несколько медленнее, чем нам хотелось бы.

Но в этой его медлительности, как и в его взвешенной, отобранной живой прозе, видна сила глубокого убеждения, сила мысли, сила своего взгляда на жизнь».

Опубликованная в «Юности» повесть Балтера имела успех у читателей, превосходивший все наши ожидания. Ее по достоинству оценили — и не на словах, а на деле — талантливые режиссеры, к работам которых тогда было приковано внимание зрителей. Вскоре «До свидания, мальчики» поставили в Театре имени Ленинского комсомола, художественным руководителем которого был Анатолий Эфрос, потом появилась экранизация, которую сделал Михаил Калик. Повесть перевели на несколько языков, редкая статья о современной литературе обходилась без упоминания о ней.

То было время оказавшейся в центре читательского внимания «лейтенантской литературы», ожесточенных споров в критике об «окопной правде». Повесть Балтера принадлежала к этой литературе, хотя война — еще только будущая война — возникает в ней лишь в нескольких кратких отступлениях (я бы сказал, «лирических», если бы вся повесть не была проникновенно лирической), выполняющих функции эпилога. Действие же повести происходит в мирные дни — до Великой Отечественной войны еще несколько лет — в южном курортном городе: солнце, море, золотой песок пляжей, праздничная беззаботная жизнь отдыхающих. Ничего из ряда вон выходящего: трое друзей-десятиклассников сдают выпускные экзамены — один мечтает стать геологом, другой учителем, третий врачом, будущее каждым из них определено твердо, но вызов в горком комсомола в один момент перечеркивает все их планы: «Родине нужна могучая современная армия. Комсомол направляет вас в военные училища». Им жаль расставаться со своими мечтами, отказываться от призвания, но родина требует, комсомол велит — это магические для них слова. Разве могут они свои личные стремления и желания поставить выше долга, разве не самое большое счастье для советского человека — всего себя целиком отдавать стране, жертвовать своими интересами?

Они еще не знают того, что известно автору: высокие слова, которым они беззаветно верят, могут служить дымовой завесой для дел неправедных. Эти ребята чисты, но безоглядная, нерассуждающая готовность к самозабвенному служению государственному делу — не только их сила, но и слабость, они плохо защищены от демагогии, их можно обмануть, ими можно манипулировать, их можно направить по ложному пути. Они не видят потенциальных еще опасностей, которые таит время, — мир кажется им ясно и радужно простым. Они еще не видят, а автор проницательно обнаруживает в общественной обстановке тех лет грозные признаки грядущих трагедий и злодеяний, унесших миллионы жизней. Кому не дорога, не мила своя юность — поэзия ее переполняет повесть Балтера, но автор не склонен любоваться своим поколением, идеализировать его — ему теперь открылось, что в их юношеских представлениях о добре и зле было немало смутного, ложного, воспринятые ими на веру нравственные ориентиры были опасно смещены, и, руководствуясь ими, они, не отдавая себе отчета, бывали и узколобы, и жестоки.

Не только название связывает повесть Балтера со знаменитой песней Булата Окуджавы. И пафос книги, и щемящая ее интонация, и военная судьба героев, находящаяся, как говорят в кино, «за кадром», перекликается с этой песней. Писатели фронтового поколения в своих книгах рассказали о том, какой была война «на передке», как доставалось там, подогнем, «мальчикам», юным солдатам и офицерам. В повести «До свидания, мальчики» раскрывается духовный облик, духовные истоки этого поколения, не щадившего себя, сражаясь с фашизмом, и понесшего на войне самые опустошительные потери, его мужество и свободолюбие, его заблуждения и нелегко дававшиеся ему прозрения. За всем этим стояли и собственная юность Балтера, и его писательская судьба…

Я чувствовал и чувствую себя русским писателем. Не только потому, что пишу на русском языке, другого я просто не знаю. Я русский по культуре, по ощущению прошлого и настоящего России. Я не просто русский, я советский писатель. Человек не выбирает ни место, ни время своего рождения. Он приходит в уготованный для него мир, не ведая, что его ожидает. С детства я воспринимал жизнь глазами советского человека. Это совершенно новое понятие на земле, еще далеко не познанное. Это понятие наднациональное. Оно формируется общественным строем государства и взаимоотношениями между людьми внутри этого строя. Как к нему ни относиться, оно уже оказывает и будет оказывать влияние на историю человечества…

Из письма Б. Балтера (февраль 1972 г.) французскому литературоведу Гургу.

После исключения из партии Борис держался так, словно ничего особенного не произошло. «Не надо считать меня героем или мучеником — не посадили, не выслали. Просто я не мог поступить иначе», — как-то сказал он. Главную роль тут играло его писательское самоощущение и самосознание. Ему удалось в «До свидания, мальчики» написать правду о пережитом потому, что он осмыслил то, что было с ним и с его ровесниками, с общечеловеческих позиций, с позиций того гуманизма, который у нас третировался как «абстрактный». Отступить, склонить голову перед несправедливостью, покаяться ради житейского благополучия значило для него убить в себе художника, — судя по выступлению на партийном собрании редакции «Юности», он ясно понимал это.

И все-таки история эта дорого ему обошлась. Его перестали печатать — к этому он был еще более или менее готов, хотя не ожидал, что зарабатывать что-то на жизнь будет делом непростым и нелегким. Пришлось взяться за переводы — вернее, переписывать корявые, не очень вразумительные подстрочники, но хорошо, что верные друзья поставляли хоть такую работу. Она его не вдохновляла, но что тут поделаешь, жить-то надо… Во всяком случае, эта работа его не оскорбляла, не ранила. А вот что он как человек чести и долга переживал болезненно, это предательство тех, кого числил в приятелях, в добрых малых, — со сталинских времен все это тянулось: от «опального» отшатывались, связи с ним прерывали, боясь внимания вездесущих органов. (Борис, кстати, был уверен, что за ним стали «присматривать».) Впрочем, на то оно и предательство, потому так больно и задевает, что не ждешь его. Известный театральный режиссер, по просьбе которого Балтер сделал инсценировку тургеневских «Отцов и детей», решив, что никто не осмелится защищать писателя, которого исключение из партии за «подписантство» поставило вне закона, присвоил себе авторство инсценировки. Дело дошло до суда, на котором мародер в последний момент дал задний ход. Думаю, что испугался того общественного резонанса, который неожиданно для него получила вся эта история, — на суд пришло довольно много писателей и деятелей искусства, чтобы продемонстрировать ему свое презрение…

Все чаще Борис стал болеть — сердце… Врачи рекомендовали ему больше времени проводить на свежем воздухе, лучше всего вообще поселиться где-нибудь за городом. Да он и сам хотел — такое у меня сложилось впечатление — отринуть столичную суету, приносившую ему тогда главным образом отрицательные эмоции, прийти в себя, обрести поколебленное душевное равновесие. Начались поиски загородного дома. Не помню, какие еще были варианты, но купил Борис дом в деревне Вертушино, которую лишь овраг — десять минут ходьбы — отделяет от дома творчества в Малеевке. Говорили, что Малеевка не лучшее место для сердечников, — не знаю, так ли это в действительности, не знаю, слышал ли об этом Борис. Но в том, что Борис выбрал Вертушино, свою роль сыграла не только дивная красота и покой этих мест, не только относительная дешевизна покупаемого дома, но и то, что в доме творчества есть врач (увы, умер Борис мгновенно, и этот врач ничем не мог ему помочь), есть московский телефон, что оттуда не так трудно добираться до железнодорожной станции. Важно было для него и то, что в доме творчества почти всегда живет кто-нибудь из друзей или добрых знакомых, будет с кем сыграть в шахматы или перемолвиться словом.

Хорошо известно, что это такое тогда в наших условиях купить и оформить дом, а потом его еще отремонтировать, а Борису пришлось чуть ли не строить его заново. Только благодаря упорству Бориса и тому, что он, как правило, сразу же располагал к себе людей, с которыми ему приходилось иметь дело, все это было проделано, по нашим меркам, в более или менее короткие сроки. Но за эти месяцы досталось Борису немало: пришлось обивать пороги — требовалось бесчисленное количество справок и подписей, ночевал в холодном доме, ел что придется и как придется, прошагал много километров в окрестных местах в поисках мастеров и стройматериалов. Борис притягивал к себе людей, у него сразу же возникли помощники. То, что поэт Николай Панченко, оказавшийся в пору этих работ в Малеевке, соорудил великолепный стол — так это был старый друг, но интерьером дома занимался и учитель из Рузы, любитель резьбы по дереву, — Борис с ним подружился.

Строился дом добротно, на долгие годы, Борис, городской житель, основательно — как все, что он делал в жизни, — занимался строительством, во все вникал. Был даже найден печник, который взялся сложить камин. Борис уверенно давал ему указания. Я не сомневался — и не скрывал этого, — что из этой затеи ничего путного не получится. И был посрамлен, присутствуя на первой топке, — камин функционировал идеально. Мы посмеивались: «Теперь у Балтера главное слово — „заподлицо“». Как-то я — мне эта сфера жизни была недоступна — полушутливо, полусерьезно сказал ему: «Ну, ты освоил еще одну специальность — прораба. Не пропадешь». Он принял этот комплимент как должное.

Когда были закончены главные работы — а не главным конца не бывает, до последнего своего дня Борис что-то достраивал, переделывал, совершенствовал, — дом его стал притягательным местом для всех друзей — старых и новых, — работавших или отдыхавших в Малеевке; вечерами туда тянулись на огонек, приятно было зимой посидеть у камина. Там читали стихи, слушали любимые пластинки Бориса, просто болтали, стало даже традицией праздновать там дни рождения и какие-то другие даты не только гостеприимных хозяев дома, но и временных обитателей Малеевки…

Долгое время — так мне кажется — Балтер не мог писать не только потому, что скверно себя чувствовал и был занят строительством дома. Видно, — осознанно или неосознанно, — боялся, что новая вещь будет слабее, чем «До свидания, мальчики», опасался, вдруг в результате всех мытарств, всех неприятностей незаметно для него самого в его душу проник страх перед правдой и этот внутренний редактор будет его сковывать, уводить на путь, что «протоптанней и легше». Незадолго до смерти он начал, наконец, писать новую повесть, работа у него пошла, он был ею захвачен. Однажды прочел нам две главы — они были по-настоящему хороши (и по тому времени явно «непроходимы», только в 1989 году их опубликовала «Юность»). Увы, написать новую книгу ему было не дано — остановилось сердце…

Говорят иногда, что же можно сделать для тех писателей, которые, как Балтер, испив горькую чашу невзгод и гонений, до срока ушли из жизни, — былого не воротить, их уже не воскресишь? Надо восстановить в полной мере их доброе имя. Это значит не только публично признать их правоту, признать, что они были примером порядочности, в трудные времена отстаивали достоинство писателя и литературы. Но и это еще не все, — быть может, важнее переиздать, возвратить отнятые на долгие годы у читателей их книги, такие, скажем, как «До свидания, мальчики», помогающие нам понять наше прошлое и нас самих, излучающие немеркнущий свет доброты и человечности. Будем помнить, что писатель не умирает, если живы его книги, если их читают…

1993

«Он был человеком на своем месте» О генерале Давиде Иосифовиче Ортенберге

Давид Иосифович часто звонил мне, у нас были уже многолетние добрые отношения. Иногда с самыми неожиданными вопросами, поначалу удивлявшими меня.

В тот раз вопрос я не расслышал. Понял, что он читает:

— «Из всех сотрудников газеты Ортенберг больше всего любил Симонова: вероятно, киплинговские нотки, которые проскальзывали в очерках и стихах Симонова, отвечали его наклонностям».

— Это, — говорю ему, — из «Люди, годы, жизнь» Эренбурга.

— Знаю, я ведь держу в руках книгу Эренбурга. А что значит «киплинговские нотки»? Вот что я хотел у вас спросить.

Объясняю, что это романтика солдатского мужества, трудной солдатской службы.

— Да? А кто такой Киплинг?

Незадолго перед этим у Давида Иосифовича возник другой вопрос:

— Как это говорят, когда хотят проскочить между тем и этим? Какие-то иностранные названия.

Между Сциллой и Харибдой.

— Это где?

— Это не местность, это мифические чудовища.

Эренбург писал в своих мемуарах:

«Пожаловаться на Ортенберга я не могу; порой он на меня сердился и все же статью печатал. Однажды он вызвал Морана (наиболее эрудированного сотрудника газеты) проверить, действительно ли существовали эринии, пожалуй, он был прав — фронтовики не обязаны были знать греческую мифологию, он протестовал также против „рептилий“, против ссылки на Тютчева, протестовал и, однако, печатал».

Я слышал эту историю от Ильи Григорьевича до того, как была написана пятая книга его мемуаров. В этом рассказе, уламывая Эренбурга снять из статьи «эриний», генерал вызывал, правда, не Морана (человека действительно образованного), а литературного секретаря редакции Вистенецкого, который был большим эрудитом только в глазах Давида Иосифовича, и спрашивал у него, кто такие эринии. И с торжеством и укором говорил Эренбургу: «Видите, Илья Григорьевич, даже Вистенецкий не знает». Видно, это «даже» очень смешило Эренбурга не только тогда, когда он рассказывал эту историю, но и тогда, когда она произошла.

Что поделаешь, так уж сложилась судьба Ортенберга, что толком ему не пришлось учиться. Закончив семь классов, он нигде, кроме одногодичных партшкол, обыкновенной и высшей, не учился. Учила его жизнь, работа, но только потому, что он хотел и умел учиться, и учеником был очень толковым. Журналистика оказалась его призванием, редактором он был милостью божьей. Так что не стоит придавать большого значения тому, что он не слышал об английском поэте Редьярде Киплинге (могли вообще его, «чоновца», комсомольца двадцатых годов, интересовать поэт, о котором в Краткой литературной энциклопедии сказано, что он «прославлял „цивилизаторскую“ миссию англо-саксонской расы среди „отсталых“ народов Востока»?) или не знал, кто такие эринии…

С Ортенбергом меня когда-то познакомил Константин Симонов. Представляя мне Давида Иосифовича, он сказал: «Это мой главный редактор». Симонов был тогда очень популярным, можно даже сказать, знаменитым писателем, к тому времени он уже сам побывал и главным редактором «Литературной газеты» и дважды «Нового мира», а Ортенберг стал пенсионером, который, чтобы чем-то себя занять — не мог сидеть без дела, — составлял какой-то сборник, связанный с войной, для Политиздата, но в сознании Симонова он оставался главным в его жизни редактором.

Приближалось тридцатилетие «малой» войны на Халхин-Голе, и мне пришла в голову мысль уговорить генерала написать воспоминания о писателях, работавших в «Героической красноармейской» — газете нашей группы войск, сражавшихся там в 1939 году с японцами, газету эту с определенного момента стал редактировать отправленный на Халхин-Гол в связи с другим делом Ортенберг. В университетские годы, занимаясь нашей военной литературой, выписал я в Ленинке и прочитал подшивку «Героической красноармейской». Это была заурядная армейская многотиражка. Но первый же номер, подписанный Ортенбергом, был сделан на совершенно другом, гораздо более высоком журналистском уровне (впрочем, в данном случае я имею в виду не только армейскую журналистику). Секрет успеха был вроде бы прост — Ортенберг «мобилизовал» для работы в газете случайно находившихся в ту пору в Монголии писателей — Бориса Лапина и Захара Хацревина, погибших потом в сорок первом в киевском окружении, Льва Славина, затем редакцию пополнили Владимир Ставский, считавшийся тогда очень крупной литературной фигурой, незадолго до этого возглавлявший Союз писателей, и молодой поэт Константин Симонов — Ортенберг потребовал, чтобы из Москвы прислали поэта, потому что посчитал, что в газете должны регулярно печататься стихи, что в те времена было довольно дерзкой новацией.

Короче говоря, он решительно ломал ведомственную структуру и стиль армейской журналистики, считая, что газету должны делать те, кто не только оперативно, но и хорошо пишет, поэтому в «Красную звезду», которую он возглавил в первые дни Великой Отечественной, он сразу же привлек в качестве штатных сотрудников, фронтовых корреспондентов писателей первого литературного ряда: Илью Эренбурга, Василия Гроссмана, Константина Симонова, Андрея Платонова, Николая Тихонова, Бориса Лапина и Захара Хацревина, Евгения Габриловича.

И вот еще на что я хотел бы обратить внимание: люди, хорошо и самоотверженно работавшие, ярко писавшие, не выпадали потом из поля зрения Ортенберга: в «Красной звезде» в Отечественную войну служило немало «халхингольцев». Но в этом была и другая сторона, очень важная для характеристики Ортенберга: писатели и журналисты с именем, у которых была возможность выбора, все-таки шли работать к этому очень требовательному, не дававшему никому покоя редактору, потому что работать с ним было интересно, потому что он обеспечивал им возможность самым лучшим образом делать свое дело, проявить себя.

В этих моих записках «Красная звезда» займет довольно много места. Она была любимое и самое дорогое детище Ортенберга, то был его звездный час. Но в войну я понятия не имел, как она делается, кто ее возглавляет, да и вообще на мой лейтенантский, окопный уровень ее номера попадали не часто, мы довольствовались перепечатками в армейской газете, чаще всего перепечатывали статьи Эренбурга. Но когда изредка «звездочка» все-таки к нам попадала, этот номер прочитывался целиком — от первого до последнего слова. Так что, рассказывая о том, каким редактором был Ортенберг, я буду опираться на рассказы самого Давида Иосифовича, на то, что слышал от его подчиненных (многих из них я знал), на их воспоминания. Впрочем, кто же лучше подчиненных знает достоинства и недостатки своего начальника!

Мы в «Вопросах литературы» напечатали халхингольские записки Ортенберга (что и было практической целью моего знакомства с ним), потом он написал для нас еще два или три мемуарных очерка. Как-то Давид Иосифович мне рассказал, что у него сохранилось много писем Николая Тихонова из блокадного Ленинграда (Тихонов стал собственным корреспондентом «Красной звезды» и вел там постоянную рубрику «Письма из Ленинграда»). Получив у Тихонова разрешение напечатать эти письма, мы попросили его написать к ним короткое предисловие. Он писал в нем и об Ортенберге (процитирую это место, из которого я заимствовал название для моих воспоминаний):

«Он был как редактор самой большой военной газеты времени Великой Отечественной войны очень умелым и смелым руководителем, много привлеченных им к работе литераторов делали газету яркой и чрезвычайно авторитетной. Он был человеком на своем месте, знал специфику газеты и вел ее с большим успехом в труднейший период, когда нужен был большой опыт, целеустремленность и хорошее знание обстановки. Он понимал, что писатель в газете не только корреспондент, но и рассказчик, что поэт в газете может давать не только стихи на случай, но и лирику и целые поэмы. Поэтому у всех, кто работал в те дни с Ортенбергом, сохранились самые лучшие воспоминания как о днях работы серьезной, ответственной и благодарной. „Красная звезда“ имела всенародного читателя».

«Он был человеком на своем месте», — пишет Тихонов. Это очень точная формула. Как полковники и генерал-майоры сорок первого года — Рокоссовский, Василевский, Черняховский, Баграмян, Малиновский, Толбухин, ставшие по требованию войны в ее ходе в силу своих способностей командующими фронтами, Ортенберг оказался главным редактором, лучше всего отвечавшим тем суровым требованиям, которые война предъявляла людям, стоявшим во главе газет, И делал тогда лучшую в стране газету. Когда его убрали из «Красной звезды», во вторую половину войны, газета сильно поблекла, — а ведь коллектив оставался прежним.

Вот еще одно свидетельство (оно во многом совпадает с тем, что писал Николай Тихонов) одного из тогдашних сотрудников «Красной звезды», которому изо дня в день приходилось иметь дело с главным редактором (тогда он назывался ответственным). Илья Эренбург рассказывал: «…Успех „Красной звезды“ создали люди. В 1941–1943 годы газету редактировал Д. И. Ортенберг-Вадимов. Он был талантливым газетчиком, хотя, насколько я помню, сам ничего не писал [поправлю Илью Григорьевича: Ортенберг довольно часто писал передовые, считая этот жанр чрезвычайно важным и действенным. — Л. Л.]. Он не щадил ни себя, ни других… О том, что он не боялся ни бомб, ни пулеметного огня, не стоит говорить — он был человеком достаточно обстрелянным. Но и на редакторском посту он показал себя смелым».

Раскрою, что стоит за словами Эренбурга. Главному редактору вовсе не обязательно было ездить на фронт. Большинство и не делало этого, а он ездил, и ездил регулярно. И не только тогда, когда фронт был под Москвой и к ночи можно было вернуться в редакцию. Он отправлялся и в те места, куда добираться было не просто, приходилось лететь, и где шли особенно тяжелые, кровавые сражения — и на «Малую землю» под Новороссийск, и в Сталинград, где завязались ожесточенные уличные бои, исход которых невозможно было предугадать, и в Ленинград во время прорыва блокады. Какова была во многих случаях степень опасности, которой он себя подвергал, можно судить по записи во фронтовом дневнике Симонова, вместе с ним ездившего в Сталинград, — человека не робкого десятка, побывавшего в первый год войны не в одной переделке, по общему мнению, одного из самых храбрых фронтовых корреспондентов:

«Еще не кончил работу, как меня среди ночи вызвал Ортенберг, посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним. Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки. Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности…»

Мне кажется, что эта запись в дневнике Симонова наполняет слова Эренбурга о храбрости Ортенберга живым, конкретным содержанием.

Главная же цель этих порой очень опасных фронтовых командировок Ортенберга была не в том, чтобы инспектировать своих корреспондентов и, случалось, их подталкивать, когда они робели (так, на «Малую землю» они, пристыженные, отправились после того, как там побывал главный редактор), это делалось попутно. Просто он считал, что сможет направлять и вести газету только тогда, когда своими глазами увидит, что делается там, где идут бои.

А теперь о редакторской смелости, которую Эренбург справедливо оценивал не менее, а, может быть, более высоко, чем солдатскую отвагу. С точки зрения тех «условий игры», которых непременно должен придерживаться руководитель центральной газеты, Ортенберг нередко поступал опрометчиво. Принимал решения, не прислушиваясь к указаниям начальства, а руководствуясь здравым смыслом, пользой дела. Он не боялся ответственности, не угождал вышестоящим, считал, что лично отвечает за исход войны, за то, чтобы газета с максимальной эффективностью работала на победу. Да, «условий игры» не соблюдал, очень часто нарушал. По рекомендации Василия Гроссмана он взял в газету Андрея Платонова, а ведь литературная, а точнее сказать, идеологическая репутация у Платонова, в основе которой лежал уничтожающий отзыв Сталина, была такой, что вряд ли бы его взяли так просто в какую-нибудь другую редакцию, да и военные его вещи далеко не у всех вызывали одобрение. А Ортенберг считал, что Платонов пишет дельно, видел, что солдатской массе нравятся его очерки.

Еще одна такого рода история. В 1940 году Александра Авдеенко за сценарий кинофильма «Закон жизни», осужденного как порочный, по прямому указанию Сталина исключили из партии и Союза писателей. Путь в печать был ему закрыт, предпринимавшиеся попытки упирались в стену. Выяснилось, что его судьбу мог решить только сам Сталин, но кто осмелится по такому поводу к нему обратиться? Авдеенко, воевавший младшим лейтенантом в стрелковой дивизии на Ленинградском фронте, прислал в «Красную звезду» несколько корреспонденций и большой очерк, который Ортенберг посчитал очень дельным. Очерк набрали, и Ортенберг со своим письмом отправил его Сталину, испрашивая разрешение его напечатать. Сталин разрешил.

А вот совершенно беспрецедентная для советской печати история: Ортенберг выпустил 9 июня 1943 года номер «Красной звезды» без визы цензора — это было покушение на основополагающий принцип, святая святых. Цензор ни за что не хотел пропускать очерк, который Ортенберг считал своевременным и важным, — дело было поздней ночью, под угрозой был выпуск газеты. И тогда Ортенберг отправил письменное распоряжение в типографию под его личную ответственность печатать номер без визы цензора. Назавтра его вызвал секретарь ЦК Щербаков, который был непосредственным начальством Ортенберга как начальник ГлавПУРа, и потребовал объяснений. Давид Иосифович рассказывал мне: «Я увидел подготовленный проект приказа, в котором мне объявлялся выговор, подумал, что выговор переживу, и сказал Щербакову: „Передо мной стояла дилемма: либо получить выговор за срыв номера, из которого надо было снять целую полосу, либо получить выговор за самовольный выпуск газеты без визы цензора с интересным и нужным, как мне кажется, материалом. Я выбрал последнее“. Обошлось».

«Красная звезда» была самой «литературной» из всех газет военного времени. Этого целенаправленно добивался Ортенберг, опираясь на свой халхингольский опыт. В ней было больше писателей, чем в других газетах, и гораздо больше появлялось писательских материалов — и не только очерков и публицистических статей, регулярно публиковались стихи, позднее рассказы, даже повести (с продолжением, что было тогда переворотом в газетном деле) — «Народ бессмертен» Василия Гроссмана, первая большая повесть военного времени, была напечатана в июле — августе 1942 года в «Красной звезде». Писателям в немалой степени газета обязана своей славой. В этом коллективе военных журналистов ценили писательское слово, понимали его силу и всячески помогали талантливым писателям, в мирное время далеким от армии и журналистики, обрести свое место в военной газете. Примером здесь служил главный редактор. Писателю находилось дело, соответствующее его индивидуальности, дающее ему возможность реализовать свой дар. Что греха таить, такая обстановка была далеко не во всех фронтовых и армейских газетах, было немало таких, где, судя по воспоминаниям писателей, они маялись, «тянули лямку», их «ставили на место», их стремление писать свое и по-своему солдафонски пресекалось…

При этом Ортенберг был редактором требовательным, жестко требовательным. Время было суровое, трагическое, ситуация на фронте тяжелейшая — мы отступали, часто в беспорядке, наши войска то и дело оказывались в окружении. Добывать материал для газеты часто приходилось с риском для жизни. Константин Симонов вспоминал потом:

«Увидеть панику было тогда не трудно, увидеть беженцев на дорогах, отступающих солдат, неразбериху, бесконечные бомбежки тоже не представляло особенного труда, — а вот увидеть дивизию, полк, батальон или роту, которая стоит и дерется, для этого надо было залезть не на мнимый, а на действительный передний край. И это было не так-то просто, и не всем удавалось, и многие на этом сложили головы».

В редакции «Красной звезды» осознавали, что в эту пору невыносимых испытаний, тяжелых военных поражений, откатывающегося на восток фронта завоевать читателя, добиться его доверия можно только суровой, горькой правдой. Понимали, что правда — самый страстный, самый красноречивый, самый действенный агитатор. Благодаря ей горе и беды становились силой, противостоящей врагу, питали стойкость и мужество, веру в конечную нашу победу. Это стремление даже в условиях военной цензуры говорить правду многое определяло в редакционной работе в «Красной звезде». Насколько это было возможно вытравлялась «липа», «козьма-крючковщина», казенный оптимизм. Высоко ценились материалы, свидетельствующие о том, что автор находился на передовой, в боевых порядках, видел своими глазами то, что описывает. Поощрялись корреспонденты, летавшие на бомбежку, ходившие в боевой поход на подводной лодке, участвовавшие в партизанских рейдах, операциях разведчиков.

Опасности рассматривались как нечто само собой разумеющееся в работе военного корреспондента и, как правило, в расчет не принимались.

Вот одна история, характерная для того времени и Ортенберга. Когда поздней осенью сорок первого года Василий Гроссман и журналист Павел Трояновский, чудом выбравшись из окружения под Тулой, явились в Москву с пустыми руками, без материала для корреспонденции, Ортенберг, увидев, что в редакции их встретили с пониманием и сочувствием и они сами кажутся себе едва ли не героями, сказал тоном, исключающим возможность обсуждения сказанного им: «Нам нужна не простреленная ваша „эмка“, а материал для газеты. Возвращайтесь на фронт…» Случай этот, послуживший в то трагическое время суровым уроком, запомнили все, кто служил тогда в «Красной звезде», — мне когда-то рассказали о нем и Василий Гроссман, и Константин Симонов. Подтвердил рассказанное ими и сам Давид Иосифович, правда, заметив: «Наверное, это было несправедливо». Но тогда он, конечно, так не считал. И другие — в том числе и сам Гроссман, на которого обрушился гнев редактора, — тоже.

Илья Эренбург писал, что из всех сотрудников газеты Ортенберг больше всего любил Симонова. Да, это так. Но не за красивые глаза — за смелость, за безотказность, за умение выкладываться, не жалея себя. Стоит добавить, что своего «любимчика» редактор, как говорится, держал в ежовых рукавицах, всегда требовал от него больше, чем от других. Когда Ортенберга убрали из «Красной звезды», он перед отъездом в действующую армию, на фронт, прощаясь с Симоновым, сказал ему (цитирую дневник Симонова): «Теперь тебе будет, наверное, легче, чем при мне, что требовал я, могут и не потребовать. Но я бы не хотел, чтобы ты испортился, стал работать хуже».

Ортенберга уважали не только подчиненные, не только журналисты и служившие в газете писатели. Прославившиеся в годы войны полководцы тоже знали ему цену. С Георгием Константиновичем Жуковым Ортенберг познакомился и сблизился еще на Халхин-Голе. Потом, во время Великой Отечественной из нашего высшего командования Ортенберг чаще и охотнее всего обращался к Жукову, который никогда не отказывал ему во встречах и консультациях — кажется, расположение было взаимным, похоже, что они были одной породы, одной закваски, и это их сближало. И в своей мемуарной книге «Воспоминания и размышления» Жуков счел нужным сказать добрые слова об Ортенберге:

«Редактором газеты „Героическая красноармейская“ был Д. И. Ортенберг, способный и оперативный работник. Он умел сплотить коллектив сотрудников газеты и привлечь к активному участию в ней многих бойцов, командиров, партийно-политических работников. В годы Великой Отечественной войны Д. И. Ортенберг был редактором „Красной звезды“, и мне также неоднократно приходилось встречаться с ним в действующей армии».

А когда книга вышла в свет — они уже оба были пенсионерами, и ничего, кроме памяти и взаимной симпатии, их не связывало — маршал прислал ее с дарственной надписью Ортенбергу.

Написав о многолетней — пусть и пунктирной — связи Ортенберга с Жуковым, я вспомнил об одной истории, связанной с маршалом, которую как-то — к слову пришлось — мне рассказал Давид Иосифович. История эта, как мне кажется, представляет некоторый исторический интерес.

Дело было в октябре сорок первого. После вяземской катастрофы Сталин срочно вызвал в Москву Жукова, командовавшего Ленинградским фронтом, и назначил его командующим Западным фронтом. Ситуация на фронте была тяжелейшая, в своей мемуарной книге Жуков написал: «К исходу 7 октября все пути на Москву, по существу, были открыты» (кстати, в первом издании цензура сняла эту фразу, задним числом высветляя то, что было тогда в действительности).

В тот день, когда в Москве было введено осадное положение, Сталин позвонил Ортенбергу и велел, чтобы в завтрашнем номере газеты напечатали фотографию командующего Западного фронта Жукова. Ортенберг очень удивился — газета иногда печатала снимки особо отличившихся командиров рот, полков, очень редко — считанные разы — дивизий, но не военачальников такого высокого ранга. И нарушая из-за этого твердо установленный порядок — Сталину вопросов никогда не задавали, не выясняли у него, чем вызваны те или иные его указания и решения, спросил (вопрос, понятный газетчикам того времени), на какую полосу поставить фотографию. «На вторую», — сказал Сталин и повесил трубку.

Не странно ли, бои идут в ста километрах от Москвы, в столице объявлено осадное положение, а верховный главнокомандующий занимается какими-то пустяками, какой-то фотографией, пусть это даже фотография командующего фронтом? Вряд ли это все-таки пустяк, наверное, за этим стоит что-то серьезное. Ортенберг рассказывал, что он тогда подумал, что Сталин таким образом решил загладить свой грубый разговор с Жуковым, когда в начале июля снял его с должности начальника Генштаба (он знал об этом инциденте), как бы извиниться перед ним.

Но причина явно была другая. Меньше всего Сталин заботился о том, чтобы, пусть и в такой форме, извиниться перед обиженным им военачальником, никакими благородными побуждениями тут и не пахло. Жуков тогда не был так известен, как другие военные руководители — Ворошилов, Буденный, даже Тимошенко, чьи имена были с довоенных времен на устах у всех, он был для широкой публики всего лишь одним из генералов, никак еще не выделялся. (Недавно я мог в этом убедиться. «Знамя» опубликовало дневник сорок первого года известного литературоведа Леонида Тимофеева. Человек далекий от армии, инвалид, он с пристальным вниманием следит за ходом войны, его интересует все: сводки, корреспонденции с фронта, даже слухи и толки. В начале октября он записывает, что по слухам Ворошилова заменили Жуковым, но фамилия Жукова ничего ему не говорит.) Сталин же решил этой фотографией, нарушавшей сложившейся порядок вещей и уже этим обращавшей на себя внимание, указать на Жукова как на полководца, который отвечает за судьбу Москвы. А кто мог тогда сказать, какой она будет, эта судьба? Через много лет в киноинтервью Жуков на вопрос Константина Симонова, была ли уверенность, что Москву не сдадут, со свойственной ему прямотой ответил, что полной уверенности не было.

Видимо, Сталин уже думал о том, что при неблагоприятном повороте событий вину за поражение, за сдачу столицы надо будет свалить на Жукова. Вот зачем ему понадобилась эта фотография в «Красной звезде». Сталин, вызвавший Жукова для спасения столицы, на всякий, случай со свойственным ему коварством готовил для генерала участь козла отпущения.

Все это я тогда выложил Давиду Иосифовичу. Он задумался, помолчал, видно, не просто ему было согласиться с тем, что Сталин был способен на такое загодя подготавливаемое вероломство, а потом, вздохнув, сказал: «Наверное, вы правы».

Ортенберг не был человеком законсервированных представлений и закостенелых взглядов, раз и навсегда затверженных оценок, он был способен свежими глазами посмотреть на прошлое, не оправдывая и не защищая то, что когда-то казалось ему правильным. Видно, здравый смысл, справедливость, самоотверженная готовность служить благой цели, были врожденными свойствами его натуры.

За то время, что в «Вопросах литературы» печатались мемуарные очерки Ортенберга, мы подружились (если годится в данном случае это слово, все-таки он был старше меня на двадцать лет, я ровесник его сына Вадима). Мы часто встречались, беседовали, от него я услышал много интересного. Он стал писать книги, я в качестве «домашнего» редактора читал все их в рукописи, потом они мне преподносились, как принято в таких случаях говорить, с теплыми надписями — так что у меня теперь на полке есть все его книги.

В подтверждение приведу хотя бы одну — на книге «Сорок третий»: «Дорогому Лазарю Ильичу — моему непоколебимому другу и строгому редактору с сердечной благодарностью и уважением. Д. Ортенберг 5. VI. 91 г.»

Мы даже вместе (идея такого содружества принадлежала Симонову) написали сценарий документального фильма «Халхин-Гол, год 1939-й», снятый в 1979 году режиссером Мариной Бабак.

Случалось, направляясь по каким-то делам, он забегал ко мне в журнал, чтобы обсудить какие-то события, посоветоваться по каким-то делам. Слово «забегал», пожалуй, не совсем точно характеризует темп его передвижений (только в самые последние годы у него стали болеть ноги, и он не то что бегать, а уже и ходить стал с трудом, перестал ездить за грибами, не занимался подледной рыбалкой); те, кто возьмет в руки его книги, убедятся, что в этом случае сам он употреблял более точный, более подходящий глагол — «помчался».

Конечно, Ортенберг был, как в прошлые времена писали в служебных и партийных характеристиках, человеком «политически зрелым», вроде бы хорошо усвоившим существовавшие тогда «правила игры», а иначе разве его назначили бы корреспондентом «Правды» на Украине, а потом главным редактором «Красной звезды»? Но при этом он сохранял наивную веру в нерушимость фундаментальных революционных (называю их так, как они им воспринимались) принципов, служил делу, а не лицам, поэтому не заботился о своей карьере, не боялся начальства.

Давид Иосифович рассказывал мне: в 1943 году (запамятовал, то ли весной, то ли ранним летом) его вызвал Щербаков и сказал, что в редакции «Красной звезды» слишком много «лиц одной национальности» (кстати, формулировка эта стала общепринятой у нашей номенклатуры и фигурирует во многих постановлениях ЦК и послесталинского времени) и рекомендовал «проредить». Ортенберг изумился и ответил ему с неслыханной дерзостью: «Уже сделано. Восемнадцать погибло на фронте».

Сильно сомневаюсь, что Давид Иосифович точно знал, какой национальности его подчиненные, сколько в редакции русских, украинцев, евреев (и уж наверняка не придавал этому никакого значения). Ему и в голову не могло прийти, что указание Щербакова — первый звонок начавшейся в стране многолетней антисемитской кампании.

А между тем в ту пору уже шла антиеврейская «культивация» кадров в Большом театре, в консерватории, на киностудии. 11 мая 1943 года Ольга Берггольц в письме Александру Фадееву (оно недавно опубликовано) жаловалась, что Якова Бабушкина, одного из руководителей ленинградского радио, хорошо и самоотверженно работавшего все время блокады, «глупо и хамски уволили из Радиокомитета, — ни за что, без всяких мотивировок, — дико сказать, но главным образом за …неарийское происхождение, т. к. у нас по этой линии проверяют и реконструируют ряд пропагандистских учреждений», «почему-то именно его снимают (впрочем, сняли и других руководителей-евреев и тоже зря), снимают без предупреждения, выставляют из Радиокомитета, без объяснения причин».

Но Большой театр, консерватория, кино — все это вряд ли попадало в поле зрения Ортенберга, целиком поглощенного войной и газетой. А если что-то и доходило до него, то он скорее всего считал, что это дикие, гнусные «выходки» каких-то разложившихся бонз, которых, конечно, призовут к порядку.

Он и тогда и даже много позже по идеологической наивности своей не мог взять в толк, что антисемитизм становится одним из краеугольных камней сталинской политики. Когда 30 июля 1943 года его вызвал Щербаков и, напомнив, что во время предыдущих конфликтов Ортенберг не раз заявлял ему, что готов в любой момент уехать в действующую армию на любую должность, сказал, что его просьба удовлетворена, и тогда Давид Иосифович не понял, что его снимают из-за того, что он еврей. Щербаков в разговоре с ним был хмур, скован, немногословен, и Давид Иосифович подумал, что он боится, как бы Ортенберг не обратился к Сталину, и решение о его снятии будет отменено (чего он делать не собирался — считал ниже своего достоинства). И впрямую спросить, за что снимают, тоже считал ниже своего достоинства. Спросил только, что он должен сказать коллективу, по каким мотивам меняют редактора. Реальную причину Щербаков назвать, разумеется, не мог, придумывать что-то другое не захотел: «Скажете: „Без мотивировки“».

За всем этими событиями стояло, конечно, прямое указание Сталина. Никто из его «соратников» не осмелился бы на такую политическую отсебятину.

Заноза эта — за что сняли, в чем провинился — все-таки не давала покоя Ортенбергу. И в 1949 году, в самый разгар кампании по борьбе с космополитами, кампании, густо замешанной на антисемитизме, — святая наивность! — к тому же, не посчитавшись с тем, что Сталину вообще задавать вопросов не следует, он написал письмо (копию этого письма он мне показывал), в котором просил вождя снять с его души давнюю тяжесть, объяснить, «что случилось, почему меня освободили от работы в „Красной звезде“».

В 1956 году, встретившись с Жуковым, он показал ему это свое письмо. Жуков спросил, был ли ответ. Ответа не было. Жуков был менее наивным человеком, чем Ортенберг, и лучше его знал, на что способен тот, к кому обратился Давид Иосифович. Он сказал: «Благодари Бога, что этим все кончилось. Могло быть хуже…»

У Виктора Гюго есть поэтический сборник, который называется «Искусство быть дедом». Каждому, кто доживает до внуков, приходится овладевать этим благородным искусством. Бывает это по-разному. Иным оно дается с трудом. Другие словно бы ждали этого часа, чтобы раскрыть свои способности. Давид Иосифович, как он делал в жизни все, был целиком поглощен этими появившимися у него приятными обязанностями. Во внуке он души не чаял.

Симонов мне как-то рассказал:

— Звонит Давид. Спрашивает у меня, знаю ли, что мой внук и его поедут в один и тот же лагерь. Отвечаю, что слышал. После этого говорит мне: «Я думаю, что нам с тобой надо туда съездить и посмотреть, что это за лагерь». Давид просто сошел с ума. Он был кремень, а превратился в настоящего еврейского дедушку.

Пожалуй, насчет «еврейского дедушки» это не лишено было оснований. Вот что я однажды наблюдал собственными глазами в Малеевке в писательском доме творчества. Туда на школьные каникулы приехал маленький внук Давида Иосифовича вместе со своей матерью, путевки достал любящий дед. Была довольно морозная зима. Малеевка не близкий от Москвы край — больше чем полтора часа электричкой, потом автобусом минут двадцать, потом еще столько же пешком. Вдруг появился Давид Иосифович, посмотрел, как внук катается на санках, пообедал вместе с невесткой и внуком и после обеда проделал тот же путь в обратном направлении — возвратился в Москву.

Симонов, однако, был не прав, говоря, что с рождением внука с Ортенбергом произошла разительная перемена. Похоже, что заботливое отношение к детям — не только к своему внуку — было заложено в его генах. К одному из писем Николая Тихонова (от 14 сентября 1942 года) была приложена записка его жены, из которой становится ясно, что Давид Иосифович организовал продуктовые посылки ленинградским детям — то, что сейчас называется гуманитарной помощью, — причем это было не одноразовое мероприятие. Вот что писала Мария Константиновна Тихонова: «Мне очень хочется сказать Вам, что Вы даже себе не можете представить, сколько добра Вы сделали нам за этот год. И хотелось бы Вам показать тех ребят, которые радовались печенью, какао, конфетам. Ленинградским детям так мало надо сейчас; они совсем отвыкли от того, что кто-то угощает их».

Впрочем утверждение о произошедшей с Ортенбергом после рождения внука метаморфозой потом опроверг и сам Симонов. Вспоминая годы войны, он писал: «Бывает же так, путаешь в человеке требовательность с суровостью, строгость с жесткостью, а на поверку выходит, что редактор, которого в силу его требовательности в работе мы называли порой и суровым и жестким, на самом деле оказался добрейшей души человеком. Кто знает, может быть, самым добрым из всех нас».

Но и на склоне дней этот добрейшей души человек в каких-то случаях, когда дело касалось принципов, становился твердым, как кремень, — у него были правила, которым он не изменял при любой погоде, в любых ситуациях.

Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского государственного устройства. Во время подхалимской свистопляски вокруг брежневской «Малой земли» сдавалась в печать книга воспоминаний Давида Иосифовича. А там был такой эпизод: в апреле сорок третьего Ортенберг приехал в командировку в 18-ю армию и вместе с ее командующим Леселидзе отправился на «малую землю». Прочитав эти страницы воспоминаний генерала, в редакции очень возбудились — какой замечательный случай отличиться, влиться в большой хор хвалебных голосов: пусть напишет о Брежневе. Но Ортенберг уперся: «Я с ним там не встречался». Довольно долго на него наседали, но он был как скала, сдвинуть с места его не удалось.

А они в редакции еще не знали того, что мне однажды рассказал Давид Иосифович (представляю, как бы это им вскружило головы): оказывается, Ортенберг давно, с довоенных времен, был знаком с Брежневым и даже к тогдашнему Брежневу, как я понял, относился с симпатией. Сказал мне: «Неплохой был парень». Жена Ортенберга Елена Георгиевна и Брежнев учились в днепродзержинском металлургическом институте, больше того, когда Брежнев стал там секретарем парткома, Елена Георгиевна была секретарем комсомольской организации (потом она из этого института ушла, окончила медицинский, стала кардиохирургом).

Когда после войны Ортенберг из Чехословакии возвращался на родину, Брежнев был начальником политуправления Прикарпатского военного округа. Он спросил у Ортенберга: «Что ты везешь Лене?» Ортенбергу — человеку аскетических привычек корчагинского поколения — и в голову не приходило что-то везти. Брежнев повез его на какой-то военторговский склад, помог выбрать шубу и сказал — это особенно поразило Ортенберга, — что к шубе надо взять и чернобурку.

В тот день, когда после всех золотых звезд героя Брежнев был награжден орденом «Победы», Ортенберг зашел ко мне в редакцию. Достал из старенькой кошелочки «Правду». Он кипел от возмущения. В газете вместе с указом была напечатана статья маршала Москаленко (скорее всего, не написанная, а лишь подписанная им), в которой восхвалялся до небес полководческий талант Брежнева.

К Москаленко, командующему 38-й армией, в которой Ортенберг служил после того, как ему пришлось покинуть «Красную звезду», Давид Иосифович относился хорошо, у них были дружеские отношения. Но похоже было, что статья Москаленко возмутила его чуть ли не больше указа о награждении: «Как он мог это написать? Выходит, что мы с Брежневым [оба они, Ортенберг и Брежнев, служили в одной и той же должности начальника политотдела в разных армиях — Л. Л.] были полководцами. Стыд и срам».

Корней Чуковский часто говорил, что в России надо жить долго. Это значило, что, глядишь, доберешься и до светлой полосы, до лучших времен. Долгие годы, даже не годы, а десятилетия в «Красной звезде» о генерале Ортенберге, возглавлявшем эту газету в ее героический период, не вспоминали — в том идеологическом климате он был персона нон грата. Но во времена «перестройки» все переменилось, видно, в газету пришли люди, которые поняли, что это человек, которым они могут и должны гордиться. Об Ортенберге стали писать, стали печатать отрывки из его книги, поздравлять с праздниками, приглашать на торжественные собрания и усаживать в президиум. Он даже в этих случаях надевал генеральский мундир, который в обычное время никогда не носил. Человек совершенно не тщеславный, Давид Иосифович был очень тронут этим вниманием родной газеты, приносил и показывал мне номера, где о нем писали и его печатали.

Я был рад за него. Пусть и с большим опозданием, справедливость все-таки торжествовала, ему воздавали должное.

На свое девяностолетие Давид Иосифович пригласил на ужин в ЦДЛ бывших «краснозвездовцев». Увы, в живых оставалось тогда всего два человека — известный художник-карикатурист Борис Ефимов (он на четыре года старше Ортенберга) и Михаил Зотов, который тоже уже был, как говорится, в летах. Да, что поделаешь, всего трое из большого редакционного коллектива. Я, тоже приглашенный на этот праздник, слушал их: «бойцы вспоминали минувшие дни» — они, эти дни, были у них, как правило, трудными, а нередко ужасными, ведь достался на их долю «век-волкодав». За плечами Давида Иосифовича были четыре войны: Гражданская, край ее он, тогда почти мальчик, все-таки захватил, потом «малая» на Халхин-Голе, в выжженной солнцем монгольской степи, и почти сразу же «незнаменитая» в финских снегах, а затем четыре, казалось, бесконечных, года Отечественной, — с первого до последнего дня или, как мы когда-то говорили, от звонка до звонка. Все-таки, думал я, глядя на них, эти старики молодцы. Узнавая их, случайные посетители почтительно с ними здоровались.

Прав был Корней Чуковский, говоривший, что в России надо жить долго…

2002

Без страха и упрека Об Алесе Адамовиче

Еще трудно вспоминать. Очень уж близка утрата. Год назад он умер. Невозможно привыкнуть к тому, что его нет. Нашей дружбе — осмелюсь произнести это слово — три с лишним десятилетия. Не сосчитать, сколько вместе соли съедено, сколько вместе выпито — хотя, по правде говоря, пили разное. Саша (я с первого знакомства так его называл, так и закрепилось, хотя в последние годы большинство друзей и знакомых обращались к нему — Алесь) среди людей нашего поколения, как нынче пишут и говорят, «участников ВОВ», был белой вороной — смешно сказать, но его любимым напитком был кефир. Как-то в Минске во время конференции, посвященной военной литературе, мы — Даниил Гранин, Вячеслав Кондратьев и я — спустились утром в гостиничный ресторан, чтобы позавтракать. Пришел к нам Саша — поговорить, а потом вместе с нами отправиться на заседание. Мы попросили у официантки по стакану кефира.

— Берите по бутылке, — приказал Саша.

— Много, кефир не водка, не выпьем.

— Чепуха. Я выпью.

И выпил, только посмеиваясь в ответ на наши шуточки: «Смотри, не окосей», «Ведро кефира равно пятидесяти граммам водки».

Нет, он не был ни аскетом, ни тем более ханжой. Не осуждал нас, не призывал перейти на кефир, не прикрывал ладонью с демонстративным укором и возмущением свою рюмку, как это часто делают трезвенники-девственники, а особенно пьяницы-расстриги. Никогда не останавливал, когда ему наливали, активно чокался, охотно провозглашал тосты, все больше и больше оживлялся — вровень с усиливающимся оживлением хорошо сидящей компании, — но не пил спиртного ни капли.

Однажды рассказал мне такую историю. Героем ее был добрый приятель Адамовича, живший в Гродно писатель Алексей Карпюк, земляк и близкий друг Василя Быкова (я его тоже знал, Быков и познакомил меня с ним). Был Карпюк, по формуле, распространенной в нашей прессе, человеком трудной судьбы: в юности в Польше за участие в революционном движении его дважды сажали в тюрьму, в войну он был партизаном, после войны его исключали из партии, усиленно занималось им КГБ — его преследовали за то, что резал правду-матку без всякой оглядки, не мог держать язык за зубами. Горячий, постоянно одержимый какой-то идеей, он для ее воплощения в жизнь развивал бурную деятельность, ни перед чем не останавливался. Справедливо посчитав, что пьянство становится национальным бедствием — а дело было еще в застойные времена, задолго до тупой лигачевской кампании по вырубке виноградников, — Карпюк надумал создать общество воинствующих трезвенников. Подтолкнули его к этому опубликованные в «Новом мире» воспоминания генерала армии Горбатова, из которых он узнал, что известный военачальник за всю свою жизнь не выпил ни одной рюмки водки, ни одного бокала вина — даже в день Победы. Карпюк тут же помчался из Гродно в Москву, отыскал Горбатова и стал убеждать генерала поддержать задуманное им дело. Видимо, Горбатов посчитал затею, мягко говоря, мало реалистической, но, тронутый искренней горячностью Карпюка, пообещал, что если тот найдет хотя бы еще одного неколебимо непьющего человека, еще одного бескомпромиссного врага алкоголя, генерал выполнит его просьбу. Карпюк был несколько обескуражен, задача оказалась непростой. Единственным подходящим человеком из всех, кого он знал, был Адамович. Он-то наверняка зажжется таким важным и благородным делом — Карпюк в этом не сомневался. Тотчас позвонил в Минск, выяснил — вот везение, — что Адамович в Москве и сегодня вечером выезжает в Минск, добыл билет на тот же поезд и отправился по вагонам разыскивать недостававшего третьего трезвенника. Отыскал.

— Разбудил меня, — рассказывал Саша, — я спросонья долго не мог понять, в чем дело, что он хочет.

— И что вы ему сказали?

— А ничего. Я еще, слава богу, не лишился чувства юмора. Послал подальше. Вдребезги разбил его хрустальную мечту о всеобщей, поголовной трезвости.

Когда Адамович жил в Минске, виделись мы с ним чуть ли не в каждый его приезд в Москву. Бывал он в Москве часто. Сашу очень увлекала «муза дальних странствий», он был легок на подъем, а тогда почти все дороги в разные края, которые теперь на официальном языке именуются «ближним и дальним зарубежьем», проходили через Москву. Если времени было в обрез — от поезда до поезда, от поезда до самолета, — по дороге забегал (именно это слово уместно — он ведь не ходил, а бегал, так и умер на бегу) хотя бы к нам в редакцию на полчаса, случалось, и без предварительного звонка, позвонить не успевал. В своих бумагах на работе я недавно наткнулся на его записку, наверное, пятнадцатилетней давности: «Пришел! Не увидел! Уходил!».

Когда он переехал в Москву (отсюда он тоже постоянно срывался в командировочные путешествия), как ни странно, стали видеться реже, если не считать незапланированных встреч на каких-то мероприятиях в ЦДЛ или Доме кино, на заседаниях и митингах (на один из митингов он явился из Переделкина с недавно заведенной обожаемой им собакой — не на кого было оставить, а митинг не считал возможным пропустить). Перешли на основной вид московского общения — по телефону. И весь этот год после его смерти рука непроизвольно тянется к телефону — поговорить, как бывало, по делу, а чаще без дела, обсудить наши так часто не слишком радостные новости, поделиться прочитанным…

Попалась мне на днях на глаза заметка о том, что полковник Тиббетс, командир «Энолы Гей», сбросившей атомную бомбу на Хиросиму, и нынче, в очень уже преклонном возрасте, когда пора о боге и своих грехах думать, никаких укоров совести не чувствует: чего там, сделал то, что приказано было, и как надо сделал. И сразу пришел на ум добросовестный палач Тупига из «Карателей» Адамовича. Первая мысль, нет, не мысль даже, какое-то мгновенное душевное движение: Саше бы рассказать об этом…

Недавно опубликовали хранившийся за семью печатями доклад начальника Управления предприятиями коммунального обслуживания Ленинграда на бюро горкома, сделанный в начале осени 1942 года. Там сказано: «По неполным данным кладбищ, за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. в городе захоронено 1 миллион 93 тысячи 625 покойников». Только за один год и по неполным данным! А в энциклопедии «Великая Отечественная война. 1941–1945» утверждается, что за 900 дней блокады погибла 641 тысяча жителей. Сколько раз мы с Сашей говорили о том, что наши военные потери, в том числе в блокадном Ленинграде, бесстыдно преуменьшаются. Как важно было бы ему прочитать этот секретный доклад, который скрывали больше полувека. Но, увы, не узнает он о нем…

Улыбка — иногда ироническая, а гораздо чаще застенчивая, девичий румянец на щеках, вежливость и деликатность — на тех, кто впервые с ним сталкивался, Адамович производил впечатление человека мягкого, покладистого. Таким он и был. Но я не знал человека более твердого и неуступчивого в принципиальных вопросах. И более бесстрашного. Мне кажется, бесстрашие вообще было главным свойством его личности. Наверное, истоком бесстрашия была партизанская юность — и шестнадцати не исполнилось, когда ушел в партизанский отряд. Но это тот очень редкий случай (разве не встречались каждому из нас и вовсе не в порядке исключения люди, не праздновавшие труса на фронте, а в мирной жизни смертельно боявшиеся директора, партбюро, кадровиков, приходившие в ужас от свободной мысли, свободного слова), когда человеку — таким и был Адамович — было дано самого разного вида бесстрашие.

Прежде всего бесстрашие мысли. Одну из своих публицистических книг Адамович назвал «Додумывать до конца» (хочу обратить внимание на заголовки его литературно-критических и эссеистских книг: «Ничего важнее», «Выбери — жизнь», «Отвоевались!» — проблема каждый раз ставится ребром). Его все больше занимали «последние вопросы», он стремился додумывать все до конца, это было ему дано, это он умел (и других толкал к этому — вот как надписал мне свою книгу: «Давайте и дальше додумывать вместе»). И никакие идеологические табу, ставшие от многолетнего употребления привычными, как правила хорошего тона, пропитавшие многие наши представления, не принимались им в расчет, не могли его остановить. Он переступал через них, отбрасывал их. Адамович не выносил ни хуторской замкнутости, ни национального чванства и высокомерия, ни имперско-державного ура-патриотизма — даже в микродозах, даже прикрытых густым туманом философско-литературоведческой изящной словесности. Тут же обнаруживал и был беспощаден. Когда московские лидеры «истинно русской» литературоведческой «школы» отправились для наведения мостов в Минск, пели там соловьями, Адамович от их построений камня на камне не оставил. «Надолго они забудут дорогу в наш город», — рассказывал он мне, смеясь.

Более последовательного, открытого и яростного противника войны и милитаризма, чем он, кажется, в нашем кругу не было. За это ему немало доставалось. Но ни «черная метка» пацифизма, отправленная ему идеологическим начальством, ни злобные нападки практикующих генералов не могли Адамовича укротить. Он выступал против кровопролития и жестокости, в какой бы красочно-романтической упаковке они ни подавались, сумел восстановить против себя начальство сразу двух ведомств — военного и пропагандистского. Шутка сказать, предложил военно-патриотическое воспитание заменить антивоенно-патриотическим, предостерегал: в наши дни любая, самая малая, война — шаг к атомному концу света. Как-то Саша рассказал мне о своем разговоре с командиром подводной лодки об атомной войне (не знаю, где они встретились, но вряд ли встреча была случайной; людьми, занимавшимися атомными делами — не только военными, но и учеными-ядерщиками, — он очень интересовался: чем они дышат, что можно ждать от них).

— Разговор шел вокруг да около — кругами. Тогда я прямо в лоб спросил у подводника: нанесен атомный удар, полмира накрыл ядерный смерч, нажали бы вы в ответ кнопку? Офицер вернул мне вопрос: а вы? «Я — нет, — ответил я ему. — А иначе губители человечества добили бы его моими руками».

— А что он вам на это сказал? — спросил я.

— Ничего. Уклонился.

— Ответа у него не было, не могло быть. Никто никогда не ставил перед ним такого вопроса. Его годами воспитывали, специально обрабатывали, чтобы у него даже мысли такой не возникало.

— Я хочу об этом написать. Чтобы начали задумываться. Что-то для себя решать, — сказал Саша.

— А вы представляете, что с вами будут делать наши генералы и адмиралы?

— Не съедят, подавятся. Лишь бы удалось напечатать.

Статью Адамович написал и напечатал. Что тут началось, многие из сегодняшних читателей даже представить себе не могут — дело ведь было в 1987 году, хотя и нынче такое не очень-то сходит с рук. Накинулась вся стая «ястребов» — от сочинителей военно-патриотических «бестселлеров» до министра обороны Язова. Подумать только, к чему призывает этот распоясавшийся пацифист: не отвечать, как положено, тройным ядерным ударом на удар, а уберечь от возмездия, пощадить каких-то там капиталистов! Надо заткнуть ему рот, чтобы не сеял сумятицу в головах наших воинов. А Адамович не унимался, запугать его не удалось, через год он преподнес им новую пилюлю: «Стыдно иметь атомную бомбу! Каждая — это Освенцим, любая — Гиммлер, Гитлер, как же примирить с этим совесть цивилизованным людям». И опять с лютой злобой клевали Адамовича «ястребы»: как это стыдиться, чего стыдиться, гордиться надо тем, что мы создали такой запас атомных и водородных бомб, что можем, если понадобится, трижды уничтожить все живое на земном шаре! Но ничто не могло остановить Адамовича в его бесстрашном стремлении додумать до конца, какую угрозу человечеству таит в себе ядерное оружие, донести это до людей. А после Чернобыля (впрочем, одно связано с другим) он стал выяснять, что в организации атомной промышленности и атомной безопасности, а точнее в нашем общественном устройстве, грозит глобальной экологической катастрофой, толкает к ней.

Так же бесстрашно относился Адамович в своем творчестве к правде. Не только к той, которую не зря называют горькой, но и к жестокой, даже ужасной правде. Здесь нужны, однако, некоторые пояснения.

Между художником и правдой стоит не одна лишь цензура (не собираюсь преуменьшать размаха и тщательности ее прополочной деятельности в прошлые годы — работали не покладая рук), но и накапливающиеся, незыблемо утвердившиеся, въевшиеся в читательское (и писательское тоже) сознание литературные штампы.

К правде, отбрасывая, оспаривая, опровергая литературщину, стереотипные представления — прежде всего о партизанской войне, бесстрашно, не считаясь с тем, что вовсе не всем она будет по сердцу, не все ее примут, а иные и в штыки встретят, пробивался Адамович. Не взирая ни на что. Не зря он в последние годы любил повторять отысканную одним из его друзей философом и литературоведом Юрием Корякиным в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» замечательную своей вызывающей категоричностью фразу Достоевского — она точно выражала его, Адамовича, отношение к правде как к самой высшей ценности не только в литературе, но и в жизни: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Это стало девизом Адамовича, это можно поставить эпиграфом к его творчеству, к его жизни.

Дилогия «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» открыла мне, воевавшему в регулярной армии, что на самом деле происходило на оккупированной территории, в партизанском крае, какой в действительности там была война. Должен признаться, что я знал об этом понаслышке, многие мои представления были почерпнуты в сочинениях, написанных по правилам, которым следовал в своем рассказе о Шенграбенском сражении Николай Ростов. С тех пор я читал все, что писал Адамович. И не только то, что уже было напечатано. «Хатынскую повесть» и «Карателей» я читал в рукописи, по Сашиной просьбе — видимо, что-то его беспокоило в этих вещах. К «Хатынской повести» у меня были претензии, автор нашпиговал текст всевозможными высказываниями великих мыслителей, словно бы опасаясь, что глубинный смысл изображенного не дойдет до читателя, — это портило повесть, возникал привкус умозрительности, иллюстративности. Я посоветовал Саше выбросить все эти премудрости — сами по себе, что говорить, замечательные. Он спорил, доказывая, что таким образом рассказанная им партизанская история поднимается до тех общечеловеческих проблем, над которыми бились лучшие умы человечества. Я же считал, что высокий общечеловеческий смысл заключен в самой этой истории, — подпорки ей мешают. Потом я узнал, что еще несколько писателей — друзей Адамовича, которым он давал читать рукопись, — Бакланов, Брыль, Друцэ — говорили ему то же самое. И он внял этим советам, убрал из «Хатынской повести» цитаты из великих — по-моему, на пользу вещи.

Был у нас с ним еще один долгий и более горячий спор, никак, однако, не повлиявший на наши отношения, — о выдвинутой им идее какой-то особой «сверхлитературы», которая подобно крику ужаса должна остановить уже занесенный над человечеством страшный ядерный меч, только ей это по силам. Я же считал, что если литература как-то воздействует на жизнь, что-то в ней, в людях меняет к лучшему (не стоит, конечно, преувеличивать силы ее воздействия), то медленным, капельным вливанием в души человечности и добра. Никакая по теоретическим проектам сконструированная «сверхлитература» этой задачи не решит. Тут мы, похоже, так и остались каждый на своей позиции. Отголоски этого спора есть в некоторых статьях и интервью Адамовича. Впрочем, последняя, оставшаяся незавершенной книга Адамовича «Vixi» (законченные главы ее опубликованы в Минске в журнале «Неман» и в Москве в «Дружбе народов») никакого отношения к «сверхлитературе» не имеет — это чистой воды автобиографическая, исповедальная проза. Кажется, художник победил футуролога литературы.

Если в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» было немало горькой правды, то и в «Хатынской повести» (по которой потом снял потрясающий фильм «Иди и смотри» Э. Климов), и в «Карателях», и в книге «Я из огненной деревни», созданной вместе с Я. Брылем и В. Колесником, и в написанной вместе с Д. Граниным «Блокадной книге» (стоит отметить, что инициатором двух этих коллективных работ был Адамович) автор (авторы) переступает некую прежде существовавшую и считавшуюся незыблемой нравственно-эстетическую границу и имеет уже дело с правдой жестокой, ужасной, шокирующей. Человеческое сознание (и писателя, и читателя) отталкивается от такой правды: надо ли изображать агонию уничтожаемых в газовых камерах, расстрел женщин вместе с малыми детишками, муки тех, кого каратели жгли в «огненных деревнях», превращение обезумевшего от голода человека в зверя? Но если мы не хотим, чтобы это повторилось (да еще помноженное на уничтожающую мощь ядерного оружия), так считал Адамович, мы обязаны переступить этот порог, узнать жуткую правду. У писателя и читателя должен возникнуть новый порог боли и сострадания — вот для чего это делается, вот чем это оправдывается. В одном из выступлений Адамович проницательно заметил: Толстой в «Войне и мире» рассказал, как просто умирали люди на войне, в «Тихом Доне», вобравшем кровавый опыт первой мировой и гражданской войн, изображается, как безобразно просто погибали люди, последняя наша война заставила литературу говорить о том, как безобразно просто убивали люди. В этом пафос и книги «Я из огненной деревни», и «Хатынской повести», и «Карателей». И наверное, самое страшное в «Карателях» — вполне обыкновенные люди (не садисты, без патологических отклонений в психике), оказавшиеся в силу разных обстоятельств, нередко не по своей воле, в особой эсэсовской карательной команде Дирлевангера, начинают относиться к убийству, уничтожению безоружных мирных жителей как к обыденной, рутинной работе. Нет, Достоевскому, когда он писал Раскольникова, такое и не снилось, не могло сниться, — это наш бесчеловечный век, век массовых убийств, лагерей уничтожения. А что если не сегодня-завтра какой-нибудь Дирлевангер или Тупига получит в руки и пустит в ход атомную бомбу, реализуя «историческое» повеление новоявленного фюрера миллионы одних людей лишить жизненного пространства, за их счет расширив его для других, — вот что жгло Адамовича. Эта опасность не казалась ему только гипотетической, он считал, он показал в своих книгах, что чудовищные зерна бесчеловечности посеяны в душах людей.

Нынче с большой охотой и строгостью судят ушедшие времена и былые обстоятельства, обличают пороки и слабости людей той поры. Иногда справедливо, иногда несправедливо. Но как часто столь необходимой очистительной работе недостает нравственного фундамента, критика становится сомнительной, двусмысленной или просто повисает в воздухе, потому что авторы беспощадных филиппик легко и снисходительно прощают себе то, за что клеймят и испепеляют других. Они не хотят вспоминать (или стараются забыть), какими были двадцать — тридцать лет назад, в другом общественном климате, в других обстоятельствах, что думали и говорили, как поступали. Они убеждают себя, а чаще хотят убедить слушателей и читателей, что всё понимали, как нынче, также умно и смело обо всем судили, так же свободно себя вели. Не так часто встречаются люди, не дающие спуску и своему собственному прошлому.

Саша и тут не знал страха перед правдой. Как часто я от него слышал: «Я тогда был дураком» (нет, он и тогда дураком не был, это означало, что в ту пору еще принимал на веру некоторые идеологические постулаты). Но одно дело — признаваться в этом в разговоре с друзьями (хотя и в дружеском кругу, бывает, охотно распускают перья), другое — написать об этом, напечатать, признаться читателям, что иным ложным идеям и правилам и ты отдал дань, что и тебе пришлось по капле выдавливать из себя раба.

В книге «Vixi», которую я уже упоминал, Адамович рассказывает, что очень оскорбился (а было это уже после XX съезда КПСС), когда ему передали как предостережение, что в КГБ его считают «несоветским человеком»:

«…Советский, несоветский — это надо было еще доказать. Когда был, оставался „советским“, а когда перестал им быть. Во всяком случае, когда отец, вернувшись из армии в Глушу, вдруг задумал и начал строить собственный дом (не жить же вечно по закуткам в аптеке!), я удивился:

— Собственный? Так скоро же коммунизм!

Самое поразительное, что не все было шуткой, была доля вполне искреннего убеждения, ожидания: мы же победили, теперь все сумеем, сможем!

Ну что, разве не вполне советский (идиот)?»

И когда КГБ положило на него глаз, стараясь привлечь вроде бы для безобидного (во всяком случае поначалу) сотрудничества, Адамович признается, что хитрил, выкручивался, придуривался, лишь бы не дать себя заарканить, лишь бы не угодить в ловко расставляемый капкан. А просто так взять и послать подальше: не желаю никакого дела иметь с вашей грязной, кровавой организацией (уже понимал, что кровавая и грязная, тут никаких иллюзий не было). Нет, это было еще невозможно, на это духу не хватало. Это сегодня некоторым молодым людям, получившим свободу «бесплатно», кажется, что они показали бы этим ловцам человеческих душ, где раки зимуют, сказали бы им все, что о них думают и знают. Но это им только кажется. В 1990 году на встрече «мемориальцев» с председателем КГБ Крючковым Адамович скажет в лицо первому чекисту, что его ведомство уничтожило сорок миллионов человек. Это и тогда было очень не просто, и далеко не каждый отважился бы на такое выступление, оно стало широко известно, смелостью Адамовича восхищались. И, наверное, другой человек после этого мог бы поддаться искушению несколько героизировать собственный образ: я, мол, всегда на них плевать хотел, никогда их не боялся. Но не Адамович, он не терпел никаких приписок. Поэтому не утаил, не постеснялся вспомнить, что двадцать три года назад, когда его в Минске таскали в КГБ, он на такое дерзкое выступление еще не был способен.

Здесь уместно, наконец, сказать, что Адамович не знал страха не только тогда, когда оставался один на один с чистым листом бумаги, но и тогда, когда ему приходилось действовать. И это заблуждение, что одно непременно связано с другим, нередко люди смелой мысли сникают, теряются, оказавшись в сложной, рискованной ситуации, не способны на решительные поступки. Саша был человеком абсолютно независимым — вернее, целиком и полностью зависимым от своей совести. Поступал только по совести, чем бы это ему ни грозило, не боялся неприятностей и преследований. Я не раз был свидетелем его скандальных выступлений. Скандальных потому, что он отваживался нарушить трижды отредактированный и отрепетированный в высоких инстанциях сценарий того или иного благочинного действа или, когда возникала необходимость, во всеуслышание объявить, что король голый.

Готовя последний съезд Союза писателей СССР, цековские и литературные сановники сделали все, чтобы ничего не изменилось в нашем литературном департаменте, чтобы давно отработанная система мнимых выборов сохранила у власти хорошо управляемых из кабинетов на Старой площади мастеров изящной словесности (подумать только, на заседании самого Политбюро ЦК КПСС рассматривался ход писательского съезда и заслушивались рекомендации заместителя председателя КГБ Бобкова, кому можно доверить руководство Союзом, — не так давно была опубликована стенограмма этого заседания). Адамович же в своей речи на съезде призвал избрать в руководство лишь тех, кто не хочет, не рвется, не лезет в литначальники, и сильно оскорбил «послушных» писателей, заявив, что если они опять согласятся голосовать по жульнической процедуре, когда количество кандидатов в члены правления будет соответствовать количеству избираемых, значит, они быдло, чернь. В Минске — сейчас уже не вспомню, то ли на писательском съезде, то ли на конференции — выступил с погромно-доносительской речью один из писателей той породы, которую Твардовский называл «птицами ловчими». В перерыве я слышал, как несколько писателей обсуждали, прикидывали, взвешивали, надо или не надо реагировать на это выступление. Как я понял, решили, что лучше не связываться, не оберешься неприятностей. Однако после перерыва взял слово Адамович и без каких-либо дипломатических прокладок («Выступающий в этом не прав…», «Выступающий не совсем точно цитирует…» и т. д. и т. п.) просто растер в порошок клеветника и доносчика.

Не боялся Адамович и более крупных и опасных хищников. Помню, показал мне текст телеграммы, которую отправил в ЦК. В телеграмме он требовал — не просил, а требовал, хочу это подчеркнуть, — чтобы уняли заместителя заведующего отделом пропаганды Севрука, травившего Василя Быкова.

— А теперь он будет и вас сживать со свету, — сказал я, признаюсь, у меня возникли некоторые сомнения в целесообразности предпринятой им неординарной контратаки.

— Побоится. Они пугаются, когда их не боятся. И с Василем будет поаккуратнее, а то совсем обнаглел.

Саша был очень доволен, что ввязался в драку. У него вообще был настоящий бойцовский характер. Мы встретились в тот день, когда было объявлено, что в Москву будет введена бронетехника. Это была первая — при Горбачеве — попытка унять таким нехитрым способом («против лома нет приема») возомнивших себя свободными людей. Мы обсуждали возможные варианты дальнейшего развития событий. У Саши только что вышел сборник статей «Отвоевались!». Он подарил мне его с надписью: «Отвоевались? Не кажи гоп, пока не перескочив [перепрыгнул]. 16.12.1990 г. — накануне введения чрезвычайного положения и большого отлова демократов». Он был настроен воинственно и готов драться за демократию.

С особой силой бойцовский характер Адамовича проявился после чернобыльской аварии. Не знаю, кто бы еще смог пробить стену государственной тайны, сооруженную властями с помощью лжецов из атомных и медицинских ведомств, республиканских и союзных. Ему удалось добыть тщательно скрываемые сведения о радиационном поражении — причем безупречно точные, иначе ничего не стоило бы его отфутболить, — а речь шла без всяких преувеличений о жизни и смерти жителей многих районов Белоруссии (трудно сейчас поверить, что Белоруссия, на которую обрушился основной атомный удар, вроде бы и не считалась территорией, пораженной радиацией, так как Чернобыльская станция находилась на Украине). Он уговаривал, настаивал, стыдил, не отступал — и разные люди начинали оказывать ему содействие. Он сумел преодолеть заслон помощников, секретарей, охраны и передать написанное на основе добытых сведений письмо лично президенту страны Горбачеву. Этого ему высокое белорусское начальство не забыло и не простило. Но заговор молчания был ликвидирован, первые меры приняты, дело сдвинулось с мертвой точки. Саша много мне рассказывал об этой эпопее, занявшей огромное место в его жизни, ставшей на долгое время его постоянной болью. Я не стал ее пересказывать в известных мне от него подробностях, могу ошибиться, что-то напутать. Надеюсь, это сделают те, кто принимал непосредственное участие в чернобыльской истории, помогал Адамовичу добывать данные об уровне радиации, отыскивал в коридорах власти надежный путь, которым его письмо удалось положить на стол Горбачеву.

Я писал, что Адамович умер, как жил, на бегу, но к этому надо добавить, что смерть настигла его в очередном бою. Не в своей постели, не на больничной койке — в суде, где ему пришлось выводить на чистую воду все тех же «птиц ловчих» в писательской среде. Кому довелось воевать в пехоте, хорошо знает, как трудно под огнем подняться в атаку. Труднее всего это сделать первому. Но вот кто-то первым преодолел себя, решился, смог встать, побежал вперед. Другим уже легче вслед за ним подняться под огнем. Саша был из тех, кто первым шел в атаку. Надо ли говорить, как важен такой нравственный пример для нашей жизни, увы, во все времена очень походившей на войну? На Сашу вольно или невольно оглядывались, по нему равнялись друзья и единомышленники. Это помогало нам стойко держаться в минуты опасности, в схватках с противниками, не раскисать от невзгод и трудностей. Я позволил себе сказать «нам», потому что хорошо знаю, что высоким примером гражданского мужества он служил не мне одному.

В былые времена о человеке благородном, самоотверженном, отважном защитнике правды и справедливости говорили: рыцарь без страха и упрека. Потом эта прекрасная формула, видимо, за ненадобностью все реже и реже употребляемая, перешла в разряд устаревших, архаических. Я же, думая об Алесе Адамовиче, не нашел лучших, более точных слов для характеристики его жизни и творчества. Он был рыцарем без страха и упрека.

1995

На съемках и после съемок… Об Андрее Тарковском

В дни наступившей после XX съезда партии «оттепели» «Мосфильм», резко увеличивший количество выпускаемых лент, разделился на несколько творческих объединений, — предполагалось, что со временем каждое из них обретет свое лицо, свою художественную программу. Два объединения — экспериментальное и так называемое писателей и кинематографистов — претендовали на большую по сравнению с другими самостоятельность (творческую и экономическую) и более тесную связь с литературой, с той ее частью, которая сразу же откликнулась на происходившие в общественной жизни страны перемены. В сценарно-редакционную коллегию и художественный совет объединения писателей и кинематографистов вошли несколько прозаиков, представлявших новую, послесъездовскую литературу, в их числе Григорий Бакланов, Юрий Бондарев, Елизар Мальцев, Юрий Трифонов. Был приглашен туда и я.

В сущности, эти объединения были в кино теми первыми ласточками, которые, по свидетельству пословицы, весны не делают. «Оттепель» в искусстве была недолгой, вскоре, еще при Хрущеве, после памятных людям моего поколения встреч тогдашних руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции задули снова ледяные ветры, вернулись свирепые морозы. Из пословицы не узнаешь, что бывает с теми первыми ласточками, которые опережают весну. Наверное, их, как правило, ждет печальная судьба, им не суждено дожить до настоящего тепла. Через несколько лет было задушено (прошу прощения, «реорганизовано») экспериментальное объединение, наше прожило больше, но постепенно была сведена на нет дарованная ему при создании ограниченная «автономия», и оно стало таким же бесправным, как все прочие, ничем от них уже не отличалось. Но на первых порах, опьяненные запахом весенней свободы, мы развили бурную деятельность, строили заманчивые, много обещавшие планы, горячо отстаивали интересные замыслы, пробивали острые сценарии. Естественно, что к нам потянулись молодые талантливые режиссеры, искавшие понимания и поддержки.

В те дни, когда у нас еще не иссякли радужные надежды и пылкий энтузиазм, и пришел в объединение Андрей Тарковский. Я не был до этого с ним знаком, но видел поставленное им «Иваново детство». Фильм произвел на меня большое впечатление, хотя образным строем и даже пафосом своим лента отличалась от литературной первоосновы — замечательного рассказа Владимира Богомолова «Иван». Я очень любил этот рассказ, в воображении моем рисовалась совсем другая экранизация, другой фильм, и то, что я увидел на экране, поначалу вызвало у меня сильное внутреннее сопротивление, но постепенно оно было сломлено талантом режиссера, я принял его трактовку. Запомнилась мне и актерская работа Тарковского, очень точная и выразительная, в фильме «Застава Ильича», еще не оконченном, над которым Марлен Хуциев продолжал колдовать. Поэтому, увидев однажды Тарковского в ЦДЛ, я сразу же узнал его. Кажется, это была встреча Нового года. Большая компания молодых людей лихо отплясывала один из входивших тогда в моду танцев — кажется, твист. Тарковский в этой группе выделялся, он танцевал с таким темпераментом и изяществом, с таким органическим артистизмом, что один за другим танцующие отходили в сторону, чтобы полюбоваться им, образовался круг, в котором какое-то время он танцевал один. И этот новомодный танец, в котором прежде я не находил ничего привлекательного, показался мне прекрасным. До сих пор эта сцена стоит у меня перед глазами…

Тарковский пришел к нам с уже готовым, принятым в каком-то другом объединении сценарием «Андрея Рублева». Что-то там не сладилось — то ли вдруг осложнились отношения, то ли не было возможности в ближайшее время — забит был план — запустить фильм в производство, и дело откладывалось на неопределенный срок. Потом с Андреем мы никогда об этом не говорили, и я не знаю, что там случилось на самом деле. Состоявшееся у нас обсуждение в известной степени было формальным: чтобы запустить фильм в производство, полагалось обсудить и снова одобрить сценарий. Сценарий всем понравился, говорили главным образом комплименты, немногие критические замечания не носили обязательного, категорического характера. Тарковский (насколько я помню, его соавтор Андрон Кончаловский на обсуждении не присутствовал) произнес в конце довольно длинную и вполне миролюбивую речь (потом это бывало далеко не всегда, некоторые замечания при обсуждении сценариев «Соляриса» и «Зеркала» выводили его из себя, он встречал их в штыки, не соблюдая никакой дипломатии), говоря в основном о том, как, где и кого он собирается снимать. Затем после обсуждения возник разговор о редакторе фильма, у него спросили, кого бы он хотел видеть на этом месте. К моему удивлению, он назвал меня, человека, с которым до этого не сказал и двух слов. Почему, не знаю — может быть, мое выступление на обсуждении показалось ему наиболее близким его представлению о художественном строе будущего фильма, а может быть, кто-то порекомендовал меня. Я ведь уже занимался этим делом — был редактором фильма «Пядь земли», экранизации, которую делали по одноименной повести Григория Бакланова Андрей Смирнов и Борис Яшин.

Так судьба на десять лет свела меня с Андреем Тарковским — я был редактором не только «Андрея Рублева», но и «Соляриса», и «Зеркала». «Сталкера» Тарковский делал уже не в нашем объединении, ушел в другое, обидевшись на наше руководство, недостаточно решительно отбивавшее атаки Госкино на «Зеркало»…

Вообще-то по существовавшему порядку внештатным членам сценарно-редакционной коллегии не полагалось вести в качестве редактора сценарии и фильмы, люди на студии они были посторонние, независимые, плохо управляемые, не считавшиеся ни с соображениями студии, ни с установками комитета, естественно, талантливые авторы это ценили. Мы все — я не был исключением — брались за хлопотное и никак дополнительно не оплачивавшееся дело. Потом, правда, стали подключать и второго редактора — из штатных сотрудников (на «Солярисе» и «Зеркале» вместе со мной была Нелли Боярова) — под вполне благовидным предлогом: ни к чему, мол, взваливать на нас всякие бумажно-административные заботы. Эти редакторы тоже стремились помогать авторам, я могу сказать о них только хорошее, но возможности противостоять начальственному нажиму у них были меньшие. Потом редакторов из внештатных и вовсе упразднили. Это шел не сразу нами понятый процесс постепенной ликвидации неосмотрительно дарованной в свое время объединению «автономии» и завоеванной им «вольницы».

Тарковского — мы с ним объяснились после обсуждения — устраивало то, как я понимаю свои обязанности; я сказал, что, наверное, не всегда буду говорить ему приятное и радовать его, но мои замечания и советы есть выражение моей и только моей точки зрения, они не имеют никакого отношениях тому, что думают о его сценарии на студии и в комитете, они для него необязательны, он принимает лишь те, которые кажутся ему резонными, пойдут, на его взгляд, на пользу вещи. Потом, случалось, мы с ним спорили, иногда горячо, но ни конфликтов, ни желания разойтись, что сделать было легче легкого, потому что союз наш был абсолютно добровольным, у нас не возникало. Самый трудный и долгий спор произошел у нас в связи со сценарием «Зеркала» (первоначально он назывался «Белый, белый день»), который Тарковский писал вместе с Александром Мишариным. В основе своей сценарий был автобиографическим, он строился на воспоминаниях Тарковского о детстве, семье, о некоторых обстоятельствах взрослой его жизни. Сложно был задуман образный строй будущего фильма: игровые эпизоды должны были перемежаться с хроникой — она становилась панорамой времени, в которую вписана судьба героя, история его семьи (кстати, хронику Тарковский раскопал поразительную, не случайно руководители кино требовали ее заменить); стихам Арсения Тарковского (Андрей хорошо знал и любил стихи отца) предназначалась функция лирического лейтмотива вещи. Все это затем было осуществлено.

Но по сценарию в фильм должно было войти еще большое интервью с матерью Андрея, снятое скрытой камерой. Это интервью вызвало у меня решительные возражения. Во-первых, я считал, что такая прямая «расшифровка» автобиографического ядра сюжета пойдет произведению во вред, будет направлять интерес зрителей не в ту сторону. Во-вторых, мне казалось этически невозможным снимать собственную мать скрытой камерой — это все равно что тайком за ней подглядывать, да и многие вопросы интервью меня коробили. Тарковский же на этот раз никак не мог взять в толк, что меня отвращает от его замысла. Из-за того, что он не понимает вещей, казавшихся мне совершенно ясными, я горячился больше обычного. В конце концов Тарковский от этой идеи отказался — не важно, внял ли он возражениям (меня поддерживал и замечательный оператор Вадим Юсов, работавший с Андреем на трех фильмах) или объем ленты не позволил реализовать первоначальный замысел, — я убежден, что это пошло на пользу фильму. Но спорили мы на этот раз долго, видно, по каким-то причинам непросто далось ему решение…

А теперь небольшое отступление из более позднего времени. Недавно мне позвонила моя «мосфильмовская» коллега Нелли Боярова и спросила, не хочу ли я посмотреть материалы обсуждения в нашем объединении и в стоявших над нами инстанциях режиссерского сценария и так называемой «первой сборки» «Зеркала». Кто-то увидел их в коридоре студии среди бумаг, приготовленных на выброс, взял и отдал ей (вот так уничтожаются материалы, драгоценные для историков кино). С огромным интересом я прочитал все это, сравнивая наши тогдашние суждения и соображения с уже существующим замечательным фильмом. И вот что бросилось в глаза. Те обсуждения, которые происходили в нашем объединении, все-таки носили творческий характер. Иногда возникали споры и между собой и с Тарковским. Теперь ясно, что большей частью был прав он, уже хотя бы потому, что ясно «видел» будущую картину, а мы большей частью «фантазировали», предлагая какой-то свой вариант фильма. Но кое-какие из высказанных соображений Андрей все-таки затем так или иначе учел. Совершенно иной характер носили обсуждения в высоких киношных инстанциях, там не обсуждали, а осуждали, указывали и приказывали: «картину принять нельзя», в ней утверждается «бессмысленность подвига нашего народа в войне», «главные требования к фильму не были осуществлены», «нравится вам это или нет — этого в фильме не должно быть» и т. д. и т. п. Тарковский не выдерживает: «Откуда такое количество ко мне претензий? Как можно заподозрить во мне такое количество мыслей, которые я хочу протащить в фильме? Откуда такое отношение?»

По правде говоря, я считал, что обязанности редактора «Рублева» не потребуют много времени и сил, не будут обременительными. Сценарий, на мой взгляд, не нуждался в мало-мальски существенных переделках. Какие-то эпизоды не совсем удовлетворяли Тарковского, мы, подробно обсудив их, выяснили, что в них «дребезжит» и как их нужно исправить, чтобы избавиться от фальшивых мест. Два или три раза встречались, все это обговорив в деталях. А затем группа отправилась в экспедицию — натурные съемки велись во Владимире, Суздале и их окрестностях. Через какое-то время позвонил из Владимира Андрей и попросил приехать, чтобы посмотреть отснятый материал. «А об остальном, — что он имеет в виду, я не понял, — мы поговорим здесь».

Я приехал вечером во Владимир, отыскал гостиницу, которую назвал Тарковский. В вестибюле, откуда был вход и в ресторан, шла дикая пьяная драка, несколько милиционеров пытались растащить клубок дерущихся. Я подумал о неприятностях, которые могут быть у Тарковского, если в этом мордобойном выяснении отношений принимает участие кто-нибудь из съемочной группы (директором картины была Тамара Огородникова, превосходный организатор и прекрасный человек, но могла ли она женской рукой держать в узде вот такой контингент?). «Нет, не наши, — сказал Тарковский. — Это здесь частенько бывает. Наши тоже иногда напиваются, но до драк, слава богу, пока не доходило». Мы кое-как поужинали в гостиничном ресторане. «Без опасности для жизни, — предупредил Андрей, — есть здесь можно только яичницу или яйца всмятку».

Я вспоминаю об этих малопривлекательных деталях удручающего командировочного быта, чтобы читатель представил себе, в каких условиях шла работа в экспедиции, а ведь от режиссера съемка требует немалого физического напряжения, предельной сосредоточенности, отличной творческой формы — потом никому из зрителей нет дела до того, что ему не удалось выспаться — до поздней ночи под окнами наяривал ресторанный оркестр, что он не успел позавтракать — в буфете была тьма народу, что его вывела из себя беседа с не подготовившим необходимый реквизит ассистентом, в ответ на все замечания тупо повторявшим: «А чего такого…»

В работе Тарковский был человеком совершенно безоглядным, ни с чем не считавшейся целеустремленности. В один из моих приездов я увидел, что он весь в ссадинах и кровоподтеках, замазанных йодом, заклеенных пластырем. Я спросил у Огородниковой, что случилось. «Он надумал проверить, что за лошади отобраны для съемки, — рассказала она. — Лошадь оказалась горячей, понесла, сбросила его. Мы оцепенели от ужаса. Выглядел он кошмарно — весь в крови, бледный как смерть. Но съемки не отменил, сколько мы ни уговаривали — ни за что, стали снимать. Потом прямо со съемочной площадки отвезли его в больницу: опасались переломов, сотрясения мозга».

В одном из местных кинотеатров поздно вечером после окончания сеансов мы посмотрели отснятый материал. Часть его уже была отобрана, а часть была еще в дублях. Тарковский, советуясь с Вадимом Юсовым (замечу здесь попутно, что он был, по-моему, лучший оператор из всех, с которыми работал Тарковский, понимавший его как никто другой), выбирал из дублей самые выразительные. Какими-то кадрами он был доволен больше, какими-то меньше, какие-то его огорчали, видимо, то, что он хотел, не совсем получилось. Но эти тонкости были мне недоступны, на меня материал произвел большое впечатление. Далекая история была у Тарковского лишена привычной для исторических фильмов условности, экзотики, декораций (ведь прежде даже натура обычно снималась так, что становилась на экране декоративной), лишена красивых, полных многозначительности жестов и не менее красивых и многозначительных фраз, предназначенных исключительно для потомков, потому что в реальной жизни им нет места. Это был принципиальный и последовательный отказ от той театральной или, если угодно, «оперной» традиции в историческом кинематографе, которая была доведена до высочайшего совершенства Эйзенштейном в «Александре Невском» и «Иване Грозном».

Тарковский исповедовал иную эстетику: он снимал жизнь обыденную, поэтому в чем-то даже похожую на нашу, снимал так, словно бы каким-то чудом, какой-то волшебной скрытой камерой ему удалось сквозь толщу веков подсмотреть, как его герои жили на самом деле, жили, а не разыгрывали в поучение потомкам назидательные исторические сцены. Никаких эффектных поз и звонкодидактических фраз, по сложившейся в театре и в кино традиции обязательных для исторических персонажей, ничего такого, что превращало бы некогда существовавшую жизнь с ее горем и радостями, бедами и страстями, физическими и духовными страданиями, бытовыми неурядицами в некое подобие спектакля, в котором раз и навсегда распределены и как по нотам разыграны роли, в котором добро и зло распознаются без всякого труда с первого взгляда, поскольку за ними прочно закреплены хорошо известные всем ситуации, типажи, даже жесты.

Когда «Рублев» уже был окончен и Тарковский готовился снимать «Солярис», он говорил в одном интервью: «Мне представляется, что в кино главная задача состоит в том, чтобы достигнуть максимальной непосредственности, видимой непроизвольности изображения, то есть, условно говоря: безусловной реалистичности повествования…» В этом суть его эстетики, так были сняты потом и «Солярис», и «Сталкер» — ничего специально, нарочито фантастического, никакой «машинерии», никаких стереотипов этого жанра.

Недавно я смотрел документальный фильм о Чернобыле. Показывали, как сегодня выглядят выселенные, мертвые села — до чего же это похоже на «зону» в «Сталкере»: запустение, вдруг в один момент прервавшаяся жизнь, груды когда-то служивших людям вещей! Наверное, получилось это само собой, но если документалисты даже намеренно снимали «под Тарковского», показательно, что обратились они именно к нему, а не к какому-то другому образцу.

Тот же эстетический принцип воплощен и в «Зеркале» уже на совершенно ином материале, там воссоздается наша действительность, наше время — предвоенные годы, война, сегодняшний день. Включение в фильм хроникальных кадров было серьезнейшим испытанием «безусловной реалистичности» игровых эпизодов фильма. Она оказалась самой высокой пробы, именно поэтому и стало возможным, произошло органическое соединение документального и художественного.

После того как мы посмотрели материал «Рублева», еще там, в пустом зале кинотеатра, Тарковский заговорил о том, что заставило его позвонить мне и попросить приехать во Владимир. Он раньше молчал, потому что я до этого разговора должен был посмотреть материал, иначе я бы по-настоящему не понял, что сложилась довольно трудная ситуация, сказал он. Если продолжать снимать так, как снят только что увиденный мною материал (а он убежден, что только так нужно снимать и дальше, что темп изображаемой в картине жизни, степень насыщения ее подробностями он нащупал правильно), то метража, установленного для двухсерийного фильма, никак не хватит. Выход один — сокращать сценарий. Остановить для этого съемки нельзя — план, смета, уходящая натура. Придется заняться сокращениями, не прерывая съемок. И просто купюрами тут не обойтись, можно искалечить фильм, надо будет некоторые эпизоды переписывать, объединять: вместо двух или трех найти один, вбирающий их смысл.

Этим мы и стали заниматься, для этого я несколько раз приезжал во Владимир на субботу и воскресенье. Работали вечерами, после съемок, засиживались до глубокой ночи. Как-то повезло, то ли из-за непогоды, то ли, как нынче говорят, по техническим причинам нельзя было снимать, для группы был объявлен выходной день — Андрей поэтому не был так вымотан, как всегда, и дело шло у нас быстрее. Иногда в наших бдениях принимал участие спокойный, рассудительный Юсов — полная противоположность горячему, заводному, нервному Тарковскому. Вдвоем или втроем мы ломали голову над тем, чтобы без серьезных потерь сократить сценарий, прикидывали и так и эдак, что-то предлагали, чтобы тут же выслушать возражения и отказаться от предложенного, заходили в тупик и с трудом выбирались из тупика, подхватывали удачную мысль, спорили. Это было очень интересно, я во всяком случае лучше и лучше понимал замысел Тарковского — это была не одна мысль, не одно чувство, а довольно сложное переплетение мыслей и чувств, он стремился к полноте выражений своего мировосприятия, своих раздумий о нашем прошлом и настоящем, о призвании художника в этом жестоком мире. (Характерно, что актеры, снимавшиеся у него, говорят, что до конца смысл того, что хотел выразить Тарковский, они поняли, лишь посмотрев отснятую и смонтированную ленту.) Я лучше осваивал язык, на котором он изъяснялся как режиссер, — это был действительно язык кино, рожденный специфическими особенностями этого искусства, использующий его возможности, освобождающийся от литературщины и театральщины.

Мы запирались в номере у Тарковского, он просил без крайней нужды в эти часы его не беспокоить, не отвлекать. В обычное время чуть ли не каждую минуту раздавался стук в дверь — приходили с просьбами, советами, жалобами, новостями, нередко он сам приглашал к себе кого-нибудь из актеров или сотрудников — что-то заранее объяснить, о чем-то договориться, на съемочной площадке для этого не всегда можно было выкроить время, а может быть, о каких-то вещах он не хотел говорить на людях.

Утром вместе со всеми я отправлялся на съемочную площадку — из любопытства, никакого дела у меня там не было. Нет, я уже до этого немало времени провел на съемках, видел, как снимается кино, меня привлекал не сам процесс, меня занимало, как работает Тарковский. Я поражался неиссякаемому запасу физических и душевных сил у него, на площадке он был всегда собран, энергичен, ничего не упускал из виду. В нем был столь мощный заряд внутренней энергии, такая самозабвенная одержимость творчеством, что это не могло не заражать, не увлекать за собою работавших вместе с ним, под его началом людей. Такого энтузиазма, как во время съемок «Рублева», я не видел ни до этого, ни после — ни в одной съемочной группе. Его хорошо понимали актеры (а может быть, он отыскивал таких хорошо понимающих, чего он от них добивается, а потом они переходили у него из фильма в фильм) и те, кто составлял костяк съемочной группы. Но, естественно, случалось, что что-то не клеилось. Тогда он, казавшийся таким нетерпеливым, проявлял редкое терпение и упорство. Не понукал, не торопил, не раздражался, снова и снова объяснял актеру, что от него требуется, в чем внутренний смысл сцены, которую тот должен сыграть, и что именно и почему у него не получается. И никогда не шел на компромиссы, когда вроде бы можно уже снимать, неизвестно, удастся ли добиться лучшего, да и времени в обрез, вот-вот тучами затянет солнце, и снимают кое-как. Андрей же продолжал, не зная усталости, репетировать, не отступал, пока не достигал намеченного максимума.

Накапливавшаяся у него душевная усталость давала себя знать в другое время, в других ситуациях, когда надо было ходить по кабинетам, «выбивая» разрешение делать новый фильм, когда отвергались все его замыслы-предложения, когда где-то застревала или кем-то отфутболивалась заявка — и не всегда можно выяснить, где и кем, когда сценарий вызывал замечания начальства, которые, если мягко говорить, не могли пойти вещи на пользу. Вот тогда, в эти дни и месяцы, он то выходил из себя, дергался как от тика, легко взрывался, мог на обсуждении наговорить оппонентам резкостей, то мрачнел, уходил в себя, отключался — разговаривают с ним, он вежливо слушает, отвечает на вопросы, но не покидает ощущение, что мысли его где-то совсем далеко, что он не может избавиться от их гнета.

Однажды в такое смутное для него время он вдруг сказал как о последней надежде обрести свободу и покой, что хотел бы снять или купить избу в заброшенной деревне, постоянно жить там, развести огород и в нужде кормиться с него, он развивал свою идею с мальчишеской наивностью и конкретностью — так подростки иногда считают, что все их планы осуществятся, если у них будет велосипед или мотоцикл: Андрей считал, что все упирается в «газик»-вездеход, без него не добраться и не выбраться из деревни — бездорожье, а эти машины частным лицам не продают, может быть, исхитрившись, удастся достать списанную в каком-то районном учреждении или колхозе — ему обещали — и отремонтировать ее.

Не знаю, удалось ли ему осуществить свою мечту об избе в глухом углу и «газике», но как-то — если я не ошибаюсь, это было в пору, когда должен был утверждаться сценарий «Соляриса», — я получил от него письмо из глухого угла, о чем свидетельствовал обратный адрес: Шиловский район, Рязанская область, почтовое отделение Желудево, деревня Авдотвинка, Епихиной О. М. для Андрея Тарковского. Я приведу это письмо, в нем слышится та тоска, которая охватывала Андрея из-за нарочитых проволочек, вставляемых палок в колеса, непременных спутников того, что называется «прохождением» сценария и что ему досталось в полной мере.

«Дорогой Лазарь Ильич!

Надеюсь, что у Вас все в порядке и дома и с делами.

Сегодня 1 сентября — т. е. срок сдачи второго варианта сценария. Очень прошу — поторопите Огородникову [к тому времени она стала директором нашего объединения. — Л. Л.]: так страшно терять время на какие-то ожидания. Я приеду, как только Вы (или Тамара Георг.) вызовете меня телеграммой. Нам с Вами только надо будет поговорить полчаса перед Худсоветом (или накануне). И еще — настоять, что будет, я думаю, несложно, на том, чтобы на Худсовете были все члены Худсовета. И прекрасно было бы, если бы на нем не было X (это тайна).

Жду известий.

Ваш Тарковский».

Когда я посмотрел материал «Рублева», я сказал Тарковскому, что судьба фильма будет непростой, — мне так кажется. «Почему?» — спросил он с некоторым удивлением, похоже было, что это ему в голову не приходило. Подобного изображения истории кинематограф не знал, далеко не всем оно будет доступно, не все смогут принять его, это ведь все равно, что освоить новый алфавит, — так примерно ответил я. Андрею мои опасения не показались серьезными. Он рассчитывал на здравый смысл и естественный вкус зрителей. Любой фильм, самый простой и самый сложный, не может быть по душе всем, кто-то его принимает, кому-то он чужд, кого-то оставляет равнодушным, так было всегда, сказал он. Но ни мне, с некоторой тревогой думавшему о будущей встрече картины с широким зрителем, ни тем более Тарковскому, настроенному беззаботно, и в голову не могло прийти, какая каша заварится вокруг «Рублева».

Сначала в Комитете по кинематографии Тарковского поздравили с успехом, но затем, через несколько дней, поздравления были взяты назад. Фильм посмотрели где-то «на дачах», он не понравился, и, как принято, стали принимать меры. Картина была непонятна — значит, в ней скрыта «крамола». Ни эстетический вкус, ни знание истории у тех людей, что выносили приговор фильму, не соответствовали его уровню, их недоумение и недовольство выразились в привычной для них форме идеологических обвинений: в картине очернена наша история, злонамеренно не показана Куликовская битва, опорочен русский народ, искажен образ Рублева и т. д. и т. п.

Тарковского стали вызывать на ковер в разные инстанции, уличать в идеологических грехах, в недостатке патриотизма, в натурализме, требовать переделок. Правда, переделки — это была еще не высшая мера наказания, когда ленту сразу же отправляли на полку, оставался какой-то шанс пробиться на экране. Да и переделки бывали разными: в одних случаях произведение уродовалось до неузнаваемости, а иногда можно было откупиться не слишком дорогой ценой — выбросить не очень существенный эпизод, заменить две-три вызвавшие начальственный гнев реплики, — в общем, имитировать видимость старательной деятельности по реализации руководящих критических замечаний.

Но в случае с «Рублевым» ситуация была совершенно безнадежной, не оставалось ни малейшей надежды, что поправками можно снять высказанные «на самом верху» и спускавшиеся со ступеньки на ступеньку бюрократической лестницы претензии, — недовольство начальства было вызвано общей картиной жизни, бесстрашной правдой, отношением автора к прошлому, а не какими-то отдельными эпизодами. Даже если бы Тарковский захотел пойти на компромисс, бросить какой-то кус начальству, он все равно не мог бы его удовлетворить, ведь конкретные поправки в сущности ничего не меняли, цеплялись то к тому, то к другому, твердым и неизменным было только общее осуждение начальством фильма.

Тарковский не пересказывал в подробностях — во всяком случае мне, — что ему внушали в разного ранга начальственных кабинетах, наверное, там шла «ретрансляция» одних и тех же идеологических обвинений. Говорить об этом было тошно. Но об одной встрече — с тогдашним первым секретарем МГК — рассказал, видимо, потому, что она его поразила. Все это было уже похоже на фарс. «Когда была прокручена не раз и не два обычная пластинка с песнями, которые я уже много раз слышал, он вдруг сказал, словно поймав меня наконец с поличным: „Вот у вас, Андрей Арсеньевич, в конце фильма на иконы Рублева хлещет дождь [все, кто смотрел ленту, помнят этот финал — переход от фресок и икон Рублева к прекрасной, гармоничной картине природы: луг, пасущиеся на нем лошади. — Л. Л.], вы же этим хотели сказать, что и теперь, как в прошлом, не берегут произведения искусства“, — Андрей развел руками. — Кажется, в первый раз за время всех этих проработок я разинул от изумления рот».

На экран «Андрей Рублев» пробился довольно необычным способом. Кажется, еще до того, как фильм твердо лег на полку, его по недосмотру продали за рубеж известному «прокатчику» Московичу, там начали картину показывать, она имела большой успех, в 1969 году получила на Каннском фестивале очень престижную премию Международной ассоциации кинопрессы, о ней восторженно писали газеты и журналы. Разумеется, зарубежные — наши молчали. (Впрочем, здесь я не совсем точен. Еще до того, как фильм был кончен, по нему в печати был нанесен неожиданный удар — да еще ниже пояса. В «Вечерней Москве» и «Крокодиле» появились заметки, в которых гневно изобличался режиссер фильма «Андрей Рублев», изувер и вандал, который на съемках сжег корову и пытался поджечь древний собор. Подобные вещи действуют на обывательское сознание безотказно, сколько потом их ни опровергай, какая-то грязь все равно остается. Так разрыхлялась почва для осуждения фильма…)

Успех за рубежом фильма, не выпущенного у нас, — это был все-таки из ряда вон выходящий скандал, который надо было как-то замять. И в минуту благодушия начальство, видимо, махнуло рукой: пусть идет, большого вреда, пожалуй, не будет, потому что кого может увлечь эта скука, а какие-то деньги из затраченных на постановку фильма вернутся в казну. Вся эта катавасия вольно или невольно запечатлена в энциклопедическом словаре «Кино». Скорее все-таки невольно, потому что отношение властей к Тарковскому сказалось даже на размерах заметки о нем: она вдвое меньше стоящей рядом заметки о режиссере Юрии Тариче, имя которого сейчас помнят разве что самые эрудированные историки кино. В словаре «Рублев» помечен 1971-м годом, хотя указывается, что премию в Каннах фильм получил за два года до этого, в 1969-м. Как такое могло быть, не объяснено. А ведь дело в том, что только в 1971-м «Рублев» появился у нас на экране, а готов он был еще в 1966-м, когда его отправили на полку, где он и пролежал пять лет.

По этой же колодке (сначала поздравляли — правда, с каждым разом все осторожнее и прохладнее, опыт «Рублева» не прошел даром, потом, после отрицательных отзывов с «дач», требовали переделок, мурыжили выпуск на экран) все происходило и с «Солярисом», и с «Зеркалом», разве что разворачивавшиеся кампании отличались продолжительностью, накалом и характером «оргмер». «Зеркало», например, разрешили в Москве показывать в одном кинотеатре. Билеты раскупались на неделю вперед.

Помню, как в комитете, когда принимали «Зеркало», навалились на ту сцену, где матери героя померещилось, что она просмотрела в каком-то собрании сочинений опечатку, — ужас ее выражал страшную атмосферу той поры, которую назвали тридцать седьмым годом. Почему-то выступавшие решили, что речь идет о собрании сочинений Сталина — в их глазах это усиливало идеологическую зловредность эпизода, Сталин к тому времени снова обрел положение персоны если не священной, то во всяком случае неприкосновенной. Когда это повторилось в третий раз со ссылкой: «Как здесь уже правильно говорили…», я дал короткую справку: «Действие в этом эпизоде происходит в довоенное время. Первое и единственное, не законченное из-за смерти автора собрание сочинений Сталина выходило после войны». Минутное замешательство, Андрей начинает громко смеяться, чего в тот момент из дипломатических соображений делать, конечно, не следовало…

Постановка «Соляриса» встала на практические рельсы лишь после того, как закончилась эпопея с «Рублевым», а продолжалась она почти пять лет. До этого все хлопоты Тарковского о новой постановке были безуспешны, дело с мертвой точки не сдвигалось. Тарковский предлагал в разных инстанциях добрый десяток всевозможных замыслов, среди них было несколько экранизаций классики. Как-то он даже показал мне листок со списком того, что хотел бы ставить. Там были экранизации рассказов Гофмана, «Жития протопопа Аввакума», «Ариэля» А. Беляева.

На первом месте по иерархии его собственного интереса для него была экранизация «Бесов». Но здесь он на разрешение не рассчитывал, предлагал по принципу: а вдруг проскочит, чем черт не шутит… В какой-то момент даже забрезжила надежда. Мне позвонил взволнованный Тарковский — это было на следующий день после того, как был напечатан доклад Б. Сучкова на торжественном заседании, посвященном 150-летию со дня рождения Достоевского, в котором «Бесы» были как бы официально «реабилитированы». Андрей предложил, если я свободен, сегодня же встретиться и погулять. Я удивился и встревожился, подумал, что случилось что-то дурное, какую-то очередную мину подложило начальство: вовсю шла работа над «Солярисом», Тарковский был занят сверх всякой меры, что за прогулки в такое время. Выяснилось, что Андрей взбудоражен только что прочитанным докладом, ему нужно было немедленно с кем-то поделиться своими мыслями и планами. Мы долго бродили по арбатским переулкам, Тарковский в лихорадочном возбуждении говорил, что теперь главные препоны сняты, можно будет добиться экранизации, советовался, как надо действовать, что предпринимать, к кому обратиться за поддержкой. Увы, ничего из этого не вышло…

Отвергнув другие его замыслы, «Солярис», мне кажется, ему разрешили, считая наименьшим злом, хотя, конечно, ничего злокозненного не было ни в одном из его замыслов. Но из того, что он предлагал, экранизация популярного фантастического романа Станислава Лема была, по мнению начальства, затеей самой безопасной и безвредной. Хотя и тут некоторые меры «предосторожности» предпринимались, — об одной, совершенно смехотворной, я расскажу чуть позже…

Сценарий «Соляриса» вместе с Тарковским писал Фридрих Горенштейн, очень одаренный писатель, у которого тогда из всего созданного — а написано им уже было немало — с большим трудом пробился к читателям всего один рассказ, «Дом с башенкой» — его напечатала «Юность». На этот очень сильно написанный рассказ многие обратили внимание. Но больше Горенштейн был известен в кино — он окончил Высшие сценарные курсы, написал несколько сценариев, в том числе и для нашего объединения, часть их была поставлена. К сожалению, надежды на публикацию своих вещей у него не было никакой, и он вынужден был уехать за рубеж — живет теперь в Западном Берлине. Тарковский очень высоко ценил его талант, считал, что Горенштейн сумеет хорошо написать придуманное Андреем начало для фильма — прощание перед полетом на Солярис героя с родителями, которых ему, если он благополучно возвратится из экспедиции, не суждено будет увидеть живыми, прощание с Землей — такой прекрасной, что от любви к ней должно перехватывать горло. Сцена эта, вводившая в экранизацию отсутствовавший в романе Лема мотив сыновней любви и бережного отношения человека к родной Земле, — одна из самых лучших и в сценарии, и в фильме…

Однако затея с экранизацией «Соляриса» чуть не кончилась крахом на стадии сценария. В Москву приехал, не помню, по каким делам, на короткое время Станислав Лем. Тарковский должен был — иначе это выглядело бы не только странно, но и подозрительно — с ним встретиться, лично договориться об экранизации. Я пишу «должен был», потому что, мне кажется, Андрей не очень жаждал этой встречи, какие-то у него были опасения, и предчувствие его не обмануло. Он попросил меня пойти вместе с ним к Лему.

Фридриха мы решили не приглашать на эту встречу: если сам Тарковский не всегда вел себя достаточно дипломатично, то Горенштейн вообще мог служить живым олицетворением крайнего полюса антидипломатии — он заводился с полоборота, нередко по пустячному поводу, а иной раз и вовсе без повода — что-то почудилось, очень бурно реагировал на то, что следовало для пользы дела оставить без внимания, остановить его в таких случаях было невозможно. Когда закончилась двухчасовая, очень трудная для нас с Тарковским беседа с Лемом, и мы, выйдя из «Пекина», одновременно, как по команде, громко вздохнули — «уф!» — так переводят дух после тяжкой работы, одна и та же мысль пришла нам в этот момент в голову. «Представляю, что было бы, если бы с нами был Фридрих», — сказал Андрей, и мы расхохотались, это была разрядка после нервного напряжения…

Встреча с Лемом организовывалась через каких-то литераторов, причастных к миру научной фантастики. Может быть, они не очень лестно отрекомендовали Тарковского — допускаю это, потому что встретил он нас недружелюбно и разговаривал почти все время очень высокомерно. Имени Тарковского он прежде не слышал, что он за режиссер — хороший или плохой, — понятия не имел, фильмов его не видел. «Может быть, вы хотите посмотреть какой-нибудь из фильмов Тарковского?» — спросил я. «Нет, — отрезал он, — у меня нет для этого времени». Андрей, считая себя обязанным поделиться своими соображениями о том, как он представляет себе экранизацию «Соляриса», допускает грубую тактическую ошибку — довольно много и с неуместным воодушевлением рассказывает о тех эпизодах и мотивах, которых нет в романе и которые он хочет привнести в фильм. Лем слушает все это с мрачным лицом и потом резко говорит, что в его романе есть все, что нужно для фильма, и нет никакой нужды чем-то его дополнять. И вообще он совершенно не заинтересован в экранизации «Соляриса».

Я уже почти не сомневаюсь, что все идет к тому, что он просто не разрешит делать фильм. Но тут Лем немного смягчается: что же, если хотите, делайте, только он уверен, что если перетолковывать и перекраивать его роман, ничего путного не получится. Но не в его правилах что-нибудь кому-либо запрещать: делайте, снимайте. В этом снисходительном разрешении, которое мы получили под конец, было нескрываемое пренебрежение и к нам, как он, наверное, считал, полагавшим, что, выбрав «Солярис» для экранизации, мы его должны были этим осчастливить, и к кино, которое живет за счет литературы, но этим совершенно не смущается.

Тогда мне, а Тарковскому тем более, было очень обидно слышать то, что говорил и как говорил Лем, мы были полны уважения к нему, нам нравился его роман, — неприязнь и резкость писателя казались ничем не заслуженными, несправедливыми. А сейчас, через много лет, я думаю, что некоторые основания для раздражения и неприязни у него могли быть: почему он должен был верить, что этот режиссер, которого он первый раз видел в глаза, который без малейшего почтения отнесся к его очень знаменитой книге, пользовавшейся огромным успехом у читателей, переведенной на многие языки, который собирается что-то в ней менять, дописывать на свой лад, сделает хороший фильм?

После нашей встречи с Лемом прошло четверть с лишним века — давно нет в живых Андрея Тарковского, пришла к нему мировая слава, кажется, не меньшая, чем у польского писателя, — попалось мне в одной из наших газет большое интервью Станислава Лема. Посвящено оно делам космическим, о которых Лем тоже говорит так поразившим когда-то меня раздраженным, высокомерным тоном, словно и беседующий с ним интервьюер, и будущие читатели недоумки:

«Стоит ли серьезно думать „в эту сторону“. Я в свое время сидел и писал Бог знает что — что в голову придет, а сейчас меня поздравляют с научными теориями. Да еще пробуют протянуть эти теории в практику. Руки опускаются. Я от этого, наверное, и писать перестал… Слишком много моих мрачнейших фантазий успело реализоваться. Мой вам совет — никогда не летайте».

Вспомнил он и экранизацию «Соляриса» и даже нашу беседу. Нет, не подобрел:

«Что до „Соляриса“, то их есть два: мой, книжный, и Андрея Тарковского, киношный. Помню, обсуждая сценарий (диалоги, как из передовицы в „Правде“ — до сих пор не могу отболеть), я орал: „Вы дурак, Тарковский!“ Он отвечал, надеюсь, в том же духе. Фильм получился — плевать хочется.

Англичане любят его смотреть …без перевода! С переводом даже англичане выходят в середине сеанса. Вы не обижайтесь, если вы этот фильм любите: это очень русский фильм — душещипательный. Книга переведена на 37 языков, а фильм — остался камерным. „Элитарным“, как сейчас научились говорить. Тогдашний русский интеллигент был готов бежать от действительности хоть на „Солярис“! Эмиграция в космос — красиво, да еще дорогие потери материализуются».

Нет, я не собираюсь укорять Лема за то, что он столь категорически отверг фильм Тарковского. По себе знаю, с каким трудом принимаешь даже талантливую экранизацию полюбившейся книги, — ведь в сознании читателя уже существует свой «фильм» этой книги. А что говорить в таком случае об авторе, — ему втрое, вдесятеро труднее отнестись к «чужому» как к «своему». Хорошо понимаю это. Одно только хочу заметить: авторы сценария — Фридрих Горенштейн и Андрей Тарковский — даже если бы очень хотели, даже если бы очень старались (чего, конечно, не было) — воспроизвести в диалогах стиль передовиц «Правды» не смогли бы, это была для них совершенно непосильная задача…

Сценарий «Соляриса» был принят в объединении, когда мне позвонил Тарковский, сообщая об очередной неприятности. Начальство предприняло еще один перестраховочный «ход», требует авторитетной научной консультации: «Можно ли добыть такой отзыв? К кому обратиться?» Я отправился к моему давнему другу, известному ученому-астрофизику Иосифу Самойловичу Шкловскому. Он был человеком широких интересов, его занимало все, что происходило в литературе и кино (он был постоянным посетителем всех просмотров, недель, фестивалей, я даже подтрунивал над этим его увлечением, называя его «заслуженным кинозрителем»). В отличие от Лема он хорошо знал, кто такой Андрей Тарковский, и видел его фильмы. Я был уверен, что он поможет нам.

Шкловский был веселым человеком, понимал и ценил юмор, сам за остротой в карман не лез, за годы знакомства у нас с ним в разговорах установилась манера легкого насмешливого трепа, взаимного подкалывания. Но на этот раз он почему-то слушал меня молча, не перебивая, не задавая вопросов, только время от времени как-то странно, испытующе и настороженно на меня поглядывал (потом он признался, что сначала был уверен, что я его разыгрываю, настолько нелепым было то, что я хотел), а когда я кончил и Шкловский понял, что я не шучу, не дурачусь, он начал хохотать и ругаться одновременно: «Бандиты! Прохиндеи! Какая консультация… Какой научный отзыв… Разве они не понимают, что никто из серьезных людей вам такой отзыв не напишет, потому что это бред собачий, сапоги всмятку? Какой может быть научный отзыв на фантастический роман? Проверить скорость и подъемную силу ковра-самолета или количество едоков, которых за сутки может обслужить скатерть-самобранка… Чушь, галиматья… А ведь вам в таком отзыве напишут, что идеи фантастов ненаучны». — «В том-то и дело, этого только и ждут». — «Чтобы под этим предлогом тут же вас прихлопнуть?» — «Для звездочета ты совсем неплохо разбираешься в наших земных делах». — «Проходимцы! Уголовники! Это же надо такое придумать!» — Шкловский действительно был возмущен.

Я дал ему сценарий, и он через несколько дней написал короткий отзыв, смысл которого был в том, что со стороны науки никаких претензий к сценарию нет. Но на этом начальство не успокоилось, отзыва им было недостаточно, потребовался научный консультант, фамилия которого перестраховки ради должна быть вынесена в титры. Я упросил Шкловского и об этом одолжении, хотя числиться в титрах фантастического фильма научным консультантом у него не было никакого желания: «Коллеги будут смеяться — повод, чтобы оттачивать языки, лучше не придумаешь».

Потом, когда «Солярис» уже немалое время шел на экранах, я при встрече шутливо сказал Шкловскому, что, надеюсь, фильм принес ему не только громкую славу у коллег и он нынче во всем астрономическом мире самый видный кинодеятель, но и большие деньги. «Какие деньги?» — удивился он. Выяснилось, что ему не заплатили ни копейки. И мне, и Тарковскому это киношное хамство было крайне неприятно, тем более что одна неловкая история со Шкловским перед этим уже была… Когда была закончена работа над «Солярисом» и готовый фильм застрял в комитете, у Тарковского возникла наивная идея надавить на начальство с помощью общественного мнения.

Решили показать картину видным ученым. На «Мосфильме» был назначен просмотр, на который Шкловский по нашей просьбе пригласил человек двадцать именитых коллег. Список знаменитостей, согласившихся посмотреть ленту, открывался академиком Зельдовичем, трижды Героем Социалистического Труда. Меня в тот день не было в Москве; когда я вернулся, Шкловский мне с возмущением рассказал, что они битый час проторчали в проходной, пропусков не было, никто не объяснил им, что случилось, не извинился, и они не солоно хлебавши отправились по домам. Я очень разозлился и обрушил свое негодование на Тарковского. Выяснилось, что он не знал, что никто из группы не встретил ученых в проходной — какие-то разгильдяи не выполнили его поручения. А просмотр «Соляриса», прослышав о нем, категорически запретило начальство. Он сам не поехал, потому что это унизительно, невыносимо, что свой фильм он не может показать кому хочет и когда хочет. Его можно было понять…

«В годы застоя, — говорил недавно Андрей Смирнов, — нормальной была практика, когда на Каннский фестиваль приглашался, например, Тарковский, а ехал совершенно другой режиссер». Если бы только так, если бы это была единственная обида, единственное унижение! Художник вообще был в кино на положении бесправного холопа, им помыкали, как заблагорассудится, на каждом шагу — и в крупном, и в мелочах, — он чувствовал свою полную зависимость от наглых и невежественных чиновников, на которых не было никакой управы. И чем крупнее и самобытнее был художник, тем сильнее наваливались на него, чтобы поставить на колени (к сожалению, в этом принимали активное участие и некоторые коллеги Тарковского).

Что говорить, были судьбы более горькие и драматичные: Тарковский не был подвергнут организованной травле в печати и на собраниях, как Пастернак, к нему не приходили с продолжавшимся сорок два часа обыском, как к Некрасову, у него не арестовывали рукопись собственного произведения, как у Гроссмана, его не судили за тунеядство, как Бродского, не выдворяли, лишив гражданства, насильно из страны, как Солженицына, не исключали из Союза кинематографистов, как Галича, — ему только постоянно давали руководящие указания, диктуя, что он может, а что не может снимать, его только лишали любимого дела, годами он вынужден был прозябать, — этого тоже было достаточно. Наверное, со временем шаг за шагом восстановят и подробно опишут все обстоятельства отъезда Тарковского за рубеж и его невозвращения домой после того, как он поставил в Италии «Ностальгию».

О самом главном он рассказал сам в не так давно опубликованном душераздирающе горьком письме отцу.

«Мне очень грустно, — писал Андрей, — что у тебя возникло чувство, будто бы я избрал роль „изгнанника“ и чуть ли не собираюсь бросить свою Россию… Я не знаю, кому выгодно таким образом толковать тяжелую ситуацию, в которой я оказался „благодаря“ многолетней травле начальством Госкино, и в частности Ермаша — его председателя.

Может быть, ты не подсчитывал, но ведь я из двадцати с лишним лет работы в советском кино — около 17 был безнадежно безработным. Госкино не хотело, чтобы я работал! Меня травили все это время и последней каплей был скандал в Канне, где было сделано все, чтобы я не получил премии (я получил их целых три) за фильм „Ностальгия“.

Этот фильм я считаю в высшей степени патриотическим, и многие из тех мыслей, которые ты с горечью кидаешь мне с упреком, получили выражение в нем. Попроси у Ермаша разрешения посмотреть его и все поймешь, и согласишься со мной.

Желание же начальства втоптать мои чувства в грязь означает безусловное и страстное желание, мечтание их отделаться от меня, избавиться от меня и моего творчества, которое им не нужно совершенно».

Да, все дело было в том, что Андрею Тарковскому не хватало для нормального творчества кислорода свободы и независимости, он не мог примириться с положением подневольного, холопа, который может уповать только на барскую милость…

На протяжении тех лет, когда я постоянно общался с Тарковским, меня с ним связывало общее дело — фильмы, которые он снимал. Большей частью мы работали у меня, изредка у него — в старом доме в одном из переулков в районе проспекта Мира, Орлово-Давыдовском, — бывало, что занятия наши заканчивались застольем, но приятелями, друзьями мы так и не стали. После того как он ушел ставить «Сталкера» в другое объединение, мы несколько раз сталкивались на ходу в самых неожиданных местах. Какой может быть разговор во время таких случайных встреч — обычно вежливо ритуальный: «Все у вас в порядке? Как себя чувствуете? Как дела? Надо бы повидаться, посидеть, поговорить», — но у меня было впечатление (это не сейчас, задним числом, я себе внушил, так казалось мне тогда), что раз от раза Андрей становился каким-то все более озабоченным и угрюмым, все больше уходил в себя, что живется ему несладко.

А потом я узнал, что он уехал снимать фильм в Италию…

1989, 2002

Правда останется О Василе Быкове

Начну с цитаты:

«Наверное, ангел справедливости всегда опаздывает.

Снова и в который раз мы оказываемся перед тем малорадостным фактом, когда истинное признание пророка происходит за пределами его земной жизни, когда по отношению к нему приходится употреблять глагол был вместо есть. Хотя, что касается Виктора Некрасова, это утверждение справедливо лишь отчасти: все-таки, не в пример многим другим, он изведал при жизни и читательскую признательность, и писательскую славу, и даже эфемерное, изменчивое и кратковременное одобрение властей. Но все же, все же… Как было бы хорошо, если бы не было того, что, к сожалению, было, если бы наша литература развивалась так, как ей полагалось бы развиваться в условиях цивилизованного, истинно демократического общества на основе единственно возможной для неё ценности — масштаба личности и таланта. Увы! Талант, как это у нас повелось с некоторых (впрочем, весьма давних) пор, — не гарант признания, а чаще причина и повод для поношения, побивания камнями».

Так вскоре после кончины Виктора Некрасова писал о нем Василь Быков. И думая о судьбе Быкова, я сразу же вспомнил это место из его мемуарного очерка. Вспомнил, потому что оно вполне могло бы служить автохарактеристикой жизненного и литературного (одно от другого не оторвешь) пути самого Быкова: и его постоянно преследовали за талант, за верность правде. При тоталитарном режиме правда (о настоящем ли, о прошлом — все равно) рассматривалась правителями как опасная подрывная акция. И с ней и с теми, кто был ей верен, вели истребительную войну: правду выкорчевывали, запрещали, объявляли клеветой, правдолюбцам тем или иным способом затыкали рот — прорабатывали, громили, уродовали редакторскими, особенно цензурными требованиями, не печатали. И Быкова тоже от свистевшего над его головой начальственного кнута не ограждали ни его громкая писательская слава, ни читательское признание. Наоборот. Все это только подогревало гнев начальства. Правда, Быкова не исключали из партии, как Некрасова, — он был беспартийным. Не лишили, как Некрасова, гражданства — времена уже все-таки были другие. Но тоже вытолкнули за границу, и он вынужден был последние свои годы скитаться на чужбине, переезжая из одной страны в другую.

Их — и Некрасова, и Быкова — вершители судеб продолжали преследовать и после смерти, видимо, считая, что вынесенные им когда-то приговоры не имеют срока давности и не могут быть отменены. По указанию Егора Лигачева, тогда второго человека в партийной иерархии, «Литературной газете» запретили печатать некролог Некрасову, написанный Быковым. А приезд Быкова в Минск после операции (надо представить себе, каково было ему, тяжело больному, страдающему от нестерпимых физических мук, не зная языка, объясняться с чешскими врачами и медсестрами!) белорусские власть имущие решили представить как возвращение раскаявшегося блудного сына под крыло сердобольного «батьки», который как-то по телевидению словно бы в порыве переполнявших его добрых чувств к заблудшему писателю рассказывал, что со школьных лет благодарно запомнил стихи Быкова, вызвав оторопь и у участников передачи и у великого множества ее зрителей, отлично знающих, что писал Быков. Руководимая этим знатоком Быкова компания решила устроить ненавистному писателю казенные похороны, чтобы помешать настоящим его читателям проводить в последний путь первого писателя страны. Этот политический фокус, однако, не удался: многие сотни ценителей таланта Быкова, старых и молодых, через весь город с великой скорбью провожали заступника правды и человечности — это было естественным, самопроизвольным выражением народного признания.

Незадолго до смерти Виктор Некрасов напечатал статью (кажется, это была вообще последняя его статья) «Об „окопной правде“ и прочем». В конце ее он цитировал Быкова:

«От умения жить достойно очень многое зависит в наше сложное, тревожное время. В конечном счете именно наукой жить достойно определяется сохранение жизни на Земле. Жить по совести нелегко. Но человек может быть человеком, и род человеческий может выжить только при условии, что совесть людская окажется на высоте…» После этих слов Быкова Некрасов написал: «Как хорошо сказано… Да, жить по совести нелегко… А если к тому же запрещено? А может быть, даже и наказывается? С каким трудом пробивалась та самая, то пацифистская, то ремарковская „окопная правда“ про Великую нашу Отечественную войну».

Заканчивалась статья Некрасова нестерпимо горькими строками:

«Бог ты мой, как трудно быть русским писателем. Как трудно жить по совести…»

Наверное, эта горечь будет проступать и в моих воспоминаниях о Василе Быкове…

* * *

Приступая к этим заметкам, я должен сделать одну оговорку. Я много раз писал о произведениях Быкова. В 1979 году вышла моя книга о нем — очерк творчества. Кажется, не было не одной (или почти не одной) его вещи, о которой я бы не писал. В последний раз предисловие к вышедшему в 2001 году сборнику «Волчья яма», составленному из его поздних, наших дней произведений. Он с самого начала был одним из высоко ценимых мною писателей так много давшего нашей литературе фронтового поколения. Но сейчас я не буду заниматься критическим и литературоведческим разбором его повестей и рассказов, созданного в них художественного мира (хотя, наверное, такого рода мотивы будут все-таки возникать — как без них, ведь речь пойдет о мощном таланте, для которого литературный труд стал смыслом и главным содержанием всей его жизни).

У меня другая цель — я буду писать о нем самом, о человеке, который стал одним из самых близких моих друзей. И то, что жили мы далеко друг от друга: в Советском Союзе в разных республиках — он в Гродно, потом в Минске, а когда этот Союз распался, в разных странах, затем его из Белоруссии вытолкнули, как у нас стали выражаться, в «дальнее зарубежье» — в Финляндию, Германию — под Берлин и во Франкфурт, в самую последнюю пору в Чехию, в Прагу, — но все это не прерывало и не ослабляло наши связи. И виделись мы, несмотря на разделявшие нас сотни километров, довольно часто — в Гродно, в Минске, больше всего в Москве.

Познакомились мы очень давно: теперь уже можно сказать, что дружба наша продолжалась полжизни.

В самом начале шестидесятых в «Дружбе народов» была напечатана его повесть «Третья ракета» о войне и почти одновременно вышла книжка «Журавлинный крик», в которой была повесть и несколько рассказов — тоже о войне. Мне эти вещи понравились, в них я увидел подтверждение того, о чем незадолго до этого писал и за что меня довольно долго прорабатывали. Прошу прощения у читателей за то, что, укрощая чувство скромности, я вспоминаю эту свою давнюю статью «Пядь нашей земли», которая, как сказано в порядке справочной информации в литературной летописи «оттепельных» лет, стала началом дискуссии об «окопной правде» в литературе о войне и которую в реальности официозная и законопослушная критика тогда усиленно трепала за эту самую «окопную правду», «ремаркизм», «дегероизацию» и другие такого рода идеологические «грехи». Кроме всего прочего, первые повести Быкова, как мне казалось, свидетельствовали, что «окопная правда» не выдумка московских эстетов (так ее представляли зловещее пуровское воронье), а с трудом пробивающее себе дорогу к читателю очень широкое литературное явление, рожденное незамутненной памятью о реальной войне ее непосредственных участников. И то, что в «Новом мире» мне, автору столь сомнительного выступления, толкавшего, с точки зрения цековско-пуровской ортодоксии, литературу на порочный путь, предложили написать о быковских повестях, было в общем поддержкой этим самым лучшим нашим журналом той прозы, которую чуть позднее стали называть «лейтенантской».

А вспоминаю я эту историю еще и потому, что, наверное, она сыграла свою роль в том, что Быков с вниманием отнесся к моей статье о его первых вещах. Вскоре я получил от него письмо, он обращался ко мне по имени и отчеству и на вы (и еще потом в нескольких письмах это сохранялось). Это было вежливое письмо незнакомому (если знакомому, то только по каким-то публикациям) человеку. Он благодарил меня за добрые слова. Конечно, оно было в большей мере проявлением не столько внимания лично ко мне, а свойственного ему вообще доброжелательного отношения к людям, которое я потом вполне мог оценить. Он часто в письмах хвалил понравившиеся ему прочитанные произведения.

Я ответил ему, и у нас завязалась переписка, главными темами которой были, конечно, литература о войне и наши «охранительные», вытравляющие правду издательские и цензурные бесчинства, с которыми мы так или иначе сталкивались на каждом шагу. Потом время от времени, видимо, когда у него возникали какие-то сомнения, он просил прочитать рукописи — хотел посоветоваться…

С тех пор переписка без перерывов продолжалась и продолжалась — писали друг другу не только из мест «постоянного проживания», но и во время отпусков — из южных и прибалтийских домов творчества. Сейчас я с печальным и светлым чувством перечитываю его письма — некоторые на машинке, большая часть ясным и четким почерком (ни одного неразборчивого слова). В них мне все время слышится его ровный, спокойный голос, его неторопливая интонация человека, который ничего не говорит попусту, лишь бы поддержать разговор.

«Действительно, — писал он мне в ту пору, — очень многого из настоящей правды о войне мы не сказали, мне кажется, что мы еще идеализируем и работаем по старым, во многом от сталинской школы канонам, не столько вглубь, сколько вширь. Не удивительно поэтому, что при сравнении даже лучших наших произведений о войне с однотемными вещами Чехословакии, Югославии или Польши, мы зачастую выглядим до жалкости убого. [Замечу тут, что Василь и тогда, и позже очень много с великой жадностью читал, словно наверстывая то, что упустил из-за продолжавшейся после войны не один год службы в армии на краю света, в курильской тьмутаракани. — Л. Л.] А ведь время идет, уходят из жизни те, что вынесли на себе всю тяжесть войны, и грядущим поколениям останется пропагандистская литература, сработанная по утилитарной мерке каждого данного времени, а вовсе не по большой мерке правды. Некрасов, Казакевич, Бакланов, Бондарев, еще пять-восемь человек, по-настоящему правдивых и высокоталантливых, но ведь это для такой страны до обидного мало.

Конечно, нужна гражданская смелость и нужен талант, но какой же силы должен быть этот талант, чтобы пробить собой глыбу яростного чиновничьего сопротивления и сделать рукопись достоянием литературы! Вот и приходится, в должной мере не обладая им, временно отступать, как это случилось у меня с „Балладой“. [Насколько помню, я в своем письме критиковал „Альпийскую балладу“, считая, что эта вещь написана ниже его таланта, что в ней он отдал дань беллетристике. — Л. Л.]. В памятную пору встреч и проработок пришлось отложить рукопись совершенно другого характера и взяться за менее всего мне подходящее. Да и та издавалась с огромным трудом, печаталась с купюрами, множество раз переделывалась и редактировалась. А „Западня“! За два года этот рассказ обошел почти все редакции (кстати, на белорусском языке так до сих пор и не опубликован) и вышел в свет переделанным наоборот (впрочем, даже без моего в том участия). В Белоруссии мои книги годами не издают под различными предлогами, ортодоксальная критика сначала выступала категорически против, а теперь обычно замалчивает их. Как правило, после очередной редактуры сам начинаешь ненавидеть свое творение, но бессилен что-либо исправить в нем.

Впрочем, надеюсь, Вы и без того все это отлично знаете. И понимаете. Вы не можете не понимать, я в этом уверен.

От войны у меня так много в голове и на сердце, что, думается, хватило бы на всю жизнь. Но порой становлюсь в тупик: а стоит ли? Не бросить ли все это и не переквалифицироваться ли в дрессировщика каких-либо зверюшек для цирка. Наверно, это было бы интереснее. И все это не потому что тяжело, а потому что бесполезно. Если бы пусть титанические усилия давали какой-нибудь сносный результат. А то ведь нет результата. Есть его противоположность.

Однако, дорогой Лазарь Ильич, прошу извинить меня. Я вовсе не имел намерения жаловаться, просто так прорвалось…»

Хочу сказать, что тот редакторский и цензурный произвол, о котором пишет Быков, еще не был тогда направлен против него лично — таков был общий порядок вещей, жертвой которого он оказывался, били, как мы в военную пору говорили, по площадям. Но это были еще цветочки, ягодки поспеют потом, когда на смену некоторым либеральным веяниям «оттепели» придут сусловско-брежневские «заморозки» и Быков станет персональным объектом целенаправленной травли (впрочем, об этом речь впереди).

Эта тема «яростного чиновничьего сопротивления», с которым ему приходилось часто сталкиваться, много раз так или иначе возникала в его письмах и, естественно, в наших разговорах, когда мы познакомились и стали встречаться.

Приведу еще несколько отрывков на эту больную тему из его писем.

«В настоящее время ничего не пишу и не хочется. Военная тема неисчерпаема, и в ней нашлось бы что сказать мне, но чувствую где-то она изживает себя в народе, особенно после таких триумфальных и официальных юбилеев, как в прошлом году, читатель отворачивается, хочется чего-то другого. Но для другого нужна гораздо большая степень правды, чем та, которой литература обладает сегодня».

* * *

«Спасибо тебе за письмо и рецензию — сам понимаешь, насколько важно для меня твое суждение о моей новой повести. Признаться, я уже побаивался, думал — не понравилась. Хотя, конечно, я понимаю, что мудрено ей понравиться в таком виде — отжатом и обскубанном — ведь несколько месяцев только тем и занимались, что приглаживали и подрезали все, что, разумеется, самое важное. Потому вот так и получается, что хочешь и ждешь напечатания, а напечатаешься и видишь, что радоваться нечему. И винить-то некого: все хорошие ребята и никто тебе зла не хотел.

Ну а теперь начинается второе действие: Москва-то пока молчит. А здесь уже заговорила крупнокалиберная артиллерия — в газетах статьи на полполосы — разгром полный. Оказывается, такого на войне не было, все было не так, командиры и бойцы были другие, автор исказил, извратил, очернил, опоганил. Терплю, что делать!»

Как часто в его письмах после рассказа о подобного рода неприятностях и невзгодах возникает повторяющаяся формула вынужденного горемычного долготерпения: «Ну, как-нибудь…»

И как он радовался, когда изредка вдруг проносило без ножниц и заплат, когда так называемый «редакционный процесс» проходил без искажающей смысл и стиль правки:

«Вышла наконец „Нева“ с повестью. Ленинградцы молодцы, я их люблю за то, что они особенно не лезут ни в систему образов, ни в язык и бережно правят — так чуть-чуть. Кажется, в повести ничего не переиначено».

Я бы не хотел, однако, чтобы после этих цитат (а количество их можно было без труда увеличить) у читателей возникло впечатление окружавшего Быкова непроглядного мрака.

Конечно, его хмуро настороженное отношение не только к редакторско-цензурному произволу, но вообще к окружающей нас тяжелой действительности в немалой степени было связано с тем, что в своих книгах на протяжении долгих лет он был погружен в трагический материал жестокой, ужасной войны.

Судьбы его героев были трагическими. Опять и опять под губительным пулеметным огнем атакуют они немцев, закрепившихся на каком-то безвестном холме, который на военном языке именуется господствующей высотой. Опять и опять оголодавшие, одетые бог знает во что, зимой мерзнущие до костей, летом заедаемые комарами, идут партизаны на задание — жечь мост, или подрывать «железку», или разжиться для отряда каким-нибудь харчем, — идут, не ведая, что ждет их на этой лесной опушке или на ближайшем хуторе. Опять и опять сжимает страшное кольцо «блокировки» волчья стая карателей. Горит вокруг лес, горят деревни, горят люди, и не дай бог живым — на муки, на пытки — попасться в лапы этим зверям…

И вместе с героями автор — под пулеметные очереди, не дающие поднять головы, по горло в болоте, окруженном полицаями, на костоломном допросе в немецкой комендатуре, в горящей хате, изнемогая от жара, задыхаясь в дыму.

Снова и снова переживал он войну — и свою, «лейтенантскую», и чужую, но чужую теперь тоже как свою.

Те, кому пришлось воевать, знают, какое нелегкое это дело — после госпиталя, где в тебя не стреляют, не бомбят, три раза в день кормят, спишь на простыне, правда, раны болят, иногда очень, но постепенно это проходит. Как трудно после госпиталя снова возвращаться на передовую — хорошо знаешь, что тебя там ждет. И все-таки, подштопали тебя, здоровье позволяет, возвращаешься. Долг требует, твое место сейчас на передовой.

А если, как Быков, десятилетиями из одной книги в другую в этом кромешном аду, в этой кровавой круговерти? Надо ли удивляться, что все это наложило — не могло не наложить — глубокий отпечаток на его мироощущение.

Но лежат у меня и другие его письма. Они с Ириной, его женой, часто ездили отдыхать в Ниду. Он любил эти места, там ему вдали от суеты, от телефонных звонков, в желанном уединении хорошо работалось, там он и отдыхал душой. Вообще ценил малолюдство, как-то мне рассказывал, что когда очень досаждают разными необязательными делами и телефонными звонками, скрывается в гараже, где никто его не может достать, и с удовольствием занимается машиной (признаюсь, это меня поразило — мне и в голову не приходило, что у него может быть какой-нибудь интерес к технике — оказывается, был). Из Ниды приходили письма, окрашенные юмором, иллюстрированные забавными рисунками Василя. Он ведь хорошо рисовал, в юности даже поступил в Витебское художественное училище — то, которое связано с именем Марка Шагала, жаль только, что учиться там ему удалось недолго. Кстати, мало кто знает, что в вышедшем тридцать лет назад, в 1973 году, сборнике «Когда пушки гремели…» напечатаны его рисунки, сделанные в последние дни войны.

Приведу, чтобы хоть как-то рассеять мрачные краски, отрывки из его «отпускных» писем:

«Привет вам на Черноморье с противоположного края, с седой, холодной, дождливой Балтики. Правда, была весьма дождливой, но вот уже пару дней наладилось, и теперь на мой стол светит ласковое осеннее солнце, веселит мысли и чаяния. В общем мы довольны, я — сдержаннее, а Ирина ликует. Потому что: воздух, от которого благодать под ложечкой, тишина, как на луне, малолюдье, словно в заброшенной деревеньке. В самом деле — ни единого знакомого лица, одни сдержанные, малоразговорчивые литовцы. Есть, правда, несколько москвичек, но и они ведут себя так, словно провинциалки.

Три дня, как мы здесь, я перевожу свои страницы. Ирина перепечатывает, остальное время она бродит по поселку, по берегу, собирается наведаться на море (1 км), в дюны (2 км). Еще ходим в кино — каждый день, иногда по два раза. В Минске были в кино, наверное, пол года или даже год назад…

А еще — мы часто вспоминаем вас, потому что любим, потому что круг этой любви в возрастном отношении все сужается и в нем мало что остается. Но те, кто остаются, становятся дороги вдвойне…»

И еще одно подобного рода письмо.

«Вот уже неделю, как мы тут счастливы — я — впрягшись в свою творческую тачку, а Ирина — наоборот: высвободившись от бытового ярма. Тут тихо и даже погоже: днем светит солнце, по-осеннему, конечно, не жарко. Но и не холодно. Под окном моего кабинета (с окном во всю стену) тихо покачиваются верхушки молодых сосенок, вдали виден горб дюны и горизонт… Народу здесь немного. И то малознакомый, окололитературный по-моему… Из литовцев знаком один В. Бубнис, с ним иногда переговариваемся… Мы здесь на море лишь смотрим с бугра. Все-таки погибать на суше и на море — две больших разницы, как сказали бы одесситы. А они знали толк в море. Чего не скажешь о новороссийцах. Здесь не много опасностей, разве что кабаны, которые за две прошлых ночи основательно перерыли газон под нашим окном. Но мы их не видели, спали».

Познакомил меня с Быковым Саша Адамович (его я уже знал, он более или менее регулярно печатался в «Вопросах литературы» — сразу же хочу здесь заметить, что если время от времени буду в этих записках называть его Сашей, а Быкова Василем, это не фамильярность — так было в жизни и рука не поворачивается писать иначе, это было бы литературным «украшательством»). Произошло знакомство на каком-то большом писательском сборище, на которое приехали и белорусы (чему было посвящено оно, уже не помню).

Они — Саша и Василь — были самые близкие друзья, но при этом люди разные, разной породы. Саша был человеком горячим, моментально ввязывавшимся в политическую и идеологическую, драку, заводившимся с полоборота, за словом в карман никогда не лез, выражений не выбирал — мог публично «врезать» и главе КГБ Крючкову, и Горбачеву. Саша со своей неиссякаемой общественной энергетикой был важной духовной опорой для Василя, внушал ему оптимизм и бодрость, рассеивал свойственный ему сумрачный взгляд на окружающие нас обстоятельства. Василь же был бесстрашным, когда перед ним был лист чистой бумаги, здесь ничто не могло заставить его уклониться от правды. Это было его поле сражения. Сколько его ни били, не отступал, не покорялся, не уходил на благополучную, разминированную жизненную территорию, стоял на своем.

Он был молчун, у него все уходило внутрь — никогда в компаниях не занимал площадки, предпочитал слушать. Считанные разы я его видел выступающим в большой аудитории — всегда говорил коротко, спокойно и только в тех случаях, когда по разным обстоятельствам считал невозможным для себя промолчать. Но некоторые его выступления я хорошо запомнил. На съезде белорусских писателей он очень интересно говорил о том, что язык надо не только сохранять и защищать (больная эта была проблема для белорусских писателей), но и обогащать, язык должен осваивать то новое, что преподносит нам жизнь и новое время. В 1975 году на всесоюзном совещании, посвященном военной литературе, он, как само собой разумеющееся, в числе лучших книг назвал «В окопах Сталинграда» Некрасова, незадолго до этого вытолкнутого в эмиграцию, и вызвал этим литературно-чиновничий переполох.

Когда Василь стал депутатом (по писательской «курии»), ему и в голову не приходило пробиваться к трибуне, он вообще не одной сессии не досидел до конца — заболевал — не дипломатически, а в самом деле заболевал и уезжал домой. «Я не могу слушать, что они говорят, смотреть, как они по команде партруководства единодушно голосуют», — рассказывал он мне (сидеть ему по территориальному принципу приходилось в белорусской делегации, которая почти вся поголовно была коммунистической — партийные и государственные чиновники).

Если искать их, Адамовича и Быкова, «зеркальное» отражение в книгах Быкова, то Саша был родня Степаниде, а Василь Петраку из «Знака беды».

Василь не терпел верхоглядства и скоропалительности. Он мог не соглашаться, стоять на своем, но я не помню его возбужденным, горячо спорящим. Случалось, что и у нас не совпадали точки зрения, но спор никогда не возникал — это был не спор, а обмен мнениями.

Оба они, и Адамович, и Быков, стали моими друзьями. Сашей, его общественным темпераментом вожака, прирожденного лидера я восхищался. Но мне, видимо, по свойствам наших натур, характер Василя был ближе, родственнее что ли.

«А это Лазарев», — сказал Адамович, представляя меня Быкову, и я понял, что Быков мою фамилию помнит.

Мы стали встречаться. Первый раз, кажется, в ЦДЛ — то ли обедали, то ли ужинали в какой-то «сборной» писательской компании, а потом в каждый его приезд в Москву он бывал у меня дома. (Когда это почему-то не получалось, он в письме обязательно объяснял, почему так случилось.) Появлялся непременно с какими-то дарами — это было не только наше традиционное «горючее» и конфеты для жены; из Италии привез бутылку кьянти, которое было тогда для нас абсолютной экзотикой (как ремарковский кальвадос), из Минска — там стали делать — маленький, как спичечный коробок, будильник, однажды откуда-то из зарубежья явился с огромной куклой, которая что-то говорила и пела, и подарил ее моей внучке, кукла была почти такого же роста, как четырехлетняя Василиса, и она ее побаивалась.

Быстро выяснилось, что многое нас, ровесников (я на несколько месяцев старше), объединяет: и фронтовое прошлое лейтенантов-«окопников», и взгляд на войну, и не только на войну, но и на то, что происходит и происходило в стране, и, конечно, литературные вкусы. Короче говоря, меня не только привлекли его книги, в нем самом я почувствовал родственную душу.

И он, кажется, ко мне тоже расположился. Стал звать в гости к себе в Гродно. Мне тоже очень хотелось съездить к нему, но вырваться из журнала было не просто. Я посулил начальству интервью Быкова и получил добро. Послал Василю вопросы и отправился в Гродно.

В Гродно Василь был с младшим сыном (тоже Василем, таким же немногословным, как отец, а может быть, он меня, незнакомого человека, стеснялся), студентом-медиком. Старший его сын Сергей поступил в военное училище, чем отец, как я понял, был не очень доволен. Василь не только к войне относился как к бесчеловечному, страшному делу, у него была стойкая, непреходящая идиосинкразия к армии, к казарменным порядкам и отношениям — видно, все это на Курилах он хлебнул в полной мере, с большим избытком. Помню, как в один из приездов в Москву он показал мне военный билет и с поразившей меня радостью сообщил, что его наконец сняли с учета. Я рассмеялся: «Да кому ты и раньше был в армии нужен!». Он очень серьезно мне ответил: «Не смейся, в один прекрасный день могли прислать повестку и отправить в гарнизон, куда Макар телят не гонял, или, того хуже, в ограниченный контингент выполнять интернациональный долг в какую-нибудь Венгрию или Польшу». Сама мысль о том, что такая возможность существует, пусть даже теоретически, его угнетала.

К моему приезду интервью было готово, Василь ответил на все вопросы, мы, кажется, поправили два или три слова. (Потом это интервью не раз перепечатывалось, в нем были и материалы, относящиеся к творчеству самого Быкова, и нетривиальные его соображения об освещении войны в нашей литературе.) Я положил интервью в портфель и затем провел в Гродно несколько замечательных, запомнившихся на всю жизнь дней. Не стану повторять Быкова, он написал об этом в своей последней, мемуарной книге «Долгая дорога к дому» — о том, как показывал мне старый Гродно, как мы целый день путешествовали по тихому, безлюдному Неману (у него была маленькая моторная лодка), разожгли костер, жарили шашлык, выпивали (у меня сохранилась целая пачка фотографий, присланных им), как на следующий день на маршрутке отправились в Литву, в Друскеники.

Расскажу лишь о том, что меня поразило. Наговорились мы там, в Гродно, всласть. И я узнал вещи, для меня тогда неожиданные. Отправляясь к Быкову, я был уверен, что после Ольги Корбут — знаменитой гимнастки, чемпиона страны, мира и олимпийских игр — он самый известный и уважаемый в этом городе человек (у него уже было прочное литературное имя), и местные власти должны гордиться таким земляком. Оказалось, что они (в том числе и неусыпное КГБ) действительно проявляли к нему большой интерес, но потому, что он был у них под подозрением, собирали, накапливали на него материал, видя в нем источник опасной политической крамолы. Отравляли, как могли, жизнь ему и его близким. Минские друзья уговаривали Василя переезжать в Минск, считая, что в столице республики обстановка лучше, он сможет жить спокойнее. Как я понял, делать ему это не хотелось. Но вскоре все-таки пришлось…

Прошло немного времени, и несколько утихшие «местные» неприятности сменились «охранительскими» атаками на него уже «всесоюзного масштаба».

Правда, этому предшествовало то, что изменились и книги Быкова. Находившийся до этого внутри «лейтенантской прозы», пафос и проблематика которой были в том, чтобы правдиво, без смягчений и умолчаний рассказать о пережитом и увиденном на переднем крае, Быков выбирает новый маршрут, начинает прокладывать другую тропу.

Зрелая проза Быкова, в основе которой большей частью события и люди партизанской войны, представляла собой произведения, ставящие во главу угла проблемы нравственно-философские. Он сосредоточился на исследовании социально-нравственных коллизий, раскаленных добела сталинским режимом и тотальной, истребительной войной, принесенной на нашу землю гитлеровцами. Он стремился выяснить, что происходит в этих условиях с человеком. Больше всего Быкова интересует поведение людей в предельно тяжелых, экстремальных ситуациях, он старается докопаться до первопричин, нравственной подоплеки человеческих поступков — верности и предательства, злодейства и человечности, мужества и слабодушия, — проникнуть в скрытую при обычном течении и обнаженную жестокими испытаниями глубинную суть характеров и обстоятельств. Это вечная и всегда новая для литературы проблема: человек и враждебные ему обстоятельства, иногда закаляющие его, пробуждающие в нем энергию сопротивления, чаще уродующие, разрушающие его душу. Юрий Трифонов, говоря в ту пору о перспективах нашей военной литературы, справедливо заметил, что писателям следует «идти дальше, в сегодняшний день, находить в военной теме болевые точки, которые болят до сих пор», — и в качестве примера назвал Быкова: ему это удается. Я бы только сделал здесь одну, но существенную оговорку, не поправляя Трифонова, а развивая его мысль: сквозь истории, рассказываемые Быковым, проступали не только наши сегодняшние боли и беды, но и фундаментальные, «вечные» проблемы человеческого бытия.

Быков одним из первых в нашей литературе послесталинского времени — не только в литературе о войне, хочу это подчеркнуть, — отверг последовательно и определенно десятилетиями пропагандировавшуюся как высшее достижение общественной истории и социального опыта так называемую классовую мораль (нравственно то, что служит делу пролетариата, высокая эта цель оправдывает любые средства), утверждая единую общечеловеческую мораль, отвергающую порочные средства, неизбежно ведущие, приводящие к бесчеловечности. Развенчание этого тлетворного идеологического фетиша, проникшего, подобно раковой опухоли, во все клетки нашей жизни, — лейтмотив, внутренний смысловой фундамент зрелого творчества Быкова.

Столь же решительно отвергает Быков такие навязшие тогда на зубах обязательные идеологические «уточнения» понятия «гуманизм», как «революционный», «социалистический», справедливо считая, что на самом деле эти уточнения представляют собой маскируемый отказ от человечности. «А гуманизм не просто термин, к тому же говорят абстрактный», — писал Давид Самойлов. Для Быкова гуманизм был не абстрактным, сомнительным понятием, а необходимым условием жизни человека и общественного устройства.

Перед очень трудными вопросами ставил своих героев Быков: как сохранить человечность в бесчеловечных обстоятельствах, что человек может в этих трагических условиях, где та граница, переступив которую он утрачивает себя, только ли для себя живет человек? По свидетельству одного из сотрудников «новомирской» редакции, Александр Твардовский, прочитав «Круглянский мост», сказал автору повести: «Вы подметили и уловили главное в своем произведении, что волнует литературу с давних пор и, может быть, особенно остро со времен Достоевского: чего стоит счастье и что это за счастье, если оно достигается смертью мальчика, ребенка. Знаменитый вопрос Мити Карамазова…» Да, связь Быкова с художественной традицией Достоевского бросается в глаза внимательному читателю. Быков, чтобы проникнуть в причины общественного неустройства, в глубины души человеческой, объяснить ее возможности и ресурсы, тоже ставит своих героев в положения, которые Достоевский называл «почти фантастическими и исключительными», вызывающими либо их высочайший взлет, либо глубочайшее нравственное падение. Это происходит во время того губительного пожара, который пылал в нашей стране на протяжении почти всего XX века и последствия которого ясно видит Быков. Много было в оставшихся за нашими плечами десятилетиях невыносимо тяжелого, но, кажется, самой большой бедой нашей был образовавшийся дефицит человечности. Именно это вскрывал в своих произведениях Быков.

Понятно, что он в числе нескольких других лучших наших писателей той поры (к тому же он был автором ненавистного партократии «Нового мира», что послужило дополнительным отягчающим обстоятельством) оказался на самом острие атак ортодоксально-карательной критики. Впрочем, ортодоксальная всегда была и карательной, за ее приговорами непременно следовали крутые «оргмеры».

Прочитав «Мертвым не больно», я написал Василю письмо, в котором хвалил повесть, но заметил, что скорее всего наша идейно выдержанная, бдительная критика будет долбать ее. У меня для этого невеселого предположения были основания: исподволь, шаг за шагом началась сусловско-брежневская «ресталинизация». И прежде всего это касалось войны: учинили показательный разгром книги Александра Некрича «1941. 22 июня» — автора исключили из партии, выгнали из института, наказали издателей, разного рода взыскания были наложены на тех, кто на обсуждении защищал эту книгу. Цензурой был запрещен набранный в трех изданиях доклад Константина Симонова «Уроки истории и долг писателя», в котором он пытался разобраться в причинах наших тяжелых поражений в первый период войны.

Вскоре я получил в ответ письмо Василя. Он писал:

«Конечно, мне приятно получить твое письмо с такой высокой оценкой моей повести. По правде сказать, я уже начал сомневаться в ее достоинстве, потому что в русском языке эта история звучит несколько в иной тональности, чем в оригинале [замечу здесь, что, кажется, тогда Быков понял, что его переводят не лучшим образом, и стал сам переводить свои вещи, хотя тяготился этим и жаловался, что автоперевод отнимает у него много сил и дается ему с трудом. — Л. Л.]… Что касается печатных откликов, то я, конечно, не очень на них рассчитываю, готов принять и хулу. Теперь мне ничего не страшно, т. к. мое дело сделано, я высказался. А моим единомышленникам и заступникам — сердечное спасибо, я всегда помню, что каждое правдивое слово в литературе, навлекая гнев ортодоксов, открывает и друзей, чья поддержка в конце концов неизменно важнее озлобления ничтожеств».

Да, я предвидел нападки на «Мертвым не больно» лизоблюдной, угодливо служащей «верхам» критики, но, признаюсь, не мог себе представить, какая вокруг повести Быкова начнется вакханалия. Видно, по приказу идеологических кормчих «Правда» напечатала «установочную» (это означало, что газеты, журналы и издательства должны ориентироваться на нее) статью, которая камня на камень не оставляла от повести «Мертвым не больно». Вот ее вывод: «Повесть „Мертвым не больно“ — неудача автора. Об этом надо сказать прямо и бескомпромиссно. Эта неудача — следствие серьезных идейно-эстетических просчетов писателя». Что такое «идейно-эстетические просчеты», о которых говорится в «Правде», какие последствия этот приговор влек за собой для обвиняемого, тем, кто жил в то время, объяснять не надо. Автором этой зубодробительной статьи был тогда никому неизвестный аспирант Академии общественных наук при ЦК КПСС Владимир Севрук (позже он станет хорошо, но не с хорошей стороны известен в литературно-журнальном мире). Его старания были замечены и оценены, он был приглашен работать в ЦК, быстро, как на дрожжах, там рос, стал большим начальником в отделе пропаганды, одним из самых злобных тамошних церберов. Я называю его, потому что долгие годы, где только мог и как только мог, он преследовал, травил Быкова. А тогда его статья в «Правде» послужила сигналом для разгрома вскоре после «Мертвым не больно» напечатанного «Круглянского моста», который растаптывали все — от «Учительской газеты» до «Литературки». По его указанию — он курировал не только газеты и журналы, но и цензуру — все, что предлагал Быков для публикации, рассматривалось в Главлите через лупу. Благодаря его неустанной деятельности в этом направлении только через одиннадцать лет после журнальной публикации появилось книжное издание «Круглянского моста», через восемнадцать — повести «Атака с ходу», через двадцать три — повести «Мертвым не больно» (две последние вещи — только в «перестроечное» время).

Он пристально следил и за тем, что пишут о Быкове. Разыгралась одна история, которая коснулась и меня. На выходе была моя книга о Быкове, она уже была подписана цензурой к печати, как вдруг меня вызвал тогдашний директор «Художественной литературы» и в присутствии главного редактора издательства, заведующего отдела и редактора книги заявил, что я должен снять главу, где речь идет о «Мертвым не больно». Иначе книгу не выпустят. Такого рода вивисекция после визы Главлита — даже по тем не «вегетарианским» временам все-таки была историей из ряда вон выходящей. Я отказался: «Пусть не выходит!» Возвратившись к себе в журнал, я узнал, что этому происшествию предшествовало. Вот что выяснилось. В послесловии к сборнику Быкова, выходившему в библиотеке «Дружбы народов», Валентин Оскоцкий положительно писал о «Мертвым не больно». Это обнаружил смотревший в оба за Быковым Севрук. Книга была остановлена, приказано было сделать из нее «выдирку» крамольных страниц (чрезвычайная и весьма дорогостоящая, вручную проделываемая типографская операция). Видно, после этого Севрук приказал устроить массовую облаву, и наткнулись на мою подписанную в печать книгу — последовало распоряжение руководству «Художественной литературы» и здесь проделать то же самое. Я пошел к моему бывшему главному редактору, — он стал одним из секретарей писательского правления и курировал критику. В эту историю он не захотел вмешиваться, но дал мне совет, оказавшийся дельным: обратиться в отдел культуры к Беляеву, который был заместителем заведующего этим отделом и занимался делами литературы. Не питая никаких надежд, я позвонил Беляеву. К моему удивлению, он меня принял на следующий день. Выслушав, сказал: «Мы ничего об этом не знаем, с нами это не согласовывалось». Я понял, что к Севруку он не испытывает приязни. Спросил меня: «Вы можете сократить из этой главы страницу?» Я понял, что это на тот случай, если вдруг возникнет между отделами конфликт, — можно будет тогда сказать: мы с автором поработали. «Попытаюсь», — сказал я. «А я, — сказал он, прощаясь, — постараюсь вам помочь…». И свое обещание, за что я ему благодарен, выполнил.

Когда книга, хотя и с опозданием, все-таки вышла, я рассказал эту историю Василю. Мы посмеялись — неприятности, которые нас счастливо миновали, потом часто кажутся нам смешными. Василь мне сказал: «Видишь, я тебя вежливо предупреждал, чтобы ты не ввязывался в эту историю, будешь, как я, хлебать всякой дряни». Действительно, когда я написал ему, что у меня возникла идея написать о нем книгу, он, словно чувствуя, что меня может ждать, предостерег:

«Ты пишешь, что собираешься писать обо мне книгу, и это известие не скажу, чтобы обрадовало, скорее озаботило, словно ее писать не тебе, а мне самому. Но в деле этом есть несомненный прок, а именно — наверное, мы лишний раз с тобой встретимся — в Москве или здесь, в Гродно. И это благо».

После выхода «Сотникова» разоблачительная волна, которой крушили Быкова, пошла на спад. Новый секретарь белорусского ЦК Александр Трифонович Кузьмин стал выводить Быкова из-под удара. Кузьмин, рассказывал мне Адамович, был в войну летчиком, хорошо знал, какой она была в действительности, и ценил ту правду, за которую полосовали Быкова. Я однажды видел его, он принимал нас, москвичей, приглашенных на съезд белорусских писателей, долго с нами беседовал и произвел на меня впечатление не партбурбона, а нормального здравомыслящего человека.

В 1974 году за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета» Быков был удостоен государственной премии. В 1980 году ему было присвоено звание народного писателя Белоруссии, в 1984 — Героя Социалистического Труда. Конечно, во всем этом свою роль сыграло изменившееся к нему отношение в Белоруссии. Я пишу об этих званиях и наградах Быкова без малейшего смущения. Мы прекрасно знали и не забыли, как часто высокие звания и награды получали бездари и ловкачи, верно служившие правителям. Но тем радостнее было, когда званий и наград удостаивался, как в случае с Быковым, действительно яркий талант, к тому же до этого немало потерпевший от правящего в стране режима. И для большого числа его читателей это было торжеством справедливости.

Я мог убедиться в этом, побывав на шестидесятилетии Быкова. Большой зал театра имени Янки Купалы был битком набит — яблоку негде упасть. Пришедших с небольшим опозданием Ирину (она, как и Василь, чуралась всякой публичности, поэтому не торопилась) и мою жену с большим трудом куда-то усадили. Потом были два пышных приема — властей и писательский. После чего по предложению тогда еще молодого писателя Виктора Козько большой кампанией (Быковы, Адамовичи, Сергей Залыгин, Козько, я с женой, молодой фотограф Евгений Коктыш, сделавший прекрасные снимки, пачку которых потом получил и я) отправились на Припять в фантастической красоты места — рощи вековых дубов, чистейшая вода (все это потом было накрыто радиационной чернобыльской волной). Меня тогда поразило, сколько людей, с которыми мы в этой поездке сталкивались, смотрели транслировавшийся по республиканскому телевидению юбилейный вечер, а главное, читали Быкова. И это были не только разные районные культурные работники — что в порядке вещей, но и, скажем, рыбаки из местного рыбсовхоза, приготовившие для нас какую-то особую уху, мы с ними выпивали, беседовали. Все они знали Быкова, гордились им.

Вот, казалось мне, Быков достиг самой высокой точки писательской славы и может пожинать ее плоды.

Я оказался неправ. Прошло не так много времени, в Минске после распада Советского Союза утвердился такой режим, при котором возродилось самое мрачное прошлое — и не в качестве, как принято думать, фарса, скорее оно напоминало зловещие «капричос» Гойи. На Быкова, на возглавляемый им ПЭН-центр началась настоящая охота. И тут в Минске, как черт из табакерки, появился Севрук. Курилка оказался жив и полон готовности продолжать свое черное дело. Лишившийся руководящего кресла на московском партийном Олимпе, а вместе с этим креслом сладостной возможности запрещать, отлучать, травить неугодных, непокорных, он, когда в Белоруссии воцарился Лукашенко, откочевал туда и начал играть важную роль в тамошней «культурной» жизни. Благодаря «воле и политической дальновидности» Лукашенко, пишет Севрук, в Белоруссии «создана эффективная система власти», именно та, добавлю я, при которой такой крупный специалист, как он, и мог себя снова по-настоящему проявить. Его многолетний опыт истребления инакомыслия был по достоинству оценен и пущен в дело. Он снова, как в те дни, когда он изничтожал «Мертвым не больно», стал разоблачать и шельмовать Быкова — его «руководящие» подвалы задавали тон официозной печати. Он даже снова вернулся к «Мертвым не больно», правда, «идейно-эстетических просчетов» Быкова уже не касался. Повесть эта, пишет он, видно, вольно-невольно учитывая некоторые сегодняшние «веяния», никуда не годилась, потому что это «схематичная вещь, написанная по канонам директивного соцреализма в его вульгарном варианте». В те годы, как я хорошо помню, Севрук с большим почтением относился к социалистическому реализму и бдительно следил, чтобы никаких отступлений от его канонов не было, отступников карали беспощадно. Но тут, когда главная задача — топтать Быкова, чей нравственный авторитет так высок, что опрокинуть его невозможно, стойкий борец с идеологической крамолой готов во имя этого и от соцреализма откреститься. По его примеру в казенной белорусской печати всплыли хорошо нам запомнившиеся: «пятая колонна», «космополитический окрас», и т. д., и т. п. Ясно, что за этим последуют и соответствующие методы обращения с инакомыслящими — из нашего «светлого прошлого». Это мы давно и на собственной шкуре усвоили.

Первым делом книги Быкова в Белоруссии перестали издавать — действовали по старой, отработанной Севруком в высшем партийном ареопаге в Москве системе. Почти не осталось журналов и газет, готовых или осмеливавшихся печатать Быкова. С теми же, которые рисковали, расправлялись. Но что еще хуже — Быков оказался снова, как много лет назад, «под колпаком», взят «в разработку» — так это, кажется, называется. Звонишь ему по телефону, но никакой уверенности, что слушает тебя только он, нет. В эту пору я стал получать от него письма с вымышленными обратным адресом и фамилией отправителя. Конечно, я не мог поверить, что минские почтмейстеры и телефонистки стали так интересоваться литературной жизнью и писательскими делами. Все это в свое время мы проходили и хорошо знаем, каково оказаться объектом усиленного внимания любителей изящной словесности в штатском.

Письма Василя становились все мрачнее и тревожнее. Вот несколько отрывков.

«Жизнь становится все отвратительнее во всех отношениях, а у нас эта отвратительность накладывается на неотвратимо надвигающуюся старость. Кажется, из всех зол эта последняя будет самой удручающей. Не знаю, по какой из причин — личной или общественной, но куда-то все дальше уходит литература. Не только сам не пишу, но даже не хочется читать, тем более, что почти все (все!) московские журналы от нас отрезаны (нет подписки), а теперь вот отрезают и последние демократические газеты (на второе полугодие), например, нет подписки на „Известия“, которой я особенно дорожил. Минских газет хватает, но это почти все официозы, конечно, коммунистические, за исключением 2–3 малоформатных, которые имеют по 3–4 судимости и пустые счета в банках. Проблема политическая все та же: коммунистический тоталитаризм в условиях экономической катастрофы… Не знаю, когда мы встретимся (и встретимся ли), но мы всегда помним вас и, кажется, наша дружба, никогда не омраченная, уйдет вместе с нами».

***

«С поездками, кажется, все кончено. Ездить некуда. Да и незачем. Рейсовые автобусы отменены. А на своей машине — 1200 руб. литр бензина. При моей пенсии 80 тысяч, что равно 13 долларам. Ирина получает еще меньше (55 тысяч)… А я думаю: круг замыкается. Началась жизнь в нужде, недоедании, тем и закончится по всей видимости. Хотя и то благо — не будет о чем сожалеть… В такой моей жизни очень остро ощущаю отсутствие Саши. Отсутствие в жизни. На очень многое теперь гляжу его глазами. Особенно что касается московских событий, тамошних деятелей. Да и при жизни он был мой ориентир. Маяк, светивший из Москвы. И вот теперь темно и глухо…»

***

«Посылаю тебе мою злосчастную статью, надеюсь, что все это дойдет до тебя — обычно сейчас не доходит. Прежде, перлюстрировав, оригинал посылали адресату, теперь пожирают с потрохами. И — без следа. Жизнь стала сволочная во всех отношениях и, кажется, все ухудшается».

***

«Ну а о своей жизни, что тебе написать, — сволочная жизнь во всех отношениях… Вот написал письмо и не знаю, как посылать — на какой адрес. Письма просто исчезают в черной дыре охранки… Телефонные переговоры стали выше возможностей».

Все это «сволочное» время он почти ничего не писал, какая уж тут работа — жизнь становилась невыносима. И он принял приглашение финского ПЭН-центра приехать в Хельсинки. Кажется, в зарубежных скитаниях Хельсинки оказались для него самым уютным местом. Первое письмо оттуда: «Вот уже почти неделя, как мы здесь — на чужой земле, вдали от родины, среди незнакомых людей. Первое впечатление — весьма не дурно! Ирина считает, что даже очень хорошо. Я не спорю. Встретили нас хорошо, поселили. Квартирка маленькая, однокомнатная, но в ней все есть, даже сауна». Здесь я остановлюсь, чтобы сказать, что бытовые удобства меньше всего интересовали Василя. В Минске его «кабинет» (если можно так торжественно именовать ту маленькую комнату, где стоял вполне заурядный, массового производства письменный стол с пишущей машинкой, которую в Финляндии заменил компьютер, давшийся ему не сразу). Потом в Хельсинки обнаружилась библиотека, где можно было добывать русские книги и журналы, что для Василя было очень важно (он даже прислал мне фотографию: сидит в кресле и читает «Вопросы литературы»). В Германии с русскими изданиями было хуже.

А теперь о самом главном: «Зато я, как нигде и никогда прежде, — писал он, — погрузился в работу. Написал небольшую повестушку. Уже перевел ее на русский и еще — как видите, овладеваю новой техникой, которую поименовал живоглотом. Доставляет определенные удобства, но и пожирает усилия вместе с нервами, и я начинаю порой завидовать тем писавшим, которые это делали гусиными перьями. И вроде неплохо получалось, чего не скажешь о многих из их кнопочных потомков. Что получилось у меня посредством кнопок, пока не представляю».

Да, в Хельсинки ему было хорошо, после «сволочной жизни» в Минске под неусыпным надзором Севрука и его коллег из разных ведомств, он смог начать работать… Но можно ли здесь ставить точку?

В 1897 году врачи предписали Чехову — у него началось тогда кровохарканье — провести осень и зиму на юге. Он поехал в Ниццу. Там он чувствовал себя лучше — солнечно, тепло, чистый воздух. Он даже подумывал, не поселиться ли вообще в Ницце, потом предпочел Ялту. Но в письме из солнечной Ниццы жаловался сестре: «Работаю, к великой своей досаде, недостаточно много и недостаточно хорошо, ибо работать на чужой стороне за чужим столом неудобно; чувствуешь себя так, точно повешен за одну ногу вниз головой». Через три недели о том же: «Много сюжетов, которые киснут в мозгу, хочется писать, но писать не дома — сущая каторга, точно на чужой швейной машине шьешь».

Я вспомнил об этих жалобах Чехова, думая о Быкове, которому, меняя страны, пришлось кочевать, как перекати-поле, из одного места в другое, жить в чужих квартирах, работать за чужими столами. Да, жить и писать в Минске стало невозможно, но скитания на чужбине вряд ли прибавляли ему сил — ведь он тоже был не богатырского здоровья, давно страдал от тяжелой астмы (я был свидетелем нескольких жестоких приступов), и лет ему было вдвое больше, чем Чехову, когда врачи посоветовали ему перезимовать в Ницце.

Когда Быковы перебрались в Прагу (конечный пункт их зарубежных скитаний), там не сразу наладилась их жизнь, были какие-то сложности с квартирой. Потом вроде все утряслось. Но вскоре его начали тревожить боли. Я не сразу придал этому значение, по-прежнему считая астму его главным врагом. Потом его оперировали, я несколько раз после этого говорил с ним по телефону. Он вдруг сказал, что, может быть, поедет долечиваться в Минск. И я понял, что дело очень скверно.

Вот его письмо из Праги — перед отъездом в Минск. Это прощальное письмо — только он, конечно, этого не говорил, он ведь был из тех, кто молча терпит свои беды, да и так все было понятно.

«Прошел месяц со дня операции, — писал он, — но я все не могу придти в норму. Острые боли прошли, но тупые остались. Эти донимают по-прежнему, особенно ночью. В ближайшее время предстоит несколько курсов химиотерапии, не знаю, как она мне обойдется. А вообще, кажется, я сделал ошибку, доверившись друзьям и обратившись к медицине. Ну немного побаливало в боку (иногда), вроде ничего страшного. А теперь в одночасье из нормального превратился в инвалида. Действительно — не тронь лиха, пока тихо. Не знаю еще (не говорят), сколько там метастазов. И где?..

Валя Оскоцкий прислал мне очень обстоятельное (и утешительное) письмо, взывающее к бодрости и оптимизму. Конечно, спасибо ему, но здесь никакие утешения ни к чему. Самое лучшее — помолчать. Молчание емче всяких слов. Ирина вообще старается обходиться без слов о болезни, ведет себя со мной как со здоровым. Правда, иногда срывается, хотя и не надолго. Как-нибудь обрету больше силы и поедем на родину, где, конечно, меня ждут. Не только друзья, но и другие. Готовят встречу…

Дорогие мои друзья! Мы с Ириной очень желаем вам здоровья и благополучия. Очень бы хотелось еще встретиться. Но — не знаю…

Обнимаем вас! Держитесь».

Вот такое горькое письмо…

Последний раз я разговаривал с ним в субботу, в понедельник он должен был ложиться в минский онкоцентр. Жить ему оставалось считанные дни…

В мемуарном очерке, посвященном Твардовскому, Быков рассказывал: в те дни, когда после «Мертвым не больно» и «Круглянского моста» на него обрушилось цунами остервенелой официозной критики, он получил (кажется, ко дню Победы) из «Нового мира» традиционное редакционное поздравление, в которое Твардовский вписал несколько слов. «Все минется, а правда останется», — написал он автору, которого рвали на части, ели поедом сторожевые псы партийно-государственной лжи. Эти слова поддержки были тогда очень важны для Быкова: Твардовский, писал он, «дал мне возможность выстоять в самый мой трудный час, пошатнувшись, вновь обрести себя и остаться собой».

И помог ему осознать великую силу правды как единственной, главной цели писателя. Той правды, которая неподвластна времени. Ей верно служил Быков, и она останется. Останется как непреходящая ценность и в белорусской и в русской литературе (да, и в русской тоже — он был не только верен ее высоким традициям, но многое наметил, подсказал, что было очень важно для ее развития). Книги его останутся…

А Василя нет. Что поделаешь, пустеет мир, в котором я жил. Нет, надо сказать иначе: мир, которым я жил, который был мне бесконечно дорог. «Уходят, уходят, уходят друзья…»

2003

Это было при нас

Это моя семья: родители, старший брат и я. Помню это время плохо — только как во время разлива Днепра вода подступила к нашей улице.

Моя любимая школьная учительница Нина Всеволодовна Пшеничная. Ее с мужем и его родителями евреями расстреляли немцы.

Старший брат Даниил, дослужившийся до адмиральских погон.

Курсант Высшего военно-морского училища имени Фрунзе.

Ленинград, сентябрь 1941 года.

Несколько дней назад присвоили звание лейтенанта.

28-я армия, Сталинградский фронт, сентябрь 1942 года.

А это уже с погонами.

5-я ударная армия, Южный фронт, май 1943 года.

В Куйбышеве в госпитале, декабрь 1943 года.

С однокашниками-«фрунзевцами» — Евгением Бабошиным и Абрамом Новинзоном.

9 мая 1975 года на берегу Невы перед входом в наше училище.

Этот снимок сделан в Киеве, где мы отпраздновали десятилетие Победы.

Внизу Виктор Некрасов. Первый справа от него — автор этой книги.

Молодожены — с женой Надеждой Мировой (Наей в семейном и дружеском кругу).

1948 год.

А это я с нашей правнучкой.

С Виктором Некрасовым, очень любившим зимнюю Малеевку.

Как-то он писал с грустью мне: "Давно мы на лыжах не ходили, а?"

С Марком Галлаем мы там много гуляли — ему лыжи были противопоказаны.

В эту пору всегда приезжал умный, ироничный, лукаво-простодушный Александр Бек.

Огромное удовольствие было беседовать с ним.

Борис Балтер построил в Малеевке дом, там прожил последние годы, там похоронен.

Это была замечательная картина, когда он появлялся, сопровождаемый выходящим из себя от счастья Атосом.

Анатолий Аграновский — мы стали друзьями, когда вместе работали в «Литературной газете».

Мои коллеги и товарищи в «Литературной газете» — Бенедикт Сарнов и Станислав Рассадин. В один прекрасный день, разругавшись на летучке с главным редактором, в ответ на его реплику «Попробуйте сами!» стали писать литературные пародии и так увлеклись этим веселым занятием, что даже через некоторое время выпустили книжку.

Генерал Ортенберг, в годы войны главный редактор «Красной звезды», и служивший под его командой Илья Эренбург. Я познакомился с ними в конце пятидесятых, знакомство это стало прочным.

Обложка книжки «Липовые аллеи».

Андрей Тарковский.

Я был редактором трех его фильмов: «Рублева», «Соляриса», «Зеркала».

«Вопросы литературы» отмечают свое двадцатилетие. В этом журнале я работаю уже сорок три года.

Виктор Шкловский с правнучкой Василисой, которой очень не нравилось, что он не читает, а по-своему пересказывает знакомые ей сказки.

Открытие в Киеве мемориальной доски Семену Гудзенко. Справа его школьный товарищ и мой друг с «литгазетовской» поры Григорий Кипнис.

С Василем Быковым и Вячеславом Кондратьевым на вечере памяти Виктора Некрасова.

С Владимиром Корниловым. 1988 год.

С Василем Быковым. Белоруссия, лето 1995 года.

С Даниилом Граниным в Петербурге.

Василий Гроссман на Сталинградском фронте осенью 1942 года.

В одну из встреч с ним мы вспоминали бои в Калмыкии 28-й армии, в которой я служил.

С Алесем Адамовичем и Константином Симоновым в Минске на конференции, посвященной военной документалистике. 1978 год.

С Борисом Слуцким на встрече с Джоном Стейнбеком в журнале «Юность».

С Наумом Коржавиным и Булатом Окуджавой. 1992 год.

Выступление на факультете журналистики Московского университета в «комаудитории» — сколько лекций я прослушал в ней в студенческие годы! Как давно это было!

* * *

Увидев контролера, я полез в карман, чтобы достать удостоверение инвалида ВОВ (так нынче для экономии слов именуют нашу войну), но он махнул рукой: мол, не надо, и так все ясно. Шел по улице, женщина, торговавшая с рук чем-то вязаным, окликнула меня: «Купите внучке красивую шапочку». А недавно прочитал в газетной статье, что принадлежу к числу «серьезных, достойных и едва ли не самых уважаемых критиков старшего поколения». Эпитеты лестные, читать это, не скрою, было приятно. И грустно: то, что отнесен к «старшему поколению», увы, только подтверждало жест троллейбусного контролера и реплику торговки шапочками, которая во мгновение ока определила, что я уже принадлежу к сословию дедов. Вот так, незаметно для себя, перекочевал я в эту почтенную возрастную группу.

В военно-морском училище, где началась для меня юность и война, когда старшина на вечерней поверке, распалясь, превышал в педагогическом раже отведенное уставом для этого действа время, вахтенный тоном, исключающим неповиновение, напоминал ему: «Время вышло, товарищ старшина». Что поделаешь, видно, и для тебя не за горами та Поверка, на которой Вахтенный произнесет непререкаемое: «Время вышло…» Так что, пожалуй, самое точное название для этой моей книги — «Записки пожилого человека».

В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:

«— Кто имеет право писать свои воспоминания?

— Всякий.

Потому что никто их не обязан читать.

Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.

Всякая жизнь интересна…»

Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Сильно сомневаюсь, что каждый, даже уверенно владеющий пером человек, может о своей жизни написать заслуживающую внимание других людей книгу. Я во всяком случае не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на такой интерес к моей особе.

Мною, когда я взялся за эти записки, двигало совсем другое чувство. Здесь подходит другая формула Герцена — об «отражении истории в человеке, случайно попавшем на ее дороге». В этом качестве я здесь и выступаю.

Меня главным образом интересует отражение истории. И книга моя не традиционное жизнеописание. Она состоит из моментальных снимков того, чему я был свидетелем, а иногда и участником. Это накопившиеся за долгую жизнь случаи, происшествия, услышанные истории, наблюдения — драматические и забавные, печальные и радостные. Как мне кажется, они содержат те живые и достоверные (за это я ручаюсь) подробности реальной действительности прошлых лет — подробности политические, бытовые, психологические, — которые сито исторических трудов не удерживает, а без них трудно представить себе подлинную атмосферу уходящего, ушедшего за исторический горизонт века.

Не надо кивать на то, что такие были времена

То и дело слышу и читаю: «Что поделаешь, такие были времена». Времена и в самом деле выпали на нашу долю тяжелые, не позавидуешь, пощады не давали. И все-таки что-то мешает безоговорочно принимать эти жалобы — в них слышится, проступает стремление списать и свои грехи, оправдаться, переложив всю ответственность на жестокое время.

Лирическая поэзия — самый чуткий сейсмограф нравственности — отвергает это вольное или невольное поползновение к самооправданию. Вот то, что мне сразу же пришло на ум.

Александр Кушнер:

Времена не выбирают, В них живут и умирают.

Наум Коржавин:

Время? Время дано. Это не подлежит обсуждению. Подлежишь обсуждению ты, Разместившийся в нем.

И решив судить время, будем не менее строги к себе. С себя надо начинать. Иначе утратим моральное право на суд.

Борис Слуцкий вообще видит в тех трудных испытаниях, которые преподносит суровое время, и некий момент истины, столь необходимый всем и каждому:

Плохие времена тем хороши, что выявленью качества души способствуют и казни, и война, и глад, и мор — плохие времена.

Надо помнить и об этом…

На круги своя

История эта потом гуляла по Москве как анекдот. В действительности, как рассказал мне мой старый — с университетских времен — друг Анатолий Бочаров, дело было так.

Бочаров работал тогда заместителем главного редактора иллюстрированного журнала «Советский Союз», выпускавшегося на нескольких языках в качестве витрины советского образа жизни. К какому-то круглому юбилею Октябрьской революции, всегда отмечавшемуся в печати с безудержной широтой и казенной пышностью, решили в «Советском Союзе» дать фотоочерк на тему «Кто был ничем, тот станет всем» — о дворнике, которого после революции переселили из полуподвальной дворницкой в квартиру в этом же доме.

— Разыскали такого дворника, — рассказывал Бочаров. — Все замечательно. Квартиру он получил тогда отличную. Дети его, как говорится, вышли в люди: один сын стал офицером, другой кандидатом наук, одна дочь учительницей, другая врачом. Вот что дала советская власть трудящимся, «кто был ничем». Снимки отличные. Рассматриваю их, но какая-та смутная мысль не дает мне покоя. Спрашиваю: «А кто сегодня живет в дворницкой?» — «Как кто, — отвечают, — нынешний дворник». Но это же как в старом анекдоте: «При капитализме человек эксплуатирует человека, при социализме наоборот».

— И что ты сделал с очерком?

— Выбросил в корзину…

Если оглянуться…

Когда человек входит в мир, он попадает в давно уже сложившийся бытовой уклад. В мирное время быт устойчив, консервативен, изменяется медленно, незаметно; что-то исчезает, но не сразу, постепенно, что-то возникает, появляется, становится привычным, словно бы всегда существовало. Только оглянувшись на несколько десятилетий назад, вспомнив, что тогда было, и сравнив с днем нынешним, отчетливо видишь перемены. Как писал на склоне дней Арсений Тарковский: «Все меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остается».

В моем детстве в железнодорожных вагонах не было электрического освещения, когда темнело, проводник зажигал свечу в фонаре. Я помню, как к нам в Запорожье провели радио и поставили черную тарелку — репродуктор; приехавшая из деревни старуха, мать нашей соседки, когда тарелка заговорила, крестилась: «Нечиста сыла!».

Я спросил у своих внуков-школьников, знают ли они, что такое примус. «Читали у Зощенко, — отвечают, — у этого примуса еще какие-то причиндалы были — иголка и ежик. Живьем не видели». А о керосинке и керогазе и не слышали. А ведь долгое время у городских жителей примус, керогаз или керосинка был предметом первой необходимости. Их постепенно — это продолжалось лет двадцать — сменили газовые и электрические плитки.

Спрашиваю у внуков о чернильнице-«невыливайке». Не понимают, о чем идет речь. А жена моя, начавшая учительскую карьеру в мужской школе, борясь с самой распространенной формой ученического саботажа — манипуляциями с чернилами и чернильницами, купила для всего класса — на каждую парту — эти самые «невыливайки» и после уроков запирала их в шкафу.

В школе я писал перьями «восемьдесят шесть» или «рондо». О гусиных перьях мои внуки знают из литературы, а об этих и о промокашке, которая должна была быть в каждой ученической тетрадке, понятия не имеют. Потом у меня было вечное перо (его называли еще авторучкой) — оно казалось чудом оргтехники, хотя хлопот с ним было много, его надо было заправлять особыми чернилами, которые были дефицитом, постоянно промывать; первое, заграничное (у нас еще не делали) мне подарили — по тем временам это был очень ценный подарок, даже, можно сказать, предмет роскоши. Потом пошли в ход шариковые ручки, фломастеры, ими мы пользуемся и сейчас.

Пишущая машинка появилась у меня больше полувека назад. Была она тогда большей редкостью, чем нынче компьютер. И наши бдительные спецслужбы относились к пишущим машинкам как к оружию, которое в любой момент может быть пущено в ход затаившимися врагами: учреждения должны были представить со всех машинок своего рода «отпечатки пальцев», страничку, где зафиксирован почерк каждой, на праздничные дни машинки запирались и опечатывались.

Уже несколько лет я работаю на компьютере, две мои портативные машинки — немецкая и швейцарская (лет десять назад мастер, чистивший их, сказал: «Отличные машинки, на ваш век их хватит») — стоят без дела, пылятся, наверное, в конце концов попадут в какой-нибудь музей материальной культуры. Но с компьютером у меня все еще сложные отношения. Он ведет себя со мной, как норовистая лошадь с неопытным всадником, — то начинает писать другим шрифтом, то изменяет отступ, то (что совсем катастрофа) вдруг съедает текст. А моих внуков, к которым я время от времени в таких случаях обращаюсь за консультацией и помощью, он слушается беспрекословно, они наводят должный порядок мгновенно. Для меня компьютер все еще новшество, с трудом осваиваемое, для них уже привычный быт.

Кем бы ты мог стать

Герой рассказа Марка Твена «Путешествие капитана Стормфилда в рай», попав на небеса, поражен существующей там иерархией знаменитостей — не по земной славе, а по способностям, по истинному призванию, по потенциальным, хотя и не реализованным возможностям. Портной Биллингс из штата Теннесси, оказывается, предназначен был стать поэтом, с которым не могли тягаться Гомер и Шекспир. Величайшим военным гением был каменщик из-под Бостона Эбсэлом Джонс, которому в земной жизни не удалось продемонстрировать свои полководческие таланты, — по сравнению с ним вошедшие в историю победы Александра Македонского, Цезаря и Наполеона выглядят детской забавой. Карл Великий, как выяснилось, по призванию был превосходным комиком, а Генрих Шестой на небесах с большим успехом торговал в киоске религиозной литературой.

Вспомнив смешной рассказ Марка Твена, я вдруг подумал: а как человек, у которого нет страстного влечения к какому-то определенному делу, выбирает профессию? Что его подталкивает: скрытое призвание или сложившиеся определенным образом житейские обстоятельства? Чтобы это выяснить, наверное, проще всего обратиться к собственной жизни.

Я стал журналистом, редактором, литератором. А был ли первотолчок, направивший меня в эту сторону, к этому делу?

Я выучился читать до школы — не по букварю, не по вывескам, а по газете. И поэтому родители, когда я пошел в первый класс, выписали мне «Пионерскую правду», которую я прочитывал от первой до последней строки.

А после первого класса летом произошла такая история. Мать поехала лечиться, меня же на это время отправили в Харьков, к ее брату. Жили они — дядя, тетя, двоюродная сестра и двоюродный брат, которые были старше меня, — в коммунальной квартире, занимая две смежные комнаты. Хозяином третьей был журналист, работавший в газете. И по договоренности с ним ночевать меня отправляли к нему.

Его я видел только мельком: он приходил очень поздно, когда я уже давно спал, а утром я тихонько уходил, когда еще спал он. Он приносил пачку свежих газет, которые, с его разрешения, днем, когда он уезжал на работу, я с большим вниманием читал.

Он казался мне необычайным человеком, занимающимся захватывающе интересным, чудесным делом. У меня было странное чувство, что выпускающие газету журналисты не просто рассказывают о каких-то очень важных событиях, а участвуют в них, даже как бы создают их. Впечатление было сильное, на всю жизнь я запомнил его имя и фамилию, адрес и даже номер телефона…

У этой истории неожиданный эпилог, который в художественном произведении выглядел бы явной натяжкой, неправдоподобной выдумкой. Прошло почти полвека. Как-то я был приглашен на дачу к старому моему другу, к обеду пришел еще один гость — сосед и добрый знакомый моего друга.

Когда он представил нас друг другу, я был поражен — это был тот харьковский журналист моего детства. Он очень удивился, когда я сказал, что мы знакомы. Выяснилось, что он давно уже оставил журналистику и стал администратором, довольно крупным чиновником. Моих харьковских родственников он, конечно, помнил, меня нет. Помнил он и свой харьковский адрес, который я назвал, а вот номер телефона забыл.

«В морях твоя дорога…»

Непредсказуемыми оказались наши судьбы…

«Ты в военно-морское училище поступил, конечно, вслед за старшим братом?» Этот вопрос, содержавший в себе уже и ответ, мне задавали не раз. В те времена, о которых идет речь, ведь это было в порядке вещей, такого рода истории — братья составили танковый экипаж, младший брат, призванный в армию, просил направить его на ту же погранзаставу, где уже нес службу старший брат, — подхватывались и всячески раздувались пропагандой.

Наверное, чтобы не вдаваться в долгие объяснения, которые не соответствовали привычным представлениям задававших мне этот вопрос и вызвали бы у них недоверие, надо было соглашаться: да, вслед за братом. Но я этого не делал, не хотел врать, мямлил в ответ что-то уклончивое, потому что в действительности все было не так, брат в данном случае не служил мне и не мог служить направляющим и вдохновляющим примером, разве что научил меня плавать, в один прекрасный день по давно известной методе вытолкнув из лодки в Днепр.

Даниил был старше меня на шесть лет и вообще-то в школьную пору был для меня очень высоким авторитетом. Но в юности у него не было никакого интереса к морскому делу, не влекло его море. Это может показаться странным, даже неправдоподобным, ведь он потом сорок лет жизни отдал флотской службе и преуспел на этом поприще. Но произошло это по воле случая, если называть случаем то, что тогда именовалось «комсомольским призывом», не подчиниться которому было немыслимо. Закончив школу круглым отличником, Даня выбрал для себя вполне сухопутную профессию, поступил в днепропетровский металлургический институт (может быть, свою роль сыграло то, что в Запорожье, где мы тогда жили, алюминиевый комбинат, «Запорожсталь» были самыми крупными, новыми, как бы нынче мы сказали, престижными предприятиями). И хотя от Днепропетровска до Запорожья рукой подать (несколько часов рейсовым автобусом — брат, когда появлялась возможность, приезжал), мать очень беспокоилась, как он там один, в общежитии, что ест, как устраивается со стиркой, с другими бытовыми проблемами, и решили родители переезжать в Днепропетровск. Отец получил перевод на тамошний завод, обменяли квартиру. Но когда переехали, выяснилось, что все это было затеяно зря.

В 1937 году Даню, закончившего второй курс института, по комсомольской путевке отправили в Ленинград в Высшее военно-морское училище имени Фрунзе. Там на третьем курсе были созданы параллельные группы, состоявшие из призванных волей комсомола студентов, успешно два года отучившихся в различных вузах (в бытовом училищном обиходе их называли астрономическим термином «параллаксы»). Теперь я понимаю, что за этим стояло. Те массовые репрессии, которые потом стали в народе называть «тридцать седьмым годом», хотя и начались они раньше и кончились позже, образовали в командном составе вооруженных сил гигантские бреши. Пожалуй, на флоте они особенно остро чувствовались — офицерский корпус тут обозрим, львиная доля его готовилась в ленинградском училище, командиром можно было стать только после долгой основательной учебы, а «параллаксы» существенно сокращали этот срок. К тому же в ту пору флот строился, разрастался. «Параллаксы» и должны были заткнуть образовавшиеся опасные дыры. Забегая вперед — об этом еще пойдет речь — скажу, что в 1944 году группа «параллаксов» была снова создана — мои однокашники, отвоевав в пехоте, стали возвращаться в училище, у них на погонах были у кого три, у кого даже четыре звездочки — нельзя было их посадить вместе с курсантами, вот и создали снова параллельный класс.

У брата были замечательные способности, всегда, начиная со школы, он учился блестяще, всюду был первым. Были у него, видно, и другие немаловажные достоинства, благодаря которым он стал незаурядным флотским офицером, а потом и военачальником. Вот краткий — пунктиром — его послужной список: десять лет на Тихоокеанском флоте — Военно-морская академия — начальник оперативного отдела штаба Черноморского флота — заместитель начальника штаба, начальник оперативного управления штаба Северного флота, там прослужил больше десяти лет и с третьего или четвертого представления «пятый пункт» был почти непреодолимым препятствием) благодаря упорству бывшего командующего Северным флотом адмирала Касатонова, назначенного первым заместителем главкома ВМФ, стал контрадмиралом — наконец начальник кафедры оперативного искусства Военно-морской академии. В эту «тихую заводь» был отправлен главкомом Горшковым после того, как на одном высоком совещании оспорил какие-то его идеи. На панихиде в Военно-морской академии один из высоких чинов сказал о брате, что такие головы случаются на флоте раз в четверть века.

Судьба Дани определилась одномоментно, в тот день, когда по решению горкома ВЛКСМ он отправился в военно-морское училище; флот и море стали содержанием всей его жизни. Отвернуть в сторону из этого фарватера было невозможно. Считал ли он свою судьбу оптимальной? Никогда не говорили об этом; скорее всего, воспринимал ее как данность, которую уже не изменить. Но военной формы не любил. Приезжая в Москву, когда выходил в город не по служебным делам, надевал мою куртку или плащ.

У меня все было по-другому. Я со школьных лет стал бредить морем. Толчком, как это часто в таких случаях бывало и поэтому даже стало штампом жизнеописаний, послужила литература. В одну из моих поездок к бабушке ее муж, когда-то бывший учителем частной гимназии, подарил мне дореволюционное собрание сочинений Станюковича. Его народнические романы показались мне скучными, а вот морские повести и рассказы произвели на меня огромное впечатление, заразив романтикой морских просторов. Я, конечно, понимал, что эпоха парусного флота давно кончилась, она и для самого Станюковича, когда он писал свои вещи, была уже безвозвратно ушедшим за исторический горизонт прошлым. Но его повести и рассказы несли в себе и вневременную романтику могучей стихии, испытывающей человека, воспитывающей в нем мужество, стойкость, дух товарищества. Эта романтика заражала. После Станюковича я отыскивал и с жадным интересом читал все, что о море, о моряках. Попались мне рассказы и повести Сергея Колбасьева — того самого, о котором Гумилев говорит: «Лейтенант, водивший канонерки под огнем неприятельских батарей, целую ночь над южным морем читал мне на память мои стихи». Это была иная, близкая нашему времени романтика морской службы, флотских традиций, особого кодекса чести, удивительным для того времени образом соединявшая переломившуюся революцией историю, Морской кадетский корпус с Высшим военно-морским училищем имени Фрунзе. Как ни странно, я еще застал в училище живых хранителей всего этого — то были наши лучшие преподаватели, офицеры дореволюционной поры, казалось даже, что сами стены этого огромного, построенного в конце XVIII века здания излучали ее. Я потом искал книгу Колбасьева, но нигде не находил, только в «оттепельные» времена узнал, что она была изъята из библиотек, а ее автор сгинул в ежовских застенках.

Вот краткое объяснение того, почему еще в школе я решил для себя: в морях моя дорога. К тому же мы не сомневались тогда, что стоим на пороге большой войны, которая будет «последним, решительным». Каждый должен к этому готовиться. В сорок первом, в десятом классе я отправил документы в военно-морское училище. Кстати, меня в это время очень вербовали по комсомольской линии в летное училище, но я неколебимо стоял на своем — только военно-морское…

В тридцать девятом году брат закончил училище и получил назначение на Тихоокеанский флот. Сам выбрал — тогда ясности не было, кто будет нашим главным противником — немцы или японцы? Не исключалось, что они будут действовать вместе и нам придется воевать на два фронта.

Владивосток по тогдашним нашим представлениям был краем света — когда Даня получит отпуск, когда ему удастся выбраться в Европу? И родители решили: мама со мной поедет в Ленинград попрощаться с ним…

В следующий раз я увидел брата в январе сорок второго.

Училище наше из уже окруженного немцами Ленинграда было эвакуировано в Астрахань. В первое же увольнение я отправил Дане во Владивосток телеграмму. Я не знал, на месте ли он, не перевели ли его на другой флот (это вполне могло быть), что с родителями, успели ли эвакуироваться из занятого немцами Днепропетровска, где они? Ответа не было. Потом мы выяснили, что он в это время уже ехал в Астрахань.

Не помню, какого это было числа, но этот воскресный день навсегда врезался мне в память. Я был дежурным по курсу. Днем заместитель начальника училища по строевой подготовке решил обойти помещения курса (я его, понятно, сопровождал) и в одной из комнат, называемой нами по флотской традиции «кубриком») обнаружил непорядок — видно, обитатели ее торопились в увольнение и не убрали, как следует. Досталось, естественно, мне. «Передайте вашему ротному командиру, что я вас снял с дежурства, пусть он наложит на вас взыскание». Я доложил лейтенанту Ляховичу. Он решил не заменять меня — до нового развода оставалось два или три часа. Взыскание — «два воскресенья без берега» (то есть без увольнения) — не очень меня огорчило, в городе (училище располагалось на окраине Астрахани) мне нечего было делать, знакомых у меня там не было. Но все-таки для меня, дисциплинированного курсанта, взыскание было неприятностью.

Наш курс занимал три этажа. Расстроенный случившимся, я поднялся к себе в роту, на третий этаж, и тут услышал голос дневального с первого этажа: «Дежурный по курсу — на выход!». Думая о том, какие новые неприятности могут меня ожидать, стал спускаться вниз.

Навстречу мне поднимались два офицера (тогда их еще называли командирами). Я сразу узнал одного: он был училищным преподавателем, но на другом отделении и ко мне не мог иметь никакого отношения. Я удивился, что ему от меня нужно. Потом выяснилось, что он был добрым приятелем брата по курсантским годам и помогал ему отыскать меня. На второго я обратил внимание только в тот момент, когда между нами было всего несколько ступенек. Это был Даня, он приехал на высшие командные курсы, которые размещались на одной с нами территории.

Это была одна из самых счастливых минут в моей жизни. Брат рассказал мне, что родители эвакуировались сначала в Воронеж, а затем в Куйбышев. Под Куйбышевом, на Безымянке разместился авиационный завод, на котором работал отец.

Даня пробыл на курсах полгода, до конца июня, после чего возвратился во Владивосток. Месяц меня не было в Астрахани, мы проходили практику на Каспии. Но в остальное время мы часто виделись, много разговаривали. Узнав, что мне интереснее всего штурманское дело, Даня стал уговаривать меня переходить на гидрографическое отделение и договорился о переводе. Но в последний момент я отказался, наш курс отправляли на курсы пехотной подготовки, потом на фронт, в морские бригады, а гидрографов эвакуировали в Баку, в тыл. Переход в такой ситуации я счел постыдным.

В сорок четвертом я возвратился из госпиталя в дом родителей инвалидом. Мне было двадцать лет, и надо было решать, как жить дальше, чем заниматься, какую профессию выбрать для себя. За плечами у меня были средняя школа, один курс военно-морского училища, нехитрый опыт командира роты. Сейчас стыдно в этом признаться, но тогда мне казались вполне осуществимыми явно маниловские планы продолжения флотской службы — это с никуда не годными после ранений руками. В январе сорок пятого я даже предпринял попытку возвратиться в училище. Это было не простое мероприятие — нужны были командировка и пропуск, чтобы добраться до Ленинграда. И то и другое мне организовал один из соседей родителей по коммуналке — Николай Михайлович Щербак. Он был начальником летно-испытательной станции на том же авиационном заводе, где работал отец. Несмотря на разницу в возрасте (он был старше меня лет на двадцать), мы стали друзьями, он мне горячо сочувствовал и добыл для меня липу.

В училище я встретился с немногими уцелевшими на фронте моими однокурсниками, учившимися в группе «параллаксов». Они мне объяснили, что решить мою судьбу может только адмирал Георгиади. Он был тогда то ли начальником, то ли заместителем начальника управления военно-морскими учебными заведениями. Его сын, наш однокурсник, погиб под Сталинградом, и к нам у адмирала было особое отношение. Одним из «параллаксов» был наш ротный запевала заводной Женя Бабошин, потерявший на фронте ногу. Его зачислили при активном содействии Георгиади. Так что, объяснили мне ребята, тебе надо пробиваться к адмиралу — это единственный шанс. Но мне не повезло: Георгиади был в командировке, ждать его я не мог. Кончался срок моей командировки и пропуска, если меня с просроченными документами заметет какой-нибудь патруль, это грозит неприятностями не только мне — подведу Щербака. Я оставил в управлении военно-морскими учебными заведениями заявление и вернулся в Куйбышев.

Через месяц я получил оттуда вежливое официальное письмо, в котором говорилось, что если медицинская комиссия признает меня годным к военно-морской службе, я буду сразу же восстановлен в училище. Тут у меня никаких иллюзий не было — я точно знал, что медицинскую комиссию мне не пройти. На мечте о море надо ставить крест…

Когда после войны Даня приехал в отпуск в Москву, я уже учился на втором курсе филологического факультета Московского университета. Я рассказал ему о своей неудачной попытке восстановиться в училище, думая, что он мне посочувствует. Реакция его была для меня неожиданной: «Какое училище, ты что, спятил! Фронта тебе было мало? Будь доволен, что на этом все кончилось. Какое училище! Учись, где учишься, и выбрось дурь из головы».

Прошло много лет после войны, меня через брата (он был уже на флоте известным человеком) разыскал Юра Чернов. Он по доброй воле, по долгу памяти стал «историографом» нашего отправленного в пехоту и понесшего пехотные потери курса, добыл в архиве его список, выяснял, кто уцелел (увы, немногие), собирал сведения, кто, где и когда сложил голову. Когда мы встретились, он показал мне все, что добыл. Я удивился (в сорок первом это прошло мимо моего сознания, я этого совершенно не заметил), увидев, что на нашем курсе было немало, как нынче говорят, «лиц еврейской национальности». Почему так? Я думаю, что это было проявлением неосознанной тяги еврейских юношей первого послереволюционного поколения к профессиям, путь к которым был совершенно закрыт их отцам, дедам, прадедам, как бы своеобразной компенсацией за прошлое. Так появились в этом поколении евреев известные моряки, геологи, инженеры-доменщики, летчики — я говорю только о профессиях людей, которых хорошо знал. В списке погибших соотношение было таким же — евреев было не меньше. Это лучшее опровержение навязших на зубах антисемитских клише, о которых с горьким сарказмом писал Борис Слуцкий:

Евреи — люди лихие, Они солдаты плохие: Иван воюет в окопе, Абрам торгует в рабкопе.
Как я покинул Союз журналистов

В Союз журналистов я вступил в 1959 году, сразу после его образования. Собственно, не вступил, нас, работавших в «Литературке», которая была тогда очень уважаемой газетой, приняли скопом и, как говорится, в первых рядах — у меня был членский билет с двузначной цифрой.

А покинул я этот Союз при следующих обстоятельствах. Пару раз я получал из Союза открытку с напоминанием: зайдите тогда-то и тогда-то, чтобы уплатить взносы. Что я тотчас же делал. Один из друзей, когда я сказал ему, что мне надо зайти уплатить взносы, даже посмеялся надо мной: плюнь на них, зачем ты так торопишься. «Наверное, из свойственного советскому человеку страха быть откуда-то исключенным — пусть даже только за неуплату взносов», — отшутился я.

Короче говоря, получив такую открытку, в обозначенное там время я пошел в Дом журналиста. Но девушка, которая принимала взносы, вдруг говорит: «Я не могу принять у вас взносы, вы должны сначала пойти на бюро». Не понимаю, в чем дело, чем вызваны эти строгости, но иду.

В дверях сталкиваюсь с одним бывшим сотрудником «Вопросов литературы» — он все еще числился в нашей журналистской организации. Он вне себя от возмущения: «Они мне учинили настоящий допрос. Хамили. Решили проверить нашу организацию, продемонстрировать бдительность. Из-за Вальки».

Здесь нужны некоторые пояснения. В ту пору раскручивалась кампания борьбы с «подписантами», расправлялись с теми, кто подписывал коллективные письма в защиту арестованных диссидентов. Исключали из партии, выгоняли с работы. Не добивали до конца — ограничиваясь строгими выговорами — только тех, кто каялся, а главное называл того, кто предложил подписать письмо, — предательство было обязательной платой.

У нас в журнале жертвой этой чистки оказался пушкинист Валентин Непомнящий: райком исключил его из партии — мы не исключили, не уволили с работы, коллектив проявил, как тогда это называлось, политическую незрелость, и деятели Союза журналистов решили заняться этим коллективом, чтобы продемонстрировать властям, что они, подручные партии (так они именовали себя), не остались в стороне от идеологической битвы.

Мне особенно не хамили, по-видимому, потому, что я был заместителем главного редактора журнала, но все равно это была стилистика персональных дел — меня допрашивали. Вел допрос журналист-международник Валентин Зорин, чьи лживые статьи и выступления по телевидению уже тогда (хочу это подчеркнуть — не сейчас, а тогда) вызывали у меня чувство омерзения. На подхвате у него был еще один неизвестный мне член бюро — время от времени он подавал реплики. Остальные — человек десять — мрачно молчали.

Зорин стал допытываться у меня, почему я не принимаю участия в общественной работе Дома журналиста. Я удивился — все это было очень уж глупо, но еще вполне миролюбиво сказал, что когда ко мне обращались, что-то делал, в каких-то мероприятиях участвовал. Он пропустил это мимо ушей и продолжал на меня наседать. Он держался как следователь, у которого достаточно материала, чтобы вывести меня на чистую воду, — мне не отвертеться.

Разозлившись, я сказал, что Союз журналистов — профессиональная организация, а не самодеятельный коллектив, обслуживающий Дом журналиста. И ему не удастся меня переубедить. Пусть не старается. Тогда он заявил (в голосе его все громче звенел металл), что мое отношение к общественной работе плохо меня характеризует, настоящий советский журналист не может занимать такую позицию. «При чем здесь позиция? — прервал я его, все-таки он меня вывел из себя. — У меня много общественных обязанностей в Союзе писателей, а в вашей самодеятельности я участвовать не буду».

Упоминание о Союзе писателей, который считался организацией более элитарной, чем Союз журналистов, видно, задело его за живое, и с кривой улыбкой он мне бросил: «Зачем же вам коллекционировать членские билеты?»

Я достал билет Союза журналистов, положил на стол перед ним, повернулся и ушел…

«Вы сами должны понимать…»

Печататься я начал на последнем курсе университета. Сейчас это может показаться неправдоподобным, но почти одновременно меня пригласили в «Знамя» и «Литературную газету» и предложили книги для рецензии. Я сам в ту пору, конечно, не явился бы в какую-нибудь редакцию с предложением своих услуг, постеснялся бы. Видно, это был тогда очередной всплеск внимания к молодым, занялись их выращиванием. Думаю, что нас, Анатолия Бочарова (его статью напечатал «Новый мир») и меня, может быть, еще кого-то, сейчас уже не помню, рекомендовала Евгения Ивановна Ковальчик. Она была известным, авторитетным критиком, заведовала кафедрой советской литературы на филологическом факультете, дипломные работы мы писали под ее руководством. Наверное, ей казалось, что из нас со временем может получиться что-то путное, вот она, когда к ней обратились, и рекомендовала нас.

В «Знамени» ко мне отнеслись с благожелательным вниманием. Мало того, что напечатали мою, по правде говоря, проходную, по заказу написанную о книге, далекой мне по содержанию, рецензию (она и тогда не казалась мне удачной, на этот счет я не обольщался), но и поинтересовались, о чем бы я хотел еще им написать. И я, набравшись храбрости, назвал незадолго перед этим опубликованный в трех номерах «Нового мира» роман Валентина Катаева «За власть Советов». Это была нахальная заявка — я понимал, что о романе Катаева с охотой напишут критики посолиднее, чем я. Но мне казалось, что у меня сложилось верное представление о том, что в этом романе получилось, и в чем его слабости — эксплуатация манеры и героев повести «Белеет парус одинокий», и мне хотелось об этом написать.

Рецензия моя в редакции восторга не вызвала, но не была отвергнута. Мне объяснили, что она требует серьезной дополнительной работы. «Вы сами должны понимать, что речь идет о значительном произведении одного из самых крупных советских писателей, лауреата Сталинской премии. Критические замечания у вас раздуты, их надо существенно сократить». Я с почтительным внимание выслушал эти указания — они-то лучше меня знают, что и как надо писать, и обещал переделать рецензию. Мне все-таки казалось, что рецензия у меня получилась, мне хотелось ее напечатать. Я попытался ее переделать в духе полученных указаний, но ничего у меня не вышло, мои критические замечания становились бездоказательными, рецензия рассыпалась. И я махнул на нее рукой, решив в «Знамени» не появляться.

Прошел, кажется, месяц (могу ошибиться, может быть, чуть больше или чуть меньше), как вдруг позвонили из «Знамени» и попросили меня срочно зайти в редакцию. Точно помню, что это было через день или два после публикации в двух номерах «Правды» разгромной статьи М. Бубеннова, в которой роман Катаева уничтожался. Статья эта, построенная на подтасовках и передержках, полная демагогических политических ярлыков — автор исказил картину героической борьбы советских людей на оккупированной территории, принизил роль в этой борьбе коммунистов-руководителей и т. д. и т. п. — из серии бывших тогда в ходу типовых обвинительных заключений, вызвала у меня чувство отвращения. Я был не очень искушен в политико-литературных делах, но обратил внимание на странную сноску: «Редакция „Правды“ полностью согласна с оценкой романа Валентина Катаева „За власть Советов“, данной в публикуемой сегодня статье тов. М. Бубеннова». Удивительно это было: редакция «Правды», центрального органа партии, почему-то считает необходимым заявить «полное согласие» с публикуемой статьей, автора ее называют, как в партийных постановлениях, «тов. М. Бубеннов», похоже, что воспроизводится какая-то резолюция, начертанная где-то на очень высоких этажах власти.

В «Знамени» мне сказали, что хотят, чтобы я доработал свою рецензию, переведя эстетическую критику слабостей романа в план содержательный, идеологический, ориентируясь на опубликованную в «Правде» статью. «Вы сами должны понимать, что эта статья установочная». Я сказал, что, конечно, понимаю, но выполнить их просьбу вряд ли сумею, с такой ответственной задачей мне не справиться.

После этого я печатался в «Комсомольской правде», «Литературной газете», «Новом мире» и некоторых других журналах. Связь со «Знаменем» у меня прервалась, моя следующая публикация в «Знамени» была через девять лет.

Не заносись

В 1952 году вышла моя первая книга. Так себе было это сочинение на основе дипломной работы, не улучшила его и силовая редактура в издательстве под лозунгом «молодой критик о ведущем драматурге». Да и время, что говорить, было для литературных дебютов не очень подходящим. Вспоминаю я о ней без всякого удовольствия.

Но это теперь, а в молодости, что скрывать, первые публикации, первая книга были важным и радостным событием, грели сердце.

Я получил то ли двадцать, то ли двадцать пять — точно уже не помню сколько — полагавшихся мне по договору авторских экземпляров, которые довольно быстро стали таять. И я отправился в магазин издательства «Искусство» в начале Арбата, чтобы пополнить запас.

В те годы в наших магазинах, чем бы они ни торговали, действовало правило, придуманное в ходе постоянной и безуспешной борьбы с рожденной вечным дефицитом спекуляцией: «В одни руки не даем больше чем…». Когда я сказал продавщице, что мне нужно пятнадцать экземпляров книги, она, видимо, руководствуясь этим правилом, строго спросила: «Зачем?».

Смущаясь, но не без некоторой гордости, я объяснил: «Я автор этой книги». Тут она меня огорошила: «Автор позавчера приобрел десять экземпляров».

Скорее всего она, наверное, что-то она напутала, кому могло понадобиться такое количество моей книги? Но начать спорить, доказывать: «Нет, это я автор», — было глупо и унизительно. Заподозренный в самозванстве, в жульничестве, я готов был провалиться сквозь землю.

Книги она мне все-таки продала. Чувствуя себя оплеванным, я ушел из магазина.

Но в конечном счете история эта пошла мне на пользу: после нее я нигде никогда не представлялся в качестве автора каких-то статей и книг.

Впрочем, был у меня однажды случай, когда я вкусил пирог славы автора, написанное которым произвело впечатление, и его запомнили. Это был маленький кусочек того блюда, отведав которого, случается, страдают потом опаснейшим головокружением, становятся хрониками.

Я читал лекции в Германии, в Кельне, и меня попросили дать интервью «Немецкой волне» — это было в начале «перестройки», и то, что делается в Москве, вызывало большой интерес.

Когда, приглашая меня в комнату, где делается звукозапись, назвали мою фамилию, какой-то молодой человек, которого, видимо, записали до меня, спросил, моя ли статья была в «Литературке» с резкой отповедью «Военно-историческому журналу». Я подтвердил, что моя. За полгода до этого я напечатал реплику по поводу возмутившей меня публикации — это была гнусная махрово-черносотенная жандармская для внутреннего пользования справка — исторический обзор, оскорбляющая армян, попутно евреев и турок. Таким, им, видимо, казавшимся очень ловким, ходом засевшие тогда в «Военно-историческом журнале» армейско-пуровские «ястребы», отличавшиеся зоологической ксенофобией, хотели выразить свое отношение к инородцам.

К моему удивлению молодой человек — как выяснилось, он был тут, в Германии, уже «старожил», почти год в командировке работал в архиве немецкого МИДа — дождался меня, даже вызвался проводить — ехать было довольно далеко, двумя видами транспорта. По дороге рассказывал о себе, расспрашивал меня.

Не скрою, мне было приятно, что моя реплика произвела впечатление, запомнилась, но он разговаривал со мной с почтительностью, смущавшей и забавлявшей меня, я совершенно не чувствовал себя звездой, «большой медведицей пера».

Что мы тогда знали

Странно устроена память. Целые полосы жизни исчезают словно их и не было. А некоторые эпизоды остаются навсегда, запечатленные как на фотографии.

В детстве на лето меня отправляли в село под Запорожьем к доброму знакомому отца, кажется, агроному — два лета жил я там один, без родителей.

Я уже был в постели, когда к хозяину пришло двое или трое друзей, — выпивали, обсуждали какие-то невеселые дела. Один из них сказал: «Только при Сашке Керенском мужику было хорошо».

Фраза эта поразила меня. Наверное, было это во время коллективизации — я то ли кончил первый класс, то ли должен был пойти в школу. Был я очень политизированным ребенком, что тогда не было редкостью, мой ровесник Евгений Винокуров писал, вспоминая детские годы:

Сейчас поверят в это разве?.. Лет двадцать пять тому назад, Что политически я развит, Мне выдал справку детский сад.

Фраза, сказанная гостем хозяина, запомнилась на всю жизнь, потому что Керенский в ту пору мне казался жалкой и комической фигурой — бежал из Зимнего, переодевшись в женское платье, — призрак из какого-то ветхозаветного прошлого. А о нем говорят с уважением и так, словно было это совсем недавно.

А то, что мужики очень обеспокоены нынешним состоянием дел, очень недовольны происходящим, этого я не понял, это мне в голову не приходило — так я был уверен, что все у нас хорошо, замечательно.

Я снова был в этом селе во второе лето после голодомора. Оно представляло собой печальное зрелище. Много хат пустовало, дворы заросли бурьяном. Я то и дело слышал: «Тут все вымерли»; «Эти куда-то подались. Спасались. Может, устроились, а может, по дороге сгинули». Но откуда эта беда, что случилось, почему — таких разговоров не помню. Может быть, пропускал мимо ушей.

Много разговоров об этом было на фронте, винили колхозы: неправильно устроены, порушили жизнь.

До войны многое, что потом мне казалось важным, проходило мимо, не задевая, не задерживая внимания. Наверное, потому, что все в стране было направлено на то, чтобы люди не задумывались, — такая была создана система, такая установилась атмосфера. Это касалось и вещей, вроде бы, совершенно очевидных.

В моем детстве на окраине Запорожья были огороды, которые почему-то назывались болгарскими. Все называли это место: «Болгарские огороды», — то была привычная данность, но я ни разу не слышал никаких объяснений, почему они так называются, — об этом никогда не говорили. Несколько лет назад мне на глаза попалась статья, в которой рассказывалось, что в двадцатые годы из Советского Союза были высланы люди нескольких национальностей, в том числе и болгары. Я вспомнил те огороды моего детства и только тогда понял, что они так назывались, потому что там выращивали овощи болгары, высланные затем из страны, большие мастера этого дела.

Вожди нашего детства

Мама, вспоминая, как они с отцом жили, когда меня еще не было на свете, как-то рассказала. Было это в Екатеринославе, который потом стал Днепропетровском. Когда в гражданскую войну город заняла Первая конная, состоялся большой митинг. Мама из любопытства пошла — посмотреть и послушать новую власть. Выступали Ворошилов и Буденный — в нашем детском сознании главные герои гражданской войны. Ворошилов, как рассказывала мама, говорил свободно — бойко, складно. А когда объявили Буденного, он долго не мог начать свою речь, платком вытирал выступивший пот. Потом мрачно произнес: «Мне как слово сказать, легче город взять». И все, повернулся и ушел. Маму это поразило и даже обескуражило, тем более, что в ее тогдашнем восприятии Буденный был больший начальник и большая знаменитость, чем Ворошилов. Я тогда не очень задумался над рассказом мамы, но героические фигуры эти для меня несколько поблекли.

В мюнхенских пивных

Много раз читал о «пивном путче» нацистов в ноябре 1923 года в Мюнхене. Но представить себе, как это было в действительности, не мог. Писали, что двинулись они колонной то ли из пивной, то ли из пивных.

Видел я пивные и в немецких городах, и в чешских. Самые большие — человек на двести-триста. А в путче участвовало несколько тысяч фашистов — главным образом штурмовиков.

Лет двадцать назад я попал в Мюнхен во время так называемого Октоберфеста. И меня вечером повели в одну из пивных, которые главное место этих народных развлечений.

Действительно, ничего подобного я нигде не видел. Пивные — десять сооружений, каждое из которых примерно такой же величины, как крытый зал наших Лужников. За множеством больших столов — каждый персон на двадцать — сидело, как мне сказали, только в одном зале шесть тысяч человек. Найти место было нелегко, зал был битком набит. Похоже было, что сюда приходили большими компаниями. В центре возвышался помост — там, пока мы пили свое пиво, выступал какой-то певец.

Пивная поразила меня не только величиной, но и публикой. Такого я в Германии не видел. Я до этого не раз бывал в этой стране и знал, что немцы пьют гораздо меньше, чем мы, — во всяком случае крепких напитков. У нас же бытовало ложное представление, которым мы обязаны Ремарку. Герои его частенько заказывают «двойной коньяк», «большой кальвадос». Но все становится на свои места, когда узнаешь, что обычная порция в Германии — двадцать грамм, на рюмку нанесена соответствующая риска, «двойной коньяк», «большой кальвадос» — это всего-навсего сорок грамм, а у нас ведь отсчет начинается со ста. Так что в немецких кабаках, забегаловках, ресторанах я пьяных — в наших измерениях — не встречал.

В мюнхенской же пивной очень многие посетители были в стельку. Одни, обнявшись и раскачиваясь, подпевали певцу. Другие, взобравшись на стол, то ли водили хоровод, то ли пытались танцевать. Третьи что-то горячо обсуждали или выясняли отношения (если перевести на знакомые нам нравы, — по колодке: «Ты меня уважаешь?»).

Но во всем этом пьяном угаре — как самозабвенно пели, с каким пылом танцевали, вернее, топтались на столах — почудилась мне жажда какого-то объединения, поднимающая жизнь над обыденностью повседневного обывательского существования.

И я вдруг ясно представил себе, как это было тогда, в ноябре двадцать третьего года: тот же пьяный угар, та же жажда объединения, только вместо певца на помосте стоял человек с усиками, который в своей гипнотической, кликушеской речи предлагал им опьяняющую идею такого объединения.

Это все были утопии

Утопические проекты у нас всегда кружили головы, воспринимались с большим энтузиазмом, нам постоянно сулили какое-нибудь чудо, которое совершенно изменит жизнь, — почти по Маяковскому, «вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь». То это была соя, которую, как потом при Хрущеве кукурузу, надо выращивать повсюду, то кролики, которых должны разводить и горожане, — таким способом страну должны были завалить продуктами.

Когда строили Днепрогэс (я с родителями жил тогда в Запорожье), жителям внушали, что как только будет построена гидростанция, все будет электрифицировано: быт, производство, транспорт, поскольку электричества будет хоть залейся и оно станет даровым.

Когда же плотину соорудили, в летние месяцы время от времени стали вырубать в городе электричество — то ли не учли, что летом Днепр мелеет, то ли слишком много заводов построили.

Помню, когда возводили фабрику-кухню, расписывали, как облегчится домашний труд женщин, им не надо будет готовить еду, новые же дома вообще можно строить без кухонь. Года через два фабрика-кухня в нашем городе превратилась в заурядную замызганную столовку.

Снова и снова жизнь убеждала, что чудеса случаются только в сказках, но это не очень-то остужало разгоряченных утопическими проектами энтузиастов.

В начале шестидесятых в «Литературке» была напечатана большая статья, в которой популярный тогда очеркист писал о просчетах, допущенных при строительстве новых микрорайонов. Особенно горячо он ратовал за то, чтобы в каждом доме был запланирован уютный «красный уголок». Он был уверен, что это сильно облегчит и украсит жизнь новоселов. Ведь им, беднягам, приходится через весь город тащится к своим старым друзьям. А между тем в том же доме живут такие же прекрасные советские люди, с которыми можно с не меньшим удовольствием проводить время. Но как, где с ними познакомиться?

А вот если в доме будет «красный уголок», жители нового микрорайона смогут подружиться со своими соседями и им не надо будет тратить время и силы для поездок в другие районы к старым друзьям.

Все это было написано на полном серьезе, с большим запалом…

Меняются лишь знаки

Культпоходы — наша давняя традиция. Я был в третьем или четвертом классе, когда нас повели слушать оперу Гулака-Артемовского «Запорожец за Дунаем» (в свое время дуэт Одарки и Карася из этой оперы был одним из любимых номеров нашего радио).

Спектакль этот кончался удивительной сценой — несмотря на совсем юный возраст и твердое антирелигиозное воспитание, я почувствовал, что с финалом этим какой-то непорядок. Если сказать моим сегодняшним языком, он был явно не органичен.

Вот эта сцена. В финале оперы запорожские казаки молятся. В это время сверху на качелях спускается бог — такой, каким его позднее рисовал французский карикатурист Жан Эффель. Он обращается к пораженным свершающимся на их глазах чудом запорожцам:

— Это что, вы молитесь? Мне молитесь? Дурни, да меня уже давно ликвидировали как класс. — И уже не казакам, а куда-то наверх. — Крой, Ванька, бога нет!

И качели с богом взмывают вверх и исчезают…

Сейчас эта сцена кажется не смешной, а дикой.

А тогда, наверное, это было в порядке вещей: то ли режиссеру хотелось щегольнуть эксцентрикой, то ли таким антирелигиозным щитом он укрывался от возможных атак реперткома.

Впрочем, справедливости ради должен заметить, что нынче мы нередко сталкиваемся с тем же явлением — только с противоположным знаком. На обсуждении одной литературоведческой работы трое моих коллег посчитали нужным сообщить, что они верующие, православные, хотя к предмету обсуждения это никакого отношения не имело…

Пушкину достается — особенно в юбилеи

Столетие со дня смерти Пушкина в тридцать седьмом году отмечалось с необычайной помпой, почему-то как радостный всенародный праздник.

Не забыты были и мы, школьники. В городском Доме пионеров состоялся праздничный вечер, на который я как хороший ученик получил билет. Разыграна была сцена из «Бориса Годунова» — «Корчма на литовской границе», сплясали гопак — все-таки дело было на Украине, какая-то школьница прилежно сыграла моцартовский турецкий марш (это были постоянные номера из репертуара любых школьных вечеров), потом читали стихи Пушкина и, конечно, «Смерть поэта» Лермонтова.

Но гвоздем вечера было выступление одной девочки. Объявили, что она прочитает сочиненное ею стихотворение, посвященное Пушкину. Высоким, звонким, натренированным на торжественных пионерских слетах голосом она стала декламировать:

Ты памятник себе воздвиг нерукотворный, К тебе не зарастет народная тропа, Вознесся выше ты главою непокорной Александрийского столпа…

И так далее, в том же духе, заменяя «я» на «ты».

Теперь мне это кажется смешным, а тогда, помню, я был очень возмущен…

Но могли я представить, что эту самоуверенную девчонку уже в наше время переплюнет известный стихотворец Пригов своими упражнениями над первой строфой «Евгения Онегина»?

Министерство правды

Привезли мне из Германии недавно изданную в Гамбурге большую книгу-альбом английского историка Давида Кинга «Сталинская ретушь».

Много лет автор собирал в различных изданиях и архивах фотографии, показывающие, как вымарыванием, монтажом фальсифицировалась история — со снимков исчезали деятели, объявленные «врагами народа», замученные в застенках НКВД, превращенные в лагерную пыль, расстрелянные по приговору инсценированных судов или по решению «троек». Сталина подклеивали к Ленину — он должен быть всегда рядом как самый верный его ученик и единственный законный наследник.

Эпиграфы для своей книги Д. Кинг отыскал у Исаака Бабеля и в воспоминаниях Евгении Гинзбург. Но, пожалуй, для этого больше подходило бы описание деятельности документального отдела министерства правды в романе Джорджа Оруэлла «1984»:

«Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии — все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку».

Не знаю, как англичанам или американцам, а нам эта сцена из романа Оруэлла не казалась фантастической, и материалы книги «Сталинская ретушь» — наглядное тому свидетельство.

Рассматривая ее, я вспомнил такую историю. Ее рассказал после XX съезда партии друг детства моего тестя, известный в 30-е годы фельетонист Григорий Рыклин, человек едкого остроумия. В 1934 году на XVII съезде партии, так называемом «съезде победителей», журналисты, работавшие там, сфотографировались с группой именитых делегатов во главе со Сталиным. Большинство делегатов съезда, да и журналистов тоже были потом посажены и уничтожены — один за другим. «Я начал на снимке замазывать объявленных „врагами народа“, — с издевкой рассказывал Рыклин. — Через два десятилетия на снимке остались я и Сталин. А теперь, после доклада Хрущева о культе личности, я один».

Быль как страшная сказка

Эту историю как-то в ресторане ЦДЛ рассказал Петр Сажин.

В первой половине тридцатых в ленинградской газете работал старый выпускающий — работал там с дореволюционных лет. Он зубы съел на газетном деле, все тут знал, привык к тому, что почти никогда газета не выходит в срок — в последнюю минуту приходит какая-то важная информация, которую нельзя отложить, надо переверстывать полосу, а то и заново отливать матрицу.

В тот поздний вечер номер уже печатался, когда вошел редактор и сказал: «Остановите первую полосу! Убили Кирова!». Старый выпускающий привычно отреагировал лишь на первую фразу, пропустив мимо ушей вторую. «Я так и знал…» — сказал он. У него потом следователи долго выясняли, откуда он это знал…

Может быть, это легенда. Но ведь в одной из популярных песен тех лет говорилось, что мы родились, чтоб сказку (остряки в наше время заменяли сказку на Кафку, что, конечно, точнее) сделать былью.

А вот быль, нынче выглядящая страшной сказкой.

У моего друга исторического романиста Юрия Давыдова, с которым я познакомился еще до того, как КГБ упрятал его в лагерь, был товарищ по тюрьме и лагерю (попали в одну камеру, а потом лагерь) — Евгений Черноног. Лейтенант 1941 года, окончивший войну майором, начальником разведки корпуса, — вся грудь в орденах. Его в корпусе не только уважали — любили: храбрый, толковый, веселый, остроумный. После войны — слушатель академии Фрунзе.

На просмотре фильма «Падение Берлина», в финале которого Сталин в белом костюме выходит из самолета в Берлине, приветствуемый ликующей толпой победителей, Черноног бросил ироническую реплику: «Что-то мы этого ангела там не видели». Кто-то донес. Еще в обвинении фигурировало: клеветал на руководителей мирового коммунистического движения — несколько раз говорил «товарищ Маодзэдуненко», «товарищ Чжоуэньлайенко».

Стукачи и их работодатели шуток не понимали. Шутник получил нешуточный срок — восемь лет лагеря.

А я их хорошо помню

В ноябре 1993 года в Германии, в Касселе, во время конференции была открыта большая выставка «Советское искусство сталинского времени». Ходим по этой выставке с Юрием Афанасьевым, ректором Российского государственного гуманитарного университета. Гигантские парадные полотна, на которых изображены, наверное, все «знатные люди» — так их тогда называли — тридцатых годов. Чаще всего со Сталиным и его соратниками. Кого там только нет! «Челюскинцы» и их спасатели летчики: Шмидт, Молоков, Каманин, Слепнев, Ляпидевский. Герои дальних перелетов: Чкалов, Беляков, Байдуков, Водопьянов, Громов, Коккинаки, Осипенко, Раскова, Гризодубова. Покорители Северного полюса: Папанин, Ширшов, Федоров, Кренкель. «Стахановцы» во всех областях производства: сам зачинатель движения, именем которого оно было названо, шахтер Стаханов, паровозный машинист Кривонос, ткачихи Мария и Евдокия Виноградовы, трактористка Паша Ангелина. Бдительный пограничник Карацупа. Все это герои моих школьных лет, всех я сразу же узнаю на картинах.

С удивлением замечаю, что Афанасьев — профессиональный историк (правда, его узкая специальность — история Франции) — почти никого из них в лицо не знает и фамилии некоторых ничего ему не говорят. А потом мне приходит в голову: он ведь моложе меня лет на десять, откуда ему их знать. В сороковые годы, когда он пошел в школу, они в качестве «маяков» уже не существовали, вышли в тираж. Художники их уже не рисовали, газеты их фотографий не печатали, кинохронику они не интересовали.

Все это были сверху «назначенные», предложенные пропагандистской машине для «раскручивания» персонажи, хотя среди них были не только пустышки, случайно подвернувшиеся властям под руку, чем-то устраивающие их, но и люди, своими реальными делами заслужившие славу. Кстати, некоторые из них в сороковые годы, когда пропаганде уже были предложены другие «маяки», а эти отодвинуты в тень, сделали не меньше, чем в тридцатые.

С историей наша пропаганда никогда не церемонилась: то, что стало не нужным или как-то противоречило новым «установкам», отбрасывалось в безвестность, вымарывалось из памяти.

Этот совместный с Афанасьевым, человеком другого поколения, осмотр выставки в Касселе вдруг сделал для меня наглядным один из способов создания наших пропагандистских потемкинских деревень.

Все выше и выше…

Когда появились пассажирские реактивные самолеты, летать на них все-таки побаивались, и «Аэрофлот» даже занялся рекламой — делом, считавшимся в советских условиях никчемным и ненужным. Обычно это была совершенно беспомощная кустарщина.

От кого-то в «Аэрофлоте» услышали, что броскую, остроумную рекламу может сочинить Евгений Агранович. Позвонили ему, сказали, что срочно нужна реклама, главная идея которой: летая реактивными самолетами, вы экономите время.

Звонок показался Аграновичу глупым, и он решил подшутить над заказчиками. Когда они позвонили на следующий день, он продиктовал:

Выигрыш — время! Товарищи, верьте: На «ТУ-104» взлетев в небеса, Расстояние в тридцать лет до смерти Вы покроете за два часа.

Естественно, заказчики негодовали. Какой тут юмор.

Они были людьми серьезными. Непроходимо, непробиваемо серьезными. В этом я тогда же мог убедиться, полетев в командировку на новеньком «ТУ-104». В кармашке на спинке кресла лежал роскошно изданный рекламный буклет. Там говорилось, что в 1935 году в Советском Союзе был построен самый большой в мире восьмимоторный самолет «АНТ-20» «Максим Горький».

Неплохая реклама, особенно для находящихся в воздухе пассажиров. Авторам буклета не пришло в голову, что гигант «Максим Горький» во время демонстрационного полета, который готовился с большой помпой, потерпел катастрофу, летевший рядом с ним для сравнения небольшой самолет, проделывая фигуру высшего пилотажа, столкнулся с ним. Погибли все. Больше таких самолетов не строили…

Но хватит о рекламе. Я хочу рассказать о другом.

Я хорошо знал двух человек, которые должны были лететь на «Максиме Горьком», но так случилось, что не полетели, и остались в живых.

Работавшая много лет секретарем Константина Симонова Нина Павловна Гордон (в то время еще Прокофьева) как-то к слову рассказала мне свою историю. Она работала тогда секретарем Михаила Кольцова, он был инициатором создания агитэскадрильи, флагманом которой должен был стать «Максим Горький». Как и Симонов, Кольцов очень хорошо относился к Нине Павловне, высоко ценил ее безотказную работу. Билеты на этот полет были признанием заслуг, почетной премией, ценным подарком. Но в субботу за день до полета Нину Павловну свалила жестокая ангина с высокой температурой. Она все-таки рвалась поехать на аэродром, но мать ее не пустила. Редкое везение — как говорится, родилась в рубашке.

Вторая история — безысходная трагедия. Родственник моей жены Михаил Михайлович Разумихин был инженером-конструктором в туполевском КБ. Он тоже за хорошую работу получил билет на демонстрационный полет «Максима Горького». Билет этот выпросила у него жена (что ему, много раз летавшему, этот полет) и полетела вместе с маленьким сыном. Несколько лет Михаил Михайлович не мог прийти в себя: каково ему было жить с сознанием, что он своими руками отправил на смерть жену и сына, что его жизнь оплачена их гибелью…

Люди верующие в таких случаях говорят: неисповедимы пути Божьи…

След от испанской войны

Самые разные, порой странные зарубки оставляют в нашей памяти исторические события. Можно не распространяться о том, какое место в жизни моего поколения занимала война в Испании. Душа наша была там — в далекой, неизвестной стране, где шел первый бой с фашистами. Мы чувствовали, что это только начало, что, как написал тогда Хемингуэй, «впереди у нас, по-видимому, много лет необъявленных войн». Так оно и случилось…

А в памяти осталось не только «No passaran!» и «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!», Герника и Альбасете, Уэска и Каса-де-Кампо, интернациональные бригады и испанские дети, вывезенные в Советский Союз, очерки Ильи Эренбурга и Михаила Кольцова, репортажи для кинохроники Романа Кармена и Бориса Макасеева, но и запах испанских апельсинов, которых мы до этого в глаза не видели, и футбольный матч с командой басков.

Это, наверное, помнят если не все, то во всяком случае очень многие мои ровесники.

А у меня в памяти есть и своя отметина. Старшая сестра моего одноклассника была замужем за летчиком. Он вернулся из Испании (вслух это тогда не говорилось) с боевым орденом, который был в ту пору большой редкостью. Мы ему даже не завидовали — мы перед ним преклонялись. Он привез несколько пластинок Петра Лещенко, которого мы услышали впервые. Песни его нас очаровали, и мы готовы были слушать их бесконечно.

Потом, после Отечественной войны, когда я познакомился с несколькими нашими «испанцами», выяснилось, что почти все они, возвращаясь домой, привозили пластинки Лещенко и Вертинского, видно, была душевная потребность в таких песнях, хотя они тогда официально квалифицировались как «буржуазная пошлятина». И осталось у меня навсегда: песни Лещенко вызывают воспоминания об испанской войне, о воевавших там наших летчиках.

И вот еще что. Когда меня наградили орденом, я уже относился к наградам спокойно. За моими плечами был некоторый кусок войны, и я имел возможность убедиться, что награды обладают относительной ценностью: случается, достойных обходят, а ордена получают не отличившиеся на самом деле.

И все-таки, когда нас построили для вручения наград, я вдруг вспомнил того молодого летчика, который вернулся из Испании с орденом, вспомнил, кем он был тогда в наших глазах. Признаюсь, что-то дрогнуло в моей душе, — правда, лишь на мгновение: казенный ритуал «вручения» сразу же отрезвил меня.

Первая похоронка

Среди всех тех, кто тогда был в поле моего зрения, — приятелей и знакомых родителей, соседей, родных и близких моих школьных товарищей — наша семья первой летом тридцать девятого года получила ту казенную бумагу, которую потом, во время большой войны, называли «похоронкой», и слово это стало широко распространенным, даже обыденным — миллионы сложили голову.

«Похоронка», которую мы получили, была на моего двоюродного брата. В ней сообщалось, что лейтенант Илья Юрьевич Вильнер, командир пулеметной роты, пал смертью храбрых в боях с японскими агрессорами, вторгшимися на территорию братской Монголии. Весной тридцать девятого он окончил военное училище и получил назначение в Забайкальский военный округ. Оттуда пришло от него одно или два бодрых письма — и вот «похоронка». В ней ни слова о том, как он погиб, ни слова о том, где похоронен. Убит — и словно не жил на свете.

Мне казалось, что если бы отыскался хоть какой-то его след, это, быть может, смягчило бы наше горе. И по отношению к нему мы бы выполнили какой-то важный человеческий долг. Чувство это не покидало меня долгие годы, хотя опыт моей войны говорил, что дело это, скорее всего, безнадежное. И все-таки я надеялся.

Я любил Илюшу. Мы жили в разных городах, но я приезжал к ним в Харьков на две-три недели, он во время каникул проводил время у нас в Запорожье. Он был на четыре года старше меня, обычно в этом возрасте младшими тяготятся, а он всюду таскал меня с собой — к своим товарищам, даже к каким-то девчонкам, у которых он, большой, красивый, веселый, пользовался успехом, на стадион (он был хорошим спортсменом).

Как это случается у больших и сильных людей, он был очень добрым. И в памяти моей — это как случайно сохранившийся единственный снимок — он улыбается, и в этой улыбке его доброе отношение к миру и готовность помогать всем, кто нуждался в помощи. Он и в военное училище, как мне кажется, пошел из-за того, что хотел помочь родителям — жили они скудно, с трудом сводили концы с концами. И еще он говорил мне, что война не за горами и все мы должны овладеть военным делом. Гибель его подтолкнула меня к тому, что еще до окончания школы я отправил заявление и документы в военно-морское училище.

Вообще «малая» война на Халхин-Голе была по каким-то соображениям — мне до сих пор не очень понятным — для печати закрыта, о военном конфликте с японцами на озере Хасан, событии гораздо меньшего масштаба, трубили во всю, а тут как будто в рот воды набрали — два-три коротких тассовских сообщения, не содержавших никакой конкретной информации.

После гибели Илюши все, что касалось войны тридцать девятого года в Монголии, представляло для меня особый интерес. Перед нашей войной, в сороковом году, попала мне в руки маленькая, «огоньковская» книжечка стихов Константина Симонова — там были монгольские стихи. С тех пор я запомнил его имя (он был тогда еще молодым поэтом, слава пришла к нему в Великую Отечественную). После войны, в студенческие годы, я выписал в Ленинке и прочитал подшивку «Героической красноармейской», выходившей во время халхин-гольских событий газеты нашей группы войск. Потом я познакомился и сблизился с Симоновым, он в свою очередь познакомил меня с генералом Ортенбергом, редактировавшим «Героическую красноармейскую», с авиационным генералом, Героем Советского Союза Борисом Смирновым, известным летчиком, воевавшим в Испании, особо отличившимся на Халхин-Голе. От них я многое узнал.

Когда в семьдесят четвертом году мне пришлось ехать в командировку в Улан-Батор, я решил воспользоваться этим случаем и во что бы то ни стало побывать на Халхин-Голе. Мысль о судьбе Илюши не давала мне покоя. Обратился за советом и помощью к Симонову. Он тут же написал письмо Цеденбалу, в котором расхваливал меня и просил организовать мне поездку на Халхин-Гол, для которой у меня есть серьезные литературные и семейные причины.

Однако в монгольском Союзе писателей мою просьбу пропустили мимо ушей, правда, обещали передать Цеденбалу письмо Симонова, но предупредили, что товарища Цеденбала сейчас нет в Улан-Баторе, он заграницей. Это соответствовало действительности: когда я ехал в аэропорт, чтобы улететь в Москву, по дороге встретился кортеж возвратившегося из зарубежной поездки Цеденбала.

Через два года журнальные дела снова меня привели в Монголию. На этот раз я не стал обращаться к Константину Михайловичу — не помню уже сейчас, то ли его не было в Москве, то ли посчитал неловким. Однако неожиданно для меня то его письмо все-таки сработало. Когда я появился в Союзе писателей, мне сразу же сказали, что товарищ Цеденбал был очень недоволен, что мне не организовали поездку на Халхин-Гол, и теперь они готовы исправить свою оплошность, не возражаю ли я, если ко мне присоединятся находящиеся в Улан-Баторе два советских писателя — Игорь Минутко из Москвы и Юний Гольдман из Ростова. Я, естественно, не возражал, даже обрадовался — компанией путешествовать удобнее.

И мы отправились на Халхин-Гол. Долетели на самолете до аймачного центра Чойбалсан, а оттуда на «газике» — четыреста с лишним километров по голой степи, без дороги, вместо нее редкие верстовые столбы для ориентировки, ни встречных, ни попутных машин не видно, лишь орлы, лениво взлетавшие при нашем приближении, на всем пути два колодца. Десять часов при сорокаградусной жаре добирались мы до Халхин-Гола. Когда советскому советнику в монгольском погранотряде мы выразили сочувствие, мол, климат здесь не позавидуешь, он сказал: «Это еще что, а вот в августе комары заедают. Комар здесь такой, что кирзовый сапог прокусывает».

Поездка наша с некоторыми приключениями — отдельный сюжет, а сейчас я лишь хочу сказать, что, проделав этот путь, я, воевавший осенью сорок второго в Калмыкии, отнюдь не в райском месте, — так что определенная точка отсчета у меня была, и уже много знавший о том, что происходило в тридцать девятом на Халхин-Голе, только после этой поездки составил себе более или менее ясное представление о том, как доставалось тем, кому пришлось тогда здесь сражаться.

Назавтра мы поехали по местам боев. Следы войны не стерлись: окопы, землянки, капониры, хотя и полузасыпанные, еще были хорошо видны. Много разного железа — останки орудий, автомашин, броневиков. Места совсем безлюдные, ни одного человека мы не встретили, никто это железо не собирал, да и что с ним можно было делать, до тех мест, где оно пошло бы в переплавку, многие сотни километров — не стоило этим заниматься.

Время от времени нам попадались когда-то наспех сооруженные из того, что было под руками, обелиски братских могил — их оказалось меньше, чем я ожидал, и время их тоже не пощадило, никто за ними не присматривал, не приводил в порядок — зрелище это было горькое. Там, где сохранилось какое-то подобие надписей, я просил остановить машину, мои спутники терпеливо меня ждали. Но если там и были когда-то какие-то фамилии, сейчас уже ничего нельзя было разобрать. Даже в двух или трех местах, где фамилии погибших были выбиты гвоздем на листе жести, были уже просто дыры.

Возвратившись в Москву, я поделился с Константином Михайловичем своими печальными впечатлениями: «Там, в Монголии, ведь много наших частей. Вместо того чтобы заниматься показушными комнатами боевой славы, привели бы в порядок братские могилы». Он сказал мне, чтобы я написал об этом письмо в ПУР, а он его передаст. Что и было сделано. Но так как в ту пору все, что затевалось Симоновым, в ПУРе встречалось в штыки, я даже ответа не получил.

К сорокалетию халхин-гольских событий на Центральной студии документальных фильмов был запланирован фильм. Обратились, конечно, к Симонову, но он был занят другими делами, неважно себя чувствовал и не взялся за эту работу, порекомендовав в качестве авторов сценария Ортенберга и меня. Уговаривал меня. Я колебался, боялся браться за эту работу, понимая, что на каждом шагу — и не без оснований — мне будут пенять, что Симонов сделал бы все это иначе, несравнимо лучше. Потом все-таки решился: это была для меня единственная реальная возможность хоть что-то сделать в память о дорогом мне человеке.

Фильм был снят, но на премьеру в Улан-Батор я не поехал. Незачем мне было ехать. Побывав на Халхин-Голе, я понял, что никаких следов погибшего там брата я не отыщу…

Как они ликовали

С Михаилом Борисовичем Храпченко, когда его как академика-секретаря, возглавлявшего отделение языка и литературы Академии наук, ввели в редколлегию «Вопросов литературы», отношения у меня не сложились. Не война, но стойкое холодное отчуждение.

Он прислал главному редактору Озерову и мне свою новую книгу с дарственными надписями. Я понял намек и сказал Озерову: надо бы объяснить Храпченко, что мы давно решили — книг членов редколлегии не рецензируем, даже упоминания, цитаты должны быть без оценок, без комплиментов. «Вот вы и объясняйте, если хотите», — буркнул Виталий Михайлович. Я решил, что лучше это сделать сразу, потом будет труднее, позвонил Храпченко, поблагодарил за книгу и все выложил. Больше он мне своих книг не дарил…

Но заглянув однажды по какому-то делу в редакцию, — это было незадолго до его смерти, — он неожиданно разоткровенничался до мной. Вспомнил август тридцать девятого — он был тогда председателем Комитета по делам искусств.

— Когда подписали пакт с Германией — это было для всех как разорвавшаяся бомба, — начал Храпченко. — В честь Риббентропа устраивался концерт. Программу его должен был утвердить Молотов. Я явился к нему. Он внимательно прочел программу, замечаний у него не было, и я уже собирался уходить. Вдруг он спрашивает у меня: «А как вы, товарищ Храпченко, относитесь к пакту?» Такого вопроса я не ожидал. Надо было, конечно, ответить, что горячо одобряю, но язык не поворачивался, а что-то обтекаемое сразу не пришло в голову. В это мгновение в кабинет вошел Сталин, он уловил мое замешательство: «Я, товарищ Храпченко, как и вы, против пакта, но что мы с вами можем сделать со всеми ними», — указал он на Молотова. Они оба были упоены, торжествовали, не сомневались, что обвели вокруг пальца и Гитлера, и Чемберлена, и Даладье. И долго пребывали в такой эйфории.

Переводчик запил

Радиоперехваты переговоров дудаевцев, которые время от времени «озвучивали» для населения пресс-службы ФСБ и армии, были изделием самого низкого качества. Сергея Адамовича Ковалева в этих «радиоперехватах» дудаевцы ругали так и в таких выражениях, что невольно возникала мысль, что запись сделана в солдатской курилке или в кабинете Жириновского. К тому же в этих радиоперехватах дудаевцы почему-то пользовались русским языком. А корреспондент «Известий» Валерий Яков, много времени проведший в Чечне, на пресс-конференции, смущаясь, что ему приходится говорить о таких совершенно очевидных вещах, заметил, что дудаевцы, разумеется, друг с другом по радио разговаривают только по-чеченски.

И вспомнил я одну давнюю историю, свидетельствующую, что манипулирование радиоперехватами возникло не сегодня. И делалось это также топорно — уши всегда торчали.

Вскоре после начала финской кампании 1 декабря 1939 года в только что занятом Красной Армией городе Териоки было создано так называемое Народное правительство Финляндской Демократической Республики во главе с секретарем Исполкома Коминтерна О. Куусиненом. В сообщении с целью политического камуфляжа указывалось, что это радиоперехват и перевод с финского.

Марк Шугал, с которым мы вместе работали в пятидесятые годы в «Литературной газете» и стали друзьями, в ту пору был сотрудником ТАСС. Он рассказывал мне, что радиоперехват на русском уже ушел в печать и на радио, а с переводом на финский вышла смешная задержка — впрочем, тогда она смешной не казалась. Единственный в ТАСС переводчик на финский, выпивоха, где-то загулял, и его никак не могли отыскать. Так что текст по-фински появился позднее, чем по-русски.

Надо ли напоминать, что, когда была закончена эта позорная для Советского Союза война и 12 марта 1940 года подписан договор с Финляндией, о Народном правительстве не было сказано ни слова, оно словно бы растаяло в воздухе?..

День, переломивший нашу жизнь

Тот самый длинный летний день, когда началась война, с утра вроде бы ничего примечательного не сулил. А запомнился со всеми мелкими подробностями.

Нет, не запомнился, а вспомнился потом, задним числом врезался в память, когда мы уже узнали или поняли, — очень быстро это произошло, — чему он послужил началом, как страшно разрезал этот день нашу жизнь.

За неделю до этого я окончил школу, в предыдущее воскресенье был выпускной вечер — мы праздновали до самого утра. Вся неделя после этого была радужно беззаботная — на днепровском пляже, на стадионе играли в волейбол…

А в это воскресенье у нас в Днепропетровске брызгал приятный летний дождик — капля от капли на расстоянии шага. Я пошел проводить мою бывшую одноклассницу по запорожской школе на автобусную станцию, она уезжала домой, прожив у нас два дня — сдавала документы в мединститут. (Через много лет после войны я встретил ее младшую сестру, и она мне рассказала, что было потом: Валю угнали немцы, ей выпала тяжкая судьба «остарбайтера», после освобождения она вышла замуж за голландца, тоже из угнанных, и долго о себе не давала знать, боялась подвести сестру, написала ей только в «оттепельную» пору.)

Возвращаясь домой, я на улице из репродуктора услышал выступление Молотова.

Дома мама плакала. В тот момент, как я понимал, ее больше всего тревожила судьба моего старшего брата — военного моряка. Вспомнила она и нашего двоюродного брата, летом 1939 года погибшего на Халхин-Голе. Я стал ее успокаивать, преодолевая внутреннее раздражение (чего она плачет, к этому ведь шло, и теперь, что делать, придется с фашистами драться) и опасаясь, что она начнет уговаривать меня не ехать в военно-морское училище (вызов, присланный мне через военкомат, у меня уже был с мая, к первому июля я должен был явиться в училище, на следующий день я получил командировку и литер — в военкомате еще не было столпотворения), ведь призываться мне было рано.

Война не была для нас — для меня и моих друзей-ровесников — неожиданностью. Войну мы ждали — может быть, не в этом году и, конечно, не в этот именно день, — но ждали, давно считали ее неизбежной. Пакт с фашистской Германией ничего для нас не менял, не успокаивал, а сбивал с толку — во всем этом была какая-то большая и унижавшая нас ложь, мы ее еще до конца не осознавали, но довольно остро чувствовали. Последние два года нам внушали: «Это брак не по любви, а по расчету». Но расчет в таких делах был противен…

Я и тогда не думал, что война продлится несколько дней, как это изображалось в фильме «Если завтра война» и в романе Николая Шпанова «Первый удар». Я отправлялся в училище не потому, что боялся опоздать на войну, попасть на исторический пир лишь к шапочному разбору, — таким наивным и глупым я вроде бы и тогда не был. Но, получив вызов, считал себя как бы призванным, который обязан, как предписано, к назначенному сроку явиться в училище.

Я понимал, что военным моряком стану не сразу, что меня ждет серьезная учеба.

В тот день я представить себе не мог, что учеба окажется совсем короткой, что в августе я уже побываю под пулями, а вслед за этим в окруженном Ленинграде, что воевать мне придется не на море, а на суше. Не мог представить, что Днепропетровск, находившийся так далеко от границы, которую в этот день переступили немцы, вскоре начнут нещадно бомбить (когда я вернулся с войны, мать рассказывала, что наш бравый кот по прозвищу Матрос при объявлении воздушной тревоги первым стремглав мчался в подвал-бомбоубежище), что завод, на котором отец работал, эвакуируют сначала в Воронеж, а потом под Куйбышев — на Безымянку.

В то воскресенье никто из великого множества людей даже в самом кошмарном сне не мог себе представить, что пройдут, в сущности, считанные дни, и в руках немцев окажутся Прибалтика и Белоруссия, вслед за этим они займут Украину и Крым. В голову не могло прийти, что враг будет на расстоянии пушечного выстрела от Москвы, что блокадное кольцо мертвой хваткой сожмет Ленинград, что отступать — тогда на фронте это называлось прямым и обидным словом «драпать» — нам придется до Волги и Кавказа.

Первое письмо от родителей я получил только в начале лета сорок второго года. Потом на фронт отец писал мне горячо патриотические письма, используя бытовавшие тогда газетные формулы, над которыми мы уже посмеивались. Маму (поскольку я в письмах намеренно не посвящал родителей в конкретные подробности моей фронтовой жизни — зачем им это было знать, спокойствия бы не прибавило) очень тревожило, не простужаюсь ли я. Я уверял ее, что со здоровьем у меня все в порядке. И это была правда. Сколько весной сорок третьего нам пришлось в брод в ледяной воде по грудь, по горло переходить ручьев и речушек, ни разу даже насморка не подхватил.

А тогда, в первый день войны, мы снова включили радио — стали слушать, что передают. Мама не могла успокоиться, время от времени утирала слезы, но отговаривать меня от поездки в училище не стала, приняла мое решение, сочла его правильным, за что я, вспоминая потом тот день, был ей благодарен…

Это было на четвертый день войны

Прошло с тех пор уже шестьдесят лет…

На четвертый день после начала войны мы, трое прежде незнакомых выпускников днепропетровских школ, с немалыми трудностями, с двумя пересадками, из Харькова до Москвы, стоя в тамбуре, добрались до Ленинграда. У нас были вызовы в военно-морские училища: у одного — в Военно-морскую медицинскую академию, у второго — в Дзержинку, у меня — во Фрунзе, и выданный военкоматом общий на троих литер — предмет некоторой нашей гордости: мы уже чувствовали себя военными, защитниками страны. Попрощались на вокзале, больше нам не пришлось встретиться, судьбы моих спутников я не знаю.

На привокзальной площади я подошел к милиционеру и спросил, как мне проехать на набережную лейтенанта Шмидта (там размещалось мое училище). Он посмотрел на меня с подозрением — видно, дано было указание усилить бдительность — и строго сказал: «Таких справок, гражданин, не даем».

Я отошел от него и увидел на трамвае: «Московский вокзал — Мост лейтенанта Шмидта — Набережная лейтенанта Шмидта». Сел в этот трамвай и доехал до училища.

Вахтенный офицер (тогда он назывался дежурным по училищу командиром), капитан 3 ранга с нарукавной повязкой на кителе (потом я узнал, что она называется «рцы»), красавец грузин, которому я предъявил свои документы, показал мне: «Пойдете по этой же набережной — до собора. Там вас окрестят в военные моряки…»

Но настоящее крещение было позже, через несколько недель — под огнем…

Оставшиеся в живых

К 30-летию Победы немногих оставшихся в живых курсантов нашего досрочного, пехотного выпуска пригласили на праздник в училище. Поехал и я…

Почти никого из людей той моей жизни я до этого не видел. Была лишь одна встреча, неожиданностью своей сильно смахивающая на те, что сочиняют не обремененные талантом беллетристы. Гостил я в середине шестидесятых у брата, служившего тогда в Севастополе. Как-то договорились с ним встретиться в купальне возле штаба флота, брат после дежурства зайдет за мной. С каким-то незнакомым мне человеком вылезаем из воды, и вдруг он обращается ко мне: «Скажите, вы не учились в сорок первом во Фрунзе?» Наверное, если бы он был не в плавках, а в форме, я узнал бы его раньше, первым. Поразительно, что он вообще узнал меня: мы виделись с ним последний раз два с лишним десятилетия назад, а потом таких, как я, курсантов у него было человек сто. Это был командир моей училищной роты Ляхович, тогда лейтенант, а нынче капитан 1 ранга, преподаватель военно-морского училища в Севастополе. Мы поговорили с ним, сначала, естественно, на тему: «Бойцы вспоминают минувшие дни», потом — что делаете вы, а чем занимаетесь вы?

Утром 9 мая 1975 года собрались мы, бывшие курсанты сорок первого года, на набережной Невы у памятника Крузенштерну. Человек двадцать пять. Почти всех я не видел с осени сорок второго, когда, присвоив нам офицерское звание, нас отправили в морскую пехоту.

И — о причуды памяти! — нескольких однокурсников я узнал сразу. Других вспомнил, только когда назвали их фамилии. А были и такие, что и фамилии не помогли мне их вспомнить. Точно также был встречен я — одни узнали меня мгновенно, другие только по фамилии, третьи, наверное, так и не вспомнили.

Все мои однокашники (кроме тех, кому, как мне, после ранений служба на военном флоте была заказана) — капитаны 1 ранга. Увы, адмиралом никто не стал, хотя наш выпуск, который потом назвали сталинградским, дал двух генералов (один танкист) и одного маршала (Ахромеева).

Я потом думал о том, почему так получилось. И вот какое нашел объяснение. Те, кто после пехоты в 1944-м вернулись в училище (был такой приказ), закончили его, как правило, с четырьмя звездочками на погонах — капитан-лейтенантами. А военно-морские знания у них были все-таки лейтенантскими, и назначение поэтому они получили на какие-то периферийные должности. А перед теми, кто остался служить в армии, путь открывался прямой.

После парада, который состоялся во внутреннем дворе училища, перед памятником фрунзевцам, павшим в боях за свободу и независимость нашей родины, в зале состоялось торжественное заседание. От имени наших преподавателей выступил капитан 1 ранга Попиней. В моем 113-м классе он не преподавал, фамилия эта мне ничего не говорила. Из тех же преподавателей, кого я помнил, в президиуме не было никого, наверное, большинства уже и в живых не было. Но когда Попиней несколько гнусавым голосом произнес первую фразу, я вдруг ясно вспомнил его так, словно это было вчера.

Ранней весной сорок второго на Каспии во время практики я услышал, как Попиней, занимавшийся с одной из групп нашего курса навигацией, смешно отчитывал курсанта, который по школьной привычке «сдирал» у кого-то из товарищей прокладку курса: «Вы украли курс. Вы мелкий воришка, товарищ курсант. Вам должно быть стыдно. Доложите вашему ротному командиру, чтобы он наказал вас как мелкого воришку».

Тогда я этого понять не мог

Мрачной осенью сорок первого года мы, несколько человек курсантов, допытывались у комиссара нашего батальона (кажется, он был преподавателем военной истории): что дальше? Немцы были уже у Ленинграда, рвались к Москве. Что дальше?

— Может быть, сдадим Ленинград, может быть, сдадим Москву, — сказал он, и мы при всем нашем мальчишеском неведении понимали, что говорит он вещи опасные, могут пришить пораженчество, но разговаривает с нами с предельной откровенностью. — Но войну все равно выиграем. Проиграем, только если немцам удастся поссорить наши народы…

«Поссорить наши народы» — как можно поссорить наши народы? Да и есть ли у нас разные народы? Мы — один народ. То, что сказал комиссар, показалось мне просто дичью, потому и запомнилось.

Многое мне пришлось повидать и пережить, много прошло лет, пока я понял, сколь серьезно было то, что осенью сорок первого года сказал нам комиссар нашего батальона…

На войне взрослеют быстро

Наши тяжелые и совершенно нежданные для всех (скажу осторожнее, почти для всех) поражения в первые дни войны Молотов и Сталин в своих выступлениях по радио 22 июня и 3 июля объясняли «вероломным нападением» гитлеровской Германии. Но это была лишь видимость объяснения, грубо говоря, нам пудрили мозги.

Ведь вероломство возможно лишь со стороны тех, кому доверяли, с кем были по-настоящему добрые отношения. Поэтому после такого объяснения возникали, не могли не возникнуть вопросы: а почему так доверяли фашистам, зачем дружили с ними? Их не решались задавать вслух, большой террор предшествующих лет научил, что худо бывает тем, кто осмеливается задавать власть имущим неудобные, выводящие их на чистую воду, обнаруживающие их просчеты и ошибки вопросы. Тотальная пропаганда в стране была подчинена указаниям вождя, она строилась по принципу, который, наверное, лучше всего характеризовать строками из «Евгения Онегина»:

Он знак подаст: и все хлопочут; Он пьет, все пьют и все кричат; Он засмеется: все молчат; Так, он хозяин. Это ясно.

Здесь все подходит. Даже слово «хозяин» — так на высоких ступенях номенклатуры величали Сталина.

Война, однако, началась так страшно, и чем дальше, тем все ужаснее становилось положение дел на фронте, что вопросы, пусть и не высказанные вслух, висели в воздухе, требовали ответа. Их критическая масса нарастала. И, видимо, почувствовав это, Сталин решил, что все-таки как-то надо на них ответить. В докладе 6 ноября 1941 года он сказал: «Пока гитлеровцы занимались собиранием немецких земель и воссоединением Рейнской области, Австрии и т. п., их можно было с известным основанием считать националистами. Но после того, как они захватили чужие территории и поработили европейские нации — чехов, словаков, поляков, норвежцев, датчан, голландцев, бельгийцев, французов, сербов, греков, украинцев, белорусов, прибалтов и т. д. и стали добиваться мирового господства, гитлеровская партия перестала быть националистической, ибо она с этого момента стала партией империалистической, захватнической, угнетательской».

Сейчас, перечитывая это место, диву даешься, как можно было так лгать и выворачиваться, — ведь многое Гитлеру удалось сделать благодаря советско-германскому пакту, который развязал ему руки, а мировое господство с самого начала было его заветной целью.

Это теперь, а тогда, честно признаюсь, оно не привлекло моего внимания. Не до того было, все мысли и чувства были поглощены одним: как выстоять, как выбраться из той ямы, в которой мы оказались? Читал я доклад в Ленинграде, мы уже отступили в сам город — это было в начале блокады. Парад на Красной площади 7 ноября произвел на меня сильное впечатление — это было очень важно, он был вызовом тем катастрофическим обстоятельствам, в которые мы попали, он внушал надежду, что не покоримся, переломим ход войны. А доклад оставил меня равнодушным. На войне, а тем более на такой, где поражение следует за поражением, взрослеют очень быстро, от радужных иллюзий избавляются начисто. И Сталин в ноябре сорок первого уже не был для меня ни великим, ни мудрым, ни всесильным. Война вынесла приговор его довоенным утверждениям и лозунгам, и приговор этот был беспощадным. А мы, повзрослев от бед и горя до срока, в отеческой опеке вождя уже не испытывали нужды, почувствовали, как потом написал в «Теркине» Твардовский, что «нынче мы в ответе за Россию, за народ и за все на свете». Может быть, благодаря этому и выстояли.

Все-таки память у нас оказалась не короткой, мы не забыли, как за два года до войны Сталин под гром аплодисментов провозглашал, что «мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Эта бравада, это шапкозакидательство были безответственным блефом. Но все это вбивалось в головы, повторялось тысячи раз в газетах и по радио, об этом сочиняли стихи и песни. И мы верили, что сильны и могучи, что сам черт нам не страшен, «когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет». И счет теперь предъявляли не только ему, но и себе.

А вот то, что в один прекрасный день фашисты из злейших врагов превратились в наших надежных союзников и верных друзей, это и тогда, до войны, мы не смогли переварить. Молотов после заключения советско-германского пакта внушал, что «такие понятия как „агрессия“, „агрессор“ получили новое содержание, приобрели новый смысл», они не относятся к фашистской Германии, которая в отличие от Англии и Франции, разжигающих войну, стремится к миру. Мы не верили этому, и война подтвердила, что мы, а не наши правители были правы.

Память не должна быть короткой — это один из самых важных уроков, усвоенных многими из нас в те жестокие, кровавые годы.

Из другой моей жизни

В журнале «Источник» напечатана глава из воспоминаний капитана 1 ранга, доктора географических наук, профессора Андрея Павловича Белоброва. Рукопись воспоминаний хранится в архиве, они доведены до 1979 года, Белобров дожил до 1981-го. В опубликованной главе рассказывается, как в один прекрасный день в августе 1921 года в Петрограде и Кронштадте были арестованы и отправлены для «фильтрации» в тюрьмы разных городов около двухсот бывших офицеров царского флота, в революцию и гражданскую войну принявших сторону «красных» и в тот момент служивших на советском военном флоте. Их потом — неясно, всех ли — освободили, продержав в тюрьмах кого полгода, кого восемь месяцев, никакого следствия, в сущности, не было, посадили, а почему и за что — непонятно.

Прочитав воспоминания А. П. Белоброва, я долго не мог уснуть. Это было какое-то неожиданное возвращение в мою другую, несостоявшуюся жизнь, с которой было давно и навсегда покончено. Автора воспоминаний я в юности не то чтобы знал, это было бы преувеличением, но не раз видел. Однако так взволновали меня эти воспоминания не поэтому. Дело в том, что Андрей Павлович рассказывает и о своих старших братьях — Дмитрии Павловиче и Алексее Павловиче, тоже офицерах царского флота (Белобровы — потомственные военные моряки), которые вместе с ним были подвергнуты «фильтрации» (потом старших Белобровых еще раз сажали в 1930 году — это была еще одна «чистка» «бывших», отправили в ссылку, но относительно быстро вернули). А Дмитрия Павловича я хорошо знал: он был преподавателем навигации в моем 113-м классе в Высшем военно-морском училище имени Фрунзе. У меня не было с ним никаких личных отношений, после училища не пришлось с ним встречаться, но человек этот произвел тогда на меня очень сильное впечатление, о многом заставил задуматься, кое-что понять.

Нет, не одна морская романтика влекла к нему, хотя и это свою роль играло, Дмитрий Павлович заставлял вспоминать о гумилевской «музе дальних странствий», когда ранней весной сорок второго года на практике во время плавания на ПЗБ (плавучей зенитной батарее) «Полюс» (было это на юге Каспия, у берегов Ирана) он сказал нам небрежным тоном человека, который где только ни бороздил морские просторы: «Такое зеленое море я видел только у Азорских островов».

Куда важнее было другое. Дмитрий Павлович вызывал уважение и даже восхищение, потому что был человеком, сделанным из какого-то неведомого мне тогда теста, он разрушал вбитые школой и прочитанными книгами представления о старом офицерстве, о старом флоте. Во всем его облике, в манере держаться и разговаривать — в любой ситуации естественно и просто, без малейшей тени высокомерия, но и не опускаясь на ту ступеньку, на которой стоит собеседник, — угадывалась порода, настоящий аристократизм. Он был требователен и строг, а за этим — я это чувствовал, понимал — стояли не просто педагогические принципы, но твердые и благородные представления о флотской службе, об офицерском и человеческом долге и чести. Как-то он сказал: «У настоящего командира должен быть личный, им заработанный авторитет. В подводной лодке очень жарко, там китель с шевронами не наденешь. Командиру, который рассчитывает на авторитет шевронов, на флоте нечего делать. И не только на подводной лодке». Хотя и к шевронам у него было тоже, как мы бы нынче сказали, неоднозначное отношение. Однажды вдруг заметил: «Было время и мне пришлось носить серебряные [интендантские. — Л. Л.] шевроны. За что — не ведаю. Никогда не воровал» (мы тогда не знали, что это отголосок тех драматических обстоятельств его жизни, о которых рассказывается в воспоминаниях А. П. Белоброва).

Помню, перед экзаменом, к которому, казалось ему, мы готовились без должного упорства и рвения, кто-то из нас ляпнул: «Ну, на троечку-то мы как-нибудь сдадим». «На тройку? — насмешливо отреагировал он. — Я сам навигацию знаю на четверку, на пятерку ее знает только господь бог. У вас же, если вы будете так готовиться, средний балл будет два и три десятых». Он хотел, чтобы мы осознали, что дело не просто в экзаменационной оценке, — от знания предмета, который он нам преподает, зависит судьба корабля и жизнь людей, которыми мы будем командовать, — вот что мы должны были усвоить.

Он видел в нас не просто курсантов, которым он должен прочесть курс лекций, а людей, которые будут служить делу, которому он сам посвятил жизнь, мы поэтому не были для него на одно лицо. Во время первых занятий, посмотрев в перерыв наши фамилии на разложенных на столах картах для прокладки курса, он запомнил всех нас, никогда потом не путал. На втором или третьем занятии вдруг спросил у меня: «Это ваш однофамилец или родственник закончил училище в тридцать девятом году?» — «Старший брат, товарищ капитан первого ранга», — ответил я. — «Он хорошо успевал по моему предмету и, как я слышал, успешно служит. Надеюсь, что вы последуете его примеру».

На практике, когда пришлось стоять вахту каждые четыре часа, я довольно сильно вымотался — не высыпался. И однажды не успел побриться. Дмитрий Павлович, посмотрев на меня, молча, жестом (он вообще был немногословен, никогда не говорил, например: «Садитесь», пальцем показывал — мы быстро освоили этот его язык жестов) показал мне, что я не брит. «Не успел, товарищ капитан первого ранга», — виновато сказал я. «Я триста шестьдесят пять раз в году успеваю, — строго заметил он и неожиданно добавил с удивившей меня проницательностью. — Чтобы как следует отдохнуть, даже если спать приходится всего три или два часа, надо обязательно раздеваться, не заваливаться спать в одежде, чтобы сэкономить время на раздевание и одевание».

Была у него одна странность, так и не разгаданная мною. Во время занятий, расхаживая по классу между столов, он мог подойти к кому-то из нас и опереться на плечо, разглядывая прокладку на карте. Иногда это продолжалось довольно долго. Быть может, это был какой-то изобретенный им тест, похоже, что он ждал, какой будет реакция — поведет ли курсант плечом, чтобы он убрал руку, или будет терпеливо дожидаться, пока он это сделает сам, встанет ли? Но что он выяснял таким образом и выяснял ли, не знаю.

Наш преподаватель морской практики (строение корабля, парусное вооружение, шлюпка, морские узлы) Воробьев — из дореволюционных боцманов, практик, так и не получивший образования, — как-то в перекур разоткровенничался, стал перемывать косточки нашим преподавателям: «Дмитрия Павловича его матросы уважали и любили, — он не муштровал, не орал, не унижал, службу требовал строго, но был справедлив, относился к матросам не как к нижним чинам, быдлу, а как к людям. А вот Владимир Николаевич [капитан 1 ранга Суйковский, начальник кафедры торпедного оружия в училище. — Л. Л.] был горяч и скор на расправу, мог и по зубам смазать. Дмитрий Павлович никогда. В семнадцатом после революции матросы его корабля по решению комитета на всякий случай — время-то было лихое, мало что могло прийти в голову нашему брату, тем, кто не знал Дмитрия Павловича, не служил под его началом, — поставили у дома Белоброва караул».

А с Андреем Павловичем Белобровым у меня связан один смешной случай, смешной, но все-таки характеризующий его. В эвакуации в Астрахани на территории рыбного института было размещено не только наше училище, но и высшие командные курсы, начальником которых был Андрей Павлович. На эти курсы в начале сорок второго года приехал с Тихоокеанского флота мой брат. Как-то ранним летом в воскресенье, когда все, кто мог, и курсанты, и офицеры-слушатели курсов, отправились в увольнение в город, брат и его товарищ по курсам Вася Черемисов решили устроить маленький праздник — распить две вдруг полученные в офицерский паек бутылки водки. Нам, курсантам, эти удовольствия были категорически запрещены, но расчет был на то, что через КПП мне не проходить, никто ничего не заметит. Надо сказать, что условия жизни в этом бывшем рыбном институте были весьма спартанские — и в смысле закуски (в основном «под сукнецо»), и в смысле помещения — даже стола не было в большой комнате, где стояло кроватей десять и тумбочки (тумбочка нам и служила столом, а сидели мы на кровати), и в смысле посуды — ни одной тарелки, пользовались газеткой, на все курсы — единственный стакан, который находился в кабинете Белоброва и был оттуда нами заимствован.

Под разговоры кое-что уже было выпито и налит очередной стакан. В это время в комнату неожиданно вошел Андрей Павлович (бутылка и стакан были мгновенно убраны под койку), вошел со словами: «Вы не видели, у нас, кажется, где-то был стакан? Жарко, очень хочется пить».

И тут Черемисов, достав полный стакан водки, — я оцепенел от страха, — протянул его Белоброву: «Пожалуйста, товарищ капитан первого ранга». Андрей Павлович сделал большой глоток, — видно, очень хотел пить, — и только после этого понял, что пьет. Однако допил стакан до конца, сказал: «Спасибо», — и добавил: «Предупреждать надо». Вернул стакан, повернулся и ушел.

Честно признаюсь, случившееся не казалось мне в тот момент забавным, но водку мы все-таки допили.

Бесшабашная выходка Черемисова никаких последствий не имела, а это, по-моему, кое-что об Андрее Павловиче говорит…

Война была долгая и разная

Теперь часто повторяют, что у каждого была своя война. Но своя, потому что разная она была. Одна у саперов, о которых говорили, что ошибаются они только раз. Другая у «иптаповцев» [ИПТАП — истребительная противотанковая артиллерия. — Л. Л.] — о них говорили: ствол длинный, а жизнь короткая. А о танкистах сочинили песню: после боя чудом уцелевшего танкиста допрашивают «особисты», почему он не сгорел вместе с танком, а он им отвечает, что в следующей атаке обязательно сгорит. Своя война была у летчиков (а они еще делились на бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей). И своя у моряков, а они тоже делились на подводников, катерников, тральщиков и т. д.

Да и моя собственная — в общем вполне заурядная фронтовая судьба — вместила в себя разную войну. Одной она была в курсантском батальоне морской пехоты под Ленинградом, когда я отвечал только за себя и учился преодолевать страх. Другой, когда стал офицером и получил под свое начало взвод, а потом роту — разведки и стрелковую. Тут о себе не больно думаешь, те, кому ты приказываешь, и они под огнем должны выполнить приказ, твоя главная забота. Кстати, у разведчиков и пехотинцев тоже разная была война. У разведчиков кое-что — конечно, далеко не все — зависело от нас, от нашего умения, опыта, хитроумности наконец, а в пехоте мы, как ни тяжело это произносить, очень часто становились просто пушечным мясом. Летом сорок третьего года, когда в течение полутора месяцев мы несколько раз пытались овладеть за Миусом проклятыми Саур-могильскими высотами, трижды пополняли мою роту, но после очередной атаки оставалось в ней чуть больше двадцати человек. Вообще, я заметил, что самые большие потери обычно были у тех, для кого этот бой был первым. Кто уцелел в первом бою, того потом три-четыре боя пули и осколки миловали. Но таких в роте бывало человек шесть-семь, не больше.

Хорошо помнят своих товарищей по войне в тех родах войск, где более или менее продолжительный срок личный состав (так это называлось в армии) оставался стабильным — например, в тяжелой артиллерии. Из своей разведроты нескольких ребят я помню хорошо, помню их фамилии, а вот из стрелковой роты почти никого не запомнил — надолго там не задерживались, не знаю, сколько из них, как я, остались живы.

Война была разной и на разных фронтах, и в разные ее периоды. Одна, когда мы отступали к Ленинграду, не зная, устоит ли он, устоит ли Москва. Беспросветно-мрачной она была осенью сорок второго в калмыцких степях, похожих на пустыню. Краем света они нам казались, даже трудно было себе представить, как мы оттуда доберемся до Берлина, но иного конца войны при этом мы все-таки представить себе не могли.

Самое тяжелое мое воспоминание о войне тоже относится к этому времени. Сотни несчастных людей на астраханских пристанях в надежде эвакуироваться морем в Баку и Красноводск. С замученными детьми, с беспомощными стариками, с жалким скарбом. В глазах безнадежность, отчаяние — у многих это, видимо, не первый город, из которого им приходится бежать. Попадут ли на пароходы, а если попадут, что их ждет — по дороге немцы бомбят, сбрасывают мины. Полнеба было несколько дней затянуто густым черным дымом — это горели разбомбленные нефтехранилища. Каково им было на это смотреть? Мы были молоды, у нас было оружие, мы будем драться, постараемся подороже продать свою жизнь. А что могут они?

И другая война пошла, когда мы стали наступать. И хотя за каждое отвоеванное село, за каждый отвоеванный город приходилось платить немалой кровью, многими жизнями — самочувствие уже было совершенно иным, мы поверили в свою силу.

Да, у каждого была своя война. Но какой же она была разной, эта война, которой, казалось тогда, конца не будет, такой долгой она была…

Приказ № 227

Начало того, что теперь называют Сталинградской битвой, в моей памяти связано с этим приказом…

Тот день в первых числах августа сорок второго, когда нас неожиданно, в неурочное время построили, чтобы огласить очень важный приказ, был жарким. Небо было безоблачным, солнце пекло, а мы в строю во дворе на окраине Астрахани, где после эвакуации из блокадного Ленинграда в зданиях рыбного втуза разместилось наше Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, слушали этот приказ, который обозначался номером 227. Потом его обычно называли «Ни шагу назад!» — таков был сразу понятый его главный смысл.

На душе был мрак и становившаяся нестерпимой боль — почему так воюем. Дела на фронте все хуже и хуже. Катастрофой закончилось наше харьковское наступление, пал Крым — сначала Керчь, потом Севастополь, немцы прорвались к Воронежу, устремились к Сталинграду, Кавказу, поражение за поражением, как в самые тяжелые месяцы сорок первого, снова «клещи», «окружения», «котлы», из которых с величайшим трудом выбирались остатки наших разбитых армий, а очень часто и это не удавалось. К Астрахани, которая еще совсем недавно была глубоким тылом, стремительно приблизился фронт: немцы взяли Элисту, линия фронта, правда, не сплошная, пунктирная, уже была в калмыцких степях, от нас километрах в ста пятидесяти, в эти же дни в Астрахани было объявлено военное положение.

Все это мы знали, однако приказ поразил нас. Поразил тем, что о поражениях, отступлении в нем говорилось с неслыханной до этого прямотой и жесткостью, ничего подобного не было ни в округло-расплывчатых сводках Совинформбюро, ни в большинстве газетных корреспонденций, смысл которых сводился к тому, что все идет своим чередом, победа будет за нами. Говорилось в приказе, что население теряет веру в Красную Армию, что многие ее проклинают за то, что она отдает их в руки фашистским захватчикам. А сама драпает на восток.

Мне эта горькая правда казалась справедливой, а суровая жесткость оправданной. Ясно было, что дошло до края, до точки, дальше некуда. Так был настроен не только я, но и все мои товарищи, и солдаты, которыми я потом командовал, вспоминая те дни, говорили то же самое. Очень многие понимали или чувствовали, что надо во что бы то ни стало выбираться из той страшной ямы, в которой мы оказались, иначе гибель, крах всего. И дело не в самом по себе приказе, как это иногда представляют, ставшем спасительным, а в том, что он совпал с настроением великого множества сражавшихся на фронте. Надо было, чего бы это каждому из нас ни стоило, упереться. И уперлись. Уперлись в Сталинграде, Воронеже, Новороссийске. Из мрака и ожесточения, которые были в наших душах (Пушкин, размышляя о том, что решило дело в 1812 году, назвал это «остервенением народа»), и родилась та сила сопротивления, с которой победоносно наступавшие немцы справиться не смогли, сломались.

В моей памяти приказ «Ни шагу назад!» тесно связан с другим приказом, который нам зачитали через несколько дней, определившим дальнейшую судьбу нашего курса. (Я отыскал книгу, посвященную истории училища, и выяснил, что память меня не подвела, — приказ был от 11 августа.)

По этому приказу училище эвакуировалось в Баку, а наш, второй курс отправлялся на трехнедельные курсы пехотной подготовки на другую сторону Волги, в Стрелецкие лагеря 1-го Астраханского пехотного училища. Мы должны были, на скорую руку освоив пехотную премудрость, стать командным костяком на лейтенантском уровне подтягиваемых к Сталинграду морских бригад. Пехотное училище за исключением небольшой группы преподавателей, которые должны были учить нас, было брошено на фронт. Наверное, надо было срочно заткнуть одну из дыр. Преподаватели эти, не очень грамотные — и вообще и в военных науках, — к тому же в большинстве своем еще не нюхавшие пороха, мало чему могли нас научить. Решение это я тогда воспринял как вполне осмысленное, хотя отдавал себе отчет, что настоящими пехотными командирами мы сможем стать только в деле. Так оно в действительности и происходило.

А вот практические меры, которые предлагались в приказе 227 — создание штрафных батальонов и рот, заградительных отрядов — вызывали у меня уже тогда (хочу подчеркнуть, что тогда) серьезные сомнения. Я представлял себе, сколько будет наломано дров и загублено жизней, как только начнут ретиво выполнять высочайший приказ расстреливать на месте «провинившихся по трусости или неустойчивости», как будут действовать тупые или амбициозные командиры, не знающие разницы между проступком и преступлением, готовые каждого, кто возразил им, стереть в порошок. Кому из нас не приходилось на фронте слышать от определенного типа начальства («колунами» мы их называли) ставший расхожей присказкой рык: «Пойдешь под трибунал!»

Меня бог миловал: штрафбат, опасные контакты с «заградниками» — все это меня миновало.

Но вот история, хотя и относительно благополучная, но, как мне кажется, проливающая свет на карательный механизм, запущенный приказом 227. Рассказал мне ее летом сорок третьего года мой сослуживец, командир соседней роты, как и я, лейтенант военной «выпечки». Он попал в наш полк после штрафбата. Я спросил, как он туда загремел, за что? Вот история, которую я услышал. Во время весеннего наступления он приказал солдатам добыть дровишек для походной кухни. Они распилили попавший им под руки сваленный телеграфный столб. Их на этом деле застукали какие-то начальники. А перед этим вышло постановление о бережном отношении к имуществу железных дорог и связи и уголовной ответственности за его нарушение. И приказавшего добыть дровишек лейтенанта — в трибунал, а там суд скорый — срок, замененный месяцем штрафбата. На его счастье, на фронте в ту пору никак серьезных осложнений не было, и «штрафников» не бросили в очередную мясорубку, так что он просто отбыл свой месяц. Показал мне стандартную справку. В ней говорилось, что такого-то, осужденного по такой-то статье на такой-то срок, замененный месячным пребыванием в штрафном батальоне, по ранению (это было зачеркнуто) по истечению срока считать несудимым. «Видишь, — сказал он мне, — употребили (на самом деле он произнес другое, из тогдашнего нашего лексикона слово, которое я нынче не рискую воспроизводить) и выдали справку, что целка».

И о заградотрядах. Недавно рассекречены и опубликованы в книге «Сталинградская эпопея» некоторые документы особых отделов Сталинградского и Донского фронтов. Среди них справка о деятельности заградительных отрядов с 1 августа по 15 октября 1942 г. В ней, как и положено в такого рода отчетах, отмечаются их достижения и успехи: они «сыграли свою положительную роль в деле наведения порядка в частях и предупреждения неорганизованного отхода с занимаемых ими рубежей». В доказательство приводятся цифры, которые подтверждают, что опасения, сразу же возникшие у меня, были небезосновательно. В справке сообщается, что из числа задержанных арестовано 3980 человек, расстреляно 1189 человек (видимо, как было предписано приказом, на месте, без суда и следствия), направлено в штрафные роты 2776 человек, в штрафные батальоны 185 человек (тут хоть какой-то суд, хотя и с заранее известным приговором, наверное, все же состоялся).

Но, признаюсь, больше всего меня поразило откровенным палаческим цинизмом вот какое место справки: «Отмечен ряд фактов, когда заградительные отряды отдельными командирами соединений использовались неправильно. Значительное число заградотрядов направлялось в бои наравне с линейными подразделениями, которые несли потери, вследствие чего отводились на переформирование, и служба заграждения не осуществлялась». Не скрывают, что воевать — это не их дело. Возмущаются, что политически незрелые командиры (фамилии некоторых из них сообщаются, похоже, что для принятия необходимых мер) ставят эти, возглавляемые чинами госбезопасности ценные части на одну доску с обычными стрелковыми «линейными подразделениями» и отправляют на передовую, где каратели — подумать только! — несут потери. Конечно, командармы и командиры дивизий, на которых жалуются «особисты», понимали, с кем связываются, но так поступать их заставляла осложнившаяся на фронте обстановка. Допускаю, однако, что они делали это не без злорадства — карателей не любили: пусть на своей шкуре почувствуют, каково тем, кто на «передке». Честно признаюсь, что и у меня, когда я читал это место в справке «особистов», возникло такое же чувство…

Преодоление страха

Мне очень редко снятся сны — наверное, не чаще чем раз в год. А война не снилась никогда — во всяком случае та, которую я пережил. Но один военный сюжет преследовал меня долгие годы: снилось мне, что я попал или попадаю в плен.

Надо немедленно уходить, немцы вот-вот замкнут кольцо, а у меня онемели ноги, не могу сдвинуться с места. Или я уже в колонне захваченных в плен, немецких конвоиров не так много, впереди овраг — надо скатиться вниз, это последний, единственный шанс спастись, а я никак не могу пробраться в крайний, самый близкий к оврагу ряд.

Просыпаюсь в холодном поту. Видно, больше всего, больше смерти я боялся попасть в плен, понимал, что меня там может ждать, но подавлял в себе, отстранял этот страх.

Не знаю, были ли на фронте люди, не ведавшие страха. По-моему, под огнем всем страшно, особенно на первых порах. Но рядом товарищи, им угрожают те же опасности, они держатся, стыдно перед ними обнаружить свой страх — об этом написал Булат Окуджава в стихотворении «Первый день на передовой»: «…я в глаза товарищам гляжу-гляжу: (а что, если кто-нибудь в том сне побывал?) А что, если видели, как я воевал?» Стыд помогает преодолеть страх.

Конечно, здесь важна мера — стыд, как водка (сто грамм добавляют мужества, а большее количество выпитого приводит к опасной бесшабашности — своими глазами видел, чем это иногда кончается), может оборачиваться и утратой необходимой в бою осмотрительности, пренебрежением реальной иерархией опасностей, все становится нипочем.

Не раз писали — и я ничего нового не скажу, могу лишь подтвердить это: легче всего подавить страх, когда в минуты смертельной опасности ты поглощен своим делом, поставленной перед тобой задачей.

И еще одно. Вначале, когда инициатива была у немцев, а мы отступали, немцев боялись, они были по-настоящему сильны, да еще казались гораздо сильнее, чем были на самом деле. Но вот ты побывал несколько раз под огнем, уже не так скован страхом, лучше видишь происходящее и начинаешь понимать, что и немец тебя тоже боится, может быть, не меньше, чем ты его. И это понимание, точнее, чувство, ощущение, означало, что ты стал обстрелянным солдатом.

Меру опасности осознаешь потом

На передовой к смертельной опасности привыкали. Вроде бы к этому невозможно привыкнуть, а все-таки привыкали. Не то что совершенно избавлялись от страха, но как бы приручали его.

Впрочем, несколько раз я влипал в ситуации, из которых выбирался чудом — в прямом и точном смысле этого слова, наверное, мне очень везло.

Но странное дело: в эти моменты степень опасности я в полной мере не осознавал — видимо, страх был задавлен тем напряжением, которое требовалось, чтобы выпутаться. Страх приходил потом, задним числом, когда по-настоящему осознавал, как было дело.

Однажды мне нечто подобное, но более страшное, пришлось пережить в мирное время.

В августе 1986 года моя дочь с мужем и семилетней дочкой отправились в отпуск. Путевка тогда была делом очень трудным, но Григорий Поженян, у которого были высокие друзья в Министерстве морского флота, достал им путевку на «Нахимова» (на два недельных рейса) в роскошную (броня министерства) каюту-люкс.

Внучка ехать не хотела. Во-первых, она боялась морского путешествия и корабля. Ее уговаривали и стыдили. Я как единственный член семьи, имевший в прошлом какое-то отношение к флоту, объяснял ей, что с таким кораблем — он больше дома, в котором она живет, — ничего дурного не может случиться, это абсолютно исключается, уверял, что это будет замечательно интересное путешествие, и т. д. Короче говоря, приложил руку к тому, чтобы этот вояж состоялся.

Вторая причина, из-за которой внучка так сопротивлялась поездке, была в том, что ей первого сентября предстояло идти в первый класс и она ни за что не хотела опаздывать. И в конце концов допилила родителей. Они после недельного морского вояжа покинули в Одессе «Нахимова», а он ушел на свою гибель в Новороссийск. Вернулись они в Москву в тот день, когда передали сообщение о катастрофе «Нахимова».

И я ужаснулся, ясно представив себе, что с ними должно было случиться, ужаснулся, что, уговаривая их ехать, и непременно на две недели, толкал их к гибели (потом выяснилось, что семью, занявшую в Одессе их освободившуюся каюту, постигла эта страшная участь).

История эта поразила не только меня — Константин Ваншенкин даже написал об этом стихотворение.

Ему было 35, когда он возглавил флот

В 1975 году, когда праздновалось 30-летие Победы, в ЦДЛ затеяли по инициативе Константина Симонова цикл вечеров, посвященных известным военачальникам Великой Отечественной. Героем одного из вечеров был адмирал, нарком Военно-морского флота Николай Герасимович Кузнецов.

С этим вечером, правда, возникли некоторые сложности — палки в колеса разными способами вставляло руководство флота, а если конкретно, как принято у нас говорить, лично главнокомандующий ВМФ Горшков. Дело было в том, что в 1956 году Хрущев снял Кузнецова, отправил его в отставку, и не просто отправил, а еще разжаловал — из адмиралов флота Советского Союза (высшее военно-морское звание) в вице-адмиралы. Когда Хрущев был снят, моряки не раз обращались наверх с просьбой реабилитировать и восстановить в прежнем звании Кузнецова. Против этого возражал сменивший Кузнецова Горшков — видно, авторитет и слава предшественника были ему поперек горла. И понятно, что вечер Кузнецова, хотя его уже не было в живых, Горшкову и его окружению был совершенно ни к чему.

Когда на заседании правления ЦДЛ кто-то стал говорить, что надо для вечера получить санкцию руководства ВМФ, и предложил свои услуги, Симонов с несвойственной ему резкостью сказал, что запрещает это делать, — понимал, что вечер будет сорван. И на вечере Кузнецова выступали лишь отставные уже моряки, видно, еще служившие опасались вызвать неудовольствие главнокомандующего, а может быть, на участие в этом мероприятии вообще был наложен негласный запрет.

Одно выступление на этом вечере мне запомнилось. Подводник, отставной адмирал рассказывал. В 1938 году он, молодой лейтенант, года за два до этого окончивший училище, был назначен командиром лодки. Однажды вечером дневальный доложил ему, что на пирсе ЗИС (тогда во Владивостоке было два ЗИСа — у секретаря обкома и командующего флота), ясно было, кто приехал в гавань, и вскоре он встречал недавно назначенного командующего флотом — это был Кузнецов. Он осмотрел лодку, долго, подробно, со знанием дела расспрашивал лейтенанта. Прощаясь, командующий сказал: «Передайте командиру, что все в порядке, у меня замечаний нет», — он принял лейтенанта за дежурного командира. И когда лейтенант сказал: «Товарищ командующий, я командир лодки», — Кузнецов спросил: «И как вы, справляетесь?» «Трудно», — честно признался молодой командир лодки. И вдруг, поразив лейтенанта, Кузнецов сказал: «Мне тоже трудно». Сказал очень просто — в этом не было снисходительно поучающего начальственного похлопывания по плечу. Молодой командующий меньше чем через год стал наркомом Военно-морского флота — было ему тогда 35 лет.

Этот рассказ был тогда не ко времени, власти с помощью цензуры и бдительных редакторов делали все, чтобы выкорчевать из общественной памяти ту страшную «чистку», которую народ потом назвал «тридцать седьмым годом». Именно эта «чистка», выкосившая на флоте чуть ли не половину старшего командного состава, стала причиной того, что лейтенант был назначен командиром подводной лодки, а тридцатипятилетний моряк наркомом.

Кузнецов в своей мемуарной книге тоже рассказывал об этом кошмарно мрачном времени. Тогда с инспекционной поездкой во Владивосток прибыл только что назначенный наркомом ВМФ армейский комиссар 1 ранга Смирнов (два его предшественника — флагманы флота 1 ранга Орлов и Викторов были уже посажены и расстреляны). «„Я приехал навести у вас порядок и почистить флот от врагов народа“, — объявил Смирнов, едва увидев меня на вокзале», — писал Кузнецов. И затем рассказал, как это происходило: «Я впервые увидел, как решались тогда судьбы людей. Диментман [начальник областного отдела УНКВД. — Л. Л.] доставал из папки лист бумаги, прочитывал фамилию, имя и отчество командира, называл его должность. Затем сообщалось, сколько имеется показаний на этого человека. Никто не задавал никаких вопросов. Ни деловой характеристикой, ни мнением командующего о названном человеке не интересовались. Если Диментман говорил, что есть четыре показания, Смирнов, долго не раздумывая, писал на листе: „Санкционирую“. И тем самым судьба человека была уже решена. Это означало: человека можно арестовать». К этому стоит добавить, что через несколько месяцев и самого Смирнова и сменившего его на посту наркома командарма 1 ранга Фриновского тоже арестовали и расстреляли.

Но я хочу сказать не только о трагической участи ни в чем неповинных людей, отправленных в застенки и расстрелянных, но и о тех, кого кровавая волна массовых репрессий, как, например, лейтенанта-подводника и Кузнецова, стремительно выбросила вверх, на не по чину высокие должности, и им в этих обстоятельствах, как говорилось в финале одной повести двадцатых годов, «нужно было жить и исполнять свои обязанности». А куда было деваться! Так Сталин закрывал те ужасные бреши, которые проделал, но закрыть их полностью к началу войны не удалось. У водолазов при экстренном подъеме наверх возникает тяжелая кессонная болезнь. Нечто похожее происходило с людьми, которых стремглав возносили на должности, исполнять которые они не были готовы, — не хватало знаний, опыта, кругозора. Потом некоторые из них, наломав дров, набив иной раз и себе немало шишек, все-таки осваивались. А многим это оказалось не по силам — одним прыжком из командира бригады в командующие округом, из старших политруков в члены Военного совета округа, из командира эскадрильи в командующего ВВС округа, а то и страны. Это была горькая драма без вины виноватых.

Кузнецову высокая должность пришлась по плечу, соответствовала его способностям, уму, решительности, мужеству, он оказался на своем месте. Единственный из высших военачальников, он в середине июня сорок первого объявил на флотах боевую готовность № 2. Вопреки указаниям Сталина, на свой страх и риск. А риск был очень велик — вполне мог разделить участь незадолго до этого арестованных генерал-полковника Штерна, генерал-лейтенантов Рычагова и Смушкевича. Но когда вечером 21 июня он отдал приказ о боевой готовности № 1, флот встретил нападение врага во всеоружии, не потерял ни одного корабля, ни одного самолета. А только на Западном фронте в первый день войны было уничтожено 528 самолетов.

Недавно было напечатано интервью дочери Смушкевича. Она рассказывает, что когда перед войной, в сорок первом был арестован ее отец, помогал им Кузнецов, который вместе со Смушкевичем воевал в Испании. Далеко не все на такое отваживались, связей с репрессированными, «врагами народа» остерегались как чумы. Конечно, это разного масштаба поступки: в одном случае дело шло о судьбах страны, в другом об отношении к фронтовому товарищу. Но есть в них и нечто общее — та безоглядная решимость поступать по совести, не уклоняться от своего долга, даже когда за это можно было поплатиться не только карьерой, но и свободой, а то и жизнью. Пронесло.

Взлет Кузнецова был головокружительным, но служба у человека с такими нравственными принципами, с таким характером не могла быть гладкой, безмятежной. До Хрущева с ним расправился Сталин — в 1948 году отдал под суд. Правда, Кузнецова в тюрьму и лагерь, как ближайших его сотрудников, не отправил, но разжаловал в контр-адмиралы и место службы было ему определено далеко от Москвы. Через три года, однако, вернул Кузнецову и прежнее звание и должность министра, видно, преемники явно не тянули.

Однажды я увидел Кузнецова в ЦДЛ, он был уже в опале — не знаю, каким ветром его занесло туда. Я не сразу его узнал. Но обратил внимание на человека в штатском, профессиональную военную выправку которого не мог скрыть костюм. Выделялся. Самое главное: бросалось в глаза его спокойное достоинство — столь редкое в то время раболепия и житейской суеты. Тут я и сообразил, что это Кузнецов.

Все держалось на «кубарях»

Было это, кажется, в феврале сорок третьего в сальских степях. Наш фронт уже из Сталинградского был преобразован в Южный. Мы наступали, впереди был Ростов.

В только что оставленное немцами село к нам приехал майор из разведотдела армии. Я его хорошо знал еще с осени сорок второго — в Калмыкии мы были тогда, откуда и началось в ноябре наступление. Он был, если воспользоваться современным языком, нашим куратором. Из кадровых, отступал в сорок первом от самой границы — лет на пятнадцать старше меня. Умный, спокойный, интеллигентный. Я многим ему обязан — когда назначили командиром разведроты, он вводил меня, щенка, в курс новых для меня дел, вернее, натаскивал.

Наступление поначалу шло тяжко. Калмыкия, которую нам пришлось освобождать в зимнюю непогоду, что там говорить, не была райским местом, да и серьезного опыта наступательных боев у нашей армии не было, учились наступать в ходе наступления, преодолевая въевшиеся оборонительные привычки и навыки.

Но наступление сняло с души тяжелый камень. Ведь немцы загнали нас в места, которые казались краем света. Кто из нас знал прежде, где эта пустынная Калмыкия? Как подумаешь, где мы, смертельная тоска наваливалась. И вот великое счастье — пошли вперед, немцы отступают, румыны бегут — война наконец вроде бы переломилась.

Не помню, какое новое задание привез нам майор. Настроение было хорошее — наступаем, все налаживается, удача нам сопутствует. Выпили, конечно. Обсуждаем что и как. Вдруг он задумался, замолчал. И после паузы:

— Теперь могу это сказать. Раньше и думать сам себе не позволял. Знаешь, ведь в сорок первом армия держалась на «кубарях» [людям молодым поясню: «кубарями» в армии называли квадратики, которые носили в петлицах, по одному — младшие лейтенанты, по два — лейтенанты, по три — старшие лейтенанты. — Л. Л.]. Сразу развалилось все: и управление войсками, и связь. Дурацкие приказы — один противоречит другому. Казалось, хана, конец. На «кубарях» выбрались…

Я запомнил это — на «кубарях». Точно было сказано. То же самое я видел, когда в сорок первом мы отступали к Ленинграду…

Лексика была ненормативной

Сколько раз за последние годы мне приходилось читать надрывно обличительное: «Мы с этим — „За Родину, за Сталина!“ — в атаку поднимались!» А ведь это миф…

То, что пелось в песне: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальем», — еще случалось в полуофициальной обстановке, когда пошли на запад. А в атаках ни мне, ни одному из моих друзей-фронтовиков этого слышать не приходилось. В политдонесениях и в плохих очерках такой формулой пользовались, но воспроизведенную печатно мы воспринимали ее как ритуальную, как дань политическому этикету, к реальности она никакого отношения не имела. В атаку поднимали совсем другими словами — теми, что нынче именуют ненормативной лексикой.

Ненормативная лексика вообще так сильно прослаивала нашу речь, что, вернувшись с фронта, я, наверное, полгода, если не больше, прикусывал при родителях язык, пока не избавился от нее.

Впрочем, однажды мне пришлось сделать это и на фронте. Весной сорок третьего нас на марше обстрелял немецкий самолет, у меня в роте было двое раненых. Пытаюсь остановить идущие в тыл машины, чтобы отправить их в госпиталь, — не останавливаются. В ярости выхожу на середину дороги, демонстрируя своей позой, что сейчас дам очередь по скатам, — грузовик останавливается. Все, что я хотел сказать на привычном для нас тогда языке тем шоферам, которые проехали мимо, я обрушиваю на водителя этого грузовика.

Даже не посмотрел, кто сидит с ним рядом. Дверца открывается — с подножки спрыгивает девчонка-санинструктор и презрительно мне бросает: «Здорово вы молитесь, товарищ лейтенант!» Я поперхнулся незаконченной фразой и смущенно, совершенно по-штатскому, говорю: «Простите». А она, никак не прореагировав на мои извинения, стала помогать нам грузить на машину раненых.

Награда нашла героя

Время от времени наталкиваюсь на газетные заметки с однотипным названием — «Награда нашла героя». У большинства же этих героев жизнь прошла, пока их разыскивали. То ли не так просто было их найти, то ли не очень упорно искали. Как правило поиски обычно завершались к очередному дню Победы, по-видимому, чтобы отметить праздник. И нет в этом ничего удивительного — у нас ведь во всем утверждался принцип: не суббота для человека, а человек для субботы.

Летом сорок третьего года, когда после указа о присвоении Александру Матросову звания Героя Советского Союза во всю разворачивалась пропагандистская кампания по прославлению его подвига как примера для подражания (даже до нас она докатилась, хотя газеты к нам на передовую попадали не часто), мы как-то обсудили эту историю. Нам, видевшим, что делает с человеком пулеметная очередь с близкого расстояния, было ясно, что закрыть своим телом амбразуру нельзя. Как выглядит человек после этого — не хочется вспоминать. Но не выдумали же эту историю, что-то, наверное, все-таки за ней стоит, что-то было на самом деле.

Наше общее мнение было: показалось. Когда Матросов попал под пулеметную очередь, тем, кто был сзади него в нескольких десятках метров, показалось, что он собой закрыл их от работающего пулемета. Желающим это проверить будет нетрудно как-нибудь при случае провести в подходящей местности «следственный эксперимент».

К 50-летию Победы услышал по радио передачу «Награда нашла героя». Это было интервью с солдатом, повторившим подвиг Александра Матросова (формула эта тогда вошла в обиход) и удостоенным звания Героя Советского Союза. Герой оказался трактористом из тех глубинных сельских мест Украины, где говорят по-украински, немногие русские слова в его рассказе были явно армейского, фронтового происхождения. Он очень просто, бесхитростно, я бы даже сказал, буднично (видно, не чувствуя себя героем — награда совершенно неожиданно свалилась на него) — и поэтому абсолютно достоверно рассказал, как было дело.

И было оно в общем так, как мы когда-то его себе «нарисовали». Он оказался впереди атакующих, привстал, чтобы бросить гранату, а в это время по нему стеганула пулеметная очередь. А тем, кто был сзади, показалось, сказал он, что я прикрыл их от пулемета. В части, где он служил, его посчитали убитым, а он выжил (видно, очередь его зацепила, а не прошила), хотя и стал инвалидом; понятия он не имел, что его представили к какой-то награде.

Пропагандистская кампания, прославляющая подвиг Александра Матросова, была, мне кажется, мало эффективна. Обстрелянному солдату в голову не могло прийти грудью встречать пулеметную очередь, он всячески старался укрыться от губительного огня — только так можно было по-настоящему воевать…

Какой она была в действительности

Так получилось, что одно время в нашем доме бывал Лео Оскарович Арнштам — известный кинорежиссер и сценарист. Он собирал материал для фильма о Георгии Димитрове, лейпцигском процессе, и кто-то его вывел на моего тестя, хорошо знавшего Димитрова, работавшего его помощником в Коминтерне и первое время после возвращения Димитрова в Болгарию.

Как человек, имевший опыт такого рода работы, Арнштам понимал: чтобы разговорить человека, расположить его к откровенности, выудить у него интересные подробности, надо и ему рассказать что-то интересное. К тому же он любил и умел рассказывать. Знал многое и многих. Рассказывал любопытные вещи об Эйзенштейне и Шостаковиче, о Диком и Джамбуле.

Но интереснее всего мне были его рассказы о Зое Космодемьянской — я хотел разобраться, что в ее истории правда, а что пропагандистский миф. А Лео Оскарович начал работать над фильмом еще в войну, вскоре после гибели его героини (фильм «Зоя» вышел на экране в 1944 году), он беседовал со многими людьми, хорошо знавшими Зою, — одноклассниками, учителями, соседями, читал ее дневники.

Он сетовал, что в силу разных обстоятельств той поры не смог сказать то, что знал и следовало сказать о ней. Он был уверен, что эта девочка, с военно-прагматической точки зрения ничего существенного не совершившая, была человеком незаурядным, из той породы, что и Жанна д’Арк. Она жила высокими помыслами и страстями, советско-германский пакт тридцать девятого года вызвал у нее такое возмущение, такой нервный срыв, что ее положили в больницу. Со школьных лет она была одержима идеей героического жертвенного подвига. Искала случая, чтобы его совершить.

Очень дурно Арнштам говорил о Шелепине (он тогда в войну, работая над фильмом, с ним встречался), как о человеке, который несет немалую ответственность за то, что «цвет московской молодежи» (эти его слова я точно запомнил) угробили без всякого смысла и пользы. Туда, куда забрасывали группы, в одну из которых входила Зоя, — сто километров от Москвы — условий для партизанской войны не было никаких, они были обречены.

С еще большим негодованием говорил он о матери Зои: она снимала пенки с гибели дочери, она славы ради вытолкнула в добровольцы младшего брата Зои, он по возрасту еще не должен был призываться, и мальчишка погиб.

«Когда фильм был готов, — рассказывал Лео Оскарович, — я со страхом думал о том, как она будет его смотреть. Ведь там пытают и казнят героиню. Да, это актриса, но ведь за ней стоит ее дочь, ее страшная судьба. А она мне сказала: „По-моему, ее мало пытают“. Я ужаснулся».

Снова в своей роте

С часами мне не везло. Мои первые, подаренные родителями после девятого класса часы пропали, когда в январе сорок третьего я был контужен. В состоянии я был довольно сумеречном, — как говорили тогда, в отключке, — и когда везли меня в госпиталь, а может быть, в самом госпитале, то ли потерял часы, то ли, скорее всего, их у меня свистнули…

К себе в часть я возвращался из госпиталя недели через три. Утром, едва рассвело, двинулся в дорогу, и на попутках, пересаживаясь на КПП с машины на машину, добирался к фронту. Мне везло, шло наступление, и грузовиков, направлявшихся туда, было много. Поздним вечером я уже был в том селе, где расположилась моя разведрота.

Попал к ужину. Мы славно посидели, выпили по поводу моего возвращения. Я расспрашивал, что было без меня и что нам предстоит. Меня расспрашивали о госпитальной жизни, как лечили, хорошо ли кормят, можно ли сообразить выпивку. Я госпитальную жизнь не хаял, не за что было, но пожаловался, что часы у меня там накрылись.

И тут же мне были преподнесены на выбор трофейные часы. С шуточками, со смехом рассказывали, как их добыли — так сказать, выменяли у пленных (это был эвфемизм — конечно, отобрали), большим грехом это не считалось. Понял я, что часами все обеспечены — даже с избытком, кое у кого вместо кресала появились немецкие зажигалки.

Эти приметы успешно развивающегося наступления и радовали и тревожили…

Дело в том, что когда формировалась наша рота, в нее попала группа досрочно освобожденных из заключения и отправленных в действующую армию на фронт. Это была разная публика. Часть люди как люди, случаем оказавшиеся за колючей проволокой, ничем они не отличались от остальных солдат.

Но была и шпана, ворье, настоящие уголовники. Распространено мнение, что они отличались бесшабашной удалью, были отчаянными смельчаками. По-моему, это легенда. Во всяком случае, моим опытом она не подтверждается. Они всячески стремились что-то урвать для себя, трудное и опасное переложить на плечи других, сесть на шею тем, в ком почувствовали слабину, время от времени закатывали истерики, криком стараясь добиться своего. Не было в них главного качества настоящего солдата — надежности, положиться на них было нельзя. Мне пришлось самыми жесткими мерами, как говорят на флоте, «приводить их в меридиан», вколачивать в них азы армейской дисциплины и обязательных норм фронтового поведения.

И я подумал о том, как бы идущие в руки трофеи не подтолкнули всю эту шпану к мародерству, какие меры надо принять, чтобы не распространилась эта опасная зараза. Из только что объявившегося гостя, у которого нет обязанностей и забот, я снова становился командиром роты…

В разговоре всплыло сегодняшнее число — 27 января, и тут я вспомнил, что это же мой день рождения — девятнадцать мне стукнуло. Правда, не стал оповещать об этом событии, не в моих интересах было сообщать, сколько мне лет, пусть думают, что я старше, — в роте я был самый молодой.

Тот день хорошо мне запомнился, со многими подробностями, с подаренными мне трофейными часами. А вот свой предыдущий день рождения — где он меня застал, что тогда было, хоть убей, не помню, — скорее всего, вообще тогда не вспомнил, что у меня день рождения, — наверное, не до того было.

Зато помню свое двадцатилетие. За несколько дней до этого меня выписали из госпиталя как инвалида, получил я белый билет. Признаюсь, я этого не ожидал, был удручен, с трудом привыкал к своему новому положению. И появившееся в этот день сообщение о том, что завершено освобождение Ленинграда от блокады, и обрадовало меня — ведь начинал я там, и опечалило, — я понял, что теперь мне только и остается, что слушать сводки…

А подаренные мне в день рождения трофейные часы у меня не прижились. Когда мне влепили в левую руку разрывную пулю, она угодила как раз туда, где были часы, — и ничего от них не осталось…

Каким я был тогда

Оценивать себя трудно, даже когда дело касается событий больше чем полувековой давности — скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что, не желая того, незаметно для себя поддаешься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: «Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность — зачастую неприятную, суровую, жестокую». Верное наблюдение.

Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнем — увы, возможности были очень невелики, — беречь солдат, старался быть справедливым.

Удавалось ли, — и если удавалось, то в какой степени, — не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах: ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам получив приказы вышестоящих, они выполняют. И все тут…

Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня мое сердце…

В конце августа 1943 года на Миусе, на Саур-могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули — одна обычная и две разрывных, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, — три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей — метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава богу, промазал.

Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше все пошло по отработанному к тому времени порядку — в санбат, где оперировали, оттуда — в Шахты в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас в Сталинград во фронтовой госпиталь.

Привезли на станцию. Погрузка идет медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно — и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность. Не то чтобы закурить, мух не отогнать.

И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат — оказалось, мой бывший разведчик, был полгода тому назад ранен, комиссован в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:

— Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы еще простоите.

Вскоре он появился с еще двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон — расспрашивали, рассказывали о себе.

Когда поезд двинулся, сосед мне сказал:

— Повезло тебе, лейтенант.

Я не понял, что он имел в виду. Скорее всего, принесенные мне дары, которые, правда, есть я не мог — худо мне было, да и просить надо было кого-нибудь меня покормить.

А сейчас я думаю, что мне и в самом деле повезло, что я увидел своих солдат, когда они от меня совершенно не зависели, и хочется мне верить, что их тогда привело ко мне не одно лишь естественное сострадание к раненому, но и доброе отношение к своему бывшему командиру, что, быть может, был я не худшим из тех, под началом которых им пришлось служить.

Очень хочется верить, что я не обольщаюсь…

Теперь мне это кажется странным

Я вспомнил эти фронтовые истории (вернее, случаи) через много лет после войны, и они вдруг предстали передо мной в совершенно ином свете. Удивляюсь своей тогдашней реакции, укоряю себя за бесчувственность, рожденную жестокой войной, но так было, таким я был…

Случилось это летом сорок третьего. 17 июля 5-я Ударная, в которой я командовал ротой, начала наступление — мы должны были прорвать так называемый «Миус-фронт». Первые два дня дела шли у нас вроде бы неплохо, но потом навалились немцы, их авиация головы не давала поднять, и пришлось отойти на исходные позиции. (Потом, после войны, я узнал, что подлинная задача в том и была, чтобы оттянуть силы противника с белгородского направления, помочь нашим войскам, которые вели ожесточенные бои под Курском.)

Остановив нас, немецкая авиация стала столь же яростно обрабатывать армейские тылы. Вообще-то для обстрелянной пехоты, которая успела уже окопаться, бомбежка не так губительна, как, скажем, минометный или артиллерийский огонь, но на психику — особенно тех, кто впервые попал в такой переплет, — действует тяжело, и не все это выдерживают.

В один из налетов сильно досталось нашему медсанбату. Охранение задержало молоденькую медсестру, совсем девчонку. Впервые попавшая под бомбежку — да сразу под такую — она в беспамятстве рванула туда, где было потише, где уже не бомбили так густо, — и не в тыл, а к нам, на передовую (слава богу, у нас хватило ума не заподозрить ее в попытке перебежать к немцам).

Еще не пришедшая в себя от пережитого ужаса, она рассказывала нам, как бросилась в окопчик, стараясь там устроиться так, чтобы не убило и не изуродовало. Особенно страшно ей было, что изуродует: то так ложилась в окопчике, то этак. И очень удивлялась тому, что мы смеемся, что ее рассказ кажется нам веселым.

Нет, пережитый ею во время бомбежки страх не казался нам смешным, может быть, преувеличенным, но совсем не смешным — чего уж тут веселого, лежать, обреченно дожидаясь, попадет или пронесет… Забавным нам казалось ее беспокойство о своей внешности, ее ужас, что из-за ранения она может утратить привлекательность.

Сейчас даже толком не могу понять, почему ее рассказ вызвал у нас такой приступ дурацкого веселья. Как же мне тогда не приходило в голову, что ей на войне и физически и психически вдесятеро, в сто раз тяжелее, чем нам? Как остро это почувствовал, как проницательно увидел Борис Слуцкий, написавший когда-то:

— Хуже всех на фронте пехоте! — Нет! Страшнее саперам. В обороне или в походе Хуже всех им, без спора! — Верно, правильно! Трудно и склизко Подползать к осторожной траншее. Но страшней быть девчонкой-связисткой, Вот кому на войне всех страшнее.

Восемьсот тысяч женщин служило в армии во время Великой Отечественной войны — можно гордиться их подвигом. Но ведь не приключений ради пришлось им идти в огонь, — из-за ужасной беды, навалившейся на нашу страну, их жизнь, их судьба были безжалостно брошены на страшно качавшиеся весы истории.

Нынче в некоторых странах феминистки упорно добиваются равного с мужчинами права служить в армии, в строю, даже в военной авиации и на флоте. Не ведают, к чему стремятся, чего жаждут. Надеюсь, что это пройдет. Читая об этом, я вспоминаю ту девчонку-санинструктора. Я уверен, что и армия, и война — не женское дело…

Отойдя тогда на Миусе на исходные позиции, мы начали готовиться к новому наступлению: прибывало пополнение из маршевых рот. В предыдущих боях мы понесли немалые потери, шли изнурительные, изматывающие учения. Нам предстояло штурмовать довольно крутые и сильно укрепленные Саур-могильские высоты.

Однажды приказали собрать всех свободных от дежурства — в нашем полку состоялось показательное выездное заседание военного трибунала. Судили за самострел сержанта-грузина. Во время свирепой бомбежки, под которую он, как и девушка-санинструктор, попал в первый раз, сержант выстрелил себе в руку.

Выводя преступника на чистую воду, то ли прокурор, то ли судья задал ему убийственный вопрос: «А почему вы стреляли себе в руку, а не в голову?». Честно признаюсь, этот вопрос показался мне тогда вполне резонным и даже не лишенным остроумия. Бедняга же сержант, к тому же плохо владевший русским языком, отвечал что-то невразумительное (так я тогда посчитал): очень испугался, не сознавал, что делает, все было как в бреду. Ему не верили.

А теперь я думаю, что он говорил правду, — это было в самом деле умопомрачение от ужаса. К счастью, в ту пору за такие преступления уже не расстреливали: сержанту дали десять лет с заменой тремя месяцами штрафной роты. И кто знает, может быть, оправившись от шока, он потом вел себя под огнем мужественно, — такое бывало.

Вспоминая сейчас эту историю, которая видится мне теперь не такой, как тогда, в разгар боев, я думаю прежде всего о том, что любая война (даже наша, в абсолютной справедливости которой у меня не было никаких сомнений ни тогда, ни нынче), любое кровопролитие противоестественно и бесчеловечно.

Это тоже застряло в памяти

Анна Ахматова как-то заметила: «Человеческая память устроена, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак». Наблюдение это мне кажется верным.

Вот и мне война запомнилась не сплошным потоком, день за днем, когда одно цепляется за другое, а пунктиром, какие-то дни, происшествия сохранились в памяти во всех подробностях, со всеми деталями, а потом пробел, все словно бы расплылось, стерлось, наверное, в череде похожих один на другой дней не было ничего примечательного.

Нынче иногда всплывают в памяти вещи совсем неожиданные, вроде бы совсем незначительные, и нелегко докопаться, что в них когда-то зацепило, поразило.

В первой половине июля сорок третьего года мы на Миусе стояли во втором эшелоне, километрах в десяти-пятнадцати от передовой, шли учения — готовились к наступлению. В один прекрасный день нам объявили: приехала кинопередвижка, вечером, когда совсем стемнеет, будут показывать новый фильм «Секретарь райкома».

Фильм не произвел на меня впечатления, не сохранился в памяти, не могу даже сказать, хорош он был или плох, помню только, что был посвящен партизанскому движению и играл в нем Ванин, известный всем нам по довоенным картинам «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» — кто тогда не видел этих фильмов?

Нет, не фильм мне врезался в память, а необычный этот сеанс. Картину показывали в овраге (в балке — так в тех краях назывался овраг), кинопроектор работал от тарахтевшего движка. Когда кончалась одна часть, наступала пауза — заряжали следующую. Время от времени раздавалась команда: «Воздух!» — в ночном небе летали то ли наши, то ли немецкие самолеты, скорее всего и те и другие, и кинопроектор, чтобы не привлечь внимания вражеских бомбардировщиков, до команды: «Отбой!» выключали — иногда надолго.

И самое главное: как я мог не запомнить этот необычный сеанс, ведь уже почти целый год кино не видел — это было из другой, уже забытой мирной жизни?

Точно так, когда в сентябре нас в Саратове с санпарохода развозили по госпиталям, меня вдруг поразил трамвай — целенький, набитый людьми, громкими звонками предостерегающий пешеходов. Это тоже было как видение из другой, казалось, уже не существующей жизни.

Весь год до этого я видел только разбитые, искореженные, обгоревшие трамваи, порванные провода, развороченные рельсы — это была примелькавшаяся, ставшая привычной часть пейзажа только что освобожденного с боями города. Вот почему я запомнил саратовский трамвай, в котором не было ничего особенного, — вернее, то чувство, которое он у меня тогда вызвал.

Наш опыт не совпадает

Известный наш эссеист и философ, человек, которому немало досталось от советской власти, который заслуживает всяческого уважения, в книге воспоминаний рассказывает о своей военной одиссее.

Летом сорок третьего года мы оказались в одном и том же месте — на Миусе, у Саур-могильских высот, в соседних армиях: он во 2-й гвардейской, я в 5-й ударной, были участниками и свидетелями одних и тех же фронтовых событий. Тем интереснее мне было читать эти страницы.

Однако восприятие автором происходившего меня поразило.

«Попробуйте, подымитесь в атаку без упоения в бою…» — пишет он. «Ради праздника я шел в стрелковой цепи». Риск он «весело переносил», даже «полюбил привкус риска». Он то и дело испытывает под огнем «наплыв восторга», «азарт боя», «радостное возбуждение», «праздничное возбуждение» и т. д. и т. п. На этой основе он даже делает общий вывод: «русский человек больше всего чувствует себя человеком именно у бездны на краю».

Сильно сомневаюсь, что это так; во всяком случае, мои собственные впечатления совсем другие. Не думаю, однако, что упоение, восторг, радостный праздник, о которых так вдохновенно пишет автор, сегодняшнего — из мирного далека — происхождения; наверное, что-то подобное он, человек, как говорится, книжный, тогда чувствовал или, скорее всего, внушал себе.

Дело в том, что одну и ту же картину, один и тот же участок фронта, одни и те же события мы с ним видели с разных точек. Он был сотрудником многотиражки, «дивизионки», «поставщиком славы», как он сам себя в одном месте не без иронии именует, работа эта, признается он, была «свободной и веселой». Передним краем для него были КП и политотдел дивизии, — туда ему выписывали в редакции командировки. Об одной из таких почти экскурсионных поездок он откровенно пишет: «Собственно, до стрелков я тогда ни разу не добрался». Правда, и ему случалось попадать в переделки — под обстрел, под бомбежку, но в любом случае он появлялся на передовой на короткое время и, как правило, в часы затишья, а мы были там (я тогда командовал стрелковой ротой) постоянными жителями, которым и КП батальона (метров триста от наших окопов) казался тылом.

О нас он пишет, что «половина стрелковой роты сплошь и рядом выходила из строя в первый же день боя». Это верно: во второй половине июля и августе мою роту трижды пополняли, но больше двадцати человек у меня все равно не было; в «боях местного значения», как они фигурировали в сводках Совинформбюро, в боях, не приносивших, как правило, успеха, а лишь демонстрировавших «активность», людей клали без счета. Верно и то, что «командир взвода или роты, прошедший всю войну и оставшийся целым, — живое чудо». И те, кто провоевал несколько месяцев в пехоте, не могли не понимать (лучше сказать, не чувствовать — это сидело в подсознании): или убьют или изувечат — иного не дано. К этому вроде бы нельзя привыкнуть, и все-таки привыкали — теперь я и сам этому удивляюсь.

Какое уж там упоение в бою и восторг! Это просто была наша служба — смертельно опасная, но что поделаешь, другой она не могла быть. Это был наш долг, от которого стыдно было увиливать. И наша работа — тяжелая до изнеможения. Сколько было перекопано земли — твердой как камень в мороз и летний зной, сколько исхожено дорог — под ледяным ветром, в непролазную грязь, в густой, неоседающей пыли…

Когда перед летним наступлением проводились учения — штурм высоты, семь потов с нас сходило, а добраться в два или три броска до гребня никак не удавалось. Правда, начальство, издали наблюдавшее за учениями, в расчет это не принимало, видно, считало, что под огнем мы будем бегать куда резвее. Но, увы, когда потом нам раз за разом пришлось идти в атаку под плотным огнем противника, у которого все цели на этих высотках были пристреляны, мы несли большие потери, а выбить немцев не могли. Там я был в последний раз ранен и в армейском госпитале узнал, что через несколько дней из-за угрозы окружения немцы оставили Саур-могильские высоты.

Короче говоря, как ни доставалось нам на «передке», это все же была наша жизнь, в тех обстоятельствах единственно возможная, единственно достойная для людей моего возраста и воспитания. Романтическое воодушевление, радостное возбуждение здесь совершенно ни при чем, не было этого.

Когда в декабре сорок третьего меня в госпитале комиссовали, уволили из армии как инвалида (одна рука у меня совсем никуда не годилась, вторую только, как это называли врачи, «разрабатывали»), я был обескуражен. Я не сомневался, что получу несколько месяцев отпуска и вернусь на фронт, хотя сейчас толком не могу понять, на чем покоилась эта совершенно нелепая уверенность. Наверное, все-таки на том, что только жизнь на передовой казалась мне в ту пору настоящей, как тогда говорили, «нормальной»…

Все зависело от случая

Потом я корил себя: как можно было сморозить такую глупость, ведь вроде был уже обстрелянным, во всяком случае какой-то опыт имелся. Но сглупил, вот и получил за это…

Зимой сорок третьего на марше атаковал нас немецкий самолет. Сбросил одну бомбу, потом вторую, ушел на второй круг, чтобы повторить атаку Вообще бомбежка пехоты в чистом поле, если она залегла, дело неэффективное — потерь бывало не много. Но на психику давит сильно — лежишь и с тоской ждешь, пронесет или не пронесет, ведь сделать ему ничего не можешь. И нередко случалось, необстрелянные начинали паниковать — вскакивают, перебегают, — а это приводило к большим потерям.

Вижу, немец опять пошел на нас. Недавно мы получили пополнение, смотрю, новички заметались. И тут черт (вернее долг командира) меня дернул — вскочил (чего делать нельзя было — прекрасно это знал) и заорал: «Ложись, мать вашу!». Взрывной волной меня сильно ударило о землю, контузило — заговорил я в госпитале лишь недели через две…

Поздней весной сорок третьего на маленькой железнодорожной станции в непроглядной темноте я услышал надсадный звук высоко летевшего немецкого самолета и потом свист брошенной им бомбы. «Надо ложиться», — подумал я. Но недавно прошел дождь, было довольно грязно, и падать на мокрую землю мне не хотелось, я просто прислонился к стоящему рядом большому дереву. Раздался взрыв — не рядом, взрывная волна была не сильной, но что-то довольно больно ударило меня в ладонь правой руки.

Я рассказываю пространно, но тогда все это — звук самолета, свист бомбы, мысль — ложиться или не ложиться, взрыв и удар по руке — уместилось в одно короткое мгновение. На санпункте вынули из ладони застрявший там довольно большой осколок — он был, видимо на излете, поэтому не разворотил совсем руку. «Дурак, пижон, — ругал я себя, — разве не ползал ты в этой гимнастерке и брюках по земле, а тут почему-то грязно показалось тебе, чистюле».

Последний раз я был ранен при штурме одной из Саур-могильских высот. Атака захлебнулась, мы залегли метрах в ста от немецких траншей. Огонь был такой, что головы не поднять.

Справа от нас должна была наступать другая дивизия. Когда я осмотрелся, увидел, что справа никого нет, какая-то получилась нескладица. Если немцы решатся на контратаку, они могут нас окружить — пришло в голову мне, и я пополз к ручному пулеметчику, приказал ему на всякий случай выдвинуться на правый фланг.

Обратно я по необъяснимому легкомыслию ползти не стал, решил перебежать. И тут же получил пулю в правое плечо. «Сам нарвался», — казнил я потом себя…

Тогда я думал: да, в этот раз дал маху, но в следующий буду умнее. Собираясь после ранений воевать дальше, наверное, я и не мог думать по-другому.

Теперь, вспоминая все эти промахи, я понимаю, что пули и осколки меня настигали не потому, что я действовал не лучшим образом, — сколько раз не менее опрометчивые поступки мне тогда сходили с рук…

«Нас всех подстерегает случай», — писал Блок. Война — лучший тому пример. В сущности, вся жизнь на фронте складывалась из случаев — счастливых и несчастных, повезло — не повезло. Впрочем, какое все это теперь имеет значение…

У Бориса Слуцкого есть поразившие меня строки:

Но пули пели мимо — не попали, Но бомбы облетели стороной, Но без вести товарищи пропали, А я вернулся. Целый и живой.

Вот и я тоже — большое везение — вернулся, пусть и не совсем целый, но живой…

У каждого фронтовика были спасители…

В стихотворении Давида Самойлова «Деревянный вагон» есть такие строки:

А потом налетали на нас «мессера». Здесь не дом, а вагон, Не сестра — медсестра, И не братья, а — братцы, Спасите меня! И на волю огня не бросайте меня! И спасали меня, Не бросали меня.

Когда я перечитываю эти строки, я вспоминаю один давний, военного времени эпизод.

В армейском госпитале, куда я попал после контузии, моим соседом по палате оказался немолодой (по моему тогдашнему восприятию, совсем пожилой) солдат-пехотинец, как выяснилось, колхозник из какой-то российской глухомани. Так как после контузии я некоторое время не мог разговаривать, я был для него идеальным собеседником — не перебивал репликами, не задавал уточняющих вопросов, не останавливал, когда он повторялся, только слушал то, что он рассказывал. А ему, видно, очень нужно было выговориться, с кем-то поделиться пережитым. За этим стояло потрясение, вызванное не только ранением.

В первом же бою во время атаки его тяжело ранило, и он решил, что пришел ему конец — самому не выбраться. Но двое солдат (один из них тоже был ранен, правда легко) под огнем стали его оттаскивать с поля боя — и вытащили. Он их не знал, может быть, они были из его роты, но точно он сказать не может. Он попал на передовую из маршевой роты (как он сказал, «пригнали») за день до боя и никого не запомнил.

За те несколько дней, что мы лежали с ним в госпитале вместе (потом его, как полагалось при тяжелом ранении, эвакуировали в тыловой госпиталь) он несколько раз возвращался к этой истории, она не давала ему покоя. В рассказе его сквозило простодушное удивление. Он никак не мог взять в толк, с чего это два незнакомых солдата, которые до этого в глаза его не видели, рискуя своей жизнью, стали его спасать.

Наверное, их поступок никак не укладывался в то жизнеустройство, которое утвердилось в пору «великого перелома» и к которому он, считая его неколебимым, уже притерпелся, считал естественным. Он, бедолага, привык к тому, что при опасности каждый спасается в одиночку, как может, что помощи ждать неоткуда, никому нет дела до его бед. Ему, не успевшему освоиться в новой, фронтовой действительности, было невдомек, что «на передке» возникают другие правила поведения и человеческие отношения — под огнем, на смертельном рубеже без взаимной выручки долго не протянешь. Обстрелянные солдаты понимали: если не спасать друг друга, не жалея себя, не выживет никто.

Но все это, вспоминая моего госпитального соседа, я думаю теперь. А тогда меня поразило, что у него вызывает такое удивление то, что я уже считал само собой разумеющимся.

Надо держаться!

Ранение было у меня в руки, но так случилось, что на каком-то этапе перевозок из госпиталя в госпиталь попал я в «ножной» госпиталь. И был там белой вороной — редкий для этого госпиталя случай: в моей палате на пять человек было шесть ног. Потом через много лет я услышал частушку: «Пришли с войны на трех ногах фашистов победители» — это о моих госпитальных соседях. Изготовлявшиеся тогда (да и долгие годы после войны) протезы были тяжелыми, неудобными, носить их было больно, не все могли к ним привыкнуть, многие предпочли костыли — вот откуда в частушке «три ноги».

Помню, как трое «ранбольных» (так нас официально именовали), уже с «культурной культей», поставленные на протезы, перед выпиской отправились в рейд за водкой. С помощью мальчишек-школьников двое успешно перебрались через забор, а третий (у него не было обеих ног и одной руки), слышу, говорит: «Вы меня покрепче, ребята, держите, а то, если упаду, рассыплюсь — я наполовину деревянный».

Солдаты постарше жалели меня — говорили: «У меня руки целы, я и без ноги себе и семье на хлеб заработаю, а как ты, лейтенант, будешь жить с такими руками — даже цигарку себе не можешь скрутить, и профессии у тебя никакой нету».

В моей палате лежали двое совсем тяжелых, «доходяг» — гангрена, операция за операцией, спасти их не удалось. Особенно страдал один — стонал, жаловался, не умолкая. Второй держался удивительно, как в стихотворении Бориса Слуцкого: «Лежит солдат — в крови лежит, в большой, // А жаловаться ни на что не хочет». Его раздражал слабодушный сосед. Однажды он не выдержал и резко сказал ему: «Что ты скулишь, неужели не можешь дойти как человек!»

Я потом в трудные минуты всегда вспоминал его жестоко мужественные слова…

Отвоевался

Те, кто возвращался после Победы из освобожденных или покоренных нами зарубежных стран, привозили кое-какое трофейное барахлишко. Солдаты и невысоких чинов офицеры — довольно жалкое, большие генералы, как свидетельствуют опубликованные ныне документы, чуть ли не вагонами.

Я же, наверное, как большинство тех, для кого война кончилась до заграничной кампании, вернулся с фронта без ничего. В буквальном смысле этого слова.

В тот последний для меня бой на исходных позициях, куда мы выдвинулись, когда стемнело, осталась моя шинель. Я взял ее с собой — ночами в конце августа уже становилось холодно, а я намеревался до начала атаки поспать в уюте. Остался на исходных и мой «сидор» — вещмешок. Там было все, что я имел, все мои пожитки: пара белья, новые портянки, безопасная бритва и помазок, полученный в подарок кисет с двумя или тремя пачками махорки — драгоценный НЗ курильщика, несколько писем и фотографий, голубой томик Блока из малой серии «Библиотеки поэта» — я подобрал его в одном из освобожденных нами городков в разбитой, разоренной библиотеке. Может быть, было там еще что-то, но сейчас уже не вспомню. Обычно в «сидоре» еще лежали два запасных набитых патронами автоматных диска, но, конечно, не в бою, а в тот день они были со мной.

Да, когда мы уже двинулись вперед, я вспомнил, что не взял из «сидора» индивидуальный пакет, но возвращаться за ним не стал — подумал, что, если вернусь, то этим как бы обрекаю себя на ранение. Не помогло…

У меня не было сомнений, что, если останусь жив, вернусь сюда и заберу свои вещички. Живым я, слава богу, остался, но было мне уже тогда не до шинели и вещмешка.

В медсанбате сестра, чтобы стащить с меня пропитавшиеся засохшей кровью и грязью гимнастерку и тельняшку, разрезала их и выбросила. Отцепила регалии, отколола пристегнутый изнутри к гимнастерке самодельный пакет из клеенки, в котором хранились документы, чтобы не промокли во время сильного дождя или когда приходилось форсировать так называемые водные преграды. Сестра спросила: погоны сохранить? Погоны были новые, а я намеревался и дальше воевать, сказал: «Сохранить». Через много лет, когда меня разыскал мой однокашник по военно-морскому училищу Юрий Чернов, занимавшийся историей нашего скошенного войной почти под корень курса, он выпросил у меня эти погоны для музея Сталинградской обороны — там создавался стенд: морская пехота в боях за Сталинград.

Клеенчатый пакет с документами, регалии да погоны — вот и все мое имущество, с которым меня везли из госпиталя в госпиталь. В Саратове мне выдали брюки и гимнастерку х/б. В Куйбышеве при демобилизации — шинель, ушанку и сапоги.

Как ни странно, оказавшись на гражданке, я не чувствовал себя обездоленным, чем-то обделенным. Скорее наоборот. На моей фронтовой сберкнижке (было такое изобретение) оказалась внушительная сумма денег: кроме полагавшегося по должности и званию жалования (называлось оно в армии «денежным довольствием») большие надбавки — полевые, гвардейские, ударные. Родители мне написали, чтобы аттестата я им не оформлял, на передовой мне деньги не были нужны — вот и накопились на книжке.

Конечно, сумма эта была велика лишь в цифровом выражении, да в моем восприятии, ориентировавшемся на мирное время, — деньги к тому времени изрядно обесценились. И все-таки я смог купить маме ко дню рождения советского производства золотые часики, а себе американские часы со светящимися стрелками и циферблатом (они предназначались то ли летчикам, то ли водителям «студебекеров» и «доджей») и коричневую кожаную летную куртку, которая, заменяя пиджак, служила мне лет двадцать. Выданная мне в госпитале шинель была очень велика, мне посоветовали взять большую — перешьешь потом на себя, но я на барахолке выменял ее на бушлат серого, неопределенного цвета, пошитого из материи, которая, кажется, называлась «чертова кожа», владелец бушлата почему-то называл его почтительно — полупальто.

Мы уже были не нужны

Зимой сорок пятого — сорок шестого года в университетском студенческом общежитии, где я тогда жил, была волна самоубийств и попыток самоубийства. И большая часть этих ребят и девушек, решивших расстаться с жизнью, были фронтовиками, некоторые и демобилизовались недавно, после Победы, несколько месяцев назад.

Что говорить, жизнь тогда была очень нелегкой: впроголодь, одеты бог знает во что — гимнастерки и шинели б/у третьей категории, сапоги, просившие каши, копеечные стипендии и пенсии у инвалидов. И Стромынка, часть которой еще занимал пересыльный пункт, уютом не отличалась: теснота — койка к койке, холод, крысы, не боявшиеся людей, разгуливавшие в комнатах среди белого дня.

Но ведь на фронте было и не такое, но не отчаивались, не пытались наложить на себя на руки. В том-то и дело, что ждали и верили — после победы жизнь преобразится сразу и самым чудесным образом, она станет такой же, как была, — нет, гораздо лучше, чем до войны. Увы, не тут-то было, мирные дни совсем не радовали, радужные надежды рухнули — и это было тяжелым душевным потрясением, которое не все смогли выдержать.

И учиться фронтовикам было трудно, соревнования со вчерашними школьниками они на первых порах даже при снисходительном к себе отношении преподавателей не выдерживали — за годы войны многое выветрилось из памяти, да и вообще мозги были растренированы. Это было унизительно, тоже угнетало, нагоняло беспросветную тоску.

Была, однако, еще одна серьезная причина переживаемого тогда бывшими фронтовиками душевного кризиса, который иногда, как было на Стромынке, заканчивался трагически. Как бы трудно ни приходилось на фронте, человек на фронте, человек в армии не знал одиночества, покинутости, не был брошен на произвол судьбы — да, ему приказывали, им распоряжались, он не принадлежал себе, но он был нужен как часть государственного устройства, и хорошо ли, плохо, но его кормили и одевали.

А теперь на гражданке он оказался в одиночестве, на его плечи полностью ложилась ответственность за все — за хлеб насущный, за нынешний день, за свое будущее. Не все эту тяжесть выдерживали — ломались. Слова «депрессия» мы тогда еще не знали…

Долго заживала и эта рана

Летом сорок шестого года в Куйбышеве (нынешней Самаре) — я приехал к родителям на студенческие каникулы — разыгрывалось первенство страны по волейболу. В волейбол после ранения рук я уже играть не мог, но болельщиком остался. Со знакомой девушкой отправился на стадион.

Судьей соревнований был Чинилин — замечательный, высочайшего класса спортсмен, чудо нашего волейбола тридцатых годов, я видел перед войной в Днепропетровске, как он играл. Чинилин был без обеих рук, мне сказали, что он потерял их на войне.

Я уже и в госпиталях во время войны, где мне пришлось провести немало времени, и в нашей всего год назад наступившей мирной жизни насмотрелся и на слепых, и на безруких, и на безногих-«колясочников». Привык и воспринимал эти увечья как естественные, само собой разумеющиеся последствия войны, они уже перестали быть для меня ужасными. А здесь, увидев безрукого Чинилина, я был потрясен страшной жестокостью войны — она вдруг открылась мне с рвущей душу наглядностью.

И после матча в растрепанных чувствах я потянул мою спутницу в ресторан — это был один из немногих случаев в моей жизни, когда мне, чтобы прийти в себя, надо было выпить.

Но на этот раз не помогло: от выпитого мрак в моей душе еще больше сгустился.

А тут меня поджидало еще одно испытание. В ресторан ввалилась большая группа — человек десять — немцев. Видимо, это были авиационные инженеры — ходили слухи, что немцы работают в каком-то нашем КБ. Немцы были хорошо одеты — по сравнению с нами просто с иголочки, они не жалели денег, им составили вместе два или три столика. Мне почему-то в этом почудился какой-то вызов, мне показалось, что они не чувствовали себя побежденными, держались слишком свободно, разговаривали громко, и это вызвало у меня ярость, желание испортить им приятный вечер. Перед глазами у меня стоял безрукий Чинилин.

Вероятно, я что-то такое сказал моей спутнице о немцах, что она поняла, что я могу устроить безобразный скандал с битьем посуды и дракой, и с великим трудом увела меня из ресторана. Я рвался поставить немцев на место. А потом бушевал дома, изливаясь матери.

Мне и в голову тогда не приходило, что у этих людей могли быть свои драмы, что скорее всего они попали к нам не по доброй воле, что их нынешнему положению не позавидуешь.

Мне потом не раз пришлось бывать в Германии, но долгие годы, когда меня там знакомили с какими-то людьми, я про себя каждый раз прежде всего старался определить: а каков ты был при Гитлере, что ты делал в войну, — понимал уже, что не все были нацистами, не все зверствовали, не все пошли в армию по своей охоте, но никак не мог от этого отделаться.

Это была у меня еще одна военная рана. Много времени понадобилось, чтобы она зажила…

Первая денежная реформа

В тот декабрьский день, когда в сорок седьмом году была объявлена денежная реформа (деньги должны были обмениваться в пропорции 10:1), деньги по прежней стоимости принимали лишь в аптеках да на телеграфе. Рассказывали, что один остряк отправил длинную телеграмму, в которой заранее поздравлял со всеми предстоящими праздниками: Новым годом, Международным женским днем, Первым мая и т. д.

Под вечер я возвращался из читалки в университетское общежитие на Стромынке. В вагон метро ввалился красный от возбуждения, вытиравший пот человек. В руках у него был небольшой чемодан, который тогда называли спортивным, наверное, потому, что им чаще всего пользовались спортсмены, возившие в нем все, что нужно для тренировок и соревнований. Он устало плюхнулся на сиденье, и в этот момент открылся его чемодан. Оттуда посыпались коробочки с зубным порошком — чемодан был ими набит.

Реакция пассажиров на это происшествие была разная. Одни недоуменно пожимали плечами. Другие смотрели на владельца чемодана с восхищением — вот ловкач, надо же такое придумать! Третьи — я в том числе — начали смеяться: наверное, до конца дней ему придется чистить зубы этим порошком…

И тогда не удавалось надеть на все рты замок

Опыт Третьего отделения был советской властью усвоен и приумножен. Со стукачами был большой порядок. Стукачи насаждались густо. И трудились неустанно, не ленились — не давали им лениться, требовали, поощряли, вот они и старались. Даже пролетевшая ненароком муха попадала под подозрение и должна была фиксироваться их бдительным взором.

И все-таки стукачи, как бы активно их ни вербовали и ни внедряли, были не всюду, не во всяком стаде удавалось гебешным пастухам отыскать паршивую овцу.

Мой однокурсник и сосед по инвалидной комнате (были тогда такие, считавшиеся привилегированными, — вместо восьми жильцов — шесть) в университетском общежитии на Стромынке Ваня Карабутенко любил пошутить. Разворачивая газету с очередным письмом колхозников, в котором они благодарили вождя за заботу и давали торжественное обязательство еще больше посеять, вырастить, собрать, Ваня с издевательским простодушием и серьезностью произносил: «Интересно, что сегодня пишут колхозники товарищу Сталину?». А когда из номера в номер печатался неиссякающий поток приветствий вождю в связи с его юбилеем, он с тем же издевательски невинным видом спрашивал: «Интересно, один или два детских сада поздравляют сегодня товарища Сталина?».

Все смеялись и только. Паршивой овцы в нашей комнате не было…

Голубые мундиры и в царской России уважением в приличном обществе не пользовались, доносительство осуждалось. А в наше время — во всяком случае во время и после войны — установилось к сотрудникам этого ведомства и к их секретным помощникам — сексотам — отношение настороженно брезгливое: их, конечно, боялись, но презирали. Даже люди законопослушные, вполне, как говорится, советские дело их воспринимали как подлое, грязное, гнусное.

Это отношение выражено в стихотворении Наума Коржавина, написанном в ссылке, в 1950 году, но напечатанном лишь через тринадцать лет, во времена хрущевской «оттепели».

Оно о старом боевом генерале, который «гордился верной службой государю», которому какое-либо свободомыслие было чуждо — он думать не думал «о бесправье и о праве». Его, как мы бы нынче сказали, фронтовой друг, сделавший большую карьеру, предложил старому воину спокойное и сытное место — «службу в корпусе жандармов».

И ответил строгий старец, Не выказывая радость: — Мне доверье государя — Высочайшая награда. А служить — пусть служба длится Старой должностью моею… Я могу еще рубиться, Ну, а это — не умею. И пошел паркетом чистым В азиатские Сахары… И прослыл бы нигилистом, Да уж слишком был он старый.

Это был нравственный приговор охранке — старой и новой…

Держите язык за зубами

Поэт Виктор Гончаров в конце 50-х часто приходил к нам в «Литературку» — по делам и просто так поболтать. Приносил свои стихи — печатные и непечатные, как-то дал прочитать маленькую повесть, в которой рассказывалось о забастовке ивановских ткачих.

Была в нем какая-то почти детская наивность. Когда мы его предупредили, что не следует расширять круг читателей этой вещи, — плохо может для него кончиться, искренне удивился.

И так же искренне втолковывал нам, объявившись сразу после выписки из карантинной инфекционной больницы на Соколиной горе:

— Ребята, держите язык за зубами — вокруг полным-полно стукачей. Был я в туристической поездке в Индии. На обратном пути заболел в нашей группе художник Кукарекин. В самолете он сидел рядом со мной, вижу, жар у него большой, я губами лоб его пощупал — горит. Через несколько дней узнаю — умер. Я в тот вечер был в ЦДЛ — рассказал эту историю. Вроде за столом все были свои. А сработали быстро, не успел вернуться домой — звонок, на пороге трое в белых халатах: вы такой-то, в Индию летали? Ничего не слушают, запихнули в карету — и на Соколиную гору, под замок. Кто-то стукнул, а кто, ума не приложу — свои же все сидели. Так что не трепитесь — кругом стукачи…

Ложь во спасение

Виталий Яковлевич Виленкин проработал во МХАТе в Литературной части и в Школе-студии больше полувека, с 1933 года. Он хорошо знал многих деятелей этого театра, которые еще при жизни стали легендой, гордостью нашей культуры: Немировича-Данченко, Москвина, Книппер-Чехову, Качалова. В моих глазах он был живым воплощением чеховской интеллигентности. Время от времени мы печатали его статьи, посвященные поэзии Анны Ахматовой. Он любил ее поэзию, прекрасно знал, был связан с Анной Андреевной дружескими отношениями.

Лет пять назад Виталий Яковлевич пришел в журнал в крайнем волнении. В руках его был только что вышедший сборник документов «Литературный фронт (История политической цензуры. 1932–1946 гг.)». Он раскрыл книгу и показал мне опубликованную там справку, посвященную «высказываниям работников театра, литературы, кино, науки и др. о докладе товарища Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и направленную 28 сентября 1946 года в ЦК ВКП(б). В этой справке говорилось:

«Доклад тов. Жданова все эти дни является предметом серьезных бесед творческих работников МХАТ. То и дело за кулисами, в кулуарах в перерывах между репетициями собираются группами актеры и режиссеры и стихийно возникают беседы по отдельным вопросам, поставленным тов. Ждановым в его докладе.

Делясь своими впечатлениями о докладе тов. Жданова, народный артист СССР, лауреат Сталинской премии Качалов сказал: „Я внимательно прочитал доклад. Оценил серьезность и глубину, с которой тов. Жданов подходит к явлениям художественной литературы: доклад дает толчок к мыслям о роли искусства в жизни страны, народа к большой перспективе; заставляет мыслить об искусстве крупно, а не только по отдельным частным поводам. Я воспринял этот доклад, как руководящий, указывающий верный путь в творческой работе“».

Виленкин был вне себя:

— Как могли такое напечатать! Наглая клевета. Василий Иванович никогда этого не говорил. У нас были дружеские отношения. Я знаю, как он относился к этому постановлению, он ведь очень любил поэзию Ахматовой, читал ее стихи на концертах. Какой негодяй мог такое выдумать: Жданов в своем гнусном докладе указал Качалову верный путь!

Успокаивая Виталия Яковлевича, я сказал:

— Нет никаких сомнений, что это ложь. Но похоже, что информатором (ведь многие по принуждению выступали в этой роли) был не негодяй, а человек, который хотел, чтобы буря проработок не задела МХАТ. Представляете, что было бы, если бы он написал, что Качалов… Кого он еще называет?..

— Ершова, Кедрова.

— …что Качалов, Ершов, Кедров были возмущены докладом Жданова, поносили его. Он лгал во спасение.

А про себя я подумал: бог мой, в каком же мире мы жили…

Все было не так просто

Чем были песни Василия Лебедева-Кумача в сталинские времена, сказано и написано много: приговор вынесен ему давно. Он был из первых учеников, с восторгом служил режиму. За верную службу он 1 января 1937 года — одним из первых в писательском цехе — был награжден орденом Ленина. Откликнулся на высокую награду благодарностью в стихах, содержавших, как полагается, и наказ самому себе. Стихи шокировали и тогда, наверное, поэтому я запомнил концовку:

Наказ холодный как морозец, Привет как солнышко горяч. Что ж, по рукам, орденоносец Василий Лебедев-Кумач.

Потом его выбрали в Верховный Совет РСФСР. На сессиях он произносил подхалимские речи в стихах:

Нет еще силы, чтоб нас устрашила, Сумеем разбить мы врагов любых, — Не зря среди нас депутат Ворошилов И смелые лица бойцов молодых!

И конечно:

Да здравствует этого блока создатель — Великий политик и мудрый стратег, Ленинских дум гениальный ваятель Сталин — первый наш человек!

И снова:

Есть имя, которое нам всех дороже, Его с уваженьем вставляя в речь, Как можно теплей, любовней и строже Давайте в сердцах его беречь! А те, кто имя это назвали, Пусть вложат в него всю душу свою. Товарищи! Пусть у нас имя Сталин Звучит как клятва в труде и в бою!

Казалось бы, все ясно. И все-таки одно воспоминание не дает мне покоя.

В университетском клубе шел вечер поэзии — было это после постановления ЦК о ленинградских журналах. Выступал и Лебедев-Кумач. Ему прислали записку — из тех, что называют провокационными, а если очень вежливо, то некорректными. Пастернак был тогда «под боем», а в записке спрашивали: «Как вы относитесь к Пастернаку и как Пастернак относится к вам?»

Лебедев-Кумач прочитал записку. Зал в ожидании его ответа сильно напрягся — интересно, как будет выкручиваться. После короткой паузы он просто и серьезно сказал: «Я считаю Пастернака великим поэтом, он меня, наверное, поэтом не считает».

Нужна была немалая смелость, чтобы так тогда сказать о Пастернаке. И редко кто мог, смиря гордыню, так сказать о себе…

Охота на ведьм

После войны в сталинские времена идеологически-карательные кампании следовали одна за другой. Шла непрекращающаяся «охота на ведьм» — вполне в средневековом духе, разве что не сжигали на кострах, но так же истово, как святая инквизиция, выискивали «ересь». Заподозренных в «ереси» яростно шельмовали на заседаниях и собраниях, выгоняли с волчьим билетом с работы, кое-кого травля до срока свела в могилу, кое-кому пришлось стирать грань между физическим и умственным трудом в не слишком комфортных условиях лагерей. В этом страшном помрачении жизни время от времени возникали, однако, и ситуации абсурдно комические…

В университете один из преподавателей классического отделения филологического факультета, домогавшийся должности заведующего кафедры (забыл его фамилию), как только начиналась какая-то кампания борьбы (с низкопоклонством, вейсманизмом-морганизмом, марризмом), сразу же выступал на собрании или ученом совете с гневной речью, в которой клеймил свою кафедру, сплошь состоящую из космополитов, вейсманистов-морганистов, марристов, доказывал, что на этой кафедре он единственный непримиримый борец с низкопоклонством, стойкий защитник Дарвина, Мичурина, Лысенко, верный последователь гениальных сталинских работ о языкознании. Даже тогда над ним смеялись, хотя, по правде говоря, выступавшие с прокурорскими речами на этих инквизиторских судилищах, над которыми не смеялись, немногим от него отличались…

Я уже был аспирантом, когда заведующим кафедрой советской литературы в университете стал новоиспеченный доктор наук из Куйбышева Алексей Иванович Метченко. Эта новая идеологическая метла сразу же принялась за дело. Первой жертвой стала Лидия Моисеевна Поляк — талантливый литературовед, любимый студентами преподаватель, автор (вместе с Евгением Борисовичем Тагером) учебника по советской литературе, по которому до войны училось несколько поколений школьников. Она была еврейкой, и Метченко не сомневался, что его действия горячо одобрят власти.

Было запланировано заседание кафедры с погромным докладом Метченко, всячески обрабатывались те, кто мог его не поддержать, — кому-то он сулил пряник, кому-то грозил кнутом. Все это было так гнусно, так омерзительно, что Поляк слегла с сердечным приступом. На Метченко это, однако, не произвело никакого впечатления, он заявлял, что Поляк симулирует, требовал, чтобы она явилась на заседание или представила больничный лист, которым ей предписывался постельный режим.

Мы навестили хворавшую Лидию Моисеевну. Она сказала, что не пойдет на метченковский спектакль, это выше ее сил, а из университета просто уволится. В это время появился ее муж — известный лингвист, академик Рубен Иванович Аванесов. Он ездил в поликлинику. С радостным лицом он сказал: «Не волнуйся, Лидочка, все хорошо, у тебя плохая кардиограмма». И хотя все это было очень серьезно, мы покатились от хохота — первой расхохоталась сама Лидия Моисеевна.

И еще один эпизод тех лет. Сталинские работы о языкознании завершали дискуссию в «Правде». В дискуссии выступил со статьей и декан нашего факультета Николай Сергеевич Чемоданов. Он не был марристом, но в редакции «Правды», считавшей Марра самым крупным марксистом в языкознании, ему выкручивали руки, и Чемоданову пришлось кое-какие комплименты Марру вписать, — так, во всяком случае, потом рассказывали. Когда были опубликованы статьи Сталина, козлом отпущения сделали Чемоданова, он был снят с поста декана и объявлен одним из виновников, как выразился Сталин, «аракчеевского режима» в языкознании.

Чемоданов был человеком мягким, разного рода расправами на факультете занималось партбюро, которому он не мог противостоять. Его же прорабатывали на каждом собрании и заседании, требовали от него признания вины. Он каялся. К этому, ставшему ритуальным, действу все привыкли. Кажется, привык и он сам.

Прошло четыре года, уже не было в живых Сталина, но на последнем собрании, на котором мне довелось быть в университете, снова пришлось выступать Чемоданову. И этот не злой, не стремившийся властвовать и кого-то преследовать человек сказал фразу, которая только в первый момент показалась мне смешной, — по сути, она была ужасной.

Совершенно серьезно он сказал: «Если вы хотите посмотреть на олицетворение аракчеевского режима у нас на факультете, — это я».

Откуда их выкапывали

В университете мы должны были прослушать курс истории одной из братских литератур — украинской или белорусской. Украинскую я более или менее знал, нам хорошо преподавали ее в школе. Решил заняться белорусской. Этот курс, как было написано в расписании, читал доцент Василенок. Откуда он взялся, не знаю, потом проявил себя только, если деликатно сказать, как очень общественно активный деятель.

На первой лекции он заявил:

— Сейчас я вам расскажу автобиографию Якуба Колоса.

Решив, что он оговорился, кто-то его поправил:

— Биографию.

Он стоял на своем:

— Коротенько, автобиографию.

Больше на его лекции я не ходил.

Они объединены в отделы кадров

Назначен ученый совет филологического факультета Московского университета с приглашением преподавателей, аспирантов и студентов. В самой большой аудитории — Коммунистической. Это должен быть девятый вал кампании по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом. Говорят, что после него будут свирепые оргмеры: называют преподавателей, которых уволят, — уже прошли заседания кафедр, на которых они были подвергнуты зубодробительной критике. Перед самым началом — уже битком набита Комаудитория — вдруг объявляют, что ученый совет переносится. Разносится слух, что это сделано по команде «сверху», там решили остановить далеко зашедшую «охоту на ведьм».

Расходясь, все обсуждают, так это или не так. Этим занимаемся и мы, несколько студентов и аспирантов, окружившие Леонида Ивановича Тимофеева — нашего профессора. Кто-то горячится: «Неужели только так можно остановить этот чудовищный бред?» — «Что поделаешь, — остужает его Леонид Иванович, — ведь они объединены в отделы кадров, а мы разве что в профсоюзы».

«По классу профкома»

На нашем первом послевоенном, сорок пятого года курсе собралась разная публика. И по возрасту — более взрослые, фронтовики, и девушки и юноши прямо со школьной скамьи. Но не только по возрасту. Одни, большая часть, учились — хуже, лучше, но учились. Но были и такие, которые как главным делом стали заниматься так называемой общественной работой, на этом поприще завоевывая себе место под солнцем. Об одном из этих активистов его отец, профессор консерватории, как-то сказал в шутку: «Мой сын кончает университет по классу профкома».

Советский цирк

Москва была обклеена плакатами: «50 лет советского цирка». Воспринималось, однако, это уже не однозначно, многими с усмешкой.

Вообще безудержное пропагандистское рвение всегда чревато последствиями, противоположными запланированной пропагандистами цели. Искусственное, силовое возвеличивание порождает ничем не остановимое (даже лагерными сроками за анекдот) стремление к пародийному снижению, осмеянию. Столетие со дня рождения Ленина праздновалось с таким казенным разгулом, что должно было вызвать — это было ясно — волну анекдотов. И вызвало, не могло не вызвать. Ореол почтения, которое все еще было не только официальным, рассеялся…

Вспомнил же я о плакате «50 лет советского цирка», прочитав в недавно вышедшем сборнике стенограмму собрания коммунистов Главного управления цирков, проводившегося в 1949 году в рамках развернувшейся по всей стране кампании борьбы с низкопоклонством перед буржуазным Западом и космополитизмом. Как было сказано на собрании, «вопрос, который подняли наши партийные органы, бьет не в бровь, а в глаз наше цирковое искусство».

И чем серьезнее говорили выступавшие на этом собрании (а им явно было не до шуток, для некоторых дело пахло партийными взысканиями, увольнением с работы), тем пародийней все это звучит сегодня.

Подумать только, как далеко зашло низкопоклонство в цирке: актриса появляется на арене в страусовых перьях, а актер — в цилиндре и перчатках. Или того хуже: выступают два акробата — один, белый, во фраке, второй загримирован негром, однако при этом расистская политика в Америке не разоблачается.

Виновным полагалось признавать ошибки и каяться. Признавали, каялись. «Товарищи, я недавно работаю как режиссер, и у меня уже есть ошибки…» — бичевал себя один из выступавших. Отмечались, впрочем, и наметившиеся благодаря своевременным указаниям партии некоторые положительные сдвиги: раньше в номере «Качающаяся пальма» акробат выступал в костюме индейца, теперь он перековался и выступает в костюме советского моряка. Поддержана «хорошая инициатива по созданию комсомольского циркового номера».

Что говорить, и в цирке был тот «советский цирк», который пронизал всю нашу жизнь. Прошу прощения за близко лежащий каламбур…

Опасные опечатки

После войны, когда я учился на филологическом факультете Московского университета, с учебниками дело было плохо. Новые еще не были написаны, а довоенных почти не осталось, они не переиздавались, так как не соответствовали новым идеологическим требованиям. (Борис Васильевич Михайловский первую прочитанную нам лекцию целиком посвятил вынужденной критике с точки зрения постановления ЦК 1946 года своего учебника «Русская литература XX века. С девяностых годов XIX века до 1917 г.» — первого и тогда единственного систематического курса истории литературы этого периода.)

И решили выпустить нечто вроде тематических сборников статей факультетских преподавателей, посвященных советской и русской классической литературе.

С одним из этих сборников произошел скандал. В статье Е. Ухалова цитировались знаменитые строки из десятой главы «Евгения Онегина», посвященные Лунину. Выглядело это в статье так: «Друг Маркса, Вакха и Венеры…» Веселья вокруг этого было много, шутили, что сам основоположник марксизма-ленинизма ничего бы не имел против такой компании. Но начальство не было настроено игриво, книгу через несколько дней изъяли из продажи (у меня сохранился сразу купленный в университетском книжном киоске экземпляр), сделали выдирку, вклеили новую страницу с исправленной цитатой.

История эта не завершилась большим кровопусканием только потому, что автор статьи Ефим Степанович Ухалов был двухсотпроцентно проверенный товарищ, почти все время, что я учился в университете, возглавлявший факультетское партбюро, с рвением проводивший бесконечную череду идеологических и кадровых карательных операций.

Сейчас даже солидные издания не обходятся без ежедневных опечаток и чудовищных ляпов. Недавно в одной статье в «Литературной газете» я прочитал, что веймарская Германия была «многонациональным государством», а Сахаров «трижды награжден званием Героя Советского Союза», в «Московских новостях» популярная писательница написала: «Герой Диккенса Гек Финн говорил…», в респектабельных «Известиях» после того, как Константин Воробьев был награжден литературной премией Солженицына, сообщили: «Незадолго до смерти Константин Воробьев выпустил роман „Земля, до востребования“ о советском разведчике Маневиче. Этот роман был успешно экранизирован, а главную роль сыграл всеобщий любимец Олег Стриженов» (Константина Воробьева спутали с Евгением Воробьевым, который был автором упомянутого романа). А о телевидении и радио вообще говорить нечего. Автор популярной телевизионной программы «Особая папка», построенной на документах (хочу это подчеркнуть), в интервью, опубликованном в «Литературной газете», коснувшись давно вызвавшей самые серьезные сомнения истории 28 гвардейцев-панфиловцев, заметил: «Это никак не умаляет достоинств защитников Москвы, но именно этой истории не было. В то время Александр Юрьевич Кривицкий, работавший в „Красной звезде“, талантливый человек, по политдонесению домыслил и написал очерк, по которому Александр Бек еще более талантливо написал книжку». Увы, здесь не все точно у автора документальных передач. Александра Кривицкого я бы не назвал талантливым, скорее он был человеком способным, а если быть совсем точным, на все способным журналистом, поэтому и сочинил, а потом яростно отстаивал заведомую липу. А вот Александр Бек действительно был талантливым писателем, создавшим одну из лучших книг о Великой Отечественной войне — «Волоколамское шоссе» (недавно один литературовед даже написал, что она была удостоена Сталинской премии, чего не было). Но никакого отношения ни к очерку Кривицкого, ни к сочиненной им истории 28 панфиловцев эта книга не имеет. Другие ведущие-телезвезды тоже с фактами не церемонятся — вещают: «Царизм был свергнут большевиками»; «Вторая мировая война окончилась 9 мая 1945 года». Радиожурналистка в литературной передаче бросает небрежно: «Как писала Белла Ахмадулина, из какого сора растут стихи, не ведая стыда».

Трудно представить себе, чем пахла в советские годы опечатка, если речь шла о священных особах классиков марксизма-ленинизма. Пусть посмотрят «Зеркало» Андрея Тарковского, там есть эпизод, доносящий запах этого ужаса.

Страх исказить букву классика марксизма-ленинизма или руководящего документа был столь велик, что после того, как Сталин написал «безИдейный», вопреки правилам грамматики это слово стали повсеместно именно так писать. Во время предвыборной кампании 1946 года в одном официальном документе было сказано: «первый депутат в кандидаты». Все газеты воспроизвели эту очевидную ошибку: те, кто читал набор этого материала, были озабочены только тем, чтобы не было никаких отступлений от тассовских «восковок».

Говорили, что в ТАССе была в связи с этим происшествием серьезная «разборка», но выяснилось, что в таком виде документ был получен из высоких инстанций, а ТАСС и газеты в этих случаях строго выполняли только ретрансляторские функции.

Наглядность

Лия Михайловна Розенблюм — известная исследовательница Достоевского, самый образованный и опытный редактор уникального издания «Литературное наследство», в конце сороковых годов после защиты диссертации читала историю русской литературы в Военно-педагогическом институте иностранных языков. Как-то в институте, рассказывала она, проводили методическую конференцию на не слишком захватывающую тему: «Наглядность в преподавании». Все томились, слушая скучные сообщения.

Веселое оживление вызвало неожиданное выступление заместителя начальника института по строевой подготовке, по-армейски четкое. Он сказал: «Очень своевременно поставлена важная тема. Если офицер-преподаватель явился на занятия в начищенных ботинках, хорошо отглаженных брюках, с аккуратно подшитым свежим подворотничком — одна наглядность. Если брюки у него пузырем, на мундире перхоть, пуговицы позеленели — совсем другая наглядность».

А я вспомнил рассказ питомцев Литературного института о тогдашнем заместителе директора этого учебного заведения — должность другая, а возникшая за долгие годы воинской службы любовь к армейскому порядку у него была такая же. На собрании он обличал студентов-нерях: «Захожу в мужское общежитие — сидит Мандель [поэт Наум Коржавин. — Л. Л.] без штанов, захожу в женское — та же картина».

Такой был у него стиль

Отец нашей университетской однокурсницы и приятельницы был крупным военачальником, по своей специальности он всю Великую Отечественную провел в Ставке, довольно часто видел Сталина. Мы, когда бывали в этом доме, с генералом почти не пересекались, да и человек он был молчаливый. Но однажды на дне рождения дочери (генерал уже был на пенсии), когда речь зашла о войне, о Сталине, он рассказал: «Когда Сталин отчитывал, ругал, иногда очень грубо, это не всегда кончалось наказаниями, отставками, это была как бы воспитательная работа. Когда же он, не повышая голоса, спокойно говорил: „Спасибо за службу“, — это был конец. Конец службы, карьеры, а для некоторых и вообще конец».

Затем нечто похожее я прочитал в записанной Симоновым беседе с адмиралом Исаковым. Исаков рассказывал о состоявшемся незадолго до войны заседании Военного совета, на котором всплыл вопрос о большой аварийности в авиации.

«Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:

— Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.

Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина».

Реплика Рычагова, заметил Исаков, прозвучала для Сталина «личным оскорблением, и это все понимали».

А дальше было вот что:

«Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.

Он постоял, потом пошел мимо, в том же направлении, в каком шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:

— Вы не должны были так сказать!

И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:

— Вы не должны были так сказать, — и, сделав крошечную паузу, добавил: — Заседание закрывается».

У этой истории ужасный конец. Вскоре начальник ВВС, заместитель наркома (назначен был в феврале 1941 года), Герой Советского Союза, генерал-лейтенант Рычагов был арестован. И не один он.

Арестовали помощника начальника Генштаба по авиации, генерал-лейтенанта, дважды Героя Советского Союза Смушкевича и начальника ПВО, генерал-полковника, Героя Советского Союза Штерна. Все они особо отличились во время испанской войны. Рычагов потом воевал в Китае и участвовал в финской кампании, Смушкевич вторую «Золотую звезду» Героя получил за Халхин-Гол, у Штерна был боевой опыт Хасана и Халхин-Гола. Арестовали их в июне 1941 года, за несколько дней до нападения Германии, расстреляли без суда 28 октября 1941 года, когда мы терпели одно за другим тяжелые поражения. Наверное, их опыт в эту пору был бы не лишним. Но Сталин обид не забывал, а с обидчиками расправлялся, не повышая голоса.

«Ответственные за энтузиазм»

В марте 1946 года состоялись три вечера ленинградских и московских поэтов — в Московском клубе писателей (так назывался в ту пору ЦДЛ), в Колонном зале Дома Союзов, в Комаудитории Московского университета. На двух из них я был. Это были головокружительно замечательные вечера, дышавшие торжеством недавней Победы и светлыми надеждами на будущее, на счастливую мирную жизнь.

Там я впервые увидел Ахматову и Пастернака, услышал, как они читают стихи. Точную формулу моего тогдашнего впечатления от Ахматовой я недавно нашел в записных книжках Лидии Гинзбург: «У нее был дар совершенно непринужденного и в высокой степени убедительного величия». В противоположность Ахматовой запомнился непокой Пастернака, его отзывчивая, сиюминутная реакция на все происходящее. Выступления их вызвали овацию.

Ахматову безудержный восторг аудитории встревожил. Тогда мне это, конечно, и в голову не могло прийти, я узнал об этом через много лет из мемуаров Ильи Эренбурга. Он рассказывал: «Два дня спустя [после вечера в Колонном. — Л. Л.] Анна Андреевна была у меня и, когда я упомянул о вечере, покачала головой: „Я этого не люблю… А главное, у нас этого не любят“».

Чутье не обмануло Ахматову.

Потом рассказывали, что когда о том, что происходило на этих вечерах, доложили Сталину, он спросил тоном, не сулившим ничего хорошего: «Кто организовал вставание?». Не знаю, было ли это на самом деле, может быть, это одна из многочисленных легенд о «Хозяине». Но возникла она явно не на пустом месте. Сталин хорошо знал, как это делается, больше того, сам организовывал такого рода спонтанные волеизъявления народа. Недавно была опубликована его телеграмма нац. ЦК, крайкомам, обкомам с грифом «с. секретно» со следующей директивой: «В связи с происходящим судом над шпионами и вредителями Тухачевским, Якиром, Уборевичем и другими, ЦК предлагает Вам организовать митинги рабочих, а где возможно и крестьян, а также митинги красноармейских частей и выносить резолюции о необходимости применения высшей меры репрессии».

Высокопоставленные организаторы наших общественно-публичных мероприятий твердо усвоили, что проявление коллективных эмоций — восхищения, осуждения и т. п. — не может быть стихийным, возникать само собой, оно должно происходить только по указанию свыше, кем-то готовиться, организовываться. В одной из нынче напечатанных записок отдела науки и культуры ЦК я наткнулся на такое место: «Эстетски настроенные художники и критики тенденциозно раздувают значение скульптора Эрьзи, находящегося под сильным влиянием буржуазно-модернистского искусства. В его мастерскую организуется паломничество студенчества». Не правда ли, подход тот же, что у Сталина — паломничество, конечно, кем-то организуется.

А в воспоминаниях одного из видных партийных деятелей я прочитал, что, когда разрабатывался сценарий съездов, конференций и других такого масштаба мероприятий, предусматривались специально назначенные «ответственные за энтузиазм» (так они именовались).

Все-таки, наверное, в самом деле вдохновились

В странах с тоталитарным режимом пропаганда строилась по одной и той же колодке. Совпадения поражают.

Недавно у нас была переведена книга известного немецкого филолога Виктора Клемперера «LTI. Язык Третьего Рейха. Записная книжка филолога», вышедшая в Германии вскоре после войны, в 1946 году. Вот цитата из этой книги:

«Нацизм настолько раздувался в сознании собственного величия, настолько был убежден в долговечности своих учреждений (или хотел в этом убедить других), что любая мелочь, с ним связанная, любой пустяк, его касавшийся, приобретал историческое значение. Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча. Победа немецкого гоночного автомобиля — историческая, торжественное открытие новой автострады — историческое (а ведь торжественным освящением сопровождается ввод каждой автодороги, каждого участка шоссе); любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому, как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дни считала историческими».

Как похоже! У нас ведь тоже каждое выступление Сталина объявлялось историческим, каждый съезд партии, еще до того, как был проведен, заранее возводился в ранг деяния исторического масштаба и значения. Наверное, из-за этих совпадений разоблачающая фашистскую идеологию и пропаганду книга Клемперера вышла только сейчас, через сорок с лишним лет после того, как появилась в Германии. Впрочем, со временем и «исторический» показался мастерам советской пропаганды недостаточным, предложена была новая, более высокая ступень — «всемирно-исторический», а Сталин объявлен гением, полководцем, мыслителем «всех времен и народов».

После каждого съезда партии, после каждого пленума ЦК у нас ключевым в пропаганде становилось слово «вдохновился». По всей стране проводились собрания, которые должны были свидетельствовать, что решения съезда, постановления пленума ЦК вдохновили советских людей на новые трудовые достижения.

Когда умер Сталин, было предложено другое ключевое слово — «сплотился». Тяжелая утрата должна сплотить советский народ, строящий коммунизм. Этому были посвящены проводившиеся по всей стране собрания.

Но, видимо, повторявшееся множество раз до этого слово «вдохновился» так въелось в сознание, что на траурном собрании у нас, в аспирантуре филологического факультета МГУ, парторг по инерции заменил им «сплотился»:

— В эти дни, когда вдохновился весь советский народ, — отчитывал он нас, — у нас в аспирантуре далеко не все вдохновились. Не вдохновился, до сих пор не представил план диссертации Бабаян…

По одной колодке

То, что говорил вождь, его соратники заучивали и повторяли как попугаи. В 1939 году Сталин на последнем предвоенном съезде партии заявил под гром аплодисментов: «Мы не боимся угроз со стороны агрессоров и готовы ответить двойным ударом на удар поджигателей войны, пытающихся нарушить неприкосновенность советских границ». Вслед за Сталиным Молотов с некоторым усилением (маслом каши не испортишь) говорил не о «двойном», а о «тройном ударе по поджигателям и провокаторам войны» — «будь то на западе или на востоке».

Недавно у нас переведены воспоминания Пауля Шмидта, работавшего в двадцатые и начале тридцатых годов переводчиком в германском министерстве иностранных дел. Потом он переводил Гитлера и его ближайших соратников. «Меня, — пишет Шмидт, — поражало в ведущих деятелях национал-социализма в их разговорах с иностранцами, — повторение почти слово в слово аргументов Гитлера. Как переводчик я, естественно, должен был обращать самое пристальное внимание на индивидуальные фразы и, следовательно, мог убедиться, насколько близко приспешники Гитлера следовали за своим хозяином. Иногда казалось, будто проигрывали одну и ту же граммофонную запись, хотя голос и темперамент были разными».

Это подобострастное попугайство высших лиц государства тоже свидетельствует о родстве диктаторских режимов.

Начало было тогда

Николай Шмелев — писатель с проницательным взглядом и с острым пером, повидавший в жизни многое и многих (даже тех, кого мы, простые смертные, могли лицезреть только в дни праздников на мавзолее), одну из новелл мемуарного цикла «Curriculum vitae» посвятил размышлениям о храбрости на поле боя, под огнем, в экстремальных обстоятельствах, когда приходится рисковать жизнью, и о гражданском мужестве, когда надо, чем бы это не грозило, отстаивать свое мнение, перечить начальству, вступать с ним в конфликт.

Толчком для этих размышлений послужили ему воспоминания студенческих лет. Так случилось, что ему пришлось убедиться, что один из его однокурсников трус, который «до дрожи в коленках боится всякого начальства», «готов выполнить любую подлость, если ему прикажут, и предать, и продать любого, и даже не за тридцать полновесных сребреников, а вообще ни за что — за благосклонный взгляд кого-нибудь из деканата или за должность старосты курса». А был он фронтовик, «на его выцветшей, застиранной гимнастерке, на левой стороне груди, места свободного нет от орденских планок».

(Здесь я должен заметить, что ордена не могут служить безоговорочным подтверждением военных подвигов и отваги. Бывало, что награждали тех, кто оказался поближе к начальству, бывало, что тех, кто заслужил награду, забывали — они после ранения где-то маялись в госпиталях; потом «цена» ордену, полученному в сорок втором, когда мы отступали, и в сорок четвертом, когда отступали немцы, все-таки разная. Об этом строки Бориса Слуцкого из стихотворения о районной бане:

Там ордена сдают вахтерам, Зато приносят в мыльный зал Рубцы и шрамы — те, которым Я лично больше б доверял.

У меня нет никаких сомнений, что своего однокурсника Шмелев не выдумал. Я и сам встречал людей этой породы.

Но вот на том, что пишет дальше Шмелев, я споткнулся. Он утверждает, что его наблюдение студенческих лет «не только никогда не исчезало, а, наоборот, вновь и вновь укреплялось по мере того, как рос, ширился круг людей, с которыми меня сталкивала жизнь». И дальше поразивший меня вывод: «Их таких [как однокурсник Шмелева. — Л. Л.] было много, очень много. И они, эти бывшие орлы-фронтовики, и составляли, похоже, ту опору, на которой зиждилась вся окружавшая нас тогда система лжи, насилия и предательства, все это — камушек к камушку, кирпичик к кирпичику — выстроенное здание несвободы, в котором мы были обречены жить…»

Это ложный вывод, странный для такого умного и наблюдательного человека. Объяснить его можно только тем, что Шмелев волею судеб оказался в партийно-чиновничьей среде Старой площади, куда в основном попадали люди с гибким позвоночником, озабоченные больше всего своей карьерой и готовые поэтому усердно выполнять любые указания начальства. И в этой среде воевавшие мало чем отличались от невоевавших (разве что последних там было гораздо больше), и нет никаких свидетельств, что они усердствовали меньше фронтовиков и были более независимы в своих суждениях и поведении от начальства.

По моим впечатлениям, большая часть людей, прошедших фронт, была настроена по-иному — они не хотели жить в «здании несвободы». Война (особенно первая ее половина, когда мы отступали, терпя позорные поражения одно за другим) открывала глаза, избавляла от слепой, рабской веры в то, что все в нашей жизни было устроено под руководством великого и мудрого Сталина самым лучшим из всех возможных образом. Настроения той поры зафиксировала поэзия — самый чуткий сейсмограф душевного состояния людей.

Что-то очень большое и страшное, На штыках принесенное временем, Не дает нам увидеть вчерашнего Нашим гневным сегодняшним зрением.

Это написано Константином Симоновым в ноябре сорок первого года.

Жестокие испытания вызвали духовное раскрепощение, освобождение, от сковывавших жизнь сталинских догм и демагогии, от угнетающего страха и разрушительной подозрительности. В голодном, вымирающем Ленинграде в первую жуткую блокадную зиму Ольга Берггольц писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали, где смерть как тень тащилась по пятам, такими мы счастливыми бывали, такой свободой бурною дышали, что внуки позавидовали б нам.

Берггольц с такой остротой ощутила это счастье свободы, наверное, еще и потому, что перед войной ей полной мерой пришлось изведать «жандармов любезности».

Еще одно авторитетное свидетельство — проблема серьезная и хочется, чтобы таких свидетельств было побольше. Виктор Некрасов вспоминал наше тяжелое поражение под Харьковом летом сорок второго года, открывшее немцам дорогу к Сталинграду и Кавказу: «Верховный главнокомандующий маршал Сталин подписал приказ № 227, в котором говорилось: „Красная Армия потеряла любовь и уважение народа“. Это неправда — любовь и уважение потерял он».

Эммануил Казакевич рассказывал: «Многие помнят дни отступления 1941 года. Когда в трагической обстановке развала нашей обороны солдаты открыто выражали свои мысли… Они с презрением вспоминали непрерывное хвастовство, беспримерное шапкозакидательство, которые культивировались Сталиным в течение многих лет». Эти наблюдения Некрасова и Казакевича могут подтвердить многие фронтовики — речь идет если не о всеобщем, то об очень распространенном настроении. Я и сам так думал и в этом духе высказывался. Однажды в госпитале пожилая (во всяком случае мне она тогда казалась пожилой) женщина-врач, выслушав какую-то мою тираду об армейском бардаке, за который дорого приходится платить, даже предостерегла меня: «Лейтенант, прикуси язык!». Я удивился, не считал свои речи и в малой степени крамольными, говорил о том, что видел и знал, а о моей верности родине, казалось мне, неоспоримо свидетельствовали несколько проделанных немецким металлом дырок в теле.

Сколько в минуты затишья слышал я разговоров солдат и о том, что жизнь в колхозах никуда не годится, что после войны она должна быть устроена по-другому, чтобы люди работали не из-под палки, не жили впроголодь, чтобы к ним относились по-человечески. Замечу попутно: ради того, чтобы картина была точной, когда немцы (если не ошибаюсь, весной сорок третьего) начали в листовках писать, что распускают колхозы, призывали: «Торопись получить землю!», солдаты к этим посулам отнеслись насмешливо: «Это пусть они торопятся получить место в земле».

Могут спросить: «А как же особые отделы, „особисты“, как допускали зловредные речи, куда смотрели?». Все просто: они не очень стремились на передовую, где до смерти было «четыре шага», подставлять под пули свою голову у них желания не было, они свою рыбу ловили во втором эшелоне, в штабах — там было безопасно. Это подтверждает недавно вышедший в свет сборник донесений особых отделов Сталинградского фронта. Ну и мы старались держаться от них подальше, вырабатывались кое-какие охранные правила. В соответствии с ними немецкие листовки можно было читать, но нельзя было положить в карман или вещмешок — могли пришить намерение перебежать к врагу, используя листовку как пропуск.

Помню гулявшую в офицерской среде сочиненную в войну поговорку: «Дальше фронта не пошлют, больше роты не дадут». Такое упоение своей независимостью — пусть в пределах, которые ставила армейская служба, — могло возникнуть у молодых людей, почувствовавших вкус свободы, не желавших быть пешками. Великое множество людей, даже не отдавая себе в этом отчета, избавлялось от рабской психологии «винтиков».

Сталин боялся этой накапливавшейся в войну энергии вольнодумства, боялся, что воздух свободы, которым надышались на фронте солдаты и офицеры, будет кружить им головы и в мирное время. И старался после войны до предела закрутить тоталитарные гайки, драконовскими мерами пресечь эти опасные настроения. Довести это до конца ему не удалось.

Глубинным истоком, духовной почвой того, что нынче расширительно называют «XX съездом партии», который многим казался свалившимся с неба, была происходившая в войну (особенно в первый, самый тяжелый ее период) стихийная, неосознанная десталинизация (так назвал широко распространившиеся на фронте настроения известный наш историк Михаил Гефтер, сам прошедший там свои жизненные университеты, не понаслышке знавший то, о чем говорил), вера в мудрость вождя была тогда основательно подорвана нашими поражениями, его шапкозакидательские лозунги и пророчества — «на чужой территории», «малой кровью», «тройным ударом» — оказались постыдно несостоятельными.

Нет, не прав Николай Шмелев: не фронтовики служили опорой тоталитарного режима и при Сталине и после него. Столпами «системы лжи, насилия и предательства» были занявшие командные высоты в партии и государстве выдвиженцы «тридцать седьмого года» — с их жизненным опытом приспособленчества, цинизмом и карьерными устремлениями.

Полузабытая дата

Молодым людям, наверное, эта дата ничего не говорит, они ее не знают. Откуда им знать? В учебниках — школьных и вузовских — ее нет. Если где-то она упоминается, то мимоходом. А дата эта для нашей истории очень важна, можно даже сказать, что эта была знаменательная дата, поворотный пункт.

4 апреля 1953 года — месяца не прошло после смерти Сталина (правда, связь между этими двумя событиями мы поняли позже) — было опубликовано короткое «Сообщение Министерства внутренних дел СССР», в нем говорилось о том, что с группы «кремлевских» врачей (в основном это были евреи) снимается обвинение в сионистском заговоре, в убийстве Жданова, в готовящихся убийствах других руководителей партии и армии. Отменен был указ о награждении Лидии Тимашук орденом Ленина, до этого она была воспета прессой как героиня: ее докладная записка четырехлетней давности, в которой она оспаривала поставленный одним из арестованных профессоров диагноз, считалась одним из самых главных «вещдоков» обвинения, остальные выбивались у арестованных.

Началось это дело сообщением ТАСС от 13 января, в котором говорилось о том, что «арестована группа врачей-вредителей». Сообщение это послужило началом разнузданной антисемитской кампании, готовившей то ли погромы, то ли депортацию евреев (опыт такого рода мероприятий был накоплен большой). Она вызвала очень широкий отклик у людей темных, обозленных, охотно верящих, что врачи их лечат плохо и норовят досрочно отправить на тот свет.

То, что органы, пекущиеся о нашей безопасности, оберегающие нас от «убийц в белых халатах», «шпионской банды врачей-убийц», «извергов рода человеческого» (эта полная экспрессии лексика была характерна для давно утвердившегося стиля политической публицистики), органы, никогда не ошибавшиеся, должны были признать, что раскрученное ими дело было липой, что люди, объявленные вредителями, шпионами, убийцами, ни в чем не виноваты. Такого в советской стране никогда прежде не было, тех, кто попадал к ним в лапы (в их застенки), не отпускали с миром и извинениями (кстати, преследования после рассыпавшихся в суде дел Никитина и Пасько свидетельствуют, что и нынче есть в этой конторе охотники давнюю традицию возродить).

Короче говоря, сообщение 4 апреля было землетрясением, разорвавшейся бомбой, вызывало шок. Прошло полвека, а я помню это так, словно вчера было.

Рано утром мне позвонил мой друг, однокашник по университету и аспирантуре Анатолий Бочаров: «Ты уже читал газету?». Что-то в его голосе было такое, что я сразу решил, что случилось нечто чрезвычайное. Но настроение у меня было мрачное, ничего хорошего я не ждал, в середине марта в Москве прошла еще одна волна арестов так называемых «еврейских националистов» — видно, выполнялся намеченный еще до смерти Сталина план. И я спросил: «Что, опять кого-то посадили?» «Да нет, — только тут я разобрал в голосе Толи радостную интонацию, — выпустили „убийц в белых халатах“ и у Тимашук отобрали орден. Спускайся за газетой».

В это трудно было поверить. Возникала даже мысль, а не очередной ли это изуверский трюк наших стражей безопасности, не отменят ли сообщение завтра, послезавтра. Мои старшие коллеги в «Литературной газете» Нина Игнатьева и Ирина Боброва (я начал работать там позднее) рассказывали, что в тот день, уходя поздно вечером из редакции домой, уносили кто контрольную, кто прессовую полосу с сообщением МВД, боялись, что в последний момент по команде сверху оно слетит. Жена моя в этот день лежала в роддоме — родила вторую девочку (чего она только ни наслушалась от антисемитски настроенных однопалатниц о врачах, о евреях, — не стану этого воспроизводить), сообщение МВД ей тихо (хочу это подчеркнуть как знак того, что сразу поверить в него было трудно) ей пересказала работавшая там врачом ее двоюродная сестра. Теща сказала мне в те дни, что рождение ребенка к счастью. Не уверен, что это универсальный закон, но тогда она оказалась права.

Когда-то в Малеевке на лыжне астрофизик Иосиф Шкловский рассказал мне свою историю, связанную с этим сообщением. В тот день он ожидал трамвай на Пушкинской площади, трамвая не было долго и он, чтобы скоротать время, стал смотреть «Правду» в газетной витрине и там наткнулся на это короткое сообщение. А перед этим он и группа таких же, как он выразился, «инвалидов пятой группы» были уволены из Астрономического института Штернберга. Так что сообщение в известной степени касалось и его. «Я чуть не упал от радости», — сказал Иосиф. Он влез в битком набитый трамвай и, стиснутый людьми, пока ехал домой в Останкино, в радостном опьянении от только что прочитанного продумал и рассчитал одну из лучших своих работ.

Потом шок от сообщения 4 апреля притупился, сгладился. Потом был арест, суд и расстрел Берии и его приспешников. Потом был доклад Хрущева на XX съезде партии, в котором разоблачались злодеяния Сталина. Многое очень важное было потом.

И все-таки сообщение 4 апреля было первым покатившимся с горы камнем из казавшейся нерушимой твердыни тоталитарного строя.

Открылась бездна

Первые слухи о докладе Хрущева на XX съезде КПСС дошли до нас в «Литературную газету» уже на следующий день — кто же, как не газетчики, первым узнает о такого рода новостях? Странное это чувство, когда ты раньше других — практически почти всех — людей узнаешь о каких-то важных, иногда судьбоносных событиях, — словно ты в чем-то виноват перед теми, кто еще не знает, что день грядущий им готовит. Едешь поздно вечером домой, везешь с собой только что напечатанный завтрашний номер, в котором публикуется, скажем, сообщение о пленуме ЦК, осудившем «антипартийную группу» Маленкова, Молотова, Кагановича и «примкнувшего к ним» Шепилова, и, глядя на пассажиров троллейбуса, думаешь: а ведь они еще ничего не знают об этом событии, от которого зависит будущее страны и их жизнь. Только завтра прочитают об этом или услышат по радио. В ту пору такого рода официальные материалы радио передавало лишь после того, как они напечатаны в газетах.

Те, кто из первых рук узнал что-то о докладе Хрущева, рассказывали в редакции, что делегаты съезда воспроизводят лишь отдельные эпизоды, толком пересказать доклад не могут — то ли боятся, предупреждены, что услышанное надо держать в тайне, то ли не пришли в себя от услышанного, находятся в каком-то шоковом состоянии. Постепенно из разных рассказов мы узнали многое из того, что говорил Хрущев в докладе. Когда в марте в редакции читали этот доклад, мы уже были, в общем, как будто бы готовы к тому, что нам предстояло услышать.

И все-таки для меня и, думаю, для большинства моих товарищей доклад Хрущева был потрясением. И дело не столько в самих по себе ужасающих фактах расправ и жертв, которые были обнародованы, — и до съезда многим из нас приходилось слышать о том, что творилось в застенках НКВД и лагерях ГУЛАГа, — а прежде всего в том, что об этом сказано в докладе на съезде, а не полушепотом на кухне в компании верных друзей, что читается этот доклад на собраниях, которые проходят по всей стране, а не доводятся лишь до узкого круга избранных, тщательно проверенных, у которых к тому же берут расписку о неразглашении.

Я возвращался после собрания домой, стараясь привести в порядок смятенные мысли и чувства, оценить значение этого поразительного документа. В пустынном, скупо освещенном переулке навстречу мне нетвердой походкой шел немолодой человек рабочего вида, разговаривавший сам с собой. Когда он приблизился, я разобрал фразу, которую он все время повторял, воспроизвожу ее, используя заимствованный в «Одном дне Ивана Денисовича» эвфемизм. «Фуй ты, а не отец родной», — говорил прохожий с непередаваемой словами интонацией, в которой сливались горечь, гнев и презрение. Нетрудно было догадаться, что он так же, как я, выслушал сегодня у себя на работе доклад Хрущева, так же, как я, был ошеломлен услышанным, крепко выпил, чтобы прийти в себя от пережитого потрясения. И теперь пытается сформулировать свое новое отношение к Сталину. Он был так поглощен этим, вел такой напряженный разговор с самим собой, что прошел мимо, не заметив меня, не снизив голоса.

Я рассмеялся — эта мимолетная встреча помогла мне разрядиться. Но рассмешившая меня нецензурная формула прохожего была не только забавной. Она свидетельствовала о начинавшихся серьезнейших переменах в общественном сознании. Нечто похожее на то, что я услышал, говорили тогда многие. Через несколько лет Александр Галич написал песню, в которой лагерный «кум», сообщая, что на «съезде славной нашей партии» «особо встал вопрос про Отца и Гения», так излагает его суть: «Оказался наш Отец не отцом, а сукою».

По мифу, созданному в годы сталинской диктатуры, был нанесен удар огромной разрушительной силы, тоталитарная власть лишилась нравственно-идеологической опоры. Эпоха истовой веры кончилась.

На задворки истории

В январе 1962 года я приехал в Малеевский дом творчества. В то время завершалась развернутая по решению XXII съезда КПСС кампания по очистке страны от памятников и бюстов Сталина. Виктор Некрасов, попавший в Малеевку за несколько дней до меня, сказал: «Я покажу тебе потрясающую вещь!».

Он повел меня через овраг к местной школе. Там, на поляне, полузасыпанные снегом, сиротливо стояли, видимо, свезенные со всей округи бюсты Сталина разной величины — несколько десятков. «Жаль, нет фотоаппарата, и ты не привез, — сказал Некрасов. — Надо бы сфотографировать. И надписать: „Урок истории“».

Списаны за ненадобностью

Как-то на «Мосфильме» в предбаннике зала для звукозаписи я увидел груду выброшенных грампластинок. Посмотрел одну, другую, третью — это были записи докладов и выступлений Сталина. Видно, выбросили за ненадобностью альбомы, прежде хранившиеся в качестве ценного НЗ.

Одну пластинку из любопытства решили послушать. Попалось окончание доклада о конституции: Сталин произносил одну, последнюю фразу, а дальше — оба оборота пластинки, — как писали в газетных отчетах, бурные, несмолкающие, переходящие в овацию аплодисменты, провоцируемые время от времени лозунгами и призывами, которые выкрикивали клакеры.

К этому времени мы уже отвыкли от такого ритуала — сначала смеялись, острили, но конец слушали в мрачном молчании…

О чем скорбят, по кому горюют

Пятидесятилетие смерти Сталина отметили с большим размахом. Почти неделю крутили фильмы о «главном» и исполняли песни, которые должны были вызвать ностальгию по великой эпохе, когда был порядок и снижали цены, не давали ходу евреям и на рынках не мозолили глаза лица кавказской национальности. Даже устроили выставку диковинных подарков, которые в свое время истово верующие преподнесли своему божеству (правда, это священнодействие говорило не столько о любви, сколько о дикости дарителей, больше всего напоминая жертвоприношение). Потрудились и некоторые газеты, соревнуясь, кто задушевнее, кто громче споет свою песню о вожде и учителе. Особенно отличились политики той породы, которую в Германии называют «вечно вчерашними», и генералы, полководческий талант которых проявился в воинственных речах. И если бы великий вождь встал из гроба, они немедленно усадили бы его на трон генсека, заодно восстановив в самодержавных правах «ум, честь и совесть нашей эпохи». Не зря на их митингах портреты Сталина в мундире генералиссимуса выносят как иконы. Вот что им снится, вот о чем они мечтают. Разве могли они не воспользоваться такой датой!

А вот по части задушевности всех заткнул за пояс режиссер Василий Пичул, снявший трехсерийный телевизионный фильм «Сталин. Некоторые подробности частной жизни», который в самое удобное время был преподнесен зрителям первого канала. И подробности, которые он раскопал, чтобы поделиться ими со зрителями, столь трогательны, душещипательны, что даже у людей с черствым сердцем должны были наворачиваться на глаза слезы. Можно ли не посочувствовать человеку, у которого так несчастливо сложилась жизнь? Родился в бедной, неблагополучной семье, отец плохо обращался с матерью, а потом, кажется, вообще исчез, бросил ее с сыном на произвол судьбы. В юности бедняга писал стихи, что-то даже напечатал, но их не оценили. Первая жена-красавица умерла молодой, оставив ему сына, которого ему пришлось растить одному. Вторая жена — тоже красавица — покончила собой, оставив ему двух детей. И он, бедолага, с ними маялся, натерпелся от них. Старший женился без его разрешения на женщине, которую он видеть не хотел, а в войну к тому же попал в плен. Младший пил и безобразничал. Дочь тоже крутила романы с молодыми людьми, которых, он считал, и на порог нельзя пускать. Ну как, выслушав собранные в фильме душещипательные рассказы тех, кому приходилось с ним общаться, не пожалеть этого одинокого, несчастного человека. Можно ли осуждать его за то, что от такой жизни стал он тираном и извергом?

Но что бы нынче ни говорили, ни писали, ни показывали поклонники генералиссимуса, для очень многих современников тех событий 5 марта — не день траура, ностальгии по прошлому, а день освобождения от тирана.

Обычно в марте мы бывали в Малеевке — лыжный сезон, съезжалась компания любителей лыжных прогулок. В день Освобождения обязательно выпивали. Однажды астроном Шкловский сказал, что не худо было бы выпить в память об английских медиках Чейне и Стоксе, поскольку их имена неразрывно связаны со столь важным для всех нас событием. У одного его старого знакомого — математика и специалиста по кибернетике Юрия Гастева это стало традицией, которую нам следовало бы подхватить.

И рассказал такую историю. Юрий Гастев сын Алексея Гастева — известного в первые послереволюционные годы поэта, который затем заложил в нашей стране основы научной организации труда. Юрий рос с клеймом сына «врагов, народа»: отца уничтожили, мать отправили в лагерь. Затем он и сам попал на несколько лет в лагерь — не всегда следил в незнакомой компании за своей речью. Но ненадолго, в марте 1953 года был уже на воле, лечился в Эстонии в санатории. Вечером услышал по радио, что товарищ Сталин заболел. Зачитали медицинский бюллетень, в котором поминалось дыхание по Чейну—Стоксу. Он спросил у соседа по палате — мрачного и неразговорчивого эстонца, что это значит. Тот сказал, что это Чейн и Стокс — серьезные медики, а означает оно агонию, вождь отправляется к праотцам. Гастев воспринял эту информацию как обнадеживающую и предложил должным образом отметить важное событие. С великим трудом достали в поздний час бутылку водки и, нарушая санаторный режим, на радостях ее выпили. С тех пор Гастев не забывал радостных вестников Чейна и Стокса. Когда защищал кандидатскую диссертацию по философии, в заключительном слове выразил глубокую им признательность, сказав, что без их косвенной помощи ему вряд ли бы удалось написать защищаемую работу. Членам ученого совета эти иностранные имена ничего не говорили, и они восприняли как должное ритуальную благодарность.

Через несколько лет под эгидой Совета по кибернетике Академии наук Гастев выпустил специальную монографию «Голоморфизмы и модели», в предисловии в числе зарубежных коллег, оказавших ему реальную помощь, он снова назвал Чейна и Стокса. И эта выходка сошла ему с рук, хотя книга вызвала скандал: он поблагодарил в предисловии и математика Есенина-Вольпина — диссидента, выдворенного из страны.

Дядя Джо

Моя приятельница по студенческим и аспирантским годам Седа Масчан, работавшая затем ученым секретарем Научного совета по кибернетике Академии наук, рассказывала. Этот совет принимал коллегу из США, Седа показывала гостье Москву. Побывали в недавно открытом для посетителей Кремле, на Красной площади. Американку, у которой были весьма скудные и туманные представления о советской истории, заинтересовал мавзолей. Пошли в мавзолей. Когда вышли, она говорит:

— Я узнала, это дядя Джо [распространенная у американцев кличка Сталина. — Л. Л.] там лежит. А что за парень рядом с ним?

Хочется, чтобы новый царь был хорошим

XX съезд партии, доклад Хрущева о так называемом, вернее, так названном «культе личности», возвращение из лагерей и ссылок осужденных по 58-й статье «врагов народа», а потом и начавшаяся (пусть и шедшая со скрипом) их реабилитация — все то, чему Эренбург дал название «оттепель», родило большие надежды, первые глотки воздуха свободы и правды кружили головы.

В разговоре с отцом мой друг, известный летчик-испытатель Марк Галлай хвалил Хрущева — с ним тогда были связаны наши надежды. Остужая, опуская его на землю, отец сказал — не споря с ним, а призывая его к трезвости: «Марик, это пока первый новый царь в твоей взрослой жизни».

Социализм с человеческим лицом

В самом начале хрущевской «оттепели» я прочитал переведенную с итальянского биографию Антонио Грамши. Грамши мы тогда очень интересовались, надеясь, что его труды помогут очистить марксизм от сталинщины, и начавшиеся в стране перемены приведут нас, как это потом, во время «пражской весны», было названо, к «социализму с человеческим лицом». Одна цитата из Грамши в этой книге показалась мне столь проницательной, столь злободневной, что я выписал ее и сохранил.

«Революции, — писал Грамши, — нужны люди с ясным умом, люди дела, которые позаботились бы, чтобы в булочных всегда был хлеб, чтобы движение поездов происходило точно по расписанию; люди, которые снабдили бы предприятия сырьем, сумели наладить в стране обмен промышленной и сельскохозяйственной продукцией, обеспечили свободу и личную безопасность граждан, защитили их от нападений бандитов, обеспечили правильное развитие всей общественной жизни страны, а не обрекали народ на отчаяние, на безумную междоусобную резню. Смех (и слезы) вызывают попытки разрешить какую-либо из этих проблем хотя бы в масштабах одной деревни, насчитывающей сотню жителей, посредством показного воодушевления и безудержной фразеологии. Тот, чья деятельность сводится лишь к напыщенной фразеологии, к неудержимому словоизлиянию, к романтическому воодушевлению, тот — демагог, а не революционер».

Грамши намечал для итальянских коммунистов программу действий на тот случай, если они придут к власти. История такой случай им не предоставила. У нас же власть семь с лишним десятилетий находилась в руках коммунистических правителей, но ни одна из проблем, о которых пишет Грамши, не была решена. Увы, правили нами не люди дела, а специалисты по показному воодушевлению.

Трудности, преподносившиеся как временные, стали постоянными. Сколько себя помню, стоял в бесконечных, многочасовых очередях — со школьных лет до спасительных гайдаровских реформ. Перед этими реформами, которые многие нынче клянут, в продовольственных магазинах уже ничего не было, кроме продавщиц и минеральной воды, да и то не летом, — летом и минеральная вода исчезала. Стоять приходилось за всем: за хлебом, за керосином, за железнодорожными билетами, за книгами (даже в привилегированной писательской книжной лавке), за молоком и кефиром, за гвоздями, за сахаром, за тетрадями, за ватой. Всего не перечислишь. О мясе, колбасе, рыбе я и не говорю. Тогда в разговорах в ходу было издевательское «Чего только у нас нет!» и «Шаром покати — любимый спорт советской торговли». Вот они, те смех и слезы, о которых писал Грамши.

А когда «выбрасывали» (словечко той поры) сигареты и водку, для наведения порядка призывались наряды милиции. Анекдот того времени — водитель автобуса объявляет: «Остановка „Винный магазин“, следующая остановка „Конец очереди за водкой“». Плетеную сумку, которую на всякий случай всегда носили с собой, народ-языкотворец удивительно точно назвал «авоськой». Советский человек отправлялся в магазин как на охоту, повезет — не повезет, «авоська» нужна была, а вдруг все-таки подстрелит что-нибудь.

Ближайшим ко мне магазином был огромный четырехэтажный «Военторг». Как-то я пошел туда — понадобился канцелярский клей. Жена вслед: «Купи, если будет, мыло». Поднялся на четвертый этаж, где был отдел канцелярских товаров, — клея нет. Спустился на третий, где парфюмерия, — пусто, мыла не было. Но на втором вдруг увидел: на тележке что-то везут, а за тележкой уже движется небольшая очередь — человек десять. Спрашиваю: «Что будут давать?» Отвечают: «Простыни». Стал в очередь, купил простыни. Дома жене говорю: «Клея нет, мыла тоже не было, но вот купил простыни». Жена одобрила, простыни были дефицитом (еще одно расхожее слово тех лет). Все тогда было дефицитом.

И чем дольше я жил, тем яснее мне становилось, что при этом строе программа Грамши неосуществима. Социализма с человеческим лицом не будет.

Следуя мудрым указаниям

Указания партии, какими бы бредовыми они ни были, должны были выполняться неукоснительно. Так оно и было, хотя справедливости ради надо сказать, что немало людей делали это по гнетущей обязанности — лишь бы не вязались, лишь бы не попасть в «штрафники». Но были и энтузиасты, подхватывавшие очередное мудрое указание, старавшиеся его углубить, расширить, творчески развить. Иногда по глупости, чаще стараясь выслужиться, отличиться.

Когда после смерти Сталина и XX съезда власти пустили в ход эвфемистическую формулу «последствия культа личности», на ученом совете известный пушкинист Дмитрий Дмитриевич Благой выступил с идеей создать новаторский курс истории литературы, который будет строиться не по писателям, ибо это отрыжка «культа личности», а по выдающимся произведениям.

От угодливой прыти маститого ученого всем было неловко, но спорить с ним не стали — хорошо знали, что бывает с теми, кто становится поперек раздуваемой кампании.

Взорвался Николай Каллиникович Гудзий: «Культ царей и диктаторов омерзителен. А культ Пушкина и Толстого прекрасен, потому что Пушкин — божество в литературе, потому что Толстой — властитель дум и мудрый учитель, и поклонение им не унижает, а возвышает», — не говорил, а кричал он.

Прошло два с лишним десятилетия. В Институте мировой литературы собрание, посвященное выдвижению на Ленинскую премию трилогии Брежнева. Выступает ставший уже членкором Благой, он заходится от восторга: это классика исторической прозы, которая должна стоять рядом с «Капитанской дочкой» и «Тарасом Бульбой».

И почерк, и произношение

Бывают же такие совпадения… С уже упоминавшейся в этих записках моей приятельницей Седой Масчан мы не только родились в один день, но и в один и тот же день защищали кандидатские диссертации. И один из оппонентов у нас был общий — Владимир Родионович Щербина, долгие годы занимавший пост заместителя директора Института мировой литературы, на склоне дней неожиданно для всех по счастливо для него сложившемуся предвыборному пасьянсу даже ставший членом-корреспондентом Академии наук.

Когда мы договаривались с нашим оппонентом, куда доставить ему диссертации, он сказал, чтобы мы представили ему по два экземпляра авторефератов. Это показалось мне странным. Но обученный в армии тому, что начальству не задают вопросов, спрашивает только оно, я не стал выяснять, зачем ему два экземпляра. Все стало ясно, когда он вручил нам черновики отзывов, которые мы должны были перепечатать и в чистом виде он их подпишет. Черновики вид имели довольно странный: из авторефератов наш оппонент вырезал разные куски, наклеивал их на чистый лист, а между ними вписывал одну-две фразы, а иногда всего несколько слов. Эта рационализация забавляла, если бы не почерк, которым были написаны немногословные комментарии к цитатам из наших авторефератов. Почерк был совершенно не читаемый. Мы убили два вечера, расшифровывая в четыре глаза ребусы, к этой работе мы вынуждены были даже привлечь родственников. Потом мне приходилось иметь дело с ИМЛИ, и я узнал, что там в машбюро была только одна машинистка, способная разобрать то, что писал Щербина.

Должен заметить, что Владимир Родионович и говорил, как писал. Речи его для слушателей были темны. Сказать, что во рту у него была каша, еще ничего не сказать. Он словно бы камни ворочал во рту.

Когда Лия Михайловна Розенблюм защищала докторскую диссертацию, Щербина председательствовал на ученом совете. Он задал ей два вопроса. Что его интересовало, я не смог разобрать. Лия Михайловна, однако, отвечала ему очень толково, демонстрируя ум и эрудицию. Когда перед голосованием объявили перерыв, я сказал Лии Михайловне, что защищалась она с блеском, в чем я был заранее уверен. Но для меня остается загадкой, как ей удалось понять, что у нее спрашивал председатель ученого совета.

Впрочем, однажды я слышал четкое и ясное выступление Щербины, он просто чеканил фразы и слова. Возмущение и гнев пробудили в нем златоуста. А были они вызваны тем, что Кочетов обвинил его в ревизионизме. Конечно, это была напраслина, я бы даже сказал клевета. В заметке, посвященной Щербине в Краткой литературной энциклопедии, совершенно справедливо говорится: «В своих критич. статьях и литературоведч. трудах Щ. выступает в защиту социалистического реализма, борется с бурж. иск-вом». Но Владимир Родионович, насколько я помню, крови не жаждал, к расправам не призывал. Для Кочетова же, который мечтал о возвращении сталинских времен и нравов, этого было вполне достаточно, чтобы обвинить Щербину в ревизионизме.

Ни шага в сторону

Было это то ли в пятьдесят седьмом, то ли в пятьдесят восьмом году. На очередном писательском собрании горячо одобряется очередное мудрое решение партии и правительства. На сей раз восхваляются недавно созданные совнархозы. Те из писателей, для которых такого рода собрания главное поприще для их целенаправленной литературной деятельности, жуют заплесневелые штампы верноподданнического угодничества, талдычат, как хороши, как свежи совнархозы. Скука смертная.

Зал немного оживляется, когда начинает выступать Мариэтта Сергеевна Шагинян. Она говорит, что когда прочитала постановление о совнархозах, пришла в ужас, ей показалось, что это нововведение чревато развалом всего хозяйства страны, обернется хаосом. Но теперь, через полгода, она счастлива, что ошибалась: совнархозы приносят замечательные плоды, она восхищена прозорливостью наших руководителей.

Наверное, Шагинян посчитала, что одобрение прежде сомневавшегося, так сказать, обращение в веру бывшего безбожника, должно особенно высоко цениться, сильно радовать начальство. Не тут-то было. Ей не пришло в голову, что при тоталитарном режиме отступления от принципа единомыслия, какими бы благими побуждениями они ни были продиктованы, не терпимы и преследуются идеологическими и карательными службами как опаснейшая крамола.

И по наводке начальства все выступавшие после Шагинян на нее набросились. То, что она теперь в восторге от совнархозов, никакой роли не играет, как она раньше посмела в них усомниться — это не может так просто сойти ей с рук, она должна за это ответить. Ее просто рвали на части.

В общем, лизать надо по-простому, без затей и фокусов — так, как это делает, обращаясь к королю, один из персонажей Евгения Шварца: «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!.. Мне себя не перебороть. Я еще раз повторю — простите мне мою разнузданность — вы великан! Светило!»

Без пафоса

Автор статьи в «Известиях», посвященной тридцатилетию высадки американцев на луну, противопоставил ставшую исторической торжественную фразу Армстронга (как он, автор, считает, фразу заранее заготовленную, заученную) не менее знаменитому, воспетому в песнях, прославленному в очерках и стихах гагаринскому «вырвавшемуся из сердца» (именно так он написал) — надо понимать, радостно-ликующему «Поехали!».

Уверен, что интонация у Гагарина была совсем другая. И установить это не составляет большого труда. Тому есть убедительное свидетельство.

По приглашению Королева «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» (так тяжеловесно называлась его должность) первой шестерки наших космонавтов был Марк Галлай. Вот что он рассказывал в своей умной и превосходно написанной книге «Испытано в небе»:

«В составе большого экипажа существенно не только что сказать своим подчиненным, но и как сказать. Кое в чем я сознательно нарушал узаконенные формулировки внутрисамолетных переговоров. Так, вместо высокопарного „Экипаж, взлетаю!“, я, как, впрочем, и большинство моих коллег, перед началом разбега почти всегда говорил: „Поехали!“. Это стало в авиации общепринятым. Хотя некоторые наиболее последовательные сторонники уставной терминологии, бывало, упрекали меня за подобную, как им казалось, профанацию высокой терминологии нашего благородного ремесла… Дело в том, что, кроме, так сказать, текста, с которым командир обращается к экипажу, огромное значение имеет интонация… По моим наблюдениям, „поехали“ отлично снимало то едва уловимое напряжение, которое почти всегда возникает в машине, особенно опытной, перед стартом. Ну а со временем эта форма информации экипажа о начале взлета, конечно, просто вошла у меня в привычку…»

И сразу же за этим в книге Галлая следует место, посвященное полету Гагарина:

«Через много лет после испытаний опытной серии „ТУ — сто четвертых“ это же выражение неожиданно прозвучало в совсем иной обстановке. Только что оторвалась от опор и пошла вверх ракета-носитель с первым пилотируемым космическим кораблем „Восток“. В подземной „пультовой“ космодрома стоят несколько человек с Главным конструктором С. П. Королевым во главе. Все, естественно, напряжены до предела. И в этот момент — как разрядка — из динамика радиосвязи с кораблем раздается голос Гагарина: — Поехали!

Все-таки он был прежде всего авиатором, наш первый космонавт. И привычное в авиации „поехали“ привнес, наверное, навсегда и в космическую терминологию».

К этому стоит добавить, что «поехали» Гагарин, конечно, не раз слышал от своего инструктора по пилотированию — по свойственной ему скромности Галлай не хотел и не мог об этом писать.

И самое главное, как свидетельствует Галлай, «поехали» было произнесено первым космонавтом без какой-либо аффектации, «не от всего сердца», не для будущих легенд и песнопений, а по делу, вполне буднично, с интонацией: все в порядке, все идет должным образом.

Авторы

Общению с авторами редакторов нигде не учат, этой наукой овладевают «кустарно», на практике. Я уже почти полвека этим занимаюсь — как говорится, повышаю уровень.

Но первые уроки получил, когда начал работать в «Литература ной газете». Веду (так это называлось в газете) статью Маршака. Когда она была набрана, посылаю ему гранки. Потом иногда отвозил ему их сам, случалось, он даже читал при мне статью вслух, по поводу каких-то мелочей советовался, проверял себя.

В гранки Самуил Яковлевич вносил обычно минимальные поправки — полуфабрикат, не доведенные до должной кондиции материалы он никогда не предлагал. Выправленные гранки снова посылаю ему, он их опять внимательно вычитывает. Звонит: «Голубчик, обратите внимание, там не двоеточие, а точка с запятой, а там должны быть запятая и тире» и тому подобное. Звонит не раз и не два. Это меня раздражает, и я ему в тот раз сказал — правда, очень почтительно: «Не беспокойтесь, Самуил Яковлевич, это ведь такие пустяки». И тут он меня вежливо, но очень строго отчитывает: когда речь идет о литературе, пустяков не бывает, не должно быть.

Это был для меня очень важный урок. И своевременный. Незадолго до этого мне был преподан другой урок — газетного цинизма. В номере стоял отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата — «полоса не резиновая» — ее сокращаю, она тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:

— Это издевательство. Лучше снимайте материал!

Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом — впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, — отправляюсь в кабинет главного.

— Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело. Просьбы секретариата надо выполнять, — говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.

— Это невозможно, — пытаюсь объяснить. — Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав.

— А вы не звоните, — неожиданно для меня говорит Рюриков. — Завтра извинитесь, скажете, что было очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.

Он перечеркивает один, потом еще один абзац — небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:

— Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.

И другой автор — полная противоположность Маршаку. Владимир Родионович Щербина — безотказный поставщик идеологического «железобетона». С годами этих поставщиков становилось все меньше и меньше. Когда приближались какие-то важные юбилеи, когда разворачивалась согласно указаниям со Старой площади очередная кампания идеологического укрепления, повышения, усиления, в редакции говорили: «Цена на Щербину идет вверх».

Зам. главного вручил мне рукопись статьи Щербины — полсотни страниц:

— Сделайте из этого подвал [для несведущих — в подвале 8–9 стандартных машинописных страниц. — Л. Л.].

— А как он к этому отнесется, ведь останутся рожки да ножки? — с некоторой тревогой спросил я.

И в ответ услышал:

— Нормально.

Когда я подготовил подвал (в редакции шутили: начав сокращать Щербину, очень трудно остановиться, легко, незаметно для себя, дойти до нуля) и он был набран, Владимир Родионович в редакции, даже не прочитав, а скорее просмотрев стоящую в полосе статью, сказал мне ошеломившую меня фразу:

— Верните мне, пожалуйста, остатки.

Я понял, что остатки не пропадут, будут отправлены в домашнюю «бетономешалку» и пойдут в дело к следующему юбилею.

И еще один тип автора — капризный, амбициозный, не желающий никого и ничего слушать.

Рассказывали (это было до того, как я начал работать в «Литературке»), что Мариэтта Сергеевна Шагинян, приехав однажды в газету, вдруг заявила, что не станет подниматься на четвертый этаж к главному редактору, пусть он спустится к ней. Почему это ей пришло в голову, никто не знал, — лифт работал. У Симонова хватило чувства юмора: он спустился вниз и разговаривал с ней у вешалки.

К Шагинян меня привели чрезвычайные обстоятельства. Неожиданно в самый последний момент — за несколько дней до открытия — была сдвинута дата съезда писателей. Естественно, что готовившийся к прежней дате номер был плотно забит посвященными съезду выступлениями. 150-летие со дня рождения Гоголя, которое пришлось на этот номер, отмечалось единственным материалом — статьей Б. Мейлаха, больше места не было.

Когда съездовские материалы полетели, стало ясно, что давать к гоголевскому юбилею всего одну статью неприлично, совершенно невозможно — это скандал. Срочно героическими усилиями добыли еще два материала: эссе Валентина Катаева и статью Мариэтты Шагинян «В творческой лаборатории Гоголя».

Однако в статье Шагинян было одно место, где ее рассуждения строились на явной ошибке, место это, чтобы не срамить автора и газету, — немедленно посыпались бы десятки писем, — надо было убрать.

Я поехал на Арбат, где тогда жила писательница. Не успел я рта раскрыть, как она, увидев отчеркнутое на полях карандашом место, стала на меня кричать. Она кричала, что не сократит ни одной строчки, ни одного слова. Она ругала последними словами газету, ругала меня: как смеют от нее требовать сокращений! Я не мог вставить ни одного слова. Это было как извержение вулкана и продолжалось довольно долго. Наконец, она выдохлась, и я получил возможность говорить. Она стала слушать, и я объяснил в чем дело.

Мариэтта Сергеевна перечитала отчеркнутое место и неожиданно для меня сказала, что я совершенно прав, что статья у нее не получилась и печатать ее она, конечно, не будет. Когда мне снова с большим трудом удалось вклиниться, я стал ее уговаривать, что статья хороша (нам она нужна была позарез), а от нее требуется совсем немного — сочинить вместо выброшенных абзацев две-три переходных фразы. Она же твердила свое: такую статью она печатать не будет. Потребовалось много сил и немало времени, чтобы уговорить ее. Затем очень быстро при мне она сделала все, что нужно.

Ушел я от нее в таком состоянии, словно целый день тяжелые мешки таскал.

Посетители

В пятидесятые и шестидесятые годы вход в большинство редакций газет и журналов был свободный — пропуск требовался, кажется, только в «Правде». В «Литературку» кто и с чем только ни приходил. И не всегда в отдел писем, а нередко и к нам, в отдел литературы.

Некоторых посетителей я запомнил — из-за странности дел, с которыми они являлись в редакцию. Дела были странными, но все-таки характерными для того времени, так сказать, вполне в его духе….

Молодой человек время от времени почему-то расплывается в улыбке. Я сначала решил, что он разыгрывает меня, но нет, он совершенно серьезно предлагает газете заняться весьма важной общественной проблемой:

— Недавно у меня умерла мамаша. Я ее хоронил. Плохо это дело у нас поставлено. Пора разработать новый похоронный обряд. Надо автобус радиофицировать и сочинить новый похоронный марш. Вместо молитвы — стихи, пусть поэты напишут. Советских людей ведь хороним…

Другой посетитель — в обтрепанном, грязном костюме, заросший, возбужденный, не говорит, а кричит. Трясущимися руками вытаскивает из хозяйственной кошелки две толстые папки. Выясняется, в одной — рукопись, в другой — отрицательные отзывы на нее, его переписка с разными учреждениями.

— Я открыл тайну амазонок. В действительности это были русские женщины. Но мой патриотический труд не печатают. Безродные космополиты, засевшие в издательствах, Академии наук… — перечисляет издательства и академические институты, — не дают патриоту ходу. В Центральном Комитете мне посоветовали обратиться в печать. Газета должна вмешаться, вывести на чистую воду всех этих антипатриотов…

Начатая Сталиным борьба с низкопоклонством перед Западом, с иностранщиной, с космополитизмом и мерзавцев породила, и кое-кого, как моего посетителя, с ума свела. В ту пору над этим уже смеялись: «Россия — родина слонов», «Наши паралитики — самые прогрессивные». Но до конца преодолеть мракобесие так и не удалось. Переименованным в городские французским булочкам и в московские турецким хлебцам прежних названий не вернули.

Нынче, когда рухнула империя, во всю разыгравшийся комплекс ущемленности, неполноценности опять рождает в большом количестве новых негодяев и новых сумасшедших. В недавно выпущенном учебнике для школьников десятого и одиннадцатого классов «История России до петровских времен» я прочитал: «В 2409 году до н. э. пошли Словен и Рус со своими родовичами от Черного моря прочь. Ходили они по странам вселенной, как крылатые орлы, перелетали пустыни многие… В 2395 г. до н. э. князь Словен построил город на реке Волхов и назвал его по имени своему Словенск. С того времени новопришельцы скифы стали именоваться словенами». Сочинил это и многое другое в том же духе доктор исторических наук. И подумал я, не ученик ли он приходившего когда-то ко мне автора труда о тайне амазонок?..

Еще один посетитель — полная противоположность предыдущему: вежливый, чисто выбритый, ухоженный, на тщательно отглаженном костюме ни пылинки.

— После 1913 года у нас не выпущено ни одного сборника анекдотов, никто ими не занимается. А ведь это подлинное творчество народа. Хорошо было бы, если бы газета выступила по этому поводу. Я давно собираю анекдоты, последний год, когда стало больше свободного времени, активнее этим занимаюсь, много собрал анекдотов.

Оказывается, мой собеседник отставной подполковник, служил в КГБ, но (поспешил он уточнить) в хозяйственном управлении. Видимо, заметив в моих глазах подозрительное веселье, он счел нужным разъяснить:

— Только не подумайте дурного: я политических и похабных анекдотов не собираю…

— Правда? — я изображаю удивление. — Какие же вы собираете?..

Внятно сформулировать ему не удается.

И тут я вспоминаю рассказ доброго моего приятеля Камила Икрамова еще об одном большом любителе анекдотов, служившем в том же ведомстве, что и мой посетитель.

Камил был сыном первого секретаря ЦК КП(б) Узбекистана Камаля Икрамова, осужденного и расстрелянного в 1938 году вместе с Бухариным. Мать его замучили в застенках НКВД. Самого Камила в 1943 году, когда ему исполнилось шестнадцать лет, отправили на пять лет в лагерь. В 1951 году его снова арестовали и отправили в бессрочную ссылку. Приговор «повторникам» был предрешен общим постановлением, следствие носило характер рутинной формальной процедуры. Следователь, который вел дело Камила, скучал.

— «Ну, что новенького?» — спрашивал он у меня, — вспоминал Камил. — Он жаждал новых анекдотов. Рассказываю какой-то безобидный анекдот. Он говорит: «Да, анекдот вроде неплохой, он не ловится, но тебя характеризует. А теперь я тебе расскажу анекдот». Рассказывает совершенно дурацкий анекдот. «Видишь, тоже хороший анекдот, но он не ловится и меня никак не характеризует».

Видно, этого сорта анекдоты и имел в виду мой посетитель в «Литературной газете»…

«Голубая лошадь»

Аркадий Галинский — мой друг и однокашник по филологическому факультету Московского университета (точности ради замечу, что он затем перевелся в родной Киев и там кончал университет) — был журналистом, как говорили в прошлом веке, милостию божьей, мало кто по гамбургскому счету мог с ним тягаться. Но его талант, независимость, упрямство, дерзкий язык выводили из себя начальство — журналистская судьба Галинского сложилась драматически.

Аркадий прекрасно писал — репортажи, статьи, очерки, фельетоны (до сих пор помню его фельетон, написанный почти полвека назад; безголосого мужа могущественной примадонны киевской оперы, которому она устраивала театральную карьеру, он убил одной фразой: «И вместо верхнего ля подбрасывал вверх шляпу»), стал блестящим спортивным комментатором на телевидении. Но это еще не все: когда надо было выполнить задание редакции, для него не было преград, изобретательность его не знала границ. Я не раз в этом имел возможность убедиться.

Когда я начал работать в «Литературке», Галинский был уже корреспондентом этой газеты по Украине. Телефонная связь через междугороднюю была мукой мученической. Но когда я приехал в первую командировку в Киев, выяснилось, что для Аркадия это не проблема. Его соединяли с Москвой мгновенно.

— Как это у тебя получается?

— А очень просто. 8 марта я поехал к телефонисткам междугородней на праздничный вечер, привез торт и конфеты, выступил, сказал, что от их работы многое зависит в нашей работе — это была не лесть, а святая правда. После этого — видишь, у меня под стеклом расшифрованы все их номера. Я набираю номер междугородней, слышу: «Седьмая» — говорю: «Здраствуйте, Оксана, это Галинский, мне нужна Москва. И если можно, побыстрее». И дело в шляпе… Перенимай опыт. Но запомни, что торт и конфеты надо отвозить и под Новый год.

Но однажды принцип: нам нет преград — сыграл с Аркадием злую шутку. Летом 1953 года, после доклада Маленкова, когда был заявлен приоритет потребительских товаров, «Литературка» в духе последних веяний ввела рубрику «Рецензии на вещи». Потребовали материал и от киевлян.

По просьбе Аркадия известный детский писатель Николай Дубов написал фельетон о чудовищно уродливых детских игрушках. Главным героем фельетона была мало похожая на этот род копытных лошадка из папье-маше, к тому же выкрашенная в голубой цвет. Фельетон так и назывался «Голубая лошадь». В редакции он очень понравился, его сходу поставили в номер.

Но кому-то пришла в голову мысль дать в качестве иллюстрации снимок этой лошади. Позвонили Аркадию: «Срочно в номер фотографию!» Он сговорился с фотографом — своего на корпункте не было, помчались в магазин игрушек, сделали снимок. Со снимком бегом на телеграф. Но время работы фототелеграфа уже кончилось (он не был еще круглосуточным). Галинский к начальству: просит, уговаривает, требует. И слышит в ответ: для того, чтобы сейчас передать фотоснимок, надо на час снять несколько десятков переговорных линий, это может разрешить только заместитель союзного министра связи. Аркадий: «Соедините!» Соединяют. Аркадий объясняет заместителю министра: нужно срочно передать в «Литературную газету» фотографию, иначе может сорваться выход завтрашнего номера.

«Литературка» тогда была в большом фаворе — разрешает! Но из любопытства решил посмотреть, что это за такая важная фотография. Увидел игрушечную лошадку и пришел в дикую ярость. Разразился большой скандал: жалоба в высокие инстанции, огромный счет «Литературке». Во время «разбора полетов» на редколлегии все удивлялись: как это никому не пришло в голову, что точно такую лошадку можно было сфотографировать в любом московском магазине игрушек…

Где служил наш коллега в тридцатые?

«Разработчики» — так назывались в «Литературке» внештатные сотрудники, которые занимались либо сбором материала по определенной конкретной теме, либо расследованием какого-то кляузного дела. Потом кто-то из журналистов или писателей на основе этих разработок писал статью или очерк.

Самым толковым «разработчиком» был один отставной военный (говорили, что он полковник), человек умный, проницательный, интересный, когда речь шла о деле, но какой-то закрытый, обычно внимательно слушавший наши бесшабашные разговоры и споры, но почти ничего не рассказывавший сам. Где он служил в армии, кем, мы не знали. Но две неожиданно вырвавшиеся у него в случайных разговорах короткие реплики кое-что прояснили.

В международном отделе газеты работал Валентин Островский. Он был полиглот, владевший чуть ли не двумя десятками языков, в том числе такими редкими, как индонезийский. Его стали использовать для поездок в далекие страны в качестве переводчика. Вернувшись из Южной Америки, он, рассказывая о своем полете, сетовал, что во время посадки в Мадриде (это было еще при Франко, дипломатических отношений у нас с Испанией не было) они два часа просидели в самолете — их не выпустили даже в аэропорт.

— В каком, в Барахасе? — неожиданно спросил бывший полковник, тоном человека, который вспоминает о хорошо знакомом ему городе, в котором он не раз бывал. Так, наверное, — в Шереметьеве или во Внукове? — спросили бы мы, если бы речь шла о Москве.

В 1960 году после двадцатилетнего заключения из тюрьмы был освобожден убийца Троцкого Рамон Меркадер. За рубежом это вызвало шквал статей, посвященных зверскому убийству, совершенному по приказу Сталина. Наши международники, у которых был доступ к зарубежными газетам и журналам, пересказывали нам перипетии этой неизвестной тогда нам истории, московский след которой совсем скрыть не удалось.

И бывший полковник вдруг задумчиво, словно самому себе сказал: «А Седова [сына Троцкого — Л. Л.] убрали чисто, никаких следов не осталось», — сказал как человек или причастный к этому делу или хорошо знающий его обстоятельства.

И мы поняли, что наш полковник в 30-е годы служил в ГРУ (Главном разведывательном управлении).

Хорошо организованные «беспорядки»

Первая, как ее официально характеризовала наша печать, «стихийная демонстрация трудящихся» была у посольства США, кажется, в связи с ближневосточным кризисом. «Беспорядки» были неплохо организованы: заранее написаны лозунги, своевременно подвезли бутылки с чернилами, которые демонстранты азартно разбивали о стены посольства.

В тот вечер опаздывала контрольная полоса, и я решил использовать возникшее окно, чтобы постричься. В парикмахерской на Цветном бульваре сидел, ожидая своей очереди, немолодой человек, социальный статус которого я не смог определить, — то ли рабочий, то ли служащий. Он завел со мной разговор о демонстрации:

— Видели? Были у посольства?

— Нет, но знаю, рассказывали.

— Зря все это затеяли. Хозяин никогда бы не разрешил.

— Почему?

— А он был умный человек и понимал: сегодня бросят камни туда, куда указали власти, а завтра начнут бросать, куда захотят…

Хочу засвидетельствовать

Признаюсь, я не собирался писать об этом печально знаменитом собрании московских писателей в октябре 1958 года, на котором Бориса Пастернака после присуждения ему Нобелевской премии исключали из Союза писателей, хотя просидел на нем целый день — от начала до конца — и все, что было, хорошо запомнил. Впечатления были не из тех, что выветриваются из памяти.

Об этом собрании и вокруг него наговорено и написано и присутствовавшими на нем и не присутствовавшими немало. (Правда, почему-то больше всего судили-рядили о выступлении Бориса Слуцкого. Согласно писательской молве и пересудам получалось, что оно было чуть ли не главным потрясением того дня. С удовольствием и злорадством — здорово вмазал, поделом ему, Слуцкому, этому приспособленцу, этому иуде, — рассказывали, что Евгений Евтушенко публично вручил ему две пятнашки — «тридцать сребреников». Этот театральный жест не казался мне ни остроумным, ни тем более нравственно безупречным. Впрочем, к выступлению Слуцкого я еще вернусь.)

Потом в начале «перестройки» была обнародована стенограмма этого собрания — сначала ее напечатал маленький журнальчик «Горизонт» (1988, № 9), затем она была включена в выпущенный в 1990 году в «Советском писателе» сборник «С разных точек зрения. „Доктор Живаго“ Бориса Пастернака».

В общем, картина происходившего как будто бы определилась и утвердилась. Мемуарно-документальная база была если не исчерпывающей, то вроде бы достаточной, хотя самая добросовестная стенографическая запись, конечно, не может передать атмосферы большого собрания.

А то, что мои собственные впечатления и наблюдения далеко не во всем совпадали с этой картиной, не казалось мне столь важным, чтобы запечатлеть их на бумаге.

Но в последнее время я поделился ими — просто к слову пришлось — с несколькими моими товарищами-литераторами, а они стали меня убеждать, что это следует сделать, что они представляют интерес.

Надеюсь, что читатели простят мне эту личную «историю вопроса», которой я предваряю воспоминания.

Собрание происходило в Театре киноактера, а не в ЦДЛ, как пишут многие мемуаристы, новый большой зал ЦДЛ еще не был построен, а в Дубовом, где нынче ресторан, не вместилась бы и четверть пришедших на собрание. Наверное, такое большое скопление народа обеспечивалось настойчивыми телефонными звонками работников аппарата и активистов творческих секций и разосланными повестками со строгим предупреждением: «Ваша явка обязательна». Пришли всегда жаждущие продемонстрировать свою верность любым указаниям сверху «первые ученики», готовые терзать намеченную начальством на заклание жертву, пришли законопослушные, пришли просто любопытствующие — все-таки предстояло событие неординарное (некоторые представители двух последних категорий, когда ближе к концу собрания замаячило голосование и участие таким образом в явно неблаговидном деле, начали потихоньку сматываться). Самые проницательные из сочувствующих Пастернаку на собрание не явились, хотя на сочувствующих, наверное, давили со страшной силой, чтобы на собрании и их заклеймить, а кого-нибудь и заставить признавать ошибки, каяться. Многие из тех, что постарше, все это уже проходили и знали, как делается.

Я не был еще членом Союза писателей (применительно к этой ситуации, пожалуй, можно сказать, что бог миловал) и попал на собрание по долгу службы в «Литературной газете». Впрочем, это «по долгу службы» требует некоторых пояснений. Занимался я тогда в газете литературоведением и историей литературы (этот глухой хутор был моим спасением в кочетовские времена, там я отсиделся) и к современным литературным событиям отношения не имел. Но меня вызвал заместитель главного редактора Косолапов (практически он вел тогда газету, Кочетов то ли болел, то ли был в творческом отпуске) и велел мне поехать на собрание. Скорее всего, сказал он, мы ничего, кроме официальной информации, которая будет изготовлена в Союзе писателей и, может быть, даже пойдет через ТАСС, давать не будем. Но он хочет, чтобы я внимательно выслушал все выступления и рассказал потом ему, как все было. Наверное, антипастернаковская кампания будет продолжаться, — мелькнуло у меня в голове, — и он хочет выяснить устанавливающийся градус, намечаемый властями накал ее.

Тон задал в пространной вступительной речи председательствовавший на собрании Сергей Сергеевич Смирнов. Он принадлежал к той породе людей, которых зыбкость, уязвимость позиции толкает к патетике, к пафосу. Я это почувствовал тогда на собрании, а потом, работая в «Литературке» под его началом, убедился в этом (как-то в разговоре с мной Симонов даже назвал его «самовзводом»). Главным, многократно повторенным словом в речи Смирнова было «предательство», в обличительном раже он даже пустил в ход кровавую формулу «враг народа», после XX съезда как будто бы изъятую из политического лексикона. А дальше пошло, поехало.

Где-то в скрытых от наших глаз кабинетах всесильные правители страны вынесли Пастернаку приговор. А здесь должна была, как на лобном месте, состоятся в назидание свободомыслящим публичная казнь. Распаляя себя и аудиторию, выступающие норовили крепостью выражений, убийственными политическими ярлыками перещеголять предыдущих ораторов. Но, как мне кажется, самым омерзительным, самым гнусным, самым политически опасным было выступление Корнелия Зелинского. Он требовал расправы уже не только с Пастернаком, но и с теми, кто высоко оценивал его талант, кто хвалил его, доносил на филолога Вячеслава Иванова, призывал: «Этот лжеакадемик должен быть развеян». У меня сложилось впечатление, что большая часть выступающих «Доктора Живаго» не читали (Софронов так прямо и сказал об этом), но это не играло никакой роли, ничего не значило — достаточно было того, что роман напечатан за рубежом и получил Нобелевскую премию.

Но страшнее выступающих был зал — улюлюкающий, истерически-агрессивный. Ремарки в стенограмме — шум, смех, реплики — совершенно не передают этого накала ненависти, жажды расправы, желания растоптать, уничтожить. О собраниях тридцать седьмого года у меня прежде было умозрительное, книжное представление — это было от меня далеко, почувствовать себя внутри того мира я не мог. Здесь я, словно это было со мной, проникся всем ужасом происходившего тогда.

В этом отношении наиболее показательным было то, что происходило в конце, во время принятия резолюции. В стенограмме эта процедура занимает не так много места, тогда же казалось, что этому не будет конца. Кто-то из дам (больше всего вопили почему-то именно они), кажется, Раиса Азарх, потребовала, чтобы в резолюцию было внесено обращение к Советскому правительству с просьбой лишить Пастернака гражданства. Этот пункт не был запланирован заранее. Смирнов пытался отстоять первоначальный проект, говоря, что там достаточно ясно выражено отношение к содеянному Пастернаком. Зал, однако, настаивал на своем, ревел, требовал голосования. Несколько раз Смирнов, повернувшись спиной к залу, консультировался с дирижером всего этого действа, одним из главных кукловодов писательского департамента, зав. отделом культуры ЦК Поликарповым. Тот, видимо, говорил ему, что не надо этого вносить — из каких соображений, не знаю, может быть, проект резолюции был одобрен и на более высоком уровне, чем поликарповский. Смирнов опять и опять пытался уговорить зал не настаивать на поправке, зал же требовал, добивался, вопил, снова и снова, повернувшись спиной к залу, Смирнов вел переговоры с Поликарповым. Продолжалось это бесконечно долго. В конце концов вопящие добились своего, поправка была проголосована и принята.

Видимо, на фоне этого шабаша (как иначе это назвать?!) выступление Слуцкого не произвело на меня того впечатления, какое возникло у тех, кто не был на этом собрании, но поведение Слуцкого осуждал и свирепо клеймил. И не потому, что оно (как и выступление Леонида Мартынова) было осуждающим, но не требовавшим расправы. Это вины не снимает — участвовал в карательной, палаческой акции. Но дело было не в выступлении Слуцкого, которое для многих было очень огорчительной неожиданностью и заслуживало осуждения, ужасно было все это мероприятие. Этого нельзя упускать из вида. Я очень любил и высоко ценил стихи Слуцкого, относился к нему с большой симпатией, мы уже дружили. С горьким чувством я слушал его выступление и думал о том, что ему надо было каким-то образом отвертеться, увильнуть. Может быть, он и пытался, да не получилось, не удалось — искусство выкручивать руки достигло у нас невиданных высот. Я всей душой сочувствовал Пастернаку, но мне было жалко и Слуцкого, я понимал, что не по собственной воле он поднялся на трибуну, — заставили. Как и чем его вынудили, не знаю, он никогда со мной об этом не говорил, а я никогда не пытался расспросить его — понимал, что это рана, к которой нельзя прикасаться. Как-то в одном доме (незадолго до его болезни) он читал новые стихи. Одна дама — из тех, кто сладострастное желание ударить ближнего по самому чувствительному, самому больному месту оправдывает своим неуемным правдолюбием, — попыталась допросить Бориса, выяснить у него, как это тогда, на собрании, было. Он не стал отвечать. Я никогда не забуду его лицо в этот момент…

После окончания собрания — дело было уже к вечеру — я поехал в редакцию. Рассказал Косолапову о том, что там происходило, рассказал, как Смирнов с одобрения Поликарпова безуспешно отбивался от ревущего зала. История с резолюцией интересовала его больше всего, лучше даже сказать, главным образом она и интересовала. Как я понял, проект резолюции уже был в газете, его набрали, он стоял в номере, и Косолапову надо было решить, в каком виде резолюцию печатать — ведь высокое начальство было против поправки, может быть, не следует ее воспроизводить, не успели, мол, номер уже был подписан, печатался. То ли размышляя вслух, то ли советуясь со мной, он произнес: «Как же поступить?». Мне вдруг пришло в голову: «Позвоните Фурцевой, она же руководит культурой». Что он и сделал. Разговор был короткий. Положив трубку, Валерий Алексеевич сказал: «Надо давать с поправкой. „Голоса“ уже передали».

Пестрое было время

Поздней осенью 1960 года летим на Кавказ — подписная кампания, конференции читателей «Литературки» в Баку, Ереване, Тбилиси, встречи с писателями, выступления по телевидению и радио. Возглавляет бригаду — так официально называлась наша веселая компания — Георгий Радов, входили в нее Белла Ахмадулина, Сергей Орлов и аз грешный. В Ереване к нам присоединился Константин Серебряков, в Тбилиси — Булат Окуджава.

Поездка наша сопровождалась некоторыми приключениями.

Мы уже «отстрелялись» в Баку, рано утром должны были улетать в Ереван, вечером у нас в номере — мы с Радовым жили в «люксе» — «отвальная», которую дают нам бакинские писатели. Пир уже шел горой, когда появилась почему-то запоздавшая Белла с растерянно-озабоченным лицом.

— Ребята, меня выселяют из номера, требуют, чтобы я переехала в другой. И никаких возражений не хотят слышать.

— Да пошли ты их, мы же утром уезжаем. Пусть с нами разговаривают…

Через некоторое время после телефонного звонка к нам являются собственной персоной директор гостиницы и какой-то человек со стертым, среднестатистическим лицом, которого в толпе и через пять минут не узнаешь.

— Вот такое неприятное дело, — извиняющимся, даже заискивающим тоном говорит директор гостиницы, — мы, конечно, ни за что не потревожили бы вашего товарища. Мы всех вас вчера видели по телевизору. Но произошла накладочка. Интересующая нас зарубежная делегация, которая должна была приехать завтра утром, приезжает сегодня вечерним поездом…

— Ну и что, — прерывает его Радов, — мы-то при чем здесь?

И тут, выражая всей своей стертой физиономией крайнее удивление — откуда, мол, берутся такие несмышленыши, — сопровождающий директора тип произносит:

— Так ведь этот номер у нас технически оборудован.

В Ереване Константин Серебряков приходит с сообщением, что в той же гостинице, где поселили нас, на другом этаже остановилась и приехавшая несколько дней назад Мариэтта Сергеевна Шагинян. Он ей рассказал, что мы здесь, и она хочет встретиться с нами. Деваться некуда, с визитом вежливости мужчины отправляются к Шагинян — Белла манкирует.

Выходим из лифта и сразу слышим крик в коридоре. Оказывается, Шагинян провожает какого-то посетителя и последними словами ругает тогдашнего первого секретаря ЦК Армении: «Негодяй! Мерзавец! Что он себе думает, в городе нет сахара, нет масла. У него-то все есть, а о людях он не думает. Зажрались!».

У человека, которого Шагинян провожает, в глазах страх и обреченность, он загнанно озирается, но никак не может уйти: Мариэтта Сергеевна не прощается и ее гневному монологу не видно конца. Наше неожиданное появление спасает беднягу, он стремглав уходит, почти бежит…

В Тбилиси мы приехали поздно вечером, утром решили отправиться куда-нибудь позавтракать. «Здесь за углом есть уютный ресторанчик, кормят вкусно, сейчас там наверняка свободно — пошли туда», — предложил Булат.

В ресторанчике действительно было пусто, заняты только два стола — за одним кутили несколько разгоряченных молодых людей, за другим — солидная, почтенного возраста публика. Похоже было, что все они сидят давно, потому что уже обменивались бутылками вина и тостами: за нашу прекрасную грузинскую молодежь! за наше замечательное старшее поколение!

Вслед за нами вошли и заняли столик рядом четверо русских офицеров — полковники, один с Золотой Звездой Героя. У нас и у них приняли заказ, но официанты явно не спешили. Сидим, ждем, разговариваем.

Вдруг один из молодых людей с бокалом вина в руке подошел к нашим столам и, обращаясь к военным и к нам (наверное, главной их целью были не мы, а военные — свежи еще были воспоминания о расстреле в Тбилиси демонстрации молодежи), тоном, явно рассчитанным на скандал, а может быть, даже на потасовку, мордобой, произносит: «Прошу встать и выпить за великого сына грузинского народа Иосифа Виссарионовича Сталина!».

Кто-то из нас, кажется, Радов, стараясь замять дело, показывает на стол: «А нам пить еще нечего». Молодой человек по-грузински что-то резко говорит официантам. Не уходит, стоит с бокалом.

Мы тихонько обсуждаем, как нам поступить, — желающих пить за тирана среди нас нет, но ввязываться перед выступлениями в Тбилиси в скандал нам нельзя. Радов предлагает: «Будем равняться на военных, как они поступят, так и мы».

Официанты забегали, быстро принесли вино, разлили по бокалам. Военные встают, мы вслед за ними — все пьем. Настроение омерзительное, молча, не поднимая глаз над тарелками, едим. И тут Белла говорит:

— Нет, нельзя это так скушать.

— Да не связывайся с ними, они ведь мечтают о скандале.

— Ничего, сейчас получат свое.

Надо сказать, что Белла была очень хороша собой, на нее заглядывались мужчины в Москве, а темпераментные южане, увидев ее, вообще теряли голову. С бокалом в руках она отправилась к столам, за которыми сидели грузины. Они встали. И Белла произнесла такой тост:

— Я очень люблю Грузию, ее щедрую землю, ее прекрасный народ, ее гостеприимство, ее замечательную поэзию. Я хочу выпить за настоящих грузин, которые благородны и никогда не позволят себе унизить или оскорбить своих гостей.

Все выпили. И тут старые грузины что-то по-грузински сказали молодым. Те стали извиняться. И старые и молодые принялись целовать Белле руки. На наши столы было послано вино. Мы несколько повеселели, почувствовали себя хоть как-то отомщенными.

А вспоминать эту историю все равно стыдно, противно…

Приказано называть по-домашнему — Славой

Эту историю мне рассказал в Севастополе командир крейсера «Куйбышев» капитан 1 ранга Владимир Васильевич Михайлин (впоследствии адмирал, заместитель Главнокомандующего ВМФ). Я прилетел в Севастополь то ли в самом конце января, то ли в начале февраля 1958 года. В «Литературке», где я тогда работал, прозевали приближающееся сорокалетие армии. Юбилейный материал был нужен, как говорится, кровь из носа, и так как в газете знали, что я свою военную службу начинал на флоте и что на Черноморском флоте служит мой брат, меня в пожарном порядке отправили в Севастополь.

Брат позвонил Михайлину, с которым у него были дружеские отношения. Рекомендация сработала самым лучшим образом. На Графской пристани меня ждал катер, он доставил меня на крейсер. Я появился на корабле через час после того, как там состоялось давно отработанное действо по выдвижению кандидата в депутаты Верховного Совета СССР, о чем мне с нескрываемой иронией сразу же рассказали.

Ко мне отнеслись с полным доверием, разговоры были самые откровенные. Михайлин и его замполит очень интересовались новинками тогдашней «оттепельной» литературы и, если чего-то не знали, немедленно записывали, чтобы достать и прочесть. «Рычаги», слово, почерпнутое из известного рассказа Александра Яшина в «Литературной Москве», было у них постоянно на устах. Это предисловие мне показалось необходимым, чтобы была ясна степень откровенности наших разговоров.

Итак, Михайлин рассказывал: после пленума ЦК, изгнавшего из своих рядов Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова, в Севастополь сразу же пришло распоряжение: крейсер «Вячеслав Молотов» своего имени лишается. Нового названия, однако, не сообщили. Бывало и прежде, что корабль переименовывали, но чтобы прежнее название ликвидировали, не заменив новым, такого еще не случалось.

Время шло и шло, а нового названия не присылали, видно, в Москве никак не могли подобрать подходящее. В Севастополе и на флоте возникли по этому поводу разные толки. Остряки получили редкую возможность чесать языки, резвились как только могли, каких только ни придумывали названий.

Мне нужно было, продолжал Михайлин, по служебным делам на бывший «Молотов», где я до «Куйбышева» служил старпомом. Подхожу на катере, у трапа меня встречает еще служивший со мной офицер: «Товарищ капитан первого ранга, вахтенный офицер крейсера „Екатерина Фурцева“…» Издевались…

Но вот, наконец, московские мудрецы придумали новое название… И тут покатился от хохота весь Севастополь. Крейсер назвали «Слава», заменив официально паспортное — Вячеслав на домашнее, интимно дружеское — Слава…

На кораблях идет служба

Эти случаи из флотской жизни рассказал мне брат.

Первые атомные учения на флоте, занималась этим еще химслужба. Один из больших начальников, имевший, однако, весьма смутное представление о новом оружии, спрашивает матроса:

— В двух кабельтовых [для несведущих в морском деле: кабельтов — 0,1 морской мили, 185,2 метра. — Л. Л.] падает атомная бомба. Ваши действия?

Матрос попался грамотный, знающий, что происходит при взрыве атомной бомбы, и не лишенный чувства юмора.

— Обугливаюсь, — ответил он.

И еще две флотских истории, рассказанных братом.

После успешно проведенных учений отличившимся офицерам обычно вручали так называемые ценные подарки. Ассортимент их был невелик: часы, бинокль, охотничье ружье. Естественно, нигде не фиксировалось, каких именно ценных подарков уже удостаивался отличившийся. Как-то одному из офицеров вручили то ли третье, то ли четвертое охотничье ружье. Он произнес полагающееся по уставу: «Служу Советскому Союзу» и вдруг сказал:

— Разрешите обратиться, товарищ командующий. Если меня будут еще раз награждать, прошу ружейную пирамиду. Некуда уже ставить ружья…

В октябре 1957 года состоялся официальный визит Г. К. Жукова на крейсере «Куйбышев» в Югославию и Албанию. Брат участвовал в этом походе, во время которого Жукова, находившегося далеко от родины (момент удобный) сняли с поста министра обороны, вывели из ЦК КПСС и Президиума ЦК, уволили из армии.

Когда «Куйбышев» вернулся в Севастополь, был проведен, как полагалось, городской и флотский партийный актив, на который прибыли высокие представители Москвы и Киева. Активу придавалось большое значение, он на самом свежем материале должен был продемонстрировать, как маршал «нарушал ленинские, партийные принципы руководства Вооруженными Силами, проводил линию на свертывание работы партийных организаций, политорганов».

Участников похода в Югославию и Албанию начали усиленно обрабатывать, требуя, чтобы они разоблачили и заклеймили зловредную деятельность министра. Выступать никто не хотел, под тем или иным предлогом уклонялись.

Наконец, одного из офицеров прижали, вынудили. Он долго в своем выступлении рассказывал, как тщательно готовились к походу, как хорошо — без сучка, без задоринки — он был проведен. И закончил фразой, которая вызвала веселое оживление в не настроенном на веселый лад зале:

Конечно, если бы мы знали, что везем уже подпиленного министра, могло быть, наверное, и по-другому…

С «Правдой» не спорят…

Утвердившееся в 20-е годы выражение «партия не ошибается» распространялось и на ее центральный орган «Правду». Я не помню ни одного случая, чтобы «Правда» исправляла какую-нибудь свою ошибку, извинялась за несправедливую критику или ложное обвинение. С материалами «Правды» нельзя было спорить — за это строго наказывали, это рассматривалось как выступление против линии партии.

Владимир Понедельник, в 50–60-е годы собственный корреспондент «Литературной газеты» в Ростовской области, как-то рассказал на летучке анекдотический, но имевший место в действительности случай, свидетелем которого он был: «Покритиковали колхозы в „Правде“ — собирают бюро райкома и признают все факты правильными, а в конце пишут: „Довести до сведения редакции „Правды“, что перечисленных колхозов в нашем районе нет“. А что делать, попробуй какой-нибудь орган выступить против „Правды“!»

«Правда» напечатала рецензию на товстоноговскую постановку «Мещан». Там было сказано, что Владимир Рецептер — заслуженный артист республики, а у него тогда еще никакого звания не было. Я позвонил ему и самым серьезным тоном сказал: «Немедленно потребуй в Министерстве культуры присвоения тебе этого звания — ведь „Правда“ не может ошибаться».

«Многоцветный ковер»

В «Литературке» я начал работать в отделе литератур народов СССР («братишек» — так именовался этот отдел на том языке, который был в ходу в редакции). Тогда в Москве регулярно проводились как ответственнейшее культурно-политическое мероприятие декады литературы и искусства республик. Но и это в основе своей разумное и полезное дело было загублено казенщиной и пафосными, фанфарными словоизлияниями.

И в газете тоже был выработан строгий торжественный ритуал освещения декад. Открывалась декада на страницах газеты статьей одного из руководителей Союза писателей, она называлась в редакции (в сущности, это было обозначение жанра) «Многоцветный ковер». Завершала декаду статья руководителя республики или республиканского Союза писателей (это уже тоже был жанр) — «Рахмат тебе, дорогая Москва!».

Во время белорусской декады — первой, выпавшей на мою газетную долю, — я по долгу службы был на обсуждении поэзии и прозы. Запомнилось смешное.

Михаил Светлов — известный остроумец — в своем выступлении сказал: «Поэзия как водка. Водка бывает хорошая, — здесь он сделал долгую, замечательную актерскую паузу и закончил с интонацией человека, который хорошо знает то, о чем говорит, — или очень хорошая». И вторая сохранившаяся в памяти его фраза: «Удивительные у меня сейчас студенты в Литинституте. Они не хотят писать стихи, они хотят печататься».

Василий Ажаев остроумцем не был, и комический эффект не был им запланирован. Но он тоном литературного патриарха произнес: «Когда я заканчиваю крупное произведение…» А был в ту пору автором одного романа — «Далеко от Москвы». Но роман его получил Сталинскую премию, а он сам стал секретарем Союза писателей. Наверное, на этом покоилась его уверенность в том, что он может поучать, щедро делиться своим ценным опытом.

Вокруг Маяковского

К 80-летию Маяковского Константин Симонов предложил восстановить его знаменитую выставку «20 лет работы». Предложение это было одобрено, и Симонов со свойственной ему энергией взялся за дело.

Оно же оказалось не только хлопотным, но и муторным. Власти, давно привыкшие распоряжаться историей по собственному усмотрению, во что бы то ни стало хотели «отредактировать» мемориальную выставку: убрать оттуда Лилю Брик (против нее шла война, замешанная на антисемитизме, которую возглавляли Софронов, помощник Суслова Воронцов, директор музея поэта Макаров), непременно добавить сестер поэта, которые на выставке 1930 года отражены не были.

Знаменем этой войны была Людмила Маяковская, люто ненавидевшая Лилю Брик. Ей отводилась роль единственной законной наследницы Маяковского, а может быть, и его вдохновительницы. Во всяком случае, когда она умерла, вся эта влиятельная компания даже обращалась в правительство с идеей увековечить память о Людмиле Маяковской, назвав ее именем улицу, библиотеку, корабль т. д.

Симонова тогда совершенно замучили — после открытия выставки ему пришлось даже лечь в больницу. Рассказывая мне о том, что делалось во время подготовки выставки, он заметил, что многие претензии были просто смехотворны. И в связи с этим вспомнил историю, разыгравшуюся в начале пятидесятых годов.

Обсуждался памятник Маяковского, сделанный молодым грузинским скульптором Гурамом Кордзахия. Он был потом поставлен в Гендриковом переулке, где в то время размещался музей поэта. Это была талантливая работа, чуждая прочно утвердившейся тогда казенной монументальности.

Памятник очень понравился Симонову. Горячо одобрила его Лиля Юрьевна, и, разумеется, тотчас столь же горячо выступила против него Людмила Владимировна. Претензии ее были самые дурацкие: «Мой брат не поднимал воротник пальто… Мой брат носил не такие брюки… Мой брат то… Мой брат это…»

Выведенный из себя скульптор, от волнения и возмущения не справившийся с падежными окончаниями, бросил в ответ: «Я лепил не ваш брат, а наш поэт!»

— Если бы ты только знал, сколько раз, выслушивая идиотские претензии и указания, мне хотелось сказать то же самое, — со смехом закончил рассказ Симонов.

Вечная проблема

Обычный редакционный треп, которому с большой охотой предаются и сотрудники газеты и те, кого называют «авторским активом». О чем только ни говорят. На этот раз обсуждается наша вечная и всегда живая проблема — запои. Пьянство у нас, как известно, порок простительный, он вызывает сочувствие, а порой даже и восхищение.

— Ему торпеду с антабусом зашили и предупредили — ни-ни, ни грамма, а то сыграет в ящик. Но он — вот сила! — одолел антабус. Сначала капал в стакан воды несколько капель водки и только нюхал, потом стал пить эту чуть разбавленную водкой воду, день ото дня увеличивая дозу водки. И добился своего — через три недели пил как прежде…

В разговор включается Евгений Винокуров:

— Антабус — пустяки. Человек ко всему может привыкнуть и все преодолеть. Говорят: радиация, стронций, смертельно опасно. Чепуха. Мой знакомый физик в своей лаборатории по ошибке стакан стронция-90 тяпнул — очень хотел пить. И хоть бы хны. Пару недель поболел, а потом как встрепанный…

От имени читателей

Рассказал мне это Григорий Поженян. Был он в Киеве, встретился с Виктором Некрасовым, изрядно приняли. Поздней ночью Поженян отправился провожать Некрасова. С пьяной настойчивостью он внушал Некрасову, что тот должен меньше пить, больше писать, делиться с народом своими мыслями. Наиболее часто повторявшимся, ключевым словом в этом разговоре было «делиться».

На углу Крещатика, где надо было поворачивать к дому, в котором жил Некрасов, они долго топтались, Поженян снова и снова прокручивал все ту же пластинку. Подошел милиционер:

— Что вы здесь делаете?

— Гуляем, — ответил Поженян.

— Пора гулять уже домой, два часа ночи, — строго сказал милиционер.

Видимо, задетый его командным тоном, Некрасов, у которого в голове засело то слово, которое всю дорогу твердил Поженян, хмуро буркнул милиционеру:

— Я не хочу с вами делиться.

Обыкновенная история

Я в командировке в Киеве, идет большой загул в моем гостиничном номере. Незадолго до «контрольного часа» (то ли в девять, то ли в десять прекращалась продажа крепких напитков) выясняется, что «горючее» на исходе. Виктор Некрасов, Владимир Киселев и я отправляемся в ближайший гастроном, чтобы пополнить иссякающие запасы.

Не стану описывать состав и нервное возбуждение очереди в эти последние драматические — как бы не опоздать — четверть часа, у большинства душа горит, во что бы то ни стало надо добавить, — описать это под силу только художнику.

В одни руки дают одну бутылку. Некрасов и я получаем без звука. А Володе Киселеву, который в отличие от нас ни в одном глазу и пошел, чтобы подстраховать нас, но совершенно не вписывался в эту очередь жаждущих добавить, продавщица, могучая дама, чувствующая себя апостолом Петром у врат рая, врезала тоном, не предполагающим возражений:

— А вам, молодой человек, не продам, хватит, идите отдыхать…

Оборотная сторона праздников

Я попал в глазное отделение 1-й Градской вскоре после Нового года — то ли третьего, то ли четвертого января. Новый год — это шампанское, которое, как в песне Окуджавы, течет рекою, это выпивохи, набравшиеся до положения риз не одним шампанским, а и более крепкими напитками, это домашние, школьные и прочие елки, бенгальские огни, петарды, шутихи.

В больнице мне открылась оборотная сторона прекрасного праздника. Для врачей глазного отделения она была привычной, ожидаемой. Они даже выделяли три главных категории больных, поступающих к ним в эти веселые дни. Первая характеризовалась такой фразой потерпевшего: «Я дал ему в ухо, а он врезал мне в глаз». И все то время, что я лежал в больнице, почти каждый день туда являлись следователи, разбиравшиеся с этим контингентом. Больных второго разряда врачи называли «пробочниками». Как там в «Евгении Онегине»: «И пробка в потолок»? А если в глаз — себе или соседу? Оказалось, что это тяжелая травма, иногда вызывающая даже слепоту. Третьих врачи называли «елочниками» — среди них было много школьников. Их привозили с ожогом глаз, полученным при устройстве самодельных фейерверков. Так неожиданно познаешь жизнь в ее нетривиальных проявлениях.

В ночном поезде

Было это в начале шестидесятых. Коллектив «Юности», пользовавшейся тогда большим успехом, пригласили в Питер — вечера, встречи с читателями. Вместе с сотрудниками редакции едет группа литераторов — те, кого называют авторским активом.

Как только поезд двинулся, обладавшие уже некоторым опытом писательских командировок молодые авторы журнала сразу же продемонстрировали «А у нас было…» Выпиваем, незнакомые знакомятся, приглядываются друг к другу. Расслабились, настроение как у отпускников…

И вдруг — а уже было далеко за полночь — по поездному радио: «Если среди пассажиров есть врач, просим срочно оказать помощь заболевшей женщине». В нашей компании даже не один, а трое медиков. Это Василий Аксенов (правда, к этому времени он уже расстался со своей первой профессией), Григорий Горин и Аркадий Арканов. Если не ошибаюсь, оба они в ту пору еще продолжали работать врачами, причем на «скорой». Помню, как Гриша рассказывал мне, что в своей округе он точно знает, какого числа на каких предприятиях выплачивают зарплату, поскольку это имело самое непосредственное отношение к тому, чем ему приходилось заниматься.

Наши врачи отправляются в указанный вагон, а вслед за ними потянулись остальные, зачем и для чего непонятно, наверное, просто спьяну. У женщины, к которой вызывали врача, припадок истерики. И тут без промедления, без раздумий Гриша — я не могу поверить своим глазам — дает ей одну пощечину, другую. Истерика прекращается, Гриша еще остается ненадолго, успокаивает женщину.

Мы уходим. Я говорю своим спутникам: знаете, как выглядит эта картина со стороны — пьяная компания вкатывается в уже спящий вагон, и здоровенный мужик ни с того ни сего бьет заболевшую женщину. Медики смеются и уверяют меня, что Гриша действовал абсолютно грамотно, продемонстрировал настоящий профессионализм.

Народ безмолвствовал

О том, что свергли Хрущева, я узнал за сутки до сообщения в газетах. Обсудили новость с друзьями, пришли к невеселому выводу, что реакция одержала серьезную победу.

На следующее утро, когда вышли газеты с сообщением о пленуме ЦК, пошел я посмотреть, как люди воспринимают новость, что думает народ?

В газетном киоске у станции метро «Кропоткинская», кажется, единственный оставшийся в Москве «зазывала» громко повторял: «Большие изменения в руководстве Советского Союза. Лучше один раз прочитать, чем десять раз услышать». Однако очереди у киоска не было. И у газетных витрин на Гоголевском бульваре читателей привлекала не первая полоса с официальными материалами, а репортажи о проходившей тогда в Токио Олимпиаде.

Ни совести, ни чести

Московских писателей, а может быть, и деятелей других искусств — точно уже не помню — собрали вскоре после свержения Хрущева. Выступал на этом ответственном мероприятии первый секретарь МГК Егорычев. Он всячески клеймил «волюнтариста» — так политически дальновидно, поскольку само звание первого или генерального (по-разному называлось) секретаря священно и неприкосновенно, нельзя его дискредитировать, еще пригодится, — обозвали того, кого недавно иначе, чем «дорогой Никита Сергеевич», они не величали. Вспоминая, как «волюнтарист» по-хамски разговаривал с писателями, Егорычев дрожащим от возмущения голосом упрекнул писателей: «Я сидел, слушал все это и думал, неужели не найдется хотя бы один человек, который прервет издевательство, стукнет кулаком по столу: „Не смейте так с нами разговаривать!“».

Конечно, эта обличительная риторика была чистым фарисейством: если возмущение Егорычева было столь велико, почему он не вступился за унижаемых и оскорбляемых генсеком писателей? Но тогда он изо всех сил дул в ту дуду, в которую требовалось дуть. Впрочем, фарисейство не было его индивидуальным качеством, это было родовое свойство номенклатуры определенного уровня, она жила по таким законам.

Крупным планом

Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору министр культуры, выступает с докладом перед писателями в ЦДЛ. О чем доклад, по какому поводу, не помню. Стол президиума, рядом с трибуной столик, за которым сидят стенографистки.

Фурцева начинает читать доклад, прочитав несколько первых фраз, замечает стенографисток, останавливается и нервно обращается к президиуму:

— Не надо меня стенографировать, ведь я не читаю, могу оговориться.

И, успокоившись, битый час зачитывает свой доклад — страницу за страницей…

Еще одно воспоминание. По телевидению передают отъезд на родину Долорес Ибаррури. Огромный, пустой «депутатский» зал аэропорта — ни одного человека, никакой мебели. На каком-то маленьком диванчике — уезжающая и единственный провожающий Суслов.

На экране Ибаррури — седая, со следами былой красоты. Несколько минут она говорит о том, что Советский Союз стал для нее второй родиной, что здесь остается могила ее сына, погибшего во время обороны Сталинграда. Говорит живо, свободно, с чувством.

Затем в кадре снова двое. Суслов достает очки и из бокового кармана листок, разворачивает его и, не повернувшись в сторону Ибаррури, прямо в объектив начинает читать: «Дорогая товарищ Долорес Ибаррури». И бубнит какой-то совершенно безликий, казенный текст. Ни разу не оторвался от бумажки, ни разу не взглянул на Ибаррури…

Да, телевидение невольно разоблачает. Тот же Суслов открывает какой-то партийный съезд. Крупный план. «Кто за?.. Кто против?.. Кто воздержался?.. Принято единогласно». А мы на экране видим, что он ни разу не взглянул в зал, читает по бумажке…

И еще одно воспоминание. В Баку приехал дорогой Леонид Ильич — кажется, это был один из его последних парадных выездов. По радио транслируют митинг. Брежнев начинает читать речь, произносит несколько фраз, останавливается: «Что это мне подсунули?!»

Небольшая пауза, после которой он начинает читать другой, но, по-моему, мало чем отличающийся от первого текст…

Чему-нибудь и как-нибудь

Вскоре после войны мой университетский однокашник и сосед по инвалидной комнате в студенческом общежитии рассказал мне смешную историю. В сорок третьем он служил в армейской газете и какое-то время по совместительству выполнял обязанности военного корреспондента ТАСС. Было это на Северном Кавказе после его освобождения от немцев. Приехал туда Алексей Толстой — то ли в качестве члена Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков, то ли уже ее председателем. Принимал его тамошний секретарь обкома, мой друг по долгу тассовской службы присутствовал на встрече. Секретарь обкома, взволнованный тем, что видит знаменитого писателя, сказал, что счастлив приветствовать автора «Петра Первого» и «Войны и мира». Шокированный дремучим невежеством Толстой врезал ему: «И как тебя такого… — тут писатель сделал паузу, но не произнесенное им слово легко угадывалось, — дурака поставили на такое место».

Что говорить, наши партийные деятели, как писал Пушкин, «учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Если конкретизировать это применительно к советскому, а не пушкинскому времени, учились большей частью в партийных школах разных ступеней, получая там свои дипломы, но, увы, не знания. И то, что в русской литературе прославился не один Толстой, они не знали, разобраться в том, что написал Лев Николаевич, а что Алексей Константинович и Алексей Николаевич, было им не по силам, они путались в Толстых как в трех соснах.

Еще одну такого рода конфузную историю с Толстыми я через много лет видел по телевидению. Иван Полозков, возглавивший только что образованную Коммунистическую партию РСФСР, сразу же посетил Петербург (тогда еще Ленинград, «колыбель революции»), там его как очень важную персону повели на спектакль «Царь Федор Иоаннович». Это событие и запечатлело телевидение. Руководитель новой партии похвалил пьесу, заметив при этом, что автор «Войны и мира», конечно, слабой вещи не мог написать.

Впрочем, было немало курьезов, с Толстыми не связанных. Не могло не быть. Отношение многих из правивших нами к культуре, к литературе было вполне скалозубовское: «так, для больших оказий». Их круг чтения состоял главным образом из донесений спецслужб. Какой уж тут культурный уровень! Большой культурный багаж был противопоказан «руководителям партии и правительства» (так их именовали), мог даже помешать восхождению по карьерной лестнице.

Те, кому довелось присутствовать на обсуждении Сталинских премий по литературе, рассказывали, что говорил там в сущности один Сталин, его соратники, которых он иногда называл презрительно иронически «заведующими», молчали словно в рот воды набрали. Конечно, они боялись ненароком разойтись с мнением Хозяина. Симонов вспоминал такой эпизод: Сталин спросил у Жданова, читал ли он партизанские рассказы Зощенко, которые Симонов намеревался напечатать в «Новом мире», — это происходило после постановления ЦК о ленинградских журналах и исключения Зощенко из Союза писателей. Жданов, не зная, как к этой затее может отнестись Сталин, на всякий случай ответил, что не читал, а Симонов точно знал, что рассказы он прочитал. Страх был главной причиной, почему на обсуждении «заведующие» помалкивали. Но была еще одна причина — они мало читали, отношение к литературе у большей части этих деятелей было скалозубовское. Этим тоже объясняются время от времени случавшиеся конфузные происшествия.

В докладе Маленкова на XIX съезде партии довольно большое место заняли рассуждения о типическом в литературе. Это было странно, с чего вдруг, что он в этом понимает. А тут еще очень быстро выяснилось, что весь этот кусок — от слова до слова — списан из статьи в «Литературной энциклопедии» сгинувшего в лагерях Святополка-Мирского. Те, кто готовил доклад, отважились на плагиат, потому что были уверены, что и для докладчика, и для тех высоких лиц, которым доклад будет рассылаться для предварительного обсуждения и утверждения, литература — лес густой и темный, ничего они там не знают, не понимают, все таким образом нерадивым помощникам сойдет с рук. Справедливости ради скажу, что сам Хозяин читал гораздо больше своих заведующих, но сколько невежественной чуши нагородил и этот большой ученый, занявшись вдруг языкознанием.

Родовые свойства у многих наших главноуправляющих одни и те же. Но изменились кое-какие жизненные обстоятельства. В былые времена правители страны были отгорожены от всех нас, от народа прочными, звуконепроницаемыми стенами. Мы видели лишь их портреты. Все было шито-крыто. Только самые приближенные слышали, что и как они говорили в своих кабинетах. Теперь мы видим и слышим по телевидению, как они отвечают на вопросы — иногда неожиданные, застающие их врасплох, и можем судить об их уровне — интеллектуальном и культурном. Власть выводится из тени, демифологизируется.

Я бы не хотел, чтобы разговор о культурной малограмотности власть имущих ограничился веселыми курьезами. На самом деле здесь проступают очень важные проблемы нашего общественного бытия. О них хорошо сказал Иосиф Бродский: «Не читая стихов, общество опускается до такого уровня речи, при котором оно становится легкой добычей демагога или тирана». И еще одна цитата: «Я совершенно убежден, что над человеком, читающим стихи, труднее восторжествовать, чем над тем, кто их не читает».

Прогулки небожителей

В Дубултах рядом с писательским домом творчества находилась дача Совета Министров (не уверен, что слово «дача» в данном случае годится, больше подходит какое-нибудь другое — ну, скажем, «вилла», «особняк»), но все — и местные, и приезжие — говорили «косыгинская дача».

Большую часть года дача пустовала — оставались там никогда не покидавший будку при воротах охранник да невидная и неслышная обслуга, однако солярий на крыше дома творчества по требованию охраны закрыли: оттуда был виден кусок двора косыгинской дачи.

Несколько раз при мне приезжал и сам «дачевладелец». Какая суматоха возникала, какое количество милицейских машин слеталось, когда он куда-то отправлялся на своем «членовозе»!

А иногда он совершал пешие прогулки по берегу. Это было зрелище!

Впервые я увидел гуляющего Косыгина, когда, приехав в Дубулты, мы вечером решили выйти к морю. Было светло и далеко видно — белые ночи, дул очень холодный ветер, на пляже — ни души. Только какая-то группа спортсменов в тренировочных костюмах шла нам навстречу (наверное, волейбольная или баскетбольная команда возвращается после матча, подумал я). Когда они приблизились, я увидел, что впереди идут два человека, за ними тесная группа — человек пять вокруг единственного человека не в спортивном костюме (может быть, тренер, мелькнуло у меня голове), в некотором отдалении от нее еще двое. Шли они молча, напряженно сосредоточенные, строго выдерживая один и тот же порядок. И тут я узнал Косыгина — никакой это был не тренер в центре, и не спортивная команда это, а его охрана.

Странное впечатление производила вся эта группа: то ли сопровождают и охраняют, то ли взяли в кольцо и стерегут…

И оно, это впечатление, как потом подтвердила жизнь, имело под собой почву: форосская история Горбачева показала, как легко и просто, словно выключатель повернули, одни функции охраны могут сменяться другими.

Как их оберегали

В Центральном доме литераторов за кулисы ведет крутая лестница. Кажется, во время одного из летних ремонтов построили лифт — из ресторана за кулисы, а оттуда вход на сцену. Удобно.

Я сказал работникам Дома: молодцы, здорово придумали. И услышал в ответ: нет, не наша это заслуга, лифт соорудили по требованию служб, охраняющих высокое начальство.

Перед этим в большом зале ЦДЛ было несколько панихид по известным писателям, на которых пришлось присутствовать представителям высшей власти. В большинстве своем они были людьми далеко не первой молодости и крутая лестница требовала от них физических усилий, от которых их всячески оберегали. Недавно я прочитал, что в свое время такой же лифт специально для Черненко был сооружен и в Большом театре.

Давид Иосифович Ортенберг как-то рассказал мне со слов маршала Москаленко, под началом которого он служил вторую половину войны и с которым сохранил добрые отношения. Москаленко по каким-то важным делам никак не мог пробиться на прием к Брежневу. Однажды на мавзолее — то ли первого мая, то ли седьмого ноября — пожаловался ему на это. Брежнев ответил: мол, что поделаешь, меня надо беречь. Не шутил, вполне серьезно сказал.

И берегли. И не только Брежнева. Уже после его смерти на Политбюро в 1983 году трижды — 24 марта, 31 мая и 24 ноября — рассматривался вопрос «О режиме работы членов Политбюро, кандидатов в члены Политбюро и секретарей ЦК». Было принято решение, о котором на одном из заседаний Черненко докладывал: «…Предусмотрено значительно снизить нагрузку, которая падает на каждого из членов Политбюро, ограничить время работы с 9 до 17 часов, а товарищам, имеющим возраст старше 65 лет, представить более продолжительный отпуск и один день в неделю для работы в домашних условиях».

Это тогда родился анекдот. ТАСС сообщает: «Вчера, после тяжелой и продолжительной болезни, обширного кровоизлияния в мозг, не приходя в себя, избран генеральным секретарем ЦК КПСС».

Что говорить, грех смеяться над старостью. Но эти старики, которых так берегла многочисленная челядь, которые так заботились о себе, не заслужили доброго отношения: меньше всего они думали о благополучии народа, находившегося под их жестокой властью, никого не жалели…

Карающий меч партии

Как это возникло, не помню, но долгие годы, еще с «Литгазеты» пятидесятых, при встрече с Зиновием Паперным повторялось одно и то же. На мое: «Зяма, я тебя горячо…» он отвечал: «А я расскажу тебе три анекдота».

Но однажды, появившись у нас в редакции, вместо полагающегося «А я расскажу тебе три анекдота» он вдруг сказал, что было неслыханным нарушением многолетнего ритуала: «Ты знаешь говорят, что Гришин тяжело заболел — то ли инфаркт, то ли инсульт».

Тут нужны некоторые пояснения. Речь идет о Гришине — тогдашнем секретаре МГК, члене президиума ЦК КПСС. В судьбе Паперного он сыграл мрачную роль.

Паперный написал пародию на пасквильный роман В. Кочетова «Чего же ты хочешь?» — очень острую и убийственно смешную. Кончалась она так:

«— Прости, отец, опять я к тебе, — сказал Феликс, входя. — Так как же все-таки — был тридцать седьмой год или нет? Не знаю, кому и верить.

— Не был, — ответил отец отечески ласково, — не был, сынок. Но будет…»

Паперный даже не предлагал пародию для печати, но многим читал. Конечно, нашлись неленивые люди, которые доложили куда следует. Возникло персональное дело, автора обвиняли не только в шельмовании истинно партийного писателя Кочетова, но и в клевете на родную партию. Райком исключил Паперного из партии. Надо сказать, что такой свирепости никто не ожидал, и надеялись, что в МГК, куда перешло дело, наказание будет смягчено, как пел Галич, «залепят „строгача“ с занесением»; многие хлопотали за Паперного, в том числе и партбюро института.

Но не тут-то было, случилось так, что заседание вел сам Гришин. Он был как идеологическая молния, поражающая грешников, как карающий меч партии, не знающий пощады, говорили, что он, кроме всего, был большим поклонником Кочетова. Исключение было подтверждено — окончательно и бесповоротно. Решения, подписанного Гришиным, ни одна партийная инстанция, конечно, не пересмотрит, не решится отменить. Чудом было уже то, что Паперного не лишили работы, не выгнали из института…

Услышав от Паперного о болезни Гришина, я пошутил:

— Зяма, не злобствуй, не своди личные счеты с принципиальным партийным руководителем, временно выбывшим из строя.

— Что ты, что ты, — совершенно серьезно ответил Паперный, — я ему на самом деле очень благодарен, как гора с плеч свалилась…

Министр действовал решительно

В колонном зале Дома Союзов собрали так называемую творческую интеллигенцию. С докладом выступает министр культуры Демичев. Он одергивает, обличает, поучает — настроена эта интеллигенция не так, делает не то, не воспевает, а искажает, очерняет, клевещет.

Министр просто кипит от негодования: «Вот вы посмотрите фильм Алексея Германа „Операция „Новый год““». И со злорадным торжеством: «Впрочем, вы его уже не посмотрите».

Замечательный фильм, который потом назывался «Проверка на дорогах», на долгие годы положили на полку. И так далеко упрятали, что в энциклопедическом словаре «Кино» восемьдесят шестого года в заметке, посвященной Алексею Герману, он даже не упоминается — словно его и не было.

Впрочем, это не единственное зияние в словаре. Мы не узнаем, кто снял фильм «Зося» (экранизация рассказа Владимира Богомолова), в котором снялась польская актриса Пола Ракса (это нам сообщили), фильм «До свидания, мальчики!» (экранизация повести Бориса Балтера) — эти режиссеры М. Богин и М. Калик покинули Советский Союз, по той же причине не узнаем, что фильм «Солдаты» — экранизация знаменитой повести Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда».

И этот фильм положили на полку

Экранизация «Скверного анекдота» Достоевского, которую сделали Александр Алов и Владимир Наумов, худруки нашего творческого объединения писателей и киноработников «Мосфильма», очень не понравилась кому-то «наверху». Фильм положили на полку.

Сценарную коллегию — без худруков, виновников ЧП, — вызвали к председателю Госкино Романову: вправлять мозги в нужном направлении. Нам в этом действе отводилась роль слушателей, которые должны мотать на ус услышанное. Впрочем, мероприятие носило не совсем ясный характер — то ли педагогический (как писал Чехов: «…Ейной мордой начала меня в харю тыкать»), то ли галочный (отчитаться, что Комитет сделал должные выводы, провел профилактическую работу, чтобы в дальнейшем подобные безобразия не повторились). Романов начал свою речь фразой, сильно развеселившей меня. «В чем, в чем, а в Достоевском я разбираюсь», — предупредил он нас.

Затем он невнятно ретранслировал услышанные им на Старой площади и, видимо, столь же невнятно изложенные претензии высокого начальства — не только к фильму, но и к Достоевскому (похоже было, что ни начальство, ни Романов рассказа Достоевского не читали).

А потом Романов не столько ругал нас, сколько жаловался на свою горькую судьбу, искал у нас сочувствия: мол, вам что, вы делаете свои фильмы, а меня вызывают наверх и грозят — еще один прокол и положете партбилет. Это был лейтмотив его длинной речи, которую он закончил неожиданным пассажем: «Как вы не понимаете, страна находится на таком большом подъеме. — И со вздохом добавил: — Так тяжело работать».

Тогда это и напечатаем

Когда вышел на экраны «Солярис» Андрея Тарковского, мы в «Вопросах литературы» решили посвятить фильму «круглый стол». Строго говоря, обсуждение фильмов не наше дело, хотя некоторые резоны для такого мероприятия все-таки у нас были — проблемы научной фантастики, экранизаций так или иначе входили в круг законных интересов журнала. Но главная причина, подтолкнувшая нас провести «круглый стол», находилась под спудом, вслух не провозглашалась. Главным было желание поддержать талантливого режиссера, явно не избалованного вниманием критики, а если быть совсем точным, долгое время находившегося под колпаком идеологических надсмотрщиков, попавшего после «Андрея Рублева» в «штрафники».

«Круглый стол» мы собрали, как нынче говорят, весьма представительный: писатели, критики, журналисты — Г. Бакланов, Я. Голованов, Н. Кладо, Ю. Смелков, В. Шитова, генеральный конструктор локаторов Г. Кунявский, космонавт К. Феоктистов. Говорили, как всегда это бывает, разное, спорили — некоторые участники не только между собой, но и с Тарковским, но ясно было, что речь идет о событии в нашем кино. В конце с короткой репликой выступил Тарковский, закончил ее он так: «Позвольте мне поблагодарить участников обсуждения, которое в конечном счете большее значение имело для меня, чем для вас». И это не было простой данью вежливости, поддержка была очень нужна в тот момент Тарковскому: по трудным ступеням бюрократического утверждения, со всякими осложнениями двигался сценарий «Белый, белый день», ставший затем фильмом «Зеркало».

Если я не ошибаюсь, кажется Вера Шитова заговорила на обсуждении о «Рублеве», очень высоко оценивая эту работу Тарковского. И хотя «Рублев» уже шел у нас, но был в положении полузапрещенного, замалчиваемого произведения, рецензий не печатали. Главный редактор потребовал это место о «Рублеве» снять. Я стал с ним спорить, говоря, что раз фильм идет, критик имеет право на свою оценку. Тем более, сказал я ему, что через несколько лет, я в этом не сомневаюсь, о «Рублеве» будут писать как о выдающемся достижении нашего кино. Прерывая меня, тоном, каким говорят с человеком, который не понимает элементарных, не нуждающихся в пояснениях вещей, главный сказал:

— Тогда мы это и напечатаем.

Вызваны на правеж

В конце рабочего дня раздался в редакции телефонный звонок. Звонил Верченко — оргсекретарь нашего литературного департамента. Он был тогда «в лавке» один, Марков и Озеров уехали в отпуск. Сообщил нам, что завтра состоится срочное заседание секретариата, на которое мы с ответственным секретарем Евгенией Кацевой должны явиться. В общем, вызывали нас на ковер.

Главного редактора Озерова, сказал Верченко, ждать нельзя, дело не терпит отлагательства. А дело, говорит, вот какое. Наш посол в Варшаве сообщил в Центральный комитет, что «польские друзья» очень недовольны опубликованным в «Вопросах литературы» обзором литературно-социологических исследований в Польше, положительной оценкой работ академика С. Жулкевского. Поскольку эта история заварилась на высоком партийно-государственном уровне, секретариат Союза писателей должен в ней немедленно разобраться, принять необходимые меры.

Верченко был вполне доброжелателен и давал нам понять, что все это кончится только обсуждением, без крови, но высоким инстанциям надо, как полагается, сообщить, что сигнал не оставлен без внимания, ошибки будут исправлены.

Когда мы утром в назначенное время приехали в Союз, выяснилось, что заседание секретариата откладывается на час, потому что на нем будут присутствовать инструкторы двух отделов ЦК — культуры и международного. И в голосе Верченко уже был слышен металл. А когда вдобавок появился заместитель заведующего отделом культуры, Верченко, открывая заседание, стал нас разоблачать: «Это не первая ошибка, совершенная в последнее время „Вопросами литературы“».

В чем дело, чем вызвано недовольство поляков, непонятно: работы Жулкевского в Польше высоко оценивались, в том числе, что для отношений внутри «социалистического лагеря» играло решающую роль, «партийной печатью». Спрашиваем, в чем наши ошибки, чем мы проштрафились? Никакой реакции, вопросы наши пропускают мимо ушей. Но продолжают нас свирепо критиковать, требуют, чтобы мы сделали из справедливой критики самые серьезные выводы. И мне приходит в голову, что они понятия не имеют, в чем дело. Да и совершенно не интересует их, была ошибка или не была. Приказано критиковать, и этим они усердно занимаются.

Мы так и никогда не узнали, что стояло за всей этой историей.

В последние годы все реже слышна эта еще недавно расхожая формула: «вызвали на ковер». Кстати, у Даля этого выражения нет, а в четырехтомном словаре русского языка оно квалифицируется как просторечие. Видно, формула эта рождена действом, выработанным командно-административной системой, ставшим неотъемлемой частью ее отлаженного механизма. Тогда и вошла в язык, распространилась. Она включала в себя и установившиеся при проводимом правеже правила поведения — и тех, кто на ковер вызывал (они должны были обличать, прорабатывать, осуждать), и тех, кого вызывали (они были обречены то, чтобы признавать ошибки, осуждать свои промахи, обещать исправиться).

Так что ничего удивительного в нашем вызове на ковер и в том, как проходило это мероприятие, не было.

Свободомыслящие отставники

В только что вышедшей у нас книге Аркадия Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента» прочитал: «Деспоты — это такие люди, которым позволяют быть деспотами. Как только им перестают позволять, они становятся очень милыми людьми, а лучшие представители даже демократами». И вспомнил я такую историю…

Был прекрасный пляжный день, из тех, что редки на Рижском взморье. Была отменена обычная прогулка вдоль моря — все остались загорать и купаться. Только Анатолий Бочаров (ему после инфаркта и в такой воде было запрещено купаться) в одиночестве отправился гулять.

Вернулся он после долгой прогулки со спутником: издали было видно, что тот ему что-то оживленно рассказывает. Поравнявшись с нами, Анатолий простился со своим спутником и подошел ко мне.

— Слушай, ты не знаешь, с кем это я гулял? Лицо вроде знакомое, а кто такой, где я его видел, вспомнить не могу. Всю дорогу произносил такие революционные речи, так ругал власти, что я грешным делом подумал, не провокатор ли какой.

— Знаю. Не провокатор. Это Михайлов. Наверное, отдыхает в правительственном санатории и скучает.

— Тот?

— Да, тот самый.

«Тот самый» означало бывший первый секретарь ЦК комсомола, секретарь ЦК, секретарь МГК, посол в Польше и Индонезии, министр культуры, председатель Комитета по печати, само собой разумеется, член ЦК, депутат, недолгое время даже член Президиума ЦК.

В ту пору Михайлов был уже всего лишь персональным пенсионером — этим объяснялись его оппозиционные настроения, его революционные речи.

Как неоперабельный осколок

Дело было, кажется, лет через пятнадцать после войны — катались мы с Виктором Некрасовым в Малеевке на лыжах. Вышли на незнакомую поляну — день солнечный, снег сверкает. Остановились, любуемся…

— Знаешь, — сказал я, — стыдно признаться, это как рефлекс, я до сих пор в незнакомом месте прежде всего прикидываю про себя, как организовать тут оборону своей роты…

— И я тоже расставляю мины… — рассмеялся Некрасов. — Здорово это во всех нас попало…

День Победы

Какие только глубокомысленные и хитроумные благоглупости я ни слышал и ни читал о том, почему Запад празднует день Победы над фашистской Германией восьмого мая, а мы девятого. Вот недавно и «Итоги» (1997, № 19) в заметке «Медаль за город Будапешт» пишут: «Запад празднует Победу восьмого мая. Мы — девятого. Это не случайно, и дело не только в том, что в Праге до последнего дня оставалась недобитая группировка вермахта, а немцы подписывали две капитуляции: отдельную, торопливую — перед англо-американским командованием, и общую, торжественную — перед всеми союзниками во главе с СССР. На самом деле наша страна вела две войны. Великую Отечественную — за свою честь и свободу и вторую мировую — за передел мира».

Здесь все свалено в одну тарелку — и котлеты и мухи. Бои, продолжавшиеся, кстати, не только девятого, но и десятого мая, никак не связаны с тем, что мы празднуем день Победы девятого. И подписанный седьмого мая немецким командованием в Реймсе предварительный протокол капитуляции, названный в «Итогах» «торопливым», никакого отношения не имеет к тому, что наши союзники отмечают его восьмого (тогда бы они день Победы праздновали седьмого). Ни при чем здесь и тот передел мира в пользу Советского Союза, который был для Сталина закономерным плодом одержанной победы.

В годы «холодной войны», обличая антисоветские козни Запада, писали, что союзники не случайно отмечают Победу над гитлеровской Германией не в один с нами день, дескать, опередить нас хотели, умыкнуть, присвоить себе нашу славу. Теперь же в этом видят коварство Сталина, его стремление загодя порвать с бывшими союзниками в предвидении того, что после войны они станут противниками.

Нет оснований отрицать политические и дипломатические игры союзников, тем более жестокое коварство и ненасытный имперский аппетит Сталина, но в данном случае все это к делу никакого отношения не имеет.

А теперь о том, почему же так случилось.

Подписание акта о безоговорочной капитуляции по договоренности с союзниками было назначено на вечер восьмого мая, как пишет в своих воспоминаниях Г. К. Жуков. Лишь утром этого дня прилетел из Москвы Вышинский, «привез всю нужную документацию и сообщил состав представителей от Верховного командования союзных войск». «Как мы условились, — рассказывает Жуков о том, что было дальше, — в 23 часа 45 минут Теддер, Спаатс и Латр де Тассиньи, представители от союзного командования, А. Я. Вышинский, К. Ф. Телегин, В. Д. Соколовский и другие собрались у меня в кабинете, находившемся рядом с залом, где должно было состояться подписание немцами акта безоговорочной капитуляции. Ровно в 24 часа мы вошли в зал… В 0 часов 43 минуты 9 мая 1945 года подписание акта о безоговорочной капитуляции Германии было закончено».

Жуков указывает здесь московское время, но в Берлине было центрально-европейское время, и по этому времени акт о безоговорочной капитуляции был подписан восьмого мая в 22 часа 43 минуты. Наши союзники, само собой разумеется, жили не по московскому, а по центрально-европейскому времени, и естественно, что днем Победы для них стало восьмое мая.

Наговорено и написано об этом бог знает что, а все в данном случае было очень просто — без зловещих политических интриг и государственных тайн…

Мы еще живы, кто это знает

Сколько несусветной чуши написано о нашей войне…

Иван Стаднюк в одной из юбилейных (к 30-летию Победы) анкет рассказал, что 28 июля сорок первого года во время нашего отступления из Западной Белоруссии он был свидетелем того, как расстреляли двух майоров, захвативших нашу «тридцатьчетверку» и примкнувших к нашей отступающей танковой колонне, — они оказались переодетыми немецкими диверсантами. Сцена из плохого военно-приключенческого фильма: зачем немцам было захватывать наш танк, когда они очень успешно продвигались на своих, почему они были в форме майоров — в одном танке сразу два майора, зачем они примкнули к нашей танковой колонне?

В романе Юрия Бондарева в день, когда в Москве осенью сорок первого остановилось метро, один из персонажей — кинооператор должен лететь в Югославию к партизанам. Автор не задумывается над тем, что не было тогда самолета, который мог совершить столь дальний полет, не считается с тем, что первые связи с югославскими партизанами были установлены лишь во вторую половину войны. И до кинорепортажей ли из Югославии было в дни, когда никто не мог сказать, удержим ли мы Москву? Эвакуирован был Генштаб, как рассказывал Василевский, в группе, обслуживающей в Москве Ставку, которую он возглавлял, было по приказу Сталина оставлено всего девять человек — таково было количество мест в самолетах, стоявших в полной готовности.

И все эти небылицы сочиняли писатели, которые числились фронтовиками, — такие шутки разыгрывало с ними неконтролируемое реальной действительностью воображение.

А что говорить об авторах, для которых война была за пределами их личного опыта!

Один из сценариев, который мне в свое время пришлось прочитать на «Мосфильме», начинался такой сценой: сорок пятый год, идет наше наступление на Берлин, начальник штаба немецкого танкового полка, попавшего в окружение, приказывает на военный совет собрать офицеров, представителя гестапо и членов национал-социалистической партии. Автор, видимо, считал, что в немецкой армии все было, как у нас, — и смерш, и партийные организации, вот разве что на лозунг «Национал-социалисты вперед!» он не решился. Прочитав первую страницу, можно было это рукоделие больше не читать, вернее, трудно было заставить себя читать его дальше…

Или другой сценарий. В нем наша разведывательно-диверсионная группа совершала на Львовщине в немецком тылу совершенно немыслимые подвиги. К тому же происходило это через два месяца после того, как оттуда были изгнаны фашистские захватчики.

Когда на обсуждении этого сценария я указал на это обстоятельство и сказал, что никто из людей, прошедших войну, не станет смотреть этот дикий бред, автор сценария бросил мне в ответ: «Ну и пусть! Большинству зрителей наплевать на то, где тогда проходила линия фронта. Меня это не колышет!». Спорить, что-то доказывать ему было бессмысленно, и я сказал: «Подождите, пока мы все перемрем, и пишите и снимайте что хотите. Пока не научитесь уважать свою историю».

Накануне 50-летия Победы молодой журналист, выступая в телепрограмме «Итоги» и поздравляя ветеранов-фронтовиков с праздником, сказал — то ли с сожалением, то ли с облегчением: «Через десять лет не останется в живых ни одного участника Великой Отечественной войны». Так что ждать осталось совсем недолго…

Все это примеры невежества, которое, не встречая настоящего сопротивления, становится все более агрессивным. А мы сталкиваемся еще и с враньем сознательным, умышленным, целеустремленным. Самый яркий пример — книги Виктора Суворова. О них много писали, об одной писал и я, и не стал бы к ним возвращаться, если бы не главы из его нового сочинения «Беру свои слова обратно», недавно опубликованные в парижской «Русской мысли». Здесь возник у Суворова новый объект для эскапад — воспоминания маршала Жукова.

История редактирования и прохождения в печать книги Жукова сейчас общеизвестна: опубликованы рассказы людей, к этому причастных, документы, хранившиеся в архиве ЦК КПСС, в 1990 году мемуары выпущены в том виде, в каком их написал автор — восстановлены купюры, выброшено все, что было вписано редакторами по требованию ПУРа и ЦК.

В. Суворов не скрывает, что знает это. Но… «Я буду использовать, — заявляет он, — самое первое издание Жуковской фальшивки, которую опубликовало АПН в 1969 году. Причина: второе и все последующие издания вышли после смерти маршала [вот пример ловкости рук — В. Суворов прекрасно знает, что все издания, до десятого, 1990 года, повторяли первое, но выделение им первого издания должно продемонстрировать строгость, на самом деле мнимую, его, В. Суворова, подхода. — Л. Л.], и туда коммунистические борзописцы вписывали все, что им нравилось, — мол, так сказал Жуков [еще один пируэт — вписывали-то в первое издание. — Л. Л.]. Но откуда нам знать, что он говорил, а что потом ему приписали? [Опять же В. Суворову известно, что десятое издание печатается по авторской рукописи — „говорил“ здесь ни при чем. — Л. Л.] А первое издание вышло при живом Жукове. Поэтому Жуков за него полностью отвечает».

Почему В. Суворов так уцепился за первое, фальсифицированное издание мемуаров Жукова? Все дело в том, что он паразитирует на той официозной лжи, которая долгие годы пронизывала освещение событий Великой Отечественной войны. Просто тупому, навязшему у всех на зубах пуровско-цековскому вранью он противопоставляет вранье скандально сногсшибательное, но никакие это не антиподы, скорее близнецы, самые существенные выводы полностью совпадают. Чего В. Суворов не выносит на самом деле, так это правды, правда выбивает у него почву из-под ног, при прикосновении к ней его утверждения лопаются как мыльные пузыри.

По заказу

Фильм «Освобождение» (режиссер Ю. Озеров, авторы сценария Ю. Бондарев, О. Курганов, Ю. Озеров) возник не по инициативе «снизу», как это обычно бывало, когда сначала какие-то авторы предлагали сценарий или заявку, проходившие затем многоступенчатую лестницу обсуждений, исправлений, утверждений.

Нет, то был заказ, спущенный с вершин идеологического Олимпа. Там родился масштабный замысел. Исполнителей же искали, подбирали потом.

Этому предшествовало вот что. В 1962 году вышел на экраны (разумеется, не у нас) американский фильм «Самый длинный день», посвященный высадке союзных войск в Нормандии 6 июня 1944 года или, как мы это тогда называли, открытию «второго фронта».

Почему-то наши власти решили, что таким образом американцы и англичане злокозненно посягают на наши военные заслуги (хотя каждому свое — союзникам высадка в Нормандии, нам Сталинград и Курская дуга, что здесь делить, да и на каких весах можно взвесить, кому полагается больше лавровых венков славы, надо ли вообще этим заниматься), сочли себя нестерпимо оскорбленными.

Фильм «Самый длинный день» был снят на широкую ногу, денег не жалели ни на съемки, ни на рекламу, фильм имел, судя по газетам, на Западе успех.

«Наверху» было решено готовить «наш ответ Чемберлену» — фильм о битве на Курской дуге, апофеозом которой стал первый победный салют в Москве 5 августа 1943 года двенадцатью артиллерийскими залпами из 120 орудий, — и никаких средств для сокрушительного пропагандистского удара по нашим бывшим союзникам по антигитлеровской коалиции тоже не жалеть.

Что это не мое предположение, что дело обстояло именно так, свидетельствует энциклопедический словарь «Кино». В заметке «Исторический фильм» «Самый длинный день» характеризуется как «псевдодокументальное повествование, тенденциозно показывающее события войны». Затем следует такая фраза: «В восстановлении историч. правды на экране важную роль сыграл сов. ф. „Освобождение“ (1970–1972, реж. Ю. Н. Озеров), в к-ром раскрыт действительный ход событий решающего периода войны».

Замечу сразу, что для восстановления подлинной исторической правды о войне (разумеется, она не имеет ничего общего с той, которая поминается в словаре «Кино») время было мало подходящее — цензура свирепствовала, жестокой проработке с «оргвыводами» была подвергнута книга А. Некрича «1941. 22 июня» (это было показательное карательное мероприятие на так называемом идеологическом фронте). Шел процесс ресталинизации, и запланированный фильм именно на это и был нацелен.

Понимая это, Константин Симонов и Виктор Некрасов, которым предлагали писать сценарий, отказались участвовать в этой дурно пахнувшей казенной затее. (И тот и другой мне это рассказывали.) Когда с таким предложением обратились к Юрию Бондареву и он советовался со мной (мы дружили с ним с «литгазетовских» времен, я работал в газете его заместителем), я, сославшись на Симонова и Некрасова, отговаривал его ввязываться в эту историю: «Нахлебаешься дерьма, это должно быть официальное пуровское сооружение».

Еще и съемки не начались, а будущий фильм уже был возведен в ранг «эпопеи». (Это означало, ему светит высокая награда, это был, как тогда говорили о таких государственных заказах, «верняк», что потом и произошло — в 1972 году создатели «Освобождения» получили Ленинскую премию.)

Так случилось, что я смотрел первые две серии фильма вместе с его главным военным консультантом генералом армии Штеменко. Елизара Мальцева и меня на рабочий просмотр пригласил Юрий Бондарев — все трое мы были членами сценарной коллегии творческого объединения писателей и киноработников. Бондарев хотел узнать наше мнение, видно, кошки все-таки скребли у него на душе.

Насколько помню, у генерала было всего два, но довольно странных замечания. Он раскритиковал эпизод, в котором у какой-то местной девицы было свидание с молодым воином в танке: «Этого не могло быть, это не разрешалось». Затем Штеменко сказал (он был одним из персонажей «эпопеи»), что в ту пору у него была то ли еще одна генеральская звезда на погонах, то ли еще один орден. Тут Озеров ему решительно возразил: «У нас есть специальный ассистент по орденам и званиям, он следит, чтобы все точно соответствовало послужным спискам. Значит, в вашем записано именно так».

Других выступлений не было. Когда, подавленные увиденным, мы с Мальцевым молча покинули просмотровый зал и вышли во двор, Бондарев спросил: «Ну, как?». Я, считая, что по дружбе обязан выложить ему горькую правду, открыть глаза, сказал: «Это сегодняшнее „Падение Берлина“. Нельзя врать, чтобы угодить начальству». Разговор тот был начальной точкой, где пути наши разошлись… Тогда он еще стеснялся. Оправдывался. Говорил, что они дегероизируют Сталина — он у них старый, с трудом выбирается из машины. Это нынче он стал истовым сталинистом. Комментируя решение правительства выдать участникам Сталинградской битвы по 900 рублей, заявил в «Комсомольской правде», что «эти средства нужно было направить на восстановление памятника Сталину в Сталинграде, который был снесен, и на восстановление исторического имени города», добавив, что «такое решение одобрили бы все участники Сталинградской битвы» (свое мнение эта публика всегда выдает за мнение народа).

Многие эпизоды «Освобождения» вызывали просто оторопь. Разговаривают, например, в фильме генерал Епишев и маршал Жуков. Разговаривают на равных, я бы даже сказал, что в какие-то моменты Жуков слушает Епишева с большей почтительностью, чем Епишев Жукова. Сцена построена и сыграна так, что не угадаешь, кто же из них заместитель Верховного главнокомандующего, а кто всего-навсего член Военного совета 40-й армии (сильно сомневаюсь, что Епишев в ту пору вообще мог встречаться с Жуковым один на один, без командующего армией). Это сначала поражает, но стоит только вспомнить, что в начале семидесятых, когда снималось «Освобождение», Епишев был могущественным начальником ГЛАВПУ, а у Жукова, кроме былой славы, никакой другой власти уже не было, и все становится ясно. Создатели фильма точно держали нос по ветру.

Угодливая ложь, раболепие, казенный восторг стали частью советского государственного устройства. Сейчас уже известны подробности беспримерного нажима ЦК и ГЛАВПУ на Жукова, заставивших маршала вставить в свои мемуары смехотворное упоминание о Брежневе. Впрочем, в том, что оно смехотворное, ни объект восхваления, ни его ретивые организаторы отчета себе, конечно, не отдавали. А реакция читателей и зрителей на это холуйское усердие была вполне естественной — презрительные насмешки и анекдоты о Брежневе.

Не упомянут…

Доклад Сергея Михалкова на съезде писателей РСФСР был невыносимо скучным и длинным. Казалось, этой телефонной книге не будет конца. И когда посредине доклада был объявлен перерыв, я сразу же двинулся в курилку — очень хотелось курить. Там еще никого не было. Затем появился еще один заядлый курильщик — небольшого роста человек в потертой военной форме. «Наверное, отставник», — подумал я. Дрожащими руками он достал сигарету, закурил. И выпалил мне — тут я заметил, что он находится в крайнем возбуждении, просто кипит:

— Вы слышали, как этот заика расхваливал дерьмовый роман Стаднюка! Позор!

Я тоже считал роман Стаднюка макулатурой, но то, что его хвалил Михалков, меня ничуть не удивило — это сочинение давно было в соответствующей официальной «обойме». Поэтому горячность отставника показалась мне странной, подозрительной, почудилось, что она была рождена не заботой о высоком качестве литературы о войне, и я никак не прореагировал на его тираду.

Но он был в таком раже, что не заметил этого. И продолжал:

— Это одна шайка. Стаднюка поднимал до небес, а мои романы даже не упомянул.

Тут мне стала ясна причина его ярости. А он заметил, что я не реагирую на его обличительную речь, но истолковал это по-своему:

— Вы, наверное, не знаете меня. Я Василий Соколов, автор романов «Вторжение» и «Крушение». Вы читали мои книги?

— Читал. Вы правы, они не хуже романа Стаднюка, — он начал улыбаться. — Такое же вранье и дерьмо…

Он рванул от меня в противоположный угол уже заполнявшейся людьми курилки…

На местах боев

Придумавшие это мероприятие деятели Союза писателей называли его «писательским десантом». Вообще они обожали военную, милитаристскую лексику. Себя с гордостью именовали «бойцами идеологического фронта», потом это показалось им слабо и общо и они выбрали конкретную воинскую специальность — автоматчика. Они «давали отпор», «атаковали идейных противников», смело «вторгались в жизнь» и т. д. и т. п. Очень любили обличительную формулу: «Я бы с ним в разведку не пошел». Произносили это, как правило, люди, пороха не нюхавшие, свиста пуль не слышавшие и не имевшие ни малейшего представления о разведке. Но это была демонстрация боевого духа.

Выглядел «писательский десант» так: полсотни, а то и больше членов Союза писателей отправлялись на неделю в какую-нибудь республику или область, чтобы там, вторгаясь в нашу кипучую жизнь, познавать ее и попутно просвещать аборигенов, одаривая их возможностью лицезреть мастеров художественного слова. Литература — «штучный товар», писатели (если они писатели, а не только члены Союза писателей) не «массовка», а индивидуальности. А приезжала толпа. Короче говоря, это была унизительная показуха. Я никогда в «десантах» не участвовал.

Но однажды оскоромился. Уговорил меня Марк Галлай. Как-то я сказал ему, что, наверное, было бы интересно съездить в те места, где воевал. Это были прекраснодушные мечтания, никогда не хватало времени, ездил только в командировки, по служебным надобностям. Марк почему-то запомнил этот разговор. А тут к какой-то годовщине Сталинградской битвы стали формировать «писательский десант». Галлая настойчиво приглашали в тамошнее летное училище (это не требует объяснений, он и его книги пользовались у авиаторов огромной популярностью), очень уговаривали и уговорили. А он стал для компании уговаривать меня: «Поедем, ведь один ты туда не выберешься». Соображение было резонным, а потом, ездить с Марком всегда было приятно и интересно, и я решил поехать.

Некоторые подробности этой поездки, как мне кажется, не лишены интереса. Еще перед отъездом у меня возникло ощущение (потом оно подтвердилось), что я попал на какой-то конвейер, сойти с которого не могу, он несет меня, и себе я уже себе не принадлежу. Сразу же выяснилось, что лететь в Сталинград, как мы с Галлаем хотели, нельзя, уже всем куплены билеты на поезд (обратно в Москву — пожалуйста). Почему все должны были ехать поездом, выяснилось, когда мы приехали в Сталинград. Нас ожидала торжественная встреча местных властей, оркестр, девушки в кокошниках с хлебом-солью.

Возглавлял наш «десант» Михаил Алексеев, писатель далеко не первого ряда, но какой-то высокий чин в Союзе писателей, на Сталинградском фронте он был заместителем редактора дивизионной многотиражки. Отведав хлеб-соль, он почему-то долго рассказывал о доблести своей супруги (какое отношение она имела к битве на Волге, я не уловил). Потом, когда нас возили в разные места для выступлений, выглядело это так: впереди милицейская машина с мигалкой и «матюгальником» расчищает путь кортежу, который состоял из двух машин — «волги», в которой барственно ехали Алексеев с супругой, и на две трети пустого автобуса, там человек восемь-десять рядовых участников «десанта». Кормили Алексеевых в отдельной комнате. Когда однажды произошла накладка и им пришлось завтракать в общем зале, супруга закатила скандал — не желала есть вместе со всем быдлом.

Кстати, кормили нас обильно, с широкой руки. Я не мог не обратить на это внимание, потому что наши соседи по купе рассказывали, что с едой в Сталинграде плохо, что они везут с собой продукты, которые добыли в столице, беспокоились, довезут ли, не испортится ли мясо. Выяснилось, что в Сталинграде плохо не только с продуктами. Когда мы выезжали из Москвы, Марк забыл положить в карман парадного пиджака очки. Достать очки в Сталинграде удалось только с помощью нашего куратора из обкома.

Третьим главным сталинградцем в нашем довольно многочисленном «десанте» (в трех вагонах ехали) оказался Иван Падерин — журналист, работавший до этого в «Красной звезде». Ему принадлежала литературная запись воспоминаний маршала Чуйкова (потом был в связи с этим суд — не поделили гонорар). Он при каждом удобном случае лез на трибуну и рассказывал о своих героических деяниях в Сталинграде. Враль он был фантастический, того, что он рассказывал, не только не было — не могло быть. Слушать это было стыдно. Только в обстановке бьющего через край военно-патриотического пустословия и пышнословия это могло сходить с рук. Через несколько лет разразился скандал, о котором писали газеты: Падерин оказался не только вралем, сочинившим себе героическую биографию, но и жуликом, стянувшим чужой орден.

Перво-наперво нас, конечно, повезли смотреть главную достопримечательность — вучетичевский мемориал на Мамаевом кургане. Я много раз видел его и в кинохронике и по телевидению, знал, что он плох, но в натуре он оказался хуже, чем на экране, — бездарен и безвкусен. В нем не было простоты и величия — он подавлял величиной, размерами. И не вызывал мыслей о том, что происходило здесь в сорок втором, какие кровавые, ожесточенные бои шли, с каким беспримерным мужеством сражались защитники города. У экскурсовода (рядом с нами шла обычная экскурсия, и я прислушался) спрашивали, какой высоты фигура Матери-Родины, сколько ступенек ведут к ней, сколько весит меч…

Потом мы отправились в музей, нам показали недавно законченную, но еще не открытую для общего обозрения панораму «Штурм Мамаева кургана». Панорама как панорама — ничем не отличается от севастопольской или бородинской. Имитация того, что было, или наших представлений о том, что должно было быть тогда. Воевавший там Виктор Некрасов, посмотрев ее позднее, писал, что на самом деле никакого штурма Мамаева не было, немцы, когда положение их стало безнадежным, оставили курган.

А вот в музее поразил меня документ о переименовании Царицына в Сталинград. Я не знал и представить себе не мог, что это произошло так рано, в 1925 году. Как быстро после смерти Ленина «малые» вожди стали заниматься «самоопылением», увековечивать себя, щедро раздавать друг другу города! Потом, по мере того как Сталин своих политических соперников — реальных и потенциальных — отправлял на тот свет, объявляя «врагами народа», города эти или снова переименовывали, или восстанавливали дореволюционные названия. А после XX и XXII съездов отобрали города уже у Сталина и его приспешников. Начавшееся в двадцатых поспешное увековечивание оказалось недолговечным. «Sic transit gloria mundi». Так проходит земная слава, — говорили древние, и мы убеждаемся, что некоторые законы общественного бытия, которые мы открывали и открываем для себя, они уже знали.

Самое большое, действительно незабываемое впечатление (пожалуй, единственное, признавался я себе, из-за которого стоило сюда ехать, выслушивать этот поток патетических пошлостей и вранья) на меня произвел обозначенный танковыми башнями передний край нашей обороны. Рукой подать до Волги, считаные метры, несколько перебежек пехотинца. Чтобы по-настоящему оценить, это надо было увидеть своими глазами, как мы говорили в войну, провести рекогносцировку на местности. Все висело на волоске. И все-таки немцам не удалось сбросить нас в Волгу, выстояли…

О пехоте

В одной из очень любимых мною, самых пронзительных и горьких песен Александра Галича «Ошибка» («Мы похоронены где-то под Нарвой…»), самых «крамольных» (она, как рассказывал автор при исключении его из Союза писателей «фигурировала в качестве одного из самых жестоких, одного из самых тяжких преступлений»), меня, однако, смущали два места, они казались мне неточными, сомнительными.

Я был знаком с Галичем (более того, мы родственники — наши матери двоюродные сестры), много раз слышал, как он поет, — и в Москве, и в Доме творчества в Малеевке, и в Дубне, — собирался поговорить с ним об этих неточностях, но не представилось подходящего случая. Мне казалось неловким затевать такой разговор не наедине, а в большой компании его слушателей.

Смущало, резало мне ухо: «Так и лежим, как шагали, попарно…» Нет такого боевого порядка — «попарно», и в братских могилах хоронили не «попарно», а, горько об этом говорить, навалом. Наверное, автора заворожила рифма «Нарвой — попарно». А может быть, из-за недостатка конкретного знания такой ему привиделась фронтовая реальность.

Второе место: «…Где полегла в сорок третьем пехота, без толку, зазря…» Это более сложный случай.

В недавно напечатанных в «Общей газете» заметках (они-то и спровоцировали мои размышления о песне Галича) В. Кардин рассказывает, что первоначально эти строки звучали в песне по-иному: «…Где полегла в сорок третьем пехота, за дело, не зря…» Но далеко не все слушатели приняли эту строчку. «Молодой физик, — пишет В. Кардин, — толковал о напрасности жертв. Ну, взяли бы немцы Москву, Ленинград — все равно Америка в сорок пятом долбанула бы Берлин атомной бомбой и „Гитлер капут“. Ему возражали: и при таком обороте Россия умылась бы кровью». Видимо, Галич внял тем, кто говорил о напрасных жертвах, и переделал это место.

Однако я не уверен, что это было точное, оптимальное решение.

Что говорить, «без толку, зазря» положили на той войне многие сотни тысяч. Особенно в пехоте. Фронтовики это хорошо знают. Василь Быков свидетельствует: «…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть ее каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл ее большой крови, никогда не перестану считать ее роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в ее циклопических усилиях и ею принесенных жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались ли когда-нибудь в бесконечные столбцы имен павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота. Она густо устлала своими телами все наши пути к победе, сама оставаясь самой малозаметной и малоэффективной силой… Тех, кто прошел в ней от Москвы до Берлина, осталось очень немного, продолжительность жизни пехотинца в стрелковом полку исчислялась несколькими месяцами. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера-пехотинца, который мог бы сказать ныне, что он прошел в пехоте весь ее боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо».

Ржевская проза Вячеслава Кондратьева, «Наш комбат» Даниила Гранина, «Его батальон» Василя Быкова — об этом, о «без толку, зазря» скошенной пехоте, о ее большой крови, неисчислимых потерях.

А песня Галича о другом, она, объяснял сам автор, о том, как в местах, где в братских могилах «лежали тысячи наших с вами братьев, наших друзей», «гуляла правительственная непристойная охота» «с егерями, с доезжачими, с кабанами, которых загоняли эти егеря, и они уже обессиленные, стояли на подгибающихся ногах, а высокое начальство стреляло в них в упор, с большой водкой, икрой и так далее». И главная идея песни — кощунство зажравшихся властей.

Она, эта идея, формирует художественный мир песни, ее образный строй. Вот почему мертвые солдаты, заслышав, что трубы трубят, готовы, как тогда, в сорок третьем, когда они сложили голову в боях, встать на защиту России, которой снова грозит беда.

Но если они тогда погибли «без толку, зазря», их нынешний жертвенный порыв не оправдан, не мотивирован. Утрачивается внутреннее противопоставление, которое основа песни, на котором она построена. Вероятно, в данном случае, «за дело, не зря», как было в первом варианте песни, больше соответствует ее общему смыслу и пафосу. И это ни в коей мере не ставит под сомнение тот горький факт, что пехоты положено было в войну «без толку, зазря» без счета.

И незабываемое забывается

Известный наш поэт, указывая в своих заметках на смысловые и языковые огрехи в стихах, мимо которых проходят редакторы и критики, в качестве одного из примеров привел строфу из давно ставшего хрестоматийным стихотворения Давида Самойлова «Перебирая наши даты»:

А гуманизм не просто термин, К тому же, говорят, абстрактный. Я обращаюсь вновь к потерям, Они трудны и невозвратны.

Он строго выговаривал Самойлову: «Что это такое! Разве бывают на войне потери, которые легки и возвратны?»

Но автор заметок, принадлежащий к тому же фронтовому поколению, что и Самойлов, то ли не знал, то ли запамятовал, что невозвратные (или безвозвратные) потери — военный термин. К таким потерям относят убитых на поле боя, умерших в госпиталях, пропавших без вести. Это неожиданное для поэтического языка слово — «невозвратны» — в стихотворении Самойлова сразу же открывает нам, что речь идет о товарищах автора, сложивших голову в боях.

Скорее всего забыл. Ничего удивительного, как верно заметил когда-то Александр Крон: и незабываемое забывается.

Сужу по себе. В военно-морском училище мы должны были усвоить азбуку морзе и флажной семафор так, чтобы передавать и принимать несколько десятков знаков в минуту. И после долгих тренировок усвоили — казалось, навсегда, казалось, забыть это нельзя, как невозможно забыть, что дважды два четыре. Увы, сейчас я с трудом вспоминаю три-четыре буквы…

Запах прошлого

И еще о своеволии памяти…

Такая вот история… Ему было три или четыре года, когда во время испанской войны его увезли в Советский Союз. Как-то я спросил, помнит ли он Испанию (сейчас он самый известный наш корреспондент там, а тогда путь на родину был ему закрыт). «Нет, — сразу же ответил он, но потом, на мгновение задумавшись, нерешительно добавил: — Вот разве что…» И рассказал, что недавно, когда он был в командировке в Южной Америке, его повезли в приморский городок. Был теплый мягкий вечер, воздух был напоен удивительным запахом моря и апельсинов. И он вдруг вспомнил: это был запах его испанского детства…

Мне запомнился его рассказ, потому что однажды и со мной было что-то похожее, После долголетнего перерыва попал я на военный корабль, на крейсер. Меня поразил, казалось бы, совершенно забытый мною и вдруг вспомнившийся ни на что не похожий запах влажной чистоты с легкой примесью машинного масла. Это был запах моей флотской юности…

Неожиданный сюрприз

Я стал лейтенантом морской пехоты осенью сорок второго года.

Иван Степанович Исаков был в ту пору полным адмиралом, начальником Главного морского штаба. Кто из нас не знал этого имени? К тому же я надеялся, отвоевав в пехоте, закончить военно-морское училище, вернуться на флот, так что оно тогда для меня много значило.

Интерес и уважение к Исакову сохранились и потом, когда после ранения дорога на флот мне была заказана.

Исаков находился на самой вершине флотской иерархической лестницы, так высоко, что я с моей курсантской и лейтенантской ступеньки даже в цейсовский бинокль двадцатикратного увеличения ничего толком там рассмотреть не мог. На фронте я и с генералами, у которых были куда менее внушительные погоны, чем у Исакова, сталкивался считанные разы и часть этих кратковременных контактов я вспоминаю без всякого удовольствия. Моим непосредственным начальством в пехоте был комбат, командир полка интересовался мною гораздо реже…

Но как это ни удивительно — во всяком случае для меня, через много лет после войны я однажды попал в сферу внимания адмирала флота Советского Союза, о чем когда-то командир роты — самая высшая моя должность, конечно, и мечтать не мог.

Нет, я не познакомился с ним, не довелось, иная случилась история.

На склоне лет Иван Степанович стал писать мемуарные очерки. У него была превосходная память (он помнил множество живых подробностей), острый, проницательный взгляд, он, как говорится, владел пером — несомненно, у него были литературные способности.

Но на этом новом для себя поприще прославленный адмирал чувствовал себя начинающим — то ли курсантом, то ли лейтенантом литературы. Свои первые опыты он послал Константину Симонову как метру, книги Симонова о войне очень высоко ставил. Симонов по достоинству оценил мемуарную прозу Исакова и стал в сущности его литературным консультантом и редактором. Вскоре мемуарные очерки Исакова появились в толстых журналах, потом у него вышла книга, и Симонов дал ему рекомендацию для вступления в Союз писателей (их интересная переписка опубликована — часть у нас, часть в Армении).

Но похоже, что какой-то червь сомнения — не печатают ли его лишь из уважения к его флотским заслугам, высокому званию — не давал Ивану Степановичу покоя.

Я написал для «Нового мира» — это было в пору Твардовского — рецензию на вышедшую тогда книгу Исакова «Неистребимый майор» — видимо, мне рецензию заказали, учитывая мою военно-морскую юность.

Как-то Константин Михайлович мне сказал:

— Иван Степанович Исаков прислал «Новый мир». Посмотри, это и к тебе имеет отношение.

На обложке ноябрьской книжки за 1966 год была надпись: «Когда Вы давали мне рекомендацию в ССП — это было свидетельством Вашего хорошего воспитания, вежливости и моей незастенчивости.

Сейчас, несмотря на полное расхождение в манере, сути — я начинаю снимать с Вас неосторожность того дня, особенно если учесть статью Л. Лазарева (стр. 259–262).

И. Исаков

8.1.67»

Я сказал Симонову, что мне, бывшему морскому пехотинцу, конечно, лестно, что моя рецензия пришлась по душе высокочтимому мною адмиралу.

— Перепиши. Может быть, когда-нибудь понадобится, — посоветовал Симонов.

— Вряд ли. Для чего? — ответил я, но все-таки переписал.

Недавно, разбирая свои бумаги, я обнаружил этот листок. И показалось мне, что тут брезжит сюжет о неожиданных сюрпризах, которые иногда преподносит нам жизнь…

Бывало и так — только очень редко

Принимается фильм. Это только так говорилось — принимается. На самом деле вершится суд, и бог весть, каким будет приговор: оправдают (выпустят на экран), дадут срок условно (выбросьте то, переделайте это) или накажут на всю катушку (положат на полку).

Доставалось порой даже тем, кто, хорошо усвоив правила — да и нет не говорить, белое и черное не называть, всячески старался угодить, попасть в жилу, не щадили и их, если выяснялось, что сегодня нужно одобрять и отвергать вовсе не то, что в начале съемок, и не о черном и белом, а о зеленом и красном полагалось нынче умалчивать.

А уж к правде и таланту этот суд всегда подходил, как теперь говорят юристы, «с обвинительным уклоном». Оправдывали редко — обычно по счастливому стечению обстоятельств.

Однажды я был свидетелем такой, закончившейся благополучно истории на коллегии Гостелерадио. Было это в 1970 году, приближалось двадцатипятилетие Победы. Принимали фильм Марлена Хуциева «Был месяц май», который он снял по рассказу Григория Бакланова «Почем фунт лиха». Бакланов и Хуциев — мои друзья — пригласили меня посмотреть фильм, какие-то мелочи у них вызывали сомнения. Хотели послушать человека со стороны, в роли которого должен был выступить я.

Вероятно, меня они представили как сотрудника их съемочной группы — посторонних на столь ответственные просмотры обычно не допускали. Пишу об этом, потому что неприятный опыт на сей счет у меня был. Когда Лариса Шепитько сдавала «Восхождение», снятое по повести Василя Быкова «Сотников», и вызванный из Минска на сдачу фильма Быков позвал меня вместе с ним посмотреть фильм, чиновница Госкино, курировавшая там военную тематику, отменила его приглашение — таков, мол, порядок, который никто и ни для кого не может нарушать. А она меня хорошо знала, в свое время я был редактором ее дипломного фильма, много ей помогал, она тогда рассыпалась в благодарности.

Хуциев и Бакланов нервничали, и их можно было понять: репутация у них была такая, что к их фильму руководство Гостелерадио, вне всяких сомнений, будет относиться с повышенной бдительностью. Бакланова официозная критика уже десять лет прорабатывала за «окопную правду», «дегероизацию», «ремаркизм». У Хуциева были большие неприятности с фильмом «Застава Ильича», вышедшим потом на экраны под названием «Мне двадцать лет». Отчасти они были вызваны двумя выступлениями Виктора Некрасова, хвалившего Хуциева, — высокое начальство, для которого Некрасов был как красная тряпка для быка, выходило из себя от ярости.

К тому же — должно же было так случиться — за день или за два до просмотра был назначен новый глава Гостелерадио Сергей Лапин, а как усердно метет новая метла, хорошо известно (что вскоре Лапин еще раз подтвердил).

Кажется, члены коллегии точно не знали, будет или не будет их новый глава на просмотре, назначенном на выходной день, на субботу, — поджимали сроки. Однако за минуту-две до назначенного часа в маленьком просмотровом зале появился Лапин. Поздоровался, спросил: «Все здесь?» и скомандовал: «Начинаем».

Погас свет, и пошел фильм.

Это был замечательный фильм. Год назад я снова смотрел «Был месяц май», его показывали по телевизору в дни пятидесятилетия Победы. Четверть века прошло, немалое для кино время, но фильм не устарел, не поблек, полностью сохранил силу эмоционального воздействия на зрителя. «Был месяц май» — одна из самых лучших наших картин о войне, как говорится, из первой пятерки, где еще сохраняются вакантные места. Время это подтвердило.

Оглушенный увиденным, потрясенный душераздирающим документальным финалом фильма, я, кажется, не сразу понял, что обсуждение разворачивается не по привычному, давно отработанному сценарию.

Лапин предложил обменяться мнениями тут же, в просмотровом зале. Это означало, что суд будет скорым. А какой маячит приговор?

Члены коллегии еще не знали установок, вкусов, привычек нового патрона. Были поэтому осторожны — как бы не промахнуться. К тому же в маленьком просмотровом зале они во многом лишались привычного начальственного превосходства над обсуждаемыми — не было тут, как в большом кабинете или в зале для заседаний, зримой дистанции между судьями и подсудимыми, все сидели вперемежку, а громить, обличать людей, которые сидят рядом, не очень ловко.

Начались выступления. Чувствовалось, что члены коллегии были в некотором замешательстве: хвалить боятся, уничтожать тоже не решаются. Один, словно бы бросая утопающему спасательный круг, медоточиво предложил доснять и в финале вставить кадры о вооруженном конфликте с китайцами на острове Даманском — это придаст фильму настоящее современное звучание, которого он лишен. Короче говоря, почти все кусать кусали, но, так сказать, не до смерти.

Кроме одного — этот разносил фильм в клочья. Я обратил на него внимание еще перед просмотром: протез вместо руки, лицо изуродовано металлической и пороховой пылью. Наверное, сапер, не повезло бедняге, взорвалась мина — подумал я. Меньше всего я ожидал, что человек с такой военной судьбой окажется яростным противником антифашистского фильма. Бывший сапер говорил, что фильм выпускать нельзя, это идейно порочное произведение, оскорбляющее наших «немецких друзей» (формула, означавшая партийное руководство ГДР), авторы клевещут на немецкий народ, не делая разницы между немцами из ГДР и немцами из ФРГ (действие в фильме происходит в майские дни сорок пятого года, никакого деления на западных и восточных немцев не было тогда и в помине и быть не могло).

Это был почти патологический случай раздвоения личности. То, что он говорил, противоречило, не могло не противоречить его жизненному опыту, но этот опыт в данном случае для него ничего не значил. Он твердил, что только немцы, живущие в ФРГ, несут ответственность за войну, все они реваншисты, тайно и явно сочувствующие фашистам; а в ГДР живут одни антифашисты, которые никакой ответственности за войну не несут. Война искалечила его физически, а духовно он был изуродован нашей лживой пропагандой и фарисейским воспитанием.

С этим феноменом: твоя собственная жизнь, судьба и опыт — это лишь для домашнего потребления, а на публике требуется совсем другое, идеологический железобетон или его муляж — я уже не раз сталкивался, правда, не в таком крайнем выражении, как у телевизионного деятеля.

Помню, на обсуждении экранизации повести Бакланова «Пядь земли», которую сделали Андрей Смирнов и Борис Яшин, два полковника из ПУРа громили картину за ремаркизм, нагнетание ужасов кровопролития, после таких фильмов, говорили они, молодежь не станет служить в армии. Потом, когда закончилось обсуждение и мы мирно беседовали, я вдруг понял, что они мои ровесники, и их военный опыт должен быть похож на мой. Так оно и оказалось: один был командиром взвода, другой — роты. И я сказал: «Вспомните свою войну — разве в этом фильме нагнетаются ужасы? Вы наверняка не такое видели». — «Ну, конечно, — согласились они, — но ведь в кино надо показывать положительное, духоподъемное». И тут они были непробиваемы.

Принимали «Был месяц май» в конце апреля, но у истории этой оказался почти рождественский конец.

Лапин никак не отреагировал на критические выступления своих подчиненных, как истинный руководитель так ценившегося у нас волевого склада, он просто пропустил их мимо ушей.

Он рассказал, что когда собирался ехать в Останкино, дочь спросила у него, что он будет смотреть. Услышав, что фильм Хуциева и Бакланова, она сказала: «Тебе повезло». И оказалась права, добавил Лапин.

Выступая, Лапин сделал — по-моему, для проформы — два-три пустяковых замечания: кажется, какое-то слово счел не совсем точным, какой-то эпизод затянутым. Поздравил Хуциева и Бакланова, попрощался и ушел.

Вслед за ним, обескураженные и понурые, потянулись к выходу члены коллегии.

Надо ли спасать ребенка?

Время окаменевшего застоя. В объединении писателей и киноработников «Мосфильма», где я уже довольно давно состою в сценарной коллегии, ни один мало-мальски живой сценарий не проходит — если не дирекция студии, то Госкино отправит в корзину, а если не отправят, то потребуют таких поправок, которые превратят елку в гладко отесанное бревно. Все им чудится крамола, все им недостает розовой краски и лака.

И тут приносит сценарий Юрий Визбор. Это почти сказочная история, очень напоминающая давний, тридцать четвертого года рассказ Паустовского «Доблесть» — о том, как всем миром спасали заболевшего мальчика. Летчику, который его вез, помогли совершить посадку — поднявшийся навстречу самолет рассеял туман, нужна была полная тишина — автомобили и пароходы перестали гудеть, в порту приостановили выгрузку железа. Причем в отличие от рассказа Паустовского у Визбора в основе сценария лежал подлинный случай.

Вот сюжет сценария. На одной из надолго отрезанных от Большой земли арктических зимовок — посадка самолета там невозможна — заболел маленький ребенок. Нужна срочная операция, счет идет на часы. Родители — известные полярники — обращаются к начальнику Главсевморпути, который хорошо их знает и очень ценит, с мольбой спасти их дитя, тот в свою очередь к своему давнему другу — командующему воздушно-десантными войсками. Но нужен детский хирург, а среди медиков-десантников таких, естественно, нет. Кто-то вспоминает, что в мединституте был парашютный кружок, в котором занимался один студент, ставший затем детским хирургом. Его с большим трудом отыскивают, вначале он отказывается лететь на зимовку и прыгать с парашютом, его стыдят, он в конце концов соглашается, летит, прыгает, делает операцию и спасает ребенка. И тут выясняется, что тогда, в институте, он из парашютного кружка ушел, ни разу не прыгал с парашютом, это его первый прыжок.

Визбор на обсуждении сказал, что от реальной истории сценарий отличается лишь тем, что в действительности нужна была срочная гинекологическая операция.

Я не сомневался, что кинематографическим начальством эта почти рождественская история о человеческой отзывчивости будет встречена на ура.

Через несколько месяцев — после летнего затишья в делах — я на заседании сценарной коллегии вспомнил о сценарии Визбора:

— Снимается?

— Да что вы! Забодали…

— Не может быть. Почему?

— Сказали, что начальник Главсевморпути и командующий воздушно-десантными войсками должны заниматься государственными делами, а не спасать какого-то сопливого младенца.

Я подумал: вот такими они и видят себя, избавленными от всего человеческого, не знающими ни жалости, ни сострадания, — бездушные машины для руководства безликой массой.

Главное — лошадки

Был такой момент, когда Сергей Бондарчук должен был «Войну и мир» снимать в нашем творческом объединении. Обсуждался — для галочки — сценарий: ясно было, что Бондарчук ничего и никого слушать не намерен. Но галочное мероприятие проводилось с большим размахом — были приглашены и консультанты, и даже толстоведы «со стороны».

Все демонстрировали свое глубокое понимание толстовской эпопеи, режиссеры, не желая осложнять отношений с влиятельным собратом, рассыпались в комплиментах.

Вдруг попросил слово военный консультант фильма, заслуженный кавалерист, генерал Н. С. Осликовский. Тоном «на все, что вы здесь говорили, наплевать и забыть, теперь послушайте дело», он рубанул: «Главное, о чем надо позаботиться, — это о лошадках».

И оказался прав. Позаботились.

Потом шутили, что некоторые солдаты, отправленные в группу, обслуживающую съемки «Войны и мира», весь срок своей армейской службы провели во французской кавалерии.

У каждого свой кумир

Снимался фильм «Путешествие», представлявший собой экранизацию трех лучших рассказов Василия Аксенова (я был редактором этого фильма). Главного героя первой новеллы «Папа, сложи!» — футболиста, заканчивавшего свою не очень складную спортивную карьеру, играл Владимир Рецептер — не только прекрасный актер, но и талантливый поэт.

В одном из эпизодов он должен был сниматься на стадионе во время матча. Перед съемкой решили провести несколько тренировок, чтобы он естественно держался на футбольном поле. Натаскивал его известный футболист (кто именно, я забыл), к тому времени ставший уже тренером.

Они очень понравились друг другу и после одной из тренировок пошли вместе в ресторан обедать. Конечно, выпили.

Расчувствовавшись, Рецептер решил поделиться с новым другом самым дорогим — своей любовью к поэзии Пастернака, объяснить ему, какой это великий поэт. Однако успеха не имел, футболист вежливо его слушал, и все. Не проникся, не зажегся.

Но Рецептер не отступал.

— Знаешь, какой это замечательный поэт, — втолковывал он футболисту. — Он как если бы сегодня был жив Пушкин.

Реакции никакой. Но Рецептер не сдается:

— Пойми, Пастернак в поэзии — это как в вашем деле Пеле.

— Иди ты! — с почтительным удивлением воскликнул футболист.

На учениях

В феврале 1978 года в Минске проходила всесоюзная писательская конференция, посвященная документальной литературе о Великой Отечественной войне. Она совпала по времени с проводившимися неподалеку от Минска большими армейскими учениями, к которым готовились особенно тщательно, так как впервые на наши учения были приглашены в качестве наблюдателей западные военные.

В конференции участвовало немало писателей с громкими именами, вот почему в один прекрасный день пригласили и нас посмотреть учения.

Ранним утром отвезли автобусами сначала в какой-то военный городок, где переодели — февраль, холодина, — в ватные брюки, фуфайки, валенки, а потом на «поле боя». Там стояло несколько больших палаток. «Согрейтесь и перекусите по-солдатски, чем бог послал». Бог же был щедр, послал воинам немало, столы ломились: водка, коньяк, черная и красная икра, белая и красная рыба, ветчина, колбасы, соленые и маринованные грибы, свежие огурцы, — чего там только не было.

После этого мы огляделись. Для зарубежных гостей и начальства была выстроена большая, в высоту двухэтажного дома, «стекляшка», куда пригласили и нас.

Но я решил отправиться поближе к «полю боя», на КП обороняющегося полка, который, отбив атаку «противника», переходил в наступление, и потянул за собой Марка Галлая. Замечу, что только в один момент учения напомнили мне нашу войну, когда артиллерия начала обрабатывать передний край «противника» и снаряды пошли над нашими головами, все остальное было мало похоже.

Отправились мы на КП, спустились в блиндаж. Что-то в этом блиндаже мне показалось странным, режущим глаз. Не сразу понял: оказалось, бревна в блиндаже были покрыты лаком. Вот это настоящая подготовочка к приезду «натовцев», знай наших, лицом в грязь не ударим.

Давясь от смеха, показываю Галлаю на покрытые лаком бревна. Он, однако, совершенно не удивился: «А ты поднимись наверх, посмотри на маскировочные сети». Я поднялся и понял, что Галлай пережил шок раньше меня: сети были накрахмалены.

В тот день, когда я утром возвратился из Минска, мне пришлось по делам побывать в издательстве «Художественная литература». Редакторы, милые интеллигентные дамы, узнав, что я присутствовал на учениях, о которых много тогда писали, очень возбудились:

— А вы их видели?

— Кого?

— Как кого?! НЛО, пришельцев, ведь они прилетают на все большие маневры…

— Какие пришельцы! Разве можно верить этим сказкам! — рассмеялся я.

Но понят не был, они мне не поверили, вероятно, решили, что с меня взяли подписку о неразглашении.

В партизанском музее

Во время этой конференции в Минске Симонов предложил: «У нас до начала вечера в Доме офицеров еще есть время. Там по соседству музей Отечественной войны — очень хороший. Давайте сходим туда, а оттуда прямо на вечер». И хотя музей уже закрывался, нас, конечно, пустили, — ведь Симонов пришел, и водил нас по музею сам директор.

Музей действительно оказался интересным, много поразительных материалов партизанской войны, партизанского быта в Белоруссии. Директор — в войну партизан — рассказал, что когда в 1944 году получили радиограмму с приказанием собирать экспонаты для будущего музея партизанского движения, решили, что на Большой земле, наверное, спятили — вокруг немцы, идут тяжелые бои, какие экспонаты, какой музей?

Уже попрощавшись с директором, в последней комнате на мгновение останавливаемся у стенда с книгами военных лет. Почему-то там лежат «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова, хотя повесть написана уже после войны.

Недосмотр или кто-то из работников музея намеренно ее положил — Некрасов уже в эмиграции, его лишили гражданства, имя его вычеркивает цензура.

Переглядываемся с Симоновым. «Пошли, пока никто не обратил внимания, что мы здесь разглядываем, — говорит он. — Пусть и дальше пребывают в святом неведении».

Мы быстро уходим.

Об отставке Жукова

Разговор с Симоновым о Жукове.

— Все-таки зря тогда Хрущев отправил Жукова в отставку. Конечно, после того как Жуков использовал армию, чтобы поддержать Хрущева против Молотова, Маленкова, Кагановича, Хрущев мог опасаться, что при случае Жуков может использовать армию уже в собственных целях, чтобы самому захватить власть в стране. Популярность у него была огромная, множество людей отнеслись бы к этому, как говорится, с пониманием. Но, по-моему, Хрущев перестраховался. Вы ведь знали Жукова, вряд ли у него были такие амбиции, не похоже на него, — говорю я.

— Да, не похоже, вряд ли, — подтверждает Симонов.

И вдруг после короткой паузы добавляет совершенно неожиданное, то, что никогда мне в голову не приходило.

— А, собственно говоря, почему у него в глубине души не могло быть желания стать главой государства? Эйзенхауэр стал президентом США, а Жуков с полным основанием мог считать, что воевал лучше Эйзенхауэра, и слава у него в своей стране была побольше.

Последнее желание Рокоссовского

Симонов рассказывал со слов Жукова.

— Встретил в больнице Костю Рокоссовского, — делился с ним Жуков. — Болен, выглядит очень плохо. Жаловался: «Врачи не пускают на юг. А я бы хотел поехать к морю, уплыть и не вернуться. Не хочу, чтобы похоронили на Красной площади».

Церберы и «негры»

После снятия Хрущева стали наводить порядок в освещении нашей истории. Учредили дополнительные фильтры для мемуаров. Воспоминания о войне были поставлены под контроль Главного политического управления армии и флота, которое по части бдительности ни в чем не уступало Главлиту, а порой и превосходило его.

Воениздат стал здесь монополистом и выпускал одну за другой серые, безликие книги-близнецы. Видимо, занималась этим небольшая группа бездарных и поэтому готовых на все журналистов. Это было в порядке вещей, «негров» и «негритянской» работы перестали стесняться, время от времени возникали даже судебные тяжбы из-за гонорара между военачальниками и теми борзописцами, которые писали за них воспоминания.

Когда умер Буденный, его порученец А. Золототрубов (у кавалерийского маршала почему-то порученцем был флотский политработник, впрочем, флагман нашей маринистики Константин Станюкович утверждал, что моряки самые большие любители верховой езды) без тени смущения написал, а «Литературная газета» напечатала: «Семен Михайлович не успел завершить свою четвертую книгу „Пройденный путь“. Я хорошо знал его замыслы, и теперь дело нашей чести — закончить книгу мемуаров, этот волнующий рассказ о судьбе легендарного человека — завещание молодым строителям коммунизма».

«Тут ни прибавить, ни убавить», — как писал, правда, по другому поводу Александр Твардовский.

Могу справедливости ради прибавить: подобные истории случались не только у нас. Мне рассказывали, что в Венгрии, когда вышел сборник статей тогдашнего члена политбюро Дьердя Ацела, курировавшего идеологию и культуру, в одном из журналов была напечатана хвалебная рецензия, заканчивавшаяся таким пассажем: «О том, что статьи прекрасно написаны, можно не говорить. Ведь над ними трудились такие первоклассные литераторы, как Пал Панди и Пал Фехер».

Неподъемный презент

На один из «круглых столов» «Вопросов литературы» — очень распространенная форма культурного сотрудничества со странами народной демократии или социалистического лагеря (в разное время они назывались по-разному) — приехали только что упомянутые Пал Панди и Пал Фехер.

Панди уехал из Москвы на сутки раньше Фехера, по плану культурного сотрудничества между украинской и венгерской академиями он должен был в Киеве прочесть лекцию о творчестве Шандора Петефи. Панди был одним из самых крупных петефиведов в Венгрии (то ли академиком, то ли членкором) и думал, что лекцию будет читать в академическом институте языка и литературы или в университете. И был ошарашен тем, что его привезли на большую швейную фабрику и предложили в получасовой обеденный перерыв рассказать швеям о замечательном венгерском поэте. Видно, при утряске планов сотрудничества произошла какая-то накладка. Панди не счел возможным отказаться от выступления и, перестроившись на ходу, вместо научной лекции что-то более или менее доступное швеям рассказал о Петефи — они, конечно, никогда этого имени не слышали.

Встречали и провожали его, однако, очень добросердечно, прощаясь, вручили пудовой тяжести подарок. У него даже мелькнула тревожная мысль, не швейная ли это машина. В гостинице он выяснил, что подарили ему отлитую из металла женскую головку. Русский язык Панди не знал, о женских персоналиях нашей истории имел весьма смутные представления. Он решил, что ему преподнесли бюст Крупской — скорее всего потому, что это имя он знал твердо. Оставить неподъемный подарок в гостинице Панди не решился — посчитал, что это может быть истолковано как оскорбительный жест по отношению к «большому брату». И ночью, проклиная всех и все, потащился с ним на вокзал, чтобы сесть в проходящий через Киев поезд Москва — Будапешт, в котором возвращался домой Фехер. Утром Фехер, лучше Панди ориентировавшийся в наших делах (несколько лет он был московским корреспондентом венгерской газеты) установил, что Панди подарили не Крупскую, а украинскую поэтессу Лесю Украинку. Везти презент благодарных киевских швей в Будапешт у них не было никакой охоты, «забыть» в вагоне тоже неловко.

И тут Фехеру пришла в голову счастливая мысль: подарить Лесю Украинку проводнице в качестве благодарности за отличное обслуживание. Вдруг не откажется. Не отказалась, даже обрадовалась. Наверное, бюст Леси Украинки стал украшением ее дома.

Благодарили не всегда

Во время командировки в Будапешт Пал Фехер опекал меня. У нас было запланировано какое-то мероприятие — кажется, встреча в редакции одного из журналов. «Но до этого, — сказал Пал, — нам надо будет заехать к министру культуры». И с веселым цинизмом пояснил: «Он должен прочитать и подписать свою статью, которую еще в глаза не видел. Ты можешь догадаться, самому, наверное, тоже приходилось этим заниматься, что написал ее я».

Пока мы пили коньяк и кофе, которые тотчас же принесла нам секретарша, министр прочитал те несколько страниц, которые вручил ему Пал, подписал, не поправив ни одного слова, статью, поблагодарил Пала, и мы откланялись. Я восхитился быстротой и простотой проделанной операции. Пал, однако, заметил: «Но благодарностью это кончается не всегда», и рассказал мне такую историю.

На рубеже 50-х и 60-х годов еще молодым человеком он был назначен редактором областной газеты (сейчас уже не помню, в каком городе). Как-то ему пришлось написать статью за первого секретаря обкома. В тот день, когда она была напечатана, заседало бюро обкома, на котором Пал как редактор газеты должен был присутствовать. Перед началом заседания все приходящие партфункционеры считали нужным выразить первому секретарю свои восторги: какую превосходную статью он написал! Молчал один Пал, поскольку считал неловким говорить о статье — вроде бы таким образом самого себя хвалить. И вдруг первый секретарь, у которого от похвал закружилась голова и он, видно, поверил, что собственноручно написал замечательную статью, с нескрываемым раздражением сказал ему: «А ты что молчишь? Тебе, похоже, моя статья не нравится?» Это было так неожиданно, так дико, что Пал не нашелся, что ему ответить, — промолчал. После этого их отношения, как было принято выражаться в партийных кругах, не сложились. Первый секретарь ел его поедом. Палу пришлось покинуть и свой редакторский пост и этот город.

Почему они соглашались

Что мемуары Жукова и Рокоссовского изуродованы цензурой — это видно было и невооруженным глазом. «Солдатский долг» Рокоссовского начинался так: «Весной 1940 года я вместе с семьей побывал в Сочи. После этого был приглашен к Народному комиссару обороны. Маршал С. К. Тимошенко принял тепло и сердечно». И ни слова о том, что до отдыха на черноморском курорте Рокоссовский был «в гостях у Николая Ивановича» [речь идет о Ежове. — Л. Л.], где вряд ли его принимали тепло и сердечно. Впрочем, не только кромсали и вычеркивали, но и дописывали, вписывали. Даже Жукову в «Воспоминания и размышления» вписывали то, что он ни при какой погоде не мог написать. Не стеснялись, не боялись скандалов.

Спрашиваю как-то у Симонова — не без примеси риторики:

— Вы ведь хорошо знаете этих людей. Почему они позволяют так обращаться со своими рукописями? Почему идут на это? Неужели не надеются, не верят, что рано или поздно их воспоминания будут напечатаны в том виде, в каком они их написали?

— Хотят рано, а не поздно, — Симонов отвечает серьезно, не реагируя на мою обличительную риторику. — Во-первых, хотят свой кусок славы получить при жизни, опасаясь, иногда зря, а иногда не без оснований, что находящиеся нынче в фаворе другие военачальники кое-что отгрызут от их куска. Во-вторых, семья, дети, внуки, хочется их обеспечить, материальный интерес, гонорар тоже может играть свою роль.

Симонов делает паузу, на мгновение задумывается и добавляет:

— А потом, многие из них привыкли, что пишут за них, что они только подписывают то, что им предлагают, а предлагают им то, что требуется, то, что надо. Ни цены слова они не знают, ни ответственности за написанное слово.

Ленин по дешевке

Моя знакомая — преподавательница русского языка в одном из вузов ГДР (дело было незадолго до 100-летия со дня рождения Ленина, и там тоже вовсю раскручивалась юбилейная кампания) — попросила меня купить для нее пластинку с записью выступлений вождя мирового пролетариата (где-то она прочитала, что у нас выпущена такая пластинка).

В Военторге, ближайшем от меня магазине, где был отдел грампластинок, нужной мне пластинки не оказалось. Не было ее и в другом магазине. Правда, там мне сказали, что, наверное, ее можно купить в ГУМе, там в отделе грампластинок вроде бы есть соответствующая секция.

Действительно в ГУМе над одной из секций отдела грампластинок объявление на зеркальном стекле: «Пластинки к 100-летию со дня рождения Владимира Ильича Ленина». Такие же, на зеркальном стекле объявления — «Наш коллектив включился в соревнование за звание предприятия коммунистического труда» — висели тогда во многих магазинах (зеркальное стекло рождало мысль, что соревнование это будет продолжаться долгие годы, когда же оно сменилось какой-то другой пропагандистской кампанией, эти объявления на зеркальном стекле все еще продолжали украшать стены магазинов).

В отделе грампластинок было довольно много покупателей, но в секции со столь торжественным объявлением очереди не было. Вообще не было ни одного человека. У явно скучавшей молодой продавщицы я спросил нужную мне пластинку. Она долго ее искала — то на одной, то на другой полке, заглядывала под прилавок. Потом смущенно мне сказала: «Одну минуточку», — и отправилась куда-то во внутренние покои магазина, в подсобку. Или она работает первый день, или я первый покупатель, который спрашивает эту ценную пластинку, подумал я.

Наконец она появилась с торжественной улыбкой, держа пластинку в руках.

— Сколько я должен платить?

Сначала она одна, потом мы вдвоем стали рассматривать пластинку, отыскивая цену. Безуспешно. Девушка снова виновато говорит: «Я сейчас» и опять исчезает в подсобке. Через какое-то время появляется:

— Семнадцать копеек.

Я разеваю рот: самая дешевая пластинка стоила тогда по крайней мере в пять раз больше. Значит, те, кто ее выпускал, знали, что она никому не нужна, и поэтому назначили бросовую, смехотворную цену. И пластинка с записью выступлений Ленина, и специальная секция в магазине с торжественным объявлением на зеркальном стекле — все это чистая показуха, мероприятие для отчета. И все, кто этим занимается, прекрасно это понимают.

Диалектику они учили не по Гегелю

В редакцию пришел ученый секретарь Философского общества (честно признаюсь, что я впервые услышал о существовании такого общества). Он принес письмо, приглашающее литературные журналы принять участие в организуемом обществом обсуждении философско-нравственных исканий (эта формула вошла в обиход после одного из руководящих докладов) современного советского искусства.

Подготовительное совещание, на котором я должен был представлять «Вопросы литературы», свидетельствовало, что задумано очень солидное мероприятие. С напутственной речью выступил собственной персоной глава наших философов — вице-президент Академии наук, до этого директор Института философии П. Н. Федосеев. Он, автор книги «В. И. Ленин и вопросы теории искусства», считая себя самым крупным специалистом в этой проблематике, видимо, и затеял обсуждение.

Ничего особенного от его выступления я не ждал, но убожество мысли и речи меня поразило. Это был уровень тупых передовых «Правды». Философом он мог быть только в глазах Суслова и Брежнева.

И вспомнил я историю, которую когда-то рассказал мне мой тесть. В сороковые годы после философской дискуссии о книге «История западноевропейской философии» он встретил одного своего знакомого, которого не видел много лет. Выяснилось, что нынче он стал одним из руководителей Института философии. «Но ведь ты никогда философией не занимался», — удивился тесть. «Так в этом мое преимущество, — услышал он в ответ. — Они все запутались на Гегеле, а я Гегеля не читал. Меня и направили туда — на укрепление».

Талант по должности

Как-то Константин Симонов мне сказал: «Знаешь, наверное, из всех реально возможных сейчас претендентов на пост руководителя Союза писателей предпочтительнее, пожалуй, Марков. Он не групповщик, не злобен, не потребует больше того, что требуют на Старой площади». «Все так, — согласился я и тут же стал спорить: — Но он по служебному положению первый советский писатель, а может поверить, что и по таланту. Это приведет к опасному понижению художественных критериев — в издательствах, в журналах, в критике».

Вскоре мои опасения подтвердились. В журнал принесли запись беседы с Марковым, где он высказывался по поводу «секретарской литературы». Мысль его была такова: руководителями Союза писателей у нас становятся самые лучшие, самые талантливые писатели; наша критика, постоянно отстающая от жизни и литературы, не в состоянии осмыслить, оценить и освоить те художественные богатства, которые несут их произведения, вот она от бессилия и выдумала этот уничижительный термин «секретарская литература».

Головокружение от высокой должности стало у него уже хронической болезнью. Павел Нилин рассказал Янке Брылю (Брыль записал это в недавно опубликованном дневнике), что в ту пору Марков однажды сказал ему: «А ведь смешно, Павел Филиппович, что на вас я смотрел когда-то снизу вверх, лет семь назад…»

У нас были свои хунвэйбины

Четверть века назад беседую в редакции с немецким литератором леворадикальных взглядов. Он заводит разговор о культурной революции в Китае, стараясь меня убедить, что все происходящее в Китае прекрасно, его восхищает могучая волна революционной самодеятельности масс. Мы же, советская интеллигенция, считает он, совершаем большую ошибку, отрицательно относясь к культурной революции. Спорить с ним серьезно мне не интересно, и я лишь вежливо ему возражаю.

В какой-то момент ему, видно, показалось, что он все-таки припер меня к стенке, и, великодушно оставляя мне возможность отступить с почетом, он говорит, что наше заблуждение понятно и простительно, потому что мы лишены полной и объективной информации о том, что происходит в Китае.

И тут я разозлился: «Да, наверное, мы знаем не все. Но мне достаточно один вечер послушать радио Китая, вещающее на русском языке, чтобы понять главное, — то, что там делается, не прекрасно, а ужасно. Потому что я жил китайцем, с нашими хунвэйбинами, а вы нет».

О «непуганых»

Надежда Яковлевна Мандельштам не раз говорила — и, наверное, не мне одному, — что она настороженно относится к «непуганым». Они кажутся себе храбрыми и сильными, уверены, что все им нипочем, но их жареный петух еще не клевал, у них весьма смутное представление о тех бедах, испытаниях, страхах, соблазнах, которые в сталинские времена наваливались на людей. «Непуганые» считают их поведение малодушным, выносят им суровый приговор, но откуда им знать, как они сами поведут себя, оказавшись в таких же жестоких обстоятельствах. Откуда им знать, на что способны, попав в такой переплет, что могут, а что не могут выдержать. И при серьезном нажиме от них, «непуганых», можно ждать неприятных сюрпризов.

Так говорила Надежда Яковлевна о «непуганых» (это ее словечко) — может быть, говорила в других выражениях, но мысль ее я передаю точно, за это ручаюсь.

В сущности, Надежда Яковлевна настаивала на историзме, на том, чтобы судить о поведении людей по законам их времени. Историзм был для нее проявлением справедливости. Она старалась следовать этому принципу. «Брежнев, — тоже часто повторяла она, — все-таки не кровожадный». За этим «все-таки» маячило сравнение со Сталиным.

Особое мнение

В «Вопросах литературы» — было это лет тридцать назад — печаталась заметка, в которой впервые публиковалось письмо Михаила Булгакова Сталину и рассказывалось о телефонном разговоре Сталина с Булгаковым. Материалы для заметки дала Елена Сергеевна Булгакова; похоже, что она вообще была инициатором этой публикации.

Пришла она к нам в редакцию. Мы беседовали, и, естественно, речь зашла о Сталине. Говорили о том, сколько горя и бед — чего ни коснешься — он принес стране. Елена Сергеевна, не споря с нами, вдруг сказала: «А вы знаете, я ему благодарна. Он спас Булгакова. Если бы не его звонок, Михаил Афанасьевич, наверное, покончил бы с собой — в такой угол он был загнан».

И я подумал тогда: не относился ли к звонку Сталина сам Булгаков с тем же чувством? И кто знает, не оно ли подтолкнуло его взяться за «Батум»?

Мир тесен

Привычно, как о само собой разумеющемся, говорим: мир тесен. Но каждый раз, когда обнаруживаются неожиданные связи людей, далеко отстоящих друг от друга, удивляемся. Видно, случается это все-таки не часто.

Я навестил Симонова, лежавшего в больнице, что размещалась в переулке Грановского (нынче Романов переулок). Погода была хорошая, и мы вышли во двор погулять, подышать свежим воздухом. Константин Михайлович, указав на небольшой, кажется, двухэтажный особняк, стоявший в глубине больничного дворика, рассказал мне:

— В детстве я бывал здесь. Тут жила Елена Сергеевна Булгакова, тогда еще Шиловская. Ее первый муж был крупным военным, начальником штаба Московского округа у Уборевича, потом преподавателем в академии. Мой отчим — тоже в то время преподаватель в военном училище в Рязани — видимо, был с ним в хороших, не только служебных отношениях. Приезжая в Москву, мы бывали у Шиловских…

Я не спросил, о чем сейчас жалею, рассказывал ли он об этом Елене Сергеевне, когда возглавил комиссию по литературному наследству Михаила Булгакова? И сыграли ли его детские воспоминания какую-то роль в том, что он так упорно, преодолевая тупое сопротивление властей, пробивал публикацию булгаковских вещей? Только подумал про себя: действительно мир тесен…

Путаница

С Владимиром Огневым когда-то произошла такая история. По каким-то делам он зашел в ЦДЛ и там наткнулся на Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерала КГБ, который был оргсекретарем Московской писательской организации. «Огнев, вы опаздываете, собрание уже началось, поспешите в зал», — строго сказал ему Ильин. «И я, — рассказывал Огнев, — дисциплинированно пошел в зал, правда, удивляясь, что никто меня на это собрание не приглашал и я ничего о нем не слышал. Только когда начали обсуждать резолюцию, я понял, что попал на закрытое партийное собрание. Ильину почему-то в голову не пришло, что я беспартийный».

Недавно мне пришлось съездить в командировку вместе с известным нашим ученым, министром в горбачевские времена Николаем Николаевичем Воронцовым. Человек он живой, с превосходным чувством юмора, великолепный рассказчик. «Я был, — вспоминал он, — единственный беспартийный министр в кабинете, да и вообще, кажется, первый такой министр в советские времена. Как-то звонит Болдин — первый помощник Горбачева — и говорит, что такого-то числа должен состояться пленум ЦК и мне полагается на нем присутствовать. „Но я же беспартийный“, — отвечаю ему. Он, видимо, от удивления — как это могло случиться — замолкает, а потом после паузы: „Все равно, министр у нас по положению должен быть членом или кандидатом в члены ЦК или Ревизионной комиссии. Так что ваше присутствие обязательно“».

Большая часть деятелей этого партийного ареопага произвела на Николая Николаевича самое тяжелое впечатление — он не скрывал этого. Но меня в данном случае занимает другое. Все эти закрытые партийные собрания, пленумы, закрытые письма, донесения и инструкции с грифом «Совершенно секретно», бюро пропусков, особые отделы и т. д. и т. п. были порождением и продолжением дореволюционной конспиративной, заговорщической деятельности большевиков. «Власть — народу!» — требовали они тогда. А захватив ее, создали правящий бюрократически-репрессивный режим, лишивший народ всех его прав, отгородившийся от него завесой номенклатурной (она только называлась партийной — вот почему Болдина не остановило то, что Воронцов беспартийный) секретности.

Что-то кончилось

Позвонил Станислав Лесневский с печальным известием: умер наш университетский учитель Виктор Дмитриевич Дувакин, которого все мы очень любили; отпевание будет в церкви в одном из остоженских переулков. Виктор Дмитриевич после войны читал нам спецкурс по Маяковскому, который был его кумиром, в юности он входил в бригаду Маяковского, созданную после смерти поэта и занимавшуюся пропагандой его поэзии. Непохоже, что он был человеком верующим — а может быть, стал в последние годы жизни, все бывает, но, скорее всего, это семья решила отпевать его в церкви. Впрочем, какое это имеет значение — иду прощаться с Виктором Дмитриевичем.

Я впервые на отпевании в церкви. Стою со свечой в руке. Слушаю заупокойную службу — она вообще об ушедшем в мир иной человеке, о любом человеке, перед богом все равны. Это на гражданской панихиде отдают последний долг конкретному человеку, говорят о том, что доброго он сделал на земле. Думаю об этом.

Оглядываюсь — много бывших студентов Виктора Дмитриевича пришло проводить его в последний путь, знакомые по факультету лица. И вдруг осознаю — добрая половина члены партии, много евреев. Все смешалось в советском государстве.

Лопнула пружина страха. Время от времени еще принимаются очередные решения об усилении антирелигиозной пропаганды — поднять, развернуть, призвать, грозят карами, но похоже, что никто все это серьезно не воспринимает. Партийно-государственная машина, еще столь внушительно выглядящая, уже работает на холостом ходу.

Некролог как пагубное следствие демократии

Читаю в «Литературной газете»: «В последнее время, открывая газеты с черными рамками, все чаще думаю, что вот уже наступила пора писать статью „Некролог как жанр эпохи демократии“». Трудно понять, что автор имеет в виду. Может быть, он считает, что в советские времена некрологов не было, а может быть, прежние казенные, отредактированные руководителями Союза писателей под бдительным присмотром чиновников со Старой площади, милее его сердцу?

Вспоминаю. Едем с Константином Симоновым на похороны жены его старого друга Ортенберга. Симонов чувствует себя скверно, сильно кашляет. Как принято в таких случаях, я ему выговариваю: «Надо показаться хорошим врачам». «А, Лазарь, — отвечает он с интонацией, в которой соединились ирония и печаль, — все усилия врачей все равно заканчиваются стопроцентной смертностью».

Похоже, что автору «Литературки» кажется, что в советскую эпоху смертность не была стопроцентной и поэтому некролог — порождение эпохи демократии.

Хамелеоны — семейство пресмыкающихся

Вышла книга Геннадия Трошева «Моя война» (трудно представить, что кто-нибудь из военачальников Великой Отечественной мог бы так назвать свои воспоминания — все-таки другие были генералы и представления у них были другие, да и война была другая — всенародная). А нынче воевать еще не кончили, а записки между делом, не каким-нибудь, а ратным делом, так сказать, без отрыва, от производства уже сочиняются — ничего не скажешь, видно, у наших доблестных военачальников бездна свободного времени, вот и становятся они многостаночниками.

В подзаголовке книги автор представляется читателям как «окопный генерал». «Окопные генералы» — это нечто невиданное, в природе не существующее — как, скажем, тигры-вегетарианцы. Впрочем, слышится тут и какой-то не очень внятный вызов, очень хочет автор выделиться, противопоставить себя другим генералам.

А ведь все послевоенные годы окопную правду не больно жаловали наши власти — и прежде всего высшие чины армии, очень хотели, чтобы война выглядела благополучнее, а генералы краше. С каким яростным остервенением науськанные ими пуровские литературные стервятники клевали ее — это, мол, «очернительство», «дегероизация», да и что вообще мог видеть солдат или лейтенант из окопа, кому нужна, кому интересна эта приземленная правда, только генеральская открывает широкие горизонты. Как набрасывались на «Пядь земли» Григория Бакланова, «Убиты под Москвой» Константина Воробьева, «Мертвым не больно» Василя Быкова, «Наш комбат» Даниила Гранина.

А теперь все стало на свои места, выяснилось, что окопная правда — это народная память о пережитом на тех смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь насквозь простреливаемая ничейная земля. Стало уважаемым звание «окопника». И вот, как всегда после победы, сразу же засуетились мародеры, жаждущие его присвоить, как нынче говорят, приватизировать.

Такого рода побуждениями обуреваемы нынче не одни лишь генералы. Некоторые штатские из былых высоких эшелонов власти тоже не прочь задним числом объявить себя гонимыми, преследуемыми, если не инакомыслящими, то во всяком случае вольнодумцами, скрытыми борцами с тоталитарным режимом. Недавно Евгений Примаков, вспоминая свою работу в качестве директора ИМЭМО (Института мировой экономики и международных отношений), как известно, готовившего материалы для руководства Советского Союза, рассказывал: «Я и мои друзья не были революционерами, но были, что называется, „диссидентами системы“. Мы не выходили с плакатам на улицу. Но расшатывали догмы аналитическими „фомками“».

Вот, не только «окопники», но даже и «диссиденты», обретя дорогой ценой завоеванный общественный престиж, становятся желанной добычей верных слуг советского строя.

Стыдно смотреть, как бывшие воинственные безбожники (а в правящей элите других и не могло быть) на праздничных службах в храмах с умильными лицами неумело крестятся. А ведь не так давно они или их коллеги приказывали в пасхальную ночь, чтобы отвлечь верующих, показывать по телевидению те зарубежные фильмы, которым в другое время путь на экран был закрыт, учителей заставляли следить, не ходят ли в церковь ученики их школ, принимать меры.

Со временем у людей могут меняться взгляды и оценки — это естественно. Хорошо, конечно, когда эти перемены к лучшему. Хорошо, что в житейском обиходе реабилитируются и «окопная правда», и «диссиденты», и «верующие». Противно только, что этим стараются воспользоваться хамелеоны.

Мастера художественного слова

Отставной генерал-лакей Коржаков снимает жирные пенки со своей скандальной книги. Сначала стал депутатом Государственной думы, а недавно пробился во властители дум, мастера художественного слова… Самодовольно похохатывая, он сообщил журналистам — показывало телевидение: «Я теперь принадлежу к вашей пишущей братии. Меня приняли в Союз писателей России».

Впрочем, это вряд ли вызовет особое удивление — двери перед Коржаковым распахнул тот Союз, который порадовал премией Шолохова «батьку» Лукашенко, выдающегося мастера «разговорного жанра», известного покровителя свободы слова и творчества.

И вспомнил я, что в застойные времена, когда слово, произнесенное на Старой площади, было законом, в приеме в Союз писателей было отказано весьма влиятельному партийному чиновнику В. В. Воронцову — помощнику главного идеолога КПСС Суслова. Литературная деятельность Воронцова, как и Коржакова, тоже носила скандальный характер — он был вдохновителем и организатором травли на антисемитской почве Лили Брик и составителем книги афоризмов, которая из номера в номер печаталась в толстом журнале, в «Знамени» (злые языки, кажется, не без оснований, говорили тогда о том, что руководивший журналом Вадим Кожевников платил за составительство нужному человеку из обслуги партийных олимпийцев по самой высокой, «лауреатской» ставке как за выдающееся оригинальное художественное произведение).

В Союз писателей Воронцова протаскивала компания сочинителей, весьма заинтересованных в его покровительстве. Протаскивала через секцию поэзии (хотя он не сочинял стихов даже для стенгазеты), поскольку в других секциях он шансов не имел. Многие тогдашние воронцовские доброхоты нынче и верховодят в том Союзе, членом которого стал Коржаков.

Истины ради скажу, что забодали Воронцова на приемной комиссии вскоре после того, как Суслов отправил своего верного помощника на заслуженный отдых. Но ведь и Коржаков уже не имеет доступа к президентскому уху (вольно было гаранту конституции столько лет слушать его нашептывания).

В общем, не могу скрывать, что растление нравов в писательской среде началось не сегодня, болезнь эта застарелая.

Еще одна давняя история. Долгие годы оргсекретарем правления СП СССР, осуществлявшим очень ответственные связи руководства писательской организации со Старой площадью, Лубянкой и другими такого рода ведомствами, был К. В. Воронков. Эта должность не была выборной, ее мог занимать и не член Союза писателей (в Московской писательской организации на этом посту был отставной генерал КГБ В. Н. Ильин). Литературный багаж Воронкова был, мягко говоря, невелик — детская повесть в соавторстве с женой да инсценировка «Василия Теркина». И не увеличивался. Он принадлежал к той когорте литературных чиновников, о которых ходила такая шутка: «Единственная книжка, которую понесут за его гробом, — членский билет Союза писателей».

Впрочем, с ростом начальственного стажа Воронкова росли и его амбиции: со временем он стал именовать себя не оргсекретарем, а секретарем, — как говорил, правда, по другому поводу, Пушкин, «дьявольская разница». И решил уже полноценный секретарь литературной солидности ради соорудить книгу. Выдавалась она им за мемуарное сочинение, хотя в сущности это был сборник чиновничьих документов секретариата СП, сопровождавшихся нехитрыми комментариями, написанными на столь же забубенном канцелярите.

Константин Симонов, которому возглавлявший тогда Союз писателей Константин Федин послал на отзыв рукопись своего честолюбивого помощника в секретариате правления, высказался вполне определенно: «Мне кажется, что в таком виде, в каком она сегодня существует, Ваша рукопись не может, в какой-то мере, пожалуй, не имеет права стать книгой», — написал Симонов Воронкову. Однако автор и его покровители с мнением Симонова не посчитались. Вскоре в издательстве «Советская Россия» вышла книга К. Воронкова «Страницы из дневника. 1950–1970 годы».

Ей было предпослано хвалебное предисловие Валентина Катаева, которое поражало откровенным, я бы даже сказал, наглым бесстыдством, поскольку он не мог не понимать, что за текст рекомендует читателям. О беспросветно бездарной книге «нужника» Катаев писал: «Обладая литературным талантом, наблюдательностью, К. Воронков сумел из документального материала создать интересную книгу… Талантливая книга К. Воронкова в известной мере восполняет интерес [к жизни и деятельности советских писателей. — Л. Л.] и доставит читателям не только большое удовольствие, но также станет источником драгоценной информации „из первых рук“».

Так что, хочу это повторить, растление началось очень давно.

Падающего да толкни

Когда первый раз — в 1954 году — Твардовского снимали с поста главного редактора «Нового мира», на Секретариате ЦК «линия» журнала, его идеологические ошибки (статьи В. Померанцева об искренности в литературе, Ф. Абрамова о деревенской прозе, М. Лифшица о творчестве М. Шагинян) были подвергнуты разгромной критике.

Члены редколлегии «Нового мира», те, кому там дали слово, как могли, старались защитить отсутствующего на заседании главного редактора — Твардовский был болен. Даже законопослушный Федин не то что прямо выступил в защиту Твардовского, но произнес какие-то добрые слова о нем. Рассказал такую историю: Твардовский выступал в какой-то воинской части — кажется, дело было вскоре после войны, — читал «Теркина». Вдруг пошел сильный дождь, Твардовский предложил разойтись. Но солдаты не уходили, просили, чтобы он читал дальше. Тогда он вышел из-под укрывавшей его эстрадной раковины и стал читать им под дождем. Федин хотел донести до начальства, что солдаты очень любят стихи Твардовского, а сам поэт — совестливый и демократичный человек.

Лишь один из членов редколлегии «заложил» главного редактора — это был Валентин Катаев. Он в своем выступлении сказал, что грубые идейные ошибки журнала не случайны, так как главный редактор проводит порочную линию — требует от авторов главное внимание уделять критике наших недостатков и ошибок, а не воспеванию наших достижений. Это была месть Твардовскому за то, что он не стал печатать легковесные, «розовые» путевые очерки Катаева о поездке в Крым (они появились в «Знамени» у Кожевникова), сказав ему, что надо сейчас писать о проблемах серьезных, которых хоть отбавляй…

Как-то в разговоре с Симоновым я вспомнил об этой истории.

— Да, — подтвердил он, — так было. И когда мне предложили снова возглавить «Новый мир», я сказал, что возьмусь за журнал при одном условии. «Вы хотите взять в редколлегию тех, с кем работали прежде?» — «Само собой разумеется, — ответил я. — Но обязательное условие у меня другое: чтобы в редколлегии не было Катаева».

Откровенные дорожные рассказы

В одном купе с Владимиром Солоухиным едем на писательский съезд в Минск. Было это еще в советские времена. Знакомы мы давно, несколько лет вместе проработали в «Литературке». Но люди мы разных взглядов и очень далеких друг от друга литературных компаний, хотя тогда я представить себе не мог, что он будет писать вполне в духе Геббельса и Розенберга: «Строго говоря, Гитлер и его движение возникло как реакция на разгул еврейской экспансии, как сила противодействия. Дальше медлить было нельзя. И так уж дело дошло до края, до пропасти, когда появился Гитлер, который назвал себя последним шансом Европы и человечества. Это была судорога человечества, осознавшего, что его пожирают черви, и попытавшегося стряхнуть их с себя». Но это будет лет через пятнадцать, а тогда в поезде мы мирно беседуем.

Рассказчик Солоухин хороший, площадку держит он, я слушаю. Два его рассказа запомнил.

Первый о нашем нынешнем деревенском быте:

— Пьют смертно. Я в свое родное село теперь со страхом езжу. Не пить нельзя, а пить, как они, не могу. Ты же знаешь, что парень я крепкий и выпить могу, но не так, как они пьют. Приехал недавно, тут же пошла пьянка, да еще какая. Я пропускаю, половиню. Думаю, уже сильно приняли, не заметят. Не тут-то было. Наискось сидит старичок, нет-нет бросает на меня взгляд — заметил. И говорит с нажимом, с укоризной, устыдить хочет: «Володя, злоупотребляешь». Сознание уже перевернутое…

И второй рассказ Солоухина — о литературных делах:

— Работал я под Калинином, вечерами частенько бывал у Соколова-Микитова. Иван Сергеевич там в Карачарове жил. Однажды прихожу — в гостях у него Федин, они давние друзья. Оба слегка под градусом. Начали вспоминать былое, разные невеселые литературные события. И Федин, обращаясь ко мне, вдруг говорит: «Приходилось ли вам, Владимир Алексеевич, видеть, как ведет себя мышь, когда в комнате люди? Она никогда не выбегает на середину, она бежит вдоль плинтуса, к нему жмется. Вот так и я всю свою жизнь в литературе прожил».

Укоренившаяся кадровая селекция

История назначения главным редактором «Вопросов литературы» Мстислава Козьмина любопытна, потому что демонстрирует царившие в нашем департаменте литературы бюрократические и интриганские нравы.

После смерти Федина место председателя правления Союза писателей оставалось свободным. Вообще-то место это было чисто представительское, почетное, правили Союзом секретари — Марков, который был первым секретарем, Озеров, остававшийся и главным редактором «Вопросов литературы», да оргсекретарь Верченко.

Наверное, можно было упразднить пост председателя, но для этого надо было ждать съезда. Ждать не хотелось. И Марков и Озеров, заручившись поддержкой Шауры, который был зав. отделом культуры ЦК, и Зимянина, который был секретарем ЦК, задумали такую комбинацию: председателем станет Марков, а первым секретарем Озеров.

Это вроде бы ничего не меняло. Но так могли думать лишь непосвященные. Для Озерова это была еще одна, очень важная ступень карьерной лестницы — первому секретарю маячило депутатство в Верховном Совете РСФСР, членство во всяких престижных комитетах — борцов за мир, Государственных и Ленинских премий, и т. д. и т. п. Марков же, у которого уже все было, очень не хотел, чтобы над ним снова поставили какого-нибудь беспартийного Федина, он уже считал себя большой медведицей пера.

В предварительных беседах в ЦК задуманная комбинация представлялась ими как основательная перестройка Союза, и Озеров для пущей важности заявил, что так как объем его работы в Союзе существенно возрастет, ему придется оставить «Вопросы литературы». Однако дело, которое как будто было на мази, почему-то забуксовало, застопорилось. (Потом выяснилось, что о плане Маркова и Озерова, хотя все делалось в глубокой тайне, узнала компания Бондарева, Алексеева, они добились приема у Суслова, поставив вопрос о председателе правления Союза так: или Шолохов, или никто, — и план был похоронен. Симонов насмешливо сказал мне: «Очень сильное желание мутит разум. Два неглупых человека — Марков и Озеров затеяли шахматную комбинацию, в которой им одним ходом ставят мат».)

Видимо, чтобы подтолкнуть дело, Озеров подал заявление об освобождении его с поста главного редактора «Вопросов литературы». Заявлению был дан ход, оно двинулось своим, уже без связи с вопросом о переменах в руководстве Союза путем и покатилось довольно быстро. (Чужие ошибки — та школа, в которой, как правило, учатся плохо. До этого похожая история, которую прекрасно знал Озеров, была у Валентина Катаева. Захотелось ему стать редактором «Литературки», и кто-то пообещал ему этот пост. Катаев, чтобы форсировать назначение, оставил «Юность». После чего редактором «Литературки» его не утвердили.)

Мы в журнале узнали о том, что у нас будет новый главный редактор Козьмин, в самый последний момент. (Озеров, раз и навсегда усвоив, что молчание — золото, даже когда всего-навсего собирался в какой-нибудь зарубежный вояж, сообщал нам об этом почему-то в последний момент, за день-два до отъезда.)

По полученной нами информации, эта кандидатура была неподходящая, потом мы убедились, что размер обрушившегося на журнал бедствия мы тогда и представить себе не могли. Краткая, но не полная характеристика — не работник. Наверное, не зря его школьный друг Наровчатов, взявший его своим заместителем в «Новый мир» с поста директора горьковского музея, избавлялся от него — этот способ чисто советского происхождения назывался «выбросить наверх».

Но сделать мы ничего не смогли — я съездил к Симонову, он, по моей просьбе, не очень охотно, считая дело уже проигранным, написал письмо Озерову, которое на самом деле адресовалось в ЦК, Озеров должен был его передать в ЦК. В письме Симонов доказывал, что смена главного редактора в «Вопросах литературы» нежелательна. Но было уже поздно, двигавшееся на бюрократическом конвейере решение никакой силой нельзя было остановить.

Откуда взялась кандидатура Козьмина? Озеров потом рассказал, что предложил трех кандидатов. Первым был Юрий Кузьменко — инструктор отдела культуры ЦК, способный и самостоятельно мыслящий критик, наш автор, к которому мы хорошо относились. Но заведующий отделом культуры Шауро, державший Кузьменко в черном теле, счел невозможным отдать журнал в руки этого ненадежного человека. «Шауро, — сказал Озеров, — пропустил фамилию Кузьменко мимо ушей, сделал вид, что не слышал». Вторым Озеров назвал Леонида Теракопяна, заместителя главного редактора «Дружбы народов». На Теракопяна начали готовить документы, но выяснилось, что у него нет ученой степени, а «Вопросы литературы» были органом не только Союза писателей, но и Института мировой литературы, — по этой причине Теракопян был отвергнут. Третий — Козьмин — был кандидатом филологических наук, ни в чем сомнительном не замечен (еще и потому, что почти ничего не писал), больше того, сочинил статью о воспоминаниях Брежнева. Его кандидатура прошла как по маслу.

Вскоре после назначения Козьмина меня по какому-то делу вызвали в отдел культуры ЦК к Альберту Андреевичу Беляеву, он был тогда то ли заместителем заведующего отдела культуры, то ли заведовал сектором литературы. Когда разговор был окончен и я поднялся, чтобы уходить, он вдруг спросил:

— Ну, как вам новый главный редактор, этот… — не ожидая моего ответа, он дал Козьмину краткую, но издевательскую характеристику.

— Зачем вы у меня спрашиваете? Разве не вы его назначили? — ответил я.

— Нет, это не я вам его подсиропил, — вполне серьезно сказал Беляев.

После этого я был по делам, связанным с литературным наследием Симонова, в отделе агитации и пропаганды ЦК у Наиля Бариевича Биккенина, заведующего сектором журналов — кажется, так называлась его должность. После того как мы обсудили дела, Биккенин задал мне тот же вопрос:

— Ну, как вам новый главный редактор?

С Биккениным у меня были более простые отношения, чем с Беляевым, несколько раз он звонил мне не по служебным делам. Я ответил:

— А вы что, не знали, что он на эту должность не годится, не тянет?

— Знали, но это не я вам удружил.

Я поверил и Беляеву, и Биккенину — наверное, не они проталкивали Козьмина. На него работала утвердившаяся, окостеневшая система кадровой селекции…

Подарочек

Мстислав Козьмин был заместителем Наровчатова, перед тем как получил назначение главным редактором «Вопросов литературы». После Наровчатова возглавил «Новый мир» Владимир Карпов. Он заливается соловьем на нашем юбилейном вечере:

— Мы так уважаем и любим «Вопросы литературы», что подарили им такого дорогого нам человека, как Мстислав Борисович.

Сидящий рядом Юрий Яковлевич Барабаш наклоняется ко мне и совершенно бесстрастным голосом говорит:

— Не кажется ли вам, что делать столь дорогостоящие подарки безнравственно?

Боялся потерять покровителей

Был он вполне, даже сверхблагополучен — издавали и переиздавали, неизменный член писательских правлений, редакционных коллегий и советов, регулярно получаемые ордена и премии.

Недавно, никому ничего не сказав, ни с кем не попрощавшись, уехал в Израиль. Все были поражены.

А я вспомнил: лет пятнадцать назад мы оказались с ним рядом за банкетным столом на приеме, который давал писательский секретариат по случаю какого-то юбилея. Кончились речи, выпивали и закусывали, воцарился общий шум региональных разговоров, время от времени прерываемых тостами.

И вдруг мой сосед, указав на сидящее за головным столом писательское начальство — Маркова, Михалкова, Сартакова и других деятелей, у меня особых симпатий не вызывавших, — сказал: «Я хочу умереть при них. Ты не представляешь, кто будет потом. — И повторил. — Я хочу умереть при них».

Нет, он не был пьян и не эпатировал меня, в словах его не было вызова — вот, мол, ты и многие твои друзья их презираете, а я их высоко ценю, — а неподдельный страх и какая-то давняя боль.

Так что я не удивился, когда он уехал. Несмотря на все свои успехи, он жил в вечном страхе, он всегда был ниже травы и тише воды, улыбка у него была заискивающей, ходил он словно бы на цыпочках.

В логово врага на постоянное жительство

Сколько я знал его — с пятидесятых годов, — он постоянно обличал буржуазный образ жизни, сражался с зарубежными исследователями советской и классической русской литературы, клеймил так называемых «советологов», выводил их на чистую воду. На этом сделал карьеру: печатались его статьи, выходили книги, защитил докторскую диссертацию, стал секретарем партбюро академического института.

Правда, последние десять лет остался без дела — спрос на его продукцию кончился, а ничего другого он делать не умел. И недавно укатил навсегда в логово антисоветизма — в США.

Вот она — ирония судьбы…

На юбилейном вечере

В малом зале ЦДЛ отмечается юбилей одного из классиков американской литературы XX века. Председательствует Илья Эренбург. Доклад делает известный литературовед, импозантный мужчина, одетый с иголочки, высокий, статный, юношеское лицо, ни одной морщины и совершенно седая голова. Доклад длинный, беспросветно унылый, состоящий из общих мест вульгарной социологии.

В перерыве, перед художественной частью подхожу к Илье Григорьевичу. Он не свойственным ему тоном — как бы извиняясь — говорит:

— Впервые председательствую на таком мероприятии. Не очень понимаю, в чем мои обязанности.

И вдруг спрашивает с обычной иронией:

— А как вам докладчик?

Я не успеваю ответить, только пожимаю плечами, а он припечатывает:

— Кто бы мог подумать, седой как лунь и глупый как пень.

Встреча со Шкловским

Было это, если я не ошибаюсь, в начале шестидесятых. Руководство критического цеха организовало встречу молодых критиков (тогда в молодых числили лет до сорока) с Виктором Шкловским. Сначала метр делился своими соображениями о том, какой бы хотел видеть молодую поросль критиков. Это было блестящее выступление, все, что говорил Шкловский, было необычайно интересно, он так и сыпал на ходу сочиняемыми афоризмами.

Потом Шкловский отвечал на наши вопросы, касающиеся его собственной биографии и творчества. Это тоже было великолепно, он был так же глубок и искрометно остроумен. Правда, выяснилось — не знаю, заметил ли это он сам, — что в молодости он вовсе не следовал тем советам, которые теперь давал нам, и совсем не жалеет об этом.

Наконец вечер кончился. Но мы, несколько человек, окружив Виктора Борисовича, продолжали задавать ему вопросы. Кто-то спросил:

— Виктор Борисович, знали ли вы Блока?

— Нет, близко я Блока не знал, — ответил Шкловский. — Но однажды после какого-то литературного вечера я пошел его провожать. Мы полночи бродили по Петрограду.

— Что говорил вам Блок?

— Блок?! Да я ему рта не дал раскрыть.

Полдня у академика Лихачева

Я прилетел по делам журнала в Ленинград на один день: надо было посоветоваться с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым, как реагировать на только что вышедшую книгу Олжаса Сулейменова «Аз и Я», вокруг которой начинали бушевать страсти — и не только научного свойства. Когда ехал с аэродрома, вдруг обнаружил, что «молния» на моих брюках лопнула.

Дмитрий Сергеевич был на даче (он мне подробно объяснил, как его отыскать в дачном поселке, в конце добавив: «Если заблудитесь, спросите, где живет дедушка Маши, она здесь более известный человек, чем я»), времени у меня было в обрез, в районе вокзала я поискал мастерскую — безуспешно, в магазине галантереи, конечно, английских булавок не оказалось, и я, чувствуя себя крайне неуютно, отправился к Дмитрию Сергеевичу.

Мы обсудили ситуацию вокруг «Аз и Я», и я, сидевший как на иголках, — злополучная «молния» не выходила у меня из головы, — уже с облегчением готов был попрощаться, но нас пригласили к столу — было время обеда. Отказываться было невежливо.

Наверное, я произвел на Дмитрия Сергеевича и его родных странное впечатление: не выпускал из рук «кейс», прикрываясь им как щитом. А может быть, они не заметили странности моего поведения, но я-то сам ни на минуту не мог забыть о лопнувшей «молнии».

Не надо сочинять

Нет пророка в своем отечестве, а тем более в собственном семействе. Елизар Мальцев — сосед Виктора Шкловского по даче в Переделкино — спросил у Василисы, правнучки известного писателя (ей было тогда четыре года):

— Тебе дед Виктор Борисович читает сказки?

— Читает, — подтвердила Василиса.

Тогда Мальцев задал ей еще один вопрос, явно рассчитывая на положительный ответ, которым он при случае сможет порадовать соседа:

— А тебе нравится, как он читает?

Василиса была девочкой прямой и правдивой.

— Нет, — не задумываясь, заявила она, — он все врет.

Как многие дети, маленькая Василиса любила, чтобы ей снова и снова читали те книги, которые она уже знала наизусть. А ее знаменитому прадеду скучно было читать чужой текст, он начинал импровизировать, сочинять свой вариант, что девочке очень не нравилось.

Неодолимые штампы

В незапамятные уже времена Ирина Питляр, с которой мы тогда работали в «Литературке», рассказала мне забавную историю. Во время войны она оказалась в одном областном городе, кажется, Ярославле, и сотрудничала в тамошней газете.

К очередной горьковской дате ей заказали статью об «основоположнике». В компании друзей она пожаловалась, что получила нелегкое задание: Горьким до этого она не занималась. Ее подняли на смех: «Нет ничего проще. Главное — надо обязательно написать, что он был буревестником революции». — «Вот этого, могу держать с вами пари, в статье не будет», — гордо заявила Ирина. И на всех этапах редакционного процесса бдительно следила за тем, чтобы ей эту формулу не вписали. Из редакции ушла поздним вечером, прочитав статью в подписной полосе. Когда утром открыла газету, не знала смеяться или плакать — статья называлась «Буревестник революции». Подписывая газету в печать, главный редактор своей рукой вписал это название.

В толковом словаре штамп определяется как «принятый образец, которому слепо подражают; шаблон». Но с «буревестником революции» дело сложнее, это особого рода штамп, не просто одна из окостеневших мнимых «стилистических красот». Это формула, определявшая место в табеле о рангах официально принятых или негласно утвержденных ценностей. Характерный пример: в одном из популярных критических очерков о Маяковском на первой странице говорилось, что поэт был «в некоторой степени буревестником революции». Значит, автор очерка считал, что до полноценного буревестника Маяковский все-таки недотягивал…

Такого рода непререкаемые официозные формулы-штампы из иерархического ряда при тоталитарном режиме получают самое широкое распространение. Лев Толстой — «зеркало революции», Маяковский — «лучший, талантливейший», декабристы — «страшно далеки от народа, но разбудили Герцена» и т. д.

Впрочем, они возникали и в былые, досоветские времена, правда, не носили тогда обязательного, официозного характера. Некоторые потом отмирали, а иные дожили до наших дней: Пушкин — «наше все», «солнце русской поэзии», «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет».

А в дни недавнего пушкинского юбилея их так замусолили и истрепали, что следовало бы запретить их дальнейшее употребление, наложить на какое-то время на них табу.

Великий, могучий и свободный

За нашу жизнь столько слов и выражений родилось, стало чуть ли не общеупотребительными, а затем навсегда ушло из языка, забылось. Кто, например, сейчас знает, что такое «оставь сорок» или «оставь бычок». А ведь было это одной из расхожих формул фронтового быта и означало «дай докурить» — курева на передовой всегда не хватало.

Недавно ведущая одной из телевизионных передач сказала: «Спонсор, — и добавила с некоторым кокетством и смущением. — А по-русски говоря, меценат». В ее сознании меценат — уже исконно русское слово. Интересно, вытеснит ли его спонсор или, продержавшись какое-то время, уйдет из языка?

На улице слышу, как мальчишка лет десяти-одиннадцати говорит с возмущением бабушке:

— Он сбрендил.

Видно, бабушке это слово показалось вульгарным, «уличным», и она строго спросила:

— Что значит «сбрендил»?

Не задумавшись ни на секунду, мальчишка выпалил:

— Крыша поехала — вот что это значит…

Нахрапистое невежество

В почтовый ящик вбросили рекламную листовку:

«Ресторан „Райский двор“. Необычная атмосфера нашего ресторана перенесет Вас в фантастическую историю Джорджа Оруэлла „Ферма животных“, и Вы будете приятно удивлены».

Похоже, листовку сочиняли те, кто «Ферму животных» не читал, — название показалось подходящим, — и рассчитывают они, что на их призыв, сулящий зарубежную экзотику, клюнет столь же невежественная публика. Ведь «Ферма животных» — произведение сатирическое — никак не может приятно удивлять, к гастрономическим удовольствиям оно не имеет никакого отношения и повествует не о животных, а о человеческом обществе.

Невежество и пошлость всегда идут рука об руку.

Название магазина одежды — «Три толстяка» — заимствовали у Юрия Олеши. Тоже, видимо, слышали лишь звон, потому что у Олеши «толстяки» — характеристика социальная, как у Маяковского — «жирные».

А радиостанция «Эхо Москвы» цитаты из «Игрока» Достоевского использовала для рекламы столичных казино.

Ухватки торговой рекламы проникли и в пропаганду, где все-таки требуется уровень грамотности повыше. Вся Москва была обклеена предвыборными плакатами НДР (кто уже позабыл, так себя называла черномырдинская партия «Наш дом Россия») с обращением-призывом к избирателям: «Если дорог тебе твой дом». Но это первая строка известного стихотворения Константина Симонова «Убей его», написанного тяжким летом сорок второго года и призывающего уничтожать гитлеровских захватчиков. Можно ли так выдирать строку, пренебрегая смыслом стихотворения? Никакой связи у него с выборными устремлениями НДР нет.

В один из лермонтовских юбилеев был выпущен плакат — портрет поэта и подпись: «К нам Лермонтов сходит, презрев времена. В. Маяковский». Как торжественно звучит! Стоит, однако, продолжить цитату из стихотворения «Тамара и Демон», чтобы убедиться, что никакой торжественности у Маяковского нет и в помине:

Сияет —    «Счастливая парочка!» Люблю я гостей.    Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка!

Конечно, все это смешно. Но если бы только смешно…

Как в зеркале

Просматриваю рекламно-информационную газету. Как много дают материала о нашей жизни короткие объявления в разделе «Услуги». Читаю: «Стальные двери установим за 1 один день или очень дешево продадим. 9 видов дверей», «Метал. двери, домофоны», «Двери стальные 1–3 дн.», «Стальные двери. Надежно, красиво», «Стальные двери с декор. отд.» и т. д. Больше всего объявлений о стальных дверях — каждое десятое.

Так же густо идут другого рода объявления: «Потомственная гадалка избавит от порчи, сглаза, проклятия. Вернет любимых», «Гадаю», «Магия», «Колдунья, магистр магии, м. диплом. Высокоэф. приворот. Снятие порчи. Лечение алк., полноты. Талисман удачи», «Черн. и Бел. колд-во. Любая помощь. Потомст. ясновид. Поиск. Дорого. Эффективно», «Потомств. колдунья. Ясновид. Любые обряды. Я помогу Вам», «Колдун (стаж 25 л.). Ч. и Б. магия. Устран. и насыл. любых чар. Рез-т в теч. 7 д.». А вот объявление, в котором смело соединены две стихии, две эпохи: «Целитель международного класса».

Спрос рождает предложения или предложения формируют спрос?..

В любом случае, объявления эти как зеркало отражают наш нынешний день — его заботы, нравы, представления.

«Топтуны» наблюдательны

С людьми, занимающимися «наружным наблюдением», я сталкивался дважды в жизни при обстоятельствах неожиданных, впрочем, свидетельствующих об их профессиональной наблюдательности и памяти…

Наиболее частым местом наших встреч были уличные часы в самом начале Арбата, нынче именуемого Старым. Было это в 1947 году, Арбат в ту пору был бдительно охраняемой правительственной трассой. Как правило, моя девушка на свидания опаздывала, и мне приходилось какое-то время ожидать ее под часами.

Но однажды, не помню, по какой причине, сильно опоздал я. Моей будущей жены под часами не было, и я в некоторой растерянности решал: ушла она, не дождавшись меня, или еще не приходила.

Вдруг ко мне подошел незнакомый человек и сказал: «Ваша девушка минут пять назад ушла в ту сторону». И показал куда.

Я, поблагодарив его, не стал спрашивать, откуда он знает мою девушку — понял, что он, наверное, не раз видел, как мы встречались под этими часами, которых давно уже нет…

Через четверть века мы с женой и одной нашей университетской однокурсницей, с которой были связаны близкими дружескими отношениями, отправились ужинать в «Арагви». Сидели мы в отдельном кабинете.

В какой-то момент я заметил, что наш официант очень уж пялит глаза на нашу спутницу. Это повторялось каждый раз, когда он появлялся в кабинете, а появлялся он, как мне показалось, гораздо чаще, чем это требовалось.

Видно, почувствовав возникшее напряжение, официант обратился к нашей спутнице: «Простите меня, вы ведь учились после войны в университете? Вы были такой красавицей». Это была чистая правда: она была в первом ряду университетских красавиц той поры. И в ответ на наши вопрошающие взгляды простодушно объяснил: «Я тогда был „топтуном“ у американского посольства. Я вас часто видел, когда вы шли мимо в университет».

Посрамленный Ломброзо

У «народной мудрости» — так мы почтительно величаем пословицы и поговорки — нет ясного и твердого мнения на этот счет. С одной стороны: «Что в сердце варится, на лице не утаится», «У худой рожи худой и обычай» — можно сказать, это основа физиогномики. С другой: «Лицом детина, да разумом скотина», «По бороде Авраам, а по делам Хам» — физиогномический подход решительно отвергается. После одного случая, когда я чуть было не попал впросак, я не признаю физиогномики, даже в ее бытовом претворении.

Случай был такой. У нашей редакционной машинистки Тамары украли из сумочки деньги. Сумочка лежала в ящике стола. Сидела Тамара в отдельной комнатке, никто к ней как будто бы не заходил, да и посторонних вроде бы никого в редакции не было. Истории такого рода крайне неприятны — возбуждают взаимную подозрительность. Прошло после кражи много месяцев, чуть ли не год, постепенно этот случай забылся.

И вот в один прекрасный день появляется на пороге моего кабинета секретарь редакции — она взволнована: «Приехали из угрозыска. Требуют начальство. Привезли жулика, который обворовал Тамару. Помните? Хотят провести следственный эксперимент».

Что такое следственный эксперимент, я, по правде говоря, плохо представлял. Иду однако. В приемной главного редактора человек пять или шесть. Здороваюсь и стараюсь угадать, кто же из них следователь, а кто тот ворюга, который стащил у Тамары деньги.

Наверное, следователь — человек лет тридцати интеллигентного вида, а жулик — ну, конечно, вот этот, сомнений не может быть — морда, не дай бог встретиться ночью в безлюдном переулке.

И вдруг этот мордоворот — оказывается, следователь именно он — начинает мне объяснять, что они привезли вора. Выясняется, что это тот с интеллигентным лицом, которого я принял за следователя. Он совершил множество краж, специализируясь на издательствах, школах и других не охраняемых культурных учреждениях, где незнакомые посторонние посетители — может быть, это авторы, родители — подозрений не вызывают.

Он должен показать и рассказать, как он вытащил у Тамары деньги, о чем будет составлен протокол, — это и есть следственный эксперимент. Жулик показывает и рассказывает — память у него отменная, можно позавидовать, в комнатке Тамары сразу же заметил, что стол стоял по-другому и другая была лампа. Речь свободная, гладкая. «Начитанный, много стихов знает», — говорит следователь даже с некоторой гордостью: видите, кого я привез к вам.

Быстрее почты

Прошло два с лишним десятилетия после «пражской весны» — у нас уже вовсю шла перестройка, а в Чехословакии все было заморожено, никаких признаков перемен. «Иностранная литература», печатая опубликованную в «Монде» статью словацкого публициста Милана Шимечка «Совесть русской интеллигенции», попросила меня в том же номере написать о нашем отношении к «пражской весне» и вторжению советских войск в Чехословакию.

Через какое-то время пришло письмо от Милана Шимечки, он писал, что перевел мою статью и пустил ее в самиздат, потому что напечатать ее в Чехословакии невозможно. В письме был постскриптум: «Сегодня в Праге начались демонстрации студентов». Письмо шло в Москву три недели — за это время в Чехословакии с коммунистическим режимом было кончено, произошла «бархатная революция».

Отвечая Милану Шимечке, я написал, что мы дожили до удивительного времени, когда история делается быстрее, чем доставляется почта.

И следов не оставалось

На конференции спрашиваю у одного из начальников архива КГБ, не у них ли арестованные у Василия Гроссмана рукописи романа «Жизнь и судьба». Роман уже опубликован, даже вышел отдельным изданием, к чему ему теперь темнить. Однако он отвечает осторожно:

— Не попадались. Скорее всего, не у нас. Это было одноразовое задание. Наверное, все отдали в ЦК.

Кто знает, может быть, так и было, хотя за Василием Семеновичем какое-то время и после обыска следили. Во всяком случае Виктора Некрасова, вскоре после этого побывавшего у Гроссмана, засекли и доложили об этом визите в ЦК.

Однако могло быть и так, как говорил архивариус КГБ, — к этому меня склоняет одна история.

Юрий Яковлевич Барабаш, когда-то работавший в отделе культуры ЦК (затем он был директором Института мировой литературы, заместителем министра культуры, главным редактором газеты «Советская культура»), после выхода на пенсию время от времени печатался у нас. Как-то (это было уже после смерти Константина Симонова) он принес мне верстку симоновских фронтовых дневников «Сто суток войны», которые были набраны в «Новом мире» и должны были печататься в трех последних книжках журнала за 1966 год, но были сняты цензурой. Симонов мне рассказывал, что обратился тогда по этому поводу с письмом в Политбюро, послал верстку, но никакого ответа не получил. Это означало, что дневники зарубили.

— Вот, уходя на пенсию, разбирал то, что лежало у меня в сейфе. Мне это ни к чему, а вам, быть может, понадобится, вы ведь этим занимаетесь, — сказал Барабаш.

Я посмотрел верстку — правка Симонова. Не могло быть сомнений, это был тот экземпляр, который он послал в Политбюро со своим письмом. Видно, из Политбюро «Сто суток войны» отправили в отдел культуры на отзыв, а после того, как была написана необходимая справка, верстка, уже никому не нужная, осталась там и кочевала из одного сейфа в другой в разных кабинетах, которые занимал Барабаш, пока он не принес ее мне…

Похожая судьба могла быть и у рукописей Гроссмана. Пылились они в каком-то шкафу в отделе культуры, менялись владельцы кабинета и один из них, не обладавший такой литературной школой, как Барабаш, очищая шкаф от ненужных бумаг, — дело-то было давно закрыто, — отправил рукописи в топку или бумагорезальную машину, не знаю, каким способом там уничтожали ненужные бумаги…

Переели

Алесь Адамович как-то рассказал, что во время оккупации в Белоруссии люди очень страдали от солевого голода, после освобождения, когда привезли соль, ели ее ложками.

В первые годы перестройки, когда была ликвидирована цензура, читатели жадно, как белорусы после освобождения соль, поглощали то, чего долгие годы были лишены: произведения, лежавшие в ящиках письменных столов или запрещенные Главлитом, литературу «забугорную», эмигрантскую. У некоторых «толстых» журналов тираж достиг немыслимой, фантастической цифры — миллион экземпляров. Никогда и нигде такого не было.

А потом за два-три года тиражи резко упали — до уровня 30–40-х годов. Конечно, большинство тех, кто подписывался на журналы, просто лишились этой возможности — не хватало денег. Но дело не только в этом — насытились, как белорусы солью.

Больше того, переели. Во время отступления в сорок первом нас недели две кормили одними шпротами. Я потом после войны долгое время смотреть на них не мог.

Бенкендорфовская должность

Человека, который появился на пороге моего кабинета в журнале, я узнал только тогда, когда он представился: «Голованов Виктор Сергеевич». Я не видел его много лет, когда-то, в начале шестидесятых, мне приходилось с ним встречаться. Он был нашим цензором, называлась его должность — уполномоченный Главлита.

В войну он был политработником в казачьем корпусе. Наверное, я говорил ему, что в сорок третьем на Миусе воевал по соседству, и, видимо, он это запомнил.

Он достал из сумки два большущих альбома с вырезками из тамошних газет — это были его заметки и стихи. Оказывается, он ездил по следам боев, занимаясь благородным делом — отыскивал могилы однополчан, добивался от местных властей приведения в порядок находившихся в запустении надгробий и памятников. Ко мне он пришел посоветоваться, где ему издать книгу своих стихов.

Голованов был для нашего журнала самым лучшим цензором из всех, с кем мне пришлось иметь дело. Все свое внимание он целиком отдавал «Новому миру», нас он, по-моему, просто просматривал — большинство материалов было ему явно не по зубам.

Лишь однажды он, проявляя бдительность, исчеркал красным карандашом первые две или три страницы статьи, открывавшей номер. Правда, было это после того, как мы напечатали письма Хемингуэя Ивану Кашкину, в которых на Старой площади отыскали какую-ту крамолу и не только нам, но, видимо, и ему сделали соответствующее внушение.

Попалась же ему под руку абсолютно железобетонная статья Владимира Щербины, и он, кажется, был удивлен, что я не стал с ним спорить (поскольку ничего в этой статье мне не было жалко), а сказал: «Если вас что-то смущает, давайте уберем», и тут же вычеркнул три или четыре абзаца.

В разговоре со мной Виктор Сергеевич рассказывал о своих поездках на Миус, но то и дело вспоминал «Новый мир». Какая-то душевная заноза не давала ему покоя, думаю, и на пенсию его отправили из-за того, что не смог обеспечить стерильность публикуемых в этом журнале материалов.

Он говорил: «Я коммунист и Твардовский коммунист, я фронтовик и Твардовский фронтовик, а от меня требовали, чтобы я относился к нему как к врагу, подозревал его в происках». И как присказку через две-три фразы повторял: «Когда я служил в моей бенкендорфовской должности…»

Этим и запомнился мне его неожиданный визит — откровенным и бесстрашным признанием: «Когда я служил в моей бенкендорфовской должности…»

Были ли у нас спутники-«шпионы»?

Очередной вызов в Главлит. Ломаешь голову, к чему они будут вязаться, но далеко не всегда угадываешь. Так и на этот раз.

Видно, однако, что дело серьезное — ведут меня не к заведующему отделом, а к заместителю главы ведомства (фамилию его запамятовал).

Он открывает сверку, где красным карандашом отчеркнуты два места в выступлении космонавта Феоктистова на обсуждении фильма Тарковского «Солярис». Меньше всего я мог ожидать, что у них возникнут претензии к выступлению столь уважаемого и знаменитого человека. (Потом сведущие люди мне сказали, что Феоктистов после одного «крамольного» выступления был у них на примете.)

— Вот здесь, — говорит мне большой главлитовский начальник тоном следователя, выводящего на чистую воду преступника, — сказано, что, раз существует ядерное оружие, всегда может найтись какой-то безумный правитель, который пустит его в ход.

— А что же здесь неверно?

— Наши руководители всегда выступают против атомной войны, Феоктистов должен был сказать, что речь идет о правителях капиталистических стран, — в голосе его появляется металл. — И еще у него говорится, что с тех пор, как созданы спутники-«шпионы», не существует военных тайн. Мы ничего не знаем о спутниках-«шпионах».

— Как так? Ведь «Правда» чуть ли не каждый день пишет об американских спутниках-«шпионах».

— Так то об американских, у нас никаких шпионов нет, — снисходительно объясняет он мне как учитель первокласснику.

И тут я решаю устроить для собственного удовольствия небольшой спектакль. Невинным тоном, глядя на него, как говорится, голубыми глазами, спрашиваю:

— Не может быть, неужели мы так отстали?

Он набирает воздух, шевелит губами, но сказать ничего не решается…

Как Бурбоны

Ничего не забыли и ничему не научились — похоже, что это не только о Бурбонах.

По телевизору выступает один из бывших деятелей Главлита. В этом памятном нам всем замечательном учреждении он много лет руководил отделом, надзирающим за художественной литературой. Мне по невеселым делам журнала — «выбросьте этот абзац, вычеркните Гумилева и Гроссмана, Оксмана и Ходасевича, этот материал — „Лев Толстой и цензура“ — вызывает неконтролируемые ассоциации и снимается целиком» — приходилось с ним не раз объясняться. Он и на телеэкране выглядит начальственно — вальяжный, ухоженный, в отлично сшитом костюме, вещает с уверенной интонацией человека, привыкшего к тому, что его должны слушать.

Мне говорили, что работает он в каком-то престижном учреждении — ценный кадр. Во всяком случае во время ингушско-осетинского конфликта, когда там решили создать цензуру, он как опытный специалист занимался этим делом.

В телевизионной передаче он доказывал, что Главлит приносил и пользу нашему обществу и литературе: оберегал от ошибок, порнографии, даже способствовал повышению художественного уровня произведений.

А я вспомнил один из тяжелых разговоров с ним. У нас шла подборка писем Твардовского, которые публиковала вдова поэта Мария Илларионовна. Он требовал снять два письма, с откровенным недоброжелательством говорил о Твардовском, поносил Марию Илларионовну, ничего, никаких доводов не хотел слушать. В конце концов допек меня, и я, не сдержавшись, махнув рукой на дипломатию, сказал:

— Ведь Твардовский великий поэт, вы это понимаете? Неужели опыт классики ничему не учит? Разве вам все равно, что будут о вас писать через пятьдесят лет? Неужели не боитесь?

— Не боюсь, — без тени смущения ответил он мне.

И слушая его выступление по телевидению, я подумал, что, кажется, пока у него нет оснований бояться.

А покаяние неведомо эластичным душам, совесть их не терзает…

Лекарство от ностальгии

Когда в последнее время приходится встречаться с коллегами по журнальному и издательскому делу, разговоры большей частью о делах финансово-хозяйственных. Жалуемся на цены, которые неудержимо растут. На все растут. Все стремятся ободрать как липку плохо защищенные, едва держащиеся на плаву издания, Министерство связи, например, давно превратилось в сущего разбойника с большой дороги.

У нас, журнальных работников, экономические познания, как правило, не выходили за пределы прослушанного в студенческие годы курса политэкономии капитализма и социализма, не имевшего отношения ни к современному капитализму, ни к «реальному социализму». Но что делать, пришлось обзавестись калькуляторами, считать и высчитывать, что выгодно, а что невыгодно, выискивать, на чем бы еще сэкономить, отказывая себе, то бишь журналу, в том, что всегда казалось совершенно необходимым, — куда денешься, если не по карману. А жалкая зарплата и гонорар…

От всего этого голова трещит, впадаешь в черную меланхолию. Это состояние когда-то точно выразил молодой поэт: «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем все фантазии у Гете!». Трудно не поддаться сегодняшней боли — это Рахметову гвозди были нипочем. А мы, простые смертные, приходим от невзгод в уныние. А кое-кто, посыпая пеплом не только свою, но и наши бедные головы, начал очень тосковать по былым беззаботным денечкам.

Вот была жизнь журналов в те времена, все преподносилось на тарелочке с голубой каемкой — от «Волги» до канцелярского клея. Кому интересно было, сколько стоит тонна бумаги? Большими финансовыми воротилами и ловкачами считались те, кто исхитрялся деньги, не израсходованные, скажем, на внутреннее рецензирование, истратить на переводы и наоборот.

И так нам досаждают сегодняшние гвозди, что стали забываться вчерашние наручники — словно их и не было. А некоторые сейчас даже пытаются их выдать чуть ли не за особого рода лечебные, оздоровительные браслеты.

После того как был утвержден новый, на скорую руку перелицованный из старого гимн, очень возбудились все, испытывающие болезненную ностальгию по светлому и радостному прошлому (для них светлому и радостному). Это был вещий знак, призывная труба. Все чаще (особенно в праздники) на телевидении стали крутить извлекаемые из нафталина фильмы «о главном», о том, что, куда не глянешь, «работа, как песня, звучит», о том, как «цветут необозримые колхозные поля», «урожайный сгибается колос, и пшеница стеною встает», а наши пейзане, отвалив от ломящихся от яств столов, пляшут и поют. А что им еще оставалось делать, когда «Погляди! Поет и пляшет вся советская страна…» (стоит, пожалуй, напомнить, что эта вакхическая песня написана в тридцать седьмом году). Вот так широким потоком выливается эта нахлынувшая тоска по былому, страстное желание его возродить.

Наверное, эту заплесневелую лапшу стародавнего псевдогероического эпоса «Благодаря мудрому руководству и неустанной заботе Коммунистической партии» можно вешать на уши молодым людям, которые мало знают о тех временах. Но, надеюсь, людям постарше, которым память еще не отшибло и они помнят, что и как было на самом деле (кроме тех, конечно, кто жаждет реставрации), не удастся втереть очки, не пройдет этот номер.

В последнее десятилетие опубликован огромный массив хранившихся под грифом «Совершенно секретно» документов Отдела культуры ЦК КПСС, КГБ, Главлита, секретариата правления Союза писателей (последние две организации были «приводными ремнями», хотя случалось, чтобы потрафить начальству со Старой площади и Лубянки, проявляли и опережающую инициативу). Разного названия эти казенные бумаги по внутренней сути принадлежали к одному жанру — доносу. Выискивались (а чаще приписывались) идеологические пороки, выводились на чистую воду издания и писатели, не державшие руки по швам, не желавшие есть глазами начальство; заготавливался на них компромат, добываемый сплошь и рядом «оперативным путем» (то есть с помощью слежки, сексотов, подслушивающих устройств, перлюстрации писем); разрабатывались действенные меры для борьбы со смутьянами — диапазон их был широк: закрыть дорогу в печать, лишить работы, отправить стирать грань между физическим и умственным трудом, вытолкнуть в эмиграцию.

Эти документы свидетельствуют, что горемычная история нашей литературы была историей непрекращавшейся борьбы тоталитарного режима с правдой, свободной мыслью, талантом. И мы, кто постарше, не понаслышке знаем и любезности жандармов от идеологии и прелести духовного рабства.

Когда Виктора Некрасова в Париже настигала тоска по родине, рассказывали наши общие друзья, он отправлялся в известный ему газетный киоск, где продавали «Правду». «Лучшее лекарство от ностальгии», — говорил он.

Только знание того, что было в советские времена, может служить лекарством от ностальгии по прошлому, противоядием опасной духовной инфекции. Какие бы невзгоды и нехватки ни отравляли нам сегодня жизнь, ни за что нельзя возвращаться туда, в материально обеспеченное существование (для покорных и услужливых) в парнике ЦК, КГБ, Главлита.

«Это не телефонный разговор»

Незаметно ушла из нашего повседневного речевого обихода эта одна из распространенных словесных формул застойных лет — кто из нас ею не пользовался. Вроде бы не так давно была еще в ходу. Ирена Лесневская вспоминает, как в 1987 году — уже началась перестройка — создавалась независимая компания Ren — TV: «Мы собирались, как подпольщики, не в Останкино, потому что боялись, что нас подслушают, уволят, подумают, что мы готовим какой-то заговор…»

Телефона, как чужих ушей, опасались, и страх этот (хотя и преувеличенный, у страха всегда глаза велики, в массовом порядке прослушивать телефоны, в чем было уверено множество людей, невозможно) был не беспочвенным, не фантомным.

Он был рожден тем, что наши недреманные стражи режима любую свободную мысль воспринимали и квалифицировали как опасную крамолу, а разговор о безобразиях как клевету на советский строй (на этот счет была заведена соответствующая статья в уголовном кодексе). А уж такие слова, как «книга», «рукопись», ни в коем случае нельзя было произносить по телефону — у бдительных «слухачей» сразу же возникало подозрение: не о самиздате ли и о «забугорной» литературе идет речь, и если обнаруживались такие слишком любознательные читатели, их свирепо преследовали не только как читателей, но и как «распространителей». И хотя расправы уже не были такими кровавыми, как при Сталине, но все-таки очень жестокими — лагеря, «психушки».

Вот почему даже тогда, когда разговоры были вполне невинными, телефон прикрывали подушкой, на определенной цифре в диск вставляли карандаш, посиделки на воспетых литературой московских кухнях устраивались тоже не случайно — подальше от телефона. Объяснялись по телефону обиняками, используя смехотворный доморощенный шифр. Об этом ходивший тогда анекдот: «Те две коробки, которые ты мне дала, очень хороши. Первую я ем в уже второй раз».

Формула «Это не телефонный разговор» уходила, отодвигалась в прошлое по мере того, как выветривалась породившая ее атмосфера полицейского государства, которой столько лет мы дышали. Надеюсь, что не вернется.

Я вовсе не хочу сказать, что нынче не подслушивают телефонные разговоры или что это делают, строго и неуклонно соблюдая все предписанные законом правила, — всяко бывает. Но язык, на котором мы говорим, свидетельствует, что все-таки мы живем уже в другой, изменившейся стране.

Что сочинителям сенсаций факты

У Карела Чапека есть блестящий фельетон «Клад в замке Хельфенбурк», который я в последняя время частенько вспоминаю: схвачено Чапеком явление, имеющее к нам самое непосредственное отношение. Не откажу себе в удовольствии процитировать этот фельетон: «Об этом недавно писали в газетах. Будто в замке Хельфенбурк крестьянин корчевал пень и вдруг провалился в сводчатое подземелье и нашел там горшок с талерами и дукатами. Сообщалось даже, сколько они весили, — правда, я позабыл сколько.

С неделю назад газеты опубликовали опровержение. Не было, мол, сводчатого подземелья, не было горшка с дукатами. Этим дело кончилось, — если и не утешительно, то, по крайней мере, совершенно определенно».

Но не тут-то было — ничего не кончилось. «Можете дать голову на отсечение, — пишет Чапек, — что с этих пор на вечные времена в окрестностях Хельфенбурка будут рассказывать об этом кладе… Никогда и ничто уже этого не опровергнет, потому что предание имеет свою особую жизнь, более стойкую и долгую, нежели действительность… У предания корни глубже, его не ограничивает то, что было или есть, его питает то, что могло быть».

Похоже, что мы нынче живем в пору широкого распространения такого рода мифов и преданий — они заполняют газетные и журнальные страницы, особенно охотно преподносятся телевидением. Многие редакции уверовали, что публике не нужны реальные факты, они кажутся ей пресными и уныло обыденными — публика же жаждет увлекательных сногсшибательных интриг, она готова поверить самым невероятным небылицам, лишь бы горячо было. Вот и стараются во всю — и редакции, и поощряемые ими скорые на руку, чуткие к молве и мифам сочинители.

Один из таких мифов снова всплыл совсем недавно. В фильме, посвященном нобелевским лауреатам, Евгений Киселев поведал, что Бунин порвал советский паспорт после напряженного разговора в Париже с Константином Симоновым. Разговора, в котором Симонов якобы настаивал на том, что слово «бог» надо писать только так, как оно пишется в Советском Союзе, с маленькой буквы. Почему-то Киселеву не пришла в голову простая мысль, что для Бунина не могло быть неожиданной, сокрушительной новостью то, как в Советском Союзе пишется слово «бог», он давно это знал, и такого, судьбоносного для Бунина разговора на самом деле не было, не могло быть.

Я написал «снова» не случайно: Киселев не сам сочинил миф о разорванном Буниным советском паспорте. Десять с лишним лет назад отставной полковник КГБ, служивший в Париже 1955–1956 годах в нашем посольстве, как он сообщал, «под крышей атташе по культуре» и шустривший по поводу получения у вдовы Бунина архива писателя, предложил первый вариант этого мифа. Вот что он рассказал на страницах «Литературной России» якобы со слов Веры Николаевны Буниной-Муромцевой: «В 1945 году Бунин получил советское гражданство и приступил к решению практических вопросов для переезда в Москву. А помешал этому, по словам Веры Николаевны, нелепый случай, какой-то злой рок. Вскоре после войны в Париже побывал Константин Симонов. Иван Алексеевич знал, что этот поэт приобрел в России широкую известность своими военными репортажами и стихами, и согласился встретиться с ним. Направляясь к Симонову в консульство СССР, он рассчитывал найти понимание, дружеское участие, а столкнулся с жестким, бездушным обращением. „На что вы истратили лучшие годы? На борьбу с нами?“ — такими словами был встречен Бунин. Словно мальчишку отчитал нобелевского лауреата Симонов. Надо знать характер Ивана Алексеевича, рассказывала Вера Николаевна. Тут же на глазах Симонова он разорвал свой советский паспорт».

Незадачливого сочинителя легенды тогда просто высмеяли в «Литературной газете», но какой-то звон от его свободных фантазий, выводящих на чистую воду Симонова, которого уже не было в живых и на которого можно было валить все, что в голову взбредет, видно, дошел до Киселева, быть может, уже в устной передаче (это та особенность молвы, которой и посвятил свой фельетон Чапек), и он в несколько претворенном виде представил это телезрителям.

Все-таки серьезный журналист, обращаясь к истории, должен изучить предмет, опираться на тщательно проверенные факты, для начала хотя бы прочитать воспоминания Симонова о встречах с Буниным летом 1946 года. Эти воспоминания опубликованы в 1966 году, когда были еще живы люди — например, Георгий Адамович, — которые присутствовали на этих встречах, и если бы в воспоминаниях Симонова были существенные неточности, наверное, не смолчали бы, выступили с опровержением. Симонов действительно летом 1946 года несколько раз встречался с Буниным, но не в консульстве — с большой приятностью они обедали в ресторане, а потом и дома у Буниных.

А какой это красивый мелодраматический жест — разорвать паспорт публично, на чьих-то глазах! Он есть в сочинении отставного полковника КГБ и повторен в фильме Киселевым. Но не было его, это легенда. Не было уже хотя бы потому, что Бунин не получал советского паспорта, что засвидетельствовано в воспоминаниях Симонова.

А о том, как вел себя Симонов по отношению к Бунину, свидетельствует сам Бунин. После отъезда Симонова в Москву он написал ему письмо, которое начиналось таким обращением: «Дорогой собрат Константин Михайлович…» — и заканчивалось такими словами: «Вечер с Вами и Валентиной Васильевной [Серовой, женой Симонова. — Л. Л.] оставил во мне очень, очень приятное впечатление, и я шлю вам обоим мой сердечный привет». Может ли так писать оскорбленный оскорбителю? Позже Бунин просил своего старого друга Н. Д. Телешева: «Передай мой поклон К. М. Симонову и его жене». Письма эти тоже опубликованы и вполне доступны.

А теперь о том, что заставило Бунина принять решение не возвращаться на родину. В своих воспоминаниях Симонов писал: «Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном состоянии. Мысль о поездке его и пугала и соблазняла». И высказал свои соображения, которые мне кажутся серьезными и вполне резонными, о том, что подтолкнуло Бунина к решению не возвращаться: «…Как раз в это время появился доклад А. А. Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“, о Зощенко и Ахматовой… Когда я это прочел, я понял, что с Буниным дело кончено, что теперь он не поедет. Может быть, Бунина не столь уж взволнует то, что сказано о Зощенко — о писателе, чужом и далеком для него, — но все, что произошло с Ахматовой, будет им воспринято лично — возвращаться нельзя! Он воспримет удар по Ахматовой, как удар по себе. Если об наотрез отказавшейся уехать в эмиграцию Ахматовой говорят и пишут такое, то что же будут говорить о нем, проведшем столько лет в эмиграции… Словом, я понял, на всех наших мыслях о возвращении Бунина надо ставить крест. Так оно и оказалось».

Небезосновательность этой догадки подтверждается и тем, что после первой, газетной публикации во всех последующих переизданиях (началась тихая сусловско-брежневская ресталинизация, позорное постановление о журналах вновь обрело статус действующего) это место в воспоминаниях Симонова цензурой снималось, он вынужден был поэтому изменить заголовок, новый — «Из записей об И. А. Бунине» — обозначал, во всяком случае для проницательных читателей, что воспоминания публикуются не полностью.

Вся эта история еще одно подтверждение того, что реальная действительность всегда сложнее, драматичнее и интереснее, чем сочиненные пошляками на потребу пошлякам хельфенбуркские клады.

Кому нужны сенсации

Бросается в глаза, что многие сногсшибательные сенсации, за которыми так гоняются наши СМИ, рождаются на Лубянке, высвистываются прирученными в этой местности пернатыми. Расчет на то, что этот свист непременно привлечет публику, которой вбили в голову, что если где-то знают подноготную, закрывавшуюся от посторонних глаз грифом «Совершенно секретно», то, конечно, прежде всего там, где еще. Это и есть подлинная правда. Желание же поднять тираж и повысить рейтинг так увлекает и оглушает журналистскую братию (скажу осторожнее, некоторых редакторов некоторых периодических изданий и телевизионных программ), что даже воронье карканье они начинают воспринимать как соловьиные трели, во всяком случае преподносить их читателям и зрителям именно в этом качестве.

Видно, страдающая таким недугом недавно созданная «Ежедневная ГАЗЕТА» ко дню чекиста опубликовала пространное — на полосу — интервью умершего год назад бывшего председателя КГБ В. Семичастного (того, что был в свое время главным практическим организатором смещения Хрущева, приложил руку к травле Пастернака и Солженицына), поданное редакцией как гвоздь номера с большой помпой — портрет Семичастного занимает четверть или треть полосы. Записавший это интервью с почетным чекистом Н. Добрюха не без гордости подчеркивает уровень доверительности беседы и степень расположения к нему Семичастного: «Мы подружились недавно, но так, что Владимир Ефимович предложил мне писать книгу его воспоминаний». Эта формулировка, правда, меня позабавила, но впечатление, что газета, публикуя интервью, собирается открыть читателям глаза на какие-то очень важные вещи, не ослабело. Оно оказалось ложным: и позиция бывшего председателя, и его суждения о днях минувших и нынешних ничего нового не содержали, были вполне ожидаемы, предсказуемы.

Сенсационным было лишь одно место. Оно касалось дел литературных, которыми по долгу службы очень активно занимался Семичастный и возглавляемая им контора. Кстати, в телевизионном обзоре газет, в котором, конечно, интервью Семичастного не было обойдено вниманием — как можно, такое пропустить — именно это место было особо выделено и широковещательно преподнесено зрителям как замечательное открытие. Вот оно, это место:

«Не помню уж точно, в каком году, мы захватили у кого-то — у кого он [Солженицын. — Л. Л.] хранил — чемоданчик с рукописями. Это были еще не книги… Особое внимание привлекала поэма Солженицына… в стихах „Пир победителей“. Представляете? Солженицын был известен только как публицист и прозаик, а тут вдруг сразу целая поэма. И ладно бы как у Гоголя „Мертвые души“ в прозе… Так нет тебе — еще и в стихах. Это обратило внимание. Начали наводить справки, и оказалось, что тут не обошлось без Твардовского и Симонова. Во всяком случае, насколько мне известно, и Твардовский ее читал и руку прикладывал, и Симонов тоже. Ну, в общем, помогали. Сам Солженицын, как вы понимаете, не такой пиит, чтобы сразу поэму выдать».

Трудно сказать, сам ли Семичастный до этой ахинеи додумался или те эксперты, к которым обращались за справками, но в данном случае это и не столь важно, — пещерный уровень организации, решавшей судьбы художественных произведений и их авторов, ее начальников и сотрудников, не требует каких-либо обоснований.

Но вот чего я опасаюсь: преподнесенная как сенсация, эта ахинея будет разнесена молвой, передаваться из уст в уста — не раз такое происходило, и через какое-то время какая-нибудь восходящая телевизионная звезда с важным видом скажет зрителям: «Как было установлено на основе материалов архива КГБ, поэму „Пир победителей“ написали в соавторстве Александр Солженицын, Александр Твардовский и Константин Симонов».

Хотели как лучше…

Это случается теперь чуть ли не каждый день. Стоит мне выйти из дома, и какой-нибудь прохожий, растерянно озирающийся по сторонам, угадав, угадывая во мне аборигена этих мест, спрашивает: «Где здесь Кисловский переулок?» — «Какой, — отвечаю, — вам нужен? Их нынче уже четыре». Надо посмотреть тут на этого человека, видно, он чувствует себя заблудившимся в густой лесной чаще. Что поделаешь, после кампании переименования улиц к Нижнему и Среднему Кисловским переулкам прибавились еще Большой и Малый.

Цель этой кампании была искоренение советского идеологического наследства, мозоливших глаза названий, рожденных рухнувших строем. Но, как часто у нас бывало, задумывали одно, провозглашали другое, делали третье, а в результате получалось нечто неудобоваримое. Задумывалось, конечно, политическое мероприятие, но пока судили да рядили, обсуждали да решали, конституционный суд вполне по-джентльменски обошелся с коммунистической партией, и политический принцип стал нежелателен, не стоит, мол, дразнить приверженных к радужному прошлому зюгановских гусей. Решили его хитроумно подменить другим: восстанавливаются прежние, исторические названия. Под флагом уважения к старине, к традициям не только улица Семашко — наркома здравоохранения — стала Большим Кисловским, но и Собиновский переулок — в честь замечательного певца — стал Малым Кисловским.

Безоглядно, тупо проводя в жизнь довольно сомнительный принцип (в любом случае он требовал разумных исключений) обидели, конечно, не одного Собинова — многих наших великих соотечественников, на которых не могут распространяться никакие «общие правила»: Пушкина, Грибоедова, Герцена, Островского, Чехова… Но при этом сохранились многочисленные Коммунистические, Комсомольские, Пионерские улицы, улицы Инессы Арманд и Дмитрия Ульянова, учрежденные по «династическому» принципу близости к Ленину, улицы Косыгина, Андропова, горькие плоды руководящей деятельности которых многим из ныне живущих пришлось отведать.

Короче говоря, ставшая крылатой формула Виктора Черномырдина: «Хотели как лучше, а получилось как всегда» еще раз подтвердила непреходящий для нашего времени и общества смысл.

Моментальные снимки

* * *

Автором социально-политической формулы «оттепель» был Илья Эренбург (так называлась его повесть, напечатанная в 1954 году). Эта точная характеристика изменившегося времени очень быстро стала общепринятой, ею пользовались даже яростные противники начавшихся в стране перемен. А вот формула «застой» была народным творчеством, фольклором. Великое множество людей почувствовало, что с реформами, начатыми при Хрущеве (были они и удачными и неудачными), покончено, власти жаждут неподвижности, покоя, боятся малейшего дуновения свежего ветра как опасного сквозняка.

* * *

В сорок седьмом году Александр Лейтес — в ту пору критик с именем — напечатал статью «Философия на четвереньках» о Сартре и экзистенциализме. Начиналась многолетняя кампания борьбы с низкопоклонством перед Западом. Название статьи вполне адекватно отражало ее содержание и стиль. Когда в послесталинские времена наши идеологи подобрели к Сартру — все-таки «левый» — и Союз писателей пригласил его посетить Советский Союз, кто-то из литераторов, вспомнив статью Лейтеса, сострил: «Сартр принял приглашение, поставив условие, что автор „Философии на четвереньках“ должен встретить его именно в этой позе».

* * *

На летучке в «Литературке» в начале «оттепельной» поры мы, вдохновленные первыми порывами ветра перемен, сильно навалились на руководство газеты: оно боится острых материалов, дискуссий. Главный редактор Рюриков, отбиваясь, стал говорить, что редколлегия запланировала дискуссию о недавно появившемся романе Панферова «Большое искусство». Роман этот был беспросветно бездарным сочинением. Вася Сухаревич, один из самых дерзких редакционных острословов, перебил его: «А что, Борис Сергеевич, разве могут быть о нем два мнения?»

* * *

Когда у Советского Союза (и, разумеется, у находившихся в его орбите стран из так называемого «соцлагеря») испортились, а потом и вовсе накалились отношения с Китаем, это все до поры, до времени происходило втихомолку, замалчивалось. Когда о конфликте начали писать, один знакомый чешский литературовед поделился со мной: «Нам уже разрешили критиковать китайцев, но только самым отъявленным догматикам».

* * *

У докладчиков на Втором съезде писателей были помощники. Это не скрывалось. В кулуарах съезда гуляла шутка, которая приписывалась Твардовскому: «Самед [речь идет о Самеде Вургуне, делавшем доклад о поэзии. — Л. Л.] всем жалуется, что ему написали скучный доклад. Но и это ему кто-то сказал».

* * *

Валентина Васильевна Ивашева, доктор филологических наук, много лет преподававшая зарубежную литературу XX века на филологическом факультете Московского университета, автор нескольких книг и множества статей, посвященных современной английской литературе, писала небрежно и маловыразительно. Однако заключительная фраза одной из ее статей, которую я обнаружил и снял уже в сверке, стала крылатой, долгие годы повторялась в редакции. Это был замечательный образец тавтологии. «Дальнейшее покажет будущее», — написала Ивашева.

У греков тот же, что и у нас, алфавит. И попадаются как будто бы понятные нам слова — те, что были заимствованы у греков. Но с этим надо быть осторожным — нередко в русском языке они приобретали иной смысл. Вот и я опростоволосился. Увидел на грузовиках-фургонах надпись: «Метафора», удивился и подумал, что владельцы фирмы, наверное, изыска ради дали ей такое литературное название. Спросил у переводчика. Он рассмеялся: «Что вы, первозданное значение слова „метафора“ в греческом „перевозка“, чем и занимаются фургоны».

* * *

В Монголии используется наш алфавит — кириллица. Прочитать можно все, но что написано, непонятно — какая-то тарабарщина. Поэтому афишу у входа в концертный зал в Улан-Баторе не читаю — какой смысл! И вдруг взгляд останавливается на понятном, знакомом слове. Большими буквами написано: «ВИВАЛЬДИ».

* * *

Евдокия Михайловна Галкина-Федорук, читавшая нам на филологическом факультете МГУ в первые послевоенные годы курс современного русского языка, чтобы побудить нас к более ревностным занятиям ее предметом, любила рассказывать, как до войны в ИФЛИ она гоняла на экзаменах Твардовского. Подразумевалось: что ждет нас, простых смертных, мы даже вообразить себе не можем.

* * *

Рассказывают, что первым русским словом, которое после войны вошло в язык немцев в советской зоне, позднее ставшей ГДР, было «пропуск».

* * *

Главный редактор берлинского «толстого» журнала «Зинн унд форм» Вильгельм Гирнус говорил мне, что за рубежом трудно понять, какое важное место в русской жизни занимает литература и писатели.

— В каждой стране по-своему, — пояснял он свою мысль. — Когда попадаю во Францию, скажем, в Авиньон, меня как шефа-редактора популярного журнала принимает мэр. На моей родине этот пост особым уважением не пользуется. А вот то, что я университетский профессор, доктор наук, у нас очень важно — даже таможенники на границе не просят меня открыть багажник машины…

* * *

Илья Григорьевич Эренбург жаловался — было это, когда он писал «Люди, годы, жизнь»: «Звонят, просят написать о том, об этом. Отказываюсь, объясняю, что очень занят, пишу книгу. Настаивают, упрашивают: „Напишите хоть небольшую статью — три-четыре страницы. Это ведь вас не очень затруднит“. Не профессионалы, не понимают, что писать кратко труднее, чем длинно. И времени нужно больше».

* * *

Позвонили: Самуил Яковлевич Маршак болен, лежит в «кремлевке» в Грановском переулке, просил навестить его. Беседовать с Самуилом Яковлевичем (вернее слушать его, обычно я лишь отвечал на вопросы, если он их задавал) — огромное удовольствие, это был один из самых интересных «спецкурсов» по литературе, которые мне довелось слышать. Не припомню, какое тогда было у него ко мне дело и было ли вообще. Визит этот запомнился другим. Как мне показалось, Самуила Яковлевича донимали не столько хворобы, сколько больничный режим, сломавший привычный рабочий ритм. Как принято, я поинтересовался, как он себя чувствует, как идет лечение. «Не спрашивайте, голубчик, — ответил он, — чтобы лечиться, нужно иметь железное здоровье».

* * *

На дне рождения Анатолия Аграновского два его друга медицинские светила — нейрохирург Эдуард Кандель и окулист Святослав Федоров — ведут полушутливый, полусерьезный разговор о том, почему Федорову все удается — все двери для него открыты, строят замечательную клинику, а Кандель не может пробиться на прием к министру, в возглавляемом им отделении никак не сделают ремонт. Конечно, они разные люди: скромный, деликатный Кандель, и наделенный всесокрушающей пробивной силой Федоров. Но у Федорова иное объяснение: «У нас разные профессии. Ты, — говорит он Канделю, — нейрохирург, а я глазной врач. Когда у начальства плохо с мозгами, это не мешает карьере, они идут на повышение, а если плохо с глазами, могут на пенсию отправить. Поэтому я им нужен, а ты — нет».

* * *

В фойе Таганки перед началом закрытого прогона «Бориса Годунова» (начальство в ярости, спектакль запрещен) встречаю астронома Шкловского. Оглядывая публику, раскланиваясь со знакомыми, он говорит: «Каждый билет на этот спектакль — сюжет для замечательного рассказа об устройстве нашего общества».

* * *

Приехавший в Москву Борис Иванович Бурсов рассказал. У него шла книга о Достоевском, которая начиналась фразой: «А я все думаю о Достоевском». Цензура сняла «А» — подозрительное противопоставление: кому и чему автор противопоставляет себя?

* * *

На писательском собрании Георгий Марков с угрожающим начальственным металлом в голосе внушает: «Мы и впредь будем дискутировать!». Стало ясно, что дискуссию он понимает как игру в одни — наши — ворота.

* * *

Существовало неписаное правило: мысль нельзя ставить в начало и конец абзаца — бдительный редактор сразу же ее обнаружит и ликвидирует. О Людмиле Ивановне Скорино, в свое время курировавшей критику в журнале «Знамя», говорили, что она очень опытный редактор. Она извлекала и уничтожала мысль, спрятанную в середине абзаца.

* * *

Всеволод Кочетов — в послесталинские времена один из самых злобных цепных псов сусловско-поликарповских идеологических служб, — когда после его погромно-доносительской статьи в «Правде» Вера Панова свалилась с инфарктом, сказал на собрании ленинградских писателей: «Нас инфарктами не запугаешь». Фразу эту — замечательное выражение социалистического гуманизма — помнили долго.

Недавно главный редактор одной из новых московских газет, выступая на радиостанции «Эхо Москвы», заявил, имея в виду Собчака: «Мнимые инфаркты нам не преграда». Видимо, по молодости лет он не знал, что у него был предшественник.

Как много одна фраза может сказать о человеке, который ее произнес.

* * *

В ЦДЛ просмотр фильма Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Народу видимо-невидимо, битком набито — ходят упорные слухи, что прокат фильма запрещен, разрешили показать лишь киношникам и писателям. Фильм потрясающий. Выходим с Булатом Окуджавой оглушенные, онемевшие, молча обнимаемся. Не думали, что доживем до такого фильма.

Видно, такое же потрясение пережил Алесь Адамович. Читаю в недавно опубликованных его записных книжках: «Я в Грузии второй раз. Первый — до фильма „Покаяние“, второй — после. И во мне — две Грузии. Вот что способен делать фильм. Один лишь фильм».

Эхо об этом фильме Абуладзе в мгновение ока преодолело большие расстояния и границы. В письме из Парижа за полтора месяца до смерти, Виктор Некрасов писал: «Ждем — не дождемся „Покаяния“». Как жаль, что не дождался…

* * *

Илья Константиновский был заядлый спорщик — из той породы, что чужие мнения и в грош не ставят, убежденные в своей абсолютной, непогрешимой правоте. Однажды в Малеевке мы решили его разыграть. Борис Балтер, который достраивал там свой деревенский дом и приходил к нам лишь обедать, явился, когда все уже сидели за столом, и, обращаясь к Константиновскому, произнес заранее заготовленную фразу: «Илья Давидович, вы не правы». Константиновский отреагировал мгновенно: «Вы еще не знаете, как я прав».

* * *

Лев Ошанин приехал в Малеевку с новой женой — совсем юное создание, можно сказать, тополевая почка. С молодоженами ее родители. Ошанин уже в летах, тесть и теща существенно моложе его — это бросается в глаза и дало пищу для толков и пересудов.

В вестибюле мы болтаем с Виктором Драгунским. К нему Ошанин подводит юную супругу.

— Витя, — игриво говорит он, вовлекая Драгунского в какой-то задуманный им спектакль, — хочу познакомить тебя с большой поклонницей твоих Денискиных рассказов.

Драгунскому этот спектакль, видно, не понравился и он разыграл свой, которого Ошанин никак не мог ожидать.

— Очень приятно, — улыбнулся Драгунский и, как обычно разговаривают со школьниками, спросил у молодой супруги Ошанина: — В каком классе ты учишься, детка?

* * *

К православной пасхе всем пенсионерам нашей округи — вне зависимости от вероисповедания и национальности — вручили талон, по которому выдавали бесплатно кулич. Нет, это не политкорректность. Просто за годы советской власти социальная принадлежность стала определять не только официальный статус людей, но и повседневный житейский обиход. Мы только не отдавали себе в этом отчет.

* * *

Служительница крематория, медоточивым тоном произносящая какой-то заранее заученный христианский текст, вдруг прерывает свою речь и командным, палубным голосом рявкает на какую-то, видно, случайно забредшую пожилую пару:

— Идите отсюда! Это не ваши похороны!..

* * *

Когда умерла Вера Панова, «Литературка» в некролог заверстала фотографию Анны Саксе. Латышская писательница прислала в газету телеграмму с просьбой не наказывать виновных в ошибке: тем более, что у русских есть примета — человек, сообщение о смерти которого оказалось ложным, живет долго.

Поздравляя Илью Константиновского с юбилеем, «Литературка» вместе с адресом поместила фотографию ленинградского критика, кажется, Бориса Костелянеца. Мы решили написать письмо, предлагая газете вместе с адресом ленинградцу, у которого вскоре тоже должен был отмечаться юбилей, напечатать фотографию Константиновского и таким образом исправить ошибку.

* * *

Прочитал в газете сообщение, что крупнейший колхоз в Запорожской области будет носить имя батьки Махно. Интересно, как он назывался до этого? Колхозникам, наверное, все равно, ко всему привыкли, а Нестор Махно должен переворачиваться в гробу. Лиха беда начало. Теперь можно ждать, что какой-нибудь уцелевший совхоз в Ленинградской области назовут именем Николая II…

* * *

По телевидению выступают участники штурма дворца Амина в Кабуле, рассказывают об этом деле, о том, как лихо они действовали, ловко перебили охрану, ухлопали законного главу соседнего государства. И ни слова, ни полслова о том, чем в действительности была эта операция, переступавшая через все нормы — государственные и человеческие. Неужели они никогда об этом не задумывались?

* * *

Я хорошо знаю эту молодую семью. Недавно их приняли в аспирантуру Иерусалимского университета и они вместе с четырехлетней дочерью отправились в Израиль. Через несколько дней, оглядевшись в новых местах, малышка спросила:

— Мама, почему здесь так много охотников и ковбоев?

За охотников она приняла вооруженных военных — это было понятно, а за ковбоев — это выяснилось после расспросов — ортодоксальных евреев в черных широкополых шляпах.

Когда родители вместе с ней приехали на каникулы в Москву, она, услышав, что в день города будут стрелять в облака, чтобы разогнать дождь, с испугом сказала: «Они же могут ранить бога».

Маленькие спектакли Александра Бека

Вспоминая зимнюю Малеевку, почти постоянных обитателей ее в эту пору, я очень ясно вижу Александра Бека — в больших валенках, с шарфом, который никогда не бывал на положенном ему месте, в ушанке-ветеранке.

У вновь приехавших он с самым серьезным видом спрашивал: «Вы не слышали, что говорят о моем романе в Москве, не собираются ли печатать?». Разумеется, это была игра — и мне кажется, не только для публики, но и для себя он устраивал эти маленькие спектакли. Это, видимо, был давно выработанный способ не поддаваться тем тяжким обстоятельствам, которые он одолеть не мог.

По вечерам после ужина и перед началом кино на втором этаже у приемника собиралась большая компания для коллективного прослушивания «Би-би-си» или «Свободы». Комментировали и обсуждали последние известия. Александр Альфредович с совершенно невинным видом, явно потешаясь, задавал простодушные вопросы, выявлявшие кафкианский характер нашей действительности и тупоголовие властей.

После того как наши правители с помощью танков покончили с «пражской весной», прекратились коллективные прослушивания, да и, кажется, приемник от греха подальше убрали. И когда Бека после ужина кто-то пытался остановить, он с очень озабоченным лицом говорил: «Простите, очень тороплюсь, не могу задерживаться, через пять минут выхожу на связь».

Однажды в Малеевке (кажется, это было после долгого разговора о мемуарной и документальной литературе о войне) он вдруг подарил мне высоко ценимое мной «Волокаламское шоссе» с приятной надписью: «Дорогому Лазарю Ильичу Лазареву с симпатией и благодарностью за многое. А. Бек. 23 марта 1969 г.». Что касается симпатии, тут мне все ясно — она была слабым эхом того душевного расположения, которое я испытывал к нему. А вот за что он меня благодарит, были ли для этого какие-то основания — не помню.

И еще один эпизод — уже не малеевский. На собрании в ЦДЛ мастера художественного слова, выполняющие спецзадания, сообщают о страшной идеологической диверсии: рукопись «Нового назначения» Бека оказалась за рубежом и скоро будет издана. Обвинения и угрозы еще не персонифицированы: «Надо выяснить, каким образом рукопись попала за границу, кто передал», но нацелены, конечно, на Бека. «Птицы ловчие» в ожидании легкой добычи уже выпустили когти.

И тут слова просит Бек и говорит, что знает, кто переправил его роман. Сидящие в президиуме, как по команде, повернулись в сторону оратора и замерли. «Я не передавал роман, — сказал Бек, — редакция „Нового мира“, я точно знаю, не передавала. Это сделал Главлит, он дал читать верстку посторонним людям».

Немая сцена: лица чинов, сидящих в президиуме, не могут скрыть разочарования…

Интересное кино

Тогда в доме творчества в Малеевке собралась приятная и веселая компания.

После ужина решаем, что делать. Идти ли играть на бильярде или собраться у кого-то — распить бутылочку, потрепаться. Изольд Зверев предлагает пойти в кино:

— Фильм надо обязательно посмотреть, там есть одна потрясающая сцена.

Мы колеблемся, но Изольд так горячо уговаривает, что всем скопом отправляемся в кино.

Смотрим какой-то вполне заурядный милицейский детектив, начинаем злиться на Изольда, зачем он повел нас смотреть эту муру. Порываемся уйти. А он твердит:

— Подождите, будете меня еще благодарить. Надо обязательно посмотреть этот эпизод.

Так повторяется несколько раз, мы все-таки продолжаем смотреть совершенно бездарный фильм, но все больше накаляемся, грозим Изольду всяческими карами.

И вот он говорит:

— Вот сейчас. Смотрите внимательно.

В фильме преступники ранят милиционера, сослуживцы приходят в больницу его проведать. Один из них отправляется к врачам, возвращается и со скорбью говорит: «Софронов умер…»

Софронов был тогда в полной силе и со своей сворой затравил, отправил на тот свет не одного человека. Давясь от смеха, мы выбираемся из зрительного зала…

Когда нет слов

Известно было, что это никудышный, аховый фильм. Его состряпали только потому, что автором сценария был влиятельный в киносферах деятель, хотя не могло быть никаких иллюзий — ничего путного он сочинить не в состоянии. Той же квалификации был и режиссер. Но, видимо, сценарист был доволен своим творением и привез фильм в Малеевку, чтобы показать писателям. Был устроен дополнительный дневной сеанс, на который, как мне потом рассказали, пришло человек шесть-семь — знакомые сценариста и те, кто посчитал, что он в будущем при случае может им порадеть.

Я спросил у одного из этих зрителей:

— Ну как?

— Ужасно, хуже не бывает, — ответил он.

— Что же вы ему сказали?

— Выходя из зала, я молча крепко пожал ему руку.

Эта формула стала в нашей компании крылатой.

«Физики» и «лирики»

Тот август в Коктебеле был необычайно жарким, наверное, поэтому в нашем «заезде» (прошу прощения за этот ипподромный, конноспортивный термин) не было сановных и маститых, с громким именем писателей. Так получилось, что на мужском пляже образовалась компания относительно молодых литераторов, связанных дружескими московскими, докурортными отношениями, центром которой был Анатолий Аграновский.

Впрочем, в нашем «заезде» оказалась и одна знаменитость, равной которой тогда вообще не было в писательской среде, — академик, нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм. Он был существенно старше всех нас, никто из нас не был с ним знаком до этого, но довольно быстро Игорь Евгеньевич примкнул к нашему пляжному сообществу. Участвовал в общих разговорах, без раздражения отвечал на наши наивные, а нередко просто малограмотные вопросы о том, что делается в естественных науках, иногда что-то рассказывал по собственной инициативе, охотно играл в шахматы, вечерами, когда собирались у кого-нибудь на террасе, пили молодое вино, слушали Аграновского, который под гитару пел свои песни, приходил и на эти посиделки, иногда затягивавшиеся до глубокой ночи.

С шахматами даже произошла смешная история. С опозданием на несколько дней приехал в Коктебель поэт Вадим Сикорский, явился на пляж, увидел у Игоря Евгеньевича на лежаке шахматы и предложил ему сыграть. Они довольно долго играли и беседовали, мы видели, что Вадим время от времени начинал о чем-то спорить с партнером, что-то ему настойчиво внушал. Когда партия (или партии) кончилась, Вадим подошел к нам и спросил: «Ребята, не знаете, кто этот старичок, с которым я играл? Какой-то „технарь“ это я сразу понял, но кто он?». Мы ему сказали, и он сначала вытаращил глаза от изумления, а потом начал хохотать. Оказалось, что по дороге в Коктебель он прочитал в каком-то журнале популяризаторскую статью о науке и на ее основе настойчиво учил уму-разуму Тамма.

Я запомнил два пляжных рассказа Игоря Евгеньевича. На вопрос о перспективных направлениях в науке он ответил, что с определением таких направлений надо быть очень осторожным. Далеко не всегда нам дано угадать, какой участок через десять-двадцать лет окажется важным, станет передним краем науки. Фронт исследований должен быть очень широким. И рассказал, что до войны в Ленинграде существовала маленькая лаборатория, которая занималась редкоземельными элементами, — руководитель и три-четыре верных ученика. Относились к ним как к чудакам, фонды отпускались минимальные, каждый год ставился вопрос, не закрыть ли — занимаются пустым делом, практическая польза от которого нулевая. Но если бы не эта лаборатория, не эти ученые, когда начали создавать атомную бомбу, понадобились бы годы, чтобы проделать тот путь, который они уже прошли.

И еще одно. Страстным увлечением Игоря Евгеньевича было подводное плавание — незадолго до этого было изобретено необходимое снаряжение. Об этом он много говорил тогда…

В ту пору у нас получили довольно широкое распространение технократические и наукократические настроения и чаяния. Они отразились в пользовавшемся большим успехом фильме Михаила Ромма «Девять дней одного года». В «Комсомолке» технари Полетаев и Ляпунов резко атаковали Илью Эренбурга, защищавшего «ветку сирени». Стало знаменитым стихотворение Бориса Слуцкого «Физики и лирики», в котором он писал: «Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне», «Это самоочевидно. Спорить просто бесполезно». Со Слуцким, однако, спорили и спорили довольно горячо — прежде всего писатели, «лирики». Они не без оснований воспринимали технократические устремления как посягательство на культуру и гуманитарные ценности. «…Не слишком политический шум этой дискуссии, поднятый в слишком политическое время, — писал потом Слуцкий, — был безобиден и даже полезен». Это верно, хотя нужна тут оговорка: в «слишком политическое время» любой шум становится политическим. И в этом споре — сейчас это видно яснее и лучше — был еще объект, одинаково вызывающий и у «физиков», и у «лириков» неприятие, — это проникшая во все поры нашей жизни окостеневшая, мертвенная идеология, представляющая собой довольно произвольный набор догм.

А теперь вернусь к тому коктебельскому августу. То, что академик Тамм был нам интересен, особых объяснений не требует. Хотя все-таки надо иметь в виду, что самостоятельных суждений о масштабах его научных достижений, о значении его открытий у нас, конечно, не было, да и не могло быть. Он привлекал нас как незаурядная личность, умный, проницательный человек с большим жизненным опытом, приятный, располагавший к общению собеседник.

Но ведь и мы чем-то его привлекали. Тогда я не задумывался над этим, а сейчас подумал, что отношения «физиков» и «лириков», видимо, не укладывались в формулу, предложенную Слуцким в его знаменитом стихотворении. Да и сам Слуцкий в стихотворении, опубликованном много позже, писал:

Снова нас читает Россия, А не просто листает нас. Снова ловит взгляды косые И намеки, глухие подчас. Потихоньку запели Лазаря, А теперь все слышнее слышны Горе госпиталя, горе лагеря И огромное горе войны. И неясное, словно движение Облаков по ночным небесам, Просыпается к нам уважение, Обостряется слух к голосам.

Думаю, что Тамм поехал в Коктебель в писательский дом не только потому, что там прекрасное теплое море и редкой красоты пейзажи. И физик Виталий Гинзбург и астроном Иосиф Шкловский каждую зиму ездили в Малеевку не только потому, что там хороши лыжные прогулки и сказочный лес вокруг. Их научный, лучше сказать, общественный ранг был так высок, что они без труда могли отправиться в другие, не менее живописные места, в дома отдыха и санатории, где комфорт не чета литфондовскому. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что привлекала их писательская среда, не зря в только что процитированном стихотворении Слуцкого речь идет о проснувшемся уважении к «лирикам», о том, что читатели внимательно ловят их косые взгляды и глухие намеки.

Среди писателей было много вольнодумцев, свободно и широко мыслящих людей, больше, чем в других слоях нашего общества. Вспоминая те времена, Василий Аксенов как-то заметил: «Писатели раньше других начали выходить из-под контроля… Невероятно, но факт: полностью унифицированный и до мельчайших деталей контролируемый партией и КГБ творческий союз был в те годы, может быть, единственным „гнездом крамолы“, единственным очажком сопротивления всеобщей вакханалии тоталитаризма».

Этот усиливавшийся интерес «физиков» к «лирикам» мы ощутили и на себе. Я имею в виду себя и своих товарищей. Если у нас и было какое-то имя, то отнюдь не громкое, только в нашем профессиональном кругу, однако нас стали время от времени приглашать в Дубну, Обнинск, ФИАН.

Видимо, «физики» очень остро ощущали нехватку воздуха свободы и старались, как могли, каждый по-своему, восполнить этот дефицит.

Была у некоторых «физиков» еще одна причина — более индивидуальная — интересоваться «лириками»: они обнаружили у себя литературные способности, у иных они оказались незаурядные. Среди тех, кого я хорошо знал, летчик-испытатель Марк Галлай, хирург Юлий Крелин, физик-теоретик Михаил Левин, астроном Иосиф Шкловский.

Шкловский, могу это сказать без малейшего преувеличения, начал писать свою мемуарную прозу на моих глазах. Хорошо помню, как это было. Он был хороший рассказчик, его охотно слушали. Однажды решил записать свои рассказы. Первые — я должен был выполнить функции ОТК — дал мне в Малеевке прочитать. Рассказы были хороши: в них отчетливо был слышен голос автора, его интонации (верный признак литературной одаренности), у автора была отличная память и зоркий глаз, повествование было пронизано иронией, которая была обращена и на самого себя (а это довольно редкое и очень ценное качество). За год он написал целую книгу.

А затем у него возник комплекс автора, который не печатается: ему как допинг нужны были читатели. Сначала он ограничивался писательским контингентом в Малеевке. Но я понял, что этого ему мало, и счел нужным предостеречь его: «Не вздумай распространять это в научных сферах, не оберешься неприятностей». В его рассказах было немало нелицеприятных характеристик, метко замеченных и выставленных на смех слабостей коллег. Я понимал, что многие обидятся, он наживет себе врагов. Но удержаться он уже не мог. И кончилось это так, как я предвидел. На выборах в действительные члены Академии наук, где у него серьезных конкурентов не было, его прокатили — обиженные набросали ему черные шары.

Физики и марксисты

Иосиф Шкловский в Малеевке потихоньку ходил на лыжах в своем видавшем виды лыжном костюме, охотно останавливался, чтобы поболтать со знакомыми.

Он был полной противоположностью ходячему представлению об ученом-астрономе, отрешенном от всего земного, витающем где-то в немыслимой звездной выси. Живой, общительный, большой любитель кино и литературы, Шкловский очень ценил юмор — даже в тех случаях, когда сам попадал под стрелы остряков.

Как-то попросил меня научить его играть на бильярде. Во время третьего или четвертого урока, наслушавшись насмешливых замечаний о своих спортивных способностях бильярдного игрока, смеясь над собственной неумелостью, воскликнул: «Я все понял: угол падения равен углу отражения».

Однажды несколько любознательных писателей попросили Шкловского рассказать о проблемах современной астрономии. Он сразу же, не набивая себе цену («Я приехал сюда отдыхать», «Я не читаю популярных лекций» и т. д. и т. п.), согласился. В одной из гостиных собралось человек пятнадцать. Рассказывал Шкловский очень просто, доступно, без ученого высокомерия; отвечая на наивные вопросы, не обижал несведущих в астрономии и физике писателей.

Но был момент, когда он разозлился и отвечал без свойственного ему добродушия. Он как о чем-то само собой разумеющемся и давно известном упомянул, что в становлении современной физики большую роль сыграла философия Эрнста Маха.

Лазарь Лагин, автор «Старика Хоттабыча», старый член партии, и латышский писатель Визбул Берце стали с ним очень воинственно спорить. Сочли своим партийным долгом дать решительный отпор философскому ревизионизму. Мы в физике, говорили они, отличники партпросвета, не очень разбираемся, но помним, что Ленин в своей работе «Материализм и эмпириокритицизм» подверг философию Маха уничтожающей критике, поэтому настоящие советские ученые не могут на нее опираться.

«Что должны делать настоящие ученые, сегодня уже можно обсуждать не с вами и вашими единомышленниками», — резко оборвал их Шкловский.

Кто мог думать

Бориса Балтера похоронили в Рузе, на вершине кладбищенского холма. В Вертушино, рядом с Рузой, был дом, который Борис построил, который очень любил, — там он прожил последние годы жизни. После смерти Бориса, приезжая в Малеевку, друзья приходили поклониться его могиле, за которой ухаживала Галя, его вдова. Казалось, так будет долгие годы, всегда.

Но нет уже в живых Гали, она похоронена на том же кладбище в Рузе. Поредели и ряды друзей Бориса — «иных уж нет, а те далече». А те, кто в Москве и еще жив-здоров, в Малеевку, превратившуюся в заурядный, да к тому же дорогой дом отдыха, уже не ездят.

С горькой печалью думаю я теперь об этой могиле на кладбище в Рузе…

Не в своих санях

Сочинять пародии мы стали неожиданно. Мы — это Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я, работавшие тогда в «Литературной газете» в отделе литературы. Нас завел вызов, который со школьных лет, наверное, все помнят: «А вот тебе слабо!».

Такая была история. Сергей Сергеевич Смирнов, сменивший Кочетова на посту главного редактора «Литературки», получил от своего предшественника газету в полумертвом состоянии и прилагал немало усилий, чтобы оживить ее. Он завел новую — юмористическую — рубрику «Литературный музей». Это был первый постоянный отдел юмора и сатиры в тогдашних центральных газетах. Считалось, что эти жанры епархия «Крокодила», ему были отданы на откуп пришедшие в упадок юмор и сатира. Разумеется, деградация произошла не только из-за отсутствия конкурентов, были на то серьезные общественно-политические причины. И хотя при Сталине с самой высокой трибуны — партийного съезда — было заявлено, что нам Гоголи и Щедрины нужны, — это было чистой воды фарисейство, разве что для того были нужны, чтобы изобличать проворовавшихся завмагов и нерадивых управдомов, выше сатире ходу не было. Жалкое существование влачила и литературная пародия. В «Крокодиле» она была где-то на задворках, а больше никто пародий не печатал. Именитых авторов пародировать было опасно, вдруг обидятся, пожалуются литературным и партийным властям, которые, как это свойственно властям, шуток не понимали, тогда не оберешься неприятностей, а высмеивать никому не известных — занятие пустое, никчемное. Александр Раскин поднял руку на одну удостоенную сталинской премии повесть — прелестная была пародия. Автор же счел себя оскорбленным, потребовал наказания насмешника. Раскина несколько лет не печатали. Жаловались и на нас — Сергей Михалков, Михаил Луконин, Сергей Наровчатов. Правда, времена уже были другие, «оттепельные», и нам передали отеческий совет начальства быть «аккуратнее».

Смирнов не просто ценил юмор как редактор, старающийся делать острую и живую газету. Юмор был его страстью. Он даже пробовал свои силы на этом поприще и весьма успешно. Две его пародии — «Кавалерный бунт» на Бабаевского и «Чего же ты хохочешь?» на Кочетова — по праву нашли свое место в антологии советской литературной пародии, выпущенной в 1988 году. Мы уже не работали в «Литературке», когда я как-то встретил его в ЦДЛ, и он дал мне читать свою пародию на Кочетова — веселье переполняло его. Он хотел им поделиться. Пародия эта почти два десятилетия ходила по рукам и была опубликована лишь через много лет после смерти Сергея Сергеевича в «Вопросах литературы».

Смирнов загорелся идеей юмористического отдела. На летучке он произнес пламенную речь в обоснование своей идеи, которая вовсе не всем должна была понравиться — несолидно, несерьезно: «Мы должны будем создать группу юмористов и добиться того, чтобы каждую субботу минимум четверть полосы было посвящено юмору, причем юмор этот делать с выдумкой, интересно, и я думаю, что у нас есть все возможности». И дело пошло, закрутилось. «Музеем» Смирнов занимался сам. По пятницам в кабинете главного собирался синклит юмористов: Александр Раскин, Морис Слободской, Владимир Лифшиц, Борис Ласкин, Никита Богословский, Зиновий Паперный, Владлен Бахнов, Леонид Лиходеев. Это был постоянный состав, появлялись там и другие мастера смеха. В пятницу во второй половине дня к Сергею Сергеевичу ни с какими, даже срочными, делами не имело смысла обращаться. Он слушал рассеянно. От всего отмахивался. Мыслями он был уже на Олимпе юмористов. К заседаниям «Музея» он относился как к некоему священнодействию. На свой кошт выставлял участникам коньяк, конфеты, печенье. Подавался чай с лимоном. При этом Сергей Сергеевич не только не вел себя, но и не чувствовал хозяином — скорее робеющим смертным, которого всеблагие милостиво пригласили на свой пир…

Первые выпуски «Литературного музея» имели большой успех, которым Сергей Сергеевич упивался. Но любая постоянная газетная рубрика таит в себе опасность. Она должна в определенный день непременно появиться, ее нельзя отложить, пропустить. И она начинает командовать. Нет хороших материалов — приходится печатать средние, время от времени на полосу проникают и вовсе слабые вещи, которые не под этой рубрикой не имели никаких шансов на публикацию. Так случилось и у нас — напечатан был «Музей», составленный из очень слабых материалов, плох из рук вон. На летучке я его изрядно потрепал, закончив выступление старой байкой: «Рассказывают, что как-то у Леонида Утесова спросили, что он думает об одном новом, входящем в моду джазе. Утесов ответил: „Любой еврей в Одессе это умеет, только стесняется“. Именно это я хочу сказать о последнем нашем „Музее“». Что тут случилось с Сергеем Сергеевичем, даже вообразить себе нельзя. Он был так задет, так уязвлен, что вышел из себя и ответил мне совершенно троллейбусной репликой: «Критиковать любой может. А вы сами попробуйте».

Что мы, раззадоренные этой репликой и разозленные тем, что Смирнов вступается за столь бездарное рукоделие, путь которому на полосу должен быть при любых условиях закрыт, и сделали. Решили сочинить несколько пародий. За два вечера, оставшись допоздна в редакции, мы написали целый цикл. Нашим консультантом, вернее, ОТК, был Александр Борисович Раскин. Мы читали ему только что испеченные пародии по телефону, он отнесся к ним благосклонно и только удивлялся тому, как быстро мы их сочиняем, — сам он, высокого класса профессионал, иногда работал над одной пародией чуть ли не месяц. Мы профессионалами не были, для нас это не было работой в настоящем смысле слова, скорее развлечением, забавой, игрой, никогда мы так от души не веселились. Остроты подхватывались, рождали новые, оттачивались, парировались, неудачные высмеивались. И все это под непрекращающийся общий хохот.

С готовым циклом мы отправились на заседание «Музея». Сергея Сергеевича не было — видно, он был в отъезде, иначе, конечно, не пропустил бы ни за что такое ответственное мероприятие. Но традиционный коньяк все равно был, конфеты и печенье тоже стояли на столе, исправно принесли чай — все, как заведено им. Вид у заседающих был неприступный, как у верховных жрецов, творящих некое таинство. Мы как экзаменуемые скромно уселись на дальнем конце стола. Читал пародии Сарнов — он был охоч до публичных выступлений. Прочел первую — гробовое молчание, никто не только не засмеялся, но даже не улыбнулся, метры веселых жанров сидели с каменными лицами. А нам пародия казалась смешной, даже очень смешной. Кто-то сказал: «Дальше», — и Сарнов стал читать следующую пародию. Реакция та же — с отсутствующими лицами молчат. У меня ощущение полного, позорного провала. Пародии, которые нам нравились, которые мы считали удачными, уже кажутся мне вымученными, совершенно неостроумными. Я кляну себя, зачем мы на «слабо» самонадеянно ввязались не в свое дело, влезли не в свои сани. Вот и кончилось все, как и должно кончаться в таких случаях, — позором. А ведь они еще затеют обсуждение и будут нас растаптывать, вежливо, невежливо — роли не играет. В тягостном молчании Сарнов, наконец, заканчивает чтение. После короткой паузы, которая мне, однако, показалась невыносимо длинной и во время которой я думал об одном: как бы поскорее смыться, Морис Слободской с тем же сосредоточенно каменным лицом бросил: «Очень смешно». Владимир Лифшиц добавил: «Вполне профессионально». Так же односложно, очень серьезно, без улыбок и шуток высказались и остальные.

Цикл наш был опубликован в «Музее», потом мы еще несколько раз печатали свои пародии в «Литературке». Стали печататься и в других местах: благодаря «Литературке» пародия, как говорится, пошла. Вышла у нас книжечка «Липовые аллеи», на тогдашнем пародийном безрыбье она имела успех (в монографии, посвященной советской литературной пародии, ей даже была отведена глава). Собрали мы вторую книгу, которую в «Советском писателе» зарезали Лесючевский и Карпова — директор и главный редактор издательства, хорошо известные не одному поколению писателей отнюдь недобрыми делами. В смехе им чудилась скрытая опасная крамола: над кем и чем смеетесь? На этом наше баловство кончилось. Профессионалами мы не были и не стали — по-прежнему веселились, когда — правда, все реже и реже — писали свои пародии, и от души смеялись, когда читали чужие, разумеется, хорошие.

Они еще живы

В пятидесятитомной «Антологии сатиры и юмора России XX века» вышел том, отданный литературной пародии. Этому событию был посвящен вечер в ЦДЛ, собравший полный зал жаждущих посмеяться.

На этот вечер были приглашены мы: Станислав Рассадин, Бенедикт Сарнов и я. Наши пародии вошли в этот только что выпущенный том.

После вечера, как это нынче принято на так называемых презентациях, был фуршет. Сарнова и меня (Рассадин не смог прийти на вечер) представляли сегодняшним мастерам юмора, звездам литературной эстрады. Они говорили нам комплименты, вспоминали, как в юности или в молодости читали «Липовые аллеи», как им нравились наши пародии.

Но в интонации, с которой они все это говорили, мне слышалось не высказанное вслух удивление: «Подумать только, они, оказывается, еще живы!». Видно, в поле их зрения находятся главным образом коллеги по цеху сатиры и юмора, а мы уже много лет трудимся в другом литературном цехе и поэтому для них не существовали и на фуршете появились словно бы из небытия.

Фотография для загранпаспорта

Не знаю почему, но когда надо было ехать в зарубежную командировку, все делалось в последний момент: то паспорт не готов, то визу еще не получили, то с билетами какая-то неувязка.

Когда я в первый раз ехал в Будапешт, о фотографиях для загранпаспорта мне сказали, что я должен их принести на следующий день, иначе не успеют изготовить паспорт.

Не во всяком фотоателье делали тогда фотографии для загранпаспорта. Отыскал нужное. Фотограф, смерив меня испытующим взглядом, сказал тоном человека, которому поручено очень важное государственное дело и дана соответствующая власть:

— Вы в кожаной куртке и без галстука — так нельзя сниматься для заграничного паспорта. Только в пиджаке и при галстуке.

Я понял, что командировка моя срывается. Ни пиджака, ни галстука я никогда не носил. Их у меня просто не было. Пока достану — ателье кончит работу, фотографии к назначенному сроку не будет.

Все это мгновенно сообразив, я сказал фотографу как человек, тоже посвященный в кое-какие бюрократические тайны:

— Я руководитель спортивной делегации, мне полагается такая фотография.

— Тогда другое дело. Сразу бы сказали.

Другой загадочный мир

В довоенные годы заграница была для нас чем-то неведомо далеким, даже загадочным — почти как закрытая от нас сторона луны.

Весной 1942 года после эвакуации моего военно-морского училища из блокадного Ленинграда мы проходили морскую практику на Каспии на двух ПЗБ (плавучих зенитных батареях — на не первой молодости «торгашах» поставили зенитки, мы боялись, что при интенсивной стрельбе их не приспособленные для этого палубы могут не выдержать), назывались они «Полюс» и «Меридиан». Пока один из кораблей стоял на якоре под Махачкалой, охраняя торпедный завод, другой уходил на юг. Ходили мы к Красноводску, к Баку, к Энзели.

Когда открылся иранский берег, я был поражен: заграница, а почти ничем не отличается от азербайджанского берега. Как странно!

Чего ожидал, непонятно, но, видно, само собой разумеющимся для меня было, что заграница должна быть каким-то совершенно иным, чем наш, миром.

Потом, когда это стало возможным, поездив по белу свету, я понял, что мы отправляемся в чужую страну с уже сложившимся представлением о ней, почерпнутым в литературе, а если быть совсем точным, вбитым журналистикой, которая, прокручивая немногочисленные штампы, возводит их в ранг непререкаемых фактов. Вот и спрашивают обязательно у вернувшегося из Австралии: как там кенгуру, а у побывавшего в Париже осведомляются об Эйфелевой башне.

Когда через десять лет после победы я попал в Берлин, выяснилось, что это не город казарм и серых унылых зданий, что я твердо усвоил в довоенные, школьные годы, — много зелени, озер, каналов. А в Иерусалиме путь на Голгофу, прославленная Виа Долороса оказалась узенькой улочкой, стиснутой двумя рядами сплошных лавчонок, в которых торгуют всякой всячиной, главным образом религиозными сувенирами трех религий — христианской, иудейской, мусульманской.

Путешествия еще и тем хороши, что освобождают от шор, приучают смотреть на мир собственными глазами.

В Венеции

«…Ты заблудишься в этих длинных витках улиц и переулков, манящих узнать их насквозь, пройти до неуловимого конца, обыкновенно приводящего к воде…» — с упоением писал о прогулках в этом городе Иосиф Бродский.

Вот и мне выпала удача: брожу по тем же улочкам и переулкам, набережным и мостам. Глазею на гондолы в каналах. (Нет, не собираюсь я описывать Венецию — не по зубам мне это, не чета моему перья запечатлели ее портрет, не чета мне люди объяснялись в любви чудо-городу.) Праздношатающихся зевак, таких, как я, немного — еще не туристический сезон. На улицах, на набережных, в магазинах и кафе — местный люд. Кто на работу или с работы, кто по каким-то другим житейским надобностям шагает. Разглядываю прохожих и думаю о том, что для них эти «седые камни Европы» (засели в памяти слова из какой-то военных лет статьи Эренбурга), эти соборы и галереи с замечательной живописью — привычная многолетняя среда обыденного существования. Наверное, из-за этого они не могут быть такими, как мы.

И вот что еще наталкивает меня на эти мысли. Живем мы не в самой Венеции, километрах в тридцати от нее, в маленьком городке (если бы это было у нас, сказал бы: в рыбачьем поселке). О таких городках Муратов (кто из русскоязычных, русскочитающих, собираясь в Венецию, не штудировал «Образы Италии», а нынче и эссе Бродского «Fondamenta degli incurabili»?) писал: «…Маленькие первоначальные Венеции, пахнущие рыбой, овощами, смолой и солью, без прославленных дворцов и церквей, без картинных галерей и достопримечательностей…»

И наш городок, как Венеция, тоже изрезан каналами, но вместо гондол рыбачьи лодки, на набережной сети, на рыбном рынке шум и гам. Однако не кажется он мне «первоначальной Венецией», скорее напоминает увиденный перед войной одесский привоз, а местные жители — бесшабашных одесситов. Венецианцы вроде бы из другого теста. Не знаю, так ли это, но очень хочется этому верить, верить, что великое искусство, высокая культура, когда люди ежедневно живут в их мире, выпрямляют, облагораживают.

Они сочувствовали, но в перемены не верили

Встречаясь с нашими соотечественниками, давно, с «застойных» времен живущими в эмиграции, я обратил внимание на то, что они с каким-то внутренним сопротивлением воспринимают все, что изменилось у нас после их отъезда. Говоришь им: нет уже у нас цензуры. Говоришь: все есть в магазинах, все нынче можно купить — были бы только деньги. Недоверчиво-снисходительно машут рукой: «Да ладно тебе! Ведь мы прекрасно понимаем, что по-иному вам говорить не позволено». — «Кем не позволено?» — «Знаем кем, не морочь нам голову».

Недавно у одного нашего журналиста, постоянно живущего теперь в Нью-Йорке, я прочитал, что в вопросах, которые ему задают бывшие россияне, когда он возвращается из отпуска, который проводит в Москве, он отчетливо слышит «две ноты: страх того, что там „хорошо“, и желание, чтоб там „наладилось“».

Да, почти все они искренне желают нам добра, но многим из них плохие вести с родины (ничего к лучшему не изменилось, да и не могло измениться) служат внутренним — разумеется, большей частью не осознанным, на уровне подсознания, и себе они в этом не признаются, — оправданием их отъезда на чужбину.

Но дело не только в этом. Явно не достает им информации. Даже если они более или менее регулярно слушают и смотрят то, что на новой их родине передает тамошнее телевидение и радио о России, время от времени читают какую-нибудь выходящую на русском языке газету, получаемая ими информация и в малой мере не отражает подлинной жизни нашей страны.

Я это остро почувствовал, оказавшись в их шкуре, когда месяц читал лекции в немецких университетах, переезжая с места на место. Нет, не могу сказать, что их средства массовой информации занимаются дезинформацией, «клевещут», как нам внушали десятилетиями, — это не так, и не более они тенденциозны, чем наши. Конечно, они не все знают о нашей жизни, не все понимают и вольно или невольно выбирают прежде всего то, что, по их мнению, интересно их зрителям, слушателям, читателям. Большей частью это какие-то из ряда вон выходящие происшествия, скандальные случаи, крупные политические события, повседневное же течение жизни в ее самом широком русле почти не попадает в поле их зрения (справедливости ради должен сказать, что задача это очень трудная, и нашим радио и телевидению здесь тоже особенно нечем хвастаться).

Когда я попытался мысленно сложить все, что видел, слышал, читал о происходящем в России за этот месяц моей командировки в Германии, и сопоставить с тем, что я узнал из прочитанных по возвращении домой газет, из рассказов товарищей и коллег, выяснилось, что там, вдали от родины, мне была доступна лишь малая часть того, чем на самом деле жили дома, чем были поглощены, что волновало людей.

Вот почему эмигранты очень часто имеют смутное, а то и превратное представление о том, что нынче происходит в России, и в своих суждениях о нашем сегодняшнем дне неизбежно опираются на свой доэмигрантский опыт, на те давние впечатления, которые были частью их былой жизни у нас.

Рядом с Венерой Милосской

«На фоне Пушкина снимается семейство» — это подметил Булат Окуджава. В Лувре японки, заполонившие все туристические маршруты и музеи Европы (что похвально), да так, что к надписям на французском, английском, немецком пришлось добавить японские, снимаются рядом с Венерой Милосской. Беспрерывно щелкают фотоаппараты. Наверное, эти снимки будут дома им служить доказательством, что они видели это величайшее творение искусства.

Им и в голову не приходит, что таким образом они вольно или невольно как бы вступают в соревнование с богиней, в соревнование, на которое ни одна женщина во плоти — даже самая распрекрасная — не должна отваживаться, потому что обречена на поражение.

Пусть не смотрит

В бельгийском курортном городке Кнокке на одной из площадей сооружен фонтан, представляющий собой ангела в ситуации знаменитого «Мальчика-Писа». То ли скульптор хотел изобразить падшего ангела, то ли доказать, что ничто человеческое не чуждо даже ангелам, — не берусь судить о его замысле.

Меня, знающего, что в подобных случаях бывает у нас (какую истерику закатили, например, деятели православной церкви, добиваясь запрета показа по телевидению фильма Мартина Скорсезе «Последнее искушение Христа»), заинтересовало другое: как верующие и церковь относятся к фривольной скульптуре, не воспринимают ли они ее как кощунство, не требуют ли снести?

Я спросил об этом местного жителя. Мой вопрос удивил его: «Как это снести? Почему? Кому не нравится, кто лишен чувства юмора, пусть не смотрит. Вот и все. Причем здесь церковь? Она занимается своими храмами. Фонтаны не ее дело».

Борьба человека с пальто

Я рванулся к вешалке, чтобы помочь уходящим дамам облачиться в пальто, но знакомый американский русист (дело было в Нью-Йорке на круглом столе в университете) удержал меня:

— Не вздумайте! Нарветесь на ортодоксальную феминистку, и она закатит вам скандал — сочтет за унижение, оскорбление.

А Виктор Шкловский, вспомнил я, помогая смущенным, упирающимся гостям надеть пальто, обычно говорил:

— В борьбе человека с пальто стань на сторону человека.

Когда в такой ситуации Александр Твардовский попытался остановить известного кораблестроителя академика Крылова, почтенный хозяин дома сказал поэту:

— Поверьте, молодой человек, у меня нет причин заискивать перед вами…

Еще одну историю борьбы человека с пальто я услышал когда-то в Берлине от одного тамошнего дипломата. Михаил Вольф, который потом долгие годы был руководителем разведки ГДР, перед этим молодым человеком, сразу после создания ГДР, стал в посольстве в Москве вторым или третьим человеком — большим чином. На какой-то прием в новообразованное посольство приехал патриарх. Это почему-то считалось большим дипломатическим успехом, и провожать высокого гостя отправился Вольф. Помог патриарху одеться и в своей руке ощутил купюру — патриарх, видимо, представить не мог, что провожающий его молодой человек дипломат солидного ранга, решил, что это кто-то из обслуги.

— И что ты сделал? — спросили у Вольфа.

— Что сделал? Ничего, положил деньги в карман. А что мне оставалось делать?..

В гостях у ксендза

Я в командировке в Варшаве — наш журнал должен делать номер, посвященный польской литературе. В воскресенье, свободное от деловых встреч, обязательных визитов, решил побродить по городу, посмотреть Старе Място. В вестибюле сталкиваюсь со знакомым молодым московским писателем — из авторского актива «Юности». Он собирается заняться тем же:

— Пойдемте вместе, сейчас за мной зайдет польский журналист, все нам покажет.

Гуляем, разглядываем достопримечательности, заходим в костел иезуитов, там заканчивается служба, ведет ее молодой — лет тридцати с немногим — ксендз. Польский журналист предлагает:

— Хотите с ним познакомиться? Я его хорошо знаю, он умный и интересный человек.

Ксендз приглашает нас к себе на чашку кофе. Костел иезуитов при монастыре. Мы идем в его келью — большая, пустоватая, со спартанской обстановкой комната, много только книг. Пьем кофе, беседуем, ксендз понимает по-русски и даже говорит, хотя и не свободно. Он действительно умный и образованный человек. Хорошо знает нашу классику, высоко ценит русскую философию начала века. Вокруг этого и крутится наш разговор.

Мой московский знакомый явно скучает, занимает его только одна тема, к которой он, прерывая нашу беседу, то и дело возвращается, — целибат.

— А что если ксендз захочет жить с женщиной?

Ксендз вежливо объясняет, что безбрачие — дело добровольное и тот, кого привлекает семейная жизнь, может сложить с себя сан.

Но мой знакомый не удовлетворен ответом:

— Ну а если он хочет просто трахнуть какую-нибудь даму или девицу?

Ксендз ему опять вежливо объясняет. Однако он не унимается, допытывается, что за это будет и нельзя ли скрыть этот столь приятный грех.

Мне очень неловко, но ксендз держится молодцом, ни разу не оборвал его, не выказал раздражения.

Только когда мы прощаемся, ксендз позволяет себе изящно рассчитаться с не слишком тактичным посетителем. Он дарит мне карманное Евангелие на русском языке и извиняется перед моим знакомым за то, что не может сделать и ему такой подарок, у него только один экземпляр…

На премьере оперы в Варшаве

Еще одна варшавская история. Редактор польского журнала, до этого министр культуры, пригласил меня на премьеру оперы по знаменитому роману «Мужики» нобелевского лауреата Реймонта. «Знаете, вам повезло, это настоящее событие, — сказал он, — современная народная опера, которую сочинил очень талантливый композитор».

У меня же, по правде говоря, не было никакой охоты идти в театр. Уже хотя бы потому, что днем я был приглашен на обед, во время которого, по моим предположениям, пить надо будет не только минеральную воду. Мои предположения стопроцентно подтвердились. Обед затянулся, но деваться было некуда, и прямо из ресторана я отправился в театр.

Места оказались в директорской ложе, там же, что было для меня некоторым сюрпризом, сидел автор оперы, которому я был представлен. «Главное, не заснуть, — внушал я себе, — нельзя опозориться».

Но с этой вполне реальной опасностью я справился. Честно признаюсь, не без помощи народной оперы, в которой было множество хоров грозно размахивавших косами взбунтовавшихся мужиков и вообще очень громкой музыки. Тут не очень-то уснешь.

Наконец нелегкое испытание кончилось, зажгли свет, публика аплодировала, и я должен был поблагодарить за доставленное удовольствие сидевшего рядом со мной композитора.

Кривить душой мне не хотелось. Я крепко пожал ему руку и с некоторым чувством произнес: «Я давно не слышал такой оперы».

Что было святой правдой: в последний раз я слушал оперу лет двадцать назад…

Встречи с Джоном Стейнбеком

Джон Стейнбек во время поездки в Советский Союз, породившей потом анекдоты (забулдыги на бульваре скидываются с нобелевским лауреатом на троих, милиционер, препровождающий сильно набравшегося писателя в гостиницу, берет под козырек: «Так точно, товарищ Хемингуэй»), захотел встретиться с молодыми писателями.

Такую встречу устроили в журнале «Юность». Собрали цвет тогдашней молодой литературы, помню, что были на встрече Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Владимир Амлинский, Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Олег Чухонцев. Почему-то пригласили Бориса Слуцкого и меня, хотя оба мы принадлежали к старшему, фронтовому поколению.

Увы, встреча получилась чопорной и томительно скучной. Вряд ли Стейнбек что-нибудь читал из написанного присутствующими на встрече, скорее всего, и фамилий их не слышал. Никаких конкретных вопросов он не задавал. И его призыв: «Ну, давайте, молодые волки», — никакого отклика не получил. Видимо, молодых писателей сковывало чувство почтения к знаменитому писателю и страх перед теми вопросами, которые нечем крыть и которые наша официальная пресса называла «провокационными».

Оживление возникло лишь тогда, когда Белла Ахмадулина на вопрос Стейнбека, почему она так мрачна, ответила, что милиция отобрала у нее водительские права. У Стейнбека это происшествие вызвало живой отклик: он выразил Белле искреннее сочувствие и стал с большим чувством ругать американскую дорожную полицию — видно, она ему насолила. В общем, мне показалось, что Стейнбек не только мало знает о наших делах и заботах, но и очень далеко все это от него…

Во время следующего приезда Стейнбека в Советский Союз разразился скандал: КГБ арестовало известного американского профессора-филолога, обвинив его в шпионаже. Профессора хорошо знал президент США, он резко опроверг обвинения. Стейнбек в знак протеста прервал свой визит. Он заявил об этом на специально созванной пресс-конференции.

Рассказывали, что, закончив пресс-конференцию и попрощавшись, Стейнбек уже в дверях вдруг остановился: «Да, я забыл сказать, что редактор московской „Литературной газеты“ — койот». Не знаю, встречался ли Стейнбек с Александром Чаковским, что ему о нем было известно, но не только внутренняя суть, но и внешний облик Чаковского был одним этим словом — шакал — схвачен Стейнбеком точно.

Сувениры из монгольских монастырей

Храмы и монастыри взрывали, крушили не только у нас, но все-таки параллельно с нами, в то же время, — похоже, что это было эхо того, что происходило в Советском Союзе. Когда я попал в Монголию, выяснилось, что в Улан-Баторе всего один действующий буддийский храм, — как я узнал, в тридцатые годы с монастырями, а заодно и с монахами было покончено.

Собирая материал для документального фильма о боях на Халхин-Голе, я беседовал с Борисом Смирновым — нашим ассом, отличившимся в сражениях в небе Испании и Монголии. Увидев, что я заинтересовался стоящими у него на шкафу буддами превосходной работы, Смирнов рассказал, как они к нему попали.

Когда осенью тридцать девятого, разгромив японцев, наши летчики возвращались на родину, их в Улан-Баторе принял премьер-министр Монголии Чойбалсан. Во время банкета у него возникла идея преподнести летчикам памятные подарки. Он распорядился, и вскоре какие-то люди из обслуги притащили несколько мешков, в которых были будды, наверняка, изъятые в закрытых к тому времени монастырях. Чойбалсан стал раздавать их как сувениры.

Смехобоязнь

В Будапеште мой друг — венгерский журналист предложил: «Вечером пойдем в театр. Тебе будет интересно». Это был маленький театр — зрителей человек сто, в репертуаре две или три пьесы, один из этих спектаклей — инсценировка повести Бориса Васильева «А зори здесь тихие…» — пользовался большим успехом. Кажется, два дня в неделю давалось еще одно представление, напоминавшее наш театр сатирических и юмористических миниатюр Аркадия Райкина. Попасть на него было совершенно невозможно, но мой друг был человек известный — нас усадили в директорской ложе.

В спектакле этом был гвоздевой номер, из-за которого ломилась публика, именно его и хотел мне показать мой друг. Популярный актер пародировал в форме репортажа с шахматного матча выступление Яноша Кадара — косноязычное, спотыкающееся, пытающееся представить ситуацию благополучнее, чем она была на самом деле. Зал стонал от смеха. В какой-то момент актер остановился, прервал монологи, обращаясь к публике, сказал: «Вам смешно? Товарищ Кадар тоже очень смеялся. Мы его приглашали, но он не смог быть на премьере. Пришел через две недели. Очень смеялся и благодарил нас».

Когда потом мы обменивались впечатлениями, я сказал: «Здорово. Какой малой ценой — в месяц это смотрит меньше тысячи человек — снимается общественное напряжение. Вряд ли это рискнут показать большой аудитории». «Это не важно, — не согласился он со мной, — главное в том, что власть позволяет смеяться над собой, не боится такой критики и этим лишает ее ядовитого жала». Спор этот имел продолжение, свидетельствующее, что был прав мой друг, а не я. Через несколько месяцев я получил от него письмо, в котором он рассказывал, что в новогоднюю ночь этот номер был показан по телевидению. В том месте, где актер прерывал монолог и обращался к публике, на телевидении этот прием тоже был повторен, он сказал: «Не спешите звонить, все в порядке…»

Нам в ту пору ничего похожего и представить себе было нельзя. Телевидение, радио, пресса курили постыдный, тошнотворный фимиам Брежневу, написанной за него трилогии. Народ же очищался от всей этой скверны злыми анекдотами:

«Спрашивают у фронтовика: „Ты где был, когда Брежнев спасал родину на Малой земле?“ — „Отсиживался в Сталинграде“».

«Брежнев на заседании Политбюро: „Надо серьезно заняться культурным воспитанием. Когда хоронили Михаила Андреевича, и заиграла музыка, только я предложил даме руку для танца“».

И так далее в том же духе. Анекдотов тогда было сочинено бесчисленное множество.

Желание постоянно видеть себя на котурнах, страх перед улыбкой, ненависть к смеху вошли в генетический код наших властителей. При Сталине за анекдот давали большой срок. Позднее в президиумах сидели люди, которым улыбка стоила почти физического страдания. Уже в наше время хотели засудить «Кукол», сживали со света Шендеровича.

В Бухенвальде

Лет через десять после войны довелось мне увидеть мемориальный комплекс в Бухенвальде. К тому времени уже было опубликовано немало воспоминаний и документов об этом концлагере, и я, конечно, знал и о казнях, и о зверствах эсэсовской охраны, и о садистке Эльзе Кох, и о беспрерывно работавшем лагерном крематории. Все это я ожидал увидеть, хотя и отдавал себе отчет, что самые правдивые описания вряд ли адекватны тому, что происходило здесь когда-то. Поэтому не осмеливаюсь писать об увиденном. Скажу только о том, что оказалось для меня неожиданным.

Было лето. С лагерного плаца (лагерь, говоря военным языком, находился на господствующей над местностью высотой) открывалась совершенно идиллическая, пасторальная картина тщательно ухоженной природы — трудно придумать лучшую натуру для художника-пейзажиста, решившего передать на полотне гармонию мира.

А я ужаснулся, подумав, каково было бухенвальдским узникам из лагерного ада смотреть на этот рай, — наверное, это было еще одной страшной пыткой. И о тех тюрингских крестьянах подумал, которые продолжали возделывать свои поля, жили обычной своей жизнью, глядя на трубы крематория, превращавшего людей в дым.

И уже не мог забыть об этом.

Потом, через тридцать лет, когда у нас была издана потрясающая автобиографическая повесть «Долгий путь» бухенвальдского узника Хорхе Семпруна, я убедился, что догадка моя была правильной.

Семпрун рассказывает: «Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливавшиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы».

И в такие минуты, пишет Семпрун, ощущение тоски становилось совершенно нестерпимым.

Он не мог поступить иначе

Наконец вышла у нас «ЧЕРНАЯ КНИГА: О злодейском повсеместном убийстве евреев немецко-фашистскими захватчиками во временно оккупированных районах Советского Союза и в лагерях Польши во время войны 1941–1945 гг.».

Организаторами и составителями ее были Илья Эренбург и Василий Гроссман, в подготовке материалов участвовали многие писатели — не только евреи, — посчитав это дело своим нравственным долгом: П. Антокольский, В. Герасимова, В. Иванов, В. Ильенков, В. Каверин, Л. Квитко, Л. Озеров, О. Савич, Л. Сейфуллина и другие. Работа началась в 1943 году, а в 1947 набранная и подписанная в печать «Черная книга» была запрещена, отпечатанные листы пошли под нож, набор рассыпан. Материалы чудом сохранились, в основном стараниями дочери Эренбурга Ирины.

И вот презентация только что вышедшей книги. Выступает приехавшая из Киева дочь одного из самых светлых героев тех ужасных событий — священника Алексея Александровича Глаголева, который, рискуя и собственной головой и жизнью своей жены и детей, спасал евреев. Кстати, отец Алексей — сын известного профессора-гебраиста Киевской духовной академии, настоятеля церкви Николы Доброго на Подоле Александра Александровича Глаголева, защищавшего Бейлиса на известном процессе, доказавшего несостоятельность версии ритуального убийства.

Дочери отца Алексея было во время войны лет десять, но она многое и многих прекрасно помнит и рассказывает о том, как родители прятали и спасали евреев, с поразительной простотой, как о делах совершенно обыденных, само собой разумеющихся — ни одного высокого слова, ни намека на то, что родители совершили подвиг.

Один из журналистов задает вопрос: «Как вы думаете, почему ваш отец это делал?» Она отвечает, чуть помедлив, — видно, вопрос ей показался странным. Отвечает без малейшей примеси пафоса: «Он не мог поступить иначе».

Какой замечательный пример высокой нравственности и человечности, передающийся из поколения в поколение! Это и есть нравственная неизбежность поступков.

Посадить дерево в Аллее праведников

Прошло уже много даже не лет, а десятилетий, но трагическая судьба моей школьной учительницы не идет у меня из головы.

Нина Всеволодовна Пшеничная преподавала у нас физику и была в седьмом и восьмом классе нашим классным руководителем. Она была хорошим учителем, а главное, была добра и справедлива. И мы не только очень старались не ударить лицом в грязь по ее предмету, мы ее очень уважали и любили, авторитет ее был абсолютно непререкаемым.

Когда в 1938 году после ареста мужа (второго ареста, до этого он уже провел несколько лет в ссылке) ее отстранили от классного руководства, мы встретили нового классного руководителя в штыки. Нина Всеволодовна, в отличие от нас прекрасно понимавшая, чем может кончиться такая демонстрация, всячески старалась оберечь нас от опасных мальчишеских выходок.

Когда мои родители в 1939 году переехали из Запорожья в Днепропетровск, Нина Всеволодовна уговорила их оставить меня на несколько недель у нее, чтобы я нормально окончил восьмой класс.

Жила она вместе с пожилыми родителями мужа, свекр ее был известным, очень уважаемым в городе детским врачом. Когда старший брат или я в детстве заболевали, мать всегда призывала именно его. В моей памяти он остался живым олицетворением хорошо знакомых из литературы земских врачей-подвижников, к тому времени почти исчезнувших в реальной жизни.

Это была еврейская, но обрусевшая интеллигентная чета. Нина Всеволодовна же (я не знаю, из какой семьи она происходила), обликом своим напоминавшая тургеневских героинь, была русской, — в этом не могло быть сомнений.

Должен признаться, что это мое сегодняшнее восприятие, тогда я об этом и думать не думал. Да и нынче, вспоминая своих одноклассников, не во всех случаях могу определить их национальность — кто из них был русский, кто украинец, кто еврей. Дальше станет ясно, почему я об этом заговорил…

Последний раз я видел Нину Всеволодовну за год до войны, когда во время каникул на несколько дней приехал в Запорожье. Она по-прежнему преподавала физику в школе, ее свекр по-прежнему лечил детей, о судьбе мужа она ничего не знала.

Что было с ней потом, мне после войны рассказали запорожские знакомые. Когда началась война, Нина Всеволодовна с родителями мужа эвакуировалась из Запорожья, осенью сорок второго оказались они на Кавказе — то ли в Минеральных Водах, то ли в Кисловодске. Там их настигли прорвавшиеся на Кавказ немцы.

Как известно, уничтожение евреев — одно из первых мероприятий, которое повсеместно проводили гитлеровцы на оккупированной территории. На сборный пункт, куда сгоняли обреченных, Нина Всеволодовна пришла с родителями мужа. Когда ей, русской женщине, каратели предложили уйти, она отказалась. Ее расстреляли вместе со всеми евреями…

В Яд ва-Шем (иерусалимском музее Катастрофы европейского еврейства) есть Аллея праведников: в память о каждом, кто, рискуя жизнью, спасал евреев от гибели, там посажено дерево. Если бы у меня была такая возможность, я бы посадил там дерево в память о моей учительнице Нине Всеволодовне Пшеничной. Она заслужила этот знак высокого уважения еврейского народа, по собственной воле разделив страшную участь обреченных на гибель.

* * *

Эта главка была напечатана во второй части моих «Записок» в журнале «Знамя» летом 2001 года. Рассказанная в ней история получила неожиданное продолжение…

Когда я ее писал, меня не оставляла мысль, что, быть может, я сейчас уже единственный человек на земле, кто знал Нину Всеволодовну, кто ее помнит. Детей у нее не было. Были ли родственники, я не знал. Не знал, жив ли кто-нибудь из ее учеников, ведь им, как и мне нынче, уже должно быть сильно за семьдесят. И то, что пишу, что будет напечатано, была у меня такая надежда, быть может, все-таки сохранит ее имя, ее подвиг от полного забвения.

Страшным был наш век, не зря Мандельштам назвал его «волкодавом». Тысячи тысяч людей уничтожались, исчезали бесследно, словно их и не было никогда, словно и не жили они на свете — даже могил не оставалось. После фронта некоторое представление о том, что такое братские могилы, я имею. В лучшем случае, как писал Борис Слуцкий, на них водружался «мрамор лейтенантов, фанерный монумент», материал не очень-то долговечный. Надо ли напоминать, что до самого последнего времени места захоронения «врагов народа» были тайной за семью печатями, строго оберегаемой КГБ. А чем, какими памятниками отмечены рвы, куда гитлеровцы сваливали расстрелянных, задушенных в «газ-вагенах»? К этому я еще вернусь.

Через несколько месяцев после публикации в «Знамени» я получил письмо, которое еще раз заставило меня пережить трагедию Нины Всеволодовны, но одновременно было некоторым утешением (выражает ли это слово мои чувства?) — оказалось, есть еще люди, которые ее знали и которым память о ней, как и мне, дорога, Это письмо ее родственницы, которой попались на глаза мои «Записки» и она сочла своим долгом написать все, что знает о Нине Всеволодовне. С ее разрешения процитирую письмо, в котором есть немало важных для меня подробностей (думаю, что они будут интересны и тем читателям, которых судьба моей школьной учительницы не оставила равнодушными):

«Я Нины Всеволодовны родная племянница, Ковалева Галина Владимировна, дочь ее старшей сестры Екатерины Всеволодовны, хорошо помню тетю Нину и всю ее семью, хотя мне было 8 лет, когда я гостила у своей бабушки Марии Яковлевны Пшеничной в Запорожье в 1940 году и видела тетю Нину в последний раз. Я хочу сообщить Вам некоторые подробности о ее семье и ее жизни, то, что я знаю по рассказам моей бабушки, мамы, тети Лары и дяди — Григория Всеволодовича Пшеничного. К сожалению, никого из них в живых уже нет.

Нина была младшим ребенком в семье Всеволода Иосифовича Пшеничного, окончившего духовную семинарию, но отказавшегося принять сан священника и ставшего учителем, и Марии Яковлевны Глушко, происходившей из зажиточной крестьянской семьи. В семье было четверо детей — три сестры и брат, Нина родилась в 1907 году всего за два года до смерти отца, который умер совсем молодым в 37 лет. Бабушка моя осталась вдовой в 28 лет с четырьмя детьми на руках. Ее братья построили ей в Запорожье дом из трех небольших квартир на ул. Гоголя, две из которых она сдавала и на эти деньги да еще на небольшую пенсию она и растила детей, правда, старшие девочки, как дети учителя, учились в гимназии бесплатно. Нина училась уже при советской власти.

В каком году она вышла замуж за Леонида Давидовича Кернера, я точно не знаю, но у меня есть их фотография, присланная моим родителям из г. Усолье и датированная 25.XII.1928 г. В Усолье они были в ссылке. В каком году они вернулись, я не знаю, но в 1938 году Леонида Давидовича, конечно, безо всяких причин, снова арестовали. Били и терзали его так, что он почти все время ареста провел в тюремной больнице г. Днепропетровска. Освободили его в конце 1940 года только потому, что родители в своих хлопотах дошли до М. И. Калинина, который и помог. После освобождения Леонид Давидович ходить уже не мог и передвигался в инвалидной коляске [думаю, что его освободили или, как это у тюремно-лагерного начальства называлось, „актировали“ именно из-за этого, как безнадежно больного. — Л. Л.]. Дома его интенсивно лечили, и к началу войны, как сообщил мне мой двоюродный брат Юлий, они с тетей Ниной помогали ему спуститься со второго этажа и он с их помощью мог понемногу прогуливаться по улице.

С началом войны его отец Давид Семенович Кернер, самый известный в Запорожье детский врач, пошел работать в военный госпиталь, и 18 августа 1941 года они все чуть ли не с последним эшелоном раненых эвакуировались в Пятигорск, где и были расстреляны немцами как евреи с тысячами других ни в чем не повинных людей. Немцы приехали забирать их из дома, где они жили, и предложили Нине, как русской, остаться, но она отказалась и пошла на смерть вместе с мужем-инвалидом и старенькими свекром и свекровью. Поступить иначе он не могла. Ее мать, моя бабушка, которая была вместе с нашей семьей в эвакуации на Урале, чуть не сошла с ума, когда узнала о гибели дочери. Об этом нам написал брат Нины Всеволодовны Григорий Всеволодович, офицер-фронтовик, который как-то сумел в 1943 году поехать в Пятигорск и там узнал все подробности о гибели семьи Кернеров. До самой смерти в 1959 году бабушка не смогла оправиться от этого удара».

Узнав из письма Галины Владимировны, что Нина Всеволодовна и семья Кернеров попали в руки немцев в Пятигорске, там произошла эта трагедия, я вспомнил, что в наших, освобождавших в январе 1943 года войсках в качестве фронтового корреспондента «Красной звезды» находился Константин Симонов. В его дневниках «Разные дни войны» есть запись о злодеяниях немцев в тех краях, о массовом уничтожении евреев, есть еще глухие сведения о «душегубках» — «газ-вагенах». Эти первые, по горячим следам зафиксированные впечатления об увиденном и услышанном тогда, как мне кажется, имеют отношение и к судьбе Нины Всеволодовны и ее семьи.

«Еду из Минеральных Вод в Пятигорск. Подвожу по дороге какого-то оставшегося без машины военного прокурора. Он говорит, что после ухода немцев в известковой яме найдено много незарытых трупов взрослых и детей, умерщвленных неизвестным способом. Есть сведения, что у немцев имелась какая-то газовая машина смерти. Спрашиваю, что это за машина. Говорит, что пока неизвестно, не захватили, может быть, только слухи [нет, это оказались не слухи. — Л. Л.]. Говорит, что убитых немцами жителей очень много. Две с половиной тысячи убили в Армянском лесу, у стекольного завода и еще многих у места дуэли Лермонтова за кирпичным заводом…

Пятигорск. Стою в толпе, собравшейся на траурный митинг. Люди истощенные, оборванные. А митинг идет долго. В городе много расстрелянных и повешенных немцами, и то одних, то других снова перечисляют то в одной, то в другой речи. Под конец выступает девочка на вид лет тринадцати в солдатской шинели с обрезанными полами… У нее немцы повесили отца и мать, и она рассказывает об этом, говоря о них как о живых: папа и мама. Не знаю, может быть, все-таки не надо было давать говорить на митинге этому ребенку. Она рассказывает ровным тонким, хорошо слышным голосом, и слушать ее нестерпимо страшно. Толпа вокруг меня до этого стояла неподвижно, а сейчас шевелится и всхлипывает».

Не знаю, есть ли в Пятигорске и Минеральных водах хоть какой-то памятник жертвам фашистских злодеяний? Я говорю хоть какой-то, потому что нет у нас ни одного, где бы невинно убиенные были названы по именам, как это сделано, например, в превращенной в памятник жертвам геноцида Пинхасовой синагоге в Праге — там на стенах фамилии всех евреев Чехословакии, уничтоженных фашистами, — 77 297 человек. У нас же в немалой степени из-за набиравшего после войны обороты государственного антисемитизма, провоцировавшего и питавшего и бытовой, памятников жертвам фашистских злодеяний вообще не ставили. Если у кого-то возникали такие поползновения, власти разными способами такую нежелательную инициативу или заматывали, или пресекали.

Судя по газетным сообщениям, по сей день от Москвы до самых до окраин продолжаются «забавы» черносотенной швали, на которую правоохранительные органы почему-то никак не могут найти управу…

В первые дни мира, когда мы ликовали — великая победа, стоившая стольких жертв, наконец одержана, — в июне сорок пятого Илья Эренбург предостерегал: «Мало уничтожить фашизм на поле боя, нужно уничтожить его в сознании, в полусознании, в том душевном подполье, которое страшнее подполья диверсантов. Нельзя уничтожить эпидемию снисходительностью к микробам». Как это ни горько, надо признать, что мы не уничтожили эти опасные микробы в собственном доме, не обрели надежного иммунитета, охраняющего от ксенофобии и антисемитизма, от генерала, вопящего на митинге «Жиды!», от губернатора, постоянно натравливающего «коренное население» на инородцев, от чернорубашечников РНЕ и бритоголовых погромщиков, от скинхедов, устраивающих демонстрации в день рождения Гитлера. Недавно один из бритоголовых откровенничал с телерепортером: «Сталину надо было пропустить фашистов до Камчатки и решить еврейский вопрос их руками».

Наверное, это бы не случилось, если бы память о героях и мучениках войны с фашизмом, о ее гуманистической цели стала бы священной не на словах, а на деле, воплотившись в книги, школьные уроки и памятники. И превратилась бы в неотъемлемую часть нашего общественного сознания.

И обо всем этом я тоже думал, вспоминая мою школьную учительницу. Смертью своей она отринула фашистское человеконенавистничество.

Музей в Айзенштадте

Айзенштадт — маленький, чистенький, словно вымытый и до блеска начищенный австрийский городок. В центре старинный, но выглядящий как новенький замок одного из венгерских графов — до Венгрии отсюда рукой подать. Город, видимо, и сложился вокруг этого неприступного замка.

После замка нас ведут посмотреть еще одну местную достопримечательность — еврейский музей. Он рядом со старым еврейским кладбищем, которое нынче уже только памятник истории. Музей создали и содержат в большом порядке, как и кладбище, местные власти: Айзенштадт — административный центр земли Бургенланд.

Прежде, в догитлеровские времена, рассказывают мне в музее, в Бургенланде жило довольно много евреев. «А сейчас?» — спросил я. «Четыре семьи», — ответили мне.

И тут у меня вырвался, по правде говоря, дурацкий вопрос: «Для кого же этот музей?». В ответ я услышал: «Как для кого? Для себя, для нас, австрийцев, конечно. Чтобы помнили, что здесь происходило».

Покаяние — единственный способ преодолеть кошмары прошлого. И еврейский музей в Айзенштадте напоминает об этом.

Они евреями не ограничатся

С Борисом Леонтьевичем Сучковым, директором Института мировой литературы и членом редколлегии нашего журнала (поэтому мы хорошо знакомы), выходим из ЦДЛ после обсуждения, на котором распоясались те, кто нынче себя без достаточных оснований называет «патриотами». Тогда это было еще в новинку. Погромно-черносотенные речи произносили и некоторые сотрудники возглавляемого им института.

Сучков об этом шабаше говорит иронически, посмеивается.

Мне этот тон кажется неуместным, раздражает меня.

— Выдумаете, они ограничатся одними евреями? Вас потом тоже вздернут — хотя бы за то, что знаете два басурманских языка, писали предисловие к «Иосифу и его братьям», к Гамсуну.

— Не исключаю… Но на том свете мне, наверное, зачтется то, что я пробивал и роман Томаса Манна, и Гамсуна, и Кафку, — отвечает совершенно серьезно Сучков.

История стала понятнее

Нас тогда отговаривали ехать в Пицунду. Незадолго до этого была там, в Абхазии, какая-то не очень понятная заваруха, отдыхающих вывозили оттуда морем. Но я подумал: у страха глаза велики, наверняка там уже все в полном порядке.

Эти чудесные края мы очень любили, да и запасного варианта у нас не было. Решили: все-таки летим в Пицунду.

Когда ехали на такси из Адлера, бросилось в глаза, что на пляжах вдвое, втрое меньше людей, чем обычно, — это было непривычно и тревожно. В нескольких местах я заметил стоящие недалеко от дороги БМП и танки, которые свидетельствовали, что дело здесь, видимо, принимало крутой оборот. Шофер был хмур, на наши вопросы отвечал не очень охотно. Тревога жила и в глазах многих местных жителей, с которыми мы, курортники, сталкивались.

Нет, наша поездка и отдых кончились вполне благополучно. Но вскоре там разгорелась чудовищная абхазско-грузинская война, превратившая эти райские места в ад. И мне тогда пришло в голову, что поездка наша была, пожалуй, все-таки мероприятием легкомысленным.

Ко мне вдруг как бы приблизилось то, что казалось далекой историей. Вот так, наверное, в девятнадцатом году, гонимые революционной бурей, уезжали в Крым Мандельштам, Эренбург, Вересаев. Уезжали, не предполагая, представить себе этого не могли, какие тяжелые и долгие испытания их ждут — голод, болезни, сменяющиеся, но одинаково скорые на расправу с подвернувшимися под руку людьми власти. Думали, месяц-другой, и все успокоится, жизнь наладится, войдет в нормальные берега, и они вернутся домой. А возвращались в Россию с большими и драматическими приключениями, кто через год, а кто и через два (к тем, кого я назвал, можно прибавить еще Булгакова), кружным — прямого не было — путем через Сухуми, Тифлис.

Война настигала всюду

Чего только эпоха войн и революций ни выделывала с судьбами людей…

Был я в командировке в Сараево. Редактора выходившего там литературоведческого журнала я хорошо знал, он не раз бывал на всяких литературных мероприятиях в Москве, в том числе и у нас, в «Вопросах литературы». Однажды приезжал с женой, знакомя с ней, сказал, что она по матери русская. Жена, однако, в отличие от него по-русски не говорила. Как странно, подумал я тогда.

Когда я оказался в Сараево, он пригласил меня к себе домой. Теща, которой он меня представил, заговорила со мной таким прекрасным, чистым, интеллигентным русским языком, который я слышал лишь у старых петербуржцев, у некоторых моих преподавателей в военно-морском училище, офицеров еще царского флота. Кстати, она и была из семьи потомственных офицеров флота, а отец ее стал одним из первых военных летчиков в России.

Я стал ее расспрашивать. Она охотно отвечала. Похоже, я был первым человеком из Советского Союза, с которым ей пришлось подробно беседовать. Девочкой она вместе с родителями оказалась в эмиграции, в Югославии закончила русский институт благородных девиц (он там в двадцатые годы функционировал), стала врачом, вышла замуж за черногорца, войну провела в партизанском отряде.

Во время беседы всплыла ее семейная история, как она заметила, характерная для расколовшейся в войну русской эмиграции в Югославии: ее двоюродный брат, ненавидевший советскую власть, стал служить усташам, а его мать, ее тетку, казнили за связь с партизанами, то есть с ней, ее племянницей.

Почему не выучила дочь русскому языку? После разрыва Сталина с Тито симпатии к русским, знание русского языка могли повлечь за собой нешуточные неприятности.

Когда через неделю я собрался уезжать, мой коллега попросил меня заехать к нему попрощаться с тещей: «У нее есть к вам дело».

Вот суть этого дела. В конце войны партизаны в кармане немецкого офицера обнаружили советскую медаль «За отвагу»: то ли отобрал у пленного, то ли снял с убитого. Медаль отдали ей — русской. Но советские части не дошли до тех мест, где действовал ее партизанский отряд, потом отношения с Советским Союзом испортились — хуже некуда, и медаль так и осталась у нее.

Она отдала мне хорошо сохранившуюся, с ясно видным номером медаль и попросила отыскать владельца — вдруг жив — или сдать ее куда следует.

Возвратившись в Москву, я в Подольском архиве узнал фамилию, имя, отчество, дату рождения, воинское звание — сержант — награжденного, номер полка, в котором он служил, его адрес в момент призыва. Написал письмо районному военкому, которое он напечатал в местной газете. Отозвались родственники сержанта, сам он умер два года назад. Они рассказали военкому, что никогда он никому из них не говорил, что награжден медалью «За отвагу», что был в плену.

Я сдал в наградной отдел медаль, думая о том, как горька и унизительна участь наших военнопленных, которых преследования властей заставляли бояться своего военного прошлого, скрывать его, таиться…

Это было в тот же день

Штральзунд — небольшой немецкий портовый город на Балтике. Мы попадаем туда утром, поезд в Берлин только во второй половине дня. Надо как-то убить время. Бродим по городу. Я вдруг вспоминаю, что в военно-морском училище одна из карт, на которой мы на уроках навигации занимались прокладкой курса, была штральзундского морского района.

В путеводителе среди главных достопримечательностей Штральзунда собор. Идем смотреть собор. Собор как собор — я ничего особенного в нем не нахожу. Как во многих соборах в Германии, внутри на стенах мраморные доски, на которых фамилии прихожан, погибших в Первую мировую войну, — кроме имени и фамилии, дата рождения и дата и место гибели.

Не на виду, за алтарем, где темновато, уже не на мраморных досках, а на фанерных, покрашенных под мрамор листах (в ГДР это не поощрялось) фамилии прихожан, погибших во Вторую мировую войну. Главным образом на Восточном фронте, больше всего на юге, — видно, местных жителей отправляли в действовавшую там дивизию.

Я стал внимательно просматривать списки. Много погибших на Миусе летом 1943 года, трое — 27 августа, в тот день, когда мы там в очередной раз безуспешно пытались овладеть Саур-могильскими высотами и я получил три пули — одну обычную и две разрывных.

Ни мстительного, злорадного чувства, ни угрызений совести я не испытываю, а на душе все равно смутно, тяжко…

Малые войны

После войны я долго жил с чувством — это не был обдуманный вывод, а именно чувство, — что наша война была последней. Такое не должно, не может повториться. Хватит, навоевались.

Но вот в разных местах — в Афганистане и в Боснии, в Нагорном Карабахе и в Абхазии, в Хорватии и в Чечне — вспыхнуло, запылало, в ход пошли автоматы и пушки, танки и самолеты. И тут же возникло и стало само собой разумеющимся, привычным успокаивающее понятие — «малые войны», «локальные войны».

Малые-то они малые, но когда по телевидению показывают Грозный, я вспоминаю Сталинград, каким он был, каким я его видел после уличных боев — очень похоже. Да, войны такого размаха, как наша, не было, но малые длятся и длятся, некоторые дольше, чем наша четырехлетняя, и конца им не видно. А для тех, кто жил и живет там, где запылала война, без разницы, большая она или малая. И на малой так же убивают и калечат, так же зверствуют, так же от городов остаются руины, так же голодают и коченеют от холода.

У них и у нас

Об этом много написано: почти все, кто впервые выезжал за рубеж, в так называемые «цивилизованные страны», обращал внимание на то, как отличаются у них и у нас выражения лиц простых людей в автобусах, трамваях, метро, на улице (вывожу за скобки алкашей, наркоманов, бомжей, которые есть и у них, но которых у нас, наверное, на порядок больше). Спокойная уверенность и добродушие у них, у нас загнанность и мрачная агрессивность.

На меня еще большее впечатление производят тамошние старики — ухоженные, чистенькие, со здоровым цветом лица, в добротной, не обтрепанной одежде и крепкой, не изношенной обуви; если у кого-то одежда и обувь выглядят старомодными, то не потому, что это старье, а потому, что владельцы привержены моде былых годов.

Стариков много (кажется, что гораздо больше, чем у нас). Их видишь и в парках, и в кафе, и в музеях. Некоторые в колясках (для них в музеях и выставках обязательный специальный вход — без ступенек). Наши же старики, у которых плохо с ногами, сидят дома, отрезанные от мира, — им по лестницам не выбраться из квартиры, без коляски не добраться до парка или музея, какие уж тут развлечения! Горько об этом думать…

Горько мне было вспоминать о наших инвалидах войны, когда мне в Тель-Авиве показывали дом инвалидов войны (кстати, к ним отнесены и инвалиды Великой Отечественной войны). Нет, это не дом призрения для убогих калек, это своего рода клуб. В прекрасном здании кинозал, библиотека, подогреваемый бассейн, в котором постоянно дежурят инструктора, и спуски, рассчитанные на самые разные увечья, кабинеты физио- и электротерапии, помещения для занятия живописью и скульптурой, мастерские для разного рода работ (все это предназначено для того, чтобы люди могли занять себя, наполнить смыслом свое существование — инвалиды не нуждаются, у них вполне приличные пенсии).

Там я увидел, что у незрячих — собаки-поводыри, у тех, у кого искалечены ноги, — машины (заменяются каждые четыре года). У «колясочников» — особые машины с подъемником, при помощи которого коляска убирается в машину и выставляется из нее.

Смотрел я на все это и с горечью вспоминал и жалкие пенсии, которые платили нашим инвалидам после Великой Отечественной войны, и безногих в самодельных колясках на подшипниках, и мотоколяски для инвалидов, о которых начали писать в «Литературке» в самом начале пятидесятых, еще до того, как я пришел в газету, писали при мне, продолжали писать и после того, как я из газеты ушел, — их всегда не хватало и оставляли желать они много лучшего. И о производстве протезов, о котором тоже много писали и которое не было налажено ни после нашей войны, ни после Афганистана. Добывать их была мука мученическая, и были они такого качества, что многие предпочитали костыли.

И думал я о том, что забота об увечных воинах диктуется не одними высокими гуманистическими соображениями, хотя в здоровом обществе, разумеется, в первую очередь ими, но и вполне прагматическим, дальновидным государственным интересом. Для того чтобы иметь по-настоящему боеспособную армию, готовую в любой момент, когда это потребуется, успешно действовать, для того чтобы молодые люди не уклонялись от воинской службы, чтобы она была для них не постылой, а почетной, они, кроме всего прочего, должны быть уверены, что, если изувечит их в бою, государство не бросит на произвол судьбы, позаботится о них, обеспечит им достойное существование.

Ветеранские привилегии

В вестибюле дома творчества в Питцунде заказываем билеты на обратный путь — мероприятие долгое, утомительное, отравляющее отдых. Наконец подходит моя очередь. Но тут появляется один московский поэт и, показывая удостоверение участника ВОВ, становится впереди меня. Я говорю: «Пожалуйста», и в этот момент он замечает в руках у меня удостоверение инвалида ВОВ. Он смущен, унижен, начинает оправдываться: «Что же вы стоите в очереди?»

Наши власти, никогда по-настоящему не заботившиеся о ветеранах войны, придумали эти ничего не стоящие государству привилегии, вызывавшие у многих людей раздражение — ведь вся наша жизнь проходила в очередях — в магазины, в поликлиники, в так называемые предприятия общепита, в железнодорожные и аэрофлотовские кассы, в парикмахерские, в сберкассы. И каких только оскорблений ни приходилось выслушивать ветеранам, решившим воспользоваться этой унизительной льготой.

Чтобы понять ее дикость и вообще всю противоестественность нашего советского быта, надо представить себе объявление в парижской парикмахерской: «Участники Сопротивления обслуживаются вне очереди» или что-то подобное в лондонском пабе.

Это был их звездный час

Волею судеб и стараниями друзей на празднование 50-летия Победы я попал в Израиль (впервые этот день отмечался там как государственный праздник). Главный митинг участников войны был в Иерусалиме в знаменитом музее Яд ва-Шем, который я описывать не стану, уже хотя бы потому, что убедился, что все многочисленные описания, которые мне приходилось читать, не передают того потрясения, которое испытываешь в зале, посвященном памяти уничтоженных фашистами детей.

Такого количества орденов и медалей в одном замкнутом пространстве мне и дома приходилось видеть нечасто, я и сам во второй или в третий раз в жизни надел планки, чтобы не выглядеть белой вороной. В общем все было как на всех такого рода митингах: представлялись делегации и возлагались венки и цветы, читались приветствия и произносились речи. Обычная рутина торжественных мероприятий, не знающая государственных границ…

Но один момент поразил меня — этого я никак не ожидал. Когда два ансамбля — российской и израильской армии — запели: «Вставай, страна огромная…», участники митинга — несколько сот немолодых человек — вдруг встали и стоя слушали этот гимн Великой войны. У многих на глазах были слезы.

Что это, ностальгия по покинутой родине? Быть может, у кого-то была и ностальгия, хотя большинство тех, с кем мне пришлось беседовать, не жалеют о том, что уехали, вполне довольны новой родиной и жизнью.

Думаю, что со скамей их подняли воспоминания о юности. Это была необычная юность. Она вместила столько горя и доблести, трагедий и подвигов, десятой части которых не выпадает на долю проживших долгий век шведов или швейцарцев, неведома людям других, назову их мирными, поколений. То был их звездный час, труднее и выше целей и испытаний почти ни у кого из них в жизни не было.

И мы пахали

Когда-то в Бухаресте один румынский писатель — известный остряк — рассказал мне анекдот: «В ресторане пирует большая компания. Весь вечер наперебой один за другим рассказывают о своих подвигах в подполье во времена Антонеску. Когда стали расходиться, человек, который весь вечер молча слушал эти рассказы, со вздохом сказал: „Как мало нас было и как много нас осталось“».

Этот анекдот — модель многих исторических и современных явлений. Я читал, что добрая сотня людей утверждала, что на знаменитом субботнике вместе с Лениным несли историческое бревно.

А о нашей войне… Сколько я сам знаю ветеранов-активистов, которые стали, если можно так сказать, профессиональными ветеранами, о которых мне точно известно, что ни свиста пуль, ни разрыва снарядов они не слышали, а у некоторых — таких я тоже знаю — вообще самая близкая по отношению к фронту точка, в которой они в войну находилась, располагалась где-то далеко за Уралом.

Самозванцы

Рассказывают, что Анна Андреевна Ахматова очень любила «одессизмы»: «Вас здесь не стояло». О них и пойдет речь.

В Литфонде ко дню Победы ветеранов одаривали некоторой суммой денег. Один стихотворец, в свое время очень ласкаемый властями, вознесенный ими на вершину официального Олимпа, когда девушка из бухгалтерии, заполнявшая ведомость, попросила у него удостоверение участника войны, раскипятился и с хамским высокомерием литературного вельможи, повысив голос, стал ее грубо отчитывать:

— Это безобразие! Какое удостоверение, не ношу я с собой удостоверения! Кто не знает, что я воевал, что я фронтовик!

Ничего обидного в просьбе девушки не было — реквизиты удостоверения ей нужны было для бухгалтерской отчетности. И она не обязана была знать, воевал он или не воевал, фронтовик или нет.

У меня же, наблюдавшего эту не очень пристойную сцену, некоторые сомнения на сей счет были. На одном вечере, посвященном войне, где выступал и я, стихотворец этот рассказывал о своих военных годах, и у меня сложилось тогда впечатление, что в действующую армию он попал к шапочному разбору, в боях не участвовал. Впрочем, девушка из бухгалтерии в наши ветеранские счеты вникать не должна была, ей нужно было удостоверение и все.

А я вспомнил при этом скандальную историю, разыгравшуюся лет двадцать назад в Институте мировой литературы. Был там один влиятельный сотрудник, пользовавшийся большим авторитетом у руководителей наших идеологических департаментов, натасканный на выискивание крамолы. После затеянной им провокации с поэмой Твардовского «По праву памяти» его по одному из забугорных «голосов» назвали «литературным вертухаем». Кажется, не без оснований, хотя, быть может, он в данном случае был всего лишь «ретранслятором» того, что сочинили на Старой площади или Лубянке. Этот деятель, который постоянно учил всех марксистскому уму-разуму, требовал к ответу «проштрафившихся», клеймил не признававших своих ошибок, долгие годы во всех анкетах и «автобио» писал, что он участник войны, даже в справочнике «Писатели Москвы» отмечался этот факт — наверняка, с его слов. А когда выдавали удостоверения участников Великой Отечественной войны и проверяли документы, подтверждающие это, выяснилось, что в армии он не служил, в войне не участвовал. Но так как он пользовался покровительством не только очень важных деятелей, но и обладавших большой властью организаций, вся эта постыдная история сошла ему с рук, грех посчитали простительным — вычеркнули из списков участников ВОВ и, как говорится, закрыли дело.

Такая снисходительность не удивляла — разного рода приписки к тому времени уже проникли во все поры нашей жизни. К ним притерпелись, привыкли. Они были повсюду — в урожаях зерна и удоях молока, в добыче угля и нефти, в научных достижениях и медицинском обслуживании. Так что не очень уж зазорно было приписать и себе кое-что в биографии — лишь бы за руку не поймали. А если попадешься, выручат влиятельные защитники.

Вдохновляющим примером самозванства служило самое высокое начальство и самые высокие инстанции. Тощие брошюры и пухлые монографии, многотомные истории и школьные учебники историю Великой Отечественной войны сводили, если воспользоваться словами Герцена, «на дифирамб побед и на риторику подобострастия», были пронизаны бесстыдными угодничеством, лестью и подхалимством. Не случайно пропагандистская вакханалия вокруг военной биографии Брежнева и «малой земли» породила множество анекдотов.

Волна подобострастия и приятных сердцу тех, кто стоял у кормила, приписок захлестнула даже справочные издания, вышедшие к сорокалетию Победы, — энциклопедию «Великая Отечественная война. 1941–1945» и словарь-справочник с тем же названием, выпущенный Политиздатом. Вот как в энциклопедии определялся принцип отбора справок-биографий: «Публикуются биографии полководцев и военачальников (как правило, от командующих армиями и выше), крупных политработников (членов Военных советов фронтов и флотов), всех дважды Героев Советского Союза, наиболее известных Героев Советского Союза, руководителей партизанского движения».

Но эти принципы распространялись не на всех, в оба издания поместили биографии всех тогдашних членов Политбюро (в энциклопедии с портретами). За какие же выдающиеся военные заслуги? «В период войны с 1942 работал на паровозостроит. з-де в Воронеже и авиац. з-де в Куйбышеве. В 1944–47 учился в авиац. техникуме» (В. И. Воротников). «С 1941 секр. парткома Серпуховского ж.-д. узла, в 1942–1950 секр. 2-й, 1-й секр. Серпуховского горкома партии…» (В. И. Гришин). «Окончил МАИ им. С. Орджоникидзе (1943)… В 1943–44 инженер-технолог на з-де в Новосибирске. С 1944 на комсомольской… работе» (Е. К. Лигачев). «Во время войны мастер, нач. цеха, парторг ЦК ВКП(б)… з-да» (М. С. Соломенцев). Да, что уж тут толковать, не густо и, главное, совершенно не соответствует заявленным принципам отбора. Видно, почувствовав это, составители политиздатовского словаря-справочника решили добавить каждому из «видных советских государственных и партийных деятелей» весьма своеобразных заслуг: «Тема Вел. Отеч. войны занимает значительное место в выступлениях и статьях…», далее следует фамилия.

А вот случай, когда в энциклопедии сочли невозможным ограничиться послужным списком военных лет и перешли на хвалебный канцелярит партийно-служебных характеристик: «В 1941–43 секр. Красноярского крайкома ВКП(б). В годы войны К. У. Черненко вел большую работу по мобилизации тружеников края на оказание всемерной помощи и поддержки фронту, по патриотич. воспитанию сов. людей. Личным примером, страстным партийным словом он помогал ковать нашу великую победу над фашизмом». Нетрудно догадаться, что энциклопедию подписывали в печать, когда Черненко был генсеком. В словаре-справочнике, который подписывался несколько месяцев спустя, уже после его смерти, этот холуйский дифирамб мгновенно убрали — он полагался только живым генсекам (в таком же пылко-казенном стиле была написана биография Брежнева в «Военном энциклопедическом словаре», который вышел в свет в 1983 году).

Но и это не все. Составители словаря-справочника расширили круг героев войны, выйдя за пределы Политбюро. «В годы Вел. Отеч. войны был офицером Сов. Армии [замечу, что Сов. Армии тогда не существовало, была Красная Армия. — Л. Л.], работал корреспондентом газеты Забайкальского фронта, участвовал в боях по разгрому японских войск в Манчжурии в 1945» — это о Георгии Маркове, тогдашнем первом секретаре правления Союза писателей СССР, председателе Комитета по Ленинским и Государственным премиям СССР в области литературы, искусства и архитектуры. Не потому ли составители справочника решили, сделав исключение, увековечить несуществующие военные заслуги Маркова, что у них был особый интерес к организациям, которые он возглавлял? Другие причины не обнаруживаются.

На таком фоне — сильным мира сего, оказывается, все позволено — литературовед, выдававший себя за фронтовика, не выглядит из ряда вон выходящей фигурой.

«С „лейкой“ и с блокнотом, а то и с пулеметом…»

Судьба людей в войну складывалась по-разному и часто от их желаний и стремлений не зависела. Одни уходили на фронт добровольцами. Других в армию призывали. Третьи получали бронь для работы в тылу. Каждому свое. Одни попадали на передовую. Другие проходили армейскую службу не на линии огня. Третьи вкалывали до изнеможения на заводе. Нельзя кичиться передовой и нельзя осуждать тех, кому не пришлось понюхать пороха. Важно не где ты оказался и служил, а как выполнял свой долг.

Испытываю чувство неловкости, натыкаясь в биографиях некоторых наших писателей, бывших в годы войны армейскими журналистами, на стремление так или иначе героизировать себя и свою профессию. Один пишет, что «бывал в разной обстановке, и под бомбежкой, и под артиллерийским и минометным огнем, под снайперском обстрелом». Другой: «Фронтовые дороги вели меня сперва с запада на восток аж до самого Сталинграда, а затем с востока на запад от Волги до Влтавы, через Курскую дугу, через Днепр, через Днестр, Румынию, Венгрию, Австрию, Чехословакию», — звучит патетически, хотя это был путь не его, а армии, в одной из газет которой он служил. Третий, который был начальником дивизионного клуба, утверждает, что «постоянно участвовал со своим коллективом в боевых операциях разведроты». Четвертый описывает, как со своим «наганом несамовзводом» брал «господствующую высоту». И т. д. и т. п.

В 1943 году Симонов написал «Корреспондентскую застольную» — шуточную, немного сентиментальную, как и полагается в этом жанре, предназначенном для исполнения в «домашнем» — в данном случае в журналистском — кругу. Песенка, отличную музыку к которой сочинил М. Блантер, стала очень популярна в послевоенные годы. Но есть в ней и залихватскость, сродни той, что присутствует в некоторых писательских автобиографиях, о которых я говорил:

Там, где мы бывали, Нам танков не давали, Репортер погибнет — не беда Но на «эмке» драной И с одним наганом Мы первыми въезжали в города.

Конечно, это явное поэтическое преувеличение, объясняемое скорее всего тем, что сочинялась песенка во время трудной и опасной фронтовой командировки и, видимо, этой бравадой автор старался преодолеть давящее, гнетущее чувство нависшей опасности.

Потом, после войны, когда ему приходилось касаться работы военных журналистов, Симонов писал совсем иное: «…Служить в газете военным корреспондентом было самое малое из всего, что были обязаны делать на войне люди нашего возраста. Другие, такие же, как мы, просто получали повестки военкомата и шли на фронт рядовыми, сержантами и лейтенантами в зависимости оттого, какая действительная служба или какое военное образование было за плечами. Работа военных корреспондентов была не самой опасной работой на войне. Не самой опасной и не самой тяжелой. Тот, кто этого не понимал, не был ни настоящим военным корреспондентом, ни настоящим человеком». И не раз, когда речь заходила о нем самом, Симонов, который был одним из самых отважных фронтовых журналистов, настойчиво повторял: «Я не был солдатом, был всего-навсего корреспондентом…»

И еще одно свидетельство. Николай Атаров, с которым я когда-то познакомился, поступив на работу в «Литературку» (он был членом редколлегии), в войну служил в армейских газетах. Как и тем его коллегам, кто стремился добыть горячий материал, ему приходилось попадать в опасные переделки. Но вот что он писал о военных журналистах (недавно в своей книге его дочь процитировала записи, делавшиеся им для себя): «Наше положение было ложным. Возможность остаться живым была задана профессией. Если быть совсем правдивым до конца, она делала необязательным мужество. Ответственность была ничтожной. Нас не прижимала сама война — крепко нас прижимали начальники». Может быть, он даже преувеличивает. Но если стремишься к правде и дело касается тебя, всегда лучше перегнуть палку в эту сторону. Я оценил мужество человека, написавшего эти строки.

Военные хотят себя видеть такими

Нарвичский университет в Вермонте ежегодно устраивал летнюю русскую школу: усиленные занятия русским языком, немного литературы, немного страноведения. Обычно к школе пристегивалась конференция или круглый стол — приглашали русистов со всего света. На одно такое мероприятие — конференцию «Литература и власть» в 1992 году пригласили и меня.

Школа размещалась не в университете, а арендовала помещение по соседству (милях в ста) в военном училище — там в эту пору то ли каникулы, то ли у курсантов летняя практика. Так что я получил и некоторое представление об американском военном училище.

Место дивное: холмы, покрытые лесами, неподалеку очень красивый слюдяной распадок, множество белок и бурундуков, которые совершенно не боятся людей, большие лужайки, на которых непрестанно стрекочут машинки, подстригающие траву, там иногда, когда было жарко, проводили занятия. Безлюдно, машин мало. Почти весь этот городок или поселок, не знаю, как точно назвать, кроме нескольких десятков одноэтажных домов, выстроенных большей частью еще в девятнадцатом веке, но выглядящих как новенькие, занят училищем и его службами: учебные корпуса, общежитие — просторные комнаты для курсантов, каждая на двух человек, со всеми удобствами, телефоном (я жил в такой, правда, один), спортивный зал с бассейном, клуб с большим зрительным залом, библиотека, в которой в нескольких комнатах хранит свои книги и русская школа — там я отыскал кое-что мне прежде недоступное (при мне заканчивалось строительство новой, гораздо большей библиотеки), столовая с двумя вместительными залами — никаких очередей, никакой толкотни, а кормят просто на убой, так, как не снилось у нас, наверное, даже в академии Фрунзе, ешь, сколько хочешь (особенно нашего брата поражает немыслимое количество и разнообразие овощей и фруктов). Образцовый порядок — ни одного поломанного стула, ни одной перегоревшей лампочки, ни облупившейся краски, ни текущих кранов, ни специфического аромата столовки и отхожих мест — идеальная чистота. Нет, меньше всего это похоже на наши военные заведения, на казарму.

Но есть и сходство. На площадке перед административным корпусом — орудия разных времен. Это и у нас любят выставлять. На одной из лужаек на постаменте — танк. Где только я их ни видел — и у нас, и в Чехословакии, и в Израиле, и в Монголии, на Халхин-Голе.

Но больше всего меня поразила тамошняя батальная живопись, большие полотна в столовой — я просто рот разинул: один к одному изделия студии Грекова. Другая форма у солдат и офицеров, а сюжеты такие же — военно-пропагандистские, позы картинно-героические, стиль и колорит соответствующие. Видно, все военные — разных стран и народов — хотят видеть себя вот такими…

Индейка на Рождество

Мне привезли в подарок из США выпущенную к 50-летию Победы кассету с записями популярных песен военного времени. Некоторые из этих песен я слышал по радио в 1944 году, когда вернулся с фронта, их исполнял Краснознаменный ансамбль Красной Армии, целое отделение концерта им было отдано, называлось это, кажется, «Песни наших союзников».

Сейчас, слушая американскую кассету, вот на что я обратил внимание. У них песни бодрые, лихие, все героям нипочем («Мы летим на последнем крыле…», «Здесь вы в казарме, мистер Рэт, здесь телефонов личных нет…»), ритм маршевый и фокстротный. Почти все наши лучшие песни военной поры грустные, печальные, протяжные («До тебя мне дойти нелегко, а до смерти — четыре шага…», «Темная ночь разделяет, любимая, нас, и тревожная, черная степь пролегла между нами…»).

Разница поэтических традиций? Но киплинговское: «Я-шел-сквозь-ад — шесть недель, и я клянусь, // Там-нет-ни-тьмы — ни жаровень, ни чертей, // Но-пыль-пыль-пыль-пыль — от шагающих сапог, // И отпуска нет на войне!» — ближе нашим песням. Значит, традиции здесь ни при чем. Просто очень уж разная все-таки была у нас и у них война.

И вспомнил я вот еще что. Лет тридцать назад на «Мосфильме» снималась одна военная лента. Кому-то из съемочной группы пришла в голову мысль — посмотреть в порядке знакомства с достижениями «забугорной» кинематографии какой-нибудь из хороших американских фильмов о войне. Навели справки, достали копию — что было совсем не просто, пригласили переводчицу.

Фильм действительно оказался хорошим (к сожалению, ни его названия, ни фамилии режиссера я уже не помню) — это была почти документально снятая история одного батальона, который в Африке сначала драпал от Роммеля, потом американцы в свою очередь дали прикурить Роммелю и драпать пришлось уже немцам, после этого батальон высадился и воевал в южной Италии. Никакого «приключенческого» сюжета, сюжет — сама война, удачные и неудачные бои, фронтовой быт, африканский песок и раскисшие итальянские дороги, где застревают танки и машины, — короче говоря, «окопная правда» в американском варианте.

И есть в этом фильме такой эпизод. Герой фильма — молодой офицер, любимец солдат, который в ходе боев становится комбатом, американский вариант Керженцева Виктора Некрасова или Мотовилова Григория Бакланова, — добравшись по непролазной грязи в штаб дивизии, закатывает штабным большой скандал: в его батальон к Рождеству не доставили индейку.

Мы стали смеяться, переводчица, не поняв, чему мы смеемся, оскорбленная нашим невежеством, объяснила: «Индейка — традиционное рождественское блюдо американцев».

Нет, дело не в разных традициях — все-таки очень уж разная была война…

Пребывание в госпитале не засчитывается

День Победы (особенно в юбилейные даты) вызывает в СМИ шумную кампанию усиленного внимания к событиям того времени, к от года к году редеющему строю участников войны. И не только в СМИ — на разных уровнях принимаются постановления: участникам войны — жилье, телефоны в первую очередь. Но все эти кампании форсированного, демонстративного, приуроченного к праздничной дате внимания носили и носят кратковременный и эфемерный характер. Не потому ли постановления из года в год повторяются, что их никогда не выполняли, — и в первую очередь те, кто принимал эти постановления?

И в последнее время день Победы (для нас, участников войны, самый главный праздник) стал все больше походить на 8 марта: знаки внимания, оказываемые в этот день, просто плата за отсутствие внимания во все остальные дни года.

Когда оформляли мне пенсию, потребовалась справка из военкомата — год в действующей армии засчитывается за три. (Потом, правда, оказалось, что она мне не нужна, как я и подозревал, моего так называемого трудового стажа с большим избытком хватало для максимальной пенсии.) Но раз требуют — отправился я в военкомат.

Милая девушка, выписывавшая мне, сверяясь с документами, справку, проводя подсчеты, предупредила меня: «А пребывание в госпитале после ранения по инструкции в военный стаж не засчитывается». Вот как в реальности выглядела постоянно декларируемая государственная забота об инвалидах и участниках Великой Отечественной войны.

Я долго считал про себя, чтобы успокоиться, чтобы не обрушить на ни в чем не повинную девушку то, что надо было бы высказать тем высоким чинам, которые составляли и утверждали бездушную, бесчеловечную инструкцию…

Вот что полтора века назад рассказывал о госпитале и «ранбольных» (так их называли медики в нашу войну) один из участников обороны Севастополя — великий русский писатель: «Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока и пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев…». Только здесь, заканчивает Толстой свой рассказ о госпитале, вы «увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти».

Те, кто сочинил инструкцию, с которой я столкнулся, наверняка не видели настоящего лика войны и, конечно, не сочувствовали страдальцам — они для них быдло…

Подарки фронтовикам

Ко дню Победы в малом зале кинотеатра «Октябрь» вручают нам очередные медали — в этот раз в связи со столетием маршала Жукова. В нашей округе ветеранов человек двести, по сравнению с прошлым годом стало меньше на сорок человек. Это сообщает нам руководитель ветеранской организации, крепкий, молодо выглядящий мужик — большинство же ветеранов с палочками, едва ходят, с трудом поднимаются с кресел, плохо видят, плохо слышат.

Рядом с председательствующим за столом президиума сидит в мундире, завешанном множеством медалей и значков, отставной полковник. Почему-то фуражки он не снимает и чем-то напоминает китайского болванчика, время от времени в поддержку председательствующего кивая головой. А тот, распаляясь, внушал нам, как хорошо нам жилось прежде — в сталинские и брежневские времена — и как плохо нынче, призывал голосовать за коммунистов, которые вернут наше светлое прошлое и мы счастливо заживем в ново-старом Советском Союзе. Даже разделявшие его взгляды слушали эту заезженную пластинку без внимания — не за тем пришли — и были рады, когда кто-то прервал ее раздраженной репликой: «Хватит заниматься агитацией!».

Но до этого оратор успел поделиться с нами вполне оригинальным политэкономическим соображением, которое привело меня в веселое расположение духа: «Вот говорят, — заявил он, — что немцы, которых мы победили, живут лучше, чем мы. Действительно, живут они хорошо. Говорят, что так они живут, так разбогатели, потому что очень много и хорошо работали. Это выдумки. Они богато живут, потому что ограбили нас в войну, все вывезли к себе и до сих пор пользуются нашими сокровищами».

К вручаемой медали прилагался пригласительный билет на концерт. «Вам выдадут там по коробке конфет, — предупредил председатель. — Вы можете взять с собой жену или детей по этому приглашению, но коробку дадут одну».

Затем роздали привезенные с опозданием сувениры, которые, как нам объяснили, были добыты героическими усилиями ветеранского совета в расположенном в нашей округе банке: ручку, зажигалку и пепельницу с фирменными знаками этого банка.

И вдруг я вспомнил — по не совсем для меня ясному контрасту. В январе сорок третьего, когда после контузии я недолго лежал в госпитале, нам тоже раздавали присланные из тыла подарки. Мне достались две пачки махорки в самодельном кисете, на котором была вышита не очень умело, детским почерком надпись: «Бойцу-сталинградцу — сядь и закури».

У меня был другой кисет, им я продолжал пользоваться, а этот хранил. Он пропал вместе с моим вещмешком-«сидором», когда я последний раз был ранен…

У внуков Отечественные войны сливаются

Моя внучка, еще до школы выучившая наизусть очень понравившееся ей лермонтовское «Бородино», спросила меня:

— Дед, а тебя ранили на бородинском поле?

1996–2003

* * *

Лазарев — инвалид Великой Отечественной войны, фронтовик, командир разведроты… Великую Отечественную войну он видел своими глазами, знает ее лучше меня…

Константин Симонов
* * *

…Мы обязательно придем и к тому, что делал критик Л. Лазарев в эти же годы для утверждения новых идей и тенденций в литературе об Отечественной войне… Критическое слово Л. Лазарева как-то соучаствовало и в том, что делали в 50–60-е годы Бакланов и Бондарев, Быков и Богомолов, что делают многие из нас сегодня в прозе. Что сближает работу этого критика и этих прозаиков, так это общность исходных нравственных стимулов.

Такие книги, как монография Л. Лазарева, написанные по праву знания и любви, помогают и писателю самого себя видеть впереди — в той вещи, над которой он работает.

Алесь Адамович
* * *

Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.

Виктор Некрасов

Оглавление

  • Уходят, уходят друзья…
  •   Из огня… О Викторе Некрасове
  •   «Как будто есть последние дела…» О Константине Симонове
  •   Такие короткие тридцать лет… Об Анатолии Аграновском
  •   «Покуда над стихами плачут…» О Борисе Слуцком
  •   «А мы с тобой, брат, из пехоты…» О Булате Окуджаве
  •   По заданию редакции Встречи с Анной Ахматовой, Ильей Эренбургом, Василием Гроссманом, Александром Твардовским
  •   Планета «Галлай» О Марке Галлае
  •   «Судьей между нами может быть только время» О Борисе Балтере
  •   «Он был человеком на своем месте» О генерале Давиде Иосифовиче Ортенберге
  •   Без страха и упрека Об Алесе Адамовиче
  •   На съемках и после съемок… Об Андрее Тарковском
  •   Правда останется О Василе Быкове
  • Это было при нас Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Записки пожилого человека», Лазарь Ильич Лазарев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства