«Пиар добра или как просрать всё»

1105

Описание

Роман КАК ПРОСРАТЬ ВСЕ – венец, точнее, один из венцов вдохновенной работы Ностру-прозаика. Роман автобиографичен и рассказывает историю страшной жизни автора. Язык романа свеж, точен и щемящ. Роман написан на одном дыхании, так же он и читается. В предисловии к роману сказано, что он представляет большой интерес для наркоманов и алкоголиков, анонимных и не анонимных, людей искусства, композиторов и дирижеров, певцов и танцоров, поэтов и прозаиков, анонимных и не анонимных. Для среднего и старшего поколения эта книга также будет полезна, для чтения в обрыдшем домашнем кругу или в дальней дороге с могильным камнем в конце. Эта книга – честный, хорошо иллюстрированный путеводитель по потемкам души автора и кромешной тьме эпохи, в которой автору выпало жить, не сдаваясь. В романе автору удалось сначала создать яркий и реалистичный портрет современного героя, а затем сорвать его со стены, поломать рамку и испортить холст. Первым читателем и критиком романа стал Н.В. Гоголь.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пиар добра или как просрать всё (fb2) - Пиар добра или как просрать всё 1049K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дмитрий Владимирович Иванов (Ностру)

Как просрать всё

ДИМА ИВАНОВ

ПИ АР ДОБРА,

или

КАК ПРОСРАТЬ ВСЁ

РОМАН-БЛОГ

От автора

Дорогой читатель! Вы – молодец! Вы поступили правильно. Вы купили новый роман. Он удался. Написан он от первого лица, в единственном числе. Хотя в романе жестоко приведен портрет целого поколения - знавшего многое, но просравшего все. В этом смысле, роман можно было бы написать от первого лица во множественном числе, говоря «мы». Но роман автобиографичен, и это придало бы повествованию шизоидный характер, потому что – кто это - «мы»?

Написан роман современным, живым языком, современным, живым человеком, и открывает новую, пахнущую типографской краской страницу великой русской литературы. Абсолютная новизна романа в том, что под собою он погреб все бесценные наработки русской литературы. Нет в нем единства места, единства времени, нет даже единства мысли. Это роман-блог. Он состоит из множества ничем, или почти ничем не связанных историй, прогонов, замутов и затупов. Да, у романа нет единой композиции. Но есть герой. И есть катастрофа, которая с ним случилась. А это всегда интересно. Это роман-катастрофа. Это история поэта, жившего во времена пи ара. Как жившего? Да, в общем, весело. Хотя и недолго.

Появление такого романа весьма актуально ныне, в период расцвета наунитазной литературы. Да, сегодня русская литература переживает, впрочем, как и всегда, сложные времена. Сегодня у русского писателя две думки, две тревоги: достаточно ли он ненормален, чтобы остаться в веках, и достаточно ли он нормален, чтобы пробиться сегодня. Тем более отрадно, что в столь тревожное для русской литературы время на ниве словесности вырос такой мощный сорняк.

Привыкший во время чтения не развиваться, а развлекаться читатель - не будет разочарован. В романе есть все, что читатель так любит: секс и наркотики, гламур и анти-гламур, поэзия и проза. На страницах романа читатель встретит не только множество печально неизвестных персонажей, но также множество известных: тут и Алла Пугачева, и Жанна Агузарова, и Земфира, и Николай Васильевич Гоголь, и Борис Николаевич Ельцин, и Пол Маккартни, и конечно, Виктор Цой. Совпадения имен некоторых героев с реальными персонажами случайны и юридически ничтожны, что, впрочем, можно сказать в полной мере и об этих героях.

Роман представляет большой интерес для наркоманов и алкоголиков, анонимных и не анонимных, людей искусства, композиторов и дирижеров, певцов и танцоров, поэтов и прозаиков, анонимных и не анонимных. Книга будет поучительна для молодежи, ведь герой романа – молодой человек, так и не ставший старым. Читателю среднего и старшего поколения книга также будет полезна, для чтения в обрыдшем домашнем кругу или в дальней дороге в ненавидимый всей душой офис.

Многие открытия автора, изложенные в романе, возможно, натолкнут читателя и на такие открытия, до которых не смог или не захотел дойти автор. Эта книга – честный, хорошо иллюстрированный путеводитель по потемкам души автора и кромешной тьме эпохи, в которой автору выпало жить, не сдаваясь.

Этот роман я посвящаю своим друзьям, которых больше нет – либо потому, что они умерли, либо потому, что они живы.

Дима.

Мой долг

Мой долг – рассказать, как все это со мной случилось. В другой ситуации я не стал бы об этом рассказывать, потому что это не престижно. Я имею в виду, это не престижно – рассказывать о том, как просрал всё. Всю свою жизнь.

Но долг писателя заставляет меня рассказать людям о том, как это легко, и как это опасно, и как это радостно – просрать всё. Всю свою жизнь.

Конечно, я не одинок. И я не новатор. В том смысле, что и до меня немало было таких, как я - просравших всё. Именно поэтому они и были – герои.

Вот сейчас все говорят – нет современного героя! Искусствоведы в панике. Искусствоведы говорят: мы не видим героя. Нет героя. Где герой? Нет его. Беда? Да. А ведь искусствоведы, хоть чаще всего они и извращенцы, в данном случае, правы. Плохо без героя. Когда нет героя, искусству нечем заниматься. Потому что искусство без героя это что? Псевдоискусство. Сейчас вокруг – одно псевдоискусство. Делают его люди, которые с радостью бы делали искусство. Но они не могут. Потому что нет героя. Потому что на том месте, где раньше были герои, сейчас - пидарасы. Грустно.

Онегин и Татьяна

Да, я не одинок. Кто в первую очередь приходит на ум? Конечно, Евгений Онегин. Широко известно, что созданный гением Пушкина герой просрал все: имение, состояние и, наконец, Татьяну. Онегина, как истинного героя, огорчила только последняя потеря. Потому что во все времена имение и состояние было герою не важно. Нет, состояние было для героя важно - в смысле, его внутреннее, чаще всего, сумеречное состояние. Но это другое.

Вспомним, отчего наиболее сильно расстроился Евгений? Оттого, что просрал Татьяну. Она любила его, но он был слеп, как крот, и проглядел Татьяну – потому что был эгоистом.

Здесь уместно признать, что герои всегда – эгоисты, и зачастую именно это приводит их к полному просеру. Когда Онегин просрал весь баблос, это его не огорчило. Хотя потеря баблоса ведет к потере респекта. Но Евгений был героем и знал: даже если он просрет весь баблос, а с ним – и весь респект в современном и отвратительном ему обществе, у него все равно останется еще огромный запас самореспекта. А это для героя главное. Герой может просрать все, но не может просрать самореспект. Потому что герой, который знает про себя, что он уже не герой – это уже не герой. Это пидарас какой-то. Которых во множестве я наблюдаю в современном и отвратительном мне обществе.

Честный, негритянский ум Пушкина точно вывел эту главную тему в жизни героя – Евгений сначала просрал баблос, потом – любовь, и вот тут только реально – расстроился. Как правило, после этого следует кончина героя, которую Пушкин не стал описывать, так как ему было это трудно, ведь он любил Евгения. Но, конечно, он об этом прекрасно знал как автор. Мы можем быть спокойны за пушкинского героя: просрав любовь, Евгений Онегин долго не прожил. Что это за герой, который, все просрав, после этого еще долго живет? Это уже не герой. Это пидарас какой-то. Которых во множестве я с чисто онегинским отвращением наблюдаю в современном мне обществе.

Джим Моррисон и его папа

Другой показательный пример, с которого брали пример многие, мои покойные друзья – это, конечно, Джим Моррисон. Вот герой так герой. Упрекнуть Джима не в чем. Конечно, многие упрекали Джима – что рано умер, что оставил после себя мало альбомов и много вопросов. Но это не геройские вопросы и не геройские мазы. Потому что главная геройская маза – это оставить после себя обязательно короткий, и обязательно трагический след.

Джим принадлежал к великому поколению, просравшему все. Будучи мажором, сыном адмирала, Джим рано понял, что вокруг него и в окружении папы – одни пидарасы, и его самого, адмиральского сынка, ждет та же участь. Но Джим не мог с этим смириться. Он связался с хипами, те его поддержали, он присел на герыч, засел в студии звукозаписи, оставил короткий трагический след, после чего, не затягивая, просрал все. Здоровье, группу «Дорз», многочисленные поэтические планы. Но что такое, в сущности, поэтические планы? Это только у пидарасов могут быть планы – издать полное собрание сочинений и перевести его на языки экономически развитых народов. (Потому что экономически отсталым народам переводная поэзия не нужна, у них, как правило, до хуя своей поэзии, так что и свою-то девать некуда, а вот экономически развитые народы своей поэзии не имеют, и поэтому вынуждены читать в переводах чужую).

Да, Джим прожил свою короткую жизнь как герой. Он просрал все, но не просрал главное – он остался героем. Он положил свой мощный хуй на современный ему американский истэблишмент. Хуй поэта пережил его. И мы и сегодня наслаждаемся замечательными подвигами Джима, сохранившимися на аудио- и видео.

Лексические нормы

Здесь, наконец, следует – то есть, пора уже - сделать отступление по поводу лексических норм в данном произведении. Читатель, вероятно, заметил, что в тексте нет-нет, а встречается слово «хуй». Автор, конечно, понимает в полной мере, что употребление таких слов может оттолкнуть неподготовленного читателя и что еще более страшно для автора – неподготовленного издателя. В этой связи автор даже размышлял, не обойтись ли ему вовсе без подобных терминов. Но очень скоро автор пришел к пониманию, что без слова «хуй» разговор о героях и полном просере будет до обидного неполным. Что позволить автор категорически не может - ни себе, никому. Тогда автор стал размышлять, не стоит ли подготовить неподготовленных, то есть, сделать специальный комментарий, в котором объяснить неподготовленному читателю и издателю, что в данном произведении слово «хуй», как и другая непотребщина, употребляется в совершенно особенном смысле. То есть, часто под словом «хуй» автор понимает не столько собственно хуй, то есть, пенис – Джима Моррисона, Джона Леннона, и других безупречных героев. (Хоть в тексте есть отдельные фрагменты, когда под словом «хуй» понимается именно пенис Джима Моррисона – см. выше). Но чаще под этим словом автор понимает символ, своего рода флаг непокоренной главы героя. Таким образом, хуй героя дорастает до сверх-символа, максимального знака, который может быть употреблен автором.

Русская традиция

Что касается русской героической традиции, то здесь такое понимание слова «хуй» как высшего знака наиболее заметно. Не секрет, что когда нигеры пишут на заборе слово «fuck», они чаще всего понимают его буквально, то есть, они пишут о том, о чем мечтают – ведь для человека так естественно писать на заборе о том, о чем он мечтает. Мечтали нигеры во все времена о приятных вещах – чтобы собираться вместе на улицах черных районов, петь, виртуозно играть на музыкальных инструментах, танцевать и спариваться с негроидными женщинами. Принято считать, что исключение представлял собой Мартин Лютер Кинг, который мечтал о равноправии для нигеров, но, по мнению автора, Мартин Лютер Кинг лишь упорно добивался равноправия нигеров, из-за чего и был убит белыми, а мечтал он о том же, о чем и другие нигеры, более того, если бы Мартин Лютер Кинг добивался бы того, о чем мечтал, остался бы жив, и стал бы рэпером, т.е. богатым нигером, уважать которого приходится даже белым. Здесь, кстати, открывается важная хуйня: добиваться следует того, о чем на самом деле мечтаешь, а не гнать по социалке, что беспонтово, и еще и опасно. Тут можно вспомнить роковой проеб Джона Леннона, который погнал по социалке, стал воевать против Белого Дома и войны во Вьетнаме, вместе с Йоко Оно, вместо того, чтобы просто и вечно пороть одаренную японку, и это опасное гонево стоило жизни Джону, и стоило Джона - бедной японке.

Очевидно, что джаз, блюз, соул, рэп и грязные танцы являются для нигеров лишь нехитрым способом понравиться своим нигершам и получить право спаривания. Поэтому нигеры и пишут на заборе слово «fuck», имея в виду то, что русский человек с присущей ему теплотой называет поркой.

Совсем из других побуждений пишет слово «хуй» на заборе русский человек. Не секрет, что слово хуй на заборе издревле на Руси (со времен Ярослава Мудрого) часто пишут не только и не столько подростки (подростки в этом плане наиболее близки к нигерам – см. выше), но и взрослые люди, отцы, иногда даже деды, уважаемые на работе и в обществе люди. Почему они это делают?

Когда взрослый русский человек пишет на заборе слово «хуй», он имеет в виду, конечно, не хуй, предмет хоть и радостный, но понятный. Он говорит о себе – предмете непонятном и чаще всего, безрадостном. Он дает себе наиболее точное и емкое определение. Русский человек поступает честно, когда таким образом говорит, кто он есть на земле – тем более что, как правило, в этот момент его никто не видит, а это всегда облегчает честность признания перед самим собой и Богом. Некоторые русские люди – именно они наиболее интересны автору, так как они и есть герои, - пишут это слово на заборе, напротив, когда их все видят. В этом есть мужество. Слово «хуй» на заборе, написанное по-русски – это всегда крик, обращенный в космос, это протест, это тоска по несостоявшемуся празднику, и, конечно, это понимание собственной малости. Под бездной.

Вот в таком смысле. Все это видится.

Малые частицы

Однако позже автор понял, что все это сложно, и что все это тем более отпугнет неподготовленного читателя и издателя. Почти потеряв надежду найти выход из этой ситуации, автор даже позорно размышлял, не замаскировать ли слово «хуй» каким-то не обидным и приемлемым для издателя и читателя образом - так, чтобы смысл оставался пронзительно ясен, а внешняя грубость термина ушла. Вертелись в голове автора такие модуляции, как, к примеру, «хуц». Например: Онегин положил свой хуц на светский Петербург. Получалось, вроде бы, довольно понятно и точно, и вместе с тем, не грубо. Хуц – в этом есть какая-то даже интеллигентность, это похоже на фамилию какого-то физика, еврея. Так и видится статья в энциклопедии: Иосиф Яковлевич Хуц, академик, друг Иоффе. Фотография: бородка, над ней – взгляд мудрый и печальный, уставший от формул. Хуц всю жизнь работал как проклятый, чтобы на закате лет, уже перед смертью, открыть, вывести на кончике карандаша новую малую частицу, это престижно считается у физиков – на кончике карандаша вынуть из тьмы какие-то частицы, столь малые и жалкие, что никому, кроме открывателя, не нужные. Но важные для понимания законов строения Вселенной. Иосиф Яковлевич открыл новую малую частицу, позвал любимого ученика, показал ему частицу, все ему про нее объяснил, потом подарил ученику свой любимый старый микроскоп, дошел до своего любимого диванчика без одной ножки, и умер.

Так оно чаще всего и бывает: для понимания законов строения Вселенной нужно найти частицу самую малую и жалкую. Автор находит это грустным. Затем открыватель находит эту частицу, но счастья открытья ощутить не успевает, так как силы покидают его, слишком много он отдал их науке. Ученый по концовке гибнет. А мысль его живет. Автор находит все это реально трагической хуйней.

Итак, хуц. Но - нет и еще раз нет! Тут автор понял, что есть в этом что-то стыдливое и позорное, это как прикрыть хуй Джима Моррисона фиговым листком – что хоть и придало бы Джиму определенную античность, но порядком огорчило бы его.

В конечном итоге автор принял мужественное решение смотреть правде в глаза. Это страшно, но честно. Поэтому здесь и далее в тексте хуй будет фигурировать как хуй, а не как физик И.Я. Хуц или как туманный смысловой изъеб. Да, таким смелым решением автор решительно отсекает многомиллионную армию неподготовленных читателей и издателей, сделав ставку на подготовленных – а их мало. Но в этом - героизм автора, потому что о героях моральное право говорить имеет только герой.

Мосфильм

Продолжая разговор о героях и просере, нельзя не вспомнить тусовку Олега Даля, Владимира Высоцкого, Василия Шукшина. Это было крепкое водочное тусэ. У них просто не было мазы взять ЛСД и кокос, как у Джима Моррисона, поэтому они собирались на «Мосфильме» и убивались водкой.

Водка – чисто русский геройский замут. Почему так рано ушли из жизни эти славные честные люди? Потому что водка – это короткий путь к успеху. А что такое успех для героя? Это почувствовать себя героем и отъехать. Водка, водка, фильмы, книги, водка, водка, дружба, любовь, водка, водка, книги, песни, водка, водка, печень, сердце, всё. Герои идут прямо к цели. Герои не виляют жопой, как пидарасы. Потому что только у пидарасов целью может быть жизнь и все ее блага. Цель героя – смерть. И все ее блага. Посмертная слава, посмертные издания, посмертные гонорары – для пидарасов-наследников. Характерно, что герои никогда не могут воспользоваться благами своей цели. Именно поэтому они - герои.

Широко известно, что Олег Даль, Владимир Высоцкий, Василий Шукшин - один хуже другого - чувствовали себя в современном и противном им советском обществе. От этого они как-то жались друг к другу, духовно грелись, вместе бухали, и как следствие, так и отъехали – всей тусой. Это вызывает уважение. Во-первых, хорошая организация, синхронность. Они заимствовали ее у пловчих-синхронисток. Синхронно выставили стройные ноги на прощание, и под трагический музон синхронно погрузились. Во-вторых, непримиримость. До конца. Компромиссы не хиляют. Таковы уж герои.

Сейчас все только изображают героев. Например, в кино. На том же «Мосфильме» - где герои? Нет их. Взял в руку пистолет – уже герой. Ну что это за герой? На экране – с пистолетом в руке, а в жизни – чистый пидарас, и голос тонкий.

Плохого кино больше, чем хорошего. Потому что хорошего всегда меньше, и дела у него плохи. В хорошем кино герой поступает как должно. Просирает. Что сделали «300 спартанцев»? Вышли тусой в 300 пацанов на миллионную армию пидарасов-персов, побились, по кайфу, потому что герои любят биться, и - проебались. Потому что герои всегда кайфуют от того, чего остальные боятся. Идем дальше. «Лицо со шрамом» – проебался. «Гладиатор» – проебался. «Последний самурай» – и тот проебался. Что еще мог сделать последний самурай? Открыть суши-бар? Нет. Никогда! Смерть – лучше суши. Вот так. Все герои проебались. Именно поэтому они – герои. Обидно? Да. Трагично? Песдец как.

Пол Маккартни

Изображать героя может любой пидарас. А герои не изображают героев. Скорее, наоборот: герои часто выглядят, да и ведут себя - как скотины. Это традиционная, чисто геройская маза. В основе ее лежит – варианта нет - протест. Так, кстати, можно легко отличить героев от мимикрирующих под них пидарасов. Герои часто выглядят как скотины. А пидарасы всегда опрятны и хорошо пахнут.

Многие и многие имена героев всплывают в этой связи. Это и крепкий Геракл, и умница Ван Гог, и упоминавшийся выше парень-мишень Джон Леннон. А вот Пол Маккартни, к примеру – явный пидарас: достаточно одного взгляда на его лживые коровьи чичи и многомиллионные вклады в банке, чтобы это понять. Но задача моя сейчас, конечно, не в том, чтобы перечислить имена героев. И уж тем более не в том, чтобы перечислить имена пидарасов, тем более, что их списки были бы в миллионы раз длиннее списков героев, и кроме того, эти списки постоянно надо было бы обновлять, а это адский труд, потому что каждую секунду на земле кто-то рождается, и чаще всего – это пидарасы, потому что герои рождаются редко, раз в сто или тысячу лет.

Пидарасы и геи

Здесь пора дать определение и часто встречающемуся в этом тексте термину – «пидарасы». Не путать «пидарасы» и «педерасты», то есть, геи. Пидарасы – не значит геи! То есть, не всегда они геи! Сексуальный аспект в этом термине не является определяющим. Более того: хоть и редко, но геи бывают не пидарасами, а наоборот, героями: широко известен гей и при этом не пидарас, а хороший вокалист и хороший человек – Фредди Меркюри; также педерастом, но пиздатым по своей экспрессивности балеруном и героем по жизни был Рудольф Нуриев.

Под пидарасами в этом тексте понимаются люди без стыда и совести, пустые и меркантильные, бездуховные и как бы выжженные изнутри – то есть, практически, большинство взрослого населения планеты. Пидарасов всегда большинство – это один из их принципиальных, существенных признаков. При этом пидарасов все время становится больше – за счет высокой рождаемости. А героев мало, и при этом их постоянно становится меньше – за счет высокой смертности.

Мой долг

Мой долг – на собственном примере рассказать людям, каково это - быть героем. Это будет интересно. Всегда интересно узнать, как кто-то проебался. Зеваки именно поэтому всегда прибывают на место катастрофы раньше врачей. Мой долг - рассказать о том, как я просрал то немногое, что имел. Жизнь. Не стоит осуждать меня за это. Ведь это был мой долг. Ведь это долг героя – считать жизнь парой старых джинсов.

Доволен ли я своим детством?

Конечно, проследить все надо с детства. Все прекрасное в человеке, и весь кал в нем – закладывается именно там, в раннем детстве.

Доволен ли я своим детством? Не всегда.

Сожалею ли, что детство прошло? Да. Еще как.

Все дети – хорошие люди. Я не верю в детей-пидарасов. Все дети смотрят на мир как на сказку, и все ждут чуда. Потом дети вырастают, и понимают, что их цинично наебали. В зависимости от того, какое решение они принимают в этой связи, они и становятся – либо пидарасами, либо – реже – героями.

Когда я говорю о своем детстве, я всегда расстраиваюсь. Потому что в нем было много солнца, а я был маленький.

Потом стало меньше солнца. Хотя солнце – это глобальное, пафосное светило. Его не может стать меньше. Но его стало меньше потом. Это факт.

В детстве я не знал, что впереди меня ждет полный просер. Вот почему мое детство было счастливым.

Полный просер – определение

Здесь следует уточнить само понятие – «полный просер».

Следует различать простой просер – он бывает не только у героев, он может случиться у рядовых пидарасов. Простой просер – это неудачный день, или невыгодный контракт, или - упавшая цена на акции. Также простой просер случиться может, например, на фоне соединения в желудке несоединимых продуктов, в этом случае он сопровождается газами. Впрочем, и невыгодный контракт, и упавшая цена на акции также нередко сопровождаются у пидарасов газами.

Сильно и очень невыгодно отличается от простого просера - так называемый, полный просер. Случается он только у героев, так как пидарасы полного просера боятся и не допускают.

Полный просер – это чисто геройская маза. Это быстрое и необратимое разрушение жизни, судьбы, и, как правило, самого организма героя. Иными словами, это скоротечный распад героя. На части, не подлежащие повторной сборке. Процесс этот, как правило, эффектен как зрелище, из-за чего нередко привлекает толпы зевак-пидарасов. Справедливости ради стоит сказать, что полный просер, в отдельных случаях, может – но только сознательно, это важно! – также сопровождаться у героев газами (см. выше о героях и скотском облике).

Новый год настает

Однажды мои папа и мама готовились к Новому году. Папу и маму я очень мало помню вместе. Потому что они мало прожили вместе. Мама ушла от папы, когда я был маленький, потому что он много пил и дрался. Я бы очень хотел узнать сейчас, почему он так много пил и дрался, потому что я знаю, от мамы, что на самом деле он был добрый. Мама говорит, что он много пил и дрался, потому что рано попал под дурное влияние друзей. Но я знаю, что это не так. Я сам провел под дурным влиянием друзей много лет. И знаю, что они ни при чем. Они сами мучаются.

Что-то есть такое внутри у человека, из-за чего он пьет и дерется. Что-то, что мучает его, а как избавиться от этого, он не знает. А окружающие его люди - вместо того, чтобы помочь ему, только говорят, что вчера он снова вел себя как скот, всех обидел, а себя унизил, и теперь все они, кто это видел, будут это долго помнить, и ни за что не забудут, и будут всегда об этом напоминать, потому что люди пять минут помнят хорошее и всю жизнь помнят плохое, и от этого возникает злость, и начинаешь невольно бить окружающих, за их памятливость.

Вот эта характерная мука, съедающая все внутри и снаружи – это чисто геройская тема. И обычные люди, даже близкие, понять ее не могут. Близкие просто хотят быть счастливы. Они обычно долго не хотят верить, что у них в семье появился герой. Потому что для семьи это всегда – большая беда.

В тот день папа не пил и не дрался. Он улыбался. Они с мамой вдвоем установили в комнате огромную елку. Мы жили тогда в доме с очень высокими потолками. Елка была огромная. Очень большая, и она пахла, как пахнет в детстве елка. Сильно. Потом папа и мама стали вешать на елку игрушки. Они были очень волшебные тоже. Их купил мой дедушка, он был чекист, палач. Он купил очень красивые игрушки, как-то достал их по своим секретным палаческим каналам, немецкие игрушки, таких тогда нигде не продавали. Это были фарфоровые католические домики, гномики, феи, в общем, всякая сказочная хуйня, очень красивая. Мама и папа мне показывали каждую игрушку, я любовался ею, а затем игрушка отправлялась на елку.

Скоро елка стала вся в игрушках. Папа зажег на ней гирлянду, это были маленькие лампочки в форме свечечек разных цветов. Они горели. В комнате мама выключила свет. Стало вообще жестко волшебно. Горели свечечки, переливались на елке игрушки. Я помню, что даже затаил дыхание, так это было красиво. Таинственно.

Потом мама и папа ушли из комнаты, резать мясо, на кухню. А меня оставили наедине с елкой.

Я долго ходил вокруг елки. Я смотрел на нее. Я тогда не знал, что все это навсегда запоминаю. Я бы это и не запомнил, если бы не то, что случилось потом. Я потянул одну игрушку. Хотел ее рассмотреть. Это был маленький сказочный домик, в маленьком его окошке очень уютно горел свет. Я помню, что мне очень хотелось попасть в этот домик, побыть там, внутри. Но это было невозможно, и я это понимал, несмотря на все свои странности, а в детстве я был странным, молчаливым, многие соседи даже думали, что когда я вырасту, я буду дебилом, и мама плакала, когда ей это говорили. Но потом она показала меня врачу, а он сделал мне снимок черепа, а потом, я помню, он смотрел снимок моего черепа, а мама, затаив дыхание, ждала, что он скажет, а он, улучив секунду, когда мама не видела, потому что смотрела на снимок моего черепа, вдруг подмигнул мне. А потом он сказал маме:

- У вас нормальный ребенок, поздравляю!

Я думаю, этот врач сам был такой же, как я. Он подмигнул мне, как бы говоря – не бойся, я тебя не выдам, мы должны поддерживать друг друга. Потому что это чисто геройская маза – поддерживать друг друга в мире, в котором все друг другом питаются. А героями питаются все. Героев всегда легко узнать по тому, что они стоят, точнее, чаще всего, лежат – на самом низу, на дне - пищевой цепочки. То есть, они никого не едят, потому что они и есть – еда.

Так вот, я не мог попасть внутрь волшебного домика. Тогда я решил хотя бы заглянуть внутрь его окошка. Там я предполагал обнаружить волшебство. Потому что я был уверен, что волшебство существует.

Я и потом, я даже когда вырос, я всегда, всегда – был уверен, что волшебство существует. У меня не было доказательств. Никогда не было. Но я всегда знал, что оно есть. Так всегда начинается полный просер. Он всегда начинается с волшебства. Точнее, с твоей уверенности в том, что оно существует. Ты начинаешь действовать так, как будто оно существует. Так ты и попадаешь в полный просер.

Мой папа, как оказалось, плохо закрепил елку. Или она была слишком большая и от этого – неустойчивая. Так бывает. Величие часто бывает напрямую связано с неустойчивостью, шаткостью, падкостью, наконец. Я всегда это чувствовал – да хотя бы на себе.

Когда я потянул игрушку, я потянул и ветку, от этого вся елка вдруг пришла в движение. Я помню, я успел посмотреть вверх. Я увидел, как сверху на меня падает огромная ель. Сверху на меня летели с разной высоты, как бомбы, игрушки. Они сыпались сверху, и взрывались, падая на паркетный пол. Потом елка накрыла меня полностью. Огромным, колючим, пахучим кошмаром. Это был настоящий, трагический, полный просер.

В ту секунду я подумал, что было бы спасением сейчас умереть. Потому что родители теперь меня – за то, что я сделал - будут жестоко убивать.

К моему огромному удивлению, меня не убили. Наоборот, мне очень повезло – так бывает в детстве, так бывает только в детстве. Мама испугалась за меня, и поэтому совсем меня не ругала. И даже сказала, что игрушки ей не дороги, а я почему-то – дорог, и что я могу их все разбить, если хочу, лишь бы сам был цел. А я заплакал – потому что мне, наоборот, стало очень жалко игрушки. И я подумал, что лучше бы я разбился, а игрушки уцелели. Когда я вырос, я потом много раз, при самых различных обстоятельствах - разбивался, исполняя это свое детское желание.

И еще я навсегда запомнил – что сказка может упасть на голову сверху, как бомба.

Слава и почести

Выше уже было сказано о том, что моя молчаливость во младенчестве была причиной серьезного беспокойства моей мамы. Она очень опасалась наследственности по линии папы. Ведь дедушка (отец папы) был чекист (палач), а его сын и мой папа – синяк (алкоголик). Мама очень боялась, что две эти романтические профессии наложатся как-то неудачно одна на другую, и в результате миру в лице ее сына явится монстр.

И действительно, я все время молчал. Все младенцы плачут, гукают, пукают – дают миру знать. О своем отношении к нему. А я молчал, и от этого у мамы все холодело внутри. Она думала, что все-таки все наложилось по линии папы.

Но однажды произошел случай, который избавил маму от этих тяжелых мыслей.

У нас во дворе жила девочка, дочка соседей. Она любила играть со мной. Ее звали Лиля.

Лиля была красивая. Мне очень нравилось, когда она брала меня на руки. Я хотел Лилю. Однажды Лиля – она не подозревала о том, что я ее хотел, и сюсюкала со мной, чмокала меня всюду, не подозревая, что от этого я еще больше ее хотел и именно поэтому писялся и какался, - однажды Лиля взяла меня на руки, и стала играть со мной в «ура». Лиля любила играть со мной, точнее, играть мной, в эту игру. Она подбрасывала меня высоко в воздух, и кричала: ура! Мне это нравилось. Как всякому герою, мне нравились слава и почести. Я улыбался. Улыбался я скупо - как подобает герою, которому почести нравятся, но которого они не слепят. И молчал.

И вдруг в тот памятный день Лилю неожиданно позвала ее мама. Лиля обернулась, на секунду отвлеклась. Я взлетел в очередной раз в небо, подброшенный смуглыми руками красивой девицы, женский голос кричал «ура», я летал в синем небе, было летнее утро. И вдруг – вместо женских рук – асфальт. Это был он – полный просер. Эпический, античный. Я упал. Было трагично. Все соседи повыбежали смотреть на беду. Моя мама сразу отъехала в обморок. Лиля тоже отъехала. Даже мама Лили отъехала, но она притворялась - она меня не любила, и была рада, что я упал.

И вдруг я закричал. Но что это был за крик! Младенцы так не кричат. Я кричал громко, долго, потому что я понял, что славы нет, и почестей нет, нет чуда, нет величия, нет женских рук, нет летнего утра. Ничего этого волшебного нет. Есть только асфальт. Я кричал как раненый кабан, как бешеный енот, я кричал, потому что мне было обидно и больно, больно и грустно.

Потом это вошло в привычку. В том смысле, что именно так я потом чувствовал себя всю свою жизнь.

Бабушка и будущее

Моя бабушка была красивая. Бабушки ведь бывают разные. Бабушки бывают горбатые, тусклые, бесформенные, страшные, никчемные. Конечно, это можно понять, ведь старость – не радость.

А моя бабушка была красивая. Прежде всего, нужно сказать, что бабушка была трансильванской цыганкой. Широко известно, что Трансильвания – родина графа Дракулы, вампира и романтика, и, насколько я знаю, родственника моей бабушки, по отцовской линии. У моей бабушки были обычные для цыган черные волосы и присущие только трансильванкам синие, пронзительно синие глаза. Холодные и очень гордые. А лицо у бабушки было матово-белое. Топ-модели бьются за это сочетание: черные волосы, синие глаза, белая кожа. И все равно топ-модели – макаки по сравнению с моей бабушкой. Наверное, потому, что она не добивалась своей красоты, а просто и обыденно носила ее на себе, как платок.

Так случилось, что моя бабушка воспитала меня. Ведь мой папа не смог воспитать меня, потому что он синячил и в его голове постоянно пели цыгане вот так: Ай-нэ-нэ-нэ, ай-нэ-нэ! Это свело папу в могилу. А мама тоже не смогла воспитывать меня, потому что в голове папы пели цыгане, ай-нэ-нэ-нэ, и на маму легла вся ответственность за меня, поэтому маме пришлось много работать, чтобы меня обеспечить всем необходимым: фломастерами, пеналом и ранцем, а также лечить меня от детских болезней, поэтому у мамы было мало времени и она сильно уставала. Поэтому меня воспитывала бабушка.

Бабушка была очень свирепа. Ее даже побаивался дедушка, то есть, ее муж, старый винодел и молчун, человек мощный, изготовленный из цельной глыбы гранита. Но побаивался. Потому что бабушка умела так взглянуть своими холодными синими глазами, что внутри у человека разливался холод, и человек моментально заполнялся льдом. А будучи заполненным изнутри голубым, прозрачным льдом, человек полностью утрачивает способность сопротивляться. Его воля отказывает ему в самом элементарном. Это очень опасно. Если это состояние вовремя не прекратить, человек может погибнуть. Конечно, бабушка редко доводила дело до этого.

А еще бабушка видела будущее. Она его видела не как видят его прорицатели – они для того, чтобы увидеть будущее, сначала берут у людей бабло, потом покупают на него китайские палочки-вонючки, жгут их и зловеще машут клешнями. А бабушка видела будущее бесплатно и без оккультной вони.

Я, когда в детстве узнал, что бабушка видит будущее, очень удивился и спросил бабушку, как она это делает, и зачем. А бабушка ответила, что она сама не знает, как это делает, но точно знает, что нужно ей это для того, чтобы готовить долму. Бабушка готовила очень вкусную долму. А для приготовления очень вкусной долмы важно знать много чего: в какой день сорвать виноградный листок, и какой именно листок сорвать из тысячи возможных, сколько рисинок спрятать в каждый виноградный листок, в какой час зажечь огонь под казаном, а в какой час – погасить, и в какую минуту подойти к казану, снять крышку, понюхать аппетитный воздух и сказать: всё. Дар предвидения позволял бабушке, конечно, не только вкусно готовить долму. Попутно она знала, кто когда родится и умрет, когда на планете случатся катаклизмы и войны. Было время, и я его помню, когда к бабушке приходили разные люди, и просили сказать им, что с ними будет. Бабушка смотрела на них своими холодными глазами, люди заполнялись льдом, их воля отказывала, тогда бабушка отвечала на их вопрос:

- Будет с вами то же, что и со всеми, трава через вас прорастет, красиво будет.

Иногда бабушка и вовсе прогоняла приходивших к ней, и они убегали с треском – это трещал заполнивший их лед.

А ко мне бабушка всегда была очень доброй – не знаю, почему. Она никогда не смотрела на меня так, чтобы я заполнился льдом. Бабушка очень любила петь и меня кормить. Кормила она меня вкусно, в этом ей помогала способность видеть температуру внутри казана с долмой, равно как и внутри глобальных тектонических пластов земли.

А пела она очень старые песни. Бабушка сама не знала, на каком они языке. Эти песни ей пела ее бабушка, а той – ее бабушка. И даже самая первая прапрамать, которая научила первую женщину в ее роду этим песням, не знала, на каком они языке. Просто это был очень старый язык. Люди, которые разговаривали на этом языке, жили как хотели, - вот все, что могла сообщить бабушка о коллективе авторов этих старых песен.

Песни были разные – веселые и грустные. Грустных было больше. Я спросил однажды бабушку, почему среди старых песен грустных – больше. Бабушка сказала, что все правильно.

Она всегда была со мной ласкова. Даже когда я безобразничал. Все дети любят безобразничать. Дети безобразно едят. Пачкают себя и все вокруг. А еще дети постоянно какают под себя. И получают от этого удовольствие. Улыбаются, когда накакают - радуются. Жизни. Ведь это и есть жизнь – наложить под себя и улыбаться. Все дети – панки. Потом дети вырастают и панками быть перестают. Но именно от этого и становятся кончеными пидарасами. А герои – наоборот – так и продолжают безобразничать, и, в конце концов, приходят к эстетике безобразного, в рамках которой еще некоторое время безобразничают, пока не втыкают.

Первое появление в романе демонического персонажа – Светки

Вообще, героя всегда можно узнать потому, что детство у него затянувшееся. Это чисто геройская маза – продлевать свое детство. Потому что герой только в детстве чувствует себя хорошо. Потому что только пидарасу хорошо быть большим. Герою хорошо быть маленьким.

У нормального человека как: побыл ребенком, веселым и мудрым, потом – повзрослел, стал – мрачный злобный пидарас. В детстве все мечтают стать летчиками. Потом перестают мечтать. Становятся пидарасами. А герои – мечтать стать летчиками не перестают, и от этого становятся героями. Потому что мечтать, пусть и будучи с бородой до яиц – это геройская тема.

Или вот такой аспект: все в детстве писались и какались в штаны, а потом перестали. А герои – нередко – нет. Спорная, конечно, тема. Но тоже геройская.

Вообще, герой всегда стремится как можно дольше сохранить за собой все преимущества детства. Чем дольше это ему удается, тем более герой - герой.

Герой до конца своих дней отказывается верить, что его обманули. То есть, он это понимает, он все понимает, но верить в это отказывается. И ждет чуда. А нормальный человек – наоборот – ничего не понимает, но твердо знает одно – в жизни надо выебать Светку и купить квартиру. Это ему, если положить на эти великие цели всю жизнь - чаще всего, удается. Так человек и становится пидарасом. Герой скорее умрет, чем станет пидарасом. То есть, справедливости ради надо сказать, герой тоже может выебать Светку, но всегда сразу же горько сожалеет об этом и убегает от нее к друзьям. А пидарасы остаются со Светкой.

Как-то я отвлекся, и откуда-то появилась эта Светка. Сгинь из романа, Светка. Вымышленный, демонический персонаж.

Виновата среда

Так вот, герой до конца своих дней отказывается верить, что его наебали. В этом его сила. В этом - его скорый и полный просер.

Герой всегда верит, что его – нет, не наебали, не смогли наебать. Хотели, но не смогли. Но это всегда неправда. Смогли. Всегда смогли. Герой – это тот, кого наебали. Кто знает это, но в это не верит. Слава героям.

Конечно, основная вина и основная ответственность за появление на свете героев ложится на родителей. Плюс – среда. Во всем виновата среда, пидараска среда.

Родители героев - они всегда, даже если это отрицают - виноваты в том, что вырастили героев. Часто это происходит оттого, что родители дают ребенку все лучшее, и ограждают его от худшего. В моем случае все было именно так.

Папа и звездолеты

Мой папа никогда не говорил мне, как жить. Папа сам этого не знал. В его голове всегда пели цыгане, вот так: Ай-нэ-нэ-нэ, или еще вот так: Ай-тыщ-тыщ-тыщ-тыщ, а после этого еще громче: Ай-нэ-нэ-нэ! Папа был счастливым человеком. Наверное. С ранней юности он взял в руку стакан вина, и стакан этот выпал из его руки только с последним вздохом. Он прожил мало, шумно, глупо. Я не осуждаю папу за прожитую так жизнь. Конечно, я всегда очень сожалел, что не могу поговорить с ним. Потому что он умер, когда я был маленький. Но потом, когда я сам вырос, я стал понимать его. Потому что лучше, чтобы в голове пели цыгане: Ай-тыщ-тыщ-тыщ-тыщ! Чем чтобы пели свои страшные песни Иерофанты. Иерофанты страшнее самых страшных цыган.

Во-первых, Иерофанты поют намного громче цыган. И их нельзя сделать тише. Кроме того, цыгане, если они поют в голове, часто поют веселые песни, и редко – печальные. А Иерофанты поют страшные песни. У меня в голове с детства Иерофанты поют. Я расскажу о них – Иерофантах и их песнях – подробнее, потом.

Мой папа в юности подавал надежды. Я так думаю, что он – по- своему, тоже был героем. Потому что это тоже чисто геройская маза – подавать надежды.

Подавать надежды довольно легко, для этого надо просто обладать каким-то божьим даром. А больше ничего не надо – подаешь надежду с утра, тебе тут же за это наливают, и все. Наступает ночь.

Еще одно удобство заключается в том, что каждое следующее утро можно подавать ту же самую надежду, потому что она никуда не девается, ведь она – божий дар. Ну а когда в одно прекрасное, точнее, ужасное утро вдруг обнаруживается, что подавать надежду больше не получается, потому что божий дар куда-то проебался – это далеко не конец, а только начало праздника, потому что все оставшееся, как правило, недолгое время жизни - можно провожать и всячески поминать проебаный божий дар. Потому что - то, что божий дар вообще был – большая честь и большое счастье, ведь дается он не каждому.

Вот так мой папа и прожил свою жизнь. Он был ученым. В сфере его интересов находились такие науки, как математика и химия. Не могу признаться в любви к математике, а вот любовь к химии – забегая вперед скажу – мне по наследству передалась.

По всему нашему дому были разбросаны многочисленные мятые бумажки, исписанные формулами. У папы был очень мелкий, чисто шизофренический почерк, совершенно неразборчивый, исключающий всякую возможность для кого бы то ни было воспользоваться записанным на бумажке знанием – причем, уже на следующее утро тайным это знание нередко оставалось и для самого писаря. Но папа не отчаивался, и каждый вечер, если только в голове его не пели цыгане настолько оглушительно, что работать было невозможно, он покрывал формулами новые бумажки.

Всю жизнь папа искал способ создать новый, свой, охуенно твердый, новый металл. Он мне рассказывал, что если он когда-нибудь создаст этот металл, и из него сделать тонкую полоску, то эта тонкая полоска всех переживет. Переживет сам мир. Древний, библейски древний мир. Потому что эту полоску нового металла варианта нет - ни погнуть, ни расплавить, ни подвергнуть ржавлению. Папа утверждал, что когда он создаст этот металл, то, во-первых, именно из него будут сделаны звездолеты. Как нетрудно понять из этого утверждения, мой папа сам был мощный звездолет. Во-вторых, папа с присущей настоящему ученому и звездолету скромностью ожидал – хоть, конечно, и не собирался об этом просить Академию наук, – что когда металл этот будет им создан, он будет назван в папину честь. Фамилия у моего папы была – Иванов. Папа всегда говорил, что это очень хорошая фамилия, потому что она настолько всеобщая, что это все равно, что иметь фамилию – Космос. Так что, говорил папа, его вполне устроит, если новый космический металл получит пафосное и одновременно скромное имя – Ивановий. В периодической системе Менделеева новый металл должен был потеснить локтями самых тяжелых соседей и расположиться где-то между Курчатовием и Нильсборием. Такая компания тоже вполне моего папу - и созданный им Ивановий - устраивала.

Но потом случилось ужасное. Или прекрасное. Что, впрочем, в судьбе героя часто значит одно и то же.

Точнее, не потом, а ранее, много ранее. В юности папы. Все корни всегда там. В юности. В беспечной юности героя. Смертного человека, выбравшего путь полного просера, путь, о котором самураи древней Японии печально говорили, вонзая себе мечи в печень: да, этот путь – круче, чем наш, и нам, самураям, еще срать и срать до него.

В юности папа попробовал вино. Ему понравилось, я так думаю. Судя по тому, что случилось с папой потом. Папа стал пить вино каждый день. С друзьями.

В жизни героя друзья играют роковую роль. Герой всегда окружен друзьями. У героя много друзей. И это хорошо, когда друзей много. Потому что это весело. Друзья юности героя – это всегда талантливые, харизматичные, яркие, пропащие ребята. С ними интересно. Трудно сказать, почему с ними так интересно – потому что они харизматичные, или потому что они пропащие. Вряд ли потому, что они харизматичные, я думаю.

Роса на травинке

Когда в жизни героя появляются друзья юности, это всегда не к добру. Первыми это замечают родители героя. Родителями моего папы были: во-первых, его отец и мой дед - чекист, палач. О нем расскажу сначала.

Он был замечательный человек. С детских лет он любил пытать людей. Вскоре это стало его профессией. Очень кстати грянула Великая Октябрьская социалистическая революция. Известно, что любая революция, тем более, Великая, Октябрьская и уж тем более, социалистическая, более всего нуждается в палачах. Наклонности моего деда стали очень востребованы. Дедушка стал пыточных дел мастером. Как каждый палач, он знал о людях все. Поэтому любил природу.

Когда прошли годы, и свое дедушка уже отпытал, он увлекся фотографией. Он любил фотографировать виды, и делал прекрасные видовые снимки. Он аккуратно вклеивал их в альбомы, и подписывал их так: Осенний лист. Утка на озере. Жук. Муравей. Роса на травинке.

Рыбалку дедушка тоже очень любил. Потому что она его успокаивала. А это всегда было очень важно для дедушки – успокоиться и ненадолго забыть о содеянном. Потому что если дедушка не успокаивался, и помнил о содеянном, в нем просыпались его наклонности, и он снова хотел содеять что-нибудь из содеянного. Поэтому всегда для всех было лучше, если он был на рыбалке.

Его жена, моя бабушка по линии папы, была актриса. Я ее не видел. Она умерла до моего рождения. Она была красавица и умница, и даже закончила первый выпуск ВГИКа – института кинематографии, в те самые чудесные времена, когда в стенах его трудились пионеры и новаторы мирового кино – Эйзенштейн, Мейерхольд, и прочие одаренные евреи, замученные впоследствии моим дедушкой или его ближайшими товарищами по клещам и ножовкам.

История знакомства моего дедушки и бабушки была романтична. Бабушка – тогда юная актриса – была красива и от этого была замужем. Ее мужем был преуспевающий коммерсант. Он создавал для бабушки все условия, чтобы ее карьера актрисы шла в гору. Он покупал ей шляпки и жакеты, кольца и браслеты. Однажды в Питере состоялся бал, который давали питерские чекисты, молодые, высокие, красивые палачи. На бал были позваны девушки-актрисы из Москвы. Мой дед сразу же положил свой холодный глаз на юную актрису. Они станцевали пару мазурок, а потом он прижал ее к себе, так, что у нее перехватило дыхание, и сказал ей: беги со мной, сейчас или никогда. Дедушка, я подозреваю, был не только палач, но и по жизни герой и романтик - что, впрочем, обычное дело для хорошего палача.

Бабушка сказала: да! Потому что – «да!» - это единственное слово, которое во все времена женщина говорила герою. Потому что слово «нет» - этого герой не приемлет. Он скорее скажет «нет» - жизни, чем услышит от жизни – «нет».

Стали они жить-поживать, и папу моего наживать. Когда папа вырос, они его как-то упустили. Это случается с родителями сплошь и рядом. Потому что время летит быстро. Вчера еще – ребенок, при котором можно браниться и спариваться. А завтра – уже взрослый парень, который уже сам бранится и спаривается с кем попало, в родительском доме.

Когда папа стал подростком, он стал пить вино. А его родители этому не придали значения, потому что были слишком заняты. Дедушка увлекался фотографией, и снимал росу на травинке, и его никто, как уже было сказано выше, не решался от этого занятия отвлекать, так как это было опасно. А бабушка любила искусство. Она ходила на спектакли и оперы. С собой она брала маленький позолоченный бинокль, подарок дедушки. Чтобы лучше видеть гланды оперных примадонн. На своего сына, моего папу, она в этот бинокль не смотрела. Поэтому сына просмотрела.

Так родители просмотрели сына, и он - мой папа - стал одаренным ученым и конченым синяком. От слова синячить. То есть, пить.

Если с другом вышел путь – веселей дорога

Научили папу пить друзья. Друзья первый раз налили папе полный стакан, папа попробовал и сказал:

- Хорошо!

Тогда друзья спросили:

- Еще?

Папа сказал:

- Да.

Друзья еще налили, папа снова выпил, а друзья налили еще, даже не спрашивая, хорошо ли, потому что и так по папе было видно, что хорошо. Папа выпил еще, а друзья все наливали и наливали, потому что друзьям не жалко, на то они и друзья. Когда папа выпил восемь лишних стаканов, именно такова нужная для всего, что случится потом, дозировка, в его голове запели цыгане. И не смолкали потом. Никогда. Потому что если в голове человека запели цыгане, заставить замолчать их может только лопата могильщика.

Цыгане, конечно, мешали папе работать, и папа даже иногда жаловался на цыган маме, но вскоре он приспособился, и научился работать, даже когда они поют в голове. Папа очень своеобразно работал. Он писал свои формулы в самых противоестественных позах. Он писал стоя, лежа на полу, стоя на коленях перед табуреткой. Папа почему-то начисто отрицал письменный стол. Наверное, потому, что чем противоестественнее была поза, в которой папа находился за работой, тем ярче и жестче выжигал формулы на бумажках светоч папиной мысли. А стоило папе сесть за стол, как цыгане брали свои источающие повидло гитары, с печальными лицами окружали папу, и тряся курчавыми головами, начинали: Ай-тыщ-тыщ-тыщ, ай-тыщ-тыщ!

Из-за того, что в голове папы либо пели цыгане, либо зрел эмбрион сверхпрочного металла, папа был довольно рассеян в быту. Он даже не замечал, что мама переставляла мебель. Скорее всего, он не замечал и саму мебель. Скорее всего, он не замечал и саму маму, переставляющую мебель. Конечно, для мамы это было обидно. Однажды мама переставила папин любимый диванчик. Папа был мыслитель, поэтому, едва войдя в дом, выпадал на свой любимый диванчик, который стоял при входе в комнату. Когда мама переставила его любимый диванчик, папа вошел в дом и выпал на пол. Потом папа встал, огляделся, нашел свой любимый диванчик в другом углу комнаты, пошел и выпал на него. И стал размышлять. И ничего не сказал. Маме сначала было приятно, когда папа упал, потому что она подумала, что он заметит неожиданную перестановку и ее, задумавшую и осуществившую перестановку. Потом ей стало жалко папу, потому что папа упал на пол, гремя мозгом ученого. Потом маме стало обидно, потому что папа ничего не сказал. Вот какие разные чувства посетили маму. А папу тоже, вероятно, посетили разные чувства. Но он о них умолчал. Потому что размышлял. Вот так они и жили.

Друзья папы – первые друзья, самые лучшие, самые полно наливавшие, все понимавшие друзья – вскоре поумирали. Таково свойство первых, самых лучших друзей. Они всегда живут намного меньше вторых. Потому что они первые. Они если и спаивают кого, так только силой личного примера. Я видел первых папиных друзей, друзей его юности, на старых фотографиях. На этих фотографиях папа с друзьями всегда смеется. Они стоят в каких-то ободранных послевоенных дворах, в ободранных послевоенных штанах, и смеются. Потому что не знают, что скоро все умрут.

Друзья папы по-разному умерли. Папа в юности занимался плаванием, довольно успешно, плавал он очень хорошо, как пингвин, и мог многократно и совершенно бесцельно переплыть любую реку. Первые друзья папы тоже были пловцами. Все они утонули.

Феномен

До сих пор не разгадан феномен, почему пловцы так часто тонут. Известно только, что всегда при этом они пьют. Почему пловцы много пьют – известно. Пловцы много пьют, потому что их юность проходит в жидкой среде, и они потом к ней тяготеют. Но почему они тонут?

Моя личная версия заключается в том, что пловцы больше не могут терпеть унижения этой жизни и тонут сознательно.

Ведь как устроена эта жизнь? В ней, чтобы чего-то достичь, надо унижаться. Это закон. Его открыли давно и с тех пор скрывают от детей. Чтобы они не знали, что путь к успеху лежит через унижение. Всегда. Ты можешь, к примеру, стать удачливым пловцом. Олимпийским чемпионом, любимцем пловчих. Но для этого тренер должен много лет стоять на бортике, и много лет кричать тебе, ребенку: ну как ты плывешь, жаба, ну как ты работаешь руками, жамбон, - и при этом энергично бить тебя длинной палкой – у тренеров по плаванию всегда в руке такая длинная палка, потому что они стоят на бортике, и чтобы больно ударить на расстоянии ребенка, нужна палка достаточной длины. Да, ребенок потом становится олимпийским чемпионом. Но всю юность его называют жамбоном и бьют длинной палкой по мокрой голове. Это большое унижение. Это формирует определенное отношение к жизни. В нем много горечи. В детстве я – это была папина идея – тоже занимался плаванием. Так что я прошел через все это. Да.

Или вот взять писателя. То же самое. Что писатель – чем он лучше пловца? Да ничем. Писатель даже хуже пловца. Писатель тоже может достичь успеха. Его печатают, ему могут дать даже Нобелевку. Я всегда мечтал об этом. Я с презрением всегда относился к премиям поменьше – это подачки.

Нобелевская речь

Нобелевка – это да, реальная маза, все красиво, вручение – это самое главное, это то, ради чего. Все во фраках, дамы в декольте. Красиво. А я раб красоты. У меня даже с юных лет была заготовлена Нобелевская речь. Это такая Нобелевская феня – лауреат выходит во фраке, к нему медлительным, величественным таким захером выходят члены королевской семьи, все во фраках строго, в кроссовках – никого, лауреату вручают баблос и диплом, а он, как бы, в знак благодарности, произносит традиционную короткую речь, в которой объясняет, как он сюда попал, как все это с ним случилось, и как он собирается теперь потратить свалившееся на голову бабло.

Фрак заранее готовить я не стал, и это было с моей стороны мудро, потому что я не выдержал бы и наверняка надел бы его еще до вручения Нобелевки на какую-нибудь рядовую пошлую синьку. И там бы его замызгал винищем или скумбрией. Поэтому фрак я решил купить перед самым вручением.

А вот речь я заготовил давно. Правда, я несколько раз ее дорабатывал, внося в нее некоторые несущественные изменения.

Дольше всего я бился над концовкой речи. Я хотел, чтобы она была красивой и трагичной одновременно, потому что в ней я обязан был подчеркнуть, что это бабло не сделает меня продажным пидарасом, а признание не сделает меня счастливее, и я не сдамся, и я буду бороться, и даже если я умру, то попрошу перед кончиной, на своем мокром от слез женщин смертном одре, попрошу – позовите ко мне столяра, столяр придет и скажет – я записываю, я скажу – сделай мне, старик, в гробу два паза для рук, чтобы если к могиле моей подойдет душа пустая, коммерческая, я суну свои руки в пазы, и руки мои вылезут из земли, и удавят пидараса, и будут знать тогда все, кто продался: не дремлю я, нет, не дремлю, я есть, я не сдался, я живой, я - с вами! Вот так как-то виделись дух и буква моего спича.

Одна из ранних, юношеских версий моей Нобелевской речи предполагала даже такой откровенно радикальный поворот, как сжигание чека и показывание оголенных ягодиц членам королевской семьи. Но потом я отказался от этого, так как это было нечестно – ведь на самом деле, я был бы рад премии, а показывать ягодицы тому, кто доставил тебе радость – это откровенная пидарастия. Я долго работал над этим сложным моментом, и в конце концов, пришел к простому, лаконичному решению: я выхожу, со мной выходят: пара индейцев из самой неблагополучной в социальном отношении резервации, несколько цыган, очень музыкальных, но несколько напряженных, потому что они давно в розыске, и гитары в их руках – тоже, несколько пьяных молдаван, вообще не понимающих, зачем они тут, и кто все эти люди, пара огромных, очень толстых, блюзовых черных женщин в шикарных платьях и банных полотенцах на головах. Я скупо принимаю чек, кладу его в карман, и мы поем. Мы поем старую песню, ту самую, которую пела мне моя бабушка. Члены королевской семьи встают, как один человек. Все потрясены. Король в слезах предлагает мне корону, я говорю: оставь себе эту хуйню. Потом я обаятельно говорю по-шведски – «спасибо!». По записям концертов великих рок-групп я знаю, что это всегда заводит стадионы на мировых турне, когда фронтмен может сказать слово «спасибо» на местном языке.

После чего мы – я, цыгане, нигерши и так ничего и не понявшие, но с удовольствием спевшие молдаване - уходим. А в зале еще долго дамы в брилах утирают слезы со своих выпуклых бледных грудей. Вот так. Не знаю. Суждено ли мне будет воплотить этот простой и прекрасный замысел. Не знаю.

Так вот, к чему я это говорил – писатель может получить даже Нобелевку. А все равно он будет помнить. Как всю жизнь прожил в трэше, надеясь во сне, что скоро слава, но утром – все то же: немытое окно, печальные мысли, кончилась трава. Как жена говорит: когда же у нас будут деньги, проклятый урод? Зачем я родила от тебя ребенка, мутант? Смотри, сынок – вот твой папа, он - мутант. И сынок повторяет: папа - мутант. Как редактор говорит: мы напечатаем ваш роман с удовольствием, если вы согласитесь изменить его название, жанр, стиль, смысл, язык и автора.

И я прикидывал. Потом, много позже, непоправимо поздно, когда приходит признание, и стоишь у зеркала, уже во фраке, тебя гримируют пидарасы с кисточками, а через минуту – идти в зал за Нобелевкой – что ты чувствуешь? Ведь унижения по пути в Стокгольм нельзя забыть.

Нет, некоторые как-то могут. Видимо, фрак так действует. Надел фрак – все. С прошлым покончено. Больше не жамбон, больше не мутант. Теперь – великий писатель.

Самое интересное, что это все - фрак и чек – и правда влияет. На всех. Даже тренер по плаванию может встретить тебя, и сказать:

- Прости старика, прости, что все детство ебошил тебя палкой, да, я слыхал, слыхал, теперь ты не жамбон, а великий писатель, а все-ж таки, а, скажи, пошло ведь тебе на пользу, а, укрепило твой дух, а, то что я тебя палкой ебошил, а, сынок, помнишь, золотые стояли деньки, как жизнь прошла, как один день, да-а…

И прослезившись, старик обнимет.

И жена скажет:

- Ну, наконец-то, у нас будут деньги, хоть не зря всю жизнь с тобой мучалась, отдала тебе свою душу, свое физическое тело, ну а что будем делать, когда Нобелевка закончится, ты подумал, мутант?

Все, что со мной случилось и описано в этой книге, случилось потому, что я не смог забыть эти унижения. Потому что успех не должен быть братом унижения. Потому что братом унижения для героя может быть только смерть. Точнее, сестрой. Смерть ведь – женского рода.

Второе появление Светки

Так к чему я это говорил? К тому, что друзья моего папы были пловцами, и все они утонули. Да. Так уходят из жизни герои, так уходят пловцы. Заплывают на середину реки, на берегу выпив все, что принесли этой ночью на берег, когда пришли с девушкой, хорошей такой, ко всему готовой, и говорят: Светка – я сейчас, сплаваю, а Светка говорит – хочешь, я пойду с тобой поплаваю голенькая, и там, у буя, ты узнаешь, как у меня все узенько там? Но герой говорит – нет, Светлана. Я сам сплаваю. Это мое дело. Жди здесь.

И пловец плывет. Река – сестра ему. Он плывет легко. Взмахи уверенные, ритмичные. И вот он на средине. Теперь над ним – только ночь и звезды, и уже не нужна Светка, у которой узенько там. Он говорит звездам: прощайте, звезды. И еще над ним луна, луна сестра ему, и пловец говорит: луна, ты хоть и холодная, но красивая, я всегда тебе прощал, что ты холодная, потому что ты красивая, ну, что еще сказать, спасибо тренеру и всем ребятам, кто за меня болел, и он выдыхает воздух из своих безразмерных спортивных легких, и сам становится не легче, а тяжелей воды, и погружается в темно-зеленую массу, и ложится на дно, как камбала, и больше не всплывает, река забирает его. Река – сестра ему, река – женского рода.

Опять появлялась эта Светка. За что.

Прощание с бессмертным металлом

Первые друзья моего папы утонули. Те, которые не утонули в реке, утонули в море. Те, которые не утонули ни в реке, ни в море, утонули в ванной. Папа остался один.

Вокруг него были могилы друзей. На могилах друзей росла трава. Она была зеленая, сочная. В ней были соки папиных друзей. Они любили жить, и дали жизнь траве. Папа часто пил вино на могилах друзей, и обязательно выливал бутылку вина на могилу каждого друга. Потому что есть такое поверие: кто любил выпить, будучи живым и трепещущим человеком, тот любит выпить, и будучи распадающейся органикой. Мой папа чтил верования. И лил вино на могилы друзей.

Потом появились вторые друзья моего папы. Их было много. Так происходит всегда. Вторых друзей всегда больше. Считается, что старый друг стоит новых двух. На самом деле, двое новых, то есть, вторых друзей, не стоят одного старого. Чаще всего двое новых друзей вообще ничего не стоят. Вторые друзья никогда не умирают. А что это за друзья? Друзья неумирающие – это не друзья, это зомби.

Вторые друзья знали, что мой папа – мощный звездолет. И они растащили звездолет на запчасти. Известно, что запчасти к звездолетам всегда в цене. А сами звездолеты – нет. Парадокс, конечно. А сколько их еще, парадоксов? Тысячи.

Вместо того, чтобы придумывать свой бессмертный металл, папа стал по просьбе вторых друзей придумывать металлы попроще, более смертные, но более нужные. Его новым друзьям. Не то чтобы он стал делать это по их просьбе. Просто вторые друзья знали, что мой папа – синяк, и приносили ему синьку. Так как синька, как известно – лучшее топливо для мощного звездолета. Они приносили синьку и говорили папе: сделай к утру все расчеты, и мы принесем тебе еще синьки, много синьки, тебе будет весело. Папа верил им, потому что он любил, когда весело, ведь в его голове пели цыгане. А когда папа обнаружил, что его растащили на детали, было поздно. И он не сумел это исправить.

Однажды ночью папа пришел со дня рождения одного из своих новых друзей. Там он крепко насинячился. Хотя врачи говорили папе: не пей, воткнешь, и отодвинешь эру звездолетов хуй знает на сколько. Папа понимал, что звездную эру отодвигать он не имеет права, и старался не пить. Но не мог. Не получалось. Не было силы воли. Все было. Кроме силы воли. А она нужна. Чтобы жить. Папа пришел домой ночью, и прилег на диванчик. У него заболело сердце. Мамы и меня не было рядом. Папе стало страшно, наверное. Потому что он вызвал «скорую». Приехала «скорая» - ею оказалась молодая девушка, фельдшерица, она десять минут назад дала клятву Гиппократа и второй раз в жизни видела человека, которому плохо. Она дрожащими руками набрала шприц с каким-то спасительным средством, а потом раз двадцать пронзила иглой все руки папы, пытаясь найти вену. Папа сначала морщился от боли. Это потом нам рассказали соседи. Они тоже пришли.

Потом папа стал смотреть в потолок. Трудно сказать, что он там видел. Может быть, в этот последний миг он видел формулу своего металла, который открыть он так и не успел, вернее, открыл, но записать не сумел, потому что руки были заняты – в них била иглой фельдшерица, и новый металл теперь не будет открыт, потому что открыть его теперь будет некому, и металл этот будет вечно летать в космосе, не открытый, никому не нужный. Может быть, он видел свою юность, и первый стакан вина, самый лучший, самый сладкий. Может быть, он видел лица цыган, печальные, курчавые, те, что всю жизнь пели в его голове и, наконец, его погубили. А может, он видел своих первых друзей, пловцов. Они плыли под водой, дружной стаей, как сельди, и улыбались папе. Я никогда не узнаю, о чем папа думал в последние секунды своей жизни. Вообще, я никогда не узнаю многого о папе. Я был маленький, когда это случилось, так что можно сказать, я никогда не узнаю о нем ничего.

Когда фельдшерица, наконец, попала в вену, папа закрыл глаза. Губы его посинели. По его щеке сбежала слеза. Фельдшерица упала перед папой на колени.

Есть ли или нет загробная жизнь

Многие мои друзья верили в загробную жизнь. Не то чтобы они верили. Они не были верующими. Хотя моих друзей можно было бы назвать верующими. Но обязательно нужно уточнить, во что именно они были верующие. Они были верующие в разные вещи. Страшные, смешные вещи. Всякие.

Мои друзья верили, в том числе, в загробную жизнь. Они умерли, так что согласно старой традиции, я могу позволить себе говорить о них только хорошее. Да, мои друзья верили в загробную жизнь. Мои друзья не были набожными, не были даже религиозными, не были даже безбожными. Они вообще на эти водоразделы клали. Но в загробную жизнь они верили. И я тоже верил.

Я верил, что когда-нибудь кончится этот бесконечный корпоратив, и я попаду в сад. Сад будет большой, запущенный, цветущий. В нем будут мои друзья, и другие хорошие люди. Мои друзья будут есть в этом саду. Персики.

Я никогда не мог смириться с тем, что когда-нибудь придется воткнуть. Это невозможно. Это явный просер. Полный просер. То есть, я умру, а все остальное не умрет, и все будет по-прежнему – козы будут щипать траву и радоваться, люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться – ни к козам, ни к людям. Это неверно, в корне неверно. Это нельзя. Мир не может существовать без меня. Мир без меня – наебка. И поэтому я верил в загробную жизнь. Я верил, что когда я умру, я не умру, а просто перееду. В сад.

Ничего нет лучше заброшенных садов. Все растет как придется, заборов нет, урожай никто не собирает, и поэтому он всегда есть, трава по пояс, кузнечики стрекочут, птицы поют, трудятся пчелы, трутни беспечно бухают нектар, а я упаду в тень дерева, старого дерева, и буду лежать. Хорошо. Вот как будет. Так я думал. И верил. Я верил.

С этой верой я прожил много лет. С этой верой я прожил бы еще больше лет, потому что жить с ней было хорошо. Но потом я понял, что загробной жизни нет.

Я понял это ночью, однажды, точнее, рано утром, когда проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве, но и не когда я умер. Когда я много пил, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один.

Когда я пил, всегда сначала было хорошо. Я пел, танцевал, занимался сексом и реже искусством. Потом свет выключался, ничего не было, было темно. Потом я просыпался, раньше всех. Когда все еще спали. Когда спали даже первые петухи. А ведь первые петухи – психопаты.

Я просыпался, и меня мучали угрызения. Нет, не совести, чего-то, еще более страшного, чем совесть. Я всегда многого из вчерашнего дня не помнил, но знал, что оно было, многое, чего я не помню, и оно, многое, было страшным, постыдным, непростительным. И я просыпался с этим чувством вины, и думал – вот итоги: я снова вел себя вчера как скот, как микроб, и я этого даже не помню. Это было странное чувство вины. Оно было смешанным. С ним были смешано обреченное понимание. Что сегодня же вечером я сделаю так же, как сделал вчера – буду скотиной, веселой скотиной, и следующим утром снова проснусь в аду.

Я даже не помню, когда впервые у меня появилось это чувство. В детстве у меня никогда не было чувства вины. В юности у меня тоже его не было - поначалу. Но потом я стал расшатывать мозг, как подвесной мост, и когда расшатал, я упал с моста, и появилось чувство вины. Чаще всего оно было оправданным. Потому что я действительно был виноват.

Обычно находился кто-то, кто вчера меньше пил и все помнил, часто это был мой друг Стасик Усиевич, я расскажу о нем подробнее потом, он пил меньше других, потому что ему нравилось смотреть на падение друзей, и он боялся напиться и что-то пропустить. Утром он всегда смотрел так, что было ясно: он все видел, он это навсегда запомнил, и будет подробно это рассказывать всем, кому сможет.

Стасик говорил:

- Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?

Я, похолодев, спрашивал:

- Не помню. А что я делал?

Тогда Стасик закатывал глаза и говорил:

- Всем было за тебя стыдно! Боже, что ты натворил! Какой стыд! Какой позор! Сейчас я подробно тебе все расскажу.

И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно, то не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было больше стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.

Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. Но в аду что-то изменилось. В нем больше не было угрызений. Я вдруг почувствовал, что мне все равно, что я вчера делал, что натворил, и что Стасику теперь за меня стыдно. Мне стало все равно, потому что я понял что-то, большее, чем чувство вины. Я понял, что ничего не будет.

Не будет сада, заброшенного сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет даже темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это - чистовик, и работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. А потом я стану травой. И это нельзя исправить. Я заплакал.

Мельхиседек

Моя мама - раньше, давно, когда меня не было на свете, была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Это была жесть. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему все равно, в какое время жить. Он не видит жесть. Он видит только жучков, паучков, траву под ногами. Это хорошие вещи. Вся жесть находится выше. Поэтому маленькие ее не видят.

Мама была рыжая и склонная к хулиганским проявлениям. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой, а ее строгая мать – моя бабушка-трансильванка, все время удивлялась, и все заглядывала в портфель по утрам, когда мама уходила в школу – не носит ли мама в нем камни? Несомненно, у моей мамы были геройские наклонности.

Больше всего мама любила смеяться. Она смеялась часто и по любому поводу, смеялась так, что слышала вся улица. Это тоже, несомненно, геройская наклонность. Герои всегда громко смеются. Потому что в сердцах их – отвага. Пидарасы, кстати, тоже смеются. Только пидарасы любят смеяться последними. А герои – первыми.

Нет, однозначно, у моей мамы были геройские наклонности. Только ими можно объяснить тот факт, что мама, когда ей едва исполнилось шестнадцать, влюбилась в моего папу. Это была ошибка, и она повлекла за собой полный просер. Таковы настоящие, большие ошибки, которые я так люблю. Они всегда влекут за собой полный просер. Я всегда любил ошибки, которые влекут, за собой. Куда? Да так ли уж важно, куда. В конце концов, полный просер – не такой уж плохой маршрут. По крайней мере, короткий, так что хотя бы не укачает.

Мама любила смеяться, была рыжая, и била мальчиков портфелем по голове. Ей надо было влюбиться в такого же веселого, рыжего мальчика, и они били бы друг друга портфелями по голове, ржали бы, потом поженились бы, и всю жизнь ебошили бы друг друга портфелями по голове, и ржали бы, и были бы счастливы.

Но она полюбила моего папу. Они жили на одной улице. Моя мама наблюдала за папой, и чем дольше она за ним наблюдала, тем больше он ей нравился. Так люди влюбляются. Этот процесс всегда связан с наблюдением, и чтобы ни делал тот, за кем ты наблюдаешь, тебе это страшно нравится. Почему? Психоз.

Моя мама в те далекие годы выходила на улицу, где бегала вечно голодная и беспричинно веселая послевоенная голь. Там был и мой папа. Он был старше мамы. Он не играл с другими детьми. Он гулял с компанией постарше. Он уже попробовал первый стакан вина. Все уже было предрешено. Мама знала, что папа уже попробовал стакан вина, и что ему понравилось. Но маме казалось, что это романтично – то, что парень пьет вино. Так чаще всего и бывает – романтичным человеку кажется то, что его потом погубит. Это также доказывает, что у мамы были геройские наклонности – потому что так бывает только с героями. Пидарасы не находят романтичным то, что их потом погубит. Пидарасы романтичным находят то, что потом погубит не их.

Папа не был голытьбой, потому что был сыном полковника. Он даже умел играть на пианино. То есть, он был послевоенным мажором, но не был пидарасом, как определенная часть мажоров, потому что подкармливал улицу. Его отец и мой дедушка, палач и фотограф росы на травинке, доставал откуда-то сыр. Тогда это было круто – сыр. Его ни у кого не было. Сыр был не желтый, а красный. Это был особый, трофейный, немецкий сыр, я думаю, дедушка забрал его у какого-нибудь важного немца, наверное, это было так: ночью, когда отгремел бой, в офицерском теплом блиндаже важный немец собирался поесть сыр, он сначала, конечно, сделал погромче радио, в котором пела холодная блонда Марлен Дитрих, он улыбнулся, достал из офицерского подсумка серебряную коробочку с гравюрой, в которой была рассказана история его старинного тевтонского рода, он открыл коробочку, которая при открывании сыграла зловещий гимн его старинного тевтонского рода, а в коробочке был сыр. Тевтонец собрался съесть сыр, но не стал делать это сразу, это было бы не по-тевтонски, и он, чтобы растянуть удовольствие, еще немного послушал холодную блонду Марлен, и, вспомнив о далекой мрачной родине, опечалился, как умеют это делать только тевтонцы – мрачно глядя вдаль, на оккупированную территорию. Наконец, он вздохнул, и решился съесть сыр. В это время сзади к блиндажу, пользуясь тем, что блонда Дитрих поет громко, подползал мой дедушка, разведчик, и когда немец собрался съесть сыр, мой дедушка вонзил ему в сердце штык и прикрыл ему рот, чтобы тот не смог закричать или съесть сыр в конвульсиях, и тихо, шепотом ему сказал на ухо: тихо, тихо, не шуми, браток, - и тихо вынул сыр из его ослабевших рук. Вот так, я думаю, мой дедушка доставал сыр.

Мой папа сам не ел этот сыр, а выносил его на улицу, и подкармливал голодных дружков. Маму мою он тоже подкармливал. Наверное, он уже тогда знал, что его ждет впереди полный просер. Герой всегда это знает. Герой всегда знает, что впереди его ждет. И он живет с этим знанием. С этим знанием жить тяжело.

Папа подкармливал красным немецким сыром мою маму потому, что она ему тоже нравилась. Может быть, он надеялся, что она спасет его от полного просера, то есть, от того, что неминуемо ждет его впереди. У моего папы, несомненно, были геройские наклонности. Он был мажором, но не был пидарасом, а это уже редкость. Таких исключений – раз, два и обчелся. Ведь чаще всего мажоры придаются разврату, потому что внутри у них – дыра. И она засасывает все внутрь, потому что она черная. И скоро ничего не остается, все забрала себе, все засосала дыра, и от этого возникает неприятное чувство, и тогда мажоры придаются разврату. А что еще делать, если все забрала себе дыра?

Исключения есть, но их мало. Хороший пример – Христос. Он был сыном царя, он был мельхиседек, это очень красивое слово, оно мне нравится, точно не знаю, что оно значит, знаю точно, что Христос был мельхиседек, и что примерно это значит, что он был сыном пафосного царя, был при лавэ, мог оттопыриваться ежедневно, стать злобным пидарасом, и грозно править другими пидарасами. Но он не стал им. Он не захотел им стать. Из позолоченной колесницы бати-царя, салон – кожа, кожа рабов - Христос предпочел пересесть на ишака, кормить голодных и проповедовать добро, за что был распят, а впоследствии превращен в успешный бренд. Но это было потом, и это не так интересно – куда более интересно, почему мельхиседек вообще предпочел быть прибитым гвоздями к кресту, а не сам прибил обидчиков гвоздями друг к другу, что он мог бы легко исполнить, если бы захотел. Более того, несомненно, и только в этом я смыкаюсь с официальной церковью – что он знал обо всем этом заранее. Знал, что прибьют гвоздями, и все равно упрямо гнал.

Ответ очевиден – потому что он был герой. Молодец.

Мой папа, конечно, не был мельхиседек, но он тоже был мажором, и не был пидарасом. За это, наверное, мама его полюбила. Папа не был веселый. Он был задумчивый, даже мрачный, молчаливый – а все потому, что уже тогда он думал о своем бессмертном металле для звездолетов. А эти мысли никогда не делают человека веселей.

Мама в папе не ошиблась. Он мучил ее так, как могут это делать только герои. Конечно, мама была несчастна. Полжизни она прожила с моим страшным папой и его формулами и цыганами в голове. Потом папа умер, но от папы родился я, и мама сначала верила, что я – ее утешение на старости лет. Но я оказался еще страшнее папы, оказалось, что есть династийность.

Вторые полжизни мама прострадала со мной. Папа только писал формулы, пил вино и пел с цыганами в своей голове. А я писал стихи, пил, курил, нюхал, ел, шпиговался, пел с Иерофантами в своей голове,а Иерофанты поют намного громче и страшнее цыган. Но об этом я расскажу подробно потом.

Пушкин в ссылке

В детстве я жил в маленьком дворе, спрятанном в самом сердце маленького старого города. Старый город доживает до старости потому, что сердце у него стучит медленно. Но верно. Все в маленьком городе происходит поэтому тоже медленно. Но верно. Верность – есть такая черта в маленьких городах. В больших городах такой черты нет, и поэтому такого слова там не знают, а если его в большом городе произнести, могут принять за иностранца и спросить вэр ар ю фром. Двор, где я рос, был хорошо укрыт от великих холодных ветров, в нем всегда было тепло и, пока я его не покинул, никто не мог меня там найти. Конечно, мои Иерофанты всегда могли меня найти. Но к своим Иерофантам я привык. Я расскажу, кто они такие, позже.

Я родился в месте ссылки Пушкина. Именно этот факт сформировал меня как мыслителя. Или не сформировал. Как бы то ни было, доподлинно известно, что Пушкин в месте моего рождения - в оплетенной виноградными лозами Молдавии - чувствовал себя плохо, потому что в то время в Молдавии Пушкину было скучно – там не было балов, мазурок, юных красавиц с ножками и грудками, которые Пушкин, как честный нигер, так любил и всегда ловко рисовал на полях своих текстов, а были только декабристы из маломощного и малочисленного Южного Декабристского Общества, о котором истории известно, что оно ничего не добилось, и слава Богу. Пушкин откровенно томился, попивал винище и мечтал о развратном Питере. Примерно так же здесь провел ряд лет и я. Здесь прошел процесс моего становления, если таковой вообще у меня был.

Многие особенности моей личности, вероятно, объясняются страшным наклоном улицы, на которой я вырос: она сбегает с холма, на котором когда-то захотел появиться город, под углом градусов в сорок пять. Под таким же углом, а лучше сказать, креном, испокон веков сбегают вниз по улице, не помня себя, и ее обитатели. Если идти по этой улице, наоборот, снизу вверх, в гору, вдоль дурно асфальтированной гипотенузы, идти не спеша, по-сизифьи, то сначала обнаруживается патологическое скопление салонов фотографии, управляемых старыми евреями. Их - салонов – семь, в пределах трех кварталов, евреев в салонах - тоже семь, есть в этом какой-то знак, каббалистический, бля буду, но расшифровать его я не берусь – боюсь. Приезжий мог бы от такого количества салонов фотографии заподозрить у местного населения запущенный нарциссизм, но я, родившийся здесь, могу развеять этот миф – местное население редко любуется своим изображением, еще реже любуется собой, еще реже для этого есть повод, а отдельные представители местного населения даже не догадываются, какие они снаружи.

Далее улица проходит, толкаясь, сквозь главный городской базар, шумный, производящий главное достояние южного города – запахи. Кишечные, вечные запахи базара: помидоров, чеснока, острого перца - тонкого, как язык гадюки и жгущего, как напалм, подвешенных за ноги кур, сатирически смрадной косметики, торгующих ее быстроглазых цыганок, конопли, есть че, есть, сколько есть, тебе хватит, не хватит, я изменился, творога, масла, опять творога, этот лучше, а чем, корова моложе, меда, это ваш мед, нет, пчелиный, брынзы, укропа, вина, виноделов, кваса, клозета, рыбы, свиных голов на крюках с презрительно скривленными пятаками, нет, этот меня не купит, не тот человек, сала, хрена, вымени, женщины, дынь, арбузов, в какую цену арбузы, берите, мужчина, осталась последняя тонна, гогошаров, это такие красные сладкие перцы, по форме похожи на яйца, не от кур, а от мужчин, поэтому в этих местах говорят о проблемах: влип по самые гогошары, и еще – запах муста, это такое молодое вино, чуть недобродившее, в этом суть юга, все здесь немного недобродившее, стоит дешево, пьется легко, похмелья нет, раскаянья нет. А заканчивается улица – на высшей своей точке - понятно чем. Старым, заросшим лианами и небылицами - кладбищем.

На этой улице началась история. И не одна. История любви моих родителей здесь началась. Здесь и закончилась. История моей жизни тоже здесь началась. История полного просера.

Васина жизнь

Бережно помню все жуткое. А прекрасное, тонкое, зыбкое - нет. Подписано к стиранию, стерто, все. Остались от прекрасного только светлые пятна. Пятна помню. Поэтому знаю, что оно было у меня – прекрасное. Но детали ушли. А жуткое помню в деталях. Парадокс? Нет.

Когда я был маленький, на улице, на которой я жил, разразился мотоциклетный бум. «Ява» покорила улицу за одно лето. У нас на улице появилось сразу две «Явы». Что понятно – стать обладателем единственной означало фактически признать себя бессмертным. За что можно было получить в ебло. Потом «Яв» стало три, пять, обладатели их сбились в стаю. Они были боги. В черных или красных пошарпанных шлемах, с опущенными пошарпанными забралами, а сзади - впившиеся в спины спутницы, с раздвинутыми голыми смуглыми ногами. Боги. В таком виде с утра до ночи гоняли они по моей улице, в таком виде гоняют они до сих пор - по моей памяти. Разгоняясь - от самого кладбища, они летели вниз, по страшному наклону улицы, сквозь горячий ветер, осуждающие взгляды кошек и печальные вздохи привычных к оккупациям евреев.

Довольно скоро узурпаторы стали позволять себе перегибы, а именно: невыносимыми стали условия существования велосипедистов. Велосипедисты были младше по возрасту, а разница в пять лет в детстве – все равно, что разница в боксе килограмм в пятьдесят: первый же удар – и темнота. Проезжую часть велосипедисты потеряли практически сразу, а на тротуарах мешало досадное скопление пешеходов. Армия велосипедистов, - к ней в то время принадлежал и я, - конечно, капитулировала бы, если бы на горизонте не появилась одиозная фигура Васи Тимохина.

Вася Тимохин был самородок. Из южной среды, с ее ранним половым и поздним умственным созреванием, Вася отчетливо выпадал. Он был гений с ярко выраженной технической ориентацией. Мы жили в одном дворе, и я видел, как год от года в Васе рос и креп его воняющий мазутом гений. В семь он чинил любые велосипеды, в девять – мопеды, в двенадцать – консультировал собственного отца на тему поломок его «Жигуленка». К Васе пригоняли машины даже друганы его отца, чем отца очень радовали – не потому, что он гордился за сына, а потому, что друзья приносили за работу синьку – не Васе, а отцу.

О Васе ходили легенды. Говорили, что Вася однажды предрек водителю проезжавшего по улице грузовика проблемы с карбюратором через два километра, тот посмеялся над Васей. Через полчаса пришел в слезах, с двумя бутылками водки, грузовик сломался через два километра ровно, и водитель теперь молился на Васю, приняв его за бога и упорно отказываясь верить, что бога зовут Вася. Водку выпил отец бога Васи.

Вася был скромен. Но, конечно, потом немного подзадрал нос. Слава портит. Когда к нему приезжали друзья отца, он выходил, некоторое время слушал звук двигателя консультируемой машины, потом говорил:

- Я подумаю.

После этого уходил вглубь двора и ложился в гамак. Там он некоторое время раскачивался, дырявя взором облака. Приехавшие за Васиной консультацией все это время терпеливо ждали, курили, переглядывались, пожимали плечами – мол, что делать, хуй его знает, будем ждать. Находились, конечно, отдельные скептики, которые говорили:

- Может, пойти ему пиздануть по затылку?

Но скептиков тут же ставили на место те, кто знал – гения нужно беречь. И верить в него. И Вася никогда не обманывал ожидания. Когда он возвращался из гамака, он скупо сообщал:

- Поменяете сальники на третьем и четвертом, - и снисходительно добавлял. – И, пожалуйста. Помойте машину.

В период мотобума Васе было тринадцать – переходный возраст – велосипед уже перерос, а мотоцикл пока не купили. На мотоциклетное иго Вася вначале смотрел с нескрываемой симпатией, и, конечно, не раз помогал с ремонтом. Тем удивительней и оскорбительней для Васи был тот роковой вечер.

В тот вечер его, катившего на своей долговязой «Украине» вниз по улице в раздумьях об ущербности двигателей карбюраторного типа, задели и вышвырнули за бордюр подвыпившие байкеры. Вася вылетел с дороги, упал в куст сирени и разсиренил себе всю харю.

Но это все ерунда. И в другой раз Вася не придал бы этому значения – всякое случается на узкой южной улице.

Но это случилось летним вечером, на глазах у всей улицы. Все это видели. Все – соседи, друзья, пацаны помладше, ребята постарше.

Но и это ерунда. Потому что много чего случается на глазах у всей южной улицы, где всякое случается, как было сказано выше.

Беда была в том, что все это видела Лена Гашевская. О ней я расскажу сейчас. Потому что я ее пока помню. Хотя это странно, потому что Лена – это не страшное, а прекрасное, зыбкое, а я это помню, и чтоб не забыть, я ведь в любой момент могу это забыть – я расскажу.

Лена была прекрасная, прекрасная. Ей было пятнадцать. Она выглядела как дива. У нее были зеленые зловещие глаза. Больше ничего не помню. Помню только ее глаза. Они имели такое свойство, что все мальчики улицы, когда Лена смотрела на них своими зловещими глазами, становились потными, горячими, красными и способными на все – то есть, становились мужчинами. За Леной ухаживали, а точнее будет сказать, убивались все пацаны улицы. А она сама оставалась холодна и нетронута. Дива, хуле.

Высшим знаком внимания дивы было, если Лена подходила к мальчику, смотрела на него секунды две, потом говорила с ним минуту, и уходила. Парализованный счастьем мальчик сначала получал поздравления всей улицы, смешанные с завистью, черной и белой, а потом убегал куда-нибудь – мастурбировать.

Самое странное, что Лена почему-то выделяла меня из всех мальчишек улицы. Конечно, это не могло быть сексуальным предпочтением с ее стороны. Ведь ей было пятнадцать, а мне одиннадцать – это приговор. Но тем не менее. Когда я выходил на улицу, она всегда бросала толпу дрочащих, и шла прямиком ко мне. И могла простоять со мной час! Это было немыслимо. И очень престижно. Мой рейтинг на улице в этой связи был очень высок. Я до сих пор с нежностью вспоминаю ее. Потому что она подарила мне огромное уважение. И еще кое-что.

Ко мне, конечно, подходили ребята постарше с вопросом:

- Слышь, о чем ты с ней говоришь? Че она к те ходит? А?

Я пожимал плечами и отвечал:

- Да так. Говорим обо всем.

Несколько раз ко мне даже с угрожающими вопросами подходили ключевые хулиганы улицы, и говорили мне:

- Слышь ты, хуйня в шортах! Будешь вокруг Ленки отираться – я те яйца вырву.

Я отвечал:

- Ладно.

Было страшно отвечать по-другому.

Но об этом сейчас же узнавала Лена: у нее была агентура некрасивых девочек.

У каждой красивой девочки – это общеизвестно – есть агентура некрасивых. Они ходят с ней повсюду, подчеркивая ее красоту и прислуживая ее красоте. Некрасивые все сообщали Лене.

Лена говорила что-то хулиганам. После чего они приходили ко мне и говорили:

- Я был неправ, это было низко, мне стыдно за свой поступок. Во-от.

Лена заставляла хулиганов заучить этот текст наизусть, это ясно. Она была, на самом деле, не только очень красива, но и очень серьезна в таких вещах. У нее родители были отличные. Папа ее убил человека, получил большой срок, в тюрьме убил еще одного человека, получил еще один срок, и потом его самого там убили. А мама у Лены была красивая, как Лена, но от переживаний запила и стала страшная. Она часто лежала в разных местах нашей улицы.

Такие семейные традиции сделали Лену очень серьезной девочкой. Она могла в любой момент ударить в глаз любого человека. Хотя при этом выглядела как дива. Не каждая дива способна ударить в глаз человека. Впрочем, это я понял позже, много позже.

Почему же Лена всегда приходила ко мне? Я ей рассказывал, точнее, пересказывал - книжки, которые я читал. Лена не читала книжки. Но очень любила слушать, как я их пересказываю. Вот почему она могла простоять со мной час. Ей было со мной интересно. Я не пытался ее щупать. Хотя хотел, конечно. Но я рассказывал ей истории. Я брал контентом.

Именно тогда я открыл этот ценнейший инструмент героя. Грозный инструмент. Контент. Если женщине интересен контент, с ней можно сделать что угодно.

Вася тоже был влюблен в Лену. Лена хорошо относилась к нему. Он ведь был гений, а у Лены было чутье на них. А Вася Лену любил. Безмолвно и страшно, как в детстве. Она была единственным предметом, состоящим не из железа и вонючей смазки, который Вася любил. Вася часто мне рассказывал, что когда он станет постарше, он купит машину и увезет на ней Лену жениться.

И вот на глазах Лены - Вася улетел в сирень.

Когда он встал, вдруг появился маленький Стасик Усиевич. Это был мальчик, который жил на нашей улице, в соседнем дворе. Он был кудрявый, и любил смеяться. Он потом стал моим другом юности, а потом - дипломированным поэтом, впрочем, это было намного позже, и я потом об этом расскажу. А тогда Стасик был кудрявым мальчиком, моим ровесником. Стасик всегда громко смеялся, если кто-то падал или больно ударялся. Стоило кому-то упасть и разбить себе лоб, как тут же появлялся рядом хохочущий Стасик. Не то чтобы Стасик делал это специально, нет. Просто он не мог без смеха смотреть на чужие страдания – такое уж у Стасика было свойство. В общем-то, полезное для дипломированного поэта. А самое ужасное – в данном случае, для Васи, - заключалось в том, что Стасик смеялся очень заразительно. Все слышавшие смех Стасика над чьей-то бедой – тоже начинали смеяться над этой бедой. Вот такое свойство было у Стасика, точнее, у смеха Стасика. Для поэта полезное свойство.

Когда Вася встал из сирени, засмеялся Стасик. И все стали смеяться. Смеялись все. Вся улица. Очень уж это было смешно. Человек в крови. Я тоже смеялся.

Лена тоже была. И она тоже смеялась. И это видел Вася. Я это помню.

Потом Вася поднял свой искалеченный велосипед, утер разбитое лицо, и молча ушел в дом.

Но ведь Вася был гений. Это страшно, когда гений обижен. Вася решил мстить. У него было несколько планов мести. Он мог насыпать песка гадам в двигатели или порезать колеса, но это было невозможно – ни один из «Явистов» ни на секунду не оставлял одноглазого друга без присмотра, к тому же, поступать подло по отношению к технике Вася не был способен. Вася мог пожаловаться отцу, тот бы сказал друганам-шоферам, и, учитывая Васин авторитет ремонтника, крепко отпизженные ягодицы, а возможно, и ёбла - байкерам были гарантированы. Но взять на душу грех ябедничества Вася не мог.

И Вася решил натянуть веревку. Нет - тормозной тросик. Он прочнее. Но он слишком заметен. Тогда - леску. Так решил Вася. Крепкую, невидимую леску!

Это случилось в субботу. Вася сделал все сам. Сам достал крепкую леску. Сам произвел точный расчет. Сам провел испытания. Он встал в субботу раньше всех. Все еще спали, когда Вася вышел из дома на улицу с леской. Он натянул ее между двумя деревьями. По Васиным расчетам, легковые машины должны были проезжать под леской – а мотоциклисту леска должна была прийтись точно на уровень шлема. Гада ударит по башне леской, он вылетит из сиденья, и ка-ак… об асфальт!

Первая же проехавшая легковушка порвала леску, Вася вносит поправки, еще попытка – снова машина рвет леску, еще попытка - проехала! Теперь Вася был готов мстить.

Костя – так его звали. Ему было семнадцать. Костин папа был на Антарктиде, он был ученый, он год там просидел при минус семидесяти, что-то изучал, но, видимо, не смог изучить, потому что когда он вернулся, он напился как скот и замерз под забором, в суровую молдавскую зимнюю ночь, с ее плюс тремя.

У Кости была «Ява». Имелся к ней и фирменный шлем – отец привез откуда-то, из Антарктиды. Шлем был большой, вдвое больше Костиной головы, лаково черный, с дымчатым забралом без единой царапины, из-под которого Костино лицо тянуло, как минимум, на космонавта.

Костя жил рядом с кладбищем. Жить рядом с кладбищем, кстати, считается хорошей приметой – к долгой жизни. В то утро Костя выкатил из дома «Яву», с полминуты побудил округу ревом, и рванул вниз.

Трудно сказать, о чем думал Костя, стремительно приближаясь к натянутой леске. Может, он думал о том, как нехило он сейчас смотрится, в большом черном шлеме и кедах на босу ногу. Может, он думал о том, как ему повезло с родной улицей, по которой и с выключенным двигателем можно разогнаться до свиста в ушах. Может, он думал о том, что хорошо бы сейчас его увидела во всей его нехилости Лена Гашевская, ведь Костя был среди дрочивших по Лене. А может, Костя поступал разумно и вообще ни о чем не думал – трудно сказать. Определенно можно сказать только то, что к моменту встречи с леской Костя успел разогнаться километров до восьмидесяти в час. С еще большей определенностью можно сказать, что Васины расчеты были ошибочны.

Леска прошла чуть ниже шлема. Костину голову срезало как бритвой. Мотоцикл с всадником без головы не сразу потерял равновесие, он прокатился еще полквартала почти, доехал до перекрестка, пересек его, и только потом со страшным грохотом рухнул на землю.

На перекресток в этот момент подъехали машины. Их водители были озадачены видом мотоциклиста без головы, выехавшего на перекресток. Водители потом оживленно делились со всеми зеваками - теми удивительными, ебанистическими мыслями, которые промелькнули в их головах за эти памятные секунды.

А черный космический шлем, с Костиной головой внутри, прокатился несколько метров, глухо стукнулся о бордюр, и остановился. Как мяч.

Я выбежал на улицу, когда все уже случилось, я выбежал, потому что все бежали на улицу. Я помню крики, кучу людей, а Лена Гашевская зачем-то закрывала мне глаза. Я думаю, она меня любила. Не знаю, за что. Но она любила. Это и есть любовь. Я тоже любил ее. Сильно. Всегда. Любовь. Да.

В голове у меня были три мысли: первая - голова как мяч, вторая - Вася не хотел, Вася не виноват, третья – у нас у всех теперь заберут велосипеды.

Я видел лицо Кости в шлеме. На лице у него была радость. Как хорошо ехать вниз по улице, в большом черном шлеме. Вот что было написано на лице Кости, точнее, на лице головы Кости.

Потом я видел лицо Васи. Оно было спокойным. Оно ничего не выражало. Вася был герой. Только герой мог так смотреть на результат своего просера. Такой результат, такого просера. Так начался полный просер в жизни Васи.

Вася был герой, я это уже говорил. Он был гений, это я тоже уже говорил, по-моему, не помню. Он мог бы стать создателем русских супер-машин. Если бы Вася создал их, они были бы намного лучше «Феррари», и втрое дешевле. На свете так и не появилось русских супер-машин, потому что их не создал мой друг детства Вася. Вася не создал их даже не потому, что его хотели посадить в колонию. Ведь его все-таки не посадили. Но много раз возили на беседы со специальными женщинами, которые умеют работать со сложными подростками. Я никогда не узнаю, что специальные женщины говорили Васе. Но когда Вася приезжал после этих бесед, он молчал, ничего не рассказывал, и все реже что-то чинил.

А потом, через года полтора, Вася гулял с Леной Гашевской, летней ночью, и хотел ее покорить как женщину, ведь Лена была женщиной, и для этого Вася взял и открыл гвоздиком чужую машину, с чужой улицы, и покатал Лену на этой машине по нашей улице, а потом поехал вернуть машину на место, на чужую улицу, а там его у места, где она стояла, ждал мужик, а Вася ему сказал – извините, я только прокатился, а мужик ему сказал – ну ладно, сынок, прокатился и ладно, хорошо, что вернул, и Вася заулыбался, и вышел из машины, а мужик ему сказал – сынок, а что ж ты с сиденьем сделал, Вася обернулся на сиденье, а мужик его ударил по голове палкой, и отвез его в милицию, и Васю посадили.

Потом Васю я увидел через два года. Когда он вышел из колонии, он стал как-то сразу большой и страшный, потом его сразу за что-то плохое опять посадили, но он сбежал, и его даже Васин отец одно время прятал в нашем дворе, в погребе, в нашем дворе был такой винный погреб, общий для всех жильцов, и весь двор знал, что Васю прячут в погребе, потому что у всех пропадали закрутки, и все знали, что их ест беглый Вася. Во двор приходили менты и всех опрашивали – никто ли не видел во дворе никого подозрительного, а все во дворе говорили, что не видели, и это была правда, потому что почему Васю мы должны были считать подозрительным? Только потому, что он живет в погребе и ест наши закрутки? Но этого мало – в то время этого было мало, мало, чтобы считать человека подозрительным. Так в погребе Вася просидел довольно долго.

Потом он ушел, и его снова посадили, за что-то уже очень плохое, а потом однажды уже не по нашему двору, а по всей стране прокатилась громкая история: Вася с парой рецидивистов, страшных людей, организовали бунт в тюрьме где-то на севере. Взяли в заложники медсестру, требовали самолет, миллион долларов, всю хуйню. В итоге, пока они требовали «Боинг», приехали пацаны из «Альфы», взорвали стену, и освободили медсестру, а Васю убили. Сразу убили, быстро убили, молодцы, альфавцы.

Ничего от Васи не осталось – даже папе Васи не отдали от него никакого физического тела – Васю где-то закопали, и никому не сказали, где. Я так и не понял, почему решено было сделать такой секрет из места захоронения Васи. Ведь это могло привести к мифологизации личности Васи. Но те, кто закопал Васю, видно, не боялись мифологизации. И Васиному бате так и не сказали, где прикопан Вася.

Я потом думал – что думал Вася, когда вокруг него были эти страшные люди, там, в тюрьме? Зачем Вася просил самолет и миллион долларов? Что бы он с ними делал, если бы ему их дали? Ведь я знал его. Он был очень хороший, добрый, он мечтал только о том, чтобы купить машину и увезти Лену Гашевскую жениться, в один хороший летний день. Что чувствовал Вася, когда стена рухнула, а из пролома показались пацаны из «Альфы», и начали убивать его? Помнил ли Вася в те секунды, когда его убивали, о том, как мы с ним, маленькие, гуляли по нашей улице, и как светило солнце, и как было хорошо, и как все должно было так и быть - хорошо, всегда, всегда?

А Васин папа расстроился, когда ему не сказали, где закопан Вася. Но Васин папа был изобретательный, ведь и Васе изобретательность передалась от него. И он прямо в глубине нашего двора выкопал могилку, туда положил разные вещи, которые остались от сына Васи – рубашку, Васину школьную фотографию «Учительница первая моя», ключи и насос от Васиного велосипеда. Все это Васин папа закопал и объявил это Васиной могилой.

На этой псевдо-могиле Васин папа бухал. Не плакал, ведь это было бы глупо. Просто сидел, бухал. Васина псевдо-могила быстро стала популярным, а потом даже злачным местом. Сюда приходили из других дворов – побухать, помянуть Васю, а потом – просто побухать, не помня ни про Васю, ни про себя.

Васин батя пробухал рядом с самодельной могилой с годок, а потом воткнул. У нас во дворе потом все равно, еще долго, даже после смерти Васиного папы, ухаживали за Васиной могилой. Это было хорошее изобретение Васиного папы. А потом там выросла вишня.

Вот она - судьба героя. Вот она, простая жизнь моего друга детства, Васи. Подавал надежды? Да. Имел уважение? Да. Проебался? Да. Глупо? Да. Пусть. Проебал физическое тело, проебал даже нормальную могилу. И все равно - получил, пусть и ложную, но зато посещаемую могилу. То есть, стал мифом. А потом стал вишней. Что еще надо герою?

Максимум

Да, много историй я рассказать могу. Все они страшные, поучительные. Зачем я собрал их все вместе, в этом романе, пестром и вечном? Было ли мне самому страшно, когда я собрал и увидел все эти истории - вместе? Было. Мне и сейчас страшно. Помогите мне!

Но я все-таки собрал эту коллекцию печальных историй - чтобы представить читателю полную картину полного просера. Чтобы показать, насколько разными дорогами могут идти герои, и насколько один у этих дорог - финал. В этом – практическая, прикладная ценность этого романа, романа-учебника, романа-инструкции.

Вот что еще я помню. Помню, как прошло испытание пожарной машины. Сейчас, сейчас. Да. Это было осенью, желтого цвета, осенью, это было. В пожарную часть, расположенную на пересечении нашей улицы Армянской и улицы Садовой, поступили три новые машины. Они были красны и огромны. У них были пушки – последний писк высокой пожаротушительной моды. У одной из трех машин на крыше была не просто пушка, а целая гаубица, с коротким толстым стволом. По хвастливому утверждению пожарных, гаубица могла с земли тушить пожар на двенадцатом этаже. На хуя это свойство гаубице в старом одноэтажном городе? Абсурд? Да. Но - престиж. Причина абсурда часто – престиж.

Для тружеников струи это был звездный час. Поглядеть на новые машины не пришел только ленивый – хотя и ленивые, насколько я помню, все пришли. Зрители, мы все - наблюдали за церемонией знакомства пожарных с пожарной машиной. Мы наблюдали с высокой, противоположной стороны улицы Садовой. Надо сказать, что если улица Армянская, на которой я вырос, примечательна ненормальным углом продольного наклона, то улица Садовая отличается ненормальным углом наклона поперечного, так что проезжая часть улицы напоминает реку, с одним пологим и одним высоким, утесообразным, берегами. С высокого утеса взглядам любопытных и открывалась волнующая панорама пожарной части.

Пожарные буквально жарились в лучах славы. И так и эдак они мыли алых чудовищ, разматывали-сматывали брандспойты, навинчивали-свинчивали штуцеры и производили много других операций со всякими, по-немецки называющимися предметами.

Затем пожарные столпились вокруг машин и оживленно зажестикулировали. «Будут испытывать пушку», - услышал я, это блеснул догадкой один из взрослых. Страшная догадка подтвердилась. Одна из машин выехала на середину площадки перед ангаром и развернулась пушкой к кладбищу. Ствол пушки начал медленно подниматься. Все замерли. И я.

Здесь следует дать более подробное описание волнующей панорамы, так как она в этой истории играет существенную роль. Слева и справа от пожарной части находились бедные постройки, обнесенные низенькими деревянными заборами. Между пожарной частью и одним из прилегающих к ней старых двориков стояла высоченная котельцовая стена. Котелец – это такой строительный материал, известковой природы, стало быть, белый, размером раз в пять превышающий кирпич, а весом – раз в десять, с хорошими теплоизоляционными свойствами, к этой истории, впрочем, касательства не имеющими. Зачем стояла там эта стена – неизвестно, скорее всего, она была частью путаницы, бессмыслицы и тайны, которую принято считать наукой историей. Наконец, за пожарной частью, за темной древней каменной оградой располагалось Армянское кладбище. Старое, как народ армяне. Такова волнующая панорама.

В ближайшем к пожарной части дворике, за котельцовой стеной, жила слепая бабушка. Совсем слепая. Имени ее я не знал, хоть она была знакома мне, как и большинству моих сверстников с нашей улицы. Она дарила нам, мальчишкам без стыда, отца и совести – конфеты. Стоило подойти к ее калитке и постучать, как из дома появлялась она с розовым – всегда розовым - бумажным свертком, полным шоколадных конфет. Не было случая, чтобы конфет у нее не нашлось. Конечно, такая любовь к детям требовала определенных расходов. Но слепая бабушка тянула их, потому что разводила и продавала на базаре кур. В ее крошечном дворике, по которому она передвигалась с филигранной точностью слепого, постоянно проживало десятка три белых кур. Они были белые, сытые, любимые.

Все замерли. Когда пожарные начали испытание. В следующую секунду водяной столб взметнулся в воздух и ударил по одному из кладбищенских тополей. Струя смела множество ветвей и воробьев, которые, смешавшись с тонной воды, опали на древние могилы Армянского кладбища. Наблюдатели – все мы - были впечатлены, воробьи – деморализованы пережитым, обитатели заброшенных могил – удивлены обильным орошением, а испытатели, пожарные - не удовлетворены результатом. Не то чтобы совсем, но – слабо, неубедительно.

- Нет той, - сказал один из пожарных, имея в виду, видимо, мощность.

Или радость. Нет той. Так он сказал, я это запомнил. Я много раз это повторял потом. Когда не наблюдал должной. Мощности, радости, скорби и красоты. Нет той.

Следующей мишенью для испытания – на этот раз не пушки, а главной гаубицы, была выбрана, дабы не валить тополей, котельцовая стена – та самая, отделявшая пожарную часть от двора слепой бабушки. Трудно сказать, почему. Душа пожарных – потемки. Скорее всего, дабы понять, свалит-таки давление в одиннадцать ебических атмосфер стену - или, может, не свалит? Исследовательский интерес – да, вот что двигало пожарными. А может, нет. Как бы то ни было, пожарный танк с водометной гаубицей на борту занял исходную позицию – по стене, прямой наводкой, метров с десяти.

-Максимум, - долетели до нас взволнованные голоса пожарных, - ставь на максимум!.

Удар был эпический. Ебическая сила в нем была.

Тут короткое отступление. Ебическая сила, надо сказать о ней. Она постоянно проявляет себя, она есть, ебическая сила. Попробуйте покормить стаю воробьев хлебом. Сразу же в стае воробьев выделится один, который есть не успевает, потому что гоняет других воробьев – клюет их в тщедушные тельцы, в общипанные ёбла, пиздит и обижает товарищей, отгоняет от корма, обрекает на голодную смерть. А сам – худой, потому что не ест, есть некогда - занят самоутверждением. Что движет таким воробьем? Ебическая сила. Или вот – жил-был художник-акварелист, ему бы акварели писать, а он решил Россию завоевать. Что им двигало? Ебическая сила. Но Россия встает страна огромная, встает на смертный бой, и вместе с Россией встает уже ее ебическая сила, а это страшная сила, и эта сила маму ебет акварелиста-оккупанта, и акварелист по концовке, пав духом, пускает себе пулю в башню из дамского «Браунинга». Что само по себе унизительно. Вот это и есть – ебическая сила. В двух словах, конечно.

Никогда прежде и никогда после не видел я ничего подобного, и даст бог, не скоро увижу. Котельцовая стена повела себя, как горячее шампанское. Пудовые камни брызнули во все стороны, и стена от удара ебической силы одним направленным пучком улетела во двор слепой бабушки и адским котельцовым дождем опала на головы домашней птицы. Над бабушкиным двором взметнулось облако белых перьев, и в следующую секунду двор взорвался криком боли. Кричали все, кто выжил – таких было немного, но все старались.

Мы – дети, взрослые и пожарные - бросились смотреть, что там, кто умер, кто жив. Это всегда интересно.

Картина во дворе слепой бабушки удовлетворила пожарных: множество подавленных в биточек кур, покалеченных, трепыхающихся, орущих, проклинающих человека. И облако, прозрачное облако белого пуха и перьев.

А еще через секунду из дома вышла бабушка. Она слышала шум, и она подумала – это шалим мы, дети. И она прихватила с собой розовый сверток шоколадных конфет – она хотела угостить нас. Она сделала несколько осторожных точных шагов слепого по двору, предлагая пустоте, темноте и самому хаосу - шоколадные конфеты. Но конфеты никто не брал, и бабушка напряженно прислушалась – почему столько криков боли и ужаса, и почему никто не хочет конфет?

Она сделала еще шаг, сойдя с порога. Белые невесомые тонкие перья летали вокруг нее по воздуху. Одно из них коснулось ее лица – она вздрогнула, вытянула вперед руку, повела ею перед собой.

Так я помню это – бабушка стоит в облаке перьев среди разбросанных по двору белых камней и вдавленных в грунт белых птиц, она стоит, с вытянутой рукой, и рука ее, и слепое святое лицо ее ищет в воздухе перед собой ответа – что случилось? Кто шалит? Кто здесь? Сам хаос? И что, он не хочет конфет?

Так я понял, я понял тогда, что есть ебическая сила, и есть хаос, и он не захочет конфет, когда он придет. Не откупиться конфетами от хаоса, любя его, балуя и считая хаос ребенком.

И, кстати, так я впервые открыл для себя значение важного – для героя – понятия: «максимум».

Английский газон

Я рос. Да, я рос. Я рос как трава – солнце на меня светило, и я рос, и никому не мешал. Конечно, трава и ее бурный рост может мешать – если там, где она растет, кто-нибудь, например, хочет английский газон. В таком месте траву начинают сначала стричь, надеясь, что стрижками из нее можно сделать английский газон. Но это не получается, стриженая простая трава наутро опять выглядит как стриженая простая трава, а не как английский газон. Тогда траву начинают пропалывать. Наутро – тот же итог. Много свежей простой травы, прополка ей полезна. Тогда траву начинают яростно перекапывать. Наутро – тот же итог. Перекопка тоже полезна простой траве. Тогда пригоняют в это место тяжелую технику и орды рабов, и вырывают ковшами траву вместе с метром земли, и увозят на помойку. А на этом месте кладут сначала, чтоб выровнять землю, погибших в борьбе за газон рабов, а поверх – уже сам английский газон.

А траву вместе с метром земли выбрасывают на помойку. И она там растет. И хорошо себя чувствует. Потому что увезла с собой в путаных корнях - метр родной земли. И потому что она любую землю, вообще-то, за один дождь - может сделать родной. Особенно, богатую органикой землю помойки.

А английский газон плохо себя чувствует, потому что чувствует, что растет на месте простой травы, не на своем, на чужом месте, плюс - растет на рабах, а они хоть и органика, но с тревогой и страданиями в генокоде. Плюс по газону все время ходят - либо гольфисты, либо футболисты, либо иные пидарасы, любящие английский газон. Справедливости ради надо сказать, что гольфисты также нередко бывают пидарасами. Да что там говорить – гольфисты сплошь пидарасы. Футболисты тоже бывают пидарасами, но давно замечено, что реже, много реже гольфистов. Парадокс? Нет.

Так вот, я рос, как трава. В том месте, где я рос, никто не хотел английский газон. Некому было там хотеть английский газон. Все в том месте, где я рос, любили простую траву, потому что были ей, потому что вышли из нее, потому что в нее ушли.

Шайбу, шайбу

Я рос, и смотрел по сторонам. Многое удивляло меня.

Я помню, мне казалось странным, почему у взрослых людей – не у всех, конечно, но у многих - такие лица. Лица были похожи на маски хоккейных вратарей. В детстве я любил хоккей, и мне нравились вратари, потому что они были похожи на рыцарей – они были в доспехах, а лица у них были загадочно скрыты под железными масками. Было понятно, зачем – потому что шайба, если вонзится в ебло, не прикрытое маской - принесет боль и унижение. Но почему обычные люди, не хоккеисты, ходили тоже в хоккейных масках, я не понимал. Ведь все они не могли быть вратарями! Более того, вокруг не было заметно ни одной шайбы. Именно поэтому я, когда был маленький, - это мама рассказывала мне потом, - часто кричал, видя лица людей:

- Шайбу! Шайбу!

Потому что так всегда кричали на хоккейных матчах, я слышал по телевизору.

Однажды к моей маме пришли сослуживцы. Мама моя в то время стала жить на квартире, которую ей дали. Я редко бывал на этой квартире, я жил у бабушки с дедушкой, в старом дворе. Мне там нравилось. А мама стала жить одна в новой квартире, ей - там нравилось, не знаю, почему. Мама редко брала меня туда, хотя я часто просился. Ведь я был мал, бедняга, и хотел быть с мамой. Но мама была занята – ей приходилось ночами печатать на машинке, чтобы зарабатывать деньги, они были нужны на мое лечение. Я болел все время. А болел я потому, что мама редко брала меня к себе на квартиру, а ведь я был мал, бедняга, и хотел быть с мамой, но не мог, от этого страдал и все время болел, как гибридный персик, а мама редко брала меня к себе в квартиру, потому что была занята – ей приходилось ночами печатать на машинке, чтобы зарабатывать деньги, они были нужны на мое лечение. В общем, довольно запутанная тема – с моим лечением.

Зато, когда я все-таки попадал в квартиру мамы, это для меня всегда был праздник. Я любил смотреть на печатную машинку мамы и слушать, как она печатает. Машинка у мамы была большая, пафосная и немецкая. Немцы очень любят пафос, поэтому все, что они делают, исполнено пафоса, изготовлено из металла и хорошо работает, с характерным лязгом. Я думаю, у немцев внутри тоже есть лязг. Кстати, моя бабушка по линии отца была немка. В нашей семье говорили, что она была чистокровная немка. Не знаю, почему про бабушку-немку говорили, что она чистокровная, как про овчарку. Я думаю, потому что это престижно – быть чистокровной немкой, да и чистокровной немецкой овчаркой быть тоже престижно. Потому что чем немецкие крови чище, тем громче внутри у их носителя лязг. У меня четверть немецкой крови, так что я не очень чистокровный немец, но внутри у меня тоже есть лязг, усугубляемый Иерофантами, о которых я еще расскажу.

Мне нравилось смотреть на мамину машинку, а иногда, когда мама разрешала, я ударял по кнопкам машинки, она издавала лязг и вонзала в бумагу красивые буквы. Это сразу меня заколдовало. Мне нравилось вонзать в белый лист бумаги буквы. Когда мама заканчивала печатать лист, она крутила такой специальный барабан, и со скрежетом и лязгом из машинки выползала страница, вся зверски изгвозданная красивыми буквами. Это была магия. Белая магия. Белая, как чистый лист формата А4. Есть магия в чистом листе формата А4. В компьютерной клавиатуре, на которой я сейчас все это пишу, нет этой магии, потому что нет бумаги, и ничего не лязгает. Просто внутри экрана, который одновременно и жидкий, и кристаллический, что до сих пор я считаю усмешкой над собой и своим пониманием - появляются буквы. Любую из них можно стереть в любой момент. Нет в этом непоправимости, нет чистовика, нет ответственности перед бумагой, нет лязга, нет вечности. А в старой немецкой печатной машинке был не только лязг, была поэзия, немецкая поэзия тоже, кстати, основана на лязге, как и сам немецкий язык. В машинке была суровая окончательность. А это главное. Если уж стукнешь по кнопке с буквой «а» - стальная спица с кулачком на конце с адской силой вылетает в сторону бумаги, и со всей силой, навсегда, пригвоздает к бумаге букву «а»: на, тебе бумага, букву «а»! И все, бумага уже с буквой «а», и вернуть уже ничего нельзя.

Мама моя была хоть и не немка, но лютая перфекционистка. Если она ошибалась, и впечатывала в бумагу не ту букву, она тут же сминала листок и в ярости выбрасывала его себе за спину. Это было красиво, в этом была непримиримость мамы как оператора печатной машинки. В общем, это все меня заколдовало. Возможно, поэтому, а скорее всего, только поэтому я и стал писателем. Конечно, если бы я знал, когда становился писателем, что для того, чтобы стать писателем, мало печатать на машинке, надо еще быть готовым к духовному подвигу, я бы еще подумал, становиться ли мне писателем, и так ли уж мне нужен духовный подвиг. Тем более, что духовный подвиг писателя вообще на хуй никому не нужен, кроме самого писателя. А часто не нужен и самому писателю, и к тому же крайне ему вреден. Впрочем, все это сложно, и к теме выбора профессии я еще вернусь.

Было интересно смотреть, как мама печатает. Но не менее интересно было то, что именно мама печатала, а еще больше - то, что мама говорила о том, что она печатает. Мама не была писателем, и следовательно, печатала не романы. Она при помощи печатной машинки зарабатывала на мое скорейшее излечение. Поэтому мама, по сути, была фрилансером – то есть, мама брала и осваивала коммерческие заказы.

Мама печатала диссертации вьетнамцев. Я уже никогда не узнаю, потому что я и не пытался никогда узнать, почему заказчиками моей мамы были вьетнамцы. Я с ужасом думаю, что в этом есть какой-то смысл, или хуже того, символ, и надеюсь, что его нет. Дело в том, что вьетнамцы приезжали в наш город учиться. Когда приходила пора защищать диссертацию, вьетнамцы покупали диссертацию у какого-нибудь мощного русского звездолета вроде моего папы. То есть, сначала вьетнамцы покупали контент. Затем контент надо было размножить. Но так как в те времена еще не было компов и принтеров, приходилось размножать контент на машинке – то есть, обращаться к моей маме. Я не знаю, зачем вьетнамцам нужны были диссертации. Я также никогда не узнаю, о чем были эти диссертации. Жалею ли я об этом? Нет.

Когда мама печатала диссертации вьетнамцев, она всегда громко приговаривала:

- Боже, какая ахинея! Боже, что пишет этот идиот!

Или – реже:

- Боже, чтоб ты сгорел со своей диссертацией!

То есть, мама не могла механически относиться к тому, что печатает. Нет-нет, а она невольно вдумывалась в содержание вьетнамских диссертаций, и невольно сообщала – сама себе – оценку работы, а иногда и личности вьетнамского диссертанта. Я навсегда запомнил эту, прямую и честную мамину оценку печатного труда. Потом, много позже, когда я стал писателем, я всегда помнил об этом. Я знал: то, что я пишу, кто-то может прочитать и сказать:

- Боже, что пишет этот идиот! Или: Боже, чтоб ты сгорел со своим новым романом!

Каждый раз, когда мама брала меня к себе в квартиру, происходило что-то интересное. Часто она брала меня к себе в квартиру, когда у нее собиралась группа сослуживцев. Это всегда было интересно. Вот, например, интересно повел себя однажды дядя Эдик.

Синие танцы

В тот вечер к маме первой пришла тетя Клара. Сейчас расскажу немного про тетю Клару, потому что это важно и страшно.

У моей мамы было несколько страшных подруг. Одна из них была тетя Клара. Тетя Клара была большая, тучная, она носила пышный парик, как будто тетя Клара была Людовик 14. Но тетя Клара не была Людовик 14, она была народный судья. Мама мне сказала, что народный судья решает, кто прав, а кто виноват. Я стал бояться тетю Клару, когда узнал, что она это сама решает.

Тетя Клара часто приходила к нам с тортом. Мама давала мне кусок торта, я уходил с ним и ел его в одиночестве, а мама с тетей Кларой сидели в комнате и играли в карты. Моя мама всегда выигрывала у тети Клары, потому что была все-таки дочкой цыганки. А тетя Клара была дурой, потому что играла в карты с дочкой цыганки.

А однажды тетя Клара осталась у нас ночевать. Когда она ложилась спать, она позвала меня, и показала мне глаз в стакане. У тети Клары был стеклянный глаз, и она его прямо на моих глазах сняла и положила в стакан, она надеялась, что мне будет интересно это увидеть перед сном. Я убежал. Плакал, не спал всю ночь, всю жизнь страдал. Вот такой была тетя Клара.

Однажды к моей маме пришли подруги с мужьями, и сослуживцы. Их было много, они еле влезли все к нам в жилье. Все они сели за стол, полный мяса. Меня позвали, и мама сказала, что я пишу стихи, и сейчас им почитаю. В детстве я начал писать стихи – это правда. Они были простые и античные. В них я рассказывал о том, что люблю маму, папу, но он умер уже, люблю бабушку, дедушку, и хочу, и даже настаиваю, чтобы всегда был мир во всем мире. Эти стихи не сохранились. Не знаю, потеря ли это. Нет, не потеря. По сравнению со всем, что я потом потерял – это не потеря.

В тот вечер я прочитал стихи про Новый год, это было под Новый год. В стихах говорилось о том, что скоро Новый год, и мы все пойдем в лес и начнем бить по елке топором, пока елку не убьем, а потом принесем елку домой, и на елку повесим свечки, и начнем ходить хороводом вокруг елки, и звать некоего старого деда, пока он не появится. В общем, в моих стихах проявлялся довольно самобытный и наивный сатанизм.

После прочтения стихов я вдруг посмотрел на гостей моей мамы. Все они смотрели на меня. Никогда я не видел одновременно столько хоккейных вратарей, столько их не было даже в НХЛ. Я закричал:

- Шайбу!! Шай-бу!!!

Мама моя тут же бросилась закрывать мне рот и объяснять сослуживцам, что я странный, с детства странный, и что я поздно начал говорить, и рано начал писать стихи, и что она была уверена, что это болезнь, но чтобы никто не волновался, потому что я не заразен и не опасен, потому что она возила меня к врачу, и он выдал справку, что я нормален и не заразен.

Я уже рассказывал об этом враче. Врач этот тогда, в раннем детстве, очень помог мне. Да, он нарушил клятву Гиппократа, обманув мою маму, сказав ей и даже выдав письменную официальную справку, что я нормальный. А может, в этом и есть смысл клятвы Гиппократа, кто знает. Гиппократ знал? Вряд ли. Вряд ли Гиппократ знал о своей клятве. Это все пи-ар.

Когда мама всем гостям показала справку, все успокоились. И стали синячить. Я заметил, давно заметил, что когда люди синячат, после пятого стакана они снимают хоккейные маски. Не после первого - после первого стакана людям маски не мешают. После третьего начинают мешать, люди начинают потеть, снимают маски, протирают лица под масками, и снова надевают их, потому что все еще боятся. Что прилетит шайба, пущенная холодной рукой бомбардира. И попадет туда, куда должна – между бесстыжих глаз. Это и есть социальное чувство. Это такое чувство, что шайба уже летит.

Но после пятого стакана – именно пятого – я знаю, я считал – пятого стакана, люди перестают бояться. Они снимают маски и бросают их в сторону. Им становится по хуй, прилетит ли шайба. Люди перестают быть вратарями после пятого стакана – вот что я понял. Люди становятся вратарями без страха. Люди становятся отважны.

Любовь к искусству просыпается тогда, когда люди отбрасывают хоккейные маски. Тогда люди вдруг начинают хотеть искусства. Это сильное желание, в нем много свободы и мало смысла. Оно прекрасно. Люди начинают хотят петь и танцевать. Это самые доступные виды искусства. Конечно, отдельные извращенцы, под влияньем, варианта нет - Мейерхольда, начинают хотеть экспериментальных постановок, авангардного балета. Но нормальные, простые люди – не хотят авангарда, не хотят и не могут балета. Они хотят петь и танцевать.

И они это делают. Как умеют. Умеют все это примерно одинаково. Это тоже прекрасно, в этом есть первобытная сила и равенство всех перед лесом. Это есть в танцах голых людей Африки. Кто-нибудь когда-нибудь слышал, чтобы из среды африканских голышей выдвинулся Рудольф Нуриев? Нет. Потому что в первобытности все равны и все прекрасны. А если кто-то и пытается выдвинуться - его сейчас же заметит и пометит вонючей жидкостью шаман. Только в извращенной, богатой геями среде балета может вспыхнуть гений Нуриева! Потому что в этой среде миллионы уебков в трико делают все от них возможное, чтобы он – гений - не родился. Но это и есть самая питательная среда для рождения гения, это для гения – как навоз для растения. И вот тогда из навоза, из мрака, из хаоса, натянув трико на свои мощные гогошары, выпрыгнет, и полетит, испорченный и вечный, Рудольф Нуриев. А потом умрет, и спрячется под каменным мусульманским своим одеялом. Потому что - герой. А потом на фоне его могилы будут фотографироваться не герои, а пидарасы. И будут посылать друг другу фотокарточки с надписью:

«Я в Париже, на фоне могилы Нуриева. Нуриев умер, а я живой и сейчас пойду кушать».

Гений всегда рождается в среде извращенцев, а примитивное искусство - гениев не знает. Потому что в примитивном искусстве каждый – гений.

Я всегда любил примитивное искусство синего танца. В нем много красоты, хоть ее порой трудно разглядеть. Но я всегда любил смотреть, как люди сдвигают столы и стулья, уже решили – будут танцевать, и летят куда-то в угол хоккейные маски, и глаза у теток горят, и набухают у мужиков мошонки, и вот уже ебнули шестой, и - седьмой стакан, а кто-то, отважный, таким был всегда я, впрочем, это я забегаю намного вперед - вонзил сгоряча и восьмой. И все начинают петь и танцевать.

Все есть в этих песнях и танцах. Есть тоска, и есть свобода. Есть поля, и есть леса. Есть мхи, и есть болота. Петь начинают первыми женщины. А танцевать – мужчины. В этом есть Африка, и есть красота. Природу свою человек изменить не в силах. Часто хочет изменить, но – не в силах. Природа есть природа. Я считаю, что надо отдаться природе. Потому что природа – женского рода.

Третье появление в романе Светки

Природа человека такова, что будучи синим, он становится героем. На этом следует остановиться отдельно.

Когда человек трезвый, он есть уёбище. Он не может петь и не может танцевать – мешает что-то. Не пиджак, не галстук, не конституция страны. Мешает чувство стыда. Стыд – вот враг героя. Если человек испытывает стыд – героем ему не стать. Стыдно быть героем. Героем вообще быть стыдно, и оттого так трудно.

Но когда человек засинячит, стыд покидает его. Дело в том, что за чувство стыда отвечает определенный участок головного мозга. Так совпало, что этот участок больше ни за что не отвечает – поэтому он так важен. Пока у человека работает этот участок мозга, у него есть стыд, а пока у него есть стыд, он не станет героем, а пока он не станет героем, он будет жить.

Но синий человек становится героем – важный участок мозга отключается, стыд уходит, хочется петь. Так возникает временное состояние синего геройства. Это очень специфическое состояние. У человека в этом состоянии есть все признаки героя, но он, конечно, не настоящий, не навсегда герой. Он временно герой. Он лишь вошел в состояние геройства. От истинного героизма временное состояние геройства отличается тем, что, во-первых, второе наступает лишь на фоне синьки, в то время как герой и без синьки – герой. Хотя это редкость – герой без синьки.

Кроме того, человеку в состоянии геройства наутро после его прекращения всегда плохо, потому что голова болит, тошнит, стыдно перед Светкой и давит осознание случившегося. А герою наутро – так же, как с вечера, так же, как всегда: тошнит, но не от выпитого, а от мыслей, голова болит, тоже от мыслей. Что скажет Светка – по хуй, тем более что, кто такая Светка - вообще неизвестно, и давит не осознание случившегося, а осознание того, что так будет всегда. Всегда будет Светка, всегда будет утро, всегда будет ночь. Да что ж такое, опять эта Светка, откуда она берется, просто проклятие какое-то! Сдохни, Светка, сдохни как образ!

В тот вечер, у мамы на квартире, когда все стали синячить, все стали петь и танцевать. Я помню, что очень радовался за них – что они смогли сбросить свои хоккейные маски, и что они так поют и танцуют.

Женщины, мамины подруги, пели очень хорошо. Они сели в углу комнаты, прижались друг к другу, как одинокие пингвины, в париках, и запели. Пели они красивые грустные песни о жестокости мужчин и полнейшей незащищенности женщин, и никакую песню они не пели полностью, потому что все они жили в городе, а когда женщины живут в городе, они не знают ни одну песню целиком. Тем не менее, пели они красиво, жалобно. Мужчины в это время догонялись и готовились танцевать.

Потом дядя Эдик, был такой дядя, он был красивый, высокий, мощный и веселый, поставил пластинку Аллы Пугачевой, и закричал:

- О!

И все закричали:

- О!

И стали танцевать.

Дядя Эдик и море

Я до сих пор не знаю, в курсе ли Алла Пугачева о том, какие безобразия творили люди по всей стране под ее песни. Я спросил ее об этом потом – впрочем, я забегаю вперед по сюжету, много лет спустя, я спросил Аллу Пугачеву об этом, но я потом расскажу об этом.

Все стали страшно танцевать под Аллу Пугачеву. Я внимательно наблюдал за взрослыми. Я ведь тогда еще не пил и потому был подобен Стасику Усиевичу, то есть я не пил, а только смотрел и запоминал. Правда, Стасик все запоминал с другой целью – наутро рассказать людям о том, какие некрасивые они были, а я все запоминал с другой целью – чтобы когда-нибудь рассказать людям, какие красивые они были.

И вот этот час настал, и я расскажу. Они были и правда красивые. Дядя Эдик танцевал как раненый бог. Он танцевал, и кружил в танце мощных женщин, и все они были его рабынями, и это было точно, хоть и не законно. Но дядя Эдик клал на законы, когда был синий, дядя Эдик выпрыгивал куда-то под потолок, туда, где жила, зная лишь полеты моли, люстра чешского хрусталя, а оттуда дядя Эдик обрушивался на женщин бомбой, целой Хиросимой любви и совращающей все на своем пути страсти. Дядя Эдик был трагичен, безобразен и прекрасен, он был герой. Женщины кричали:

- Эдик! О! Эдик!

Женщины всегда так кричат, когда видят героя.

А остальные мужчины тоже становились герои, и каждый тоже в отчаянии прыгал туда, где живет подвиг и моль – туда, наверх, к люстре, к потолку, к поэзии. Конечно, многим приходилось падать с потолка. Навстречу реальности, полу, паркету. Но это все потом, завтра. Завтра всех ждало раскаянье. Но герой от пидараса отличается тем, что знает не три, а два времени. Пидарас знает три времени: вчера, сегодня и завтра. Герой оперирует двумя временами: сегодня и никогда.

Тогда я любовался дядей Эдиком. Он был герой. Он клал на все хуй. Пока был синий. И я твердо решил: когда я вырасту, я стану таким, как дядя Эдик. Только лучше. Выше, быстрее, сильней!

Когда дядя Эдик уставал танцевать, он бросался к столу и просил налить ему еще. Ему наливали – никто не мог отказать ему. Ни в чем. И дядя Эдик снова танцевал, а женщины пели.

Апофеозом того вечера, который я помню, был рассказ дяди Эдика о том, что он был матросом в юности. Дядя Эдик вдруг перестал танцевать и стал рассказывать про море. Дядя Эдик сказал, что море не любит слабых, и проверяет людей. Потом дядя Эдик налил себе вазу водки. У мамы на столе стояли такие большие вазы. Дядя Эдик выпил вазу водки, и знаком приказал всем следовать за ним. Он не мог говорить после выпитой вазы, и объяснялся знаками. Все пошли за дядей Эдиком. И я пошел. В другое время меня, конечно, не пустили бы идти за человеком, выпившим вазу, но в этот раз все были слишком парализованы – ожиданием подвига дяди Эдика.

Надо сказать, что это свойство героя. Герой может и не совершать вроде бы подвигов. Но в воздухе вокруг него витает, плотно витает, как мошкара в тайге, ощущение предстоящего подвига. Поэтому женщины любят героев. Потому что женщинам нравится жить в атмосфере, пронизанной ожиданием скорого подвига.

Дядя Эдик всех привел на балкон. Возле нашего дома росла сосна. Она была тогда совсем небольшая, это была не сосна, а сосенка. Она едва доставала до второго этажа. Мы жили на третьем. Дядя Эдик посмотрел вниз на сосенку. Потом глубоко вздохнул. И прыгнул с балкона вниз.

Дядя Эдик не упал как камень, это было бы позорно. Дядя Эдик пролетел над двором, легко, как коршун. Потом приземлился. Был слышен сильный стук. И потом тишина. Все ахнули и стали смотреть вниз.

Я тоже стал смотреть вниз. Я видел, как внизу стоит дядя Эдик. Он стоял на ногах. Он приземлился на ноги, и даже не согнул их. Он был похож на памятник кому-то великому. Он им и был в тот момент. Он смотрел куда-то вдаль. О чем думал в ту минуту дядя Эдик? Не знаю, этот ли вопрос занимал всех гостей моей мамы, но все закричали:

- Эдик! Ты живой??!!

Это был глупый вопрос, потому что было видно, что дядя Эдик - живой и крепкий человек. Дядя Эдик не ответил на крики. Он не слышал их. Он не смотрел на свои глубоко вошедшие в грунт прямые ноги. Он смотрел вдаль. Он слушал звук моря.

Возле моего дома не было моря. Северного серого моря, на котором матросил дядя Эдик, когда был юн. То море было далеко. В сутках и сутках пути. Если на поезде. Или в часе езды на комете. Но дядя Эдик обладал самым мощным оружием героя: воображением. Используя этот мощный инструмент, дядя Эдик в тот момент оказался на море. Седые волны разбивались о мощную фигуру дяди Эдика, печальные альбатросы витали над его головой, холодные ветры Арктики обдували простое суровое лицо дяди Эдика. Так он стоял долго, и был прекрасен.

Потом дядя Эдик с трудом вынул ноги из грунта, и посмотрел наверх. На нас. В его взгляде была жалость. Это была жалость матроса к обитателям суши, жалость кита к земноводным.

Земноводные закричали:

- Эдик! Молодец что живой! Мы думали, ты убился! Поднимайся к нам! Поднимайся в подъезд, на лифте, Эдик!

Уже не с жалостью, а с презрением посмотрел дядя Эдик на тех, кто предлагал ему лифт. И взялся за лозу винограда.

Виноград в нашем городе рос везде, в самых неподходящих местах. Потому что его везде сажали – жители, ветра и птицы - своим пометом. То есть, только птицы, конечно, сажали пометом. Своим пометом – это относится к птицам. Ветра не имеют помета. А что касается жителей, то и они, это не стоит исключать совершено – сажали виноград порой своим пометом, но чаще сажали его все-таки своими руками.

Виноград возле девятиэтажки, в которой была квартира мамы, посадил сосед дядя Коля, он был без ног, потому что в юности он был спортсменом-гимнастом, обладал отличной фигурой, и его любили женщины, и однажды он поехал куда-то в село на свадьбу, и там его тоже любили женщины, а он напился, и сел в грузовик, не в кабину, а в кузов, полный женщин, и когда грузовик быстро ехал по селу, дядя Коля решил показать женщинам эффектный трюк – прыжок назад полтора оборота прогнувшись на ходу из кузовика грузовика, быстро едущего по проселочной дороге. В итоге – перелом позвоночника и паралич тела. Дяде Коле тогда было двадцать лет. Остаток жизни красавец дядя Коля жил в инвалидной коляске. Дядя Коля раньше жил в доме на земле, и там у него был виноград, он из него делал вино, и пил его, и когда он пил много, он засыпал, и во сне улыбался, потому что во сне он был молодой и не парализованный, и его любили женщины, и он только садился в кузов грузовика, и еще даже не думал исполнить прыжок назад полтора оборота прогнувшись.

Потом дом дяди Коли попал под снос, и дяде Коле дали квартиру на пятом этаже. Другому было бы трудно – заезжать на пятый этаж в инвалидной коляске, но дяде Коле это было легко – ведь он был гимнастом и у него были очень сильные руки. Но вот жить без винограда дяде Коле было трудно, и он тогда взял лозу от своего старого винограда, попавшего под снос, и посадил ее возле дома, в котором получил квартиру.

Замечательное это свойство у растений. Одно растение можно спилить, пустить под нож. Но можно срезать с него одну невзрачную веточку, посадить ее в землю, недельку поливать, и вырастет такое же растение. Более того, в каком-то смысле, вырастет это же растение, то же самое – оно будет того же сорта, вида, и сок в нем будет течь тот же, и лист у него будет тот же, и плод. А вот если человека пустить под нож? Что с него не срезай при этом – другого такого же человека уже не вырастить. Что будет, если отрезать к примеру, у погубленного обществом и временем писателя, например, у меня, ногу, и посадить ее в землю, и поливать водой неделю? Вырастит ли еще один писатель? Вырастет ли еще один я? Нет. Так и будет торчать из земли моя нога. Это будет печальное зрелище. Так что у растений в этом смысле – большое преимущество. У растений вообще много преимуществ. И самое главное – что люди считают их неживыми, а они, на самом деле, живые, и сами считают человека неживым, на том основании, что он все время передвигается, потому что у него нет корней, а может ли быть живым существо без корней? Конечно, нет.

Посаженная дядей Колей лоза взметнулась в первый же год с такой силой, как будто знала о том, что очень нужна дяде Коле, она сразу не только достигла пятого этажа, но и устремилась выше, до седьмого, и достигла бы девятого, но на восьмом лозу усмирили и обрезали соседи, которые виноград не любили, потому что от пьянства погиб их сын, и почему на этом основании надо обрезать лозу – непонятно. Эта мощная лоза поставляла неплохой урожай винограда прямо на балкон дяди Коли, это было удобно. За пару лет лоза стала толстая, как канат.

Вот за эту лозу и взялся дядя Эдик. Потом в несколько легких взмахов он поднялся вверх. На наш третий этаж. Залез на балкон и молча вернулся к столу.

Что там говорить – мне решительно понравились эти поступки дяди Эдика. И как он танцевал, мне вообще всегда нравилось, и как прыгнул с третьего этажа на прямые ноги, и как стоял по пояс в ледяной воде Северного моря – я ведь тоже это видел, я единственный это видел вместе с дядей Эдиком, потому что у меня тоже было воображение, я ведь был хоть и будущий, но писатель, - и как дядя Эдик залез на третий этаж по виноградной лозе, и как ничего не сказал, а только молча вернулся к столу, налил себе полную рюмаху водки, выпил, и молча закурил. Все это мне очень понравилось.

Вообще, мне всегда нравились герои, потому что я чувствовал, что я тоже герой. Что я стану героем, когда вырасту. Нет, что я уже герой, просто надо вырасти, чтобы мочь так беспредельничать, как дядя Эдик.

А дядя Эдик потом еще много раз приходил к нам в гости, и часто его просили прыгнуть с балкона и залезть потом назад по виноградной лозе. Он много раз это делал, этот номер стал хитом, шлягером. Но радость с каждым разом покидала дядю Эдика. Все больше надо было напрягать воображение. Чтобы снова увидеть Северное море.

А потом один раз дядя Эдик прыгнул с третьего этажа, но моря не увидел, и альбатросы не стали витать над дядей Эдиком – они тонко чувствовали ложь. Дядя Эдик перестал быть интересен альбатросам. Тогда дядя Эдик ощутил одиночество. Он не стал возвращаться по виноградной лозе, а понуро вернулся назад на лифте. Больше он не прыгал с третьего этажа.

Еще через несколько лет дядя Эдик завербовался на Дальний Восток, боцманом на рыболовецкое судно, и однажды дядю Эдика смыло штормом. Дядю Эдика даже поминали дома у нас, на столе поставили рюмку, накрытую куском хлеба – так был обозначен смытый штормом дядя Эдик.

Выпив, другой дядя – дядя Игорь – даже хотел в память о дяде Эдике прыгнуть с третьего этажа на прямые ноги, но жена и сын дяди Игоря отговорили его, они закричали:

- Папа, не надо! Игореша, не надо!

И дядя Игорь не стал, просто еще выпил и впал в ничтожество.

А я уверен, что дядя Эдик просто сбежал под предлогом шторма, и наверняка он жив, очень уж он был крепкий, я не верю, что он мог просто утонуть, как оторвавшийся якорь, нет, я уверен, дядя Эдик до сих пор жив и где-нибудь на Курилах прыгает с высокой скалы в холодное море, в предновогодний вечер, как тогда, у нас дома. Правда, море там, на Курилах, зимой замерзает, но дядя Эдик пробивает лед прямыми ногами, и входит в воду, и плавает подо льдом, прекрасный, молчаливый, суровый. Таким я его запомнил навсегда.

Вездесущий дядя Игорь

А утром - после песен, танцев и прыжков с балкона - все взрослые просыпались. Я тоже просыпался и ждал, что праздник продолжится. И что снова все начнут петь и танцевать. Но взрослые молча, без песен, пили помидорный рассол и начинали искать по дому потерянные вчера хоккейные маски. Довольно быстро они их находили, пили в хоккейных масках чай, и расходились.

А мама после их ухода была злая, долго пылесосила ковры и приговаривала:

- Ну посмотри, сколько наблевал здесь этот дядя Игорь.

Потом мыла туалет и приговаривала:

- Ну посмотри сколько наблевал и здесь этот дядя Игорь.

Потом мама подметала на балконе и приговаривала:

- Ну посмотри сколько наблевал и здесь этот дядя Игорь!

Дядя Игорь – если верить маме – был вездесущий, и везде он яростно, честно, повсеместно блевал. Зачем же тогда мама всегда звала дядю Игоря, заранее зная, что он вездесущий и все облюет? Я не понимал, да и сейчас не понимаю.

А вот зачем блевал дядя Игорь – понимаю. Дядя Игорь хотел быть героем, но не мог. Он хотел прыгать с балкона, танцевать с чужими женщинами, владеть ими, жить коротко, смело, кошмарно, свежо. Но не мог, потому что жена и сын всегда ему кричали:

- Папа, не надо! Игореша, не надо!

Он хотел быть героем, но ему не давали. Скорее всего, он не мог, и все это знали, и поэтому ему не давали даже попробовать. Поэтому он с горечью блевал. Черт, а может, дядя Игорь и мог бы стать героем, если бы хоть раз попробовал? Кто знает.

Шли годы. Я взрослел.

Завершая рассказ о своем детстве, расскажу о шортах, онанизме, и библиотеке имени Гоголя.

О шортах

Рассказ о шортах будет кратким.

В детстве я носил шорты, и все носили шорты. А однажды я сидел на улице с друзьями, и девочки среди нас были. И вдруг одна девочка стала вся красная, и что-то сказала другой, и та тоже стала красная, потом вторая девочка что-то сказала третьей, и та тоже стала красная, и так все девочки стали красные, и при этом на меня смотрели, а одна девочка, Вика, мне сказала:

- Посмотри, что у тебя.

Я посмотрел туда, куда она показывала, и оказалось, что я сидел на корточках, а шорты у меня были короткие такие, и я как-то так неудачно сел, что у меня из шортов вылезло яйцо. Мне было стыдно. Очень, и я убежал. Не понимаю, почему мне было стыдно. Что в этом такого? Сейчас бы я горделиво ответил бы:

- Да, это яйцо, не бойся, Вика!

А тогда мне было стыдно, и я убежал. Все-таки, странно, почему в детстве человек стыдится того, чем потом гордится? Парадокс? Да.

Таков рассказ про шорты.

Об онанизме

А вот рассказ про онанизм. Однажды я пошел в школу в первый класс. В первом классе я познакомился со своими одноклассниками. И среди них был Саша Айзберг. Такая у него была фамилия. Он был хулиганистый мальчик, при этом был еврей, это редко сочетается одно с другим. Однажды в мужском туалете я встретился с Сашей Айзбергом, а он отвел меня в сторону и сказал шепотом:

- Попробуй дома сделать так и так, и будет приятно.

И Саша показал мне на своей писе простейшие навыки онанизма. Я удивился. Я не знал, что так можно. Потому что я много читал книги и редко думал про писю. Мне казалось, что пися нужна, чтобы писять, и все. Хотя иногда я, конечно, уже чувствовал, что пися еще для чего-то нужна. Я это чувствовал, когда смотрел на голые ноги девочек из более старших классов. Но для чего нужна пися? Я не знал.

В тот же день дома я попробовал делать так, как показал Саша Айзберг, мне понравилось, и я делал так потом. Много лет. Безнаказанно.

А Саша Айзберг на следующий день попал в переплет, и одновременно, в анналы истории – так бывает. Оказалось, Саша многим мальчикам из нашего класса показал то же, что и мне. Саша был страстным пропагандистом онанизма. Но часть мальчиков дома спалились при попытке сделать так, как показал Саша, и раскололись на допросах родителей. Родители объединились и пришли к директору школы с требованием прекратить разнузданную пропаганду онанизма в начальных классах и изолировать Сашу Айзберга от их детей.

Сашу вызвали с урока к директору. Потом он нам рассказал, что его долго там пытали, сначала требовали, чтобы он признался, кто его этому научил и кто ему дал поручение всех мальчиков научить этому. Видимо, были подозрения, что за Сашей стоит кто-то – враг, взрослый, опасный. Но Саша никого не выдал, потому что выдавать было некого – он сам как-то до этого дошел, а рассказывал всем потому, что ему понравилось, и он хотел поделиться с друзьями радостью. Тогда директор коварно спросила:

- Тогда почему ты всех этому учил в туалете, тайком, и шепотом?

Саша не знал ответа на этот вопрос. Действительно, почему? Откуда Саша знал, что учить друзей этому надо в туалете и шепотом? Конечно, это было инстинктивно. Но Саша не знал этого слова, потому что был первоклассником, и он молчал.

Тогда директриса, полагая, что Сашу почти надломала и нужно надавить совсем чуть-чуть, чтобы он выдал имена своих опасных покровителей, вызвала из нашего класса нескольких девочек, самых красивых, поставила Сашу перед ними и приказала ему делать то, что показывал мальчикам. Ставка была на то, что Саша должен был сгореть со стыда, навсегда проклясть онанизм и назвать имена покровителей.

Но ставка проиграла: Саша довольно охотно показал всем девочкам то же, что и мальчикам. Одна из девочек упала в обморок, а другая девочка стала проституткой – конечно, потом, много лет спустя.

А Сашу Айзберга исключили из школы. Саша Айзберг покатился по наклонной, стал хулиганом, часто дрался на улице, занимался каратэ. Учился он потом в другой школе, школе для хулиганов, говорят, что там директор бил учеников, учебниками по голове, и лицом об парту, а иногда старшеклассники били директора, когда удавалось его подловить вечером пьяного на улице, и оставались безнаказанными, потому что директор наутро после синьки никогда ничего не помнил.

Но в нашей школе Саня Айзберг навсегда остался легендой. Так бывает – героя могут отовсюду исключить и выгнать, но он все равно остается там, откуда его исключили - остается легендой. Саша Айзберг был первый и последний первоклассник в истории школы, который драчил на глазах самых красивых девочек и директора, к тому же, драчил по приказу директора, и лучших девочек привели ему тоже по приказу директора. Конечно, Саня был герой. Как героя, его украшает и возвышает то, что он об этом не знал. Герой часто не знает, что он герой.

Много лет спустя, уже став взрослым, я встретил однажды Сашу Айзберга, на улице. Саша, оказалось, сначала много лет был бандитом, потом стал успешным бизнесменом. Я тепло поблагодарил его за все, чему он меня тогда, в первом классе, научил. Саше было приятно, что я его помню, и что я помнил его все эти годы. Он даже смутился и сказал:

- Да ладно. Не за что. Будет че надо – звони мне в офис.

И дал мне визитку.

Как видно из этой истории, героем человек может стать, пропагандируя что угодно, даже самые простые вещи. Главное – в них верить и не бояться.

О Гоголе

Когда я научился читать, я почему-то начал страшно читать. Страшно много. Мне все было интересно. Я читал по книге в день. Сначала я прочитал все книги в нашем доме, а их было много, потому что их собирала моя мама – тогда было модно собирать книги, и мама моя их откуда-то доставала тоннами. Я перечитал все книги, которые достала мама. Я читал все подряд – детскую литературу, взрослую литературу, я прочитал всего Гоголя, а когда мама откуда-то достала Гегеля, я прочитал и Гегеля. Я был тогда во втором классе, и несколько раз в школе порывался рассказать моей первой учительнице все, что я знаю. Я рассказал ей про Гоголя и Гегеля, и она запретила мне в школе рассказывать то, что я знаю. Меня это насторожило тогда, но учительница мне объяснила, что просто другие дети не знают ничего про Гоголя и особенно, про Гегеля, и если я начну про Гегеля рассказывать при всех, получится, что я задавака. Это меня временно убедило.

Когда я прочитал все книги, мама стала паниковать. Я ведь на протяжении своей жизни то и дело давал ей повод думать, что все-таки у меня что-то наложилось по линии отца, мощного звездолета. Каждый раз мама хватала меня в таких случаях за руки и вела к врачу. Одному и тому же. Но он всегда выгораживал меня, и всегда продлевал маме справку, что я нормальный. Мама на какое-то время успокаивалась.

Когда я прочитал полное собрание сочинений всех, кого собрала на полках мама, мамой овладело плохое предчувствие. Она вспомнила предсказание моей бабушки.

Выше уже было сказано, что моя бабушка видела будущее. Но выше не было сказано, что было сказано моей бабушкой, когда я родился.

Когда я родился, два обстоятельства всем, кто при этом присутствовал, бросились в глаза. Первое заключалось в том, что я был очень большой, под шесть килограммов. Акушер даже сказал, что я богатырь, и чтобы мама меня назвала Святогором, а маме в этот момент было больно, и она сказала акушеру, чтобы он пошел на хуй. Я вот до сих пор порой думаю – на что указывал такой мой внешний размер при рождении? На мой масштаб - как культурного явления? Вероятно.

А второе обстоятельство всем бросилось в глаза, когда меня уже принесли домой. Когда меня развернули, все увидели, что у меня неебические черные бакенбарды. Бабушка, которая видела будущее, посмотрела на меня, засмеялась и сказала своей дочке, моей маме, то есть:

- Пушкин!

Мама смотрела на меня и не знала, как ей реагировать на то, что я - Пушкин.

А потом бабушка вышла во двор и стала смотреть в небо. Был август. Собиралась гроза. Бабушка долго смотрела в фиолетовые тучи, а потом сказала:

- Вот кто всем нам покажет. Козма (так звали дедушку, ее мужа), иди в погреб, принеси вина.

Бабушка, правда, не уточнила, что именно я всем покажу. Но это не важно. Вот такие, тревожные предсказания уже давно были моей маме даны относительно меня. Трудно сказать, какое предсказание было более тревожным: что я – Пушкин, что само по себе тревожно, или – что я всем покажу, что тоже тревожно, хотя для Пушкина и вполне естественно.

Но мама гнала от себя тревожные мысли и до последнего надеялась, что все рассосется. Даже бакенбарды, кстати, мама мне, новорожденному, состригла. Но не помогло. Конечно, дело было не в бакенбардах.

Когда я прочитал все книги в доме, мама в панике отвела меня в библиотеку. Это была лучшая, самая большая библиотека в городе, библиотека имени Гоголя. Там нас встретила библиотекарша. Она была статная, с осанкой, и очень надменная. У нее была величественная белая прядь в волосах, как у Индиры Ганди. Еще у нее были очки в тяжелой красивой оправе.

Когда мама у нее спросила, достаточно ли у них большие фонды, так как я много читаю, она посмотрела на меня уничтожающе и сказала:

- Ему на двести жизней хватит, – и добавила: Ну, мальчик, что ты хочешь взять для начала? Про Чебурашку?

Я посмотрел на нее и сказал:

- Давайте начнем с античной литературы.

Библиотекарша посмотрела на меня с недоумением, а потом сказала, с достоинством – я удивил ее, но она была не из тех, кто легко выказывает удивление:

- С античной… Хм… Да… Ну, что же. Проходи в основные фонды.

В последующие дни я ходил в библиотеку каждый день. Утром. Я брал утром книгу, на следующий день я приносил ее уже прочитанную, и брал новую. Иногда брал две-три книги в день, если они были не толстые. Скоро библиотекарша стала очень хорошо ко мне относиться. Конечно, она была не из тех, кто выказывает свою радость явно. Но было видно, что она радовалась, когда я приходил. Еще чуть позже, когда я приходил, она переставала обслуживать других посетителей библиотеки. Посетители возмущались и говорили:

- Почему Вы меня не обслуживаете? Я не знаю, где найти Маркса. И кто этот мальчик? Что вы с ним носитесь?

А библиотекарша отвечала на это сурово:

- Не обслуживаю, потому что не вижу смысла. Будете мешать - лишу читательского билета. Говорите шепотом, вы не в овощном, вы в храме. А этот мальчик, он… может быть, будущий Маркс!

Мне понравилось, что я будущий Маркс, я прочитал даже специально почти всего Маркса – всего, кроме дневников, дневники я читать не стал, мне казалось, это нехорошо – читать чужие дневники. Маркс писал хорошо, много. Но я понимал, что все это пока – все, что я читаю, все эти сотни и тысячи томов – не то, что мне на самом деле нужно. Это все были интересные, умные, но не главные книги.

А потом, позже, через год, библиотекарша однажды ходила со мной вдоль полок, как вдоль сожженных Мамаем деревень, и говорила:

- Это ты читал. Это тоже. Это нет смысла читать – вторично. Это - скучно. Это ты читал… Это тоже… Бедный мальчик, что же тебе дать? Неужели пришла пора?

- Пора? – удивился я.

- Завтра, – вдруг взволнованно сказала библиотекарша, - Раз пришла пора, что ж… Я должна… Это мой долг. Больше не могу от тебя скрывать. Приходи завтра утром, и приготовься. Завтра… это случится!

Я был страшно заинтригован. Я не мог заснуть, потому что ворочался, потому что не мог дождаться, когда наступит завтра, я знал, что было бы лучше уснуть, потому что проснусь я, когда будет завтра, но именно от этой мысли я и не мог уснуть. Так бывало у меня в детстве часто – когда впереди меня ждало что-то настолько хорошее, что невозможно было его дождаться. Наполнялся щекоткой весь мозг.

Провалился в сон я под утро. Когда проснулся – завтра уже вовсю происходило, и я побежал в библиотеку.

Она ждала меня. Она была торжественно одета, в темный костюм, с белой блузкой, а на шее у нее была брошь с профилем какой-то княгини, все это не на шутку меня встревожило.

Нина Яковлевна – так ее звали – сказала:

- Дорогой мой мальчик. Вот и пришел этот день.

От такого пафоса у меня задрожали коленки. Нина Яковлевна тоже волновалась. Она сказала мне, глядя в глаза:

- Ты приближал этот день ежедневным трудом. Ты прочитал все, что тебе могли предложить наши открытые фонды. Ты прочитал такую литературу, которую никогда не читали и никогда не прочитают твои современники. Наши открытые фонды исчерпаны. Вот и наступил этот день. Я много думала, имею ли я право открыть тебе то, что сегодня я открою тебе. И я решила, - голос Нины Яковлевны дрогнул. – Я решила: если уж этот мальчик не имеет право увидеть это, то никто не имеет этого права, и тогда все это надо сжечь, но книги жгли только нацисты.

Нервное напряжение во мне в этот миг уже достигло предела. Я не понимал ничего из того, что говорит Нина Яковлевна, но понимал, что сейчас со мной что-то случится, и не был уверен, прекрасно ли то, что со мной случится, или ужасно. Нина Яковлевна тоже, судя по всему, не была уверена.

Но она достала большой ключ и открыла им ящик своего большого и старого письменного стола. Там, в ящике, лежал еще один ящик, поменьше. Нина Яковлевна другим ключом открыла и его. Там, в нем, лежал еще один ящичек. Его маленьким ключиком Нина Яковлевна открывала мучительно долго.

- Слишком долго не открывала, - сказала, как будто извиняясь передо мной, Нина Яковлевна. – Заржавел.

Когда она открыла его, в ящике оказался совсем маленький и совсем уже ржавый ключик. Я засмеялся, сам не знаю, почему я не сдержался и засмеялся, что, конечно, не соответствовало торжественной минуте. Мне казалось, что происходит какое-то волшебство, но что волшебство как бы не совсем исправно, и мы можем изрядно заколдоваться, а назад не расколдоваться.

Нина Яковлевна сказала:

- Ты будешь вторым человеком, для которого я достала этот ключ.

- А кто был первым? – самолюбиво спросил я.

- Первым была я, - сказала Нина Яковлевна. – Это было сорок лет назад.

Нина Яковлевна взяла маленький ключик и повела меня вглубь читального зала. Там она с большим трудом отодвинула шкаф, полный Маркса. За ним была дверь в старую подсобку. На двери подсобки была табличка, на которой было написано: "Под напряжением! Не входить без изоляции!"

Нина Яковлевна, совершенно без изоляции, вставила ключик в старый замок. Дверь открылась. Мы зашли в подсобку. Я заранее затаил дыхание. Я ожидал увидеть старинный клад, который обнимает скелет.

Но в подсобке лежала швабра. Она была вся в паутине. А на стене был портрет Гоголя. Пыльный.

Нина Яковлевна дала мне в руки швабру и велела вымыть пол в подсобке. Я удивился, но подчинился. Я стал мыть пол в подсобке. На полу был слой пыли. Слой был большой. Я чихал, но старательно мыл пол.

Скоро пол в подсобке стал чистый, стало даже свежо.

Потом Нина Яковлевна достала стерильно белый платочек, и вытерла им ужасно пыльного Гоголя. Платочек погиб. Но Гоголь, напротив, засиял.

- Как ты думаешь, что это? – спросила Нина Яковлевна, улыбнувшись и указав на портрет Гоголя.

- Гоголь, - я обиженно посмотрел на Нину Яковлевну, ведь я читал все, что написал Гоголь, все, до единой запятой.

- Да! – сказала она. – Это Гоголь. Но это не простой Гоголь.

- Конечно, не простой Гоголь! – еще более обиженно возразил я, потому что высоко ценил талант Гоголя и был уверен, что внутри Гоголя тоже жили Иерофанты, как внутри меня, но об этом я расскажу позднее.

- Это двери! – сказала Нина Яковлевна.

Я внимательно посмотрел на нее, силясь понять, в себе ли она. Она была в себе, во всяком случае, ровно настолько, насколько вообще может быть в себе человек, тайно хранивший маленький ржавый ключик сорок лет.

Потом я посмотрел на Гоголя, и хоть я и допускал, что Гоголь – это двери, но решительно не видел, как в эти двери войти.

- Николай Васильевич! – сказала Нина Яковлевна портрету. – Это я, Нина. Я его привела.

Вот тут-то я испугался так испугался. Нет, я испугался не тогда, когда Нина Яковлевна обратилась к портрету Гоголя, а когда Гоголь с портрета скосил глаза на нас и сказал:

- Доброй ночи, Нина.

- Сейчас утро, Николай Васильевич! – сказала Нина Яковлевна.

- А? Да… - согласился Гоголь. – Утро.

У него был рассеянный, печальный голос. А глаза у него были не полные сарказма по отношению к царизму, как на всех портретах, а добрые и тоже печальные.

- Ну, здравствуй, - сказал Гоголь. –Негодяй, почему ты столь долго не являлся?

- Да я как-то… - промямлил я. – Так как-то. Опоздал. Троллейбусы не ходят.

- Возьми меня за нос, - приказал Гоголь.

В голове моей со страшной силой зашептались Иерофанты, кто это такие, я расскажу подробнее потом.

Один из них, Этот-За-Спиной, я расскажу о нем подробнее тоже потом, зашептал мне в ухо:

- Делай, как Гоголь говорит, а то рассердишь Гоголя.

Я всегда слушался Этого-За-Спиной, и к тому же, я знал о Гоголе достаточно много для того, чтобы бояться рассердить его. Я осторожно и с подчеркнутым уважением взял Гоголя за нос.

Нос у Гоголя был холодный и длинный, держать Гоголя за нос мне показалось удобно и не страшно.

Когда я взял Гоголя за нос, Гоголь вдруг подался назад. Я хотел отпустить его нос, но не мог. И Гоголь затащил меня в свой портрет.

Потом несколько минут я ничего не помнил. Понятное дело – я был в шоке.

Когда я очнулся, рядом, где-то рядом потрескивал огонь. Я очень осторожно открыл глаза. Оказалось, что я сидел в кресле, забравшись в него с ногами.

В соседнем кресле сидел Гоголь. Он смотрел на огонь в камине и то и дело подбрасывал в огонь рукописи.

- Холодно здесь, - сказал Гоголь, потерев длинные белые руки. – Руки мерзнут. А мне нельзя отморозить руки. Я писатель.

- Мертвые души? – спросил я, с сожалением проводив глазами очередную кипу рукописей, которые Гоголь отправил в огонь.

- Да нет, - рассмеялся Гоголь. – Это так – Донцова, Устинова, Робски, Минаев. Макулатура.

- Робски? Минаев? – удивился я, я таких не читал. – Кто это? Писатели?

- Да нет, не писатели, - усмехнулся Гоголь. - Так, хуеплеты. Они появятся позже, через много лет. А обогревают это помещение уже сейчас. Удобно, правда? Я жгу макулатуру будущего. Я это придумал. Талантливо придумано, правда? Талантливый я, что скажешь?

- Да, конечно, ну что вы! – замахал руками я на Гоголя. – Вы - гений.

- Да. Я гений, - печально согласился Гоголь. – Что ж. Тебе можно прочесть все это, - и Гоголь указал куда-то назад.

Я посмотрел за спину Гоголя. Я увидел, что мы находимся в небольшой, уютной библиотеке.

- Эти книги нельзя читать всем, - сказал Гоголь.

- А мне? – осторожно спросил я. – Почему можно?

- Потому что ты такой же, как мы! – сказал Гоголь и рассмеялся.

Было непонятно, шутит он или нет. Было страшно.

Я встал из кресла и подошел к книжным полкам.

Книг было мало. Во много раз меньше, чем в открытых фондах библиотеки имени Гоголя.

- Все, что ты прочитал раньше – макулатура, - сказал Гоголь и подбросил в огонь еще немного макулатуры.

Мне было обидно это услышать. Было обидно, что оказывается, тысячи томов, которые я прочитал – макулатура. С другой стороны, я верил Гоголю, и если он говорит, что это так, значит, это так.

Я взял с полки книгу, сдул с нее пыль и прочитал на обложке:

ПОЭТЫ-ДЕКАДЕНТЫ.

Так я познакомился с ними. Футуристами, декадентами, мистиками, поэтами, пророками. Так я стал читать поэзию. Которую мне нельзя было читать.

Я потом часто приходил в это закрытое книгохранилище. Я читал книги, которые нельзя было взять в библиотеке. Их нигде нельзя было взять. Нельзя было даже узнать нигде о том, что они есть. Здесь был Гоголь, но такой, которого нигде нет. Я прочитал второй том «Мертвых душ» Гоголя, и третий, и четвертый. Четвертый том был написан Гоголем вообще в стиле рэггей. Гоголь очень любил рэггей, и иногда даже пел, и мог петь рэггей часами, прямо беда была, когда Гоголь начинал петь рэггей. Часто у Гоголя собирались друзья, авторы запрещенных книг, которые хранились в этом месте. Однажды зашел Бунин. Я очень удивился – все-таки, Бунин.

- Что смотришь, мальчик? – ядовито спросил меня Бунин. – Что, может, Маяковского не хватает?

- Да нет, - ответил я, я сразу понял, что Бунин не любит Маяковского и не надо говорить, что его не хватает. – Все нормально, - сказал я уверенно. – Без Маяковского.

- Умница, - сказал Бунин, мой ответ ему явно понравился.

Бунин заходил к Гоголю чаще других, он брал всегда с полки только свои книги, книги других писателей он не признавал за книги. А свои книги с полок он брал потому, что все время в них что-то переделывал.

Гоголь смеялся над Буниным и говорил мне:

- Все бьется над каждой строкой. Вот поэтому и не дописал при жизни.

В хранилище находились именно такие книги. Которые были не изданы, утеряны, запрещены, сожжены или прокляты авторами, или – их издателями, или – были начаты, но не дописаны, были и такие, которые вовсе не были написаны - задумал, например, а написать не успел, и даже рассказать, что задумал, никому не успел – умер.

Часто заходил Велимир Хлебников. Общеизвестно, что при жизни он свои стихи и всякие гениальные наброски складывал в подушку, а подушку эту таскал с собой. Общеизвестно также, что умер Хлебников от простуды, в дороге, когда путешествовал неизвестно куда неизвестно зачем. Когда он умер, его нашли, кое-как похоронили, а подушку выбросили. Поэтому из всего наследия Хлебникова почти ничего не сохранилось. Все его наследие – один томик. А то, что дошло – было очень непонятно, всегда, всем. А временами – даже запрещено властями. В общем, не повезло так не повезло Хлебникову. Но он был и остается председателем земного шара. Даже ядовитый, как королевская кобра, Бунин, признавал его председательство.

Тут, в этом закрытом хранилище, было одиннадцать томов Хлебникова. Я прочитал все. Я с ним заговорить даже пробовал, с Хлебниковым. Но он только улыбался стеснительно мне в ответ. Он был очень стеснительный человек.

Часто собирались в этом месте большие компании: кто только не приходил: и Бунин, и вечно больной Блок, все с ним возились, когда он болел, и веселый Салтыков-Щедрин, и мрачный Гаршин, и пьяница Есенин, со своими березками, и гей Рембо, и Моррисон с микрофоном. Он почему-то любил читать стихи в микрофон, и танцевал довольно хорошо.

Конечно, не все писатели ладили друг с другом. Особенно тяжелым в общежитии человеком был Бунин. Он постоянно травил Блока – за то, что тот написал «Двенадцать». Бунин попытался травить даже Моррисона, за то, что тот не работает над своими рукописями, а целый день лежит, колется или слушает музыку, но тот ему прочитал кое-что из своего ненаписанного, а только задуманного, и Бунину понравилось, и больше Моррисона он не обижал, а уважал. Моррисон познакомил Бунина с ЛСД, потому что до встречи с Моррисоном Бунин знал только старомодные опиум и кокаин.

Мои опасения, которые посетили меня, когда я наблюдал, как Нина Яковлевна достает последний ржавый ключик, подтвердились. Все, что я увидел и прочитал в закрытом книгохранилище, заколдовало меня, а расколдоваться я уже не смог. Все-таки, колдовство это действительно было не совсем исправно.

Последний звонок

Вот таким, в двух словах, было мое детство. Я к нему еще вернусь, возможно, в этом романе. Но я в него уже никогда не вернусь. Очень жалко. Мне очень жалко, что я не могу вернуться в детство. Если бы я мог, я бы сейчас же сделал это. Я много раз пробовал сделать это, но у меня так и не получилось. В этом романе подробно описано, какими способами я пытался вернуться в детство, и какими ужасными последствиями для меня это обернулось.

Ну не получилось – так что ж? Грустить? Зачем? Лучше просто вспомнить. Помнить легко, ничего для этого не нужно. Можно просто лежать на диване, ничего не делать, не работать, слушать музыку, размышлять и помнить. Я именно так и провел. Много лет.

Конечно, истории из моего детства многим, да пожалуй, всем - могут показаться кошмарными. Но я все равно люблю их вспоминать. Потому что детство мое, все-таки, было счастливым. Я это помню. Теперь это помните и вы.

Потом наступила юность. Юность наступила внезапно. Я не ожидал ее. Мне объявила об этом мама. Она мне вдруг сказала:

Сегодня в школе последний звонок. Все, детство кончилось, начинается юность.

Я пошел в школу на последний звонок. Настроение у меня было тревожное. Я не понимал, что это значит: детство кончилось. Я не понимал, что теперь я должен делать.

В школе у меня исправилось настроение. Там были девочки в белых передниках, было солнце. Нас поздравляли первоклассники, а я смотрел на них и завидовал им. У них детство было впереди, а у меня – позади, если верить маме.

Потом мы с моим другом Кисой, я расскажу о нем потом, скоро, мы пошли за здание школы, там была стройка, и там выпили вина за последний звонок. Дальше была темнота. Так началась юность.

Когда я очнулся, я пил вино с друзьями. Давно. Несколько лет. Была ночь. Мы сидели в «Алкогольном Опьянении». Так называлось старейшее упадочное заведение в городе. В этом месте, если верить городским преданиям, люди впадали в ничтожество последние 300 лет. Впрочем, в этом месте ничто не говорило о славных традициях. Это была рюмочная, не знавшая ни дизайна, ни рекламы, ни сервиса, ни репутации. Впрочем, во всем этом она не нуждалась. Потому что находилась она на пересечении четырех дорог. Мимо нее не мог пройти тот, кто куда-либо шел.

Когда-то по этим четырем дорогам скакали варвары. Иногда они останавливали своих безобразных коней на этом месте, поили их и пили вместе с ними. Тогда, в те времена, эта рюмочная, скорее всего, носила другое название. Или не носила никакого. Я думаю, варвары, когда говорили о ней, называли ее «Там».

Но я эту рюмочную застал под названием «Алкогольное опьянение». Легенда гласила, что однажды юноша, прекрасный и курчавый, зашел в эту рюмочную. А вышел оттуда он глубоким стариком. Пришел он к своей старухе, а ведь ушел он от нее, когда она была девушкой, белой и свежей, как творог. Старуха его спросила с обидой:

- Где ты был все эти годы?

А он ответил ей гордо:

- В алкогольном опьянении!

А она ответила:

- Ебана рот!

Так и осталось за этим местом такое название.

Как же я попал в это место? Ведь еще вчера был последний звонок, было детство, были девочки в белых передниках, и гольфиках – белых гольфиках на ножках.

Как же я так опустился? И кто эти варвары вокруг меня? Проследить просер, его историю и фазы – вот высокая задача этого романа. Сейчас ее я буду исполнять.

Судьба пилота

Все это случилось благодаря друзьям. Мама моя всегда говорила, что все это случилось из-за моих друзей. Но «из-за» друзей – это все-таки, хоть и правдивая, но какая-то обвинительная, обидная формулировка. Я всегда предпочитал говорить, что все это началось - благодаря друзьям.

Друзей у меня всегда было много. Моя мама это тоже не одобряла, она говорила, что друзей, если они хорошие, не может быть много. Но у меня их было много, и все они были хорошие, не знаю, почему так со мной случилось.

Моего самого старого друга звали Киса. Мы дружили всю жизнь. Мы ходили в один детский садик, впрочем, он в него почти не ходил, потом мы ходили с ним в одну школу, впрочем, и в школу он почти не ходил. А не ходил он никуда потому, что его оберегали от ходьбы родители.

Его родители были очень хорошие люди, ученые. Они полагали, что скоро на землю придет новое поколение землян – люди-ученые. Все тогда станут учеными, решительно все. У каждого человека будет своя лаборатория, и каждый человек будет совершать в ней открытия. Поразительные. Так полагали родители Кисы. А еще они полагали, что их сын должен стать первой ласточкой этого поколения. И они готовили сына к свершениям, которые ему предстояли.

Во главу угла был почему-то поставлен полный покой. Почему-то они полагали, что будущему ученому нужен полный покой, как больному после операции на мозге. Поэтому Кису с детства не выпускали на улицу, и только в самом крайнем случае отпускали в детский садик или школу. Сон Кисы в доме оберегали как икону Божьей матери. Считалось, что именно во сне Киса развивается. Учителя, а порой, и встревоженная директриса нашей школы порой посылали гонцов из числа одноклассников – среди них был и я – домой к Кисе, ведь жил он очень близко от школы, жил в минуте ползания по-пластунски. Посылали с вопросом: почему Киса опять не пришел в школу? Он болен?

Мы, гонцы, звонили Кисе в дверь. Дверь открывала мама Кисы. Мы требовали позвать Кису. Но мама Кисы говорила нам шепотом:

- Тише, умоляю вас, мальчики, тише. Он же… спит!

И мы уходили. Восвояси. Не солоно хлебавши. Много есть выражений, иллюстрирующих то, как мы уходили.

Надо сказать, что методика поддерживания мозга Кисы в летаргическом состоянии скоро дала результаты – ближе к подростковому возрасту во сне Киса действительно стал развиваться – а именно, расти. Киса рос быстро, как лиана. К десятому классу Киса стал длинный, как нефтепровод Уренгой-Помары-Ужгород, и по мере того, как он становился все длинней, он становился все худей, так как организм не успевал набирать вес вслед за ростом. Когда мы заканчивали школу, Киса был настоящим сторожевым пунктом. На нем однажды ошибочно пытались свить гнездо дрозды.

Когда мы заканчивали школу, перед каждым встал вопрос выбора дальнейшего пути, то есть, выбора профессии. Киса пришел к родителям и сказал:

- Я хочу летать.

Родители Кисы были ученые и поэтому честно ответили Кисе:

- К сожалению, левитация человека невозможна.

Но Киса был упрям. Он направился в специальную комиссию, которая набирала кандидатов в летчики-испытатели, для последующего обучения в летном училище. Первым делом Кисе предстояло пройти медицинскую комиссию. Поначалу все шло хорошо: сердце у Кисы работало, как часы, печень – тоже, также как часы работали и Кисины почки, и яички. Киса блестяще прошел всех врачей.

Но потом случилась беда. В конце медицинской комиссии Киса в трусах шагнул на красный ковер, перед которым стоял стол. За столом сидел председатель комиссии и его помощники. Председатель комиссии с удовлетворением прочел восторженные отзывы об организме Кисы всех врачей. И сказал, не поднимая глаз на Кису:

- Значит, сынок, летчиком-испытателем? Правильное решение. Небу нужны такие парни. Небо – оно, знаешь, какое… В общем, поздравляю.

Улыбнувшись, он поднял глаза на Кису. Но увидел только горошек, зеленый горошек. Это были трусы Кисы. Чтобы увидеть Кису, ему пришлось еще несколько раз поднимать глаза, и откидывать назад всю голову. Тогда председатель комиссии спросил у своих помощников:

- Но позвольте, в какой же самолет… это влезет?

Киса стал уверять председателя, что сможет легко влезть в любой самолет, так как обладает неебической пластичностью. И Киса продемонстрировал способ полного складывания своего тела в кабине самолета, сев на красный ковер, и с силой прижав к себе ноги. Сделал это он так яростно, с такой самоотдачей, что заклинил себе весь тазобедренный отдел, и от адской боли стал страшно кричать.

Врачи медкомиссии, еще совсем недавно давшие Кисе отличные характеристики, сбежались в ужасе и теперь пытались расклинить Кисин таз. По предложению хирурга Кису поставили на ноги, точнее на ступни, и пытались за голову выломать тело в сторону, противоположную заклину. Киса стал кричать так, что председатель комиссии, седой полковник, плакал, закрывал лицо фуражкой и умолял это прекратить. Потом Кисе вкололи сильнейшее снотворное. Киса отрубился. Мышцы размякли. Только тогда удалось расклинить таз кандидата. Но в тот день в летчики-испытатели Кису не взяли.

Но Киса был упрям. Герои упрямы. Киса был мой друг, и Киса был герой. Потому что моими друзьями в абсолютном большинстве и почти всегда были герои. Что доказывает, что и я – герой, потому что скажи мне кто твой друг.

Киса хотел быть только летчиком-испытателем. Не просто летчиком, а именно испытателем. Эта специальность в летной профессии считается самой престижной, потому что в ней приходится летать на наименее надежных, то есть, наиболее стремных летательных аппаратах, при наиболее бесчеловечных нагрузках, в наиболее хуевую погоду, в общем, испытатель – это профессия, в которой легче всего проебаться. Потому испытатель и называется испытатель, что он постоянно испытывает терпение бога. В принципе, можно сказать, я тоже всегда был испытателем, только не летчиком, а поэтом. Поэтом и мыслителем-испытателем. Который первым пробует на себе такие вещи, которые никто до него пробовать не решался. На себе. Потому что лучше эти вещи пробовать на ком-то другом.

Вообще, вот здесь можно довольно быстро обнаружить один занятный парадокс. Читатель, вероятно, успел заметить, что автор любит нет-нет, а открыть занятный парадокс, любит парадоксы. Читатель, возможно, даже спрашивал уже себя – почему автор так любит парадоксы. Я отвечу просто: во-первых, потому что это интересно! Во-вторых, потому что я парадоксов друг. А если парадоксы – мои друзья, то как я могу не открыть их, как я могу бросить своих друзей, оставить их лежать в темноте безвестности? Никак не могу.

Так вот, парадокс здесь можно открыть следующий: все хорошие люди, и особенно, их передовой отряд, герои – всегда стремятся стать испытателями, чтобы испытать на себе что-нибудь хуево, плохо проверенное на стадии расчетов, проверенное, но хуево, наспех, кое-как. Герою, главное, все говорят – может, завтра испытаем, проверим все еще раз хорошенько, на земле, в условиях лаборатории, в тепле?

Герой это гневно отвергает! Зачем в лаборатории, если есть я? Зачем проверять на мышах и кроликах, если есть я, и я согласен? Разве я хуже мыши и кролика? Нет, я лучше, потому что я могу говорить! Могу рассказать, как это было – когда грянули неебические нагрузки. Конечно, иногда обещание герою не удается сдержать – например, если его гондола въебалась о родную планету, или не успел выйти из штопора, или парашют не раскрылся. Но в этом случае люди могут обратиться к записям в бортовом журнале или к черному ящику. Там люди могут обнаружить, какое спокойствие и мужество проявлял пилот до последних секунд. Они услышат его спокойный, ровный голос:

- Товарищи! Гондола летит к земле со скоростью звука. Ощущаю перегрузку. Болит все лицо. Лезут на лоб глаза. Самочувствие нормальное. Основной парашют не раскрылся. Сейчас попробую запасной. Блядь, товарищи, и запасной не раскрылся. Товарищи, передаю результаты моих экспериментов: муха-дроздофилка в невесомости при максимальных перегрузках минус восемь жэ ведет себя так же, как человек – выпускает газы и не знает как быть, товарищи, это поразительное открытие, передайте еще товарищам из центра управления полетами, что я до последней…

И тут глухой звук удара гондолы о Каракумы. Минута тишины. А потом на черном ящике слышны голоса пастухов:

- Товарищи, что это?

- Похоже на гондолу!

- Давайте откроем ее, ведь в ней, вероятно, пилот-герой!

- Давайте! Осторожно!

- Товарищи, расстегните ему скафандр! Осторожно!

- Какой молодой! Какое прекрасное лицо!

- Смотрите, фотография девушки у него в кармане у сердца! Наверное, невеста. Красивая.

- Товарищи, снимите тюбетейки. Пилоту песдец. Сообщите невесте.

Потом гроб с телом героя везут на пушечном лафете три белых коня. Глаза коней печальны.

Потом тысячи и тысячи людей нескончаемым потоком идут, чтобы проститься с героем, лица скорбны, но светлы, тут и дети, и старики, и друзья-пилоты, и женщины. Дети, старики и женщины плачут. Пилоты не плачут – кусают до крови губы, чтобы не плакать. А четыре самые красивые девушки, нежные, неиспорченные, слез нет на их белых лицах, только нежность, на алых подушечках несут награды пилота.

Так рассуждал Киса. Даже если проебаться, есть черный ящик, и есть алые подушечки. Это красиво. А герой – раб красоты.

Киса был хороший человек, поэтому он так хотел проебаться. Он был не только очень высокий. Он был добрый и умный. Это большая беда. Когда человек одновременно умный и добрый, это всегда большая беда. Если человек просто умный, это еще полбеды, хотя тоже не сладко ему приходится. Но если человек – хороший, умный и добрый – все, обязательно станет испытателем. Потому что будет стремиться к просеру, к проебу, к мечте. Автор находит это все реально романтической хуйней.

Киса понял, что главным препятствием на его пути к мечте является огромный рост. Но Киса был герой, а героя препятствия, как хорошего коня, только возбуждают. Но как преодолеть это препятствие?

Поначалу Киса рассматривал наиболее грубые, прямые решения – отсечь лишнюю часть тела. Можно, было, например, отсечь ноги. Туловище Кисы без ног точно соответствовало стандарту роста летчиков. Вместе с тем, у медицинской комиссии могли возникнуть и, скорее всего, возникли бы вопросы к безногому кандидату в испытатели. Хотя, с другой стороны, у Кисы был заготовлен ответ на эти вопросы: но позвольте, а как же Маресьев, как же «Повесть о настоящем человеке»? Но с другой стороны, медицинская комиссия могла возразить: позвольте, Маресьев сначала был опытным летчиком-асом, с ногами, потом отморозил себе ноги и стал безногим асом, а вы просто молодой наглец, который сам себе цинично отрезал свои ноги и теперь хочет стать асом. Одним словом, Киса от этой идеи отказался.

На другом конце туловища тоже были трудности – потому что, во-первых, усекновение головы мало что давало по части уменьшения роста, а во-вторых, безголовый кандидат мог вызвать еще большие вопросы у медицинской комиссии, такие вопросы, на которые Маресьев в качестве ответа уже никак не годился, да и Генри Пойндекстер не подходил, так как не был летчиком.

Затем Киса пытался научиться ходить на коленях, а ступни привязывал к ягодицам, а на колени надевал кроссовки. Получалось хоть и не столь значительное, как при полном отрезании ног, но все же уменьшение роста. Но возникала довольно странная походка, очень уж поспешная и решительная, слишком паническая для испытателя, который должен быть спокоен по характеру. Кроме того, на медицинской комиссии у хирурга надо было полностью раздеваться, и привязанные к ягодицам ступни могли вызвать у хирурга состояние оторопи.

Решение Киса нашел простое и лаконичное, но оно потребовало огромной работы. Целый год потом Киса учился сутулиться, таким особым образом, при котором его туловище все как бы гармонично складывалось, как гармонь. С ногами Киса тоже хорошо поработал, научившись постоянно ходить на полусогнутых, как танцор фламенко.

Когда он – это было позже, через год – снова пришел на медкомиссию, все шло гладко. Возникла, правда, небольшая заминка во время измерения роста. Рост измеряли на таком допотопном приспособлении – кандидата ставили спиной к планке с отметками, на голову ему роняли дощечку, которая больно ударяла кандидата в темя и фиксировала его рост у определенной отметки на планке. Когда Киса, как король фламенко, вошел на полусогнутых в этот примитивный измеритель роста, врач потребовал, чтобы Киса выпрямился. Киса выпрямился, но обеими руками крепко схватился за доску на своей голове, удерживая ее на нужной, максимально допустимой для пилота отметке. От напряжения выпрямленное Кисино тело, зажатое между полом и измерительной доской, приобрело форму дуги.

Врач долго смотрел на Кису в форме дуги, чувствуя, что что-то тут не так. Потом потребовал, чтобы Киса отпустил измерительную доску над своей головой. Киса прямо ему сказал:

- Не надо.

Тогда врач потребовал.

Киса сказал:

- Нет.

Тогда врач метнулся и сам опрометчиво оторвал руки Кисы от доски над его головой. Это было опрометчиво, потому что доску тут же выстрелило в потолок, силой распрямившейся дуги Кисиного тела, тяжелая доска разбила лампочку в кабинете врача, и вместе с ее осколками опала на врача. Врач кричал и произносил названия половых органов мужчин и женщин, потом пытался в наступившей темноте найти на полу доску, но не нашел, и только порезал руки осколками лампочки, а не нашел он доску потому, что Киса первым проворно нашел ее в темноте своими длинными клешнями, и спрятал. Так как он был в трусах, он спрятал ее в трусы.

Когда ввернули новую лампочку, врач был уже не тот. Все это его надломило. Он устало спросил у Кисы, какой у него рост, Киса бодро назвал рост, на метр меньший своего, это и была нужная Кисе цифра. Врач отпустил Кису, прокляв его напоследок.

Потом, правда, возникла еще одна заминка. Когда хирург попросил у Кисы снять трусы, у хирургов на медкомиссии почему-то было такое вызывающее требование, Киса снял трусы, и из них выпала измерительная дощечка. Хирург спросил:

- Что это такое?

- А, это, - рассеянно ответил Киса. – Я измерял. Рост.

Хирург глянул на Кису с явной завистью, потом придирчиво осмотрел пенис Кисы, и был удивлен, потому что если верить указанной предыдущим врачом цифре - невысокого роста Кисы, то получались странные пропорции: Фактическая длина пениса будущего пилота составляла треть указанной в карточке длины его тела. Но никакие нормативы не ограничивали длину пениса пилота, и в тот день, выдержав все эти страшные испытания, Киса прошел медицинскую комиссию.

Все это случилось потом, через год. Впереди у пилота были еще долгие годы учебы, долгие часы занятий на тренажерах, имитирующих небо и свободу полета. Такие тренажеры называются симуляторы, мне нравится это слово. Потом, спустя годы, Киса получит то, о чем так мечтал – новенькую летную форму, фуражку, погоны, ботинки, и возможность скромно отвечать девушкам на вопрос – кто ты по профессии:

- Я? Ну, я, в общем-то… Летчик я.

Не получит Киса только одной хуйни, мелкой, но нужной для работы летчика: самолета. Но об этом позже.

Последний звонок

Тогда, в детские и юные годы, Киса был моим самым лучшим другом. Мы вместе мечтали. Я – о высокой поэзии, Киса – о высоком небе. Наши мечты были похожи, так как были высокими и не опирались на здравый смысл.

С Кисой мы впервые выпили вина. Это было тогда, когда прозвенел последний звонок. И было объявлено, что детство кончилось. Я пришел к своему дедушке, по линии мамы, он ведь был виноделом, и попросил у него вина. Дед хмуро спросил меня:

- Ты что, хочешь начать пить вино?

- Да, дед, - сказал я. – У меня уже был последний звонок. Детство кончилось.

Дед задумался. Он, как я понимаю, взвешивал в тот миг все «за» и «против». С одной стороны, дать мне вина – значило взять на себя ответственность за все, что будет со мной дальше. С другой стороны – не дать мне вина – я найду его в другом месте, и скорее всего, оно будет худшего качества, чем то вино, которое своими руками делал дед. И потом - то, что будет со мной дальше, в конце концов, все равно со мной будет. Дед это понимал, будучи мудрым виноделом. Дед видел много деградаций. Он все понимал, все знал. И он сказал:

- В добрый час.

Я принес вино в школу, когда в школе у нас был выпускной вечер. Этот вечер традиционно считался тогда крайне романтическим. Потому что девочки приходили в школу не в монашеской форме, а с ногами и сиськами напоказ. После отмены школьной формы умер этот кайф выпускного вечера. Пацанов лишили этого кайфа – обнаружить, что у девочек, которых ты видел каждый день, есть не только знания по химии, но и ноги, и сиськи. Это было очень интересно. Мы ходили с Кисой, мы ведь учились в одном классе, и смотрели на ноги и сиськи одноклассниц, и удивлялись – как же все это удавалось от нас скрывать столько лет? Все пацаны в тот вечер ходили по школе с письками наперевес, и удивлялись. А девочки ходили и краснели, как помидоры. Созревали.

Мы с Кисой пошли за здание школы. Там мы сели на скамейку. Я открыл бутылку вина, которую дал мне дед.

Стаканов не было. Надо было пить из горла, это было очень брутально. Но если детство кончилось, делать нечего - надо вести себя брутально – мы с Кисой это понимали.

До того, как сделать первый глоток, я вдруг почувствовал, как за моей спиной собрались все мои Иерофанты. Они не шумели. Они тихо сели вокруг меня, заняв площадь несколько квадратных километров. Они ждали.

Читатель, вероятно, помнит, что с детства со мной живут Иерофанты. Они сопровождают меня повсюду, помогают, советуют, мешают, толкают на край. Я бы мог рассказать о них потом, но нехорошо так долго оставлять читателя в неведении. А может, и хорошо. Все равно - теперь я расскажу, пора.

Иерофанты – это гигантские духи Зла. Их у меня семнадцать. Я сам не помню, с какого времени я начал их видеть, и когда они у меня появились. Давно, примерно в тоже время, когда я понял, что я – герой.

В раннем детстве я думал, что они - призраки, которых вижу только я. Позже, в юности, я понял, что вижу их действительно только я, потому что они – мои личные Иерофанты.

Описать их довольно просто. Это огромные существа. Большая часть из них размером с многоэтажный дом. Некоторые из них еще больше, размером с хороший пароход. Большая часть из них отлично летает, некоторые – хорошо плавают, и все без исключения – быстро передвигаются по суше. Иерофанты очень умны. Они могут говорить, а некоторые из них болтают довольно охотно. Также они умеют петь.

Они находятся чаще всего рядом со мной или где-то поблизости. Раньше я пытался дать им имена, мифические, чтобы обозначить сущность каждого Иерофанта, типа: Гнев, Лень, Полное Скотство. Но позже выяснилось, что у Иерофантов нет четкой специализации. На самом деле, каждый из них отвечает за самые разные области порока, и кроме того, в качестве добровольной нагрузки также активно занимается делами добра. То есть, все это одной какой-то кашей существует как-то всё. Поэтому я стал называть своих Иерофантов домашними именами, как питомцев.

В тот день я сначала увидел Винтокрылого и Этого-за спиной.

Винтокрылый похож на птеродактиля, у него такие же кожистые огромные крылья, только он крупнее. Он может летать быстро, как истребитель, но может и зависать в воздухе, как муха. Делает он это не мышечной силой, а благодаря четырем винтовым двигателям на крыльях. Поэтому я его и называю Винтокрылым. Еще от птеродактиля он отличается тем, что разговаривает человеческим голосом.

Винтокрылый всегда появляется со мной рядом, когда я нахожусь в движении – еду на машине или в поезде, лечу в самолете, и т.д. В такие моменты он обычно появляется в окне или иллюминаторе. Он смотрит на меня своими желтыми глазами.

Глаза у Иерофантов бывают разных цветов: желтого, голубого, черного, белого. У одного Иерофанта глаза разного цвета, я называю его Волчок. О нем я скажу отдельно.

Этот-за-спиной - один из самых близких мне по жизни Иерофантов, мы дружим много лет. Это существо примерно с шестнадцатиэтажный дом, оно всегда находится у меня за спиной, как бы нависая надо мной чудовищной тенью. Поэтому я так его и называю – Этот-за-спиной. У него огромные руки, которыми он бережно как бы обхватывает, оберегая, меня и окружающий меня участок примерно в гектар. Этот-за-спиной – один из основных моих советчиков, потому что он всегда говорит мне, что делать. Очень часто его советы полезны, чаще - они вредны и опасны. Как бы то ни было, я всегда слушаю его советы.

А у Волчка – разные глаза. Один глаз – голубой, как лед, а другой – черный, как шахта. Он выглядит как волк. Он не очень большой по сравнению с другими Иерофантами – размером он со слона, не больше. Я его очень ценю за то, что он умеет вырывать куски почвы, и там где он пороется в земле, остаются карьеры. Волчок плохо дрессируется, хотя за еду охотно выполняет команду «Голос». Голос у него хриплый и очень страшный. Когда Волчок собирается на охоту, а он охотится на души разных артистов, он воет. Воет он, и когда у него предчувствие чего-то плохого. Или хорошего. Воет он на Луну, но также охотно воет и на другие планеты. Он, в общем, часто воет. Вой его можно было бы назвать леденящим душу, но так как Волчок у меня живет с детства, я к нему привык, и к его вою – тоже. И мою душу его вой не леденит, почти совсем.

Вот кто такие Иерофанты. О других Иерофантах подробнее расскажу потом, ведь читателю, скорее всего, хватило пока краткого описания первых трех моих Иерофантов.

Когда я открыл бутылку, Иерофанты затихли. Винтокрылый даже сел на землю, и заглушил двигатели. Они смотрели на меня своими разноцветными глазами и молчали. Они ждали.

Когда я сделал первый глоток, Иерофанты зашептались. Я слышал их голоса. Этот-за Спиной сказал:

- Началось.

- Началось, началось, - зашептались тогда другие Иерофанты.

- Что началось? – не понял я и спросил вслух.

- Что? Что значит "началось"? – переспросил Киса, который был рядом и не понял, с кем я разговариваю.

- Началось, началось, началось! - шептались, улыбаясь друг другу, все мои Иерофанты.

- Тише! – сказал я. – Не слышу, они говорят шепотом.

Иерофанты так и не сказали, что началось. Они встали вокруг меня в круг, и стали водить хоровод и петь. Пели они очень печальную песню, с такими ловами:

- У-у, у-у-у, у-у-у-у…

А Винтокрылый даже включил свои двигатели, и тихо ими гудел. Все это было торжественно, немного смешно и очень страшно. Несмотря на это, я сделал второй глоток, третий и четвертый, пятый и шестой.

Мы пили, и Киса даже один раз сказал тост:

- Ну, чтоб всегда было весело.

Я согласился. Тост был хороший и точно передавал все.

Мы выпили всю бутылку. Но нас не сразу вставило. Мы вернулись в школу.

Вместе с нами в школу пошли мои Иерофанты. Но внутрь школы они не могли попасть – они были слишком большие. Поэтому они облепили здание школы, и смотрели в окна своими глазами – желтыми и голубыми, черными и белыми.

Потом в туалете с Кисой мы выпили еще. Нас угостили одноклассники. Потом в туалете я закурил. Это было мерзко, но брутально, а мне теперь, хочешь - не хочешь, приходилось быть брутальным – ведь детство кончилось.

Прости меня, Элла Ни

Потом были танцы, танцы синих выпускников. До этого дня в нашей школе порой устраивали танцы, они назывались дискотеки. Я ходил на дискотеки, но не танцевал. Не потому, что не умел. Дома у меня был проигрыватель, и куча пластинок, их по моей просьбе покупала мама. Я часто, когда мамы не было дома, включал музыку, и танцевал. Танцевал яростно, как павиан. Но это было нетрудно, потому что меня никто не видел. Но на дискотеках я танцевать не мог, потому что там была вся школа, и если бы я начал там танцевать в таком же стиле, как танцевал дома, я был бы как Игги Поп. То есть, нормальным людям танцор не понятный, пугающий.

А мои одноклассники танцевали, не все, но многие. Танцевали они так себе, и я смотрел на них, как Игги Поп на Стаса Пьеху. С горечью. Но они все же были смелее меня, ровно настолько, чтобы вот эдак позориться друг перед другом. А я решиться на такие ублюдства не мог, а подлинные свои наработки в хореографии продемонстрировать не решался.

А еще были медленные танцы, которые все называли медляками и очень ждали. Тогда пацаны шли к телочкам, и танцевали с ними, раскачиваясь, как буйки, держа телочек за талию и прижимая их к груди. Я этого боялся.

Нет, раскачиваться как буй я не боялся, и забегая вперед, скажу, что потом я это часто делал, при самых различных обстоятельствах, среди которых медленные танцы были самыми редкими. Ни с того ни с сего впиться телочке в талию – это было более страшно, но тоже возможно, в конце концов, взять за талию – это ведь не схватить за жопу. Хотя именно последнее я - скажу, снова забегая намного вперед, - и предпочитал потом много лет. Но вот прижать телочку к груди, так чтобы вся она запылала прямо у тебя перед носом, вся растаяла у тебя на рубашке, как шоколад на пляже – это уже было страшно, от этого уже кружилась голова и хотелось чихать. Не знаю, откуда у меня такая была реакция. Если я представлял, что прижимаю к себе телочку, я чихал. Это была какая-то редкая форма аллергии.

Ведь я рос среди книг. Моим воспитателем был Гоголь. Он рассказывал мне самые разные вещи, но очень редко это касалось поведения на дискотеке. Однажды я даже пришел в очередной раз в потайную комнату в библиотеке, Гоголь меня позвал, потому что Блок написал пару новых стихов, и Бунин вроде бы, наконец-то, утвердил окончательную редакцию нового своего романа, правда, потом оказалось, он так его и не утвердил, но я пришел, и между прочим спросил у Гоголя, как мне научиться раскованно вести себя на дискотеке.

Гоголь прямо сказал:

- Гоцни горилки.

- Гоцни? – удивился я, я очень хорошо знал язык Гоголя, и такого слова в его богатом языке не помнил. – Николай Васильевич, но…

- Гоцни, да! – вдруг рассердился Гоголь. – Гоцни, вот мой наказ.

Я поблагодарил Гоголя за наказ, но гоцать горилку не стал – потому что зачитался новыми стихами Блока, они были очень хорошие, после смерти Блок вообще стал очень хорошо писать, даже лучше, чем при жизни, очень хорошо у него получалось, ну а потом до горилки уже как-то руки не дошли. Вернее, потом, много позже, руки как раз дошли, хотя ходить должны не руки, а ноги, но дошли вот именно руки, потому что ноги дойти уже не могли, но об этом позже.

В общем, на дискотеках я вел себя тогда позорно. Сидел в стороне и старался угадать, какая из телочек пришла без лифта. Лифтом (с ударением на последний слог) назывался лифчик. Многие девочки в нашем классе приходили на дискотеку в лифчиках, но несколько девочек его не надевали. Много лет спустя, от одной из своих пьяных одноклассниц, она стала проституткой, потому что любила Цоя, но об этом позже, я выяснил, что из дома родители всех девочек выпускали на дискотеку в лифчиках, но некоторые девочки тайком перед дискотекой в женском туалете лифчики снимали. Делали они это, оказывается, потому, что им нравилось, когда мальчики их сильно прижимают к себе во время медляков, и без лифчиков это было приятнее, так как сдавливались соски. А в лифчике сдавливались только ребра.

Я сидел, и наблюдал. Это было занятие тех, кто не танцевал. Любовь скорее к созерцанию, чем к мазуркам – вот что сказывалось во мне тогда, вот что роднило меня с Евгением Онегиным, впрочем, он был упомянут много выше, и сейчас не до него.

В тот вечер, когда мы с Кисой еще добавили вина в туалете, я вдруг почувствовал что-то. Я стал прислушиваться к своим ощущениям. Они были смешанными. Кружилась голова, подташнивало, но это не главное. Я чувствовал нарастающее ощущение, которое мне очень понравилось. Это было чувство возвышенного, светлого не понятно чего. Тогда я не знал, что, придя ко мне однажды, это чувство не покинет меня никогда.

Потом с Кисой мы пошли в холл нашей школы, огромный холл, с мраморным полом. Там начиналась грандиозная дискотека. Большой шар был прикреплен к потолку, шар этот был обклеен зеркальными кусочками, он вращался и пускал зайчики по всему холлу. Я знал, что так выглядит стиль диско. Я им владел. И тут я посмотрел в окно.

В холле школы были огромные окна. И я увидел в одном окне большой, во все окно, желтый глаз, а в другом окне – голубой глаз. Это Иерофанты смотрели, что я буду делать. Поддерживали меня. Они всегда меня поддерживали.

И тут нас с Кисой догнало вино. Я стал как-то сразу синий. И я сначала вспомнил, что владею стилем диско. Я выбежал и стал танцевать. Одноклассники сначала были в шоке, но потом им понравилось, они встали в круг и стали тоже танцевать. Я понял, что я король диско и стал танцевать, как Джимми из индийского фильма «Танцор диско». Никто не ожидал. Все кричали и прыгали вокруг меня. Все носилось вокруг меня, все неслось, все вращалось, все блестело. Это было великолепно. Я сразу понял, что вот так хочу провести всю жизнь.

А потом то ли вино, то ли диско меня вставило еще сильнее, и я вспомнил про дядю Эдика. И я стал танцевать как дядя Эдик. Танец дяди Эдика после хрустальной вазы водки - я хорошо помнил по детству, напомню его и читателю. Этот самобытный танец включал в себя высокие прыжки, эффектные и довольно опасные для окружающих махи ногами, каскады кувырков назад, неожиданные очень быстрые вращения вокруг своей оси, предельно быстрый бег на месте с высоким подниманием голени, - все это была увертюра. Центральная часть танца заполнялась элементом, который очень сложен технически и представляет собой очень быстрые прыжки через свои руки, сложенные в виде скакалки. Ну и финальная часть танца дяди Эдика обычно включала в себя элемент «зайчик в домике». Этот элемент тоже сложен технически. Для его исполнения надо сложить над головой руки, изобразив крышу домика, а ноги надо держать вместе и прыгать. Казалось бы, технически это просто. Но на самом деле, нет. Это сложно. Потому что прыгать нужно как можно дальше, как бы убегая в домике. Когда я показал этот танец, я ощутил, что люди не готовы к авангарду. Танцор диско людям понравился больше. Все не знали, как это понимать, как ко мне теперь относиться.

Однако у нас в классе была одна девочка, которая поддержала меня в моем врожденном стремлении к авангарду. Ее звали Ни Элла. Она была кореянка. Я расскажу о ней.

Эллочка была девочкой сложной судьбы. Ее родители были красивые люди, корейцы. Она тоже должна была быть красивой кореянкой. Но когда она рождалась, врач наложил на нее щипцы, и щипцами хорошенько помял Эллочку. Эллочка была со всех сторон безжалостно сплюснута. Голова у Эллочки была длинная, как огурец, тоже сплюснутая. Руки и ноги у Эллочки были тоже очень длинные, худые, кривые, и они очень плохо слушались Эллочку. Поэтому когда она ходила, всегда казалось, что через секунду она упадет навзничь. Но она шла дальше. Вдобавок у Эллочки была длинная, ниже попы, черная тугая страшная коса. А еще Эллочка не очень хорошо говорила, когда она говорила, ее иногда замыкало, она начинала часто мигать, вся как-то дымилась и как будто, перегорала. Учителям иногда приходилось выводить Эллу на свежий воздух. Там она остывала и снова могла говорить.

Конечно, издеваться над такой бедолагой было скотством и ублюдством, но именно эти черты, как известно, присущи детскому коллективу, и в классе у нас над Эллочкой страшно издевались. В том числе, и я. Мы смеялись над ней, зажимали ее в коридорах, плевались в нее, прилепляли ей в волосы жвачку, давали ей щелбаны в лоб, задирали ей юбку, много раз накрепко приклеивали ее к стулу, в общем, мы отравляли и без того несчастному созданию жизнь. Впрочем, может быть, это было для Эллы полезно. Да, она ненавидела нас, и ненавидела мир. Но это было правдиво. Эллочка рано узнала, что мир такое. И она была готова, ко всему, что будет с ней после школы. Потому что хуже того, через что она прошла в школе, не могло быть уже ничего, хуже могла быть только тюрьма в Камбодже. Но Эллочка вряд ли могла попасть в тюрьму в Камбодже.

Однажды мы с Кисой написали ей любовную записку. Это была моя идея. Я ведь был уже тогда писатель. Мы сидели с Кисой за одной партой. И однажды мы написали ей любовную записку. Мы написали: «Элла, я твой поклонник. Я влюблен в тебя с первого класса. Все смеются над тобой, а я считаю тебя самой красивой. Элла, будь моей. Умоляю о взаимности». Мы положили записку на ее парту, на перемене.

Когда начался следующий урок, мы стали смотреть. Мы думали, она разозлится. Она всегда очень злилась, когда ее донимали. Но Элла прочитала записку, вся раскраснелась и записку спрятала. И даже не обернулась на нас.

На следующий день мы написали новую записку. В ней было сказано: «Элла, всю ночь я думал о тебе. О твоем прекрасном лице. Ты прекрасна. Умоляю, будь моей». Элла прочитала записку, раскраснелась и улыбнулась.

Потом была третья записка. Четвертая.

Потом Элла вдруг как-то переменилась. До этого мы в классе не только травили Эллочку-уродку - мы ее действительно не любили. Она, при всех своих физических недостатках – была отпетой отличницей. Она первой тянула руку, первой, хоть и с трудом, выходила к доске, затем устремляла куда-то поверх наших голов остекленевший взгляд, и с лицом партизанки на расстреле, слово в слово повторяла текст учебника. Она была фанатичка. Она знала все формулы по математике и физике, все элементы таблицы Менделеева, все словарные слова русского языка. Память у нее была просто феноменальная. Эллочка развила ее, потому что мозг - это была единственная часть тела, которая ее слушалась и была сравнительно слабо задета щипцами. Более того, Эллочка не только хорошо училась, она не давала никому списывать, говоря: «Сам думай». И еще она называла всех нас, своих обидчиков, уродами. Это было наглостью, потому что, с нашей точки зрения, мы не были уродами, уродкой была она. Поэтому в классе у нас Эллу не любили.

И вдруг, через неделю и что-то около того, после нашей с Кисой пятой записки с мольбами о любви и страсти, Эллу вызвали к доске.

А Элла встала и заявила:

- Я не выучила.

- Что? – не поверила своим ушам учительница. – Ты? Не выучила? А, ты плохо себя чувствовала, наверное. Ну ничего, садись, Эллочка.

- Нет! – настаивала Элла. – Я хорошо себя чувствовала. Просто не выучила.

- Но почему? – поразилась учительница.

- Просто так, - сказала Элла, глядя куда-то в окно.

- Но Элла, - сказала учительница подавленно. – В этом случае… Я должна поставить тебе двойку.

- Ставьте, - безразлично сказала Элла и села.

В классе воцарилась гробовая тишина. Было слышно, как движутся относительно друг друга молекулы в воздухе.

Буквально за неделю Элла получила несколько двоек. Она часто и беспричинно стала смеяться на уроках. Потом на уроках она стала демонстративно расплетать свою косу. Мы ведь в классе всегда видели ее косу только заплетенной, коса была толстая, черная. Когда Эллочка вдруг на наших глазах, прямо на уроке, взяла и расплела ее, все ахнули. Это было целое море иссине-черных волос, густых, как хвост мустанга, отливающих здоровьем, смоляных волос. Если бы в те годы была реклама шампуней, Эллочку на коленях умолял бы о контракте на двадцать лет Л’Ореаль.

А потом Эллочка стала ходить в школу только в парадной форме, с белым передником. Учитель сразу спросил Эллу:

- Элла, почему ты в парадной форме? У тебя какой-то праздник? День рождения, наверное! Ребята, поздравим нашу Эллу с этим прекрасным…

- Нет, - сказала Элла. – День рождения у меня был давно. А сегодня… Просто хорошее настроение.

В классе над выходками Эллы ржали, но уже не зло, с явным уважением. Появился в поведении Эллы тот протест и вызов, который сразу заставил ее уважать.

Только мы с Кисой знали, почему Элла так изменилась. Мы не сразу поняли, конечно. Но когда поняли, сразу решили никому не говорить. Мы решили хранить тайну.

Мы смотрели, как на переменах она мечтательно смотрит в окно. А однажды девочки из нашего класса прыгали на перемене через резинку, было тогда у девочек такое нелепое развлечение. И Элла подошла на своих непослушных кривых ходулях к девочкам, и сказала:

- Я тоже хочу попробовать.

Девчонки изумленно дали ей попробовать. Конечно, она тут же запуталась в резинке и упала. После любой обиды она часто плакала. Ее легко было довести до слез. А тут она не заплакала, встала и еще раз попробовала. Снова упала, встала и рассмеялась сама своей нелепости, извинилась перед девчонками и снова стала прыгать. Так она пропадала целую перемену, потом с разбитыми напрочь коленками, но страшно довольная, она снова пошла на урок, где тут же получила двойку, за то, что вместо сочинения о муках Чацкого при виде Грибоедова написала в тетрадке для сочинений стихи. О любви. Свои стихи. О своей любви. К некоему N. Стихотворение так и называлось: «Прекрасный незнакомец N». В классе у нас над этим наивным стихом попытались было поржать пацаны. Но девочки, которые нравились этим пацанам, пригрозили пацанам полным лишением всех эротических надежд, а потом переписали себе стихи Эллы.

Когда мы с Кисой поняли, что натворили, нас охватил ужас. Я, как писатель, понимал, что несу писательскую ответственность за все, что случилось. Киса, хотя и не был писателем, а собирался стать летчиком-испытателем, тоже чувствовал некую ответственность, перед небом – ответственность испытателя. Мы решили, что выход один – продолжать переписку. Было бы слишком жестоко сейчас лишить Эллу света, который пришел в ее мрачную жизнь.

Мы написали Элле новую, явно вызывающую записку, в которой было сказано: «Элла, невыносимо терпеть эти муки. Давай увидимся и сгорим в огне настоящей любви».

На следующем уроке Элла вдруг подняла руку. В классе пронесся вздох разочарования. Элла давно не тянула руку, ничего не учила, коллекционировала двойки, и как говорили учителя, «катилась по наклонной плоскости».

Учитель алгебры, напротив, был приятно удивлен поднятой рукой Эллы и сказал:

- Ну, наконец-то, Эллочка, я снова тебя узнаю. Пожалуйста, иди к доске.

Эллочка своей корявой походкой вышла к доске, и глядя куда-то в окно, негромко и нежно произнесла:

Прекрасный незнакомец N,

Мой милый друг,

Не знаю я кто ты,

Но всех на свете лучше ты,

Не знаю я куда писать тебе ответ,

Но знаю что тебя на свете лучше нет,

И не разлучит нас беда.

На твой вопрос

в письме твоем последнем

отвечу я, конечно: да!!!

Шок был всеобщим. На глазах у девочек стояли крупные слезы. Все охуели. Учитель тоже. Но попытался все свести к шутке и рассмеяться, но весь класс сурово посмотрел на него как на выродка, и он, поняв, что может реально обосраться как педагог, закашлявшись, произнес:

- Ну что ж, Элла. Прекрасные строки. К алгебре это имеет, конечно, косвенное… Ну, что я могу сказать… Молодец, Элла. Садись.

В этот же день мы с Кисой сели на экстренное совещание. Было ясно, что Элла согласна увидеться с прекрасным незнакомцем и на первой же встрече сгореть в огне любви, как ей предлагалось. Но мы с Кисой решительно не были готовы выпустить на встречу с Эллой прекрасного незнакомца, потому что он был плодом нашего больного воображения, был эфемерен и для личной встречи с Эллой не годился. Вместе с тем, было ясно, что надо что-то делать.

Мы стали разрабатывать теорию о том, что незнакомец – таинственный. Мне очень нравилось это слово. Следующее письмо мы так и подписали: «Твой таинственный N». В последующих письмах мы с Кисой впали в полный байронизм. Мы писали Элле о том, что незнакомец бродит одиноко по самому краю высокой скалы, в лунную ночь, и на нем черный плащ, и что он адски хочет ей показаться на глаза, и заключить ее в объятия, но не может, потому что он хочет оставить любовь высокой и чистой, как помыслы голубя.

Элла от этих тревожных известий совсем обезумела. Она писала свои ответы незнакомцу, высоким амфибрахием, прямо на доске, или включала их в свои ответы у доски.

Мы с Кисой поняли, что дело худо, когда однажды учительница физики вызвала Эллу к доске. Элла вышла к доске и, решительно умолчав о заслугах Ньютона, вдруг сообщила золотой осени за окном, что она согласна бродить по скале, на холодном ветру, завернувшись с тобой, милый друг, в твой черный плащ.

Учительница вдруг наклонилась к Элле и в ужасе отшатнулась. И спросила:

- Элла, чем от тебя пахнет? Ты куришь?

Элла своими фанатичными глазами взглянула на учительницу и сказала:

- Вы тоже курите, Софья Зиновьевна. Всем известно.

Учительница физики закашлялась хроническим кашлем курильщика и выгнала Эллу из класса.

Мы с Кисой так и не нашли решения. А потом решили, что без переписки с Эллой нам будет неинтересно жить. И ей тоже. Так мы и писали ей письма два года.

Ты в лифчике или без?

Теперь, рассказав, кто такая Элла Ни, наконец, можно снова вернуться на дискотеку на моем выпускном вечере.

Как было сказано выше, когда я исполнил танец дяди Эдика, я ощутил одиночество. Одиночество авангарда. Точнее, авангардиста. И вдруг Элла Ни вышла в круг, встала рядом со мной, и начала танцевать брейк-данс. Этот электронный танец, придуманный негритянскими низами, дошел до города, в котором я жил, прямо скажем, не сразу. Лет через пять после своего появления в негритянских низах он дошел до негритянских верхов, потом Майкл Джексон еще лет пять добирался до Питера, потом еще года два брейк добирался от Питера до Москвы, потом еще года три он полз от Москвы до крошечного городка на юге, где я жил тогда. В тот момент, я думаю, в этих краях знали о брейк-дансе только два человека: председатель КГБ, которому о самых новых провокациях шифровками сообщали из Москвы, и Элла Ни. Откуда это знала Элла Ни, я так и не узнал.

Но она стала танцевать брейк-данс. И ей было это не сложно, так как она, хоть и не выросла в негритянских низах, всю жизнь провела в верхнем, а нередко и в нижнем брейке. Из-за родовой травмы, о которой было рассказано выше. Сначала Элла продемонстрировала верхний брейк в стиле поломанного робота, потом она упала на пол, попробовала прыжком встать, тут уместно заметить, что все это она проделывала в платье, выпускном платье в депрессивном стиле Эдиты Пьехи, так что нижний брейк в платье Пьехи у Эллы не пошел, она снова упала на горб, но все окружающие в этот момент находились в таком ахуе, что приняли ее падение за элемент этого нового запрещенного танца.

К Элле метнулись учителя и категорически потребовали прекратить это безобразие. Меня под горячую руку, за то, что я танцевал танец дяди Эдика, тоже признали брейкером, и нас двоих отправили на улицу проветриться.

На улице мы оказались вдвоем с Эллой. Я был синий, и мне так многое хотелось сказать Элле. Я смотрел на Эллу, и был такой синий, что Элла вдруг стала казаться мне красивой. Как-то вдруг все сложилось в голове. И ее наивные ответы прекрасному незнакомцу, бесстрашно, напоказ, перед всем классом написанные мелом на доске, и черные волосы, которые она распустила на уроке и которые были как ночь, и ее кошмарный брейк-данс – все это было прекрасно, прекрасно. Я хотел все это сказать Элле, и наверняка сказал бы, потому что был синий, но Элла в этот момент полезла в свой рюкзачок и достала оттуда флягу. На фляге был золоченый герб СССР. Она открыла флягу, сделала пару глотков, потом протянула флягу мне. Я тоже смело сделал глоток, я был уверен, что Элла пьет из фляги «Дюшес», и я чуть не упал. Это был коньяк, он обжег горло, он обжег все внутри, он все наполнил теплом, он предопределил в моей жизни все.

Потом Элла сказала мне:

- Пойдем потанцуем.

Мы пошли на дискотеку снова. Там играла песня Софии Ротару «Лаванда, горная лаванда». Песня была пошлая, медленная. Элла взяла меня за руку и повела танцевать. Я был синий, поэтому я смело пошел, и взял ее за талию, и даже прижал к себе.

Правда, тут же я об этом пожалел. Потому что что-то стало мешать мне прижимать Эллу – это было мое нижнее я, которое уперлось в Эллу. Я страшно боялся, что Элла почувствует. Я попытался отодвинуться немного от Эллы, но она прижалась сама ко мне, еще сильнее. И тут я перестал стесняться, потому что меня догнал коньяк, и я стал такой синий, что мне стало все равно, что упирается в Эллу, и что об этом подумает Элла. Когда я перестал думать об этом, я вдруг почувствовал, что к моей груди прижимаются груди Эллы. Вообще-то, у нее груди были с гулькин нос, так что толком там прижиматься было не чему. Но соски выперли и упирались в меня, я это чувствовал. Я прижал Эллу к себе, и вдруг, не помня себя, спросил ее очень серьезным тоном:

- Элла, скажи, пожалуйста, ты в лифчике или без?

Элла посмотрела на меня так дико, что я подумал, что попал в полный просер, но Элла сказала мне на ухо:

- Я не ношу лифчик. Не люблю.

У меня закружилась голова, потому что я понял, что передо мной – не Элла Ни, а женщина. Я испугался.

А Элла после танца сказала:

- Пойдем.

Мне очень хотелось спросить, куда это мы вдруг пойдем, но я не стал спрашивать, потому что был синий.

Элла привела меня в женский туалет. Я оскорбился у дверей женского туалета, но Элла впихнула меня внутрь. Там было три кабинки. Элла повела меня в самую дальнюю кабинку. Мы там закрылись, и Элла снова достала свою фляжку с гербом СССР и коньяком. Я еще выпил, и стал такой синий, что потерял стыд.

А Элла очень быстро, как мне показалось, нырнула в какой-то кокон. Я испугался. Но на самом деле, Элла не ныряла в кокон, а стала снимать платье, а снималось оно через голову. Оно снималось плохо, да и Элла тоже уже была синяя. Она попросила меня помочь. Кровь стучала в мои виски так, что голова у меня дергалась в разные стороны, но я стал помогать Элле. Довольно долго я страшно тащил платье вверх, Элла из кокона кричала, что ей больно, а я кричал, чтобы она не кричала, потому что может кто-то услышать, и будет неловко.

Наконец, платье, слегка надорвав, удалось снять. У меня закружилась голова, когда я увидел полуголую Эллу, это было страшно и жарко одновременно. Элла не дала мне упасть, она схватила мою голову и приставила к своей маленькой груди, и сказала вдруг необычно требовательно:

- Поцелуй.

Я был такой синий, и так волновался, что ничего не соображал. Делать нечего – я стал целовать грудь Эллы. Довольно долго я целовал одну ее грудь, потом вторую, потом снова первую. Крошечные груди Эллы мне понравились, они были вкусные. Тело Эллы пахло духами, мне это тоже понравилось.

Потом Эллочка сказала шепотом:

- Раздевайся.

Я очень быстро, как на медкомиссии в военкомате, разделся до трусов. Элла очень бесстыже сняла трусы с себя, я обомлел, потому что у Эллы на худом лобке были такие же шикарные черные волосы, как на голове, только, конечно, не такие длинные. Я стал размышлять, что же мне теперь делать. Но Элла освободила меня от этих размышлений, потому что вдруг рукой залезла мне в трусы. Я сейчас же от этого наглого прикосновения мощно обмочил трусы своим генофондом. Трусы пришли в полную негодность, стали мокрые, а я очень смутился. Но Элла оказалась намного меня смелее – она снова взяла меня за орган размножения и снова путем сильного дергания привела его в боеготовность. Затем Элла, не отпуская хватку, стала примеряться, как со мной что-нибудь сделать. Я тоже стал думать. Было непонятно.

Мы с Эллочкой оба знали, что сексом надо заниматься за счет совмещения каким-то образом наших органов. Но порнофильмов в то время мы не видали, поэтому толком не знали, как это сделать даже в постели, а уж тем более, без постели. Мы стали крутиться так и эдак по тесной кабинке туалета, примеряясь друг к другу. Пол в туалете был кафельный, холодный, и у меня мерзли кегли, потому что я зачем-то, выполняя приказ Эллы раздеться, снял носки.

Наконец, первой осенило, опять-таки, Эллу. Все-таки, женщины во всех главных вещах намного сообразительнее мужчин. Она усадила меня на унитаз, и села на меня сверху. Конечно, все равно она долго возилась. Что-то там не получалось. Она не могла разобраться, что к чему. Я понял, что все получилось, когда мне стало больно, и Эллочке, видимо, тоже, потому что она вскрикнула. А потом она закрыла глаза, прижалась ко мне и не издавала больше никаких звуков, и даже не шевелилась, а только дрожала всем телом, все сильнее. Потом она задрожала сильно-сильно, и обняла меня за шею так, что у меня потемнело в глазах от асфиксии, и я хотел закричать «на помощь», но постеснялся. Я только позже понял, что она кончила. А я кончил уже давно – сразу, когда у Эллы получилось, наконец, разобраться, что куда входит. Любовник я был заядлый, я был способен на полторы фрикции максимум. Но Элле хватило и их.

Потом Элла, сидя на мне, сидящем на унитазе, стала целовать меня в губы. Целоваться мы оба не умели, и почти сразу отказались от этого неприятного замысла. Тогда Элла снова стала дрожать на мне, такая у нее была манера в сексе, очень странная и страстная, и она так делала, потом еще, и еще, и снова лила в себя и меня коньяк, и мы вот так обреченно поролись, не помню толком, сколько раз. Она не слезла с меня, пока не выжала из меня все мужские соки, а из фляги – весь коньяк. Видимо, Элла, хоть и была страшно синяя, трезво понимала, что следующий шанс на такое проведение досуга у нее может быть очень нескоро, и стремилась взять у текущего момента все. А может, просто она делала, что хотела. Потому что она была хоть и страшной, но женщиной, и была прекрасна. Мы провели на унитазе час, а может, больше. Потом она просто прижалась ко мне. И мы сидели на унитазе и молчали. Было хорошо.

И тогда я сказал Элле:

- Элла. Прости меня. Знаешь, ведь все это время… Таинственный незнакомец…

А Элла не больно, очень нежно, дала мне щелбан в лоб и сказала:

- Пойдем танцевать.

Вот так это у меня случилось. Наверное, это очень символично. Что первый раз у меня был такой. Без роз, без свечей, без романтической хуйни. Все было, как должно быть у героя. По синьке, жестко, быстро, на унитазе, в женском туалете, с самой некрасивой девочкой в школе, а может, и в мире, и при всем этом я еще был таинственным незнакомцем. На что все это указывает? На эстетику безобразного. К которой я всегда тяготел, к которой пришел еще в детстве, и от которой уже никуда не ушел.

Наташа и пилот

Мы с Эллой стали одеваться. Но мои трусы были мокрыми и липкими от моего генофонда, и надевать их было недопустимо. Тогда я решил отказаться от них. Я хотел спустить их в унитаз, но Элла меня, очень синего, отговорила, объяснив мне, что это будет невежливо. Тогда я спрятал свои трусы за унитаз. Но они все равно были видны. Тогда я одел брюки без трусов, и решил, что пойду на улицу и выброшу трусы там, или спрячу, или закопаю. Помню, что в брюках без трусов мне понравилось, это было как-то очень брутально, взросло, киношно, я был совсем как молодой Аль Пачино, или даже еще хуже.

Но когда мы с Эллой хотели выйти из кабинки, дверь туалета вдруг грохнула, и послышался адский шепот моего друга Кисы:

- Почему в женский, пойдем в мужской!

- Не пойду в мужской! – зашептал женский голос. – Я стесняюсь.

- А я в женском стесняюсь! – яростным шепотом заявил Киса. – Пойдем тогда на стройку за школу, там клево.

- Не пойду на стройку, там не клево, там хуево! – чуть громче заявил женский голос.

Я узнал этот голос. Он принадлежал Наташе Попеску, нашей однокласснице. Наташа была одной из самых красивых девочек в классе. В первом классе именно она была одной из тех девочек, которых привели к Саше Айзбергу, чтобы отучить его от пропаганды онанизма, о которой было рассказано выше. Все тогда увиденное сломало Наташу. Наташа полюбила Виктора Цоя и поэтому стала проституткой. Правда, это случилось позже. Но уже в девятом классе Наташа встречалась с десятиклассниками из соседней, спортивной школы для дебилов, в которую перевели Сашу Айзберга за пропаганду онанизма. В нашем классе поговаривали, что Наташа не просто встречается, а жестко порется со спортсменами из спортивной школы. Вероятно, так оно и было. Потому что мы с Ни Эллой услышали диалог Кисы с Наташей.

Они сначала препирались, потом пытались зайти в нашу с Эллой кабинку. Мы затаили дыхание, а я залез на унитаз, и забрал на унитаз с собой туфли, на случай, если Киса или Наташа Попеску заглянет под дверь - чтобы не были видны мои ноги. Но никто из них не стал заглядывать под дверь. Киса только прошептал:

- Занято. Тут кто-то есть.

- И хуй с ним, - сказала спокойно Наташа.

Как уже было сказано, случай в первом классе сломил Наташу. Поэтому она с пятого класса ругалась матом, одна из всех девочек в классе.

Они зашли в соседнюю кабинку.

Долгое время была слышна ожесточенная, сосредоточенная возня. Потом Наташа сказала:

- Трусы тоже снимай, дурак.

Потом Кису вообще не было слышно, говорила только Наташа:

- Давай, ну. Давай. Нет, давай сзади. Да не бойся, я покажу. Вот сюда. Да не сюда, дурак. Ну где ты там. Щас. Ой. Да. Вот сюда. Ну давай же. Ой. Да. Вот сюда. Сильнее, ну, дурак. Да согни ты ноги, ты же длинный. Вот так. Да. Теперь давай. О! О! Ты что, дурак? Ты что, все? Ты что, в меня? Давай еще.

Скоро Наташа стала стонать, как Шиннед О’Коннор, а Киса только говорил:

- Наташа, тише, вдруг кто-то тут есть.

А Наташа только говорила:

- И хуй с ним. О, о, а, а.

Мы с Эллой стояли в кабинке ни живы ни мертвы. Мы не решались выйти. Не знаю, почему. То ли боялись, что нас заметят Киса с Наташей Попеску, хотя было глупо этого бояться. То ли боялись, что помешаем моменту хрупкой близости Кисы с Наташей Попеску. Что было еще более глупо. Ничто уже не могло помешать моменту хрупкой близости Кисы с Наташей Попеску.

А еще более глупо было то, что когда Наташа стала от страсти кричать, как овца, и мы с Эллой больше не могли это слышать и вышли из своей кабинки, Киса с Наташей Попеску нас все равно могли легко увидеть, потому что лицо Наташи торчало над дверью кабинки, она, как выяснилось, стояла на унитазе, чтобы компенсировать разницу в росте с Кисой, а Кисино лицо тоже торчало - позади Наташиного, и тоже над дверью кабинки, потому что Киса был высок.

Лицо Наташи Попеску не изменилось. А Киса улыбнулся дружески и сказал:

- Привет, ребята.

А Наташа Попеску сказала:

- Блядь, Киса, что ты болтаешь, давай, быстрее.

Стало ясно, что она нас не видит – она была близорукая, к тому же, синяя близорукая. Видимо, вместо меня и Эллы она видела какие-то кляксы. Потом кляксы, то есть мы, тактично скрылись.

Потом мы с Кисой встретились на дискотеке.

Киса пожал мне руку и важно сказал:

- Мы мужчины.

- Да, - подтвердил я эту мощную мысль. – Жалко только - детство кончилось.

Кубаноид

Год после школы мы с Кисой провели в подготовке к будущим свершениям. Я готовился стать большим поэтом и мыслителем, а Киса – готовился стать летчиком-испытателем. Параллельно мы оба бухали, с каждым днем все более плотно.

Часто я приходил к Кисе домой. Киса жил в большом, старом, девятнадцатого века особняке. Стены в нем были такие, что по ним мог в упор шмальнуть современный крейсер, и внутри дома никто даже не проснулся бы от шума. А если бы кто-то и проснулся от шума, подумал бы, что шалуны кидаются в дом снежками.

Кисина комната была в самой глубине дома. Там мы сидели с Кисой. Я участвовал в подготовке Кисы к летной работе. Было это так. Мы садились на пол. Киса садился впереди, я сзади, я был второй пилот. Киса открывал перед собой книгу, в которой была изображена приборная панель истребителя. Брал в руки штурвал, который он изготовил из руля, найденного на помойке. Мы оба надевали наушники. И Киса говорил мне:

- Передай борт Сьерра Фокстрот два три восемь к взлету готов.

- Есть передать борт Сьерра Фокстрот два три восемь к взлету готов, - говорил я.

После этого я связывался с землей, нам давали добро на взлет, мы рулили на взлетную полосу, и осуществляли взлет.

Затем в воздухе мы отрабатывали заход на бомбометание, и основные фигуры пилотажа. Когда мы освоили их, мы стали отрабатывать сложные ситуации – сваливание в обычный штопор и выход из него. Это мы освоили быстро, за неделю где-то. Потом стали отрабатывать выход из перевернутого штопора. Это было труднее, это было очень опасно – высоты могло не хватить.

Так я помогал Кисе готовиться к летной работе. А заодно и сам освоил заход на бомбометание и приемы выхода из штопора, что потом не раз мне помогало в жизни. Потом Киса сказал, что нам надо познакомиться с каким-нибудь пилотом, подружиться с ним, потому что дружба пилотов – она как дружба моряков – ебанистично крепкая. Мы поехали, взяв с собой трехлитровую банку вина, в аэропорт.

Там мы ходили и искали какого-нибудь подходящего пилота. Вскоре я заметил, что мимо нас проходит пилот. Я толкнул Кису в бок, чтобы он проснулся. Киса спал. Он умел спать стоя. Он сам научился спать стоя, потому что считал, что работа пилота очень сложная, нагрузки бешеные, времени на полноценный сон мало, и надо уметь полностью восстановиться в любых условиях. Поэтому Киса научился спать стоя, и даже спать во время приема пищи.

Мы направились прямиком к пилоту. Он уходил от нас довольно быстро, а окликнуть его мы не могли, потому что имени его мы не знали, а кричать «эй, пилот» - было неловко. Тогда мы забежали вперед и преградили ему дорогу. Пилот испугался и бросился к стене. Мы удивились, но отпускать его было нельзя, и мы с Кисой прижали его к стене, как шайбу.

Я сказал:

- Товарищ пилот, можно с вами познакомиться?

- Можно, - затравленно сказал пилот. – А зачем?

- Мой друг – будущий пилот! – сказал я возвышенно. – Он хочет многому у вас научиться. У нас есть вино, хотите?

- Да, – сказал пилот.

Так мы познакомились с пилотом Яшей. Он был настоящим пилотом, он видел романтику неба в упор. Когда Яша выпил все наше вино, он стал рассказывать. Мы, а особенно, Киса, сидели, слушали Яшу, и дивились тому, что он говорит.

Яша рассказал:

- Ну, что могу сказать вам, ребята, про эту ебаную летную работу. Платят мало. С тех пор, как пришел горбень, полетов стало мало. Целый день бухаем или спим. Кобыл ебем редко. Раньше кобыл ебали часто, потому что зарплаты были нормальные плюс уважение, кобылы сами нас искали. Ебаться с пилотом было почетно. Пилот был человеком. Сейчас хуй. Кобылы сейчас ищут ебарей с баблом. А пилоты сосут хуй, поэтому, в общем, вот такая ситуация, ребята.

Конечно, после этой первой информации у нас, особенно, у Кисы, возникли вопросы. Мы стали подробно разбираться в ситуации.

Выяснилось, что горбень – это Михаил Сергеевич Горбачев. Именно с его приходом к власти Яша связывал те грустные перемены, которые происходили в авиации. Яша очень плохо отзывался о прорабе перестройки, называл его не иначе как «ебучий председатель колхоза» и «кубаноид хуев». Я удивился выражению «кубаноид», я ведь был словесник, так что собирал слова. Оказалось, что кубаноид – это уроженец юга России.

А что касается председателя колхоза, то Михаил Сергеевич и с моей точки зрения был похож на председателя колхоза, а насколько ебучего – трудно сказать. Дело в том, что моя мама одно время по своей работе инспектировала колхозы, я потом расскажу об этой суровой маминой работе, если выпадет случай в романе, и пару раз мама брала меня с собой в пыльные поездки по колхозам. Там я видел председателей колхозов. Это были всегда такие круглоголовые люди с глупым выражением лица. Они волновались, когда мама приезжала к ним с проверкой, потому что мама была лютой и могла надавать им по шляпе. Председатели колхоза, когда взволнованно встречали мою маму, всегда были одеты в пыльный пиджак, галстук в горох, а на голове была идиотская шляпа. Вернее, шляпа была как шляпа, идиотской она становилась из-за лица, на которое была надета, то есть, из-за головы, конечно, на которую была надета, ну и конечно, и из-за лица, которое из головы высовывалось. Шляпа сидела на любом председателе колхоза в точности так, как на Михаиле Сергеевиче. Нет, Михаил Сергеевич был вылитый председатель колхоза, в этом я был согласен с Яшей. Еще я помню, что моя мама всегда говорила своему водителю, когда мы покидали колхоз:

- Боже, какой идиот! А ведь был колхоз-миллионер! Вот что один идиот может сделать с колхозом-миллионером.

Моя мама тоже не любила Горбачева. Она, правда, не говорила, что он кубаноид хуев, а употребляла более щадящие синонимы и нормативные выражения: трепач, дешевка, подкаблучник, и еще говорила в лицо Михаила Сергеевича в телевизоре: чтоб ты сгорел со своей перестройкой, и еще говорила мне, что если был бы жив деда Женя – это мой дедушка по линии отца, чекист и фотограф, он бы лично задушил эту дешевку, левой рукой. Но деда Женя уже умер к этому времени, может быть, позже я расскажу, как это случилось, и задушить Горбачева левой рукой он не мог.

Так вот, выяснилось, что полетов у пилотов с приходом Горбачева стало мало. Пилоты стали уходить из авиации, потому что платили им мало, и кобылы, то есть, девушки, перестали любить пилотов, простых романтиков. И пилоты, лишенные неба и уважения кобыл, целыми днями бухали, потому что не могли на трезвяке смотреть на землю вот так – не с высоты.

Оказалось, что Киса зря учился спать стоя и на быстром бегу, потому что времени для сна у пилотов сейчас – сколько хочешь. Яша рассказал, что раньше у пилотов было два вида отдыха, который им полагается, и во время которого их не рекомендуется будить: предполетный отдых и послеполетный отдых. Мне эти термины страшно понравились, и забегая вперед, скажу, что я потом заимствовал эти понятия из авиации и удачно адаптировал их к работе мыслителя. Но об этом позже.

А с приходом горбеня, или как правильно склоняется это слово – горбня? Горбеня - лучше, благозвучнее, так вот, с приходом горбеня граница между предполетным и послеполетным отдыхом оказалась стерта. Теперь пилоты спали месяцами, как гризли. Но это не радовало, а угнетало пилотов.

Яша так и сказал:

- Я тупею, не по дням, а по часам. Нельзя пилоту без полетов. Без полетов пилот становится долбаебом, ребята.

Потом Яша от выпитого впал в ничтожество и подарил Кисе свою фуражку. Киса сказал Яше, приняв из его рук помятую фуражку:

- Яша, а как же ты?

- Я – всё, – честно сказал Яша, утирая слюни и сопли.

Яша был герой. На его примере я тогда открыл важное свойство героя. Ранимость. Герой всегда раним. Как пилот. Забери у пилота полеты, и он – всё. Пилот не может без полета. Без полета пилот – просто долбаеб в фуражке. Видимо, поэтому Яша и отдал свою фуражку.

Также и мы, поэты-герои, подумал тогда я. Забери у поэта бумагу – ничего, можно писать стихи в голове. Забери у поэта голову – он будет писать их в душе. А ее забрать трудно – неизвестно, где она. А вот забери у героя полет, полет его высокого духа, его отважной мысли – и тот же результат, что и с пилотом. Герой без полета – долбаеб без фуражки.

Облака – белогривые лошадки

Яша пил много водки каждый день. Он рассказал нам с Кисой, почему он так поступал. Он так поступал, потому что однажды он увидел облака, белогривые лошадки.

Было это несколько лет назад, под Днепропетровском. Яша летел. В смысле, управлял самолетом, в нем летел. Он летел на небольшой высоте. Летел он сквозь облака. Они были курчавыми и белыми, как волосы ангела, солнце светило сквозь них, и они от этого были золотыми. Яша залюбовался этой божественной картиной, и подумал, как ему повезло, как хорошо, что он выбрал работу летчика, ведь простые люди не могут видеть такой красоты, ее может видеть только пилот, и ему еще за то, что он видит такую красоту, платят зарплату. На душе у Яши стало чудесно, и он запел песню «Облака, белогривые лошадки». Песня была из любимого мульфильма Яши. Яша любил мульфильмы. Яша пел, а облака плыли мимо него. Жизнь была прекрасна.

Вдруг Яша увидел что-то, что заставило его перестать петь и задуматься. Из облаков посыпались чемоданы. Яша удивился. Потом из облаков стали сыпаться люди. Много людей. Они были живыми, и отчаянно махали руками и ногами. Яша видел - конечно, мельком - даже лица нескольких людей. Они отчаянно орали, как будто пытались что-то сообщить Яше.

Яша подумал, что наступил песдец. Яша ведь и раньше пил водку, пилоты вообще – люди пьющие, потому что надо снимать стресс, постоянно надо снимать стресс. И Яша подумал, что, вероятно, он снял стресс настолько сильно, что вызвал новый стресс, мощный стресс, полный песдец. Яша понимал, что надо что-то делать. Он был, несмотря ни на что, честным пилотом. Он сейчас же связался с землей и сказал:

- Прошу срочной аварийной посадки связи плохим самочувствием пилота.

Так принято в радиообмене – не употреблять предлогов и союзов. В радиообмене говорят именно так – прошу посадки связи плохим самочувствием. Автор находит это лапидарным.

Уже на земле Яша узнал, что он видел. Он стал свидетелем печально известной авиакатастрофы в небе над Днепропетровском. Там, на километр выше того воздушного коридора, по которому летел Яша, столкнулись два самолета. Оба от удара развалились. И их содержимое просто осыпалось вниз. Что и наблюдал Яша.

После этого случая Яша взял отпуск за свой счет и провел его в тяжелом делирии. Его постоянно преследовала песня «Облака – белогривые лошадки». Он не мог уснуть, а когда засыпал, ему снились люди, радостные, улыбающиеся, они летели вниз, сквозь золотистые облака, к земле, и пели: Облака, белогривые лошадки-и-и! А рядом с ними летели чемоданы, они открывались, как рты, и тоже пели: Облака-а-а, что вы мчитесь без огля-я-дки! Яша просыпался и кричал, кричал.

Вот какую историю про облака рассказал нам Яша.

Четвертое появление в романе Светки

Выше уже было рассказано о том, что Киса, когда принимал фатальное решение стать летчиком, не боялся проебаться, так как знал, что даже если короткая, но прикольная жизнь летчика оборвалась, люди все равно узнают всю правду о нем. Потому что для этого есть бортовые самописцы – черные ящики.

Мне, кстати, сразу понравился этот предмет, когда Киса мне про него рассказал – черный ящик. Это очень крутой ящик. Он как бы запоминает все, что с тобой было, помимо твоей воли. Мне всегда казалось, что внутри меня тоже есть такой черный ящик. Он все запоминает, чтобы потом, уже после катастрофы, люди могли спокойно во всем разобраться, извлечь уроки. Это очень полезно – извлекать уроки из чужой катастрофы.

В общем-то, этот роман - и есть мой черный ящик. В нем изложено все, что со мной случилось. Как сначала все было нормально, потом отказ первого двигателя, потом второго и третьего, в общем, отказ всех двигателей, потом отказ всей гидравлики, конечно, пожар, я пытался дотянуть до запасного аэродрома, но не получилось, когда понял, что все, ушел как можно дальше от города – людей спасал. Потом взрыв. А город спал. А город подумал – ученья идут. Да.

Так что у читателя есть уникальная возможность, не побывав в катастрофе, узнать, каково в ней. А это всегда интересно.

Киса однажды сказал, сурово показав мне толстую книгу, которую ему подарил Яша – это был сборник правил осуществления полетов:

- Смотри, видишь эту книгу?

- Вижу, - сказал я.

- Видишь, какая она толстая?

- Толстая,- признал я.

- Каждая строчка в ней написана кровью, - страшно сказал Киса, это ему сказал Яша. – Запомни: в авиации нет мелочей!

Мне очень это понравилось – и что каждая строчка написана кровью, и что нет мелочей. Все то же самое могу в полной мере сказать и об этом романе, читатель: каждая строчка здесь написана кровью. Кровью героев. И здесь нет мелочей. Всё – главное.

Но Яша вскоре лишил Кису иллюзий относительно черного ящика. Яша, как уже было сказано выше, лишил Кису многих иллюзий по части летной работы. Яша рассказал, что периодически, очень редко, пилотов действительно собирает руководство на закрытое совещание, которое называется очень красиво, мне понравилось: Разбор крайних катастроф. Я думал сначала, что «крайние катастрофы» - это очень мощные, крайне зловещие катастрофы, крайне катастрофические катастрофы. Но оказалось, в авиации не принято употреблять слово «последний». Не принято говорить – последний полет, в последний раз и т.д. – считается плохой приметой – к катастрофе. Поэтому, имея в виду последние случившиеся катастрофы, говорят: крайние катастрофы. Так вот. На разборе крайних катастроф пилоты слушают записи черных ящиков.

Но однажды Яша напоил водкой одного сотрудника, который неизвестно чем занимался в летном ведомстве. И тот по синьке признался, что переозвучивает черные ящики, чтобы потом можно было слушать их на разборе крайних катастроф. Яша удивился и разгневался – получалось, что от пилотов скрывают важную информацию, бесценный опыт, ведь пилоты в последние, то есть, крайние минуты жизни сообщают, каковы показания приборов, какие у них версии относительно причин катастрофы, какие они предпринимают действия для спасения ситуации, самолета и пассажиров.

Но тот сотрудник, которого напоил Яша, сказал на это:

- Да ни хуя они не сообщают. Вот на днях иркутский черный ящик я переозвучивал. Так там командир сказал: Песдец, песдец, ой бля, нам песдец всем, Светка, прощай.

Эту запись потом Яша слушал. В записи был действительно несколько иной текст:

- Светка, прощай, ни в чем не вини авиакомпанию, катастрофа связана с человеческим фактором, то есть, со мной. До свидания, товарищи.

Киса был очень подавлен, когда Яша ему все это рассказал. Да Яша и сам был подавлен. Да и я был подавлен, когда Киса с Яшей мне это рассказали. Получалось, что подвиг пилота стирают, даже из черного ящика. Его последние, то есть, крайние слова, такие настоящие, честные – «нам песдец всем!» – заменяют бездуховным, пошлым сообщением, к тому же, записанным чужим голосом. Получалось, что нет никакого черного ящика. Это было трагично. Это и есть трагично.

Скотник и пилот

С иркутской же авиакатастрофой связана еще одна интересная и страшная, как жизнь героя, история.

Самолет Ту-154 после взлета поломался, о чем емко сообщил пилот черному ящику. Поломался и стал падать.

В это время на земле жизнь шла своим чередом. Под Иркутском находилась ферма, в ней жили – не тужили коровы. За ними присматривал скотник. Он был созерцателем. В том смысле, что он давал коровам хавку, потом выпивал бутылочку водки, выходил на улицу и садился на скамейку. Там он сидел, смотрел на все вокруг, и думал. Размышлял. Он думал о многом, и мы уже никогда не узнаем, о чем. Хотя предположить можно. Он думал о природе – что все в ней устроено правильно, гармонично, вот прошло очередное лето, наступила осень, похолодало, уж небо осенью дышало, лес словно терем расписной – лиловый, золотой, багряный. А утки клином небо шьют. Воздух осенью прозрачен и оттого все щемящей какой-то исполнено высью. Вот о чем думал скотник, потому что был созерцателем.

Вдруг скотник увидел, что на него летит самолет. Еще через миг – ведь скорость самолета достигала в этот момент 850 км\ч, он увидел перед собой большой белый нос лайнера. Как будто гигантский белоснежный лебедь подлетел к скотнику совсем близко. Это было красиво.

В тот же миг скотник увидел глаза пилота. Пилот смотрел на скотника. А скотник – на пилота. До их встречи оставалась секунда, но как же о многом успели сказать друг другу эти люди - одним только взглядом!

Через миг все – и пассажиры, и коровы, и пилот, и скотник – покинули этот мир. Может быть, где-то в другом мире они все летают теперь вместе – пассажиры и коровы. А пилот пьет со скотником, потому что пилоты пьющие, как уже было сказано выше. Пилоты пьют потому, что им необходимо снимать стресс. Скотники пьют тоже поэтому. А может, и не летают они все вместе, потому что летать негде. Но одно можно утверждать – за ту последнюю секунду скотник и пилот успели подружиться. И это была настоящая, крепкая мужская дружба – такая, какой она должна быть у героев – дружба за секунду до катастрофы.

Пиши, друг!

Но Киса не был бы героем и не был бы моим другом, если бы его решение стать пилотом изменилось бы после всего, что рассказал Яша. В этом – отличительная черта героя, и я на этом настаиваю. Герою можно весьма убедительно и доказательно объяснить его горькую участь и скорый полный просер. Но герой не изменит своего решения. Свое решение меняют только пидарасы. Поэтому их легко отличить от героев. Пидарасы приспосабливаются к действительности. Герои на нее кладут.

Киса сумел пройти медицинскую комиссию. Потом он с блеском сдал вступительные экзамены в летное училище. И это нетрудно, ведь его готовил Яша.

Некоторую трудность для Кисы представлял только экзамен по физической подготовке. Киса был очень худ и не мощен. Не в смысле немощен, а не мощен – то есть, не очень мощный был он. Руки у него были худые, и подтянуться на перекладине пятьдесят раз, или отжаться сто раз Киса не мог, а пилот должен был мочь.

Тогда Киса поработал над собой. Дома в туалете Киса установил под потолком перекладину. Потолки в доме Кисы были высокие, как в готическом соборе, так что перекладина была на головокружительной высоте. Чтобы повиснуть на ней, приходилось приставлять лестницу. Сначала домочадцы Кисы опротестовали появление в туалете лестницы и перекладины, им казалось это каким-то суицидальным сочетанием, они думали, что я споил-таки их сына, у него начался делирий, и он подумывает свести счеты с жизнью. Но Киса им объяснил все, и лестницу в туалете оставили. На перекладине Киса начал тренироваться.

Делал он это по особой, жестокой методике. Он привязывал к каждой своей ноге пудовую гирю, и в таком виде повисал на перекладине, пытаясь подтянуться. Киса называл это методом сверхнагрузок, и объяснял, что если его руки привыкнут поднимать вверх его длинное тело с гирями, то на экзамене его руки, обрадованные отсутствием гирь, легко выбросят его тело вверх сто раз. Надо ли говорить, что первые попытки Кисы подняться с гирями на ногах заканчивались шумным, эффектным, травматичным падением с перекладины. Пол в туалете был измят ударами гири и тела Кисы, домочадцы – угнетены. Но потом дело пошло, и в итоге подтягивался Киса скоро легко, как гиббон. Это доказывает, что метод сверхнагрузок и сами сверхнагрузки – полезны для пилота. И вообще для героя. Они ведут к падениям и травмам – да. Но развивают мощь.

С отжиманием от пола Киса тоже разобрался с присущей ему, врожденной жестокостью. Киса вбил в пол в своей комнате гвозди, шляпками вниз. Оставил только места для ладоней. Он отжимался от пола, стараясь при этом хлопнуть ладошками перед грудью после каждого отжимания, это считалось особым шиком при отжимании и в летном училище приветствовалось, как слышал Киса. Первое время Кисе было, конечно, туго. Нередко острые концы гвоздей давали ему жестокий урок боли. Но потом дело пошло. Под конец своей подготовки в училище Киса даже стал подумывать об еще более жестокой методике – он хотел научиться при отжимании хлопать ладошками не перед грудью, а за спиной – Киса рассчитывал этим трюком произвести большое впечатление на экзамене в летном училище. Я с трудом отговорил Кису, и убедил его в том, что унизанное гвоздями лицо кандидата не произведет в летном училище должного впечатления и может быть признано уродством.

Вскоре Киса поступил в «летное». Я радовался за него, конечно. Хотя это было грустно - для меня. Училище было далеко, и Киса уезжал, на много лет, а может, и навсегда - из города, в котором мы выросли, стали мужчинами и выпили первый стакан. Из города, в котором мы впервые захотели стать героями, и где первый раз у нас это получилось.

Перед отъездом мы сидели с Кисой в его комнате, и слушали Б.Г. Но о Б.Г. я расскажу потом, сейчас не до него. Сейчас скажу только, что это было печально – расставаться со своим самым старым другом. Конечно, я знал, что мы еще встретимся. Но я знал, что мы будем другими, когда мы встретимся. Так оно и вышло.

Когда я провожал Кису, он махал мне из поезда рукой, и кричал:

- Пиши!

Я кричал:

- Ладно!

Я сдержал обещание, данное другу.

Лев Толстой как зеркало

Без Кисы я осиротел. Я остался один. Без друзей герой себя чувствует плохо, одиноко, обреченно. Конечно, и с друзьями герой себя чувствует плохо, одиноко и обреченно. Но все-таки с друзьями – обреченно, но более весело.

Вскоре я разговорился с соседом по улице, Стасиком Усиевичем. Он уже упоминался вскользь выше, напомню читателю: в детстве он обладал заразительным смехом и не мог без хохота смотреть на чужие страдания – это он, Стасик Усиевич. Теперь Стасик был юношей. Стасик был теперь кудрявым блондином, с пылким юношеским румянцем на щеках.

Как-то я спросил Стасика, куда он думает поступать и кем хочет стать. Я думал, что Стасик хочет стать комиком – ведь у него был редкий дар заразительного смеха. Я почти угадал – Стасик мне рассказал, что хочет быть актером. Драматическим. Мне это понравилось. У меня еще не никогда не было друзей, которые хотели стать драматическими актерами. Я стал подробно расспрашивать Стасика о том, как это – быть актером.

Стасик мне рассказал, что труд актера - адский. Потому что, во-первых, у актера постоянно должна быть включена психофизика. Я согласился с этим. Это действительно нелегко. Во-вторых, актер постоянно должен сохранять накал. Я и с этим согласился, хотя менее охотно, потому что считал, что постоянно сохранять накал не так уж трудно – у меня, во всяком случае, это всегда получалось. И в-третьих, надо постоянно быть нацеленным на своего партнера или партнершу.

- Ну это вообще хуйня – что в этом трудного? – удивился я.

Стасик интенсивно готовился к поступлению. Конкурс в актерских училищах, как мне рассказал Стасик, был просто азиатский: что-то около тысячи человек на место. Я удивился, что столько человек хотят быть актерами.

- Что тут удивительного? – сказал Стасик. – Все хотят славы.

- Да, - сказал я. – Понимаю.

Я действительно понимал. Я тоже хотел славы. Но я не спешил к ней. Я считал, что если к славе бежать сломя голову, она может испугаться и начать убегать, а бегает она, мне говорил это Гоголь, очень быстро, и догнать ее крайне сложно и унизительно. Гоголь всегда так говорил, и когда Гоголь так говорил, Бунин всегда начинал смеяться своим негромким смешком. Над Маяковским. Бунин постоянно смеялся над Маяковским, просто никуда Маяковский не мог от него деться.

Да, к славе я не торопился, потому что знал, что она сама ко мне придет. Так и должен поступать герой – был уверен я. Только пидарасы могут гоняться за славой. А герой должен сидеть и ждать, пока слава сама начнет гоняться за ним.

Стасик разучил для поступления в актерское училище басню, стих и кусок прозы. Басня была Крылова, проза – Толстого, а стих – Стасикин. Стасик писал стихи, как оказалось. Я спросил у Стасика, не боится ли он при поступлении читать свои стихи. Ведь есть же Пушкин. Стасик сказал, что читать Пушкина – это было бы банально, а для того, чтобы преодолеть конкурс тысяча человек на место, надо чем-то выделиться, проявить дерзость. Я похвалил Стасика за дерзость. И попросил его прочитать мне стихи. Ведь к этому моменту я знал всю мировую поэзию, от корки до корки.

Выше я уже рассказывал о том, как библиотекарша, мой учитель русской литературы, Нина Яковлевна, познакомила меня с Гоголем, а Гоголь познакомил меня с поэтами-декадентами. В общем, мне понравилась поэзия, и я, чтобы не разбираться долго, прочитал ее всю – и от этого, наоборот, стал разбираться в поэзии.

Именно поэтому стихов я не писал. Я считал, что если я начну писать стихи, то это должны быть такие стихи, которые мне не стыдно будет прочитать Блоку, Бунину и Маяковскому – я ведь дружил и с Маяковским, - конечно, тайком от Бунина. А такие стихи ко мне не приходили. Это Бунин так выражался. Он говорил, что писать стихи может только Маяковский, да и то про революцию и обувь. А настоящие стихи не пишутся, а приходят. Сами. Ко мне стихи пока не приходили. Я их ждал.

Иногда я думал, что стихи не приходят, потому что их пугают Иерофанты, которые всегда вокруг меня. Я серьезно поговорил с Иерофантами, и мы договорились, что если они не хотят, чтобы я их прогнал, они должны немедленно покинуть помещение, если придут стихи, чтобы не спугнуть стихи своими страшными рылами. Иерофанты согласились, и я их оставил.

И вот Стасик Усиевич согласился представить мне всю свою конкурсную программу.

Начиналась она логично басней. Басня была про волка, которого ебнули в овчарне, потому что он был одинок, а овец было много, и плюс у них была крыша - человек с кучей злобных псин. Басня мне не понравилась. Я был на стороне волка и не одобрял позицию Крылова. Но как читал Стасик, мне понравилось. Читал он спокойно, уверенно, с выражением.

Потом был кусок прозы. Он был о том, как Наполеон Бонапарт бродит по полю брани, как бомж по помойке, и находит раненного Болконского. И говорит своей тонконогой французской свите, указывая маршальской битой на Болконского: «Этот не выживет. Слишком желчный».

Этот кусок у меня вызвал большие вопросы. Читатель, вероятно, заметил, что в компании писателей, в которую меня привел Гоголь, ни разу не упоминалось имя Льва Толстого. Это не случайно. Гоголь не любил Толстого, и Бунин Толстого не любил, и Маяковский его не жаловал. Толстого даже Горький не любил, хотя в юности был им увлечен, но потом Горький созрел, разобрался, и Толстого разлюбил. Никто Толстого в моей кампании, в общем, не любил, и поэтому его не звали.

Я тоже не любил Толстого. Потому же, почему его не любил Бунин. За то, что Толстой – позер. Нет, спору нет, Толстой – прекрасный хозяйственник, я имею в виду, как крепостник. Но писатель? Это что-то иное. Писатель – форма страдательная. А Толстой – не форма страдательная. То есть, он страдал, но страдал хуйней. Вот Пушкин – страдал. Нет, поймите правильно мою позицию, читатель. Пушкин, конечно, тоже страдал хуйней, ведь тот, кто не страдал ни разу хуйней – вообще не может быть поэтом. Но Пушкин страдал хуйней редко, на балах, а чаще всего – страдал по делу. За любовь, за совесть, за друга, за то, что все вот так вот. Это настоящие страдания, без песды, без бронежилета. Вот почему я говорю, что Пушкин – страдал. И Гоголь – страдал. И Достоевский страдал. И Маяковский страдал, что бы ни говорил Бунин. И Бунин страдал, хоть и в Париже.

А Толстой – не страдал. Он страдал хуйней. То есть, он очень хотел страдать, потому что понимал, что великий, а тем более, русский писатель - обязательно должен страдать. И он очень старался страдать, но нет – не мог. Поэтому во всех его страданиях я всегда очень тонко чувствовал страдания хуйней. Хуйня это была очень опасная – а именно, проповедничество. Ничего нет хуже проповедничества – даже благотворительность. Да, Толстой всегда считал себя проповедником. Он думал, что неебическая вселенская мудрость посетила его, и от этого у него выросла борода приятного белого цвета, и поэтому можно взять клюку в иссохшую от марания бумаги руку, и пойти по миру – страдать и проповедовать братство. Нет, нет и еще раз нет! Так я всегда гневно говорил Толстому – конечно, я говорил мысленно, мы с ним не разговаривали – не о чем было. Нет, просто написать сто томов и засушить себе клешню, и даже взять клюку и пойти по трассе – мало, мало, Лев Николаевич! Нас с Буниным так не обманешь! Нас с Буниным вообще не обманешь, тем более, так нагло. Это наглое позерство – считать, что понял что-то главное, и можно одеться попроще и пойти автостопом проповедовать. Любой бомж на этом основании мог бы проповедовать, да и по части самоистязания и аскезы встречаются в Москве бомжи, которые серьезную фору могут дать Толстому.

Стасик Усиевич не разделял моего мнения о Толстом и все время спрашивал, почему же тогда все считают его великим?

- Что же получается, все - дураки, один ты - такой умный? – спрашивал Усиевич.

Я возражал Усиевичу просто и скупо. Наоборот. Все попадают под влияние Толстого - наоборот, потому что умные. А умные склонны к позерству. А уж по части позерства – что да, то да – изощренней Толстого не сыщешь. Он весь состоит из позерства. Толстой в этом плане – зеркало. И в этом зеркале – лицо русского интеллигента. Кто же он? Другой лютый проповедник и охуенный гуманист, убийца старух и пожиратель детей, Ульянов-Ленин, писал, что русский интеллигент – «истасканный, истеричный хлюпик». Верно, Ленин. Но я сказал бы еще кратче. В зеркале Толстого - я вижу страдальца. Страдальца хуйней. Нет в нем прямоты геройской, нет простоты, нет земли, нет леса, нет жизни. Одни только позорные искания, прозрения, просветления, скитания, в общем, одно сплошное страдание хуйней – лучше выражения не придумано слесарями для обозначения всей этой болотистой толстовщины.

И она засасывает всех умных. Умные начинают ходить и гнать – о, какая толстая книга, не может быть, чтобы такая толстая – и полная хуйня. А ну-ка, почитаем. Читают. О, какие искания! Смотрят на обложку, ну-ка, кто ж такие искания наложил? Толстой! О! Учитель! Проповедник! О! И пошло, поехало.

- А я - наоборот, глупый, - так говорил я Усиевичу. И поэтому я Толстого насквозь вижу, на меня его умняки не действуют. И позерство его меня не впечатляет, не трогает меня его поза, ведь Толстой – не телка. Он с бородой. На меня только настоящие страдания действуют, а страдания хуйней – для меня не подвиг. И даже не духовный подвиг. Потому что я - герой, а герой тонко чувствует фальшь. Как альбатрос тонко чувствует. Где буря, а где буря в стакане.

Сцена с Наполеоном и Болконским в этом плане наиболее примечательна. Не секрет, что все в России были во времена Толстого увлечены всем французским, в том числе, шампанскими винами и Наполеоном Бонапартом. Любовь к шампанским винам я еще кое-как приемлю, хотя шампанское – как все французское – это много пены и мало толку. А вот любовь к Наполеону – откуда она взялась?

Разберем же, читатель, личность Наполеона и его феномен.

Путь коротышки

Наполеон был коротышкой. Он понимал, что шансов обратить на себя внимание телочек у него ноль. Потому что он жил во времена рослых красавцев-офицеров. Кому мог понравиться маленький толстенький поц? Никому. Получалось, что впереди его ждала унылая участь.

Но Наполеон был амбициозным коротышкой. Коротышки часто амбициозны. Ленин был коротышка. Это только в бронзе его потом делали с фигурой Николая Валуева. Но гляньте на его ухоженную мумию. Она коротенькая. Гитлер был коротышкой. Сталин был коротышкой. Все они – амбициозные коротышки. Которые не могли завоевать телочку обычным способом. Ну какая телочка поведется на Ленина? Маленький, лысенький выскочка, чистый придурок, картавит, все время с книжкой в руках, брата повесили. Ну кому такой нужен? Или Сталин? Маленький, усатый, говорит медленно, потому что тормоз – ну как ему выделиться на фоне других, красивых, рослых, вечно поющих грузин? Никак. Ну а Гитлер - это вообще конченый микки-маус. Маленький, худой, как нарик, весь облезлый, взгляд загнанный – ну какая немка такого полюбит, если рядом полно высоких голубоглазых блондинов с мощными яйцами? Никакая. То есть, обычными способами амбициозные коротышки добиться сношения с телкой не могли.

И они придумывали необычные. Как правило, самый действенный необычный способ - всегда был связан с насилием. Опять же, с необычным насилием. Мало обидеть ребенка, мало ударить головой в подбородок пенсионера. Мало. Нужно организовать массовое насилие, чтобы кровь лилась всюду, много крови, тонны крови, чтобы вода, в Сене или Енисее – стала красной и поднялась до сапог. Вот тогда телочки обратят внимание.

Потому что телочки любят насилие. Оно их возбуждает. Потому что телочки – ближе к природе, чем мужчины. Мужчины – дети, телочки – животные. Каждая телочка в душе мечтает, чтобы ее хоть раз извращенно изнасиловали. Правда, телочка всегда мечтает, чтобы изнасиловали ее извращенно, но в избранный ею момент, красивый мальчик, на фоне заката, а она чтоб была вся натертая маслом в босоножках на шпильках под пальмой. Ну, конечно, не всегда все проходит так гладко. В этих случаях недовольная тем, как все прошло, телочка - бежит в ментовку строчить заяву. Да.

Так вот – издревле самым лучшим способом покорения телочки была демонстрация ей насилия. Древние коротышки, а большая часть фараонов была коротышками – поступали вообще просто и хорошо: они на глазах возлюбленной мочили рабов штабелями. Возлюбленная смотрела, и говорила – шоу мне понравилось, все было круто, я твоя, раз такая ситуация.

В 19 веке, когда жил Наполеон, так уже было не принято. Поэтому он стал полководцем, чтобы мочить людей штабелями под предлогом войны. Очень быстро Наполеон стал продвинутым полководцем, потому что, пока рослые французы пороли француженок, пахнущих печеньем, Наполеон не спал не жрал, а только сидел над картой. Естественно, что скоро он хорошо знал каждый куст и придумывал хитроумные планы сражений. Стал побеждать в сражениях, ебать всю Европу, и телочки побежали в его походную палатку косяками.

Ну и естественно, впечатлительные французы жутко увлеклись таким забавным коротышкой. Все юноши бегали и кричали: о, император, о, как он красив, да, маленький, но как же он! Ебет всех нас! И Наполеон ёб всю Европу. И Гитлер ее потом ёб, ебать Европу не так уж трудно. И впечатлительные немцы бегали и кричали: о, Адик, Адик, да, пусть облезлый, но какой взгляд, какая речь, как машет клешнями! Сталин был более крутой, он ёб всю Россию, а это намного труднее, чем Европу. А уж о впечатлительности русских и говорить нечего. Русским только дай повод побегать с шашкой наголо по огороду, потом рубануть подвернувшемуся и не виноватому ни в чем соседу голову с плеч, потом вбежать в дом, с огорода, в сапогах, не разуваясь, ебнуть, не разуваясь, крынку водки и сказать жене: Дуська, я Ленина видел! Вот этой впечатлительностью коротышки и пользуются. Впечатлительность масс – вот что плодит победоносных коротышек.

Конечно, такой победоносный путь коротышки не длится бесконечно. Но - нужно время, чтобы люди опомнились от наваждения, и поняли, что перед ними – простой коротышка. Тогда Европа сама отпорола Наполеона под Ватерлоо, и нагнала шельму на остров Святой Елены подумать о принципах своей социализации. Наваждение прошло, истерия прошла. Коротышка стал всем казаться тем, кем и был все это время – простым коротышкой. И остался коротышка под конец жизни один, никому в целом свете на хуй не нужный. Так ведь можно было разобраться сразу! Но нет – не разобрались. Немцы после 45-го так и говорили лежащей в руинах Европе – извините ребята, хуйня вышла, не разобрались. А все она виновата, впечатлительность проклятая.

Интересно заметить, что у всех амбициозных коротышек усыхала клешня. У Гитлера была сухой одна клешня. У Сталина – тоже. Он поэтому ее и совал за шинель. Подражал другому коротышке – Наполеону. Внутренне соревновался с ним. Все амбициозные коротышки соревнуются друг с другом. Гитлер с сухой клешней, когда поимел всю Европу, пошел на другого коротышку с сухой клешней – Ёсю Джугашвили. Это была ошибка. Потому что, поимев всю Европу, Адик пошел дальше. Он пошел к нам. А это большая ошибка. Для европейца. Потому что европейцы не умеют спать, подложив под голову седло. Им, чтобы спать, нужна подушка и томик Канта под подушкой. А русским – седло. И степь. И песдец.

Что было дальше – известно. Ёся дунул, в трубку, и сам отъеб Адика. Победил в предложенном ему соревновании. Зря Адик полез на Ёсю. Не полез бы - спокойно бы Европу порол, и Еву Браун чеканил. Но коротышки не могут сидеть спокойно. Им все время надо соревноваться. Из-за этого и просирают. Полный просер наступает у коротышки, потому что он не умеет вовремя остановиться.

Поскольку я употребил термин «полный просер», а в первой части этого мощного повествования я говорил, что полный просер – это геройская маза, то у читателя может напрашиваться вопрос. Были ли упомянутые амбициозные коротышки – героями? Адик, Ёся, Бонапарт – были ли они героями?

Сложный вопрос. Сразу ответить – «нет!» – было бы не совсем честно и точно. Потому что выебать всю Европу и тем более, всю Россию – не рядовая движуха, не каждому по плечу. Но сказать «да» - значило бы поставить в один ряд Адика и Ван Гога, Ёсю Джугашвили и отче Серафиме, Наполеона и Вийона. Что категорически я не могу позволить – ни себе, никому. Значит, следует объяснить свою позицию читателю, объяснить четко, внятно.

Делать нечего - объясню. Все очень просто. Есть один, самый главный признак у героев, истинных героев, по которому их можно отличить от простых маньяков. Именно этот признак у коротышек-ебарей Европы - начисто отсутствовал. И важнейший признак этот тоже тесно связан с насилием.

Истинный герой, и я на этом настаиваю, тоже порой привлекает внимание телочек, используя насилие, и порой даже в извращенной форме. Но это всегда насилие над собой. Людей ему жалко. А себя – нет. Вот почему истинный герой – герой. А коротышки, амбициозные, злобные, несчастные коротышки – наоборот, себя всегда жалеют, а людей – нет. Себя такие не обидят, а людей – пожалуйста. (Адик, правда, себя по концовке замочил якобы, но я уверен, это гонево, съебался он наверняка вместе с Борманом в Южную Америку и там много лет спокойно болел за сборную Аргентины, но даже если он и шмальнул-таки себе в башню – это от испуга, это он обосрался, это не по-пацански и это не считается). И роднит всех упомянутых маньяков-коротышек не то, что они герои, ни хуя они не герои. Роднит их только то, что у них усыхала от злости клешня. Но калека – еще не значит герой.

Вот еще важный момент – читатель, вероятно, заметил, что в той части, где автор начал говорить о коротышках, он, то есть, автор, стал намного чаще употреблять ругательную, ненормативную лексику. Это не случайно. Вот до этого, когда в предыдущих главах автор рассуждал о поэзии, дружбе и прочем прекрасном – часто ли он употреблял плохие слова? Нет. Потому что прекрасное – оно на то прекрасное, что о нем можно говорить без мата. А о коротышках и полководцах – не получается. Это еще раз доказывает, что они – пидарасы. Вот на что хотелось обратить лишний раз внимание читателя.

Как Толстой просрал Болконского

Я не знаю, была ли усохшей клешня у Бонапарта. Знаю только, что у него иногда дергалась левая нога. Он всем заявлял, что когда у него икра на левой ноге дергается, как у жамбона – это к ратной победе. Все верили. Скорее всего, и усохшая рука вдобавок к дергающейся ноге у Наполеона была, не зря же он все время совал руку под мундирчик. Злобные коротышки всегда так поступают. Маскируют физический недостаток под величественный жест. Или приписывают своему нервному тику смысл победного предзнаменования.

Но зато точно известно, что у Льва Толстого клешня была усохшей – от самоутверждения на бумаге. Правда, Толстой не был коротышкой. Это был рослый крепостник. Рука у него иссохла по другой причине, упомянутой выше. Он очень хотел быть проповедником, и страдать, и поэтому, когда просыпался, вскакивал, и тут же начинал строчить. Но строчил он не косяки, а романы. Когда рука у него немела от проповедничества, он бежал в баню – пороть смазливых крепостных девок. Он так отдыхал. Это не осуждаю. Нормальная форма досуга.

Теперь вернемся к сцене, которую написал Толстой, и которую Стасик Усиевич собирался читать при поступлении в актерское училище. Итак, Наполеон на поле брани обнаружил Болконского, который лежал и был прекрасен, потому что был с флагом. Он, видите ли, в атаку шел с флагом, и так и лег с флагом, и лежал с флагом. Ну что это такое – сразу хочется спросить. Чистое позерство, характерное для толстовщины. А ведь Толстой, как он везде громко заявлял, любил Болконского. И поэтому дал ему возможность вот так красиво, с флагом, предстать пред светлы очи Наполеона, которого, ясен перец, Толстой тоже любил, как позер – позера.

У Толстого был еще один любимый герой, списанный им с себя – Пьер Безухов. Ну тот – чистый страдалец хуйней, недаром Толстой списал его с себя, с Пьером все ясно. А вот Болконского он, значит, любил по-другому. Как образ романтика.

Вот тут я Толстому сочувствую. Понятно, почему он так любил романтика Болконского. Потому что сам романтиком не был, а был крепостником с усохшей клешней.

И вот, значит, сцена такая – подходит коротышка Бонапарт, видит – с флагом лежит Болконский. И Бонапарт говорит: «Этот не выживет, слишком желчный». Коротышки всегда так говорят о героях. Свысока. Потому что коротышка стоит в окружении свиты, а герой лежит пластом, с флагом в руках и картечью в ребрах. Да, герои желчные. Потому что они не могут спокойно смотреть на все это. А коротышки – могут. Спокойно смотреть, как смешались в кучу кони, люди, и ядрам пролетать мешала. Не куча, нет. ГОРА кровавых тел. Они не только могут, они любят на это смотреть.

Так и случилось – в том смысле, что Бонапарт как в воду глядел. Болконский позже умер. А Толстой, как он везде громко об этом заявлял, плакал, когда умер Болконский. Но, позвольте, хочется спросить: что значит – умер? Он не умер. Он был не старый. Толстой сам его убил. Своим пером. Своей усохшей клешней – взял и замочил Болконского. Которого так любил, якобы. Но почему?

Вот тут открывается вся лживая суть позера. Да потому, что Болконский был героем. Не только художественной литературы, а вообще – героем. Толстой даже жаловался окружающим, что вот как, к примеру, поведет себя в следующей сцене Пьер Безухов – он всегда знает заранее. А вот как поведет себя Болконский – он, Толстой, не знает заранее. Типа, Болконский его не слушается. А с чего, хочется спросить, стал бы Болконский Толстого слушаться? Пьер – понятно, что слушался, потому что был с Толстого списан, Пьер и был им, Толстым. Конечно, он слушался. А Болконский был героем. С чего он вдруг станет слушаться какого-то инвалида с бородой? Только с того, что этот бородач его выдумал, предал бумаге? Но это еще не повод! Буратино – и тот не слушался папу Карло. И только выиграл от этого, и круто поднялся, как известно.

И дальше у Толстого - какой выход? Мочить героя. Потому что героя очень трудно любить живым. Потому что пока он живой, он не слушается, и от него одни неприятности. А вот если героя замочить, дав в руки ему флаг, то это другое дело. Любить мертвого героя приятно и безопасно.

Но тут важно заметить, как именно Толстой мочит Болконского. Он мочит его с удовольствием, долго, постепенно. Он мучает героя, и кайфует от этого. Кайфом коротышки, наблюдающего муки титана.

Общеизвестно, что когда дело дошло до сцен предсмертных мучений Болконского, Толстой попал в сложную ситуацию. Ведь ему надо было описать страдания. Истинные, тяжкие страдания. А как их описать, если нет личного опыта? Трудно. Если бы надо было описать страдания хуйней – тут Толстой был вне конкуренции, тут он мог опереться на личный опыт. А опыта истинных страданий героя - у Толстого не было.

Но граф был хитер и изворотлив. Оглядевшись получше, он обнаружил, что прямо под боком у него умирает в страшных муках Некрасов. Большая удача, - решил Толстой. Купил гостинцы и айда к Некрасову. Пришел, и стал наблюдать. Как Некрасов кончается в муках.

Некрасов, конечно, обрадовался. Он ведь был герой. А герои наивны. Он-то подумал, что Толстой пришел навестить его, поддержать, выразить сопричастность. Но потом Толстой пришел еще раз, и еще. И сидя у смертного одра Некрасова, стал подробно того расспрашивать. Что да как, что думаешь, Некрасов, понимая, что песдец твой приходит, какие мысли, какие образы возникают? Что чувствуешь? Не хочется умирать, а? Жизнь-то идет своим чередом, все будут жить, вот и я, Толстой, буду жить и крепостных девок пороть, а ты умираешь, Некрасов, скажи, как, обидное это чувство? Ну, поделись, по-братски, по-нашему, по-писательски. Некрасов и тут, бедолага, все еще в наивности пребывал. Думал, Толстой хочет разделить с ним муки.

И тут вдруг видит Некрасов: Толстой его наивные ответы быстренько так, аккуратненько, своей усохшей клешней фиксирует в блокнотик. Некрасова эти ментовские замашки Толстого как-то насторожили. И он прямо спросил Толстого:

- Лев, что это вы там пишете?

- Да так, наброски, - скромно ответил Толстой.

- Что за наброски? – спросил бедный Некрасов.

- Да так, наброски к сцене мучительной смерти, понимаешь, Некрасов, у меня герой, Андрей Болконский, умирает в адских муках, и я вот подумал, что я буду сидеть, придумывать эти муки, что мне, делать нечего больше, спишу-ка я эти адские муки – да вот хоть с Некрасова, что далеко ходить.

Некрасов тут приподнялся на постели, ему было это трудно. Но он был герой. И он приподнял свое тело, которое уже обняла красавица смерть, и закричал, закричал:

- Толстой, пади вон от моего смертного одра, пидарас!

Скандал был жуткий, Толстой вынужден был уйти, но дело было сделано – картины адских мук героя Толстой списал с Некрасова и влепил в свой роман, как там и были.

Это очень характерный момент – герой умирает, а позер – наблюдает. И использует муки героя с пользой. Для создания убедительной картины страдания. А читатель, дурак, читает потом и думает – молодец, Толстой, как выписал сцены страданий, видать, и сам страдал немало! Вот как строится этот обман.

И вот какой гуманист и человеколюб был Толстой. Вот какой он был говнюк. Вот за что я его не люблю. Вот почему я люблю Пушкина. Блока. Гоголя. Герои. Герой – это тот, кто сам страдал, ни у кого страдания не одалживал, не крал, не брал в аренду.

Сделав свое черное дело – убив Болконского, Толстой принялся лить слезы над его телом. Но что это за слезы, хочется спросить. Да это же слезы крепостника, до смерти запоровшего лучшего в работе, но уж больно грамотного мужичка, и плачущего потом – ой, до чего ж мужичок-то был хороший, работящий, непьющий! Я даже больше скажу – не над Болконским плакал Толстой. Над собой он плакал. Раз в жизни вылезло из-под его клешни к свету что-то хорошее – Болконский. Но он побоялся с этим жить, и завалил Андрея. Конечно, плакал после этого. Над собственным ничтожеством. Болконского – и того просрал. Ну что я за человек. Так думал Толстой, я знаю.

Закрывая эту тему, автор вдруг опомнился – ведь среди его читателей могут найтись и такие, которые вообще не представляют, о чем это я гоню так долго, которые не знают, кто такой Болконский, и кто такой Толстой. Более того, такие читатели могут не только найтись, но и составлять большинство – возможно же и такое. Для таких читателей скажу кратко: Болконский Андрей – герой, погиб. Лев Толстой – крепостник с бородой, мучитель Некрасова. Вот все, что вам надо знать. Во всяком случае, пока.

Я хочу в Афган

Когда Стасик Усиевич читал мне фрагмент прозы, подготовленный им для поступления в актерское - сцену встречи Наполеона с Болконским, я не дослушал сцену до конца и холодно сказал:

- Достаточно. Ну, а теперь прочитайте свои стихи.

Мы со Стасиком так договорились – я изображал приемную комиссию. Тренировал Стасика.

Но Стасик, хоть перед ним была не приемная комиссия, а я - разволновался. Стихи, он мне признался, он писал давно, с пяти лет. Сейчас ему было семнадцать, то есть, стихи он писал двенадцать лет. За его плечами был большой опыт, если не сказать, стаж. Но все равно он волновался. Потому что он никому еще не читал свои стихи. Я был первым слушателем. Мне было приятно, вообще-то. Но я скрывал, что мне приятно, и делал надменный вид – ведь я играл роль приемной комиссии.

Стасик начал читать. Первое же стихотворение, к моему удивлению, оказалось ярко патриотическим. В нем Стасик просил райвоенкомат первым же рейсом отправить его в Афганистан. Там были такие строки:

А я хочу в Афган

Там за каждым кустом

Затаился душман.

Дослушал стихотворение я в смятенных чувствах. Ничего хорошего я сказать Стасику не мог. Я не мог назвать стихотворение даже своевременным. Я прямо спросил Стасика, на секунду перестав быть членом приемной комиссии Щукинского училища и став членом призывной комиссии военкомата:

- Но позвольте, товарищ призывник, как же нам выполнить вашу просьбу, если в данный момент как раз полным ходом идет вывод Советских войск из Афганистана?

Стасик, секунду подумав, сказал:

- Ну это же я так. Вообще. Образно.

Позже я понял, что Стасик написал действительно очень своевременное стихотворение, просто своевременность мы понимали немного по-разному.

Я стал думать, что мне сказать Стасику, снова будучи членом приемной комиссии «Щуки». Хвалить стихи Стасика было решительно не за что. С другой стороны, мы ведь с ним подружились, и совсем уж расстраивать его мне было жалко. Я сказал, тактично подбирая слова и обращаясь к невидимым коллегам по приемной комиссии:

- Ну что ж, коллеги. Я думаю, выражу общее мнение. Юноша, в общем, способный. Материал неплохой. Можно что-то слепить. Конечно, надо лепить и лепить. Но – материал пока очень сырой. Лепить пока рано. Приходите на следующий год.

Стасик, к моему удивлению, несмотря на огромный запас такта в моей речи, страшно расстроился и в слезах убежал на кухню. Налил себе там тарелку красного борща, очень вкусного, украинского, который готовила его мама в ведре – дело в том, что у Стасика была большая семья, в ней была куча мужиков – отец Стасика, и три его старших брата. Отец ел мало, а братья были страшно прожорливые, как аллигаторы. А мама Стасика готовила очень вкусный украинский борщ. Но так как готовить его надо было на троих аллигаторов в том числе, она готовила борщ в ведре – потому что кастрюли таких размеров у нее не было.

Стасик налил себе борщ из ведра черпаком и стал есть. Ел он молча, не подымая глаз на меня. Слезы капали в борщ. Я не мог смотреть, как слезы друга капают в борщ, у меня было не каменное сердце.

Я сказал:

- Стасик, да ты че! Я же так – просто в роль вошел. Ты же сам просил. Чтобы построже.

- Да, да, - согласился Стасик. – Скажи, ты считаешь, мне не стоит даже и пробовать, да?

- Да ты че, Стасик! – сказал я. – Выше флаги! Пробовать всегда стоит!

Я всегда так считал. Что пробовать всегда стоит. Это всегда выдавало во мне героя. Часто я пробовал, заранее зная, что меня ждет. Что меня ждет полный просер. Но герой потому и герой, что бросается с кулаками на танки. И танки – я всегда в это верил – иногда поворачивают назад. Оставляя за собой крупные кучи навоза.

Стасик послушал моего совета, и вскоре тоже уехал, вслед за Кисой. Напоследок я строго-настрого наказал ему не читать стихи про Афган, и вообще не читать свои стихи, а прочитать Блока: «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека». Я очень любил это стихотворение, и - позже - много лет провел в точном соответствии с его первой строкой.

Мыслитель

Я остался один. И стал размышлять. Получалось, что мои друзья знают, кем хотят быть, а я – нет. Киса поехал поступать в летное училище, Стасик Усиевич – в актерское, а я никуда не поехал. Я не знал, куда ехать, и зачем.

Я думал, почему мне так не повезло. Ведь есть же люди, у которых с самого начала все ясно, просто и предопределено. Например: с детства мечтал стать поваром, потому что папа был поваром, и дед, и самый давний предок-каннибал – тоже был поваром. Ну и вот, мечтал стать поваром, и видел сны – свежие, цветные, про жрачку, потом пошел в школу, в школе тоже все мысли – про жрачку, даже на девчонок когда смотрел, и видел их ножки - всегда представлял, как их пожарить, в восемь лет - стал смотреть, как мама шлепает котлеты, в девять - слепил свою первую котлету, угостил пса во дворе, пес выл, понравилось, после школы пошел учиться на повара, научился, все – стал повар. Профессия нужная, потому что все едят. Нет таких, кто не ест. Потому что кто не ест – тот труп. Все тебя уважают, потому что все едят. Вся жизнь прошла на одном месте, в столовой, сначала – простой повар, даже младший повар, то есть, полное чмо, потом – повар, не младший, а нормальный, реальный повар, потом шеф-повар умер, ему прямо на работе плохо стало, упал, ударился головой о плиту, ну и умер, ну и назначили на его место, все, круто поднялся, стал шеф-повар. Всюду уважение, стаж идет, пенсия, телевизор. Пришла старость повара. Обучение молодежи. Передача опыта. Мудрость повара. Сборник рецептов. Потом погожим утром подошел к плите, слепил свою последнюю котлету, но зажарить не успел. В глазах потемнело, сказал: «у-ы», упал, головой ударился о плиту, конечно, скончался. Близкие нашли в остывшей руке котлету. И сказали. Какой человек. До последнего лепил. На могиле коллектив столовой написал: здесь лежит такой-то, шеф-повар. Лежит спокойно. Как котлета. Почти не воняет. Потеря невосполнима. Спи спокойно, повар. Хорошая жизнь, все ясно, все понятно.

Или – с детства мечтал стать пьяной скотиной, в семь – первый стакан, в тот же день – второй, в двадцать – тяжелый делирий, потом – воткнул, закопали в канаве, за водоканалом, за счет ЖЭКа, а ханыга, который закапывал, поссал на могилу и сказал: тьфу, ну и скотина на свете жила, прости господи. Тоже хорошо - ясная жизнь, честная, без колебаний.

А у меня трудно было с выбором профессии. С детства я знал, что я герой. Я даже маме говорил, что когда вырасту, стану героем. Мама говорила, что герой – это хорошо, конечно, но герой – это не профессия. Стажа нет, пенсии нет. Может оказаться необеспеченной старость. Я возражал, что у героя старости быть не может. Мама возражала - а вдруг, ну, чисто случайно, доживешь, что тогда, а? На что надеяться тогда? Бесплатный гроб, за счет ЖЭКа, из досок для опалубки? Нет, говорила мама, о профессии даже герой обязан думать, потому что герой без профессии – простой тунеядец.

Я тогда, еще в детстве, стал думать – какую же мне профессию выбрать? Я честно спрашивал себя – что я могу? И получалось, что ничего. Нет, получалось, что кое-что я могу. Глубоко проникать, постигать, точно выхватывать смыслы эр, духи эпох – это я могу. Больше ничего не могу. Как же тогда стаж, пенсия?

Куда пойти работать? Такой передо мной стоял вопрос. Он был неразрешим. Потому что все работы хороши, но – зачем? Мне вообще не нравилось слово «работа». У него корень – «раб». Мне не нравился этот корень. Поэтому я считал, что работа унижает человека. Работа сделала из обезьяны – раба. Так я полагал.

Наверное, в этом проявлялась русская кровь. По линии отца в моем роду есть русские. Это чисто русская черта. Точно выхватывать смыслы эр, духи эпох – лишь бы не работать. Вся русская нация имеет одну золотую мечту – не работать. Она готова делать для этого все – победоносно изгонять орды татар, орды монгол, сводные орды татаро-монгол, давить коричневую чуму в ее же собственном логове, бить рослых немцев, глупых итальянцев, наглых румын и беззащитных мелких японцев, защищать еще более мелких вьетнамцев от жирных янки, ссориться с янки, одалживаться у янки, создавать величайшие памятники культуры руками евреев, заламывать евреям их культурные руки, бить всем им их лица, поворачивать вспять реки и мысли, заливать пастбища и глаза, лишь бы не работать!

Через некоторое время я пришел к выводу, что ближе всего к моей русской мечте – не работать – находится профессия мыслителя. В ней определенно было что-то геройское. В ней была чистота. Никаких инструментов, всего этого чада, мазута, шума и вони, которыми обычно сопровождается производство чего-то полезного. Лежишь в тени векового дерева. С жалостью смотришь на современников. И редко, но метко, что-то подмечаешь. Ученики, нет, ученицы, в тонких туниках такие, записывают. Говоришь ученице, самой смышленой – а ну ты, да, ты, с худенькими ножками, а ну пойди сюда. Она идет. Просишь ее – ну, прочитай, что ты там за мной записала. Она читает. Говоришь, да, все правильно, но вот где ты записала: мой оппонент – не философ, а простой демагог, исправь: мой оппонент - не философ, а простой пидарас. Все, исправила? Лениво овладеваешь ученицей – это в порядке поощрения. Прогоняешь ее. Все, теперь пошла вон. Мне пора. Трудиться. Она ушла своими худенькими ножками. Остался один. Прилег. Снял сандалии. Размышляешь – трудишься, то есть. Мозг устает. Тяжело - так ясно все понимать, так глубоко проникать. Устаешь, конечно. Засыпаешь. Все. Спишь. В тени прохладно. Мыслей нет. Чистое созерцание. Лень постигать. Все. Хорошо.

Конечно, есть в этом тяжелом труде и свои минусы. Их всего два. Первый – непонятка со стажем и пенсией. Но это не беда. Если до пенсии не дожить, то она не нужна. Второй минус – зима. Зимой в тени векового дерева сыро и хуево. Но и с этим можно бороться, мигрируя, на юг, вместе с птицами. Птицы – молодцы. Птицы – мыслители. Все мыслители давно поняли, что зима не нужна. Нужно бежать от зимы туда, где южнее. Где сыро и хуево не бывает. Так что все решаемо.

С другой стороны, я боялся. Я боялся – а вдруг не получится. Нет, я не боялся, что у меня не получится стать мыслителем. Я и так им был. С детских лет я был мыслителем, потому что прочитал много книг. Слишком много. От всего прочитанного я очень вырос. Над своим временем и поколением. Я стал как Фудзи над Японией. Да, вы не ослышались, читатель. Я стал Фудзи. Я стал акселерат. Нет, я не так вымахал вверх, как Фудзи или мой друг-пилот Киса. Я стал духовный акселерат. Я вымахал внутрь.

Да, я не боялся, что не потяну работу мыслителя – работа не пыльная, на воздухе, в тени. Но я боялся – а вдруг я не буду понят при жизни? А вдруг все мои мысли окажутся слишком опережающими свое время, слишком смелыми, и оттого непонятыми, невостребованными, другими словами, на хуй никому не нужными? И тогда никто, просто-напросто, не узнает, что я был мыслителем. Я умру, а никто не узнает, что умер мыслитель. И заводы не будут печально гудеть, и фабрики тоже не будут. И не будут плакать дети всех стран. И не будут печалиться женщины Кубы. Я так и видел Стасика Усиевича, который произносит надгробную речь на моей убогой могилке и говорит:

Он мог бы стать кем-то, если бы постарался. Но он предпочел стать никем и остался собой.

Эти мысли меня пугали. От них какой-то плотный холодный ком полз по горлу, как будто я съел эскимо, не разжевывая.

Конечно, меня решительно не устраивал такой позорный расклад, как посмертная слава. Нет, в общем-то, я всегда признавал, что посмертная слава – очень почетный геройский затуп. И давняя традиция. Но я собирался шагнуть еще дальше, и добиться славы при жизни вопреки традиции. Я хотел отомстить – за пацанов, за Ван Гога, за Гоголя, за всех, кто не дожил. Я думал: ну почему только у пидарасов слава – прижизненная, а у героев – всегда посмертная? И скоро я понял, что у них просто разная слава.

Слава у пидарасов – она как жрачка. Вкусная, пахучая, сытная, но быстро портится. А слава у героев – она как вечная мерзлота. Холодная, жуткая, смертельно опасная, даже для пингвинов, трудно досягаемая, даже на вертолете. Недаром употребляют такое слово – мерзлота. Хорошее слово, мощное, ясно указывает на толщу. И она при этом – вечная. Недаром говорят – вечная мерзлота. Вот и слава героев – она вечная. Вечная мерзлота.

Когда я это понял, я стал размышлять – значит, я хочу не той славы, которая жрачка, а той, которая – вечная мерзлота? Ну да, понял я, именно той. Тогда я осознал, что мне надо готовиться. Потому что вечная мерзлота покоряется сильным плюс - хорошо подготовленным. Нужны теплые кальсоны, палатка, рация, телки, собаки, вино. И все будет хорошо. И на вечной мерзлоте можно жить. Если ты Амундсен. Или мыслитель, как я. Да, я тоже был Амундсен. Амундсен духа.

Так я выбрал профессию мыслителя. Больше никогда я не колебался в выборе пути. Я просто шел по нему. Шел и шел, и не смотрел на компас даже. Я знал, что север – это там где мох на пне. И попутные пни указывали мне путь, и белки сопровождали меня восторженным свистом. Ведь белки были – женщины. Я шел. Прекрасен ли был я в своей решимости? Да. Энтузиазм посетил меня, и никогда больше не покидал меня, хотя я и просил его часто об этом. Так я стал – мыслитель-энтузиаст.

Я не знал, что будет дальше. Никогда не знал. Это делало меня – всегда – счастливым.

Мировое господство

Первым делом я подумал, что надо ясно очертить свои цели. Надо было завоевать мировое господство. Мне очень нравилось это сочетание слов: мировое господство. В нем горланили трубы, и ныли тромбоны, и плакали аккордеоны. Оно было громким, это сочетание слов. Мировое господство. Я знал, что завоевывать мировое господство надо неспешно – это более величественно. Кроме того, завоевать весь мир за один присест трудно – из-за потерь на дорогу, в силу взаимоудаленности континентов. Поэтому я разбил мир на ряд тактических зон. У меня был план, у меня всегда был план завоевания мира. Я уже говорил, что я с раннего детства чувствовал себя героем. А у героя должен быть план. Потому что герой без плана - кто? Турист. Конечно, у меня был план.

Сначала я собирался завоевать Москву, это было логично, потому что Москва – столица нашей Родины. А каждый завоеватель должен начинать с завоевания собственной Родины. На это в моем плане отводился год, это в худшем случае, то есть, если придется столкнуться с сопротивлением обороняющихся. Я не допускал, что даже самая укрепленная столица может продержаться под моим напором дольше, тем более что мой план предполагал не только незатейливые лобовые атаки, когда все решала численность моих полчищ, но и более хитроумные способы: измор, подкуп стражи, и на худой конец, троянский мерин.

Затем, оставив позади покоренную Москву, я собирался огнем и мечом своего творчества пройтись по старухе Европе. Падут Лондон, Рим и Париж. Падут они быстро, сдавшись мне на милость, а я за их благоразумие отблагодарю их сохранностью архитектурной сокровищницы.

Затем будет атакован Нью-Йорк. На него в моем плане отводился еще год, это максимум. Чего возиться, рассуждал я. Нью-Йорк – дыра, Париж – яма.

И, наконец, Токио – ну тут все просто, мне просто принесут ключи от города два старых седых самурая. Один будет молчать и даже глаз не подымет, позор, все-таки, а другой яростно что-то скажет, короткие такие яростные фразы по-японски, типа, вот, ты оказался сильнее, и я отдаю тебе ключи от города, и надеюсь, ты благороден и не тронешь женщин и детей, а мужчин не жалей, тем более, мы тебя от этой проблемы освободили – мы их сами с моим другом из старинного рода (это который рядом молчит и глаз не подымает) всех порезали. Самураи отдадут мне ключи и сделают себе сэппуку. Сэппуку – это то же, что харакири, но круче и лучше, сэппуку – это когда живот себе вспарывает благородный самурай из древнего благородного рода, рука его при этом не дрожит, намерения его чисты, глаза ясны, дух тверд. А харакири – это когда простой истерик себе вспарывает живот, как придется, где попало, второпях, в общем, сэппуку – это круто и не каждый это может, а харакири – это тупо и его может сделать рядовой японский долбаеб.

После завоевания мировых культурных столиц мне предстоял следующий этап. Ведь столицы – это не только улицы. Это люди. Мало их завоевать. Нужно покорить их сердца. Это наивысшая, самая чистая форма завоевания. Только пидарасы завоевывают мир напалмом. Герои завоевывают мир любовью. Это красиво, это быстрее и, кроме того, безопаснее – потому что если завоевывать мир напалмом, неизбежно в белорусские джунгли уйдут партизаны. А в партизанской войне победить нельзя. Я всегда знал это, знал точно, я ведь и сам был партизан. Партизан духа.

Но как покорить сердца людей? Что ж, это не так уж трудно. Люди на земле, рассуждал я, делятся, грубо говоря, на две категории: мужчины и женщины. У меня не вызывало сомнений, что мужчины в короткие сроки отдадут мне свое уважение. Потому что я дам им все, что они любят. Женщин, румбу, вино и футбол.

А женщины отдадут мне свою любовь вообще очень быстро. Потому что женщины не любят футбол. Женщины любят героев. А уж если герой еще и силен в румбе – а я отдал румбе много лет – каждая женщина будет сражаться с лучшей подругой за право снять с него джинсы.

Конечно, мне не нужна была любовь всех женщин. Потому что это физически тяжело. Это путь к грыже. Любовь всех лучших женщин – это меня вполне устраивало. Остальные женщины – не лучшие – пусть просто желают меня, но я буду для них недоступен. Да, они будут страдать. Пусть страдают. Страдания лепят из девушки женщину, в конце концов. Да, это больно, когда страдания что-то лепят из тебя – это знает каждый герой, потому что всю его короткую жизнь страдания лепят из него героя, а это больнее, чем когда страдания лепят из телочки – леди. Да, это жестоко – быть недоступным для тех, кто тебя обожает. Но герой должен быть жесток.

Значит, с людьми все нормально. Связка ключей от столиц в кармане. Что еще?

Единый менеджер

Далее предстояло менее интересное. Потому что, завоевав мир, надо было им как-то править.

Здесь на горизонте появлялась спасительная фигура единого менеджера. О нем мечтал хоть раз каждый герой. Потому что у каждого героя есть простые, не очень геройские потребности. Купить хлеба и кильки, постирать штаны, встать на учет у психиатра, получить шведскую визу – без нее в Стокгольм за Нобелевкой съездить не вариант. Сводить девушку в кино, походить с ней по магазинам, скучать по ней, встретить ее в далеком, как ад, Домодедово, заметить новую стрижку на ее черепе. Наконец, заключить выгодные соглашения с издателями на бешеные тиражи новой книги, проследить, как идут продажи, ну и, конечно, получить причитающиеся миллионы.

Все это – нужные, но не очень интересные дела. Вот для чего нужен менеджер. Единым он называется потому, что он один решает все эти дела, он в курсе всех моих дел. Он отвечает также на все телефонные звонки и письма. А у меня даже нет телефона, и я даже не знаю, как им пользоваться. Я даже не знаю, как ходить за сметаной, я даже не знаю, где она появляется, и думаю, что она просто лежит на улицах, и каждый берет сколько хочет. Я беззащитен и чист, как дитя. Таким и должен оставаться мыслитель.

А единый менеджер решает вопросы, по возможности, никогда не тревожа меня ими. Каждый вечер он сообщает мне только итоги, они всегда радостные. Тиражи бешеные, продажи идут, пиратские тиражи мы тоже взяли под свой контроль, тебе от пиратов привет, они тебя любят, читают, ждут следующей книги. Все под контролем.

Если попадаются тревожные новости, менеджер никогда мне их не сообщает – бережет меня. Он сам разбирается в ситуации, действует решительно и мудро, и всегда в моих интересах. Он превращает тревожные итоги в радостные, и только потом сообщает мне их.

Мне не надо ни о чем париться. Я даже не знаю, где я живу. Как подобает мыслителю, я страшно рассеян. Я могу зайти в совершено чужое владение и там упасть, в размышлениях. Но я не волнуюсь, потому что меня и там найдет мой менеджер, все объяснит владельцам владения, при необходимости заплатит им за беспокойство и облеванный ковер, и отвезет меня домой. Он возит меня домой в машине без окон. Чтобы меня не узнавали и не отвлекали. Это фургон с надписью «Хлеб». Это стильно.

Я все могу доверить своему менеджеру, и мне не о чем заботиться. Мои бешеные гонорары под контролем. Конечно, я знаю, что менеджер немного шельмует, и оставляет себе лишние проценты. Но я не жадный и мудрый. Я спокойно смотрю на это – пусть, господи, ему ведь тоже приходится со мной не сладко.

На пресс-конференциях и вручениях престижных премий менеджер первым видит, что я устал. И тогда он не грубо, но решительно отталкивает от меня назойливых звезд кино и политики, пытающихся меня целовать в живот, и говорит им: «Все, господа, на сегодня все! Он устал!» И закрывая меня спиной, уводит меня. К фургону с надписью «Хлеб». Мы едем домой.

Дома менеджер сидит со мной за ужином за одним столом - как подобает истинному герою, а не пидарасу, я демократичен. Тем более, что он, мой менеджер, ужин и приготовил, потому что известно, что лучшие повара – мужчины.

Потом я курю. Менеджер не курит. Ему нельзя.

Потом я засыпаю с улыбкой. Менеджер укрывает мои ноги пледом, подбрасывает пару дровишек в камин и неслышно уходит.

Только теперь менеджер может отдохнуть. Он спит сидя, на табуретке, чутким сном леопарда. Из рук он никогда не выпускает телефон. Он – моя связь с миром. Завоеванным мной миром.

Когда я умру, менеджер будет сидеть на моей могиле. Все уже уйдут после похорон. Родные и близкие – все уйдут, потому что зима и снег, и кому охота мерзнуть. А он будет сидеть. И на него будет падать снег. А потом на белый снег, как гроздья рябины, упадут капли крови. А потом на снег упадет и менеджер. Потому что он сделал сэппуку.

Вот такая судьба была у моего единого менеджера. Прекрасная судьба. Вернее, вот такая мечта у меня была – о моем едином менеджере.

Это губительная для героя мечта, но я понял это позже. Для героя губительно думать, что у него может быть единый менеджер. Такие менеджеры бывают только у поп-звезд и пидарасов. Хотя часто это одно и то же.

У поэтов менеджеров нет.

Несколько слов о пафосе

Если уж зашла речь о менеджере, нельзя не сказать о пафосе. Кому-то могло показаться, что мечты о менеджере исполнены пафосом. Ничуть, и я гневно отвергаю эти подозрения.

Мне всегда был чужд пафос. Пафос чужд герою. Пафос присущ только пидарасам. Герою всегда пастух интереснее царя. А пидарасам – наоборот. Поэтому они исполнены пафоса. Пафос для пидараса – питательная среда. А для героя – вонючая радиация.

Как представляет себе славу пидарас? Как нечто приятное. Даже сомнения и тревоги – приятные. Вот зовут в Канны, показ нового фильма, арт-хаус, об арт-геях. Надо бы поехать, конечно, там ведь будут все наши. Послал менеджера купить билеты. Менеджер купил. Привез билеты весь в поту. Вылить на него свой любимый коктейль из текилы со спермой улитки – фу, жлоб, что за билеты ты мне купил, это что, дневной рейс? Ты что, забыл, я люблю летать ночью, чтобы видеть звезды в иллюминаторе, они так блестят, как я. И кто у меня сосед в самолете? Что, Мадонна? Эта лохушка? Езжай немедленно, жлоб, поменяй билеты, на ночные, и чтобы рядом с Томом Крузом. Я его люблю, он такой худой. Бедолага менеджер съездил, поменял билеты. Приехал весь в поту. Все, билеты нормальные, рейс ночной, с Томом Крузом. Но до последнего капризничать – нет, все равно не поеду в Канны. Там жлобы! Все уговаривают. Пожалуйста, съездите, там вас все так ждут. Нет, не поеду. Пусть ждут. Как ждут? Сильно? Вот пусть так и ждут. Не хочу, не хочу, эти фотографы, так и лезут в мою личную жизнь, а ведь она моя, моя!

А вот пресс-конференция – мечта пидараса. Опоздать на три часа. Ну и что? – сказать журналистам, - Опоздал, ну и что? Я делал педикюр. Потом посмотреть брезгливо на лица в зале. Боже, какие неухоженные, простые лица, откуда их взяли, фу. Что вы пришли? Ничего не знаю. Ничего не хочу. Все вон. Бедняга менеджер подскакивает, потеет, извиняется перед журналистами, говорит – я сейчас все постараюсь уладить, извините, журналисты плюют ему в лицо, а он говорит, извините, извините, спасибо, и объясняет пидарасу – ну все-таки, надо бы дать пресс-конференцию, тут же вся пресса, это же рейтинги, в поддержку нашего нового альбома. Ну тогда – можно согласиться. Ладно. Но дайте мне пуделя, быстро мне, белого пуделя.

Менеджер бежит на улицу, бегает потный по улицам зимней Москвы, у него уже пневмония, скользко, он падает, ему больно, ищет пуделя, падает, плачет, находит пуделя в Питере, привозят его первым же самолетом, журналисты все это время ждут, и вот несут пуделя, на бегу пуделя чешут геи-стилисты, а пидарас обнял было пуделя, но отшатнулся и говорит: фу, да он животное, он пахнет псиной! Пнул пуделя в зад, пудель умер от унижения. А пидарас говорит: Ну ладно, давайте, жлобы, ваши вопросы, только чур, не трудные.

Так представляет славу пидарас.

Я был герой. А герой представляет себе славу иначе. Сурово. Без пафоса. С яйцами. Вот как представляет славу герой.

Конечно, тиражи у моих книг бешеные. Но я против всей этой пидарастии. Против. Меня и в Канны поэтому не зовут. Один раз позвали. Я там облевал Тома Круза, на красной ковровой дорожке упал, сказал: ебана рот, и разулся, потом босым подошел к Мадонне, схватил ее за голову и долго смотрел ей в глаза. Ее охрана долго била меня, и даже электрошоком, но я не отпускал голову Мадонны, и поэтому ее било электрошоком тоже – мы образовали с ней цепь. Мадонне жутко понравилось, она записала мне свой мобильный на рубашке помадой. Но в Канны меня больше не звали, и Мадонне я не позвонил – проебал, дурак, ее телефон в тот же вечер – подарил каннскому бомжу рубашку.

Захожу в книжный. Меня не узнают. Потому что меня не знают в лицо, потому что меня не зовут на ТВ. Один раз позвали, Гордон, я ему сразу говорю: гандон! Больше он меня не звал. Позвали еще меня Татьяна Толстая и с ней телочка какая-то, не помню, как звали. Я говорю: Татьяна Никитична, поехали в сауну, и ее тоже с собой возьмем. Та вторая обиделась, Толстая согласилась, она мне понравилась, кстати, с юмором женщина, хорошая. Толстая – лучше, чем Толстой. Договорились с Толстой увидеться в сауне вечером, так я и это, дурак, проебал – встретил в тот день приятеля, Валька из Люблино, и забыл про Толстую, мне потом рассказали, она долго ждала меня, потом плюнула, помылась одна, водочки выпила, не зря она мне понравилась, хорошая женщина.

И вот, захожу в книжный, спрашиваю девочку-продавщицу: ну, как покупается моя книга? Плохо, надеюсь? Она говорит – вы тот самый? Я говорю: увы. Она говорит: ой, я сейчас всех девчонок позову. Зовет девчонок, фотографируются со мной, я закрываю глаза на всех снимках – от стыда, но терплю это унижение, девчонки хорошие, не могу отказать. Говорю, девчонки, так как покупается моя книга, родные? Плохо, надеюсь, никто не купил? Они говорят – ой, что вы, наоборот, хорошо, продавать не успеваем, вы у нас на втором месте по продажам - после Гарри Поттэра, конечно. Я кричу тогда - нет, нет, кричу как зверь, подбегаю к покупателю, вырываю у него мою книгу, подписываю ее словом «нет!», и кричу:

- Ведь это уже все не то, я ведь за это время, я столько понял, я теперь, я иначе, совсем иначе, все это!

И не кричу уже, а шепчу:

- Ведь это все я вовсе не о том, не о том…

И я пытаюсь сжечь свои книги, и магазин, и себя. И я плачу. И со мной плачут девчонки-продавщицы. Они не знают, как мне помочь.

Одна из них забирает меня домой, в Зеленоград, я неделю у нее живу, она кормит меня варениками, отогревает. Она поет мне. Я засыпаю у нее на белых коленках.

Но однажды утром я ухожу в метель. Она смотрит мне вслед, машет мне рукой, и гладит свой белый животик, в нем мой сын, она назовет его Вовой. Но я не оборачиваюсь.

Вот так.

И в творчестве моем, и в моем поведении – нет и не может быть пафоса. Я отрицаю пафос и отрицаю слово «творчество». Это слово любят только пидарасы. Им оно нравится, это их слово.

Я говорю о своих трудах иначе. Я употребляю сухое слово «тексты». Мне очень нравится это слово. В нем ничего лишнего. Никакого пафоса. Только смысл, и только буквы. Потому что в начале были тексты.

Тупики

Мои тексты переживают три главных этапа. Так я решил, еще давно.

Первый этап – юношеский. Так его называют – назовут потом - искусствоведы, потому что у них нет фантазии, и для этапов творческого пути они придумывают всегда тупые названия. Этапы творческого пути – это выражение тоже придумали искусствоведы. Потому что им нравится рассматривать жизнь поэта как путь. На кладбище. Под их аплодисменты.

Итак, юношеский этап. Это искусствовед рассказывает. Виталий Вульф. Серебряный шар. Очень смешное название у его телепрограммы. Я бы его немного переделал. Серебряные шары. Эдакие айрон болз. Так было бы лучше. Виталий Вульф и его серебряные шары. Да. Так лучше. Слово Вульфу, человеку с серебряными шарами.

Итак, юношеский этап. В это время еще неокрепший, но уже дерзновенный, - ну и пидарастическое же слово – дерзновенный – это я от себя, не от Вульфа, конечно – дерзновенный гений автора создает ряд жизнерадостных, полных любви к жизни, произведений. Они исполнены надежд. Но полны тревоги. Со временем произведения его становятся все мрачнее, и мрачнее. Наступает второй, дэлириозный этап в его творчестве. В это время тексты его полны мрачных предсказаний, сумеречных состояний. Это время тяжелого, затяжного кризиса, в котором его не утешали даже женщины. Но именно в это время из-под его пера выходят исполненные боли шэдэвры. Затем – наступает третий и последний этап, который вошел в историю литературы под названием - каторжный. Так как царя в это время в России нет, его давным-давно убили большевики, - поэт сам отправляет себя, добровольно, в ссылку, в глушь, на добровольную каторгу. Там автор живет простой жизнью. Копает землю, извлекает из нее любопытных червячков. Писатель в это время постоянно находится как бы в сомнамбулическом состоянии. Именно в этом состоянии он создает свои знаменитые, канонические тексты - «Тупики». Иногда это строчки, иногда как бы обрывки строчек, великолепные изящные загадки, оставленные поэтом, и многие из них нами до сих пор не расшифрованы, вы помните, конечно: «Самураю меч не нужен», или знаменитое «Смотрите, этот же тот самый мост!».

Кстати, забегая вперед, - это уже не Вульф говорит, это уже я, с трудом выбрался из Вульфа – засасывает – так вот, забегая вперед, скажу, что позже, много позже, я действительно создал цикл канонических текстов – «Тупики». Мне нравится это слово – «Тупики». Потому что с тех пор, как Гоголь познакомил меня с поэтами-декадентами, я стал декадент. Я считал, что в конце тоннеля – не свет. Я вообще не был уверен, что есть тоннель. Но если предположить, что он есть, то истинный декадент не может не видеть, что там, в конце.

Тупик в конце тоннеля.

Земфира Гиппиус

Вскоре мой друг Киса поступил в летное училище, а другой мой друг Стасик Усиевич в актерское – нет. Домой он приехал, как освистанный Шаляпин – в недоумении.

Я спросил Стасика:

- Что провалил? Басню?

Стасик покачал головой. И признался. Что пренебрег моим советом, и вместо Блока стал читать свои стихи. Причем сначала громко заявил, что прочитает Блока, а потом от волнения стал читать свои. То есть, стал выдавать их за Блока. Приемную комиссию стихотворение Блока, в котором туманный Блок просит военкомат постричь его в Афган, где за каждым кустом притаился душман – шокировало. Стасику, как было мной напророчено, сказали:

- Приходите на следующий год. И выздоравливайте!

Теперь Стасик не знал, как ему жить, кем ему быть. И куда пойти работать. До следующей попытки попасть на подмостки. На подметки. В общем, до следующего лета.

И тут я Стасику говорю:

- Стасик, так можно ведь работать поэтами!

Мне понравилась эта мысль. С одной стороны, можно было, например, ответить, наконец, на вопрос мамы: сынок, ты кто по профессии? Ты почему не работаешь, ты что, тунеядец, сынок? Можно было теперь ответить гордо. Я поэт, мама. И вроде при деле.

Стасик подумал над моим предложением и сказал:

- Можно. Но нужны хорошие стихи.

Я сказал:

- Дак это хуйня, я те дам стихи.

Я сказал так потому, что стихи у меня появились. Стихи ко мне пришли – так сказал бы Бунин. Связано это было с любовью. Я полюбил девушку, которую звали Земфира. В историю – в мою историю - она вошла под таинственным именем: Земфира Гиппиус.

Земфиру Гудко – такая у нее была фамилия - я знал еще по школе. Она училась в параллельном классе. Она была спортсменкой. Она была прыгуньей в высоту с шестом. Мне как писателю не могло не понравиться такое словосочетание – любить прыгунью в высоту с шестом. Я ведь тоже, в своей умственной работе, то и дело совершал прыжки. В высоту. И более того – без шеста. Но с шестом – это не менее пафосно! В общем, мне нравилась Земфира, с первого дня, когда я ее разглядел. Она была долговязая, худая, черноволосая. Похожая на заблудившуюся выпь. Она ездила на все соревнования и там так сигала через разные предметы и оси, что непременно возвращалась с медалью на шее, как хороший доберман с выставки-монопородки. В старших классах ей дали мастера спорта. Мне как писателю это тоже не могло не понравиться: я люблю мастера спорта!

Но в старших классах с Земфирой сделался переворот. Не в смысле гимнастический элемент – ими она владела многими, и нередко их выделывала. Но она прочитала Достоевского, и у нее съехала крыша. А мне Земфира нравилась. Еще в школе. И я, зная, что она прочитала Достоевского и ей понравилось, тайком вынес из хранилища, о котором говорилось выше, закрытого хранилища не родившихся текстов, вынес несколько не напечатанных нигде и никогда книг Хлебникова, и пару новых томов Рембо. Очень интересные тексты. И дал ей почитать. Это было расчетливо с моей стороны? Да.

Крышу у нее свинтило окончательно. И она впала в декаданс. Меня на месяц после этого лишил входа в закрытое хранилище Гоголь – скандал был жуткий, к тому же, книги Земфира после чтения вернула заплаканными, то есть, сырыми.

Она сутками плакала. Над мраморным ангелом на надгробии человечества. В своих страданиях она задействовала такие вышаки, что упомянуть их сейчас даже и неудобно. В общем, ею овладел вселенский траур. Это было красиво. Она стала носить черные одежды, с каждым днем все более строгие, и под конец ходила в школу, как игуменья. С собой она всегда таскала обплаканный так и эдак томик стихов Гиппиус.

Ей очень нравилось, что у покойной декадентки инициалы такие же, как у нее, и вообще они похожи: обе тощие, нервные, носатые, обе – на З. и на Г. Только старшая уже померла, как подобает декадентке, а младшая, то есть, Земфира, типа, доживает последние дни. И давно уже должна была помереть, но пока живет – только потому, что спортсменка.

В знак протеста против такого крепкого здоровья, и в знак скорой прекрасной гибели Земфира и взяла псевдоним «Гиппиус». Так все ее и называли – Земфира Гиппиус.

Потом прыгунья-декадентка погнала - про виселицы и короткую, но яркую жизнь. Мне это понравилось. В этом был разрушительный заряд, который я всегда ценил. Мне нравилось, кроме того, какие у Земфиры длинные ноги и руки. У нее были красивые конечности. Я был довольно высок ростом, но она была выше меня – конечно, не на один метр, как Киса. Но на добрые полголовы. Она была эдакий печальный блоковский фонарь. Плачущий над судьбами декадентов и одновременно прыгающий в высоту с шестом. В общем, я полюбил этот печальный блоковский фонарь. Кроме того, я чувствовал – это я, конечно, потом понял – некоторую ответственность за судьбу Зямы – так ласково я называл Земфиру. Ведь это я дал ей в руки черный флаг женской поэзии.

Мы стали беседовать с Зямой по телефону. Это было чистой шизофренией. Мы говорили часами. Мы могли говорить три, четыре часа по телефону. Или всю ночь. Ухо от трубки страшно болело и горело. Тогда трубку я прикладывал к другому уху. Но скоро и оно начинало болеть и гореть. Ушей было всего два, к обоим было больно прикладывать трубку, но прекращать разговор так не хотелось, было так важно, чтобы он продолжался, и хотелось иметь три уха, четыре. Вот как мы разговаривали с Зямой по телефону. Это был кретинизм. Это было романтично. Так сильно горят уши и так романтично бывает только, когда тебе четырнадцать или пятнадцать.

Потом никогда больше я так по телефону ни с кем не разговаривал. Конечно, я разговаривал по телефону с друзьями, они тоже были романтиками, я бы сказал, кончеными романтиками. Или просто – кончеными. Но с кончеными романтиками, моими друзьями, мы разговаривали всегда скупо, например:

- У меня есть, - говорил я.

- Иду, - говорил друг и бросал трубку.

И сам бросался. Ко мне. Бегом. Потому что у меня было то, что ему было надо. Но об этом потом, это страшно.

А иногда Зяма звонила мне, и ничего не говоря, ставила трагическую музыку, кладя трубку телефона напротив колонок, а я слушал. А потом, тоже ничего не говоря, тоже ставил Зяме по телефону какую-нибудь трагику, которой у меня навалом было на виниле. Такой у нас был, типа, диалог ди-джеев-анонимов. Считалось, что мы оба, типа, не догадываемся, кто это звонит и ставит трагическую музыку. Типа, мы были друг для друга загадками. Таинственными незнакомцами.

Вне школы мы встречались редко, Зяма была нелюдима. Но встречались интересно. Зяма была очень ортодоксальная, можно сказать, кошерная декадентка. Поэтому там речи быть не могло типа – пойдем, похлещем винища. Там была романтика. Зяма приглашала меня погулять в парк. Посмотреть природы пышной увяданье. Или в зимний парк – когда парк стоит в снегу, ранним, зимним, и непременно, холодным, обжигающим яйца, прекрасным зимним утром.

Больше всего Зяма любила зиму. Она говорила, что она, Зяма, и зима – тезки. Зимой Зяма ходила по аллеям вечернего зимнего парка, парка Пушкина – был такой очень старый, в 19 веке разбитый парк, недалеко от нашей школы, ночью он освещен фонарями, тоже старыми, в духе пушкинской эпохи. Конечно, внутри этих фонарей в наше время уже были не свечи. Внутрь старых фонарей москиты ввернули лампочки. А в центре Парка - памятник Пушкину, который представляет собой колонну, а на вершине колонны – голова, одна из голов, которую сделал скульптор Опекушин, работая над знаменитым памятником на Пушкинской площади. Работая без устали, скульптор Опекушин создал множество голов Пушкина, и они украсили множество парков.

Так вот, Зяма ходила по зимнему парку, и читала стихи. Снег падал на Зяму с ветвей. Так Зяма доходила, читая упадок, до центра парка, там делала малый привал, точнее, отстой – то есть, стояла, глядя на печальную голову Пушкина. Дело в том, что все головы, который скульптор Опекушин изготовил, работая над образом Пушкина – одинаково печальные, потому что Опекушин был добросовестный скульптор.

Так стояла Зяма, и на нее сверху смотрел печально Пушкин. По концовке Зяма накидывала вуаль и делала несколько дефиле по парку, выслеживая, как камбоджийский снайпер, таинственных незнакомцев.

Зяма ждала и хотела бурного, всепоглощающего романа с неким таинственным незнакомцем. Меня Зяма как самца не замечала. Она типа считала меня другом, и говорила мне часто, глядя куда-то в сторону полной Луны:

- Ты мой спутник. В пути моем коротком.

Зяма не замечала, что я влюблен в нее. Дело в том, что я это тщательно скрывал, сразу сказав Зяме, что я к ней холоден. И просто так с ней говорю каждую ночь по телефону четыре часа. Конечно, Зяма знала, что я ее любил. Но Зяма хотела, чтобы мы страдали. Так было положено декаденту в те годы – хотеть страдать. А первым в списке Зямы должен был страдать почему-то я. И Зяма стала меня мучать. Она звонила мне ночью, рыдала и говорила, что сейчас бросится в окно под свою любимую музыку, или что ее выгнали из дома родители, за то, что она пришла домой пьяная и облевала папин замшевый плащ. Я срочно кидался на другой конец города, на помощь. Когда я приезжал, Зяма сидела на подоконнике, холодная и величественная, как Гренландия, и говорила мне:

- Зачем ты пришел. Все кончено. Прощай.

Вот такой хуйней любила заниматься Зяма. Она была гибридом декадента со спортсменом.

Потом вдруг Зяма соскочила из города. Поступила в другой город – учиться, я точно не знал, на кого. Следы Зямы Гиппиус затерялись. Но остались стихи. У меня остались стихи, которые пришли – когда я полюбил Зяму. Иерофанты – надо отдать им должное, они держат слово – сразу же покинули меня, когда пришли стихи. Мы ведь так договаривались с Иерофантами. У меня остались стихи, которые были были написаны на разных листках, залитых «Мерло», и были посвящены некой прекрасной заплаканной незнакомке с шестом, для чего увенчивались, непременно, таинственным вензелем – З.Г.

Карьера поэта

Вот эти стихи-то я и предложил Стасику. И он их охотно взял. Еще б не взять – эти самые стихи я показывал Блоку, и он сказал:

- Мне нравится!

Эти же стихи я показывал даже Бунину. Он прочитал, промолчал и ушел. Это очень хороший отзыв от Бунина. А Есенин стал сразу мои стихи петь и кричать:

- Водки мне в горло!

В общем, мои стихи получились хорошие. Они были написаны возвышенно и смело. Я бы мог сейчас стихи эти даже процитировать, но сейчас не стоит, позже.

Стасик спросил меня:

- Слушай, но мне нравится Юля Юнцова, у нее инициалы Ю.Ю. А у тебя З.Г.?

А я говорю Стасику:

- Да какая хуй разница, З.Г., Ю.Ю., Ж.Ж.! Главное – какие стихи!

Стасик так и сделал. Везде переделал З.Г. на Ю.Ю. Юля Юнцова вскоре отдалась Стасику. Что не удивительно. Он прочитал ей стихи, мои стихи, они были хорошие, и Юля тут же сняла трусики и отдалась Стасику, потому что так поступает любая женщина, которой прочитали хорошие стихи. Так уж устроены женщины, ничего не поделать.

Потом стали мы со Стасиком сидеть и добывать информацию, что же нам теперь делать, раз мы стали поэтами. Я поручил Стасику собрать общую информацию, как строились карьеры поэтов и за счет чего. Мне хотелось понять общую стратегию поэзии как бизнеса. То есть, я хотел понять: за счет чего же жили поэты, блядь?

Вскоре Стасик принес неутешительный отчет. Получалось, что поэты в разные времена в разных странах действительно жили. Но их было немного, жили они недолго, крайне редко жили в достатке, часто умирали в нищете, в неглиже, в ванной. Марата. Не в смысле – Марата какого-то там случайного. Сафина, например. Большой теннис – это другое. Поэт может только представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина – потому что гонорары у поэтов ниже, чем у теннисистов, а ниже они, потому что у поэтов их лучшие матчи не публичны. И вообще, это странно – зачем поэту представлять себя лежащим в ванной Марата Сафина? Это же скандал.

И не в смысле Марата Казея, как многим может подуматься. Хотя Марат Казей – герой. Я настаиваю на этом и, в конце концов, я об этом прошу. Так вот, и не ванной Марата Казея, потому что у пионера не было личной ванной. Говоря – «в ванной Марата» - я имел в виду французского мясника Марата. Который мылся в ванной в крови. Своей. Очень престижно считается для политика принять такую ванную, это круче чем спа.

Стасик был ошеломлен такими вестями. Да, он писал стихи уже 12 лет, да, у него шел стаж, но он был не готов узнать все то, что он узнал по моей просьбе.

- Ну, - сказал истерично Стасик. – Ты же говорил, ты будешь работать импресарио нас двоих. Что же теперь мы, должны вот так жить?

- Как – «так»? – спросил я.

- Да вот так! – закричал Стасик, потрясая передо мной своим печальным отчетом. – Мало и хуево.

- Да, - сказал я. – Стасик, если хочешь быть поэтом, надо следовать правилам, а как же. Это я говорю тебе как наш импресарио.

Тогда Стасик говорит:

- Но я не хочу так, импресарио! - и Стасик полез в мой холодильник и сделал себе бутерброд с нежным сыром. – Всю жизнь. В нищете.

Мы со Стасиком задумались.

Потом Стасик, открывая снова наш холодильник, чтобы похитить оттуда и съесть на моих глазах весь сыр, сказал:

- Нам надо построить карьеру. Поэтов.

- Карьеру поэтов? Но как? – не понял я.

- Нам надо решить, в какой мы струе! – сказал горячо Стасик.

- Какой струе? – меня пугали речи Стасика, я принимал их за шизофрению.

- Ну, в такой струе, в горячей! – пугая меня все больше, сказал Стасик. – В той, которая принесет нам то, что нам нужно.

- А что нам нужно? – затаив дыхание, спросил я.

Стасик наклонился ко мне и сказал по секрету:

- Нам нужны нужные люди.

Термин «нужные люди» вот уж напугал так напугал. Я понял, что Стасика озарила своим сиреневым светом - зарница шизофрении. Зарница шизофрении - чисто геройская, кстати, маза. Это когда шиза еще не накрыла полностью, как танк пехотинца, а только встает так, тихонько, из-за горизонта, и разливается светом на вершинах тополей - зарница шизофрении. В общем, нравился мне этот термин, и я радовался, что могу наблюдать это явление в натуре, но, конечно, жалко его наблюдать было на Стасике.

Но оказалось, мозг Стасика не был разрушен. Напротив, он был ясен. Стасик мне рассказал, что нужно познакомиться с нужными людьми в нужных местах. Они создадут шум вокруг нас. Это были какие-то страшные, видимо, люди, потому что могли создавать шум вокруг любого человека, и Стасик называл их «люди, которые нам нужны».

Я сказал:

- Стасик, нельзя построить карьеру поэта. У поэта нет карьеры. Кроме смерти.

Стасик сказал:

- Да ни хуя подобного. Карьеру поэта можно сделать, и при деньгах быть, как Вознесенский, и дачу в Переделкино купить. Ты же не знаешь, в какие времена тебе предстоит жить.

- Знаю, - возразил я.

- В какие? – оживился Стасик.

- В трудные, - сказал я.

И я сказал Стасику, что пойду по другому пути. По пути поэтического подвига. До конца. И этим сумею прожить.

Мы поспорили. У кого лучше получится карьера поэта. Стасик сделал ставку на пи-ар, а я – на духовный подвиг. Поспорили на деньги. Если конвертировать к сегодняшнему курсу, поспорили где-то на 40 долларов.

Теперь сама жизнь должна была рассудить нас. На эту сумму.

Поэт-мускулист

Мы со Стасиком пошли разными путями. Что, конечно, не мешало нам на самом деле, никуда не идти, а жить в соседних домах, на одной улице. Конечно, мы виделись со Стасиком очень часто, мы ведь теперь оба были поэтами.

Вскоре Стасик открыл мне свою мечту: он хотел дожить до ста лет, и не увянуть. С этой целью Стасик с ранних лет очень следил за собой. Стасик в свои шестнадцать был краснощек, как мичуринский персик, блондинист и страшно кудряв. Он был похож на амурчика. У которого отняли лук и стрелы, чтобы он не поранился. Поначалу мне, конечно, показалось немного странным, что Стасик каждое утро делал омолаживающую зарядку, которая включала в себя упражнения на все известные Стасику группы мышц тела. Я спросил Стасика, зачем он так терзает себя. Стасик сказал, что поэт, если хочет пробиться, должен быть физически крепок, должен быть мускулист.

Мне понравилось это сочетание слов, я ведь всегда любил интересные сочетания слов, это все из-за Гоголя, это он меня этим заразил, это все он, он во всем виноват, вообще, любовь к красивым сочетаниям слов – очень опасная и хуже всего, очень заразная вещь, как гонорея. Да, мне понравилось сочетание слов – мускулистый поэт, я подумал даже, что был бы рад, если бы, например, о моей поэзии потомки сказали бы: мускулистая поэзия. И я предложил Стасику создать новое литературное объединение. Были же раньше футуристы, акмеисты, символисты. А мы будем поэты-мускулисты. Стасик согласился.

Так появилось объединение поэтов-мускулистов. Но и в объединении мы со Стасиком тоже шли разными путями. Я налегал на мускулистость внутреннюю, как бы мускулистость духа. А Стасик налегал на гантели.

Отдельную зарядку Стасик делал для мышц лица – чтобы предотвратить его (лица) неизбежное старение. Стасик открыл мне страшную правду – оказалось, что на лице у человека есть огромное количество мышц. Стасик даже показал мне картинку из анатомического атласа. У Стасика был такой атлас – Стасик по нему сверял, все ли мышцы у него равномерно развиты. Я очень испугался, когда увидел картину, на которой были показаны все мышцы лица. Получалось, что на моем лице жил целый брюшной пресс, а я и не знал об этом. Стасик мне сказал, что мышцам лица надо уделять большое внимание, потому что именно из-за их ослабления с возрастом лицо человека начинает быть похожим на кал.

Гимнастику для лица Стасик делал страшную. Он становился у зеркала и делал ужасающие гримасы. Мне понравилось, это было страшно и смешно одновременно, а мне всегда нравилось, когда страшно и смешно одновременно. Я тоже один раз сделал за компанию со Стасиком эту зарядку. Лицо потом адски болело, как ушибленный копчик. И я не стал больше делать зарядку для лица, рассудив так, что мне не страшно дрябление кожи лица, потому что жить долго я не намерен, потому что это не геройская маза.

Кроме всего прочего, Стасик накладывал себе компрессы на глаза, чтобы оттянуть появление старческих мешочков, которые неизбежно образуются под влиянием силы тяжести. Выражение «старческие мешочки» мне тоже понравилось, я взял его на вооружение и впредь стал так называть земные ценности, которые я отвергал – старческие мешочки.

Я считал, что сила тяжести не может принести ничего хорошего, потому что иначе бы она не называлась – сила тяжести. Я полагал, что жена, семья, дети, деньги, работа, квартира, машина, гараж, капуста в подвале, запасы свеклы, все это – сила тяжести. Не геройская маза, постыдная для поэта.

Стасик гневно возражал, что если бы не сила тяжести, все мы – в том числе, и все поэты – давно улетели бы в открытый космос. Я сказал, что если бы на то была моя воля, я бы так и сделал. Стасик сказал, что ему страшно представить, что воцарилось бы на земле, если бы на все была моя воля. Мы опять поспорили, но ни к чему не пришли, и Стасик пошел чистить зубы.

Зубам Стасик уделял огромное внимание, и чистил их, как сапоги, по нескольку раз в день. Стасик прочитал где-то, что для зубов очень полезна кора дуба. Поэтому кора на всех дубах в округе была ободрана, как в голодные годы. Кору обгрызал Стасик.

Кроме того, он начисто уничтожал заросли трав в округе. Потому что принимал ванны с травами. Я с ранних лет тоже тяготел к травам, но к другим, и выбор Стасика был для меня непонятным: он принимал ванны с подорожником, ромашкой и репейником. Травы эти Стасик рвал рядом с домом, и его не смущало то, что они, как правило, были изрядно обоссаны кошками. Впрочем, возможно, это придавало травам дополнительный омолаживающий эффект.

В ванне Стасик сидел очень долго, три-четыре часа. Поэтому, как правило, Стасик сидел в чьей-нибудь ванной, например, моей – так как из ванной в его родной квартире Стасика гневно прогоняли его собственные домочадцы, которые, во-первых, тоже хотели пользоваться ванной, во-вторых, не понимали такого внимания Стасика к своему телу, в общем, из собственной ванной Стасика выгоняли с позором. Но Стасик твердо шел к своей цели – столетнему юбилею. Если его выгоняли из ванной, он молча собирал свои многочисленные мочалки, примочки, припарки и другие приспособления для продления жизни, и шел к кому-нибудь. Например, ко мне.

Я пускал Стасика в свою ванную, так как считал, что это здорово – если Стасик доживет до ста лет. Будучи героем, я напротив, не рассчитывал дожить до ста лет, так как герой живет недолго, но ярко. А Стасик, дожив до ста лет, мог моим потомкам рассказать обо мне, как мой современник, дать, таким образом, моим потомкам возможность прикоснуться к моему живому грубому образу, почувствовать мое живое дыхание. Стасик был для меня шансом.

Я не берег свое здоровье. Я всегда считал, что поэт должен быть больным. Да, все правильно. И более того. Чем более велик поэт, тем он более болен. Правда, была в этом одна проблема. Скорость убывания здоровья чаще всего намного превышает скорость признания, и в этом смысле первое любопытство широких кругов почитателей: «А кто это там появился?» - может застать поэта уже непосредственно в гробу. Автор находит это реально грустной хуйнёй.

Я пускал Стасика в свою ванную, и он там омолаживался. Но через некоторое время на Стасика пошла войной моя мама. Связано это было с тем, что из маминого, то есть, нашего холодильника стали пропадать продукты – творог, огурцы и яйца.

Мама моя работала в КГБ, ее устроил туда мой дедушка – палач и фотограф. Работа у мамы была очень ответственная и с огромными полномочиями. Мама ездила по всей округе и имела право задать любому человеку - председателю колхоза или продавщице мороженого – роковые вопросы: «Почему вы так плохо работаете? С какой целью? Почему вы молчите? Почему вы не смотрите в глаза? Почему вы вспотели? С какой целью? Почему вы плачете? С какой целью?». В общем, от мамы было довольно сложно что-то скрыть. Ведь в КГБ маму обучили логике и наблюдательности.

Мама долго и совершенно скрытно – этому ее тоже научили в КГБ - наблюдала за Стасиком. Потом логика ей подсказала, что пропажа продуктов всегда совпадает с сеансами омоложения Стасика в нашей ванной. Мама стала разрабатывать версию, что Стасик ворует продукты и скрытно жрет их в ванной. Это было обидно, и мама ясно дала мне понять, что если Стасик хочет есть, пусть так и скажет, и она его покормит, а таскать наши яйца Стасику неприлично, потому что он же человек, а не хорек.

Я попросил Стасика признаться маме, что он голоден, и обещал Стасику амнистию и сытное кормление. Но выяснилось, что логика КГБ дала сбой. Оказалось, Стасик и правда таскал яйца и творог, но не лакомился ими, как хорек, а накладывал на себя. Сначала Стасик втирал в голову творог, чтобы предотвратить неизбежное облысение. Затем он разбивал себе на голову яйцо, и оно самотеком стекало по голове Стасика – это было нужно для увлажнения кожи головы. Ну, и, наконец - Стасик натирал огурцом свое лицо, для омоложения.

Я тут же радостно сообщил своей маме, что зря она так о Стасике думала, и что он не ест наши яйца, а разбивает их себе на голову. Мама, наоборот, еще больше рассердилась, и сказала, что Стасик –педик, и что бедная его (Стасика) мама: родить педика – это всегда грустно для матери, и что она (моя мама) еще простила бы Стасика, если бы он хищно жрал наши яйца, как хорь, потому что он молод, а в молодости у человека растут кости, и поэтому всегда хочется есть, но раз Стасик цинично разбивает купленные мамой яйца себе на голову, то он - педик, а она категорически против педиков, и особенно – против педиков в своей ванной.

Моя мама Стасика никогда не любила. Она мотивировала это тем, что у нее интуиция, или нюх. И что она чует говно за версту. Это было еще одно из поразительных умений, полученных мамой в КГБ.

Но я тогда маминому чутью не верил. Я защищал Стасика. Я говорил:

Мама, Стасик просто следит за собой, потому что хочет прожить до ста лет.

- А зачем ему жить до ста лет? – спрашивала мама.

- Чтобы увидеть зарю новой эпохи. Разве это плохо?

- Какая, на хрен, заря эпохи, сынок? – отвечала мама.

Мама моя иногда могла выразиться грубо, по-мужски, потому что много лет работала в КГБ, а там мужской коллектив, и все говорят то, что думают, и делают, что говорят.

Он хочет прожить до ста лет, чтобы похоронить всех друзей, - сказала однажды мне мама сурово. - И тебя, дурака – первого. Сто лет! Нет, Дима. Хорошие люди так долго не живут.

- Согласен, - признал я. – Я тоже засиживаться не собираюсь. Я поэт. Поэту старость не к лицу. Но, мама! Ты просто не понимаешь Стасика. Он не такой, как ты думаешь. Да, у него есть странности. У всех поэтов они есть.

- Это кто - поэт? – спросила мама. – Эта мокрица? Этот пед? – так мама коротко называла педиков.

- Не пед, а поэт, - защищал Стасика я. – Он пишет стихи.

- В шестнадцать все пишут стихи! – ответила мама. – Поэт – не тот, кто пишет стихи.

- А кто? – спросил я удивленно.

Гормоны

Мама печально посмотрела на меня в ответ. Ничего не ответила.

Прошло много, много лет, прежде чем я понял ее. Я не имею в виду - насчет Стасика. Хотя и это – тоже. Вообще. Прошло много лет, прежде чем я понял свою маму. Непонятно, почему так всегда получается – по крайней мере, у меня. Когда родители пытаются чему-то научить потомка, он не способен учиться, потому что он обидчивый заносчивый говнюк. А когда он уже сам хочет и рад бы научиться, родители уже или умерли, или на сына забили, то есть, забили на попытки чему-то его научить, а потом, через некоторое время, забыли, чему хотели научить, то есть, забыли, на что забили. Таким образом, разрушается связь поколений. Трагическая хуйня.

Я задумался тогда над мамиными словами. Действительно, интересно, почему в юности все пишут стихи? Пишут и пишут. Прямо беда. Каждый кретин их в юности пишет. Каждая телочка – и та пишет. Типа: ночь, родаки на даче, я такая, одна, у окна, так хочу любить, слушаю Цоя, грущу, и только моя помада знает, как я люблю Игоря. Да. Юношеская поэзия – это кретинизм.

Но это еще что. Есть такие, что и после шестнадцати стихи писать не перестают. Пишут и пишут. Уже за сорокет, а то и за полтос, уже яйца седые, радикулит, геморрой, простатит, а он все ходит в редакцию журнала «Юность», романтично так вбегает в редакцию, взлетев по ступеням, плащ нараспашку, чичи горят, вбегает, и к редакторше: вот, принес своих новых стишат, вы меня не помните, да, жалко, а я уже был у вас, вот мои новые стихи, вот, почитайте, они хорошие, напечатайте их, пожалуйста, я согласен на любой тираж, самый маленький, мне и гонорара не надо, у меня пенсия хорошая, по какой теме стихи, да по той же теме, что и прежние, те, про которые вы тогда сказали, что худшего говна с роду не читали, а, вспомнили, ну вот, как хорошо, что вы меня вспомнили, так вот, стихи я писать не перестал, как вы советовали, а наоборот, еще больше писать стал, знаете, так пошло легко, прямо утром встаю, не умываюсь, не писяю, а сразу за стол, и стихи льются легко, сами собой как-то, прямо льются из меня, знаете, у юного Блока так бывало, да, ну я сразу к вам, вот, только от стола, еще не умывался, не писял, вот, мои новые, я назвал цикл «Первая любовь моя», ну почему сразу – вон отсюда, нет, пожалуйста, не надо охранника, я сам уйду, извините, уже ухожу, но напоследок я скажу вам, в глаза, слушайте голос поэта, да как ты смеешь, сучка ты тупая, я же поэт, у меня везде так тонко…

Да. Есть такие. Я в юности твердо решил, что застрелюсь, если до такого позора доживу. Но я всегда точно знал, что не доживу.

Почему, все-таки, все в юности пишут стихи? Ответ прост. Гормоны. Если бы я сейчас писал стихи, я бы назвал свой сборник именно так: «Гормоны». Хорошо. Честно. Гормоны. Хорошее название.

Медведей безвинных

Стасик Усиевич, когда был юн, вдруг написал однажды вот что:

…За век такой длинный,

За русских медведей,

медведей безвинных…

Мне понравилось. Хорошо это как-то – медведей безвинных. Век такой длинный - это так себе, полная хуйня, да и не геройская это маза – век длинный, геройская маза – век короткий. А вот «медведей безвинных» - это хорошо. Никто меня не убедит в том, что это плохо. Потому что я всегда отличу хорошую строчку от плохой. Это меня Бунин научил.

Но много позже я понял, что мама была права. Чтобы быть поэтом, не обязательно писать стихи. Стихи – это повод. Поэт – это путь. Вот что отличает хорошего поэта от плохого. Плохой поэт всю жизнь пишет стихи, как полный мудак, потому что он и есть мудак, потому что только мудак может всю жизнь писать стихи, как будто больше нечем заняться. Профессионально заниматься поэзией вообще могут только пидарасы. А настоящий поэт не станет зарабатывать стихами. Потому что это позор.

Да. Я остаюсь поэтом. И всегда останусь. Разве может быть поэт – в прошлом? Я всегда думал, что поэт не может быть «в прошлом», потому что у настоящего поэта нет будущего.

После ванной Стасик Усиевич, здорово пахнущий творогом и яйцом, обычно устало говорил:

В поэтических кругах, где мы должны вращаться… Очень модно пить кофе. Есть?

Затем Стасик довольно быстро выпивал все имевшиеся в доме запасы кофе, съедал весь сыр, Стасик любил сыр, и, оседая в кресле, икая, говорил:

Давай поговорим. Ик. Ик. О поэзии.

В общем, Стасик был двойственный человек. Он был эдакий полу-ангел, полу-аннус. Но я к этому терпимо относился. Потому что мне нравилась строка «медведей безвинных», которую написал Стасик, потому что я сам всегда был, в сущности, медведем безвинным.

Кроме того, я считал, что поэт может себе позволить любые изъяны, поэт ведь – не ангел, потому что поэт-ангел – это либо Блок, но Блок рождается раз в тысячу лет, либо - простой пидарас.

Стасик любил читать стихи и при этом кушать. Мне это было непонятно. Я не понимал, как можно читать стихи и при этом намазывать масло на хлеб. Стасик делал это так. Один слой масла жирно намажет на хлеб, ножом, потом еще слой положит, потоньше, улыбаясь маслу, и поверх первых двух - еще слойчик, третий, самый тонкий и вкусный. Стасик говорил, что сливочное масло очень смягчает пищевод. А моя мама очень ругала меня за то, что масло у нас в доме быстро кончалось – мама догадывалась, что масло уходило на смягчение пищевода Стасика. Мне, конечно, не было жалко масла. Но я не понимал, как Стасик может мазать пищевод и одновременно читать стихи.

Я решил сам попробовать и пришел к поразительному открытию. Оказалось, что плохие стихи можно читать и при этом кушать, а хорошие – нельзя. Истинного поэта нельзя читать без того, чтобы пропал аппетит.

Поэт и деньги

Самые жаркие споры у нас со Стасиком разгорались на тему поэтических заработков.

Я не только считал, что поэт должен быть больным, но также считал, что поэт должен быть бедным. У поэта – так я считал – обязательно должны быть долги. Крупные долги. Поэт должен постоянно скрываться от кредиторов, а когда поэт просыпается, у его постели должны стоять придуманные Булатом Окуджавой кредиторы. Не знаю, стояли ли когда-нибудь у постели Окуджавы кредиторы. Если стояли, я Окуджаву уважаю. Потому что это честно – просыпаешься, а у постели твоей стоят кредиторы. Сразу думаешь – вот ебана рот!

Отгонять от постели поэта кредиторов и погашать его долги, полагал я, должны две категории бескорыстных инвесторов – царь и женщины. Правда, царя уже давно нет – его ебнули матросики, одураченные коротышкой Ленином, вампиром и зоофилом.

Получается, оставались только женщины. Я был согласен, чтобы мои долги погашали женщины. Конечно, кто-то в этом может усмотреть что-то унизительное, некий альфонсизм. Но с другой стороны, если женщины, к примеру, совершенно искренне хотят оплатить долги поэта, потому что любят его – как можно отказать им в этом? Разве это не будет жестоко, слишком жестоко? Да, это будет слишком жестоко, и я так не могу.

Ну а кроме того, женщины, давно решил я, оплатят мои долги после моего ухода, стало быть, я этого не увижу, и стало быть, никто не сможет упрекнуть меня в альфонсизме, потому упрекать покойного поэта в альфонсизме глупо и поздно.

Да, я считал, что литература – это не способ заработать себе на хлеб. Это способ прожить коротко и хорошо. Это способ просрать все. Юноше, обдумывающему житье, решающему – как просрать все, скажу, не задумываясь – делай как я. Будь литератором.

Потому что литература - это всегда вынужденное занятие. Литератором становится человек не от хорошей жизни. Литератором становишься просто потому, что не умеешь держать в руках молоток, зубило, руль, на худой конец, калькулятор. Тогда начинаешь высказывать мысли в красивой форме и надеешься этим заработать на жизнь. Глупо? Да. Отважно? Безусловно.

Стасик, напротив, утверждал:

- Зря ты думаешь, что поэт должен быть бедным. Я не согласен. Я хочу быть богатым поэтом.

- Но как? – удивлялся я.

- Надо поехать на заработки, - сказал Стасик.

- Куда? – удивлялся я. – На Север?

- Ну, в общем, да, на Север, - задумавшись, подтвердил Стасик.

Мне понравилась мысль Стасика. Ведь я всегда был Амундсен, Амундсен духа. Я представил, как свистит ветер в ушах, свистит даже в ушанке, а мы со Стасиком идем, а идти еще долго, но надо. И я сказал:

- На собаках?

- Что - на собаках? – удивился Стасик.

- На собаках пойдем! – резонно, сурово и хрипло, как подобает полярнику, сказал я. – Собаки – лучший транспорт. Верблюды Арктики. А ночью можно спать с ними в обнимку, закопавшись поглубже в снег.

- Я с собаками спать не собираюсь, - сказал, как отрезал, Стасик. – Тем более, в снегу. Ты меня не так понял. Да, мы пойдем на север, но немного не дойдем до Арктики. Нам не нужен крайний север. Нам нужен север, но не крайний. Мы пойдем в Москву.

Так и вышло. Но вышло позже, я еще об этом расскажу.

О Цое

В юности все не только пишут стихи. В юности все еще слушают музыку. Это очень интересно. То есть, не то интересно, что все слушают. Слушают все примерно одно и то же. Группу Цоя, на рукаве. Интересно и не то, почему все в юности слушают музыку, понятно – почему. Родаки на даче, я одна у окна, и только моя помада знает, как я люблю Игоря. Гормоны, кретинизм. Интересно, как сказывается потом то, что они слушают. Вот, к примеру, слушает телочка Цоя. Телочки слушают Цоя одним из двух способов, в зависимости от того, к какому типу сами принадлежат. Типов у слушательниц Цоя - всего два. Первый – гопницы. Это самые честные слушательницы Цоя. Они, чаще всего, страшные, грязно обесцвеченные, с облупленным маникюром, с короткими облупленными ногами в синяках, в джинсовой мини-юбке и кроссовках, из неполной семьи. Гопницы Цоя слушают так: бухают в подъезде, харкаются себе под ноги, пьют «Клинское», и слушают Цоя. Если плеер один на двоих, то одна гопница вставляет себе один наушник в свое корявое ухо, другая – в свое. И так вместе слушают. Бутылка «Клинского» и сигарета - тоже часто на двоих одна. Это романтично. Если есть в кармане пачка презеров, значит, все не так уж плохо на сегодняшний день. И пацан на двоих один. Игорь. Он такой нормальный пацан, короче, одевается прикольно, носит джинсы, куртку. Он симпотный. Он похож на Джастина Тимберлейка. Только децл ниже ростом и родился в Люблино. Когда гопницы вдвоем слушают Цоя, они думают про Игоря и плачут. Про Игоря они думают так:

- Игорь! Игорь! Бля, короче! Игорь!

А второй тип телочек – это очаровательные клубнички. Это более домашние телочки. Такое название я дал этому типу телочек, когда одна телочка, которая постоянно жевала конфеты, однажды и меня угостила. Я взял конфету, прочитал название, и удивление настигло меня. Конфета называлась «Очаровательная клубничка». Мне было страшно представить это. Ведь у меня всегда было развитое воображение. Я представил себе, что очаровывать меня начинает клубничка. Большая, как Валуев. Мне стало страшно. Конфета оказалась, кстати, адской. Это был сгусток каких-то медленно действующих на мозг ядов, ярко-розового цвета. Вкус держался у меня в пасти сутки. А из организма, я думаю, очаровательная клубничка вообще выводится много лет, как стронций.

Так вот, очаровательные клубнички – они более домашние, ухоженные, чистые снаружи, чаще всего носят длинные волосы и «Дольче Габбану» - не всегда из Милана – чаще, из Черкизона, но если вдуматься, какая разница. Очаровательные клубнички не бухают в подъезде, и не харкаются себе под ноги, потому что они женственные. Женственность – одна из самых отвратительных хуйнь, лично я так считаю.

Женственные телочки слушают Цоя так: наполняют ванну водой, пускают в воду зажженные свечки, выключают в ванной свет, включают Цоя, ложатся в ванную, и лежат - в темноте, в воде, при свечах, как Сатана. И тоже представляют Игоря, и вспоминают, как он посмотрел на дискотеке, и какой у него был в этот момент на голове выщип. Хорошее, кстати, слово – выщип. Очаровательная клубничка вспоминает Игоря с выщипом и плачет.

Скоро из-за двери раздаются робкие возгласы домочадцев: мол, ебана рот, ты сидишь в ванной уже три часа, мы тоже хотим помыть свои туловища, сделай Цоя тише и выходи, в рот нам ноги! Тогда телочке приходится поспешно гасить свечки и выходить из ванной, с мокрым лобком и заплаканными глазами.

Так два типа телочек слушают Цоя. А потом телочки становятся женщинами в блузках. И те, и другие. Парадокс? Нет. А в чем еще им ходить, они же женщины. Ясен хуй, в блузках. Гопницы становятся проститутками и продавщицами мороженого. А иногда так – сначала становятся проститутками, но так как у проституток ранняя пенсия, как у Волочковой, то потом становятся продавщицами мороженого. Может быть, даже есть какая-то связь между проституцией и продажей мороженого. Но какая? Страшно об этом и думать. А очаровательные клубнички становятся бухгалтерами. Всегда. Так вот, мой вопрос – как сказывается потом на продавщицах мороженого и бухгалтерах то, что в юности они слушали Цоя? Ведь как-то должен сказываться на них Цой? Ведь они слушали его в подъезде, и харкались, и бухали, и плавали в ванной, как утки. И плакали. У Игоря – выщип. И что? Потом стали женщинами, надели блузки, и все. Так что получается, никак не сказывается на них Цой? Получается, так. Никак Цой не сказывается. Это факт, и он впервые мной опубликован открыто.

Не знаю, как бы отнесся Цой к этому факту, если бы узнал. Мне кажется, если бы он узнал про это, он бы романтично закурил, поднял воротник плаща и ушел бы с гитарой в ночь на хуй.

Черный авангард

Я с детства был очень музыкален. Потому что в детстве я жил у кладбища. И часто утром, особенно, летом, я просыпался от звуков похоронного марша. Покойников на руках величественно несли мимо нашего двора, вверх, в гору. Я воспитывался на классике.

Первой музыкой, которую я полюбил и стал слушать потом, в юности, был джаз. Как ни странно, полюбил джаз я благодаря своей маме. Странным было то, что сама мама джаз не любила. Она любила танго. Она, кстати, и научила меня танцевать танго, и вообще – танцевать. Выше было бегло сказано, но в дальнейшем еще будет сказано, что я стал позже мощным, свирепым танцором.

Мама, когда я еще учился в школе, купила проигрыватель. И пару колонок. И пару пластинок. Это был Луи Армстронг – ранние записи. Я был сразу очарован. Да и как я мог пройти мимо джаза, ведь это – свободная импровизация бывших рабов. Это очень веселая музыка. Мне она понравилась. Я стал собирать джазовые пластинки. Собирать их приходилось по одной, потому что тогда они не продавались так широко, как сейчас продаются на разных носителях всякие пидарасы. Я стал собирать пластинки, и вскоре у меня была небольшая коллекция. Почти каждый день я протирал свои пластинки бархатной тряпицей, это был обрезок, оставшийся от декадентской горжеточки моей подруги Зямы Гиппиус, см. выше.

Мне нравилось смотреть на черный винил. Что и говорить, винил – это вещь. Можно разве сравнить с дешевой сидюшкой или уродливой флэшкой? Нет. Когда держишь в руках виниловый диск, тяжелый и черный, это ощущение. По-другому описать не могу, потому что кто пробовал, и так поймет, а кто не пробовал – тот долбаеб в плеере.

Вскоре я выяснил, что в нашем городе имеется джаз-клуб. Я сразу же нанес туда визит. Тусовка мне понравилась, несмотря на то, что меня в нее не взяли. Но тусовка мне понравилась, потому что состояла она из старых евреев, кошмарных снобов. Все они были знакомы с Утесовым, и чуть ли не учили его петь. У каждого из них была коллекция из пары-тройки тысяч редчайших пластинок. У каждого из них, кроме того, были, я сразу заметил, великолепно начищенные шикарные туфли. На председателе джаз-клуба были туфли из крокодиловой кожи. Кроме того, он носил трость, белое кашне, и золотые запонки. Одним словом, это была пафосная тусовка, таких сейчас нет. Кто сейчас может надеть золотые запонки? Стас Пьеха? Нет. Эдита не даст ему надеть запонки. Во-первых, потому что не позволит Стасику поганить воспоминания. Она ведь помнит. Во-вторых, она просто не доверит Стасику золотые запонки. Потому что он может поменять их на плеер.

На юного меня, имевшего за душой жалких пятьдесят пластинок, старые сионисты-джазмены посмотрели, как на сорняк, который зачем-то вырос на их ухоженной клумбе. Но, как известно, если на ухоженной клумбе вырос сорняк, это всегда о чем-то говорит. Часто – о больших переменах в жизни клумбы.

Я пришел повторно. Когда я пришел, они обсуждали цикл лекций о джазе. Лекции должны были происходить в центральном лектории. Мне очень понравилось это слово – лекторий. Мне захотелось побывать в лектории. Лекции о джазе 20-х и 30-х были уже расписаны. Их должны были читать сами старые снобы. 20-е и 30-е были эрой свинга – это была любимая музыка снобов. Для читателя, не знающего о джазе ничего, поясню, что свингом называлась в 20-30-е не перекрестная порка, как мог подумать читатель, а джазовая музыка, исполняемая большим, пафосным оркестром. Это была музыка толстых, как окрестил ее запутавшийся Горький, это была музыка гангстеров, кинопродюсеров и прочих белых, имеющих лавэ и платиновых блондинок.

А вот читать лекцию о 40-50-х никто из старых снобов не решался. Не потому, конечно, что они ничего не знали об этом периоде. Они знали о нем все. Вот именно поэтому и не решались. Потому что в это время в джаз вернулись черные. Но это были уже совсем другие черные. Они не собирались развлекать поганых белых. Они собирались развлекаться сами. Они были совсем другим поколением, нежели то, которое основал Луи Армстронг, вечно улыбающийся нигер с трубой, эдакий солнечный джазовый клоун. Улыбался Армстронг так широко и светло, что его можно было снимать без вспышки, все фотографы тех лет это знали.

А в 40-50е годы родился бибоп. Это такое направление в джазовой музыке, черный авангард, с ярко выраженной бунтарской направленностью. Бибоперы были, все до одного, музыкальными и бытовыми хулиганами, алкоголиками и наркоманами. Они носили черные очки, черные береты, вызывающе короткие штаны, и вызывающе стильные бородки. Это были такие уважаемые мной нигеры, как Чарли Паркер, Диззи Гиллеспи, Телониус Монк, Джон Колтрейн и другие. Переслушав все джазовые стили, я, конечно, запал именно на бибоп. Я не мог пройти мимо такого хулиганского замаха, который звучал в каждой композиции. Белым приходилось называть их музыку именно композициями, потому что по-другому называть не получалось – ведь под резкие, отрывистые, какафоничные звуки бибопа нельзя было танцевать и пороть платиновых блондинок. Нет, в принципе, танцевать можно было, и даже пороть блондинок, но это должны были быть адские танцы и адские блондинки, а не каждый белый к этому готов. Да и не каждый черный. Именно поэтому бибоп поначалу не был понят.

Когда первый раз бибоп в джазовом ресторане заиграли его отцы, в зале возникло тяжелое недоумение. Пары, вышедшие в зал танцевать, остановились и выглядели глупо. Гангстеры за самым дорогими столиками вообще не знали, как быть. В эти секунды решалась судьба черного авангарда.

Конечно, пионеров бибопа могли просто-напросто перестрелять, как вальдшнепов. И ничего бы не было тем, кто их перестрелял. Потому что кто осудит белого, шлепнувшего какого-то черного чокнутого наркомана с саксофоном? Никто.

Но надо отдать должное американским гангстерам. Нашелся, видимо, среди них такой, который пнул от себя так и липнущую, как муха, платиновую блондинку и сказал:

- Пошла вон, сучка, дай послушать.

Официанты принесли этому ганстеру еще виски. Скоро гангстер встал во весь рост, вытер нос от кокаина белым кашне, и демонстративно громко сказал:

- Что б меня сегодня же расстреляли у входа в бордель из пистолета-пулемета Томпсона, но мне нравится, что играет этот черный ублюдок!

Авторитет гангстера был высок. И сам гангстер был высок. Да и не только авторитет у него был – у него было за спиной, по всему Нью-Йорку, очень много людей, беспринципных итальяшек, потомственных мясников. Поэтому в зале все сказали:

- А что, интересная музыка. Потанцевать можно и в тюрьме, а мы ведь пришли в джазовый ресторан. Эй, ты, как тебя, Паркер, а ну, сыграй эту чертову хрень еще раз.

Не знаю, зачем, читатель, я все это рассказал. Ведь тот, кто что-то знает о джазе, знает и о бибопе, а тот, кто считает, что музыку придумал Цой, вряд ли изменит свои взгляды. И вряд ли дочитает до этого места мой авангардный роман. Я рассказал все это, скорее всего, потому же, почему рассказываю и все остальное. Просто мне интересно рассказывать.

Вот и тогда, в джаз-клубе, я вдруг встал и сказал:

- Мне интересно было бы прочитать лекцию о бибопе.

Я сказал так потому, что мне хотелось побывать в лектории. Мне нравилось это слово – лекторий.

Старые сионисты посмотрели на меня с удивлением. Выше было сказано о том, что никто из них не решался читать лекцию о бибопе – потому что это была музыка чокнутых черных. И хоть потом ее и приняли белые, и на ее основе много позже сварили джаз-рок, но все же за бибопом осталась навсегда дурная слава, которую он заслужил – это слава авангарда. А рассказывать об авангарде сложно. Потому что говорить об авангарде может только авангардист. А сионисты-джазмены были консерваторами и снобами. Они уважали бибоп, но его немного побаивались. У каждого из них дома, конечно, были пластинки бибопа. Но старые джазмены даже держали их всегда в отдельном шкафу, и на ночь запирали шкаф на ключ. Это была опасная музыка. А евреи не любят опасную музыку, потому что у них и так хватает в жизни опасностей, ведь каждый еврей – экстремальщик уже потому, что он – еврей, впрочем, это другая тема.

Когда я предложил старым евреям прочитать лекцию о бибопе, председатель джаз-клуба подошел ко мне поближе, скрипнув туфлями из крокодиловой кожи, взглянул мне в глаза и сказал:

Туб, бап, бап, туби бип пуп,

тибиду папа, пабиду поп тып!

Это были звуки бибопа. Он любил бибоп, но всегда скрывал это, чтобы сохранить должность председателя клуба. Ведь там были сплошные снобы. Я тут же ответил председателю:

Ётиду мэп, мэп, тариду бап!

Остальные старые джазовые снобы посмотрели на него с большим осуждением. Но председатель был героем. Таков настоящий герой, и вот открывается прямо на ваших глазах, читатель, еще одна важнейшая геройская маза: герой может сколь угодно долго просидеть в подполье. Иногда может годами умело прикидываться снобом, любить музыку толстых и даже быть с виду толстым. Но стоит герою встретить кого-то из своих – он тут же поддержит его, сразу же поставив на карту все уважение снобов и даже должность председателя клуба.

Дело было сделано – председатель объявил, что я буду читать лекцию о бибопе.

Я стал готовиться к лекции. Формально, готовиться мне не нужно было. Я и так все о знал о бибопе, больше меня о нем знал только сам Паркер. Но и старые джазмены тоже знали о джазе немало, и я это понимал. Просто рассказывать им о бибопе было бы полным просером. Я и это понимал. Я стал думать и пить винище.

И вдруг понял, что пионеры бибопа были футуристами джаза. Когда я это понял, я сразу же увидел множество доказательств своей смелой теории. Эра свинга с ее пафосными оркестрами, толстыми гангстерами и платиновыми сучками была в истории джаза тем же, чем был девятнадцатый век в русской поэзии - золотым веком. А футуристы, как известно, возможно, читателю - открыли новый, серебряный век. Трудно, кстати, сказать, почему серебряный век назвали серебряным. Серебро ведь дешевле золота на рынке драгметаллов. Получается, что Блок дешевле Пушкина. Но это неверно. И сам Пушкин бы ни за что с этим не согласился. А Блок бы согласился, потому что был очень скромен.

Вот и в истории джаза бибоперы сделали то же, что и футуристы. Сломали все, и кое-что даже сумели на месте сломанного понять. Конечно, нового капитального строения не успели возвести. Но такова судьба авангарда. Авангард нужен не для того, чтобы строить. А для того, чтобы сломать и на руинах подумать, что теперь делать.

Поняв все это, я твердо решил, как проведу свою лекцию.

Велимир

Когда я вошел в лекторий, я был раздавлен его пафосом. Это был старинный лекторий. Зал был огромен и подходил для заседаний правящей клики третьего рейха в полном составе. Амфитеатром уходили куда-то за горизонт старые парты темного дерева. Глядя вверх, на последние ряды, хотелось провозгласить начало чего-нибудь. Громко провозгласить, и утонуть в овации.

Но хуже всего было то, что еще за полчаса до начала моей лекции стали собираться люди. Сначала их было немного, и я прикидывал, что даже если обосрусь, то при не очень большом стечении народа. Но потом люди стали прибывать. И хуже всего было то, что это были за люди. В зале не было ни одного гопника. Все были сплошь седые джазмены, с молодыми шикарными подругами в вечерних платьях. Обосраться перед такой публикой было бы антично, кошерно, это был бы эпический, полный просер. Кроме того, в первом ряду сидело атомное ядро джаз-клуба – сионисты-снобы. Среди них был и председатель. Было ясно, что если я обосрусь, снобы заклюют его, давшего мне этот шанс.

Когда началась лекция, я поставил пластинку Паркера. И некоторое время молчал. В зале начала устанавливаться тишина. Но мне нужна была абсолютная тишина. Я ждал и молчал. Когда прошло уже минут пять, и лектор, то есть, я, не сказал ни слова, в зале установилась та тишина, которая была мне нужна. Тишина, которая угрожает - через секунду стать оглушительным скандалом.

Тогда я начал говорить.

Я сказал:

Мне видны – Рак, Овен,

И мир - лишь раковина,

В которой жемчужиной

То, чем недужен я.

В шорохов свисте шествует звук вроде «Ч»,

И тогда мне казалось –

волны и думы – родичи

Млечными путями здесь и там возникают женщины

Милой обыденщиной

Напоена мгла

В эту ночь любить и могила могла…

И вечернее вино

И вечерние женщины

Сплетаются в единый венок,

Которого брат меньший

Я.

Это были стихи Велимира Хлебникова, гения, шизика, математика и поэта, председателя Земного Шара. А лекции никакой и не было. Таков был мой замысел. Ровно один час звучал бибоп, играл сумасшедший Паркер, и шизик Гиллеспи, мрачник Колтрейн и черный брат Ван Гога – Телониус Монк. А я ровно один час читал под эту музыку стихи футуристов.

Моя догадка была верной – стихи футуристов точно слились с музыкой бибоперов, потому что и стихи, и музыка – были придуманы кучкой чокнутых авангардистов. А я всегда был другом чокнутых авангардистов. Потому что и сам им был. И я сделал то, что оставалось сделать. Я всего лишь познакомил Паркера – с Хлебниковым, Гиллеспи – с Крученых, Монка – с Блоком. Они чисто случайно не были знакомы. Потому что люди, которые должны, просто обязаны познакомиться, обычно делают это. Им помешали мелочи – полвека и Атлантический океан. Я исправил ошибку.

Успех был оглушительным. Обычно просер бывает оглушительным, но тогда – редкий случай – я узнал не оглушительный просер, а оглушительный успех. Я не был к нему готов. Когда перестала звучать музыка, и перестали звучать стихи, сначала была пауза. Одну секунду. Потом председатель клуба встал и негромко, но четко сказал:

- Браво!

Через несколько мгновений зал аплодировал стоя. Я почувствовал, что громкая слава – не хуй собачий. Это очень ярко, очень приятно, и очень не хочется, чтобы это кончалось.

Много позже я узнал, что стало с председателем клуба. Ничего особенного, казалось бы, с ним не стало. Он умер. Потому что знал Утесова и был старым. Но мне рассказали, что умер он очень достойно, как подобает джазмену, с пластинкой в руках. Хотел поставить пластинку, но не успел. Я позвонил ему домой. Трубку взяла его вдова, она была намного его моложе, так было принято у джазменов. Меня интересовало, какую пластинку она нашла в его руках. Она не разбиралась в джазе, сказала, что сейчас пойдет и найдет эту пластинку, и чтобы я подождал у телефона. Она нашла пластинку и прочитала мне в телефонную трубку:

- Какой-то Паркер.

Черкесская княжна

После лекции ко мне подошла женщина. Она сказала мне, что она восхищена, и ее зовут Тамара. Я сказал, что мне очень приятно. Потом, когда все разошлись, она ждала меня у выхода из лектория. Это тоже было приятно. Я подумал: началось! Я подумал, что у меня появились поклонницы.

Тамара была старше меня. Мягко говоря. Мне было полных 17, ей – полных 45. Она была ягодка опять. Кстати, это довольно странно. Я имею в виду, почему «опять»? Подразумевается, что женщина была ягодкой, потом ягодкой быть перестала, потом стала ею опять. А кем же была, когда ягодкой временно быть перестала? Не ягодкой, а чем? Овощем? Вот вопрос так вопрос.

Тамара была тощей, вороной брюнеткой, с ярко-красной помадой на хищных губах. На руках и шее у нее болтались массивные потемневшие серебряные хуйни – перстни, браслеты, амулеты и ошейники. Нос у нее был тонкий и с горбинкой. Брови у нее были тоже тонкие и черные, вразлет. Она была, в общем, весьма эффектной старой клушей, и отсветы ада на лице говорили о том, что на протяжении ее жизни многие это замечали, и этим вовсю пользовались.

В тот вечер, после лекции, Тамара позвала меня к себе домой, обсудить мою лекцию. Мы пришли к ней домой. Дома у нее было интересно. На всех стенах висели кинжалы, сабли, старинные фотографии, изображающие суровых горцев, шкуры волков, медведей безвинных и еще какие-то странные волосатые шкуры, мне даже показалось, что скальпы. Я немного напрягся, потому что подумал, что вдруг Тамара – оккультистка, и сейчас из сортира выбегут ее ассистенты, и начнут приносить меня в жертву. Было бы обидно оказаться вот так бесславненько принесенным в жертву, когда только узнал вкус славы, - помню, подумал я.

Но Тамара сказала, что она – черкесская княжна. И показала мне свое родовое дерево, оно было записано на куске сыромятной кожи, какими-то бурыми чернилами, похожими на кровь. Из родового дерева следовало, что предки Тамары владели седым Кавказом. Тамара знала всех своих родственников, чуть ли не до 5 века до нашей эры, и в роду у нее был даже один циклоп. Это было очень интересно.

Много позже, уже не от Тамары, я узнал, как черкесы потеряли свою Родину. Это довольно поучительно. Оказалось, все случилось очень недавно, всего сто лет назад. Всего сто лет назад черкесы жили на Кавказе. Никто, кроме них, жить там не мог, потому что, во-первых, на Кавказе свирепствовала малярия, а во-вторых, свирепствовали сами черкесы. Но потом русский царь посмотрел на карту и подумал – надо бы завоевать Кавказ, ведь там можно замутить курорт Сочи, столицу зимней Олимпиады. Идея была хорошая, но надо было что-то решать с черкесами.

Царь бросил на Кавказ войска. Поначалу все складывалось не в пользу царя, а в пользу черкесов. Черкесы были свирепей - сосланных на Кавказ русских декабристов, у которых были одни девки, Герцен да стихи на уме. Кроме того, черкесы знали козьи тропы, умело вели партизанскую войну, использовали особенности ландшафта. Наконец, на их стороне воевали малярийные комары. Черкесы стали ебошить русских почем зря.

Но потом один из царских пи-арщиков сказал, что знает, как надо поступить, чтобы победить черкесов. Царь одобрил циничный план пи-арщика.

Русские войска сначала выявили всех стариков – черкесских садовников. Дело в том, что черкесы умели выращивать огромные, с голову, сладкие персики. Они выращивали их на бесплодных глинистых почвах, в малярийном субтропическом климате, на глазах удивленных малярийных комаров. Русские убили всех садовников и выкорчевали все персики.

Потом русские войска выявили священные рощи предков. У черкесов не было кладбищ как таковых. Когда они хоронили своих предков, то на могиле каждого предка они сажали бук. Со временем таких буков стало много, целые рощи, потому что черкесы жили на Кавказе тысячу лет. Буковые рощи стали священными. Черкесы приходили в эти рощи, чтобы посоветоваться с предками, поговорить с деревьями. И деревья всегда с ними разговаривали, потому что они росли из их предков.

Русские войска выявили все такие рощи. Можно было вырубить их, но это был бы адский труд, потому что рощи были многочисленные, а деревья в них были буками, а это твердая порода, особенно, если дерево в три обхвата. Русские войска не знали, как быть. Рубить эти рощи можно было еще тысячу лет. Тогда вновь в дело вмешался пи-арщик. Он сказал, что есть гораздо более бюджетное решение. И скоро русские войска вырубили не сами рощи, а тех, кто знал их местонахождение и умел говорить с деревьями. Это тоже были, в основном, старики.

Так черкесы остались без персиков, которыми лакомился еще сам Одиссей, и без рощ. Говорить с предками они больше не могли, больше не могли с ними советоваться. И хотя оружие у черкесов еще оставалось, но в войне за свою землю они стали быстро просерать.

Потому что все дело было в советах предков. И в персиках. И скоро черкесов всех перебили, а кого не перебили, тот позорно соскочил в Турцию, и там ассимилировался. Не стало черкесов. Остались от них только образ Бэлы в романе «Герой нашего времени», да ряженые в ансамбле песни и пляски народов России. Оказалось, что если у народа, которому тысячи лет и который славился своей воинственностью, как пит-буль, отнять персики и рощи предков, народ исчезает. И не за тысячу лет, а меньше, чем за сто. Просто лопается, как детский шарик. Вот что придумал тот самый пи-арщик. И получил от царя бонус и социальный пакет.

А земли Кавказа стали российскими. Правда, потом русские сами захотели выращивать персики. Ведь все еще помнили, какими они были ништячными – черкесские персики. Русские войска ведь сами ими лакомились, пока их вырубали. Но почему-то ни у кого так и не получилось выращивать персики на Кавказе – не растут они, болеют, гниют, умирают, несмотря на удобрения, пестициды и давно побежденную малярию. Парадокс? Нет. Просто научить, как их вырастить – некому. Нет садовников. Их закопали в буковых рощах. А буковые рощи - есть, точнее, теперь они стали лесами. И никто не знает, какой из этих лесов раньше был священной рощей предков. Потому что разговаривать с деревьями никто не умеет. Всех, кто умел, тоже закопали под деревьями, и им теперь незачем разговаривать с деревьями, потому что они теперь и сами – деревья. Можно было бы, конечно, каждый лес на Кавказе считать священной рощей. Но это отпугнуло бы туристов, потому что негде было бы жарить шашлык, срать и пороть телочек. Так они и стоят теперь, тысячелетние священные рощи, и никому не говорят, что они священные, потому что тысячелетний опыт научил их, что так спокойнее.

Танец с саблями

Когда я ознакомился с родовым деревом Тамары, она предложила выпить коньяка и послушать джаз. Я согласился.

Вообще-то, с тех пор, как я выпил вина на выпускном вечере и Иерофанты сказали: «Началось», я не пил. Потому что мне не понравилось то, что сказали Иерофанты. Я понял, что если я буду пить, я буду как папа, потому что это наследственность. Но я не мог отказать черкесской княжне, даже зная о своей наследственности.

Я выпил коньяк. Мы стали слушать джаз. Вскоре я стал синий.

Княжна Тамара тоже стала синяя, потому что вместо Чарли Паркера поставила Арама Хачатуряна, и стала учить меня танцевать танец с саблями. Сабель в ее доме было, как в армии Буденного, я выбрал две самые древние и красивые, и стал танцевать. У меня хорошо получалось. Я стал довольно ловко ходить на подогнутых пальцах ног, несмотря на то, что они страшно хрустели и болели. Я был синий и плевал на боль. Когда дошло дело до азартного вонзания сабель в пол, я вообще вошел в раж и искромсал часть паркетного пола в доме Тамары. Потом я устал. Я упал с пальцев ног, и засобирался домой.

Тамара сказала, что она меня не отпускает. Я испугался, что все-таки Тамара будет приносить меня в жертву своим черкесским кровям. И даже вынул из паркета саблю, для обороны. Тогда Тамара вдруг грациозно взмахнула клешней и рухнула на пол. Я испугался, и бросился к ней. Она прошептала, что у нее все плывет перед глазами. Я ей сказал, чтобы она не волновалась, и это нормально, просто она синяя, и у нее вертолеты, так что если она хочет дать смычку, то может не стесняться. Она сказала, что она не хочет давать смычку, а хочет, чтобы я отнес ее на руках в спальню.

Я понес. Нести Тамару было не очень тяжело, потому что не очень далеко. Спальня у Тамары тоже была черкесская, вся в чеканках, на которых были девушки с профилями, как у Тамары, и все с одним миндалевидным глазом, нет, девушки на чеканках не были циклопами, просто второй глаз у всех девушек на чеканках был стыдливо закрыт черной накидкой. Посредине спальни была огромная постель, застланная неправдоподобно огромной тигровой шкурой. Тигр должен был быть саблезубым, чтобы дать государству такую шкуру.

Я положил Тамару на шкуру и сказал, что я пошел. Тогда Тамара вдруг провела на мне весьма эффективный удушающий прием, уложила меня на спину, что в дзю-до оценивается оценкой «иппон», то есть, чистая победа. А потом вдруг обвила меня, как кавказская гадюка, и впилась своим алым помадным ртом в мой нефритовый стержень.

Дьявольский хобот

А вот здесь следует сделать очень важное отступление. Читатель, вероятно, помнит, что в начальной части этого эпического текста автор делал отступление о лексических нормах. И говорил о том, что если в тексте будет нет-нет, а встречаться слово «хуй», то всегда следует понимать данное емкое слово не как непотребщину, а как знак, символ непокоренной главы героя, и все в таком духе.

Но в главах, посвященных теме любви, автор столкнулся с прямо противоположной лексической проблемой. Как известно, говоря о любви, нет-нет, а приходится говорить о половых органах. Автор стал размышлять, как же ему называть их. Называть вещи совсем уж своими именами – то есть, говорить, к примеру, что герой такой-то вонзил свой хуй в героиню такую-то – автор находит слишком диким, это может свести всю эстетику данного мега-текста к примитивному порно-роману. Конечно, этот мега-текст можно, в какой-то мере, отнести к порно, но только к духовному порно. В том смысле, что на его страницах автор и сам предстает, и других застает в состоянии максимальной духовной наготы.

С другой стороны, прикрывать фиговыми листками синонимов половые органы героев романа - автору тоже показалось унылым. Например, герой такой-то вонзил свой пенис в героиню такую-то. Унылой безысходностью веет от такой строки.

И тогда автор решил прибегнуть к приему заимствования из худших образцов, то есть, прибег к наунитазной литературе, благо авторов, работающих в этом жанре, сегодня полно. Жанр этот, напомню, получил свое название благодаря тому, что романы, относящиеся к нему, лучше всего усваиваются во время чтения на унитазе. Именно в этих произведениях их авторы, - часто, кстати, женщины, - придумали множество тактичных и романтичных одновременно обозначений для мужских и женских половых органов, а также для всех возможных манипуляций с их участием. Например, банальный хуй романистки-наунитазницы называют не иначе, как: нефритовый стержень, или - пылающий меч, или - пурпурный рыцарь, или, например, в одном романе автор прочитал даже такой пограничный оборот, как: дьявольский хобот. Автор находит это замечательным – дьявольский хобот.

Женские же органы получили титулы: бархатный грот, зовущий тюльпан, жаркое дупло, и наконец, замечательное сочетание, однажды обнаруженное автором и достойное дьявольского хобота: черная дыра.

Именно эти, удивительные и до сих пор волнующие образы, автор и решил использовать для обозначения половых юнитов, фичей и фитингов в данном романе.

Итак, Тамара впилась своим алым ртом в мой нефритовый стержень. Это было неожиданно, и стержень тотчас же оросил Тамару живительным нектаром. Тамара незамедлительно впилась в него уже своим бархатным гротом. Так Тамара впивалась в меня, и играла на моей трепещущей флейте, то гротом, то ртом много раз, так что скоро я был полностью высосан ею, как маленькая лужица – африканским слоном во время большой засухи. Так выяснилось, что мне нельзя пить, и в частности, нельзя пить коньяк. Как только я пил коньяк, со мной происходили вот такие страшные вещи.

Тамара пугала меня. Своей силой, своей страстью. Все погибшие на Кавказе черкесы жили в ней. Она была очень властная. Я ничего не мог ей возразить. Если она говорила: еще, я вынужден был еще. Это было тяжело.

Только наутро я ушел от Тамары. Ушел на ослабевших ногах. Нефритовый стержень адски горел и болел. Каждый шаг нес боль. Дома я окатывал свой пылающий поршень холодной водой каждые полчаса, и от боли кричал, как бешеный кролик.

Потом я долго избегал Тамары, но вскоре она меня снова отловила на заседании джаз-клуба, и снова поволокла в свою саклю. Наутро я снова еле уполз от нее, как Мцыри после схватки с барсом.

Потом я уже откровенно прятался от нее. Но Тамара была черкешенкой, и умело охотилась на меня.

Потом однажды я сказал ей, что больше не приду. Она спросила, почему. Я сказал, что не могу вечно оставаться с ней. Это было жестоко, но это была правда. Тогда Тамара сказала, что у меня, наверное, появилась девушка моложе ее. Это было странно слышать, потому что Тамара была на полгода старше моей мамы, и абсолютно все девушки, которых я знал, конечно, были младше Тамары, лет на тридцать. Я сказал Тамаре, что девушки помоложе у меня нет, хотя в то время я уже был влюблен в Земфиру Гиппиус, но Земфиру я, конечно, не выдал, потому что боялся, что Тамара ее зарежет.

Тогда Тамара вскинула свои брови вразлет. И сказала:

- Хорошо. Я тебя отпускаю. Уходи.

Я ушел. Она не обернулась, когда я уходил. Она была очень гордой. Ей было очень трудно быть такой гордой, я понял это много позже. Ведь она была черкесской княжной, у которой нет – никого и ничего. Ни князя-отца, ни князя-мужа, ни князя-сына, ни рощи предков, ни персиков, ни Кавказа. Только родовые легенды были у нее. Больше ничего.

И еще у нее был я. Но я этого не понимал. Вернее, я понимал, но я боялся. Такой взрослой, такой последней, такой грозной любви. Я был не готов.

И я перестал приходить к ней. А она перестала приходить в джаз-клуб, и перестала охотиться на меня. Она пропала.

Много позже я увидел ее. Я мог бы рассказать об этом потом. Но расскажу сейчас, хотя это и скачок во времени, и очень большой.

Много лет спустя я приехал в свой город. Я был гуру, когда я приехал в свой город. Не удивляйтесь, читатель, но я был гуру, но об этом я точно расскажу позже, сейчас не время.

И я увидел княжну Тамару. Ее вскинутые брови, ее тонкий нос с горбинкой, ее губы – все это было теперь черным мрамором. Она была огромным надгробием из черного мрамора. Тамара теперь была на старинном кладбище, возле которого я вырос.

Служитель кладбища, увидев, что я целый час стою и пью винище у надгробия Тамары, подошел ко мне, и рассказал ее историю. Историю, которая случилась после того, как мы с Тамарой расстались навсегда.

Тамара жила одна, много лет. Она была гордой. Потом она перестала быть ягодка опять, и стала бабушка. Уже навсегда. Потом она стала немощная, и не могла о себе заботиться. Тогда она бросилась на саблю. И пронзила себе свое гордое горское сердце. Сердце княжны.

Я спросил служителя, кто же поставил такой пафосный памятник Тамаре? Служитель оглянулся на соседние старинные надгробия – это были мраморные ангелы и плачущие львы, и, убедившись, что ангелы и львы не подслушивают, сказал мне шепотом на ухо:

- Приезжали какие-то… Черкесы!

Николай Караченцев и Марк Захаров

Когда мы расстались с княжной Тамарой, ко мне пришел Стасик Усиевич. Он сказал, что пора зашибать деньги. Мне понравилась идея, я согласился зашибать. Но спросил Стасика, как же нам зашибать деньги, мы ведь ничего не умеем, кроме стихов, а стихами много не зашибешь.

У Стасика, оказалось, был план, и довольно четкий. Стасик рассказал мне, как заработать деньги на поэзии, хорошие, большие деньги.

Стасик сказал, что, к примеру, поэт Андрей Вознесенский – богатый. Потому что Вознесенский не пишет что попало, пишет не в стол, а в струю. Например, он написал «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду». Стасик так и сказал:

- Сколько времени он потратил, чтобы это написать? Ну, сам прикинь. Ну, посидел, подумал, потом написал – «Я тебя никогда не увижу». Так. Ну, ладно. Не увижу - так не увижу. Ну, посидел еще, подумал, что дальше написать. Ну, ясное дело, «Я тебя никогда не забуду». Не увижу, не забуду. Логично. Но, согласись - так себе образы, средненько. У меня – и то лучше образы прорываются, ты знаешь. А теперь прикинь, сколько он получает за это. Книжки со стишками вышли – ему тут же деньги за тиражи. Потом композитор Рыбников песню написал, она на пластинках вышла – тоже Вознесенскому деньги капают, еще какие. Потом концерты по всей стране пошли, разные артисты эту песню поют, Караченцев тот же, все время ее поет, Караченцев надрывается, а деньги Вознесенскому капают. Потом Марк Захаров спектакль поставил, «Юнона и Авось», и двадцать сезонов спектакль идет, Марк Захаров пашет, актеры пашут, Караченцев надрывается, а деньги кому капают? Вознесенскому. Вот и считай – написал - «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду», и все. Караченцев и Захаров за тебя пашут, а ты отдыхаешь на даче, а деньги капают. Конечно, Вознесенский дачу в Переделкино купил.

Дача в Переделкино была второй – после столетнего юбилея, - если не золотой, то серебряной мечтой Стасика. Стасик мечтал, что когда-нибудь купит дачу в Переделкино. Я спросил Стасика, зачем ему дача. Стасик сказал:

- Дача в Переделкино – это вложение. Такое вложение никуда не денется. Дача в Переделкино всегда только дорожать будет.

- А если дача сгорит? – спросил я.

- Не сгорит! – ответил Стасик, у него и в этом вопросе все было хорошо продумано. – Во-первых, дачу я пропитаю противопожарной пропиткой. В три слоя. Во-вторых, сразу же дачу застрахую, все постройки, включая гараж и баню. В-третьих, у меня на даче будет охрана, с собаками. Пусть только сунутся, сволочи.

- Кто? – спросил я наивно. – Кредиторы?

- Почему кредиторы? – удивился Стасик. – Грабители. Богатого поэта каждый ограбить рад. Да и бедные поэты тоже. Все время будут ломиться, знаю я таких.

И Стасик посмотрел на меня выразительно. Было понятно, что если я буду когда-нибудь ломиться к Стасику с голодухи, я кончу жизнь в зубах собаки.

Принудительное раскрытие

Конечно, я не разделял все планы и взгляды Стасика. Более того, наши планы и взгляды почти во всем расходились. Но мысль отправить экспедицию в Москву мне понравилась. Был конец декабря, приближался Новый год. Я предложил не медлить и отправиться в Москву в ближайшие выходные. Стасик сказал:

- Но у нас ведь нет в Москве нужных людей. К кому мы там поедем?

- К Вознесенскому! – горячо сказал я.

- А где же мы его найдем? – удивился Стасик.

- Как где? Ты же сам говорил – в Переделкино! – сказал я.

Сказано – сделано. Я тут же обратился к своей маме с просьбой помочь нам со Стасиком добраться до Переделкино.

Мама моя обладала одним удивительным свойством. Все мои начинания всегда маме казались опасными, губительными авантюрами. Но мама всегда оказывала мне поддержку. Я никогда не понимал, почему. Я даже однажды спросил маму:

- Мама, почему ты мне всегда помогаешь?

Мама ответила коротко:

- Материнское сердце.

Вот и в тот раз мне помогло это бедное многострадальное всесильное сердце. Мама была сотрудником КГБ и потому умела организовывать самые сложные и опасные экспедиции. Сначала мама прикинула расстояние. До Переделкино было полторы тысячи километров.

Тогда мама взяла трубку телефона, набрала какой-то номер и сказала:

- Алло, Поликарп Матвеич, это я. У меня к вам есть огромная просьба. Личная.

Есть такие сочетания слов, которые внушают уверенность и абсолютное спокойствие. Когда я услышал сочетание слов «Поликарп Матвеич», я сразу понял, что можно расслабиться. Я понял, что мама звонит могучему и важному человеку из КГБ, которого зовут Поликарп Матвеич, и которому можно верить. Я сразу представил, какой он, Поликарп Матвеич. Он невысокий, коренастый, молчаливый, седой. С ним можно пойти в разведку, очень надолго. В разведке с ним можно расслабиться, и слушать соловьев. Поликарп Матвеич все сделает сам, сделает тихо. Уползет куда-то в кусты, оттуда послышатся короткие сдавленные стоны врагов, а потом Поликарп Матвеич выйдет из кустов, вытирая нож о траву, и скажет:

- Поползли дальше, сынок, путь свободен.

Примерно так все и случилось. Очень скоро мы со Стасиком стояли на военном аэродроме, за городом. Моя мама сказала нам со Стасиком в этот час прибыть в это место. А обо всем остальном позаботился, конечно, он. Поликарп Матвеич.

Был поздний вечер, было темно и очень холодно. Громадный и страшный, темно-зеленого цвета военный самолет прогревал двигатели. Двигатели были очень мощные, гул стоял такой, что у меня дрожали яйца. Потом к нам подскочил какой-то бешеный человек и так громко крикнул мне в ухо, что я потом несколько часов ничего этим ухом не слышал:

- Вы - поэты?!

- Да! – заулыбались и заорали мы.

- Пиздуйте на борт! Бего-о-о-ом! – закричал человек так, что у него чуть не выпали глазные яблоки нам со Стасиком в руки.

Мы в шоке побежали бегом в самолет, придерживая руками шапки. Было страшно холодно. И очень романтично. Я представлял, что отправляюсь на опасное задание. Так оно и было. Просто я этого не знал.

В самолете этот же бешеный человек, который все, что говорил, не говорил, а кричал так, как будто его расстреливают из пушки в спину, как сипая, заставил нас со Стасиком надеть парашюты за спину. Стасик стал сопротивляться и спросил:

- Зачем парашюты? Разве посадка не в Москве в Домодедово?

- Первая посадка только в Камбодже! – закричал бешеный. – Так что решайте сами.

Мы со Стасиком переглянулись. Мы не хотели в Камбоджу. То есть, я хочу сказать, мы не были против посмотреть мир, а лично я даже не отказался бы нанести визит в Камбоджу. Но все-таки, мы как-то уже настроились на Переделкино, и кроме стихов и вина, ничего с собой не взяли. Кроме того, лица двух десятков парней, которые сидели вместе с нами в самолете, ясно говорили о том, что в Камбоджу они летят явно не на поэтический слет.

Я тогда сказал:

- Извините, а как же мы тогда попадем в Переделкино?

Бешеный на десять минут закопался в какие-то секретные карты, потом что-то показал на карте пилоту. Пилот молча кивнул.

Потом бешеный ужасно закричал:

- Не ссыте, поэты. Сбросим куда надо.

Стасик тогда стал сопротивляться еще сильней, и кричать, что он не умеет прыгать с парашютом. Но бешеный опять сказал:

- Не ссыте, поэты. Парашюты надежные. Принудительное раскрытие.

Мне понравилось это сочетание слов – принудительное раскрытие. Я уловил в этом что-то геройское. Вся жизнь героя, подумал я, основана на этом принципе. Нужно просто сделать шаг в темноту. И лететь. И полагаться на принудительное раскрытие.

Путь в Переделкино был недолгим. Но адским. Самолет несколько раз закладывал такие крены, что мы со Стасиком летали и катались по всему салону. Тогда парни со страшными открытыми лицами нас привязали к стенке самолета. Потому что бешеный им приказал:

- Пришвартуйте поэтов, а то ебала себе разобьют.

Нас пришвартовали. Но легче от этого нам со Стасиком не стало. На мощных кренах и падениях в воздушные ямы мы со Стасиком яростно блевали. Стасик проклинал ту минуту, когда познакомился со мной, и решил стать поэтом.

В конце концов, нас вдруг стали отвязывать, потому что в салоне самолета угрожающе загорелась красная лампа и начала бешено выть сирена.

Пилот высунулся в салон и ужасно закричал бешеному, пилот, оказывается, тоже не умел говорить, а только кричал так, что закатывались глаза и у него, и у слушателей:

- Переделкино! На выход!

Мы со Стасиком страшно сопротивлялись - когда открыли дверь самолета, и адский вой ночи ворвался внутрь. Я что-то хотел сказать Стасику, типа того, что сейчас мы войдем в историю, но меня кто-то сзади очень сильно ударил ногой в жопу. Я головой вниз вылетел в воющую ночь.

Потом я летел в ночи. Где-то рядом летел Стасик, проклиная меня и поэзию. А я летел и смотрел по сторонам. Ночь была холодной и черной, как хаос. Я летел сквозь ночь, сквозь облака, и мне было все равно, куда я лечу – к гибели или к мировой славе. Это было прекрасно.

Вдруг я почувствовал сильный удар. Над моей головой раскрылся парашют. Это было принудительное раскрытие. Я стал приближаться к земле медленней и печальней. Свободный полет кончился. Но это чувство – полета сквозь мглу - осталось со мной навсегда, и я потом много раз пытался его повторить.

Андрей Вознесенский

Скоро я стал видеть огни внизу. Огни приближались. Их был миллион, миллиард. Это были огни Москвы.

Но Москва была там, вдали, в ночи. А прямо подо мной был лес.

Я упал на огромную ель. Я снова вспомнил, как в детстве на меня упала новогодняя елка. Только теперь - наоборот, я упал на елку. Елка была пахучая и колючая, как и та, в детстве. Я пролетел через множество веток, периодически замечая вслух:

- Блять! Блять!

Не то чтобы мне так не нравилось происходящее, просто ветки ели били по лицу, и еще я ударялся коленками о сучки и ветки. В конце концов, я упал в огромный сугроб.

В сугробе было тепло и уютно. И я даже пролежал там сознательно с минуту. Потом я вылез из сугроба и попытался пойти на поиски Стасика, но меня не пустил парашют. Тогда я снял с себя парашют. И стал искать Стасика.

Скоро я нашел его. Стасик повис на огромной сосне и был полон отчаяния. Я довольно ловко залез на сосну, и там специальным ножом перерезал стропы парашюта, как инструктировал нас бешеный, надевая на нас парашюты. Когда я перерезал стропы, Стасик со страшным воплем полетел вниз, там упал на пень, ударился об него бровями и снова стал полон отчаяния.

Я стал успокаивать Стасика, и сказал ему, что мы не пропадем, и что с высоты я видел московских окон негасимый свет, а значит, люди близко.

Мы пошли вперед. Скоро среди деревьев замелькали огни домов. Когда мы вышли из леса, Стасик вдруг изменился в лице, упал на колени и застонал:

- Оно!

- Что? – спросил я, думая, что Стасик тронулся от перенесенных испытаний.

- Переделкино! – сказал Стасик.

Перед нами была улица, по обе стороны которой прятались в заснеженных соснах старые дачи. В окнах дач горел желтый свет.

Стасик сказал:

- Здесь везде живут поэты! – и добавил. – Как живут, сволочи.

Я посмотрел. Действительно, поэты жили, судя по всему, хорошо. Вокруг был живописный, даже сказочный лес, а дачи у поэтов были деревянные, в русском стиле, и в каждом дворе была банька.

Стасик придирчиво осматривал дачи и сообщал мне:

- Я же тебе говорил. Смотри. У всех противопожарная пропитка. В три слоя.

Побродив немного по Переделкино и изучив, как живут сволочи, мы вдруг вспомнили, что не знаем адреса Вознесенского. Мы как-то об этом не думали. Я, например, полагал так, что если мы попадем в Переделкино, то дачу Вознесенского точно найдем, потому что поэтов не может быть много и, следовательно, дач в Переделкино тоже не может быть много. Ну а в крайнем случае, мы спросим у какой-нибудь литературной дамы, выгуливающей пуделя в зимнем тулупчике, - в смысле, это пудель будет в зимнем костюмчике, - и дама нам скажет:

- Милые юноши, конечно, я вам скажу. Я же вижу – вы поэты. Андрюшенька живет вон там. Рядом с дачей Володеньки.

- Какого Володеньки? – спросим мы.

- Маяковского, какого же еще! – захохочет озорная старушенция.

И подарит нам на память коробочку с кокаином, которую однажды не донюхал и оставил у нее Вертинский.

Но дач в Переделкино оказалось очень много. Кроме того, была ночь. Мороз стоял жуткий, ведь мы переместились на полторы тысячи километров на север. Стали мерзнуть уши, носы, кегли на руках и ногах. А дач вокруг было много. Целые улицы. Я не верил своим глазам, и все время спрашивал Стасика:

- Неужели поэтов так до хуя? Что же все они пишут?

- То же, что и мы! – злобно отвечал заиндевевший Стасик. – Стихи.

Мы стали стучаться наугад в разные дачи, но вместо хозяев-поэтов всюду к нам выбегали мощные псы и бились своими широкими грудными клетками в заборы. Только в одном случае к нам вышла миловидная старушка, я сразу приободрился и спросил ее:

- Здравствуйте, с наступающими вас. Вы не знаете, где живет Андрюшенька?

- Какой Андрюшенька? – удивилась старушка.

- Вознесенский! – сказал я.

- Ах, Андрюшенька Вознесенский! – хихикнула старушка и пошла в дом.

Я обрадовался – понял, что сейчас она принесет и подарит нам какую-то памятную вещицу.

Вскоре она действительно появилась с памятной вещицей в руках. Мы доверчиво подошли к забору ближе, и старушка щедро напрыскала в наши со Стасиком замерзшие лица слезоточивым газом «Черемуха», из баллончика.

Наши лица вспыхнули, как факелы. Мы со Стасиком бросились бежать от дома проклятой старушки. Старушка вслед кричала нам, чтобы мы были неладны. И мы ими были. Глаза ничего не видели. Мы со Стасиком бились друг об друга, как молекулы кипящего борща, и падали в снег. Потом я додумался лечь лицом в снег. Сразу стало легче. Скоро глаза стали видеть. Я посоветовал и Стасику лечь лицом в снег. Он так и сделал, и долго плакал в снег.

Я понял, что дело стало совсем плохо, когда Стасик вдруг сел у сосны и сказал:

- Не могу идти. Не чувствую ног. Началась гангрена. Будьте вы прокляты – и ты, и Вознесенский.

Надо было что-то делать. Тогда я обратился к Иерофантам. Ведь они следовали за мной повсюду. Когда нас выкинули из военного самолета в ночь, рядом со мной летел Винтокрылый, я видел. Значит, и остальные были где-то поблизости.

Я сказал – про себя, разумеется, а не вслух:

- Иерофанты, всесильные духи мои, мне нужна помощь. Где, блядь, эта ебучая дача Вознесенского?

Немедленно из леса показался Волчок. Ничего не говоря, Волчок побежал вперед, быстро глянув на меня своими разного цвета глазами.

Я сказал Стасику:

- Пошли. Я знаю, где живет Вознесенский.

Скоро Волчок привел нас к небольшой уютной даче. Забор у нее был невысок, и злобной собаки во дворе не было – впрочем, может, она и была, но наверняка спряталась, когда почувствовала приближение Волчка. Волчок легко переступил через забор – ведь он был в холке с сам с дачу Вознесенского. Я понял, что мы у цели и через минуту-другую наши со Стасиком руки сомкнутся на шее Андрюшеньки. Я, правда, толком не знал, что я скажу Андрюшеньке, когда мои руки сомкнутся на его шее. Но, рассуждал я – в конце концов, поэту всегда есть о чем поговорить с другим поэтом.

Волчок заглянул в окна дачи своими разноцветными глазами, и кивнул мне. Это значило, что поэт был дома.

Я тоже заглянул в окно. Стасик последовал моему примеру. Мы увидели Вознесенского, который сидел у камина. Мне понравилось. Лицо у него было печальное, с глазами. Так я себе его и представлял.

Стасик сказал:

- Давай стучать в окно.

- Неудобно! – сказал я. – Вдруг он сейчас стихи сочиняет.

- Он свое уже сочинил! – безжалостно сказал Стасик. – Смотри, какую дачу отгрохал.

Мы постучали в окно. Вскоре к нам вышел Вознесенский. Он был удивлен, если не сказать, слегка напуган. Понять его можно было. Было уже около часа ночи. В его окно стучались два замерзших психопата, забрызганных слезоточивым газом, все в снегу. А у него, беззащитного поэта, не было даже собаки. Я стал улыбаться Вознесенскому, показывая, что намерения наши - совершенно мирные.

Вознесенский мягко улыбнулся в ответ и спросил:

- Что вы хотите, ребята?

Я понял, что нужно ответить поэту кратко и емко. Хотя бы для того, чтобы он пустил нас внутрь. И я сказал:

- Мы хотим прочитать вам стихи.

Вознесенский пожал плечами и сказал:

- Проходите.

Это была победа. Первая победа. Нас пустили внутрь. Скоро мы сидели у камина и молчали. Вознесенский явно присматривался к нам. Нужно было что-то говорить.

Я сказал:

- Андрей Андреич, почему тут так много дач? Неужели так много поэтов?

Это была вторая победа. Вознесенский улыбнулся и сказал мне:

- У вас ироничный склад ума. Это хорошо. Для поэта. Да, поэтов у нас очень много. Если верить справочнику союза писателей, у нас десять тысяч поэтов.

- Сколько? – переспросил я.

Я знал всю мировую поэзию, но даже она, по моему мнению, не могла приютить и полусотни настоящих поэтов.

Вознесенский печально сказал:

- Да, десять тысяч поэтов.

- И у каждого дача! – сказал возмущенно Стасик.

- Да, - рассмеялся Вознесенский. – Увы.

- Андрей Андреич, а почему у вас дача без противопожарной пропитки? – спросил Стасик.

Я испугался. Я-то привык к Стасику, а Вознесенский явно не мог успеть привыкнуть, и вопросы Стасика могли разрушить едва наладившийся между нами и поэтом живой контакт.

Но Вознесенский ответил:

- Да. Вы правы. У меня нет противопожарной пропитки.

- Поэту она не нужна! – сказал я горячо.

Вознесенский кивнул. Моя мысль ему снова понравилась.

Он посмотрел на меня внимательно и сказал:

- Вы очень похожи на Лермонтова, вы знаете?

Я сделал вид, что смутился. На самом деле, я знал. Да, я был похож на Лермонтова. Тот же взгляд, навязчиво ищущий роковой дуэли, та же трагическая нотка в осанке, тот же холодный лунный склад – не секрет, что Пушкин был – Солнце русской поэзии, а Лермонтов – Луна. Я никогда не утверждал о себе, конечно, что я Солнце или Луна – эти места были заняты уважаемыми мной людьми. Поэтому себе я давно присмотрел Фобос. Самый загадочный спутник Урана. Я сразу же забил Фобос за собой.

Потом Вознесенский сказал мне:

- Прочитайте свои стихи.

Я прочитал. Вознесенский сначала долго молчал и улыбался. Потом попросил и Стасика прочитать свои стихи. Стасик прочитал про медведей безвинных. Вознесенский опять замолчал.

Потом Вознесенский достал бутылку вина и налил нам со Стасиком. Мы выпили. Я хотел произнести тост: «За поэзию!». Но я не решился. Мы выпили молча, но все равно явно за поэзию.

Потом Стасик попросил сыр, Вознесенский принес сыр. Стасик ел сыр Вознесенского, а Вознесенский молчал и смотрел на огонь в камине. И улыбался. Я тоже стал улыбаться и по ходу даже немного засыпать, потому что вино и тепло камина мягко вставили.

Потом Стасик, осмелев, уже сам налил еще по одной и сказал:

- Андрей Андреич, вы можете нам помочь?

Вознесенский грустно улыбнулся и сказал:

- Нет. Поэтов и так десять тысяч. Вы хотите к ним?

- Ну, где десять тысяч, там еще для двоих всегда найдется место. Если потесниться немного! – сказал Стасик.

- Да, да, это хорошо сказано – потесниться! – рассмеялся Вознесенский.

Мне он начинал нравиться. Он был мудрый какой-то, и даже прямолинейные атаки Стасика его не смущали.

- Так что же нам делать? – настойчиво спросил Стасик. – С чего начать? Чтобы пробиться?

- Пробиться? – удивился Вознесенский. – Куда?

- Ну, к вам, сюда, - сказал Стасик, обведя взглядом уютное помещение дачи Вознесенского. – Поближе. У вас же все хорошо.

- У меня? – удивился Вознесенский. – Я бы так не сказал. Это у Гомера все хорошо.

- У Гомера, конечно, тоже большие тиражи, - согласился Стасик. – Зато вы устроились вон как, - Стасик снова по-хозяйски обвел взглядом помещение, чувствовалось, что Стасик бы здесь все устроил по-другому. – Ну, так, Андрей Андреич, давайте не будем юлить.

- Юлить? – удивился Вознесенский.

- Ну да! – сказал Стасик возмущенно. – Что вы, в самом деле. Десять тысяч поэтов. Ну так что теперь. Понятно, что самые теплые места заняты. Но мы согласны на более холодные, для начала. Мы же молодое поколение. Мы пришли к вам. За помощью. Мы хотим знать, как попасть в струю, я тебя никогда не забуду, никогда не увижу, ну, я в этом смысле. В общем, нам нужны ваши секреты. Профессиональные. Что нужно делать поэту, чтобы прорваться?

- Копить, - вдруг кратко сказал, как чиркнул одноразовой зажигалкой, Вознесенский, глядя на огонь камина.

- Сбережения? – понимающе прошептал Стасик.

- Впечатления! – печально возразил Вознесенский.

Стасик заулыбался и неодобрительно закивал головой. Он явно считал, что Вознесенский по-прежнему юлит.

Потом я засобирался. Было неудобно заснуть у Вознесенского. Стасик сопротивлялся – ему у Вознесенского нравилось.

Он спросил Вознесенского:

- Андрей Андреич, а вы не собираетесь продавать свою дачу?

- Да вроде нет пока, - обескураженно признался Вознесенский.

- Ну, если вдруг соберетесь, я первый на очереди, - сказал Стасик.

Вознесенский согласился.

Потом Стасик все же вырвал у Вознесенского обещание нам помочь – в этом плане Стасик был уникум. Вознесенский согласился со схемой оказания нам помощи, разработанной Стасиком. Схема была такая – вернувшись домой, мы со Стасиком готовим подборки своих стихов. Пересылаем их Вознесенскому посылкой. Он идет на почту, получает посылку. Читает наши стихи, пишет на них восхищенную рецензию и несет наши стихи в «Литературную газету», «Новый мир», «Юность», в общем, несет всюду, куда сам мало-мальски вхож. Добивается нашей публикации, сначала в журналах, затем – выхода первой книги. Ну а дальше – уже мы сами, после выхода первой книги мы оставляем его в покое. Это, последнее обещание - уже Вознесенскому с трудом удалось вырвать у Стасика. Только договорившись обо всем этом, Стасик согласился уйти.

На пороге Вознесенский пожал не руку, а локоть Стасика Усиевича. Видимо, боялся, что если даст Стасику руку, Стасик ее ни за что не отпустит.

Мне Вознесенский на прощание посмотрел печально в глаза и сказал:

- Да, да… Лермонтов. Конечно… Удачи тебе.

И столько прозвучало в этом всего, и было в этом прощальное напутствие, и было в этом «я тебя никогда не увижу», и было понимание, чем закончится мой лермонтовский путь.

Мы со Стасиком уходили от Вознесенского в разных состояниях, мы ведь всегда представляли разные школы. Стасик был в эйфории. Он все время говорил:

- Какой жук! Ох и жук!

Мне было смешно, что Вознесенский – жук. Потому что он действительно был похож на печального жука, в осеннем опустевшем лесу.

Но Стасик имел в виду другой смысл. Он все время хвалил Вознесенского за то, что тот ловко не открыл нам своих секретов успеха. Стасик его не осуждал, а хвалил, потому что Стасик и сам бы секретов успеха никому не открыл, если бы их знал. Поэтому Стасик восхищенно называл Вознесенского не только жуком, но и высшим поэтическим титулом в глазах Стасика – «жучара».

А я думал о том, что Вознесенский – хороший, добрый жук.

Евгений Евтушенко

Шел снег, и мы со Стасиком шли – по дачной улице Переделкино. Вскоре Стасик впился взглядом в еще одну дачу. Дача сразу понравилась Стасику, потому что она была большая, намного больше, чем у Вознесенского. Стасик сразу обратил внимание на жирную тройную пропитку бревен, а потом восхищенно указал на мощное строение в глубине двора:

- Смотри, какая баня! Восемь на восемь, не меньше! Капитальная! Интересно, кто здесь живет! Наверное, Белла Ахмадулина, жучара.

Мне опять стало смешно, что Белла Ахмадуллина – жучара. Белла Ахмадуллина, на мой взгляд, не была похожа на жука вообще, скорее, она была похожа на раненую косулю.

Но вместо косули-Ахмадулиной вдруг на дороге прямо перед нами появился огромный заснеженный сенбернар. Мы со Стасиком напряглись. Сенбернар был размером с небольшого коня. Я даже начал звать своего Иерофанта – Волчка, но он как назло куда-то подевался. Сенбернар решительно сделал к нам несколько шагов. Под его лапами угрожающе проскрипел снег. Я, конечно, знал, что сенбернары в целом – добрые собаки, спасатели людей, и в Альпах они каждый год выкапывают из снега десяток альпинистов-идиотов. Но у этого сенбернара явно были обратные намерения – глубоко закопать нас со Стасиком в снег.

Стасик выдвинул меня вперед и сказал мне на ухо:

- Он бросится на тебя, задержи его, а я сбегаю за помощью к Вознесенскому.

Но бежать за помощью не пришлось. Откуда-то со стороны леса вдруг раздалось:

- Мороз! Фу!

Еще через миг мы со Стасиком оторопели. Прямо на нас из леса вышли: Евгений Евтушенко в красивой волчьей ушанке, с красивой телочкой в лисьей ушанке.

В это время, наконец, из леса появился и мой Волчок, которого я упорно звал. Волчок, легко раздвигая вековые сосны, устремился прямо ко мне.

Сенбернар, которого звали «Мороз» и который принадлежал Евтушенко, сразу обосрался и бросился в ноги к хозяину, едва того не сбив с ног. Волчок угрюмо зарычал на Евтушенко – ему явно не понравилась волчья ушанка поэта. Евтушенко, конечно, не мог слышать этого низкого рычания Волчка, потому что если бы он мог его слышать, он бы тоже обосрался, как сенбернар.

- Вы кто такие? – весело спросил Евтушенко. – Что вы бродите вокруг моей дачи? Поклонники? Из Сибири?

- Да нет, - смутились мы со Стасиком. – Мы не из Сибири.

- Ну, не важно откуда, - сказал Евтушенко и подмигнул своей спутнице. – У меня поклонники всюду – от Антарктиды до Анкары!

- А севернее Анкары? – спросил я.

- И севернее Анкары, до БАМа грохочущего, до Оймякона, до народа мордвы, новую жизнь хочущего, всюду - мои поклонники, растут, как цветы на моем подоконнике! – заявил Евтушенко, прижав к себе спутницу.

- Вообще-то, мы – не поклонники на вашем подоконнике. Мы - поэты, – горделиво сказал я.

Евтушенко расстроился и рассердился. И сказал:

- А вы знаете, сколько сейчас поэтов у нас уже развелось?

Видимо, количество поэтов было в то время самой больной темой в Переделкино. Но мы со Стасиком были хорошо подготовлены. Мы владели статистикой. И я сказал:

- Десять тысяч, без нас.

- Да! Десять тысяч вас! – закричал Евтушенко. – Беспомощных котят, не знающих, кого сосут, не ведающих, что творят! А поэт – он один, если он – гений. Поэт – один, и он…

- Евгений! – догадалась телочка Евтушенко в лисьей шапке и засмеялась.

- Умница! – похвалил ее Евтушенко. – А ну, поэты-самозванцы, прочитайте мне ваши стихи!

Мы со Стасиком прочитали лирику. Евтушенко сразу замахал руками и закричал:

- Клюква! Вы мне стихи давайте, такие, чтобы были как гвозди!

Мы со Стасиком переглянулись. Я пожал плечами. У меня не было таких стихов, как гвозди. Вдруг Стасик встрепенулся и сказал громко:

А я хочу в Афган!

Там за каждым кустом притаился душман!

- Во-о-от! – закричал Евтушенко. – Вот это другое дело. Тоже клюква, но уже настойка на клюкве, крепкая, в мозг лупит, в пятки отдается. Вот это – поэзия. Ну, вот что! - и Евтушенко стал спешно прощаться. – Вот вам мой совет. Стихов больше не пишите. Поэтов России так много не надо. Поэт – он один. Если он - гений.

- Евгений! – опять догадалась девушка.

- Умница! – сказал Евтушенко, взял ее за талию и сказал. – Пойдем, рябинушка, я тебя наклоню до земли!

Хохоча и кидаясь снежками, Евтушенко с подружкой убежали в сторону бани. За ними поплелся и сенбернар, пугливо оглядываясь в мою сторону, потому что за моей спиной стоял Волчок, а собаки – и только собаки – могут чувствовать присутствие моих Иерофантов.

Мы с Усиевичем остались одни.

Я сказал вдогонку Евтушенко:

- Жучара!

А Стасик сказал задумчиво:

- Дача хорошая.

Я подумал, что молодец – Стасик, потому что хочет дожить до ста лет – ведь он отомстит Евтушенко. Он переживет его, и заберет себе его дачу. И еще я подумал, что все в жизни происходит одновременно, и в этом есть красота. Одновременно сейчас происходит все это – в своей маленькой дачке печально сидит у камина одинокий осенний жук Вознесенский, а жучара со шкурой волчары на голове, Евтушенко, наклоняет свою лисичью подружку в капитальной бане с пропиткой, а мы со Стасиком идем, и нам не холодно, потому что коньяк, и снег идет, и за нами плетется, задевая плечами верхушки сосен, мой верный и страшный Волчок.

Игорь Южанин

Когда мы со Стасиком вернулись домой из Переделкино, мы стали готовить подборку стихов для Вознесенского. Было ясно, что нам нужны стихи, хорошие стихи, много хороших стихов. Стасик пришел ко мне домой, впился в сыр и сказал:

- Ты понимаешь, какой у нас шанс? Вознесенский может нас продвинуть. Давай, там, займись своей З.Г. срочно. Нам нужны стихи.

Все это время я был влюблен в нее. В Зяму Гиппиус. Но с тех пор, как я написал первый цикл стихов, посвященных ей, - именно с ними мы и ездили к Вознесенскому – новые стихи ко мне не приходили. Потому что мы не виделись с Зямой.

А не виделись мы с ней потому, что она уехала в другой город, в Харьков. Там она поступила на факультет психологии. И тут же вышла замуж, и родила ребенка. Эти новости дошли до меня, и крайне меня огорчили. В какой-то момент я решил, что Зяма для меня потеряна. Но я не забыл Зяму, конечно. Я по-прежнему ее любил.

Скоро Зяма вернулась домой на каникулы, и мы увиделись. Зяма была печальна и прекрасна. Она еще больше похудела и вытянулась. При этом у нее образовались большие титьки, из-за того, что она кормила ребенка молоком. Все это очаровало меня. Зяма-мать показалась мне еще прекрасней, чем Зяма-девица.

Мы уединились с Зямой, как обычно, в ночном зимнем парке, у бронзовой головы Пушкина, и стали беседовать. Я стал спрашивать Зяму, отчего она так печальна.

Зяма сказала:

- Когда я выходила замуж за Игоря, я думала, брак – это праздник.

- А оказалось? – спросил я.

- Оказалось, что брак – это… - сказала Зяма и заплакала.

Я никогда не мог видеть, как Зяма плачет. Что-то такое сжималось у меня внутри, а потом начинало вибрировать, как скрипичная дека. Я обнял Зяму за плечи и сказал, что спасу ее.

- Но как? – спросила Зяма.

- Я заберу тебя у Игоря! – сказал я.

Надо сказать, что имя «Игорь» мне никогда не нравилось. Не то чтобы оно мне не нравилось само по себе, но просто мне всегда попадались только какие-то просратые Игори. Например, дядя Игорь – которого я помнил по детству и о котором было рассказано выше – так ни разу и не прыгнул с балкона, как герой дядя Эдик, а только повсюду в нашей квартире блевал. Поэтому я был уверен, что Зяма не должна принадлежать Игорю. Разве может декадентка принадлежать парню по имени Игорь?

Я так и спросил Зяму. Она сказала, всхлипывая:

- А как же Игорь Северянин?

- Так-то Северянин! – сказал я. – Твой муж разве Северянин?

- Он из Житомира, - сказала Зяма.

- Ну вот видишь. Он южанин. Разве может быть декадентка замужем за Игорем Южанином?

- Нет, - признала Зяма и прижалась ко мне большими и мягкими титьками.

Жар ударил мне в лицо. Я горячо зашептал Зяме в самое ухо, у нее было такое красивое ухо, зашептал, что я заберу ее у проклятого Игоря Южанина, и приведу ее к себе домой, и отогрею ее холодные, как у Веры Холодной, руки. Руки у Зямы были холодные, потому что была зима, а Зяма любила зиму, считая ее своей сестрой. Руки у Зямы всегда пахли ладаном, потому что Зяме очень нравилась строка Вертинского «Ваши пальцы пахнут ладаном», адресованные Вере Холодной, а Зяма считала, что она похожа не только на трагическую Зинаиду Гиппиус, но и на трагическую Веру Холодную, поэтому Зяма дома регулярно жгла ладанку и прокуривала ее тошнотворным и одновременно пьянящим дымом свои пальцы. Я любил руки Зямы. Потому что я любил Зяму. И я сказал ей, что сделаю ее самой счастливой декаденткой на свете.

Зяма слушала меня растроганно. Потом снова прижалась ко мне титьками и сказала:

- Мой бедный верный друг! Неужели все это время ты любил меня?

- Конечно, - сказал я.

И набросился на Зяму, потому что больше не мог терпеть. Я целовал декадентские Зямины губы, и ее длинные тонкие пальцы, похожие на градусники, пахнущие ладаном, и ее большие мягкие титьки, пахнущие кефиром, и это была очень сильная смесь запахов, от которой у меня выключился мозг, и я стал снимать с Зямы теплые колготки, а Зяма плакала.

Потом я овладел Зямой на глазах у Пушкина. Зяма рыдала на весь парк, а я иногда тактично прикрывал ей рот, чтобы она не ревела так громко, потому что могут услышать люди, и подумать, что я насилую Зяму, и скрутить мне клешни за спиной и утащить меня в ментовку. Шел снег, было холодно. А мы с Зямой дышали так жарко, что вокруг нас стояло огромное облако пара. А сверху на нас смотрела печальная голова Пушкина, изготовленная скульптором Опекушиным.

Поэты-хлопцы

В ту же ночь я вбежал к себе домой, бросился к маме и сказал, что должен взять Зяму к нам жить, потому что люблю ее, и она несчастна с Игорем Южанином.

Мама сделала себе крепкий чай, закурила и стала думать. Выше уже было сказано, что мама моя работала в КГБ и была суровой женщиной. Она любила пить крепкий чай и курила, когда думала. Все это были мужские привычки, потому что мама работала в мужском коллективе.

Я взволнованно ждал. Я наделся, что мама и в этот раз поддержит меня. Я верил, что в этот трудный час меня не бросит ее материнское сердце.

И оно не бросило меня, материнское сердце. Мама покурила и сказала:

- Привози.

Мама говорила мало и всегда делала, что говорила.

Потом мама разработала по моему заказу план похищения Зямы у Игоря – никто не мог разработать более грамотный план, ведь мама была специалистом по похищению людей, по роду занятий.

План был дерзок. Ставка была сделана на внезапность. Зяма сообщила Игорю, что она немного задержится дома, и пока не поедет в Харьков, где они гнездились, поэтому Игорь должен прислать ей первым же поездом все ее вещи, так как они ей нужны, так как здесь, дома, часто меняется погода, поэтому Зяме нужны и все летние, и все зимние вещи. Ставка, как можно понять, была сделана не только на внезапность, но и на отчаянную глупость противника, то есть, Игоря.

План сработал, противник проглотил наживку, и вскоре приехали вещи Зямы. Я попросил Стасика помочь мне доставить вещи Зямы.

Надо сказать, что Стасик не очень одобрительно отнесся к моему решению полностью перебазировать к себе свою любовь. Стасик, конечно, понимал, что моя любовь к Зяме важна, потому что благодаря любви ко мне приходили стихи, а они были важны для подготовки посылки Вознесенскому, который обязался нас продвинуть. Но вот решение забрать Зяму к себе Стасик не очень одобрял. Он мне так и сказал:

Лучше бы ты ее любил, пока она в Харькове. Любовь только сильнее от преград. А привезешь ее домой – какие между вами останутся преграды? Вдруг любовь станет слабее? Вдруг ты от этого перестанешь писать стихи? А ты ведь понимаешь, как они нам нужны! Ведь их ждет Вознесенский.

Стасик почему-то считал, что Вознесенский очень ждет наши стихи. Стасик в те дни часто рисовал мне такую жуткую картину: у калитки стоит Вознесенский, ждет почтальона, вот почтальон появляется, Вознесенский сразу бросается к нему, как женщина-солдатка, а почтальон и рад бы обрадовать Андрюшеньку, да нечем, и только сочувственно качает головой, всем соседям есть посылки, вот и Евтушенко – снова посылка, от поклонников-мордвы, и только Вознесенскому – снова ничего, и Вознесенский идет сиротливо в свою старую дачу и тихонько там сидит у камина.

Как бы то ни было, Стасик согласился помочь мне перевезти Зямины вещи. Мы пришли на вокзал. Нам нужен был проводник Жора.

Оказалось, что Жора – проводник почтового вагона. Нас это не сразу насторожило. Насторожило нас, когда Жора спросил:

- Машины где у вас, хлопцы?

- Мы не хлопцы, мы поэты, - сказал я.

- Так где машины у вас, поэты-хлопцы? – спросил Жора.

Мне понравилось это сочетание – поэты-хлопцы. Было в этом что-то хорошее, народное, фольклорное, гоголевское. Но мне не понравилось, что Жора настойчиво шутит про машины.

- Какие машины, Жора? – спросил я.

- Грузовые! – сказал Жора.

И провел нас в почтовый вагон. Вагон под самый потолок был забит тюками. Все это были Зямины вещи. Их было столько, как будто к себе домой я перевожу эшелон палестинских беженцев.

Конечно, мы со Стасиком были не в силах найти с ходу колонну грузовиков. Я в панике снова обратился за помощью к материнскому сердцу. Мама сделала звонок Поликарпу Матвеичу, и на вокзал буквально через десять минут прибыли два громадных мрачных военных «Урала».

Битый час мы со Стасиком, как биндюжники, как последние хлопцы, кидали тюки в грузовики, а проводник Жора ругался, потому что рассчитывал нажраться водки, пока поезд не отправят на мойку. Мы ему говорили, утирая пот:

- Так пойди нажрись водки, Жора, пока мы грузим.

- Не могу! Я тут не хуи пинаю, хлопцы, а отвечаю за вагон! – отвечал Жора и добавлял. – Знал бы, яких пельменей на разгрузку пришлют – ни в жизнь бы не взял цэ барахло в свой вагон.

Пельмени – это было очень оскорбительно для нас как поэтов, но мы со Стасиком терпели унижения и продолжали разгрузку.

Когда мы со Стасиком сгрузили все барахло в грузовики, Стасик сказал мне:

- Я сделал все это только ради Вознесенского.

Это была правда. Стасик сделал все это только ради Вознесенского. А Вознесенский в этот момент, скорее всего, сидел у камина в Переделкино и ничего не знал о том, какие страшные вещи делаются ради него на вокзале.

Когда потом мы со Стасиком разгружали вещи у моего дома, вышли соседи. Они хвалили меня за то, что в такое непрактичное время я взял невесту с мощным приданым. Я пытался гордиться, что взял невесту с приданым, но не мог, потому что болела поясница.

Когда моя мама увидела, сколько тюков мы заносим в дом, она отвела меня в сторонку. Мы с ней секунду смотрели друг другу в глаза. Мы ведь были сообщники и соавторы всего того, что случилось.

Мама мне сказала:

- Нам песдец, сынок!

Выше уже было сказано, что моя мама работала в мужском коллективе и умела выразиться кратко, грубо, емко.

Затем перед нами выросла следующая задача – нужно было где-то разместить все эти баулы. Мы долго с мамой думали над этим, и в конце концов, все вещи, которые когда-либо принадлежали нам с мамой, были размещены в одной прикроватной тумбочке. Все остальные шкафы, антресоли, кладовки и коробки были полностью забиты вещами Зямы. Ими же был туго набит балкон. Оставшиеся вещи были плотно затолкнуты под кровати, положены на шкафы сверху, и все равно еще оставались два больших тюка.

Мы с мамой и Стасиком часто дышали, мы обессилели, но все равно не могли победить – эти два тюка было некуда деть, места больше не было, никакого места, оставались только проходы, необходимые для жизни, дыхания и эвакуации на случай пожара.

Тогда Стасик вдруг сказал:

- А давайте хоть посмотрим, что там?

Зяма при этом не присутствовала, потому что она попросила меня перевезти ее с ребенком в последний момент, когда все будет готово. Конечно, было неловко вскрывать тюки без Зямы. С другой стороны, Стасик сказал, что это необходимо, потому что вдруг в них – запасы пищи. В этом случае Стасик был готов временно взять тюки с пищей к себе домой. Стасик гарантировал их сохранность. Я не очень верил в их сохранность, но, в конце концов, Стасик не мог быстро съесть два таких тюка пищи – съесть их за раз не могла бы даже белая акула.

Мы со Стасиком вскрыли тюки. В них оказались короткие юбки. Их был миллион. Нам так показалось. Вернее, нам показалось, что их было даже больше. Юбок было столько, как будто домой я привез не Зяму Гиппиус, а главную цыганку страны.

Моя мама спросила, взглянув на меня печальными материнскими глазами:

- Столько юбок?

- Да, - сказал я с трудом. – Ну, ты же знаешь, мама, какие у нее ноги.

Много выше было сказано, что Зяма все детство и раннюю юность отдала прыжкам в высоту с шестом. И была мастером спорта. Поэтому у Зямы были длинные и крайне красивые ноги. Я любил Зямины ноги. Ведь я любил Зяму, и потому любил все части ее тела – руки, ноги. Такое есть свойство у любви – если любишь, то уж любишь и руки, и ноги, и все, что только попадется на глаза от любимого человека.

Зяма знала, что у нее красивые ноги, и потому после окончания школы носила мини-юбки. В школе она одевалась как попадья, а после школы, видимо, узнала, что у нее красивые ноги, и стала одеваться как попадья, но только до бедра. А ниже были мини-юбки. Мне нравилось, что Зяма их носит. Мне нравилось гулять с Зямой по городу и видеть, как мужчины сначала смотрят на Зямины ноги, а потом смотрят на меня с завистью, черной, как чад. Или лучше так – черной, как Чад.

Стасик Усиевич попал в сложную ситуацию. Ведь он уже пообещал мне помощь. И ему пришлось взять к себе домой два громадных баула с мини-юбками. Дома Стасика страшно отругали, потому что подумали, что Стасик украл все эти юбки. Но потом я сказал маме Стасика, что эти юбки - мои. Тогда мама Стасика посмотрела на меня с большой тревогой. Тогда я объяснил, что они не мои, а Зямы, моей любви, которую я привез к себе домой. Тогда мама Стасика сказала мне:

- В добрый час.

Мама Стасика была доброй украинкой.

А потом наступил радостный и волнительный час привоза мной Зямы домой. Моя мама накрыла стол. Стол ломился от закусок и выпивки. Стасик ломился к столу, но моя мама его не пускала. Так они сидели голодные - ждали меня.

В тот день утром я встал и первым делом выпил бутылку вина. Выше уже было сказано, что я не пил, даже в праздники, потому что считал, что у меня плохая наследственность, и если я буду пить, я стану как мой папа и вся жизнь станет для меня сплошным праздником, и в голове моей начнут петь даже не цыгане, как в голове у моего папы, а Иерофанты. И я погибну. Но в этот день я решил нарушить обет трезвости. Это был такой день. Это был серебряный день. Я победил Игоря, отобрал у него Зяму, и теперь буду с ней счастлив, черт знает сколько времени, и мы с Зямой будем жить, как птицы. Так я думал. Да, я так думал. Мне не стыдно в этом признаться.

К дому Зямы я приехал на белой машине, которую выделил Поликарп Матвеич. Машина была роскошной «Волгой» с КГБшными номерами и мигалкой.

Когда я вошел в подъезд Зямы, я не сразу позвонил ей в дверь. Было бы глупо не растянуть последние минуты, а сразу взять Зяму и повезти домой, как холодильник. Во внутреннем кармане пиджака у меня была вторая бутылка вина. В наружном кармане пиджака у меня был штопор. Я был подготовлен к этой светлой минуте. Я открыл бутылку. В тишине подъезда пробка вылетела с оглушительным звуком. Это был салют.

Салютинки

В детстве я любил смотреть на салют. Родители любят показывать детям салют. Это считается проверенным и бесплатным способом доставить ребенку радость. Я помню, дедушка с бабушкой меня выводили на улицу, и показывали рукой в сторону неба. Была ночь, майская ночь, это было первого или девятого мая. Я смотрел в небо, и там был салют. Когда в небе взрывались разноцветные штучки, все дети кричали «ура», и взрослые тоже кричали «ура», потому что были синие.

Это довольно характерный момент: взрослые способны кричать «ура», когда они синие, а дети могут кричать «ура» на чистяке, просто потому, что им радостно. Это очень интересно.

Правда, надо заметить, что взрослые могут кричать «ура» и когда, например, идут в атаку. Но, во-первых, это не совсем корректный пример, потому что из правдивых воспоминаний фронтовиков мы знаем, что в атаку редко ходили на чистяке, перед атакой всегда принимали фронтовые сто грамм. А во-вторых, почему, все-таки, взрослые кричат «ура», когда идут в атаку? Это очень интересно.

Однажды мы с моим другом, о котором будет рассказано позже, врачом-философом Женей Венгром, задумались, почему люди идут в атаку с криком «ура», и поняли, что кричат «ура» атакующие, чтобы заглушить чувство страха перед превосходящими силами противника, и страх этот такой сильный, что надо кричать что-то первобытное и сильное, настолько сильное, чтобы заглушить страх, заглушить панику. Это и есть крик «ура». Следовательно, пришли к выводу мы с моим другом: героизм - есть проявление паники. Это очень интересно.

Так вот, в детстве я смотрел на салют и тоже кричал «ура», потому что все вокруг так кричали. Это тоже очень характерный момент – чувство радости или паники легко передается при контакте, если кто-то рядом кричит «ура» от радости, ты тоже кричишь, потому что глупо молчать, когда все кричат, и если все бегут в атаку, ты тоже бежишь, не потому, что ты такой герой, а потому что не бежать - стыдно перед пацанами. Автор находит это важной геройской мазой. Сильное геройское чувство заразно.

Хотя и не всегда. Иногда бывает так, и в правдивых записках фронтовиков есть и такие сведения, что один человек, например, ранее контуженый, встает и начинает бежать в атаку с криком «ура», а другие не бегут, потому что им страшно, но не настолько, чтобы ими овладела паника, и следовательно, овладел героизм. И этот один герой бежит в атаку и кричит «ура». А немцы не знают, как к этому относиться. Убить его, конечно, можно было бы, но жалко. Такой героизм даже у врага вызывает уважение. А что делать с таким героем – непонятно.

Так немцы и ждут, и советуются, как быть, с генштабом, а герой тем временем бежит с криком «ура», и добегает до позиций немцев. Там его встречают с уважением, и с большими почестями прогоняют его обратно, а один седой старый немец, барон по происхождению, даже снимает со своей синюшной шеи и дарит смельчаку свой железный крест.

А смельчак приходит к своим и показывает всем железный крест врага, и, бахвалясь, открывает им банку тушенки. Вот какие бывали бои.

Так вот, я смотрел на салют. Я помню это чувство. Это была радость, потому что в небе был салют, я был маленький, а ночь была майской. Потом, много раз, я пытался вернуть это чувство. Без помощи салюта. С помощью допингов. Иногда получалось, но наутро были физические муки. Но об этом потом.

Иногда я даже пытался повторить это чувство буквально, то есть, с помощью салюта. Когда я вырос, я даже сам уже мог произвести салют. Салют стал продаваться в магазинах пиротехники, салют делают китайцы, чтобы радовать мир. Я даже производил салюты в небо ночью, майской ночью. Но я не кричал «ура». Не получалось. Не хотелось. Трагедия? Да.

Площадка, на которой стояли пушки радости, была недалеко от двора, где я рос. Поэтому иногда прямо на нашу улицу опадали салютинки. Мы с мальчишками любили их подбирать. Собрать коллекцию салютинок считалось престижным. Салютинки были круглыми помятыми металлическими кружочками, на каждом из них угадывался цвет, которым горела салютинка в небе – желтый, красный, зеленый.

Многие герои этого романа, да и я сам – все мы – салютинки. Мы были в небе, мы были радостью, нам кричали «ура», а потом мы упали в руки детей, мы стали коллекцией. Этот роман – коллекция стреляных салютинок.

Майор Вихрь

Так вот, я выстрелил пробкой в Зямином подъезде. Потом я выпил бутылку вина. И стал совсем синий. Так я стоял синий в Зямином подъезде, и думал о том, что в любой момент я могу позвонить в дверь Зямы, и стать счастливым. Но я не торопился. Теперь мне приходилось ждать, когда я немного протрезвею, потому что неудобно было ломиться к Зяме таким синим. Я боялся, что Зяма могла открыть двери и подумать, что свою хрупкую жизнь и еще более хрупкую жизнь ребенка вручает в ненадежные руки, раз ее супруг в подъезде впал в ничтожество в этот волнительный день. И она могла бы передумать. И я стоял и ждал. Когда отпустит синька.

Так бы я стоял еще долго, но вскоре с улицы стали раздаваться гневные звуки типа «бип-бип-блядь!». Это нервничал водитель, выделенный мне Поликарпом Матвеичем, ведь машину мне выделили на ограниченное время, и водителю сразу же после моей свадебной поездки нужно было успеть на опасную операцию.

И я позвонил в дверь.

Мне открыла Зяма. Она была прекрасна. Она была еще выше, чем обычно. Обычно она была чуть выше меня, ведь она была прыгуньей в высоту, а для того, чтобы прыгать в высоту, прыгунье требуется и собственный запас высоты, и он у Зямы был. А тут Зяма надела туфли на высоком каблуке. И стала выше меня на полторы головы.

Я смотрел на ноги Зямы снизу вверх так долго, что чуть не уснул. Потом была мини-юбка, одна из миллиона, которые сейчас хранились у Стасика дома. Затем была черная – ведь Зяма, как подобает декадентке, носила в основном, черное – рубашка. Затем была шея Зямы, она была не такая длинная, как ноги, конечно - иначе Зяма была бы жирафом, - но была длинная и тонкая. Красивая. Я любил шею Зямы, я ведь любил Зяму. Затем уже было лицо Зямы.

Выше не было сказано о лице Зямы, поэтому самое время сейчас что-то сказать. Лицо у Зямы было прекрасное. Оно было худым и длинным, нос у Зямы тоже был длинный и худой. На скулах Зямы были ямочки, о которых Зяма любила говорить, что они французские. Глаза у Зямы были черные – ведь Зяма была декаденткой, а декадентке по дресс-коду полагался черный цвет. Глаза у моей любви были всегда заплаканные. Ресницы у Зямы были очень длинные, раньше я даже думал, что они у нее приклеенные, и однажды я даже спросил у нее, она обиделась, и потребовала, чтобы я подергал ее за ресницы, убедился. Я подергал, и испугался, потому что подергал я довольно сильно, веки Зямы оттянулись, как у варана, и Зяма была в шоке. На ресницах Зямы всегда висели слезы. Нос у Зямы всегда был напудренный, потому что иначе он был бы всегда красный, как у снеговика, ведь нос краснеет во время плача, а Зяма очень часто плакала. Вот так выглядела Зяма.

Я сказал:

- Вот и я.

Зяма бросилась мне на шею. Это было приятно.

Затем Зяма вынесла ребенка. Он оказался сыном Максимкой. Максимка был младенцем. Его лицо не выражало ничего, кроме факта рождения. Я сказал ему:

- Здравствуй, Максимка.

Мы пошли к машине. Я чувствовал себя очень серьезным, взрослым человеком. Я вдруг представил, что у меня усы, и я зрелый мужчина, имеющий хорошо оплачиваемую работу. От этого почему-то затошнило. Или затошнило оттого, что я выпил с утра уже две бутылки вина на голодный желудок.

Мы сели в машину. Водитель уже очень опаздывал, поэтому по городу мы полетели с включенной сиреной. Машины шарахались в сторону от нас как от чумы. Зяма восхищенно смотрела на меня, а я сидел с каменным лицом.

Во-первых, я старался выглядеть невозмутимо, как будто по городу я каждый день ездил на гэбэшной машине с сиреной. Эдакий майор Вихрь.

А во-вторых, меня сильно укачивало, и я боялся в любой момент дать смычку и упасть в глазах присутствующих.

А Максимка на руках Зямы, напротив, не боялся упасть в глазах присутствующих. И поэтому многократно давал смычку на Зяму, меня и водителя-гэбэшника. Водитель проклинал род человеческий. А я сидел и думал – почему оно такое, счастье?

Так мы приехали к моему дому. Заблёвканный донельзя, я торжественно вышел из машины и открыл Зяме дверь. Заблёвканная Зяма вынесла Максимку. Максимка беззаботно спал, и я подумал о нем, что он ведет себя как скот.

В таком виде мы явились моей маме. Мама сказала:

- Добро пожаловать в наш дом, Земфира.

Как уходил Бунин

Стали мы жить-поживать. Правда, добра мы не стали наживать. Так как добра уже и так было очень много в нашей квартире, и все оно было нажито Зямой ранее.

Поначалу наша жизнь с Зямой происходила, как я и ожидал – романтично. Днем Зяма кормила Максимку титькой, и Максимка выпадал. А мы с Зямой начинали пить кофе на кухне и рассуждать о литературе и нашей судьбе. Зяма спрашивала меня:

- Почему все вокруг так счастливы? Неужели они не видят, что все кончено?

- Не видят, - говорил я.

- Слепцы! – говорила Зяма.

- Глупцы! – говорил я и смеялся.

Мне нравилось слово «глупцы», оно какое-то смешное, похожее на голубцы. Поэтому я смеялся. Зяма сердилась, что я могу смеяться, когда все кончено.

Потом мы еще вмазывали по паре чашек. Зяма любила пить кофе. И курить. Она считала, что это помогает размышлениям.

Еще она любила играть в положение во гроб. Это была любимая игра Зямы, в которую она играла с детства. Она одевала очень красивое черное платье, у нее было такое. Мазала лицо пудрой, придавая ему нехорошую бледность. Потом подходила к зеркалу, складывала руки на груди и смотрела на себя. И плакала. Она представляла, что молодая и красивая, она лежит в гробу.

Я должен был по сигналу Зямы подойти и поцеловать Зяму в холодные губы. Я так и делал. Только губы у Зямы были горячие. Мне нравилось целовать Зяму в мертвенные холодные губы, потому что они были горячие и живые.

Еще Зяма часто просила, чтобы я сел за пианино. Выше было сказано о том, что у нас в доме стояло пианино, и на нем любил играть мой папа, мощный звездолет, когда был жив. Потом на нем выучился играть и я. Зяма очень часто просила, чтобы я играл и пел ей Вертинского:

Так не плачьте, не стоит,

моя одинокая деточка,

Кокаином распятая

в мокрых бульварах Москвы,

Лучше синюю шейку свою

затяните потуже горжеточкой,

И ступайте туда,

где никто вас не спросит, кто вы…

Тогда Зяма начинала рыдать в голос. А я закрывал ей потихоньку рот, чтобы соседи не подумали, что я обижаю и луплю Зяму, как ишака.

А еще я часто рассказывал ей о судьбах великих русских писателей. Висельников, шизофреников и мрачников. Я много знал об этом, в том числе, такого, что нельзя было прочитать ни в одной книге, потому что мне о своих последних минутах рассказывали они сами – Гоголь и Гаршин, Гумилев и Гиппиус. А иногда я даже сам придумывал что-нибудь ужасно печальное про последние минуты писателей, если их настоящие последние минуты мне казались недостаточно печальными.

Однажды я придумал про Бунина, что когда он умирал, он попросил вынести его на темную аллею парка. И положить там его одного. Его там положили, под старым вязом. Бунин лежал и слушал, как поскрипывает на ветру старый вяз, и как тихо шелестят листья. И Бунин вспомнил вдруг себя маленького. Как он ребенком любил вот так же лежать под деревом, тоже старым деревом, тоже даже, кажется, вязом, в старом имении родителей, и слушать, как дерево скрипит, и листья шелестят. Он часто потом засыпал, в тени дерева, когда был маленьким. И Бунин уснул. И стал видеть сны. Что он летает над землей, и не падает. А близкие в это время нашли Бунина, и решили, что он умер. Бунин сначала хотел дать им знать, что он не умер, но для этого надо было проснуться и перестать видеть этот чудесный сон. И Бунин предпочел не просыпаться, а дальше смотреть сон. А его отнесли на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа и там сначала долго говорили, что он был великий, а потом быстро закопали, поставив на могиле тяжеленный камень. Когда Бунин проснулся, он увидел, что он в гробу, и долго пытался выбраться, потому что у него была масса планов. Но выбраться он не смог. Так и ушел из жизни Бунин – совсем один, в гробу, с массой планов.

Вот почему многие писатели просят не ставить на их могиле никакого памятника – чтобы была возможность выбраться. Но близкие им всегда в этом отказывают.

Кстати, когда я рассказал историю про Бунина – самому Бунину, ему очень понравилось. И он сказал:

- Неплохо.

Бунину очень редко что-то нравилось. Обычно, когда Бунину что-то рассказывали, или хуже того, пытались прочесть чьи-нибудь, кроме как самого Бунина, стихи или прозу, Бунин резко перебивал и кратко высказывал свою оценку услышанного и личности автора:

- Пороть.

Такой уж Бунин был человек.

Однажды Гоголь, большой шутник и параноик, разыграл Бунина. Взял и прочитал Бунину фрагмент ранних стихов самого Бунина, в надежде, что тот забыл о них. Сработало – и Бунин сказал, как обычно: «автора - пороть, непременно, сейчас же, нещадно пороть!». Тогда Гоголь стал смеяться над Буниным, упрекая его в том, что автор-де – Бунин. Все вокруг испугались, думали, Бунин сейчас убьет Гоголя. Бунин действительно рассердился, но почему-то на себя, забрал хлыст у Тургенева, Тургенев вечно ходил с хлыстом, как фанат ролевых игр, но Тургенев не был фанат ролевых игр, а просто был по жизни барин, так вот, Бунин забрал хлыст у Тургенева и сам себя здорово высек. Неделю лежал потом Бунин пластом – так всыпал себе за сыроватые юношеские стихи.

Когда я рассказывал Зяме все эти истории, она плакала. Я доводил ее до слез рассказами о судьбах великих писателей, а потом порол Зяму, потому что, будучи декаденткой, поролась Зяма, только основательно проплакавшись. Здесь следует сделать уточнение – что порол Зяму я не так, как Бунин сам себя – хлыстом Тургенева. Порол Зяму я своим дьявольским хоботом. Не скажу, что это было легко, ведь Зяма была не только декаденткой, а заядлой спортсменкой, прыгуньей в высоту с шестом, мастером спорта, неоднократным призером. Мне было физически тяжело, но хорошо почему-то.

Шелкопряд

Так мы и жили. Сначала не тужили. Потом я стал тужить. Тужить я стал потому, что моя мама уехала в ответственную командировку, связанную с интересами нашей страны в Карибском бассейне. Когда мама уехала, сначала я, было, обрадовался – ведь в отсутствие мамы та часть квартиры, в которой мама проживала, а это несколько комнат, перешла в наше с Зямой пользование, и я стал вонзать в Зяму свой пылающий меч на обширных территориях всего дома.

Мы с Зямой даже иногда начинали устраивали брачные игры, даже игрища. Например, Зяма говорила:

- Догони меня!

И бросалась наутек. Я бросался вдогонку, так как знал по кинокартинам, что это романтично – догнать девицу и запустить в нее своего пурпурного рыцаря. Могу сказать, что действительно погоня возбуждающе действовала на меня. Но Зяма была мастером спорта, и бегала быстро, как охотник-масай. Догнать Зяму не получалось.

Некоторое время я бегал за Зямой по дому с пурпурным рыцарем наперевес. Затем я падал, схватившись за печень, и печально смотрел вдаль на уходящий в отрыв и скоро тающий в глубине квартиры силуэт Зямы. Через полчаса возвращалась запыхавшаяся и счастливая Зяма.

Конечно, квартира моей мамы не была настолько велика, чтобы по ней можно было бежать вперед полчаса, при Зяминых скоростных качествах это должен был быть замок Дракулы, моего родственника по линии бабушки. Просто Зяма, увлекаясь, иногда выбегала в подъезд, затем на улицу, затем пробегала ряд кварталов и парков, затем бегала вокруг Комсомольского Озера – было неподалеку такое большое искусственное озеро, я расскажу о нем позже. Только пробежав несколько кругов вокруг озера, Зяма вдруг вспоминала, что за ней должен гнаться я со своим пурпурным рыцарем. Тогда Зяма оборачивалась, но ни меня, ни рыцаря не было сзади, в лучшем случае, Зяма видела пристроившихся за ней велосипедистов, в рамках гонки за лидером. Тогда Зяма возвращалась домой. Там валялся я с болью в печени и в глазах. Вот такими были они, брачные игрища.

Выше было сказано, что Зяме нравилась фраза из приведенного выше Вертинского – про синюю шейку свою затяните потуже горжеточкой. Зяма во время порки все время требовала, чтобы я душил ее горжеточкой. Зяма специально сшила себе в ателье мод красивую бархатную черную горжеточку, и все время требовала, чтобы я ее душил, пока шейка у нее не станет синяя, как у Вертинского. В смысле, не как у самого Вертинского, а как в строке Вертинского. Ну, что делать – я душил Зяму как мог. Конечно, она была мазохистка и извращенка, при этом мастер спорта, но я любил Зяму и выполнял ее просьбы.

Поначалу я душил Зяму очень осторожно, но Зяма была недовольна такой халтурой и тем, что шейка у нее становилась недостаточно синяя. Тогда она сипела, чтобы я душил ее сильнее. Я душил сильнее. Однажды Зяма стала ругаться, чтобы я душу ее плохо, я разозлился, и так затянул ее синюю шейку горжеточкой, что не только шея, но и вся остальная Зяма стала синяя, как баклажанчик, на зависть любой декадентке. Глаза у Зямы закатились, и я долго проводил потом над ней реанимационные мероприятия. С трудом я откачал Зяму, а ее горжеточку выбросил, и больше Зяма ко мне с горжеточкой не приставала.

После каждой порки Зяма рыдала, как белуга. Она говорила мне:

- Ну вот, ты этого хотел?

А потом она валилась на пол, и говорила мне:

- Вот, я у твоих ног, нагая, вся униженная, взятая целиком!

А потом она ползала по полу, брызгая на паркет слезами, и говорила:

- Я чувствую себя старой пепельницей!

Тогда я начинал утешать Зяму, ведь я не мог смотреть, как она плачет. Я целовал Зямины длинные ресницы, мокрые от слез ресницы. Она начинала тихо всхлипывать, и засыпала. Странным она была, все-таки, мастером спорта.

Все эти извращения требовали больших физических затрат, и следовательно, калорий. Хотелось есть. Я просил Зяму покормить меня. Зяма накрывала стол. На стол она ставила пять-шесть яблок и два банана. Как оказалось, Зяма совершенно не умела готовить. Вообще ничего. Дело в том, что она привыкла есть только яблоки и бананы, потому что так и должен питаться мастер спорта по прыжкам в высоту, так обычно питается и бегун-масай, потому что мясо в рационе масаев появляется не каждый день, ведь для этого мясо еще надо догнать, а мясо очень быстро бегает, будучи антилопой-импалой. Но мне накрытый таким образом стол казался слишком декадентским. Я стал голодать.

Я долго терпел, но когда мне стали сниться биточки, которые очень вкусно готовила моя мама, я прямо сказал Зяме:

- Я хочу мяса! Почему я все время должен есть одни сухофрукты, я тебе что, шелкопряд?!

Зяма страшно разрыдалась, убежала в несколько прыжков с места на кухню, там нашла в морозилке кусок мяса, положила его на сковородку и кремировала его. Замотав лицо мокрым полотенцем, я вынес из кухни Зяму на руках. Это было приятно – я представлял, что я молодой пожарный, и выношу из огня девушку, с длинными голыми ногами. Ноги у Зямы были действительно длинные и голые.

Голод наступал. Силы покидали меня, и даже при виде длинных ног Зямы мой дьявольский хобот уже не трубил с прежней отвагой. Тогда я пожаловался Стасику Усиевичу, он отвел меня к себе домой, и там покормил украинским красным борщом из ведра. Я съел полведра. Мама Стасика смотрела на меня, и тайком утирала слезу. У нее тоже было доброе материнское сердце, и ей было больно видеть, как я сдал, осунулся и опустился.

Затем мама - моя - вернулась из Карибского бассейна, и жизнь наладилась. Но ненадолго.

Тихий Дон

Скоро Зяма попросила меня взять на себя заботы по воспитанию Максимки. Потому что ей хотелось разобраться в себе. Я согласился, потому что я знал по себе, как это важно – разобраться в себе.

Получив мое согласие, Зяма забила на Максимку хуй. Конечно, это довольно грубое выражение, но я применяю его, будучи слугой точности. Именно так и было. Зяма перестала подходить к кроватке Максимки. Максимка стал страшно орать. Я пробовал беседовать с ним, увещевать его. Потом моя мама сказала, что беседовать с ним не надо, а надо поменять пеленку, потому что он обосрался.

Я стал менять пеленки Максимки. Малыш, видимо, сильно переживал, что Зяма к нему охладела, потому что на нервной почве он стал очень вонько срать, как енот. Пеленки Зяма отныне тоже не стирала. Я стирал их каждый день, весь день, с утра до ночи. Ко мне приходил Стасик Усиевич и издевался надо мной, говорил, что я похож на героиню «Тихого Дона», стирающую на берегу батьки Дона казацкие рубахи. Такие культурные аллюзии мне были обидны. Но я терпел и стирал.

Потом Зяма перестала кормить Максимку, потому что ей стало казаться, что у нее портится форма груди. Кормить малыша стал я. Из бутылки. Мне это понравилось. Мне нравилось смотреть, как он жадно пьет из соски, и даже урчит от удовольствия, и сильно сжимает кулаком мою руку, чтобы я не вздумал забрать у него бутылочку с кайфом, а потом засыпает. Было в этом что-то скотское, первобытное и прекрасное. Я хорошо понимал Максимку, ведь я тоже любил вот так же зажать в кулаке бутылочку винища и жадно пить, урча, а потом засыпать - на скамейке.

Потом Зяма перестала подходить к Максимке не только днем, но и ночью. Ночью к бедолаге вставал я, и нянчил его, когда он просыпался и орал. Скоро я разобрался, что орет он не только, когда посрет или проголодается. Иногда орал он, будучи сухим и сытым. И я понял вдруг однажды, когда ночью встал к нему, что он орет от тоски. Я хорошо понимал это чувство. И я вдруг проникся к этому червячку солидарностью и еще чем-то, что, конечно, не было отцовской любовью, но от чего хотелось взять его к себе подмышку. Так я и сделал.

А потом однажды я засиделся допоздна у Стасика Усиевича, мы говорили о поэзии. Стасик требовал с меня новых стихов, а я говорил, что вот-вот они придут, а Стасик говорил, что мы подведем Вознесенского, потому что я все время стираю Максимкины какашки, и стихи не придут к поэту, который весь уже пропах какашками. Потом я горестно поплелся домой.

Я услышал жуткий плач еще через входную дверь. Я быстро проник в квартиру. Это орал Максимка. Он был уже весь от ора синий, как декадент. А рядом спала Зяма. Она спала, накрыв башню двумя подушками. Спала мирно. У кровати лежал заплаканный томик Гиппиус.

Я взял Максимку на руки. Он был разрушительно, трагически обоссан и обосран. Как Григорий Мелехов в дни анархического запоя.

Я взял, помыл и переодел его. Когда я мыл его, я обнаружил, что он горячий, как утюг. У него был жар. Я не знал, что делать.

Сначала я хотел разбудить Зяму и побить ее руками и ногами. В конце концов, ведь это был ее ребенок. Но потом какая-то другая, тихая злость взяла меня. Я взял Максимку на руки и понес его в другую комнату, прочь от Зямы.

Колыбельная демонов

Комната моей мамы была пуста – мама была в очередной, краткой, но опасной командировке.

Я лег там вместе с Максимкой. И стал петь ему колыбельную. Это была самая первая колыбельная, которую я пел кому-либо. Я не знал слов ни одной колыбельной, поэтому я стал просто тихонько подвывать, под придуманную мной тут же, страшноватую мелодийку.

В этот момент появились мои Иерофанты. Я сначала испугался за Максимку и сказал Иерофантам, чтобы они уходили. Но они сказали, что не сделают ничего плохого Максимке, что им жаль его, так же, как мне.

И Иерофанты запели вместе со мной. Это была невиданная доселе, точнее, неслыханная – колыбельная. Это была колыбельная демонов. Они, демоны, как оказалось, любят детей. Конечно, это не делает их менее зловещими. Может быть, даже более. Но это факт – Иерофанты любят детей и умеют петь колыбельную. Пел, точнее, мычал вместе со мной Этот-за-Спиной, и тихо подвывал Волчок, и даже Винтокрылый тихонько гудел своими винтами. А еще появился Казбек. Я о нем не рассказывал раньше. Это такой огромный мешок. Он умеет распадаться на 40 тысяч крошечных, размеров с голубя, самбистов-дагестанцев. Все они в кимоно, шортах и кроссовках-самбовках. Это очень, очень страшно. Поверьте, читатель, это очень страшно. Так вот, Казбек даже пришел, распался на 40 тысяч самбистов, и все они тихонько пели со мной мою колыбельную без слов.

Максимка вдруг стал весь мокрый. Он пропотел холодным потом. Прижался ко мне. И уснул. Жар у него спал. И он спал всю ночь у меня подмышкой, спал, как младенец, он ведь, бедолага, и был – младенец.

А я не спал. Я думал про Зяму. Я думал страшные вещи. Я думал, что как же так.

Я думал, что хуй с ним, что она не умеет готовить ничего, кроме сорванных с пальмы бананов, и то, сорванных не ею, а продавцом овощного. В конце концов, у меня есть мама, которая приедет из командировки и покормит меня биточками, которые я люблю. Или я могу убежать к Стасику Усиевичу, и там его мама-украинка, утирая слезу милосердия, покормит меня половиной ведра борща. А Максимка – он ведь не может убежать к Усиевичу. Потому что он лежит весь спеленатый, как буйный параноик, и бегать не может. И мама его не покормит биточками, потому что его мама – декадентка, и может покормить его только бананами, а это гарантированный понос.

Мне было обидно и больно за Максимку. Да, это странно, но я, прирожденный герой и типичный садист, не знающий жалости ни к себе, ни к другим, чувствовал в те минуты жалость. Щемящую жалость к этому жалкому червячку.

Но вместе с этим чувством жалости - другое чувство пробуждалось во мне. Я не знал и не мог определить, что это за чувство. Но это чувство было у меня к Зяме, и это была не любовь.

Наутро после той ночи, ночи, после которой все во мне изменилось, Зяма села делать себе маникюр и педикюр. Она долго делала его. И говорила со мной о психологии. Она хотела посвятить свою жизнь этой прекрасной науке. Психология – это наука, которая позволяет духовным калекам, не способным построить свою жизнь, советовать другим, как ее построить. Точнее, как разрушить свою жизнь так же, как это сделали они. Замечательная профессия. Зяма рассказывала мне различные психологические теории. Она обожала кофе, бананы и теории. Она сама была женщина-теория. С ней можно было теоретизировать, и это все, что с ней можно было делать.

Мне всегда казалось, что между нами – много общего. Декадентство, школьные годы чудесные, все такое. А оказалось, нет. Оказалось, между нами есть разница. В ней все дело. Разница между нами заключалась в том, что Зяма в декадентстве представляла теорию, а я – практику. Разница между нами заключалась в том, что Зяма представляла психологическую науку, а я – ее предмет.

Учеба на факультете психологии сблизила Зяму с теорией, но обеспечила окончательный отрыв Зямы от практики. На факультете психологии Зяму убедили в том, что разобраться в человеке не так уж трудно. Нужно просто хорошенько покопаться в его детстве. Там обязательно обнаружится сексуальное насилие. Зяму убедили в том, что каждая девочка в детстве была трахнута папой, а мальчик – старшей сестрой или бабушкой. Конечно, человек, взрослый человек, сначала будет кричать и месяц писаться во сне, когда вскроешь лопатой психоанализа его темное детское прошлое. Зато потом он станет счастлив. Потому что стоит только докопаться до этих трогательных семейных тайн, как все комплексы исчезнут. Потому что человеку мешают только его комплексы. Плюс настройки.

Зяма мне рассказала, что в структуре личности каждого из нас есть специальные настройки, как в FM-тюнере. Стоит их правильно настроить, и все в структуре личности будет заебос. Отступят страхи, комплексы и пагубные привычки – табакокурение, бытовая жестокость, застарелый онанизм.

Я никогда не мог согласиться с этим. Потому что, во-первых, я не чувствовал в себе никаких комплексов, а счастливее себя от этого не чувствовал. Более того, окружающие мне часто намекали, что хорошо было бы, если бы у меня, наоборот, были бы хоть какие-то комплексы – целее был бы. Так что с комплексами – сложно все это, все это совсем не так, как рассказали Зяме на факультете психологии.

Во-вторых, в детстве я не был жертвой сексуального насилия. Ничего такого я не помнил, и сколько Зяма меня не просила вспомнить, я вспомнить не смог, и более того, все, что я помнил о своих родных, говорило однозначно о том, что к сексуальному насилию по отношению ко мне они не были способны. Потому что воспитывали меня бабушка-трансильванка и дед-винодел. Они были людьми традиций. В этих традициях сексуальное насилие к внуку не было предусмотрено. Отсюда вопрос – откуда же во мне потом появились 17 верховных Иерофантов? Вопрос. И психологическая наука, которой училась Зяма, не давала на него никаких ответов.

И в-третьих, сколько я не пытался найти в своей личности хоть какую-нибудь структуру, а в структуре – эти ебаные настройки, которые могли бы сделать меня нормальным человеком, я так и не смог. Так что доверия у меня к психологии как науке не было никогда и никакого.

Видимо, на том же факультете психологии Зяму убедили в том, что у нее есть сложный внутренний мир. Это самая опасная хуйня, которой может быть одержим человек. Когда Зяма пила кофе, она начинала рассказывать мне о своем внутреннем мире. Хуже того - она приглашала меня совершить путешествие в ее внутренний мир. Но с каждым днем я все чаще уклонялся от этого путешествия, потому что это был изнуряюще длинный маршрут, начисто лишенный достопримечательностей.

С той ночи, когда я пел колыбельную Максимке, меня бесило в Зяме все. Бесили сухофрукты, которые она ела целый день, я про себя нарек их: сука-фрукты. Бесил ее маникюр и педикюр, который она делала очень красиво, и подолгу любовалась сделанным. Бесили длинные голые ноги Зямы, бесила длинная голая шея.

Но все же я любил Зяму. Я могу это утверждать, потому что я страдал. А страдания – это гарантия того, что любовь все еще имеется в наличии.

Но потом случилось роковое событие. Зяма уехала в Харьков на трехдневный слет психологов и духовных фашистов со всей Украины, а моя мама, напротив вернулась из командировки в страны третьего мира, и, что-то ища в одежном шкафу, вдруг наткнулась на что-то. Она позвала меня. У нее были глаза такие, как будто она увидела в одежном шкафу анаконду. Я осторожно подошел и заглянул внутрь шкафа. Там, среди множества декадентских вычурных одежек Зямы, был спрятан мешок.

Декадентство и изюм

В нем был изюм. Я не сразу поверил. Я попробовал даже. Пожевал. Сомнений не было – это был изюм.

Гнев овладел мной. Появился Велогонщик.

Это еще один мой Иерофант, я, кажется, не рассказывал о нем прежде, так что теперь расскажу. Это один из самых страшных Иерофантов. Он представляет собой девять велосипедистов, которые сидят и бешено крутят педали на многоместном гоночном велосипеде, но велосипед этот имеет форму замкнутого круга. Когда велосипедисты крутят педали, велосипед начинает очень быстро ездить по кругу, сам в себе. Это страшно, читатель. Поверьте, я видел много страшного, потому что у меня 17 Иерофантов, один страшнее другого. Но Велогонщик – пострашнее многих. Когда он появляется, вместе с ним приходит гнев.

Гнев овладел мной. Я стал выбрасывать вещи Зямы из других шкафов и антресолей. Везде обнаруживались тайники. На нас с мамой выпадали банки сгущенки и банки с красной икрой, разнообразные колбасы и деликатесные сыры, и изюм, изюм, мешки изюма, свертки с изюмом, баулы изюма. Зяма очень любила изюм. Она хавала его тайно.

Моя мама не одобрила всего этого. Она сказала:

- Не хочу вмешиваться в вашу жизнь. Но, по-моему, семья – это не только хамское отношение друг к другу.

Потом мама закурила и добавила:

- Это еще и громадное доверие.

Получалось, что Зяма не доверяла нам с мамой свои запасы изюма. Надо было что-то с этим делать.

Я сказал маме, что мне нужно выпить вина. Мама сказала:

- Понимаю.

И дала мне трехлитровую банку отличного «Каберне», которая была неприкосновенным запасом, отложенным мамой на свой день рождения.

Я стал пить «Каберне» и думать. Я думал:

- Как же так?

А еще я думал так:

- А как же моя любовь, моя любовь?

Я не мог найти ответы на эти сложные вопросы. Вернее, я находил ответы. Но они были еще хуже вопросов. Ответы были такие:

- Блядь! Блядь, блядь…

Я не мог смириться. Не мог понять. Нет, я бы понял, если бы мою любовь убили достойные форс-мажоры – гнев богов, всемирный потоп, смерть.

- Господи, но почему - изюм?! – вопрошал я у неба.

Я сетовал, я роптал. Но небо молчало. В небе печально летал мой Винтокрылый. Он медленно рисовал в небе круги, как ястреб. И смотрел на меня с высоты, смотрел с неподдельным сочувствием, своими желтыми птичьими глазами.

Только грубый может быть нежным

Прежде в романе нигде не было сказано, и теперь самое время сказать, что все это время у меня была душа. Она была сурова, моя душа, но она была нежна. Мой друг и поэт-декадент Миша Иглин, я расскажу о нем позже, сказал однажды: «Только грубый может быть нежным!».

Душа моя пострадала в результате всего этого. Пострадала сильно.

А потом вдруг стало легко. Легко и свободно. Умерла моя любовь к Зяме. Вернее, нет, умерла она раньше. Когда я пел колыбельную больному Максимке. Да, тогда она умерла. Когда кто-то умирает, больно. А потом – это видел каждый, кто видел в жизни хоть одни похороны близкого – наступает момент, когда хочется освободиться от этой скорби. Слишком много уже скорби, нельзя уже терпеть. И когда видишь, как последний камень упал на могилу, приходит освобождение – от скорби. Вот почему, неся покойника на кладбище, люди плачут, а, идя с кладбища назад – смеются. Это естественный цикл вещей.

Вот и я шел с кладбища. Я закопал свою любовь. И я улыбался. Мне больше не было больно, и даже не было жаль.

Я все решил. У меня всегда был такой метод. Я всегда был герой. Я долго думал. Но если я что-то решил, я переставал думать. Я начинал действовать.

Дальше я действовал быстро и неотвратимо, как нож разведчика. Я позвонил Стасику Усиевичу. Стасик пришел.

Я поставил перед Стасиком все это. Вино, икру, колбасу, рижские шпроты. И, конечно, изюм.

Стасик был приятно удивлен, но все же настороженно посмотрел на мою маму. Он боялся, что его заманивают в мышеловку. Но мама приветливо ему кивнула - мол, ешь, Стасик, ешь, сколько влезет.

Стасик ел долго. Запивая еду «Каберне». Но не смог съесть всего. Я тоже хлестал винище стаканами, и в ярости требовал, чтобы Стасик съел все, но у него не получалось. Больше не лезло. Стасик был набит изюмом под завязку. Тогда я стал требовать, чтобы он ел красную икру, запивая сгущенкой. Так получилось впихнуть в Стасика еще несколько килограмм еды. Но больше Стасик есть не мог. Он задыхался.

Тогда я набил задние карманы синих спортивных штанов Стасика изюмом, дал ему в руки две палки колбасы, положил ему на плечо мешок с изюмом и отправил его домой. Стасик даже не смог со мной попрощаться и сказать «спасибо».

Этой же ночью к нашему дому прибыл военный грузовик. Это была моя последняя просьба к Поликарпу Матвеичу.

Я работал как раб. Я был синий и трудился как Спартак. Я обнажился по пояс и таскал баулы в ночи, совершенно один. Водитель грузовика мне говорил:

- Сынок, передохни немного, надорвешься.

Но я не знал отдыха. Я грузил баулы. Был ли я прекрасен? Возможно.

Я погрузил в одиночку все вещи Зямы в грузовик. Я утрамбовал их так плотно, что грузовик осел, как пони под сумоистом. Не влезли только два мешка с юбками Зямы, которые хранились у Стасика.

Я стал думать, что мне делать с ними. И я решил их сжечь. Я представил, как вывалю два баула с юбками на землю за домом, и зажгу факел, языки пламени будут освещать мое исполненное гнева лицо, я буду варвар, я буду вандал, а мои Иерофанты будут вращаться в ночном небе надо мной, будут кружить в черном небе вокруг меня, и гудеть своими низкими голосами: "Жги! Жги!"

Но Стасик Усиевич сказал мне, что можно получить большую пользу от юбок, для нашей поэтической карьеры. И юбки мне на кремацию не отдал.

Я отвез грузовик с баулами Зямы на вокзал. Там, с первым поездом, с первым почтовым вагоном, они были отправлены Игорю. Прежнему мужу Зямы. Наверное, Игорь удивился, когда их получил. А может, и нет. Скорее всего, нет, потому что забрать себе назад Зяму он все это время не пытался. Наверное, он расстроился, когда к нему вернулись вещи Зямы. Или даже испугался, я думаю. Да. Так и было.

Потом я вернулся домой, совершенно обессиленный. Не было сил даже у моих Иерофантов. Даже Волчок часто дышал, а Велогонщик перестал бешено вращаться. Гнев покинул меня.

Единственное, что я оставил в нашей квартире от Зямы – это был Максимка. Он мирно спал. Я сидел с ним рядом всю ночь, и пил винище. Я гладил его круглую голову, и целовал его нелепые ручки. Я просил прощения у Максимки. За то, что скоро расстанусь с ним, расстанусь навсегда, и никогда больше не буду сидеть с ним рядом всю ночь, и не буду мыть его, и не буду кормить его, и не буду класть его себе подмышку, и не буду помогать ему, и не увижу его взрослым.

И я говорил:

- Прости меня.

Я был синий и плакал.

Потом вернулась с трехдневных курсов по изучению сути человека Зяма. Она отказалась поверить в то, что больше мы с ней не живем как птицы, а баулы ее отправлены Игорю, а тайники с изюмом – разорены.

Зяма сначала сказала:

- Не может быть.

Я молча и уже совершенно трезво подтвердил – может.

Тогда Зяма бросилась к шкафам и, убедившись в актах вандализма, спросила:

- Где мой изюм?

Я сказал, что его съел Стасик. Зяма снова сказала:

- Не может быть.

Я снова молча подтвердил – может.

Тогда Зяма стала кричать на меня. Она кричала, что она думала, что я лучше Игоря, а я – хуже. Я согласился с этим.

Потом она кричала, что я мерзавец и эгоист. Я согласился и с этим.

Потом Зяма кричала, что она не вещь, и я не имею на нее право как на вещь, и не могу по своему желанию – то забрать себе эту вещь, то выкинуть на помойку, когда вещь надоела. С этим я согласился только частично. Я признавал, что Зяма – не вещь, но настаивал на том, что она мне надоела.

Тогда Зяма стала кричать, что я чудовище и воплощение зла. Я согласился с тем, что я чудовище, но с оговоркой, что воплощением зла я не являюсь, так как это предполагает намного большие заслуги в области кромешной тьмы, чем те, которыми я мог на тот момент похвастаться.

Потом Зяма кричала мне:

- Жаль, что ты меня бросаешь, теряя, таким образом, доступ в Вечность!

Я только ухмыльнулся по этому поводу, потому что, будучи философом, знал, что доступов в Вечность – множество. И я всегда найду еще один доступ в Вечность, если что.

Потом Зяма кричала мне, что я никогда ее не любил и не заслуживал. Я с этим не согласился, это было неправдой. Я ее любил и заслуживал.

Потом Зяма кричала, что ей никогда не было со мной хорошо, и что мой карающий стебель намного меньше, чем у Игоря. Это должно было меня обидеть, но почему-то не обидело. Напротив, я сразу признал, что мой адский поршень меньше Игорино. Втрое, вчетверо, во сколько угодно раз.

Это окончательно разозлило Зяму. Она очень злилась, что я молчу и ничего не говорю. А я не знал, что сказать ей. Просто не знал. Я смотрел на нее и ничего не чувствовал. Мне самому было от этого неловко. Я даже не понимал, кто эта женщина, и почему у нее накопились ко мне довольно разнообразные претензии.

Потом Зяма сказала:

- Ты просто меня не понял.

Я сказал:

- Я тебя понял. И то, что я понял, я не люблю.

И тогда Зяма сделала то, что было запрещенным приемом по отношению ко мне. Она это знала. Она заплакала. Ведь я никогда не мог смотреть, как она плачет.

Нет, она плакала не так, как она плакала над мраморным надгробием всего человечества, не так, как она плакала над судьбой Гиппиус и Цветаевой. Она плакала тихо, беззащитно. Все вибрировало у меня внутри, я был скрипичная дека, я был скрипка, меня кромсал Башмет, меня терзал Ростропович. Все горело внутри, все болело. Я хотел передумать. Я хотел обнять ее, и прижать ее к себе, и все забыть – обман, психологию, тайные склады изюма.

Но вдруг за моей спиной раздался голос. Он был мне хорошо знаком. Это говорил мой старший Иерофант, это был иерарх, управляющий средних адов, Этот-за-спиной. И он мне сказал в самое ухо:

- Конечно, это не мое дело.

Советы Этого-за-спиной всегда начинались с этих слов. Это придавало им больший вес. Я всегда слушался советов Этого-за-спиной. Ведь он всегда был у меня за спиной.

- Конечно, это не мое дело, - сказал Этот-за-спиной. - Но не стоит. Поверь мне. Я знаю.

И я поверил ему. Потому что он знал. Он всегда знал, что говорил.

И я развернулся и пошел. По улице. Прочь от Зямы. Она плакала, и что-то еще кричала мне вслед. Но я не оборачивался. Мне не хотелось оборачиваться. Не было во мне ничего – ни злорадства, ни торжества, ни ненависти, ни любви. Мне было даже смешно. Потому что я спросил вдруг себя – какие же я могу сделать выводы из всей этой трагедии? Что любовь – зла? Нет. Что любовь может быть жестокой, а сердце таким одиноким? Тоже нет. Что любовь нечаянно нагрянет? Это полная хуйня. Единственный вывод, который почему-то приходил в мою клоунскую голову, был такой: меня наебали. Более того, меня не кто-то наебал – я сам себя наебал. Все дело в воображении. Все время что-то воображаешь себе. А когда оказывается, что все, что воображал – полная хуйня – наступает огорчение. А зачем было воображать? Я вот, например, воображал, что Зяма тонкая и трагическая. А Зяма оказалась не тонкая и комическая. Я, получается, горько разочаровался. Разочарование мое было горьким и острым. Как перец. А зачем было воображать? Да, не воображал бы – не страдал бы. А с другой стороны, как по-другому? Что я должен был? Заранее представлять, что Зяма - обман? Как бы я тогда ее любил? Как бы тогда я жил?

Герой вообще не может по-другому. Потому что герой только и делает, что воображает. У героя ничего нет, кроме воображения. Отними у героя воображение, и он – труп. Впрочем, и наличие воображения чаще всего приводит к тому, что герой – труп. Зато герой - труп, потому что погиб во имя добра. А большинство его современников – трупы, хотя и не погибли. Парадокс? Да.

Потом я забыл Зяму. Сначала я забыл ее голос. Потом ее ноги, ее руки, ее шею, ее лицо. Процесс забывания обратен процессу любви, и происходит также по частям, в обратной последовательности. Я забыл сначала свои любимые части Зямы, а потом и всю Зяму в сборе. Забыл всё.

Декадентка-доцент

Много, много лет спустя. Однажды я ехал ночью в московском метро. Людей было мало. Хорошо. Весной. Я засыпал. И вдруг в вагон вошла компания молодых людей. Парни и девушки. Они смеялись, и были синие. Они вместе учились, потому что обращались друг к другу по фамилии. Так делают однокашники. К одному из парней все обращались: Максимка. И вдруг назвали его фамилию. Это была фамилия Зямы. Девичья фамилия Зямы, наша, школьная, семнадцатилетняя фамилия Зямы. Сердце мое забилось, я сразу проснулся. Не знаю, почему. Я стал подслушивать их разговор. Все эти молодые люди учились в МГУ – это следовало из их разговора. А еще из их разговора следовало, что скоро – сессия. И все в шутку просили Максимку, чтобы его мама, Земфира Ивановна, доцент, поставила всем зачет-автомат по самому скучному предмету – семейной психологии.

Земфира Ивановна – это была Зяма Гиппиус, сомнений не было. Да, сомнений не было. Передо мной был Максимка.

Я смотрел на него. Смотрел во все глаза. Это было глупо. Он даже вопросительно посмотрел на меня в ответ. Он не понимал, почему этот оборванный, седой человек – так смотрит на него. Может быть, думал Максимка, он хочет попросить милостыню?

Но я просил не милостыню. Я просил у него прощения, как тогда, много лет назад, за то, что расстанусь с ним через день, и больше не смогу ему помочь. Теперь я смотрел на этого огромного детину, и вспоминал, каким он был червячком, и я его мыл, и кормил, и он сжимал своей ручкой бутылочку, и урчал, а потом однажды у него был жар, и я взял его к себе, и червячок не был мне родным, но казался родным, и пропотел весь, и успокоился, и жар спал, и он спал, и мы с Иерофантами пели ему колыбельную, колыбельную демонов.

Я был рад его видеть, и я был рад видеть, что больше ему не нужна моя помощь.

Вот тогда все и кончилось - окончательно. Больше эти герои в этом тексте не появятся никогда.

Определение стихов

Когда кошмар кончился, ко мне пришел Стасик Усиевич.

Он взглянул на меня с тревогой, и я подумал, что друг встревожен за меня, боится, что я наложу на себя руки. Но Стасик сказал:

Ну, так как насчет стихов для Вознесенского? Сколько написал за это время?

Мне пришлось подробно отчитаться перед Стасиком. Урожай был невелик количественно – ведь Стасика интересовало количество, валовой продукт, он был убежден, что Вознесенского надо брать объемом.

Получалось так, что самые лучшие стихи я написал еще очень давно. Когда у меня была любовь, но я не видел любовь долго, потому что она уехала в Харьков учиться на психолога-фашиста. Я скучал по своей любви и писал стихи пачками. Этот период моего творчества, как говорил много выше Виталий Вульф по прозвищу Айрон Болл, вошел в историю литературы под названием – юношеский. Юношеский этап был ознаменован одной великолепной поэмой. Как сказал бы Айрон Болл, поэма была исполнена тонкого лиризма, полна солнечного света и мастерски выписана в акварельной технике. Господи, ну и хуйню все-таки городят эти искусствоведы. Это уже я говорю, конечно, а не Виталий Вульф, вы, конечно, поняли это, читатель, потому что нелепо выглядел бы Виталий Вульф, который сказал бы вдруг: Ну и хуйню городят эти искусствоведы.

А потом, когда моя любовь дала согласие на похищение ее мной у Игоря, стихов вдруг стало меньше. В них все еще были огни надежд. Но это были огни далекого морского порта сквозь туман.

А потом, когда мы стали жить с любовью в гражданском браке, стихов стало еще меньше, и сами стихи изменились. Они стали короче, слов в них стало меньше. Горький сарказм и лиловые сумерки разлились в этих текстах. Мрачные предзнаменования и чудовищные предчувствия охватили автора. Песдец какой-то с автором происходил – вот о чем говорили эти стихи. Получалось, что как только началось долгожданное проживание с любовью, наступил второй, дэлириозный этап в моем творчестве.

Получалось также, и Стасик Усиевич это сразу отметил, что я только испортил все дело, дело раскрутки нас Вознесенским, перевезя любовь к себе. А ведь Стасик предупреждал меня. Стасик так и сказал:

- Ну вот, я ведь просил тебя – не насри на нас с Вознесенским, только не насри. А ты что сделал? Насрал.

Возразить было нечего. Предъявить Вознесенскому было также нечего. То есть, можно было послать подборку текстов из дэлириозного этапа. Но Стасик сказал, что делать этого не стоит, потому что мы уже засветились перед Вознесенским как лирики. И нельзя менять нишу.

Я задумался. Получалось, что я больше – не поэт-лирик. Отныне я был поэт-делирик. Мне понравилось это сочетание. И предназначение. Именно к этому направлению относились и все последующие мои тексты.

А еще я вдруг понял, что могу дать определение стихов. Ведь я точно выяснил, что когда любовь у меня была, приходили стихи, а когда любовь ушла, ушли и стихи. То есть, стихи не стали оставаться, когда любовь ушла. Значит, понял я, любовь и стихи ходят вместе и неловко чувствуют себя по отдельности. И я понял: для того, чтобы писать стихи, нужно иметь любовь. Есть любовь – и стихов навалом. Ушла любовь, и стихов – с гулькин нос.

То есть, стихи – это только способ сообщить о своей любви при помощи алфавита. Следовательно, воскликнул я, и Стасик при этом даже подавился сыром, я могу точно, совершенно точно сказать, что такое стихи.

Стихи – есть любовь, излагаемая словесно.

Трупы

Да, мы проебали Вознесенского. Потому что я стал поэт-делирик. И лирику писать больше не был в состоянии. Меня от лирики тошнило. Поэтому Вознесенский зря стоял, как солдатка, у своей покосившейся калитки. От нас ему не было почты.

Стасик Усиевич очень надулся на меня. Он так и сказал:

Вознесенский нам это не простит. И я тоже.

И ушел. Со Стасиком мы какое-то время не общались. Конечно, я подвел Стасика. Но Стасик не знал, и я сам тогда не знал, что Вознесенский – это не последней мой просер. Никто тогда не знал, и я не знал, что мне предстоит просрать нечто большее, чем Вознесенский, что мне предстоит просрать главное. Мне предстоит просрать все.

В те дни я вдруг понял, что должен пройти через страдания. И я подал документы в военное училище. Это было училище имени Андропова. Там готовили людей, не знающих сомнений. Мне это понравилось. У меня был такой момент - мне хотелось не знать сомнений.

Мама мне сказала:

- В нашей семье продолжится династия. Твой дедушка служил в КГБ, я – служу в КГБ. Если ты тоже пойдешь в КГБ, ты станешь третьим поколением чекистов. Ты станешь генералом.

Мне понравилась эта идея. Стать генералом. Я представил, каким я будут генералом. Во-первых, молодым. Генерала я получу рано, за особые заслуги. Сразу после подполковника, минуя полковника. За особые заслуги. Или даже сразу после майора. За особые, вообще особые заслуги. Я представил, как в секретной спецшколе я, молодой генерал, буду входить в класс, где будут сидеть курсанты и отбивать азбуку Морзе на рациях. А сам класс будет раскачиваться – есть такие классы-тренажеры. Чтобы радисты учились передавать срочное сообщение на корабле во время шторма или на самолете во время штопора. При моем появлении все вскакивают, как один, несмотря на сильную качку. И кричат: здравия желаю, товарищ генерал. А я жестом прошу их сесть, и говорю спокойно и отечески:

- Занимайтесь, занимайтесь.

И иду дальше. Твердой походкой. Несмотря на шторм.

У меня и раньше, когда мне было три годика, был период, когда я хотел быть разведчиком. Но потом мама мне сказала, что главное в разведчике – быть незаметным и уметь быстро раствориться в толпе. Вскоре, когда мама забирала меня из детского садика, я сказал:

- Мама, меня не возьмут в разведчики.

- Почему? – удивилась мама.

- Я слишком красивый, - сказал я.

Я действительно тогда так считал, почему-то. Я считал, что не смогу быть незаметным. И я тогда перестал хотеть быть разведчиком. И долгое время потом хотел быть путешественником-натуралистом. Собственно, им я и стал. В каком-то смысле. Но об этом позже.

Когда я подавал документы в военное училище, я думал, что, во-первых, хорошо бы мне пройти через страдания. Я представлял, что они закалят меня, сделают загорелым, обветренным, как скалы, суровым и молчаливым. Такие нравятся женщинам. И себе.

А еще мне понравилось сочетание слов, которое сказал военрук нашей школы, когда я получал от него характеристику для поступления в военное училище. Он сказал:

- Поздравляю. Впереди у тебя тяготы и лишения.

Хорошо это как-то звучало – тяготы и лишения. Я всегда считал, что тяготы и лишения – это очень хорошо. Для героя. И поэта-делирика. Тяготы и лишения делают поэта сильным. А еще тяготы и лишения часто делают поэта покойным. Но и то, и другое для героя – хорошо.

Военрук – это был в те годы в каждой школе такой специально обученный человек. В те годы было принято считать, что через день-два на нашу Родину нападут страны НАТО. И поэтому все мальчики в школе должны были уметь стрелять из автомата и ползать по-пластунски, а девочки – перебинтовывать обожженных при ядерном взрыве мальчиков. Для этого в школе был такой урок – НВП, начальная военная подготовка. Ее вел военрук, как правило, это был отставной контуженый офицер.

Военрука в нашей школе звали Тамерлан Давыдович. Он не жаловал меня, когда я учился в школе. Потому что уже в школе было понятно, что я – декадент. А декаденты – плохие солдаты. И потому, что я дружил с Кисой. Кису военрук не жаловал, потому что Киса всегда опаздывал в школу, и не умел вставать по команде «подъем» и собираться за 45 секунд. Киса не умел собираться даже за 45 минут. И за 45 часов не умел. И за 45 дней. При этом Киса хотел быть летчиком-испытателем.

Тамерлан Давыдович очень ругал Кису и говорил:

- Ты не станешь летчиком! Ты станешь трупом!

Тамерлану Давыдовичу, как мальчику из фильма «Шестое Чувство», везде мерещились трупы. Когда начинался урок НВП, он входил в класс, грозно всматривался в лица учеников, и говорил:

- Здравия желаю, трупы!

Мы, ясное дело, настороженно смотрели на учителя. Потом он по очереди подходил к каждому совсем близко, и говорил, тихо, заглядывая бедняге-школьнику прямо в глаза:

- Перед собой я вижу трупы! Обезображенные трупы!

Было страшно за него. И за себя. А военрук объяснял:

- Третья мировая война скоро, совсем скоро. А вы не умеете окапываться. Кто же вы? Трупы! Обезображенные трупы!

Тамерлану Давыдовичу нравилось несколько сочетаний, и «обезображенные трупы» было из них самым обычным в его речи. Также, в зависимости от того, о каком способе гибели во время третьей мировой он нам рассказывал, выпрыгивали из его мозга такие существа, как обгоревшие трупы, обледеневшие трупы, облученные трупы, и, наконец, такая страшная форма жизни, точнее, смерти, как: безответственные трупы.

Иногда, рассказав нам о том, что мы - трупы, Тамерлан Давыдович вдруг закрывал глаза и некоторое время молчал. Он видел кошмары. Это было ясно. В такие секунды, когда он закрывал глаза, он видел кошмары третьей мировой. Ядерные грибы, как опята, росли по всей территории нашей страны, атакованной НАТО. И всюду были трупы. Это были мы. Его ученики.

Мы с сочувствием относились к нему. Мы знали его историю. Тамерлан Давыдович служил в танковых войсках, и однажды принимал участие в сложных учениях. Участники учений отрабатывали современный общевойсковой бой. Это очень мощная маза. Современный общевойсковой бой - это когда все новейшее и мощнейшее, что только создано силами зла, собирается в одном месте и жжется. Современный общевойсковой бой – это ебическая сила, о ней было рассказано много выше.

В рамках современного общевойскового боя был произведен танковый десант. Тамерлана Давыдовича сбросили в танке с самолета. Тамерлан Давыдович летел и ждал принудительного раскрытия парашюта. А оно не наступило. Парашют не раскрылся.

Тогда Тамерлан Давыдович стал лететь и смотреть внимательно через прорезь в танке. Ему было видно небо. Оно было красивым. Много мыслей посетило Тамерлана Давыдовича, пока он летел. В прорези танка были его глаза. Он думал. О чем? Да обо всем.

Потом была встреча с землей. У Тамерлана Давыдовича при ударе вылетели коронки из зубов, отлетела на двести метров башня у танка, и невольно вырвалось: "ох ебана рот".

После удара Тамерлан Давыдович решил, что навсегда свяжет свою жизнь с армией. Когда через два года больниц он начал различать лица людей и звуки речи, он так и заявил командованию. Тамерлан Давыдович, конечно, имел право уйти из армии по состоянию здоровья. Но он не хотел. Да и командование боялось его отпустить из армии. Да и время было неспокойное. Страны НАТО совсем попутали рамсы, неспокойно было и на Ближнем Востоке. И командование оставило Тамерлана Давыдовича в армии. Но уже в качестве военрука в школе.

Тамерлан Давыдович жил в школе. Потому что личная жизнь его не сложилась. Жена от него ушла после удара об землю. Предала. Дети – две дочки - оказались также подонками. Точнее, подонихами. Или подоншами, не знаю, как правильнее. Военный остался один.

Наша школа предоставила ему возможность жить прямо в школе, в подсобном помещении. Это была маленькая каморка. Тамерлан Давыдович обклеил ее всю плакатами гражданской обороны. Не в смысле группы Егора Летова, панка и дезертира. А в смысле, гражданской обороны - как обязательного обучения населения действиям в случае начала термоядерной войны. Плакаты были прикольные. На одном, я помню, был нарисован мирный житель, мужчина в шляпе, он стоял посредине комнаты, а за окном был отличный вид на ядерный гриб, а мужчина крепко прижимал к себе маленькую дочку и умело закрывался ею от поражающих факторов.

Тамерлан Давыдович всех нас обучал этим действиям. Иногда посредине урока он вдруг вскакивал и страшно кричал:

- Газы!

Первый раз услышав этот крик боли, мы подумали, что Тамерлан Давыдович жалуется нам на газы, но потом военрук сказал, что мы трупы, потому что мы надышались газов, которые применил не он, а противник из НАТО. По этой команде надо было быстро надеть противогаз. И сохранять спокойствие.

А иногда Тамерлан Давыдович посредине урока вдруг падал на пол и кричал:

- Вспышка слева! – или – Вспышка справа!

По этой команде мы должны были лечь ногами к взрыву и стараться не смотреть на взрыв, подавляя в себе любопытство и сохраняя адское спокойствие.

А иногда Тамерлан Давыдович кричал:

- Альфа-бета-гамма излучение!

По этой команде мы поначалу принялись падать ногами в разные стороны, а Тамерлан Давыдович нам кричал, что мы трупы, потому что альфа, бета и гамма-излучение проникает всюду, не имеет вкуса, цвета и запаха, так что невозможно и беспечно пытаться лечь к нему ногами, а надо как можно быстрее бежать к ближайшей свинцовой стене толщиной не менее 1.5 метров.

А еще Тамерлан Давыдович учил нас кидать гранату. Он вывел однажды весь наш класс на полянку у школы, и стал учить нас окапываться и бросать из окопа гранату.

Он дал моему другу Кисе, будущему летчику, в руки лопату, и велел Кисе быстро закопаться в землю. Закопаться надо было на время. Не в смысле временно закопаться, как делают зомби. А закопаться ровно за 3 минуты. Пока со стороны противника движутся воображаемые танки.

Время пошло. Когда время вышло, Киса сумел закопать только свои кеды. Тогда Тамерлан Давыдович подошел к Кисе, заглянул Кисе в глаза своими вспышками, справа и слева, и сказал:

- Труп! Жалкий труп! Смотри! Показываю.

И Тамерлан Давыдович на наших глазах закопался в землю быстро, как крот. Это было удивительно. Только вроде стоял на этом месте только что Тамерлан Давыдович, как вдруг нет его, а на его месте – окоп, глубокий, капитальный, а на дне окопа – надежно залег Тамерлан Давыдович.

Затем военрук вдруг выглянул из окопа, и метнул гранату. Граната вылетела в небо, пролетела всю территорию школы и упала во двор отделения милиции, которое было рядом с нашей школой. Там гранату увидел молодой милиционер. Он подумал, что на отделение милиции совершено нападение, схватил гранату и стал думать, куда же ее кинуть. Рядом была только школа, но туда бросать гранату молодой милиционер не решился. Там были дети. Тогда молодой милиционер бросился на гранату и закрыл ее собой. В это время из отделения милиции выходила прекрасная девушка, которую вызывали в милицию по делу о краже баклажанов. Она увидела, что милиционер накрыл гранату собой, спасая детей, и полюбила его. Граната не взорвалась, так как была учебная, а любовь девушки к молодому милиционеру взорвалась, так как была настоящая. И они жили потом вместе много лет. Вот так бросил однажды гранату Тамерлан Давыдович.

Когда я пришел к нему за характеристикой, Тамерлан Давыдович мне сказал:

- Я должен был бы написать в характеристике, что ты труп. Но с такой характеристикой тебя не примут. Поэтому даю тебе хорошую характеристику авансом. Не подведи меня.

Тамерлан Давыдович дал мне очень хорошую характеристику. Она была лживой. Там было написано:

"Прилежен, собран, усидчив. Большое внимание уделяет военной подготовке. Свободное время уделяет приемам владения оружием. Правильно понимает положение в мире".

С такой характеристикой меня взяли бы с распростертыми руками в любое бандформирование. Естественно, меня с восторгом вызвали на экзамены в военное училище.

Прощаясь с Тамерланом Давыдовичем, я ему сказал:

- Не подведу.

Пуговицы в ряд

Но я подвел Тамерлана Давыдовича. Было это так.

Уже на второй день пребывания в училище я понял, что продолжателем военной династии мне не стать. Пропало желание. Пропало оно, когда нас, будущих курсантов, построили на плацу.

Нет, конечно, оно не пропало, когда нас построили. Наоборот, мне понравилось. Плац был чистый, хорошо подметенный. Да и само слово «плац» мне нравилось, оно было немецкое, с лязгом, от него веяло дисциплиной, оттянутым носком, холодным взглядом, мне такие вещи нравились. Да и день был погожий. Светило солнце, небо над плацем было голубым, и тоже чистым, как будто хорошо подметенным.

Я представил, что сейчас к нам выйдет наш будущий командир, седой человек с израненным лицом, одной рукой и орденскими планками. Может быть, даже с одной ногой. Мы с пацанами, моими друзьями-курсантами, будем называть его «батя». Или «батяня». Он будет нам за маму и папу все четыре года учебы в училище для будущих героев. Батя будет кушать с нами, плечом к плечу, очень вкусную наваристую кашу, из одного котелка, а в походе, когда мы упадем вповалку после тягот и лишений марш-броска, и будем спать, мирно посапывая и улыбаясь во сне, как щенки, он будет укрывать нас одеялами. Он будет знать день рождения каждого из нас. И всегда подбрасывать нам под подушку перед днем рождения подарки. Подарки будут скупые, мужские. Граната, банка тушенки, телефон проститутки. Подарки, конечно, простые, но когда они от души – они запоминаются навсегда. А на Новый год «батяня» будет одеваться дедом Морозом и поздравлять нас, раздавая из мешка всем нам конфеты, и ни разу не перепутает, какая – кому, потому что он помнит, кто какую любит. А мы будем делать вид, что не узнаем его и в самом деле верим, что он дед Мороз. А ему будет приятно. А когда мы будем заканчивать училище, мы соберемся у бати уже без формальностей, а у бати в доме есть баня. И будем там париться, пить пиво, есть рыбу и пороть проститутку – ту самую, недорогую, памятную. Пороть ее будем все вместе, по-доброму, по-хорошему, по-человечески. А потом батя нам будет рассказывать байки. Про то, за что получил третий орден - спас Кеннеди. А второй раз не успел.

А потом мы все разъедемся, кто куда – кто в Мозамбик, кто в Вашингтон. Защищать нашу Родину. Батяне писать будем строго – 23 февраля, 31 декабря, и в день его рождения. Он у него тоже 23 февраля. Так что 23 февраля у бати – двойной праздник.

А потом батя помрет. Помрет он как положено, в строю. С песней. Он будет бодро идти на одной своей ноге, взмахивая одной своей рукой, и петь. Голос у него будет хриплый, вольный. Песня будет про то, что любо братцы жить.

Мы все - его курсанты, его сыны, его орлята, как он нас называл, приедем на последний парад бати, а мы все уже майоры, подполковники, я – так и вовсе уже полный генерал, и мы постоим у его могилки, сняв фуражки, чтоб не падали с голов, когда пьем водку залпом молча. А после залпа из стопок водки будет залп из ружей. Мы с пацанами с нашего курса тоже по синьке достанем свои пистолеты и дадим залп. Никто из нас не уронит слезы, ведь батя этого не любил. Только проститутка будет плакать. Она тоже здесь. Ведь она его любила. Всегда.

На могиле бати мы дадим клятву. Что не забудем батю никогда. На могиле бати мы дадим даже две клятвы. Вторая клятва будет такая, что будем бить врага, как бил его батя. До последнего патрона. А потом штыком. А сломается штык – руками, ногами, да как угодно. До конца.

Но вместо бати на плацу показался громадный толстый офицер. У него на месте были и руки, и ноги. На лице у него не было шрамов от штыка, как у бати. Да и лица у него не было – вместо лица было еблище. Еблище у него было такое, что щеки лежали на погонах. Щеки были красные. Брюки были не глаженые. Мармон у него был такой, как будто внутри у него прятался еще один офицер, и я даже подумал, что этот гад проглотил нашего батю – того самого, который помнил дни рождения каждого своего орленка. Нос у монстра, сожравшего батю, был курносый. Я сразу дал людоеду кличку Вепрь.

Вепрь сказал:

- Значит, кто здесь мечтает о романтике военной службы?

Несколько романтиков, и я в том числе, гордо подняли руки. Вепрь велел нам выйти из строя, развернуться к строю лицом.

Потом он сказал:

- Значит, можете засунуть себе романтику в жопу! Исполнять!

Весь строй начал над нами смеяться. Потом Вепрь приказал нам вернуться в строй. Потом снова сказал:

Кто еще мечтает о романтике, поднять руку.

Поднял руку я один. Вепрь велел мне выйти из строя, и сказал:

- Засунь себе романтику в свою маленькую жопу! Исполнять!

- Разрешите обратиться! – сказал я.

- Разрешаю, - ухмыльнулся Вепрь.

- Вы верно указали на маленький размер моей жопы, товарищ майор. А романтика большая. Разрешите засунуть романтику в жопу подходящего размера!

Строй разразился хохотом. У меня был дар популиста.

Вепрь принял защитную пятнистую окраску. Было видно, что он сейчас же убил бы меня. Просто сел бы на меня и раздавил бы, как КАМАЗ – переходящего шоссе ежонка. Но Вепрь не мог сесть на меня прямо тут, на плацу, плац был запачкался моим содержимым, к тому же, я все еще был гражданским лицом. И Вепрь сказал:

- Я тебя запомнил. Если поступишь – вешайся.

- Спасибо за напутствие, товарищ майор! – сказал я.

Я был юн, и как следует из этого рассказа, был долбаебом. То есть, героем. Герой часто ведет себя как долбаеб. Но за это его помнят люди.

В тот же день Вепрь проводил занятие по строевой подготовке. Мы ходили строем и пели песню:

У солдата выходной

Пуговицы в ряд!

Потом Вепрь велел мне стать перед строем и сказал:

- Пой!

Вепрь хотел надломить меня и заставил петь перед строем одного, то есть, соло, то есть, а капелла.

Я встал перед строем. И я вспомнил, как дома я пел. Иногда я ставил пластинку какого-нибудь певца, который мне нравился, и пел вместе с ним. Получалось хорошо. И я решил использовать этот опыт. Я подумал, кто лучше подходит для исполнения песни про пуговицы в ряд, и не мог не вспомнить про Джима Моррисона. Я как раз начал его слушать незадолго до того, как поехать на экзамены в военное училище, я об этом потом расскажу, подробно, ведь Моррисон сломал мою жизнь, правда, не специально.

И я спел в манере Джима Моррисона:

У солдата выходной

Пуговицы в ряд!

Моррисон Вепрю сразу не понравился, и он сказал:

- Отставить! Это не пение! Это молитва какая-то!

Я настороженно посмотрел на Вепря – я не мог поверить, что он настолько продвинутый. Вепрь сказал:

- Петь надо громко, зычно и молодцевато!

Мне очень понравилось слово – зычно. Это красиво – делать что-либо зычно. Еще больше мне понравилось последнее слово – молодцевато. Я потом много раз пытался то или иное действие в жизни выполнять молодцевато. Нередко это получалось. Вообще, это геройская маза – делать все молодцевато. И жить, и умирать герой должен стремиться именно так – зычно и молодцевато.

А Вепрь сам спел, подав мне пример своего понимания песни. У Вепря был бас, громовой, дурной, танковый, современный, общевойсковой. Вепрь использовал свой огромный мармон для резонации, как это делают самцы лягушек во время брачных игр. Когда он пел, он делал грудь колесом, руки сжимал в кулаки, а рот открывал так широко, что в него могла бы залететь чайка. Особенно мощно Вепрь выпевал фразу:

Пуговицы в ряд!

Золотом горят!

У меня всегда было развитое воображение. Я вдруг представил, что у меня на груди будут – пуговицы в ряд, и они золотом горят. Это было страшно.

К тому же, пел Вепрь так зычно, такой низкой вибрацией наполнилось все вокруг него, что многие парни в строю стали невольно открывать рты, они еще не пели, но они уже шевелили губами, как окуни. В какой-то момент я почувствовал, что и я начинаю шевелить губами, и еще немного, и я тоже запою, подпрыгивая на каблуках, как делал Вепрь, и выгибая позвоночник колесом:

Пуговицы в ряд!

Золотом горят!

Страх объял меня. Я решил, что ухожу. Точнее – я бегу отсюда, как можно скорее. Конечно, это было стыдно – бежать из училища. Я стал думать, не будет ли это паническим бегством, что не к лицу герою. Но, с другой стороны, я подумал, что все необходимые тяготы и лишения воинской службы я уже прошел, просто по сокращенной программе. Учитывая мое развитое воображение, я легко мог представить себе все остальное, увидев малое, по принципу подобия. К тому же, я прошел уже самое страшное из всех тягот и лишений, которые мне могла бы предложить армия – я видел, как на моей груди пуговицы в ряд золотом горят. Страшнее не могло быть уже ничего.

Я написал заявление командованию, в котором говорилось, что я все перепутал, и по ошибке приехал сюда, и прошу отпустить меня домой, назад, к моим любимым пластинкам, книгам и друзьям.

Меня привели к начальнику училища имени Андропова.

Капитан Немо

Я вошел в кабинет и удивился. Я ожидал увидеть еще одного Вепря, только еще большего размера, который будет тоже петь про пуговицы в ряд и стрелять в меня из ракетницы.

Но я увидел худого высокого человека, который стоял ко мне спиной. Он смотрел на аквариум. Аквариум в его кабинете был громадный, в нем могла бы спокойно плавать акула. Но акула в нем не плавала, в нем висели в прострации какие-то нелепые и печальные разноцветные рыбины.

Худой человек в генеральском кителе стоял так спиной ко мне, с полминуты, пока я не сказал:

- Прибыл по вашему приказанию. Я написал рапорт по поводу…

- Я знаю, - прозвучал голос худого.

Его голос звучал отстраненно, совсем не зычно, и вообще не молодцевато. Больной генерал, подумал я.

Потом он обернулся на меня. Я обомлел. Передо мной был не больной генерал. Передо мной был капитан Немо.

Конечно, в такие, да и не только в такие моменты моего повествования читатель может подумать, что автор выдумывает, либо не в себе. Но автор ничего не выдумывает, все в этом романе – правда, и автор в себе, насколько в себе вообще может быть автор.

Передо мной действительно стоял капитан Немо. Тот же печальный взгляд смотрел на меня, та же гордая осанка, те же величественно скрещенные на груди длинные руки. Только вместо костюма капитана «Наутилуса» на нем была форма генерала, и вместо иллюминатора «Наутилуса» в кабинете был аквариум, а так – Немо, он, сразу узнал я.

- Я подал рапорт, - снова повторил я, пытаясь начать разговор.

- Я все знаю о Вас, - сказал Немо, прервав мою неловкую попытку. – Вы ведь из военной семьи?

- Да, - сказал я.

- Значит, вы не хотите продолжить династию? – спросил Немо.

- Видите ли, - начал я.

- Вижу, - печально согласился Немо. – Вы могли бы стать хорошим офицером. У вас есть черта, которую я считаю самой важной для офицера.

- Какая? – спросил я удивленно.

- Вы – романтик, - сказал Немо.

- А как же, - еще больше удивился я и вспомнил про Вепря.

- Глупо обижаться на идиота, - сказал Немо. – Вы думаете, в армии служат одни идиоты?

- Мне… так показалось, - сказал я.

- Вы откровенны, - сказал Немо. – Тоже хорошая черта. Да, вы могли бы стать хорошим офицером. Что ж. Вы правы. Так и есть. Идиотов большинство. Потому что если в армии большинство составляли бы такие, как вы, такая армия не стала бы воевать. Нет, не из трусости. Просто такие как вы признали бы войну кретинизмом.

- Так и есть, - подтвердил я. – Война – кретинизм.

- Да, да, - улыбнулся Немо. – Кретинизм, конечно. Но войны нужны людям.

- Зачем? – спросил я.

- Вы поймете это позже, - сказал Немо. – Обязательно поймете, обещаю вам. И все-таки, подумайте еще раз. Такие как вы, очень нужны армии. И если из тысячи идиотов, которых мы выпускаем каждый год, мне удается вырастить хоть одного, такого, как вы, я считаю весь выпуск удачным.

- Но почему? – удивился я.

- Потому что если на тысячу идиотов не приходится хотя бы один романтик, считающий войну кретинизмом, такая армия тоже не может победить. Потому что у нее не будет флага и не будет штаба. Не будет знамени и не будет цели. А если идти в атаку без знамени, без цели, без штаба, это, юноша, не атака и не армия. А бандитизм и балаган!

Я был очень удивлен такой речью капитана Немо. И я решил проверить, не ошибаюсь ли я. Может быть, мне только показалось?

- Товарищ генерал, разрешите спросить, - сказал я.

- Спрашивайте, - сказал генерал, отвернувшись от меня и снова погрузившись взглядом в зеленую булькающую тьму аквариума.

- Вы… Капитан Немо? – спросил я.

Немо обернулся на меня. Посмотрел мне прямо в глаза. Сомнений не было – передо мной был капитан Немо, по крайней мере, в исполнении актера Дворжецкого, так как другой экранизации роман Жюля Верна я все равно не видел.

- Да, - сказал Немо. – Я – Немо. Если хотите.

- Вы – тот самый? Океанский странник? Друг восставших сипаев?

- Я, - признал все Немо.

- Но… Что вы делаете здесь? – спросил я пораженно.

- То же, что и Вы, - сказал Немо печально. – Служу одним из тысячи.

Потом Немо обернулся и подошел ко мне. Он смотрел на меня печально и светло. И сказал:

- Возьми.

Он снял со своей руки часы и протянул их мне. На часах было написано:

«От министра обороны, за заслуги перед страной».

Я смотрел на Немо потрясенно.

- Кру-гом, - сказал Немо. - Прощай.

Когда я уходил из училища, вдруг полил дождь. Асфальт стал мокрым, и плац был мокрым. Уже перед самым выходом из училища я обернулся. И посмотрел на окна жуткого здания, где остался наедине с рыбами капитан Немо. Мне было жаль покидать его. Мне было жаль оставлять его с рыбками, идиотами и пуговицами в ряд. Но выбор был сделан, и путь избран. Теперь по нему надо было просто идти. И я пошел. Пошел под дождем.

На выходе из училища меня ждал Вепрь. Он бы не выпустил меня, если бы мог, и все же сел бы на меня, и выдавил из меня всю романтику, но он не мог так поступить, потому что капитан Немо подписал мне рапорт. Поэтому Вепрь только, скривив свой пятак, сказал мне:

- Я все равно тебя запомнил.

Но мне не было страшно.

И я запел, шагая от училища и зная, что Вепрь это видит, я запел зычно, издевательски зычно и молодцевато:

Пуговицы в ряд!

Пуговицы в ряд!

Золотом горят!

Золотом горят!

И я смеялся, зная, что монстр это слышит, смеялся громко, назло монстру, который меня навсегда запомнил. Так и должны поступать герои.

Пластун

Я ехал домой в поезде. Я пил винище, в вагоне-ресторане, в компании тысяч, тысяч сосен, хмурых сосен, бегущих от меня, за окном, куда-то прочь, туда, откуда я еду, туда, куда я больше никогда не поеду. Я пил винище, потому что отныне я отменил обет и не боялся плохой наследственности. И много думал. О чем? Обо всем.

У меня всегда было такое свойство. Глобальность и широта – вот что было свойственно всегда и моим взглядам, и моим мыслям. Да и поступкам тоже, чего там говорить.

Иногда бывало такое – впрочем, это я немного забегаю вперед - начнешь утром думать о том, что надо бы выйти из дома, дойти до базарчика у кладбища, и выпить там винца, пару стаканов. Просто так, для аппетита. Когда шнурую боты у порога, думаю о пустяках вроде бы. Опять узел на шнурках. Откуда берутся на шнурках узлы? Мысль, вроде бы, несложная.

Потом, когда иду поспешненько к базарчику, уже думаю шире – о пути. Почему у меня такой путь, зачем я такой путь выбрал, и куда он меня приведет. Подхожу к базарчику уже в азарте познания, и думаю о том, зачем идти по пути, если все равно финал пути известен, и ведет мой путь не к храму, а к базарчику у кладбища, в чем определенно есть символ, и не один. А на базарчике винище продает дед с красной бородой, борода у него красная, потому что много пьет красного вина, есть такие люди, у которых от красного вина становится красным лицо, у французов, например, от красного вина у всех лица красные, как свекла, взять хоть Патрисию Каас, а есть такие люди, у которых красной становится борода. Вот выпью пару стаканов, и начинаю думать, что такое жизнь.

Вся жизнь предстает передо мной во всем разнообразии, я вижу всех, микробов и мотыльков, и кальмаров, и опоссумов, и глубоководных пузырей, живущих в кромешной тьме, и нас, людей. Живущих там же. Все открывается мне во всем своем пестрящем шевелящемся отряде. И почти что открывается мне главный закон, и даже не закон, потому что главного закона нет, но есть главная закономерность, которая соблюдается, да и то не всегда. Но ее открыть – это уже большое дело, и бетонная Нобелевка.

Но всковырнуть, вскрыть главную закономерность с ходу, с ноги, не могу – крепкая, на совесть сделана, как для себя делали. Поэтому возвращаюсь опять к базарчику, хотя шел уже было домой. И опять покупаю три стакана вина, но уже не у деда с красной бородой, а у бабушки с глазами, потому что глупо пробовать только одно, надо вкушать все разнообразие, ведь оно только что мне открылось.

Пью еще три стакана, и тут открывается еще не сама закономерность, а только ее край как будто высовывается. И так как базарчик находится у кладбища, начинаю думать о тленности бытия. Мне открывается, что все умирает, и все умирают – опоссумы, и глубоководные пузыри, и я. Печально становится и светло, и хочется попросить, у кого-нибудь, чтобы я не умирал, и все кого я люблю – тоже – родители, и друзья, и девочки, и опоссумы, и пузыри, придавленные тьмой, и друзья, придавленные тьмой, и закономерность еще чуть-чуть высовывается, и тут уже никак нельзя обойтись еще без пары стаканов. Сказано-сделано, еще пара стаканов выпита, и выпит даже еще один, просто уже так как-то, для развития.

И домой иду, весь уже сверкающий, объятый светом прозрения, иду домой с нимбом и банкой вина, которую купил у деда с красной бородой, так как дегустация выявила его явное превосходство, его вино на базарчике явно крепче и лучше других, потому что он кладет в него негашеную известь.

Вот и все. Дома. Диван или пол. Падаю навзничь, и ползу, чтобы занять удобную позицию, и наблюдать, как будет дальше высовываться вселенская закономерность. Но она страшно осторожная. И дальше того, что высунулась сегодня утром, не высовывается. Приходится закрепиться на этой высоте. И скрытно наблюдать. Ждать случая для следующей атаки. Каждую высоту в познании отбиваю у тьмы неведения – с боем, каждый бугорок – с боем, а сколько потерь. Но такова она, трудная и опасная, грязная, чисто мужская работа мыслителя. Не простого мыслителя, который идет в ногу со своим временем и своим поколением пидарасов и думает о том, как нам отпиарить Россию. А мыслителя, опережающего время, идущего впереди, там, где опасно, где мины, где рвы, где швы, мыслителя-разведчика, мыслителя-диверсанта, философа-парашютиста, лазутчика философии.

Да, я всегда был именно такой – лазутчик. Я всегда искал не золотые врата, а тайный лаз. Много раз я по-пластунски переползал линию возможного, переползал скрытно, ночью, используя маскхалат, а в качестве маскхалата часто использовал свою одежду, вываливая ее либо в грязи, либо в снегу, в зависимости от времени года и характера ландшафта. Перекусывал ножницами колючую проволоку, которую натянул враг и пропустил даже через нее ток. А иногда ножниц не было – забыл, блядь, в штабе, когда курил над картой, и приходилось перекусывать зубами проволоку, и пропускать через себя ток. Больно, блядь. Но я шел дальше. Полз, точнее. Идти в этих условиях сложно и опасно, нельзя идти. Ползком, потихоньку, по-пластунски. Мыслитель-пластун. Прополз немного – затаился, по такой схеме. Если пустили ракету и навели прожектор – замри и притворись частью ландшафта. Вот, наконец, враг успокоился, или ракеты кончились, снова тьма и тишина. Можно ползти дальше. Цель – добыть языка. Который может рассказать, какой у врага план. Я добыл множество языков в войне добра со злом, войне, которую всю жизнь ведет каждый герой. Часто этим языком был я сам. Но это не умаляло моего подвига. Даже наоборот. Не каждый может в качестве языка привести сам себя. Потому что не каждый может что-то важное сообщить в штабе.

Часто на этой войне герой погибает. И получает героя – посмертно. Это самая престижная номинация для героя – получить героя посмертно. Эта суровая и бесполезная награда котируется у нас, пластунов и парашютистов добра, намного выше прижизненных цац, на которые сбегаются телочки, чтобы их потрогать, а их за это ебут. Герои выше этого. Точнее, герои ниже этого. Потому что они ползут по-пластунски, от бугорка к бугорку, от высоты к высоте, по самой земле, у самой земли, во имя жизни на земле блядь.

Одиннадцатый автомат

Когда я ехал домой в компании сосен, я думал о том, как мне теперь показаться на глаза военруку Тамерлану Давыдовичу, который дал мне такую хорошую характеристику, и которого я так подвел. Я понял, что показаться на глаза ему мне никак нельзя.

Так я и сделал. Приехав домой, я скрывался от Тамерлана Давыдовича. Потом я себе этого не простил. Много есть вещей, которые я себе не простил. Тамерлан Давыдович – в этом постыдном списке.

Этим герой резко отличается от пидараса. Пидарасы легко забывают все гадости, которые натворили. Именно поэтому пидарасы всегда веселые. Герои всегда хмурые. Потому что каждый герой помнит множество случаев, когда вел себя не совсем по-геройски, ряд случаев, когда вел себя не очень по-геройски и, наконец, пару-тройку случаев, когда вел себя вообще не по-геройски, то есть, реально обосрался. Герой всю жизнь носит в себе, помнит и анализирует все свои просеры, всю жизнь бичует себя, хлещет себя по бокам и щекам за такие вещи. А пидарас ничего не носит в себе и хлещет текилу.

Дальнейшая судьба капитана Немо – начальника училища имени Андропова – мне неизвестна. Думаю, она была печальна, как судьба любого романтика. Скорее всего, он затонул.

А вот дальнейшая судьба Тамерлана Давыдовича мне известна, и именно поэтому я никогда не прощу себя за то, что не показался ему на глаза, не пришел к нему покаяться, что подвел его.

Много позже моего бегства из мест, где пуговицы в ряд золотом горят, вокруг начались перемены. Я расскажу о них подробнее потом. Эти перемены выразились в том, что все, во что верил Тамерлан Давыдович, все, за что он боролся – просралось и проебалось. Это сделал кубаноид хуев, упомянутый много выше.

Тамерлан Давыдович был герой. Конечно, по-своему. Везде ему виделись трупы. С этим жить не каждый сможет. А он жил. И учил детей в школе – прятаться от вспышки справа, и вспышки слева. Тамерлан Давыдович вел свою личную, непримиримую войну с блоком НАТО. А вести войну против НАТО очень нелегко, будучи учителем в школе маленького южного городка. А он все равно вел. Кто же он после этого? Герой.

И вдруг Тамерлану Давыдовичу по телевизору кубаноид сказал, что война с НАТО окончена. Не то чтобы мы в ней выиграли. Но мы и не проиграли. Нет, мы не обосрались, не обосрались. Ни в коем случае. Ну, просто не нужно больше воевать с НАТО. Потому что некому больше воевать с НАТО. Так что героев просят разойтись по домам, по-хорошему, а пидарасов просят собраться в столице. Для них есть много интересных предложений. А поскольку пидарасы воевать с НАТО не могут, потому что у них нет родины, и потому что у них маникюр, лучше с НАТО не воевать. А сотрудничать. Примерно с таким заявлением выступил кубаноид и улыбнулся своей доброй и немного виноватой улыбкой председателя колхоза-должника.

Это означало одно. То есть, это означало много чего. И об этом будет сказано позже. Судом истории, и моим личным судом тоже, в тексте этого могучего романа. Но для Тамерлана Давыдовича это означало одно. Все, что он делал всю жизнь, и все, во что он верил, как сказал бы Вепрь, теперь можно было засунуть себе в свою маленькую жопу. Но Тамерлан Давыдович, как и я, был романтиком, а романтик, в отличии от пидараса, никогда не согласится засунуть себе романтику в жопу.

И тогда Тамерлан Давыдович взял автомат. У него было десять автоматов, которые он учил нас, своих учеников, разбирать и собирать. За одну минуту. Сам он делал это за пару секунд. Это были десять учебных автоматов, конечно. Они не могли стрелять. Но выше уже было сказано, что Тамерлан Давыдович был героем. У него был одиннадцатый автомат. У героя всегда есть, всегда где-нибудь спрятан один такой специальный, одиннадцатый автомат. Боевой. Раньше он был тоже учебный. Но Тамерлан Давыдович в свободное время расточил его.

Ему помог учитель труда, Василий Петрович, он тоже работал в нашей школе, он был хороший, добрый, и у него не было половины пальцев на руках, потому что он был учитель труда. Учитель труда - это был единственный учитель, не научивший меня ничему.

У Василия Петровича был станок. Василий Петрович помог Тамерлану Давыдовичу расточить автомат. Конечно, Василий Петрович не сразу согласился. Он ведь все понимал. Он спросил даже Тамерлана Давыдовича, зачем ему расточенный автомат, который сможет стрелять боевыми патронами в живых людей. Тамерлан Давыдович ничего не сказал учителю труда. Он только посмотрел в глаза друга. Они ведь были друзьями. Они вместе после уроков иногда пили в каморке Тамерлана Давыдовича вино, и смотрели на плакаты гражданской обороны, на которых росли ядерные грибы.

Друзья – это такие люди, которые могут общаться без помощи слов. Нет, это не телепатия. Просто и так все понятно. Василий Петрович посмотрел в глаза друга, потом посмотрел на плакаты гражданской обороны на стене каморки друга, и молча кивнул. Мол, ясно, надо так надо. К пятнице сделаю.

Когда Тамерлан Давыдович узнал о том, что теперь он должен отсосать у НАТО его огнедышащий ствол, он не смог это пережить. Он был герой, а значит, всю жизнь воевал. Это очень важная, ох, вот еще одна открылась очень важная геройская маза. Герой любит и умеет воевать. С врагом, со злом, с НАТО. Герой не умеет вести мирных переговоров с врагом, не понимает дипломатию, не признает компромиссов, на светских раутах чувствует себя мудаком. А пидарасы, наоборот – на светских раутах чувствуют себя героями. Герой, одним словом, не приспособлен к мирной жизни. Герой не понимает, как может быть мир, когда такое в мире делается.

Да, Тамерлан Давыдович, как и я, был герой. Он не был философом-диверсантом, как я. Он был танкистом. Танкистом-парашютистом. Однажды он видел небо сквозь прорезь танка, в свободном полете. Это незабываемое чувство осталось с ним на всю жизнь.

Тамерлан Давыдович пошел в свою каморку и извлек из тайника одиннадцатый автомат. Там, в тайнике, у Тамерлана Давыдовича были всего две вещи. Одиннадцатый автомат и фотография, на которой был он, Тамерлан Давыдович, молодой офицер, и его семья, жена и две дочки, и все они улыбались. Тамерлан Давыдович сжег фотографию. Чтобы никому она не досталась, чтобы никто ее руками не мацал, не изучал, не передавал друг другу, не хмыкал, не пожимал плечами, не приобщал к делу, не допытывался, кто на фото. Потом Тамерлан Давыдович вышел из школы с одиннадцатым автоматом в руках и пошел прочь.

Никто в отделении милиции, которое было рядом со школой, не удивился тому, что Тамерлан Давыдович вышел из школы с автоматом в руках. Все знали, что это военрук школы, и если он идет с автоматом в руках, то не на разборку, а по важному делу. Разборок вообще тогда не было – они появились позже.

Так Тамерлан Давыдович шел с автоматом в руках долго, пока не пришел к берегу Комсомольского Озера. Сейчас расскажу, что это за озеро.

Озеро слез

Озеро это находится в центре городка, в котором я тогда жил. Озеро это искусственное. С ним связана легенда. И не одна, а две красивые легенды.

Моя бабушка мне рассказывала, что озеро это вырыл Леонид Ильич Брежнев, когда работал в этих краях в молодости. Леонид Ильич был тогда не маразматиком, а красавцем чернобровым. По его приказу жители города погожим днем вышли рыть озеро. Там работала и моя бабушка. Она понравилась Леониду Ильичу, и он стал на нее заглядываться. Но бабушка уже была замужем за дедушкой, и была ему верна. Но Леонид Ильич был красавцем чернобровым, и очень любил женщин, а они ему не могли отказать, потому что он был красавцем и большим начальником. И он оказывал бабушке разные знаки внимания. Однажды он прошел мимо бабушки и шепнул ей на ухо: вы такая интересная девушка, а меня зовут Леонидом. А бабушка тогда так посмотрела на Леонида Ильича, что у него внутри разлился голубой лед, выше уже было сказано о том, что бабушка так умела, и кроме того, была трансильванкой и родственницей графа Дракулы по материнской линии. Именно поэтому Леонид Ильич наполнился голубым льдом и покинул объект. И больше к моей бабушке с глупостями не приставал. Это семейная легенда.

Но есть и вторая легенда. Говорят, что когда-то, давно, один влюбленный комсомолец добивался любви одной прекрасной комсомолки. Но она не решалась ему отдаться – она была не только прекрасна, но и горда. Тогда комсомолец позвал ее кататься на лодке по чудному озеру, летним утром. Комсомолка удивилась – ведь в городе не было озера. Но комсомолец все же назначил ей свидание утром на озере.

Всю ночь он рыл озеро. Он вырыл огромное озеро, оно размером с приличное водохранилище. Под утро он закончил работу, и оглядел котлован. Но как заполнить озеро водой? Ведь из-под земли вода прибывает слишком медленно… Отчаявшись, комсомолец, не желая, чтобы любимая утром увидела пустой котлован и его позор, вонзил себе лопату в сердце.

А утром любимая обнаружила мертвого комсомольца. Горе овладело девицей – ведь она любила парня, и только гордость мешала ей признаться ему в этом. Слезы хлынули из ее глаз. Их было столько, сколько было любви в ее сердце. Слезы наполнили озеро. Вот почему вода в Комсомольском озере – соленая, как в море…

Вот так.

Комсомольское озеро окружал то ли лес, то ли парк. Для парка он был слишком запущенный, для леса – слишком правильно высаженный. На холмах вокруг озера росли высокие белые тополя. А на самой высокой точке то ли парка, то ли леса стояла парашютная вышка.

Поставлена она была в очень давние времена, еще до Великой Отечественной. В те времена было модно прыгать с парашютом. Считалось, что если парень не прыгал с парашютом, шансов завоевать внимание хорошенькой комсомолки у него кот наплакал. А если парень прыгал с парашютом, комсомолка разрешала ему после кино залезть ей под комсомольский значок. Комсомолки легко различали, какому парню можно разрешить себе залезть под значок, а какому – нет, потому что все парни тоже носили специальные значки – с указанием количества прыжков. Чем количество прыжков было выше, тем больше позволяла такому парню комсомолка сделать с ней у сирени после кино.

Но прыгать с парашютом по-настоящему было непросто – для этого нужен был самолет и масса других условностей. А прыгать хотели все, потому что все хотели узнать, что у комсомолки там, где нельзя. Поэтому в городе, на высоком склоне над озером, искусственно образованном слезами гордой комсомолки, была построена парашютная вышка. Юноши поднимались на вышку, и прыгали с парашютом, привязанным к веревке. Это были не совсем настоящие прыжки с парашютом, скорее, их имитация, но это лучше, чем ничего, да и девушки-комсомолки у юношей такие прыжки принимали, хоть и по пониженному курсу, и разрешали им у сирени все.

Потом, после войны, вышку постепенно забросили. Она проржавела. И стала опасной для жизни. Ее оцепили забором, с колючей проволокой даже, и некоторое время строго охраняли. А потом она еще сильнее проржавела, и колючая проволока проржавела, и охрана тоже. Вышку собирались спилить, но так и не спилили. Были у спильщиков вышек дела поважней.

В детстве мы с друзьями один раз все-таки забрались на вышку. Это было летним утром. Мы легко преодолели остатки забора, и плюнули в сторону древней таблички, предупреждавшей, что залезать на вышку опасно для жизни.

Лезть на вышку по сгнившим ступенькам было адски страшно. Ступеньки крошились и исчезали в труху прямо под ногами. А на самом верху ветер дул так сильно, что из глаз хлынули слезы. Высота была у вышки приличная – этаж двенадцатый, не меньше. Мы забрались на самый верх. Но выходить на помост, с которого когда-то прыгали с парашютом юноши, никто из нас не решился. Помост совсем сгнил – ступи на него – и двенадцать этажей вниз.

Вот на эту вышку и залез с автоматом Тамерлан Давыдович. Я знаю, как это было, хоть и не видел. Я часто могу рассказать о таких вещах, которые не видел, но знаю, откуда-то знаю.

Он лез медленно, не спеша. Он обдумывал не то, что сделает – он знал, что сделает. Он обдумывал свою жизнь. Он думал, все ли он сделал так, как должен был. И понимал, что нет. Так может думать только настоящий герой. Только пидарас способен думать, что сделал в жизни все, что хотел – все купил, всего добился, всех наебал, всех пережил. А герой понимает, что можно было бы все сделать лучше, можно было бы сделать больше, можно было еще хоть одного врага, последней гранатой, вместе с собой. Но - не успел. Не осталось гранат. Поэтому вышел на танки со знанием самбо. Конечно, погиб. Да, погиб как герой. Смертью храбрых. Хорошее это сочетание слов – смертью храбрых. Герой так и должен умирать – смертью храбрых. А пидарасы умирают смертью какой? Смертью осторожных.

Хорошо, конечно, что погиб смертью храбрых, и все равно обидно. Не успел. Так много не успел. И главное, что обидно, только начал что-то понимать. У героя всегда так бывает. Только начал что-то понимать - в том, чем занимался – и все, пора, на выход. И не хочется на выход. Страшно, рано, обидно. Но кто-то толкает в спину. Инструктор. Кричит. Пошел! Поджопник герою. И герой пошел. Темнота. Ночь.

Тамерлан Давыдович забрался на самый верх вышки. Взвел автомат, снял с предохранителя, убедился, что оружие в порядке, хорошо смазано и в полной комплектности.

Потом Тамерлан Давыдович прыгнул с вышки. И стрелял в воздух из автомата.

Он вспоминал. У него было двенадцать этажей, чтобы вспомнить. Он вспоминал, как тогда, в молодости, летел в танке, и ждал, когда раскроется парашют, а потом понял, что он не раскроется, и думал, что сейчас умрет, и это будет больно и глупо.

Но прыгнув со старой вышки, Тамерлан Давыдович не думал, что умрет, и что ему будет больно, и что это глупо. Он думал, что иначе нельзя. Что все правильно. Поэтому он улыбался. И стрелял из автомата. Это были его последние учения. Это был его последний, личный бой. И он его выиграл.

Когда был расстрелян последний патрон, Тамерлан Давыдович приставил руку к голове. На голове у него была фуражка. Он был в парадной форме. Чтобы фуражка не упала в полете, он ее пристегнул к голове специальной штукой, которая есть на фуражке, не знаю, как называется, она для таких случаев предусмотрена. Тамерлан Давыдович отдавал честь. Трудно сказать, кому. Других военных рядом не было. И страны, которой присягал, тоже не было. Ничего не было. Была только ночь над холмами соленого, как море, Комсомольского озера. Вот ей – черной ночи - и отдавал честь наш военрук.

Потом была встреча с землей. Двенадцать этажей – это большая высота, и Тамерлан Давыдович погиб.

Я никогда не был на его могиле.

Воспитание в себе смелости

Я чуть не забыл про одну важную вещь. Я упомянул, что в детстве мы с друзьями залезли на парашютную вышку. Было страшно, но мы залезли. Зачем? Нам тогда казалось, что мы это делаем для воспитания в себе смелости. Но воспитывалась ли в нас смелость?

Я помню, было очень страшно. Но потом, когда мы слезли, мы гордились тем, что мы смогли. Нам казалось, это поступок. Но если бы мы еще раз залезли, было бы, я уверен, также страшно. Что же получается, воспиталась ли в нас смелость? Нет. А что же тогда в нас воспиталось? Гордость, что было страшно, но я смог? Да. Но что я тогда смог? Я же не смог преодолеть страх. Мне все равно было страшно. Мне было страшно почему? Потому что я понимал, что могу упасть и сломать себе череп. И если бы я упал, так бы и было. Значит, я гордился тем, что мне было страшно и что я мог сломать себе череп и умереть как мудак. Что же это такое? Это кретинизм.

В юности мы с друзьями много раз это делали. Мы залезали на недостроенные дома, на строительные краны, на скалы, на крыши, на вышки. Зачем? Это называется экстрим. А что такое экстрим? Это подсознательное стремление человека разбить себе всю голову на хуй. Но зачем? Для воспитания в себе смелости? Чушь. Никто не занимается экстримом для воспитания в себе смелости, потому что ее нельзя в себе воспитать, смелость дать человеку могут только две вещи – водка и паника. Тогда зачем люди занимаются экстримом?

И вот ответ. Люди занимаются экстримом, потому что у каждого человека есть врожденное, подсознательное, очень опасное стремление к героизму. То есть, каждый мудак хоть раз в жизни хочет оказаться героем. Но ненадолго. На выходных. Можно поехать покататься на сноуборде или прыгнуть с парашютом. Или прыгнуть с моста на веревке. И вроде ты герой. И все это видят. И тебе самому приятно.

Но героизм и экстрим – разные вещи. Рассмотрим основные признаки, которые отличают их.

Первый признак. Временной. Псевдо-герои, или экстремалы, пребывают в геройском состоянии только несколько секунд. Или минут. Пока летят с моста. А истинный герой летит с моста всю жизнь.

Второй признак. Экстремалы, чаще всего, молодые, даже юные люди. Правда, есть особая категория старых пердунов, которые тоже туда же. Они, как правило, богатые и успешные люди, которых уже от всего тошнит. А экстрим временно купирует приступы тошноты от жизни. И они садят свои седые яйца на снегоход или дельтоплан, и борются с острым желанием дать смычку на этот мир. Геройство ли это? Нет. Это пидарастия. Героев тоже, казалось бы, часто тошнит от несовершенства мира. Но истинному герою никогда не придет в голову в минуты понимания всей тщеты и суеты - броситься за руль снегохода.

Третий признак – тесно связан с первыми двумя. Экстремалы вскоре перестают быть юны, потому что время идет, и чаще всего перестают быть экстремалами. Становятся клерками, министрами, артистами, в общем, пидарасами. И сноуборд кладут в дальний угол в гараже. Правда, есть категория клерков, которые этого не делают, но тут см. признак второй. А истинные герои, взрослея или даже старея, становятся еще более кончеными. Героями и романтиками. Это, кстати, очень хорошее выражение, которое автор готов считать своим наиболее точным определением – конченый романтик.

Четвертый признак. В экстриме чаще всего есть инструктор. Он отвечает за безопасность и делает расчеты, он подстраховывает и меняет памперсы менее опытным экстремалам. А у истинного героя инструктора нет. Он сам и за инструктора, и за парашютиста, более того, он сам и за самолет, и за парашют. Совершенно другие нагрузки.

И, наконец, пятый признак. Быть экстремалом небезопасно, дорого, но модно. А быть истинным героем очень опасно, не дорого и не модно.

Я прошу читателя запомнить эти мысли, потому что они очень верны.

Братья по оружию

Когда я вернулся домой, меня ждала дома маленькая страшная бумажка. Это была повестка в военкомат. Там было написано, что я должен явиться к восьми часам утра в военкомат, как штык, для отдания священного долга родине, а если я не отдам родине священный долг по доброй воле, государство оставляет за собой право взыскать этот долг силой. Заинтригованный таким наездом, я пошел в военкомат.

Это было такое здание, из которого людей отправляли по этапу мотать два года по малолетке. Когда я пришел туда, и зашел в кабинет военкома – это был главный отправитель по этапу – я обомлел. Передо мной был Вепрь. Его морда, его мармон, его бас. Я спросил:

- Скажите, товарищ военком, у вас нет брата-близнеца в училище имени Андропова?

- А как же! Есть! – радостно ответил военком. – У меня в каждом училище -брат-близнец, и в каждой части, и на каждой заставе, на каждом боевом корабле, на каждом боевом посту! Все мы – братья-близнецы! По оружию!

И, вскочив вдруг на мощные прочные ноги, военком запел, выгнув грудь так, что она затрещала, выпучив глаза так, что они зашипели, и открыв рот так широко, что я увидел тьму, которая жила в военкоме:

У солдата выходной!

Пуговицы в ряд!

Я почти упал в обморок от страха.

А военком пропел про пуговицы, потом сел, утер пот с красного и узкого, как прорезь в танке, лба и сказал мне:

- Люблю шутки! Молодец!

Затем военком мне сказал, что зря я не поступил в военное училище, и что теперь я пойду в армию, и чтобы я вешался. Я понял, что все-таки он не шутник, а брат-близнец Вепря. И что они договорились с Вепрем, что пошлют меня в армию, а там казнят меня через повешение.

Затем военком спросил меня, есть ли у меня девушка. Я сказал, что нет. У меня в этот момент не было девушки, но я не считал это трагедией. Военком сказал:

- Ну, и хорошо! Молодец!

Мне не понравились эти слова. Я подумал: он доволен, что у меня нет девушки – значит, ждать меня будет некому, а значит, и искать меня никто не станет, если я сгину, повещенный близнецами.

На прощание военком выдал мне направление на медицинскую комиссию. Она должна была определить, могу ли я отдать долг в самое ближайшее время, чисто физически.

Дома я сел думать, что делать. Стал пить винище и думать, что делать. Я спросил маму, что делать. Мама сказала, что я – идиот. Потому что не поступил к капитану Немо. И что она умывает руки. У моей мамы было такое выражение. Это выражение очень любят хирурги. Это выражение означало, что материнское сердце болит за меня, но мама считает, что родина-мать – главнее, потому что она тоже – мать, тем более, многодетная, так что сердце у нее тоже материнское, значит, тоже болит, так что долг ей надо отдавать. Раз одалживал – изволь отдать.

Я удивился и сказал маме, что ничего священного у родины я не одалживал. Мама испугалась тогда за меня и спросила:

- Сын! Неужели у тебя нет ничего святого? Неужели я воспитала монстра?

Я засмеялся и сказал:

- Конечно нет, мам. Я не монстр. Ну, вернее, не совсем монстр. У меня много святого, но просто я думал, что все, что родина дала мне святого – детство, двор, друзья в шортах, каникулы – все это родина мне подарила.

А мама сказала:

- Сын! Идиот! Запомни. Родина никому ничего не дарит, а только дает в долг, и два года – это не такой уж большой процент по кредиту.

К тому же, добавила еще мама, из армии ты вернешься мужчиной. Я сказал маме, что я и так уже мужчина, а мама сказала, что я - идиот, потому что мужчина – это не тот, у кого была женщина.

- А кто же? – удивленно спросил тогда я.

- А тот, – задумалась мама. – У кого. Кому. Для кого. Кто. Умеет. В трудной ситуации. Стрелять.

Мне нечего было на это возразить. Хотя я был уверен, что в трудной ситуации я без колебаний начал бы стрелять, и довольно кучно, но утверждать этого я не мог, потому что стрелять было не из чего. Я стрелял в жизни только один раз, из автомата, но это было на уроке начальной военной подготовки, но это нельзя было назвать трудной ситуацией, даже наоборот, потому что стреляли мы лежа в специальном стрельбище, стреляли всем классом, стреляли и мальчики и девочки, стреляли в упоре лежа, первыми стреляли мальчики, а потом стреляли девочки, и мы с моим лучшим другом Кисой смотрели, как девочки ложатся с автоматом и какие у них в упоре лежа красивые, отогнутые вверх, круглые попы. Так что это не было трудной ситуацией и в зачет не шло.

Не найдя понимание у мамы, я позвал Стасика Усиевича, и спросил его, что мне делать. Стасик выпил все вино, съел весь сыр и сказал:

- Тебе придется отслужить в армии. Я думаю, ты там пропадешь.

- А ты? – спросил я.

Дело в том, что Стасику на днях тоже пришла повестка из военкомата с напоминанием о том, что за ним есть священный должок.

- А я – нет, - сказал Стасик и засмеялся.

Смеялся Стасик заразительно. Много выше было рассказано, что у него с детства была такая черта.

В эту трудную минуту я пошел бы, конечно, в первую очередь, к своему лучшему другу, Кисе. Так и должен поступать герой в трудной минуту – идти к лучшему другу. На хуя нужны тогда лучшие друзья, если нельзя прийти к ним в трудную минуту? Но Киса был далеко – в летном училище. Я был один.

Тогда я спросил у своего любимого Иерофанта, Этого-за-Спиной, что мне делать. Он позвал остальных Иерофантов, они сели в круг, занимающий несколько десятков гектаров, и стали думать. Я обрадовался, когда услышал, что они смеются. Значит, что-то придумали, подумал я и обрадовался. И подумал, что хорошо, все-таки, что у меня есть Иерофанты, какие ни есть, а все-таки свои, и меня не бросят. Потом ко мне вышел Этот-за-Спиной и сказал:

- Прочитай свои стихи.

Я обругал Иерофанта жалким видением и беспомощным духом зла, и пригрозил ему, что прогоню его, если он и дальше будет мне давать такие бесполезные советы. Иерофант обиделся и два дня со мной не разговаривал.

Я стал думать. Ведь впереди была медицинская комиссия. Если бы меня на ней признали непригодным к службе в армии, мои пуговицы не были бы в ряд. Но как?

Сначала я вспомнил, что есть такая мощная маза, как членовредительство. Мне нравилось этого слово – членовредительство. Когда-то я даже думал, что заниматься членовредительством – это вредить своему члену. Много позже я часто так и поступал, но об этом позже, в главах, посвященных любви. Я вспомнил из прочитанных мной книг о войне, что была на войне такая модная феня, как самострел. Но для себя я счел этот способ слишком унизительным. Это было как-то не по-геройски – стрелять себе куда-нибудь в ногу или ягодицу. Я признавал только такой самострел, как у Маяковского. С другой стороны, такой самострел, как у Маяковского, делать мне было явно глупо и рано – это хоть и избавило бы меня от пуговиц в ряд, но прервало бы мой героический путь, а прерывать его, не исполнив свой долг – стыдно.

Да, я считал, что у меня есть долг. В том числе, перед родиной. Говорю – «в том числе», потому что вообще-то это мой долг перед всем человечеством. И еще шире – перед всем живым. Перед природой. Священный долг. Но он заключался не в том, чтобы у меня был выходной и пуговицы на моей груди горели бы синим пламенем, как облитые напалмом. Я считал, что мой долг перед родиной – это служить в армии ее героев. Служить честно, не жалея себя. Воевать. За правду, против них. Этих. Воевать с пидарасами. Ходить в разведку. Ходить в атаку. Можно даже в рукопашную. Погибнуть, если надо. Лучше, конечно, не погибнуть, а увидеть победу. Я был согласен на ранение, даже контузию. Лучше контузию – у контуженых шире полномочия в конфликтных ситуациях. Я был согласен в войне за добро потерять даже ногу, и руку даже, хуй с ним. Можно и на одной ноге быстро передвигаться. Можно и одной рукой складывать буковки. Я считал, что мой долг – складывать буковки в тексты, потому что я это умею. Потому что мои тексты – это оружие массового поражения пидарасов. Я хотел, чтобы каждый мой текст был - как ядерный опенок на стене каморки нашего военрука Тамерлана Давыдовича. И от поражающих факторов моих текстов пидарасы нигде не смогут скрыться, к моим текстам нельзя лечь ногами, как к взрыву, нельзя спрятаться от вспышек моих мыслей, справа и слева, нельзя укрыться от альфа-бета-гамма излучения моей личности даже за свинцовой стеной толщиной до 1.5 метров. Потому что герои – они как газы. От которых не спасают противогазы.

То есть, я был готов воевать в армии героев духа, воевать даже простым солдатом. Конечно, дослужиться до генерала было бы тоже неплохо. Но это уже как пойдет.

Я стал думать, как же мне остаться в армии героев добра и не пойти в армию к близнецам-вепрям. Самострел отпадал. Но был еще один способ. У нас в доме была очень приличная библиотека. Ее собрала моя мама, потому что думала, что когда я вырасту, эти книги мне помогут. Теперь пришла пора эти книгам выручать меня.

Я схватил медицинскую энциклопедию, с увлечением прочитал раздел «Психиатрия» и радостно отметил, что, с небольшими натяжками или вовсе без них, я соответствую клинической картине практически любого тягчайшего синдрома, исключая, быть может, только врожденную олигофрению, чему помехой мои хорошие отметки в школе. Получалось, что мне и делать-то ничего не надо. То есть, мне не нужно даже быть симулянтом. Что было бы унизительно. Надо просто прийти на медкомиссию и быть собой, ну разве что, чуть более откровенно, чем обычно. Быть собой таким, каким можно быть наедине с собой. И все будет в порядке. Я даже подумал, что хорошо бы не перестараться, потому что можно не только не попасть под обязательную мобилизацию, но и попасть под обязательную госпитализацию. Чего мне тоже не хотелось. Так как из энциклопедии я узнал, в какой компании мне там предстояло провести оставшиеся годы жизни, если показать комиссии действительно все, на что я способен. Так я и решил – пойду, приколюсь, и покажу врачам ровно половину всего, на что способен. Этого должно было с лихвой хватить, чтобы «откосить» от армии, как это тогда называлось.

Утром в день медицинской комиссии я надел белую рубашку. Сначала я хотел надеть неглаженную, но потом подумал, что тщательно глаженная – это более шизоидно. Так я и сделал. Потом я надел брюки. Сначала я хотел надеть шорты, но потом подумал, что это тянет на госпитализацию, и надел брюки. Потом я надел кеды. Рубашка, брюки и кеды – посмотрев на себя, я остался доволен. Я был похож на юного Никиту Михалкова из фильма «Я шагаю по Москве». Я даже подумал, что можно было бы на комиссии со светлой улыбкой спеть «Бывает все на свете хорошо, в чем дело, сразу не поймешь», и посредине песни, как Михалков в фильме, зачем-то подпрыгнуть. Но подумал, что это тоже госпитализация.

Вместе с тем, нужна была еще какая-то точная деталь. Шизоидный тип лица и кеды – все это было похоже на Михалкова, но этого было мало. Чего-то не хватало. Я подумал, что надо бы положить что-нибудь знаковое в карман рубашки. Сначала я положил зубную щетку, и сразу же отказался – это было прямое указание на срочную госпитализацию. Тогда я положил в карман клещи, но они сильно оттягивали рубашку, и могли указывать на мою агрессивность и склонность к садизму, а это тоже бетонная госпитализация. В конце концов, я остановился на лаконичном решении. Я положил в карман простой карандаш.

И пошел.

Клятва психиатра

Но спросите у первого встречного психиатра, и он вам скажет, что есть допуски. Если бы психиатры признавали бы своими пациентами всех, кто этого заслуживает, что наступило бы? Хаос. Поэтому есть допуски. Они широки. Психиатрия утверждает: надо наблюдать. Поэтому в психиатрии, прежде чем употребить к человеку гуманное слово «больной», сначала рекомендуется употреблять очень красивое слово «наблюдаемый». То есть, сначала надо понаблюдать. За человеком. Это очень интересно.

На медицинской комиссии я делал все грамотно. На приеме у невропатолога я начал с нескольких домашних заготовок. Когда он ударил меня молоточком по коленке, я сильно дернул ногой. Но не той, по которой он ударил, а другой. Он внимательно посмотрел на меня, и что-то записал. Потом он попросил меня встать, закрыть глаза, и дотронуться указательным пальцем до своего носа. Я дотронулся указательным пальцем до носа, но не закрывая глаза. Он похвалил меня за старательность и сказал, чтобы я закрыл глаза, такая у него ко мне просьба. Я наотрез отказался. Он спросил, почему. Я сказал, что когда закрываю глаза, вижу образы. Он почему-то обрадовался, снова что-то записал и попросил рассказать, какие именно. Я подробно ему рассказал про своих Иерофантов.

Выше уже было рассказано, что вокруг меня, а также частично внутри меня, сколько себя помню, живут существа. Их семнадцать, их размеры просто чудовищны. О некоторых из них я уже рассказывал прежде – это Волчок с разными глазами, у него в душе растет лес, Этот-за-Спиной, он у меня всегда за спиной, Винтокрылый, он ровно вчетверо больше птеродактиля, Казбек, он умеет распадаться на сорок тысяч самбистов, Велогонщик, он состоит из девяти разгневанных велосипедистов. Невропатологу я рассказал и про остальных – про Буратино с киркой, про девочку со свистком, которая не боится боли, про женщину с говяжьими ногами, про всех. Про всех своих. Невропатолог едва успевал за мной записывать и почему-то очень радовался.

Потом он сказал мне:

- У меня тоже есть. Я называю их квартиранты.

И он мне рассказал, что его тоже посещают демоны. Он называет их квартиранты, потому что они снимают у него одну комнату и исправно ему платят, хотя иногда шумят по ночам и в своей комнате без разрешения жгут костры.

Я согласился с тем, что у него тоже есть чем гордиться и с надеждой спросил:

- Так вы освободите меня от армии?

- На каком основании? – удивился невропатолог.

- На том основании, что я вам про себя рассказал.

- Неужели вы думаете, если у вас внутри живут семнадцать верховных духов зла, этого достаточно, чтоб освободить вас от службы в армии? – еще больше удивился врач.

- Конечно, думаю! – еще больше удивился я. – Неужели вам не страшно такому человеку доверять оружие?

- Оружие? – сказал доктор. – Да бросьте, что это за оружие. Один автомат, пара обойм. Сколько человек вы убьете, даже если захотите? Пятьдесят? И что? Я знаю того, кому доверяют ядерное оружие. Мой бывший пациент. Генерал армии. Очень тяжелый. Звонит мне каждый день. Боится сидеть один. По ночам. Очень боится. Плачет. Ну, я его поддерживаю, как могу. Пока получается. Вот это страшно. А вы говорите – автомат. Да стреляйте сколько хотите. Господи.

- Вы что, не поняли? – потрясенно воскликнул я. – Я ведь добровольно признался в том, что я болен. Вы обязаны меня изолировать. От армии. От общества. Это ваш врачебный долг, наконец!

- Ошибаетесь! – азартно сказал врач. – Если вы признаете, что вы – больны, значит, вы нормальный человек. Таких я должен пропускать, и рекомендовать. На атомные субмарины, на охрану Кремля. Да, у вас есть отклонения. Но они в допуске. Да, у вас в душе живут Иерофанты, у меня в квартире – квартиранты. К моему профессору в мединституте, доктору Кацу, каждую ночь, много лет, приходила баба Оля, а ведь он даже не знал, кто она, вот это страшно так страшно. Ну так что? Что мы все, психопаты от этого? Нет! Для этого и есть в психиатрии допуски. Допуски широки. Не тот психопат, кто так думает о себе. Не тот опасен, кто думает о бритве. Опасен тот, кто думает, что скоро отпуск. Что все позади. Что все обойдется. Что жизнь полосатая. То черная, то белая. Полосы, понимаете? Мне один пациент так и сказал. Жизнь полосатая, в ней сначала идет черная полоса, а потом обязательно белая. Конечно, я немедленно госпитализировал его. Знаете, как он сопротивлялся? Он был очень сильный. Он кричал. Беднягу пришлось связать. Какие страдания. А другой мне рассказал, что на работе Игорь Иванович сказал ему, что он молодец, что он старается. И теперь все будет хорошо, потому что Игорь Иванович так сказал. Вы понимаете, как это страшно? Игорь Иванович! Вот эти пациенты опасны. Я обязан поместить их в стационар. А таких, как вы, мы выпускаем на свободу. Стреляйте себе на здоровье, стреляйтесь сами, вешайтесь, жмите на красную кнопку. Все равно мир погибнет. Потому что он больной. Я не могу его вылечить. Я обязан только наблюдать. Лечить – значит продлевать муки. А это не гуманно. Я ведь давал клятву. Две клятвы. Мы ведь, психиатры, даем две клятвы. Первая – клятва Гиппократа: не навреди. А другая - клятва психиатра. Не оттягивай Армагеддон!

Невропатолог быстро прошелся, даже почти пробежался по комнате, потом подбежал к умывальнику в углу, быстро и тщательно, как это делают врачи, вымыл руки, лицо, и энергично вытерся полотенцем. Свежий и страшный, он вернулся за стол - у которого сидел, полностью уничтоженный, я. Я уже начал думать, что все пропало. Что сбылось проклятие Вепря, и скоро мы с ним встретимся, и я буду вешаться.

Я вспомнил, как в детстве – об этом было рассказано много выше – моя мама все время думала, что я дебилен, и водила меня к детскому невропатологу. А он смотрел снимок моего черепа и незаметно для мамы подмигивал мне – я тебя не выдам. И всегда успокаивал мою маму, и давал ей справку, что я нормален. Так вот она какая, клятва психиатра! – понял я.

А доктор тем временем радостно сказал:

- Вы здоровы, как черт. Я рекомендую направить вас на флот. На Северный флот. На Северный Ледовитый. Водолазом. Судя по всему, что вы о себе рассказали, из вас получится прекрасный водолаз. Отслужите три годика, и приходите ко мне снова.

- Зачем? – совсем сдал я.

- Я рекомендую вас для поступления в медицинский. Ректор московского первого медицинского – мой друг. У него тоже, кстати, на старой заброшенной даче живут. Практиканты. Так что он вас с радостью примет, и я вам скажу, врач из вас получится очень и очень. В вас есть самое главное для нашей работы. Наблюдательность. Острая наблюдательность.

И врач-убийца протянул мне психиатрическую рекомендацию в водолазы. И тут я вдруг вспомнил, что мне сказал Этот-за-Спиной. И я сказал:

- Я пишу стихи. .

И в доказательство я вынул из кармана рубашки и показал психиатру простой карандаш. Он долго и пристально смотрел на карандаш. Потом сказал:

- Ну… Допустим. Прочитайте.

Я начал читать. Он слушал. Долго. Я читал, а он слушал.

Потом он подошел ко мне. Взглянул мне в глаза. И сказал:

- С этого надо было начинать.

И быстро выдал мне справку. В ней было написано:

"К работе водолаза не пригоден. Нуждается в постоянном наблюдении. Не реже раза в год – стационарно."

Так в очередной раз мне помог совет Иерофанта за спиной.

Так мои стихи спасли меня. И наоборот – погубили.

Зачем писать такой роман

Сейчас автор должен задать себе и по возможности полно ответить на вопрос, который наверняка уже задавал себе читатель. Зачем вообще писать такой роман? Кому он нужен?

Это действительно очень важный вопрос. Казалось бы, на него можно ответить просто – я пишу этот роман, потому что это – мое творчество. Но много выше уже было сказано, что слово «творчество» и само понятие творчества придумали пидарасы, чтобы носить боа. А герою не к лицу боа. Герой отрицает творчество. Герой признает только мясо. Зычно поет он свою последнюю песню, молодцевато и мясно проходит он свой путь, и в этом пути нет места колебаниям, метаниям, поискам себя, и прочей толстовщине и пидарастии. Значит, этот роман не имеет отношения к творчеству. Но к чему же он имеет отношение, и зачем я начал писать его?

Ответ прост. И он содержится уже в первых строках этого романа. Это мой долг. Мой долг – рассказать, как все это случилось со мной. Как я просрал все. Надеюсь ли я этим романом предостеречь кого-то от повторения моих ошибок, удержать кого-то в шаге от пропасти? Нет, конечно, нет. Скорее, наоборот. Я считаю своим долгом подтолкнуть к пропасти – того, кто и так на пути к ней.

Но, при этом, сообщить ему о том, что он – не одинок, и он – не новатор. Этот роман я пишу для того, чтобы другие герои, которые прочтут его, знали, что они - не одни. Что жил, что был - другой герой. Был да сплыл. Но не сразу. Не сразу сплыл. Долго боролся. Этот роман расскажет, как боролся, с кем боролся и как обидно просрал. В этом – прикладная ценность романа.

Значит, мне известен и адрес? А любой почтальон вам подтвердит, что самое важное – определить адресата. Потому что без знания адресата работа почтальона становится бесцельным скитанием вдоль подъездов, которое, к тому же, может показаться жильцам дома подозрительным.

Адресатом этого текста являются герои. Но это очень узкая аудитория. Страшно ли мне писать для такой узкой аудитории? Нет. А вот издателю может стать страшно. Потому что как же он отобьет расходы на печать? Ответ обязательно надо дать издателю. И он, к счастью, есть.

Потому что адресатом этого романа являются не только герои – они всего лишь жалкая, хоть и довольно могучая кучка. Адресатом романа также являются те, кому интересно наблюдать со стороны мучительную, живо описанную гибель героя. Это всегда интересно людям, это уже многомиллионная аудитория. Так что роман этот – дело прибыльное, и издатель может в этом не сомневаться. Главное – хорошо его отпиарить, но о пи-аре в этом романе будет еще сказано отдельно.

Итак, получается, что цель романа известна и гуманна – утешать и подталкивать. Аудитория – широка и демократична. Получается, что у автора нет проблем. И нет препятствий к написанию текста, так что автор будет продолжать это печальное и поучительное повествование. И просит читателя впредь не донимать его такими вопросами.

Нестроевой

Я снова остался один, без друзей. Потому что мой самый старый друг Киса стал учиться в летном училище, и был счастлив. Он писал мне письма из училища. Он писал так:

- Здесь нас учат летать. Мне хорошо. Кормят плохо.

А Стасик Усиевич пошел в армию. У Стасика Усиевича медицинская комиссия не нашла психических отклонений, как у меня, но нашла плоскостопие. Поэтому Стасик Усиевич был признан нестроевым. Мне понравилось это сочетание слов – признан нестроевым. Это хорошо для поэта – быть признанным нестроевым. Я так и написал Стасику. Я думал, ему будет приятно.

Но Стасик написал мне в ответ полное боли письмо. В нем было сказано, что Стасик попал в стройбат. Это был особый род войск. В нем служили те, кто был признан нестроевым. Поэтов среди них было мало. Поэтом был только Стасик. Остальные нестроевые были узбеки, таджики, киргизы. Их признавали нестроевыми, не потому что у них у всех было плоскостопие, а потому что для всех так было спокойнее.

Но хуже всего было то, что когда Стасик приехал в часть, он узнал, что ее держат грузины. Так было принято в те годы – каждую часть держала определенная национальность. Держала – это значит – контролировала. Контролировала – это значит рулила.

Стасик узнал это в столовой. Когда первый раз солдаты сели кушать, Стасик увидел, что таджики, узбеки и сам Стасик - едят много каши и мало масла, а грузины – мало каши и много масла. Масло выдавалось такими маленькими вкусными кружочками. Узбеками выдавали по одному такому кружочку, а перед тарелками у грузин таких кружочков было десять. Особенно насторожило Стасика, когда он увидел, что солдат-грузин подошел к узбеку, и забрал у него единственный кружочек масла. И добавил его к своим десяти. Узбек улыбнулся, давая понять, что ему не жалко масла. Тогда грузин взял тарелку каши, которую ел узбек, и опрокинул ее узбеку на голову. Каша была горячей. Голова узбека была холодной, поэтому пошел пар. Узбек снова улыбнулся, давая понять, что ни кашу, ни голову ему не жалко.

Откуда черпал такую покорность узбек? Задал себе вопрос Стасик. Наверное, в этом проявлялась мудрость Азии. Которая видела многих тиранов, но потом видела всех их в гробу. Точнее, в великолепных мавзолеях. Поэтому узбек, видимо, рассчитывал в ближайшее время увидеть грузина в мавзолее.

Потом грузин, который не знал, что скоро будет в великолепном мавзолее, сел и стал есть масляные кружочки. И стал смотреть на Стасика и улыбаться. Стасику стало нехорошо. Стасик не был из Азии, и ему неоткуда было черпать мудрость. Стасик чувствовал, что служба не будет для него медом. И она не была.

В тот же день грузин, звали его Заза, повел Стасика к бульдозеру. Стасик спросил, будут ли курсы управления бульдозером. Грузин сказал, что сейчас будут.

В кабине бульдозера Стасика удивил аскетизм. Стасик ожидал увидеть комфортабельное сидение, великолепную приборную панель, наконец, магнитолу. Однако вместо этого он увидел, что в кабине бульдозера ничего нет. Прежде всего, в ней не было пола. Вместо пола лежали две доски. На них стояла простая табуретка. Из досок торчали три рычага, обмотанных синей изолентой. Приборной панели и магнитолы нигде не было видно.

Стасик спросил грузина:

- А почему вместо сидения - табуретка?

Заза дал исчерпывающий ответ. Он ударил Стасика в зубы. Стасик упал в кабине, и сразу в ней освоился. Уже через десять минут он был опытнейшим бульдозеристом. Так в стройбате сжималось время обучения. А выбитый зуб Стасик подобрал и спрятал в карман.

После рабочей смены Стасик пришел в столовую. Там к нему подошел Заза и забрал у него единственный Стасикин кружочек масла. Стасик пытался мудро улыбнуться, как узбек, но из-за боли в зубах в его улыбке было много горечи. Зазе это не понравилось, и он ударил Стасика в зубы еще два раза.

Стасик ел кашу и думал о том, что зря он так тщательно следил за своими зубами и лишил целые рощи дубов - коры. Теперь еще два своих прекрасных, ухоженных зуба Стасик положил в карман, на память.

Вечером Стасика позвали в туалет грузины. Стасику это не понравилось. Он боялся, что грузины захотят сделать его геем и поклялся, что будет сопротивляться, если это будет возможно. Но грузины имели другие намерения. Они стали бить Стасика, ногами в челюсть. Они были очень прыгучие. Это достигалось только упорными тренировками. Грузины в прыжках выбили Стасику еще два зуба. Когда Стасик упал, грузины стали бить по голове Стасика. Всем известно, что грузины очень любят футбол. Тбилисское «Динамо» долгие годы блистало в высшей лиге. Когда Стасик понял, что его голова – мяч в интереснейшем поединке, и он может потерять все зубы, потому что как известно, мячу зубы ни к чему, он стал кричать: «А! А!».

На крик прибежал прапорщик. Он спросил, что происходит. Грузины сказали, что Стасик пытался напасть на них, вооруженный своими зубами в руках. Прапорщик быстро оценил ситуацию, и вычленил среди толпы солдат самого опасного. Им оказался Стасик.

Прапорщик был близнецом Вепря. Он размахнулся, и как мог сильно ударил Стасика в челюсть. Зубы дождем посыпались на пол. Стасик упал и стал мычать. Челюсть Стасика была сломана и слетела к уху поэта. Прапорщик велел Стасику перестать истекать кровью и мычать, как баба, и немедленно молодцевато идти в санчасть.

Стасик молодцевато пошел в санчасть. Начальник санчасти, тоже прапорщик, только медицинской службы, порол санитарку и не понял, зачем Стасик пришел его отвлекать от этого трудного дела. Он спросил Стасика, что его беспокоит.

Стасик, зычно мыча, показал на челюсть. Прапорщик медицинской службы был тоже близнецом-вепрем и как мог сильно ударил Стасика в живот. Стасик потерял надежду и сознание. Так прошел день Стасика.

Вот что писал мне Стасик из армии, вот как там жилось нестроевому поэту в те годы.

Потом Стасик написал, что челюсть его заживает, правда, Стасик уже два месяца может есть только пюре, правда, заживает челюсть со смещением, так что теперь челюсти Стасика не до конца смыкаются, нижняя челюсть у Стасика выдается вправо, а верхняя – влево, но это даже хорошо, потому что это придает лицу Стасика свирепое выражение, а здесь, в армии, это очень важно, чтобы выжить. Еще Стасик писал, что не зря он делал дома гимнастику для лица, потому что только благодаря хорошо развитым мышцам лица оно, лицо Стасика, все еще имеет форму овала, а не форму кровавой каши.

А еще Стасик писал, что скоро пройдет полгода, и тогда Стасик перейдет на следующий уровень. И его начнут уважать.

Земляки

Выше было сказано, что часть, в которой служил Стасик, контролировали грузины. Каждую часть в армии контролировало определенное землячество. Это очень интересно.

Интересно не то, что в каждой части появлялось землячество. Интересно то, какие именно национальности становились землячествами, а какие – нет.

Все народы Кавказа формировали мощные землячества. Это были грузины, осетины, армяне. Они легко формировали землячества, потому что и в гражданской жизни были ими. Такая устойчивая группа и принадлежность к ней - в армии давали большие преимущества. Никто не мог побить армянина или осетина, без того, чтобы через полчаса не пришли пятьдесят его земляков и не превратили обидчика в люля-кебаб. Кавказские народы обладают врожденной солидарностью и при этом не менее врожденной свирепостью. Это и делало их землячества контролирующими.

Отдельно нужно сказать о чеченцах. Их землячества часто были очень немногочисленными. Но все равно контролирующими. Потому что чеченцы отличались тем, что без анализа ситуации бросались вперед с табуреткой. Потому что в армии было запрещено ношение кинжалов. А табуретки были всегда под рукой. Табуретки в армии были тяжелые, сделанные совестливо. Хватать табуретку было очень удобно за ножку, а бить противника было очень удобно сидением. К тому же, табуретка прекрасно летала, если была пущена сильной рукой горца. Двух-трех хороших ударов табуреткой по спине, или одного точного попадания брошенной табуреткой в переносицу - хватало, чтобы обидчик как-то сник и пересмотрел все.

Азиатские народы тоже формировали землячества. Но они были менее агрессивными. Сказывался жаркий климат и анаша. Азиатское землячество останавливалось на том, чтобы его не трогали. Видимо, завоевательные планы и амбиции были реализованы еще во времена Тамерлана, и поэтому главным азиаты считали возможность сидеть в своем кругу на корточках и улыбаться друг другу полными коварства улыбками, которыми, наряду с пловом и пупками женщин, славится Восток.

А русского землячества не бывает. Это парадокс. В любой воинской части есть русские, и это неудивительно, ведь дело происходит в России. Часто русские составляют большинство. Часто – подавляющее большинство. Но это подавляющее большинство никого не подавляет. И не защищает.

Если пятьдесят армян начинают бить одного осетина, то еще трое осетин – потому что, к примеру, их всего четверо в этой части – хватаются за табуретки и бросаются в бой. Потому что их хоть и четверо, но они считают, что они – один за всех, и все за одного. Они как бы мушкетеры. Мушкетеры-осетины. Кстати, если бы существовали мушкетеры-осетины, они бы всей Франции маму ебали. Но их не существовало. Это и спасло Францию.

И вот - четверо смелых осетин бросаются на пятьдесят не менее смелых армян, и, естественно, превосходящие силы противника безбожно ебошат их. Но и они ломают носы нескольким превосходящим силам. И армяне, будучи тоже кавказцами и тоже мушкетерами, с уважением говорят: да, это смелые осетины. Не будем их бить. Больше сегодня.

А если трое бьют одного русского паренька на глазах сотни русских пареньков, то сотня русских пареньков что делает? Хватается за табуретки? Нет. Они ржут. Потому что это прикольно. Когда трое бьют одного, сапогами по бровям.

Почему такое свойство есть у русского народа? Почему в армии рулили и до сих пор рулят любые землячества, кроме русских?

Вот в чем дело. Для малого народа, каковым являются кавказские народы, потеря даже одного своего – трагедия. Малый народ дорожит каждым. Иначе нельзя. Если не дорожить каждым, можно исчезнуть всем.

А для великого русского народа потеря одного – комедия. Потеря двоих – комедия вдвойне. И так далее. Потеря одного миллиона – вообще кассовая комедия. Потеря половины страны – национальное шоу. Великий народ не считает потерь. Потому что он знает, что он великий, и как бы стесняется считать потери. Великий народ думает, что если начнет считать потери, это сделает его не таким великим. Поэтому у великого народа нет солидарности, и нет - один за всех, и все за одного. У великого народа все по-другому – один против всех, и все на одного. Поэтому русские – не мушкетеры, а партизаны.

Партизанская форма войны наиболее близка русскому народу. Потому что партизаны не имеют единого командования, но имеют хорошее знание болот. Во главе партизанских отрядов всегда стоят три самых прославленных русских генерала – Зима, Болото и Марфа Феодосьевна.

Генерал Зима обеспечивает глубокое промерзание яиц противника. Противник всегда плохо подготовлен к нападению генерала Зима. Потому что противник является либо французиком в легком мундирчике, либо немцем в легкой шинельке. Почему противники всегда приходили завоевывать Русь в летней форме одежды? Потому что были наивны, и рассчитывали победить до холодов. Они думали, что читали много книжек по военной тактике, и это хорошо. Это и правда было хорошо, пока они не пересекали покосившийся столб, указующий границу земли Русской.

На Руси победить в летней форме одежды было решительно невозможно, благодаря решительным действиям генерала Болото. Генерал Болото обеспечивает увязание противника на местности. Для этого используются как естественные, так и искусственные болота – дороги, поля и мозги земли русской.

Когда в результате слаженных действий генералов Зима и Болото противник увязает и замерзает, его боевой дух падает. Противник тогда в холодном окопе играет на губной гармошке песню, в которой говорится о том, что ебана рот неужели я тут среди русских красот пропаду.

Именно в этот момент, когда боевой дух противника находится в опавшем состоянии, его и атакует Марфа Феодосьевна. Как правило, это простая русская женщина, которая хорошо владеет оружием, до войны она любила убивать медведя пощечиной и силой затаскивать коня в горящую избу. Во время войны Марфа Феодосьевна по многочисленным просьбам мужчин возглавила партизанский отряд. Он славился неуловимостью. Марфа Феодосьевна умело использовала лосьи и кабаньи тропы, потому что лоси и кабаны всегда по первому требованию Марфы уступали ей свои тропы, потому что хотели жить.

Марфа Феодосьевна в мирной жизни была доброй женщиной, с приятными, мягкими, округлыми чертами лица и бедер. Но в условиях войны проявилась врожденная жестокость этой доброй женщины. Одного врага Марфа Феодосьевна лично взяла за ноги, раскрутила его и метнула туда, откуда пришел.

Он приземлился во Франции, на своем родовом винограднике Бордо. Там он успел рассказать прибежавшим на шум французам, как упоительны в России вечера и какой он теперь чувствует в позвоночнике хруст французской булки.

А если противник все-таки умудрялся вытащить русский народ на открытое сражение, его забрасывали сынами. Сынов у земли русской всегда было много, и под их толстым слоем противник быстро падал духом и проигрывал войну.

Интересно, что и три прославленных генерала, и сыны земли русской, которые ложились на противника толстым слоем, всегда отличались не только отвагой, но и похвальным бескорыстием. Когда враг в панике бежал по предварительно обработанной полковником Весна Смоленской дороге, полковник Весна – это еще один русский военачальник, он менее прославленный, чем генерал Зима, но его заслуги тоже велики, потому что он всегда действовал в тесном союзе с генералом Зима: сначала генерал Зима покрывал местность толстым слоем снега и льда, а потом генерал Весна резко размораживал местность, и местность поступала в распоряжение генерала Болото. Так вот, когда враг в панике позорно бежал по болотам в направлении Бордо, три русских генерала вовсе не направлялись в штаб за орденами.

Генерал Зима скромно уходил на покой, чтобы на следующий год снова радовать мальчишек узорами на окнах, генерал Болото скромно уходил на болота, радовать лосей свежими мхами, а Марфа Феодосьевна, напротив, выходила из лесов и болот и отправлялась радовать мальчишек блинами на Масленицу. Этим русским генералам не нужны были ордена, они воевали не за ордена, а за ради величия. Потому что величие земли русской не имеет право топтать своим кованым сапогом европейский дистрофик в летнем мундирчике.

Так как три русских генерала не приходили за наградами, награды забирали себе – потому что не пропадать же наградам – полководцы и цари земли русской. Поэтому считалось, что врага победил Кутузов или Сталин. Хотя дар полководца Кутузова или генералиссимуса Сталина открывался в том, как скоро враг был у святых врат Москвы. Это всегда было скоро. Это всегда был большой сюрприз, для русских полководцев и царей. Только что вроде враг был далеко, в Берлине или Париже, и вдруг хуяк – и он у святых врат Москвы. Как это получилось, непонятно, видимо, проебали мы какой-то момент – говорили друг другу русские полководцы. Надо что-то делать. Ни шагу назад. Отступать некуда.

Это излюбленный стиль войны русских полководцев. Диспозицию обязательно надо довести до того, что отступать некуда. Потому что если отступать - есть куда, нужно отступать. Отступать быстро, панически, на измене. В русской тактике ведения войны этот прием называется – драпать.

А если драпать некуда – то ни шагу назад. Тогда на совете в Филях и Кремлях принималось решение – надо звать непобедимых. Зиму, Болото и Марфу Феодосьевну. И сынов.

Сыны земли русской вставали по первому зову. И ложились, то есть, падали – тоже, по первому зову. И при этом тоже не требовали наград – они оставались лежать толстым слоем на придавленном враге. Враг позорно бежал, с трудом выбравшись из-под горы сынов земли русской, а сыны земли русской так и оставались лежать. Потому что их никто не забирал. Потому что во время драпа забирать их было некогда, драп требовал скорости, а когда скоростной драп кончался, забирать их тоже было некогда, потому что начиналось долгожданное наступление.

Так они, сыны, и лежат до сих пор, толстым слоем, по лесам земли русской, и никто мимо них не ходит, кроме лосей и медведей, и никто за ними не приходит, кроме черных следопытов.

Ну, что поделать – такой уж он, великий русский народ. Именно он придумал уникальную форму землячества – дедовщину. Мне всегда нравилось это слово – дедовщина. Когда я первый раз услышал его, я представил таких прикольных бородатых дедков, которые садятся на завалинке, и начинают импровизировать на ложках, и весело переглядываются, а проходящих мимо румяных девок озорно щиплют за попы, не переставая при этом импровизировать на ложках.

Правда, если судить по письмам Стасика Усиевича, дедовщина в армии выглядела не совсем так. Оказалось, что дедовщина – это такая форма землячества, когда земляки не помогают друг другу, а унижают друг друга. Это совершенно особенное, теплое чувство – ударить земляка в ребра, и вспомнить – родную околицу, школы последний звонок. Ведь земляческое чувство – это ностальгическое чувство. Но оно у великого и у малых народов – разное. Солдат-армянин ностальгирует, когда поет с земляком-армянином армянскую песню, и делит с ним по-братски хурму из посылки от мамы из Сочи. А русский паренек ностальгирует, когда ломает земляку нос, и отнимает у него посылку с соленой капустой от мамы из Омска.

Отдельно следует сказать о москвичах. Почему-то их били все. Сибиряки били сибиряков, кубаноиды – кубаноидов, хохлы - хохлов, но все они вместе, всегда, с большой охотой – били москвичей. Так сказывалось чувство, которое вызывает, видимо, столица нашей родины – город Москва. У всех. Но почему?

Сначала я думал, что это чувство – зависть. Завидуют жители Новгорода и Уфы – жителям Москвы. Потому что думают, что москвичи лучше живут. Но так ли это? Да, это так, завидуют, и поэтому бьют, и все же не поэтому бьют, то есть, бьют и поэтому, но не поэтому бьют так сильно. Тогда почему?

В моей переписке со Стасиком Усиевичем, а позже и с другими друзьями, отдававшими долг Родине, часто встречались такие сведения, что москвичей бьют, потому что они противные, и маменькины сынки. Почему-то приятные москвичи, москвичи-не-маменькины-сынки - в армию не попадали. Видимо, уклонялись от отдачи воинского долга. А противные москвичи и маменькины сынки в армию почему-то попадали. Быть может, кто-то в Москве хотел перевоспитать своих противных и тепличных сынов, и превратить их в мужчин. Но в мужчин они в армии не превращались, а превращались в кашу.

Но главная причина заключалась в том, что москвичи были наиболее разобщены. Они не были знакомы друг с другом до армии, и пытались остаться не знакомыми и в армии. Это чувство тесно связано с московским метро. В метро миллион человек идет бок о бок, и главная задача каждого – ничего не узнать друг о друге. Это важно, потому что если узнать что-нибудь о каждой роже, из миллиона рож, которые проплывают мимо, можно поехать крышей. Так формируется привычка воспринимать движущуюся мимо реку из рож - как обои для рабочего стола.

Но это же умение в армии оказывалось губительным. Потому что сослуживцы чувствовали, что с ними не хотят знакомиться, а это обидное чувство, и тогда сослуживцы начинали навязывать москвичам знакомство, а самым простым способом навязать москвичу знакомство было избиение его. Но потом выяснялось, что умение не знакомиться с посторонними людьми у москвичей – очень устойчивое, и даже если москвича избить, он все равно потом делает вид, что не знаком с тем, кто его избил. Приходилось бить его снова, приходилось его увечить. А москвич все равно на следующий день тактично и вежливо проходил мимо. Он просто забывал того, кто его вчера изувечил. Это было страшно обидно. Поэтому сибиряки и кубаноиды буквально ломали себе руки о москвичей, требуя знакомства с ними, но все напрасно. Москвичи были уверены в том, что каждый раз их окружают посторонние люди, москвичей интересовало только одно – выходят ли эти люди на следующей станции. Но люди не выходили на следующей станции, и побои продолжались. Вот так и жили в армии москвичи. Жили, конечно, тяжело, зато не знакомились с посторонними, а это важно.

Снам: да

Стасику в армии жилось почти так же плохо, как москвичу. Стасика били грузины, потому что они контролировали часть, в которой служил Стасик. Фамилия у Стасика, как было сказано выше, была – Усиевич. Стасик был на половину хохлом, на половину – евреем. Это было неудачным сочетанием, потому что еврейского землячества в стройбате не было – потому что евреи вообще не ходили в армию, будучи ценными виолончелистами и шахматистами, они получали освобождение. А хохлов в стройбате было достаточно, но они жестоко ебошили друг друга, потому что ебошить друг друга – важная национальная черта хохлов, прочно закрепленная в поэме «Тарас Бульба». Поэтому у Стасика постоянно была разбита в кровь вся бульба.

Кроме того, Стасик был поэтом, но и говорить нечего о том, что никакого землячества поэтов в стройбате не было и быть не могло.

Таким образом, Стасика били все, а Стасик бить никого не мог, потому что был щеглом. Я очень удивился, когда Стасик написал мне, что является щеглом. Мне показалось это красивым. Я помнил по русской литературе такое выражение, как – «щегольски». «Щегольски одет» – в пушкинское время значило - одет в дольчегаббану. Герой часто в произведениях русских литераторов ходил либо щеголем, либо гоголем. Лично я, конечно, предпочитал бы ходить гоголем, а лучше - ходить Гоголем. Но и щеголем – это тоже неплохо. В этом есть дендизм, а я всегда любил дендизм.

Я написал Стасику, что мне нравится его дендизм, на что Стасик ответил мне гневным письмом, в котором объяснял, что в стройбате дендизм невозможен, и что щеглом он, Стасик, называется потому, что в армии служит всего полгода и не имеет никаких прав, кроме права мечтать. О дембеле.

Но самое удивительное, что через страдания к Стасику вдруг стали приходить стихи. Стасик стал присылать мне стихи. Они были написаны как-то странно, с разводами, и я в страхе даже подумал, что Стасик пишет стихи кровью, но Стасик пояснил, что стихи он пишет ручкой, просто челюсти у него плохо смыкаются, и через зазор в них иногда самопроизвольно вытекает слюна и размывает стихи.

Стихи не были патриотические, они были лирические. Стасик прислал мне стихотворение, которое было посвящено Ю.Ю. – девушке, в которую был влюблен Стасик до армии. Вот оно, я его запомнил:

Мое воображение рисует радужные сны

И часто в центре их светлеешь ты

Как белая звезда

Хоть сам я мало верю, что суждено им сбыться

И все ж как хорошо когда такое снится

Я говорю снам: да.

Мне понравилось это – "снам: да". Само стихотворение, конечно, наивное, как детская рогатка. А вот - снам: да – это как-то хорошо. Я тоже много раз говорил снам: да. А труду – нет. Но об этом позже.

А тогда я усмотрел в армейской лирике Стасика что-то хорошее, честное, и я написал Стасику, что поздравляю его, и что армия сделала из него поэта.

Стасик написал мне в ответ, что будь проклята армия, очень болит челюсть, и будь проклята поэзия и я, который сбил его с толку и не дал ему стать актером, как Гафт, а подбил стать поэтом, которого теперь все бьют, и который работает бульдозеристом.

Мне показалось интересным это сочетание – поэт-бульдозерист. В этом была какая-то сила, мощь, миссия. Я даже подумал, что хотел бы, чтобы потомки признали меня поэтом-бульдозеристом, который расчистил, освободил от ветхих строений пространство для новой поэзии. Но я не стал писать Стасику о том, что бульдозерист – это миссия, потому что понимал, что Стасику будет больно это услышать.

Поэт-дед

Стасик скоро перешел на следующий уровень. Потом – еще на один. Служба в армии была для Стасика квестом. В котором Стасик научился подбирать оружие, патроны, здоровье, еду, сохраняться, и постепенно проходить уровень за уровнем.

Когда Стасик перешел на очередной уровень, он рассказал офицеру из штаба своей части о том, что пишет стихи. Стасик сделал ставку не на лирические, а на патриотические стихи. Это было правильно, потому что лирика не может принести ее автору ничего хорошего, только страдания. Но страданий у Стасика и так хватало – грузины обеспечивали постоянный приток страданий в жизнь Стасика. Стасик прочитал офицеру стихотворение про то, что он хочет в Афган.

Офицеру стихотворение понравилось. Вскоре Стасика назначили поэтом части. Это было очень теплое место. По воскресеньям Стасик должен был выходить перед собранием солдат. Солдат собирали в актовом зале офицеры, это было очень удобно для Стасика как поэта – ему не приходилось думать, кто является аудиторией его стихов, потому что аудитория сама строем шла к нему, а шла она к нему потому, что офицеры кричали на нее:

- Быстрее, бляди!

Это завидное положение дел для поэта – думаю, любой поэт хотел бы уметь таким образом быстро мобилизовать свою аудиторию.

Стасик выходил и читал:

А я хочу в Афган

Там за каждым кустом притаился душман!

Таджики и узбеки с нескрываемым любопытством слушали стихи Стасика о душманах – ведь это нередко были их близкие родственники и соседи по селу, и они надеялись из стихов Стасика узнать какие-нибудь новости.

За то, что Стасик стал поэтом части, Стасику были выделены многочисленные льготы. Стасику разрешалось не работать бульдозеристом, а сидеть в библиотеке, Стасик сам выбил себе эту привилегию, он сумел убедить командование части, что стихи лучше писать не в бульдозере на табуретке, а в библиотеке. Затем Стасик стал хорошо питаться. Приказом по части было запрещено отбирать у Стасика масло, и наоборот, было приказано выдавать Стасику дополнительную порцию масла – эту льготу тоже выбил Стасик. Правда, командование части сказало:

- А как же – «художник должен быть голодным?»

- Художник – должен быть голодным! - сказал Стасик. – А поэт – сытым.

На Стасика, правда, обиделся художник части.

Вскоре Стасик отъелся, челюсть зажила, и Стасик перестал быть щеглом. А потом и вовсе стал дедом. Наступал в армии такой момент, когда щегол переставал быть щеглом, и становился дедом. Конечно, с точки зрения эволюции видов такую мутацию трудно представить, но в условиях армии это было нормально.

Стасик стал не просто поэтом, а поэтом-дедом. Стасику стало можно ходить, молодцевато закинув фуражку на затылок, а из-под фуражки у Стасика теперь рос борзый чуб, а пряжка ремня не впивалась больше в живот, как раньше, а болталась на яйцах, как у Паффа Дэдди. Это было очень престижно. Стасик однажды даже написал мне, что армия дала ему многое, и до дембеля ровно сто дней. Я испугался за Стасика.

А потом Стасик мне написал, что в их части появились новобранцы. Среди них был один поэт. Так он сказал о себе – что он поэт. Он был из Питера. Стасик сказал поэту, что он тоже поэт и позвал его с собой в туалет. Поэт-новобранец доверчиво пошел. В туалете Стасик сразу же ударил поэта в челюсть, и сломал поэту ее. Поэт упал на пол и стал кричать: за что? Стасик стал бить поэта ногами в селезенку, и приговаривал:

- Запомни, пидор, ты не поэт, ты щегол. На, сука, на. А я поэт, и я дед. На, сука, на, на.

Я очень удивился, когда Стасик мне это рассказал, и спросил Стасика, зачем же он так отделал ногами поэта-новобранца, ведь он же помнит, как его самого отделывали ногами грузины-деды.

Стасик ответил мне, что именно потому он так и отделал поэта-новобранца ногами - потому что Стасика самого отделывали ногами грузины-деды, а Стасик лежал на полу, и ждал, когда сам станет дедом, и было бы глупо, дождавшись этого, никого не отделать ногами.

Я согласился с этим. Да, это было бы глупо.

Потом моя переписка с поэтом-дедом на время прервалась. Честно говоря, мне стало неинтересно переписываться со Стасиком. Мне было интересно переписываться с поэтом, которого все бьют, потому что я считал, что так и должен поступать поэт – страдать. А переписываться с поэтом-дедом мне было неинтересно.

Кроме того, в это самое время мне встретились мои новые друзья. Это было большой ошибкой.

Конец первой части.

Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Пиар добра или как просрать всё», Дмитрий Владимирович Иванов

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства