«Мужик в царском доме. Записки о Григории Распутине (сборник)»

1901

Описание

Григорий Распутин – самая примечательная личность в окружении последнего русского царя Николая II. О Распутине до сих пор ходит много легенд, его личность оценивается историками по-разному. В книге, представленной вашему вниманию, о Григории Распутине пишут те, кто очень хорошо знал его. Илиодор, иеромонах, помог Распутину войти в царскую семью и долгое время был дружен с ним; В. Жуковская, – чьи дневники дополняют записки Илиодора – являлась племянницей знаменитого ученого Н. Е. Жуковского, она часто гостила у Григория Распутина и пользовалась его доверием. В записях Илиодора и Жуковской читатель найдет множество интересных и уникальных подробностей о жизни самого Распутина, а также о жизни Николая II и его семьи.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Мужик в царском доме. Записки о Григории Распутине (сборник) (fb2) - Мужик в царском доме. Записки о Григории Распутине (сборник) (Корона Российской империи) 4240K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Сергей Михайлович Труфанов (Илиодор) - Вера Александровна Жуковская

Илиодор, В. А. Жуковская Мужик в царском доме. Записки о Григории Распутине

© ООО «Издательство Алгоритм», 2012

Илиодор (Сергей Труфанов). Мужик в царском доме

Предисловие[1]

После убийства Распутина газеты на несколько дней получили возможность довольно ярко изобразить и личность Распутина, и его тлетворное влияние на всю окружающую среду. То, что было секретом, стало явно для всех и могло убедить даже наибольших скептиков и сомневающихся. Но тем не менее до сих пор была лишь приподнята завеса над темным царством придворного быта. Воспоминания Илиодора, или, вернее, его разоблачения, дают огромный материал и для характеристики таинственной, скорее темной личности Распутина и его влияния на придворные и правительственные круги. Недаром автор воспоминаний назвал свое описание «страшной книгой». Перед читателем пройдет в сущности безобразная картина гниения и разложения старого режима – монархии и всего ее правительственного аппарата – накануне падения. Редакция «Голоса минувшего» в последние годы тщательно собирала материалы, касающиеся распутинской эпопеи. Не потому, конечно, что ее интересовала весьма заурядная личность тюменского «старца» и «пророка» и его альковные похождения; и не потому, что чудовищный разврат, захвативший часть великосветского общества, зафиксировал собой, пожалуй, небывалую страницу истории, столь обильной вообще патологическими явлениями, – Распутин и его клевреты срослись органически со всем правительственным механизмом последнего из Романовых. Вызывает презрение и отвращение не этот грубый, сладострастный мужик, попавший волею судеб в среду пресытившегося вырождения, явившийся слепым, в конце концов, орудием дельцов и аферистов, а те царские слуги, те пресмыкающиеся рабы, которые в руках своих держали министерские портфели и своекорыстно правили Россией под эгидой распутинского покровительства. Новое правительство бесспорно найдет в потайных архивах достаточное количество документов, которые раскроют перед нами работу распутинской банды за последние годы старого режима. Обвинительный акт против романовской династии составить нетрудно, слишком явны и велики ее преступления, но в распутинском деле, как в фокусе, концентрируется та мерзость запустения, которая характеризует нам отошедший в вечность русский деспотизм. Именно оно окончательно дискредитировало и престиж власти, и династию в массовых кругах обывателя, заставило отшатнуться от монархии даже те мещанские круги, для которых сохранился все еще ореол царской власти.

Признавая с этой точки зрения за материалами, касающимися Распутина и деятельности окружавшей его придворной и банковской клики, огромное, первостепенное, общественное значение, мы считаем своим долгом уделять и впредь на страницах журнала место этим материалам.

Теперь несколько необходимых вводных слов о личности автора воспоминаний и о тех материалах, которые в них заключаются. Вероятно, читателям можно и не напоминать о том, что представлял собою Илиодор в революционные годы или, вернее, в наступившую затем полосу реакции. Всем памятны необузданные выступления илиодоровцев, творивших под покровом таинственных связей и высокого покровительства в Царицыне, Саратове и других поволжских городах самое невероятное. Руководителю погромной дружины («Меня окружают люди, у которых сапоги бутылками, а кулаки здоровые – русские», – говорил в 1909 году на одной из своих «пасторских бесед» в Саратове о. Илиодор) нельзя было в действительности отказать в бурнопламенном темпераменте: недаром и газета, которую затевали в то время илиодоровцы, должна была именоваться «Гром и молния». Монах – фанатик! Разве это уж столь необычное явление? Отнюдь нет. Легко понять и силу воздействия на толпу, состоявшую всегда у Илиодора почти исключительно из женщин да небольшой группы молодцев с кулаками. Тут нет психологической загадки; она понятна для каждого, кто наблюдал различные проявления религиозного фанатизма и его гипнотирующего влияния на некультурные массы: это своего рода психическая зараза. Она знакома историкам, объяснена психологами и ярко изображена в литературе. Необычность илиодоровщины была в другом: она переходила в сферу политики и здесь, сталкиваясь с своеобразными государственными условиями, приобретала совершенно исключительный облик с бытовой стороны – илиодоровщина оказывалась как бы вне государственного воздействия, становилась недосягаемой и для Синода. Тщетны поэтому были все думские запросы. Мне ни разу не пришлось видеть Илиодора, но раз удалось видеть и беседовать с еп. Гермогеном, ближайшим покровителем, единомышленником и соратником в илиодоровских подвигах. Я видел его в период опалы, когда протекло уже несколько лет после памятных активных действий. У людей отставных пыл всегда ослабляется. Но и тогда я увидел перед собой как бы воочию прежнего Никиту Пустосвята, быть может, незлобивого и добродушного к своим и готового идти под сень креста громить врагов, и громить их так, чтобы от них «остались лишь калоши», как однажды после учиненного погрома хвалился в свое время Илиодор. Был ли Илиодор фанатиком такого типа? Не знаю, конечно, но не следует забывать того, что Илиодор не был каким-нибудь изуверным, темным монахом, лишенным образования, погрязшим в предрассудках, готовым, как в Средневековье, вступать в реальную борьбу с чертями, – это был человек, окончивший С.-Петербургскую духовную академию. Такой человек, если он только нормален, едва ли мог искренно выступать против «газетных стервятников» и «гидры революции» в той именно форме, как это делал Илиодор. Линия его поведения была неизменна в течение нескольких лет, и ничто его не смущало.

В конце 1911 г. он достиг как бы апогея своего величия – в это именно время он получает впервые доступ в высшие сферы; в это именно время начинается борьба Илиодора и Гермогена против того, с обличениями кого он выступает в своей книге, – борьба, которая и низвергла Илиодора. Начиная борьбу, по-видимому, он преувеличивал силу своего влияния. По крайней мере, в августе 1911 г., отправляясь в Петербург и прощаясь со своей «дружиной храброй», он держал такую речь перед своими поклонницами: «Я еду в далекое путешествие совершать, а быть может, и закончить то великое дело, о котором я уже говорил вам несколько раз… Собирается православный конгресс православных людей со всего света. Я тоже приглашен на этот конгресс. Где будет происходить он, я не скажу. Мне предложено главное место в конгрессе, я буду председательствовать. Соберется этот конгресс для того, чтобы решить раз навсегда, как поступать с безбожниками. Конгресс выработает самые решительные меры против жидов, безбожников и русских дураков»… Через год Илиодор, по собственным словам, сбросил с себя «бремя религиозного суеверия и колдовства», стал мыслить разумно, объявил, что отдает себя под защиту оппозиции Государственной Думы, и высказывал твердую веру, как писал А. С. Пругавин в «Русских Ведомостях» 30 октября 1913 г., что у нас будут в ближайшее время осуществлены элементарные условия общественной жизни: свобода совести, свобода слова, свобода личности. Но неужели Илиодор, очарованный суеверием и «колдовством», был так наивен в 1911 г., что не понимал той плохой демагогии, которая заключала в себе приведенная выше речь к поклонникам и поклонницам перед отъездом в Петербург? Как-то этому не верится. Как бы то ни было, сжегши в Царицыне в августе 1911 г. чучело дракона, символически изображавшего революционное начало (при этом илиодоровцы, как в свое время сообщали газеты, с «диким криком и визгом» таскали чудовище вокруг монастыря, предавая его поруганию и причитая: «трепещите, окаянные, пощады вам не будет!» – по отношению к «поганой интеллигенции»), через год с небольшим Илиодор сделался провозвестником свободы совести, слова и личности. Поистине – изумительная метаморфоза! Чем она все-таки вызвана?

В своих воспоминаниях Илиодор последовательно рассказывает о своем знакомстве с «новоявленным праведником», тем «великим прозорливцем», который объявился в 1903 г. и с тех пор занимал всеобщее внимание. Восемь лет его связывало знакомство и даже дружба с ним. Готовясь к «ангельскому чину», человек, прошедший духовную академию, с чрезвычайной «наивностью» не понимал «странностей», даже и предположить «не осмеливался» грязных мыслей в «поцелуях», в «зазорных» разговорах и действиях, связанных с теорией врачевания от «блудных страстей» и изгнания беса, которую проповедовал Распутин. Все это так наивно, что не представляется правдоподобным. Мало того, когда Илиодор через покровительство друга в 1909 г. возвращен был вновь в Царицын, «праведник» стал казаться ему «ангелом», вызывавшим в то же время инстинктивно «крайнее отвращение». Два года находясь с последним в тесных отношениях, он собирает материал и начинает кампанию против Распутина с «богатырем мысли и воли», «великим и праведным человеком» епископом Гермогеном.

16 декабря кампания оказалась проигранной. С этого момента начинается изменение настроений и взглядов Илиодора, приведшее к снятию сана и к отречению от церкви. Это произошло 18 ноября 1912 года. «Иначе поступить не мог, – пишет Илиодор в своих воспоминаниях. – Налетел вихрь, сломал вал и махи мельницы ума моего, опрокинул ее самое и разбил ее. Поднялся шквал, девятый вал, изломавший мачты и паруса, в щепки обратил корабль сердца моего. Нашел ураган сильный, могучий и одним бурным движением своим обратил в жалкие развалины дом души моей. Какая-то неведомая сила как будто взяла мозги мои, кровь мою, сердце мое и дала мне новые мозги, новую кровь и новое сердце…

30 ноября 1913 г. в «Русских Ведомостях» появился фельетон А. С. Пругавина, написанный с явной симпатией к «мятежному экс-монаху». Автор говорил, правда, не столько от себя, сколько от имени знакомого толстовца, заинтересовавшегося личностью Илиодора и посетившего его в Донской области… «С своей стороны я предупредил г. Г., – писал А. С., – что лично меня больше всего интересует вопрос о искренности Илиодора вообще и в частности об его обращении из Савла в Павла, затем, что мне хотелось бы выяснить то необыкновенное влияние, какое он несомненно оказывал на народные массы и, наконец, в-третьих, может ли Илиодор при известных условиях сделаться вождем религиозного движения, если бы такое вспыхнуло в России». На г. Г. Илиодор произвел впечатление «человека глубокого религиозного чувства» и страстного темперамента. Влияние его корреспондент А. С. Пругавин объяснял, с одной стороны, «глубокой любовью, которую он питает к народу», с другой – «большой гипнотической силой». Илиодор-де сознает эту «силу» и на нее возлагает «свои надежды в преобразовании простого православного народа». «Преобразования эти он думает совершить не только в области религиозного сознания, но и в области социальной жизни»… «Мятежный монах», считавший себя в 1911 г. «непобедимым», по-видимому, зашел уже слишком далеко. Привлеченный по ст. 73, 74 и 103, он предпочел сделаться эмигрантом. Может быть, действительно началось «просветление»?

Лично у меня резкое превращение Илиодора всегда возбуждало некоторое сомнение, несмотря на авторитетный голос А. С. Пругавина, неоднократно уже выступавшего в «Русских Ведомостях» со статьями об Илиодоре после его отречения от церкви. Обстоятельства, сопровождавшие перерождение Илиодора, заставляли с большей критикой подходить к тому же неофиту русской общественности, каким выставлялся новообращенный Савл. Илиодор в своих воспоминаниях подчеркивает, что своими разоблачениями он исполняет как бы гражданский долг, – это новый подвиг, который он принял на себя, срывая «смелою рукою, рукою честною и правдивою» «ангельскую одежду» с «дьявола». Теперь достаточно выяснено по подвигам Илиодора в Америке, что он в значительной степени спекулировал, правда, не совсем удачно, на своих «сенсационных» материалах. В России свои воспоминания Илиодор продавал тогда, когда их нельзя было опубликовать, и был весьма скромен в своих желаниях, так как продавал заглазно и мог заинтересовать покупателей лишь с идейной стороны. Сделка состоялась, и рукопись была провезена через границу. Но новичку в литературных делах вскоре вскружили голову. Аппетит вырос. Появился Ржевский, предлагавший бывшему иеромонаху от имени Хвостова[2] будто бы 100–200 тыс. руб., затем экспедиция Форда со своими 8000 долларами, наконец, услужливые американские пресс-агенты и пр. Далее шли повествования об «американских неудачах», об одновременной продаже монахом с бурнопламенным темпераментом нескольким американским фирмам своей книги, о суде и т. д. Напомним и другое: в июне прошлого года в газете стали появляться сообщения о том, что будто бы Илиодор возбудил ходатайство о возвращении в Россию. В кругах, близких Илиодору, говорили то же самое, т. е. что Илиодор в скором времени возвращается в Россию и примиряется с врагами – Павел снова делается Савлом. Многим эти таинственные намеки казались лживыми наветами, но, как теперь выясняется, при обыске у тибетского врача Бадмаева, одного из тех, кто был в распутинской клике, найдены соответствующие письма Илиодора. Сомнений в личности раскаивающегося грешника, по-видимому, после этого не остается…

Трудно разъяснить пока еще определенно всю эту фантастику. Давали ли Илиодору те сотни тысяч, о которых писали, или это особые приемы саморекламы, повышавшие ценность таинственных материалов и привлекавшие общественное мнение. Американский журнал «The Metropolitan», купивший для печати воспоминания Илиодора и неосведомленный, вероятно, об упомянутых выше литературных спекуляциях, как сообщал корреспондент «Утра России», отказался печатать рукопись, найдя, что «сенсационные разоблачения Илиодора носят слишком голословный характер». Илиодор объяснял отказ интригой русского правительства и сообщал, что представители русской дипломатии и архиепископ Североамериканский и Алеутский предлагали ему 25 тыс. долларов в случае, если он откажется от опубликования материалов. Возможно и то и другое. В записках Илиодора действительно многое носит характер совершенно голословных обвинений – печатая ниже записки, мы считали себя обязанными устранить эту фантастику; многое, отвечающее действительности, должно было показаться фантастическим американцам, недостаточно знакомым с бытовыми русскими условиями и тайнами русского двора. Вне сомнения, опубликование этих записок было крайне нежелательно правительству, почему могло быть принято соответствующее дипломатическое давление. Может быть, Илиодору и давались большие деньги в предположении, что у него находятся оригиналы писем Александры Федоровны к Распутину, чего на самом деле не было. Как бы то ни было, передавая свою рукопись в чужие руки, Илиодор тем самым отрезывал себе путь возвращения в Россию при старом правительстве – скандал получил слишком большую огласку.

Но какую же ценность в таком случае имеет публикуемая у нас рукопись Илиодора. Можно ли доверять тем фактам, о которых в ней повествуется? «Содержание моей книги, – пишет Илиодор в предисловии, – построено на строго проверенных фактических данных». Следует перечисление источников, которые мы и приводим.

«1) Отзывы о «старце» царя Николая, которые я слышал лично, когда, 21 мая в 5 часов вечера 1911 года, представлялся ему.

2) Отзывы о «старце» царицы Александры, которые я слышал лично, когда, 3 апреля 1909 года в 9 часов вечера, представлялся ей.

3) Письмо «старцу» царицы Александры, данное мне «старцем» 8-го декабря 1909 года в селе Покровском.

4) Письма царских детей, великих княжен к «старцу», полученные мною также от Распутина.

5) Письма и отзывы о «старце» великой княгини Милицы Николаевны[3].

6) Рассказы самого Распутина о себе, о роли, которую он играет при дворе и т. п. (его собственноручные дневники и собрание изречений).

7) Свидетельства Мити блаженненького о «старце» со слов придворных чинов – князя Орлова и князя Путятина.

8) Отзывы о «старце» сенатора Мамонтова.

9) Письма о Распутине высоких духовных особ: епископов и архимандритов, письма ко мне и другим лицам.

10) Рассказы их о Распутине.

11) «Житие опытного странника», составленное самим Распутиным и переписанное особою женского пола.

12) Обширнейшие дневники, в 200–250 листов писчей бумаги, генеральши О. В. Лохтиной[4], чуть ли не первой жертвы «старца», где Лохтина подробно, правдиво и обстоятельно рассказывает о своем знакомстве с Распутиным, о его «деятельности», приводит копии с его бесчисленных писем и телеграмм царям, архиереям и другим важным особам.

В этом пункте необходимо заметить, что одна из тетрадей дневников Лохтиной, так называемая «золотая», как ее именовала сама Лохтина, была, в числе других бумаг, отобрана у меня судебным следователем Корзюковым во время обыска и ареста меня им 26 января 1914 года. После этого я несколько раз обращался к Донской прокуратуре и министру юстиции с требованиями возвратить мне отобранные Корзюковым бумаги. В июне месяце того же года мне бумаги были возвращены, но среди них не оказалось «золотой тетрадочки» и пяти-шести подлинных писем Григория Распутина царям. В «золотой тетрадочке» были помещены Лохтиною копии писем Распутина царям, писем, относящихся преимущественно к 1912 году, когда я отбывал заключение во Флорищевой пустыне и когда Распутин, по тактическим соображениям, более сидел в Покровском, преподавая царям «нужные» советы письменно. Однако жалеть об удержанной услужливыми Распутину вельможами судебного ведомства тетрадке особенно не приходится, так как содержанием ее я все-таки пользоваться, при написании этой книги, могу. Дело в том, что, еще до отобрания тетрадки, одно лицо, близкое мне по родству, выписало из нее для себя на память копии писем Распутина; вот эта-то счастливая случайность и дает мне возможность познакомить читателя и с тем, что у меня отобрано гг. прокурорами.

13) Свидетельство о Распутине писателей, журналистов, министров, чиновников и других лиц.

14) Копии и подлинники писем и телеграмм Распутина, которые он посылал царям, высоким особам и мне, как своему бывшему другу.

15) Словесные и письменно изложенные рассказы на исповеди у священников и вне ее о художествах «старца» Распутина особ женского пола, пострадавших от «старца», раскаявшихся в своих грехопадениях с ним и отказавшихся от него.

16) Все то, что я сам видел в деятельности Распутина при свидетелях и, в силу некоторых обстоятельств, с которыми я ниже познакомлю читателя, без свидетелей».

Таковы материалы, на основании которых написана книга Илиодора. Одна группа носит определенно субъективный характер и, конечно, требует осторожного к себе отношения. Тон записок Илиодора производит нехорошее впечатление: дело не в запальчивости и естественном возмущении, хотя и запоздалом для автора, а в том явном стремлении обелить себя, представить себя каким-то наивным простачком, у которого упала вдруг пелена с глаз. Быть может, автор и пристрастен в передаче своих впечатлений и интимных бесед, но, тем не менее, рассказанное им следует отнести к числу несомненных фактов, так как оно легко может быть сопоставлено и проверено многочисленными другими свидетельствами. Другая группа материалов носит характер документальный, и нам пришлось видеть оригиналы многих писем, направленных к Распутину, копии которых сняты лицом, заслуживающим наибольшего общественного доверия. Таким образом, это факт. Значительную ценность имеют дневники генеральши Лохтиной. «Святая мать Ольга» истеричка, женщина, несомненно больная, фанатичка, слепая поклонница того проходимца, который среди других появился при царском дворе, а потом столь же восторженная поклонница Илиодора, она снимала копии с писем и с документов, как с реликвий, не мудрствуя лукаво и не думая, конечно, что это сможет быть достоянием общественным. Откидывая кликушеские выходки, многочисленные выдумки, на которые способны едва ли не все истерички, вы найдете как бы повседневную запись бесхитростного бытоописания. Это документ первостепенного значения для ума незаряженного, документ исторический, который мы помещаем с полным сознанием исторической правдивости.

Во избежание недоразумений и упреков, мы считаем своим долгом дать это предуведомление, прежде чем читатель приступит к ознакомлению с воспоминаниями Илиодора. Мы их печатаем с сокращением, отчасти устраняя некоторые действительно фантастические утверждения Илиодора, отчасти избегая тех скабрезных деталей, которые любит Илиодор в описании того, как Распутин на практике осуществлял свою идею «изгнания блудного беса». Мы знаем, что в его воспоминаниях, тем не менее, осталось многое из того, что в сущности впервые появляется на страницах нашего журнала и, вероятно, никогда больше не появится. Но ведь Распутин, если и не сам лично, – явление действительно исключительное, показывающее, до какого разложения дошли правившие в России круги. Без подробностей, иногда режущих глаз и ухо, нельзя охарактеризовать в достаточной мере это отвратительное и разлагающе действовавшее на все явление. Старый режим отжил – отжил навсегда. Но наша обязанность показать весь его маразм тем, которые служили ему и, быть может, подчинились новому строю лишь по принуждению или необходимости. А разве таких мало? Излишнее благодушие и сентиментальность не подходят для того боевого момента, который, вероятно, продолжится еще долго. Едва ли иссякли те реакционные силы, которые десятилетиями поддерживали старый порядок.

Публикуя записки Илиодора, мы не считали нужным скрывать имена и фамилии тех лиц, которые и составляли темные силы, питавшие распутинство в правительственных кругах. Они принесли слишком много зла России. Только там, где дело касалось интимных отношений, мы ограничились инициалами – ведь здесь были подчас бессознательные жертвы распутинских страстей, жертвы истерии и психоза. Нам важно общественное значение факта, а не интимная область переживаний отдельных личностей.

Записки Илиодора не объясняют нам причин влияния Распутина.

В одной из ближайших книг «Голоса минувшего», на основании уже опубликованных данных, а также и тех новых материалов, которые имеются в нашем распоряжении, мы постараемся дать статью более или менее объясняющую то психопатологическое явление, какое представляли собой Распутин, его поклонницы и поклонники. Большое заблуждение связывать имя Распутина с какими-либо проявлениями сектантства. В сущности, объяснение этому патологическому явлению дать не трудно. Ведь у Распутина в истории было немало предшественников. Религиозное ханжество, половая неудовлетворенность на почве истерии, больной самогипноз, развращенность, требующая изысканного сладострастия, развращенность рабского прислужничества приверженцев старого режима – вот почва, на которой культивировалось небывалое в истории по своему размаху «старческое» влияние. У Распутина, по-видимому, были и некоторые физиологические особенности, хорошо известные невропатологу и психиатру, способствовавшие воздействию его на ту полуистеричную, полувыродившуюся общественную среду, в которую занес этого необразованного и грубого мужика простой лишь случай. Алкоголик, тип вырождения, сладострастная натура, гипнотически действовавшая на безвольную среду, – Распутин получил исключительное значение, так как по представлению царской семьи он явился в 1906 г., в первый революционный кризис, как бы спасителем династии: он Бог Саваоф, сошедший на землю именно для этой цели. Он, воплотившийся Бог, ведет за собой народ – это представление, совершенно реальное, вытекающее из виденной нами переписки царской семьи. Путем шантажа, искусственных приемов это представление поддерживалось. Заняв такой необычный пост в иерархии российской бюрократии, тюменский крестьянин скоро потерял почву под ногами и стал переходить пределы возможного. Именно в последние годы, тогда, когда его уже не мог наблюдать Илиодор, началось афиширование того, что прежде позволял себе Распутин только в интимных, быть может, беседах с теми, кого он причислял к своим друзьям.

Вот два документа из архива Московского Охранного Отделения, выдержка из которых была уже опубликована в газетах. Документы чрезвычайно ярко рисуют ту чрезмерную откровенность, которую стал допускать Распутин. 26 марта 1915 г. в ресторане «Яр» Распутин в нетрезвом виде учинил скандал, молва о котором получила «самое широкое распространение. Товарищ министра внутренних дел Джунковский затребовал официальных сведений от «Отделения по охранению общественной безопасности и порядка в г. Москве», как официально титуловалась так называемая Охранка. В ответ «совершенно секретно» и «лично» начальник Охранки Мартынов доносит командиру отдельного корпуса жандармов:

I

«По сведениям пристава 2 уч. Сущевской части г. Москвы подполковника Семенова, 26 марта сего года, около 11 час. вечера, в ресторан «Яр» прибыл известный Григорий Распутин вместе со вдовой потомственного почетного гражданина Анисьей Ивановной Решетниковой, сотрудником московских и петроградских газет Николаем Никитичем Соедовым и неустановленной молодой женщиной. Вся компания была уже навеселе. Заняв кабинет, приехавшие вызвали к себе по телефону редактора-издателя московской газеты «Новости Сезона», потомственного почетного гражданина Семена Лазаревича Кугульского и пригласили женский хор, который исполнил несколько песен и протанцевал «матчиш» и «кэк-уок». По-видимому, компания имела возможность и здесь пить вино, так как опьяневший еще более Распутин плясал впоследствии «русскую», а затем начал откровенничать с певичками в таком роде: «этот кафтан подарила мне «старуха», она его и шила», а после «русской»: – «эх, что бы «сама» сказала, если бы меня сейчас здесь увидела». Далее поведение Распутина приняло совершенно безобразный характер какой-то половой психопатии: он, будто бы, обнажил свои половые органы и в таком виде продолжал вести беседу с певичками, раздавая некоторым из них собственноручные записки с надписями в роде «люби бескорыстно», – прочие наставления в памяти получивших их не сохранились. На замечание заведующего хором о непристойности такого поведения в присутствии женщин, Распутин возразил, что он всегда так держит себя перед женщинами, и продолжал сидеть в том же виде. Некоторым из певичек Распутин дал по 10–15 руб., беря деньги у своей молодой спутницы, которая затем оплатила все прочие расходы по «Яру». Около 2 час. ночи компания разъехалась».

5 июня

II

«В дополнение к докладу моему от 5 июня сего года за № 291834, имею честь доложить Вашему Превосходительству, что дополнительно собранными секретным путем сведениями выяснилось, при каких условиях происходила поездка в марте сего года известного Григория Распутина в московский ресторан «Яр», о каковой поездке было мною донесено в упомянутом моем докладе.

В кругах московских дельцов средней руки, не брезгующих подчас делами сомнительной чистоты, давно вращается дворянин, занимающийся отчасти литературным трудом, Николай Никитич Соедов.

Названное лицо, прожив давно имевшийся у него когда-то капитал, уже лет 25 живет в Москве без определенных занятий, занимаясь отчасти комиссионерством, отчасти литературой, и имеет знакомство в самых широких слоях Москвы. За это время круг его афер естественно суживался по мере того, как за ним упрочивалась репутация «темненького» человека, живущего подачками, мелкими займами и кое-какими перепадающими доходами, иногда не совсем чистых источников.

Литературный труд Соедова ограничивается уже давно участием в бульварной прессе и помещением изредка статей в «Петроградских Ведомостях» с хроникою из московской жизни; в этих статьях Соедов постоянно не забывал упоминать в самом хвалебном тоне о действиях московской администрации, чем-де стремился быть, как он полагал, полезным и приятным лицом. В этом смысле он неуклонно пользовался каждым случаем, чтобы напомнить о себе бывшему московскому градоначальнику Свиты Его Величества генерал-майору Адрианову.

Будучи весной с. г. в Петрограде, Соедов, рассчитывая на влияние и связи в высших сферах Петрограда Распутина, попал к нему как представитель прессы, познакомился с ним и сумел, видимо, заинтересовать собой последнего.

Во время приезда Распутина в Москву, в марте месяце сего года, Соедов немедленно явился к нему и принялся за проведение через Распутина придуманного им за это время плана принять поставку на интендантство солдатского белья в большом размере.

Соедов, конечно, в этом деле рассчитывал не на непосредственное свое участие, а на комиссионерское и привлечение к этому делу лиц из сравнительно денежной среды, которые бы могли этим делом заработать деньги.

Видимо, еще в Петрограде Соедов заинтересовал Распутина этим делом и обещал ему известный процент с него, если Распутин выполнит, благодаря своим связям, проведение этого дела в интендантстве. Распутин, обещая поддержку, указывал на несомненное покровительство ему в этом деле, которое он рассчитывал встретить в лице высоких особ.

Самая пирушка у «Яра» была как бы некоторой, необходимой в таких случаях, обычной в московских торговых кругах «вспрыской» предположенного дела.

Так как Соедов еще ранее предложил своему хорошему знакомому, также очень известному в московских широких кругах газетному дельцу Кугульскому участие в названном подряде, то он вызвал его к «Яру» на упомянутую пирушку, и Кугульский в счет ожидаемых благ дал известную денежную сумму на устройство кутежа.

У «Яра» компания заняла кабинет, куда были приглашены хористки, причем Распутин вскоре, придя в состояние опьянения, стал вести себя более чем развязно и назвал себя.

Немедленно весть о пребывании Распутина в кабинете у «Яра» и его шумное поведение вызвало огласку в ресторане, причем хозяин ресторана Судаков, желая избежать неприятностей и излишнего любопытства, стал уверять, что это не настоящий Распутин, а кто-то другой, кто нарочно себя им назвал.

Когда, однако, это дошло до Распутина, то он же стал доказывать, что он настоящий Распутин и доказывал это самым циничным образом, перемешивая в фразах безобразные намеки на свои близкие отношения к самым высоким особам».

С. П. Мельгунов

Глава I. Мое знакомство с Распутиным

Слухи о нем. – Встречи с ним. – Первый приезд его в Царицын. – Моя поездка с ним в село Покровское. – Второй приезд Распутина в Царицын. – Третий приезд

В конце 1902 года, в ноябре или декабре месяце, когда я, обучаясь в С.-Петербургской духовной академии, деятельно готовился к принятию ангельского образа – монашества, среди студентов пошли слухи о том, что где-то в Сибири, в Томской и Тобольской губернии, объявился великий пророк, прозорливый муж, чудотворец и подвижник, по имени Григорий.

В религиозных кружках студенческой молодежи, группировавшихся вокруг истинного аскета, тогдашнего инспектора академии – архимандрита Феофана[5], рассуждения о новоявленном пророке велись на разные лады.

От этих толков о «старце» я оставался в стороне. Мне некогда было ими заниматься и к ним прислушиваться. Отчасти потому, что я, привезши в начале 1902 года из Кронштадта в академию некоего Митю блаженненького, о котором подробная речь будет ниже, на примере этого блаженного уже успел разочароваться в новых юродивых и прозорливых; а главным образом потому, что я тогда самым серьезным образом готовился отречься от мира и вступить на путь самоотверженного служения истине и ближним.

Но были моменты, когда вопрос о «старце» Григории прямо-таки гвоздем становился в моем мозгу.

Особенный интерес к «старцу» возбуждали во мне речи моего духовного отца и приготовителя к монашеской жизни, о. Феофана.

Сидели мы однажды с ним в его покоях, пили чай и вели душеспасительную беседу. Не знаю в связи с чем, о. Феофан, во время беседы заговорил о Божьем человеке – Григории.

– Да, – говорил он, – есть еще Божьи люди на свете. Не оскудела Русская земля преподобными. Посылает Господь утешенье людям своим, время от времени воздвигая им праведных мужей… Вот ими-то и держится еще Святая Русь.

Я, вообще с жадностью ловивший каждое слово своего учителя – Феофана, помню, особенно насторожился, когда он начал речь о современных праведных людях.

Он продолжал:

– И вот теперь такого мужа великого Бог воздвигает для России из далекой Сибири. Недавно оттуда был один почтенный архимандрит и говорил, что есть в Тобольской губернии, в селе Покровском, три благочестивых брата: Илья, Николай и Григорий. Старший из них – Григорий, а два первых – его ученики, еще не достигшие высокой ступени нравственного усовершенствования. Сидели как-то эти три брата в одной избе, горько печаловались о том, что Господь не посылает людям благословенного дождя на землю; потом Григорий встал из-за стола, помолился и твердо произнес: «Три месяца, до самого Покрова, не будет дождя»… Так и случилось. Дождя не было, и люди плакали от неурожая… Вот вам и Илья-пророк, заключивший небо на три года с месяцами! Господи! Господи! – глубоко вздохнувши, заключил о. Феофан.

Я был в умилении от его слов. Душа моя загорелась желанием видеть этого божественного «старца» и показать ему все свое гадкое и хорошее нутро.

Не вытерпел я и спросил своего отца:

– А не придет ли сюда этот «старец»?

– Придет, придет! Один архимандрит обещал его привезти. Мы его ждем…

Дни шли за днями. Я готовился к своему делу и почти ничего не слышал, что говорили о «старце».

В великом посту 1903 года из Сибири в академию приехал начальник корейской духовной миссии – архимандрит Хрисанф Щетковский (умерший года через три после этого епископом Елисаветградским). По всем академическим углам заговорили, что архимандрит этот привез в Петербург великого «старца» Григория, что Григорий был уже у ректора академии – еп. Сергия Страгородского, некоторые студенты видели его, получили предсказания и т. д.

Прошло порядочно времени, а я «старца» видеть не удостоился. Опять начинал успокаиваться на чувстве своего недостоинства, отдаваясь всецело благочестивым размышлениям об иноческой жизни, а новые разговоры и вести о «старце», как надоедливые осы, не давали мне возможности не отвлекаться от того дела, к которому готовился.

Иные говорили, что «старца» Григория трудно видеть, что он бывает только у ректора и что с ним они ездят во дворец.

Что ни день, то слухи о славе, величии «старца» все более и более увеличивались.

При своем маленьком положении и сознании своего недостоинства, я рассудил, что мне не видать блаженного пророка, как ушей своих.

В конце 1903 года, 29 ноября, я принял монашество. Из Сергия меня обратили в Илиодора. 16 декабря этого же года я, как новоиспеченный инок, шел по темному академическому коридору, со взорами, опущенными книзу, согласно учению св. отцов.

Вдруг меня кто-то деликатно, едва слышно, потрепал за плечо. Я поднял взор свой и увидел о. Феофана и какого-то неприятно склабившегося мужика.

– Вот и отец Григорий из Сибири! – застенчиво сказал Феофан, указывая на мужика, перебиравшего в это время своими ногами, как будто готовившегося пойти танцевать в галоп.

– А-а-а… – смущенно протянул я, подал мужику руку и начал с ним целоваться.

Григорий был одет в простой, дешевый, серого цвета пиджак, засаленные и оттянувшиеся полы которого висели спереди, как две старые кожаные рукавицы; карманы были вздуты, как у нищего, кидающего туда всякое съедобное подаяние; брюки такого же достоинства, как и пиджак, поражали своею широкою отвислостью над грубыми халявами мужицких сапог, усердно смазанных дегтем; особенно безобразно, как старый истрепанный гамак, мотался зад брюк; волосы на голове «старца» были грубо причесаны в скобку; борода мало походила вообще на бороду, а казалась клочком свалявшейся овчины, приклеенным к его лицу, чтобы дополнить все его безобразие и отталкивающий вид; руки у «старца» были корявы и нечисты; под длинными и даже немного загнутыми внутрь ногтями было много грязи; от всей фигуры «старца» несло неопределенным нехорошим духом.

Григорий, поцеловавши меня, упорно и продолжительно посмотрел своими круглыми, неприятно серыми глазами мне в лицо, потом зашлепал своими толстыми, синими, чувственными губами, на которых усы торчали, как две ветхих щетки, потрепал меня по плечу одной рукою, держа пальцы другой около рта, и, обращаясь к Феофану, с какой-то заискивающею, лукавою, неестественною, противною улыбкою, сказал про меня:

– А он ведь круто молится, о, как круто.

Не понимая, что значит «круто», я поклонился. Феофан взял под руку «старца»; они пошли в покои инспектора, а я, пораженный неожиданной встречей со знаменитым пророком, немало растерялся и отправился в свою убогую келью.

Так состоялось мое знакомство со «старцем» Распутиным. И не знал я тогда, встретившись с ним, что это знакомство ровно через восемь лет, то есть 16 декабря 1911 года, будет для меня роковым, перевернет всю мою жизнь, выбросит за борт того корабля (монашеская жизнь), на который я только что, пред знакомством, сел…

Гришка Распутин

Наступил 1904 год. В январе месяце приехал в Петербург, по делам, Антоний, епископ Волынский. Так как он считался большим другом и покровителем ученого монашества, то меня, как молодого монаха, еще не знакомого с важным епископом, повели в лавру, в покои, в гости к Антонию. Здесь я увидел большую компанию разных по положению и занятиям людей. Все они с большим вниманием слушали, что говорил Антоний. Зашла речь о Григории Распутине. Много о нем говорили… Антоний сказал: «Не верьте ему, он – обманщик; он в Казани на бабе ездил; такой человек не может быть праведником». Тогда я не поверил Антонию, потому что, по слухам, знал его как человека, всегда занимающегося рассказами о разных скабрезностях, доходящего в этих рассказах до чудовищных преувеличений. А так как фигура старца к тому времени как-то потускнела в моем воображении, то я просто мало интересовался ею: говорили ли о нем хорошее, говорили ли дурное – мне было все равно.

На Пасху 1905 года я, будучи уже на последнем курсе академии, пришел в гости к инспектору Феофану. На конторке, где Феофан имел обыкновение стоя писать, я увидел довольно прекрасной работы дорогую икону «Воскресение Христово». Феофан, указывая на икону, сказал:

– Вот эту икону мне сейчас прислала великая княгиня Милица Николаевна с мужем Петром Николаевичем. Я сегодня был у них со старцем Григорием…

Я насторожился слушать, что скажет дальше Феофан о старце, так как, признаться, давно уже о нем ничего не слышал.

Сели пить чай. Феофан охотно продолжал:

– Много раз бывали мы со старцем и у государя, а особенно у государыни. Вот Божий человек! И говорит-то не так, как мы грешные. Было раз так. Государь, государыня с наследником на руках, я и он сидели в столовой во дворце. Сидели и беседовали о политическом положении России. Старец Григорий вдруг как вскочит из-за стола, как стукнет кулаком по столу. И смотрит прямо на царя. Государь вздрогнул, я испугался, государыня встала, наследник заплакал, а старец и спрашивает государя: «Ну, что? Где екнуло? Здеся али туто?» – при этом он сначала указал пальцем себе на лоб, а потом на сердце. Государь ответил, указывая на сердце: «Здесь, сердце забилось!» – «То-то же, – продолжал старец, – коли что будешь делать для России, спрашивайся не ума, а сердца. Сердце-то вернее ума»… Государь сказал: «Хорошо», – а государыня, поцеловав его руку, произнесла: «Спасибо, спасибо, учитель».

В начале февраля 1907 года я привел в Петербург 9 крестьян – членов Государственной Думы от Волынской губернии.

Совершенно случайно остановился на квартире у председателя Союза русского народа – врача Дубровина. Здесь я встретил племянника жены Дубровина – молодого поручика И… Полюбили мы скоро друг друга, и он мне много рассказывал об ужасах японской войны, где на передовых позициях он был ранен в ногу. Закончил лечение раны в царскосельском госпитале, куда, по его словам, часто приезжала государыня Александра; особенное внимание обратила на него, и когда он выписывался из госпиталя, то она дала ему даже право время от времени представляться ей.

– Баба хорошая, – говорил поручик, – только вот при дворе завелся какой-то черт Распутин; взял чрез жену офицера Вырубову[6] в свои руки государыню, отбил от нее царя, так что государь только и знает что в шахматы играет да красное вино пьет, а Александра с Распутиным возится. Императорские царскосельские стрелки собираются застрелить и Вырубову, и Григория Распутина.

На мой вопрос: «Откуда вы все это знаете?» – поручик кратко ответил: «Офицеры в госпитале только об этом и говорили».

В последних числах февраля 1908 года я, переведенный из Волынской епархии на службу в Саратовскую, поехал с Волыни на новое место службы. Счел нужным заехать в Петербург, где в это время на Ярославском подворье, в качестве члена Синода, проживал мой новый начальник – епископ Саратовский Гермоген.

Гермоген поместил меня, как редкого гостя, в большой комнате рядом со своим кабинетом.

И вот я здесь однажды услышал и увидел следующее. В один прекрасный день приехали к Гермогену инспектор духовной академии, уже известный читателю, Феофан и приват-доцент академии – иеромонах Вениамин. Все они сели в кабинете, повели речь об автономии духовной академии, тогда большими усилиями профессоров проводившейся в жизнь.

Дверь из моей комнаты была открыта, и мне было все слышно, что говорили в кабинете.

Немного поговорили, как кто-то вбежал к ним, скоро семеня ногами. Вбежал и так же торопливо заговорил: «Ну, што? Пошто меня вызывали? Вот я!» – Собеседники сначала задвигались; как я понял, значит, здоровались с кем-то вошедшим; потом Вениамин сказал: «Да вот, дорогой друг, мы приготовили важный доклад об уничтожении зародившейся автономии духовных академий… Надо тебе ехать с ним к царю». – «Хорошо, вот хорошо, а я туда-то и направляюсь. Звали по важному делу, да звали. А поди-ка, скажи мне, што такое за штука – эта автономея?»

Вениамин начал объяснять.

Его перебил вошедший: «А слухай-ка, эта самая автономея не Антония Волынского выдумка?[7] О, какая ерунда! Прочь ее, не надо!»

Вениамин объяснил, что автономия – слово иностранное.

– Фу, гадость, вот гадость! – возмущался вошедший. Тут все, друг друга перебивая и не слушая, заговорили, что автономия, действительно, гадость.

Я, слыша весь разговор в открытые двери, не вытерпел, чтобы не посмотреть, кого же три друга посылали к государю уничтожать автономию и что это за уничтожитель, не умеющий назвать предмета правильно.

Посмотрел и увидел… Григория Распутина.

Троица степенно сидела около большого письменного стола; Вениамин держал в руках какую-то бумагу, а Григорий, которого я не видел уже четыре года, стоял около них, нетерпеливо перебирал ногами, как молодой, застоявшийся лошак, тыкал грязным указательным пальцем правой руки себе в зубы и все повторял: «Ну скорей, скорей давайте, а то меня ужо там давно ждут. Пора ехать!»

На Григории в этот раз была хорошая черная суконная русская поддевка и прекрасные лакированные сапоги бутылками. Борода его уже была похожа на бороду, а волосы на голове, сзади хорошо подстриженные, спереди рассыпались во все стороны правильным веером. Видно было, что на Григории начинал сказываться придворный дух…

В марте месяце 1909 года меня Синод, по настоянию графа Татищева, Саратовского губернатора, и премьер-министра Столыпина, с соизволения государя, за обличение правительства в неправде перевел из Царицына в Минск, в архиерейский дом. Я поехал не в Минск, а в Петербург, к еп. Феофану, уже ректору академии, с просьбой похлопотать пред царем об оставлении меня в Царицыне.

Приехал утром в Великую Субботу. Объяснил Феофану, в чем дело.

Феофан отказался хлопотать на том основании, что часто обращаться с просьбами к царям опасно, так как та дверь, лазейка, куда он приходит к ним, может в конце концов закрыться, «могут на нее замочек навесить».

Получив такой ответ, я приуныл. Сидел за столом и думал, что же делать.

Феофан сидел против меня и тоже молчал, как бы тяготясь моим присутствием.

В передней послышался звонок. Кто-то пришел.

Не прошло и одной минуты, как в столовую, где мы сидели, не вошел, а прямо-таки вскочил человек, вскочил с какими-то странными кривляниями и прыжками; казалось, что то был не живой человек, а игрушечный, который в одно и то же время начинает дрыгать и ногами, и руками, и головой, когда дернешь за ниточку, соединенную со всеми частями его фигуры. Человек тот был одет роскошно: на нем была малинового атласа русская сорочка; подпоясан был поясом с большими шелковыми кистями; брюки из дорогого черного сукна сидели на ногах в обтяжку, как у военных; дорогие лакированные сапоги бросались в глаза своим блеском и чистотою. Человек тот поздоровался сначала с Феофаном, потом, обратившись ко мне, начал целовать меня, приговаривая: «Ну, здорово, голубчик; не горюй, все будет хорошо!..»

Это был Григорий Распутин. Он, по-видимому, уже знал, что я переведен в Минск, что не хочу туда ехать, что приехал в Петербург хлопотать.

Григорий сел рядом со мною, против Феофана.

Феофан смотрел прямо на Григория, Григорий – на него, но оба ничего не говорили.

Чувствовалась какая-то неловкость, неестественность. Мне казалось, что между ними возникла какая-то неприятность, о которой они друг другу стеснялись говорить…

Впоследствии я уже узнал, что в это время между Феофаном и Григорием произошел крупный разлад из-за «старческой» деятельности последнего, усердно снимавшего с женщин и невинных девушек блудные страсти. Феофан узнал об этом на исповеди от жертв Распутина и предложил Григорию бросить заниматься такими гнусными делами. Григорий противился, и между ними завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.

Вот я и попал среди них как раз в то время, когда они очень и очень косо смотрели друг на друга, но внешних сношений не порывали, надеясь как-нибудь сговориться и по-прежнему бывать у царей.

Заметив, что Феофан не желает с ним и разговаривать, Распутин обратился ко мне, потрепал меня за плечо и спросил: «Ну, что, дружок, голову-то повесил? А? В Царицын, небось, хочешь?»

– Хочу, очень хочу, – ответил я. – Как же, ведь там большое дело, там жизнь моя; ведь я ни к чему больше не стремлюсь, как только дела делать. Что же я сделаю, если меня, как собаку, будут гонять с одного места на другое…

Феофан воспользовался моментом и быстро-быстро куда-то скрылся.

Мы остались с Григорием вдвоем.

Григорий продолжал: «Хорошо, хорошо, голубчик! Ты будешь в Царицыне…»

– Когда? Быть может, лет через десять, когда мое святое дело там порастет бурьяном и колюкой?

– Нет, нет; ты будешь скоро, дня через три поедешь отсюда, но не в Минск, а к себе, домой.

– Как так? Мне обер-прокурор сказал, что возврата к прежнему нет, так как государь уже два раза, по докладу Столыпина, подписался об удалении меня из Царицына.

– Два раза, два раза?! Это для них много, а для меня ничто. Будешь в Царицыне, понимаешь? Ну, не беспокойся напрасно и помни Григория. Потом вот еще что знай: нельзя теперь так царей и правительство изобличать, как это делал, к примеру сказать, Филипп Московский; теперь, дружок, времена не те.

Говоря это, Распутин как бы отвечал на мою проповедь, сказанную в Царицыне в Вербное Воскресение: я тогда говорил о том, что долг священников всех обличать в грехах, всех, какое бы они высокое положение на земле ни занимали…

Естественно, что я был удивлен и недоумевал, почему это Распутин говорил как бы против моей проповеди. «Он, должно быть, действительно, муж прозорливый», – подумал я.

Григорий встал, чтобы уходить.

Я тоже встал и отвесил ему поясной поклон.

Если бы в это время кто хотя бы нарочно намекнул мне поклониться Григорию в ноги и поцеловать их, то я бы, не задумываясь, сделал это, так как чувствовал, что он возвращает меня к жизни, оказывая благодеяние лично мне, делу святому, над которым я трудился в Царицыне.

Во время пасхальной заутрени в академическом храме Григорий подошел ко мне в алтарь, похристосовался и сказал:

Императрица Александра Федоровна (урожденная принцесса Алиса-Виктория-Елена-Луиза-Беатрис Гессен-Дармштадтская)

– Завтра получишь из Царского Села письмо. Когда будешь представляться царице, то ты ей и Вырубовой скажи проповедь, чтоб они не убегали от заутрени, а стояли и обедни. Только ты не строго говори и не громко, а то они испугаются. Здесь в храме сейчас есть придворные. Я их привез посмотреть, как служит Феофан.

На второй день Пасхи я, узнавши, что Распутин находится в покоях архиепископа финляндского Сергия, позвонил по телефону, сгорая нетерпением узнать, как же идут дела насчет моего возвращения в Царицын. По телефону говорил сам Сергий. На мой вопрос: «Можно ли видеть Григория Ефимовича?» – он ответил: «Они почивают». Эти слова меня немало озадачили. «Вот штука, так штука – Распутин; такие важные сановники, как Сергий, выражаются о нем с таким почтением: «Они почивают!» – думал я.

В тот же день после обедни в квартиру еп. Феофана генеральша Лохтина принесла мне письмо из Царского.

На третий день Пасхи в 9 часов вечера я в Царском Селе, в доме № 2 по Церковной улице, имел, в присутствии А. Вырубовой, продолжительную беседу с государыней Александрой.

Она приехала… Высокая, вертлявая, с какими-то неестественно-вычурными ужимками и прыжками, совсем не гармонировавшая с моим представлением о русских царицах как о важных, степенных, осанистых, величественных особах, она поцеловала мою руку. Потом моментально села в кресло и с грубым немецким акцентом заговорила: «Вы из Петербурга приехали?»

Эти слова были сказаны так неправильно, что я не понял их и вместо ответа вытаращил на Александру глаза. Произошла крайне тяжелая и неприятная пауза. Из беды выручила Вырубова. Она передала мне вопрос царицы на чистом русском выговоре.

Государыня тогда засыпала, как горохом, или лучше сказать маком: «Вас отец Григорий прислал? Да? Вы привезли мне расписку по его приказанию, что вы не будете трогать наше правительство… Вот вы обругали во время службы, литургии, Саратовского губернатора Татищева. Назвали его татарином и что ему не достает только татарской чалмы…»

Я рискнул было оправдываться, возражая Александре, что она введена в заблуждение, что я никогда в присутствии Татищева не служил ни литургии, ни вообще никакой церковной службы; руководимый дружественными к Гермогену чувствами, умалчивал о том, что епископ Гермоген за литургией 5 декабря, в день именин наследника, действительно обличал «язычествовавшего» в своих отношениях к православию графа, но скоро увидел, что говорить Александре слова оправдания все равно что кричать покойнику в ухо; увидел и, конечно, замолчал, а она, поистине, тарабарским языком продолжала читать мне нотацию: «Да, да, вот, вот… Так как нельзя губернаторов бранить. Давайте сюда расписку, что вы этого никогда не будете делать. Да смотрите, слово отца Григория, нашего общего отца, спасителя, заставника, величайшего современного подвижника, соблюдите, соблюдите… Он сам хотел здесь быть, но до сих пор нет, а мне некогда его дожидаться. Ну, да ладно. Я его завтра буду видеть… Скажу ему, что я вам говорила… А вы его, наставника и учителя, слушайтесь во всем, во всем…»

Во время этого «поучения» я не помню, как я себя чувствовал; не отдавая себе отчета, смотрел на государыню… Опомнился только тогда, когда она также вертляво и подвижно, как и вначале, подскочила ко мне, поцеловала мою руку и сказала: «Ну, до свидания», – и быстро-быстро ушла из гостиной, шурша длинным, очень длинным хвостом шелкового платья светло-серого цвета.

На четвертый день Пасхи ко мне в академию явился Григорий и предложил поехать с ним на могилку Иоанна Кронштадтского. Я согласился. Когда мы с ним шли по Лаврскому парку, то Григорий не пропустил ни одной дамы, чтобы не пронизать ее своим упорным, настойчивым взглядом. Когда с нами поравнялась какая-то довольно красивая женщина, Григорий сказал: «Вот баба, так баба, должно, к какому-либо монаху идет на постельку». Я, слушая его неприличные речи, молчал; у меня тогда и вопроса в мозгу не поднималось о том, к лицу или не к лицу такие речи Божьему «старцу»; весь я был тогда поглощен глубоким почтением к своему, чуть не с неба свалившемуся благодетелю.

Когда были уже на обратном пути, Григорий вдруг спросил меня:

– Слушай-ка, дружок, а ты у графини Игнатьевой бываешь?

– Раз как-то был. Она каждый раз, как я приезжаю по делам в Петербург, приглашает меня к себе; я обещаюсь быть, но не бываю, потому что там нечего делать, там одно ханжество.

– Вот, вот, верно, брат! Вздорная баба – эта графиня: она раз написала царице письмо о том, что нужно делать, чтобы поднять нравственность в русском народе… А государыня прочла это письмо мне и говорит: «Вот дура-то, нашла кому писать; как будто я сама не знаю!» И вообще государыня Игнатьеву очень не любит за то, что она слишком много знает… А все-таки заедем-ка к ней; ведь я ее ни разу не видел.

– Заедем, если ты желаешь.

Заехали.

Графиня была дома. Встретила нас очень любезно. Я представил ей Распутина, сказавши: «Вот – мой друг!»

Графиня с недоумением посмотрела на Распутина, так, что как будто на губах ее застыл какой-то невысказанный вопрос, – процедила сквозь зубы: «Очень приятно», – и предложила нам сесть.

Мы сели. Я сел рядом с Игнатьевой, а Григорий против нас.

После минутного молчания графиня начала говорить:

– Пожаловали к нам в Питер?! Хорошо. Едете в Минск?

– Нет, в Саратов.

– Как в Саратов? Ведь вас же Синод перевел в Минск. И я вам здесь услугу оказала; когда, по настоянию Столыпина, подняли вопрос о переводе вас, то не знали: куда, так как все архиереи вас, как человека беспокойного, боялись брать. Тогда я и М. М. Булгак упросили еп. Михаила Минского взять вас к себе…

– Ваша услуга принесла мне много горя. Если бы вы не хлопотали, то Синод, в силу необходимости, так как меня некуда бы было деть, оставил бы в Царицыне, откуда я сам не хочу идти до самой смерти…

Графиня очень сконфузилась, но потом скоро оправилась и продолжала:

– Да, вот как? А мы думали, что вам добро сделали…

– Не хочу я этого добра!

– Да, но вы же должны ехать в Минск.

– Не поеду я в Минск!

– Но ведь Синод постановил!

– И пусть себе постановил.

– И государь дважды подписывался.

– Хорошо.

– Езжайте в Минск, послушайте Синода. Ведь знаете, что такое Синод?..

– Не знаю и знать не хочу Синода, заносящего хвост насильнику Столыпину!

Тут в разговор вмешался Распутин. Он дрожал, как в лихорадке, пальцы и губы тряслись, лицо сделалось бледным, а нос даже каким-то прозрачным; задвигавшись в кресле, он приблизил свое лицо к лицу графини, поднес свой указательный палец к самому ее носу и, грозя пальцем, отрывисто, с большим волнением заговорил:

– Я тебе говорю, цыть! Я, Григорий, тебе говорю, что он будет в Царицыне! Понимаешь? Много на себя не бери, ведь все же ты баба!..

Графиня от этих слов «старца» совершенно опешила. А Григорий, поднявшись с кресла, дернул меня за рукав рясы и сказал:

– Гайда! Домой!

Я поднялся и направился за Григорием к выходу, на пути скоро прощаясь с крайне смущенной графиней С. С. Игнатьевой.

По пути от Игнатьевой к лавре, на какой-то улице, из одного большого дома вышел почтенный генерал в военной форме. Увидя его, Распутин стал прятаться за меня и просить: «Схорони, схорони, пожалуйста, меня от этого генерала». Я начал загораживать его, но не успел: генерал уже поравнялся с нами, увидел Распутина и с большим почтением сделал под козырек, Распутин снял шляпу и как-то конфузливо замотал генералу головой…

Через полминуты я спросил:

– Кто это такой?

Распутин махнул недовольно рукой и проговорил:

– Э-э, это управляющий двором великого кн. Петра Николаевича.

– Почему же от него тебе хорониться надо? Какое зло что ли он тебе сделал?

– Нет, да так, там вышло дело…

Какое именно дело, Распутин не объяснил, но видно было, что дело плохое, и свидетелем, по всей вероятности невольным, этого дела был встретившийся генерал.

А дело-то, как я после узнал, заключалось в следующем: Милица Николаевна, узнавши о старческих художествах Распутина, выгнала его из своего дворца. Это и генерал знал, но, сознавая силу Распутина при дворе, по-прежнему отвешивал ему поклоны и отдавал честь.

В этот же день вечером Григорий затащил меня к присяжному поверенному С. Пришли. Он спросил жену С. Сказали, что она, по всей вероятности, у начальника переселенческого управления. Пошли к Г. С. была там. Боевая и красивая, С. не долго была вместе: ее скоро куда-то увез Григорий, а я остался, продолжая вести беседу с Г. о том, кто лучше: православные священники или католические ксендзы. Ждал Григория, так и не дождался: он «приятно» проводил время с С…

На пятый день Пасхи я был в доме генерала Лохтина, где Распутин останавливался на квартире.

Не веря всему совершающемуся, я спросил здесь Распутина:

– Да правда ли, что я возвращаюсь в Царицын?

– Вот чудак! – ответил Григорий.

А присутствовавшая здесь же О. В. Лохтина укоризненно покачала головой и прибавила:

– Какой вы маловерный, если о. Григорий раз сказал, что «да», то, значит, нечего об этом больше и вопроса поднимать.

Вечером этого же дня я уезжал с Николаевского вокзала в Саратов. Григорий пришел провожать меня. Все время утешал меня, приговаривая:

– Дело все сделано; тебя никто из Царицына не возьмет. Езжай, утешай своих детей. Помни Григория. Правительство не ругай, а жидов и люцинеров…

В сентябре месяце 1909 года я, будучи в Царицыне, получил от Гермогена из Саратова письмо с просьбой ехать к нему повидаться с дорогим другом Григорием Ефимовичем. Я поехал. Распутина еще не было в Саратове. Он прислал из Казани телеграмму, что скоро приедет. Через два дня он приехал. Встретил я его около ворот архиерейского дома. Одет он был щеголевато: было на нем дорогое осеннее пальто и мягкая шляпа. Как только он вошел в дом, то сейчас же сказал:

– Вот, брат, штука; как меня-то жандармы поддели. В Камышлове, как только поезд остановился, так сейчас меня разбудили и повели в жандармскую. Офицер спросил паспорт. Я показал. Меня отпустили. А смеху-то было. Люди думали, что я какой разбойник. Это все – козни Столыпина. Был друг, а вот я его поддел из-за тебя, а он и обозлился. Ну-ка садись, пиши телеграмму тому офицеру. Пиши, что, дескать, я, Григорий Распутин-Новый, сижу сейчас в покоях епископа Гермогена и спрашиваю его: какое он имел право тревожить меня в Камышлове…

Все это Распутин говорил, сильно волнуясь. Видно было, что его, придворного «пророка», слишком задела придирка самого обыкновенного жандармского офицера.

Я написал телеграмму в таком духе, как говорил Григорий.

Распутин взял телеграмму и сам побежал сдавать ее. Вскоре приехали Лохтина, Лена и Митя. Я с Распутиным встретил их на вокзале. Девица Лена, о которой мне часто говорил Распутин, была молода, красива, но во всем ее поведении заметна была какая-то пришибленность. Казалось, что ее насильно держат Лохтина и Распутин около себя, что на душе у нее есть какое-то большое, никому не высказанное горе, что она следует в этой компании в силу какой-то страшной, роковой необходимости.

Вопрос о странном поведении Лены для меня разрешился далеко после, но в данный момент я все ее странности приписал просто ее природной застенчивости.

Все мы явились к Гермогену. Беседовали. Обедали вместе. Во время разговоров и обеда О. В. Лохтина только и знала, что прикладывалась к ручке о. Григория. Как только Григорий скажет какое-либо слово, так Лохтина лезла целовать его грязную руку; то же делать она заставляла и Лену. Лена целовала, но как-то нехотя. Мы с Гермогеном, видя это, переглядывались, и я думал: «Вот какой почет старцу. Видно, заслужил!»

Григорий, поместивши женский пол в доме эконома, и сам оттуда почти не уходил.

День-два спустя я собрался ехать в Царицын. Григорий меня удерживал, а потом отпустил, пообещав осенью, в ноябре месяце, приехать с Гермогеном ко мне в гости. Я поехал с мыслями, как я буду скоро с народом встречать своего друга и великого благодетеля. Незаметно подошел и ноябрь.

Распутин, епископ Гермоген и иеромонах Илиодор

Я начал готовиться к приему гостей. Кое-что народу сказал о старце, сильном у высоких людей и возвратившем меня из Минска в Царицын.

Все были заинтересованы личностью Распутина.

19 ноября 1909 года, в полдень, приехал в Царицын Гермоген и привез с собой Григория. Остановились они в доме купчихи Таракановой, потом приехали в монастырский храм, где, по случаю дня моего ангела, шла служба.

Гермогена и Распутина встретили торжественно. Гермоген взошел на амвон и обратился к народу со словом, а Григорий в это время стоял среди народа на женской половине.

Никогда ни прежде, ни после он не был для меня так противен, как в этот раз. Я стоял около Гермогена, смотрел на Григория и готов был рвать на себе волосы за те чувства, которые возбуждал во мне Григорий своим видом: а вид его был до крайности отвратителен. Одет он был в черный крашеный овчинный полушубок, руки его от краски были черны, грязны, как у кочегара, лицо неприятное, изможденное, взгляд холодный, скользящий, нечистый. Он стоял выше других, как-то неестественно вытянулся, положил свои грязные руки на головы впереди стоящих женщин, голову свою высоко задрал, так что борода стала почти перпендикулярно к лицу в его естественном положении, а мутными глазами он водил во все стороны, и, казалось, своим взглядом он выговаривал: «Что вы слушаете Гермогена, епископа; вот посмотрите на грязного мужичка: он ваш благодетель; он возвратил вам батюшку; он может миловать и карать ваших духовных отцов».

Когда Гермоген окончил проповедь, я, поборов в душе своей чувства крайнего отвращения к старцу и мысленно сваливая все эти чувства на бесовские козни, вызвал Распутина на амвон и сказал народу:

– Дети! Вот наш благодетель. Благодарите его.

Народ, как один человек, низко поклонился Распутину и, как бы скрывая какую тайну, сказал:

– Спаси, Господи! Спаси, Господи!

Распутин был крайне растроган оказанною ему честью, ничего не сказал и сбежал в алтарь к Гермогену.

Скоро Гермоген и Распутин покинули монастырь и уехали в город.

Придя домой, я обратился к своему келейнику Емельяну:

– Ну что, Емельян, видел друга и благодетеля, видел царского учителя, пророка и наставника? Не слышал ли, что народ говорит по поводу приезда в Царицын брата Григория?

Емельян, человек 52 лет, спокойный, степенный, ничем не возмутимый, вместо того, чтобы сразу дать ответ на мой вопрос, сначала, по обыкновению, подсадил повыше на нос очки рукой, как будто они у него спадали, потом начал одною рукою гладить бороду, а другою водить по своей лысой голове и переминаться с ноги на ногу, при этом застенчиво, как невинный ребенок, улыбаться…

– Ну, что, что, говори, – подгонял я его.

– Да что, батюшка, хи-хи-хи, правду вам нужно сказать…

– Говори, говори правду, всю правду, я люблю правду. Ты это сам знаешь хорошо. Ну?

– Да народ говорит нехорошо; хоть он и кланялся в храме брату Григорию, а вышел из храма и говорит по углам: «А ведь владыка ездит с жуликом!»

Этот народный отзыв о «старце» засел у меня с тех пор в мозгу, как ледяная сосулька.

Вечером приехал ко мне в келью брат Григорий. Как только вошел в комнату, так и заговорил.

– А на шшот этих баб. У тебя, я говорю, чисто. Оне тебя слушаются, и ни одна из них даже и не помыслит, а у Андрея так дело плохо: там бабы стоят около него, а сами и не слушают его слов, а думают совсем о другом, о нехорошем. Он им повод сам дает.

– Да, я держу себя строго и их строго, – смущенно ответил я, в то же время недоумевал, – почему это он такой разговор повел, совсем не монашеский.

Немного помолчав, Распутин продолжал:

– А счастливый ты, право, счастливый!

– Чем? – спрашиваю.

– Да к тебе любая пойдет из тех многих, каких я сейчас видел в твоем храме.

Я до края был смущен такими речами, не знал, что говорить и думать на речи «старца», и постарался завести разговор о другом.

Но «старец» энергично заставлял меня говорить с ним о том, о чем ему желалось. Он отрывисто спросил у меня: «А как, дружок, звать твоего регента?»

– Иван Сорокоумовский.

– Поди, какие у него волосы красивые!

– Да, красивые.

– Знаешь что? Ты, голубчик, прикажи ему того… остричь волосы…

– Это зачем? Ему так идут волосы… Он – краса моего хора!

– Ну, да это Богу не нужно, а он своими волосами хворсит, и девки за ним уж больно бегают из-за волос. Прикажи ему непременно остричь волосы…

– Нет, я этого сделать не могу, не имею никакого права.

– А поди, он здорово с бабенками возится?

Я молчал.

«Старец», видя, что я не могу говорить на его излюбленную тему, начал ходить по кельям, заглядывать в углы, а потом, как-то незаметно для меня, исчез из моей квартиры.

На другой день, рано утром, я поехал в город к Гермогену. Здесь я наткнулся на неприятную историю. «Старец» лез с кулаками на хозяйку дома, Тараканову, и кричал: «Я тебе покажу! Ишь ты! Мне цари руки умывают, а ты што?»

– В чем дело, в чем дело? – с волнением спросил я.

Хозяйка-старушка стояла в углу, испытующим взглядом исподлобья смотрела на Распутина и молчала, видимо, сдерживая свой гнев и досаду.

Распутин горячился: «Вот тобе и в гости приехал. Она только тебя да владыку кормит, а на меня плевать… Вот Гермогену она поставила рукомойник, а я спросил, где умыться, так она ткнула пальцем на кухню да пробормотала сквозь зубы: «Вот там тебе». – Мотри каково? А ведь мне цари руки моют, воду несут, полотенце, мыло. А она».

Я растерялся окончательно, не знал, что сказать в утешение расходившемуся «старцу». Мне было жалко старушку-хозяйку; досадно, что рассердили друга и благодетеля, а тут мысли о том, что друг – праведник, а так гневается и обижает хозяйку, которая со всею душою принимала гостей, только больше почтения оказывала епископу, а не мужику, прямо-таки не давали моей голове покоя. Кое-как дело уладилось.

Поздно вечером проводили Гермогена в Саратов.

Я и Распутин возвратились в дом Таракановой. Григорий опять напал на старушку, когда она, подавая нам чай, буквально весь стол уставила вазами с разным вареньем, а сама остановилась тут же следить, не будет ли кто из нас иметь в чем-либо нужду.

Григорий погрозился на хозяйку пальцем и строго начал говорить: «Смотри у меня. Твово чая я не буду пить. Ты меня обидела. За одними смотришь, а другого так…»

Старушка стояла, спокойно смотрела, и казалось, что своим спокойным взглядом она выговаривала: «Не выкаблучивайся, голубчик, много я вашего брата на своем долгом веку видывала; меня не проведешь!»

И действительно, Григорий ее не провел. С самой первой встречи и до последних дней она говорила и говорит про него: «Это не святой; это озорник какой-то! Господи, и на кого цари засмотрелись? Что они с ума, что ли, спятили. Господи, батюшки! Помилуй нас и сохрани!»

На другой день, после отъезда Гермогена, Распутин объявил мне, что 27 ноября поедем с ним в с. Покровское, а для этого дня надо объехать в Царицыне всех моих видных почитателей. Я, конечно, был согласен: в то время я даже и не думал о том, что я мог бы не исполнять какое-либо желание, конечно, приличное, своего друга Распутина.

Начали ездить по домам почитателей. В день объезжали домов 50–60. В каждом доме Григорий Ефимович считал долгом перецеловать всех особ женского пола; особенно красивых он принимался целовать по нескольку раз.

Я задавал себе вопрос: для чего это? Зачем? И, не умея дать на эти вопросы определенного ответа, успокаивал себя тем, что так значит надо, значит для святого это не вредно и не грешно, значит брат Григорий очень цельный духом человек, а, быть может, даже и бесстрастен. Был таким Ефрем Сирин.

О грязных целях поцелуев «старца» я тогда и предположить не осмеливался.

Купцы Рысины, по моей просьбе, справили брату Григорию хороший полушубок на лисьем меху, так как мое нутро не выносило того, чтобы мой друг ходил в противном овчинном полушубке и марал себе руки, которые целовали люди. От полушубка Григорий не отказался. Надел его и стал щеголять.

Распутин приемами почитателей остался очень доволен. Он так расчувствовался, что однажды в моей келье обратился ко мне: «Ну-ка, дружок, пиши папе и маме, что за мною здесь бегают тышши. Да пиши, штоб они тебе поскорее метру дали».

– Не смею я писать царям, да еще о награде себе.

– Вот чудак, да ты от меня…

– Так рука-то моя будет. Нет, не могу.

– Ну ладно, я сам напишу.

Он сел и при мне начал выводить каракули: «Миленькие папа и мама! Здеся беда, прямо беда: за мною тышши бегают. А Илиодорушке нужно метру…»

– Не пиши, не пиши про меня, – закричал я.

– Ну ладно, не твое дело.

Письмо это он послал.

После я понял, для чего он писал о «тышшах». Тогда против него поднималась кампания во главе с еп. Феофаном; так Распутин старался парализовать домогательства этой кампании указанием на тот авторитет, которым он якобы пользуется среди народа. А народ-то и принимал его только ради меня. Это и сам Распутин хорошо сознавал, а поэтому к «тышшам» приплел в письме к царям и «метру».

Дни поцелуев окончились. Наступило 27 ноября. В монастырь собрался народ и шумно провожал нас из Царицына в далекую Сибирь, на родину Григория Ефимовича, в с. Покровское, Тюменского уезда Тобольской губернии. Ехали до места девять суток. За это время я, будучи с Распутиным один на один, наслышался от него столько разнообразных чудовищных до сказочности, прямо-таки невероятных вещей! Но все им рассказанное было правда, ибо подтверждено фактами.

«Святой черт»

Всю дорогу Григорий болтал мне обо всем, что было интересного в его жизни. Изредка он отрывался от рассказа только тогда, когда замечал в каком-либо купе вагона женщин или девушек; тогда он начинал ходить мимо того купе взад и вперед, останавливаться около него, без всякого стеснения заглядывать в него, навязывался к дамам, особенно красивеньким, с разговорами, с пустыми расспросами. Где удавалось ему завести знакомство, а где и не удавалось. Ходил он по коридору вагона вприпрыжку; будучи в шелковой сорочке, он то и дело пристукивал сапогами об пол. Я смотрел на него, удивлялся и думал: «Друг-то, друг мой, а все-таки я хочу рассмотреть получше, что ты за пророк и за святой.» А он все ходил, говорил, потом возвращался в свое купе и все рассказывал и рассказывал мне.

Вот что он мне за дорогу рассказал.

Был он до тридцати лет горьким пьяницей и развратником. Потом покаялся. Во время молотьбы, когда над его святостью смеялись домашние, он воткнул лопату в ворох зерна и, как был, пошел по святым местам. Ходил целый год. Много видел, много слышал. Пришел домой. Домашние приняли его ласково и уже не смеялись над его религиозностью. В хлеву у себя выкопал пещеру и молился там Богу две недели. Чрез некоторое время пошел опять странствовать. Повелел это ему сделать св. Симеон Верхотурский. Он явился ему во сне и сказал: «Григорий! Иди, странствуй и спасай людей». Он пошел. На пути в одном доме он повстречал чудотворную икону Абалакской Божией Матери, которую монахи носили по селениям. Григорий заночевал в той комнате, где была икона. Ночью проснулся, смотрит, а икона плачет, и он слышит слова: «Григорий! Я плачу о грехах людских; иди странствуй, очищай людей от грехов их и снимай с них страсти».

И Григорий послушался Владычицу, пошел. Исходил почти всю Россию. Посетил лавры, многие видные монастыри. Знакомился со священниками, монахами, монахинями, старцами, архимандритами, епископами и, наконец, добрался до царей.

– Был я у о. Иоанна Кронштадтского. Он меня принял хорошо, ласково. Сказал: «Странствуй, странствуй, брат, тебе много даров дал Бог, помогай людям, будь моею правою рукою, делай дело, которое и я, недостойный, делаю…»

Был у старца Гефсиманского скита, Варнавы. Здесь произошло нечто неприятное и смешное.

– Пришел я к нему, – рассказывал Григорий, – в первый раз мужик мужиком: в дешевом, засаленном пиджаке, в лаптях, нечесаный, грязный… А он все чистых, да видных, да богатых подзывает к себе, а меня-то все рукою отталкивает подальше, подальше. Тогда я пошел в лаврскую гостиницу, к своему другу – богатому купцу, надел его костюм, шубу, дорогую шапку, вымылся, расчесал бороду и пришел к Варнаве: нарочно даже и цепочку золотую от часов на вид выставил. Старец увидел меня и сейчас же замахал рукою: «А пойди сюда, пойди сюда, дружок». Я подошел. Он меня благословил и поцеловал. Потом повел меня в свою внутреннюю келью. Здеся я ему и говорю: «Старец, я тебя обманул».

– Как так?

– Да вчера я к тебе пришел мужиком, как я и есть, и ты меня все отталкивал… А сегодня пришел я к тебе купцом, ты меня позвал, честь оказал.

– А-а, – протянул старец, – какой ты, Григорий, озорник. Да ведь, сам знаешь, что со всеми людьми одинаково обращаться негоже. К богатым так, а к бедным так. Ведь от богатых нам больше пользы.

Конечно, больше всего Распутин рассказывал мне о том, как он бывает у царей и что там делает. Всего рассказанного им я в этой главе приводить не буду, чтобы избежать ненужных повторений в следующих главах. Все-таки обо всем скажу, только в своих местах.

– Не думай, – говорил мне Распутин, – чтобы с царями легко говорить. Нет трудно, аж губы кровью запекаются, весь съежишься, когда даешь им какой-либо совет… Они у меня спрашиваются обо всем… О войне, о Думе, о министрах… Вот враги хотят, чтобы я там не был. Шалишь… Без меня цари не могут. Хоть им трудно выслушивать выговоры мужика, а они слушают. Раз царь говорит так, а я говорю: «Вот так», так у него аж румянцы заиграли на обеих щеках, весь затрясся, неохотно-то мужика слушать, а послушался… Он без меня и дыхнуть не может. Все мне говорит: «Григорий, Григорий! Ходи чаще к нам, когда ты с нами, нам весело, легко, отрадно. Ходи, только ни о ком не проси меня. Ведь знаешь, я тебя люблю и всегда готов сделать все то, что ты скажешь, но мне бывает трудно иногда исполнять твои желания, так как ты желаешь так, а министры иначе, ведь они тебя не любят, особенно Столыпин».

– Царь раз упал предо мною на колени и говорит: «Григорий, Григорий, ты Христос, ты наш Спаситель». А почему? Когда революция подняла высоко голову, то они очень испугались. А тут Антоний Волынский где-то сказал проповедь, что наступили последние времена. Они и давай складывать вещи, чтобы куда-то спрятаться. Позвали меня и спросили. А я долго их уговаривал плюнуть на все страхи и царствовать. Все не соглашались. Я на них начал топать ногою и кричать, чтобы они меня послушались. Первая государыня сдалась, а за нею и царь. Когда я пришел к ним после успокоения, они оба упали предо мною на колени, стали целовать мои руки и ноги. Царица подняла кверху руки свои и со слезами говорила: «Григорий! Если все люди на земле восстанут на тебя, то я не оставлю тебя и никого не послушаюсь». А царь, тоже поднявши руки, закричал: «Григорий, ты Христос!»

– Для меня открыта их казна. Только царица скупа все-таки. Если брать у ней по тысяче, она ничего не говорит, всегда беспрекословно дает, а если, к примеру сказать, когда попросить десять тысяч или больше, то она начинает мяться и спрашивать: «А на что деньги? Куда?» Когда ей объяснишь, она дает мне и по двадцать тысяч.

– Раз царь говорит мне: «Григорий! Мне Столыпин не нравится своею наглостью. Как быть?»

– А ты его испугай своею простотою.

– Как так?

– Возьми одень самую простую русскую рубашку и выдь к нему, когда он явится к тебе с особенно важным докладом.

Царь так и сделал. Столыпин, явившись, увидел царя и спросил: «Ваше величество! Как вы просто одеты?» – А царь, по моему совету, ответил: «Сам Бог в простоте обитает». – От этих слов Столыпин прикусил язык и даже как-то покоробился.

– Ты хочешь знать, как у меня явилась новая фамилия – Новый? Слушай! Когда я однажды поднимался во дворец по лестнице, в это время цари, дожидаясь меня, сидели в столовой. Государыня держала на коленях наследника, тогда еще не говорившего ни слова. Как только я показался в дверях, то наследник захлопал ручонками и залепетал: «Новый, Новый, Новый!» Это были первые его слова. Тогда царь дал приказ именовать меня по фамилии не Распутин, а Новых.

Государыня с сыном, 1913 г.

– Когда я бываю у царей, я целые дни провожу в спальне у царицы… Целую ее, она ко мне прижимается, кладет на плечи мне свою голову, я ее ношу по спальне на руках, как малое дитя. Это ей нравится. Так я делаю часто-часто.

– Также часто бываю в спальнях детей. Благословляю их на сон, учу молиться, пою с ними «гимн»… Однажды запели, девочки хорошо пели, а Алешка не умел, да брал, брал не в тон, да как заорет на все комнаты, аж царица прибежала и его успокоила.

– С детьми я часто шучу. Было раз так. Все девочки сели мне на спину верхом; Алексей забрался на шею мне, а я начал возить их по детской комнате. Долго возил, а они смеялись. Потом слезли, а наследник и говорит: «Ты прости нас, Григорий, мы знаем, что ты – священный и так на тебе ездить нельзя, но это мы шутили».

– Когда бываю у царей, то встречаю там иностранных королей. Раз видел такого в кабинете царя, но не знаю, кто он был, так как себя не назвал, а я с ним поздоровался и ушел к царице.

– Князь Николай Черногорский видел меня во сне, когда болел. Трудно ему было, и он увидел во сне какого-то русского мужичка. Мужичок сказал ему: «Будь здоров! Через три дня поедешь!» Так и случилось. Он выздоровел. Написал об этом письмо дочери, та взяла мой портрет и послала ему. Он, получивши, ответил, что видел во сне именно того мужичка, который изображен на карточке… А я, когда он болел, горячо молился об его здоровье Богу.

– Возил во дворец и жену свою Пелагею. Там ее цари, как и меня, принимали хорошо, ласкали, кормили.

– Хорошо мне бывает во дворце, да только враги зубы щерят. Первый – Столыпин. Друг был, писал телеграммы, спрашивал, поздравлял, вызывал меня в Питер, а потом бесу начал служить, особенно когда я тебя из Минска в Царицын перевел. С тех пор и ранее он следил за мною, как приезжаю в Питер, то приказывает сыщикам бегать за моею каретою. Я об этом говорил царям, а они мне: «Плюнь, погоняется да отстанет, ведь ему в рот не въедешь, а он тебе что сделает, когда мы с тобою и ты с нами».

– Они, Столыпин и Татищев, тебя готовы в ложке утопить, но только пусть помешкают. У них руки коротки. Татищев раз написал письмо о тебе государю. В письме том жаловался, что царь тебя, монаха-бунтовщика, поставил выше губернатора, который – товарищ царю, так как служил с ним офицером в Семеновском или Преображенском полку. Царь читал мне его письмо. Прочитал, засмеялся и сказал: «Вот дурак-то, так дурак, а губернатор царя называет своим товарищем, высоко хватил. Правда, Григорий?»

– Антония Волынского государь страшно не любит. Считает его человеком лукавым, неверующим, нечестным. Он говорил мне несколько раз так: «Неприятно мне видеть Волынского епископа, нехороший он человек, когда я с ним разговариваю, то он никогда в глаза мне прямо не смотрит, а все водит ими по сторонам или закрывает».

– Про архиереев царь говорил мне так: «Никого я не опасаюсь так, как архиереев. Министров, вельмож покараешь, они смиряются. Архиереев боюсь: они – гордецы, тронь их, поднимутся, так не отвяжешься, они накинутся, прямо как диаволы. Боюсь их».

– Тебя цари очень любят за то, что ты в годы революции очень стоял за них, ругал люционеров и жидов. Они говорят: «Так Илиодор поступал, хотя и резко, а правильно, такое время было. А теперь ему надо потише, уже успокоение наступает. Да правительство ему трогать никак не надо! Скажи ему, чтобы он министров и полицию не обличал».

– Так я тебе и говорю царскими словами: не тронь министров и полицию, а только жидов и люционеров, да и то потише, не так, как тогда. Время, брат, не такое. Опасность миновала. А правительство никогда не ругай, цари говорят, что на него и так много нападок.

– Все царские дочери не прочь приехать к тебе в гости, в Царицын.

– Много зла делает мне при дворе сестра царицы – Елисавета и Тютчева[8]. Царица сердится на Елисавету, что народ ее считает святой, а ее, маму, нет. Как она ни старается: и в театры не ходит, и балов не устраивает, а все народ говорит, что Елисавета святая, а про нее не говорят этого. А Тютчева всегда против меня идет. Раз заявила царям, чтобы я не ходил в спальню к девочкам, когда они еще лежат и раздеты. Она сказала: «Если Григорий будет ходить, то я уйду из дворца». А я царям сказал: – «Я хожу молиться и о Боге детям говорить, а на Тютчеху плевать, пташка небольшая. Короста! Смирилась, замолчала».

– А видишь на мне крест золотой? Вот смотри, написано: «Н». Это мне царь дал, чтобы отличить. Этим крестом я бесов изгоняю. Когда ехал к тебе в Царицын, в Казанской губернии я из одной женщины изгнал беса, злого беса, изгонял на берегу реки, он меня укусил: вот мотри, как кожа под ногтем почернела. А все-таки я его одолел: он выскочил и убежал под лед, аж лед затрещал. Я об этом написал из Царицына письмо царям, чтобы они не слушали врагов, а помнили, что меня и бесы боятся: и как они от меня убегают, так и враги все разлетятся… Они думают легко с Григорием справиться. Нет, шалишь… Попы сибирские злятся, что я этот крест ношу, а мне что царь дал, повесил, так какой поп, либо архиерей может снять с меня этот крест? Шалишь! Подожди немного…

Когда я слушал незатейливые повествования Распутина обо всех его чудовищных приключениях, то мысль моя была прямо-таки прибита и я ни о чем не рассуждал, а только удивлялся и до края поражался тем, что слышал.

Незаметно прошло восемь дней, как мы приехали в Тюмень. В Тюмени остановились у сундучника. Здесь встретилась Григорию Ефимовичу старая знакомая, какая-то монахиня с лукавой улыбкой на красивом лице, с которою Григорий Ефимович познакомился давно, во время одного странствования. В этот раз Распутин бесцеремонно целовал ее, мял ее бедра, расписывал мне, какая она полная раньше была и т. д.

Ночь ночевал Распутин не со мной, а куда-то убегал.

После мне сделалось известным, что Распутин ночевал у дочери сундучника, очень красивой, молодой замужней особы. Мужа не было в это время, и его заменил Распутин. Распутин каждый раз, когда возвращался из Питера, дарил ей деньги и подарки разные… Когда мы пили чай в доме хозяина, то Распутин все время гладил голые до самых локтей, пухлые и белые руки красавицы и все лез к бедрам.

Григорий очень хотел, чтобы я на родине его в селе Покровском отслужил обедню 6 декабря и сказал крестьянам проповедь. Он желал просто похвалиться перед односельчанами, что у него есть хороший друг – проповедник. С этой целью он послал епископу Тобольскому Антонию телеграмму с просьбой разрешить мне в его епархии служить и проповедовать, так как я без благословения местного епископа не соглашался этого делать. Епископ Григорию ничего не ответил. Тогда он уже из Покровского послал, тотчас по приезде, телеграмму царям. Вырубова ответила: «Как хотите, так и делайте, но мама и папа боятся только шума».

Я решил не служить и не проповедовать.

В Покровском домашние Распутина встретили меня очень любезно и торжественно: даже постлали от дома до самых ворот ковры.

В Покровском я увидел и услышал следующее.

Увидел отца Распутина, старого, крепкого, расторопного, самого обыкновенного сибирского крестьянина, жену Распутина, Прасковью Федоровну, хорошую, но болезненную женщину, которая знала все художества своего муженька, но из-за корыстных расчетов скрывала его похождения, и когда у ней спрашивали о «делах» Григория, она всегда отвечала и отвечает отрицательно.

Старшая дочь, Матрена, была в это время в Петербурге, уже училась в каком-то пансионе, играла, по словам Распутина, на рояли, танцевала.

Поместил Распутин дочь свою в пансион с помощью Г. П. Сазонова. По этому поводу он в свое, нужное, время писал Сазоновым: «Я вот душой с вами. Боже, храни вас во спасенье. Не знаю, когда Матрешино дело подать в ваше учрежденье, училище. Я думаю приеду в Питер. Не знаю, как я приеду. Глубоко вас чту и бескорыстно. Возведи, Боже, правду на высоту и утешь бескорыстных». (Дневники Лохтиной.)

Крестьянин Распутин со своими детьми: Матреной, Варварой и Дмитрием в Покровском

Позже, когда Матреша выучилась в пансионе танцевать и на рояле играть, Распутин возымел дерзкое намерение поместить ее в Смольный институт.

В 1914 году он и готов был это намерение привести в дело. Но этому воспротивилась начальница института, княжна Ливен. Она заявила, что если Григорий успеет в своих домогательствах и поместит свою дочь Матрену в институт, то она уйдет в отставку. Григорий учел всю неприятность такого дела, не стал настаивать на своем желании и благоразумно отказался от своего намерения. А когда его после этого спрашивали: «А правда, что вы, Григорий Ефимович, хотели свою дочь отдать на воспитание в Смольный институт?» – он отвечал: «Враки это, куда мне, мужичку, туда со своими дочерьми лезть? Там все высокие да знатные. Да и баба там, начальница-то, уж слишком вздорная и глупая. Не стоит мне с ней связываться. Свяжись с дураком, сам дураком станешь».

Хотя об этом столкновении Распутина с Ливен я узнал из газет, но я верю, потому что мне лично Григорий однажды говорил о своем намерении отдать «Матрешку» в Смольный институт.

Увидел прекрасный дом. Распутин объяснил: «Прежде у меня была хатенка, а теперь какой дом-то, домина настоящий. Все Милица сделала: дала мне для этого 2700 рублей, вот и дом получился».

В доме увидел хорошо меблированные комнаты, дорогой большой ковер на полу, на стенах множество дорогих икон, разных ненужных вещей, царские портреты с золотыми коронами. Когда все это я, недоумевая, рассматривал, Распутин, как бы танцуя вокруг меня, объяснял: «Вот этот портрет сами цари заказывали для меня; вот эти иконы, пасхальные яйца, писанки, фонарики – царица мне в разное время давала. Вот этот ковер стоит 600 рублей, его мне прислала жена вел. кн. Н. за то, что я благословил их на брак, ни Антоний митрополит, ни Синод, ни патриарх Константинопольский не разрешили ему жениться на ней, а я разрешил, и они мне ковер, во какой ковер, самый лучший, персидский, 600 рублей стоит!»

Показавши все, что было на виду, Распутин взял ключ и отпер им большой сундук. Из сундука он вынул целый узелок с чем-то.

Развязал. Там были письма…

– Это все письма ко мне царицы, девочек ихних, великих княжен и князей… А вот письма наследника, мотри, какие ковелюги, только одна буква «А», а все остальное – чепуха. Это он писал тогда, когда научился писать только одну букву, вот и расписался и дал мне на память…

Я посмотрел пристально на письмо наследника. На небольшом клочке уже истрепанной бумаги, в середине, была написана буква «А», а от нее во все стороны шла бесконечная кривая линия – росчерк наследника.

– Брат Григорий, дай мне на память несколько писем, – взмолился я.

Распутину очень понравилось мое удивление и просьба, и он сказал:

– Хорошо, выбирай, только письмо наследника не тронь, оно у меня самого одно только.

Я выбрал письма государыни и великих княжон[9].

Письмо Александры

Возлюбленный мой и незабвенный учитель, спаситель и наставник. Как томительно мне без тебя. Я только тогда душой покойна, отдыхаю, когда ты, учитель, сидишь около меня, а я целую твои руки и голову свою склоняю на твои блаженные плечи. О, как легко, легко мне тогда бывает. Тогда я желаю мне одного: заснуть, заснуть на веки на твоих плечах, в твоих объятиях. О, какое счастье даже чувствовать одно твое присутствие около меня. Где ты есть? Куда ты улетел? А мне так тяжело, такая тоска на сердце… Только ты, наставник мой возлюбленный, не говори Ане о моих страданиях без тебя. Аня добрая, она – хорошая, она меня любит, но ты не открывай ей моего горя. Скоро ли ты будешь опять около меня? Скорей приезжай. Я жду тебя и мучаюсь по тебе. Прошу твоего святого благословения и целую твои блаженные руки. Во веки любящая тебя М… (ама)[10].

Письмо Ольги

Бесценный друг мой! Часто вспоминаем тебя, как ты бываешь у нас и ведешь с нами беседу о Боге. Тяжело без тебя: не к кому обратиться с горем, а горя-то, горя сколько! Вот моя мука. Николай меня с ума сводит. Как только пойду в собор, в Софию, и увижу его, то готова на стенку влезть, все тело трясется… Люблю его… Так бы и бросилась на него. Ты мне советовал поосторожней поступать. Но как же поосторожней, когда я сама с собою не могу совладать… Ездим часто к Ане. Каждый раз я думаю, не встречу ли я там тебя, мой бесценный друг; о, если бы встретить там тебя скорее и попросить у тебя советов насчет Николая. Помолись за меня и благослови. Целую твои руки. Любящая тебя Ольга.

Письмо Татьяны

Дорогой и верный друг мой! Когда же ты приедешь сюда? Долго ли ты будешь сидеть в Покровском? Как поживают твои детки? Как Матреша? Мы, когда собираемся у Ани, то вспоминаем всегда всех вас. А как хотелось бы побывать нам в Покровском! Когда же настанет это время. Скорее устрой все; ты все можешь. Тебя так Бог любит. А Бог, по твоим словам, такой добрый, хороший, что непременно исполнит все, что ты задумаешь. Так скорее же навести нас. А то нам без тебя скучно, скучно. И Мама болеет без тебя. А нам так тяжело на нее, больную, смотреть. О, если бы ты знал, как нам тяжело переносить Мамину болезнь. Да ты знаешь, потому что ты все знаешь. Целую тебя горячо и крепко, мой милый друг. Целую твои святые руки. До свидания. Твоя Татьяна.

Письмо Марии

Милый, дорогой, незабвенный мой друг! Как я соскучилась по тебе. Как скучно без тебя. Не поверишь ли, почти каждую ночь вижу тебя во сне. Утром, как только просыпаюсь, то я беру из-под подушки Евангелие, тобою мне данное, и целую его… Тогда я чувствую, что как будто тебя я целую… Я такая злая, но я хочу быть доброю и не обижать нашу милую, хорошую, добрую няню. Она такая добрая, такая хорошая, мы ее так все любим. Помолись, незабвенный друг, чтобы мне быть всегда доброю. Целую тебя. Целую твои светлые руки. Твоя всегда Мария.

Письмо Анастасии

Милый мой друг! Когда мы тебя увидим? Аня вчера мне сказала, что ты скоро приедешь. Вот я буду радоваться. Я люблю, когда ты говоришь нам о Боге. Я люблю слушать о Боге. Мне кажется, что Бог такой добрый, такой добрый. Помолись Ему, чтобы Он помог Маме быть здоровой. Часто вижу тебя во сне. А ты меня во сне видишь? Когда же ты приедешь? Когда ты будешь в детской нашей говорить нам о Боге. Скорее езжай. А я стараюсь быть пай, как ты мне говорил. Если будешь всегда около нас, то я всегда буду пай. До свиданья. – Целую тебя, а ты благослови меня. Вчера на маленького обиделась, а потом помирились. Любящая тебя твоя Анастасия.

Еще я взял манифест по поводу открытия мощей Серафима, манифест, писанный рукою царицы.

На вопрос: «Каким образом манифест попал к тебе?» – Распутин ответил: «Да это мама прислала мне проверить, хорошо ли написан или нет; прислали одобрить, и я одобрил; тогда они его обнародовали, вообще, они всегда обращаются в таких случаях ко мне за советом».

«Цари обращаются к безграмотному мужику!» – мелькнула в голове моей искусительная мысль… «Но ведь и апостолы были просты, а просветили всю вселенную», – поспешил я поправить себя, искренне опасаясь, как бы прозорливый старец не угадал моих преступных мыслей и не изобличил бы меня за это…

Великие княжны: Мария, Татьяна, Анастасия и Ольга

Видел я в доме Распутина двух молоденьких девушек: Катю и Дуню. Они покорно служили в доме, пели песни, вели себя тихо и смирно. А раз сделали так. Когда я ложился в зале на кушетке, они приволокли свои матрацы и начали стелить их около меня. Я запротестовал. Они оправдывались: «Это нам о. Григорий приказал».

– Нет, нет, нельзя! Если я кого здесь стесняю, места нет кому-либо для ночлега, то я уйду в баню, кстати ее сегодня топили…

Из другой комнаты послышался окрик Григория: «Ну, ладно, ладно, не надо! Уйдите!»

Девушки подхватили свои постели и быстро, конфузясь, побежали из зала.

После уже я понял, что Распутин хотел меня соблазнить на грех, чтобы сделать меня связанным, когда я, при случае, дерзнул бы, по примеру прежних его друзей, выступить против грязных дел Григория.

Это мне стало ясно из следующего. Когда против Распутина пошел иеромонах Вениамин, обвиняя его в нехороших делах с женщинами, то Григорий и мне говорил, и царям, по его словам, писал, что Вениамин лжет про него, сам якобы грязен и других грязнит. При этом он всегда на разные лады рассказывал, как Вениамин ему про себя будто говорил, что, едучи в поезде в московскую лечебницу для душевнобольных к некоему монаху Неофилу Шалаурову, он будто бы соблазнился одною молодою дамою, когда, лежа на верхней полке, смотрел на нее, спавшую и соблазнительно раскинувшуюся на нижней полке, что будто бы хотел даже слезть…

Так вот этот случай Распутин выдвигал против своего обвинителя как тяжкое преступление. Что же бы он говорил, когда знал бы за мною что-либо подобное? А так как не знал, ибо ничего не было, а нужно, чтобы, на всякий случай, что-либо было, то он и хотел своими девушками соблазнить меня, потом ошельмовать, если пришлось бы, и сделать меня безответным…

Видел я, как Распутин писал великим княгиням Анастасии и Милице, чтобы они прислали ему 300 рублей денег помочь бедным. Я особенно заинтересовался этими телеграммами и лукаво думал: «А ну-ка, пришлют или нет».

Княгини не ответили.

Распутин это объяснял так: «Враги, враги на меня в Питер идут. Отбивают друзей от меня. Это все Феофан да Вениамин. Наплевать. Поеду после Хрещения к маме, достану 3000 рублей».

В это время Феофан был в Ялте, лечился воздухом от чахотки. Распутин, видимо, еще не теряя надежды на «покаяние» своего первого друга, послал ему при мне телеграмму, чтобы он каждый день пил чайный стакан вина, и тогда будет здоров. Просил его ответа.

Феофан не ответил. Распутин понял, что Феофан на мировую не пойдет, и очень мучился, волновался, и по временам его лицо чернело, он бил себя в грудь и говорил: «Враги, враги там работают». Действительно, как оказалось после, и что узнает читатель, в то время во главе с епископом Феофаном начиналась первая серьезная кампания против Распутина…

Утром 6 декабря Распутин от себя и от меня послал царям поздравительную телеграмму. Из дворца был получен ответ: «Сердечно благодарим. Рады привету. Анна».

В этот же день Распутин послал телеграмму Барнаульскому епископу Мелетию, прося его приехать в гости. Мелетий ответил, что приедет.

Здесь уместно сказать, что Распутин вообще очень часто обращался к царям с письмами и телеграммами-утешениями, наставлениями и другими.

Посылая 30 ноября 1910 года царице Александре икону Благовещения, он сделал на ней такую надпись: «Бог радует и утешает, как сие». «Извещает событие, дает в знак цвет».

Поздравляя в 1917 году царя Николая со днем ангела, Распутин писал ему в телеграмме: «День ангела Бог прославит кротостью, верою в Бога. Решительность на небе. Папа мой».

Посылая 5 декабря – какого года, неизвестно – царю Николаю икону «Нерушимой Стены», «старец» сделал на ней такую надпись: «День ангела! Не убоимся страха. Смело говори истину – Бог научит! От слов твоих трепет. Не бойся зла, папа мой».

Однажды, утешая Александру, Распутин писал ей: «Радуйтесь воспоминаниями, чувствуйте вместе; тревога неуместна; пусть будет благодать ума. Там быть не могу. – Дорогие мои! Мама, голубчик, дорогой мой, не скучай и не унывай, ничего, все приятно».

Когда Александра приболела, «старец» послал ей телеграмму:

«Надеюсь, здоровье улучшится. Благодать Божия выше болезни. Будь безбоязненна во всем».

По какому-то, неизвестному мне, поводу, Григорий писал царям: «Спаси Господи мне живетца хорошо и вы радуйтесь».

Иногда «старец» писал письма царям стихами. Например: «Скука бесценная, мука бесконечная, веселье суть ангелов, премудрости нет числа».

Поклоняясь Гробу Господню в Иерусалиме, Распутин телеграфировал оттуда царице: «Золотые мои малютки достиг град свят слово повели по святым местам чего я здесь напишу о всей церемонии умели ноги я расскажу приеду вы истинныя мои боголюбивыя вы хотя без вас умыванье ног Господи гроб это такая радость и вы со мной стояли Аннушка ты была и мама и папа и все были мои кабы боле захотелось стать близко друг ко другу и хоть перстиком задеть потому тут любовь более мама поймите Аннушка тут стыда нет целую мои, мои все, все все мои».

Заглянувши по пути в Иерусалим, в Почаевскую лавру, Распутин 1911 года 22 февраля написал царям такое письмо о полученных в лавре своих впечатлениях: «Дивная Почаевская лавра что меня удивило: перво увидел я людей Божиих и возрадовался богомольцам очень, что нашел я истинных поклонников тут явился страх в душе и наука: искания Бога как оне собирают жемчуг истинный, а потом увидел матерь Божию и объял страх и трепет и получил тишину и заметил в себе кротость прибавляется после всякой святыни дорогой жемчуг – смирение».

* * *

«И увидел пещеры, дивныя чудеса чудес как их Господь благословил как же нам не верить; поневоле вздохнешь, оне в диком камне сама рука Божия творила их и укрывались там иноки от нашествия инородцев. Тяжелыя воспоминания мучителей иноплеменников, а в настоящее время более мучения: брат на брата, и как не познают своя своих поэтому и мучения более тяжелыя, п. ч. обида берет поэтому венцы, более я уверен близко к лицу Божию будут эти мучители настоящее время 1911 года. Тех мучили инородцы, а теперь сами себя наипаче батьки батьков, а монахи монахов и вот слово Божье на нас брат на брата и сын на сына: конец приближается. И увидел Иова в пещерах почаевских, где его конурочка тесная претесная и несет ароматом благоухания. И за что это несет? Очень просто, что не избрал и не избрал себе чертогов, а возлег ясли убоги, и терпеливо, и покойно понес свою тесноту, а нам хоть бы в ПРОСТОТЕ и РОСКОШИ перенестись духом в его тесную конурочку и попросить его молитв и Господь не откажет его святым молитвам и будем участниками с ним одесную Отца, а высказать о его терпении невозможно, и в сами книги не вместишь».

* * *

«И вот я вступил в собор и объял меня страх и трепет и помянул суету земную, дивныя чудеса, где сама Матерь Божия ступила своим следом и истекает источник сквозь каменную скалу вниз в пещеру и там все берут воду с верой и нельзя, что не верить. О, как счастливы русские люди! И не ценим, и не знаем цены чудесам. Горе, христианам, неубедительно: посмотреть, лень съездить; а ездим за границу смотреть разныя горы; да, творение Божие, но ведь мы смотрим как на роскошь, а не на Божье создание».

Вся приведенная переписка Распутина с царями помещена в дневниках Лохтиной.

Видел я в с. Покровском место, где стояла старая изба Распутина. Проходя мимо нея, Григорий проговорил:

– Вот здесь я, когда гуляю, то набираюсь духу: бывают мне здесь видения. Здесь мы в прошлое лето с епископом Феофаном простаивали целыя ночи и молились Богу.

Но самое главное, что я видел в Покровском, это купание с Григорием Ефимовичем в бане. Собственно то, что я видел, было обыкновенно, но слышал я в бане от Григория необыкновенное. Он здесь, во время купания, рассказал мне следующее:

– Я бесстрастен. Бог мне за подвиги дал такой дар. Мне прикоснуться к женщине али к чурбану – все равно. Хочешь знать, как я этого достиг? Вот как! Я хотение направляю отсюда из чрева в голову, в мозги; тогда я неуязвим. И баба, прикоснувшись меня, освобождается от блудных страстей. Поэтому-то бабы и лезут ко мне: им хочется с мужиком побаловаться, но нельзя: оне боятся лишиться девства, или вообще греха, вот и обращаются ко мне с просьбой снять с них страсти, чтобы они были такие же бесстрастныя, как и я. Было раз так: ехал я из Питера сюда с Л., с Мерею, с Ленкой, с Б., В. и другими. Заехали в Верхотурье[11], в монастырь, к старцу Макарию, которого я дважды возил в Питер и представлял царю и царице. Старец всю ночь молился в прихожей своей убогой кельи. А мы поместились в главной комнате. Легли все на полу. Сестры попросили меня раздеться, чтобы оне могли прикоснуться к моему голому телу и освятиться, сделаться чистыми… Что же с бабами-дурами спорить что ли будешь? Этак оне сами тебя разденут. Разделся. А оне легли около меня, кто как мог: Ленка обхватила своими голыми ногами мою левую ногу, Л. – правую. В. прижалась к боку, Меря – к другому и так далее, а старец Макарий молился Богу. Привез я их сюда. Повел всех в баню. Сам разделся; приказал им раздеться. И начал говорить им, что я бесстрастен; оне поклонились мне в ноги и поцеловали мое тело. А ночью Меря дралась с Л. из-за того, кому из них ложиться около меня на ковре в зале по правый бок, а кому по левый. Меря желала по правый, и Л. тоже. Друг дружке не уступали и начали таскать друг друга за косы…

Во время этого рассказа я забыл, зачем в баню пришел; казалось, что все лицо мое обратилось в одно ухо, с жадностью ловившее все то страшно-чудовищное, что рассказывал мне Григорий. А Григорий, между тем, продолжал: «Да, и не только я баб лечу от страстей, но и мужиков. Ты знаешь еп. Иннокентия?

– Знаю, он заезжал один раз ко мне в Царицын.

– Так вот, он мой большой друг. Страдает он, бедняга, очень от блудных мыслей. Как увидит бабу, то готов, по его словам, прыгнуть на нее, как жеребец на кобылу. Я его лечил. Как только заявлюсь к нему, то он кладет меня с собой в постель под одно одеяло и говорит: «Лежи, лежи, Григорий, со мною, так у меня нет плотских помышлений. Так трудно монаху с ними бороться!..»

– А вот слушай, я расскажу, как лечил царя. – Лечил я и министра Коковцева[12].

Я не спрашивал Григория, как он помог, и вообще мало вмешивался в повествование его на эту тему, так как считал эту тему себе не по плечу.

Когда выходили из бани, я, идя за Григорием, думал: «Ефрем Сирин, настоящий Ефрем! Святой! Бесстрастный! Господи, с кем я сподобился мыться в бане!»

Вечером, в день знаменитой бани, Григорий устроил у себя вечеринку. Пригласил на нее всю Покровскую интеллигенцию: двух священников, двух учительниц, сестер их, купцов, писаря с женой и других из публики почище.

Собрались гости и начали угощаться: обильно ели пирожки с вареньем, конфеты и щелкали орехи.

Разговор завязывался как-то натянуто: особенно держал себя странно старший священник, отец П. Остроумов. Он почти все время молчал и как будто бы ко всему прислушивался. Григорий заставил меня что-либо сказать на религиозную тему. Я, сидя в глубине зала, на кушетке, начал говорить речь о прогрессе и нравственности. Гости внимательно слушали. Григорий тоже.

Сборище поклонниц Распутина у него в столовой

Потом девушки и жена Григория запели сочиненный мною к празднику Рождества стих: «Торжествуйте, веселитесь, люди добрые, со мною»… Подпевал я и другие. Священники молчали; Григорий в это время ходил в центре по ковру, пел не в тон неприятным, скрипучим голосом, тряс бородою, пристукивал ногами об пол; был он одет в атласную малинового цвета рубашку, подпоясан поясом с пышными шелковыми кистями, суконные брюки были глубоко вобраны в длинные шелковые голубого цвета чулки, на ногах были красные турецкие туфли. Ходил он заложивши руки в карманы плохо пристегнутых брюк.

Гости разошлись поздно вечером. После них Григорий, указывая мне на атласную сорочку, сказал: «Эту сорочку шила мне государыня. И еще у меня есть сорочки, шитыя ею».

Я попросил показать мне их.

Через полчаса жена Григория принесла несколько сорочек.

Я начал рассматривать их.

– Что, на память хочешь взять? – улыбаясь, спросил Григорий.

– Да, можно хоть одну, две?

– Возьми три! Вот эти, – и он отобрал для меня три сорочки: красную, белую чесучовую и белую дорогого полотна, вышитую по воротнику и рукавам. Я взял и положил в свой багаж. Первая и последняя сорочки хранятся у меня и теперь.

Красная сорочка была без воротника. Я спросил у «старца»: «Почему нет воротника, куда он девался?»

Григорий ответил так:

– Болело у папы (царя) горло; он просил моей помощи. Я ему приказал помене курить и надевать ночью на шею и горло воротник вот этой сорочки. Выздоровел. Почел чудом.

Наступил последний день моего пребывания в гостях у Распутина. Я изъявил желание пойти к старшему священнику побеседовать. Григорий и жена его стали меня отговаривать, указывая на то, что поп нехорошо относится к Григорию Ефимовичу, клевещет на него, выдумывает разные небылицы.

– Ничего, я пойду к нему и изобличу его.

– Ну, ладно, пойди, пойди. Только ничего хорошего не услышишь. Он – плохой человек. Сердится на меня, так как я раньше изобличал его в том, что он опоганится с попадьей, а потом идет обедню служить.

К священнику меня повез духовный брат-ученик Григория – Илья Арапов. Как только я вошел к о. Петру, он, едва поздоровавшись со мною, спросил меня: «Зачем приехали сюда?»

– В гости, к другу.

– Не к другу, а к мерзавцу, развратнику!

– Что вы, батюшка, что?

(Признаюсь, я поехал к отцу Петру с намерением больше ему противоречить, чтобы он больше разгорячился и больше рассказал бы мне про Григория.)

– Да, к развратнику. Дали ему фамилию Новых. Истинно, он новый распутник.

– Но ведь фамилию дал царь?

– Так что же? Он и государыня – люди, мистически настроенные, вот и попались ему в когти, а нас не проведешь.

– Батюшка! Если вы знаете что плохое про брата Григория, то почему же не доведете до сведения царя?

– Много знаю, а до царя нам нет пути: побольше нас, да молчат, а нас не послушают. Вот Феофан епископ тоже сюда приезжал. Зачем? Увеличивал авторитет развратника? И вы приехали. Я что-то даже не верю, что вы священник; разве священник поедет к такому подлецу? Вы – беглый преступник?

– Батюшка! А вы зачем же сами вчера были в гостях у брата Григория?

– Зачем, зачем? Я не орехи щелкать ходил, а по поручению архиерея смотреть, что вы там делать будете. Ведь раньше там у него оргии были.

– Какие оргии?

– Самый форменный разврат. Наберет Григорий девушек, прыгает, прыгает, да начнет с ними свальный грех творить.

– Так он, значит, форменный хлыст?

– Да, да. Он во время странствований всякой пакости набрался; тогда же и подругами обзавелся: монахинями и разными девушками. А теперь к нему ездят петербургские дуры; он их в баню водит голыми, ложится с ними. А главное, ни в чем не сознается; есть здесь одна женщина – просфирня; она еле от него отбилась. Спросили Григория об этом, а он говорит, что ничего не было. И жена его отказывается от всего. А разве не она в прошлое лето за косы вытаскивала из двора петербургских барынь, которых захватывала с Григорием в постели. С Л. она разве не дралась?

– А до странствования он чем занимался?

– До странствования он был пьяницей и озорником. Его не иначе на всем селе звали как Гришка-вытул, Гришка-дурак…

Отец Петр горячился, а я краснел до самых ушей.

– Батюшка! А все то, что вы говорите, вы сами видели, хорошо знаете?

– Все знаю, все на моих глазах делалось. А если чего не видел сам, то другие видели. Его крестьяне покровские и теперь считают за жулика, а епископ так даже и на глаза к себе не пускает, а он сколько раз хотел ему представиться. Чтобы задобрить епископа, Григорий раздобыл 20 000 рублей на построение храма. Так что же вы думаете? Крестьяне не приняли от него денег; так и сказали: «Не надо нам твоих денег; знаем, как ты их достаешь».

– Он нас, священников, ни во что ставит. Ишь, выдумал учение, что благодать с недостойных пастырей отлетает и ложится на простецов… На нем всего больше, и ему даже поэтому не грешно женщин и девушек пробовать. Еще говорит, что он своим совокуплением освящает их и снимает страсти. Вот подлец! Да вы присмотритесь получше к Григорию, и вы сами увидите, что он мошенник.

И многое, многое еще говорил о. Петр про Григория. Я попрощался с ним, поблагодарил и ушел, думая: присмотрюсь, присмотрюсь, батюшка; сюда я и приехал, чтобы присмотреться.

Когда я садился в сани, брат Илья, притворно, тяжело вздохнувши, простонал: «Ох, и тяжело же у меня было на сердце, когда вы с о. Петром беседовали…»

Я промолчал, а сам думал: и Илья, получающий от Григория малую толику, должно быть, скрывает про похождения Григория, а может быть, и в самом деле ничего он худого не знает, а быть может, этого худого нет совсем, быть может, батюшка клевещет, ведь попы злы, а особенно на тех, кто подрывает авторитет их среди прихожан. А Григорий такой. Его все-таки многие простецы считают святым. Попам это и не нравится – вот они и бесятся.

Встретил меня Григорий с большим смущением.

– Ну, что, небось, с три короба наврал?

– Да, много говорил.

– Что же, что же однако? – приставал Григорий.

– Да вот говорил, что жена твоя дралась с дамами из-за тебя.

Из другой комнаты выбежала Прасковья Федоровна и закричала:

– Врет он, косматый, никогда ничего подобного не было!

– Вот подлец так подлец! – добавил Григорий. – Не верь ему, ты сам знаешь, что попы злы и клеветливы. Разве ты мало от них зла натерпелся. Не верь им, а то мне это будет обидно.

Я прямо-таки растерялся и не знал, кому же верить: Григорию или Петру? Размышлял: попы вообще злы и клеветливы, а Григорий мой благодетель. Как же надо поосторожнее отнестись к тому, что о нем говорят, чтобы не бросать зря камень в своего друга и благодетеля и не замарать его грязною клеветою.

Я повторил Григорию, хотя нехорошие мысли о нем начинали уже одолевать меня.

Прогостивши у Григория целых 10 дней, я 15 декабря поехал обратно в Царицын. Со мной поехал и Григорий с женой.

До самой Тюмени (80 верст) думал я о своем друге, который сидел рядом со мною. Думал, кто он: бес или ангел?

В Тюмени опять ночевали у сундучника. И опять Григорий на ночь куда-то убегал, а в храме не молился, хотя был канун воскресного дня. Да и вообще Григорий, как я наблюдал, нигде не молился: ни в Саратове, ни в Царицыне, ни в одном монастыре, куда мы с ним заезжали… Он все бегал, ловил женщин, девушек и давал им наставления…

Переночевавши у сундучника, мы сели в поезд и направились на Саратов. Перед отходом поезда, когда из нашего купе вышел, попрощавшись с нами, сундучник, Григорий говорит мне: «Мотри! Вот чудак-то, этот Дмитрий Дмитриевич. Говорит: Григорий, возьми меня к царям; я тоже могу советовать не хуже тебя. Вот чудак: как будто это так просто: «возьми». Как будто каждому Бог дал такие таланты».

При этом Григорий так улыбался, что нельзя было не заметить, что в этой улыбке сказывалось полное сознание своего превосходства, убеждение в своем посланничестве от Бога для великих царей и убийственное осуждение желания бедного, с большим сизым носом-картошкой, Дмитрия Дмитриевича, которому только и нужна была, для расширения маленького сундучного дела, всего-навсего какая-нибудь одна лишняя тысяча рублей. Вот на эту-то тысячу он и хотел царям хоть что-либо посоветовать; но мечта его не осуществилась!

20 декабря приехали в Саратов. Жену Григорий проводил в Питер, обещаясь к Крещению сам приехать. Григорий до Нового года собирался пробыть в Царицыне. В Саратове жили только полдня. Все это время он бегал в квартиру эконома.

Гуляя со мной по большому архиерейскому залу, он сказал мне: «А ну-ка, пойдем к Гермогену, да ты скажи, что я хожу с бабами в баню». Пошли. Говорю, а Гермоген замахал руками и недовольно заговорил: «Зачем ходить, не надо, не надо».

Григорий как-то лукаво, виновато, заискивающе осклабился, взял меня под руку, повел и сказал: «Вишь, ему не надо было говорить, он этого не поймет, а цари хорошо понимают».

Здесь я должен кстати сказать о том, что я, слушая в разное время рассказы Распутина о его делах, придерживался тактики не гермогеновской. Я никогда не осуждал «старца», как будто молчаливо соглашался с ним, желая этим не смущать Распутина и выводить его на крайнюю откровенность. Я с этим успевал. Посему Распутин никому так откровенно не говорил о своей разнообразной «старческой деятельности», как мне. В силу этого я теперь и имею возможность сказать о Распутине более, чем кто-либо другой из знакомых лично с Григорием.

23 декабря 1909 года я с Распутиным приехал в Царицын.

Народ нас радостно приветствовал.

24 декабря за всенощным бдением Распутин у меня исповедовался. Исповедь была странная. Я с большим страхом приступал к исповеди, так как считал себя недостойным исповедовать праведника. Стоял около аналоя и молчал. Молчал и Григорий, кусая ноготь указательного пальца и переминаясь с ноги на ногу. Наконец я заговорил: «Ну, брат Григорий, если есть какие грехи, то скажи».

Григорий молчал.

– Быть может, ты делаешь что-либо противное учению Церкви?

Григорий поморщился, выражая неудовольствие, закрутил пальцем вокруг носа и сказал: «Нет, нет, я не об этом».

– А о чем же?

– Да вот враги; что если они успеют и царицу смутят, шумом будут грозить…

– Бог тебя возвысил, в Божьей воле и судьба твоя находится.

– Ну, больше ничего! – произнес Григорий, и исповедь была кончена.

После этого я долго стоял в алтаре и думал: «Что это значит: царицу смутят?»

Так ни до чего тогда я и не додумался.

На праздниках опять ездили по почитателям. Опять были дни поцелуев. На почве поцелуев происходили и скандалы, но об этом в другом месте.

Были скандалы и иного рода. Так, например, в доме И. Р. Краснощекова я подвел Григория к Насте юродивой, сидевшей на своих лохмотьях за дверью, и представил ей старца. Настя сначала закрывалась от него руками, как от солнца, и кричала: «Уйди, уйди, не хочу на тебя смотреть!», а потом начала плевать на Григория и в конце концов плеснула ему в лицо чай из грязной чашки. Григорий очень испугался, дернул меня за рукав рясы и сказал: «Ну, брат, пойдем скорее, а то другие увидят. Ведь это беда! Какая бешеная она».

28 декабря Распутин уговорил меня послать во дворец царской бонне М. И. Вишняковой и царским детям телеграмму со стихом: «Торжествуйте, веселитесь». Настоял, чтобы на телеграмме я подписался после него так: «Илиодорушка». Я все это сделал.

29 декабря Григорий устроил в монастыре особый праздник. Он ранее, дня за три, попросил меня, чтобы я купил тысячу полотенец, тысячу носовых платков, конфет, яблок, пряников, сахару, иконок, крестиков и колец. Я все это купил.

В храме было объявлено, что 29-го, вечером, брат Григорий будет раздавать подарки.

Народу собралось около 15 000 человек.

Григорий, приступая к раздаче подарков, сказал речь. Он говорил: «Вот здеся батюшка Илиодор насадил виноградник, а я, как опытный садовник, приехал подрезать его, подчистить. Вот подарки получите: знайте, что подарки с назначением; кто что получит, тот то и в жизни испытает. Ну, подходите».

(Вообще Григорий любит выступать перед народом в качестве оратора. Любит дневники писать; одним словом, человек он с замашкой стоять с образованными людьми на одной ноге.)

Люди с жадностью хватали ничтожные гостинцы, с жадностью, потому что каждый, считая Григория прозорливым, желал по подарку угадать скорее свою судьбу. Кто получал платок, то тут же начинал плакать.

За сахар, хотя он и означал сладкую жизнь, мало кто хватался, как за слишком уже неценный подарок. Девушки-невесты почти сами хватали из рук Распутина кольца и неприятно конфузились, когда Григорий совал им в руки иконку, что значило: идти в монастырь… Как бы то ни было, подарки были розданы и по всему городу пошли о них разные толки… Бывали случаи, что если кто получил подарок нехорошего значения, то закапывал его в землю, а потом шел служить молебен, чтобы с ним не случилось того, что означала полученная от Григория вещь.

Раздачей подарков Распутин так остался доволен, что пообещал выхлопотать у царей 50 000 рублей на постройку около Царицына женского монастыря, но просил меня прежде этого совершить с народом к нему, в Покровское, паломничество.

30 декабря, ночью, я и 2000 народа провожали Григория в Петербург. Пред выходом из монастыря я сообщил народу, что Григорий Ефимович хочет строить женский монастырь, где будет старцем, и просит народ съездить к нему в гости. Люди закричали: «Спаси, Господи! Поедем, поедем с батюшкой! Непременно поедем!»

Из монастыря вышли с Рождественскою звездою. На вокзале пели гимны и славили Христа. Григорий с площадки вагона начал говорить речь о своем высоком положении; но речь была такая путаная, что даже я ничего не понял.

Распутин благословляет своих поклонниц

После него говорил речь некий Кузьма Косицын. Так как и его речь мало чем по достоинству отличалась от речи Григория, то я его остановил. Тогда Григорий сделал в мою сторону жест рукою, такой, какой обыкновенно делает генерал солдату, когда солдат что-либо невпопад скажет или сделает, а Косицыну гордо, покровительственно, в духе придворного этикета, промолвил: «Продолжайте, продолжайте, пожалуйста».

Я, конечно, смирился и не противоречил святому старцу.

Поезд увез Распутина.

Мы возвратились в монастырь.

В январе 1910 года Григория начали разоблачать.

Я стал защищать его.

В марте 1910 года я на исповеди монахини Ксении и царицынской купчихи узнал про Григория такие вещи, которые положили конец моим сомнениям о нем. Я понял, что он не кто иной, как диавол.

С этого дня душа моя оторвалась от Григория, и я начал помышлять о том, как бы только развязаться благополучно с этим «другом».

Приходилось встречаться с ним и после марта 1910 года, но эти встречи были в силу крайней необходимости и уже не носили на себе печати какой бы то ни было дружественности. Здесь я уже только и заботился о том, чтобы собрать как можно больше материала о «старческой деятельности» Распутина с целью на его основании отказаться от него.

Распутин же, не подозревая, что я душою и сердцем оторвался от него, считал меня своим искренним другом и время от времени присылал мне письма и телеграммы. Так, когда в апреле 1910 года мне пришлось обвинять в суде своих наглых клеветников из царицынской интеллигенции, то он прислал мне в утешение такую телеграмму: «Царицын Ерманаху Лиодору. Светильник во мраке светит. Его свету тьма мешает. Злой язык – грош, похвальба – копейка. Радость у престола здесь».

В конце апреля 1910 года я поехал в Петербург приобрести для монастырской библиотеки книги. Остановился на квартире у Г. П. Сазонова, бывшего когда-то редактором или издателем газеты «Россия», закрытой правительством за фельетон Амфитеатрова «Обмановы».

Позвонил по телефону в духовную академию к иеромонаху Вениамину. Просил его прийти ко мне и рассказать про «художества» Распутина. Он посоветовал мне обратиться за этим к кандидату богословия дьякону Владимирской церкви и его сестрам. Я обратился.

– Отец Илиодор! Зачем вы защищали Распутина? Ведь он такой развратник? – спросил, поздоровавшись со мной, С.

– Вот я и пришел теперь к вам взять материал против Распутина, чтобы после изобличить его: я его защищал, я его изобличу и погублю… Ведь я раньше, истинно говорю, не знал, что он бес, а не ангел…

– Так-то и мы думали сначала. Вот и отец Феофан ошибся и пострадал. Жаль, что нет Лены и моих сестер, а то бы оне рассказали, что делал с ними Григорий. Лена сейчас скрывается, боясь быть убитой друзьями Распутина за то, что она на исповеди рассказала Феофану, как Григорий с нею поступил.

Далее дьякон рассказал мне все то, что он знал про Распутина. Когда я пришел к Сазонову, здесь был и Распутин.

Оказалось, что он только что приехал из дворца.

Григорий и Сазонов начали уговаривать меня поехать с ними к Витте…

– Поедем, поедем, голубчик, – говорил Григорий, – Витте человек хороший. Я у него бывал несколько раз.

– Нет, я к нему не поеду: не люблю его, он умный, но лукавый.

Тут вступился Сазонов: «Да вы его не знаете! Это – прекрасной души человек. Хотите, я позвоню ему по телефону, и он сам приедет сюда повидаться с вами».

– Нет, нет, не надо. Да что он так со мною хочет познакомиться? На что я ему сдался? Не хочу я новых друзей, – я бросил загадочную фразу.

Сазонов обиделся: «И с таким великим человеком вы не желаете познакомиться! Какой вы упорный и недальновидный!»

На этом разговор наш и окончился.

В квартиру Сазонова начали собираться какие-то военные господа. Среди них был профессор Мигулин и несколько английских банкиров. Все они, особенно Мигулин и Сазонов, подобострастно относились к Григорию.

После немного я от Сазонова же узнал, что они образовали компанию для орошения закаспийских степей и для учреждения в России какого-то хлебного банка, а Григорий Ефимович взялся это дело провести при дворе и главным образом достать нужные для этих операций деньги.

В этот раз в квартире Сазонова Распутин получил письмо от А. Вырубовой; в письме Вырубова просила «старца» и меня приехать в 6 часов вечера в Мраморный дворец.

Поехали.

Дорогой Распутин рассказывал: «Хиония, вдова офицера, обиделась на меня за то, что я про ее отца сказал, что он будет в аду вместе с чертями угли в печи класть. Обиделась, написала про меня разной чуши целую тетрадь и передала царю. А царь вот вчера пригласил меня и спрашивает: «Григорий! Читать эту тетрадь али нет?» Я спрашиваю: «А тебе приятно читать в житиях святых, как клеветники издевались над праведниками?» – Он говорил: «Нет, тяжело». – «Ну, как хочешь, так и делай». Папа тогда взял тетрадь, отодрал крышки, ее самое разорвал на четыре части и бросил в камин. Вот и вся подлая затея Б.

– А Феофан-то, Феофан, – продолжал Григорий, – достукался! Как он тебе тогда-то говорил, что лазутка что ли закроется, если к царям часто ходить? Ну, брат, закрылась для Феофана лазутка, закрылась навсегда. Он пришел к царице с клеветой на меня, грязью меня забросал. Да, а царица ему: уйди отсюда, а то прикажу людям вывести. Во как! Теперь ему в Петербурге места не будет, а ведь царским духовником был? Вот тебе лазутка. Больной он. Сгниет, собака, чтобы не восставал напрасно.

Незаметно приехали в Мраморный дворец. Во дворце Распутина встретили Т., Сана, его младшая дочь, и ее муж, камер-юнкер.

Т., хитренький старичок, отвел Распутина в сторону, о чем-то с ним таинственно поговорил, взял портфель и удалился.

Распутин начал беседовать с Саной. Во время беседы несколько раз целовал Сану, а муж был здесь же и как-то невинно, по-младенчески, улыбался.

Минут через десять приехала Вырубова. Сана с мужем попрощались и ушли.

В. поздоровалась и начала: «Беспокоятся очень; много врагов, много шума…»

Это она говорила про царей.

Распутин успокаивал: «Ничего, ничего; все напрасно, клевета, так она и останется клеветой».

У меня мелькнула мысль: сказать, что не клевета, а правда: вот я уже знаю Ксению, Лену, Б. и других… Но кому сказать? Вырубовой? Тогда я пропаду! Царям? Но как до них добраться? Нет, подожду, а улучу более удобный момент и открою царям глаза на Распутина! А, быть может, они лучше меня знают все и с ним грешат? Они только боятся шума. А я еще прибавлю его. Нет, не буду ничего говорить, а то тогда пропал я!..

Распутин в это время прямо-таки танцевал около Вырубовой; левою рукою он дергал свою бороду, а правою хватал за плечи, бил ладонью по бедрам, как бы желая успокоить игривую лошадь.

Вырубова покорно стояла. Он ее целовал…

Я грешно думал: «Фу, гадость! И как ее нежное, прекрасное лицо терпит эти противные жесткие щетки…»

А Вырубова терпела, и казалось, что находила даже некоторое удовольствие в этих старческих поцелуях.

Наконец Вырубова сказала: «Ну, меня ждут во дворце; надо ехать, прощай, отец святой…»

Здесь совершилось нечто сказочное, и если бы другие говорили, то я не поверил бы, а то сам видел.

Вырубова упала на землю, как простая кающаяся мужичка, дотронулась своим лбом обеих ступней Распутина, потом поднялась, трижды поцеловала «старца» в губы и несколько раз – его грязные руки…

Ушла.

Мы поехали. Григорий и говорит: «Ну, видел?»

– Видел.

– Каково?

Молчу. Что же я мог сказать по поводу того, что видел. Мысль моя прямо онемела…

– Это – Аннушка так. А цари-то, цари-то. О, если бы ты все знал; ну, ничего, коли-либо узнаешь… И все это я делаю своим телом. Прикоснусь, и сила из меня исходит. Вот, мотри, я к тебе прикоснусь, что ты почувствуешь?..

Он прикоснулся своей рукой до моего плеча и спросил: «Ну, что?»

Я ничего не почувствовал, ровно ничего, а в ответ слукавил немного: на его вопрос: «Ну, что?» протянул: «М-м-м-да-а!»

Григорий засуетился: «Вот видишь, вот видишь, голубчик; так-то и они; но ведь я к ним прикасаюсь иначе, везде, когда бываю у них… А вот Феофан хотел, чтобы я не прикасался. О, какая глупость! Да разве можно зарывать талант в землю? Разве можно?» – спрашивал он меня.

Я молчал.

– Нет, нет, николи, пусть они себе и не думают, а я своего не брошу… А Сана-то, Сана? Видел Сану? Недавно только замуж вышла. А до замужества так прямо на всех и кидалась. Вот блудный бес-то. Так я ее вылечил, теперь ничего!..

Как ее лечил Григорий, я не спросил, да и вообще я мало говорил и спрашивал, а только слушал и диву давался.

Из Петербурга, в первых числах мая, я поехал в Саратов, к Гермогену, по служебным делам.

На пути, в Москве, я с Гофштеттером[13], сотрудником «Нового Времени», заехал к редактору «Московских ведомостей» – Льву Тихомирову. Он сначала не хотел меня принимать за то, что я, защищая в январе месяце Распутина, бранил его, Тихомирова, за изобличение в газете Григория. Я по телефону указал Тихомирову, что истина требует с ним беседовать. Лев Тихомиров смягчился и принял меня. Мы долго беседовали с ним о Распутине.

Он обвинял меня, а я, как мог, оправдывался…

– Вот вас за то, что вы стоите за Распутина, очень не любят Джунковский, Тютчева, воспитательница царских детей, и сама вел. кн. Елисавета Федоровна.

– Да разве я виноват, разве у меня злая воля, что, не зная худого дела за Григорием, я защищал его.

– И теперь не знаете?

– Нет, теперь знаю! И уже защищать не буду. А почему вел. кн. не откроет глаза царям на Распутина, ведь она там часто бывает? А Тютчева? Что они накидываются на меня? Я давно слышал, что они ведут против меня кампанию и вредят моему, народному, святому, царицынскому делу!

– Да вы не горячитесь, – советовал мне Лев Тихомиров.

– Как не горячиться? Они, значит, боятся там рот раскрыть?! А я бы раскрыл, да ведь как туда добраться-то мне. Прямо пойти, напролом, застрелят, как собаку, и вечной памяти даже не пропоют. Скажите княгине и Тютчевой, чтобы они не грешили, не травили меня. У меня и так врагов много. Пусть они сделают доброе дело: пусть изобличат Распутина. А мы люди маленькие и ничего не можем сделать. Я и так еле-еле держусь в Царицыне.

Тихомиров слушал меня внимательно, и в конце концов мы как будто расстались друзьями, хотя он не обещал мне помочь ничем.

Приехавши в Саратов, я увидел там Григория, прибывшего из Казани, по всей вероятности, от Лохтиной.

В этот раз, вошедши из Гермогенова кабинета в свою комнату, я увидел довольно странную картину: в глубине комнаты стоял Григорий, одетый в мою рясу, и на нем был мой золотой наперсный крест. При виде меня, он как-то противно, заискивающе, как будто только что совершил какую пакость, начал улыбаться и говорить: «Ну, ну, что, дружок, как мне идет ряса? Ну-ка, скажи, скажи?»

– Ничего, идет, – протянул я, а у самого мысль в мозгах так и прыгала: «идет, как свинье шелковое платье».

– А может, лучше так, вот как? – при этом Григорий взял со стола мой клобук и надел себе на голову.

– Нет, не идет, – сказал я, а сам думал: «Ох, монах, пусти тебя в монастырь, ты так намонашишь там, как козел в огороде с капустой». – Вместе с этим я недоумевал: «И что ему в голову взбрело одеться в рясу; и крест повесил; уж не хочет ли быть попом? Вот тварь-то! Будет! Ведь не даром он мне как-то говорил: – Вот сделают меня попом, буду царским духовником, тогда уж из дворцов не выйду, а Прасковья пусть уже с детьми живет, а я только помогать буду, а домой не буду ездить. Ведь пройдет, ей Богу, пройдет!

Я мыслил об этом безошибочно. Через какой-либо час мое недоумение разрешилось.

Я начал собираться в Царицын. Гермоген мне говорит: «Погодите, не уезжайте; здесь дело есть».

– Владыка! Там же застой, без меня там и постройка монастыря остановилась. Я и так уже больше недели шляюсь. Отпустите.

– И вечно вы торопитесь! – недовольно проговорил Гермоген. – Останьтесь, уважьте мою просьбу, дам вам здесь серьезное дело, а там в Царицыне подождут.

– Ну хорошо, владыка! Останусь. Не обижайтесь. Какое же дело прикажете делать?

– Да, вот, Григория Ефимовича нужно в священники приготовить.

– Владыка! Да он же безграмотный, читать и писать не умеет, да и в жизни…

– Ничего, покается, а его только нужно научить ектениям и возгласам.

– Хорошо. Ради послушания сейчас же займусь делом.

Сели мы с Григорием в гостиной за круглым столом, на мягком диване; Гермоген принес свой большой крупной печати служебник, и я начал учить Распутина священству.

– Ну, брат Григорий, вот произнеси это: «Миром Господу по…молимся».

Григорий в служебник не смотрел, водил только пальцем приблизительно по тому месту, где было напечатано прошение, задирал высоко голову, вытягивал губы и каким-то гнусавым голосом монотонно тянул: «Мером Господу помолимся!»

При этом казалось, что он уже заранее представлял себя в роли священника, влюблялся сам в себя и мечтал, без сомнения, как он наденет рясу, в рясе окончательно вберется во дворец и будет царским духовником.

В первый день он выучил первое прошение.

Я думал: с таким учеником я далеко не уйду! И не ушел.

Весь второй день я бился с Григорием над вторым прошением: «О свышнем мире и о спасении душ наших Господу помолимся».

Григорий этого прошения осилить никак не мог. Оно ему не давалось. То он начинал произносить его с конца, то с начала, то сбивался на первое прошение…

В конце концов я не выдержал, пошел к Гермогену и говорю: «Владыка! Да отпустите же меня, пожалуйста, в Царицын!»

– Что так? А как же брат Григорий?

– Ничего, владыка, не выходит. Не поверите ли: целый день сидели над вторым прошением, и ничего не вышло. Не усваивает, да часто бегает к эконому… Отпустите, владыка… Ведь он – настоящий челдон, ничего не усваивает. Так, какой-то обрубок.

Гермоген низко опустил голову и долго молчал. Потом сказал: «Да, я и сам вижу, что Григорий неспособен. Ну, с Богом! Езжайте домой». Я поклонился Гермогену в ноги и ушел в свою комнату.

А после, в 1913–1914 гг., Григорий всегда на вопрос, обращенный к нему газетными сотрудниками и вообще людьми из публики: «А правда, Григорий Ефимович, что вы хотели быть священником?» – неизменно отвечал одно и то же: «Ну, куда мне, мужичку безграмотному!»

– А вот все говорят, что хотели?

– Врут, что с вралями поделаешь!

Это печатали в газетах, и это верно, судя по факту подготовления мною Григория к принятию священства.

В одном поезде и купе выехал из Саратова со мною и Григорий. Ехали в первом классе. В наше купе, в Саратове же, сели два важных господина. Они меня узнали и завязали разговор. Один из них показал мне карточку председателя Государственной Думы – А. И. Гучкова и прибавил: «Я часто у него бываю».

Из их разговора, в котором они часто упоминали имя Столыпина, Государственную Думу, отрубное хозяйство, и из того, что они часто выглядывали из окна вагона и указывали пальцами вдаль, где виднелись новые постройки и хутора, я понял, что они посланы Столыпиным, поклонником закона 9 ноября, посмотреть в пределах Саратовской губернии, как обстоит дело с выделением крестьян из общины на отруба.

– Куда едете? – спросил один из них, обращаясь ко мне.

– Домой, в Царицын!

– У Гермогена были?

– Да. Знаете его?

– Как же, знаем лично и много слышали про него.

Тут вмешался Распутин: «Да, брат, были у Гермогена, хороший он человек. А жиды его бранят».

– Мы с вами не разговариваем, – недовольно бросил в сторону Григория член Думы.

– Почему же не разговаривать? Либо я не такой же человек! Со мною повыше, похлеще вас люди, да разговаривают.

– Да о чем они с мужиком будут разговаривать; вот с иеромонахом поговорить, с образованным человеком, это дело вероятное.

– А разговаривают, – настаивал Григорий, – да еще как? Советов его спрашивают, слушают его…

– Не может быть! Никогда не поверим, чтобы мужика слушали образованные люди…

С Григорием произошло здесь нечто особенное. Он страшно заволновался, заерзал на мягком диване, потом как-то подпрыгнул, упершись руками в диван; влез на него ногами, поджал их под себя, забился в угол, засверкал своими большими, круглыми, серыми глазами, рукой сбил волосы на лоб, задергал бороду и зашлепал губами. В этот момент он походил на безумного, и страшно даже было на него смотреть.

– Вот и видно, что настоящий мужик, – дразнил его собеседник. – Смотри, с ногами на диван забрался.

– Да, мужик! Никчемный мужик, а бываю у царей…

– Что ты врешь, зря болтаешь! Голову мне отруби, а уж этому-то я никогда не поверю. Кто тебя туда пустит?

– А вот пускают, да еще кланяются. А как, брат, попал туда, вот как: сначала познакомился с монахами, потом с попами, архимандритами, епископами, вельможами, князьями, королями и с царями. Понял? Так знай и помни Григория!..

– Фу, ты, враль какой! Нас не проведешь. Прощайте, батюшка! – сказали они мне и слезли в Аткарске.

Мы с Григорием поехали дальше.

Распутин, уставши от волнения, убито говорил: «Вот поди же ты поговори с ними! Им то, а они свое. Ну да наплевать на них. Большое дело… Там при дворе такой разврат, такой разврат, все в грязи ходят. У, если бы они меня тронули, я бы имя показал: они все у меня в руках; кто с тем лез, кто с тем, а я всем им помогал: мирил их, сводил, отбивал…»

Слушая эту бессвязную болтовню Григория, я думал: «Вот черт-то, всех связал, и меня, дьявол, своею дружбою связал. Как я с тобой развяжусь?»

Хотя я многого не понимал в его речи, не понимал хорошо, что значит: «отбил, сводил» и т. д., но объяснений не спрашивал, стараясь показать вид, что я уже не интересуюсь тем, что он делает при дворе. Делал это я и потому, что Григорий был уж слишком противен мне.

– Ртищево! – сказал проводник, заглянув в наше купе.

Я стал собираться.

Григорий начал танцевать около меня, приговаривая: – Ну, что же, смотри, дружок, стой за меня; враги злы, мстительны, приутихли, а потом опять пойдут на меня, так ты того, им зубы пообломай…

– Хорошо, хорошо, – процедил я сквозь зубы, а сам думал: «Рога тебе, дьяволу, пообломаю, а не им зубы…»

В Ртищеве я расстался с Распутиным: он поехал в Москву, а я в Царицын.

В ноябре месяце этого года я послал царю Николаю телеграммы по случаю смерти графа Л. Н. Толстого. Григорий откликнулся. Он прислал мне такую телеграмму: «Немного строги телеграммы. Заблудился (Толстой) в идее – виноваты епископы мало ласкали и тебя тоже бранят, твои же братья. Разберись».

В декабре месяце 1910 года Гермоген был в Петербурге. Виделся там в Лавре с епископом Феофаном, уже переведенным в Крым. Феофан познакомил Гермогона с истинным обликом Распутина. Гермоген в беседе с каким-то сотрудником «Нового Времени» выразился про Распутина: «О, да он, оказывается, настоящий бес».

Это было очень принято во внимание во дворце, конечно, не в пользу Гермогена.

15 января 1911 года я, по приказанию Гермогена, приехал в Петербург по делу об отыскании Казанской иконы Божией Матери.

Привез от Гермогена для императрицы святую воду, просфору, гомеопатические лекарства и письмо. Остановился у Сазоновых. Сюда пришла Лохтина. Я попросил ее вызвать из Царского Вырубову. Вырубова скоро приехала. Я передал все, что прислал Гермоген царице, и объяснил, зачем я приехал. Она осталась очень недовольна, что Гермоген, назвавший Григория бесом, обращается к царице. Все-таки обещала передать «маме» все и мое желание видеть ее.

На другой день ко мне опять пожаловала Вырубова. Она стала говорить: «Царица больна; принять вас не может; к лекарству епископа царица даже и не дотронулась. А насчет иконы вот мы спрашивали телеграммою отца Григория, и он ответил из села Покровского».

Она подала мне телеграмму; я прочел: «Это – обман; иконы нет. Григорий».

Вырубова добавила: «При каждом докладе Столыпин настаивает, чтобы вас из Царицына убрать. Папа пока не соглашается, отец Григорий не велит вас брать. Ну, благословите и прощайте». – Через два дня я узнал, что меня Синод перевел настоятелем в Новосильский монастырь.

Камер-юнкер А. Э. Пистолькорс[14], явившись ко мне, объяснил: «В вашем переводе большую роль сыграло то, что вас Гермоген послал с делом об иконе. Отец Григорий признал это шантажом со стороны епископа, папа и мама обиделись на епископа, под влиянием этого дали свое согласие на перевод вас из Царицына».

Вечером этого же дня я был по приглашению у А. И. Дубровина. Он мне после обеда сказал: «Вас Синод сегодня перевел в Новосиль. Поезжайте. Там недалеко купил я себе имение: будете ко мне ездить».

В это время в газетах действительно печатали, что Дубровин на какие-то «темные» деньги на границе Тульской и Орловской губерний купил себе хорошенькое именьице.

– Поезжайте, не ослушивайтесь синода. А на Григория не надейтесь. Он – плут и развратник. Недавно я проследил, как он ездил на Охоту к своей любовнице. Да и в масонских ложах участвует: мои люди видели, как он входил несколько раз в красный дом около Кузнечного переулка.

– Я на Григория не надеюсь: узнал, кто он такой. А насчет масонских лож сомневаюсь. Что он там делает? Это вы, Александр Иванович, бредите масонскими ложами. Напрасно. В Новосиль же не поеду, не подчинюсь Столыпину; пусть он не обращает церковь в полицейский участок.

Дубровин остался очень недоволен моим ответом, и мы расстались.

Из Петербурга в этот раз я поехал в Сердобск, где в пустыне отдыхал епископ Гермоген. В Новосиль не ехал. Распутин, находясь в это время в селе Покровском, прислал мне две телеграммы: в первой из них говорилось, что он приказал им (царям) послать ко мне епископа, а во второй, что он приказал им послать ко мне своего человека.

Действительно, по приказанию Григория царь распорядился послать в Сердобск члена синода, епископа Тульского Парфения, убеждать меня ехать в Новосиль. Я не слушался. Тогда, по приказанию же Григория, царь прислал для той же цели «своего человека», флигель-адъютанта М.

Потом меня в дороге, когда я направлялся в Царицын, арестовали, отцепили от поезда мой вагон, возили по России и привезли опять к Гермогену. Я, посоветовавшись с ним, поехал в Новосиль. Но через три недели оттуда убежал в Царицын, устроил с народом двадцатидневное сидение в монастыре, и государь разрешил мне опять остаться в Царицыне.

Григорий в это время был уже на Афоне и в Иерусалиме и замаливал какие-то свои тяжкие грехи, в которых никому никогда не признавался.

Собираясь отправиться в далекое путешествие – паломничество, «старец» прислал епископу Гермогену такое письмо: «Благослови, мой миленький, я очень тронут твоим приветом на телеграмму, спаси тебя, Боже! Я бы рад приехать, но боюсь, как бы не навредить: тебя не назвали со мной участником».

Перед самым отъездом в Иерусалим Распутин настаивал, чтобы Николай не смущался поднятою вокруг имени «старца» шумихою, принял его открыто, торжественно и этим, так сказать, дал бы по зубам всем врагам и ненавистникам «блаженного праведника и подвижника».

Николай смалодушествовал: открыто его не принял, а имел, по обыкновению, с ним тайное свидание.

Обо всем этом обстоятельно говорит О. В. Лохтина в своих дневниках.

С Афона и Иерусалима «блаженный» посылал обо мне телеграммы царю и царице. Об этом говорила мне Лохтина. Это записано и в дневниках ее.

В мае месяце 1911 года я был в Петербурге, представлялся государю. Николай, считающий, по словам самого же Распутина, «старца» Христом, на приеме, страшно нервничая, моргая своими безжизненными, усталыми, туманными, слезящимися глазами, мотая отрывисто правою рукой и подергивая мускулами левой щеки, едва успел поцеловать мою руку, как заговорил буквально следующее: «Ты… вы… ты не… трогай моих министров. Вам что Григорий Ефимович говорил… говорил. Да. Его… нужно слушать. Он… наш отец и спаситель. Мы должны держаться за него… Да… Господь его послал… Он… тебе, вам, ведь говорил, что… жидов, жидов больше и революционеров, а министров моих не трогай… На них и так нападают враги… жиды. Мы слушаемся отца Григория, а вы так что же…»

Нечего и говорить, что я, слушая Николая, стоял ни живой ни мертвый.

17 июня в Царицын приехали: секретарь Распутина – некая Лаптинская и О. В. Лохтина. Они обратились ко мне:

– Готовьтесь встречать великого гостя.

– Какого?

– Едет о. Григорий из Иерусалима чрез Петербург.

– А когда он в Царицын приедет?

– Написал, что сейчас после двадцатого числа.

– А мне как раз в эти числа придется быть в Ростовском округе; поеду посмотреть пожертвованную монастырю землю.

– Как так? Так вы не будете встречать о. Григория? Кто же его будет встречать? Разве так можно относиться к важному делу? Собрать нужно народу больше и выйти на вокзал или к пароходной пристани, смотря по тому, как приедет отец наш: по Волге или по железной дороге. Вы забудьте, пожалуйста, свое имение. Тут едет больше имения и больше всего вашего монастыря и всего вообще, что вы здесь делаете…

– Нет, не могу. У меня все время уже рассчитано.

Лохтина очень обиделась, а я уехал туда, куда собирался. Приехал чрез три дня. В Царицыне уже был Григорий. Он уже успел завести знакомство с красивенькой учительницей с Урала, приехавшей посмотреть мой монастырь и поселившейся в монастырской гостинице.

Император Николай II с супругой и детьми

По рассказам послушницы П., «старец» часто обращался к учительнице, чего-то от нее добивался. И когда та не соглашалась, «старец» сокрушенно часто повторял: «Да, вы не понимаете! Колодец-то глубок, а у вас веревки коротки».

Нет сомнения, что Распутин хотел полечить уральскую красавицу, но она упорно не сознавалась в своей болезни и не желала «старческого» врачевания.

Распутин поздоровался со мною холодно и как-то косо посмотрел на меня.

– Вот все некогда, – начал я. – Только что приехал, и опять ехать.

– Куда? – спросил Григорий.

– Да в Дубровский монастырь служить на праздник. Уж игуменья очень просила. Надо уважить. Народу будет много, а священник там один, да и тот старый и больной.

Со мной поехали Григорий, Лохтина и Лаптинская и около 50 девушек, певчих.

Ни в дороге, ни в монастыре на Григория никто из моих почитателей не обращал никакого внимания, не обращались к нему за советами, не целовали его рук, не бегали за ним, как делали в первый и во второй приезд его в Царицын. Это особенно было заметно, когда Лохтина и Лаптинская, как две ходячие мумии, неотрывно следовали по пятам Григория; если даже он, во время прогулки по монастырскому саду, заходил в известное место, то они останавливались около того места, дожидаясь, пока Григорий справится со своим делом. – Здесь уместно будет сказать о том, что народ царицынский уже давно раскусил Григория, чуть ли не раньше меня, только боялся об этом говорить открыто, думая, что я еще люблю «друга» своего. Свой глухой ропот на Распутина народ выразил так: он приказал фотографу Лапшину отрезать Григория от моей и Гермогеновской карточки, где мы втроем сняты; приказал под угрозой, что если фотограф этого не сделает, то никто не будет покупать карточек. Лапшин отрезал…

В Дубровском монастыре Распутину начальствующие лица оказывали особую честь. Игуменья Августа особенно заискивала его расположения, надеясь через него где-либо достать денег на устройство при саде водоемов.

В храме, во время всенощного бдения, ему вынесли из алтаря свечу с роскошными искусственными цветами. Он взял, но со свечою стоял недолго: скоро убежал из храма и все время службы бегал по монашеским кельям.

Из монастыря возвратились в Царицын.

Мне некогда было возиться с Распутиным, так как много было хлопот по устройству народного паломничества в Саровскую пустынь.

На следующий день Григорий, вошедши в мою келью, говорит:

– Вот что! Уж так мне хочется поехать с народом в Саров.

Я подумал: нужно здорово, в дороге еще вздумаешь виноград срезывать, благо его много собирается в паломничество.

– Только вот там меня ждут, а сначала-то я поеду отсюда в Покровское…

И тут начал Григорий по-прежнему болтать мне чудовищные вещи. Он говорил: «Вот, дружок, ты меня слушайся. Ведь я тебя опять возвратил в Царицын. Я царей здорово донимал телеграммами с Ерусалима… Упорно держались, а потом сдались. Возвратили. Прокурора Лукьянова я велел им прогнать. Прогнали. Скоро Столыпина сгоню. На его место Коковцева поставлю. А на место Лукьянова уже поставил Цаблера. А знаешь что? Ведь Цаблер-то мне в ноги вот недавно поклонился за то, что его в прокуроры доспел».

При этом Распутин наглядно показал, как кланялся ему Саблер: одну колену к земле пригнул, другую на голени держал, а лбом коснулся земли.

– Нужно еще Петра Даманского повысить. Просится на товарищи Цаблеру. Сделаю… А цари на тебя осерчали, что ты убежал из Новосилья. Они хотели тебе уже денег послать на постройку там нового храма, а ты возьми да и удери… Ну, чего… А все-таки они тебя любят, во как любят! Ты, когда представлялся, очень понравился государю. А твою проповедь так он слушал бы без конца. Про тебя царь говорил пятого дня мне: – «Илиодор хороший монах, вот монах так монах. А Нестор, Камчатский миссионер, тоже недавно был у меня: он настоящий жулик…» Говорил мне царь, как он осаживал Столыпина, когда он приставал к нему с тобою, чтобы взять тебя из монастыря. Царь ему сказал: «Петр Аркадьевич! Вы кашу заварили, вы и расхлебывайте. Берите Илиодора из монастыря: он мне не нужен, но берите так, чтобы ни одна старушка не была тронута». Это я из Ерусалима так научил царя. Вот Столыпин-то и нагнал сюда, к тебе, казаков да жандармов взять тебя, связать и увести, а ан, ничего не вышло… Тут и милость царская подоспела… Послушай-ка, что про тебя мама говорит: «Григорий! Ты Феофана и Вениамина не бойся; они люди не опасные; они ходят с низко опущенною головою, а вот Илиодора-то бойся; он друг-друг, а потом так шугнет нас, что и тебе некуда будет деться, да и нам-то нелегко придется». Вот что. А мама тебе готовит дорогую бриллиантовую панагию, стоить будет 150 000 руб. Тебя они хотят сделать епископом; уж больно ты царю понравился своею службой в Царскосельской церкви, и проповедью, и всем…

– Да за что же мне, такому молодому, такая большая честь? Подостойней меня есть? – не вытерпел и спросил я.

– А за то, голубчик, что со мною ты, и их здорово защищаешь. Да царю понравился, говорю же тебе. Уж будь покоен. Я верно говорю.

Я думал: о дьявол! Когда я с тобою развяжусь.

А он продолжал: «Пусть тогда епископы пощелкают зубами. Они тебя ненавидят, вот царь и хочет почтить тебя. Епископы люди жестокие, как дьяволы. Папа говорит, что если бы они ласкали Л. Н. Толстого, то он бы без покаяния не умер. А то они сухо к нему относились. За все время только один Парфений и ездил к нему беседовать по душе. Гордецы – они!»

Все это он мне говорил в самом конце июня месяца 1911 года.

В этот же день, помню, я ставил Григория пред иконой и говорил: «Григорий! Покайся в том, в чем тебя обвиняют. Правду про тебя пишут?»

Он погрозился на меня пальцем и сказал: «Что ты, чудак. Всякому вздору веришь? Мотри у меня!»

Я испугался и замолчал, удивившись искренно своей дерзости и смелости.

Приготовления к Саровскому паломничеству шли своим чередом. Каждый вечер в монастырь собиралась масса народу, шла запись, выдавались билеты… Было много бедняков, которым не на что было поехать в Саров. Григорий этим воспользовался, чтобы попробовать в последний раз поднять свой авторитет и значение среди моих почитателей. Он предложил народу 3000 руб. на нужды бедных, обещая эти деньги исхлопотать. Народ благодарил Распутина, а он пошел в келью и написал телеграмму государыне, прося ее немедленно выслать 3000 руб. на паломничество в Саров.

Я, конечно, очень заинтересовался этим. Меня особенно подмывало то, что хотелось воочию убедиться еще раз, имеет ли при дворе Григорий силу, а быть может, он все врет, что мне говорил.

На другой день, как предполагал Распутин, денег не пришло. Атмосфера в настроении всех стала сгущаться; каждый думал: «А ну-ка – что, пришлет царица деньги или не пришлет?» Больше всех, конечно, волновался Григорий.

Пришли ко мне Лаптинская и Лохтина и говорят: «Беда! У отца Григория кровь из горла пошла, уж больно он волнуется, что царица долго денег не шлет».

На четвертый день деньги пришли. Камер-юнкер Пистолькорс писал: «Аннушка передала от мамы 3000 руб. на Саровское паломничество. Замедление произошло, потому что мама сначала не разобрала, куда устраивается паломничество; сначала думала, что в Саратов, к Гермогену, а потом поняла свою ошибку и немедленно дала деньги для отсылки по назначению. Любящий А. Пистолькорс».

После получения денег Григорий заявил, что он через день уезжает в село Покровское.

Явились ко мне Лохтина и Л. и начали говорить, что нужно как можно торжественнее проводить о. Григория, нужно поднести ему хорошую икону, цветы и подарок дорогой. Он сам этого желает. Я повиновался.

В воскресный день я приказал пройти по народу с тарелкой и собрать денег на проводы Распутина.

Народу было в храме очень много, но собрано было только 29 рублей. На эти деньги я послал купить дешевенькую икону и такой же чайный сервиз.

Между тем, Л. и Лохтина, зорко следившие за приготовлениями, узнали об этом, прибежали ко мне и начали кричать: «Вы уже послали за подарками отцу Григорию?»

– Послал. А что?

– Да что вы, с ума сошли? Такому великому человеку да такую дрянь подносить? Что же народ скажет?

– Народ уже сказал свое слово: он бросил на тарелку только 29 руб., а на подарки у меня денег нет.

– Ах! Так дело только в деньгах. Что же вы не скажете отцу Григорию. Мы сейчас же принесем деньги.

Они убежали и через пять минут принесли 300 р.

– Вот деньги!

– Ну идите сами и покупайте что знаете.

Они пошли и купили дорогую икону и дорогой серебряный чайный сервиз.

Распутин тоже внимательно следил за всею этою историею. Вечером того же дня, когда покупали подарки, Григорий в доме Рыбакова учительнице Тоне Рыбаковой говорил буквально так: «Илиодор непочтительно относится к моему положению. Испортился. Разве он не знает, что он только мною и держится в Царицыне? Плохо ему будет».

Наступил день проводов. Собрался народ. Девочка Плюхина поднесла «старцу» букет цветов и сказала: «Как прекрасны эти цветы, так прекрасна душа ваша».

Кто-то поднес чайный сервиз.

Я, ломая все свое нутро, поднес икону и сказал речь. Когда говорил эту речь, то чувствовал, что каждое слово ее вылетает из моего горла, как иголка, ставшая поперек.

Григорий всем был очень тронут и начал держать речь к народу. Здесь, в первый раз за все время моего знакомства, он показался мне очень привлекательным. Тонкая, высокая фигура его, аккуратно перехваченная в пояснице талиею дорогой русской поддевки, как-то особенно важно выделялась и тянулась вперед, упираясь на тонкие ноги в дорогих лакированных сапогах. Григорий показался мне каким-то воздушным, готовым вот-вот сняться с высокого дощатого помоста, где он стоял, улететь, но только не на небо, а в преисподнюю. Вымытые волосы его и борода, слегка развеваемые ветром, красиво метались во все стороны, как бы играя между собою и нарочно сталкиваясь. Он говорил отрывисто, твердо и звучно. Речь его дышала серьезностью и силою. Говорил недолго. Мне запомнились следующие слова из его речи: «Да! Враги восстали на меня. Думали, что мне конец. Нет. Шалишь. Им конец, но не мне. Кто они? Червяки, которые ползают на внутренней стороне покрышки кадушки с кислой капустой. Вот кто они! Хотели осадить меня. Пусть помешкают!»

Из монастырского двора пошли провожать Григория на пароходную пристань. С верхней палубы парохода Григорий говорил еще речь, тоже о врагах.

Глава II. Жертвы «старческой деятельности» Распутина

Приготовься, читатель, увидеть в этой главе нечто скверное и отвратительное

Преимущественное содержание «старческой деятельности» Распутина – это врачевание в людях так называемых блудных страстей.

Снимать блудные страсти, по словам «старца», – великий дар, данный Распутину самим Богом за его усиленные подвиги поста и молитвы.

Распутин за время своей «деятельности» снимал страсти как с женщин, так и с мужчин.

Конечно, женский пол, как слабый и вообще легко поддающийся влиянию разного рода «бесов», обращал на себя особое внимание «старца».

В деле врачевания мужчин «старец», право не знаю почему, имел весьма ограниченное поле, но зато во врачевании женщин и девушек судьба очень щедра для «великого старца»: она отвела ему широкое, прямо-таки необозримое поле «подвигов».

Старец начал «лечение» с самых низов; начал со странниц и монахинь.

Чаще всего он врачевал женский пол легкими способами, как более невинными и мало заметными.

На его «деятельность» в этом направлении я достаточно насмотрелся во время приездов его в Царицын, особенно в первый раз, когда народ бегал за ним, принимая его за действительного прозорливца и целителя.

Здесь Распутин положительно в каждом доме, где я бывал с ним, сначала руками «свидетельствовал» всех женщин и девушек, конечно, молоденьких и красивых, а потом начинал целовать.

Целовал долго, несколько раз; целовал в доме, а потом на дворе. Конечно, я спрашивал его: «Брат Григорий, для чего ты женщин целуешь?»

Он отвечал: «Да ведь мне прикоснуться к женщине все равно что к чурбану. У меня нет похоти. И дух бесстрастен, во мне сущий, я передаю им, а они от этого делаются чище, освящаются».

Я верил, но все-таки недоумевал, потому что не находил подтверждения «подвига» Григория, как он называл свои поцелуи, в святоотеческих писаниях.

Григорий, как бы угадывая мои мысли на этот счет, говорил: «Я делаю новый подвиг, церкви еще неизвестный. Пришло время новых подвигов».

Я не противоречил своему другу и благодетелю, но в то же время и не соглашался. Народу в храме говорил: «Отношение к женщинам (поцелуи) брата Григория я считаю странными и сам этого никогда не сделаю по своей слабости. Видно, Бог дал Григорию великий дар бесстрастия».

Бывали случаи, когда я прорывался и дело чуть не доходило до скандала.

Так, в первый приезд в Царицын в одном доме на Курской улице напал «старец» на красивеньких и молоденьких дамочек и девочек. Целовал их несколько раз в доме, целовал их и на дворе, и за воротами.

Погода была холодная и мокрая, я промочил ноги и уже начинал чувствовать, как постепенно простуживалась грудь моя.

Сидя в санях, в ожидании Григория, целовавшего в это время за воротами хорошеньких женщин, я сказал ему: «Брат Григорий! Да будет тебе, а то я пропаду!..»

Григорий сел в сани, очень осерчал и говорит: «Перебиваешь мне дело делать. Нехорошо. Молод ты. Не знаешь ничего, ведь не подмажешь, брат, так и не поедешь».

– Прости, брат Григорий! – смущенно, в волнении взмолился я, искренно поверивши, что поцелуями «святой старец» делает великий «подвиг».

– Ну, ничего, – ласково успокаивал меня «старец». Целовал старец только молодых, но так как и старые – и гораздо усерднее молодых! – лезли освятиться поцелуями «старца», то он их бесцеремонно отталкивал.

В одном доме на Дар-Горе одна бедная старушка, поцеловавшись с Григорием только один раз, хотела поравняться с молодыми членами семьи и тянулась еще за «старческим» поцелуем, так Григорий так ее двинул, что она ударилась головой о печь, а «старец», выходя из дома того, проговорил: «И куда старые карги лезут, как будто не знают, что с молодыми гораздо приятнее целоваться…»

Мне, хотя и очень было жалко бедную старушку, подумалось: «Ну да ведь у старых и блудных страстей нет – правильно Григорий поступает».

Подумал искренно. Как хотите меня называйте, а в искренность мою, человека, бывшего в высшей степени мистически настроенным, верьте, читатель!

На почве поцелуев происходили и иного рода скандалы, повергавшие меня в крайнее смущение и искреннее горе.

Раз было такое дело.

Приехал я с Григорием на Святках 1909 года в дом царицынской купчихи – молодой вдовы, красивой г-жи Н. В это время здесь же в гостях была сестра хозяйки, тоже купчиха, молодая, красивая, видная.

Я принялся за свое дело, начал славить Христа, а Григорий в это время, прищуривая глаза и озираясь во все стороны, рассматривал миловидных дам и пять хорошеньких горничных. (Хозяйка содержала номера, где горничные прислуживали.)

Когда я окончил свое дело, произошло что-то невероятное. Григорий, поцеловавши три раза хозяйку, меня очень почитавшую, полез к сестре ее, меня мало знавшей… Б. в это время сидела уже в кресле. И, о горе! Как только Григорий поцеловал ее, она подняла свою большую, сильную руку и со всего размаха ударила «старца» по лицу. Григорий опешил, а дама, принявши воинственный вид, стояла против «подвижника», намереваясь еще раз треснуть его; девушки выглядывали из комнат, хихикали, «старец» побежал в переднюю, а меня, сгоравшего от стыда, выручила хозяйка, пригласившая закусить и выпить стакан чаю…

За столом все держали себя непринужденно, как будто бы ничего особенного только что и не случилось. Не было только «старца», который в это время ходил около дома по тротуару, дожидаясь меня. Когда я сел с ним в экипаж, он, глубоко вздохнувши, проговорил: «Вот стерва-то, как она меня шарахнула!» – Я молчал.

На почве поцелуев же произошло что-то крупное, неладное еще в семье А. В этой семье без отца были три барышни-учительницы. К средней из них, молоденькой и миловидной блондинке, ходил в это время студент-жених. И вот между ним и «блаженным старцем» из-за барышни произошло что-то очень неприятное. Раньше Григорий туда частенько бегал, а потом вдруг перестал. Я спрашивал у семьи объяснения этого факта, но мне не отвечали, а только конфузливо улыбались… Я догадывался, что, должно быть, «старец» напакостил.

Помимо поцелуев и последнего способа, «старец» лечил больных женщин еще особого рода прикосновениями и способом «изгнания бесов».

Посему я «жертвы» Григория разделяю в перечислении на четыре категории: жертвы поцелуев и бань, жертвы особого рода прикосновений, жертвы изгнания бесов и жертвы плотского совокупления.

Жертвы поцелуев и бань

Этих жертв бесчисленное множество. В одном Царицыне их можно насчитать сотни. А в монастырях женских, куда вообще старец Григорий любил заглядывать, их не перечтешь. Когда я с ним ехал в Сибирь, на его родину, он затаскивал меня в Екатеринбургский монастырь, в Пензенский, в Саратовский и Балашевский. Да вообще где бы ни бывал Григорий, он везде врачевал поцелуями.

Иногда лечил и баней. Это он делал в Покровском, Казани и, без сомнения, в других местах. В Покровской бане он, как известно уже читателю, сам мне объяснил, что делает это для снятия страстей с женщин. А сотруднику «Нового Времени» в 1912 году он давал пространное объяснение совсем в ином духе. На вопрос, зачем он ходит в баню с дамами? – Григорий разглагольствовал: «Вот они приедут ко мне в Покровское в золоте, в бриллиантах, в шелковых платьях с долгими хвостами, гордые, заносчивые, а я, вот, чтобы смирить их, и поведу их голых в баню. А оттуда-то они выходят совсем иными…»

Жертвы особого рода «старческих» прикосновений

П., девушка, в 1909–1910 гг. жила в Царицыне. На пятый день Рождества я приехал в их дом славить Христа. Со мной был и Григорий. Я вошел в зал и стал около икон. Григорий остановился в дверях, ведущих из зала через переднюю в спальню. Как только я запел соответствующие дням песнопения, «старец» ухватил Надю за руку, потом за другую и потащил в спальню. Она, испугавшись до последней степени, слабо сопротивлялась.

В спальне «старец» начал целовать ее и валить на койку, но в это время я уже окончил молитву и все домашние забеспокоились: «А где же Надя?»

Показался «старец» и начал, по обыкновению, целовать прочих членов семьи женского пола.

Надя стояла в углу передней и испуганно смотрела. На вопрос хозяйки: «Что с тобой?» – она ничего не отвечала. Я, заметив: «Должно быть, она немного прихворнула», – вместе со «старцем» вышел из дому.

З. В. – жена саратовского священника, матушка совсем молоденькая, застенчивая, красивенькая и в высшей степени благородная.

Об этом «подвиге» Гермоген рассказывал мне так: «Заметил я что-то неладное за Григорием и нарочно поместил его поближе к себе: в кабинет. В час ночи Григорий встал и подошел к моей койке узнать, сплю ли я или нет. Я притворился спящим. Григорий поспешно оделся и куда-то исчез. Оказалось, что он побежал в квартиру В. и наделал там беды…

Дальше Гермоген как будто не хотел рассказывать.

– А дальше что, владыка? Что же он там наделал?

Гермоген заговорил:

– Вот, пес проклятый! Отца Ивана не было дома, а матушка лежала в постели. Григорий вошел в спальню, подошел к кровати и говорит: «Ну, что, скушно?» – Потом начал поднимать одеяло и уже лез на кровать… Тогда 3. крикнула: «Куда, куда! Ах ты черт!» – И ударила его по лицу. Он отскочил и говорит: «Да и молодец ты! ты первая меня так ошарашила; ведь все бабы – дуры, с ними что хошь, то и делай, а ты не такая, проучила меня». – И ушел.

Об этом Гермоген рассказывал мне в мае месяце 1911 года, когда я, после представления государю, заезжал в Саратов.

Сам В. тогда же говорил мне: «Вот, батюшка, беда; лезет Григорий к моей жене. А жена говорит: убью этого черта; хоть все пусть его ангелом считают, а я говорю, что он – черт. Ничего я не боюсь. Пусть тебя Гермоген гонит с места, а его друг Григорий – черт, и больше никто. И глаза у него дьявольские, и весь противный, а дела-то его каковы!»

Рассказал мне священник В. и о том, что Григорий делал с сестрой его жены, молоденькой девушкой, только что окончившей гимназию.

Девушка приехала в гости к сестре. Как раз в это время был в Саратове и Григорий. Он обратил свое внимание на миловидную девочку. Пригласил ее однажды пройтись в город. Она, конечно, ничего не подозревая, пошла. Вышли из дома часов в девять, а возвратились около одиннадцати. Шли по архиерейскому саду около стены. Вдруг Григорий схватывает девушку, начинает ее мять, целовать, хватать за разные части тела и прижимать к стене.

Со всею силою она рванулась из «старческих» объятий, прибежала домой, трясется, плачет и даже не может ответить на тревожный вопрос: «Что с тобой, что с тобой?»

После все объяснилось. А Григорий, надругавшись над бедненькой, убежал в город с каким-то своим знакомым и там ночевал.

В., ее дочь и знакомая. Дело происходило в 1913 году в феврале месяце в Петербурге.

Пострадавшие рассказывали моему родному брату Аполлону, студенту духовной академии, так.

Все они, трое, последовательницы известного проповедника трезвости – петербургского братца И. Чурикова.

Когда духовные напали на братца и даже запретили ему проповедовать, они, по совету О. В. Лохтиной, пошли с просьбой о помощи к Распутину, жившему в то время в Питере на Гороховой улице.

Старец принял их ласково, когда они, подавая Распутину прошение, все встали на колени перед ним, он вдруг набросился на них, стал их целовать, мять, валить на землю, расстегивать груди.

Страшно испугавшись, они выбежали из комнаты и направились домой, не отдавая себе в первое время ясного отчета в том, что именно произошло…

Прошло месяца два. Духовные власти по-прежнему гнали братца и его последователей. Помощи и защиты ниоткуда не было.

Только В. опять решилась идти к «старцу» просить, чтобы он объяснил царю, как над трезвенниками издеваются духовные власти. «Что будет, то будет!» – думала бедная женщина, вспоминая первый визит. Но, чтобы не случилось прежнего, она взяла с собою свою пятнадцатилетнюю дочку, миловидную, ангелоподобную девочку. «Усрамится девочки и не сделает старого», – размышляла наивная женщина.

Но «старец» ничего не усрамился: как только г-жа В. объяснила, в чем дело, зачем она пришла к нему, как «старец» на нее и на дочку бросился, как зверь голодный; через минуту он буквально их оборвал, и они, чуть не теряя разум, вырвались из его рук и побежали домой с обещанием больше к «старцу» за помощью не обращаться.

А. М. Л. – богатая царицынская купчиха, вдова 47 лет, красивая, немного болезненная, но с большими чувственными позывами женщина.

Она на исповеди в марте месяце 1910 года рассказывала мне следующее:

– Пришел в мой дом брат Григорий вечером в такой-то день. Сидели. Говорили. Потом он попросил меня приготовить ему ванну. Я приказала прислугам немедленно исполнить просьбу «старца». Через час ванна была готова. Григорий вошел в ванную, а дверь оставил открытой. Разделся, лег в ванну и кричит: «Александра, подь-ка меня помой! Подь скорее помой!» – Я отвечаю: «Ну вот глупости! Я мужа своего никогда не мыла, а то тебя буду мыть». И не пошла. Старец очень рассердился, сейчас же вылез из ванной, что-то сказал бранное и убежал в город.

Ксения Г. – послушница женского монастырского подворья, находящегося в Царицыне. Девица 28 лет. Некрасивая, но очень симпатичная, полная, упругая, в высшей степени набожная и целомудренная. Она сейчас живет при епископе Гермогене в Жировицком монастыре, на гостинице.

Когда я был в Царицыне, она доставляла в храм моего монастыря просфоры. В марте месяце 1910 года приходила ко мне на исповедь. Перечисляя свои грехи, она запнулась, застеснялась…

– Ну, говори все, все, – предложил я ей.

– Да вот Григорий Ефимович делал со мною…

– Нехорошее?

– Да.

– Ну, довольно. Я понял. О такой пакости здесь не место говорить. Приди ко мне через три дня после причастия и тогда расскажешь мне все подробно.

Это я сделал ввиду предположения, что Григорий сделал с ней что-то особенно нехорошее, о чем нужно будет рассказать и другим. А потому я решил расспросить ее дома, чтобы иметь возможность другим говорить, так как рассказанное на исповеди церковными правилами запрещается священнику передавать кому бы то ни было.

Через три дня Ксения пришла ко мне в келью.

– Ну, дочь моя, стань пред святою иконою и расскажи мне все, все, что с тобою делал Григорий. Забудь совершенно, что тебя выслушивает мужчина. Помни одного Бога и знай, что все то, что ты скажешь, послужит к разоблачению «старца», которого мы, по царям, почитали как пророка и чудотворца, а он оказывается песом.

Стояла бедная монахиня, низко опустив голову, и видно было, что не легко было ее девической невинности передавать то, как над ней ругался «старец», а еще труднее было переносить его «старческие» ухищрения.

Собравшись с духом и ободряемая мною, она начала:

– Дело было, дорогой батюшка, на Святках. Старец заранее предупредил А. М. Л., в доме которой, как вам известно, я, ради послушания, по приказанию матушки-игуменьи, кое-что исполняю в домашних работах, что он придет к ней ночевать в такой-то день. Пришел. Когда настала пора спать, он и говорит А. М.: «Голубка, пошли в монастырь за Ксениею: она мне очень нужна». – А. М., конечно, послала прислугу, и я, как водится, явилась, хотя мне странным показалось, почему это я в такой поздний час понадобилась. «Старец» не долго раздумывал. Как только А. М. легла в постель, Григорий приказал мне раздеть его. Я раздела. Потом приказал раздеваться самой: я разделась. Он лег на приготовленную кровать и говорит: «Ну, милка, ложись со мною». – Я, дорогой батюшка, как и вы, считая его великим праведником, освятителем наших грешных тел и целителем, повиновалась, легла около него, а сама думала: «Господи, что же дальше-то будет?» – А дальше вот что было!..

Тут Ксения запнулась, как будто что-то застряло в ее горле.

– Ну, говори, говори, что было дальше, если не скажешь, то я на три месяца запрещу тебе в храм ходить и к иконам прикасаться! – строго прикрикнул я на нее.

– Он начал меня целовать, так целовать, что на моем лице не осталось ни одной точки, старцем не поцелованной. Целовал меня, как говорится, взасос, так что я еле-еле не задыхалась. Я не вытерпела и закричала: «Григорий Ефимович, что вы со мною, бедною, делаете?!» – «Ничего, ничего, лежи и молчи…»

Я у него спрашиваю: «Брат Григорий! То, что вы со мною делаете, и батюшка мой Илиодор знает?» – «Знает, знает!» – отвечал Григорий.

– Вот дьявол, вот сатана! – крикнул я, не вытерпевши.

А Ксения продолжала:

– Потом я спрашиваю: «И владыка Гермоген об этом знает?» – «Ну, а то как же, знает, все знает. Не смущайся! – И царь-батюшка и царица-матушка об этом знают? – Фу, да они-то больше всех знают; я и с ними то же делаю, что и с тобой; пойми это, голубушка!»

– Батюшка! Я, слушая ответы Григория, прямо-таки не знала, что думать и говорить. Мучил меня он четыре часа. Потом пошла домой. Через два дня я у Григория спросила: «Брат Григорий, а можно мне рассказать батюшке Илиодору о том, что вы со мною делали тогда-то ночью?» Он погрозился на меня пальцем и сказал: «Вот еще чего выдумала! Вот я тебе расскажу!»

– Брат Григорий! Да вы же сами говорили, что батюшка знает, что вы делаете, почему же нельзя ему рассказать?

Он замахал рукою, недовольно перекосил лицо и сказал: «Ну, говори, говори, он поймет, он все понимает», – закончила Ксения.

Но, к счастью Истины и к великому горю «старца», я не понял его «великого подвига», и с того момента, как выслушал рассказ страдалицы Ксении, я сделался непримиримым врагом «блаженного старца», ожидая времени, когда придется открыто изобличить его и навсегда отказаться от него.

От рассказа Ксении у меня в душе поднялась буря. Мысли начали кружиться в голове, как щепки и тряпки в вихре. Не разделаться ли с Григорием теперь? Но как? Изобличить его! Из Царицына погонят, а ведь здесь – жизнь моя, я без Царицына жить не могу; меня уж и так, как собаку, загоняли с одного места на другое. А народ-то как бросить?.. Нет, подожду. Приглашу к себе друзей; расскажу им, что я узнал от Ксении; быть может, хоть они что-либо хорошее мне посоветуют… Как же с друзьями не посоветоваться? Ведь они близко около сердца держат общее святое дело? Приглашу, приглашу и расскажу!..

На пятой неделе Великого поста, вскоре после «открытия» Ксении, я пригласил к себе в келью своих видных царицынских друзей: К. К. Косицына, А. А. Жукова, С. Н. Аникина, А. И. Кононова, Л. М. Карташева, Т. И. Шмелева, Г. С. Платонова, А. И. Панина, Н. П. Попова и еще кое-кого, всего более двенадцати человек. Рассказал им, спросил совета. Все они ничего мне не посоветовали, а только, удивляясь, пожимали плечами и конфузливо улыбались.

Проводив их, я опять-таки упал пред иконою и прямо-таки закричал: «Господи! Царица Небесная! Развяжите меня со святым чертом. Одно внешнее знакомство мое с ним чернит меня. Вот как на меня нападают газеты, а они ведь не знают, что у меня в душе. Господи, помоги и пощади меня!»

В этом же году монахиня Ксения ездила, сопровождая купчиху Л., в Петербург поклониться праху Иоанна Кронштадтского. Здесь она встретилась со «старцем».

Григорий, желая, по-видимому, похвастаться пред царицынскими «дикарками» тем, как его принимают в Петербурге, затянул их к генеральше Головиной[15] или к сенатору Мамонтову.

Здесь, сидя за столом и целуя петербургских дам и девушек, старец, обратившись к Ксении, сказал: «Видишь, это не то, что там Илиодорушка возится с царицынскими бабенками. Вот повозился бы здесь с ними, то узнал бы, как трудно…»

Ксения недоумевала.

Приехавши обратно в Царицын, она обратилась ко мне:

– Батюшка! Как же теперь думать про Григория! Вот я видела сама в Питере то-то и то-то?

– Все уже, дочь моя, передумано и перестрадано. Подлец он, и только. Погоди, я до него доберусь!

Жертвы способа изгнания бесов

Казанская баба, о которой в 1904 году в лавре Петербургской упоминал епископ Антоний, без сомнения, была «блудно-бесноватой» и, конечно, познакомившись со «старцем», не избежала его чудодейственной силы.

Тогда я Антонию, как вообще вралю большой руки, не поверил.

Теперь, насмотревшись в Царицыне «старческих приемов» при изгнании бесов, верю.

Должно заметить, что Григорий признает в женщинах существование преимущественно блудных бесов и, конечно, из жалости к слабому полу, он насколько хватает сил избавляет его от бесовских приставаний.

В этом отношении он размахнулся в Царицыне что называется вовсю. Быть может, да и без сомнения, он и в других городах размахи делал в этом отношении, но я того не знаю и не видел. А его царицынские подвиги видел. Поэтому считаю долгом остановить на них внимание читателя.

С. М. Ш – вдова, 52 лет. Очень сильная женщина. По временам кликушествует.

По приезде Григория в Царицын она обращалась к нему за советом. «Старец» признал, что в ней сидит бес. Несколько раз являлся к ней в дом изгонять беса.

После, когда люди спрашивали у г-жи Ш., каким образом «старец» лечил ее, она всегда конфузливо улыбалась и неизменно давала такой краткий ответ: «Стыдно об этом и говорить».

П. X. – богатая царицынская купчиха, 55 лет. Здоровая, полная. Имеет мужа, но он часто отлучается из дома и путешествует по святым местам: Афону, Иерусалиму и другим.

Как только Григорий приехал в Царицын, она немедленно обратилась к нему за врачеванием.

Конечно, «старец» сейчас же установил диагноз: признал блудного беса.

Началось «лечение».

Поехали мы с ним в дом X. Я с рождественским визитом, а Григорий по своей «специальности».

В главных комнатах огромного купеческого дома «старец» схватил за грудь хозяйскую невестку, женщину лет 32, очень смазливую и очень привлекательную. Невестка как-то странно вскрикнула и убежала от старца.

Григорий и говорит: «Здеся, в этих комнатах, беса нельзя выгонять; надо выбрать более укромное место».

Пошли в другое помещение, состоявшее из четырех маленьких комнаток; одна комната была совсем маленькая: в ней стояла только одна большая кровать. «Старец» сказал: «Вот здеся хорошо беса выгонять». – Повели туда больную. Она начала трястись и мычать. Вошел в ту комнату и «старец», закрывши за собою двери.

Я с мужем больной остался в залике и начал его, как мог, утешать.

В комнатке поднялась страшная возня. Тянулась она долго. Я начал нервничать. Не вытерпел, заглянул в дверь сквозь стекло и увидел такую картину, что, крайне смущенный, прямо-таки отскочил от дверей.

Минут через пять вышел из «кабинета» и «старец». Вид его был ужасно усталый, он тяжело дышал. «Ну, брат, вот бес, так бес. Фу, какой большой. Во как я уморился! Мотри, вся сорочка мокрая! Устал, заснула и она…»

Когда «старец» это говорил, несчастный муж плакал, а я, искренно веривший в бесноватых, как о них в Евангелии написано, думал: действительно, бесов трудно изгонять.

В этот раз я Григорию поверил. О его же приемах при лечении просто размышлял, что так надо. Из X., однако, беса Григорий не изгнал. Она по-прежнему кричала и бесилась.

Елена, жена извозчика. Всякий, кто по праздничным дням посещал монастырский храм, видел бесноватую, молоденькую, очень симпатичную, полненькую женщину.

Я служил о ней молебен, кропил ее святою водою, а она, открывая широко глаза, мотала головою и громко кричала: «Нет, погоди! Не выгонишь, понимаешь, я – Григорий, меня не выгонишь; я не Елена, а я – Григорий, семь лет тому назад поселился здесь!»

Мне очень жалко было эту бедную женщину. Я молился, а сам разузнавал, с чего это так сделалось с нею.

Муж ее, очень прекрасный человек, рассказал мне, что у нее до замужества был жених Григорий, которого она очень любила, а вышла замуж за него. Вот с тех пор с ней и приключилось неладное.

«Старец», приехавши в Царицын, моментально обратил свое благосклонное внимание на хорошенькую «больную», когда увидел ее в храме. Она обратилась к нему. Он повел ее в мою келью. Здесь она начала, по обыкновению, безумствовать. Вдруг «больная» совершенно выздоровела, огонек разума блеснул в ее черных красивых глазах, и она громко, громко закричала на «старца»: «Ты зачем меня лапаешь? А? Я тебе полапаю! Ты что ко мне лезешь? Я пришла в монастырь за батюшкиными молитвами, а ты кто? Вот я тебе как дам по морде, то будешь знать Елену».

Григорий окончательно опешил и испуганно смотрел во все стороны. Ему было стыдно предо мною и перед теми людьми, которые ожидали меня в передней.

Я, как мог, успокоил Еленушку и отпустил ее домой.

В последний приезд «старца» в Царицын я с требы ехал с ним по городу.

Вдруг из своего домика выскакивает Еленушка и кричит: «Батюшка, дорогой батюшка! Заезжай в мою хатку, отслужи молебен с водосвятием». – Хотя и некогда было, я все-таки заехал. А Григорий приговаривал: «Надо, надо заехать: она бабенка хорошая».

Вошли в дом. Я начал служить молебен. Еленушка упала на землю и стала биться. Начал мочить ей голову святою водою; наконец, она впала в обморочное состояние; я приказал людям, бывшим на молебне, осторожно взять ее и положить на постель, предварительно освободивши ее груди от тесной одежды.

Григорий говорит: «Вышли отсюда всех людей; мне надо кое-что с тобою поговорить».

Я, недоумевая, в чем дело, выслал всех мужчин и женщин.

«Старец» смотрел на нее, что-то думал и кусал ноготь пальца.

– Ну, что, говори? – перебил я его раздумье.

– А ты знаешь, где у ней бес?

– Да где? Как и у других: вот здесь, под ложечкой. – Я указал крестом себе под ложечку.

– Нет! У нее – блужный бес. Слушай-ка, дружок, ты езжай домой, а я беса… того выгоню.

– Как выгонишь?

– А ты как бы его изгонял?

– Да как? Известно: молитвой, крестом да водой.

– Нет, так этого беса не выгонишь. Его нужно, проклятого, вот чем.

– О, нет, нет! Я на это согласиться не могу. Пойдем отсюда. Пусть Елена отдыхает.

– Ну, ничего, до другого раза.

Тут я остановился, вышел из себя и крикнул на Григория: «Не до другого раза, брат Григорий, а этого вовсе никогда ни с кем не надо делать!»

«Старец» очень рассердился на меня, даже не сел со мною в экипаж, чтобы ехать в монастырь. Он куда-то убежал.

Е. С. Г., царицынская богатая купчиха, молодая и очень красивая. Мужа имеет довольно пожилого. От половой неудовлетворенности, считая себя «бесноватой», иногда кричит. Григорий также на нее обратил свое «старческое» внимание и сразу заподозрил присутствие в ней блудного беса.

Когда я с ним был в доме Г., то, после молитвы и закуски, он позвал ее в кабинет, находящийся в довольно глухом углу большого дома. Она пришла. «Старец» спрашивает:

– Ну, как бес-то?

Купчиха улыбается так сладко-сладко: «Вот Господь послал врача-то, так врача», – думала она.

«Старец» не замедлил при мне начать свои «операции».

Жертвы последнего способа

Тюменская монахиня. Одною из первых жертв «старца», без сомнения, была та монахиня, которую я встретил в Тюмени, когда ехал в село Покровское.

Григорий называл ее старою знакомою, бесцеремонно обращался с нею.

И сама монахиня смотрела лукаво и, казалось, познакомившись со мною, недоумевала: «Что ты за человек, что дружишь с Григорием; ведь я его хорошо знаю, он меня лечил, он делал со мною то-то и то-то. Уж не такой ли и ты?»

Домашние девушки. Последующими жертвами «старца», когда он уже бросил странствовать, а занялся своею «старческою деятельностью» на месте в селе Покровском, были многочисленные девушки, жившие у него в доме.

С ними он предавался самому крайнему разврату.

Об этом мне говорили священник Остроумов и дьякон Солодовников.

Двух девушек, Катю и Дуню, я сам видел в доме Распутина. Обе эти девушки, при всей своей скромности и покорности, в половом отношении вели себя очень подозрительно и готовы были пойти на самые отвратительные «старческие» ухищрения.

Дочь Д. Д. Подвигаясь со своими «подвигами» в Россию, Распутин нашел для себя прекрасную пациентку в Тюмени – дочь известного уже читателю сундучника.

Он много лет жил с ней, как муж с женою.

Хитрая тюменская красавица отдавалась «старцу» за те деньги и подарки, которые он каждый раз привозил ей к праздникам из Питера.

Сам же «старец», живя с этою женщиною, конечно, думал, что он делает «подвиг», изгоняет из нее блудного беса.

Так он успокаивал и родителей бедовой дамочки.

Родители видели, что Григорий нехорошо поступает с их дочерью, но мирились, потому что верили: «старец» ее вылечит от блудного беса и она перестанет бегать от своего мужа по чужим постелям.

З. М. и С. Это две родные сестры. О второй уже упоминалось, а первая – помещица Смоленской губернии. Молодая, образованная и отличается выдающейся красотой. Отношения к обеим сестрам «старца», насколько мне приходилось наблюдать, были в высшей степени подозрительные, однако никаких свидетельских показаний в пользу того, что Григорий лечил их последним способом, я в руках не имею. Знаю только, что он всегда бредил З., говорил, что она неописанной красоты и вся отдалась ему.

Бывая в Царицыне, он всегда посылал ей телеграммы самого соблазнительного содержания, часто ездил к ней в имение. В силу этого я имею основание предполагать, что она, как и ее сестра, получала от «старца» радикальное врачевание.

Жена К. Пробравшись в столицы, «старец», конечно, и здесь не оставил без внимания женский пол.

Одною из первых жертв «старца», по последнему способу, была г-жа К. – жена видного сановника. Она просила Григория вселить страстность в мужа. Григорий же не может сажать в людей блудных бесов, о чем просила К., он только изгоняет их.

После лечения К. говорила «старцу», что теперь дело обстоит хорошо.

А. П. Жена камер-юнкера.

«Старец» ее лечил. Лечил поцелуями, прижатиями и, без сомнения, последним способом.

Он неоднократно мне говорил:

– А. – моя; с А. я что хочу, то и делаю.

И действительно, был случай, когда я убедился, что Григорий с А. делает самые невероятные вещи.

После знаменитого обличения «старца», о котором читатель узнает из последней главы, я был на «суде» в доме генеральши Г., тетки А.

Была здесь и А. Был и Григорий.

Когда я, намереваясь пройти в переднюю, по ошибке заглянул в спальню, то увидел…

Е. М. Т. Эта девушка окончила, кажется, Исидоровское петербургское духовное училище. Познакомившись со «старцем», она скоро подпала под его деспотическое влияние. Уверениями своими, что он может сделать ее совершенно чистою от блудных помышлений, «старец» склонил ее на жительство с ним. Жила она с ним несколько лет.

Чтобы не потерять ее, «старец» обещал пристроить ее при дворе, чуть ли не фрейлиною. Она очень тяготилась сожительством со «старцем». Сомневалась, что это «богоугодно».

В то время, как я ее видел в Саратове какою-то пришибленною, у нее в душе начинало сказываться мятежное восстание против «старца»; но она, ободряемая О. В. Лохтиной, что все дела о. Григория только освящают тела женщин, на время смирилась, а буря в душе готова была разразиться каждый момент…

Будучи в Саратове и живя в квартире эконома, она вместе с Лохтиной догола раздевала «старца», а потом надевала на него чистое белье.

При этом, по свидетельству 3. В., в той комнате, где растленная девушка и покоренная генеральша облачали «старца», слышались закатистые смешки и раздавались шлепанья ладонью по голому телу.

Это «старец» забавлялся со своими поклонницами.

Буря разразилась. Бедная девица не вытерпела, пошла на исповедь к ректору петербургской духовной академии – епископу Феофану – и рассказала ему все, все…

Об этом писал мне письмо иеромонах Вениамин.

За покаяние «старец» хотел подослать убийц к своей несчастной жертве; и одно время, по свидетельству дьякона С., Лена принуждена была скрываться от «старца».

В 1910 году она, обиженная, жила в г. Козельске, у непримиримого врага Григория, мещанина Мити блаженненького, узнавшего все его художества еще в бытность свою придворным пророком до Распутина; но об этом речь ниже.

В это время по России пошли вести, что Распутин собирается строить в Царицыне женский монастырь.

Е. М. Т. прислала мне из Козельска открытое письмо. Письмо это было получено бывшим у меня в гостях братом – студентом Аполлоном; и так как содержание его было очень для меня незаслуженно оскорбительно, то брат утаил это письмо у себя, чтобы меня не расстраивать.

Теперь, спрошенный мною, он передал, что письмо было приблизительно такое: «Подлец! Ты затеваешь с Распутиным там (в Царицыне) строить женский монастырь. Это зачем? Затем, чтобы там насиловать невинных девушек, как Григорий растлил и погубил меня?! Лена».

В настоящее время бедная Лена живет в каком-то женском монастыре, кажется, Петербургской губернии.

Хиония Б. Дочь видного и очень богатого генерала, вдова военного инженера или строевого офицера, молоденькая, на одну ногу хроменькая, но, по рассказам, в высшей степени красивенькая и нежная дамочка. Со «старцем» она познакомилась давно, чуть ли не с того времени, когда Григорий был привезен в Петербург со своими «специальными медикаментами».

Сначала «лечение» шло хорошо. Б. неотступно следовала за Григорием. Ездила к нему в Покровское. Ходила со «старцем» в баню и даже, с его слов, написала «Житие опытного странника».

Потом… вышло что-то неладное в дружбе с Григорием. Она от него ушла… Исповедовалась у еп. Феофана… Написала целую тетрадь о «подвигах» Распутина и подала ее государю… О судьбе этой тетради читатель уже знает.

Хиония, «старцем» весьма обиженная, вот как объясняет: ехала она однажды со «старцем» в Покровское в вагоне I класса, в отдельном купе… Долго ее «старец» ласкал, целовал, мял и спрашивал:

– Поди, блудный-то бес тебя во как мучает; ведь муженька-то нет. Ну я его того…

После того она, унылая, сидела на диване и размышляла о той пакости, какую с ней проделал «блаженный старец».

А «старец» не падал духом, подошел к ней да так ласково-ласково говорит:

– Ну что, миленькая, пригорюнилась? А? Чай думаешь, что я с тобой плохо поступил? Не думай так: это – грешно; как не грешно есть и пить, так не грешно с тобою мне валяться; да и легче тебе будет. Блудный-то бес отскочил от тебя, в окошко выскочил. Я это видел. Ей-богу! А вот за то, голубка, что ты подумала, что я с тобою грех сделал, становись-ка да клади вот здесь двести земных поклонов, да и я с тобою помолюсь о прощении твоего греха…

Убитая Хиония встала и начала отбивать поклоны; сзади нее «старец» тоже усердно ударял лбом об пол купе.

Моление кончилось. Но это было последнее моление с Григорием. Скоро Хиония рассказала все кому надо и бросила «старца».

А «старец», конечно, без страха и уныния направился искать для себя новых «пациенток».

О. В. Лохтина. Жена действительного статского советника, 52 лет. Женщина гордая, умная и всесторонне образованная. Первая пациентка Григория, пациентка усердная, отчаянная, безумная. До знакомства со «старцем» она была чуть ли не первою дамою в «свете», своею красотою, богатейшими, изысканными нарядами и горделивым сознанием своих достоинств покорявшая сердца кавалеров.

Но как только сошлась самым форменным образом с Распутиным, то бросила свет и исключительно занималась тем, что ходила во дворец к императрице и государю, пила там чай, обедала и толковала царям «мудрые изречения» и пророчества «отца» Григория.

Так продолжалось до тех пор, пока «старец» не нашел для этой цели более подходящую особу – А. А. Вырубову. Царям пришлось расстаться с Лохтиной. Хотя это и трудно было сделать, так как царица не иначе называла Лохтину, как «милая Олечка, подруга моя драгоценная», но старческие «веления» были гораздо сильнее личных привязанностей и симпатий.

О. В. Лохтина «смирилась» с таким поворотом в своей судьбе. Но по-прежнему ходила за «старцем» и вела самые подробные записи о его деятельности, а, главным образом, она в своих дневниках выражала свои чувства к «старцу» и глубокое преклонение пред его личностью.

О. В. Лохтина отказалась от семьи.

Начала юродствовать: говорила, что видела о. Григория в белом сиянии, стала ходить босиком, одеваться в высшей степени в странные костюмы с бесчисленными ленточками, позвонками и с шапочкой на голове, на которой было вышито: «Во мне вся сила. Аллилуйя».

Основываясь на каком-то, мне неведомом, пророчестве Ф. М. Достоевского о том, что в наше именно время придет спасать Россию в образе смиренного мужичка Сам Бог, она считала Григория – Богом Саваофом, меня – Сыном Божием, а себя – Богородицею.

Все мои и Гермогена усилия убедить ее в кощунственности выдуманного ею учения ни к чему не привели. Она твердо стояла на своем.

Распутин тоже старался внушить ей, что он – не Бог. В этих видах он писал ей: «Умалаю нефотазируй», и еще: «Боле дома сиди мене говри неиши вдватцатом веке бога на земле».

И это не помогло. Лохтина громко проповедывала, что отец Григорий есть Господь, во плоти пришедший.

При дворе Лохтину очень любили и очень боялись. Она командовала царем и царицей. Григорий мне рассказывал, что однажды она из Одессы прислала государю такую телеграмму: «Николай! Немедленно переведи мне по телеграфу двести рублей для нищих. Ольга». Николай, прочитав телеграмму, говорит «старцу»: «Григорий! Ведь я – царь. Разве так можно писать императору? – Что же другие скажут? А?» Старец, улыбаясь, отвечал: «Дуре, дружок, все можно простить». Лицо государя от волнения разрумянилось; все-таки он приказал послать ей двести рублей.

Жена «старца» Прасковья очень ревновала Лохтину к своему мужу. Устраивала драки и сцены. Сам Григорий и Прасковья это категорически отрицают, но Лохтина, описывая в дневниках свое пребывание в селе Покровском, утверждает, что Параскева Федоровна била ее и выгоняла за ворота с криком: «Не дам тебе больше целовать голову о. Григория».

Про сожительство «старца» с женским полом О. В. Лохтина придерживается очень определенного взгляда.

На вопрос моего брата Аполлона: «Ольга Владимировна! Вот про Григория Ефимовича говорят неладно, что будто бы он с женским полом того… имеет дело. Как на это смотреть?» Лохтина отвечала: «Ничего здесь неладного нет; для святого – все свято. Что отец Григорий такой, как все люди, что ли? Люди делают грех, а он тем же только освящает и низводит благодать Божию!». Брат замолчал. Ну, что скажешь против такого убийственного довода?..

Когда «старец», обличенный мною, сослал меня во Флорищеву пустынь, то О. В. Лохтина, не теряя надежды на мое примирение с отцом Григорием и на восстановление прежней компании для управления, как она выражалась, двором, несколько раз приезжала во Флорищеву пустынь.

Я ее до себя не допускал, а только из окна перечислял «подвиги» отца Григория и просил ее бросить его и возвратиться в семью. Она никогда ничего мне на это не отвечала.

Приезжая в пустынь, она ходила вокруг моей кельи, забираясь на стену, на крышу дома, и все кричала одно и то же: «Илиодорушка! Красное солнышко!» Монахи, думая, что у меня с ней были грешные отношения, смеялись, а стражники буквально истязали несчастную генеральшу. Таскали ее за волосы, босые ноги ее разбивали сапогами до крови, потом сажали в экипаж и увозили в Гороховец. Она никогда не сопротивлялась, притворяясь мертвой.

Когда я освободился из пустыни и, уже мирянином, приехал к своим родителям на Дон, то приехала туда и Лохтина в своем странном костюме и с дневниками.

Она поселилась на хуторе Большом, потом переселилась на хутор Морозов, в трех верстах от моей дачи «Новая Галилея». За 18 месяцев я ни разу не принял ее, не допустил до себя.

Люди клеветали на нее, что она потому жила около меня, что была в меня влюблена. Это – неправда! Я решительно утверждаю, что она бегала за мною исключительно из желания опять привлечь меня в свою придворную компанию, как сильного, по ее мнению, духом человека, в чем она будто бы убедилась, когда, бывая в Царицыне, видела мою службу, слушала мою проповедь и внимательно следила за всею моею деятельностью.

Приходя ко мне на дачу, она выкидывала какие-либо фокусы: то изрекала пророчества, то копала себе могилу, то клала свои балахоны на курган, а чаще всего она привешивала на ветках деревьев узелки. В этих узелках она каждый раз завязывала часть своих дневников и писем, которые она писала царям и получала через Вырубову от них.

За все время она перетаскала мне все свои дневники и письма: получилась целая куча.

Царям она писала очень ругательные письма, проклинала их, угрожала божьим судом; копии писем она, как сказано, передавала мне. Вообще она относилась к царям с презрением.

Однажды, придя в «Галилею», она бросила мне на крыльцо рубль с изображением царей – Михаила и Николая, перевязанный голубою ленточкою.

Я сказал: «Ольга! Зачем ты бросаешь под мои ноги?» Она дико захохотала и ответила: «Вот и хорошо! Так и надо!»

В письмах и телеграммах к царям она всегда подписывалась так: «Ольга Илиодора» или «Ольга-Дура».

Вырубова в ответных письмах к ней от лица царей называла ее «святою матерью», просила благословения и святых молитв.

9 ноября 1912 года Лохтина, направляясь ко мне во Флорищеву пустынь, послала Николаю такую телеграмму: «Государь! Выпусти орла на волю! Я опять еду. Допусти. Не любите церковь живую».

В этот же день она писала наследнику: «Я жду от тебя подарок – серебряный самоварчик нам с отцом Илиодором».

9 июля 1913 года она телеграфировала Николаю: «Рейд Штандарт. Его императорскому величеству, государю императору. Христос Воскрес! Царь, спроси прощения у отца Илиодора и возврати ему полнейшую свободу, а мне переведи десять тысяч. Именинница Ольга Илиодора».

Письмо Вырубовой от 15 августа 1913 года она, называя ее в обращении к ней министром двора, заканчивает так: «Боюсь, как бы Господь не лишил порфир».

6 августа 1912 года она писала царю в телеграмме: «Вспомяни Бога Живого! На Россию грянут великие беды! Повели мне помимо Синода привести отца Илиодора возвестить тебе волю Божию… Повели проклятому Синоду без издевательств освободить его».

4 сентября 1912 года Лохтина обращается к царю так: «Царь! Спроси своего холопа Саблера, правда ли он согласен на соединение нашей православной церкви с англиканской… Митрополит Полладий называл Саблера саратовским колонистом и т. д.».

Несмотря на такое отношение к царям, Лохтина пользуется их внимательным к ней отношением. У меня имеется подлинная телеграмма с рейда Штандарт, в которой цари за подписью Вырубовой – «Анна», поздравляют Лохтину с днем ангела.

Распутин в 1913 году выпросил у царя крест для Ольги Владимировны, чтобы она носила его на груди, как это делает великая княгиня Елизавета Федоровна, но Лохтина отказалась от креста и ответила царю, что она служит Богу не за награды…

Государыня прислала Лохтиной разные дорогие материи на балахоны, ленты, золотое кольцо и др. вещи. Часть материи и лент Лохтина приносила в «Галилею» и привешивала на деревьях. Кое-что из этого и сейчас хранится у меня.

Вообще отношения Лохтиной к Александре были гораздо сердечнее, чем отношения к Николаю. Это отчасти можно видеть из писем Вырубовой к Ольге Владимировне. В них Вырубова писала Лохтиной: «Дорогая Ольга Владимировна! Посылаю Вам от Мамы на дорогу 200 рублей, – и отец Григорий мне сказал Вам послать лент, я спросила каких. Он сказал – разных… Помолитесь за нас нерадивых… Здесь все слава Богу, но Мама болеет и мне тяжело, уповаю на молитвы о. Григория… Мама Вас целует. Помолитесь за нас. Ваша Анна… Получили ли Вы кольцо от Мамы?.. Благодарю Вас дорогая Ольга Владимировна, что написали, мне так дорого каждое слово из Покровского, надеюсь увидеть скоро о. Григория, а то все соскучились… Обнимаю Вас крепко. Мама и Дети Вас целуют… Помолитесь за нас… Ваша Анна».

Все эти письма Вырубова писала Лохтиной в 1913 году. Подлинники у меня имеются.

Царица за полтора года переслала Лохтиной около 5000 руб. На эти деньги Лохтина построила себе на хуторе Морозове прекрасный домик.

В последнее время она, по рассказам казаков, все ждала к себе в гости наследника и царских дочерей.

Живя вблизи меня, она все время просила царицу и государя прислать ей 10 000 руб. Эти деньги она хотела отдать мне на гомеопатическую лечебницу, хотя я об этом, как вообще ни о чем, ее не просил. Распутин пронюхал про это и запретил царям посылать ей 10 000 руб. Об этом А. Вырубова писала Лохтиной так: «Святая мать! Вы просите десять тысяч рублей. Мама спросила об этом Отца. Отец Григорий написал, что не надо. Не знаем, кого из вас слушать. Подождем. Сам Бог укажет, как поступить» (далее идет речь о посылаемых «Мамой» материях, лентах и просьба помолиться).

При этом Вырубова приложила подлинное письмо Распутина царям о том, чтобы они не давали Лохтиной десяти тысяч.

В письме том, между прочим, «старец» нарисовал какое-то пузатое чудовище с лягушиною головою, с тонкими, как жердочки, ногами и с растопыренными, наподобие паутины, пальцами. Под этим изображением он написал: «Серьга Труханов, отступнек», а около рта чудовища он написал: «Денег дай!».

Это замечательное письмо цари через Вырубову переслали Лохтиной, Лохтина отдала мне, а у меня вместе с другими письмами Распутина взяли его прокуры и, несмотря на мои настойчивые требования, не возвратили.

Так десять тысяч государыня и не прислала Лохтиной.

Распутин был очень недоволен, что Лохтина жила около меня. По этому поводу он писал ей бранные письма. Вот доподлинно одно из них:

«А бесовстная, А бесыдница, А проклятая, стерва. Ты чего там живешь подле Серьги отступнека. Ему, дьяволу анехтема, анехтема, анехтема. А ты подлюка там живешь. Я тебе морду всю в кровь разобью. Да! Григорий. Да!»

Где сейчас О. В. Лохтина, достойная крайнего сожаления, и что с ней – я не знаю. Очень боюсь, как бы она в своих странных балахонах и с ленточками не посетила Христианию…

М. И. В. – Дочь сенатора, девица очень красивая, 35 лет. Познакомилась со «старцем» на первых порах его деятельности в Петрограде. Увлеченная учением Распутина об изгнании блудных бесов, она, боримая, не желая выходить замуж и лишаться через это высокого придворного места, решила лечиться в «старческой лечебнице» Распутина.

«Старец», конечно, оказал милосердие и начал лечить ее. Сначала врачевал обычными поцелуями, прикосновениями и банями. Меря, как ее всегда звал «блаженный», повиновалась и, по всей вероятности, ожидала, что вот-вот она совсем будет чистая и святая и ей легко будет пребывать в девичестве.

Она участвовала в радении у Макария и даже дралась с Лохтиной из-за того, кому лежать по правый бок «старца».

Видимо, все шло по-хорошему. «Старец» писал ей письма.

В конце концов «блаженный» и здесь пересолил, ошибся, дал слишком сильное лекарство, и Мери ушла от него…

После одной бани, где «старец» предварительно убедил Мерю, что он бесстрастен и ничего не чувствует, когда прикасается к женщине, Мери легла рядом с Григорием, заснула, и – о ужас! – в это время «блаженный» сделался страстным и растлил чистую, невинную бедную девушку… Мери рассказала об этом Феофану на исповеди…

Когда Распутин, во время первого посещения Царицына, послал ей заискивающую телеграмму с рождественским кантом, то она даже и не ответила… Уже была обижена «старцем».

Об этом ужасном преступлении Распутина я узнал уже после защиты его из письма иеромонаха Вениамина. Говорил мне об этом в апреле 1910 года и диакон Салодовников.

Наконец, проговорился об этом, по нужде, конечно, большой друг Распутина – П., получивший от «старца» придворное звание камер-юнкера.

Когда я, 23 мая 1911 года, служил у него в доме, в Царском Селе, молебен, то он, желая заранее устранить то неприятное впечатление, которое могли на меня произвести ходившие по Петербургу слухи о растлении Распутиным, завел меня в одну глухую комнату и как-то таинственно начал говорить: «А что М. И.-то выдумывает про нашего великого прозорливца и отца! Говорит, что он ее растлил».

Тут П. замолчал и задумался.

– Что же дальше? – спрашиваю я.

– Дальше, дальше… я ей сказал, чтобы она молчала, и показал ей вот что!

Я посмотрел на большой, мясистый кулак драгунского офицера и подумал: «Да, пред этим кулаком, пред таким жестом поневоле замолчит не только что девушка, занимающая высокое место при дворе, но и вообще всякая»…

А. А. Вырубова. Старшая дочь А. С. Танеева, разведенная жена гвардейского офицера. Распутин говорил: «Аннушка отдала мне душу и тело».

По словам «старца», она разошлась с мужем, потому что муж ее очень бил и истязал. Но большая часть правды в том, что она приглянулась царице. Александра без нее не могла спать, есть, в комнате быть. Нужно было ее освободить от мужа.

Как это сделать? На сцену явился «старец» и все сделал. Он изгнал из Вырубовой блудного беса, и она забыла о муже. Тогда-то Лохтина и была при государыне заменена Вырубовой. Вырубова поселилась около дворца в Царском Селе, в маленькой скромной квартирке.

Здесь всегда обитал «старец», и когда ему почему-либо неудобно было являться во дворец, то к нему, на квартиру Вырубовой, приезжала Александра и часто сам Николай.

В этой квартире и я представлялся государыне. Ждали Григория и Николая, но они почему-то не приехали. После я решил – просто потому, что царица стеснялась при мне целоваться со «старцем», что она, по словам Распутина, делает всегда, как только с ним встречается.

Если Григорий был и есть для царей Бог и Христос, то Вырубова была и есть для них пророк, истолковательница воли Григория.

Все письма, телеграммы, советы, предписания, предсказания, повеления цари получали и получают от Распутина и отвечают ему чрез Вырубову. Вырубова исполняет свое послушание исправно, честно. Это нравится государыне.

Был только один случай, когда Александра была недовольна Вырубовой. О. В. Лохтина рассказывала мне об этом так: «Царица нервничает. И уже Аннушкой недовольна. Вот Аня прислала мне письмо и жалуется на это. Да. А сердится, потому что Аннушка плохо воспитана. Не во всем угождает государыне».

Гермоген, со слов придворных чинов, когда посылал меня к Александре с лекарствами, рассказывал мне: «Григорий-то, Григорий! Вот диавол! Ведь он Маму с ума свел, да и ту, Вырубову. Что он с ними делает, что делает, так немыслимо. Видели это слуги, а мне рассказывали придворные чины, когда я ездил в последний раз в Петербург и беседовал с сотрудником «Нового Времени» о Григории».

– Владыка! Да почему это оне так делают? – горячо спросил я.

Гермоген начал говорить, что это – хлыстовская штука.

Императрица Александра. Красивая, нервная, впечатлительная женщина, отдалась в руки «старца» еще тогда, когда он явился в Питер в больших мужицких сапогах.

Императрица Александра Федоровна в опочивальне

Прямых свидетелей этого факта, кроме самого Распутина, я не имею, но косвенных достаточно.

Во дни обличения «старца», от 11–16 декабря 1911 г., блаженненький Митя все время в покоях преосвященного Гермогена на Ярославском подворье кричал: «Вот вешайте меня, сейчас вешайте, а я говорю правду!..»

Приведенные слова Митя произносил несколько дней и бесконечное число раз. Говорил он их при мне, при Гермогене и при писателе Родионове. Гермоген в этих случаях молчал.

Считаю уместным здесь сказать, кто такой Митя.

Митя – мещанин г. Козельска, Калужской губ., Дмитрий Попов, 45 лет. Был сначала немым и полным калекой. В 1900 году он от удара грома выздоровел, пошел и стал кое-как говорить.

Каким-то чудом, конечно по его рассказам, у него тогда же появился в правой руке крест.

После исцеления Митя поехал по городам и начал крестом творить чудеса: преимущественно изгонял «бесов», но не блудных, и пророчествовал.

В 1901 году он приехал в Кронштадт, а оттуда был мною привезен в Петербург, в духовную академию.

Митя пошел в гору. Архимандрит Феофан провел его сначала к Милице Николаевне, а потом к царям. У царей Митя бывал со старичком-переводчиком, хорошо понимавшим, что говорил косноязычный Митя.

Блаженненький давал царям советы, предупреждал о революции, о восстании в войсках, и вообще, пробираясь черным ходом, помахивая своею отсохшею рукою, прихрамывая немного на левую или правую ногу и нося запросто в карманах то чернику, то землянику для царских детей, пророчествовал.

Митю, как далеко не такого жулика, как Григорий, придворные очень любили. Особенными его друзьями были: начальник походной канцелярии князь Орлов и начальник конюшенной части князь Путятин[16]. Любил его также дворцовый комендант – покойный В. А. Дедюлин.

Блаженненький был при дворе недолго. Явился Григорий и затмил Митину звезду. Митю уволили в «отставку» и даже без пенсии. Блаженненький, конечно, повиновался, но начал через своих придворных друзей зорко следить за «деятельностью» Гришки.

И выследил, очень многое выследил. Об этом немного сказано и еще более будет сказано.

Помимо слежки, Митя образовал у себя бюро для записи лиц женского пола, так или иначе пострадавших от «старческой деятельности» Распутина. И не только бюро, но он в своем доме, в Козельске, сделал штаб-квартиру для пострадавших от Гришки. Здесь, между прочим, нашла себе на несколько месяцев приют несчастная Леночка Т.

Митя сначала дружил с отцом Иоанном Кронштадтским, а потом поссорился. Иоанн Кронштадтский не передал царю о Мите-прозорливце. Когда Митя вошел в силу при дворе, он вызвал Иоанна Кронштадтского к государю для объяснений. Николай спросил Иоанна при Мите: «Почему вы не сказали мне в свое время, что в Кронштадт явился прозорливый Митя и просил вас довести об этом до моего сведения?» Иоанн Кронштадтский, по словам Мити, очень трусился и ничего не отвечал.

Митя первый начал разоблачать «деятельность» Иоанна Кронштадтского. Он говорил, что отца Иоанна между Ораниенбаумом и Кронштадтом поймали какие-то люди, били за нехорошие отношения к женщинам; Ивана привезли домой без чувств; две простыни на кровь потребовалось. После того Иван долго болел, и его лечили доктора, а от чего лечили, ясно о том не говорили.

Вообще о Мите писать нужно столько же, сколько пишу о Грише, но это сейчас не входит в мои планы.

Посмотрю, если читатель заинтересуется Распутиным и вообще придворными пророками, старцами, блаженными, то тогда я еще могу написать книжки: «Про святую мать Ольгу» (Лохтину), «Блаженненького Митю», «Про босоногого странника Васю» (Ткаченко), «Про Матронушку босоножку» и прочих.

А пока я только скажу: у императора Николая и царицы Александры при приемах министров и должностных лиц с докладами есть правило: сначала выслушивать «старцев» и «блаженненьких», а потом уже министров.

В силу этого правила получается приблизительно такая картина: сначала по черному ходу дворца бегут к кабинету Николая и Александры грязные, хромые, вприпрыжку или как-нибудь еще «блаженные советники», а потом от парадного хода важно направляются к кабинету тайные и действительные.

Что из этого получается, читатель отчасти уже видел, а еще более увидит в последних главах книги.

Возвратимся к оставленному предмету. 14 января 1912 года я, Гермоген и Родионов были у И. Л. Горемыкина. Горемыкин рассказал нам следующее: «Беда! Жалко государя. Ведь этот шарлатан Распутин окончательно отбил от него государыню императрицу. Придет к ней и возится целыми неделями, а бедный император, как голубок без голубки, походит, походит, да унылый и уйдет к себе в кабинет. И нельзя его, подлеца Распутина, – выгнать. Если его убить, то государыня или с ума сойдет, или покончит жизнь самоубийством».

Писатель Родионов, когда я собирался изобличать Распутина, говорил мне несколько раз на разные лады: «Да вы, батюшка, всего-то не знаете. Вы живете в низах народных. Что там знают? Почти ничего! А вот я вращаюсь здесь, в верхах, чуть не каждый день бываю у И. Г. Щегловитова, и он мне рассказывает прямо-таки невероятные вещи! Распутина и царь боится!..»

Глава III. Распутин – неофициальный русский царь и Патриарх

Если кто думает, что в России есть Синод, управляющий громаднейшею русскою Церковью, что в России есть царь с правительством, Думою и Государственным Советом, управляющий царством, заключающий разные договоры с иностранными державами, решающий такие важные вопросы, как воевать или нет, то тот жалко заблуждается!

В России нет Синода, в России нет царя, в России нет правительства и Думы! В России только есть Великий Распутин, являющийся неофициальным Патриархом Церкви и Царем Великой Империи.

Начинаю перечислять факты, неопровержимо и неоспоримо доказывающие мое приведенное решительное утверждение.

Распутин – русский император

Факты: 1) Распутин всегда в разговоре со мной, похваляясь тем положением, какое он занял при дворе, выражался так: «Мне ничего не стоит любого министра сместить! Кого захочу, того и поставлю!»

На мой вопрос: «Неужели государь всегда слушает тебя?» – Григорий однажды отвечал мне: «Папа-то с трудом меня слушается, волнуется, ему стыдно, а мама говорит, что «без тебя, Григорий, я ни одного дела не решу; обо всем тебя буду спрашивать». А ведь, знаешь, царь так маму слушается, так слушается, что она всегда им командует».

Распутин слова о своей силе у царей подтверждал всегда делами. Печать и общество очень и очень останавливали свое внимание на законе 9-го ноября, какого года – не помню.

Гермоген, недовольный этим законом, в то время как законопроект Думы и Совета был представлен на утверждение государя, послал из Саратова телеграмму Распутину, бывшему в то время в Петербурге.

В телеграмме той Гермоген умолял «старца»-друга попросить «папу» не утверждать закона, пагубного для народного быта.

Григорий ответил приблизительно такою телеграммою: «Миленький владыка! Не беспокойся, закон я провожу. Он – хорош. Все будет хорошо. Сам после увидишь и узнаешь. Григорий».

Закон вскоре после этого был утвержден. Государь, под диктовку «старца», сделал положительную надпись на докладе о законе.

Если кто желает проверить истинность рассказанного мною факта, то прошу того усердно обратиться в саратовскую телеграфную контору. Там он найдет телеграмму Григория.

2) Всем известно, как вся Россия волновалась, когда печать – и правая, и левая – на все лады обсуждала вопрос об истинных причинах ссылки Гермогена в Жировицкий монастырь, а меня – во Флорищеву пустынь.

Все сходилось на том, что наша ссылка – дело рук «старца» Распутина. Все возмущались этим до крайней степени.

Под влиянием напора общественного мнения Государственная Дума, при обсуждении в 1912 году в феврале или марте месяце сметы Св. Синода, ребром поставила вопрос о личности Распутина в связи с той ролью, какую «старец» играл и играет в делах государственных и церковных.

Дума постановила сделать два срочных запроса о деятельности «старца»: министру юстиции – Щегловитову и министру внутренних дел – Макарову.

Запросы были сделаны.

Но дело как-то враз оборвалось, заглохло, умерло.

Сначала по этому поводу немного недоумевали, потом, как обычно, и забыли о нем, забыли о сделанных запросах.

Я, сидя во Флорищевой пустыни, в темнице, ломал голову: «Почему же это о запросе ничего не слышно?»

Так ничего и не было.

И только в 1913 году, перебирая дневники Лохтиной, я разрешил вопрос о запросах.

Оказывается, что в то время, когда Государственная Дума волновалась, делая запросы, «старец» сидел в Покровском и немыслимыми ковелюгами выводил письмо «папе» и «маме». Копию этого письма, как и многих «знаменитых» писем, Лохтина занесла в свои дневники, по всей вероятности, немного исправив орфографию «старца».

Вот это письмо: «Миленькие папа и мама! Вот бес-то силу берет окаянный. А Дума ему служит; там много люцинеров и жидов. А им что? Скорее бы Божьяго Помазаннека долой. И Гучков господин их прихвост, – клевещет, смуту делает. Запросы. Папа. Дума твоя, что хошь, то и делай. Какеи там запросы о Григории. Это шалость бесовская. Прикажи. Не какех запросов не надо. Григорий».

После этого письма запросы были сняты с очереди и погребены.

3) Когда Австро-Венгрия проводила аннексию Боснии и Герцеговины, то Россия тоже бряцала оружием. Не вмешалась в «воровство» Австрии только по настоянию Распутина.

Григорий об этом говорил так мне: «Вот, брат, при дворе-то было охотников много воевать с Австрией из-за какех-то там земель. Но я, дружок, отговорил папу, потому не время, нужно дома в порядок все приводить».

И войны не было.

Во время Турецко-Балканской войны вопрос о вмешательстве России в распрю славян с турками стоял ребром; все ждали решительных шагов со стороны России в пользу братьев балканских. Но ничего не было. Где причина? Вот она. В то время я был в заключении. Приезжает во Флорищеву пустынь О. В. Лохтина. По обыкновению она стала около окон моей кельи со стороны леса.

– Откуда пожаловала, Ольга? – спрашиваю я.

– Из Покровского, все время там была.

Она развернула свои дневники и начала при стражниках читать, как она проводила время у «старца» в гостях.

Я ее перебил: «Ольга! А читала ты газеты? Как насчет войны?»

– Да что же насчет войны? Дерутся. А взгляд о. Григория на это известен: России никак нельзя вмешиваться, потому что здесь, в доме, не все в порядке; много внутренних врагов.

– Да при чем же здесь взгляд подлеца и мерзавца?! – нарочно подчеркнул я свое отрицательное отношение к «старцу».

Лохтина с видом, что как будто она и не слышала моих цветистых эпитетов по адресу ее «Бога Саваофа», невозмутимо продолжала: «И цари уже поставлены в известность относительно его взгляда. Ослушаться, конечно, не посмеют…»

Россия не вмешалась.

А вот об японской войне сам Григорий, когда я был у него в Покровском, рассказывал мне следующее: «Папа послал Виття куда-то там, не знаю, мир с японцами заключать… Вот я вечером, часов в десять, выхожу из ворот этих, а темь, темь такая! Смотрю я вверх и вижу: Божия Матерь на небе с мечами в руках поворачивается от русских на японцев. Я думаю: значит, теперь мы будем побеждать. Побежал на станцию, отбил на своем языке телеграмму, чтобы папа и мама не заключали мира, а ждали бы меня. Получил ответ, что будут ждать только три-четыре дня, а больше не могут. Я скоро поехал к ним. Но на поезде запоздал, приехал к ним, а Виття уже заключил мир…»

Когда Распутин закончил это чудовищное повествование, присутствовавшая при беседе жена его Прасковья промолвила: «И письмо твое, отец, есть, которое ты нам прислал из Тюмени с извещением, что ты запоздал на поезд».

На мою просьбу показать то письмо она скоро принесла его. Я прочел. Письмо (открытка) было такое: «Тобольской губ. тюменскова уезда покровское новом я сижу вагзале пять часов надо ехать истюмени двенадцеть дьня явшесь вечера долго сидеть всем привет».

Григорий Ефимович Распутин – неофициальный русский царь и патриарх

Я спросил у Распутина позволения взять это знаменитое историческое письмо на память.

«Старец» охотно позволил.

Подлинное письмо то сейчас хранится у меня в документах, относящихся к этой книге.

Думаю, что трудно во всем мире найти такого нормального человека, который бы не удивился такому легкому «старческому» способу разрешения сложных и страшных вопросов о войне, где погибают сотни тысяч, миллионы драгоценных человеческих жизней…

4) Настоящая кровопролитнейшая война начата царем Николаем по «благословению» «старца» – Григория Распутина.

Доказательства таковы.

16 июня Распутин, достигший в то время высшей своей точки влияния на Николая и Александру, отъезжал из Ливадии и, стоя на площадке вагона, провожавшим его высоким господам и таким же дамам говорил: «Ужо увидимся в сентябре месяце и при весьма знаменательных обстоятельствах!»

Я тогда же подумал: «Значит, «старец» благословил Николая воевать; значит, будет война с Германией и Австрией из-за убийства престолонаследника; значит, «праведник» признал, что Россия готова к войне, но не в том смысле, чтобы у нее все нужное для войны было, а в том, что с «внутренними врагами» дело покончено и настала пора приняться за внешних; ведь недаром «старец» на пути в Ливадию заехал в Киев и, по газетным известиям, основал в этом городе «общество расширения России на счет мелких славянских государств».

Подумавши так, я начал с нетерпением ожидать страшных последствий «старческого благословения», полученного Николаем на войну с Австрией и Германией.

Ожидание мое обострилось еще более, когда «старец», приехавши из Ливадии в Петербург, начал громко, очень громко на все стороны говорить: «Немцев надо проучить, настала пора: надо проучить!»

Событие, вызванное к жизни «придворным пророком», не заставило себя ждать долго.

5) Не любил «великий прозорливец» Государственную Думу и Финляндию. Всегда, когда бы я с ним ни встречался, раз заходила речь на политические темы, он непременно выражал свои мнения о Думе и Великом Княжестве. Правда, о Думе он говорил гораздо меньше, чем о Финляндии.

Я спрашивал его: «Как Дума? Она не стесняет царя?»

«Старец» отвечал: «Пустяки! Гадость! Кто ее будет слушать. Так собрал папа собак, чтобы другие собаки потише сидели на местах и не лаяли… Я все ему говорю, что вовсе Думы не надо. А он что-то боится. Боится, а потом беда будет… Ну, да я его заставлю, чтобы Думы не было».

На Финляндию же «старец» гораздо больше нападал. Он крайне возмущался, что у Финляндии есть «какая-то там гвардия».

Настаивал, чтобы царь послал туда войска и усмирил Финляндию.

Указывал, что нужно «смирить чуконцев», как он называл финнов, отнять у них права.

Выражался всегда так: «Вот эта гадина Финляндия, спать папе не дает; я ему говорю: отруби хвост этой змее, чтобы она им не виляла…»

И Николай рубил…

6) Министрами Распутин играл, как мячиками.

Возвративши меня из Минска в Царицын, «старец» Григорий, по его собственным словам, настаивал на удалении с поста обер-прокурора С. М. Лукьянова. Но Лукьянов не был удален только потому, что Распутин в то время не имел подходящего человека на обер-прокурорское место.

Когда же меня государь, главным образом по приказанию Распутина из Иерусалима, возвратил из Новосилья в Царицын, то Лукьянов, ставленник Столыпина, был немедленно удален с места. Об этом «старец» говорил мне так: «Я папе и маме сказал, что давно бы надо этого Лукьянова, прихвостня Столыпина, прогнать, а вы медлили; вот теперь не было бы такого скандала с Илиодорушкою; это все Лукьянов сделал, теперь ему нужно дать отставку…»

С. М. Лукьянов получил отставку с назначением в Государственный Совет.

7) На место Лукьянова «старец» Распутин поставил В. К. Саблера.

Прямым кандидатом на пост обер-прокурора был товарищ его – А. П. Рогович; последнему очень хотелось быть прокурором, но он не был знаком со «старцем». Владимир же Карлович в то время уже очень подружился с Григорием. Приглашал его несколько раз к себе на квартиру и, по выражению Распутина, ласкал его.

Григорий в долгу не остался. Он возвел Саблера на высокий пост обер-прокурора Синода. Читателю уже известны слова Распутина о том, как ему в ноги кланялся «Цаблер».

Сам В. К. Саблер с Думской трибуны дважды отрицал это, утверждая, что он никому в жизни не кланялся, кроме как Господу Богу. Он, чудак, думает, что кто-либо ему поверит. Из последней главы читатель увидит, что Саблер неправду говорил, Григорий же верно рассказывал.

Помимо Григория, Саблер однажды лежал в ногах у старца Варнавы, прося его принять от него золотой наперсный крест; видимо, он желал быть в милости у старца, которого при дворе очень в то время почитали.

Обо всем этом мне рассказывала серьезнейшая старушка – царицынская купчиха Тараканова.

Значит, утверждение Саблера и в той части, что он никому вообще, кроме Бога, не кланялся, также ложно.

Саблер почти исключительно поклонами поднялся на высокую ступень государственной власти.

8) После Саблера Распутин на пост товарища обер-прокурора возвел П. С. Даманского, выскочку из бездарных студентов Петербургской духовной академии. Старичок очень хитрый, покладистый; ради карьеры он готов всем пожертвовать. В деле ссылки Гермогена и меня за обличение Распутина, как читатель увидит ниже, Даманский играл выдающуюся роль. Всеми силами старался за Распутина, большим другом которого он был. Старался, зная все пакостные дела «блаженного Григория». Когда у него газетные сотрудники спрашивали: «Как же с «подвигами-то» Григория Ефимовича Синод поступил?» – Даманский отвечал: «Все «подвиги» преданы забвению!»

А новые хотя были, но они еще не были тогда открыты. А о том, что еще было скрыто, друзья «старца» и не заикались, ради карьеры мирясь со всем.

«Блаженный» Григорий уже давно, по его собственным словам, собирался «повысить» Даманского, но дело медлилось только из-за того, что Даманский был очень невысокого происхождения. Но когда В. К. Саблер был «доспет» в «прокуроры», то и эта причина потеряла силу. Даманский получил от Распутина проходное свидетельство к товарищескому креслу.

Ход П. С. Даманского из «грязи в князи» был (под натиском «старческих» указаний при дворе) так быстр и решителен, что бедный гофмейстер А. П. Рогович, два года мечтавший об обер-прокурорском месте, лишился и товарищеского кресла, будучи принужден выйти из казенной квартиры на Литейном в свою…

9) Особенно дорогим другом Григория Ефимовича является граф С. Ю. Витте, которого «старец» всегда зовет просто: Виття.

Когда «старец» бывает в Петербурге, то непременно бывает у Витти с визитом, а Виття к нему на квартиру ездит. «Старец» считает Виття очень умным и благородным человеком, а Виття, в свою очередь, до последних дней, зная «подвиги» Григория, говорит, что у Распутина возвышенная душа, что он – человек больших добродетелей и исключительного ума.

Кукушка хвалила ворону, а ворона – кукушку. С давних пор, еще со времени падения Витте при дворе, «старец» старается, чтобы провести Витте на какой-либо высокий пост; к этому Витте, по словам Распутина, очень стремится, но пока не выходит.

В 1912 году, когда я был во Флорищевой пустыни, Г. П. Сазонов, заразившись, по всей вероятности от Распутина, пророчественным духом, говорил моему брату Аполлону: «Вот скоро Григорий Ефимович поставит С. Ю. Витте в премьер-министры и старых министров заменит новыми, тогда конец Гермогену и Илиодору за то, что они устроили бунт против самодержавия. Витте их проучит…»

10) Граф С. С. Татищев, будучи саратовским губернатором, очень преследовал меня за обличение корыстолюбивых представителей власти и вообще дворян. Вместе со Столыпиным он все время принимал меры к тому, чтобы меня не было в его губернии, в Царицыне. Писал об этом известное письмо царю Николаю…

В конце концов, по приказанию «старца» Григория, он должен был оставить управление и идти на покой коров доить и кур считать…

Прошел целый год. Я изобличил «старца» и начал с ним борьбу. Мстя мне, «старец» начал выбирать из-под спуда тех администраторов, которых он прежде из-за меня карал. Вскоре, после ссылки меня во Флорищеву пустынь, граф С. С. Татищев получил высокое назначение начальником Главного Управления по делам печати. Тогда для меня было неизвестно, почему это он призван из «запаса».

В 1913 году я, живя в «Новой Галилее», разгадал тайну. В дневниках О. В. Лохтиной я нашел копию такого письма Распутина к царям: «Миленькаи! Ошибки надо исправлять, и милость божья будет. Граф Татищев из-за бунтовщиков был опечален. Тепирь надо его ласкать. Дать ему место повыше. Я и сам прежь на него, а не надо. Ошибку поимел в Гермогене и Илиодоре. Да, это знайте. Григорий».

11) Самым первым и сильным врагом «старца» из министров был П. А. Столыпин.

Сначала он его почитал; в первое время его «старческой» придворной деятельности он, как и я, в нем души не чаял, а потом разлюбил… Да как разлюбил! Прямо-таки не давал покоя бедному «подвижнику». Изводил его своею слежкою.

«Старец» был очень недоволен им и всегда старался свалить Столыпина, а на его место поставить своего друга – В. Н. Коковцева.

Желание «старца» в этом направлении было так сильно, что он не вытерпел и, по его словам, переданным мне в декабре 1911 года, «предсказал» за целых семь дней до 1 сентября 1911 года назначение на пост премьер-министра Коковцева…

Но как же со Столыпиным?..

Столыпин уступил силе «старческого предсказания», и 1 сентября 1911 года был пристрелен в Киеве, в театре, господином Богровым.

Вопрос об убийстве Столыпина до сих пор не разрешен…

Патриарх российской церкви

Факты: 1. Здесь рассказывается о разводе одного из великих князей, о чем было упомянуто вкратце выше.

2. Читатель помнит, как «блаженный старец» беседовал с Гермогеном, Феофаном и Вениамином об уничтожении автономии духовной школы; как он возмущался самим словом «антономея».

Здесь я скажу, как тогда дело обстояло с автономией и что вышло, когда за дело взялся «старец».

Сторонником того, чтобы сбросить, наконец, черную монашескую руку со свободной мысли искателей истины, был в то время обер-прокурор Синода П. П. Извольский.

Он хотел сначала провести автономию в столичной, Петербургской духовной академии.

По его указанию совет профессоров приступил к делу и выбрал уже ректором бывшего профессора протоиерея Тимофея Александровича Налимова.

Доклад об этом Извольский немедленно передал государю.

Тут вмешался «старец». Он в тот день, когда беседовал с «Троицей», поехал к царю и приказал ему положить на доклад Извольского о выборе Налимова ректором академии такую, как мне передавал после еп. Феофан, резолюцию: «Оставляю протоиерея Тимофея Налимова под большим сомнением. Николай».

Прочтя такую резолюцию, Извольский опешил и с горя подал в отставку. Профессора академии испугались и пошли служить молебны о свышнем мире и о спасении душ своих.

Протоиерей Налимов после того до самого дня смерти не показывался в родную академию.

А ректором академии был по-прежнему назначен Синодом архимандрит Феофан с возведением в сан епископа…

Об автономии же остались сладкие дни воспоминаний.

«Старец» на деле доказал, что «антономея» – гадость.

Доказал просто, скоро и внушительно.

3. Много спора, много скандалов было в Синоде в ноябре и декабре месяце 1911 года, когда обсуждался вопрос о восстановлении древнего чина диаконисс.

Митрополит Антоний в это время был болен. Его заменял в Синоде московский митрополит Владимир.

Этот покладистый иерарх, желая угодить великой княгине Елизавете, стремившейся в своей московской общине установить чин диаконисс на протестантский лад, все меры употреблял, чтобы желание Елизаветы было исполнено.

Члены Синода соглашались. Им что? Митрополит киевский Флавиан, по словам Гермогена, даже заявлял, что теперь-де не такое время, чтобы в точности исполнять церковные каноны.

Только один Гермоген восстал против предполагавшегося к восстановлению чина диаконисс. Он требовал в этом вопросе руководствоваться не желанием Елизаветы, а исключительно церковными правилами.

Елизавета присылала ему письма и умоляла его не «упорствовать». Но Гермоген оставался непреклонным. Он даже послал телеграмму царю о том, что Синод идет против него, царя, когда-то сказавшего, чтобы обновление Русской церкви было производимо на основании древних канонов.

Когда Гермогена сослали за обличение Распутина, о чем подробная речь будет после, и все спрашивали, за что Гермоген ссылается, то Синод, скрывая истинную причину ссылки, в «Церковных Ведомостях» разглагольствовал, что Гермоген ссылается за то, что обратился к царю с телеграммой, в которой грубо и дерзко критиковал деятельность Синода в вопросе о диакониссах и вообще.

Синод лгал.

Дело обстояло так.

Когда Распутин приехал в декабре месяце из Ливадии, то он сказал: «Папа и мама очень довольны Гермогеном, что он идет против диаконисс. Я папе сказал, что архиереи делают диаконисс для того, чтобы завести у себя в покоях бардаки. Царь с этим вполне согласился и, отпуская меня из Ливадии, просил низко кланяться Гермогену за борьбу с восстановлением диаконисс…»

Дело с диакониссами провалилось.

Синод писал, что провалилось не потому, что Гермоген был против, а потому, что больной митрополит Антоний положил такое свое мнение: «Вопрос о диакониссах отложить до поместного Собора».

Синод ошибался или опять намеренно лгал.

Вопрос о диакониссах провалил Распутин. Он приказал царю дело о диакониссах прекратить. И оно было прекращено.

Если тщательно пересмотреть архив телеграфных контор Петербурга за декабрь месяц 1911 года, то там можно найти такую телеграмму Распутина к Гермогену: «Я уничтоживаю диаконицы». Такая телеграмма была. Это я хорошо помню.

Это и Синоду особенно нужно знать и помнить.

4. Много хлопот пришлось Столыпину принять на себя из-за знаменитой андреевской «Анатэмы», протопоповских «Черных воронов», и по поводу панихид в Саратове по артистке Комиссаржевской.

Гермоген, как известно всей читающей газеты России, был против «Анатэмы», «Черных воронов» и торжественных панихид по несчастной актрисе.

Столыпин же, действуя через Синод, разрешал к постановке на театральной сцене и «Анатэму» и «Черных воронов».

Завязывалась во всех этих случаях жестокая борьба между Гермогеном, с одной стороны, и Синодом со Столыпиным – с другой.

Гермоген во всех случаях вышел победителем.

Общественное мнение, конечно, не знало истинного основания Гермогенова могущества. Оно наивно полагало, что победу одержал сам Гермоген. Нет. Одержал победу «старец» Распутин.

В то время, когда на «военном поле» пред взорами публики стоял Синод со Столыпиным против Гермогена, Распутин стоял за Гермогеном, заставляя царя давать приказы о запрещении «Анатэмы» и «Черных воронов».

Если кому желательно проверить это, тот пусть пересмотрит за то время архивы телеграфных контор: Царскосельской, Покровской, петербургских и саратовских. Там он непременно найдет много телеграмм, неоспоримо доказывающих, что «Анатэма», «Черные вороны» и актриса, умершая черною смертью в Туркестанском крае, провалились благодаря исключительно непоборимой силе «старца» и «пророка» русского двора.

5. Епископ Феофан, просвещенный аскет, ввел «старца» во дворцы. Несколько лет дружил с ним. Оказывал ему послушание даже прямо-таки до глупости: спрашивал у Григория, какого цвета, например, носки покупать.

«Старец» щедро платил за дружбу Феофану. Он возвел его в епископы, сделал ректором первой духовной академии и царским духовником. Духовником Феофан был два года…

Но всему бывает конец. Пришел конец и дружбе Феофана с Григорием. Съездил Феофан к Григорию в Покровское и что-то там заметил неладное… Охладел к Григорию.

Архиепископ Феофан (в миру Василий Дмитриевич Быстров) – епископ Русской Православной Церкви за границей, духовник царской семьи

Ольга Владимировна Лохтина, объясняя этот важный факт, плетет в своих дневниках какую-то чепуху о каких-то сапогах, которые Григорий купил в Петербурге для царя: царю они не подошли, малыми оказались, и «отец Григорий» принес их Феофану, заставил надевать, а Феофан возгордился, отказался принять сапоги, и Бог его наказал: Он, Бог, отвратил сердце его от старца и пророка, о. Григория…

Так объясняет причину охлаждения Феофана к «старцу» несчастная генеральша.

Дело же обстояло гораздо проще… Феофан в Покровском кое-что заметил, потом, по приезде в Петербург, исповедовал девиц и дам, которых «блаженный» «освящал». Поисповедывал, и в него вселился бес ненависти к Григорию…

Как человек богобоязненный и честный, Феофан пошел против Григория… Пришел и во дворец, к императрице, и заговорил ей о «подвигах» старца и о том, что нужно его удалить от двора и посадить в Покровскую клетку.

Императрица – не дура – на удочку Феофанову не пошла. Она, по словам Григория, затопала на него ногами, а когда он начал ей объяснять, что он пришел к ней с речами о Распутине по долгу священства и духовника ее, то она указала ему на дверь, объяснив, что если он добровольно не выйдет, то она прикажет своим слугам его вывести…

Феофан, понятно, ушел… Об этом изгнании он писал мне краткое письмо во Флорищеву пустынь, прося меня не снимать сана, так как Господь скоро-скоро покарает «сосуд беззакония» – «блаженного подвижника» Распутина. Феофан был изгнан из академии, послан в Таврическую епархию, потом в Астраханскую, потом в Полтавскую…

А «старец», встречаясь после со мною, всегда говорил о нем так: «Сгниет, проклятый! Сгниет! Живым сгниет! Закрылась лазутка! Закрылась навсегда!»

– Да разве так можно про епископа говорить? – возмущался я.

– А он чего грязью хотел забросать меня? Не забросал, а сам в болоте утонул!

6. Во время ссылки Гермогена в Жировицкий монастырь, а меня во Флорищеву пустынь в Синоде заседали митрополиты: Московский Владимир, Киевский Флавиан; архиепископы: Тверской Серафим, Волынский Антоний, Финляндский Сергий, Одесский Назарий и Никон, бывший Вологодский. Все они очень старались исполнить волю Николая и Александры, хорошо зная, что эти последние, как читатель увидит ясно из последней главы, гнали нас исключительно за обличение своего пророка Распутина.

Вскоре все эти епископы получили от Николая и Александры награды, но не разом, а так, один за другим, чрез небольшие промежутки времени.

Владимир получил «благоволение», Флавиан – свечу для предношения во время священнослужения, Антоний – постоянного члена Синода, Сергий – бриллиантовый крест на клобук, Назарий – орден Св. Александра Невского, Серафим – сан архиепископа, Никон – сан архиепископа.

Кажется, что в истории русской Церкви синодального периода не было еще такого случая, чтобы все члены Синода какой-либо сессии получили награду в одно время.

Не было, но он произошел. Странно, но стоит только заглянуть в знаменитые дневники О. В. Лохтиной, записывавшей каждое слово, каждый шаг о. Григория – Бога Саваофа, как вся мудреная задача о наградах владыкам, услужливо запрятавшим в темницы изобличителей «святого черта», сама собою разрешается. Именно в дневниках есть такое письмо «старца»: «Миленькаи папа и мама! Вот миленькие владыки как беса-то поразили. Бунтовщиков Помазанника Божьяго покарали. Оно и правильно. Теперя нужно их поласкать. Награду им. Только не сразу всем, а так одному, а опосля другому, а то собаки Гермоген и Илиодорка лаять будут. Да, нужно. Это пишу я, Григорий. Да. За подвиг надо ласкать. Григорий».

7. В высшей степени причудлива карьера епископа Тобольского Варнавы[17]. Он – мужичок. Каргопольский огородник. Ничем особенным не отличается.

В 1907 году в феврале месяце в квартире врача А. И. Дубровина поручик Иванов говорил мне про этого человека так: «Вот, батюшка, есть архимандрит Варнава, настоятель монастыря около Москвы. Знаете его? Ну и жулик же он. Только и знает, что ездит в Питер и трется в салонах. Я знаю его, был у него в кельях. Смотришь, все как будто по-монашески… А потом открывает под иконами шкафчик, а там всякая всячина: коньяк, ромок, рябиновочка, первосортная водочка, семга, разный балычок и колбаска… Пригласил меня и товарища, и мы вместе с ним здорово-таки дернули…»

Пошли дни за днями, месяцы за месяцами.

Я забыл архимандрита Варнаву. Мало ли каких монахов не бывает? Нашел поручик чем удивить меня! Я еще похлеще знавал молодцов и знаю.

Но Варнава действительно оказался молодцом из молодцов.

В 1909 году, будучи в Царицыне, Распутин, болтая обо всем, между прочим, говорил мне:

– А знаешь ты, Илиодорушка, архимандрита Варнаву?

– Который настоятелем монастыря около Москвы?

– Да, да! Кажется, Голутвина!

– Знаю, знаю. Слышал. А что?

– Да вот что. Мама постоянно говорит мне про него: «Вот беда, Григорий, с сусликом, с Варнавой! Придет этот суслик ко мне, упадет на землю, ухватится обеими руками за ноги, целует их сквозь чулки и одно твердит: матушка-царица, матушка-царица! Сделай меня епископом, хочу быть епископом. Ну что с ним поделаешь? Уже несколько раз так приставал».

– Ну и что же из этого вышло? – спросил я «старца».

– Да мама говорит: «Как ты, Григорий, так и я». А я ей говорил, хоть архиереи и будут обижаться, что в среду их, академиков, мужика впихнули, да ничего, наплевать, примирятся. А суслика надо в епископы. Он очень за меня стоит.

Кажется, в начале 1911 года «суслика» сделали епископом, но с большим скандалом. Члены Синода, по словам Григория, никак не хотели давать Варнаве епископа, потому что он без образования. Но мама чрез Саблера настояла.

Варнава был послан епископом в Каргополь.

Во время обличения мною «старца» Варнава был вызываем во дворец для успокоения Николая и Александры. Успокоил. Поехал опять в Каргополь. Потом ему сделалось скучно в захолустном городке.

Газеты заговорили, что Варнава просится на покой, что Синод посылает его управлять прежним Голутвинским монастырем.

Я, живя в Галилее, думал, что здесь что-либо не так, – здесь какая-либо хитрость!

Действительно, немного спустя Варнава назначается на родину «блаженного старца» на Тобольскую кафедру.

Что за оказия? Мужика, огородника, назначили на древнюю кафедру, где раньше были митрополиты? Но оказия эта опять-таки легко объясняется строками дневников О. В. Лохтиной. Там есть такое письмо «старца» царям: «Миленькаи папа и мама! Забот много, а успеху нет. Думка кого послать в Сибирь. А он под рукою. Владыку Варнаву, друга и защитника. Его сюда надо. Он усердно старается. Григорий».

А немного раньше, когда освободилась кафедра в Екатеринбургской епархии, Распутин писал о Варнаве царю Николаю так: «Миленький! Премудрость. Нельзя ли обшаго друга, он ведь сам молитва и находчив в забаву, его в Екатеринбург самостоятельным. Ну, его невидел, хочет ли он, а достоин – это да! А там ему хорошо бы. Ты, миленький, не обидься, что я так не свои сани везу, и это – да! Прости. Григорий. Молюсь и целую». (Дневники Лохтиной).

Варнава в Екатеринбург не попал потому просто, что Распутин не спросил у него согласия, а в Тобольск, на родину Григория, попал.

И Варнава, «суслик», забравшись в тобольскую норку, мужичок, начал немилосердно издеваться над образованными священниками Тобольской епархии. А когда Распутина ранила X. К. Гусева, то, как читателю уже известно, «суслик» пропищал о своем друге: «Молитесь за верного раба Господня!»

8. Покойный экзарх Грузии Алексей в 1910–1911 годах был епископом Псковским. Как человек в высшей степени корыстолюбивый и любитель мзды неправедной, он за деньги дал возможность «черным воронам – иоаннитам» – свить себе в Псковской епархии прочное гнездо и заниматься своею темною деятельностью.

Синод тщательно расследовал все дело Воронцовского монастыря, в каком-то далеком углу Псковской губернии, и после расследования сослал Алексея в Тобольскую губернию.

Алексей не дурак, сейчас сообразил, что он едет в епархию, где «подвизается» «блаженный старец» и «придворный пророк». Он хорошо знал все темные дела Григория и то, что со мною и Гермогеном Синод, по приказанию Николая и Александры, разделался за обличение «старца».

Сделав всему этому учет, он на епархиальном съезде Тобольского духовенства, когда комиссионеры подняли вопрос о прекращении «старческой деятельности» Распутина, торжественно проговорил: «Не касайтесь этого Божьего человека! Кто против него, того Бог карает!»

Попы, конечно, замолчали, хорошо поняв, что теперь у них два архиерея: Алексей и Григорий…

Григорий не замедлил наградить своего высокого защитника. Чрез короткое время Алексей, опальный, простой епископ из захолустья, получил высокое, выдающееся положение: он, к удивлению всех, был назначен экзархом Грузии и возведен в архиепископы…

Проводя его на этот пост, «старец» писал царям: «Папа мой миленькаи и мама. Кого послать на Кавказ, покою вам нет. А вот дорогой епископ Тобольский Алексей хоть куда. Ему и место на Кавказ. Пошлите его. Это я очень желаю. Он меня ласкает. Понимает подвиг. Честь ему нужну оказать. Верный везде верный. И на Кавказе он будет нашим другом. Да, я. Григорий».

Алексей блаженствовал недолго. Он скоро умер от горловой чахотки, а после его смерти, дня через три, застрелился его секретарь из-за каких-то недоразумений по отчету в денежных суммах экзархата.

9. В 1913 году, за переводом Владимира в Петербург, освободилась Московская митрополичья кафедра.

Начали гадать: кого государь назначит в Москву. Общественное мнение остановилось на двух видных кандидатах: Сергии Финляндском и Антонии Волынском.

Между ними завязалась уже борьба: сторонники того и другого старались разукрасить всячески своих любимцев; печатались по их адресу похвальные статьи, выдумывали, по обыкновению, их добродетели, приписывали им несуществующие у них качества души и т. д.

Горячка шла порядочная. Вдруг, против всех ожиданий, Николай назначил митрополитом Московским Томского архиепископа Макария, человека только с семинарским образованием, старичка хитренького, покладистого.

Все недоумевали по поводу этого назначения, недоумевали, потому что не знали, что Макарий с давних пор – большой друг «блаженного», Распутина.

Вот «старец» и вызволил убогого, слабенького старичка из алтайских ущелий на кафедру знаменитого Филарета, а на место старичка Макария, в Томск, он провел другого своего друга, епископа Барнаульского Мелетия, который каким-то образом обратил Григория когда-то на путь покаяния, приказавши ему странствовать и старчествовать…

О назначении Макария на Московскую кафедру Распутин писал Николаю и Александре так: «Миленькаи папа и мама! Много шуму, много спору, а все одна суета. Кого послать на Москву. Антонея не надо, он лукав. Да молод. Зависть пойдет и злоба. А бесам того и надо. Вот кого: подвижника алтайскаго Макария, мово друга. Божий старец. Его надо. Да. Григорий». (Дневники О. В. Лохтиной.)

10. Волны народного движения 1905 года выбросили на поверхность русского житейского моря очень хитрого, умного, корыстолюбивого, кровожадного, гордого и клеветливого попа Восторгова. С Кавказа его взяли в Москву. Здесь он быстро пошел в гору на «патриотическом» поприще. Получил митру.

А. И. Дубровин говорил: «Восторгов получил митру на царской конюшне».

Что это значит, я не понимаю. Только догадываюсь, что в деле получения Восторговым митры большую роль сыграл начальник придворной конюшенной части – князь Путятин.

Иоанн Кронштадтский называл Восторгова просто мазуриком…

Несмотря на это, Восторгов все шел в гору и в гору. Чуть не каждый год он получал ордена…

Где причина этого странного явления? Вот где: Восторгов очень дружил со старцем Распутиным! Зная, но не заикаясь об его бесстыдных «подвигах» и злодеяниях.

Но было время, когда Восторгов находился в опасности, когда он мог упасть с лестницы славы и могущества и разбиться навсегда.

Видите, в чем дело. Восторгов однажды поднес наследнику Алексею икону и сказал, что эта икона его родовая… Поверили. Но неугомонные «союзники» во главе с врачом А. И Дубровиным, за голову которого, кстати сказать, Восторгов в свое, нужное, время давал 20 000 рублей, пронюхали, что икона вовсе не родовая, а купленная в Петербурге, на Александровском или Апраксинском рынке…

Против Восторгова подняли кампанию. Скандал был в разгаре и грозил нехорошим концом. Но Восторгов, по всей вероятности, родился в сорочке. Он обратился к «блаженному старцу». «Старец» не замедлил написать «миленьким папе и маме». Писал он, по обыкновению, так: «Миленькаи! Бесы напали на отца Ивана. Икону на него. А вы не слушайте. Хоша она и базарская, а все равно святая, как принять и еще боле. А Восторгову награду за Сибирь. Враги пусть плачут. Григорий». (Дневники О. В. Лохтиной.)

Вскоре после этого поп Восторгов получил от царей орден Св. Анны первой степени.

Коротко и ясно!

11. Правою рукою попа Восторгова в Москве был архимандрит Макарий Гневушев, настоятель Петровского монастыря.

Он завел в монастыре такие порядки, что прихожане монастыря, почтенные купцы старинных фамилий, подавали на него несколько раз в Синоде жалобы, обвиняя Макария в уголовных преступлениях.

Все их прошения-жалобы оставались без последствий. Бедные жалобщики недоумевали, что это значит.

Несчастные! Они не знали одного: не знали того, что Макарий, как и Восторгов, большой приятель блаженному сибирскому подвижнику и изгонителю бесов, как Григорий всегда любил себя называть; еще бывало стукнет себя кулаком в грудь да скажет так гордо-гордо: «Я изгонитель бесов. У, как они меня боятся. Бегут, ревут!..»

Да, так благодаря другу – изгонителю бесов – Макарий держался, и против него ничего не могли сделать сотни скорбевших о поругании священного места – монастыря – людей.

Спасая своего друга, Распутин писал самому Макарию: «Миленький, отче! Твое письмо я отослал в Крым и черновик телеграммы обер-прокурору: ведь беды на нас – горе им, а не нам, пойми, не здесь дух, а мы там идем».

Обер-прокурору Саблеру: «Миленький! Премудрость: Снизойди Гневушину поменее наказания; для него смерть. Новый!»

Вырубовой в Ливадию: «Беды на праведниках; помогите ему, труженик для войск. Целую вас. Пишите все, читать есть кому».

Царю Николаю и царице Александре: «Папа мои миленькаи и мама! О как многое множество жалоб на Макария. А что бесам надо. Все на наших друзей идут. А вы не строго поступайте. Надо его ласкать, он сделал много, на него клевещут жиды. Защита ему нужна. Видел его. Жалко. Вам вот пишу я. Да. Григорий».

Вскоре после этого Макарий получил сан епископа.

12. В великих муках родился в России в освободительные годы (1904–1907) вопрос о созыве церковного собора… Об этом долго говорили, много писали, совещались, устраивали предсоборные присутствия, но ничего не вышло, «воз и ныне там», собора нет, и, по всей вероятности, не скоро он будет…

И все это потому, что «блаженный старец» не хочет собора; он мне лично говорил: «и без собора хорошо; есть Божий помазанник и довольно; Бог его сердцем управляет, какой же еще нужно собор».

А другу своему Даманскому, когда слухи о созыве собора обострились, он так телеграфировал 5 марта 1912 года: «Неужели, миленький собор? Ах! не доросли». (Дневники Лохтиной.)

Да! Не доросли! Вот и все! Возраст русской церкви будет совершенным только после смерти «старца». А сейчас она не доросла, потому что не может понимать и даже отвергает «подвиги» «великого праведника». Можно утверждать, что собор будет созван только после смерти «блаженного» или же после его «падения».

13. Гораздо более приведенных случаев государственная и церковная сила Распутина сказалась на фактах двукратного возвращения меня в Царицын.

Здесь Григорий проявил себя не только русским царем, но и патриархом. Проявил с такою силою, что даже самого царя сделал в руках своих игрушкою, а на Синод и на Совет Министров прямо плевал.

Думаю, что читатель хорошо помнит, как я, гонимый Столыпиным и послушным ему Синодом за обличительные проповеди из Царицына в Минск, встретился в Великую Субботу, в покоях епископа Феофана, с «блаженным и великим прозорливцем», и как Григорий, ища моей дружбы, предложил мне свое благодеяние – возвратить меня в Царицын.

Не зная в то время Распутина и не будучи предупрежден о нем Феофаном, который тогда уже ведал «подвиги «старца», я принял «добро» из рук рокового для меня, и думаю, что для всей России, человека…

На второй день Пасхи я получил через О. В. Лохтину письмо из Царского от А. А. Вырубовой. Она писала мне: «По благословению о. Григория, мама примет вас завтра в 9 часов вечера у меня в квартире, на Церковной улице № 2. Отъезжайте из Петербурга в Царское с поездом в 8,5 часов. Анна».

Действительно, на следующий день я виделся с императрицей в указанном месте и беседовал с ней 50 минут. Ждали царя и Григория, но они почему-то не приехали.

Александра взяла с меня подписку, что я не буду обличать правительство. Я дал эту подписку, как и всякую другую дал бы в то время, лишь бы только возвратиться в Царицын.

На другой день после приема Григорий мне говорил: «Вот, дружок, о тебе с царем говорил. Я ему: «Возврати Илиодорушку в Царицын!» – А он мне: «Как же это сделать, Григорий?! Ведь я уже два раза подписался на докладах Столыпина, чтобы Илиодора удалить из Царицына в Минск. Если я отменю свое решение, то тогда что же про меня скажут министры, Синод и Россия?» – А я ему и выпалил: «Ты – царь? – Да?» – «Да!» – говорит. «Ну, так будь всегда царем. Ты как подписывался на докладах?» – «Вот как: слева направо!» – «Да! Так теперь распишись справа налево! Отмени свое слово и только! Вот тогда ты настоящий царь, умеющий владеть собою, и плюешь на всех!» И папа послушался; сказал: «Сделаю, но только это в последний раз; пусть Илиодор знает и не трогает мое правительство и моих министров!»

Так посоветовал Григорий.

В тот же день я говорил по телефону с обер-прокурором С. М. Лукьяновым.

– Вы скоро уедете из Петербурга? – спрашивал Лукьянов.

– Через два дня!

– Конечно, в Минск?

– Нет, в Саратов!

– Как так? В Минск вам нужно ехать!

Вместо ответа я повесил трубку и уехал в Саратов.

В Саратове получил от Вырубовой телеграмму: «Дело двигается. Анна».

Через двадцать дней получил от Синода указ о возвращении меня обратно в Царицын. В указе была приведена такая резолюция царя: «Разрешаю иеромонаху Илиодору возвратиться в Царицын на испытание, и в последний раз. Николай».

Чувством благодарности к сильному благодетелю – Г. Е. Распутину-Новых в душе моей не было предела.

Жизнь вошла в обычную колею и пошла обычным порядком. Я, забыв о данной подписке не обличать правительство и министров, по-прежнему нападал на них за корыстолюбие, за неправду, за нечестность, за неисполнение требований православной религии.

Столыпин, Татищев, Синод, обозленные моею первою «победою» и боясь, по свидетельству гр. Игнатьевой и товарища-министра внутренних дел – Курлова, как бы я не поднял бунта народного на Волге и не повторил бы знаменитую Пугачевщину, усердней прежнего думали о том, как бы меня из Царицына куда-нибудь убрать.

И додумались.

К январю месяцу 1911 года Столыпин убедил царя, что меня нужно непременно убрать из Царицына.

Николай в конце концов согласился, и Синод назначил меня настоятелем в Новосильский монастырь Тульской губернии.

И в этот раз я за помощью к «блаженному старцу» не обратился. Но он, не желая упустить из своих рук хорошую рыбу, пойманную им совершенно случайно в Великую известную субботу, сам начал хлопотать обо мне.

Сначала-то он, по-видимому, думал так, что мне лучше поехать на время в Новосиль, как, по его поручению, и писал мне А. Э. Пистолькорс.

С этой целью он приказал царю, как уже и читателю известно, послать для моего увещания епископа Парфения, а потом флигель-адъютанта Мандрыку.

Парфению я за ужином сказал: «Вы там в Синоде не пляшите перед полицеймейстером Столыпиным и не насилуйте Невесту Христову – Церковь Божию». Услышав это, Парфений вскочил из-за стола, бросил половину вареника на вилке на стол, держа другую половину зубами на губах… Собрался уезжать с жалобой на Гермогена на то, что будто бы последний портит меня, но решил подождать Мандрыку.

Мандрыка приехал торжественно, в сопровождении вице-директора департамента полиции – Харламова и Саратовского вице-губернатора Боярского, в полной парадной форме, при всех чинах и орденах.

Император Николай II с семьей и свитой

Он вытянулся в струнку и громким голосом в одну высокую ноту отрапортовал мне: «Я приехал передать вам волю его императорского величества, самодержца всероссийского. Воля его императорского величества такова, чтобы вы ехали из Царицына в Новосиль!»

– Больше ничего? – спросил я.

– Больше ничего.

– Так передайте его императорскому величеству, самодержцу всероссийскому, что я в Новосиль не поеду, ибо знаю, что это – воля не его, а насильника Столыпина.

Мандрыка удалился. А Парфений заохал, повалился на диван и заговорил: «Ох, ох! У меня чуть разрыв сердца не случился! Да разве так можно отвечать? Ведь это вы самому царю так дерзко говорили?»

– Не царю, а Аркадьевичу. Не уступлю ему, врагу Божьей церкви! Никогда не послушаюсь ни царя, ни Синода…

В конце концов настоятеля Новосильского монастыря жандармы представили братии…

Сыщики жили в монастыре, следили за мною, исповедывались у меня и на исповеди со слезами уверяли меня, что они – не сыщики, а просто богомольцы….

Но не уследили, я убежал в Царицын. Сидел с народом в монастыре двадцать дней, сидел до тех пор, пока 3 апреля 1911 года не получена была от митрополита Антония такая телеграмма: «Государю императору, во внимание к мольбам народа, благоугодно было 1-го апреля разрешить иеромонаху Илиодору возвратиться в Царицын из Новосилья. Митрополит Антоний».

Я до июня месяца того же года наивно думал, что здесь, правда таки, подействовали на царя и царицу мольбы народные, но в июне месяце, как уже говорилось, «старец» объяснил мне, в чем дело.

Я сначала не поверил, но один скандал, устроенный в монастыре «старцем», укрепил мою веру в том, что и второе возвращение меня в Царицын он устроил.

Дело было так. Красивенькая уральская учительница устроила у себя в номере угощение для «старца».

На это угощение позвали и бывшего в монастыре моего родного брата Михаила, очень подозрительно относившегося к «старцу» за его поцелуи и вообще прикосновения к женщинам.

Когда зашла речь о том, кто возвратил батюшку, то есть меня, в Царицын, Лохтина, Лаптинская и сам Григорий категорически утверждали, что это сделал «старец» своими телеграммами из Иерусалима.

Брат Михаил, как человек грубоватый, прямой и нетерпеливый, стукнул по столу кулаком и закричал: «Врете вы все! Не Григорий возвратил о. Илиодора, а народ его отстоял».

Тут Григорий прямо взбесился: зафыркал, заплевал, заругался, бросил салфетку под стол, встал из-за стола и убежал.

Негодование его было так искренно, что очевидцы этого скандала вполне уверовали, что Григорий был прав, а брат Михаил напрасно его жестоко обидел…

14. «Блаженный» Григорий и «миловал» меня, и «карал». Читателю известно, что 21 мая 1911 года я представлялся Николаю; служил всенощную при нем и проповедывал. Служба и проповедь ему очень понравились; он благодарил меня и говорил: «Приятно было с вами Богу молиться». Хвалил меня в обществе гвардейских офицеров и Григорию.

Пожелал наградить меня возведением в сан архимандрита. Дал об этом приказ. В начале июня газеты уже печатали, что я, по высочайшему соизволению, возвожусь в сан архимандрита. Гермоген поздравил меня с монаршею милостью…

Но потом все заглохло… Мне ничего не было. Где причина? – Причина простая. Приехавши в Царицын в двадцатых числах июня, «старец» очень заметил, что я «непочтительно отношусь к его положению, что я испортился»… Заметил и написал царям: «Миленькие папа и мама! Вот Илиодорушка-то маленько испортился. Не слушается. Погодите ему митру. Пусть так будет, а там видно. Он ничего, да Гермогена слушает. Епископ Феофан послушался и запутался. Надо смотреть кому что. Григорий.» (Дневники Лохтиной).

После этого письма с моим архимандритством «повременили» до Флорищевой пустыни, а в пустыне содрали с меня и монашескую шкуру за дерзкое отношение к «великому праведнику» и за «гордость».

Так «блаженный старец» работал. Но работа его достигла наивысшего предела успешности в деле ссылки меня и Гермогена за восстание на своего «друга и благодетеля». Об этом подробная речь будет в последней, пятой, главе, а пока я поставлю ребром вопрос: чем же Распутин берет успех? И каким образом, наконец, он достиг господства над царем и царицею? В ответах на поставленные вопросы я ограничусь почти исключительно прямыми выводами из высказанного прежде.

Распутин – самый форменный, грязный, корявый русский мужик, 48 лет. Сильная воля дала ему возможность круто повернуть от разгульной жизни к подвигам поста и молитвы.

Сначала этими подвигами, а потом крайним половым развратом он утончил свою плоть и довел нервы свои до высшего предела колебания. Это достигается вообще или подвигами, или половым развратом, или, наконец, бывает результатом какой-либо изнурительной болезни, например чахотки.

Во всех таких случаях люди бывают очень нервны, впечатлительны, глубоко чувствуют, проникают в душу другого, читают мысли посторонних и даже предсказывают.

Распутин – пророк; прозорливый, натура – сильная духом, экзальтированная, глубоко чувствующая и проникающая в души других.

Сила, в нем находящаяся, которую сам «старец» называл писателю Родионову «электричеством», исходит из него чрез руки, а преимущественно чрез его серые, неприятные, пристальные, резкие глаза.

Этою силою он прямо-таки покоряет себе всякую слабую впечатлительную душу. При всем этом он не ест мяса и не пьет вина. Успех его проявился преимущественно в низах народных и в самых верхах. В середине – он успеха не имел и не имеет.

Это объясняется тем, что в низах и в верхах ищут Бога. В низах ищут потому, чтобы хоть немного мыслями о будущей жизни забыться от тяготы земной жизни.

В верхах ищут Бога, занимаются мистическими вопросами от переполнения чрева: там все уже земное изведано, и вот любопытство толкает сытых людей в область еще непознанного.

В средине народной жизни этого, повторяю, нет, потому что там люди поглощены заботами о насущном куске хлеба, но жизнь их не настолько трудна, чтобы под ее давлением пищать и вопить к небу о помощи…

Стоит только какому-либо проходимцу явиться в народные низы или в самые верхи, вести себя странно, поститься, притворно молиться, называть себя пророком, разбрасывать предсказания направо и налево: а авось какое-либо из них да исполнится; говорить отрывочными, непонятными фразами, странно прыгать, делать разные ужимки и т. д., как низы народные начинают указывать на того субъекта пальцами и говорить: «Пророк! Прозорливец! Божий человек!..»

Тут сказанное «пророком» на ком-либо совершенно случайно сбывается, и народная молва растет, растет. Сотни поклонников обращаются в тысячи до тех пор, пока не откроются «подвиги» пророка…

Григорий все это хорошо понимал. И с таким пониманием дела он начал свою «старческую деятельность». Делал так, как уже сказано. Имел успех и в верхах, и в низах.

Итак, по воле провидения, направляющего все к тому, чтобы избавить многострадальный русский народ от вековых державных разбойников, «святой черт» связал Николая и Александру, связал по рукам и ногам. Связал для того, чтобы их, связанных, легче было взять и освободить от них Россию.

Связал, но об этом ни Николай, ни Александра, и никто из их компании не скажет…

Скорее царь и царица пойдут против мнения всей России, скорее они смерти предадут верных слуг своих, но со «святым чертом» не развяжутся.

Там они все-таки могут утешать себя тем, что пройдет шум, смирятся восставшие на них из-за «старца» и на самого «старца», но выгнать от себя Распутина, спасителя, чудотворца и наставника, для них – явная гибель, открытая могила, могила навсегда!..

Они это хорошо понимают, знают и благоразумно действуют. Распутин же, чтобы крепче держать их в своих дьявольских руках, пугая их, твердит им, как он мне сам передавал: «Если меня около вас не будет, то наследник умрет».

Ему верят они. Жалко наследника. А чтобы поддержать свой авторитет вне двора, Распутин пускает в ход свою изворотливость и хитрость.

Проявляет наглость и бесстыдство до последней ступени: его открыто изобличают, а он идет дальше и дальше, как ни в чем не бывало, поднимается выше и выше, называя себя подвижником, чудотворцем, пророком, исполняющим какую-то особенную волю божью. Ханжит, чудовищно лицемерит, заискивающе улыбается, когда нужно, сует бедным деньги, благо ему открыт неограниченный кредит в царском кармане.

Презирая выводы общественного мнения о его деятельности, он настойчиво популяризирует себя очень частыми фотографическими снимками, позированиями художникам для писании его портретов и показываниями себя в кинематографических лентах. Окружает себя шумными, усердными поклонницами, умеющими всегда постоять за честь «великого отца», обзаводится подручными и послушными газетными сотрудниками, которые за какое-нибудь «старческое» обещание охотно, конечно, страшно преувеличивая, расписывают об его приемах, на которых будто бы бывает просителей больше, чем у министров, и во время которых будто бы «старец» раздает деньги направо и налево.

Правда, он иногда, как сказано, деньги раздает, особенно у себя в Покровском и в других местах, но всегда он делает это, преследуя личные выгоды, и, конечно, уж не настолько он много раздает, как об этом пишут его «присяжные репортеры».

Гораздо охотнее «старец» кладет деньги на сбережение в банк – это факт! – и кажется – хорошо не знаю – он в последнее время купил для себя, конечно, где-то в Сибири более тысячи десятин земли.

Обзаводится также видными друзьями, чтобы знакомством с ними реабилитировать себя не пред царями, а пред обществом, с целью заткнуть последнему, наблюдающему его «деятельность», рот…

Глава IV. Кампания против Распутина

По свидетельству Мити блаженненького, Феофан, чуть ли не первый по времени друг Распутина, давно знал про «подвиги» «старца» Григория. Несколько раз он ставил его пред иконами и брал с него клятву никоим образом не прикасаться к женскому полу и вести себя прилично.

«Старец» клялся, божился, но бросить своего «врачебного искусства» не мог или не хотел.

Феофан терпел, быть может, боясь «старца», быть может, надеясь привести его к покаянию.

В феврале 1910 года Феофан, не выступая против Григория открыто, все же поднял против него кампанию.

Помощником своим он избрал своего ученика – приват-доцента академии, уже известного читателю иеромонаха Вениамина.

Газеты, хотя и очень сдержанно, но начали тоже бросаться на «блаженного старца».

Распутин, только что сделавший мне визит в Царицын, перебравшийся для своего «великого дела» в Питер, прислал мне письмо: «Голубчик! Ведь ты же ничего не видел, когда я был в Царицыне, а Феофан с Вениамином меня грязью забрасывают. А я в Царицыне только ласкал людей, и боле ничего. Войди в защиту. Григорий».

Я, правда, ничего не видевший от него в Царицыне, кроме поцелуев, не поверил рассказам о Григории отца Петра Остроумова и, не получив никакого предупреждения от Феофана даже в Великую Субботу, когда он имел возможность и даже должен был отвести меня от дружбы со «старцем», начал защищать своего друга и благодетеля, защищать без всяких корыстолюбивых намерений.

Защищал отчаянно. Поцелуи и баню я объяснял его бесстрастием, ибо искренно верил «старцу», что ему прикоснуться к женщине все равно, что к чурбану.

Два воскресенья сряду, по вечерам, я говорил пяти тысячам народа двухчасовые речи в защиту «блаженного» прозорливца…

Камер-юнкер А. Э. Пистолькорс по телеграфу из Петербурга просил меня изложить проповеди на бумаге и выслать ему для передачи «папе и маме».

Я, никогда вообще не записывавший своих проповедей, защитительные речи записал и отослал Пистолькорсу.

Скоро от него получил ответ, что речи читались государем и государыней и очень им понравились.

Но речи не понравились Л. Тихомирову и писателю М. А. Новоселову, так как я в них нападал на них за «оскорбление брата Григория», и особенно не понравились П. А. Столыпину.

По поводу моих речей Столыпин, уже к тому времени окончательно разошедшийся со «старцем», дважды входил в Синод со своим мнением.

Синод присылал Гермогену два указа о речах моих в защиту Распутина. В указах тех только утверждался факт, что тогда-то и тогда-то я в монастырском храме защищал Григория Распутина. Но ставил ли сам Столыпин и Синод защиту Распутина мне в вину, из указов неявственно.

Когда окончились дни защиты, в конце января 1910 г., я получил от Вениамина одно за другим два письма. Вениамин в тех письмах писал мне приблизительно так: «Дорогой отец Илиодор! По поручению владыки Феофана я пишу вам о следующем. Мы оба умоляем вас не защищать Григория, этого истинного дьявола и Распутина. Клянемся Богом Всемогущим, что на исповеди у владыки Феофана открылись его пакостные дела. Дамы, им обиженные, и девицы В. и Т., им растленные, свидетельствуют против него.

Он, сын бесовский, нас водил в баню и нарочно уверял нас, что он бесстрастен… А потом мы поняли, что он лгал и обманывал нас. Поверьте нам, не защищайте больше его… Любящий Вас иеромонах Вениамин».

Почти одновременно с этим письмом приходит ко мне царицынская дама П. и говорит: «Вот, дорогой батюшка, мы, заметив в о. Григории кое-что неладное, – у г-жи П. есть молоденькая, красивенькая замужняя дочка, живущая у нее в доме, – послали запрос о нем к епископу Феофану в Петербург; получили письмо. Вот оно».

Я взял письмо и прочитал: «Сестра Варвара! Храни Вас Господь иметь какое-либо дело с Григорием Распутиным. Он – подлинный слуга дьявола. Епископ Феофан».

Прочитавши Вениаминовы письма и письмо Феофана П., я обратился к Распутину с письмом, прося его ответить.

Распутин писал мне: «Миленький мой Илиодорушка! Не верь ты клеветникам. Они на меня клевещут. А знаешь почему? Из зависти! Вот я ближе их стоял к царям, цари меня больше любят, а их нет. Вот они и пошли против меня, хотят свалить меня! Не верь им. Им за этот грех капут. Закроется для Феофана лазутка. Григорий».

В этот раз я Григорию не поверил. Душа моя поднялась на него. Ясные сомнения начали точить мое сердце. Я ждал новых разъяснений.

Во время этого ожидания я получил от Григория из Петербурга или из Покровского такую телеграмму: «Папа обещал золотую шапку. Григорий».

Не помню, право, что я подумал при чтении этой телеграммы. Но последовавший вскоре за этим известный визит ко мне монахини Ксении вывел меня из нерешительности и положил между мною и Григорием преграду, серьезную преграду навсегда…

С того дня я только и молил Бога о том, как бы мне развязаться со «старцем», умевшим и могшим держать пойманных друзей в своих руках…

Почуявши для себя и своих царственных друзей большую беду от выступления Феофана и громкого шума, поднятого по поводу этого выступления, Григорий энергично принялся за самооправдание. Приехавши в Петербург, он писал Вырубовой: «Здравствуй, дорогая отроковица небес! А я чем похвалюсь? Немощами. Бог да воздаст за благоденство чистоты Вашей. Писал Григорий богомолец ваш, – поруган всеми. Желал бы видеть. Остановился у Сазоновых».

Феофану заискивающе писал: «Благослови, Владыко, непотребного и прости. Поклоняюсь пред вашим смиренным саном. Ежели я огорчил – помолись и прости; будем помнить хорошую беседу, а худую забывать и молиться. А все-таки бес не столь грех, а милосердие Божие боле. Прости и благослови, как прежний единомышленник. Писал Григорий».

В другой раз «богомолец» писал Феофану так: «Благослови, владыко! Я желаю икону, которая на Невском; она вот мне и говорила, что помнишь плакала о России, это не должен забыть; как она захочет Матушка, и положить на память. Ваша воля, я говорю не от себя, так Богу угодно. Прошу, молись. Писал Григорий епископу Феофану».

Антонию, епископу Волынскому: «Благослови, владыко миленький, не обижайтесь. Я вам зла не принесу, а ежели ваших очах я пал, то молитесь. Вы наши пасемы, и пасите назиданьями и молитесь о грешном Григории; а евреи пусть ругают. Писал Григорий непотребный».

Антонию, митрополиту Петербургскому: «Благослови, миленький владыко, и прости меня! Желаю вас видеть и охотно принять назиданье из уст ваших, потому много сплетней. Но виноват, дал повод, но не сектант, а сын Православной Церкви. Все зависит от того, что бываю там у них, Высоких, – вот мое страданье. Отругивать газету не могу».

Премьер-министру Столыпину: «Добрый Господин! Пожалуйста, скажи мне и спроси у Императорских великих нашей Земли: какое я сделал зло, и они свидетели всему: ведь у их ум боле, чем у кого, и примут кого хотят, или спросят кухарку. Я думаю просто: они хотят и видят. Лучше подумать: ведь дух дышит, где хочет, не оскорбятся на то, что Бог находится, где ему хочется».

Стреляя письмами во все стороны, «старец» действовал при дворе против Феофана… Скоро он сделал Феофану «капут».

Епископ был выгнан из покоев императрицы, лишен высокого положения царского духовника.

Потом его выдворили и из Петербурга…

В начале декабря 1911 года я поехал из Царицына в Петербург купить типографию и исхлопотать разрешение на издание мною в монастыре журнала «Жизнь и спасение» и газеты «Гром и Молния».

В Петербурге я остановился на Ярославском подворье у епископа Гермогена, бывшего в то время членом Св. Синода.

Распутин с генерал-майором князем Михаил С. Путятиным (справа) и полковником Д. Н. Ломаном. Петербург. 1904–1905 годы

На квартире у Гермогена я каждый день встречал Митю блаженненького и писателя И. А. Родионова. Они рассказывали мне про Григория и его придворную деятельность невероятные вещи. Родионов передавал со слов Щегловитова, а Митя – со слов кн. Путятина и кн. Орлова.

С этими господами Григорий был знаком и раньше очень дружил. Я видел фотографическую карточку, где Григорий в самых дружественных позах снят с кн. Путятиным и капитаном Ломаном, ктитором церкви сводного полка государя.

Потом дружба расстроилась…

Митя объясняет, что расстроилась, потому что Путятин, Ломан и Орлов узнали хорошо, что Гришка – прохвост; они бы его и во дворец не пустили, да боятся и на цыпочках пред ним ходят.

А сам «старец» однажды мне объяснял, что он разошелся с Путятиным, потому что Путятин, при постройке в Петергофе подворья Дивеевского монастыря, украл царских денег 72 000, а Григорий открыл это «пророческим чутьем» и донес папе и маме. С тех пор и дружба расстроилась.

Кому верить – Мите или Грише – предоставляю самому читателю, а я лично склоняюсь на сторону Мити, потому что князь Путятин до сих пор в большой милости у царей, и немыслимо, чтобы они такого крупного вора, после разоблачения его Григорием, держали около себя.

12 или 13 декабря, когда Гермоген был на заседании Синода по вопросу о диакониссах, курьер принес телеграмму и, подавая ее мне, сказал: «Телеграмма-то на имя епископа, только текст ее не ему; так сказал мне на телеграфе чиновник».

Я, чтобы убедиться в этом и не принять чужой телеграммы, распечатал ее и прочел: «Миленький владыко! Был там; они тебе низко кланяются. Просят тебя с Феофаном и Федченкой (Вениамином) не говорить. Дня чрез два буду. Григорий».

Я успокоил курьера. Он ушел.

Телеграмму Григорий прислал из Москвы, куда заехал по пути из Ливадии, где был на именинах Николая 6 декабря. В телеграмме передавал Гермогену поклон от царей.

Явился из Синода Гермоген.

Я подал ему телеграмму.

Гермоген прочитал ее, плюнул на нее и сказал мне: «Вот пес, прости Господи! Надо с ним покончить!»

– Я давно вам, владыка, об этом говорил.

– Как же поступить?

– Дело, владыка, очень трудное и серьезное; связаться с этим дьяволом легко было, но развязаться, как Бог даст. Нужно поставить на карту все.

– Нет, надо монашество пожалеть.

– Не от нас это будет зависеть. А мы должны, принимаясь за развязку со «старцем», быть готовыми ко всему…

Гермоген глубоко задумался, мрачные тени легли на его смуглое, серьезное и оригинальное лицо.

– Как же быть?.. – спустя немного, продолжал он. – Ведь не хотелось бы страдать чрез этого гада.

– Владыка! Если приступать к делу, то вот как приступать. Пригласить Григория сюда, обличить его, запереть его в угловую комнату; никого до него не допускать; не допускать его к телефону; я ему сам буду подавать в комнату пищу и даже горшок… А тем временем вы езжайте к государю и убедите его развязаться со «старцем». Упадите в ноги и добейтесь, что для спасения трона и России нужно Григория запихнуть в сибирскую нору… Если же после обличения выпустят Григория, то тогда мы пропали; не знаю, как вы поступите, когда на нас нападет он со своими друзьями, а я не остановлюсь ни пред чем!..

– Да, вы хорошо говорите; но ведь об этом надо посоветоваться с министром юстиции.

– Хорошо, поедемте завтра к нему.

Договорились, испросили у Щегловитова время для визита и вместе с его другом, писателем Родионовым, 14 декабря поехали к нему.

Беседовали о Григории 4 часа.

Я рассказывал министру про «старца» все, министр особенно внимательно слушал меня, а Гермоген, касаясь одной рукой коленки моей и смотря на Щегловитова, все говорил: «Да, отец Илиодор – дитя, настоящее дитя; он все рассказывает»…

Министр улыбался, а я ему передавал, как нужно с Распутиным поступить, и еще добавлял: «Потом, после обличения и «заключения» Григория, нужно послать хороших людей в Покровское, сжечь весь дом со всеми вещами, чтобы сгорели все царские подарки, портрет, письма; чтобы и следа не осталось от того, что Григорий бывал у царей и пользовался их благоволением»…

Щегловитов, наконец, заговорил: «Да этого, батюшка, по нынешним временам нельзя сделать. Как же человека запереть в комнате?»

– Такого подлеца, Иван Григорьевич, можно запереть. Это я сам все сделаю и всю ответственность принимаю на себя.

Министр глубокомысленно молчал.

15 декабря Волынский Антоний прислал ко мне на Ярославское подворье архимандрита Виталия; прислал передать мне, что ко мне нехорошо архиереи относятся будто бы, потому что я с Григорием дружу.

Я ответил: «Давно уже с ним не дружу, а вот не сегодня-завтра я его к стенке привинчу, как вьюн на сковородке запрыгает».

Виталий ушел.

После оказалось, что Антоний стремился отбить от меня Григория, чтобы «смирить» меня перед Синодом, которому я до того времени не подчинялся, потому что он, Синод, плясал пред Столыпиным, этим патриархом-городовым.

Роковой день развязки со «старцем» приближался.

Вот-вот должен был приехать из Москвы «великий чудотворец».

Я очень волновался; а желание развязаться со «старцем» все более и более возрастало в душе моей.

Развязать, обличить его мне желалось по следующим причинам: я стремился снять с себя грех защиты «старца», обнаружить его лукавую, хитрую, лицемерную душу, сорвать на нем досаду свою за то, что он меня все время обманывал, отказываясь от всех пакостей, которые ему приписывало общество и про которые я уже к тому времени успел точно узнать; наконец, я имел тайное желание схватиться из-за Григория с самими царями. Об этом желании я еще 22 февраля 1911 года, когда, убежденный Гермогеном, собирался ехать в Новосиль, говорил священнику Вострикову на перроне вокзала, в г. Сердобске, так: «Батюшка, знаете, что я думаю сейчас?»

– Что?

– Да мне хочется с самими царями сцепиться.

– Что вы? Что вы? Да вы тогда погибнете!

– Пусть погибну, но мне хочется их дернуть за то, что они со такою сволочью, как Григорий Распутин, возятся. Посмотрю, откажутся они от этого подлеца или нет. А то это что же: мы за них здесь умираем, изводимся, а они там Бог знает что разделывают с распутником.

– Оставьте, оставьте об этом и думать даже… Погибнете…

Я тогда замолчал, но думать не перестал. И в этот раз, пред приездом Распутина, когда я готовился взять «блаженного старца» за шиворот, эта мысль овладела всем моим существом.

Я весь был погружен в приготовление к обличению.

Главным образом, я заботился о том, чтобы к известному роковому часу приготовить свидетелей; при свидетелях хотел обличить, чтобы Григорий после не отказывался от того, что было, в чем он сознался и как вообще было дело.

Свидетели, конечно, нашлись; это: Родионов, Митя, купец Чернышев и священники: Дедовский, Сошественский и академик Стефан Твердынский.

15 декабря вечером я говорил по телефону с В. М. Скворцовым.

– Как поживаете? – спрашивал Скворцов.

– Ничего, хорошо. Вот готовимся распрощаться с братом Григорием.

– Как так?

– Да просто обличить его и проводить в Сибирь опять землю пахать.

– Смотрите, осторожно поступайте; человек он – сильный и опасный; смотрите: головы свои не сломайте.

– Постараемся рога ему обломать. План хороший есть; если по плану поступим, то дело будет в шляпе, а если от плана отступим, то твори, Господи, волю Свою!..

– Ну, помогай Бог… Только осторожно. Кланяйтесь владыке Гермогену. До свидания!

16 декабря, утром, из квартиры г-жи Головиной Григорий позвонил по телефону, приглашая меня к себе.

Поехал, а Гермогена попросил собрать к 11 часам всех свидетелей.

Распутин встретил меня очень ласково.

Я его пригласил поехать к Гермогену.

– А что, как владыка? Ничего? На меня не сердится? Телеграмму получил?

– Ничего. Получил. Доволен. Ждет тебя. Так и сказал мне: «Поезжайте и привезите Григория Ефимовича, да скорее, хочу с ним повидаться».

– Вот, брат, что поклон-то царский ему сделал. А летом-то, когда я уехал от тебя, он на меня в Саратове во как нападал! – Оказывается, Григорий, едучи в конце июня 1911 года из Царицына на пароходе, заехал к Гермогену; Гермоген укорял «старца» за его «подвиги».

– Нет, теперь ничего! – подтвердил я.

– Ну, поедем, поедем, голубчик! Вот хорошо!

Сели на извозчика и поехали.

Дорогою Григорий мне болтал: «И тебе цари низко-низко кланяются; вот скоро-скоро епископом будешь; ихний новый дворец видел. Пять миллионов стоит. Во как! Есть комнаты сплошь стеклянныя… А стекла-то, стекла, фу, какия большия, широчайшия. Мама немного прихварывает, а папа сам меня водил по дворцу. Долго меня водил все показывал; потом вышли мы с ним на крыльцо и долго на небо смотрели. А звезды, звезды… Папа говорил мне много-много… Больно Гермогеном доволен, что он против диаконисс. Со мной согласен, что это архиереи хотят у себя в покоях из диаконисс бардаки поделать… Папа сказал: «Молодец, Гермоген! Он понимает, в чем дело, и идет против диаконисс». А про Феофана-то, про Феофана что папа говорил?!

– Что?

– Да что? Сказал: «Когда я сходил с парохода на берег в Севастополе, и Феофан стоял на берегу. Я поклонился, и он, улыбаясь, поклонился. А я подумал: вот дурак-то, ведь я офицерам поклонился, а ты думаешь, тебе что ли?» Вот как! Закрылась лазутка! Скоро его и оттуда попрут. Пусть знает, как грязью мазать… И про Столыпина папа говорил… Ведь я за семь дней предсказал смерть Столыпина и за семь дней уже назначил В. Н. Коковцева. Этот – хороший человек. Я давно с ним знаком. Папа не хочет, что Столыпину хотят ставить памятник. Только говорит: «Ты смотри, Григорий, не говори Илиодору, что я памятника Столыпину не хочу, а то ведь он не любит Столыпина, да и начнет на всю Россию кричать, что и царь, и я не хочу памятника Столыпину!» Ха-ха-ха! Во брат!..

– Брат Григорий, а я не люблю царя! – Не знаю почему вырвалось у меня. – Не люблю, да и только; не понравился он мне; такой слабый, очень табак курит, говорить не умеет, весь истрепанный, рукою дергает, да, должно быть, он и не умный.

– У-у, ты так не говори! Боже тебя спаси. Разве так можно? – заговорил «старец» и погрозился на меня пальцем.

Я замолчал, осуждая себя за неуместные слова о царе.

Вдруг, когда уже подъезжали к подворью, «старец» встрепенулся: «Слушай-ка, голубчик, а Митя у владыки будет?»

– Я право не знаю. Разве он в Петербурге? Я его не видел. А что?

– Да так! Я его не люблю. Он такой бешеный…

Приехали и прошли к Гермогену в кабинет. Свидетели собрались, но не все.

Родионов и Митя с Чернышевым еще не приехали.

Я бросился к телефону и поторопил их.

Чрез 20 минут все свидетели были налицо.

«Старец» начал догадываться, что что-то неладное готовится… Быстро стрелял своими серыми глазами, недоумевая и предчувствуя что-то недоброе.

Проходя с Родионовым по передней, я бросил: «Посмотрите, Иван Александрович, старческое рубище!»

Родионов взял в руки шубу и шапку «старца», потом сказал: «Ого! Шапка стоит по меньшей мере 300 рублей, а за шубу здесь надо отдать тысячи две. Вполне подвижническая одежда!»

Исторический час наступил.

Гермоген, я, «старец» и все свидетели собрались в парадную красную комнату.

«Старец» сел на большой диван за круглый стол, потом встал, прошелся и остановился около дверей.

Свидетели сидели. Гермоген стоял. Я тоже.

Митя, прихрамывая и помахивая отсохшею рукою, ходил взад и вперед около Григория, вскидывая на него неприятные взгляды.

Все молчали.

Тут Григорий окончательно понял, что вот-вот должно произойти что-то для него крайне неприятное.

– Ну, Митя, начинай! – проговорил я.

Гермоген на меня закричал: «Что вы самого маленького заставляете; вы всех больше знаете, вы и начинайте!»

Только что я хотел раскрыть рот, как произошло нечто невероятное, смешное, но в то же время ужасное.

Митя с диким криком: «А-а-а! Ты безбожник, ты много мамок обидел! Ты много нянек обидел! Ты с царицею живешь! Подлец – ты!» – начал хватать «старца»… «Старец» очень испугался, губы у него запеклись, он, пятясь назад к дверям, сгибался дугою.

А Митя взял его за рукав, притащил к иконе и, тыкая ему пальцем в грудь, еще громче, еще неистовее кричал: «Ты – безбожник! Ты с царицею живешь! Ты – антихрист!»

Григорий, наконец, заговорил; тыкая, в свою очередь, в Митю пальцем, он дрожащим голосом произнес: «Нет, ты – безбожник! Ты безбожник!»

Не знаю, до каких бы пор «старцы» препирались между собою и обдавали друг друга слюною, если бы не вмешался в распрю противников Гермоген. Он надел епитрахиль, взял в руку крест и сказал:

– Григорий, пойди сюда!

Григорий приблизился к столу, трясясь всем телом, бледный, согнувшийся, испуганный…

– Ну, отец Илиодор, начинайте! – скомандовал Гермоген.

Мысли в голове моей лезли друг на друга, как бы играя в чехарду; сердце учащенно билось; волнение охватывало все мое тело.

Я начал: «Брат Григорий! Ты целый год насиловал меня своею дружбою; зная хорошо, что для меня Царицын – жизнь моя, ты страхом и угрозами держал меня около себя. Теперь пробил роковой час развязаться мне с тобою, чтобы не грязниться дружбою с тобою. Чувствую, что плохо мне будет, но не хуже, чем возиться с тобою. Все нутро мое против твоей пакостной деятельности. Ты всегда обманывал, обманывал меня, скрывая свои дьявольские «подвиги». Ты ввел меня в величайший грех: я пред многими тысячами народа православного, призывая в свидетели Праведного Бога, лгал, называя тебя праведником, бесстрастным, ибо верил тебе… Я ставил тебя пред святыми иконами, спрашивал тебя: «Правду ли пишут про тебя?» – А ты только угрожал мне за те сомнения, которые появлялись в душе моей относительно твоей личности. Праздничные дни твои окончились. Сегодня я, собравшись с духом, – ибо сознаю, что нелегко с тобою бороться, – вот при этих свидетелях выступаю уже не другом твоим, а беспощадным обвинителем, прокурором. Я начну перечислять твои подвиги. Первый…»

Дальше я рассказывал про «подвиги» старца.

Гермоген и все свидетели близко подступили к «блаженному».

«Старец» стоял за круглым столом, согнув ноги в коленках. Стоял бледный, дрожащий, растерянный.

Кусая ногти пальцев то на одной руке, то на другой, он бездумно вращал своими неприятными серыми глазами, вскидывая их то на одного, то на другого свидетеля, как бы ища себе среди них поддержки и защиты от тех сокрушительных ударов, которые сыпались на него от моей речи.

Не встречался взглядами «старец» только с Гермогеном и Митей.

Последними словами моей речи были: «Григорий! Я тебя защищал, я тебя погублю, а с тобою и всех, которые с тобою!»

Когда я окончил говорить, дотоле спокойно стоявший Гермоген, в епитрахили и с крестом в руках, закричал на Григория:

– Говори, бесов сын, сейчас, при свидетелях, правду ли про тебя говорил отец Илиодор?

«Старец» открыл рот, показал зубы, зашевелил губами, сел на диван, потом моментально встал, опять сел и опять встал и, наконец, проговорил замогильным голосом со спазмами в горле: «Правда, правда, все правда!»

Гермоген продолжал: «Какою же ты силою делаешь это?»

– Силою Божиею! – уже более решительно отвечал «старец».

– О окаянный! Зачем ты мучил так бедную невинную девушку – монахиню Ксению?

– Снимал «страсти»!

Тут все свидетели тихо засмеялись, а Гермоген, схватив «старца» кистью левой руки за череп, правою начал бить его крестом по голове и страшным голосом, прямо-таки потрясающим, начал кричать: «Дьявол! Именем Божьим запрещаю тебе прикасаться к женскому полу. Запрещаю тебе входить в царский дом, иметь дело с царицей. Разбойник – ты! Как мать в колыбели вынашивает своего ребенка, так и Святая Церковь своими молитвами, благословениями, подвигами вынянчила великую святыню народную – самодержавие царей. А теперь ты, гад, губишь, разбиваешь наши священные сосуды – носителей самодержавной власти. Доколе же ты, окаянный, будешь это делать? А? Говори! Побойся Бога, побойся этого животворящаго креста!..»

Григорий молчал. Лоб его был неприятно багровый, как у мертвеца. Глазами, налитыми кровью, он страшно и дико высматривал из-под кисти большой Гермогеновской руки, видимо, он хотел высвободиться от Гермогена, но не мог этого сделать, потому что от волнения слабо держался на ногах. Гермоген схватил правой рукою за плечо «старца» и прямо-таки потащил его в храм с криком: «Пойдем-ка, пойдем-ка в храм; там пред святыми мощами дашь заклятие не ходить туда, куда не следует…»

Григорий, как пойманный на месте преступления вор, шел за Гермогеном, спотыкаясь, и по-прежнему дикими, блуждающими глазами озираясь по сторонам.

Пришли в храм. Остановились пред иконою с мощами. Из свидетелей подошел к иконе только один Родионов, а остальные, пораженные странным зрелищем, остановились в дверях храма и с испуганным видом дожидались, что будет дальше. Даже храбрый Митя не вошел в храм, а, стоя впереди свидетелей около дверей, притоптывал хромою ногою и отчаянно жестикулировал здоровою рукою…

Гермоген по-прежнему дико кричал: «Поднимай руку! Становись на колени! Говори: клянусь здесь, пред святыми мощами, без благословения епископа Гермогена и иеромонаха Илиодора не переступать порога царских дворцов! Клянись. Целуй икону, целуй святыя мощи!»

Григорий, вытянувшись в струнку, трясясь, бледный, окончательно убитый, делал и говорил все, что ему приказывал Гермоген…

Что было дальше, я положительно не помню.

Когда я, слабый от волнения, вошел в свою комнату, там был писатель Родионов.

– А может и правда, что Митя так нападает на Григория из-за старческих портфелей?

От этих слов Родионов упал на широкую кушетку и начал от хохота кататься на ней, хватаясь руками за живот.

– Что же вы смеетесь, Иван Александрович! Шутка что ли здесь. Ведь знаете, Григорий уже убежал, пропали мы с Гермогеном!

– Ох! Ох! Ох! Ха-ха-ха! Да как же, дорогой батюшка, не смеяться-то? Из-за портфелей? Господи! Да ведь мертвый засмеется, зная Митю и Григория! Из-за портфелей!

Тут Родионов опять упал на кушетку и начал, катаясь по ней, хохотать.

Я тоже начал смеяться. И, действительно, как не засмеяться, представив картину, как при дворе к кабинету Николая и Александры бегут, стараясь опередить друг друга, с портфелями блаженные старцы… Да еще и ножку друг другу подставляют! Политика! Карьера! Слава! Величие! Побросали старцы темныя деревни, где нужен их совет, и пришли во дворцы, где без них вполне можно обойтись. Пришли, да еще и интригуют друг против друга!

Иван Александрович встал с кушетки и заговорил: «Боже мой! Да ведь Митя сейчас хватал почти самого царя? Как же, человек только что приехал из царского дворца, на именинах был у царя, с царицею под ручку ходил, а вдруг тут какой-нибудь калека-Митя так с ним поступил?»

Я, усталый, уже ничего не говорил. Родионов попрощался и ушел. Архиерейские покои совсем опустели. Стояла мертвая тишина, особенно заметная после пронесшегося адского шума…

Я вошел в кабинет к Гермогену. Епископ стоял около стола и, по обыкновению, перебирая иконки, крестики, панагии и другие святости, благоговейно целовал их, как ни в чем не бывало.

– Ну что, владыка, как себя чувствуете?

– Ничего, слава Богу! Развязались с дьяволом.

– Да развязка-то только началась, дорогой владыка!

– Пускай себе бесятся, а мы будем бороться.

– До конца?

– До конца! Ни в чем и никак уступки не делать!

Я горячо поцеловал Гермогенову руку, утешаясь его твердостью и бесстрашием.

Вечером, в этот же день, О. В. Лохтина говорила мне по телефону: «Отец Илиодор! Ради Бога, приезжайте сейчас к Головиным… Здесь сейчас Петр Степанович Даманский. Скоро приедет В. К. Саблер. Приезжайте. Посоветуемся. Помиримся!»

– Не приеду. Все кончено. Советы излишни. Прощайте! – сказал я и повесил трубку.

После этого Лохтина еще несколько раз вызывала меня к телефону, но я не подходил.

Оказалось, что меня вызывали Даманский и Саблер узнать, как случилось «происшествие» и нельзя ли как уладить дела. Об этом мне после передавала Лохтина же.

17 декабря, рано утром, когда я еще лежал в постели, вошел в мою комнату Григорий.

– Григорий, да зачем ты? Ведь уже все кончено… – смущенно и недовольно проговорил я.

– Голубчик, дружок! Пойми меня! Пожалей меня! Я ведь тебе помог когда-то. Окажи мне милость. Помири с Гермогеном.

– О, это никак невозможно, Григорий! Уходи отсюда!

– Все возможно, голубчик! Все возможно! Я сейчас же спрошу у мамы 5000 рублей на типографскую машину… Только помири меня с Гермогеном.

Я встал с постели и начал одеваться. Когда уже умылся, Григорий вдруг упал к моим ногам, заплакал и заголосил: «Спаси меня! Спаси! Папа и мама шума боятся. А это ведь шум будет. Пожалей папу и маму, ведь они тебя так любят, так любят…»

– Отстань, Григорий! Не пойду я к Гермогену!

– Голубчик! Хоть проведи меня к нему: я с ним поговорю. Ради Бога, проведи!

– Да он с тобой и говорить не будет.

– Да ты только проведи.

– Не поведу. Боюсь обидеть владыку.

– Ну, пойди скажи, что я, Григорий, с ним хочу поговорить и попрощаться… Понимаешь, попрощаться.

У меня мелькнула мысль: «И к дьяволу нужно быть не только справедливым, но и милостивым!»

В ту минуту мне жалко сделалось Григория, и я пошел к Гермогену: «Владыка! Пришел Григорий. Просит, чтобы вы поговорили с ним».

– Нет, нет, никак нельзя!

– Владыка, плачет, в ногах валяется…

– Ну, пойдите, скажите: пусть идет, но только я к нему лицом не повернусь; буду стоять к нему задом и так разговаривать. Близко к себе его, пса, не подпущу.

Я пошел и передал Гермогенову волю Григорию. Григорий встрепенулся и прямо-таки вбежал в кабинет. Гермоген стоял задом к нему, а лицом почти вперся в иконный угол; стоял, жевал просфору и пил святую воду.

– Владыка! – крикнул Григорий и, как бы кем ужаленный, выбежал из покоев, на ходу надевая шубу и шапку…

Это было его последнее свидание с Гермогеном.

Григорий, как оказалось потом, побежал с Ярославского подворья на телеграф и послал телеграмму царям, полную невероятной клеветы… Он писал, что будто бы я и Гермоген хотели его у себя в покоях лишить жизни, задушить.

Об этом факте говорит следующее обстоятельство. В феврале месяце 1912 года, когда мы с Гермогеном были уже в заключении, Щегловитов однажды молвил слово царю за нас. Но Николай похлопал его по плечу и сказал: «Нельзя, нельзя таких злодеев миловать. Ведь они хотели человека, Григория Ефимовича, задушить, жизни лишить!»

Это мне передавал со слов Родионова друг Щегловитова, Н. П. Попов, приезжавший в пустынь из Петербурга проведать меня.

Через час после Григория пришел к Гермогену камер-юнкер А. Э. Пистолькорс и в разговоре с Гермогеном он все недоумевал по поводу всего происшедшего. Уходя, он настоятельно приглашал меня пожаловать вечером на совет в дом Головиной.

По уходе Пистолькорса Гермоген вдруг горько-горько заплакал и, рыдая, заговорил: «Дитя – вы, дитя – вы; вы ничего не знаете! Ведь Григорий взял себе царицу; а чтобы царь не отдался другой, вот шайка Гришкина и стремится приблизить к государю жену П., а потом уже командовать: и царем, и царицею…»

– Да они и так командуют, владыка!

– Это правда, – утирая платком катившиеся по обеим щекам слезы, отвечал Гермоген.

Начиная с 4 часов вечера из квартиры Головиной все время звонил телефон. Головина, Лохтина, Вырубова, Пистолькорс, сам Григорий звали меня к себе.

– На суд меня зовут! – думал я. – Пойду, пойду; узнаю, как обстоят дела.

Движимый непреодолимою силою, я, одев самый скромный костюм: простой, холщовый подрясник и грубую афонскую шапочку, без рясы и без креста, подпоясанный кожаным поясом, – направился туда, куда меня так усердно звали для «расправы».

Император с супругой на прогулке

Уже когда я был в выходных дверях, Гермоген крикнул мне: «Куда?»

– Ну, так и живите с хлыстом. Я вас не знаю. – Гермоген набрал полон рот слюны и плюнул на меня.

– Владыка! Я хочу жить только с Чистым и Святым Господом Богом. Это вы хорошо знаете. А иду туда, потому что хочу узнать, скоро ли нам с вами дадут по тылице: ведь мы начали дело делать не по плану…

Гермоген очень рассердился, убежал, хлопнув за собою дверью.

Я пошел. Войдя в переднюю квартиры Головиной, залитую ярким электрическим светом, я сразу, по обстановке и настроению людей, понял, что ответ от царей Григорием получен, и ответ для меня и Гермогена убийственный.

Распутин уже сбросил одежду «покаяния», в которой он явился утром на Ярославское подворье и валялся у меня в ногах…

Теперь он стоял передо мною в роскошной шелковой с косым воротом русской рубашке. Подпоясан был красивым поясом, пышные кисти которого он то и дело перекидывал из одной руки в другую. Ноги попеременно закидывал одну за другую, как будто выделывал какой танец. Встретил он меня с наглою, злою улыбкою и со словами на своих безобразно-чувственных губах: «Ну, что, как Гермогешка, достукался! Нарвался. А если б я его по морде ударил, когда он меня за голову схватил, то что бы, поди, небось, Родионов-то меня шашкою-то рубанул?..»

Я стоял и молчал.

Вся «старцева» компания выглядывала из зала в дверь, лезла друг на дружку и кричала: «Так-то с праведником расправляться?»

Наконец и я заговорил: «Да позвольте, господа! Дайте мне войти в зал. Тогда и поговорим!»

– Ну, пожалуйте, пожалуйте, – закричали все и Григорий тоже.

В зале я занял место в углу, давши возможность наступающему «неприятелю» двигаться на меня только с одной, передней стороны.

Сел в маленькое кресло.

Весь «неприятель» стоял. Не было только «старца» и Саны. «Старец» в это время, как я успел рассмотреть, стоял в глубине соседней комнаты и сладко-сладко целовал Сану.

«Это после клятвы-то, только что данной у св. мощей не прикасаться к женскому полу?! Здорово! Вот подлец»! – подумал я.

Но думать и смотреть было некогда.

На меня наступал грозный, но не особенно сильный «неприятель».

Головина кричала: «Это он, это он вывез о. Григория; это – его дело; он обманул. Так вчера и Владимир Карлович с Петром Степановичем говорили, а вы, Ольга Владимировна, все свое толкуете: это Гермоген. Нет, это отец Илиодор вывез нашего праведника на распятие! Вот кто!»

Лохтина вопила: «Да неужели же? О Господи! Я никогда этого от Илиодорушки не ожидала».

Вырубова энергично говорила: «Зачем это вы так поступили? Разве о. Григорий вам мало добра сделал? А?»

Головина, перебивая Вырубову, опять кричала: «О, если бы я знала, что вы вывезете о. Григория на такие мучения, то никогда бы, ни за что я не отпустила бы его. Я на вас надеялась, а вы… Да еще здесь говорили, что Гермоген любит о. Григория и очень желает его видеть… Это как называется?..»

Я сидел и молчал, ища глазами какой-нибудь предмет подороже и поудобней, чтобы в случае нападения на меня, запустить им во всю лезшую на меня компанию… И думал: «С бабами-то я расправлюсь одним маленьким креслом. Как махну им, так и разбегутся все, но вот Пистолькорс, драгунский офицер, с сильными большими кулаками, как с ним-то справлюсь; ведь он храбрый и жестокий; он, по его собственным словам, во время революции одними своими руками повесил 85 латышей в Прибалтийском крае…»

Дальше было думать невозможно.

Пистолькорс приблизился ко мне, за ним двигалось все бабье войско, намереваясь, без сомнения, учинить надо мною самосуд. Я решил тогда, что нужно действовать, спасая свою шкуру.

Я поднялся с креслица и закричал: «Не забывайтесь! Если только прикоснетесь ко мне, то я моментально вот этими дорогими подсвечниками разобью окно и во весь голос, по-казацки, закричу: «Караул!» Понимаете? Это за тем-то меня и приглашали? Ольга Владимировна, затем? А где Григорий? И он меня приглашал…»

Я говорил это и очень волновался.

«Неприятель» испугался и начал отступать, виновато заявляя: «Да что вы думаете, мы вас бить что ли будем?!.»

Я надел шапочку и быстро пошел в переднюю. Волнуясь, я попал не в среднюю комнату, которая лежала между залом и передней, а в спальню; отворив дверь, я увидел лечение «старцем» прехорошенькой Саны.

С тяжелым предчувствием чего-то крупно-неприятного проводил я праздники…

Гермоген все праздники молился в храме Ярославского подворья. А Григорий, сидя у Вырубовой в Царском Селе, мобилизовал все свои силы: царя, царицу, Вырубову, Макарова, Коковцева, Саблера и Даманского, предварительно поставивши последнего на пост товарища обер-прокурора Св. Синода.

Чтобы скрыть свое пребывание в столице, Григорий заказал своим сотрудникам напечатать в газетах, что, дескать, он, Григорий Новых, уехал на родину.

Газетчики, конечно, это охотно исполнили.

К этой мере скрывать себя в столице Распутин прибегал несколько раз и раньше этого случая и после него.

Чтобы успокоить Николая и Александру насчет того, что вне дворца все обстоит благополучно и «дерзкая выходка» против «старца» Гермогена и Илиодора не имеет ровно никакого значения, Распутин вызывал во дворец уже известного читателю «суслика» – епископа Варнаву. Варнава успокоил царей; он им говорил: «Не беспокойтесь! Мы постоим за великого раба Божия, Григория».

Цари, понукаемые Григорием, решились вовсю расправиться со «злодеями», посягнувшими на жизнь праведника и подвижника. Расправа началась на Святках, когда в Синоде был только один епископ Никон. Приступили к Гермогену…

8 января 1912 года, вечером, я, ездя по Царицыну с крещенскою водою, получил от Гермогена из Петербурга такую телеграмму: «Милый и драгоценный друг мой, отец Илиодор! Враги разрушают все наши дела. Меня удалили из Синода. Вам запрещают разрешенные уже типографию, газету и журнал. Вовсю работают два семенящие старца (Саблер и Даманский) и не зарезанный, виденный вами во сне филин пакостный. Скорей езжайте сюда. Будем бороться с общим врагом. Помогите мне. Любящий епископ Гермоген».

На другой день я собрал народ и отслужил путешественный молебен.

Народ, предчувствуя недоброе, горько плакал и даже не хотел отпускать меня в Петербург…

12 января утром я приехал в Петербург.

Только что поздоровался с Гермогеном, как он начал рассказывать: «Вот уволили меня из Синода. 3 января приходит ко мне Саблер и врет: «Вас, владыка, Синод уволил в епархию, там у вас много дел». – «Какой Синод? – спрашиваю я. – Ведь в Петербурге только один член Синода – епископ Никон!» Говорит: «Ну, да ничего. Государь уже утвердил мой доклад. Теперь вам остается только с миром ехать. Поезжайте, а меня благословите, владыка!» Я на него как крикну: какой я вам владыка! Ваш владыка – Гришка Распутин! Вон с моих глаз. Да к нему. Он от меня задом, испугался. Я на него наступаю, кричу: «Вон!» А он еле-еле успел схватить свою шубу и шапку. Уже на лестнице надевал их. Вот как я его пробрал!»

– Начало положено вполне правильное, ваше преосвященство. Так и дальше нужно действовать.

Не успели мы с Гермогеном поговорить о делах как следует, как являются Митя блаженненький и писатель Родионов.

Митя, поздоровавшись со мною, начал докладывать: «Тебя, батюшка, царица хотела за Гришку сейчас же расстричь и с волчьим билетом пустить. Да государь не захотел устраивать соблазнительный скандал».

– Да откуда ты все это знаешь?

– Орлов и Путятин несколько раз уже об этом мне говорили.

– Ну-ка, пусть попробует расстричь? Это за что же? За Распутина, за дьявола. О, я пойду против царя!

– Что вы, что вы, батюшка, разве можно против царя идти? – урезонивал меня страшно волновавшийся Родионов.

– Пойду, пойду. Против всех пойду! Погибну, а пойду. С неправдою не помирюсь. Я смерти не боюсь, а людей и подавно. Они – цари, а что вытворяют. Я долго терпел, а теперь довольно…

Все молчали и смотрели на меня, а я, волнуясь, ходил по комнате и бранил царей, Синод и министров.

В этот же день я принял газетных сотрудников и заявил им, что не Гермогена нужно гнать из Синода, а Саблера, Даманского и их друзей.

Сотрудники на другой день отпечатали мои слова. Гермоген тоже свой протест выражал через печать.

Утром 13 января мне, явившемуся из города, Гермоген говорил: «А у меня был Михаил Осипович!»

– Кто это такой?

– Да Меньшиков.

– Сам явился?

– Нет, я его приглашал.

– Напрасно, владыка, вы связываетесь с такою собакою.

Гермоген задумался и сказал: «А и правду вы говорите, что он собака. Вот и во сне он мне представился в виде какого-то отвратительного животного с длинною мордою и большими-большими зубами; быстро бежал и нес какую-то грязную тряпку».

– Ну, вот, увидите, что он нас облает, а Распутина возьмет под свою защиту.

Так и случилось. Меньшиков через два дня после визита к Гермогену пригласил Распутина к себе на обед, а потом пропел ему в «Новом времени» похвальный гимн, утверждая, что у Распутина возвышенная душа. А позже, когда мы уже были в заключении, он написал статью «Царь-скандал», в которой безобразно высмеивал наш великий подвиг развязки с «блаженным пророком».

14 января Гермоген, я и Родионов ездили к И. Л. Горемыкину. Я просил его: «И. Л.! Вы сами вот рассказывали, что вы разогнали первую Думу. За это государь целовал вас, называл вас отцом своим, попросил благословить его и наследника. И. Л.! Вы уже получили все чины. Если повесить на вас ваши ордена и медали, то не хватит места на груди, придется вешать их или на брюках, или на спине… Вам нечего искать и нечего терять. Поезжайте, ради Бога, к царю и попросите его принять владыку Гермогена и объясниться…»

– Нет, нет, не могу! – отвечал Горемыкин. – Придворный этикет этого не позволяет, батюшка Илиодор.

В этот же день Гермоген ездил советоваться с великою княгинею Милицею Николаевною. Милица, по словам Гермогена, очень ругала Распутина, но пойти против него отказалась, ссылаясь на то, что «старец» держит в руках царя и особенно царицу крепко.

Конечно, читатель догадывается, почему Милица так бранила «старца».

15 января И. Л. Горемыкин приезжал на Ярославское подворье, но помочь ничем не мог.

Государь уже дважды писал Синоду: «Надеюсь, что Святейший Синод убедил епископа Гермогена уехать из Петербурга в Саратов».

Три члена Синода: Назарий, Серафим и Никон, желая получить награды, пришли на Ярославское подворье и упрашивали Гермогена подчиниться государеву слову.

Гермоген стоял на своем, говорил: «Государю подчинюсь, но Гришке Распутину нет».

Члены Синода кланялись ему до земли, а он, больной, лежал в постели.

Ничто не помогло.

Особенно старался Никон. Я не вытерпел и заглянул в Гермогенову спальню.

Гермоген полулежал на подушках, а Никон сидел на стуле около ночного столика, развел свои раскосые глаза в разные стороны: одним что-то нащупывал под кроватью Гермогеновой, а другой запускал высоко-высоко в угол, в паутину, висевшую там толстым слоем, и каким-то замогильным голосом вытягивал: «Владыко! Брат мой во Христе! Да по-слу-у-у-шайтесь вы государя…»

– Я не слушаюсь Распутина! – резко говорил Гермоген.

– Ну, да там Распутин же чрез царя действует. Пожалейте царя, пожалейте церковь Божию. Ведь нельзя же открыто говорить о язве царской – Распутине. Кто из нас не знает этого сына дьявола. Но сказать никому нельзя: ведь тогда он пойдет против царя, против нас и против церкви Божией.

– Пусть Синод разъяснит царю все. Зачем народу об этом знать?

– Да царь ведь никого и слушать не хочет. Он, вон, одно повелевает: выслать Гермогена из Петербурга и только! Любезный брат Гермоген! Да послушайтесь слова царского… – начал снова Никон петь Лазаря.

Так и ушел ни с чем.

Когда он выходил из передней, я вслед ему сказал: «Стыдно так праведного человека отговаривать от подвига; вы поступаете так, как Петр с Христом».

Никон метнул на меня своими дикими глазами и прямо-таки прошипел: «И вам будет!»

– Я ничего не боюсь. Хоть шкуру снимите с меня!

16 января, вечером, я, по предложению Гермогена, писал от него телеграмму царю. Гермоген сидел около меня и горько-горько плакал, а я выводил: «Царь-батюшка! Всю свою жизнь я посвятил служению Церкви и Престолу. Служил усердно, не щадя сил. Солнце жизни моей зашло далеко за полдень, голова моя побелела. И вот на склоне лет моих с позором, как преступник изгоняюсь тобою, государь, из столицы. Готов ехать, куда угодно, но прежде прими меня, я открою тебе одну тайну. Епископ Гермоген».

На эту телеграмму скоро был чрез Синод получен от Николая такой ответ: «Не о какой тайне я знать не желаю. Николай».

Гермоген, прочитав ответ, опять заплакал. А я говорю: «Какую тайну, владыка, открывать царям. Они больше нашего знают. Смотрите, царь правильно писать не умеет; написал: «не о какой!»

Гермоген продолжал плакать, закрыл лицо руками и говорил: «Убьют царя, убьют царя, непременно убьют».

Затем епископ заставил меня писать телеграмму Александре. Я писал: «Царица-матушка! Закрыта дорога для меня к государю. Помоги мне. Открой эту дорогу. Епископ Гермоген».

Александра ответила: «К сожалению ничего не могу сделать. Нужно повиноваться властям, от Бога поставленным. Александра».

Гермоген плюнул на телеграмму и проговорил: «Какое лицемерие! Это – Гришкины ответы. Он сидит во дворце и диктует их».

Действительно, как узнал Митя блаженненький, Распутин был в то время во дворце и советовал царям, что делать и как поступать.

17 января в 11 часов вечера на Ярославское подворье из Синода принесли два пакета: большой Гермогену, а малый мне.

Гермоген распечатал свой; там было сказано, что он за ослушание Синоду и государю ссылается, по высочайшему повелению, в Жировицкий монастырь.

Распечатал и я свой; из него я узнал, что я ссылаюсь, по высочайшему повелению, во Флорищеву пустынь, Владимирской губернии, находящуюся вдали от всякого человеческого жилья в непроходимых и необозримых дремучих лесах.

За что ссылаюсь, об этом в бумаге не было сказано ни одного слова. И после, когда Синод, отвечая на вопрос общественного мнения, за что сосланы Гермоген и Илиодор, про Гермогена отвечал, что он сослан за диаконисс, а про меня ничего не упоминал.

На заседании Синода, когда решена была наша ссылка, особенно лютовали митрополит Владимир и Антоний Волынский. Владимир, мстя Гермогену за то, что он не допустил устройства в архиерейских покоях бардаков, кричал: «Сослать, чтобы другим неповадно было идти против помазанника Божия!» А Антоний, давно собиравшийся ввести нас в послушание Синоду, прямо-таки вопил: «Если я дерзну ослушаться государя, то и меня, как бунтовщика, берите, вяжите и ввергайте в темницу!»

И Владимир, и Антоний, как и все остальные члены Синода, хорошо во всех подробностях знали, за что меня и Гермогена гнал Николай, знали, но желание выслужиться и удовлетворить свое злобное чувство победило в их продажных душах сознание долга, благоговение пред истиной и уважение к народной святыни. Они на изобличителей «святого черта» намеренно посмотрели, как на каких-то ужасных преступников, достойных высшей меры наказания…

Все члены Синода, как уже известно читателю, за расправу с дерзкими обличителями «старца» были награждены Распутиным.

Прочитавши указ о ссылке, я, по свидетельству Родионова, опустил низко голову и, даже ни с кем не попрощавшись, ушел в глубину покоев, в свою комнату.

В ту минуту я решил непременно довести дело до конца.

В 12 часов ночи меня позвал к телефону сотрудник «Вечернего Времени» М. Ф. Паозерский и спросил: «Сосланы? Что думаете делать?»

– Пойду пешком в Сергиеву лавру, а оттуда в Флорищеву пустынь. В указе не сказано, как я должен добраться до места ссылки. Пойду пешком…

– Благополучного пути! Смотрите не замерзните!!

18 января утром газеты уже напечатали, что Илиодор пошел в Москву пешком, а я в это время, тепло одевшись и прицепив сзади мешок с библией, попрощавшись с Гермогеном, выходил из покоев, серьезно намереваясь пойти до Флорищевой пустыни пешком.

Вдруг меня келейник Гермогенов, Федя, окликнул:

– Батюшка, куда вы! Да вас же сейчас около Петербурга арестуют. Вернитесь. Посоветуйтесь с владыкой…

Эти слова привели меня в чувство и разум, и я остался на Ярославском подворье, спрятавшись в дальние комнаты…

Между тем редакторы газет мобилизовали всю сотрудническую армию на поиски Илиодора… Сотрудники писали, что видели меня в разных частях Питера, окруженного народом, на автомобилях гнались за мною за Петербург верст на 60 и более, всюду искали, выспрашивали, высматривали, но все-таки, конечно, не нашли. Так и решили, что я пошел в Москву.

А меня в это время Гермоген, Родионов и Митя переодели в чье-то старое пальто. Посадили в каретнике на извозчика и ночью перевезли во дворец доктора тибетской медицины П. А. Бадмаева.

Здесь я прожил семь дней. Читал газеты, как меня полиция и газетные сотрудники искали.

Я не хотел ехать в пустынь, а намеревался пробраться в Царицын, засесть с народом в монастыре и открыть бунт против Распутина…

Когда же я узнал, что монастырь закрыт и по всем дорогам, ведущим в Царицын, поставлены караулы следить за мною, тогда я открылся властям и меня в сопровождении десятка жандармов отправили в место ссылки.

Живя во дворце П. А. Бадмаева, я не покидал мысли как-нибудь дело исправить и взять Распутина от царей.

Я просил Бадмаева, как старинного царского друга, ехать к Николаю и объяснить ему, в чем дело.

Бадмаев не соглашался, но обещал просить сановников и придворных.

Сначала он просил сенатора Мамонтова. Мамонтов боялся ехать к царю, а про Распутина говорил: «Хотя он нам и много добра сделал, но он – настоящий черт; вот смотрите на картинку; если вот так рога рукою закрыть, то будет Распутин. Правда, Петр Александрович?»

Однажды ночью, в два часа, Бадмаев через экономку зовет меня из моей комнаты к себе наверх и говорит: «Ну, вот что! Был я сейчас на балу, у министра внутренних дел А. А. Макарова. Долго там беседовал о вашем деле с дворцовым комендантом – В. А. Дедюлиным. Он просит вас написать кратко все, что вы знаете о Распутине. Я ему передам ваше письмо, а он передаст его государю, и тогда Гришке конец! Идите пишите!..»

Я исполнил совет Бадмаева. Написал письмо. Писал его от 4 до 7 часов утра. Передал его Бадмаеву. В письме том я описывал «подвиги» Распутина, но далеко не полно. Письмо то было через два года напечатано в газетах: и в России, и за границей, но с весьма большими сокращениями. В тот же день, когда я написал письмо, Гермоген выехал в Жировицкий монастырь.

Когда он меня провожал во дворец Бадмаева, то дал мне слово выбраться из Петербурга не иначе как под конвоем жандармов, в одном подряснике и с иконою в руках… Но Бадмаев убедил его «подчиниться» царской воле.

Блаженненький Митя, по словам Бадмаева, не пускал Гермогена: он ложился под колеса автомобиля, поданного министром Макаровым Гермогену, и что-то диким голосом выкрикивал.

Митя, со слов придворных, так описывал Бадмаеву положение в последние минуты пред отъездом Гермогена. Государь вызвал Макарова, затопал на него ногами и закричал: «Вы все толкуете мне, что я самодержавный царь, самодержавный царь! Какой же я самодержавный, когда вы не исполняете моего приказания, не выдворяете из Петербурга каких-то ничтожных монахов-бунтовщиков!»

Макаров, дотоле не решавшийся круто поступить со своим близким другом Гермогеном, явившись от царя домой, приказал двум жандармским генералам переодеться в штатское платье, взять Гермогена под руки, посадить в автомобиль и везти на вокзал…

Бадмаев это узнал и убедил Гермогена «добровольно» сесть в Макаров автомобиль.

Отъезжая из Питера, Гермоген прислал мне с Бадмаевым записку: «Возлюбленное дитя мое! Поезжайте с Богом во Флорищеву пустынь. Да хранит вас Царица Небесная. Любящий епископ Гермоген».

– Поедете? – спрашивал меня Бадмаев.

– Поеду.

– Вот и хорошо. Гермоген уже теперь около царского сердца сидит. И вы там будете, если поедете.

– Я поеду, но только не хочу уже сидеть около царского сердца.

– Как так? Значит, вы против царя пойдете?

Я молчал.

Через полтора дня меня жандармы ввели во Флорищеву темницу и окружили монастырь стражей.

Поместили меня, по приказанию из Петербурга, в маленькой сырой комнатке с гнилыми полами, с развалившейся печкой и с прочными железными решетками в очень узеньких окнах.

Настоятель монастыря очень этому удивился, потому что он мне, как ученому монаху, приготовил хорошее помещение из четырех комнат. Я и сам недоумевал о таком порядке вещей, но уже в 1913 году, читая дневники Лохтиной, я понял все. Там я нашел такое письмо «старца», написанное, по всей вероятности, им из Петербурга: «Миленькаи папа и мама! – Бунтовщика Бог с неба свалил. И Илиодора нужно в темницу. Пускай там подумает, как идти против Божьего помазаннека. Прежде убивали, а теперь хорошо проучить темницею. Никакой ему ласки приказать Владимирскому епископу. Григорий».

Заткнувши меня во Флорищевскую темницу, жандармский полковник в коридоре, около моей кельи, выстроил в ряд 13 сыщиков-караульщиков и скомандовал им такой приказ: «Так смотрите! Лучше караульте этого бунтовщика. Если провороните и он убежит, тогда всем вам каторга», – громко отчеканил полковник.

– Потише, пожалуйста! – сказал я в отворенную дверь.

– Бунтовщик! Как вы смеете мне приказывать?! Я здесь по приказанию государя императора!

– А я здесь по чьему повелению? Не государя императора? Разве ты этого не знаешь?

– Сумасшедший монах!

– Дурак! – крикнул я и захлопнул дверь.

Во время этого обмена «любезностями» сыщики, вытянув головы вперед, как гуси, спокойно стояли. Как бы то ни было, я очутился на «благословенном» «старцем» месте ссылки.

Гермоген тоже был уже в своем месте ссылки.

А «старец», чтобы замести следы свои, удалился в село Покровское, предварительно побывши 2 часа на любезном приеме у В. Н. Коковцева, проведенного им в сентябре месяце на пост премьер-министра: дескать, на всех плюю! Сам первый министр – мой друг и два часа со мною благосклонно беседовал!

О таком характере визита Распутин сам, перед самым отъездом из Петербурга, заявлял в печати через своих репортеров.

Цари, по-видимому, очень были смущены поднявшимся в России шумом по поводу нашего дела.

Они спрашивали совета у «старца».

«Старец», тихонько сидя в Покровском, пылал злобою против меня. В дневниках Лохтиной под «6 марта 1912 года» записано буквально следующее: «Отец Григорий говорил в этот день, что он распорол бы живот отцу Илиодору…»

Но так как это было сделать страшно, да и невозможно, то «блаженный праведник» устремился на мою бедную душу с другими средствами. Он писал мне: «Добра я видел ты увногих ворот стучишь нет глугня дле тябя».

И всеми силами старался «великий чудотворец» оправдать свои слова делами.

Прежде всего он написал царям: «Папа мой и миленькая мама! Шума то сколько; вода утечет и нет; А вы пошто смущаетесь. Это все так. Полают, да отстанут. Цари выше всего, так и будьте. Утешенье от Бога, а от беса горе. А Бог бесов сильнее. Саблер и Даманский все сделают. Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)

И еще: «О, как страшно мушек. Молимся о благодати Божией». (Дневники Лохтиной.)

Цари, успокоенные мудрым «старческим» словом, пошли дальше.

В первые десять дней заключения Гермоген прислал мне из Жировицкого монастыря письмо, в котором писал, чтобы я не волновался, а все упование возложил на Владычицу мира!

Я ему отвечал: «Дорогой владыка! Вы, по-видимому, изменяете своему слову бороться со «старцем» до конца… Как хотите, так и поступайте. А я уверен, что время молитвы прошло. После помолюсь, а сейчас буду бороться не на жизнь, а на смерть».

И начал бороться. Из кельи своей никуда не выходил. Принимал газетных сотрудников. Они писали…

«Старцу» это очень не нравилось. Он писал царям о смирении бунтовщика: «Миленькаи папа и мама! Илиодора – нужно бунтовщика смирять. А то он, собака, всех сест. Собака злой. Ему ничто. А зубы пообломать можно. Построже с ним. Стражу больше. Да. Григорий». (Дневники Лохтиной.)

Меня смиряли через пьяного епископа Влад. Никона, который недавно от пьяного удара умер в Петербургской лавре.

Никого ко мне не допускали. Письма не давали. Деньги тоже. От меня писем не принимали. Келью мою окружили вооруженные солдаты… К окнам приделали ставни и, как только солнце садилось, на ставни вешали замки.

С каждым днем жизнь моя в заключении становилась все тяжелее и тяжелее. Я не унывал. Выдвигал свою тяжелую артиллерию и палил по Синоду…

Синод все глотал и держал себя так, как будто бы я и не к нему обращался.

За это время в Петербурге произошла крупная история с письмом, которое я написал только для государя и передал Бадмаеву.

Оказалось, что Бадмаев письмо это передал не государю, а председателю Думы – Родзянко и членам: Гучкову и Каменскому.

Эти лица, по свидетельству посла Бадмаева, бывшего у меня в пустыни, несколько раз бывали у Бадмаева и обсуждали содержание моего письма. Потом, основываясь на этом содержании, Гучков и Пуришкевич произносили громовые речи по адресу Синода и Саблера. Саблер защищался, а Синод подносил ему адрес, называя его исповедником. Одним словом, стояли друг за друга хорошо.

Дума постановила сделать срочные запросы о деятельности Распутина Щегловитову и Макарову.

Судьба этих запросов уже известна читателю.

Повторяю, мое письмо царю не попало, а, перепечатанное на ремингтоне в сотнях экземпляров, распространилось через «друзей» по Петербургу, по салонам и по рукам членов Совета и Думы.

Таким образом, «тайна», о которой никак не желал знать Николай и которую Синод так бережно прикрывал, начала понемногу открываться.

Письмо дошло до Александры. Она взбесилась…

По этому поводу А. Э. Пистолькорс писал мне в пустынь: «Ходит письмо по Петербургу, попало и к маме. Письмо ужасное. Приписывается вам. Ответьте».

Я, конечно, ничего не отвечал.

А А. А. Вырубовой писал: «Сестра во Христе! Доколе же вы будете держаться Григория? Забудьте его. Если не бросите его, то разразится грандиозный всероссийский скандал. Тогда будет беда! Послушайте меня. Побойтесь Бога. Покайтесь. Илиодор».

За Вырубову отвечал мне Пистолькорс: «Отец Илиодор! Каким это вы скандалом угрожаете в письме Аннушке? И кто этот скандал собирается устроить. Уж не вы ли? Это можно сделать, ведь и Французская революция была устроена тогда, когда королеву оклеветали в краже каких-то бриллиантов»…

Я осторожно отвечал: «Я не собираюсь ни на кого клеветать; стою только за правду. А вы бросьте грязного «старца». Меня же больше не беспокойте своими письмами. Илиодор».

Во время этой переписки И. А. Родионов в один прекрасный день прислал ко мне в пустынь Г. К. Гнатовского и А. П. Коробовича за известными уже читателю письмами к Григорию царицы и царских дочерей. Эти письма доставил мне из Царицына, по моей телеграмме, мой родной брат Александр. За визит ко мне его немедленно без суда лишили места псаломщика и отдали в солдаты…

В один день с Гнатовским и Коробовичем приехал за письмами и посол Бадмаева. Я передал подлинники писем Родионову через Гнатовского, а Коробович Гнатовскому и послу Бадмаева вручил копии этих писем.

Копии писем я оставил и у себя.

В письме, присланном мне с Гнатовским, Родионов писал: «Дорогой батюшка! Беда! Сегодня меня вызывал к себе Макаров и говорит: вот вы все стоите за Илиодора. А смотрите, как он чернит царскую семью. Вот его письмо. Это он писал; он пишет отрывочными фразами. Слушайте. И министр начал читать ваше письмо о «подвигах» Распутина. Когда я слушал, то чувствовал, как постепенно кровь моя стынет, и почва подо мною для защиты вас улетучивается… После прочтения письма я, как мог, защищал вас, уверял министра, что это не ваше письмо, это вы пишете периодами и т. д. Но, по-видимому, ничего не вышло. Министр остался при своем мнении, что письмо – ваше. Вот как иметь дело с глупыми друзьями. Сами знаете, что услужливый дурак опаснее врага. Простите. Родионов».

Через несколько дней после этого Родионов с дворянином Н. П. Поповым прислал мне другое письмо. Он писал: «Дорогой батюшка! Царские письма я передал через министра Макарова царю. Царь остался очень доволен и велел Макарову передать вам благодарность за то, что вы поступили благородно, отдали письма туда, откуда они вышли. Родионов».

Я остался очень недоволен этим поступком Родионова, потому что передавал эти письма не для передачи царю, а думал, что он на основании их поведет в Питере серьезную кампанию против «старца».

Оказалось же, что и Родионов сыграл в руку «блаженного».

Дело в следующем.

Николай, получивши письма от Макарова, обратился с ними к Александре. Александра обратилась по телеграфу в Покровское к «старцу» с вопросом: «Каким образом ее и детей ее письма очутились у Илиодора?»

«Старец», оставаясь верным своей натуре и в этот раз, писал Александре: «Миленькая мама! Фу, собака, Илиодор. Вот вор. Письма ворует. Какая гадость! Украл из сундука или еще как. Да. Вот вам и священник. Да! Бесам служит. Это знай. Остры у него зубы, у вора. Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)

И еще: «У Лохтиных был как дома или гость стащил одно, письма лежали везде по неосторожности; нечего о том беспокоиться; умоляю будьте без страха, это все запугивают; ничего тут нет».

А мне в пустынь «старец» прислал такую телеграмму: «Что тебя понудило передать письма? Григорий». Эту телеграмму всякий желающий может найти в телеграфных конторах: Гороховецкой и Покровской.

Переданные царю письма и клевета «старца» о краже мною у него царских писем сделали свое дело: против меня Александра и Николай выставили убийственные «доводы» моей «преступности»…

Тогда я пошел в борьбе со «старцем» и его державными и святейшими поклонниками дальше…

8 мая 1912 года я подал Синоду прошение о снятии сана. В прошении я писал: «Или предайте суду Распутина за его ужасные злодеяния, совершенные им на религиозной почве, или снимите с меня сан. Я не могу помириться с тем, чтобы Синод, носитель благодати Св. Духа, прикрывал «святого чорта», ругающегося над Церковью Христовою!

Знайте, что я в заключении готов сгнить, я – монах, но с осквернением достояния Господня я не помирюсь! Иеромонах Илиодор».

По поводу этого прошения мне Феофан и Родионов прислали письма, а Гермоген телеграмму.

Родионов писал: «Своим прошением о снятии сана вы посадили всех членов Синода головою в нужник».

Феофан просил: «Ради Бога не снимайте сана; вот скоро-скоро Господь покарает «сосуд беззакония».

Я думал: «Какая наивность! Они все надеются на Бога, а сами ничего не предпринимают, хоть бы руководствовались русскою пословицею: на Бога надейся, а сам не плошай».

Гермогенова телеграмма была такая: «Дорогой отец Илиодор. Потерпите. Возьмите свое прошение о снятии сана обратно. Уже идет девятый вал, а там и спасение будет. Любящий епископ Гермоген».

На эту мольбу я ответил Гермогену телеграммою только в одно слово: «Прощайте!»

С тех пор я Гермогена не знаю, знать не хочу, хотя никогда худым словом его не помянул…

Синод на мое прошение о снятии сана определил: «Увещевать меня в течение шести месяцев, как требует закон».

Я, конечно, увещевателей не принимал, гнал их от порога своей кельи, говорил им: «Идите Синод увещевайте, чтобы он не поклонялся святому черту».

А Синоду отвечал: «Прошу надо мною не смеяться. Зачем вы тревожите меня своими увещевателями. Не меня нужно увещевать, а вас, поклонявшихся дьяволу – Гришке Распутину. Я своего слова о снятии сана не возьму до тех пор, пока и вы, и светский суд не возьметесь за «подвиги» Гришки! Требую от вас не присылать ко мне больше увещевателей и покаяться в страшном грехе и беззаконии! Иеромонах Илиодор».

Одновременно с увещеванием из Петербурга «приятели» мои пускали слухи, что если я смирюсь, то в день 300-летнего юбилея дома Романовых меня помилуют. Я на это в бумаге Синоду отвечал так:

«Ходят слухи, что меня помилуют 13 февраля 1913 г., т. е. в день празднования трехсотлетнего юбилея царствования дома Романовых, если только я успокоюсь. – Но разве я могу успокоиться? Пусть лучше отпадет язык мой, пусть кругом пойдет голова моя, если я успокоюсь! С каждым днем, с каждым часом огонь ревности о Правде Божьей все более и более разгорается в душе моей, и все существо мое наполняется мучительною жаждою священной мести против вас, либо вы, забывши Бога и Христа Его, за звезды, за ордена, за золотые шапки, за бриллиантовые кресты, за панагии, усыпанные драгоценными камнями, за славу и за честь человеческие, – продали Славу Божию, забыли дружбу Христову, сокрыли истину в неправде, умолкли пред сильными мира, не изобличили великую блудницу – нечестие богатых и высоких людей, отдали Церковь Святую на поругание, гнали, трепали меня целых семь лет только за то, что Неподсудный никому из смертных Господь наделил меня великим талантом возбуждать веру в людях. Где я ни служил, везде за мною бежали тысячи жаждущих и алчущих правды. Это бесило вас, моих начальников, пастырей и сослужителей. Вы, завистники злые, слепые давно уже точили на меня свои зубы. Если же теперь вы увещеваете меня не снимать сан, то это – одно фарисейство. Вы и во сне видите погибель мою с человеческой точки зрения. Вы теперь увещеваете меня, чтобы показаться пред людьми справедливыми законниками, сердобольными, а сами готовы в каждый час и в каждую минуту не только рясу с меня снять, но прямо-таки содрать и в клочья ее разорвать. Вы полны неправды, злобы, зависти; для вас нет ничего святого. – Я не допущу, чтобы меня когда бы то ни было помиловали. Милуют только преступников, а я – не преступник; я совершил великий подвиг. Христос, Апостолы и святые мученики не просили милости у своих беззаконных гонителей, но шли за правду на крест, на костры, в кипящее олово. Теперь я не милости хочу, а мести, святой, праведной мести. Я борьбе за правду все отдал: и годы молодые, и силы телесные, и все привлекательное в мире этом. Отдал, полагая некогда, что те, в ряды которых я вступал, когда принимал монашество и священство, так же как и я, горят желанием со всею решительностью послужить Христу, Я не знал их хорошо; не знал, что скрывается у них под елейною наружностью… Теперь и я все-все узнал. И уже никто не убедит меня в противном тому, что я узнал. Под золотыми шапками дорогими у них увидел я дешевые головы, помышляющие только о земном, под звездами и орденами я нашел у них сердца, полные зависти, злобы, корысти, ненависти, братоубийства и богоотступничества. О, обманщики! О, змеи! О, потомки по духу древних христоубийц-первосвященников иудейских! Как мне не возгореться против вас местью, когда вы оскорбили меня в самых лучших чувствах, чувствах необходимости архиереям и священникам стоять за Правду Христову даже до смерти; когда вы осквернили и опозорили мои идеалы, подменили их, оплевали их! Вы отступили от Христа, и желаете мне тысячу смертей за то, что я стремился искренно исполнять волю Господа Спасителя. Вам нужна моя ряса? – Возьмите ее! Но знайте, что когда моя месть вам примет стихийные размеры, тогда я силою непобедимой Правды разорву ваши мантии, шелковые рясы, как разрывает пантера добычу свою; бриллианты ваши и драгоценные камни, за которые вы продали Христа и счастье Народа Русского, от духа Правды рассыплются, как рассыпаются пыль и древесные листья в осеннее время; а звезды ваши, которыми вы так гордитесь друг перед другом, – эти ничтожнейшие побрякушки, – померкнут, когда перед всем миром воссияет свет той Правды, за которую вы теперь с такою злобою и ожесточением берете у меня скромную, никому не нужную монашескую рясу. За грош вы поплатитесь миллиардами, ибо поругались над Истиной, которая дороже всех сокровищ земных. Иеромонах Илиодор».

«Старец» зорко следил из с. Покровского за моим поведением. И очень негодовал, видя, что я не только не «смиряюсь», но даже еще больше восстаю на «Божьего Помазанника».

Негодуя, он советовал царям принять по отношению ко мне весьма строгие меры. Он писал: «Миленькаи папа и мама! Илиодор с бесами подружился. Бунтует. А прежде такех монахов пороли. Цари так делали. Нонче смирите его, чтобы стража ему в зубы не смотрела. Вот бунтовщик. Григорий!» (Дневник Лохтиной.)

«Старческий» совет державные послушники не замедлили исполнить. В конце мая я, не зная, что есть приказ не выпускать меня даже и за ограду пустыни, вышел за монастырские ворота, чтобы опустить в почтовый ящик три письма, потому что никто из монахов и караульщиков не решался это сделать. А письма были очень важные… Не успел я дойти до ящика, как старший жандарм скомандовал стражнику: «Не пускай!»

Я шел, не обращая внимания.

– Ты что ж стоишь и не делаешь, что приказано?

Стражник бросился на меня и ударил в грудь. Я упал, стражник, намереваясь еще раз ударить, через меня упал на землю и разбил мне лицо сапогом.

Я, весь окровавленный и в пыли, поднялся и говорю: «Братцы! Да ведь так же нельзя!»

– Так точно, нельзя, ваше благословение!

– Ведь я же все-таки священник.

– Так точно, священник, ваше благословение!

– Зачем же вы меня ни за что бьете?

– Так точно, ни за что…

– Вот и бить не надо.

– Так точно, не надо, но приказано, – говорил младший.

– Ты, подлец, не рассказывай, – закричал на проговорившегося старший.

– Почему же? – спросил я, удивляясь.

– А потому что, значит, не велено говорить, что здесь делается! – Идите в монастырь!..

Я пошел, письма положил в карман. После, в 1913 году, из дневников Лохтиной, я узнал, кто и когда приказывал меня бить.

Дни шли за днями, месяцы за месяцами.

Увещеватели приходили к дверям моей кельи и, несолоно хлебавши, уходили…

А «старец» работал. Работал не только над усмирением меня, но и над усмирением моих духовных детей, которые, расставшись со мною 8 января 1912 года, скорбели обо мне и, как люди простые, только и находили себе небольшое утешение в молитве в монастырском храме… Они молились Царице Небесной, чтобы она разогнала «старцеву компанию» и вернула бы к ним их «дорогого батюшку». Но компания оказалась сильнее Владычицы мира. Последняя не могла побороть даже одного «блаженного праведника»…

«Старцу» не нравились молитвы илиодоровцев, потому что они поддерживали неприятный для него шум вокруг его имени. Для преследования их, илиодоровцев, он назначил трех жестких, неверующих, духовных лиц: священника Строкова, которого Гермоген всегда звал Макбетом, иеромонаха Иринарха и безобразного по телу, а еще более по душе – епископа Алексея. Чтобы вызвать у них особенное усердие в разрушении моего монастыря и разгоне объединенного народа, он через Синод дал Строкову сан протоиерея, Иринарху – сан архимандрита, а Алексею – самостоятельную кафедру.

Из Флорищевой пустыни я послал Алексею телеграмму: «Владыка! Покройте своею мантиею гонимых распутинцами бедных людей, защитите их. Иеромонах Илиодор».

Алексей ответил: «Оставить просьбу иеромонаха Илиодора без последствий». И в то же время по приказанию распутинского Синода давал распоряжение, одно другого отвратительнее, о смирении неспокойных илиодоровцев.

Подкупленные религиозные проходимцы и обманщики старались вовсю. Обер-секретарь Мудролюбов, присланный, по распоряжению Синода, для расследования моей деятельности в Царицыне, вместе со Строковым и Иринархом, попьянствовавши, не нашедши за мною ничего худого, взял из канцелярии полицмейстера «квач», торжественно победный трофей моей «позорной» деятельности, повез в Петербург, принес его на заседание Синода, и, конечно, по велению Духа Святого, гадкий, ничтожный «квач» был положен на хранение в Синодальный архив.

Цари, Синод, а особенно «старец» были очень удручены, что ревизия моей деятельности, предпринятая исключительно для того, чтобы чрез нее как-нибудь скомпрометировать меня перед обществом, нашла только «квач», к которому, по справедливости, я не имел никакого отношения, потому что этим «квачем», во время Саровского паломничества, мазали лицо шутливому газетному сотруднику в Саратове какие-то озорники без моего ведома, а тем более позволения…

Мои почитатели продолжали молиться и надеяться, что вот-вот цари образумятся и откроют мне дорогу из Флорищевой в Царицын.

Но цари, наставляемые «старцем», все более и более безумели…

Царская семья – морской экипаж царской яхты «Штандарт». Финский залив, 1914 г.

«Старец» писал царям из Покровского: «Миленькаи папа и мама! Илиодор их научил бунтовать. Вы не смотрите на его баб. Молитва их бесам. Надо приказать похлеще поучить этих баб. Тогда они забудут бунтовщика. И сами смирятся. Григорий». (Дневники Лохтиной.)

Вскоре после этого письма в Царицыне было совершено величайшее, невероятное злодеяние.

23 сентября мои почитатели собрались в монастырский храм и пели Владычице мира молебен «Радуйся Заступница усердная рода Христианского!»

В храм явился протоиерей Строков с приставом Василием Броницким и, имея точные инструкции из Петербурга – от Синода и министров, дал распоряжение полиции выгнать народ из храма.

26 городовых во главе с приставом со страшными ругательствами, в шапках, обнаживши шашки, начали истязать народ: таскали бедных женщин и девушек по храму, вырывали волосы, выбивали зубы, рвали на них платье, били по лицу и даже оскорбляли шашками девическую стыдливость самым невероятным образом…

Через 2 часа богомольцы были изгнаны из храма… Пол храма представлял собою поле битвы. Везде виднелась кровь, валялась порванная одежда и лежали девушки и женщины в обморочном состоянии.

Многих полицейские увели в тюрьму, где несчастные люди томятся и до сего дня!

Получивши об этом злодеянии подробные известия, я написал Коковцеву, Макарову, Саблеру, Даманскому, саратовскому губернатору Стремоухову, его помощнику Боярскому и царицынскому полицеймейстеру Василевскому резкие письма.

В письмах тех я проклинал их всех именем Божием за то, что они, будучи христианами, да еще православными, дерзнули допустить избиение детей Божиих у Престола Праведного Бога и тогда, когда больные сердцем и истерзанные телом люди обращались с молитвами к Владычице мира. А Саблеру, кроме проклятия, прибавил еще: «Ты, как дьяволу, поклонился до земли развратному хлысту – Гришке Распутину… Предатель и богоотступник! Твоими грязными руками не святейшее кормило Невесты Христовой – Церкви Божией держать, а чертям в аду сапоги чистить. Говорю это по долгу священства! Илиодор».

Не знаю, что делали с этими письмами перечисленные господа, но Саблер носил свое проклятие, по рассказу О. В. Лохтиной во Флорищевой пустыни, к царям, и цари, прочитав «письмо мое Владимиру Карловичу, очень рассердились на меня».

А Синоду я, выведенный из терпения неслыханным разбоем в Царицыне, писал:

«Святые отцы! Почему вы не разделываетесь со мною до конца? Если по христианской любви, то прямо скажу вам, что я в вашей любви не нуждаюсь, ибо она слишком похожа на жалость волка к кобыле.

Хорошо вижу, что вы не можете, вы боитесь удовлетворить на мне свою злобу. По этому поводу мне невольно напрашиваются некоторые сравнения.

Так, когда я был шаловливым мальчуганом, у меня был любимый щенок. Однажды я взял у матери на кухне кусочек мяса, дал его откушать щенку, потом положил его, отнес щенка на некоторое расстояние, пустил его, и, когда он бросился к лакомому куску мяса, я наступил ему на хвост; щенок быстро обернулся, перекинулся и зарычал на меня. Думаю, что и вам, святители, что-то наступает на хвост; если бы этого не было, то вы, конечно, давно бы разделались со мною, как щенок с мясом.

Вы сердитесь, негодуете на меня за это некрасивое сравнение.

Знаю. Не сердитесь, не негодуйте. Я допустил это сравнение на следующих, неопровержимых основаниях. Пять лет тому назад я написал известную статью «Моим высоким судьям». В той статье я митрополита Флавиана назвал покорным послушником митр. Антония. Три года тому назад меня сослали в Минск. Будучи проездом в Петербурге, я зашел к митрополиту Флавиану, как к святому человеку, получить благословение… И что же? – Он от злобы говорить не мог! Я тогда подумал: правду про него говорил епископ Антоний Волынский, что он, Флавиан, самый злой и мстительный человек.

Это – один пример злобного ко мне отношения члена Синода.

Вот – другой. Архиепископ Антоний в одном доме говорил обо мне буквально следующее: «Нам бы только Илиодора вырвать из царских рук, а там мы его немедленно расстрижем; после же расстрижения он непременно повесится, и песня его будет спета!»

Третий пример. Митрополит Владимир недавно называл меня моим духовным детям башибузуком только за то, что я не мог под конвоем шести стражников, среди толпы любопытных людей, ходить в храм на молитву.

Ну, скажите, святители, это ли не собачье отношение ко мне с вашей стороны? Подлинно, я – кусок мяса, вы хотите съесть его, но что-то сильное наступает вам на хвост, и вы только рычите.

Вы давно бы со мною разделались, но как неверные приказчики, озлобленные на любимых народом слуг, боятся притеснять их, опасаясь раскрытия перед народом своих собственных грешков, так и вы боитесь чего-то, и только поэтому не разрываете меня.

Как Ирод из-за страха перед народом, почитавшим Иоанна за великого пророка, не решался долго казнить пророка Божия; как первосвященники иудейские долго не могли через народ взять Иисуса Христа, так и вы, архиереи, боитесь погубить меня, ибо знаете любовь верующего народа ко мне. Хотя вы и показываете вид, что вы этой любви не замечаете или не хотите замечать, но все-таки видно, что она вам не дает покоя, она вас режет и сокращает ваши алчные аппетиты на жизнь слуг Божиих.

Почему бы то ни было, но, – повторяю, – вы не можете, не смеете покончить мое дело. Не можете, так я вам помогу.

Когда я обучался в академии на втором курсе, то один из товарищей моих показал мне однажды картинку. На картинке было изображено следующее. На высокой подставке поставлена площадка. На площадке стол с различными яствами и питиями. Вокруг стола с кусками закуски и бокалами вина стояли тучные, пузатые митрополиты в белых клобуках, архиереи и монахи. Над ними была такая надпись: «Мы молимся за вас!» Внизу, под площадкою, было изображено множество рабочих за делом; кто ковал железо, кто пахал землю, кто рубил дерево, кто строил дом и т. д. Над рабочими было напечатано: «А мы работаем на вас!»

Тогда я с негодованием отверг упомянутую картинку и сказал грубо товарищу: «Ты с такими вещами в другой раз ко мне не обращайся; ведь ты знаешь мои убеждения; таким вещам не место в духовной школе и где бы то ни было среди христиан!..»

Теперь же я сознательно утверждаю, что на картинке была изображена жизненная правда. В подтверждение сего моего убеждения я мог бы привести неисчислимое количество примеров развратной жизни православных архиереев и священников, но это не входит в ближайшую задачу этого моего писания вам.

Я в данном случае ограничусь тем, что буду писать резко о вас, святители, и вообще о членах Синода последнего времени.

Важно знать, кто вы, кого имеете своим погонщиком, какую имеете совесть и чем вы занимаетесь. Нужно знать это для объяснения ваших преступных действий в этом 1912 году.

Кто вы? Вы все – карьеристы. В Бога вы не веруете. Всю жизнь вы не знаете покоя от корыстолюбивых расчетов. Славу Божию вы забыли; стремитесь только к славе человеческой. Вы к начальству ласковы, смиренны, чтобы сохранить за собою земное благополучие. Бедных вы презираете, а с богатыми целуетесь, дружите с ними, ухаживаете за ними, хотя бы они были беззаконники и кровопийцы. Вся жизнь ваша – сплошное удовольствие. Антоний Волынский однажды говорил: «Каждый воскресный и праздничный день для нас, архиереев, является юбилейным торжеством!» Вы одеваетесь в роскошные, шелковые рясы, ездите в дорогих каретах, спите на мягких постелях, услаждаетесь вкусными обедами, пьете прекрасное вино, копите много денег. Вы – горды, надменны, злы, мстительны. Вы людям постоянно указываете на небо, велите им там приготовлять сокровище, а сами заботитесь только о том, как бы побольше здесь себе собрать богатства. Вы оправдываете себя в этом тем, что намерены при смерти отдать свои деньги на добрые дела; но христианство не знает такой благотворительности. Оно ценит благотворительность, в которой царит сознательное самопожертвование, бескорыстие… А это что за благотворительность, когда при смерти все равно нужно расставаться со всем. Если бы на том свете нужны были деньги, то вы бы их не отдавали, а брали бы с собою. Вы за правду не стоите, борцов за нее не поддерживаете; за орден, за звезду, за расположение угнетателей народных вы готовы продать душу свою дьяволу. В загробную жизнь вы не веруете; проповедуя же о ней, вы только обманываете и морочите темных, простых людей. Если бы вы хоть сколько-нибудь верили, то вы не жили бы так, как живете. Вы не слуги народа, вас кормящего, а грубые, гордые владыки. Вы только измываетесь над наследием Божиим. Под своими широкими рясами и мантиями вы скрываете всякую нечистоту и неправду. Вы прославляете древних пророков, отечественных стоятелей за правду, а современных пророков-подвижников вы из зависти и злобы готовы посадить на кол. Вы ослепляете народ своею пышностью, а не даете ему жизни.

Кто является вашим погонщиком, руководителем? – Теперь – В. К. Саблер. Что это за человек?

В бытность мою в академии студенты не иначе называли его, как Скаблер – от слова: скоблить. Называли, потому что, по утверждению многих, он умел отчаянно скоблить архиереев, настоятелей и настоятельниц монастырей, то есть брал взятки. На награбленные деньги он, по утверждению многих, покупал богослужебные книги и колокола, рассылал по бедным приходам, чтобы по книгам дьячки голосами, а в колокола звонари звоном проповедывали о его добрых делах.

Антоний Волынский, однажды приехавши в Петербург и остановившись в Лавре, в комнатах сзади митрополичьей крестовой церкви, говорил про взятки Саблера: «О, о, о! Это – такой артист, что у самого беса кошелек из кармана вытащит!»

Эти слова я сам слышал… В. К. Саблер – не русский по плоти, а немец или, как некоторые утверждают, швабский еврей. Он – обманывал царя. Он продал душу сатане, проклятой силе. Известный духовный разбойник, окаянный хлыст, Гришка Распутин в конце июня 1911 года, в Царицыне, в монастыре, в моей маленькой келье, в три часа дня говорил мне буквально следующее: «А знаешь что? Ведь Цаблер мне в ноги до земли поклонился, когда я к нему пришел с визитом, за то, что я его в прукароры доспел!»

Святители! Смотрите же, какого погонщика вы имеете? Положим, вам все равно, хотя бы руководителем вашим был сам сатана, но это я говорю не столько ради вас, а ради народа, чтобы он, бедный, верящий вам, наконец, познал бы, кому он верит и за кем идет.

Какова ваша совесть? – Воплощением вашей синодальной совести является Антоний Волынский. Он – ваш запевало, так сказать.

Кого же и что представляет из себя этот человек. Он для многих темная, неразгаданная, черная сила. Но я его хорошо узнал. Он – сквернослов и матерщинник. Сколько раз мне не приходилось иметь с ним беседы, он всегда ругался матерными словами. Про архиереев он всегда говорил: «Все епископы дураки, блудодеи и пьяницы». Порядочными архиереями он считал только себя да архиерея Сергия Финляндского. Этого последнего он считал выше себя, потому что Сергий, по его словам, видит на три аршина в землю, а он, Антоний, только на два. Он расточитель народных денег: он получает в год от Почаевской Лавры народных, кровных денег около тридцати тысяч. Деньги большие. Куда же он девает их, эти кровавые народные, трудовые деньги? Он постоянно стремится слыть между людьми, особенно учащеюся молодежью, благотворителем, бескорыстным. И вот, чтобы о нем хорошо говорили, он благотворит, но благотворит без разбора, расточительно. Я знаю студентов, которые, получая от него деньги, по 70 рублей за одну ночь прогуливали с блудницами. Это и он, Антоний, хорошо знал, но все-таки продолжал благотворить подобным хулиганам единственно потому, что они имели хорошо привешенные языки, красно проповедывали про его несуществующие достоинства. Так Антонию нельзя распоряжаться святыми, народными денежками…

Про высочайших особ и существующий государственный строй этот епископ всегда говорил такие вещи, за которые его давным-давно нужно много бить шелепами и спровадить на каторгу. Но он, как хитрый человек, умеет прятать концы в воду, а на расправу выставляет других.

Эта особа имеет какую-то сатанинскую способность обольщать людей, доводить их до умоисступления и даже до самоубийства. Талантливый иеромонах Тарасий, молодой киевский миссионер Грисюк, священник Стефановский покончили самоубийством именно, по-моему, потому, что имели несчастье сблизиться с темною силою – епископом Антонием. Смотрите, святители, какая темная личность является воплощением вашей совести. Прямо страшно за вас и за общение с вами!

А какова ваша деятельность во время присутствования в Синоде? Чем вы занимаетесь? Лучше бы об этом и не говорить, но куда же убежишь от того, что есть. Вы преимущественно занимаетесь бракоразводными делами. Антоний Волынский несколько раз говаривал: «Если у Синода взять бракоразводные дела, то ему, Синоду, нечем будет и заниматься, так как эти дела составляют три четверти всех синодских занятий». А что это за дела? – Самые грязные, поганые, отвратительные. Этими делами заниматься бы какому-либо околодочному надзирателю Держимордину, а не вам, старцы-святители. Ну, прилично ли вам, старичкам, читать бумаги о том, как кто-то видел, как Алена лежала на кровати с Петром, Петр был без штанов, Алена… Нет, нет! Прямо нельзя и писать!.. Ну, к лицу ли вам, проповедникам слова Божия, читать хотя бы следующее письмо одного генерала-лейтенанта: «Милая Акуля! Сначала было все шито-крыто. Потом генеральша-егоза все узнала и вышла одна херовина. Твой Абдулка». Конечно, неприлично; но вы после вкусных завтраков и обедов смакуете своими старческими умами и сердцами эти грязные дела. Какое же после этого у вас будет настроение? Можете ли вы при таком настроении понять, что где-то там далеко, например, в Царицыне какие-то илиодоровцы молятся Богу, жаждут духовной жизни, хотят жить в общении с Богом, в мире и любви с людьми?

Плотским, низменным вашим настроением и объясняется вся ваша деятельность. Посему я, как и всякий истинный человек, не удивлюсь тому, что вы совершили и совершаете. Вы в третьем году, например, когда я возвращался из Новосиля в Царицын, приказали избранным пресвитерам вытащить меня из алтаря храма, вывести за ворота монастыря и отдать полиции. Об этом вы прислали епископу Гермогену телеграмму, подписанную митрополитом Владимиром. На что это похоже? Не безумие ли это, происшедшее от того, что вы – люди с плотским настроением? И сколько таких примеров вашей деятельности можно найти?

Восемь лет вы издевались надо мной, как только могли; гнали меня из города в город за ревностную службу; трепали меня нравственными и телесными муками. Но я не буду сейчас писать о том, как вы поступали со мною и моими духовными детьми в прежние годы; я остановлюсь только на том, что вы сделали с нами в нынешнем, 1912 году. Заранее скажу, что от того, что я напишу о ваших преступных действиях, содрогнутся все человеки. Вы, быть может, думаете, что все ваши деяния будут сокрыты от мира, которого вы боитесь больше Бога, – если вы хоть сколько-нибудь боитесь Его, – но вы забыли слова Христа: «Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным!» И вот тайное, хотя и отчасти, я открываю, а что уже известно, я повторяю для того, чтобы люди запомнили лучше и отвернулись бы от вас с омерзением.

Вы, святители, с какою-то сатанинскою злобою заточили в медвежий угол великого человека, праведного епископа Гермогена, вы недостойны и края риз его целовать, а так дерзнули поступать с ним. За что?

Видимая, маловажная и не истинная причина та, что он изобличил вас в уклонении от церковных правил, когда решали вопрос о диакониссах и другие дела. Он назвал вас прямо еретиками. И вы, вместо того, чтобы оправдываться, заточили его, а митрополит Антоний вопрос о диакониссах отложил до поместного Собора. За этот поступок теперь славят покойного митрополита. Хвалят его за то, что он вывел вас из затруднительного положения, из тупика. Но я не за это добром поминаю покойного, а за то, что он своею резолюцией по вопросу о диакониссах расписался в полной негодности Синода решать какие бы то ни было церковные вопросы. Слава ему за это! Ведь если он признал, что Синод не может решить вопрос о диакониссах и его, вопрос, нужно отдать на рассмотрение поместного собора, то, значит, Синод не собор, быть непогрешимым не может, и слушаться его не стоит!

А я-то, бедный, вплоть до настоящего времени считал Синод поместным собором, непогрешимым, действующим по изволению Духа Святого. Да и я ли один так думал? Не вся ли русская православная Церковь считала Синод органом Духа Святого, живущего в Церкви и управляющего Ею? И вот митрополит Антоний торжественно заявил, что Синод может ошибаться… Ну, владыка, счастье твое, что ты так скоро после своей резолюции убрался к праотцам, а то досталось бы тебе, когда раскусили бы, в чем дело; не сдобровать бы тебе! Я же тебе, мертвому, славу пою! Ты открыл людям глаза. Ты сказал им, – хотя и не хотел того говорить и думал, что не сказал, – то, что они считали Богом, не – Бог. Велика твоя, покойничек, заслуга, хотя ты и бессознательно, по чувству политиканства, совершил этот подвиг.

Синода, как органа Св. Духа, больше не существует, как и не существовало никогда!

Если так, то чем же вы, святители, гордитесь? И какое вы имели право так жестоко расправиться с человеком, пожелавшим остаться верным правилам соборным и Апостольским?

Одновременно с епископом Гермогеном вы, святители, заточили в темницу и меня, грешного, опять является вопросом: за что?

Совершенно без всякой видимой причины.

Вся Церковь русская, в лице своих лучших сынов и дочерей, обращалась к вам и спрашивала несколько раз у вас: «За что заточен Илиодор? За что он изгнан из Царицына?» И вы ничего не отвечали и до сих пор не отвечаете. Да и что вы можете ответить? Если вы, паче чаяния, осмелились бы сказать правду, то тогда половина бы Церкви от вас отпала. Поэтому вы из-за страха не говорите правду. Так я за вас скажу в своем месте. Вашим же утверждениям о том, что я сослан за вредное влияние на епископа Гермогена, никто не поверит. Если же кто-либо поверит, то тому я заранее скажу, что из Царицына в Петербург я приехал исключительно по требованию своего епископа – святителя Гермогена. О том же, что будто бы я, живя в Петербурге вместе с еп. Гермогеном, влиял дурно на него и подбивал бороться с неправдою синодскою, смешно даже и думать. Разве мог я, ничтожный человек, как-нибудь влиять на такого колосса, богатыря мысли и воли, каким был всегда и есть доблестный Гермоген. Я рад бы был очутиться в подобной роли, почел бы это честью для себя, но этого нет; и утверждать этого я никак не могу, чтобы не оскорбить великого Гермогена; оскорбить его тоже не могу, потому что я люблю его и Истину Божию.

Нет-нет, не вопрос о диакониссах – причина ссылки епископа Гермогена и, значит, моей, а нечто другое, ужасное, потрясающее и для истинного человека-христианина нравственно не переносное.

Вы, изменники Христу, заключили меня, по приказанию сильных людей за изобличение хлыста Распутина!

Как вы поступали со мною и моими возлюбленными дорогими духовными детьми?

Полагаю, что и сами вы не откажетесь, что все то, что было мне и моим детям сделано неприятного духовными и светскими властями с 18-го января 1912 года и до сего дня, сделано по вашему благословению.

Когда вы, 18 января, сделали постановление о ссылке меня во Флорищеву пустынь, меня, по вашему благословению, арестовали жандармы. За что? Я, действительно, хотел идти пешком в Сергиеву лавру, а оттуда во Флорищеву пустынь, ибо в вашем постановлении не было сказано, как отправляться мне в место ссылки: пешком или на поезде; денег на проезд у меня не было, вы не дали, и я решил идти пешком. И пошел. Но когда увидел, что меня ловят везде власти, я вернулся в Петербург, после потрясения нравственного и физического отдохнуть в доме одного порядочного человека и сам, добровольно, заявился властям с условием, чтобы меня чины полиции не сопровождали до пустыни; я давал слово министру внутренних дел направиться прямо на место назначения. Министр обещал не делать за мною надзора, но обманул. Не успел я войти в вагон поезда, как из этого вагона выгнали всех вольных пассажиров, а их места заняли жандармы. Зачем это нужно было делать? Зачем было так меня оскорблять? Зачем было так жестоко попирать мое слово и обманывать меня? Неужели вы думали, что я мог после слова, данного мною, направиться не во Флорищеву пустынь, а в Царицын? Глупо! Да если бы у меня было намерение проникнуть в Царицын, то хоть бы вы благословили правительство мобилизовать всю российскую армию, чтобы не пропустить меня в Царицын, я все равно бы проник туда и посрамил бы вас и всех насильников! Повторяю, я добровольно хотел ехать в пустынь, а вы меня на первом шаге так безбожно оскорбили. Неужели вы поверили отвратительному клеветнику – еп. Антонию, громко в те дни заявлявшему в газетах, что я – человек обмана?..

В Москве, по вашему благословению, меня окружили на перроне вокзала около тридцати полицейских чинов. Народ, там присутствовавший, с недоумением смотрел на эту необычайную картину, смотрел, и, конечно, соблазнялся. Чувствовали ли вы это?

Ну, где же вам чувствовать, когда, быть может, вы в тот час прочитали интересные подробности бракоразводного дела.

Привезли меня во Флорищеву пустынь.

Здесь я должен немного остановиться на описании жизни этой обители, чтобы вас, святители, познакомить с нею; а то ведь, вы засели в высоких палатах и ничего не видите, что делается в народных низах. Да и не интересуетесь вы этим; для вас интересно только то, где и кем приготовляется вам хорошенькое местечко с 20-ю тысячами дохода, орденом или что-либо подобное; а как протекает жизнь обитателей и люда христианского, это вас настолько интересует, поскольку эти интересы связаны с вашим, простите, брюхом и поповским карманом.

Флорищева пустынь – это не обитель, а дом терпимости. Здесь почти каждый монах имеет женщину, а то и две. Неимение женщины обусловливается не требованием аскетизма, целомудрия и воздержания, а количеством лет, проведенных в обители тем или иным монахом: если кто долго живет в обители, тому можно иметь жену свободно; если кто только поступил, тому можно заводить женщину с оглядкой. На этот счет был такой случай. Поступил в обитель один послушник; по прошествии года он завел себе возлюбленную; настоятель призывает его и говорит: «Э, э, э! Ты только один год пожил, а уже завел себе кралю!»

Раза два или три в году собираются в обитель богомольцы, преимущественно женщины; большинство из них приходят не Богу молиться, а блудодействовать с монахами. Монахи и распутные женщины ведут себя в обители весьма откровенно, даже без границ. Так, у одного иеромонаха в келье его краля напилась в попойке до бесчувствия. Другие монахи взяли ее на руки, как мертвую, понесли по двору с пением: «со святыми упокой», а ее возлюбленный, иеромонах, шел сзади и притворно, конечно, плакал навзрыд, как будто в самом деле близкого покойника хоронили.

По пьянственному делу в доме отца настоятеля бывают еще и вот такие случаи. Приезжали однажды к нему в гости местные, Гороховецкие, полицейские власти, напились все пьяными, открыли окна и давай стрелять из револьверов в лес. Пьяный иеромонах, живший по соседству с настоятелем, выскочил из кельи и начал ударять в набат. Поднялась, конечно, тревога в монастыре… Все это дело с тех пор стало называться монастырскою потехою и… только! Бывали здесь потехи еще и получше. Так, рассказывают. Послушники взяли таз, налили в него воды, испражнились в воду, понесли таз с испражнениями вокруг собора и всем встречным говорили: «Покланяйтесь, покланяйтесь! Вот несем мощи. Жертвуйте!»

Святители! Еще хотите слушать о флорищевских «потехах»? Что ж? Еще об одной расскажу, а за остальными многими уж вы сами бы сюда приехали. Что вы сидите-то на одном месте?

Дело было так. В одно время, года два тому назад, женщины мыли в храме алтарь. Бросили мыть, взяли с престола антиминс, развели кадило и начали бегать вокруг престола, приговаривая: «Вот нам и свадьба!»

Все эти безобразия в пустыни, не говоря уже о крайнем мужеложестве, которому предаются монахи, по-моему, происходят от того, что отношения епископа Николая к пустыни не столько архипастырские, сколько в буквальном смысле масляные. Дело в том, что в пустыни есть прекрасный скотный двор; с этого двора ежегодно отправляется транспорт масла владыке, членам консистории, всей братии и всем консисторским христианам. Естественно, что сам епископ Николай и его правая и левая руки интересуются больше качеством масла, чем качеством жизни монастырской братии.

Святители! Сославши меня во Флорищеву пустынь, вы отдали меня под надзор епископа Николая. Сделали вы это с явным намерением как можно острее поиздеваться надо мною. Дело в том, что епископ Николай – человек больной, невменяемый, подвержен пьянственному пороку. Что же от него хорошего можно ожидать?

Помимо этого он еще раньше был настроен против меня. Это произошло, во-первых, потому что он, сбежавший с Кавказа во время революции, не переваривал моей деятельной натуры, а во-вторых, потому что епископ Гермоген, мой покровитель и защитник, четыре года тому назад не пропустил в ректора СПБ духовной академии родного брата Николая, протоиерея отца Тимофея Налимова. Вот к какому человеку я попал под начало. Естественно, что он, пьяный и грубый, вооружившись сухим послушаньем вам, злобою и местью ко мне, начал с усердием, забывши все дела епархии, которыми он и раньше неохотно занимался, истязать меня и моих дорогих духовных детей. Он начал преследовать меня прежде, чем я успел дать ему какой-либо повод к этому. Настоятель монастыря, по благословению епископа Николая, зорко следил за тем, чтобы я чего-либо не писал в газеты.

В пустыне я, по вашему благословению и под отеческим руководством пьяного епископа Николая, подвергался всяческим издевательствам. Но я не буду описывать все то, что мне пришлось перенести, не буду из-за боязни, чтобы меня не обвинили в самовосхвалении; скажу только то, что издевательства доходили даже до учинения надо мною стражниками физического насилия. И это по вашему постановлению?! По вашему же благословению полиция в Царицыне, в монастырском храме, избила моих невинных молящихся духовных детей. За что? На каком основании вы приказали совершить столь неслыханное святотатство и дерзкое кощунство пред Престолом Милосердного и Праведного Господа?

Дети мои собрались в храм молиться обо мне, о том, чтобы Бог заставил вас возвратить им любимого пастыря! А вы побили их?!

Что же, неужели же вы и в таких случаях хотите командовать?

Неужели о полноте чрев ваших можно молиться, а о своих нуждах нельзя?

Зачем вы права Божии присвоили себе? Зачем вы храмы – места общения людей с Богом, обратили в полицейские участки, торговые конторы и постоялые дворы?

Если заплатить вам, кинуть деньги в ваши бездонные карманы в виде платы за ваши молитвы, церковные налоги, то можно молиться во всякое время дня и ночи, а если не заплатить, то нельзя? Вы тогда учиняете над молящимися насилие и запечатываете храм, дом Божий!

Зачем вы стали на место Бога Живого?

Гордецы вы и безумцы! Безбожники – вы!

Вы ни в какого Бога не веруете! Вы самих себя сделали богами! И проклятиями, и пеплом, и вечным огнем заставляете бедных, малодушных людей поклоняться вам и питать ненасытное чрево!

Антихристы – вы! Противники вы истинного Бога.

Пусть, кто хочет, кланяется вам, как Богу!

А я знаю Единого Истинного Бога и Христа Его, Истинного, Чистого Христа, Сына Божия.

Вас же я не знаю и знать отныне не хочу!

Вас я презираю всею силою души!

С вами, поклонниками «святого чорта», грязного хлыста – Гришки Распутина, я не хочу быть в духовном общении ни одной минуты!

Потому, скорее сорвите с меня рясу и отлучите меня от своей церкви!

Вы должны это сделать!

Этого требует и закон ваш!

Животные, упитанные кровью народною, доколе вы будете сидеть на шее народной и кощунственно прикрываться Именем Божиим?!

Иеромонах Илиодор».

8 ноября, в день истечения законного срока для моего увещевания, с меня сана не сняли.

Распутинцы боялись развязывать меня от рясы… Цари со «старцем» этого не хотели. Феофан передавал мне через А. А. Жукова, что я, по имевшимся у Феофана сведениям, должен бы сходить в храм хоть два раза и был бы выпущен из пустыни… Митрополит Владимир тому же Жукову жаловался на меня: «Вот, как его «миловать»? Он не смиряется: ни разу даже в храм не пошел, как башибузук какой…»

Но «смирение», какого желали от меня «старец» со своими державными и святейшими помощниками, далеко, далеко было от моей души.

По всей вероятности, в нее вошли своею гордостью все бесы, в разное время изгнанные из людей блаженным Григорием.

Вошли и овладели ею, овладели окончательно.

19—20 ноября я сел и написал в Синод «отречение». Написавши, я разрезал бритвой руку свою и кровью своею подписал: «Илиодор».

Я писал Синоду:

«Целых десять месяцев и делами, и словами я звал вас к покаянию: умолял вас, просил вас, предлагал вам, дважды требовал от вас восстановить поверженную Правду, оградить Невесту Христову – Церковь Русскую от насилия и поругания хлыстом Гришкою Распутиным.

Вы не покаялись и даже не выражали и желания когда-либо покаяться.

Остается вам сказать: «Оставляется дом ваш пустым».

Да судит Вас Вечная Истина!

Я же отрекаюсь от вашего Бога.

Отрекаюсь от вашей веры.

Отрекаюсь от вашей церкви.

Отрекаюсь от вас, как от архиереев.

Если бы Христос воскрес, если бы Он был жив и пребывал в вашей Церкви, то тогда бы Он не допустил того, что вы сделали.

Вы под своими мантиями сокрыли «святого чорта» – Григория Ефимовича Распутина; вы знали, что этот сосуд беззакония, обольщая людей тем, что он-де своим плотским совокуплением может освящать тела людские и снимать с женщин страсти блудные, растлил многих девиц и изнасиловал замужних женщин, знали, но скрыли его, а блюстителей чистоты и невинности Невесты Христовой, изобличителей «святого чорта», вы с ожесточенною злобою отдали на проклятие.

Когда Тело Церковное трепетало, как подстреленная чайка, как горлица, попавшаяся коршуну, как непорочная девица пред дерзким насильником, вы в Синоде охотнику, коршуну, насильнику торжественно читали хвалебную грамоту, называя его исповедником.

Мало этого. Вы послали своих слуг в Государственную Думу заявить на всю Россию, на весь мир, что у вас под мантиями «святой чорт» не скрывается. И это была неправда… «Святой чорт» скрывался у вас, теперь скрывается, ибо он, достойный высшей кары человеческого суда за свои преступления, свободно живет, приезжает в Петербург и даже останавливается в синодальном доме на Литейной улице.

Быть может, с кем-нибудь вы можете так шутить, а со мною нельзя, нельзя! Не позволю так ругаться над своими идеалами!

Посему: Бога вашего отныне я не знаю, и вас, как архиереев, не признаю».

Мое отречение было и для царей, и для Синода, и для «старца» неожиданным. Оно застало их врасплох.

«Старец» первый очнулся и из Петровского написал царям: «Миленькаи папа и мама! Вот бес то Илиодор. Отступнек. Проклятый. Надо бы его сделать сума сошел. Докторов надо, а то беда. Он пойдет играть в дудку беса. Григорий». (Дневники Лохтиной.)

Но из этого ничего не вышло. Я, хотя и не знал тогда об этом «старческом» письме, но, побуждаемый только слухами, шедшими из Петербурга, в свою очередь, написал г. Министру Юстиции: «Г. Министр! В Петербурге мои «приятели» во главе с митрополитом Владимиром хотят признать меня сумасшедшим.

Какая дьявольщина!

Я не могу допустить, чтобы история, когда будет беспристрастно разбирать мое дело, сказала, что все то, что я сейчас делаю, я делал в состоянии невменяемости.

Посему прошу вас немедленно прислать сюда, в пустынь, докторов и самым тщательным образом меня исследовать.

Я совершенно здоров. Я хочу, чтобы доктора это подтвердили и запротоколили!

Буду со дня на день ожидать докторов. Верю и надеюсь, что я не ошибусь в своих законных святых упованиях на ваше охранение прав человеческих, прав русских граждан. Да благословится имя ваше ныне!

А в будущем да не станет оно среди тех имен Иродов убийц Иоанновых, которые недальние, грядущие поколения русских людей будут проклинать и с омерзением вспоминать! Искренно вам верящий иеромонах Илиодор».

Докторов, конечно, не прислали, и Синод 13–17 декабря 1912 года снял с меня сан не по моей просьбе, а по суду, за отречение, за то, что я «усумнился в спасительном Воскресении Господа Бога и Спаса Нашего Иисуса Христа».

22 декабря в мою убогую келью-тюрьму пришли: настоятель монастыря Макарий, казначей Мелхиседек, благочинный – протоиерей Дмитриевский, жандармский полковник, жандармы, исправник, пристав, стражники, монахи и послушники со стульями для почетных гостей, всего человек 20.

Предложили мне расписаться на синодальной бумаге о снятии с меня священного сана и монашества.

Я, после девятилетнего перерыва, когда я писал себя Илиодором, написал: «Сергей Труфанов», написал спокойно и подумал: «Вот в сию минуту отлетела от меня, как от недостойного, «Божественная благодать, всегда немощная врачующая и оскудевающая воспаляющая», благодать, когда-то сведенная на меня в академии епископом Сергием, а отнята теперь жандармами и стражниками; эта благодать почила теперь на муже достойнейшем, на «старце» Григории. Берегитесь теперь, окаянные бесы! К вашему великому изгонителю еще благодати прибавилось!»

Власти ушли, а я уже мирянином поехал на родину, в дом своих родителей, в Донскую область, станицу Мариинскую, хутор Большой.

Когда я ехал, а может быть, еще и раньше, «старец» строчил царям: «Папа мой и миленькая мама! Ну, пошел бес Серьга Труханов, отступнек. Анахтема. Теперь гуляет. Надо следить, а то он смуту будет делать. Полицию к нему. Пусть она ему зубы почистит. Окаянный! Да! Григорий». (Дневники Лохтиной.)

Полтора года я прожил на родине. Все это время, по приказанию из Петербурга, за мною отчаянно следили.

Следили от 7 до 10 человек стражников и 2 местных священника – Ивдиев и Стефанов; последний из них 27 лет тому назад учил меня в начальной школе тому, что будто бы Бог творил мир так, как малые дети, играя, пускают с ладони через трубочку мыльные пузыри…

Слежка была отчаянная. Но интереснейшие подробности о ней я дам в своей автобиографии.

Сейчас скажу только, что местные следители получали указание от Наказного Атамана Войска Донского, генерала Покотилло и донского епископа Владимира, а они исполняли волю Синода и министров. Синод же и министры делали то, что им приказывал чрез царей «старец».

Следили, вели дневники, записывали каждое мое слово и каждый шаг. Жившая около меня О. В. Лохтина, как уже читателю известно, все меры принимала, чтобы меня помирить с Григорием и жить по-прежнему.

Она об этом писала царям.

Цари через Вырубову спрашивали совета у «старца».

«Старец» им писал: «Серьгу Труханова, отступнека, надо карать. Кол ему в задницу забить, анахтеми», и «Серьгу Труханова, отступнека, надо повесить так, чтобы у него, как у собаки, язык на сторону высунулся. Григорий».

О. В. Лохтина, однако ж, надежды на примирение не теряла.

Однажды она послала на «Штандарт» царям такую телеграмму: «Когда полюбите отца Илиодора? Ольга Илиодора».

Цари передали эту телеграмму на рассмотрение «старца». «Блаженный» на обратной стороне телеграфного бланка положил такую резолюцию: «Ежели собак прощать, Серьгу Труханова, то он, собака, всех сест».

Эта телеграмма с «резолюцией» находится у меня среди других документов о деятельности Распутина.

Итак, О. В. Лохтина не успевала в своем деле.

А слежка, между тем, шла, что называется, вовсю…

Синод тоже не дремал. Он, по приказанию «старца», присылал увещевателей за увещевателями, присылал миссионеров, благочинного Дубровского, академика Грацианского, уговаривал меня не отрекаться от «Православной Христианской Церкви». Я отписывал Синоду: «Вы поклонением «святому чорту» совратили меня из Православия, а потом увещеваете меня идти опять в лоно вашей церкви. Как вам не стыдно! Ведь это похоже на то, что разбойник убьет человека, ограбит его карманы, а потом кидается на него и целует его закоченевший труп, я мертв для вас, вашей лжи! Отстаньте от меня. Скорее формально отлучайте меня от своей компании. Что вы медлите? Или у вас писцов мало? Или бумаги нет? Или стыдитесь зарегистрировать «отступника», совращенного вами же, вашими бесстыдными делами… Не скрывайтесь. Пакости своей не спрячете от людских взоров…»

Синод, получая такие ответы на «свои хлопоты о спасении моей погибающей души», выходил из себя и придумывал для меня казни…

Но придраться не к чему было до тех пор, пока на помощь не явился облагодетельствованный мною бродяга – Иван Синицын, вскоре после предательства отравившийся во время еды рыбьим ядом. Он, подкупленный жандармами за 1000 рублей, поехал в Петербург к бывшему там «старцу» – Григорию и 28 декабря 1913 года рассказал ему о том, что я про него говорю, про царей и про архиереев.

«Старец» дал Синоду слово, что он засадит меня в Петропавловскую крепость, как об этом печатали все газеты.

Слово «старца» вскоре начало оправдываться.

26 января 1914 г., по приказанию из Петербурга, судебный следователь Корзюков без всякого формального повода арестовал меня и повез в тюрьму, предложивши мне свободу только под 50 000 залога.

Конечно, у меня не оказалось и 500 рублей, не то что 50 000. Я пожаловался в Петербург министру юстиции, считая его, по старой памяти, хорошим человеком. В Питере сделали совет и решили, что я арестован по пустяковому поводу; что нужно еще поискать моих «преступлений» и тогда уже, на вполне «законном» основании, запрятать меня куда-либо подальше, чтобы не было шума и соблазна среди общества.

Меня пока освободили…

О таковом намерении правительства Распутина и судебные чины, и полицейские говорили везде открыто, никого не стесняясь. Корзюков, например, об этом заявлял в станице Николаевской на въезжей квартире, а местный пристав Быкадоров на хуторе Большом, в доме священника.

Начали искать «преступления». И искали очень усердно, так как ведь приказывал сам Григорий Ефимович Распутин-Новых.

Прежде всего они, чтобы расчистить мне дорогу в крепость, беззастенчиво, нагло оклеветали моего родного брата Михаила, будто бы со слов меня, Илиодора, поносившего царя…

В обвинительном акте, выданном ему, они чаще употребляли мое имя, чем его…

Оклеветали и посадили на 1,5 года в крепость…

Посадили и начали открыто бахвалиться: «Вот засадили Михаила, а около него уже приготовили камеру и для Илиодора. Он от наших рук не уйдет».

Когда я женился, они палили: «Женился! Вот мы его не так женим. Получен приказ из Синода засадить его туда, где и брат его Михаил!..»

По поводу этого шантажа судебных саратовских властей я несколько раз обращался к Щегловитову, но получал… красноречивое молчание.

Министр молчал, а саратовские прокуратура и суд в лице прокурора палаты Корчевского, прокурора суда Богданова, товарищей его Нелидова и Веселовского, члена суда Алексеева с жандармами: знаменитым Комиссаровым и его помощниками – Орловским, Руженцевым и Тарасовым, работали вовсю для вящей славы самодержца Григория Распутина…

Новочеркасские прокуроры и следователи поехали в другой округ, в город Царицын, и допрашивали там всех моих почитателей, бывших у меня в Галилее в течение всего 1913 г. Допрашивали в полной надежде, что от кого-нибудь из них можно что-либо узнать о моих «преступных деяниях». Допросили более 300 человек и ничего не нашли.

Допрос производился с явною наклонностью в одну сторону – найти непременно мое «преступление».

Так, не говоря уже о многом другом, между прокурором и девицею О. В. Д. произошла такая перепалка:

– Вы – православная?

– Нет!

– А раньше были православною?

– Да!

– К Илиодору ездили?

– Ездила и жила у него в гостях две недели.

– В храм теперь не ходите?

– Не хожу!

– Это вас Илиодор научил так поступать?

– Нет, Синод!

– Как так?

– 23 сентября 1912 г. я пришла в храм Богу молиться. Синод, по приказанию кого-то, благословил полицию избить меня. Меня избили: вот часть волос, у меня вырванных из головы, вот вся изорванная моя юбка, вот выбитый зуб… Меня полицейские выволокли из храма. С тех пор я и не хожу в храм и никогда не пойду… А отец Илиодор здесь ни при чем. Его самого совратили из православия Синод и Гришка Распутин.

– Это к делу не относится, вы о деле говорите! – заорал на бедную девушку диким голосом прокурор.

– Да я же о деле и говорю!

– Какое это дело! Вас Илиодор совратил? Так и говорите. Это будет дело…

– Нет! Меня совратил…

– Замолчите! Уходите! Бестолочь! – кричали на девушку и прокурор, и следователь.

Не нашедши ничего в Царицыне, судебные чины приехали ко мне на Большой хутор. Жили в захолустном селении 5 суток и все допрашивали.

Кого же они допрашивали?

По указанию местных священников, весь 1913 год следивших за мною, они допрашивали всех, кого я в продолжение года лечил гомеопатией, с кем я встречался на улице, с кем здоровался, кто ко мне в дом приходил, и даже тех, которых ни я, ни они меня никогда и не видели… Допрашивали также моего родного отца и зятя! Всего допросили более 50 человек.

И опять-таки ничего не нашли.

Больные в один голос заявляли, что я их исцелил, а все прочие говорили про меня, что я человек хороший; ничего худого от меня не слышали и не видели.

Тогда прокуроры приступили ко мне.

Допрашивали 20 часов.

Спрашивали, между прочим: «Неужели те каракули, которые отобрал у вас Корзюков 26 января, есть письма Распутина, о котором так много пишут в газетах и везде говорят?»

– Да, Распутина. Но те каракули во сто раз сильнее красивых министерских росчерков… Пока о моем переводе из Царицына расписывались Столыпины, ничего не выходило: я сидел там; а как только расписался Распутин, то я очутился сначала во Флорищевой, потом здесь, и вот вы ко мне приехали…

Чины задумались и, по всей вероятности, озадачены были тем, что вот им, генералам, приходится скучать в захолустном хуторе по воле какого-то безграмотного, простого мужичка…

Они сами прекрасно сознавали, что придираются ко мне, не имея на то достаточных оснований, но работали, исполняя волю пославших…

Прокурор суда Соколовский и судебный следователь по особо важным делам Лебедев говорили при допросе мне буквально так: «Мы к вам предъявили очень тяжкие обвинения, по важным статьям. Собственно говоря, эти статьи требуют ввергнуть вас в темницу теперь же, но мы этого не делаем, потому что почти нет никаких оснований обвинять вас в тех преступлениях, которые мы вам предъявили…»

– Так зачем же их и предъявлять, когда нет оснований? – горячо спрашивал я.

Следователь молчал, а прокурор, пожимая плечами и сдавливая губы, как две лепешки из сырого теста, произнес: «М-м-м».

Я же мысленно добавлял: «Мы делаем это потому, что так приказано!»

Хотя услужливые Распутину чиновники очень помучились с открытием моих ужасных преступлений, но их труд вознагражден очень хорошо…

Вскоре после того, как против меня были найдены неоспоримые «улики», прокурор окружного суда Соколовский назначен был членом Одесской Судебной Палаты, а прокурор Новочеркасской палаты – Пресняков получил чин тайного советника.

Меня допрашивали 1 мая.

А 23 июня я уже получил от Новочеркасской судебной палаты пространный обвинительный акт, которым я предавался суду по 73, 74, 133 и 102-й статьям уголовного уложения, т. е. меня обвинили в кощунстве, богохульстве, оскорблении его величества и в образовании преступного сообщества с целью произвести ряд террористических актов…

Эти страшные обвинения построены на сбивчивых показаниях только трех бродяг: Синицына, казака Сивякова и Кузьмы Киреева, которые меня никогда в одно и то же время не видели, а значит, и ничего, приписываемого мне, они вместе не слышали.

Синицын ко времени моего допроса уже отравился рыбою. Киреев дважды отказался от показаний против меня и уже дважды дал показания в мою пользу.

Сивяков – вор и первой степени жулик; жил у меня в Галилее только один месяц; я его кормил и поил ради Бога; он меня обокрал: украл деньги, револьвер, варенье, сахар, еще кое-что по мелочи и хотел сжечь мой дом, о чем сам заявлял полиции. Я его прогнал. Он пошел к властям и рассказал, что он от меня слышал в Галилее.

Не зная и не предвидя, что Сивяков был около меня никем другим, как провокатором, подосланным властями с целью уловить меня на словах, я не стеснялся его. Иногда ко мне из Царицына приезжали гости, и я им, в присутствии Сивякова, довольно подробно говорил о том, за что именно я пострадал…

Бродяга все мои слова мотал себе на ус и, наученный местными священниками, продолжал выводить меня на откровенность самыми непристойными выходками против государя, царицы и сановников. Так, не было такого дня, чтоб он, садясь за стол обедать или ужинать, не произносил такой молитвы: «Помяни, Господи, царя Николашу, жену его Сашу, наследника Алешу косолапого, всех его деточек – косматых девочек, Гришу Распутяшу и всю поповскую лохматую братию нашу!»

Произнося эту «молитву», бродяга непрестанно крестился.

И через месяц его у меня пребывания он оказался агентом полиции: светской и духовной.

Мстя ему за донос и желая ослабить силу и значение его доноса, я, в свою очередь, заявил властям о безобразных словах и «молитве» казака Сивякова. Заявление свое я подтвердил многочисленными свидетельскими показаниями и требовал суда. Прокуратура и жандармы молчали.

Тогда я обратился к министру Щегловитову.

Щегловитов тоже молчал.

И сколько я ни требовал суда над Сивяковым, ничего не вышло.

Ясно, что у властей он был своим человеком… Меня же, на основании показаний, собственно говоря, только одного человека, да и то бродяги, вора, разбойника и провокатора, прокуратура, исполняя волю «старца», предала суду палаты.

Получивши обвинительный акт, я понял, что меня хотят засадить в Петропавловскую крепость…

Понял и начал собираться в дорогу, в землю иную, за границу…

Пред самым бегством я получил из Петербурга телеграмму с известием, что Распутин в селе Покровском ранен Хионией Гусевой.

Газеты связали мое имя с именем Хионии Гусевой, хотя я к делу покушения не имел никакого прямого отношения.

Хионию Кузьминичну Гусеву я знаю хорошо; она – моя духовная дочь. Девица – умная, серьезная, целомудренная и трудолюбивая. Начитана очень в Священном Писании, и на почве этой начитанности она кое-когда немного заговаривается… До 18 лет она была очень красива лицом, а потом сделалась уродом: у нее отпал нос. Сама она объясняет это тем, что она молила Бога снять у нее красоту. И Он отнял. Просто она, во время паломничества по святым местам, ночуя по ночлежным домам в больших городах, заразилась скверною болезнью, сифилисом, и сделалась уродом.

В течение 1913 года она два раза была у меня в «Новой Галилее». Во время бесед о причинах моей ссылки и ее последствиях я много рассказывал ей, как и другим гостям, о «блаженном» Распутине. Она часто прерывала мои речи и горячо-горячо говорила: «Дорогой батюшка! Да Гришка-то настоящий дьявол. Я его заколю! Заколю, как пророк Илья, по велению Божию, заколол 450 ложных пророков Вааловых! А Распутин еще хуже их. Смотрите, что он делает. Батюшка, благословите с ним разделаться!»

Я, чтобы испытать твердость ее намерения, обычно спрашивал у нее: «Фионушка! Зачем так говорить? Зачем это делать? Ведь это грех. Это – пролитие крови человеческой!» – «О, батюшка! Нет, нет! Архиереи и цари попрали, по приказанию Распутина, все наши святыни. Как разбойники лишили нас последнего утешения духовного, разрушили наш монастырь, отняли у нас доброго пастора и прекрасного проповедника, а мы будем исполнять то, чему они нас учат. Нет! Пусть дураки их теперь слушают, а мы поумнели. Никакого нет греха, если заколоть Гришку Распутина. Я его порешу, непременно порешу!»

В таких случаях я только думал: «Эта девушка все может сделать! Она понимает, в чем дело!»

Так как вообще с мнением Гусевой о разделке с Гришкой я был согласен, то не препятствовал, когда в октябре месяце 1913 года среди моих гостей образовалась компания из обиженных Распутиным девушек и женщин для оскопления «блаженного старца». Компания эта уже была готова «к делу», уже были пошиты великосветские платья, как явился предатель Синицын. Он донес об этом Распутину… И дело провалилось…

Хиония же Гусева тогда же решила дело поставить на очередь, и хотя одной, а довести его до конца…

По имеющимся у меня верным сведениям, Гусева сделала свой подвиг так.

В мае месяце она прочитала в газетах сокращенное мое письмо царям о Распутине от 25 января 1912 года. Прочитала заявление Синода, что он-де не может судить Распутина за преступления, перечисленные в моем прошении Синоду от 17 апреля 1914 года. В том прошении я, требуя от Синода отлучения меня от церкви, как Синод обещался это сделать еще при снятии с меня сана, заявлял, что я отрекся от православия и вообще всякой ложной религии потому только, что Синод поклонился «святому чорту». А дела чорта вот каковы. Синод его должен судить…

Синод, однако, по обыкновению, лукаво уклонился от суда над Распутиным, ссылаясь на то, что его преступления – дело светского суда…

Светский же суд к этому делу не приступал, полагая, что оно подлежит Синоду. Ну, одним словом, Иван кивал на Петра, а Петр на Ивана. А всесильный «старец» продолжал работать и работать и даже бахвалиться. На заявление сотрудников, что Илиодор собирается писать за границей книгу о нем, Распутин задорно отвечал: «А пускай себе пишет, коли хочет. Его песня спета, а я уже ничего и никого не боюся!»

Все это прочитывала решительная X. К. Гусева.

Она возмутилась содержанием письма моего к царям, возмутилась лукавством Синода и Министерства юстиции, трепещущих перед «старцем», возмутилась безмерным бахвальством Распутина и решилась положить конец своим колебаниям и своим судом, судом геройским, разделаться со слугою сатаны, издевающимся над святым религиозным чувством народным, над женскою честью и, несмотря на все это, свободным от всякого земного суда.

Решилась, купила у черкеса кинжал и выехала из Царицына в Ялту. Выезжала она в то время, когда Распутин, окруженный великосветскими ханжами и бесчестными карьеристами, отъезжал из Ялты в Петербург и с площадки вагона 1-го класса торжественно заявлял, что он-де встретится с провожающими в сентябре, но при весьма знаменательных обстоятельствах.

Вез сомнения, он разумел решение Николая воевать с Австрией, по приказанию его, «великого праведника».

В Ялте Гусева, конечно, не застала Распутина. Узнавши от газетчиков, что «старец» проследовал в Петербург через Москву, она тоже направилась в Питер. В Питере ей тоже газетчики сказали, что Распутин уже уехал в село Покровское. Гусева поверила этому, так как и в газетах прочла подробное описание отъезда Распутина из Питера в Сибирь, и поехала по его следам.

Приехала в Покровское, но узнала, что «блаженный» еще в Петербурге и что газетчики, подговоренные, по обыкновению, «старцем», врали о его отъезде.

Гусева десять дней жила в Покровском, поджидая «старца».

В конце июня Григорий с большою помпою двинулся из Петербурга.

На пути, в Перми, епископ Палладий, желая снискать благоволение всесильного «старца», чтобы получить кафедру пожирнее, устроил ему торжественную встречу в парадных комнатах вокзала.

Распутин на больничной постели после покушения на него Гусевой

Вскоре после этого Палладий из захудалой Пермской епархии был переведен в центральную, богатую, почетную Саратовскую.

Когда Григорий приехал в Покровское, Гусева подошла к нему и пырнула его ножом…

Гусеву арестовали.

Распутина положили в больницу.

Цари прислали ему в Тюмень две телеграммы: «Скорбим о случившемся и молимся усердно Богу» и «Радуемся благополучной операции».

Откликнулись на «несчастье» «старца» многие сановники, архиереи и просто почитатели.

Архиепископ Питирим, которого «старец» провел в экзархи Грузии, прислал Григорию такую телеграмму: «Пусть ваше выздоровление послужит нравственным оздоровлением для тех людей, которые думают распространять христианство огнем и мечом».

Сам Григорий, лежа на больничной койке, телеграфировал своим друзьям в Петербург: «Кака-то стерва пырнула меня ножом, но с Божией помощью остался жив. Григорий».

20 августа «старец» выписался из больницы. И сейчас же явился в Петербург. Здесь его, по сообщению мне одного видного русского писателя, встретили очень торжественно, во-первых, как «невинно пострадавшего», а во-вторых, как «пророка, предсказания которого сбываются».

Теперь «старец» хлопочет о том, чтобы Хионию Гусеву не судили. Боится «блаженный» обнаружения на суде своих темных подвигов…

2 июля я, несправедливо обвиненный Распутиным в подсылке к нему убийцы, покинул родину и, переодетый в женское платье, бежал за границу.

19 июля 1914 года я перешел реку Торнео, около г. Торнео, четырьмя километрами выше таможни и пограничной стражи.

В. А. Жуковская. Записки о Григории Распутине 1914–1916 гг.

Предисловие

Настоящие записки составлены мною по дневникам, которые я раньше вела ежедневно. Во время моих встреч с Распутиным я, вернувшись домой, записывала все слышанное и виденное, а т. к. память у меня вполне удовлетворительная, то некоторые записи представляли собою почти стенографическую точность.

Во время моего знакомства с Р. я была еще очень молода и поэтому, конечно, относилась ко всему в жизни довольно поверхностно. Р. интересовал меня, главным образом, со стороны своего воздействия на людей, ничем не заинтересованных в его влиянии, и этой-то стороне уделена наибольшая часть моих записок. О ней же, должна сказать, почти не упомянуто во всей посвященной ему до сей поры литературе. Одна книжонка «Из недавнего прошлого», принадлежащая перу посещавшей Р. дамы, хотя и пытается осветить личность Р., но в ней слишком явно выражено желание отмежеваться от впечатления, производимого Р., и в некоторых случаях она явно не соответствует истине. Так, в одном месте дама пишет о гнилых зубах и зловонном дыхании Р., но как раз зубы были у него безукоризненные и все до одного целы, а дыхание совершенно свежее. Вообще надо иметь мужество признать, что Р. была натура во всяком случае исключительная и обладал он огромной силой. Это даже признает М. Н. Покровский[18], а его-то уже никак нельзя обвинить в пристрастии к Р.

Я очень сожалею, что я не политик и не историк, – тогда бы я, конечно, извлекла гораздо больше из трехлетнего знакомства с Р., но и то, что я там слышала и видела, не занимаясь исследованиями и расспросами, настолько не похоже на все то, что мы имеем в обыденной жизни, что всякий, кто прочтет эти записки, так или иначе почувствует весь кошмар последних дней русской монархии и жизни ее «высшего света».

В. Жуковская

Глава I. 1914. Мое первое свидание с Распутиным

О Р. я услышала в первый раз в К<иеве>. Я тогда только что кончила гимназию и, заинтересовавшись благодаря случайному знакомству одной из отраслей сектантства, посещала тайком собрания Божиих людей, как они себя называли (много позже я узнала, что их же зовут хлыстами в сектантской литературе). И вот там, на окраине города, однажды, во время обычного вечернего чая с изюмом, любимого напитка божиих людей, Кузьма Иваныч, так звали хозяина, вдруг повел речь о старце Григории Распутине. Из этой речи, полной неясных образов и довольно сумбурной, какими вообще всегда бывают речи пророков людей божиих, я поняла, что этот старец куда-то обманом втерся, кого-то надул и что очень Россия от него пострадает, потому что он продает божий дар, что ему было много дано и все взыщется. В конце своей обличительной речи Кузьма Иваныч заметил, что вначале кажется, словно на кривде дальше уедешь, чем на правде, но что потом заплатишь за все сторицею; при этом он как пример привел нашу православную церковь, где все построено на лжи, а, между прочим, она стоит уже вторую тысячу лет. «Но погодите, братья и сестры! – вдохновенно воскликнул он, – расплата ждет, и будет она побита тем же оружием, которым защищалась, и во многом здесь поможет Григорий». Я спросила его, кто такой этот старец. Прищурив свои яркие глаза (у всех хлыстов глаза совершенно особые: они горят каким-то жидким переливчатым светом, и иногда блеск становится совершенно нестерпимым), он сказал усмехаясь: «Какой он старец, ему и пятидесяти лет нет. Это его епископ Феофан расславил: старец да старец, а «старец» такими делами занимается, что только кучеренку какому-нибудь под стать; спохватился Феофан, да поздно: пошел разоблачать, а Гриша к тому времени укрепился где надо и самого Феофана ссунул. Теперь до него рукой не достанешь, у царей свой брат стал. Слушок был в свое время, что он Алешу[19] излечил, не совсем, а все же подходяще, и что царица святым его считает, а только враки, ведь темный он». – «Что значит «темный»?» – спросила я, затая дыхание, но ответ получила нескоро. Долго молчал Кузьма Иваныч, а потом неясно и запутанно стал говорить. Мало можно было понять из его слов, но выходило так, что, выбирая пророка, божии люди налагают на него искус: 33-дневный пост, который он проводит в затворе, получая лишь через известные промежутки хлеб и воду. После этих дней открывают тайник, в самую полночь, на большом соборе, т. е. на собрании всех братьев и сестер, и он выходит или светлым или темным, иными словами, преодолел он искушение или нет, одолел его враг, или он покорил его себе, и, сообразно с этим, бывает или торжество духа среди собравшихся или общее падение и – жестокий бич хлыстовства – общий свальный грех. «А почему вы думаете, что Распутин темный?» – спросила я, все еще не вполне понимая сущность дела. Кузьма Иваныч опять усмехнулся как-то вовсе не весело и сказал нехотя: «Он с нашими братьями был, а только мы отреклись от него: в плоть он дух зарыл». Потом промолчал и добавил как бы про себя: «Положим, горевать очень не приходится, не все ли одно. Там наверху и так плутни много, теперь одним обманщиком больше стало, только и всего. А держит он их крепко, сознаться надо». – «А чем?» – спросила я. «Поезжай да посмотри сама. Приглядись, авось что ни то и поймешь», – загадочно сказал Кузьма Иваныч и свел разговор на другое.

Сильно заинтересованная этими таинственными намеками и рассказом Кузьмы Ивановича, воротилась я домой и решила при первой же возможности увидать Р. и понять, в чем тут дело. Случай скоро представился, я поехала в Петроград. Здесь я начала с того, что пошла к известному исследователю сектантства А. С. Пругавину, надеясь получить от него нужные мне сведения о Р. Я не ошиблась: Пругавин знал все, что вообще можно было внешне знать о Р., – ближайшим другом которого являлась Анна Александровна Вырубова, интимнейшая подруга царицы, – одной записки которого, написанной крупными, корявыми буквами неверной, будто детской или пьяной, рукой к любому из министров, было достаточно, чтобы просителя немедленно удовлетворяли согласно его желанию. О близости к нему царицы и о его диких ночных оргиях под шумок говорил весь город, но громко никто не смел сказать слова из опасения, что слово это потом жестоко ему отплатится. А он сам, окопавшись где-то в самом сердце одурелой столицы, делал свое тайное темное дело. Какое? Вот это-то я и хотела понять. Это я сказала Пругавину. Он с большим огорчением посмотрел на меня и стал просить отказаться от моего намерения познакомиться с Р., т. к. последствия этого знакомства могут стать для меня гибельными. Но я повторила, что решила это твердо, и даже попросила его узнать мне адрес и телефон Р. «Пусть будет по-вашему, – со вздохом согласился Пругавин, – я сделал все, что мог, чтобы предостеречь вас, теперь я умываю руки».

На другой день он сообщил мне по телефону адрес и телеф<он> Р., он жил тогда на Английском проспекте, № 3, а телефон был 646 46. Я, конечно, не стала мешкать и тут же позвонила по апокрифическому телефону. Я случайно попала в редкую минуту, когда телефон Р. был свободен – как я увидала впоследствии, дозвониться к Р. было так же трудно, как выиграть в лотерею. Минутку постояв с, надо сознаться, сильно забившимся сердцем у телефона, я услыхала сиповатый говорок: «Ну кто там? Ну слушаю». Спрашиваю чуть дрогнувшим голосом: «Отец Григорий?» – «Я самый и есть, ну кто говорит? али незнакома?» – «Говорит молодая дама. Я очень много о вас слышала. Я нездешняя, и мне очень хочется вас увидать: можно?» – «А откеле ты звонишь-то?» – с готовностью отозвался Р. Я сказала. «Знашь што? – заторопился он. – Приезжай ко мне сичас, хошь? – голос его выражал нетерпение. – А ты кака? красива?» – «Посмотрите!» – засмеялась я. «Ну скорее, скорее, приезжай, душка, ну ждать буду. Через полчаса приедешь? не можешь? ну через час, живее, душка!»

Менее чем через час я входила в подъезд огромного серого дома на Английском. Какое-то жуткое чувство охватило меня в этом широком светлом вестибюле. Внизу стояли рядом чучела волка и медведя; подъеденные молью, потрепанные шкуры вольных лесных хищников казались такими жалкими на фоне декадентского окна, на котором засыхал куст розового вереска, наполовину оголенные ветки его сиротливо выглядывали из-под безобразных зеленых бантов. Лифт остановился на самом верху. Отворив дверцу, швейцар указал мне на одну из высоких желтых дверей: Вам к Распутину! – и лифт сейчас же начал спускаться вниз, а я вспомнила, что он не спросил меня внизу, к кому я пришла.

На звонок мне отворила невысокая полная женщина в белом платочке. Ее широко расставленные серые глаза глянули неприветливо: «Вам назначено?» – «Да!» – «Ну входите. Нет, здесь не раздевайтесь, – прибавила она, видя, что я направилась к вешалке, – снимете там, если хотите». После я узнала, что привилегия раздеваться в передней давалась только тем посетителям, которые считались своими и проходили не в «ожидальню», так называлась приемная для просителей, а во внутренние комнаты.

«Гр. Еф. еще не вернулся от обедни», – затворяя за мной дверь в ожидальню, проворчала женщина. Большая комната была почти пуста, если не считать нескольких стульев, расставленных около стен далеко друг от друга, обиты они были грубым кретоном в новом стиле. Огромный неуклюжий буфет около нелепо раскрашенной печи с какими-то зелеными хвостами у карниза. В комнате трое посетителей: д<ействительный> с<татский> с<оветник> в вицмундире со звездой, плешивый, в золотом пенсне, неопределенный субъект в очень плохом костюме с всклокоченной бородой и разными глазами. А у самой двери, присев на кончике стула, бледная девушка в старой, обшитой барашком кофточке и кругленькой шапке.

Дверь из передней отворилась, и недовольный женский голос крикнул: «Мара!»[20] Из внутренних комнат пришла на зов, сутулясь и раскачивая бедра, высокая девочка в гимназическом платье. Подойдя к двери, она повернулась и несколько секунд пристально всматривалась в меня, и я смотрела на это белое широкое лицо с тупым животным подбородком и нависшим низким лбом над серыми угрюмыми глазами с бегающими в них мгновенными искрами. Волосы ее, тусклые, безжизненные, были завиты крупными локонами, и она нетерпеливо взмахивала головой, отгоняя от глаз низко подстриженную челку. Каким-то хищным звериным движением она провела острым кончиком языка по широким ярко-красным губам полуоткрытого, точно вывернутого рта, судорожно зевнула и скрылась в передней. Опять все затихло, яркое зимнее солнце ослепительно блестело на бездарной позолоте рыночной мебели и назойливо синем карнизе.

Дверь из передней приоткрылась, и, шмыгая туфлями, поспешно, как-то боком вскочил Распутин. Раньше я не видала даже его портрета, но сразу узнала, что это он. Коренастый, с необычайно широкими плечами, он был одет в лиловую шелковую рубашку с малиновым поясом, английские полосатые брюки и клетчатые туфли с отворотами. Лицо его показалось мне давно знакомым: темная морщинистая кожа обветренного, опаленного солнцем лица его складывалась теми длинными узкими полосами, какие мы видим на всех пожилых крестьянских лицах. Волосы его, небрежно разделяющиеся на пробор посередине, и довольно длинная, аккуратно расчесанная борода были почти одного темно-русого цвета. Глаз его я не разглядела, хотя, войдя, он тотчас же взглянул на меня и улыбнулся, но подошел к субъекту в плохо сшитом костюме. «Ну што надо-то, ну говори, – спросил он негромким своим говорком, склоняя голову несколько набок, как это делают священники во время исповеди. Проситель стал излагать какое-то запутанное дело, из его слов я поняла, что это был сельский учитель, т. к. он несколько раз упомянул, что ему все сделала бы записочка к товарищу министра Нар<одного> просв<ещения>. Нахмурясь, Р. сказал нехотя: «Ох, не люблю я просвещении этих. Ну постой, ну ладно, ну жди, напишу». Затем он подошел к д<ействительному> с<татскому> с<оветнику>, но тот попросил разговора наедине. Р. посмотрел было в сторону вставшей, как все сделали при его входе, девушки, робко стоявшей у притолоки, но потом повернулся и направился ко мне. Подойдя совсем вплотную, он взял мою руку и наклонился ко мне. Я увидала широкий, попорченный оспой нос, скрывающиеся под усами узкие, бледные губы, а потом мне в глаза заглянули его небольшие, светлые, глубоко скрытые в морщинах. На правом был небольшой желтый узелок. Сначала и они показались мне совсем обычными, но уже в следующую минуту мне стало неловко и я почувствовала ясно, что там, за этой внешней оболочкой, сидит кто-то лукавый, хитрый, скользкий, тайный, знающий это свое страшное. Иногда во время оживленного разговора глаза Р. загорались нетерпимым блеском и из них струилась какая-то неприятная дикая власть. Взгляд был пристальный и резкий, мигали его глаза очень редко, и этот неподвижный магнетический взгляд смущал самого неробкого человека. «Это ты, душка, утрием звонила?» – своим быстрым придыхающим говорком спросил Р. Я кивнула. «О чем хотела поговорить?» – продолжал он, сжимая мою руку. «О жизни», – ответила я неопределенно, захваченная врасплох, т. к. сама не знала, о чем я стану говорить с Р.

Повернувшись к двери, Р. позвал: «Дуня!»[21] На зов вошла смиренница в зеленой кофте и белом платочке. «Проведи в мою особую», – вполголоса сказал Р., указав на меня. «Идемте!» – пригласила она довольно приветливо. Мы вышли в переднюю, она повернула налево, провела мимо закрытой двери, сквозь которую слышались сдержанные голоса, и ввела в длинную узкую комнату с одним окном. Оставшись одна, я огляделась: у стены около двери стояла кровать, застланная поверх высоко взбитых подушек пестрым шелковым лоскутчатым одеялом, рядом стоял умывальник, с вделанным в дощатый белый крашеный стол тазом, по краю стол был обит белым коленкором, на краю около таза лежал обмылок розового мыла, на гвозде висело чистое полотенце с расшитыми концами. Около умывальника перед окном письменный стол, на нем плохонькая, вся залитая чернилами чернильница, несколько ручек с грязными перьями, карандаш, две бумажные коробки, полные отдельно нарванных листочков бумаги, масса записок разных почерков. На самой середине стола будильник и около него большие карманные золотые часы с госуд<арственным> гербом на крышке. У стола два кресла. Наискось от окна у противоположной стены женский туалет с зеркалом, совершенно пустой. В углу не было иконы, но на окне большая фотография алтаря Исаакиевского собора, и на ней связка разноцветных лент. И по аналогии я вспомнила хатку божиих людей на окраине К<иева>: там тоже в углу не было иконы, а нерукотворный Спас стоял на окне, и на нем тоже висели ленты…

«Иногда… глаза Распутина загорались нетерпимым блеском и из них струилась какая-то неприятная дикая власть»

В столовой зазвонил телеф<он>, дверь в нее была неплотно прикрыта, и я услышала, как Дуня нехотя спрашивала: «Кто?» Но внезапно голос ее изменился, стал угодлив, и она поспешно сказала, что позовет сейчас. Шмыгающие ее шаги в стоптанных башмаках живо простучали мимо двери, и сейчас же из ожидальной с нею почти так же быстро зашмыгал Р. Я слышала, как она шепнула ему: «Анна Александровна», – значит, Вырубова.

Отрывистые ответы Р. ясно доносились до меня: «Ну люди у меня. Немного. Ну здоров. Ничего. Приезжай к чаю. В 6 приедешь? А когда же? Ах, занят буду. Ну ладно! Жду». Кончив разговор, он поспешно прошел через столовую и вошел ко мне, затворив плотно дверь.

Придвинув кресло, он сел напротив, поставив мои ноги себе меж колен и, наклонясь, спросил: «Что скажешь хорошего?» – «В жизни хорошего мало», – сказала я. Он засмеялся, и я увидала его белые хлебные зубы, крепкие, точно звериные. «Это ты-то говоришь! – и, погладив меня по лицу, он прибавил: Слышь, што я тебе скажу? знашь стих церковный: от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, знашь?»[22] Говоря «знашь?», он быстро щурил глаза и бегло взглядывал острым хищным взглядом, мгновенно гаснувшим. «Знаю», – ответила я, недоумевая и не понимая, к чему он это сказал. «Ты постой, постой, – торопливо остановил он меня. – Я тебе все как есть докажу. Понимашь? До тридцати годов грешить можно, а там надо к Богу оборотиться, а как научишься мысли к Богу отдавать, опять можно им грешить (он сделал непристойный жест), только грех-то тогда будет особый – но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, понимашь? Все можно, ты не верь попам, они глупы, всей тайны не знают, я тебе всю правду докажу. Грех на то и дан, штоб раскаяться, а покаяние – душе радость, телу сила, понимашь? Знашь што, поговей на первой неделе, што придет?» – «Зачем?» – спросила я. Он всполошился и близко наклонился ко мне. «Тута спрашивать неча, – забормотал он, – хошь верь тому, што я говорю, тогда слушать должна, а я тебе все скажу, всю правду докажу, ходи только ко мне почаще. Ах ты моя дусенька, пчелка ты медова. Полюби меня. Перво дело в жизни любовь, понимашь? От свово, да любимого, все примешь, всяко слово стерпишь, а коли чужой – то стану я тебе што хошь говорить, в одно ухо впустишь, а друго выпустишь. Посиди маненько, а я письмо напишу, пратецю просят».

Подойдя к столу, он взял перо и стал писать, скрипя и громко шепча каждое слово, перо вихлялось в его руке как привязанное. Буквы, крупные, кривые, он точно нарочно прилеплял к бумаге. Отрываясь от писания, подбегал и целовал меня. Я сказала наконец: «Ну долго же им придется ждать вашего письма». Р. махнул досадливо рукой: «Ох, дусенька, больно уж не люблю писаний этих, то ли дело слово живо, а то гляди, што – чиста сажа, вот только и написал», – он протянул мне записку. Там стояло нелепыми каракулями выведенное: «Милой дорогой ни аткажиистелаи празьбу можише иму дать да Григорий». – «А что же вы не пишете кому?» – спросила я. Р. как-то растерянно улыбнулся: «А нешто я всех упомню, чай сами знают, какому министру несть, а для меня все одно: милай, дорогой, – я всем так пишу. Сиди тута, сичас отдам», – и он убежал.

Вернулся Р. скоро и опять уселся против меня, сжав мои колени. Глаза его потемнели, и в них загорелся яркий блеск, наклонившись ко мне, он шептал поспешно: «Теперь не пушу тебя, раз пришла, должна теперь приходить. А то я с тобой ничего не поделаю, понимашь? Запиши-ка мне телефон свой», – заключил он, подавая мне лоскут бумаги и карандаш. Пока я писала, он, наклонясь, дышал в ухо, и едва я дописала последнюю цифру, как он спросил быстро: «Ну што же ты хотела о жизни со мною поговорить?» – «Скажите, знаете вы, в чем грех и где правда?» – спросила я. Р. посмотрел на меня с любопытством: «А ты знаешь?» – «Откуда же мне знать?» – вопросом же ответила я. Р. усмехнулся какой-то непонятной, неизвестно к чему относившейся улыбкой. «Ты, верно, книг больно много читаешь, а толк-то не всегда в книгах этих есть, другие только мутят и с ума сводят. Есть у меня одна така на твой образец, может, знаешь, в<еликую> кн<ягиню> Милицу Николаевну. Всю-то книжну мудрость она прошла, а того, што искала, не нашла. Много мы с ней говорили. Умница она, а только покою ей не хватат. Перво в жизни любовь, а потом покой. А коли так ту безудержу жить, не получишь ты покоя. Вот она тоже о грехе спрашиват. А грех понимать надо. Вот попы, они ни… в грехе не понимают. А грех само в жизни главное». – «Почему главное?» – переспросила я недоумевая. Р. прищурился: «Хошь знать, так грех только тому, кто его ищет, а если скрозь него итти и мысли у Бога держать, нет тебе ни в чем греха, понимашь? А без греха жизни нет, потому покаяния нет, а покаяния нет – радости нет. Хошь я тебе грех покажу? Поговей вот на первой неделе, что придет, и приходи ко мне после причастия, когда рай-то у тебя в душе будет. Вот я грех-то тебе и покажу. На ногах не устоишь!» Раскрасневшееся лицо Р. с узкими, то выглядывающими, то прячущимися, глазами надвинулось на меня, подмигивая и подплясывая, как колдун лесной сказки, он шептал сладострастно расширившимся ртом: «Хошь покажу?»

Кто-то страшный, беспощадный глядел на меня из глубины этих почти совсем скрывшихся зрачков. А потом вдруг глаза раскрылись, морщины расправились, и, взглянув на меня ласковым взглядом странников, он тихо спросил: «Ты што так на меня глядишь, пчелка?» – и, наклонившись, поцеловал холодным монашеским ликованьем.

В полном недоумении глядела я на него: ведь не во сне же я видела это темное, горящее лицо, с крадущимся страшным взглядом и слышала злорадный шепот: «Хошь покажу?» А сейчас передо мной сидит простой мудрый мужичок с залегшими крупными складками на красновато-загорелой коже, и его светлые выгоревшие глаза пытливо смотрели на меня, только где-то в далекой глубине этих небольших глаз мелькал тот беспутный и заманивал и ждал… Я встала: «Мне пора идти». Р. стал удерживать. «Ну што с тобою делать, – сказал он наконец, тоже вставая и крепко обнимая. – Только, смотри, скорее приходи. Придешь, што ли? – настаивал он, провожая меня в переднюю. – А как скушно станет, так телефоном звони, я сичась и подойду. Я всегда дома, разве што только Аннушка увезет в Царско. Когда придешь, дусенька. Хошь завтра вечером приходи в половине десятого, придешь?» – «Приду».

Я шла и думала обо всем, что слышала от Р. Впечатление мое получилось крайне сумбурное, и казалось странным, почему здесь было так просто и естественно все то, что в другом месте показалось бы возмутительным и непристойным. Но, уходя, я знала твердо одно, что приду опять обязательно.

Глава II. Мое посещение Распутина с А. С. Пругавиным

Наутро после того дня, как я была у Р., мне позвонил Пругавин и стал спрашивать о впечатлении, вынесенном мною из этого свидания, при этом он сказал, что сам давно уже собирается повидать Р. Вскоре мне позвонили с Английского, сначала говорил чей-то женский голос, потом подошел Р. и настойчиво просил прийти к нему в 10 вечера. Я сказала, что буду. У меня явилась мысль убить разом двух зайцев: сделать удовольствие А. С. Пругавину, дав ему возможность понаблюдать за Р. во время этого свидания, и обмануть сладострастные надежды Р. Я позвонила Пругавину, он, конечно, с радостью согласился сопровождать меня, и вечером мы поехали на Английский. На наш звонок дверь открыл сам Р. Заметив, что я не одна, он нахмурился, но я сделала вид, что не замечаю его неудовольствия. «А вот мой дядя! – сказала я весело. – Он очень хотел с вами познакомиться». Не отвечая, Р. сумрачно помогал мне раздеться и, снимая шубку, спросил шепотом: «Ты чего же это не одна пришла?» В полуоткрытую дверь столовой был виден накрытый стол, на нем, посреди двух больших ваз с фруктами, три неоткупоренных бутылки вина, обернутые тонкой розовой бумагой. Пока Пругавин раздевался, Р. поспешно вошел в столовую, взял бутылки и унес их в спальную. Мы вошли в столовую. Здесь вечером все казалось приветливее, ярко горел свет, на всех окнах цветы. Вошел Р. и хмуро спросил Пругавина: «Так ты ей дядя?» Пругавин подтвердил. «Ну што же, давай поцелуемся». Облобызавшись трижды, он усадил нас к столу и сел сам. Указывая на меня, Р. сказал, разливая чай: «Вот мы с ней вчера все спорили. Я ее убедить хочу, а она все не идет. Ну што, уверилась што ли?» – спросил он меня. «В чем?» – удивилась я. Р. погладил меня по лицу. «Ах, душка, я все тебе докажу. Ну а как насчет того, штоб поговеть?» – неожиданно закончил он. Я не ответила ничего. Р. наклонился совсем близко: «Слышь, без раскаяния душу свою не найдешь. Ты меня только слушай. С жизни пример возьми: ежели ты кого усердно просишь, наверно тебе всяк сделат». – «Смотря кого просить, – сказала я, – все, кто имеют большую власть, только раздражаются на излишние просьбы, вот, я думаю, царь не любит, когда его просят долго, если он хочет исполнить, то и без больших просьб сделает». Р., прищурясь, посмотрел на меня: «Ты это почему царя вспомнила? он очень добрый, царь-то, я его вот ничуть не робею! Его што ни попрошу, все сделат». – «Вы ему хорошо делаете, и он вам», – медленно сказал Пругавин, как-то странно взглянув на Р. Р., привскочив, замахал руками: «Вот видать, што ты ничего не знашь: это я-то ничего не сделал плохого царю? да, думаться, во всей Рассей нет никого, кто бы ему столько зла сделал, как я, а он меня все любит». Он внезапно замолчал и подозрительно вгляделся в Пругавина: «Ты не думай о том, што я сказал, – и он хитро усмехнулся, – все одно тебе не понять, в чем дело тута. А только помни, покеда я жив, то и они живы, а коли меня порешат, ну тогда узнашь, что будет, увидишь», – загадочно прибавил он. Мы все молчали, стало невольно как-то жутко. Словно сибирский колдун приподнял завесу темного будущего, и пахнуло оттуда чем-то неизбежным, как сознанная смерть. Я встала и прошла к окну, на нем стоял богатый складень – Александр Невский, Борис и Глеб, около, на маленьком столике, роскошная корзина гиацинтов. Р. тоже встал и пошел за мной. «Все шлют мне, – сказал он и, указав на большую корзину полуувядших ландышей, прибавил как-то вскользь: Вот это царица прислала». Я невольно подумала, как равнодушно он относится к своему необычайному положению. Самомнения выскочки у него нет совсем. И, словно отвечая на мои мысли, Р. сказал: «Ах, пчелка, чем гордиться-то, все одно, все прах и тлен – помирать-то все одинаково будем, што царь, што ты, што я. Одна радость воля. На озерцы бы теперь на наши, на сибирски, в леса бы наши. Ух! высоки леса! Вот она где правда-то! вот она тайна. Ни греха не увидишь, ни страху нет – одна великая сила вольная. Вон она где!» Р. воодушевился, глаза его загорелись нестерпимым огнем, он точно вырос, и голос его окреп и звучал какой-то вдохновенной проповедью. Пругавин глядел на него не отрываясь, и я видела, как мучительно не хватает ему его письменного стола, карандаша и листочка бумаги, чтобы тут же записать слышанное. «Знашь што, выпьем вина!» – вдруг совершенно неожиданно, как он это делает всегда, закончил Р. И, быстро выбежав, вернулся, неся бутылку портвейну. «А старик твой пьет?» – спрашивал он, весело распоряжаясь, откупоривая вино, наливая в стаканы и пододвигая мне торт. Но Пругавин отказался, и Р. опять налил ему чая. Выпив стакан, Р. налил другой и, достав засунутые под поднос несколько конвертов, протянул их мне. «На-ка, прочитай-ка, што пишут». Я прочитала: все три оказались прошения, очень коряво написанные. Я попросила за одного – писаря земской управы, уволенного по наговору. «Ладно, поможем, – согласился Р. – Это к какому же министеру пратецю написать, душка? – деловито осведомился он, беря карандаш и листок бумаги, – надо быть, к Маклакову[23], он ведь по губернаторам, а земство-то, оно у губернатора. Ну давай писать. Эх, горе человеку неграмотному. И коли только время тако будет, штоб у русского мужика водки не было, а грамота была». Криво, крупно Р. написал обычное: «Милай, дорогой, нагавору веры нету писаренка варатитити рибяты плачат грех да Григорий». «Много несправедливости в жизни!» – заметил Пруг. «Зато на том свету хорошо будет, – живо откликнулся Р. – Ах, велика радость поношения». – «А там адом пугают, – сказала я. – А только я в ад не верю, неправда все это!»

Р. наклонился ко мне и до боли сжал мою руку. «Это в ад-то не веришь, – спросил он шепотом. – А хошь, я тебе его покажу, ад-то?» – «Ну как вы его покажете?» – сказала я с сомнением. Выпустив мою руку, он пристально, не мигая, смотрел мне в глаза. «Не веришь? ну погодь, поверишь, я коли тяжко захочу – много могу, приходи попозже, как ни то, хошь завтра. А он у тебя старик правильный, – неожиданно обнимая меня, заключил Р., – вот я тебя при нем ласкаю, а он ничего. А я всегда так, не могу я без ласки, потому душа через тело познается, понимашь? Вот погодь, може и ты поверишь, случится с тобою чудо, ты и поверишь. В чудеса-то веришь?» – «А разве жизнь, Гр. Еф., не чудо?» – вставил неожиданно Пруг. Р. весело засмеялся: «И правда, што чудо! На самом деле, кто я таков, штоб мне с царем из одной миски хлебать? мужик, как есть серый, села Покровского, ходил без сапог! а теперь вона гляди! Приходи ко мне завтра, – обратился он ко мне, – хошь? Всяких у меня увидишь. А еще одну увидишь, ленточну бешену. – Наклонившись, он положил руку мне на колено. – Ну как, пчелка, будешь приходить? Ах ты моя ягодка!» В глазах его замелькали буйные, темные огоньки, а дыхание стало хрипло, все ближе наклоняясь, он сначала гладил, потом стал комкать грудь. Я встала: «Мне пора». Р. отпустил.

Когда мы вышли на улицу, Пругавин, крупно шагая, заговорил возмущенно: он находил, что Р. преступный тип, ловкий шарлатан, научившийся своему искусству у какого-нибудь сибирского шамана. Что в нем есть колоссальная темная сила и орудует он ею чрезвычайно ловко. Относительно женщин Пругавин думал, что дикое сладострастие Р. играет здесь решающую роль. Мы подходили к моему дому. Пругавин остановился. «А вы помните его загадочные слова? о царе? – спросил он медленно. – Вы запомните их! Что-то говорит мне, что в них разгадка этого дикого явления. Да, я думаю, Р. сыграет решающую роль в судьбе России и династии».

Глава III. «Радение» с Лохтиной

Когда я на другой день в 12 ч. пришла к Р., Дуня сказала мне, очень неприветливо, что Гр. Еф. у обедни, и опять, не дав мне раздеться в прихожей, где на вешалке уже висело множество нарядных шубок, провела в ожидальную. Через несколько минут из двери в переднюю поспешно вскочил Р., он был в нарядной голубой расшитой шелками рубашке, плисовых штанах и лакированных сапогах. «Што же это она тебя, тупорыла, к гостям-то не свела?» – торопливо забормотал он, целуя меня и увлекая за собою. Но у двери в столовую он вдруг задержался и подозрительно посмотрел на меня. «Али же лучше не надо? – колеблясь, сказал он. – Може наглядишься на нее да сбежишь от меня?» – «Если надумаю сбежать, без всякой причины сбегу, – сказала я. – А вот, может быть, вашим дамам будет неприятно, что вы приведете к ним незнакомую?» Р. нетерпеливо мотнул головой: «А мне… с ними, раз мне знакома, и им должна быть знакома. Ну идем, дусенька!»

В столовой ослепительно сверкал хрусталь на столе, и как сквозь радугу ярких зимних лучей солнца я увидала лица сидевших за столом. Подведя меня к столу, Р. сказал: «Примайте гостью, она мне больно полюбилась», – и, усадив меня в пустое кресло на краю стола, сел рядом на хозяйском месте. Поклонившись и несколько смущенная необычайной обстановкой, я украдкой осматривала собравшихся. Всех дам было около 10 и на самом отдаленном конце стола молодой человек в жакете, нахмуренный и, видимо, чем-то озабоченный. Рядом с ним, откинувшись на спинку кресла, сидела очень молоденькая беременная дама в распускной кофточке. Ее большие голубые глаза нежно смотрели на Р. Это были муж и жена Пистелькорс, как я узнала потом, встречаясь с ними, но в следующие годы знакомства я Пистелькорса самого никогда больше не видала у Р., а только Сану. Рядом с Саной сидела Люб. Вал. Головина, ее бледное увядшее лицо очень мне понравилось, – она вела себя как хозяйка: всех угощала и поддерживала общий разговор. Около нее сидела немолодая, но очень красивая генеральша Ливен, за ней полная, обрюзгшая Шаповальникова – владелица одной из частных гимназий, давнишний друг Р., так же часто посещавший его, как Головины.

«Аннушку знашь?» – тихонько шепнул мне Р., подмигнув на соседку Шаповальниковой, – «Аннушка»! – так Р. звал Вырубову, – я посмотрела на нее с любопытством: высокая полная блондинка, одетая как-то слишком просто и даже безвкусно, лицо некрасивое с ярко-малиновым чувственным ртом и неестественно блестевшими большими голубыми глазами. Лицо ее постоянно менялось – оно было какое-то ускользающее, двойственное, обманное, тайное сладострастие и какое-то ненасытное беспокойство сменялось в нем с почти аскетической суровостью. Такого лица, как ее, больше в жизни я не видала и должна сказать, что оно производило неизгладимое впечатление.

Сидевшая рядом с нею Муня Головина[24] больше других поглядывала на меня своими кроткими, мигающими, бледно-голубыми глазами. Я почему-то сразу решила, что это она, и, когда Р. позвал «Мунька», была довольна, что не ошиблась. В светло-сером шелковом платье, белой шапочке с фиалками казалась она такой маленькой и трогательной. В каждом взгляде и в каждом лове проглядывала беспредельная преданность и готовность полного подчинения.

Поглядев на соседку Муни, я несколько секунд не могла отвести взгляда от этого лица – смуглое, почти желтоватое, с большими продолговатыми черными глазами, усталыми и гордыми, – оно казалось неживым, как лицо старинного портрета, но иногда оно вдруг все вспыхивало, и в глазах мелькала тоска неразрешимого вопроса. Она была как-то неестественно бледна, и тем ярче выделялись на этом лице тонкие губы красного рта. Одетая в лиловый шелк и маленькую шапочку из черно-синих крылышек, она сидела, спокойная и безучастная, глубоко засунув руки в горностаевую муфту. Я не спросила, кто она, и больше у Р. я ее не встречала, но узнала ее по портретам и думаю, что это была в<еликая> к<нягиня> Милица Никол., та самая, о которой Р. в первое свидание со мной говорил: «Есть у меня тут одна княгиня в. Милица, може знашь? она вот тоже всю книжну премудрость произошла, а спокою не нашла». Да, человеку с таким лицом не грезилось даже мечтать о покое.

Остальные дамы были незначительны и все как-то на одно лицо, и на них я взглянула мельком.

На углу стола кипел огромный, ведерный, ярко начищенный самовар, и стол весь был буквально завален разной снедью, но сервировка была очень странная: рядом с роскошными тортами и великолепными хрустальными вазами с фруктами лежала прямо на скатерти грудка мятных пряников и связки грубых больших баранок, варенье стояло в замазанных банках, рядом с блюдом роскошной заливной осетрины – ломти черного хлеба и огурцы на серой пупырчатой тарелке. Перед Р. на глубокой тарелке лежало десятка два вареных яиц и стояла бутылка кагору, около нее три чайных стакана. «Ну, пейте чай, пейте», – сказал Р., придвигая тарелку с яйцами. Немедленно все руки потянулись к нему, глаза блеснули: «Отец, яичко!» Особенно болезненно выразилось нетерпение в глазах беременной Саны Пист. Я взглянула на нее с недоумением: очень уже все это было дико! Наклонившись, Р. набрал целую горсть яиц и стал оделять каждую, кладя по яйцу в протянутую ладонь. Раздав всем, он повернулся ко мне: «Хошь яичко?» Но я отказалась, и сейчас же глаза всех с удивлением посмотрели на меня. Вырубова встала и, подойдя к Р., подала ему на ломте хлеба два соленых огурца. Перекрестясь, Р. принялся за еду, откусывая попеременно то хлеба, то огурца. Ел он всегда руками, даже рыбу, и, только слегка обтерев свои сальные пальцы, гладил между едой соседок и при этом говорил «поучения». «Вот, – сказал Р., прожевывая огурец и кладя жирную ладонь на живот своей соседки справа, молодой барышни в красной кофточке, – вчера пришла она ко мне, – он кивнул на меня. – О вере мы с ней говорили, и никак убедить я ее не мог. Она, вишь, в церкву не ходит, а я ее причащаться посылал, не идет така супротивна – я сам попов-то не очень хвалю, много в них есть неправды, ну а без церкви не проживешь: она до всего доспеват, знашь?»

В разговор вступила старая Головина. «Хорошо, что вас привело к Гр. Еф., – сказала она, ласково на меня глядя, – вот походите с недельку к нему, и вам вся жизнь сразу станет яснее». – «Ну, ну, не торопись больно, – отозвался Р., – с ею не мене трех лет провозишься. А я рад, што она пришла, вот это так и знай, коли от кого на сердце сладость, значит, тот человек хорош, а от кого – скука делатся, ну, значит, подлюка, понимашь?» – и он приблизил ко мне лицо с прищуренными глазами. «Только вот правильно жить надоть, – заключил он. – Любить надоть, прощать, да в церкву ходить!» – «Уж научить церковь прощению, – сказала я. – Анафему вот когда провозглашают, это в особенности хорошо прощение». – «Меня тоже всегда анафема смущает, Гр. Еф., – сказала Люб. Валер. – К чему это она?» Р. медленно проглотил чай и нехотя отозвался: «Ну ее, анахтиему эту, мы другого раза оставим, ну ее!»

В комнату вошла та самая высокая девочка в гимназическом платье, которую я видела в приемной в первый приход. Руки всех протянулись ей навстречу: «Мара, Марочка!» Очень было любопытно посмотреть, как все эти княгини и графини целовали дочь Распутина, одна даже, вероятно, обознавшись, поцеловала ее руки – потом ее усадили на диване около старой Головиной.

«Вот солнышко-то как нынче светит радостно, – сказал Р., обращаясь ко мне, – это оно для тебя светит, потому ты на добро пришла. Знашь, так всегда бывает, кому вера-то есть, вот солнце тоже, когда глядит на дома-то, все люди особыми будто стали, а по делу-то своею верою глядишь, оно и выходит солнечно. Ходи в церкву», – неожиданно закончил он свое туманное «поучение», которому все внимали с благоговением. «Вот тоже Ольга[25], – заговорил Р., прожевав баранку. – Была баба умна, в бога верила, в церкву ходила, и вдруг словно што ее, подлюку, ужалило, своротила в сторону и вместе с отступником Серьгой Трухановым, знашь, такой монах был в Царицыне, бешеный, Илиодор! – оба на церкву наплевали, он вовсе из Рассей сбежал, а она каку-то дуру ленточну из себя смастерила, да, вот, погодь, сичас сама увидишь. Чует мое сердце, што явится она и не даст мне стакана чая толком допить». И точно в ответ на его слова в передней раздался сильный шум. Я повернулась к полуоткрытой двери, а на пороге ее уже колыхалось что-то невероятно яркое, широкое, развевающееся, косматое, нелепое и высоким звенящим голосом выпевало по-кликушечьи: «Хри-и-и-сто-с Во-о-о-скре-е-с!!!» – «Ну вот тебе Ольга, радуйся!» – хмуро сказал Р.

Распутин в обществе дам высшего света в своей петербургской квартире.

Сидят: З. Тимофеева, М. Головина, М. Гиль, Г. Распутин, О. Клейст, А. Лаптинская. Стоят во втором ряду: С. Волынская, А. Вырубова, А. Гущина, Ю. Ден, Е. Распутин. Третий ряд: Супруги Пистолькорс, Л. Молчанов, Н. Жевахов, Э. Гиль, Н. Яхимович, О. и Н. Ломан, А. Решетникова

Мимо меня пронеслось это ни на что раньше мною виданное не похожее и рухнуло между моим и Р. креслами. Отчетливо запомнила я белую козью ротонду, веером разостлавшуюся по полу, а потом какой-то мех на затылке – густой, желтый, волчий.

Поднявшись на полу, Лохтина протянула Р. шоколадный торт, выкрикнув немного более по-человечески: «Вот гляди при-и-нес-ла-свер-ху белень-ко-е! внутри черненькое!» Р., сидевший с момента ее появления отвернувшись и насупившись, повернулся к ней, взял торт и, сунув его на край стола, сказал скороговоркой: «Хорошо, отстань, сатана!» Стремительно вскочив, Лохтина обняла сзади его голову и стала дико целовать его, выкликая захлебывающимся срывающимся голосом исступленные ласки, уловить слова было почти невозможно, и только иногда проскальзывало кое-что, напоминавшее человеческую речь. «Дорогусенько, сосудик благостный, бородусенька, безценьице, мученьице, бриллиантики, алмазик мой, божестьице мое, боженочек мой, любосточек аленький, сокровище мое, радостичек мой, блаженнинький мой, святусик!!!» Отчаянно отбиваясь, Р. кричал, полузадушенный: «Отста-ань! сатана! отста-а-нь, бес, сво-о-лочь, дьявол!! тебе говорю, сука, стерьва! отста-ань!!»

Наконец, оторвав ее руки от своей шеи, он отбросил ее со всего размаху в угол и, весь красный, взъерошенный, задыхаясь от злости, крикнул: «Всегда до греха доведешь, сила окаянная! паскуда!»

Тяжело дыша, Лохтина добралась до кушетки, около которой упала, и, помахав руками, окутанными цветными вуалями, звонко выкрикнула: «А все-е же-ты мо-ой!! и я к те-бе прило-жи-и-лась!! И я-а к тебе при-и-ло-жи-ла-сь. Бо-ог ты мо-ой! Кто-о бы не сто-о-ял ме-е-жду на-а-ми, а я к тебе при-и-ло-жусь!! И я зна-а-ю Ты ме-е-ня лю-и-бишь!» – «Ненавижу я тебя, сволочь! – быстро и решительно возразил Р. – Вот перед всеми говорю: ненавижу я тебя, не только что люблю – бес в тебе. Убил бы я тебя, всю морду избил!» – «А я счаст-ли-и-ва! счаст-ли-и-ва-и все же ты меня-лю-и-бишь! – запела Лохтина, подпрыгивая на одном месте и трепеща цветными тряпками и лентами. – И я к те-е-бе опять при-и-ло-жусь!» Мгновенно подбежав к Р., она обхватила его голову и с теми же дикими сладострастными криками принялась целовать его, неистово крича и выкликая. «А ты дьявол!» – в бешенстве завопил Р. и ударил ее так, что она отлетела к стене, но сейчас же, вскочив на ноги, Лохтина опять закричала исступленно: «Ну, бей, бей! бей!!» Все выше, выше поднимался голос, и такое блаженство было в нем и в этих протянутых худых руках, что невольно становилось как-то жутко: а вдруг все это уже перестало быть действительностью, потому что в здравом уме и твердой памяти нельзя присутствовать на подобном бедламе, зная, что это не сумасшедший дом, но тогда что же это такое?

Наклоняя голову, Лохтина старалась поцеловать то место на груди, куда ее ударил Р., и, видя, что это невозможно, подскакивала и рычала, с отчаянием целуя воздух громкими жадными поцелуями, била себя ладонями по груди и целовала эти ладони, извиваясь в сладострастном экстазе. Она напоминала какую-то страшную жрицу, беспощадную в своем гневе и обожании.

Понемногу ее возбуждение стало стихать. Отойдя к кушетке, она легла на нее и закрылась вуалями. Я внимательно смотрела на нее: наряд ее был невероятен – вся она была обвешана плиссированными юбками всевозможных цветов, думаю, их было не меньше десяти, мне пришло в голову, как по-дурацки должен себя чувствовать человек, если только он вправду не сошел еще с ума, обвешиваясь всем этим костюмом, и я чуть не расхохоталась. Юбки эти от ее быстрых нервных движений кружились и развевались вокруг нее, как гигантские крылья, разлетались вуали (их было столько же, сколько юбок) по обеим сторонам головы, на которой была надета волчья собирская шапка Р. (как я потом узнала от Муни), с прикрепленными к ней пучками разноцветных лент. Поверх надетой на Лохт. красной русской рубашки Р. висели на ремнях мешочки, наполненные разным хламом и остатками еды Р.: половинками обкусанных огурцов, яблок, баранок, ломтей хлеба, костями рыб, кусками сахара, старыми пуговицами, обрывками лоскутов, записочками. На ремнях же висело несколько пар его старых рукавиц. На шее Лохтиной, словно цепи, свисали разноцветные ряды четок, гремевших при каждом ее движении. На руках ее были неуклюжие мужские перчатки, которые она потом скинула. Ноги были обуты в старые огромные сапоги, вероятно, те самые, в которых он «тридцать лет искал бога по земле». Лицо ее трудно было разглядеть под двойным венчиком вроде тех, которые кладут на покойников, и сквозь вуали виден был только скорбный изящный рот, обезображенный несколькими выбитыми зубами, наверно, самим же Р.

«Бо-ог! бо-ог! си-ила! твоя!» – нарушая общее тягостное молчание, внезапно выкрикнула Лох. Р., опять было принявшийся за чай, резко повернулся к ней и погрозил ей кулаком: «Вот, как перед Истинным, доспеешь ты окаянная, продолблю я твою голову, кобыла бешена! Сгинула бы с глаз долой, опостылела, сука?!» – «За что вы ее так поносите?» – спросила я возмущенно. Все сидевшие быстро повернулись ко мне, а Р., мгновенно изменив свое свирепое лицо на ласковое, погладил меня по плечам. «А ты сама подумай, пчелка, как же мне ее не ругать, – сказал он примирительно, – какого мне все это терпеть, бесы тому и рады, што она церкву бросила, и Муньку за собою тянет?» – «А вы только что говорили, надо прощать!» – заметила я. «Слы-ы-шу умные речи! – запела Лохт. Откинув вуаль, она пристально вгляделась в меня темно-серыми, все еще прекрасными глазами. – Это кто же такая! видно, новенькая. Ну, сюда, сюда и руку целуй, руку!!» – «Замолчишь ли ты, сатана ленточный!» – крикнул Р. Дамы все по-прежнему молчали, только дышать они начали часто, нервно поводили плечами, лица покраснели, и глаза застилались. «Не замол-чу-у! – не унималась Лох. – Я все дни кри-чу-у! об одном, а вы глу-ухи, вы-сле-е-пы!!» – «Я не понимаю, зачем вы раздражаете Гр. Еф.? – сказала неожиданно Люб. Вал., обращаясь к Лохт. – Разве вы не видите, что ему это неприятно?» Вырубова встала, подошла к Лох., стала перед ней на колени и поцеловала ей руку, потом вернулась на свое место. «Догадалась наконец! – очень спокойно сказала Лох. и сейчас же опять закричала, выкликая; точно так же внезапно стихнув, она наклонила голову и, раздвинув вуали, принялась вглядываться в сидящих. – Что-то я не вижу своей послушницы? Ну живо, живо! на колени, и ручку, ручку!!» Муня встала и, став на колени перед Лох., поцеловала ее руку. «Погоди, подлюка! Найду я на тебя кнута!» – крикнул Р. «Бо-ог пра-авду любит», – завопила Лохт. «Не в тебе ли она, сила нечистая?» – огрызнулся Р. Муня вернулась к столу. «Смотри, дура, – погрозил ей Р., – станешь постылой!» Люб. Вал. спросила сдержанно, но вся покраснев: «Гр. Еф., это ужасно – как вы Марусю браните?» – «А что она меня в грех вводит, – отозвался Р., – руки у Ольги целует – сколько раз говорил ей: не смей Ольге ничего давать!» – «Что же мне голодной теперь оставаться? – покорно спросила Лох. – Сегодня опять не обедала и вчера ничего не ела, у меня денег нет. Последние сегодня шоферу отдала. Он меня шибко, хорошо вез! Я опоздать боялась. Я ему говорю: направо, налево туда, сюда, а он поворачивает, и вот я здесь, и ничего у меня нет! Сегодня прощенное воскресенье, прислуга будет прощение просить, на чай надо давать, а у меня нет! А я голодна, есть хочется», – как-то по-детски беспомощно протянула она последние слова. «Так тебе и надо, стерва!» – спокойно сказал Р.

Дуня внесла огромную миску дымящейся ухи и поставила на столик у двери. Муня встала, налила тарелку и отнесла ее Лохт. «Мунька! – сердито прикрикнул Р., – тебе говорю, не смей служить Ольге, ну ее!» (он прибавил краткое, но выразительное словечко). Не слушая его, Муня поставила уху на круглый столик около кушетки. «Это зачем тут? – указала Лохт. на корзину гиацинтов на окне. – Здесь все мое раньше было, чашка моя тут стояла, все подъели, все выкинули, подлянки!» Муня молча взяла тяжелую корзину, сняла ее с окна и с трудом, напрягая свои худенькие плечи, поставила ее в угол на пол: Р. обернулся. «Ну чего мне еще ждать?! – воскликнул он. – Коли эта сука проклята Муньку у меня отбирает. Хушь бы кто ее, гадюку, из городу убрал, в ноги бы тому поклонился!» Люб. Вал. взволнованно сказала Муне: «Маруся, ну что ты делаешь, зачем сердить Гр. Еф.». – «Ну мама, мамочка, не надо, не говори так», – шепнула Муня. «Разве ты не можешь сделать все, что захочешь? – немедленно стала выкликать Лохт., приходя в исступление, – бери бу-ма-гу, пи-и-ши, пи-и-ши! пусть возь-му-т и я по-оле-чу за те-бя-в кан-далы в це-е-пи-в-тюрь-му-ты мо-ой!! ты меня лю-ю-би-ишь! Ну пи-ши!» – «А потом скажут, что я тебя выгнал и ты от меня с ума сошла – не хочу этого!» – сумрачно сказал Р.

Шаповальникова встала и, пройдя мимо Лохтиной, стала разливать уху по тарелкам. Лох. яростно вскинулась на своей кушетке: «Сам бей! бей! плюй! на меня, но запрети им портить мне мою дорожку[26]. А теперь я должна к тебе при-ло-житься!» Она вскочила. «Посмей только, сука!» – становясь в оборонительную позу, пригрозил Р. Она стала заходить слева. «Ой, Ольга, не доводи до греха!» – жимая кулаки, урчал Р. Но ловким, неожиданным движением, забежав справа, она обхватила его голову, со стоном приникнув к ней. Отцепив ее руки и совсем уже по-звериному рыча, Р. отшвырнул ее так, что она с размаху упала на кушетку, застонавшую под ней. Но, сейчас же выпрямясь, Лох. с блаженством стала целовать концы пальцев, посылая Р. воздушные поцелуи. «Зачем вы нарочно сердите Гр. Еф.?» – опять сказала Люб. Вал. Лохт. выпрямилась и ответила по-фр<анцузски>: «Почему вы не называете меня, обращаясь ко мне, милая Люб. Вал.?» Головина слегка смутилась и ответила на том же языке: «Очень извиняюсь, я совершенно не имела в виду обидеть Вас, милая Ольга Владим.!» – «Пожалуйста, не беспокойтесь», – кротко прервала ее Лох., но тут же опять закричала петухом и стала твердить свои бессмысленные ласки ходившему по комнате Р. Остановившись около меня, Р. сказал: «Ну спроси ее сама, почему она такую шутиху из себя строит? да еще говорит, што я ее на таку дурость благословил». – «А кто-о-же-кро-о-ме те-бя! – пронзительно крикнула Лохт. – Ты-бо-ог! мой! падите ниц!» – подпрыгивая и размахивая руками, дико кричала Лохт. «Вот, гляди на нее, – развел руками Р., – как же мне ее, бесовку, не проклинать. Ну да как другие меня тоже за Христа почитать начнут по ее-то примеру?» – «Не за Христа, а за бога! – закричала Лохт. – Ты бо-ог! мой Саваоф, бог живой!» – «А вы бы ее спросили, почему она вас за бога считает?» – сказала я. «Дусенька, – отчаянно махнул рукой Р., – да нешто я ей, дуре, не говорил? колько раз спрашивал – нешто бог с бабой спит? нешто у бога бабы родят, а она знай свое ладит – не хитри, все одно не скроешься, бог ты Саваоф!» – «Бог ты мой! живой! А все вы в содоме сидите!» – запела Лох. «Ох, што ни то да я над ней, гадой, сделаю!» – и Р. приподнялся на кресле, но тут же протянулись женские руки: «Отец! успокойся!»

Зазвонил телеф<он>, Р. пошел говорить. Дуня собрала грязные тарелки и сказала Муне: «Мунька, снеси тарелки на кухню!» – «Что у вас за странная манера говорить, Дуня! – порывисто сказала старая Головина, – ведь можете же вы сказать: «Мария Евгеньевна, снесите тарелки». – «Не надо, мамочка, оставь», – тихо шепнула Муня.

«Ну, ничего, ну здоров, ну чай пью; гости у меня», – доносилось от телеф<она>. Я, точно проснувшись, огляделась вокруг и опять подумала: где я и что же все это такое? Лохт. встала и направилась в спальню. Повернувшись от телеф<она>, Р. подмигнул Маре, чтобы она шла за ней, та быстрым кошачьим движением проползла за спинами сидевших на диване дам и крадучись двинулась за Лохт. Около двери спальни та внезапно остановилась и кинула ей: «Что подсматривать за мной?» – так властно, что на миг заставила забыть и свой шутовской наряд и всю странную обстановку. Даже Р. смутился и ответил очень коротко: «Не за тобой, а за своими рубашками». – «Очень мне нужны новые посконки, – презрительно отозвалась Лохт. – Твою! твою! с тебя сниму, захочу сниму, а там я все должна освидетельствовать!» Она кинулась в спальню, Мара проскользнула за ней. Несколькими прыжками Р. проскочил в спальную, и сейчас же оттуда раздался неистовый шум, что-то падало, разбивалось, доносились удары, и все покрывалось отчаянными воплями Лохтиной. Хлопнула где-то дверь, по передней раздался тяжелый топот, и в столовую вбежала Лохт., растерзанная, с разорванными вуалями. В ту же минуту из спальной появился Р., красный, потный, мимо него вьюном прошмыгнула Мара. Нырнув за спины дам, она, отдуваясь, уселась между Головиной и Шаповальниковой. Увидев ее, Лохтина закричала, грозя ей обеими руками: «Дрянь! дрянь! гадина! Если бы ты любила отца, ты знала бы, что ему нужна не эта казенная дрянь! а бесценные, единственные часы, уника! с рубинами! с изумрудами, с яхонтами! я их на Невском видела! И они будут у него! А эту гадость отдай! отдай!!» Мара быстро переложила из одной руки в другую большие золотые часы Р. с государственным гербом на крышке и спрятала их под юбку. Несколько минут по комнате носился дикий смерч крика, проклятий и ругани. Голоса Р. и Лохт. сливались, покрывались один другим, слова обгоняли, подхватывались на лету, перебрасывались обратно, кружились в буйном кабацком плясе, оглушая и парализуя всякую мысль. Дамы сидели с виду спокойно, только лица их то бледнели, то краснели, нестерпимым возбуждением горели влажные глаза…

Лох. уступила; пятясь от наступавшего на нее Рас., она дошла до кушетки, повалилась на нее и затихла в полном изнеможении. Р. сел отдуваясь на свое место и вытирая потное лицо рукавом своей нежно-голубой шелковой рубашки – она сразу пожелтела.

Люб. Вал. заговорила первая: «Как вам не совестно, Ольга Влад., – начала она слегка дрожащим голосом. – Когда вас нет, мы сидим спокойно и слушаем Гр. Еф., а как только вы являетесь, мы все начинаем дрожать – ссора, крик, за этими воплями мы и слов Гр. Еф. не слышим». – «А кто из вас делает что-нибудь ради него? – с негодованием воскликнула Лох. – Кто любит его, как я, и душу отдаст за него?!» Муня принесла блюдо печеной рыбы и первой подала Лох., та мгновенно затихла, взяла кусок и строго сказала Муне: «Знаешь, что виновата, Мунька, проси прощенье». Муня отнесла рыбу на стол, вернулась к Лох., стала на колени и поцеловала ее руку, поклонившись ей в ноги. «Ах, Маруся, ну зачем ты это, Маруся», – растерянно пролепетала Люб. Вал. «Ну перестань, мамочка, не надо!» – тихо отозвалась Муня. Р. не сказал ничего, и все принялись за рыбу. Лохт. опять стала всматриваться в сидевших, точно высматривая кого-то, и вдруг с торжеством воскликнула: «Вот и причина ясна: вижу беленькая сидит ни гу-гу! А она сегодня под супружеской охраной!» Молодой человек сильно покраснел и заметил резко: «Попрошу вас оставить мою жену в покое». – «Замо-о-лчи, несчаст-ны-ый!» – грозно крикнула Лох. Р. обернулся к ней: «Молчи уж, молчи, сука!» – «Они не смеют говорить перед тобой!» – вопила Лох. «Да вы сами-то успокойтесь, Ольга Влад., и дайте нам послушать Гр. Еф.», – сказала Люб. Вал.

В это время по непонятной причине упал столик у стены, со стоящей на нем миской с ухой, все вздрогнули, а Сана Пистел. вся затряслась. Мара побежала на кухню. Началось какое-то странное замешательство, пролившаяся уха желтым ручьем быстро разливалась по паркету. Лох. встала, на кончиках пальцев с трудом шагая в неуклюжих сапогах, пробралась к Р. и кинулась его целовать с воплями: «А я к тебе приложилась!!» Потом отскочила раньше, чем он успел ее ударить, и, встав за креслом, на таком расстоянии, что до нее не доставал Р. кулак, стала просить его дать ей стакан с вином. С невыразимой силой в своем красивом звонком голосе, она просила упорно: «Отец, дай, дай! вина – винцо красненькое, причащуся я, слюнкой твоей причащуся, дай! дай! дай!» – «Не получишь ни…! – кратко и выразительно сказал Р. – Уезжала бы к свому сукину сыну Илиодору – вот разбери ты их, – продолжал он, обращаясь ко мне, – он, отступенек, от церкви отрекся и считает меня мошенником, плутом и блудником, а она под его отречением подписалася, а меня за бога Саваофа почитает!» – «А разве Илиодорушка тебя не любит! – закричала Лох., – любит! любит!» К Р. подошла Дуня и что-то шепнула ему, кивнув на спальню. Р. торопливо встал и прошел в переднюю. Как только он закрыл за собой дверь, Лох. кинулась к столу, схватила недопитый Р. стакан кагора, затем, взойдя на кушетку, встала на нее, подняв руки к переднему углу. Несколько секунд стояла она так. В комнате была какая-то неприятная, напряженная тишина. Приблизив к губам стакан, Лохт. медленно выпила вино и, упав навзничь на кушетку, лежала неподвижно. Громко вздохнула Люб. Вал. и, обращаясь к Муне, сказала едва не плача: «И зачем только ты меня сюда привезла сегодня, Маруся, я опять буду совсем больна! Если бы вы только знали, – вдруг обратилась она ко мне, – что здесь было вчера утром, меня едва лавровишневыми каплями отпоили, а сегодня я опять вся дрожу. Не могу я оставаться равнодушной, не могу!» – «Ну успокойся, мамочка, ну не надо!» – с тоской сказала Муня. «Зачем Ольга Влад. все это делает?» – спросила я Муню. Ее мигающие глаза смотрели куда-то далеко, и она ответила спокойно: «Ее надо понимать!» – «Ну нет! – возмущенно воскликнула Люб. Вал. – Я решительно отказываюсь это делать, – и, снова обращаясь ко мне, добавила спокойнее: – Уже четыре года и один месяц я знаю Гр. Еф. и люблю его безгранично, я и Ольгу Влад. люблю, но только не могу понять и одобрить ни ее поведения по отношению к нему, ни его к ней!»

«Если я за-мол-чу-у-то ка-а-мни возопиют!» – внезапно выкликнула Лохт. Встав с кушетки, она подкралась к двери спальной, откуда, сквозь щель, слышался хриплый говорок Р. и женский смешок. Наклонясь, Лох. вся приникла к двери, та заскрипела. «Нельзя, нельзя!» – сердито сказал Р., припирая ее изнутри. Лох. дико захохотала и, колотя кулаками по двери, закричала: «Набирай их себе! набирай! Хоть с целым миром спи! А все же ты мой и я от тебя не уйду и не дам тебя никому!!»

За столом произошло движение – Сана Пист. встала и медленно пошла к Лохт., протянув вперед руки. Ее большие глаза горели в каком-то восторженном экстазе, а губы пересохшего рта шептали что-то. Но она не дошла до нее: встав за нею из-за стола, ее муж догнал ее на середине комнаты и, взяв под руку, увел ее, сопротивлявшуюся и упиравшуюся, в переднюю.

Разговор за столом смолк опять, и вокруг комнаты потянулось снова что-то молчаливое, клейкое. Дальше оставаться в этой атмосфере посторонним зрителем было невозможно: Сана Пист. только первая выразила то, что думали все, – надо было или уходить, или тоже начать биться и кричать, ломая все, что попадется под руку. Вырубова встала первая и прошла в спальню, в<еликая> к<нягиня>, поднявшись вслед за ней, сделала знак сидевшей с ней рядом молоденькой девушке и направилась к передней, но навстречу ей кинулась Мара Рас., обняв ее за шею. Наклонясь к ней, в<еликая> к<нягиня> стала целовать Мару бесконечными поцелуями, потом, обняв за талию, увела с собой в переднюю.

Из спальни выскочил Р. Я встала, общим поклоном простилась с оставшимися и подошла к нему: «До свидания, Гр. Еф., я ухожу». – «Ну а когда же придешь, душка?» – торопливо спросил он, заглядывая в глаза. «Не знаю, – сказала я. – Позвоните мне как-нибудь». Меня прервал дикий хохот Лохтиной, корчась на кушетке, она выкликала: «Во-от до чего я до-о-жила! О-он-Бог Сава-оф будет зво-о-нить девчонке! по телефону!!»

Выйдя с Р. в переднюю, я быстро нашла шубку, принесенную кем-то из ожидальной, где я ее сняла. Р. спросил тревожно, помогая одеваться: «Ну што, одного дурного насмотрелась у меня али чего хорошего нашла?» – «Не знаю», – ответила я.

Из спальной в переднюю вышли совсем одетые к выходу Вырубова и в<еликая> к<нягиня>. Подойдя к Р., они протянули ему лица: «Отец, до свидания!» – «Ну прощайте, прощайте», – говорил Р., крестя их и наспех целуя. Вырубова взяла его руку и приникла к ней, по телу ее пробегала дрожь.

Я быстро спустилась по лестнице и, очутившись на улице, вздохнула всей грудью. Солнце садилось. Больше трех часов продолжалось это своеобразное «радение».

Глава IV. Распутин о своей «тайне»

Прошло несколько дней, я больше не была у Р., ко мне звонили с Английского, но я просила говорить, что меня дома нет. После дикого раденья с Лохтиной в Прощенное воскресенье, мне стало противно все, что окружало Р., и я решила, что из наблюдений моих все равно толку не будет, а для интереса ходить туда я не буду. Но чем больше проходило дней, тем сильнее становилось желание пойти туда, в эту неуютную, словно нежилую, квартиру, где все вещи кажутся случайно собранными, и думается невольно, что здесь не живут, а остановились проездом посмотреть на загадочного сибирского странника, захватившего своими жилистыми руками неслыханную власть и претворяющего в безумных юродивых всех этих княгинь и графинь разлагающейся столицы. Интересно не то, что они теперь стаями ходят к нему: теперь это мода, теперь не быть у Р. так же совестно, как не слышать Шаляпина, а интересно, с чего началось это паломничество? чем он взял первых пришедших к нему. Что связывает, напр<имер>, с ним Вырубову и семью Головиных. И та и другие ничем не зависят от него: их связи и кровное родство с царским домом в свою очередь ему оказали поддержку, раньше, в годы его опалы 10–11, но вот чем он их завлек, почему для них он первый человек в доме и слово его закон? Конечно, проще всего сказать, как А. С. Пругавин, – опасный мошенник и плут; царица больная, а остальные посетительницы психопатки, страдающие нимфоманией, большинство же пресмыкается просто из желания урвать кусочек и воспользоваться скандалезной и модной протекцией – и все. Кажется просто. Но вот тут-то и начинается: но. Когда вспомнишь этого странного человека, с его тихим сиповатым говорком, узкими бледными губами, сложенными в непонятную усмешку, и этот мгновенно загорающийся магнетический взгляд светлых глаз, в которых смотрит не один зрачок, а весь глаз, где минутами выглядывает кто-то, таящийся за этой невзрачной оболочкой, кто-то страшный, могучий, заманивающий любовно в непроходимые дебри, куда он, пожалуй, охотно проводит, ну а назад выбирайся сама как хочешь. Когда вспомнишь эту его диковинную особенность мгновенно изменяться, как колдун в старой были: ударился о землю – поскакал серым волком, перевернулся – взлетел черным вороном, скинулся камнем на землю – уполз зеленым лешим. Так и здесь: сейчас сидел простой, неграмотный мужичок, грубоватый, почесывающийся, и язык у него шевелится мешкотно и слова ползут неповоротливо, как плохо связанные воза, и вдруг превращается он в вдохновенного пророка – носителя ему одному понятной тайны – и зовет за собою в какие-то высоты духовных открытий, до сих пор не известных никому областей, где грех и истина дружески сплелись воедино, но опять новый скачок перевертыша, и с диким звериным сладострастием скрипят белые зубы, из-за тяжелой завесы морщин бесстыдно кивает кто-то хищный, безудержный, как молодой зверь, и по-звериному ласкает с тайной жаждой уничтожения. В последний раз ударился оземь невидимый оборотень, и на месте распоясанного охальника сидит серый сибирский странник, тридцать лет ищущий бога по земле, с тихой лаской говорит он о синих озерцах, о бескрайних лесах, о моховой подстилочке, и просты и немудрящи слова, прост и он сам – надолго ли?

Когда, за два дня до моего отъезда, мне вечером позвонила Муня Головина и сказала, что Григ. Еф. уезжает в М<оскву> и хочет со мной проститься, я сказала, что буду сейчас, и поехала на Английский.

Открывшая мне дверь Дуня встретила ласково и помогла раздеться. Р. вышел поспешно из приемной и радостно воскликнул: «Ну вот ладно, што пришла, пчелка! – потом, обращаясь к Дуне, спросил: – А што там слободно?» – «Слободно», – ответила она. Р. обнял меня и, целуя, увлек в коридор. «Куда вы меня ведете, Гр. Еф.?» – спросила я. В темноте я услышала, как Р. усмехнулся: «Не бось, не съем, пришли уж!» – он втолкнул меня в какую-то дверцу и, повернув выключатель, зажег свет – комната была почти пустая, только у стены у самой двери широкий кожаный диван и дальше два кресла. Усадив меня, он сел рядом: «Ну скажи теперя, пчелка, как живешь?» – «Домой собираюсь», – ответила я. Р. неодобрительно покачал головой: «Вот ты зря это все скачешь, бесам того и надо. Ты бы маненько спокой бы себе дала. Поживи при мне, я тебе всю жизнь докажу, всю тебе тайну открою!» – «Какую тайну?» – спросила я. Р. заторопился: «Постой, постой, кака торопыга, да ты знашь ли, в чем жизнь-то? в ласке она, а только ласкать-то надо по-иному, не так, как эти ерники-то ваши, понимашь? Они ласкают для свово тела, а я вполовину и для духа, великая тут сила. И знашь, што я тебе скажу: со всеми я одинаково ласков, понимашь? Многому меня научила моя-то жизнь: ведь я, пчелка, тридцать лет бога на земле ищу. Вот захочешь тайну-то узнать, скажи, хочу, мол, и дашь мне, хорошо? и таку радость узнаешь! Кого я тяжко полюблю, тому все будет от меня, всяку крошку свою отдам, понимашь?» – «А кого же вы тяжко любите? – просила я. – Ольгу Влад.?» Он отрицательно мотнул головой: «Нет, Ольгу давно тяжко не любил, на… она, дуру таку бешену из себя уделала и Муньку туда же тянет – нет – Ольга крест мой тяжелый. А вот из тех, кого у меня видала, я многих тяжко люблю, и тебя полюблю, коли дашь. А только надо, штоб и ты полюбила. Знашь, есть така путинка от земли и до неба, – он провел по моим коленям черту. – Коли я кого тяжко люблю, я ее, ту путинку, все в уме держу и знаю по ней, она идет али свихнулась, и тогды мне ровно ножом по душе пройдет. Потому я с нее грехи все снял, а она у меня идет чистенька, а коли свихнулась, то грех-то мой, а не ее, понимашь? И она идет покойна и знат, што я ее в душе держу». – «А много их таких, кого вы тяжко любите?» – спросила я. Р. задумался, потом поднял голову, точно что-то соображая, и сказал наконец решительно: «Нет, пчелка, таких, кого тяжко люблю, немного при мне!» – «Ну, а остальные-то как же? чего они от вас ждут?» Он прищурился: «Да мало ли их тут ходит: каждая хочет, надо и ей. Только тут много таких, которы повсюду липнут и везде клянчат, ох и много их! А которы без делов, те сами по себе». – «Ну а им что вы даете?» – спросила я. Он внимательно на меня посмотрел: «Вот ты все тако спрашивашь, дусенька, чему ответу нету. Ну подумай сама: коли я скажу: я им и то и то дать могу, а на деле выйдет ни… во мне нет. Тогда я и выйду обманщик и плут. Ты думашь, мало дело, ласка некуплена? Это, думашь, всем дается? Да друга какая за таку ласку што хошь сделат, понимать? Душу всю свою отдаст, а я говорил тебе, што я со всеми всегда одинаково ласков, мало тебе этого? а коли хошь боле узнать, так я тебе тоже сказал: пойди поговей и приходи ко мне чистенька. Почему не причастилась да не пришла?» – «Ну и что же было бы?» – спросила я. Он прищурился: «Взял бы я тебя, вот што! ух и хорошо чистеньку!» – он скрипнул зубами. «И что же бы я тогда узнала?» – поинтересовалась я. «Эх, душка, – досадливо крикнул Р., – много больно головой живешь, нешто словами все расскажешь? духом надо да сердцем жить, понимать? Коли бы пустила в тело-то чистенько, так и рай бы и ад увидала! велика тут сила: ты мою ласку еще не знашь, ты пусти, заместо того, штоб рассуждать-то, а там сама увидишь, што получишь!» – он наседал все ближе.

Царевич Алексей, фото 1913 г.

Я встала: «Пустите, Гр. Еф., мне пора!» – «Нет, теперя не пущу», – и он схватил меня за плечи. В столовой послышался голос вошедшей Вырубовой: «Муня, а что Григ. Еф. занят?»

Р. быстро прислушался. «Аннушка приехала, – шепнул он, – в Царско едем, Алеша там что-то хворает, седня звонили, штоб приезжал. Ну, пчелка, прощай, – торопливо продолжал он, целуя и выводя в коридор. – Время-то больно тесно. Придешь што ли еще?» – помогая одеться, спросил Р. «Не знаю, поспею ли», – сказала я. «Ну прощай, дусенька!»

Глава V. 1914. Разговор в цветочном магазине

Я медленно сходила по лестнице, она почему-то была совсем темная, вероятно, испортилось электричество. Пройдя первый поворот, я вдруг почувствовала, что кто-то осторожно дотронулся до моей шубки, и тихий женский голос спросил: «Вы от него идете?» Несмотря на неожиданность вопроса, я, не думая, ответила: «Да». На верхней ступеньке площадки сидела съежившись маленькая женская фигура. Рука протянулась опять и удержала меня за платье: «Зачем вы к нему ходите?» Голос был почти беззвучный. «Я знаю его», – помолчав, сказала я. Она встала и близко наклонилась ко мне: «Вы чужая, вы не его, случайная?!» – настойчиво сказала она. Ее маленькая холодная рука скользнула в мою муфту и доверчиво сжала мою. «Послушайте, простите, но я больше не могу, я с ума схожу. Побудьте со мной, пойдемте!» – и она потянула меня вниз по лестнице. Я шла за ней совершенно машинально.

Осторожно минуя швейцара, не заметившего нас, мы вышли на улицу, я посмотрела на свою странную спутницу, но лицо ее было закрыто плотной вуалью, кроме того, она сейчас же отворачивалась. Пройдя какой-то проходной двор, мы вышли на незнакомую мне улицу, завернули в низкие ворота и, пройдя их, остановились у двери, обитой клеенкой. На нетерпеливый стук моей спутницы дверь сейчас же открылась, из нее выглянула молодая девушка в белом. Они поговорили между собою по-польски. Я этот язык знаю плохо, но все же поняла, что моя спутница спрашивала, есть ли кто-нибудь, а девушка ответила отрицательно и ушла, а мы вошли в полутемные сени, пройдя их, спутница моя открыла еще одну дверь, так же плотно обитую, как и первая, и на меня пахнуло сырым, душистым теплом оранжереи, запахом земли, гнилых листьев и мха. Мы были, очевидно, в заднем отделении цветочного магазина: стояли кадки с полуувядшими рододендронами, горшки отцветших и цветущих азалий, ящики ландышей, валялись обрывки плиссированной бумаги и разноцветных стружечных лент. В углу кучка мха, а рядом ящик цветущих гиацинтов, у стены лежали опрокинутые пустые ящики. Подойдя к одному из них, она села и потянула меня рядом с собою: «Послушайте, я хочу рассказать вам все, я не могу, чтобы никто не знал, что случилось. Вы чужая, вы не знаете меня, вам не будет больно, слушайте, слушайте! ради бога!» – бессвязно, как в лихорадке, заговорила она, сжимая мою руку. Она сидела съежившись в своем куньем меху, но он, казалось, мало грел ее узенькие плечи, потому что вся она дрожала мелкой дрожью. Немного помолчав, она спросила: «Вы приезжая?» Я кивнула. «Как и я, у меня они все там: мама, муж, Валик… – она задрожала еще сильнее. – И я теперь не знаю, как я буду дальше жить и что мне делать? Сказать все можно, а вот как жить?» Она замолчала, переводя дух, потом заговорила опять шепотом: «Как вы думаете, ведь не могла она не знать, на что меня послала? Ведь не со мною же с одной он так поступил?» Потом, резким движением приблизив голову к моей, спросила на ухо: «Причащаться посылал?» Я кивнула. Ее пальцы судорожно впились в мои: «А вы пошли?» – «Нет», – сказала я. Она заметалась, руки ее мучительно сжались. «Я ходила, я все сделала, а я верю и всегда верила, за что же так ужасно наказал меня бог? за то ли, что я пошла к нему, или за то, что послушалась его? Но как я могла знать, как могла! Почему же бог не защитил меня, ведь я же не знала, что будет, не знала, зачем он велел прийти?» Она замолчала, задыхаясь.

Тихо падали где-то капли воды, тускло горела маленькая лампочка на стене; одуряюще пахли гиацинты. «Нет, я все должна рассказать! – внезапно заговорила она. – Из любопытства пошла я к нему, а ведь я видела его глаза, как у зверя, и так он сказал тогда: придешь? и усмехнулся плотоядно. И я согласилась и пришла к нему вечером после причастия, он ждал меня один, был разряженный, вино на столе стояло, стал угощать, я не пила. Потом вдруг схватил, поволок в спальну. Знаете тот угол у него, где на окне святой стоит? кинул меня на колени, сам сзади встал и шепчет в ухо: «Давай молиться, – стал поклоны бить, – преподобный Семен Верхотурский, помилуй меня грешного» – тебе, говорит, не нужно: ты чистенькая, а сам зубами заскрипел: «Причастилась седни?» И только я ответить успела, как полетела головой вниз: как зверь голодный накинулся, последнее, что помню, как белье рвал, больше ничего. Очнулась, лежу на полу, растерзанная, вся загаженная, а он надо мною стоит, бесстыдный, голый. Увидал, что гляжу, и сказал со своей усмешкой подлой – знаете, наверно? – «Ну чего сомлела? не люблю спулых, скусу такого нету, все одно што в рыбе». Наклонился, пошлепал, поднял и к кровати поволок: «Ну еще разок дашь? только не спи!» А…а…а…» – застонала она, покачиваясь из стороны в сторону и обхватив руками голову, и сейчас же заговорила опять, захлебываясь и путаясь: «Кто-то одел, по лестнице свел, на улицу вывел и на извозчика посадил. Тот было поехал, а потом спрашивает, куда везти, а я ничего не могу, забыла, где живу. Остановились у фонаря. Извозчик говорит: слезай, коли так, – тут офицер подошел, что-то спрашивает, а я ничего сказать не могу. Он на меня посмотрел, потом сел рядом, и поехал извозчик. Привез меня к себе, уложил, я заснула, проспала до сумерек следующего дня, а он не тронул меня, чаем напоил, умыться подал, ванну сделал, а не тронул. А вот теперь я каждый день туда хожу, сижу на лестнице и думаю, что же делать и как дальше жить. Раньше я в бога верила, а он веру мою испакостил и убил, а бог меня не защитил. За что все это со мной было? И уехать не могу, и так жить не могу, и, кто мне помочь может, не знаю».

Медленно падали капли, пахли гиацинты и мох; резко стучала в висках кровь. Она начала плакать, сначала тихо, потом все громче, плач переходил в истерику; дверь быстро отворилась, вбежала девушка в белом. Припав на колени перед судорожно рыдавшей моей незнакомкой, она нежно, ласково шептала, прося успокоиться, потом, повернувшись к двери, позвала: «Янек!» – вошел мальчик лет двенадцати. «Проводи пани до улицы», – сказала она и, обращаясь ко мне, добавила, точно извиняясь: «Анеля останется здесь, теперь она зараз не спокоится». Мальчик вывел меня из ворот и кликнул мне извозчика.

На другой день я уехала из Петербурга, и дела мои сложились так, что следующий раз я могла приехать в него только в начале 1915 г.

Глава VI. 1915. Распутин о своем «преображении»

Приехав в Пет<роград> 14 февр<аля>, я в тот же вечер пошла к Р. Он жил теперь на Гороховой в доме № 64, а телефон у него по-прежнему был 646 46. Соотношение цифр во всяком случае интересное. Пройдя под темным сводом во двор, залитый асфальтом, я подошла к парадной двери трехэтажного красновато-коричневого дома, она открылась мне навстречу, и очень любезный швейцар пояснил мне, раньше моего вопроса, что Р. живет во втором этаже и дверь к нему обита малиновым сукном. Пока он снимал с меня ботики, я подозрительно посмотрела на некую личность в осеннем пальто, с поднятым воротником, сидевшую в углу за маленькой железной печкой: он был похож, с одной стороны, на обычных посетителей швейцарских, но, с другой, он излишне внимательно вглядывался в каждого входящего, так и блуждая рысьим взглядом маленьких хитрых глаз, и вслед за тем принимал глубоко равнодушный вид.

На звонок мне открыла все та же Дуняша. Раздеваясь в передней, я, сквозь открытые двери, увидала такую же приемную, как на Английском, как ее называла Дуняша: «ожидальня» – пустую комнату с редкими стульями по стене, в ней было полно самых разнообразных посетителей, начиная с генерала при всех орденах, кончая каким-то невзрачным человеком в синей чуйке, сильно напоминавшем какого-нибудь деревенского трактирщика. Как ни покажется это странным, но на распутинских приемах я видала всегда или очень высокопоставленных лиц или подозрительных темных личностей. Середина, весь трудящийся малоимущий элемент почему-то никогда не шел к Р. Напр<имер>, я ни разу не видала на Гороховой ни одного рабочего или крестьянина. Очевидно, у этой части населения, невысказанно, таилась та же мысль, которую раз сказал мне один знакомый крестьянин на Охте: «Пусть лучше все пропадом пропадет, чем искать защиты и помощи у Распутина…»

Я еще не успела раздеться, как из столовой – дверь направо из передней – выскочил Р. и, радостно воскликнув: «Дусенька, а ведь это ты!» – крепко обнял. «Вот рад-то я тебе! – твердил он, целуя. – Ну дай на себя взглянуть – идем, идем! пускай ждут!» – продолжал он, подталкивая меня к маленькой двери рядом с приемной. Здесь стояла та же красная мебель, как в той комнате, где мы были с ним в последний раз на Английском, только кожа на диване вся истерлась, а спинка отломана и приставлена. «Ну садись, садись, – нудил Р., обнимая, подпихивая и напирая сзади. – Хушь разочек бы дала», – он налег на спинку дивана, и она наискось отвалилась. Вырвавшись от него, я сказала, глядя на сломанный диван: «Нехорошо, Гр. Еф., хоть бы столяра что ли позвали». Он всполошился: «Слышь, дусенька, ты думашь, что… я дивану эту? Да она от этого самого и развалилась? – забормотал он, поднимая одной рукой тяжелую спинку и ставя ее на место. – Это все Акулина[27], дуй ее горой, сестрица Сибирска, как только здесь ночует, так обязательно развалит – чистый леший. Грузнет в диване этой самой, привыкла на соломе спать – все она, я те говорю. Ну потолкуем, пчелка, как живешь?» Я села на кончик письменного стола, он весь был завален телеграммами, записками и чистыми четвертушками почтовой бумаги, на каких Р. пишет свои «пратеци».

«Григ. Еф., – сказала я. – Как же это война-то, долго ли еще она продолжится?» Р. тяжело вздохнул: «Што делать, дусенька, враги ищут, такое уж дело стряхнулось, теперь ничего не поделашь, кончать надо». – «Не надо было начинать», – вырвалось у меня. Р. сокрушенно покачал головой: «Все они тута без меня настряпали тако дело тута подошло врагам на руку. Не было бы ничего, пчелка, кабы я к тому случаю здесь был, а ведь тогды какой грех стряхнулся, когды меня та безноса-то пырнула ножом? Небось помнишь? Подлюка та эта Гусева[28], штоб ей издохнуть – все от нее и пошло. Помнишь, раз было тоже начиналась хмара из-за болгарушек, наш-то хотел их защитить, а я ему тогда и сказал, царю-то: Ни, ни, не моги, в кашу не ввязывайся, на черта тебе эти болгарушки? Он послушался, а посля-то как рад был, и теперь с немцами то же было бы, кабы не эта безноса сука! Уж я молил, молил бога: Господи, не дай погибнуть от безносой: от красивой да складной и смерть принять хорошо, а от безносой стервы – тьфу (он плюнул). Телеграмтов я им сюда, царям-то, пока больной лежал, много давал, да што бумага – подтирушка, слово живо – только одно и есть. Да еще вот ежели так!» – заключил он, обхватывая меня. Я посторонилась: «Ну а что же долго ли еще воевать?» Р. покачал головой: «А Богу весть, пчелка, крепко держатся колбасники. Да, делов много эта война настряпала и, пожалуй, еще боле настряпат. Одно хорошо, винополку мы эту уничтожили. Уж я просил, просил царя – все не хотел, наконец сдался, оттого и Коковцев тогда полетел: нешто мыслимо слезой народной казну наливать? Русскому человеку пить не надо – он слезу свою пьет». – «Сколько народу погибло и еще погибнет на войне!» – сказала я. Р. разгорячился: «Вот то-то и оно, пчелка, не замолимый грех война эта, понимашь? все делать можно, а убивать нельзя!» – «Так надо поскорей ее кончать!» – воскликнула я. Р. сощурился: «Молчи, знай, горло нам с тобою за слова такие перервут, понимашь?» И, притягивая меня к себе на колени, он, внезапно меняя разговор, шепнул сладострастно: «Когда же ко мне ночевать, все што хоть тебе за это сделаю!» – «Помните, как вы мне обещали показать ад?» Он наклонился совсем низко: «И покажу, и покажу, спроси у франтихи[29], хошь? Вот я ей ад-то казал». – «А какой же это ад вы показываете?» – спросила я, дразня. «Да ты што не веришь што ли? – закричал он, приходя в какую-то бешеную похотливую ярость. – Вот постой, доберусь я до тебя, такой ад увидишь, што на ногах не устоишь!» Его глаза, налитые кровью, сощуренные, жуткие, теряли всякое сходство с человеческими, а зубы хрустели уже совсем по-звериному. С трудом освободившись из-под его рук, я быстро отступила к двери и крикнула ему: «А что же дух?!» Р. внезапно весело захохотал: «И хитрая же ты, змеюка, пчелка! – сказал он, отдуваясь. – Ну што с тобой делать, идем чай пить!» Едва мы вошли в столовую, как зазвонил телефон, и Р. поспешил туда; вглянувшись, я увидала несколько знакомых лиц около чайного стола и между ними Люб. Вал. и Муню. Они ласково кивали мне, подзывая к себе. Я села на свободный стул рядом с Люб. Вал., около меня очутилась с другой стороны тоже старая посетительница Р. Шаповальникова, владелица одной из петербургских гимназий. За самоваром сидела сдобная Акулина Никитишна с елейным своим взглядом и таким же голосом. Около нее сидела какая-то мне совсем незнакомая молодая дама в соболях и еще две-три незначительные женские фигуры.

От телефона доносилось обычное: «Ну здравствуй, ну чай пьем, эх, душка, время-то больно тесно. Ну, пожалуй, приезжай. Нет ближе 11-ти нельзя». Повесив трубку, Р. подошел к нам и, садясь на свое место, спросил сумрачно: «Зачем так далеко села?» – «Я с Муней поговорить хочу», – ответила я. Он нахмурился еще больше: «Неча с нею говорить, ничего от нее не услышишь путного, только и речи, што про Ольгу, смерть надоели. Ух, не люблю я, кады эта гадюка у меня в зубах вязнет!» – «Ах, Григ. Еф.! – вздохнула Люб. Вал. – Вы сами знаете, в каком тяжелом положении Ольга Влад., у нее одних долгов до 2-х тысяч, имение в опеке, родные от нее отказались, на кого же ей теперь надеяться, как не на вас. Убедите царя, чтобы он уплатил ее долги и дал ей денег на дорогу, она не может уехать так, а ей необходимо. Она очень устала!» – «Сама виновата, бешена! – сказал Р. – Кто ее неволит таку дуру смастерить, не видать бы мне ее, стерву, лопни мои глаза». – «Что же делать нам теперь, Григ. Еф.», – тихим вздохом вырвалось у Муни. Одутловатое, болезненное лицо Шаповальниковой внезапно покрылось синеватым румянцем, и, комкая в руках старую облезлую котиковую муфту, она сказала робко: «Григ. Еф., я ей, может быть, отдам, а я сама как-нибудь…» Несколько секунд Р. молча глядел на нее и потом обрушился: «Да ты што, облепихи опилась што ли, ну и дура: у самой дела из рук вон плохи, а она туда же, тупорыла, суется деньги раздавать, да у тебя детей што ли нет? а чем ты их кормить-то будешь, коли с сумой пойдешь? штоб я боле дури такой от тебя не слыхал!» Шаповальникова, вся красная, молчала. «Трудно с вами, ох и трудно – дуры вы», – примирительно закончил Р., принимаясь за чай.

Дав ему допить стакан, Шаповальникова встала и за нею сидевшая около нее молодая девушка. «Нам пора, отец, помолиться бы», – робко извиняясь, сказала Шаповальникова, покрываясь пятнами от волнения. Р. проворчал что-то и, припадая в коленях, шмыгнул в спальную, мелко ступая в своих клетчатых туфлях с отворотами. Дамы пошли за ним. Муня грустно вздохнула и прошептала: «Что же теперь будет с Ольг. Влад?» Люб. Вал. тоже сокрушенно качала головой. Дама в соболях встала и, подойдя к Муне, положила ей на колени несколько сотенных бумажек, сказав поспешно: «Это для Ольг. Влад.». И не слушая благодарности Муни, простилась и вышла. Из спальной выскочил Р. как раз в тот момент, когда Муня прятала деньги в свою бисерную сумочку. «Выклянчила?! – накинулся он на нее, – у франтихи выпросила? бессовестна, бесстыдница, вот бесы-то манят, смотри, Мунька, доведешь до греха. На кой они, деньги, Ольге-то, мотовка она, подлюка, душа окаянная! не стану я за нее просить, пущай што хочет, то и делат!» Сложив на груди свои маленькие руки, Муня чуть не плача шепнула: «Григ. Еф., только один государь может помочь, попросите, пожалуйста!» – «Жулик она, бесовка, – жила бы у сестры, сатана ленточный, спостылила, глаза бы на нее не глядели. Как я теперь к нему приставать буду, он и своими-то делами вовсе расстроен, а тут я еще полезу с бесовкой этой, надоела она мне». – «Гр. Еф., ну еще в последний раз», – кротко, но настойчиво попросила Муня. Р. досадливо отмахнулся: «Што с тобою делать, ну попрошу еще раз, а только помни, боле не стану; будя! пусть не мотает, бесам того и надо!» Глаза Муни наполнились слезами, и, нагнувшись, она поцеловала руку Р. «Спасибо, ах, какое спасибо!» – «Ну ладно, ну будя», – проворчал Р. и, обратившись к Акулин. Никит., сказал, зевнув: «Тюрьки бы мне, поди сготовь-ка, что-то захотелось, намешай!» Та с готовностью подняла свое рыхлое тело со стула и, переваливаясь уточкой, направилась в кухню. Гр. Еф. повернулся к Муне: «Ты, Мунька, у меня смотри, – погрозился он, – как раз в бесовки угодишь, коли суку ту слушать будешь. Прокляну тебя вот как перед Истинным. Только посмей! Ненавижу я ее, Ольгу-то!» – «За что вы ее так всегда ругаете?» – спросила я. «А как же не ругать, дусенька? – живо отозвался он. – Для че она меня богом считает? пес ее знает! Ну какой я бог? Колько раз ей говорил, нетто бог с бабой спит, нешто он тюрю хлебает?» – «А с каких же пор она вас богом считает?» – поинтересовалась я. Р. так и вскинулся: «Давно, дусенька, лихо ее возьми, да вот, постой, сейчас припомню. Постой, постой! А я и вправду в тот раз преобразился, вот лопни мои глаза! понимать, дух на меня накатил, и заговорил я тогды ух как! Да вот Акулина тогда с нами во дворце была, должна упомнить, как дело-то было, вот она!» – живо обратился он к входившей Акул. Ник., вносившей обычную полоскательницу, на этот раз в ней была тюря: квас, хрен и квашеная капуста. Поставив чашку перед Р. и положив около несколько деревянных ложек, она прошла на свое место и, подняв медоточивые свои взоры вверх, заговорила своим поющим говорком: «Это ты о том что ли, как тогда во дворце ты преобразился, отец? Как не помнить, точно вчерась все было: нити тогды от тебя во все стороны пошли, весь светом ты залился, а воздух вокруг так и заходил, так и заходил и все волнами, такое духовное осияние вокруг тебя разлилось. На завтраке мы тагды были у царицы, и ты про эту самую Альфу и Онегу говорить зачал!» – «Во, во, само оно, – быстро проглатывая ложку тюри, перебил ее Р. – Из Покалипса я тагда говорить зачал, понимать? Аз есмь Альфа и Омега – звезда вечерняя и утренняя, тут меня вдруг что-то расперло точно паром обдало – вот как с морозу в избу войдешь. Накатило на меня, и заговорил я духом и сам не помню, што и говорил-то, словно как тогды голопупым по селу бегал и к покаянию звал. А тут Ольга как вдруг завопит: «Бог! бог сошел на землю!» – так под стол и покатилась, вот с той самой поры и повредилась, уж это как есть, а теперь хушь голову ей продолби, не выбьешь из нее, што я бог, бодай ее бык!» – «А почему бы, вместо чем ее ругать, вам бы не сказать ей серьезно, что вы не бог и что вы не хотите, чтобы она вас так называла?» – спросила я. Р. снисходительно улыбнулся: «Пчелка ты милая моя, да нешто с ей, дурой ленточной, говорить можно? Не токмо што говорил: боем вбивал в ее башку бешену: какой я мол бог – только-только што печи на ей не было. Да нешто ты Ольгу не знашь, што она себе под повойник раз вбила, того зубилом не вышибешь. Уперлась, как козел в забор рогами, и ни с места. Ты, говорит, таишь, Христос таил и ты таишь. А ты бог и преобразился, вот и поговори с нею!» – «Да вы-то сами разве верите в то, что «преобразились»?» – воскликнула я. Р. немного помолчал, потом взглянул на меня растерянным беспомощным взглядом, который бывает у него очень редко: «Што же я могу сделать, коли все они, и царица, и Ольга, одно заладили: преобразился да преобразился, а може я и вправду преобразился?»

И сейчас же меняя тон, сунул мне в руку деревянную ложку и, весело подмигнув, указал на тюрю: «Ух и ловко же дерет, так глотку и начистит!» – «Нет, не хочу!» – отказалась я от тюри. Он поморщился: «Эка кака несговорчива», – и сунул ложки Муне и Люб. Вал. Последняя вздохнула, видимо, обеспокоенная. «Ох не знаю, Гр. Еф., – сказала она, доставая осторожно из чашки плавающую капусту. – Как бы мне не было плохо, прошлый раз я совсем захворала!» – «Мамочка, что ты говоришь, господи!» – почти со страхом шепнула Муня, испугавшись, что Люб. Вал. осмелилась выразить сомнение, как бы не стало ей худо от распутинской «освященной» его ложкой тюри. «Ну, ну буду есть!» – покорно согласилась Люб. Вал. и стала есть тюрю.

«…я увидала… большой кабинетный портрет царицы в профиль с низкой прической…»

Я встала и начала прощаться. Р. поспешно вскочил: «Идем ко мне в хату, пчелка, посиди со мною, хушь маленько потолкуем. Эка ты торопыга, и куда тебя все носит?» Взяв меня за руку, он прошел со мною в соседнюю со столовой свою спальную, плотно прикрыв за собою дверь. Здесь была такая же неуютная пустота, как и в других комнатах, хотя всюду и стоят самые необходимые вещи, но и здесь так же, как в квартире на Английском, казалось, что в комнатах пусто, вероятно, потому, что нигде не видно мелких вещей домашнего обихода, ничего, что бы указывало на интимную жизнь и привычки обитателей. Кровать, застланная тем же шелковым лоскутчатым одеялом и горой подушек в несвежих цветных наволочках, стояла у левой стены, рядом прелестный ореховый дамский туалет с большим зеркалом. На стене висела шуба и ватное пальто Р., а внизу под ними боты и палка с набалдашником. «Зачем вам туалет, Гр. Еф.?» – спросила я. Р. отмахнулся: «Да это нешто мой? дочки Вари он, некуда ей было поставить, вот ко мне и втискала, ну иди сюда, иди, – хлопал он ладонью по кровати. – Сядь потолкуем». Подходя к кровати, я увидала на столике в изголовье большую корзину ландышей, а рядом большой кабинетный портрет царицы в профиль с низкой прической, в углу ее рукой написано: «Александра».

Заметив мой взгляд, Р., равнодушно почесывая под мышками, сказал: «Это царица прислала!» – «Очень красивые», – любуясь цветами, заметила я. Поглядев на цветы, Р. равнодушно зевнул: «На што они зимою. Это хорошо, когда они в лесу по весне цветут, дух-то какой от них, пчелка, благодать-то какая, лесная! А зимой отрада одна вот тута», – и он расположился тискать. «Неужели вам все это не надоело, Гр. Еф.?» – спросила я. «А чему тут надоесть-то? – отозвался он. – Ты думашь може: я так со всеми и живу, кои ко мне ходят? Да вот, хошь знать: с осени не боле четырнадцати баб было, которых… А зря-то можно што хошь наболтать, вон которые ерники брешут, што я и с царицей живу, а того, леший, идолы, не знают, што ласки-то много поболе этого есть (он сделал жест). Да ты сама хошь поразмысли про царицу? коли хотя видал я ее одну-то? Дети тут, а то Аннушка, а то няньки, и того ли она у меня ищет? На черта ей мой…, она этого добра сколько хочет может взять. А вот не верит она им, золотопупым, а мне верит и ласку мою любит. Эти, лешие, норовят только кус урвать и все им, прости господи, мало и все врут, наредь слова правды от них услышишь, а я всю правду всегда говорю. Поглядела бы ты на ихне житье, хоша и царей, ни в жисть так ту бы жить не стал! Один он и она одна, и никому веры дать нельзя, и всяк продать готов, а я поласкаю ее, утешу, и спокоится она. Ласка моя непокупана? Ласку мою ни с чьей не сменишь, такой они не знали и боле не увидят, понимашь, душка?» – «Ну а Лохтину как вы ласкали?» – спросила я. Р. даже весь затрясся от ярости: «Ах дуй ее горой, подлюку, как она мне за всю мою любовь отплатила, сука проклята! От себя это она с ума сошла, не моя вина, коли ласку мою не разобрала она. Хошь покажу тебе как ни то, как я Ольгу ласкал, помни всегда, – продолжал он, наседая все ближе, – через тело дух познается. Это ничего, коли поблудить маленько, надо только, чтобы тебя грех не мучил, штоб ты о грехе не думал и от добрых дел не отвращался. Вот, понимашь, как надо: согрешил и забыл, а ежели я, скажем, согрешу с тобой, а посля ни о чем, окромя твоей… думать не смогу – вот то грех будет нераскаянный». – «Значит, делать можно все, а только не думать?» – сказала я. «Во, во, пчелка, мысли-то святы должны быть, через то я и тебя святою сделаю. А посля в церкву пойдем, помолимся рядышком, и тогда грех забудешь, а радость узнаешь». – «Но если все-таки считать это грехом, зачем делать?» – спросила я. Р. зажмурился: «Да ведь покаяние-то, молитва-то – они без греха не даются, – заговорил он быстро. – Мысли-то святы как сделать без греха, не будут они святы!» – «А у вас святы?» – «Ну да, святой я, – просто сказал Р. и, наклонившись близко, заглянул в глаза. – Согрешить надо! без этого не наешь». Все ниже склоняясь, он налегал грудью, комкая тело и вывертывая руки, Р. дошел до бешенства. Мне всегда кажется, что в такие минуты он кроме этого дикого вожделения не может чувствовать ничего и его можно колоть, резать, он даже не заметит. Раз я воткнула ему в ладонь толстую иглу и, вытащив, заметила, что кровь не пошла, а он даже не почувствовал. Так было и на этот раз. Озверелое лицо надвинулось, оно стало какое-то плоское, мокрые волосы, точно шерсть, космами облепили его, и глаза, узкие, горящие, казались через них стеклянными. Молча отбиваясь, я решила наконец прибегнуть к приему самозащиты и, вырвавшись, отступила к стене, думая, что он кинется опять. Но он, шатаясь, медленно шагнул ко мне и, прохрипев: идем помолимся! – хватил за плечо, поволок к окну, на котором стояла икона Семена Верхотурского, и, сунув в руки лиловые бархатные четки, кинул на колени, а сам, рухнув сзади, стал бить земные поклоны, сначала молча, потом приговаривая: «Препод<обный> Семен Верхотур<ский>, помилуй меня грешного! – через несколько минут он глухо спросил: «Как тебя зовут?» – и, когда я ответила, опять стал отбивать поклоны, поминая вперемежку себя и меня. Повторив это раз пять – десять, он встал и повернулся ко мне, он был бледен, пот ручьями лился по его лицу, но дышал он совершенно покойно и глаза смотрели тихо и ласково – глаза серого сибирского странника. Взяв мою руку, он провел ею по себе: «Вота, пчелка, понимать, што значит дух-то? дай поцелую», – и он поцеловал бесстрастным монашеским ликованьем.

Идя домой, я думала, а что если это и была та ласка, о которой он говорил: «Я только вполовину и для духа», – и которой он ласкал Лохтину? Ведь не все же относились равнодушно к нему? Наверно, его неудержимая чувственность, его больное сладострастие действовали на женщин. А если он с Лохтиной и поступал так: доведя ее до исступления, ставил на молитву? А может быть, и царицу так же? Я вспомнила жадную ненасытную страсть, прорывавшуюся во всех исступленных ласках Лохтиной, – такою может быть только всегда подогреваемая и никогда не удовлетворяемая страсть. Но узнать это никогда не узнаешь наверно, а догадок и предположений можно создать тысячи. Во всяком случае, так просто все, что касается нелепого, кошмарного влияния Р. на Вырубову и царицу, в руках которых, в сущности говоря, сосредоточено правление, объяснено быть не может, и к каким хитростям, к каким чудовищным уверткам прибегает он – это, может быть, узнается много позже, когда никого из них не будет в живых.

Глава VII. 1915. Старческое «окормление»[30]

На этот раз народу у Р. не было. За столом у кипящего самовара, который, кажется, вообще не сходит со стола Р., сидела размякшая Акулина Никитишна в своем сером платье сестры милосердия: она работает в царском госпитале, а рядом с нею приютилась Муня, с кротким обожанием смотревшая на Р., притиснувшего меня в угол дивана. Позвонили. Муня пошла отворять. «Кто пришел?» – спросила я Р. Он досадливо поморщился: «Душка, знамо, лопни ее глаза». – «Ну не очень-то вы любезны, Гр. Еф.», – засмеялась я. «Ну ее на…, – заявил Р. – Одолели!»

В столовую вошла Муня и две дамы. Одна из них прелестная блондинка, тоненькая, как танагрская статуэтка, с нежным светлым лицом и большими голубыми глазами. В своем светло-сером костюме с шиншиля и такой же шляпе она походила на портрет Генсборо[31]. Что-то знакомое мелькнуло мне в ее лице, и я вспомнила, что в прошлом году встречала ее не раз: это была Ал. Ал. Пистелькорс – Сана, как ее звали домашние – сестра Вырубовой, жена камер-юнкера Пистелькорса – сына от первого брака Ольги Валериан. Пистелькорс, сестры Любови Валер. Головиной, бывшей теперь замужем за в<еликим> к<нязем> Павлом Александ. под именем кн<ягини> Палей.

Протянув свои маленькие руки, все унизанные кольцами, и звеня бульками браслета, Пист. повисла на шее Р., твердя своим певучим ласковым голосом: «Отец, отец, дорогой отец!» – потом, отстранясь немного, поманила свою спутницу – угловатую переспелую девицу, с ртом как у акулы и костлявыми руками: «Вот, отец, привезла тебе девочку (это звучало очень смешно, когда звенящая пушистая крошка Пист., действительно казавшаяся девочкой, называла так особу, годившуюся ей только в старые тетки). Теперь она вполне на моей ответственности, отец! – нежно пела Пист., склоняя на плечо довольно мычавшего что-то Р. голову. – Ты не поверишь, как я над ней дрожу, отпускаю ее по вечерам не иначе как в карете, а днем все время беру с собою. Обещала ее жениху хранить ее и храню». Я не позавидовала жениху.

Неизменная Дуня, в своей обычной зеленой кофте и белом платочке, внесла большую корзину ландышей. «Вот тебе цветочков, отец!» – ласкаясь, проворковала Пист., целуя Р., потом попросила его благословения, и все сели к столу. Я подошла к Муне, а около Р. с обеих сторон уселись Пист. и ее спутница – места почетные, но не очень приятные: любимая манера Р., съехав вниз на своем стуле, класть локти на живот своей соседки, иногда придавливая его и поскрипывая зубами, так и теперь он расположился на животе Пист., пренебрегши тощими прелестями ее спутницы. Началась обычная духовная беседа. Любопытное зрелище представляет Р. за чайным столом (кстати, не лишнее будет заметить, что чайная беседа является любимейшим видом хлыстовских собраний, у которых без чая не обходится ни одно радение). Сидя во главе стола, окруженный восторженно ловящими каждое его слово поклонницами, Р., чавкая, невнятно роняет перлы своих духовных наставлений, в которых по большей части ничего нельзя разобрать. Обыкновенно это фразы из писания, не связанные друг с другом, и в них вставлены его собственные размышления вроде: «солнце-то, вот оно светит, ну и радость, а кто многомнитель, тот себе враг» – «в жизни греха рай, а нет той мочи погрешить, тому нудно», или: «кто миром облепит дорожку, затемнит, а враги доспевают и казнят» и тому подобные, мало связные и понятные рассуждения, но княгини и графини с жадностью ловят эти перлы сибирской облепихи и, томно вздыхая, переглядываются, с довольным и важным видом участвуя в духовной беседе.

«Ах, отец, – заговорила Пист., склоняясь к пощипывающему и подтискивающему ее Р. – Ах, отец, ты не поверишь, до чего я рада теперь, когда мы с нею, – она кивнула в сторону девицы, – только теперь я поняла, что значит совместная молитва, а дети как ее полюбили! Я так была одинока, с тех пор как Бодя на войне, всякий покой потеряла. Мы с нею целый день вместе, а вечером крестим друг друга». – «Во, во, хорошо так, да, понимать? – невнятно отозвался Р., прожевывая баранку, – вот я и говорю, любовь-то хорошо, жить хошь в духовной, хошь в плотской, вот тута, – он нажал ей локтем на живот, – а которы говорят грех, те сами блудят, грех-то как на его глядеть: может он и очисточка, а смирение и кротость к покою ведут, а покой к Богу, понимать?» Окончив этим своим обычным «понимать?» поучение, такое же неясное и малопонятное, как все остальные, он прищурил глаза, спрятав в них того лукавого, который ехидно посматривает из них. «Ах, отец, отец, святые твои слова!» – покорно вздохнула Пист., а Муня, сложив на коленях свои худенькие ручки, в каком-то экстазе молча глядела на Р. Взяв из сахарницы горсть сахару, Р. протянул руку – мгновенно все чашки подвинулись к нему, и он стал оделять сахаром почитательниц. По долгому наблюдению во время моих частых посещений Р., я скажу, что, очевидно, этот сахар имел какое-то тайное символическое значение – слишком уже стремились все получить хотя один лишний кусочек в пододвинутую чашку и пили этот переслащенный чай, замирая от наслаждения. Я спросила как-то раз Муню, зачем все так кидаются на сахар из рук Р., но она сказала туманно, что вообще все ценно, что исходит от Гр. Еф. На этот раз больше половины всего сахара попала в чашку Саны Пист., и я, не преувеличивая, скажу, что она выпила свою чашку кусками с шестью, то и больше сахара.

Опять позвонили, пришла кн. Шаховская – высокая, довольно полная, брюнетка с медлительными движениями, ленивыми и манящими. Она была в платье сестры милосердия, работая в госпитале Царск<ого> Села. «Не сердись, что я опоздала, отец, – начала она с еще с порога. – Только что собралась уходить – пришла Царица и задержала». – «Ну знаю, знаю, без тебя, всегда отговорки найдутся, – недовольно забормотал Р. – Сознавайся лучше, какой такой ерник сманил? у кого ночевала?» Шаховская, придвинув стул, села сбоку, между Р. и спутницей Пист. При последних его словах она весело рассмеялась: «Да что ты, Отец, Бог с тобой, до того ли мне: целую ночь не спала, два тяжелых там у нас, так устала, только и думаю, как бы поспать, а к тебе, видишь, приехала». – «Ну смотри-ка у меня, – сказал Р., упираясь локтем ей в живот. – Знашь, кака сладка, ух ты моя лакомка, – он гладил ее по груди, залезая за воротник. – Да ты кака-то колюча стала, все от меня отгребаешься, тоже почитай как пчелка, – он кивнул в мою сторону, – така супротивна, раскалит и уйдет. – И, сжимая ее колено, он добавил, щурясь: – Так ты уж по-ейному не делай, а то вы мой дух-то весь съедите, когда сказал раз – приезжай, то значит приезжай – понимашь? от юности моей мнози борят мя страсти, так оно и есть, глыбоко купаться надо, чем глыбже нырнешь – тем к Богу ближе. А знашь, для чего сердце-то человеческо есть? и где дух, понимашь? ты думашь, он здеся? – он указал на сердце, – а он вовсе здеся, – Р. быстро и незаметно поднял и опустил подол ее платья. – Понимашь? Ох трудно с вами!.. Смотри ты у меня, святоша, – он погрозился, – а то вот как перед истинным задушу, вот те крест!» – «Я сейчас домой поеду, – кладя голову на плечо Р., сказала, ласкаясь, Шаховская, – ванну возьму и спать, или нет, вот лучше как я сделаю: отдохну после ванны и приеду к тебе, поговорить надо по душе, а вечером спать, спать… весь день завтра я свободна и буду спать». – «Нет, дусенька, не так, – проглатывая сухарь и поглаживая ее по животу, сказал Р. – На кой тебе… (он удержался) – ванна? коли хошь спать – ступай – спи, а мне звони опосля, хошь?» – он, прищурясь, низко наклонился к ней. «Ах нет, не выйдет, отец, – вздохнула Шаховская, совсем по-кошачьи жмурясь и потягиваясь, – опять не высплюсь!» Внимательно в нее вглядевшись, Р. сказал медленно: «Ну как хошь!» – и стал пить чай, дуя на блюдечко. «Отец, ну не сердись, давай помиримся, отец? – умильно просила Шаховская, подставляя лицо для поцелуя. – Ты ведь знаешь, отец!» – «Ну, ну, лакомка, – благодушно отозвался Р., тиская ее грудь. – Захотела». Пист. встала: «Отец, мне пора, пройдем к тебе, поговорить надо, отец!» – «Ну ладно, ладно! – отозвался Р., идя за ней и похватывая ее сзади, – а она… – указал он на спутницу Пист., – пущай ждет, – та скромно потупила свои мышиные глазки. «Про мужа не хнычь… – скрываясь в спальной, говорил Р., – придет он, я говорю, понимашь?»

Дверь осталась неплотно прикрытой. Мы с Муней пересели от стола на диван, стоявший у стены. Шаховская вполголоса говорила о лазарете с Акул. Никит., спутница же Саны Пист. с едва скрываемым нездоровым любопытством прислушивалась к каждому звуку, доносившемуся из спальной. Там Пист. все время как-то странно смеялась, как смеются от спазм щекотки. Муня, повернувшись ко мне, спросила, надолго ли я в Пет<роград>. Я ответила, что сама еще не решила, а из спальной слышалось волнующее, замирающее: «Ах, отец, ах», – не то вздох, не то стон и какой-то скрип. Щеки кн. Шаховской покрылись ярким румянцем, а «девочка» судорожно облизывала потемневшие губы, но внешне все оставалось так же, как и всегда: продолжался незначительный разговор, пыхтела за самоваром Акул. Ник.; бесшумно двигаясь, прибирала посуду Дуня. Это всегда меня удивляет в странном обиходе Р.: почему же все делают вид, что они или ничего не замечают, или ничего не понимают. Почему здесь можно уйти в спальную и, даже не потрудившись прикрыть дверь как следует, вести себя там так, как вообще при лишних свидетелях не полагается. Почему здесь все можно и ничего не стыдно? А попробуйте где-нибудь в другом месте просто сделать вольное замечание. Как лицемерно всполошатся и ужаснутся все эти томные княгини и графини. Или здесь все по-иному? Конечно, нигде не увидишь того, что здесь в этой пустой столовой, где на большом столе, покрытом ослепительной скатертью, лежат рядом обкусанные огурцы и дивные персики, в полоскательной чашке уха и рядом восхитительный торт в кружевах, бесценные хрустальные вазы и ножи и вилки с поломанными черенками. Где рядом с грубыми чалдонками сидят изнеженные аристократки и, замирая, ждут очереди попасть в неуютную комнату с бестолково расставленной мебелью, ждут ласк грязноватого пожилого мужика, сменившего страннический армяк на шелковую рубаху и полосатые брюки на вздержку без нижнего белья, чтобы не мешало: «На… они, исподники-то, только путаться с ими…» И главное интересно то, что они действительно ждут покорно очереди, не сердясь и не ревнуя… Зазвонил телефон, Гр. Еф. выскочил потный и взъерошенный, подбежал к телеф<ону>, и послышалось обычное: «Ну здравствуй, ну гости у меня, ну чай пьем, матору пришлешь? а почто? Ехать в Царско? ну что? захворала? ну помолюсь, ладно, ладно! Ну как хошь! Эх, Аннушка, твои штуки, знаю, знаю, до всего доспеваешь! Ну Христос с тобою», – он повесил трубку. Из спальной вышла Пист. Нежное лицо ее слегка порозовело, а глаза стали влажны; смеясь нервным радостным смехом, подошла она к костлявой своей спутнице и, обняв ее, сказала: «Ну едем, сейчас едем, девочка!» Та, вся приникнув к ней, каким-то ненасытным взглядом смотрела ей в глаза. Отойдя от телефона, Р., поглаживая себя под мышками, сказал, глядя в мою сторону: «Ну, верно, не придется нам побеседовать с тобою; вот я тебе скажу, духом до всего доспеешь, а только про грех не думай. Тело-то оно, так глядишь, пустышка, все одно сгниет, а дух-то без него тоже не поймашь, вота тайна! От Бога-то не отклоняйся, с ним надо!» – «Да, да с тобою, отец, только с тобою и молитва, – нежно заворковала Пист., сжимая и целуя руки Р. – Отец, отец, дорогой отец, ах, без тебя мы не знали молитвы!» – «Вот и ладно, говорю, выходит это ладно», – поддакивал Р., по своему обыкновению как-то весь подплясывая и подпрыгивая.

Кн. Шаховская, все время не сводившая глаз с Р., повернулась к стоявшей у стены Дуняше: «Почему это, милая, вы не смотрите за тем, что надето на отце? Если ему не подать, он в одной и той же рубашечке будет хоть год ходить, а эту, что на нем, давно пора отдать нищему. Что за бездарная идея этот бутылочный цвет! и не идет он ему совсем! Где красненькая, которую я на той неделе привезла?» Дуняша замялась: «Отдали ее Гр. Еф., ходит тут один нищенка, так вот ему». – «Почему же не бутылочную?» – возмутилась Шаховская. «А уж больно от души подарена была рубаха-то эта, – сказал, зевая, Р., – бедна девка дала, а хороша, подлюга, ух кака душка!» – «А мою рубашечку отец пять дней носил, – прильнув к нему, протянула Пист. шаловливо. – Ну ухожу, ухожу, надо непременно еще к бабушке заехать, ах, отец, от тебя никак не уйдешь, ты нам новый мир открыл, без тебя жизнь была так пуста, а теперь ты явился и все совсем стало другое». И, повиснув у него на шее, она щебетала звонко свое: «Ах отец, отец!» – блестели глаза, зубы, кольца, звенели бульки браслета. Р., довольный, урчал что-то мало понятное. «Я тоже пойду», – сказала Муня, вздохнув. Оторвавшись наконец от Р., Пист. вышла с Муней и своей спутницей. Остались мы с Шаховской. Подойдя ко мне, Р. обнял за плечи и сказал быстро: «А ты, пчелка, не уходи, скоро Аннушка приедет на маторе, увезет меня в Царско, а пока мы с тобой потолкуем». – «Отец, я ухожу», – нетерпеливо окликнула его Шаховская, но он продолжал не обращать на нее никакого внимания. «Ну прощай, отец!» – настойчиво позвала Шаховская. Р. нетерпеливо отмахнулся: «Ну, ладно, ну уходи!» Ничего не ответив ему на его последние слова, Шаховская вышла в переднюю, захлопнув дверь. Я вышла за ней. Накинув наскоро шубу, она открывала дверь на лестницу. «Ну прощай, душка!» – крикнул ей вслед Р. Не отвечая ни слова, она с такой силой захлопнула входную дверь, что стекла задрожали. «Ну и злая, – простодушно заметил Р., помогая мне одеться. – Эка бешена!» – «А за что она так рассердилась?» – спросила я. Он засмеялся, сощурясь: «Ревнива больно, вроде Ольги. Таких только две у меня, а то все спокойнии». Выйдя от него, я пошла пешком и думала: «Вот значит и ревность есть, но только почему же у двух, а не у всех?»

Глава VIII. 1915. Распутин о назначении Питирима

Когда я пришла около часа дня на Гороховую, то из передней услышала громкие голоса в столовой и пьяненький хохот. Я было подумала уйти, но в переднюю выскочил Р., красный и веселый, в нарядной лиловой рубахе, и с криком: «Дусенька вота ко времю-то попала», – потащил меня в столовую. Здесь за столом сидело четверо – видный монах с сияющим крестом на клобуке маленький попик в шелковой зеленой рясе, какой-то господин восточного типа и болезненный юноша, кажется, Осипенко, секретарь Питирима[32], тогда еще не назначенного Петербургским митрополитом, но о близком назначении которого все говорили. Компания была более или менее пьяна, а на столе стояла целая батарея бутылок, огромное блюдо осетрины, два-три торта, масса беспорядочно открытых и кое-как наваленных коробок с консервами, тут же лежали ломти черного хлеба, соленые огурцы, горка белого хлеба и пирожков прямо на скатерти. «Вот привел вам душку», – сказал Р., усаживая меня около себя во главе стола спиною к окну, как он сидел всегда. Подставив рюмку пожилому господину, сидевшему право от него, он крикнул: «А ну-ка, князенька, наливай! Пей, дусенька, – подставил он мне рюмку мадеры. – Это мне Ванька привез», – он указал на молодого человека. «Я не хочу, Григ. Еф.», – отказалась я. «Отчего не выпить, барышня, – заговорил вдруг заплетающимся голосом монах. – Сие есть отнюдь не богопротивное действие, ибо даже освящено отцом нашим равноапостольным князем Владимиром, сказавшим великую истину: пити есть веселие Руси и не можем мы без этого быти». – «Верно, Владыка, верно, – поддержал тот, кого Р. называл «князенька», вероятно, это был Андроников[33], которого я не встречала как-то раньше, а Р. вообще никого не называл почти по имени. – Мы без вина, – продолжал он, – как рыба без воды». – «Дело говоришь, князь, дело, – забормотал Р., потягивая мадеру. – Пей, грех не страшен: через грех душа очищается. А после угоднички отмолят нас!» – «Только им и дело, что ваши грехи отмаливать», – сказала я. Р. ударил кулаком по столу так, что все чашки подпрыгнули: «Отмолят, я говорю отмолят, ваши не захотят, мой сибирский отмолит. У меня теперь свой есть!» – «Воистину твой, батюшка Григорий Ефим., – заикаясь, заговорил совсем пьяненький попик. – Уж так ты нас своих земляков обеспечил, дай тебе Боже многие лета здравствовать – открыл нам источник благо, теперь, с той поры как мощи святителя Иоанна Тобольского у нас открыты, ежечасно к нам текут приношения и нам малость сирым и убогим от щедрот перепадает». – «Врешь, поп! – закричал Р., – какая там малость, мощам деньги не нужны, все в ваш карман течет. Небось домишко выстроил да и дочерям на приданое кое-что отложил. А все через мово угодничка, ноги мои вы мыть должны и воду пить, вот что!» – «И выпьем, и выпьем», – икая, твердил все более хмелевший попик. «Я Самарину[34] так и сказал, – горячился Р., – хошь разорвись, лопни глаза твои завидущие, а мово угодника не трожь. Ну и что же, по-моему все выходит, не сегодня завтра Самарину тю, тю, а там найдем себе друга и защитника кого поставить! так ли я говорю», – и Р. опять ударил кулаком. «Так, так, Григор. Еф., ваши слова всегда мудры и справедливы», – сказал князь, подливая всем мадеры. «Они, брат, думали, Синод-то, что им меня удастся провести, – хвастал Р. – Ан нет, думали, запретим, мол, не утвердим открытие и все отменят. А мы с Варнавкой сами их провели – царь-то нам разрешение прислал, а потом ему назад-то спятиться и нельзя. Тут Самарин уж юлил, юлил вокруг него, просил отменить разрешение, по-ихнему поступить, по Синоду, а царь уперся на своем. Что, мол, сказал раз-то, и ладно, царь я или нет?» – «А какой это святой Иоанн Тобольский?» – полюбопытствовала я. Р. живо ко мне повернулся: «А это мы с Варнавкой епископом доспели себе в Сибири мощи. Обидно нам показалось, что в Рассеи мощами хоша пруд пруди, а у нас ни… одних нет. Како может быть православие без мощей». – «Какое там без мощей благолепие», – бормотал попик икая. А князь все подливал и подливал, компания становилась развязней. Пора было уходить, и как ни жалко показалось мне не услыхать больше подробностей об этом диковинном открытии, надо было бежать вовремя. Я встала: «Мне пора, Григ. Еф.», – он вцепился в меня. «И не выдумывай, и не бормочи зря, пчелка, ни в жисть не пущу». Но я пошла к двери, таща его за собою: «Пустите, Григ. Еф., все равно уйду!» – «Ах ты супротивная, – сказал он недовольно, отступая от меня, – и чего тебе не сидится на месте, чисто ветром тебя перегоняет». – «Ничего не поделаешь, надо идти», – и я открыла дверь в переднюю. «Вот что, душка, – заговорил Р., удерживая меня, – знашь что, приезжай ко мне седни в пять часов, поедем с тобою поплясать». – «А куда?» – спросила я. Он успокоительно кивнул головой: «В верно место, не в трахтир, к друзьям тут одним». – «Ну хорошо», – согласилась я, очень уж было мне интересно посмотреть его знаменитую пляску, я о ней только слышала, но до этого случая видеть ее мне не приходилось… Когда я приехала к пяти часам, то застала Р. в приемной, окруженного четырьмя мужчинами и одной дамой. Все были не то евреи, не то армяне и крайне подозрительного вида. У двери стояла бледненькая барышня в легонькой кофточке.

Окружавшая Р. публика галдела на ломаном русском языке о каких-то концессиях или кондициях, слышались имена господина Мануса и господина Рубинштейна[35], причем Р. умоляли сделать на кого-то нажим, чтобы концессия осталась за ними. Р. отмахивался и палкой, и руками и бормотал свое обычное: «Ну ладно, ну сделам, ну на утрие приходи, ну тесно больно время-то!» Увидав меня, он обрадованно побежал мне навстречу: «Ах, ты моя дусенька, ну спасибо, пчелка, что не обманула». Взяв меня под руку, он потянул к выходу и задержался около бледной барышни: «А ты, душка, почто ко мне, тесно время-то больно». Она подняла на Р. хорошие темные глаза, полные слез: «Григ. Ефим., я – вот письмо, мама там заболела, а я, а у меня – мне так стыдно…» – она совсем смешалась и только сдерживала рыдания. Р. всполошился – бросив палку, он обнял ее за плечи и заглянул в лицо: «Ах ты душка, ну ничего, не горюй, мать-то, говорю, велико дело мать, только не помрет твоя мать, поправится, да поезжай ты к ней, – вдруг обрадовался он, – постой, я те сейчас отщелкаю». Распахнув шубу, он достал торопливо из кармана металлическую машинку, какие делали для трех серебряных монет 10, 15 и 20 коп. «Вот видишь, – продолжал он, показывая машинку. – Мне Аннушка вчера дала, теперь золотых-то нету, спрятались, ну я те нащелкаю, давай руку». И в протянутую руку девушки он скинул три пятирублевых золотых. «Григ. Еф., что вы, не надо, Григ. Еф.», – смущенно отказывалась барышня, но развеселившийся Р. достал из кармана еще бумажную десятку и пятерку и, сунув все это ей в руки, он, не слушая благодарности, схватил поднятую кем-то из мужчин палку, опять взял меня под руку и чуть не бегом побежал вниз по лестнице. Мы вышли на улицу, у ворот пыхтел автомобиль защитного цвета с шофером-солдатом. Увидав Р., он сделал под козырек. Р. в ответ помахал палкой и живо ступил на подножку, таща меня за собой. Сопровождавшая его компания засуетилась, подсаживая его под руки: «Григ. Еф., так вы не забудьте, Григ. Еф., так вы, пожалуйста, устройте!» – в один голос льстиво умоляли они. «Ну ладно, ну будет, только у меня смотрите!» – погрозил Р. палкой. «Да мы, Григ. Еф., все, все готовы, да помилуйте!» – завопили они, дама молчала, ее цыганские глаза из-под черной шапочки с ярко-красным пером упорно и сердито-заманчиво глядели на Р., но он не смотрел в ее сторону. Автомобиль отъехал, напутствуемый пожеланиями. Р. уселся, развалясь на глубоком сиденье и засунув руку в мою муфту. «Вот не люблю я ее, – сказал он внезапно, – губернаторшу, не лежит моя душа к ней, а лезет-то как! во только не нужна она мне, нет в ней ласки, не верю ей!» – «Кто она такая?» – спросила я, он поморщился: «Насчет поставок там разных на армию, офицерша одна, да ведь ты знаешь, пчелка, фамилий-то я не упомню, на што, вон тебя люблю, второй год тебя знаю, а как зовут не упомню».

На углу Невского автомобиль попал в затор и, притиснутый к самому тротуару, остановился у фонаря. Проходившая публика задерживалась, с любопытством глядя на нас. Р. был, очевидно, узнан, и до нас стали доноситься нелестные замечания. Р. нахмурился и засопел, но, к счастью, автомобиль тронулся. Проехали Невский, промчались по набережной и по льду переехали Неву. Р. философствовал: «Ловко можно искупаться, если вся эта штука под лед-то ахнет». – «Нет, уже, пожалуй, это не купанье будет, а похуже, – засмеялась я. – Утонем, а вы не боитесь?» – «Чего бояться-то? – заметил он благодушно, поглаживая мою руку. – В радости, пчелка, и умирать радость, не так ли?»

Мы подъехали к мрачному дому по Большому Проспекту. «Вот должно здеся, – сказал Р., вылезая из автомобиля. – А ну спроси-ка у швейцара, дусенька, тут ли живут Соловьевы?» – взяв меня под руку, он вошел со мной в парадное. Я удивленно посмотрела на Р.: «Как же так, Григ. Еф., вы говорили, что это ваши друзья, а даже точно не знаете, где они живут?» Он взглянул на меня растерянно, а этом взгляде – он у него бывает очень редко – есть что-то трогательное, почти детское: «Забываю я все, – сказал он, точно извиняясь, – делов-то путы, ну всего и не припомню». Швейцар с невыразимой угодливостью кинулся нас провожать и сам позвонил у двери второго этажа, дощечки на ней не было. Дверь открыла толстенькая пузатая женщина, совсем коротенькая. С восторженным криком: «Отец, отец! дорогой отец!» – она бросилась обнимать Р. По короткости своей она обхватила его талию и целовала в живот, громко чмокая.

В переднюю вышел высокий костлявый человек в синих очках и распахнул обе половинки двери в комнаты, стало светло, и я разглядела его получше. Это был длинноногий субъект в несвежем костюме, худой, с сизым небритым подбородком и в синих очках. Помогая Р. раздеться, он тоже припал к нему, подобострастно целуя в плечо, и в каких-то чересчур вычурных цветистых выражениях стал благодарить за благодатное посещение. Маленькая женщина вертелась вокруг Р., подскакивая, как испорченный волчок, и стонала восторженно: «Как ты нас осчастливил, отец, отец дорогой, ну идем скорее, скорее!» Мы вошли в столовую, служившую одновременно и гостиной, у левой <стены> стоял обильно накрытый стол, у правой – мягкая мебель, покрытая безвкусным красным плюшем. Весь передний угол был закрыт божницей с большими новыми ярко блестевшими иконами в топорных базарных ризах, перед ними горело несколько лампадок. На креслах сидели двое молодых людей неопределенного положения, почтительно вставших при виде Р.

Взглянув на меня, хозяйка лукаво подмигнула Р.: «А что, отец, сменил видно душку-то?» Р., весело посмеиваясь, повел меня к столу, поясняя: «Та сама по себе, а эта сама по себе, хороша ягодка!» Мы сели. Из переднего угла кто-то пропел: «Спаси Христос!» Полусидя на коленках высокий старичок в монашеском полукафтанье и знаком союза Рус<ского> Нар<ода> на груди, перед ним грудка разноцветных шерстяных клубочков. «А, Вася, – благодушно отозвался Р. – Как живешь, Вась?» Не отвечая ничего, тот, припав к полу, разбирал свои клубочки, вынув один беленький, он поднялся и хихикая кинул им в меня, так ловко, что клубочек попал на тарелку, отскочил и скатился на колени. Хозяйка засмеялась, суетясь вокруг стола, и одобрительно похлопала жирными ладонями: «Похвалил Вась, душку похвалил». Р. пробормотал что-то невнятное. Из соседней комнаты появился хозяин, припадая на согнутых коленках и выглядывая из-под синих очков, он осторожно шел с нанизанными между пальцами обеих рук бутылками. Поставив их на стол, он сладко заговорил, потирая ладонью засаленный локоть: «А твоего любимого пока нет, отец, сейчас Ванька привезет, жду его каждую минуту, попробуй пока портвейну». – «Ну ладно, давай что ли», – охотно согласился Р., подставляя рюмку. Пригубив, он подал ее мне: «На пей, дусенька, неправда, что вино пить грех, ничего не грех, ну их к… матери, сами блудят без толку, а в других грехи ищут. Не в том дело, што делать, а в том, как делать. Хитрость тута проста, да они, гадюки, больно много о себе понимают, а того не знают, что без греха нету спасения». Он быстро выпил одну за другой две рюмки и ударил кулаком по столу: «Расправлюсь я с ними, вота увидишь, мне што синод, што митрополиты – седни есть синод, на утрие нет синода. Кабы не война эта у нас в горле застряла как щучья кость, ух и наделали ли бы мы делов. Пей!» – кричал он, почти насильно вливая мне в рот вино. «Ну вы чего жметеся, – подозвал он юношей. – Пейте, когда я говорю – хочу гулять и буду и плясать сейчас будем. Ну начинай!» – весело распоряжался Р., наливая вино. «Больно глупы все они, – обратился он ко мне, – вот тогда в Галицию, когда наши солдатики вступили, надо бы повременить укрепиться, а синод-то сразу дело не разобрамши Евлогия[36] туда православие насаждать, а немцы-то всех и турнули, и солдатиков, и Евлогия, и получился срам один и шум, и цари у-у как боле всего шума боятся». Хозяин вошел, с ним тот юноша, которого я видела утром у Р. «А, Ванька!» – приветствовал его Р. и, притянув его рядом с собою, расцеловался с ним. Хозяин с радостным лицом откупоривал бутылку мадеры, любимого вина Р. «Вот и винцо поспело, отец, пригубь», – как-то гнусно сюсюкал он, подливая Р. вина. Хозяйка принесла огромное блюдо шипящих жареных лещей. «Ух люблю!» – воскликнул Р., принимаясь за еду. Отрывая куски рыбы, он клал их мне на тарелку и, едва отерев о скатерть пальцы, гладил меня. Присев на кончик стула, хозяин умильно поглядывал на жующего Р. и, улучив минутку, когда рот Р. освободился, спросил подобострастно: «А как с владыкой Питиримом решили, отец!» Р. прищелкнул языком: «Думка одна, сюда его надо, друг и защитник. Грызня из-за него идет. Ничего, я его в обиду не дам. Питирим он молодец, охулки на руку не положит, и ловок парень, и выпить не дурак. Я письмо послал царю, Питирим пусть будет, теперь надо ждать, Питирим он свой человек». – «Только пальца в рот ему не клади», – глубокомысленно заметил хозяин, вздохнув. Р. весело захохотал: «А на кой… тебе пальцы ему в рот класть?» – «И консисторию при нем подтянут», – жаловался хозяин. Р. наотмашь хлопнул его по плечу: «А ну-ка давай балалайки. Эх, люблю барыню, ну!» Мгновенно появились две балалайки и хлопнула пробка шампанского. Р. вылетел летом из-за стола при первых же звуках разудалой плясовой: «Эй ну-ка! эй, эй! А блаженненькому-то и не поднесли!» – схватив бокал, Р. побежал в передний угол. Но блаженный закрылся обеими руками и испуганно захлюпал. «Ну не хошь, не надо, я ведь не в обиду тебе, Вась». Выпив одним духом бокал, он кинул его <на> пол и пошел плясать, лихо вскрикивая и гикая. В своей нарядной лиловой рубахе с красными кистями, высоких лакированных сапогах, пьяный, красный и веселый, он плясал безудержно с самозабвением, в какой-то буйной стихийной радости. От топанья, гиканья, крика, звона балалаек, хруста разбитого стекла кружилось все вокруг, и туман носился за развевающейся рубашкой Р. Раскидывая мебель, нечайно встречавшуюся на пути, он в мгновение освободил в пляске всю середину комнаты. Блаженный, открыв рот, смотрел на пляшущего Р. и вдруг как-то по-детски захохотал. Перебираясь и подплясывая на месте, он стал кидать в Р. свои цветные клубочки. Балалайки изнемогали, не поспевая за бешеной пляской Р. Внезапно подбежав к столу, он через него на вытянутых руках поднял меня с дивана, перебросил через себя и, поставив на пол, задыхаясь, крикнул: «Пляши!» Пройдя круга два, я остановилась у двери. Р. сейчас же подскочил ко мне, надо мной плыло его горящее лицо и бешено мчался напев: «Ой барыня, сударыня, пожалуйте ручку!» Маячились цветные клубочки юродивого, и он улюлюкал где-то… «Идем отдохнем, – шепнул мне Р. – Дай хушь разок». – «Сядь, отец, сядь, дорогой, ты устал, – запела хозяйка, подбегая к нам. – Еще мадерцы выпей или шампанского». – «Всего давай!» – благодушно сказал Р. Отдуваясь, он сел на диван: «Ну и поплясал же я сегодня, и все не то, что у нас в Сибири. День, бывало, дерева рубишь, а дерева-то какие! здесь таких и не видывали. А ночью разложишь костер на снегу и отплясываем круг него во… твою мать, лихо живали. А то скинешь рубаху и по морозцу нагишом, а морозы не вашим чета! Здесь что, хмара одна в городах ваших, а не жисть!» – «Григ. Еф., идемте странствовать», – сказала я. «А ты што думашь? – весело отозвался он. – Я тем только крепость свою и храню, что знаю, как только кака заварушка, так я котомочку за плечи, палку в руку и пошел, понимашь? Воля-то она обща божья и земля божья – ходи знай, нигде тебе запрету нет. Вот лето придет и пойдем. В лесу ух тяжко хорошо, костерик зажжем, на мошку полежим, под кустом побалуемся, ух сладко!»

В комнате было нестерпимо жарко, один из юношей совсем пьяный сидел на ковре, глупо расставив колени, два другие лениво тренькали на балалайках. Свернувшись клубком, спал в углу юродивый, прижимая к груди свои мотки разноцветной шерсти. Хозяин зорко следил за мною из-за своих темных очков, и от этого пристального взгляда становилось как-то жутко и неприятно. Вдруг Р. ударил кулаком по столу и указал на свой пустой бокал. Со всех ног бросившись его наполнять, хозяин спросил своим елейным говорком: «А как же с собором думаете поступить, Григ. Ефим., все-таки будут его собирать?» Тупо на него взглянув, Р. сказал невнятно отяжелевшим языком: «Понимашь, война – дай с ею разделаться… ее мать. А то нешто за нами дело, мы живо все обделали, Рассеи без патриарха худо, только бы мир заключить, сичас собор созовем и поставим патриарха». – «Ну а как насчет консистории?» – мямлил хозяин. Но Р. внезапно выскочил из-за стола и ударил в ладони: «Эх, барыня, сударыня… ее мать твою консисторию, а Питирима, сукина сына, проведем в митрополиты, ой, барыня, сударыня, мне что синод, мне что Самарин, я знаю сам, что скажу, пусть будем. Испуганно застонал проснувшийся блаженный. Юноша, сидевший на полу, пополз почему-то на четвереньках за носившимся как бес в дикой пляске Р. Отчаянно заливались балалайки. «Нынче не пущу, – кричал мне Р. – Ко мне ночевать. Ой барыня, сударыня, пожалуйте ручку!.. Мне что собор, плевать мне на церковь, мне что патриарх на… его, что Питирим, мне штоб было, как сказал», – и, громко гикая, он несся по кругу. Незаметно встав из-за стола, я осторожно пробралась к дверям передней. Притворив двери за собою, я ощупью нашла свою меховую шубку, кое-как накинула ее и поспешно ушла, а мне вслед несся разухабистый мотив плясовой и выкрикивания захмелевшего Р.: «Ой, барыня, сударыня, пожалуйте ручку. А Питирим ловкий парень, молодец. Будет у меня митрополитом, сукин сын. Эй, Ванька, играй веселей!!»

Глава IX. Распутин о созыве думы в ноябре 1915 г.

В этот мой приезд весь Петроград говорил только об одном: будет или нет открыта гос<ударственная> дума, где в это время шли заседания бюджетной комиссии. У Головиных я слышала, что Р. тормозит открытие думы, т. к. боится выступлений против себя, и императрица тоже поддерживает в царе мысль о нежелательности возобновления заседаний думы. Я в политике всегда была слаба и интересовалась этими вопросами позорно мало, но т<ем> не менее на этот раз мне захотелось узнать хотя отчасти, какую роль Р. играл в деле Госуд<арственной> Думы. В газетах по какому-то тайному приказу всячески избегались какие бы то ни было намеки на деятельность Гороховой ул. 69, где в это время жизнь стала напоминать вечный базар: беспрерывные звонки телефона, звонки у парадного, масса народу, толчея во всех комнатах, приходящие и уходящие посетители, беспорядочно наваленные подношения, шмыгающая отупевшая от беготни Дуня – все это создавало такую нервно-напряженную атмосферу, выдержать которую долго было невозможно. По большей части посетители были женщины, и все новые, некоторые имели очень подозрительный вид, и вся обстановка дома приобретала иногда, особенно по вечерам, вид какого-то низкопробного приюта.

Раз как-то, когда случайно перемежились посещения и <в> доме было сравнительно тихо, я сказала: «Гр. Еф., что это вы у себя за ярмарку устроили, как вы жить можете?» Он беспокойно забегал глазами и пробормотал уклончиво: «Ничего не поделаешь, пчелка, и рад бы уйти, да не пущают, так сейчас все расстроены, дела-то больно плохи, понимашь, и война эта, Родзянко[37], сукин сын, мутит». – «А почему не открывают думу и не сместят Горемыкина[38], – спросила я. – Ведь все только и говорят об этом». Р. тяжело вздохнул и почесал под мышками: «Сами виноваты, зачем совались с запросами насчет меня. Я им толковал: каке таки запросы, штоб не было никакех запросов, и знаю, передали псу Родзянке, а они все за свое. Шалишь, им меня не свалить, скоре сами свалятся. Што таперя будет, тошно и подумать, што левы, што правы, думски эти россказни все едино к гибели ведут Рассею. Правда-то есть, только далеко она и им, золотопупым, до нее не дойтить. Народ когда ни то ее скажет, правду-то, мужики, а только говорить им не надо, так они молчком». – «А отчего же не поискать хороших людей?» – спросила я. Р. заволновался: «Сами виноваты хорошие-то, болтают много зря, ну вот и не верят им, одно слово, боятся. Я уж тут и то об Думе-то поговорил царям, не гляжу на то, што думски меня как пса паршивого понимают, Родзянко этот самый, враг лютый. Зависть сеет и злобу, а бесам того и надо. А я зла не помню и сказал царю сам: «Дай ты им, собакам, по кресту, и Куломзину[39] крест, и Родзянке, сукину сыну. Мне што, пусть подавятся, а я на них сердца не имею, я за Рассею всей душой». Р. замолчал. Молчала и я. На дворе шел снег. Совсем стемнело. Уткнувшись в уголок дивана, сидел сжавшись каким-то серым комком Р. Сложив на груди руки, он сидел неподвижно, точно застывший. Застучал ветер неплотно прикрытой заслонкой. Наклонившись, я спросила тихо: «Гр. Еф., что вы можете?» И так же тихо ответил Р.: «Все могу!» Было почти темно, едва отделялась голова Р. от запотевших стекол окна, спиною к которому он сидел. И снова я почувствовала присутствие темной силы, поднявшейся из глубины Сибирской тайги и захватившей в свои лапы последние остатки здравого смысла правителей этого призрачного города, о котором давно уже было сказано: «Петербургу быть пусту». Мне стало жутко, и я громко сказала: «А что же вы сделали?» Но голос мой ушел куда-то в пустоту, точно в комнате никого кроме меня не было. Это продолжалось какую-нибудь секунду, а потом услыхала я обычный говорок прежнего Григ. Еф. Подобравшись ко мне и поглаживая, он спросил: «Ну а што сделать-то по-твоему надо?» – «Я не знаю, что надо, – сказала я. – Я ничего в делах не понимаю, я только слышу, как все осуждают то, что сейчас делается. Вот, например, все недовольны министром Хвостовым, кто его назначил?» Р. прищурился: «А што про его говорят-то», – осведомился он, почесывая под мышками. «Говорят, что это ставленник черносотенцев и в Нижнем он такой же был. Министру надо быть все-таки умным, а Хвостов только толстый…» Р. усмехнулся: «Може ты знашь кого ни то в министеры, пчелка, скажи, подумам. В его не влезешь, хоша он и министер, а у другого, думашь человек, а у него банно мочало заместо… какой он министер. Подай-ка мне бумажки да зажги свету, совсем было и позабыл написать пратецю». Я сделала, как он велел, и Р. принялся писать, тяжело дыша и отдуваясь: «Эх тяжело, пчелка, грамоте плохо я учен, вот не дается мне она… мать ее, – говорил он, медленно выводя буквы. – Тут слыхала, чай, хотели меня было доспеть в священники, хоша я это крапивно семя не очень уважаю, ну а все же стал было иктиню[40] учить, так, понимашь, никак, бились, бились, так и бросили. Бида безграмотному на свете жить. Ну вот и написал». В это время позвонили, а потом в дверь просунулась голова Дуняши: «Пришел там опять энтот, Григ. Еф.». – «Ладно, ладно, сейчас, пусть ждет», – отозвался Р., дуя на письмо. «Что вы пишете это, Гр. Еф.?» – полюбопытствовала я. Он с готовностью передал мне написанную записку. Его обычными огромными кривыми буквами там стояло: «Милаи дорогои исделаи просит ниапасно какую то чинушку пусть будит Григорий». «Что же это обозначает, Гр. Еф.», – озадаченно спросила я, не поняв загадочный иероглиф. Р. посмотрел на меня с удивлением: «Нешто непонятно, пчелка? Насчет чину тут один все ходить старается, чин ему, вишь, нужен повыше, ну што же, почему ни дать, пущай радуется. Барке[41] это я пишу, который хинансовый. Пущай дасть, не жалко».

Р. выбежал и, через несколько минут вернувшись, сунул в ящик письменного стола комок сотенных. «Вот, – сказал он, усмехнувшись, – пригодятся. Не люблю я деньги, хмара, зло от них. А на добры дела брать надо». «И много же чудаков находится, – продолжал он, усаживаясь опять рядом со мной. – Вот тут недавно один все ходил, старался, дворянство, вишь, хотелось ему доспеть». – «Ну и что же, дали ему?» – спросила я. «Дать-то дали, только не тако како бывает родовито, того, вишь, не дают так, а дали на одну рылу, понимать?» – «Ах, личное значит, – сказала я и поинтересовалась: – А сколько же с него взяли за это?» – «Денег-то, – отозвался Р., – денег туды он дал тыщ 25–30». – «Кому, вам!» – воскликнула я. Он отмахнулся: «Ну вот чего еще не скажешь! На ихнее благотворение разное, а не мне. Аннушка ему там указала сама, кому давать. И я взял, ну не столько же. Ну а што хотела ты мне про дела-то сказать?» – и он придвинулся поближе. «Расскажите мне, отчего не созывают думу», – попросила я. Р. внезапно разгорячился: «Да ты почему думать, дусенька, што я не хочу думу открыть?! – воскликнул он. – А может, я царю говорю одно, а он ладит другое, знашь его, какой он вредный, всюду умыслу ищет. Редкий день меня не спросит: «Григорий, скажи ты мне, царь я или нет? Скажи Христа ради. Ну а ежели я царь, почему мне волю мою провесть нельзя, почему я должон из ихних рук смотреть?»

Вот, слышь, што я тебе про думу расскажу. Поехал я вчерась в Царско. Темно к царю пришел, он один. Вижу, все он в думке и с думой не знат как быть, да и со ставкой. Я ему и сказал: «Много шуму, много спору, а все суета. Дай им, собакам, кость, враги пусть плачут. Брось праздник который Егорья, не езди в ставку, собери думу, поди к ним да скажи: вот я, мол, вот вы народ, а я царь ваш я. Нате вам Горемыкина, сукина сына, ешьте его, коли не угодил. А я вам другого министера доспею». Ты думашь, царь не знат, што все на липочке виснет, как веревочку ни крути, а концу быть – мы давно у кончика. Думать, он не молится да не плачет? а што делать. И война эта сама, и дворовы ерники вовсе его скрутили. А бесы боле и рады, враги ищут! А он добрый, маленький он, ну и забижают его. Ну сказал я ему про думу, он ничего, согласился со мною, открыть, сами видим, как смерти не миновать, надо. Помолились мы с ним, поплакали, выпили по малости. Царь и говорит мне: «Григорий, я, слышь, и открыл бы думу, пес с ними, а только жиджет…» – «Это бюджет, Григ. Еф.?» – переспросила я. «Ну да, ну да, жиджет этот самый, при коем теперь комиссия сидит – так вот, говорит мне царь-то, – «жиджет, Григорий, у них не готов. Как только откроем, делать-то им будет нечего и примутся они на голодни зубы за тебя да за императрицу, попреки там разны пойдут, запросы, а я и так весь больной стал», – и плачет, и плачет. Стал я его утешать, говорю: «А что бесам и надо, все на твоих друзей идут. А ты не строго наступай. Ласкай их боле. Ласка мягчит, не в пример силу». Ну помолились мы с ним, поплакали и решили откроем, что будет. И на утрие, решили, приеду я и он приказ подпишет. А сидни приезжаю. А Горемыкин у него, и они приказ подписали, отложил, соберут в декабре. Тут я на царя осерчал и крикнул ему: «Да што же ты это делашь-то». А он мне: «Не могу, – говорит, – помоями поливать станут, время у них больно много слободного будет – не сготовили жиджет. Какое множество злобы». Говорю ему, царю-то: «Ну може еще разок тебе сойдет, а боле им ни и не жди». А он мне: «Гриша, да нешто я не знаю, что скоро уйдет последняя подпорочка», – и плачет, и плачет».

В комнате было почти темно, из столовой под дверь пробивалась узенькая полоса света. Р. тяжело дышал около меня. А мне казалось, что там в углу я вижу маленького полковника в малин<ов>ой рубашке, плачущего перед образами, а около него пестрые кисти пояса и развевающаяся борода Р. Над ними стонет тысячелетняя боль России, нищей, голодной и холодной, далекой от камней столицы, от царского трона, от залитых золотом мундиров, от всего этого чуждого и не нужного ей кошмара жизни, одиноко идущей путем страдания по пыльным дорогам серых бедных деревень…

«Ближний круг»

Палящее дыхание Р. все ближе наклонялось ко мне, и он шептал в каком-то забытьи: «Знашь, где правда та? в мужике она, он только и крепок, а все остальное на липочке. Убить вот меня ищут враги, а подпорочка-то ведь я, высунут, и все покатится, и сами со мной укатятся. Так и знай…» Вдруг резко блеснул свет и на столе зажглась лампа. От неожиданности я вздрогнула, а Р. прищурился. И сразу стало светло, понятно и обычно. Р. усмехнулся и заговорил своим быстрым говорком: «Ну што же теперь делать, отложить пришлось думу-то. А Горемыкину не усидеть теперя, мы его сместить думам. Нашли тута немца одного, то ись у него только прозвание немецко Штюмир[42], так что, думам, приживется. А Родзянке царь хорошо рискрип написал. Пущай лопат, сукин сын, будет ему крест. Я на него зла не держу. Ну идем, попьем чайку».

Дня четыре спустя, я опять пришла в сумерки на Гороховую. В квартире было почти темно и тихо, и казалось, что дом пустой и обитатели выехали. На стуле в передней сидела скорчившись какая-то женская фигура. «Где Григ. Еф.?» – спросила я, входя вслед за Дуней в пустую столовую. «В спальну идите», – отозвалась она сердито и ушла. В спальной, освещенной лампадкой, я увидала лежавшего на кровати Р., около него сидела Муня, а еще одна молоденькая, очень хорошенькая барышня, незнакомая мне, стояла наклонившись над изголовьем, и Р. гладил ее по груди, поскрипывая зубами. Увидав меня, он сказал весело: «Вот и пчелка пришла – пусти ее поближе, Мунька!» Муня встала с постели и пересела на стул, а я села на ее место. «Неугомонная она, – сказал Р., обращаясь к обеим барышням, – все меня мучит, то раскалит всего и уйдет, а то допытываться начнет, почему я для Рассей не делаю ничего, а что сделашь, коли враги ищут».

Вошла Дуняша и сказала, что приехал Бадмаев. Это знаменитый восточный врач, лечит он тибетской медициной, а больше заклинаниями, его слава очень отзывается славой шарлатана, но т<ем> не менее он принят всюду и, говорят, его часто приглашают во дворец останавливать кровотечения у наследника. «Больно вставать неохота», – лениво потянулся Р. Потом быстро поднялся, сел, встряхнулся и, зевая, промычал: «А ну-ка, где мои туфли?» Обе барышни кинулись под кровать доставать клетчатые туфли Р. и, стоя на коленях, обули их ему, одна правую, другая левую ногу. «Ты меня здесь подожди, – сказал мне Р. – Я его, кота, скоро отправлю, побеседум тогда», – и он убежал. «Пойдемте в столовую, – предложила Муня. – Там мама. Как хорошо, что вы зашли: я завтра тоже еду с Акулиной Никит. в Верхотурье к Ольге Влад.».

В столовой кипел весело самовар и за обильно заставленным столом сидела Акул. Ник. и Люб. Вал. Мы сели, и Люб. Вал. стала мне рассказывать про Верх<отурье> и старца Макария, у которого живет Ольг. Влад. и который наставлял самого Гр. Еф. «Вообразите, живет в каком-то чулане и спит на дровах…» Вбежал Р., и началась обычная суета: его вызывали, кто-то приходил, уходил, беспрерывно звонил телефон. Муня была, видимо, чем-то взволнована, и ее светлые глаза мигали больше обыкновенного, а на нежном лице выступали красные пятна. «Вы завтра едете?» – спросила я. «Да, завтра вечером, но сейчас заедет в автомобиле Штюрмер, они едут в Царское с Гр. Еф., а мне необходимо надо, чтобы он пошел со мною купить для Ольг. Влад. ножницы». – «Зачем ножницы?» – спросила я удивленно. Муня вся вспыхнула: «Ну она так верит, она не берет в руки ни одной вещи, не освященной Гр. Еф., и вот надо, чтобы он сам купил ножницы, а он так занят!» Она тревожно оглядывалась на дверь в переднюю, куда вышел Р. Акул. Ник. встала и, бережно неся свое полное тело, подошла к стулу Р. и стала пить из оставленного им стакана чай с нарезанным яблоком. «Муня, – окликнула она. – А я чай отца допиваю!» Муня быстро повернулась, и мгновенная зависть мелькнула в ее глазах; но сейчас же она радостно улыбнулась и, схватив накусанное, но не доеденное Р. яблоко, спрятала его за кофточку. «Это она для Ольг. Влад.», – снисходительно заметила Люб. Вал. В столовую быстро вбежал Р.: «Эх время-то больно тесно. – забормотал Р., – Татищев там приехал, вместе к Штюрим поедем, а оттуда в Царско. Надо поболе набрать друзей, штоб от врагов блюли, цари больно шуму боятся, а от друзей спокой. Ты, пчелка, приходи вечером завтра, дома буду, придешь?» – он на ходу поцеловал меня и пошел было в спальню. «Гр. Еф., – умоляюще протянула Муня. – А как же купить для Ольг. Влад., ведь вы обещали пойти вместе с Муней, это здесь же на Гороховой, всего несколько шагов пройти». – «Ну знаю, ну что пристала. Ну сделам, – нетерпеливо отозвался Р., – куплю твоей бешеной, куплю», – и шмыгнул в спальню одеваться: шуба у него по-прежнему висит всегда в спальной и боты стоят там же рядом с палкой, почти у самой постели. Муня подошла к матери: «Мама, ты мне можешь дать денег, пожалуйста!» Люб. Вал. вздохнула: «А сколько?» – «Рубля полтора, не больше», – извиняясь, сказала Муня. Открыв свой бархатный мешочек, Люб. Вал. вынула требуемые деньги. «Ах, эти марки, – вздохнула она, обращаясь ко мне, – давно ли я взяла их на 15 р. и вот уже ничего нет: теряются они невозможно, просто несчастие!»

Факсимиле письма Распутина доктору тибетской медицины Бадмаеву

Из спальной выскочил Р.: «Ну скорее, скорее», – заторопил он, пробегая в переднюю. Здесь Муня сняла с вешалки розовый атласный стеганный на вате шугай[43]. Мне стало невольно как-то страшно за Муню: не с такой же ли одежды начинала Ольг. Влад. свое намерение изобразить собою пасхальную радость? И, желая скрыть произведенное на меня неприятное впечатление этой непонятной одеждой, я похвалила шугай. Муня радостно вспыхнула: «Как я рада, что Вам нравится, я нарочно везу его показать Ольг<е> Влад. А сверху вот», – она надела поверх шугая синее осеннее пальто. «Странная одежда для зимнего путешествия», – подумала я. Р. увлек меня на лестницу, не ожидая, пока остальные кончат одеваться, и шептал на ухо: «Хошь приходи седни ночевать, я к одиннадцати вернусь?» – «Нет, не приду», – сказала я, сбегая вниз. Нас догоняли Муня и Люб. Вал. «Вот возьми ее, – сердито говорил Р., – раскалит и уйдет и ни… не даст. Што я тебе подкова железна што ли, што ты меня калишь?» Я посмотрела вбок на Муню и Люб. Вал., но их лица не выражали ничего, кроме волнения о том, пойдет или не пойдет с ними Р. для покупки ножниц. А объяснение Р. о том, чего он от меня хочет, были более чем ясны. Почему же это считается здесь на Гороховой в порядке вещей и не смущает никого?

Сыщик, всегда дежурящий в подъезде, для чего здесь даже поставлена железная печка, почтительно раскланявшись с нами, кинулся открывать дверь. Мы вышли на улицу. У ворот стоял элегантный автомобиль-карета, и в нем виднелась закутанная в меха фигура. При нашем появлении лакей, стоявший у автомобиля, открыл дверцу, но Р. махнул палкой: «Поезжай за нами. Вот пристали, – ворчал он, стукая палкой по тротуару, – как пиявок, ну пошли што ли». Дверца захлопнулась, и автомобиль тихо двинулся за нами.

Странное зрелище представляло наше шествие: впереди стелилась Люб. Вал. в своей длинной лиловой ротонде, она быстро неслась вперед, с тревогой вглядываясь во все встречные лавчонки, сзади я под руку с Р., он недовольно ворчал: «Не пойму я, чего они стараются, ну не все ли равно, кто купит, а все суета, ее дурь да лютость. Эка нескладеха ленточна…» Позади нас спешила Муня, неестественно толстая от топорщившегося под пальто шугая. Сбоку совсем близко от тротуара, шагом ехал нарядный автомобиль. Наконец мы остановились около железной лавчонки, и Люб. Вал. со вздохом облегчения сказала: «Здесь, Григ. Еф.», – и торопливо юркнула в лавку, Муня за ней. Р. весело простился со мной, громко на всю улицу расцеловав, и пошел тоже в лавчонку «святить» ножницы для Лохтиной, которыми она стрижет ленты для своего наряда.

Автомобиль остановился, и господин откинулся назад в позе, выражающей готовность ждать сколько угодно. Я уходила медленно и думала о том, что все это напоминает какой-то нелепый сон, который выдумать нельзя, именно потому, что он так прост.

Глава X. 1916. Ольга Владимировна Лохтина

Если бы мы захотели поискать в истории пример Лохтиной – генеральши, богатой изысканной женщины, превратившейся из изящного утонченного существа во что-то грязновато-сумбурно-кошмарное, напоминающее монастырских юродивых вроде Пелагеи Дивеевской или Паши босоножки, – то нам не надо далеко идти. Ровно сто лет тому назад в 1815 г. в том же Петербурге в Михайловском дворце был основан Екатериной Филипповной Татариновой, вдовой полковника, рожденной баронессы Буксгевден, хлыстовский корабль, члены которого виднейшие представители тогдашней знати почитали Татаринову за богородицу[44]. В угоду ей плясали ночью в радельных рубахах и призывали на себя голубя духа, веря в то, что, вошедший в них во время радения на святом кругу, он даст им дар пророчества. Здесь же появлялись новоявленные «живые боги», власть которых была безгранична. И царь Александр I глубоко почитал Татаринову, бывал у нее на собраниях и даже крестил ее младенца, добытого «духовным» путем во время радений. Про таких детей хлысты учат, что они рождены не от плоти и желания мужа, но от духа и наития духа бога. Но если в 19-м веке, на заре русского мистицизма, все это было покрыто тайной и все участники тщательно сохраняли эту тайну от грубых рук непосвященных, если все это носило строго аскетический характер, хотя порой и превращалось в буйную оргию прорвавшихся страстей, но все-таки тогда признавалось, что вся цель таких радений направлена к умерщвлению плоти. Не то получилось в двадцатом веке на грани гибели старого подгнившего строя, полнейшего разложения высших правящих кругов, в предсмертной тоске искавших выхода то в одном, то в другом кружке богоискателей, кидавшихся в услужливо открытые объятия шарлатанов, с готовностью бравшихся разъяснить тайну жизни, как, напр<имер>, знаменитый маг Филиппов, в 900—03 году подвизавшийся в Петербурге, главным образом в салоне Александры Федоровны и Черногорских княгинь. В этот век падающих устоев, тщетно опиравшихся на подгнившие подпорки лицемерных приличий, когда все жили в каком-то забытье, стараясь кто чем мог залить ужас ожидаемого и предчувствуемого возмездия, все формы этого стремления забыться получались кошмарно нелепыми. Таковым было и появление при дворе в страшный 1905 г. сибирского странника Гр. Распутина, введенного туда духовником царицы Феофаном. В такую же уродливо несуразную форму вылилось и обожание и признание его пророком, а потом и богом Саваофом, его богородицей и пророчицей Лохтиной. Приняла ли она только вид юродивой или же действительно помешалась, отвергнутая Р.? Это установить трудно, так же трудно решить, нравилось ли Р. ее поклонение, ее дикая экзальтированная проповедь: «Падите ниц! Сам Бог сошел на землю!!» – вопила она, звеня надетыми на себя четками и размахивая рукавицами Рас., куда складывала оставшиеся после него обкуски, пуговицы, оторванные от его брюк, разбитые чашки, из которых он пил, ломаные гребешки и тому подобную дрянь. «Если я замолчу, то ка-амни возопиют!» – по-кликушечьи выкрикивала она, а Р., грозя кулаком, приговаривал, злобно косясь на нее: «Вот как перед Истинным, продолблю я когда-нибудь ей череп, этака подлюга, дура ленточна!» – «Бог! Бог мой, Бог!!» – исступленно вопила в ответ Лохтина. Но и старая Головина, и мать ее Ольга Вас. Карнович[45] не раз говорили мне, что они твердо убеждены в том, что если бы Р. один раз сказал Лохтиной, чтобы она прикончила свои чудачества, то она бы это сделала. И хотя он и писал ей на своей своеобразной орфографии: «Умоляю нефатазируй. Боле дома сиди мене говори неиши в дватцатом веке бога на земле». Но опять-таки остается под большим сомнением, где тут притворство, где искренность. Недаром Муня Головина говорила: «Ольга Владимир. и Григорий Ефимыч так дополняют друг друга – без нее я никогда не могла бы точно понять и оценить Григ. Еф.!» Муня считала себя послушницей Лохтиной. И в самом деле почему не предположить, что юродствующая и кликушествующая Лохтина, признававшая его Богом, была нужна Р. для какой-то своеобразной рекламы и что ему было лестно, как такая видная светская дама, приближенная царей, из желания стать ему угодной бросила мужа, детей, свет, богатство и стала юродивой Распутина ради, как раньше бывали юродивые Христа ради. Недаром Головины мне говорили, что царица и Вырубова иначе не называют Лохтину как «святая мать» и только в самое последнее время в 15, 16 году к ней охладели при дворе, вероятно, в связи с ее выступлениями по поводу монаха Илиодора, из страстного почитателя Р. ставшего его обличителем и врагом и после неудачной попытки свести Р. с пьедестала сосланного на заточение в монастырь и бежавшего в 1914 г. за границу, где он стал писать обличительные статьи против Р. Лохтина же продолжала по-прежнему считать Илиодора Христом и говорила открыто, что все это только козни, а что Отец и Илиодорушка друг друга и ее очень любят и что скоро все соединятся. Р. приходил в бешенство от таких речей Лохтиной и рычал, сжимая кулаки: «Замолчишь ли ты, сука, не напоминай мне про эту собаку Серьгу Труфанова, я его, пса, съем». А потом, обращаясь к нам, он прибавлял: «Вот тут и пойми что-нибудь: Серьга Труфанов (мирское имя мон<аха> Илиодора) считает меня мошенником, плутом и развратителем, а Ольга бешена – богом Саваофом, лопни ее глаза, и с ним съединилась, и вместе, проклятые, из церкви ушли». А Лохтина в спокойные минуты (без Р., т. к. при нем она только кликушествовала) давала свои объяснения такому противоречию: «Отец любит Илиодорушку, ох, любит, и он его ждет, ждет. Здесь сейчас немцы работают. Я знаю, все знаю, Александра (царица) у, злая, притворщица! думает, я ей верю, что она Россию спасает? ложь, ложь, все ложь! а Илиодорушка побежал, побежал туда к немцам, там прикинулся, что поссорился с отцом, и все узнает, и все напишет, и прибежит, прибежит назад, а я к нему приложуся, и всех выгоним, выгоним и министров, и немцев, и будет у нас на земле небо и рай, и будет нами править Бог Саваоф и Христос, а я у них в ножках сяду, и все пойдет так, пойдет гладко, гладко».

Чем же эта великолепно нарисованная картина небесной иерархии отличается от проекта Небесной Канцелярии, сто лет тому назад сочиненной камергером Елянским – скопцом и полусумасшедшим мистиком, предлагавшим все управление государства Российского вверить скопческим и хлыстовским пророкам? При особе императора должен был состоять живой бог скопцов некий Селифанов, «боговдохновенный сосуд», который будет «все тайны советы по воле небесной апробовать». При каждом министре Елянский предлагал определить по одному пророку и на каждый военный корабль по пророку, а «командир должен иметь секретное повеление заниматься у пророка благопристойным и полезным советом, не уповая на свой разум и знания». Про себя же лично Елянский писал: «Я с двенадцатью пророками обязан буду находиться всегда при главной квартире Правителя (т. е. императора) ради небесного совета и воли Божией, которая будет нам открываться при делах нужных на месте». Проект был представлен Александру через Новосильцева[46] в 1803 г., тогда на Елянского взглянули как на сумасшедшего и отправили на покой в Суздальский монастырь. Но уже в 1813 г. Александр посещал Селифанова и отдавал тайный приказ о том, чтобы полиция не имела доступа в дом купцов Ненастьевых, так называемый у скопцов «Давыдов дом», где проживал Селифанов. А через сто лет потомок его не предпринимал ни одного решения, не одобренного отцом и пророком Гр. Распутиным. Разница очень небольшая: печальный мистик Александр, искавший духовного совета у Селифанова, Татариновой и ловкой интриганки баронессы Крюднер[47], и слабый волей, растопивший в вине остатки здравого смысла последний царь умирающего старого строя, окружавший себя косноязычными юродивыми, вроде Мити Колябы, блаженненького Васи, Матрены босоножки, а помощь и поддержку находивший у Гр. Распутина, отвергнутого хлыста за то, что он свел учение людей божиих на служение своей неистовой похоти, не знавшей ни границ, ни предела. Может быть, в самое последнее время замученный неудачами войны и все более и более становившийся подозрительным, царь действительно, как говорила Муня Головина и сам Распутин, далеко не всегда принимал советы «божия старца», но о том, что вся министерская кувырколебия и Синодская вакханалия были в последние годы доживающего режима делом рук Р., свидетельствуют массы показаний лиц, принимавших в этом непосредственное участие, а также и собственноручные письма Р. Стоит прочесть два-три из них, чтобы точно понять, какое имел на это влияние Р. Что же касается до Лохтиной, то ее роль пока еще остается невыясненной по отношению участия ее в политике. Скорее всего она со страстным нетерпением стремилась только к одному: признанию Р. повсеместно богом Саваофом, сошедшим на землю, и выяснению козней царицы, которую она не любила и не доверяла ей, инстинктивно чувствуя, что именно близость к царице погубит ее «бога».

Муня мне говорила как-то, что Лохтина целью своей жизни поставила создать собою живую пасху, чтобы всегда напоминать людям о том, что они живут в век постоянной радости. Но не эту постоянную радость носила она с собою, а мучительно жалкое подобие гибнувшего старого строя, такого же мишурно-пестрого и звенящего снаружи и старого, облезлого и обветшалого внутри. Что-то крикливо назойливое было в этих нелепых плиссированных юбках, надетых одна на другую, в этих развевающихся лентах и бесчисленных вуалях, и если добавить ко всему огромные растоптанные сапоги и боты Расп. и его волчью сибирскую шапку, то получалось нечто поистине кошмарное, фантастичное своей нелепостью. Но с тем вместе нельзя отказать Лохтиной в большой силе, проглядывавшей во всех ее словах и движениях, в тонком оригинальном уме, изредка показывавшемся в остроумных замечаниях, и даже в некотором величии, с которым она носила свое шутовское бремя. Достойным прототипом своей предшественницы XIX века Е. Ф. Татариновой она во всяком случае была, и нечему удивляться, что все эти праздные пресыщенные княгини и графини льнули к Распутину и Лохтиной, т. к. их ожидали в пустоватых неуютных комнатах коричневого дома на Гороховой такие зрелища и такие ощущения, каких они нигде ни за какие деньги в другом месте не могли получить, а здесь-то и было самое ценное то, что это не покупалось и каждый раз могло дать нечто совершенно неожиданное. Лохтина не страдала однообразием, и ее выходки всегда давали новые варианты, хотя на ту же старую тему, но ведь правда и то, что в жизни повторяется и давно ли, недавно ли, а нечто подобное уже было.

«Приходите к нам – вы нас что-то забыли», – сказала мне как-то Муня на одном из воскресных чаев у Рас. в мое житье в Пет<рограде> в 1915 г. – Вы знаете, у нас сейчас Ольга Влад., она вас помнит и говорила мне, что хотела бы вас видеть». Вечером в тот же день я поехала на Мойку. Я любила бывать в этом темноватом таинственном старом доме, любила прохладу его больших комнат с чопорной старинной мебелью. Любила восхитительный портрет Левицкого в розовой гостиной помпадур, высокие венецианские зеркала и весь уклад жизни Головиных, где наряду с строгим тоном великосветской жизни об руку шла гулливо-блудливая пляска Расп. и его духовно несуразное водительство по дебрям церковно-благочестивых поучений.

Муня вышла ко мне в своей неизменной серой вязаной кофточке. Светлые пряди ее волос, выбиваясь из небрежной прически, падали на выпуклый лоб. Она, как всегда, улыбнулась мне своей приветливой, тихой улыбкой и заботливо осведомилась, не встретилась ли я с Тараканом. Таракан – это мерзкий толстый пудель, чрезвычайно свирепого нрава, не поддающийся никакой дрессировке, но пользующийся особым покровительством старой Головиной. Напомнив провожавшему меня казачку, чтобы Таракана не забыли спрятать, она предложила мне пойти с нею к Ольге Влад. Пройдя столовую, мы сошли вниз по темной дубовой внутренней лестнице. Там внизу в нешироком коридоре три двери. Крайняя в комнату Муни, Ольга Влад. живет с нею. Муня постучала. «Христос Воскрес», – глухо послышалось оттуда. «Воистину воскрес», – откликнулась Муня, и так странно звучал этот пасхальный возглас среди зимы. Мы вошли. Комната отгорожена от дверей старинными вышитыми ширмами. Муня тихонько подтолкнула меня, и, зайдя за ширмы, я очутилась перед кроватью с лежавшей на ней Лохтиной. Закутанная поверх волчьей шапки Р. белым газом, она лежала поверх одеяла в красной мужской рубашке, звеня при каждом движении надетыми на ней крестами и четками. Подойдя ближе, я увидала огромные мужские боты и сразу не могла сообразить, как попали они на кровать, и сейчас же поняла, что Лохтина даже лежа не снимает сапог и бот Р. Перебирая крупные хрустальные четки, висевшие у нее на шее, Лохтина подняла голову и, глянув на меня сквозь газ, спросила отрывисто: «Зачем пришла?» – «Увидать вас!» – ответила я. «Из любопытства?» – холодно прервала она меня. «Нет, из любви», – быстро возразила я, заранее наученная как отвечать. Она немного помолчала, потом вздохнула и тихо сказала: «Ну садись». Мы сели, я на стоящий около постели мягкий стул, а Муня к большому письменному столу. Странный был этот стол, он стоял вплотную придвинутый к стене, стена же представляла собою настоящий иконостас, так она вся была увешана иконами всевозможных размеров и видов с ризами и без риз, перед многими горели лампады, и на некоторых висели пучками разноцветные ленты.

Отведя несколько покрывало от лица, она пристально вглядывалась в меня большими серыми все еще прекрасными глазами. «Как тебя зовут?» – быстро спросила она. Я сказала. Она покачала головой: «Это имя не приносит счастия, я не знала ни одной счастливой женщины, носящей его. Но тебе так много дано, – продолжала она после небольшой паузы. – Если ты будешь держаться истины, ты найдешь путь, помни одно – в мире надо жить, как в пустыни, и помнить три правила: считай себя за ничто, не имей своей воли, найди себе руководителя и подчинись ему в смирении – тебе руководитель дан, должна его крепко держаться». – «Я такого не знаю», – сказала я. «Он есть, – нетерпеливо воскликнула Лохтина, – говорю тебе, что он есть, должна меня слушать, нельзя меня не слушать, повторяй сейчас же – прости Христа ради!» Я повторила. Взяв с маленького столика ножницы, Лохтина принялась резать на длинные полосы лежавший на ее коленях светло-розовый кусок атласа. Сзади меня потрескивали в печке сырые поленья. Сложив на коленях руки, сидела немного сгорбившись Муня и смотрела перед собою мигающими своими кроткими глазами. Я поглядела на стену над постелью Лохтиной – она вся разубрана ветками вербы, маленькими разноцветными иконами и пучками лент, в головах Лохт. горела лампада. Поясной портрет Р. стоял на постели, прислоненный к стене. Заложив руку за пазуху, Р. поглядывал на нас прищуренным запрятавшимся взглядом. Щелкали ножницы, и росла кучка разноцветных лоскутьев. Завитый лентами посох с крестом наверху стоял в изголовье постели, а на столике рядом большая корзина ландышей, рядом лежал пучок незажженных восковых свечей. «Вот все вы такие, – заговорила наконец Лохтина, – вам путь прямой дается, а вы идете окольным и даже не замечаете этого. Все равно как если бы я тебе сказала, подойди к окну, видишь, какая здесь прямая до него дорога, а ты пошла бы раньше к печке, ее попробовала бы сдвинуть, потом шкафом бы занялась и, видя, что это не удается, пошла бы наконец туда, с чего надо было начать. Говорю тебе, ходи каждый день к отцу. Ну обещай». – «Не могу, – сказала я, – ведь все равно не сдержу». – «Да знаешь ли ты? – яростно стукнув маленьким сухим кулаком по ножницам, крикнула Лохтина. – Что он может тебе дать? Зачем ты остаешься слепой?» Дверь приоткрылась, и чей-то женский голос позвал Муню, она встала и вышла. Нагнувшись над постелью, я спросила быстро: «Ну а вы, нашли вы то, что искали. Не жалеете вы о прошлом?» Наклонив голову на грудь, она повторяла беззвучно: «Нет, нет!» Но вдруг, как бы в приливе неудержимого восторга, подняла руки вверх и крикнула звенящим исступленным криком: «Да! да! да! нашла, нашла! и счастлива безумно, бесконечно, невозможно счастлива! Я знаю, знаю, а вы кроты слепые, не видите ничего, бога прозевали вы!!»

Вошла Муня и села на прежнее место, Лохтина смолкла, потом резко спросила меня: «Почему ты не ходишь каждый день к отцу». – «А что там делать?» – сказала я, она с негодованием откинулась на подушки. «Конечно, – презрительно заговорила она, отчеканивая слова, – если ты ищешь у него развлечения или подводишь его под уровень общепринятой морали, то ты никогда у него ничему не научишься. Там, где у всех пьянство и разврат, у него подвиг, знаешь ли ты, что когда он пляшет – он молится, в нем вся Россия. Вот сейчас сию минуту ступай, проверь и увидишь, что он знает все, все, что мы с тобою говорим». Я не ответила ничего. Лохтина опять нетерпеливо стукнула кулаком по ножницам: «Погляди только на нее, Мунька, какая маловерная. Да понимаешь ли ты, как велик дух, его дух, Бог!!» – Она подскакивала на постели и почти кричала. «Может быть, вина тут моя, – сказала я, – но я никогда не ощущала никакого особого духа в Григ. Ефим.». Лохтина как-то странно усмехнулась и поглядела на меня пристально. «Все дело в вере, – медленно заговорила она. – Помнишь, как сказано в Евангелии, что не может быть сразу горькой и сладкой воды в источнике? Так как же ты хочешь, чтобы человек, владеющий высшей благодатью, давал ее одним, а другие бы ее не замечали? Вот я тебе скажу сейчас, скажу, был такой случай, у меня в деревне гостил монах от<ец> Сергий, я его очень уважала, очень, большой в нем дух, большой святой, святой. Трапезу у меня всегда благословлял. А тетка моя, ветер у нее в голове, пустая, пустая бабенка, говорит: «У твоего монаха чертики, чертики в глазах прыгают». А мы молились с ним, хорошо молились, и благословлял меня, и беседы духовные вел, а ей ничего, ничего. Раз после обеда, и вино пили за обедом, ушли они с матерью и теткой в сад, а потом тетка приходит, хохочет, хохочет и говорит: Он мне сказал, что девчонок бы надо сюда подманить, когда хозяйка спать ляжет». А кто виноват? Она, она, все она, она со скоромными мыслями все время вертелась около него и искушала св<ятого> отца. А я ничуть, ничуть не изменилась к нему и была права, права, высокой жизни человек, к Семену Верхотурскому вместе ездили на пароходе, всех пассажирок поучал, всю ночь с ними просиживал, не спал, не спал. Маловерные искушаются, а кто хочет быть силен, должен терпеть. Терпи, терпи, все терпи, все, все!!» – «До какого же предела?» – не удержавшись, перебила я ее. Она наклонилась, засматривая мне в глаза горящим взглядом, потом откинулась назад, воскликнув высоко по-кликушечьи: «Беспредельно!!» – «А от какого же человека все можно стерпеть?» – сказала я. «Когда он Бог, вот когда, – крикнула Лохтина. – Бог, бог, сошедший на землю. Падите ниц, сам бог сошел к нам!» Задыхаясь, она замолчала, и мы молчали, потом она подняла голову и слабо сказала: «Христос спаси и помилуй». Очевидно, это был отпуск, потому что Муня встала и сделала мне знак идти.

Наверху, в столовой, нас ждала за чайным столом Люб. Валериан., на особом кресле рядом с нею хрипя сопел ужасный монстр бульдожьей породы с провалившимся носом и параличом задних лап. Все члены семьи Головиных чувствуют к нему чрезвычайную нежность, а он вечно возится со старческими ревматизмами и хроническим насморком, а на все ласковые слова только ворчит и хлюпает слюнявой пастью. «Ну как? побеседовали с Ольг. Влад.? – спросила, наливая чай, Люб. Валер. – Я очень ее люблю, но, между нами, она часто приводит меня в полное отчаяние, от нее постоянно надо ждать каких-нибудь сюрпризов. Вообразите себе, вот, напр<имер>, такой случай. Оль. Влад. по какой-то мне непонятной причине возвеличила мою кухарку. На днях я купила для Ольг. Влад. лент, Маруся так просила, так просила, 20 руб. отдала, принесла, говорю: «Вот вам ленты, Ольга Влад.». И что же вы думаете? она эти ленты взяла и кухарке отдала. Ну на что кухарке ленты? Удивительно! На той неделе был у меня преосвященный, так мы радовались, и мамаша, и я, и Оля, сидим в гостиной, беседуем – вдруг дверь открывается, появляется О. В. во всем своем параде и в ротонде и начинает неистово кричать: «Бог на кухне, а архиерей в гостиной!!» Кричит, плюется – вообразите наше положение. Потом ушла к кухарке, у нее комнатка вот там наверху, – указала она на стеклянную дверь, через которую видна была витая лестница наверх, – и теперь кушает только с кухаркой, и обедает, и ужинает, а в столовую не ходит. Может быть, я действительно слепа, и кухарка моя подвижница, хотя, entre nous[48], она всегда приписывает мне к счетам, но все же зачем такие эксцессы, это просто ненормальность какая-то». Муня смотрела своим светлым мигающим взглядом на бисерную бахрому висячей лампы. «Ольга Влад. жизнию своею все искупила, – ни к кому собственно не обращаясь, сказала она очень тихо. – Она взяла самый трудный подвиг – юродства. Мне кажется, что всякий, кто хотя немного знал Ольгу Влад., должен понять, что труднее всего было ей настолько пересилить себя, чтобы выносить все унижения. Родные дети и те от нее отказались, по участкам ее таскали, за сумасшедшую считают, издеваются всячески. А она счастлива, она у истины. Если бы не было Ольги Влад., для меня Григ. Еф. никогда не стал бы тем, чем теперь: они удивительно дополняют друг друга». – «Но позволь, Маруся! – сказала Люб. Вал., и на щеках у нее показались пятна, что всегда означало сильное волнение, – Ольга Влад., без слов, человек большого духа, но зачем же так утрировать и афишировать свою духовность. Это признание ее Григ. Ефим. богом – ведь это же абсурд, это что-то кошмарное: нанимать извозчика и ехать к богу на Гороховую. Нет, слава Создателю, у меня есть мой бог в небесах, и я не могу есть с ним уху из одной миски. Гр. Еф. прекрасный человек, но он человек, и ест, и пьет, как все другие люди, а некоторые его поступки прямо недопустимы…» Муня мучительно улыбнулась и сказала кротко: «Ну, мама, не надо, мамочка!» – «Почему же, если вы думаете, что поведение Ольги Влад. нравится Гр. Еф., он так обращается с ней?» – спросила я. Муня печально покачала своей светлой головкой: «Это все надо понимать духовно, так же как и одежду Ольги Влад., ведь все, что на ней надето, имеет особый смысл, бывают дни, когда она в ботиках его лежит, а то в сапогах или в рукавицах – все это означает разное и слова так же.

Ведь Гр. Еф. очень высоко ценит Ол. Вл. и нарочно обращается с нею так. Он и со мною раз так сделал, когда вернулись мы вместе с Ол. Влад. из нашего имения, где она жила, то Гр. Еф. меня совсем принять не хотел, за то рассердился, что я с нею летом была, и я у него два часа на лестнице под дверью просидела. А я ведь знаю, как он Ол. Вл. любит и как она ему нужна». – «А зачем она его богом считает?» Муня опустила голову: «Она так верит».

Спрашивать дальше было бы бесполезно: иногда Муня воздвигает перед собою непроницаемую перегородку, и за нее не проникнешь. Снизу послышался шорох, сквозь стеклянную дверь замелькал огонек. По лестнице наверх тихо поднималась с зажженной свечой в руке Лохтина. Ее белая козья ротонда тяжелыми складками тянулась за нею. Мигающий огонь, просвечивая сквозь разноцветную ткань покрывал, становился ослепительно большим, окружая сиянием странное существо, бесшумно двигавшееся вверх по лестнице. И было что-то жуткое в этом белом призраке.

Прошло несколько дней. Как-то вечером мы встретились у Р. с Люб. Вал. Она жаловалась на нездоровье, прикладывала ладонь ко лбу, была чем-то озабочена и печальна. Когда она собралась уходить, я тоже встала и мы вышли вместе. Со вздохом проверив содержимое своего кошелька, Люб. Валер. подозвала извозчика и предложила мне подвезти меня. Заговорили о Муне. «Не боитесь ли вы, что последствия влияния Ол. Влад. могут быть очень печальны для Муни?» – «Ах, дитя мое, все это ужасно, – вздохнула Люб. Вал., – Ол. Влад. – тяжелый крест для меня. Ее влияние на Марусю огромно, и только моя надежда на милосердие моего бога (она всегда говорит «мой бог», переводя с французского) помогает мне переносить все это. Entre nous я не могу понять Григ. Ефим. Я твердо убеждена, несмотря ни на что, если бы он хоть раз серьезно сказал Оль. Влад. свое мнение об ее выходках и велел ей прекратить эту блажь, она послушалась бы без сомнения. Но он это не делает, и они разыгрывают непристойные сцены, а каково мне при этом присутствовать и знать, что моя дочь, девица, все это видит и слышит. Вы сами видели, знаете, сколько раз видели, что это такое за комбинация Гр. Еф. и Оль. Влад., они это точно нарочно выделывают, а Муня и Ол. Вл. заключают из его поведения, что он очень рад и только для смирения ругает Ол. Влад.». – «Отчего же вы не примете меры, чтобы устранить Муню от Ол. Влад.?» – спросила я. Люб. Вал. горько рассмеялась: «Что вы, дружочек, да разве это можно? Маруся при ее экзальтации в подвал скорее уйдет жить, чем оставит Ол. Влад. Нет, нет, я должна терпеть и это, как терплю многие поступки Гр. Еф. и гляжу на них сквозь пальцы. Ведь если их принять всерьез, тогда все полетит кувырком, все понятия перевернутся. Но я поступаю так же, как наш несчастный царь. Я беру от Гр. Еф. все его изумительные дарования, его дар утешения, его необыкновенную прозорливость, ум, тактику обращения и пропускаю мимо все это недопустимое обращение с женщинами, т<ем> б<олее> что с моими дочерьми[49] и со мной Гр. Еф. всегда держал себя корректно». – «Ну а во дворце?» – поинтересовалась я. Люб. Вал. задумалась. «Видите ли, дружок, – сказала она наконец. – Как там ни говорите, а царица все-таки несколько нездорова (ввиду извозчика разговор перешел на французский). У нее есть свои иdее fux[50], она думает, что Гр. Еф. святой пророк. А он в свою очередь уверил ее, что дух его передается только через прикосновение, поэтому, конечно, он их всех там обнимает и целует, но к этому так привыкли и он это делает так естественно, что никого не шокирует, только одна Тютчева да еще от<ец> Александр[51] протестовали, а так я не слыхала от Ани[52], чтобы по этому поводу были выступления. В публике ходит вообще слишком много вздорных слухов». – «Ну а как же царь?» – спросила я. «Его положение трудное, – грустно сказала Люб. Вал. – Вот эта война несчастная и все неудачи в министерствах и в синоде и в то же время царица со своим безумным страхом за жизнь наследника. Ему там совсем голову скружили. Недаром нам Гр. Еф. рассказывает, как царь его не раз спрашивает: «Григорий, скажи, я царь – спрашиваю тебя, царь я или нет?» Это очень характерно, значит, у него являются сомнения в том, что он может свое желание провести. Иногда его заставляют прямо против воли, особенно когда дело не касается политики, там он менее податлив. Вот, напр<имер>, вся эта история с епископом Варнавою и открытием мощей Иоанна Тобольского. Мой бог, какой это получился неслыханный скандал! Вы, вероятно, знаете всю эту историю по газетам, но мне-то она солоно пришлась, я сама принимала участие в этом открытии своим сочувствием по настоянию Маруси и покров на раку жертвовала. С чего пришло в голову Григ. Ефим. сделать этого мужика Варнаву епископом, я понять не могу! Так, кучер какой-то, un grand brigand[53], бродяга, а не епископ. Но этого им мало показалось, и они решили мощи открыть в Сибири! Я думаю, что Григ. Еф. был вовлечен во всю эту историю по своей неопытности и доброте. Это такой пройдоха, Варнава! Но результат получился ужасный! Они там открывают мощи – здесь Синод запрещает, Варнава телеграфирует царю, царь разрешает – Синод опять запрещает, все волнуются, поневоле тут спросишь: царь я или не царь? – и в конечном итоге Самарин покидает пост обер-прокурора, а скандал так и остается скандалом, и главное тяжело, когда все это лично вас касается, это соблазн один, а не прославление! Такой шум, где тут святость! Ольга Влад. все время кричала, что ее бога замыслили погубить, дело даже до участка доходило. Ах, это ужасно, ужасно! и нет никаких надежд, чтобы она образумилась, вот попробуйте поговорить с нею, она все еще у нас. Заезжайте, она вас очень часто вспоминает».

На другой день вечером я пошла на Мойку. Меня сразу провели вниз, где Муня сидела у Лохтиной. Она была в очень возбужденном состоянии, приподнимаясь на постели, резко жестикулируя и выкрикивая отдельные слова. Едва увидав меня, Лох. заговорила залпом: «А ведь мы с Мунькой сегодня у Анны были, знаешь, отец очень о ней молится, ведь он ее воскресил, воскресил – она совсем умирала[54]. Не люблю я ее, тоже притворщица. Сегодня так и кобенится, и туда, и сюда. Не люблю, не люблю, то не так, это не этак, у, у, у!!! К стене отворотилась, отец в красной рубашечке был, такая радость, ей бы петь, петь! счастье ей, счастье. А она-то кобенится, а она-то морщится, не люблю, не люблю, и Александру не люблю, злая она, самомнительница, погубят они его. Притворщицы они, знаю я их, и не любят они его как надо. Разве это любовь, ничем не поступятся, ничего не отнимут от себя, не то это, не то, не то. А если она думает, хорошо делает, что в дела впутывает его, за это грех, грех ей будет. Отец простой, простой, святой, а они им пользуются, разные мерзавцы, и он им поддается по доброте, а ей грех, грех, вина не его, не его. А как мы ехали сегодня с нею (указала она на Муню). Она говорит мне: «Ветер, холодно», – а мне все равно, все равно, собралась и раз, раз поехали на вокзал, народищу мах! мах! Все лезут, лезут, и мы влезли, в угол забились. И вот мы у него, вот и съездили (она весело захлопала в ладоши). Я знаю, Анна меня терпеть не может, ну да все равно, все равно. Он посердился, посердился, ух! а я все-таки к нему приложилась». Вдруг замолчав, Лохтина пристально вгляделась в меня и спросила резко: «Ты каждый день ходишь к отцу?» Я отрицательно покачала головой. «Ну а сегодня была?» – «Нет, не была, – сказала я, – он мне утром звонил, говорил, что уезжает, и велел вечером позвонить». Она яростно накинулась на меня: «Так что же ты не звонишь, ступай, ступай. Мунька, веди ее к телефону, иди звони, а то я и говорить больше не буду». Пришлось идти наверх с Муней. К счастью, нас соединили скоро, и я услышала говорок Григ. Еф.: «Ну кто там звонит? – и, узнав против обыкновения мой голос, обрадовался. – Пчелка, ты, дусенька? Ну приходи, приходи сейчас? придешь?» – «Нет, не приду, Григ. Еф., мы с Муней с Ольг. Влад. беседуем». Он всполошился: «На кой черт тебе Ольга? нашла тоже знакому, брось ее, стерву, приходи ко мне, ждать буду». – «Завтра приду, покойной ночи», – и я повесила трубку. Когда мы сходили вниз по лестнице, Муня ласково и неодобрительно качала головой: «Непременно все скажу Ольге Влад. – поведение с отцом непозволительное». – «Поговорили, поговорили?! – с лихорадочной поспешностью встретила нас Лохтина, – он сам с тобою говорил, сам? – притягивая меня к себе на кровать, допытывалась она. – Что он тебе сказал, что?» – «Обманщицей назвал за то, что не пришла», – сказала я. Откинувшись на подушки, она полежала молча, потом спросила строго: «Ну так что же, будешь ходить как он велит?» Я опустила голову, но вдруг, решившись, сказала откровенно: «Мне не нравится его обращение». Долго молчала Лохтина, потом села в постели, и, откинув вуали, сурово посмотрела на меня. «Это все оттого, – сказала она медленно, – что ты живешь не этим, – она указала на грудь, – а этим, – указала на голову. – Вот жили, жилиумом и завели всех в мрак, в холод, в трущобу! Чувствовать надо, а не умствовать. Как же несчастны были люди, если сам бог сошел на землю, бог Саваоф подставляет им лесенку на небо. Сам бог, веришь или нет? – она наклонилась ко мне. – Он здесь, он здесь – и я заставлю вас признать его!» И, приходя в исступление, она стала выкликать: «Он с на-а-ми!! живе-ет! он с на-а-ми-и сы-ын его здесь и ты его узна-а-ешь, ты знаешь! А если не поверишь, он тебе не откроется, не откроется!! Христос мой здесь, он ско-о-ро при-едет-а я тебе его не покажу, я его спря-ачу-спря-чу, вот так!!» – стыдливо смеясь, она закрылась покрывалами. «Кто приедет?» – переспросила я. «Ну кто же кто?! точно не знаешь! – яростно подпрыгивая на кровати, разрывая четки и звеня всеми своими позвонками, кричала Лохтина. – Батюшка Илиодор, я его люблю, люблю, пусть он сердится, кричит! – запела она. – А все-таки я к нему приложусь, и я его знаю! Ах какой он радостный, какой прекрасный. Несчастная, ты не видала батюшку! Не верь отцу, не верь, он его любит, любит, ух! Мы это не понимаем. Он скоро приедет, и во-орота растворятся, а я ему навстречу побегу, побегу и у-па-а-ду перед ним. А потом я его спрячу. Знаешь, они меня раз схватили и повели, повели в участок, в тюрьму меня за то, что я ношу одежды брачные. А могу ли я одеваться иначе, когда мой бог сошел на землю. Падите ниц! Бог Саваоф сошел к нам!!» Лохтина в невыразимом экстазе поднялась на постели, грозно поднимая руку, глаза ее горели безумным блеском. Муня, вся бледная, не отрываясь, смотрела на нее. Вдруг она стихла и, посидев молча несколько минут, спросила меня обычным спокойным голосом: «Будешь верить в отца?» Я покачала головой: «Нет, не могу!» – «Ну как хочешь», – холодно сказала она и отвернулась к стене, давая понять, что разговор окончен. Когда я с нею прощалась, она сказала чуть слышно: «Не раскайся смотри!»

Венценосное семейство на прогулке

Мы в этот вечер долго сидели с Муней, и я тщетно старалась понять их обеих, Муню и Лохтину. «Скажите, Мария Евгениевна, – сказала я, – чего же хочет добиться Ольг. Влад. своим нарядом и таким странным поведением?» Муня задумчиво смотрела куда-то вдаль. «Ольга Влад., – заговорила она наконец, – хочет на деле провести слова Григ. Еф. «унижение – душе радость». Вот так же и он, вы думаете, он не нарочно делает так, чтобы его бранили и осуждали, он и в рестораны-то ездит нарочно, чтобы его видело побольше народа и всячески его поносили. Он ужасно бывает огорчен, если его хотя день один кто-нибудь не выругает и про него не скажут чего-нибудь гадкого. Он говорит, что только этим сохраняется сила и только поношение может спасти дух. А вы вот и прочие маловерные думаете, что он это делает для своего удовольствия». – «А зачем же он вступается в государственные дела, – спросила я, – ведь он, наверно, не очень много в них понимает?» – «Гр. Еф. все открыто! – вздохнула Муня, – но как часто ошибаются, думая, что он посоветовал что-нибудь неудачное, неудачи бывают как раз тогда, когда он не советует ничего или когда его не послушают. Ольг. Влад. говорит, что бог решил спасти Россию от погибели и послал царям Григ. Еф. и что надо теперь принести себя ему в жертву, вот она это и делает. Она говорит, что любовь только тогда имеет смысл, когда во имя ее пойдешь на всякое унижение, вот почему она и осуждает царицу за то, что она открыто не сделает Григ. Еф. своим советником и не заставит всех безусловно подчиниться ему, а ведь кто лучше его может знать, что надо народу? ведь все эти наши министры, они народ-то в глаза не видали. А Григ. Еф. все знает, и Ольга Влад. тоже. Она вон у батюшки Макария в Верхотурье в келье жила, кого-кого там ни перевидела, и то что сейчас в народе осуждают Григ. Еф., это она считает самым точным признаком того, что он пришел с неба: ведь всех пророков всегда поносили, а Христа даже распяли. Мы ничего не понимаем и не должны за это браться, а вот Ольга Влад., она поняла, потому что ото всего отказалась и ей открылось. Она и про батюшку Илиодора все понимает. Если бы это была правда и батюшка был бы врагом Григ. Еф., неужели же Ольга Влад. стала бы при нем жить, а она около него в его Новой Галилее долго жила и все писала сюда и даже подписывалась: Ольга Илиодора, – значит, она знает то, что нам темно. Я как-то сразу уверовала, когда узнала Ольг. Влад. намерение, и у меня ни разу не было сомнений, правильно ли она поступает. Я считаю, что это все и надо».

Когда, после смерти Р., я приехала в Пет<роград> в ноябре 1917 г., Головины все еще жили на Мойке. Муня, ничуть не изменившаяся, приняла меня все так же тихо, ласково. Между прочим я спросила про Лохтину. «Ольга Влад. совсем переехала в Верхотурье, – сказала Муня. – И знаете, она носит теперь только один белый балахон, вроде монашеской рясы, и на голове холщовое покрывало, как одежды Христа в гробу. Меня как-то раз спросил один архиерей, зачем она одевается в белое, если хочет быть монахиней, шла бы в монастырь и оделась, как все, в черное, а я ему на это возразила: «Если у нас сейчас нет белых монахинь, то почему вы думаете, что их и не будет?» – Муня замолчала, глядя перед собою мигающими светлыми своими глазами, точно видя перед собою какие-то ей одной доступные и понятные образы. «А как Ольга Влад. отнеслась к смерти Григ. Еф.?» – спросила я. «Она говорит, что все так и случилось, как надо, – шепнула Муня. – Надо было, чтобы погибли цари и династия, а он их спасал, вот из-за них и он погиб, и она говорит, что теперь он больше с нею, чем был раньше, потому что тогда он уходил, а теперь с нею всегда».

Глава XI. 1916. Мое последнее свидание с Распутиным

К концу ноября 16 г. атмосфера дома на Гороховой становилась все более напряженной. С внешней стороны продолжался тот же базар, что и в прошлом году, но только прогрессирующий с каждым днем. Беспрерывные звонки телефона и звонок в передней. В приемной, столовой и спальной толпились и, как осы, жужжали женщины, старые и молодые, бледные и накрашенные, приходили, уходили, притаскивали груды конфет, цветов, узлы с рубашками, какие-то коробки. Все это валялось где ни попадя, а сам Р., затрепанный, с бегающим взглядом, напоминал подчас загнанного волка, и от этого, думаю, и чувствовалась во всем укладе жизни какая-то торопливость, неуверенность и все казалось случайным и непрочным, близость какого-то удара, чего-то надвигающегося на этот темный неприветливый дом чувствовалась уже при входе в парадную дверь, где, скромно приютившись около маленькой, всегда топящейся железной печки, сидел сыщик из охранки, в осеннем пальто зимой и летом, с неизменно поднятым воротником. Иногда это чувство напряженности становилось особенно ярко, и я по нескольку дней не ходила к Р., но потом опять тянуло туда, где в пустых неуютных комнатах бестолково маячился сибирский странник, воистину имевший право сказать о себе: «Чего моя левая нога хочет». Перед отъездом из Пет<рограда> я пошла проститься с Р. вечером. «Гр. Еф. в спальной, занят!» – встретила меня Дуняша и проводила в столовую. Здесь сидела Люб. Вал. и толстая чета Волынских. О них я знала только случайно их фамилию, названную мне Люб. Вал., а также то, что Р. их от чего-то такого «спас». Со мною вместе, только из другой двери, в столовую вошли Мара и Валя[55] Распутины. Со своими взбитыми локонами, в темно-красных платьях bébé, с широкими кушаками, обе были нелепы до жути. Дикая сибирская сила так и прорывалась в их широких, бледных лицах с огромными яркими губами и низко нависшими над угрюмыми прячущимися, как у Р., серыми глазами пушистыми бровями. Какая-то разнузданно-кабацкая лень и удаль носилась вокруг их завитых по-модному голов, и их могучие тела, пахнущие потом, распирали скромные детские платьица из тонкого кашемира. «Ну как идут занятия, Марочка?» – ласково осведомилась Люб. Вал. Мара остановилась у стола и, налегши на него всей своей тяжестью, лениво жевала конфеты, беря их одну за другой из разных коробок и нехотя засовывая в рот. Не прожевав, она ответила невнятно: «По истории опять двойка…» – «Почему же так? – любезно осведомилась Люб. Вал. – Разве ты так не любишь историю?» – «А что в ней любить-то? – небрежно отозвалась Мара. – Учат там о каких-то королях и прынцах (она сказала: «прынцах», потом поправилась: «принцах»). На черта они мне нужны, коли давно померли. Вот еще арифметика, пожалуй, нужна. Эта хоть деньги считать научит!» Здесь она неожиданно резко захохотала и ушла, раскачиваясь и пошевеливая бедрами. Варя осталась. Положив свою кудлатую голову на руки, она внимательно, не мигая, смотрела на нас, отчаянно сопя, у нее полип в носу. Дуня принесла почту, Люб. Вал. стала разбирать конверты. Вскрыв один, она достала из него с некоторым удивлением длинную узкую ленту бумаги, на которой были напечатаны на пишущей машинке какие-то стихи. «Что такое? – сказала она, надевая пенсне, и стала читать. Это оказался анонимный пасквиль самого гнусного содержания, написанный наполовину по-русски, наполовину по-франц<узски>: в нем упоминалась пресветлая троица: банкиры Манус, Дмитрий Рубинштейн, с именами которых в Петрограде неразрывно связывали слухи о немецком подкупе и затевающейся измене, и Р. Говорилось о каком-то жемчуге, добытом в некотором месте, рекомендовалось промыть его почище, чтобы не оставить на руках следов; упоминалась какая-то дача, данная за услуги по назначению министром господина В. и еще ряд гнуснейших, очень мало мне понятных намеков на разные темные делишки. Слегка грассируя своим отличным фр<анцузским> яз<ыком>, не сморгнув, прочла Люб. Вал. всю эту мерзость. Положила обратно в конверт и сказала равнодушно: «Так, глупость какая-то!» А Варя прогнусила: «Это для Мотки Руб., нам часто, почти каждый день что-нибудь такое присылают». – «Банкир Рубинштейн – это друг Григ. Еф.», – пояснила Голов. «Странный друг», – невольно вырвалось у меня. Люб. Вал. посмотрела на меня удивленно. «Но как же подобные инсинуации могут коснуться Григ. Еф.? – сказала она. – Он настолько выше всего этого, что даже не понимает». – «А в чем же выражает<ся> дружба Руб.?» – спросила я. Люб. Вал. снисходительно пожала плечами: «Мало ли на что он может понадобиться, Григ. Еф.? Руб. очень богатый и влиятельный человек, вот он, напр<имер>, им, – она указала на Волынских, – очень помог». – «О да, о да. Рубинштейн – это такой себе великий ум, о!» – воскликнул Волынский, поднимая руки. Дверь из спальной отворилась, и выскочил Р., потный, растрепанный, в светлой бланжевой рубахе с расстегнутым воротом. Увидав меня, подбежал и обнял: «Дусенька, что давно не была? ну иди туда ко мне, потолкуем, люблю с тобой потолковать». – «У вас народу уж очень много, Гр. Еф.», – сказала я. Р. нахмурился, подумал, потом торопливо шмыгнул в переднюю и, открыв дверь в приемную, громко крикнул: «Можете уходить, галки, седни никуда не поеду», – и тотчас же вернулся в столовую. Но из передней, как шершни из разоренного гнезда, вылетели разномастные дамы, поднялся целый хор нестройных упрашиваний и жалоб, Р. досадливо отмахивался и заявил окончательно: «Сказал не еду и будя и уходите вон». Взяв меня за руку, увлек в спальную и плотно закрыл за нами дверь. Усадив меня на примятую постель, он сел рядом: «Какой шум у вас от этих барынь, Гр. Еф.», – сказала я. Он нахмурился и махнул рукой: «Што с ими будешь делать: всяка хочет, надо и ей – пущай ходят!» – «А лучше было бы, чтобы ходили поменьше, – заметила я. – Точно вы не слышите, как вас ругают и поносят, наверно же есть за что?» Р. усмехнулся: «Поношение – душе радость, понимать? Вот меня называют обманщиком и мошенником, а сама подумай, какой я обманщик? Кого я обманул али выдал себя за кого? Как был мужик серяк села Покровского, так и есть. Сначала, правда, лихо я жил, худо жил и вино пил, и по кабакам шлялся, можно сказать, беспросыпно пил, но как посетил меня Господь, когды накатило на меня, тогды и начал я по морозу в одной рубахе по селу бегать и к покаянию призывать, а после грохнулся у забора, так и пролежал сутки, а очнулся – вижу ко мне со всех сторон идут мужики: «Ты, говорит, Гриша, правду сказал: давно бы нам покаяться, а то седни в ночь полсела сгорела». Тут и обрек я себя Богу служить и близко тридцать лет хожу правды ищу. А тут, говорят, обман – никого я не обманывал. А что тогда Феофан меня к царям привел, так я его о том не просил – сам он вздумал. А што я, верно, царям из Рассей бежать запретил, когда холера тогда была в японску войну и они было вовсе собрались и с детками бросать Рассею, а я сказал: «Ни, ни, не моги, все пройдет, и опять муравка вырастит зеленька, и солнце проглянет». Ну они мне поверили и в меня уверились. Люблю я их, жалко мне очень их! А какой тут может быть обман? Вона теперь кажний шаг мой на счету – видала куку[56] в прихожей?»

Из столовой послышался голос Люб. Валер.: «Григ. Еф., мы уходим и поцеловать вас хотим». – «Погод меня здесь, дусенька, я мигом», – сказал Р. и убежал. Вернулся он очень скоро. Быстро подойдя к постели, наклонился ко мне и, взглянув на меня своим ярким хлыстовским взглядом, спросил глухим отрывистым шепотом: «А ты о евангельских блудницах как понимашь?» Подождал минуту и, видя, что я ничего не отвечаю, быстро-быстро зашептал: «Почему Христос с блудницами толковал, почему за собою их водил? почему им царство небесное обещал?» – он весь от волнения подпрыгивал и подплясывал. «Забыла што ли, как он говорил: «Кто из вас без греха, тот первый кинь камень». Я, говорит, не сужу, а вы как хотите. Это он к чему сказал? А разбойнику-то? нынче же будешь в раю. Это ты как понимашь? Кто к богу ближе-то: кто грешит али кто жизнь свою век свой суслит, ни богу свеча, ни черту кочерга? Я говорю так: кто не согрешит, тот не покается, а кто не покается, тот радости не знает и любви не знает. Думашь, сиди за печью и найдешь правду? ни… там не найдешь, только тараканов. Во грехе правда и Христа во грехе узнаешь, поплачешь и увидишь, понимашь? Ты об этом не думай (он бесстыдным жестом показал о чем), все одно сгниет, што целка, што не целка. Гниль-то убережешь, а дух от не найдешь. Вон они там, враги, все ищут, стараются, яму роют. Мошенник, плут, а я знаю, а они не знают. Мне все видать. Я, думашь, не знаю, что конец скоро всему. Как меня высунут, ну и покотится все. А только теперь еще надо бы правду открыть, да никто ее слушать не хочет. Думашь, царь все по-моему делат, это што я Питирима поставил, да Волжина[57] и кое-каких из министеров облюбовал – так это все очень мало дело; суть-та вовсе в другом, понимашь?» В столовой резко, пронзительно зазвонил телефон. Р., быстро сорвавшись, побежал туда, и сейчас же донесся его поспешный сиповатый говорок: «И зря ты все толкуешь, и все люцинерам на руку, бес в тебе, кака така дача? некакех дач мне не нужно! Собака ты, сплетке веришь». Говорок становился все раздраженнее и хрипел от злости. Потом Р. замолчал, очевидно, слушая, и, наконец, сказал примирительно: «Ну ладно, опосля потолкуем, приезжай седни после десяти. Ну прощай!» Р. вбежал в спальню и подошел ко мне. «Гр. Еф., – спросила я, – вы ушли и не кончили, в чем суть, что вы хотели сказать?» Он опустил голову и как-то весь согнулся, и передо мною мгновенно возник серый Сибирский странник. «Веру потеряли», – сказал он тихо. «Кто?» – переспросила я. «Веры в них не стало, в народе, вот что». И вдруг, опять переменившись, он сладострастно скрипнул зубами и, подсаживаясь ко мне, позвал: «Ну пойдем выпьем мадерцы, знатно есть там у меня, Ванька привез с Кавказа. Что припечались, дусенька?»

Мы вышли в столовую, никого уже не было, кипел самовар. Открытый конверт с пасквилем лежал на краю стола. Я взяла его: «Гр. Еф., хотите я вам почитаю, что пишут про ваших приятелей Мануса и Рубинштейна?» Р. насторожился и, сумрачно косясь, взял у меня из рук пасквиль: «Дай-кося. Вот так… мать его, – благодушно заключил он, засовывая конверт в топившуюся печку. – Вишь, и не стало его – сгорело», – посмеиваясь, он подплясывал и притопывал. «Вот теперь давай чай пить, – заторопился он, подходя к столу и наливая мне чай. – Мало ли што люди брешут! Собака лает – ветер носит, а у этих самых Манусов деньжищ-то тьма, понимашь? Так пущай деньги-то ихи лучше на добры дела идут, чем зря они их раскидают. К деньгам ничего не липнет». – «Ну от такой грязи, что здесь пишут, все будет грязно», – сказала я.

Р. махнул рукою: «Пустое говоришь, пчелка, эти бумагоедаки прокляты, гороху бы им моченого в… не верят они ни в бога, ни в черта, писаки окаянни, а человек без веры што? так одна дырка». Налив два стакана вина, он отхлебнул из одного и подал мне его; залпом выпив вино, он налил себе другой и заговорил, поглядывая на меня лукавым быстрым взглядом: «По-разному мы с тобою, душка, о жизни думам. Ты в поношении стыд видишь, а я радость, пусть говорят, дух-то, он знает. А погибать-то, всем нам погибать. Как круг петли ни ходи, в ее попадешь все единственно. Помрем, а добры дела останутся, люди-то зря заборчиков нагородили – ими только свет отгородили. Нешто не все одно, откуда деньги берутся, если их на добры дела тратить, и кто дела эти делат, мошенник ли, вор ли, дела-то нужны, а не он сам, понимать? тыщи-то, они и есть тыщи, честна ли, не честна ли – все одно хороша она, тыща!»

Допив стакан, он неожиданным хищным движением схватил меня за плечи, опрокидывая назад. Вырвавшись, я вскочила из-за стола и убежала в переднюю. Прижавшись к стене, я ждала нападения, но выбежавший за мною вслед Р. молча снял с вешалки мою шубку и, помогая мне одеться, сказал ласково: «Не пужайся, пчелка, не трону больше, пошутил на прощаньице!» Я молчала. Р. покачал головой: «Почто не веришь мне, пчелка? а я всех жалею и его жалею, маленький он, слопат его! А и без меня бы все одно слопали!»

Я взглянула на Р., он стоял у притолки и поглядывал искоса; внимательно взглянув в прятавшиеся зрачки его узких глаз, я увидала того другого, он быстро глянул мне в ответ и скрылся. «Ну прощай, пчелка! – сказал Р. – Поцелуй на прощанье».

Я ушла. Это было в ноябре, а в декабре его убили.

Тело Г. Е. Распутина, убитого в ночь с 16 на 17 декабря 1916 г.

Глава XII. Семейство Головиных

С перваго раза, когда я увидала Муню и Любовь Валериановну Головиных, и до того дня, когда я пришла к ним после Октябрьской революции осенью 1917 г., я часто задавала себе вопрос, почему они взяли себе духовным руководителем и советчиком Р.? А что для них он был именно только этим, за это можно ручаться с полной достоверностью. Их кровное родство с царским домом и близость к Вырубовой исключала протекцию Р. Сестра Любови Вал. Ольга Вал. была замужем за дядей царя в<еликим> к<нязем> Павлом Александровичем, а за ее сыном от перваго брака к<амер>-юн<кером> Пистелькорсом была замужем Александра Александр. Танеева, сестра Ан. Ал. Вырубовой.

Старая Головина часто мне рассказывала, как их семья и Ан. Ал. Вырубова одни остались верны Р., когда его постигла опала в 1910 г. Во всех темных политических интригах Р. Головины не принимали никакого участия, как о том свидетельствует вся написанная до сих пор литература о Р., где имя Головиных не стоит нигде в связи с делишками, проводившимися через Р. Муню называют только его первой секретаршей, но остается невыясненным, что именно подразумевается под этим званием: свои «пратеции» Р. всегда писал сам: криво, косо, но сам. А получаемые на его имя письма прочитывались ему также и другими, имевшими доступ дальше приемной. Денежной поддержки Р. тоже не оказывал им, т. к. в то время, как я их знала, они часто очень нуждались и никогда в голову им не приходило прибегнуть к помощи Р. Как доказательство того, что они не брали у Р. денег, может служить тот незначительный факт, что когда Муня, уезжая к Лохтиной в Верхотурье осенью 1915 г., пошла с Р. покупать ножницы для Лох., то нужные для этого полтора рубля взяла у Люб. Вал. Остаются любовные отношения, но здесь я тоже могу сказать, что обращение Р. с Головиными совершенно отличалось от обращения его с другими посетительницами. Никогда я не видала, чтобы он тискал или целовал Муню, а когда целовал, то выходило это у него так просто, как это и до сих пор встречается в глухих углах России, когда старики и пожилые мужчины целуются при свидании, и поцелуй Р. Муни был всегда совсем другой, чем с прочими.

Мне говорили лица, близко знавшие Р. и Муню, что большинство помощи Р. делал через Муню, и про нее рассказывали, что она нарочно ходила по окраинам города и отыскивала тех, кому надо было помочь. Это одна сторона дела – теперь другая, как могло такое чопорное, в строгих правилах прежней узкой морали воспитанное семейство, как Головины, не только мириться с разнузданностью поведения Р., но даже делать вид или на самом деле ничего не замечать из того, что его окружало? Ведь не слепы же и глухи они были? ведь сколько раз мы с Муней присутствовали вместе при сценах, откровенных и циничных до последнего предела, и Муня продолжала тихонько мигать своими ясными глазами, и лицо ее не выражало даже смущения. Отношение ее к Р. – это не поклонение перед святостью, это какая-то слепая вера в то, что все сделанное им правильно, что так и надо. У Люб. Вал. в первые годы нашего знакомства еще были попытки критики, но уже в 1916 г. она изменила свое отношение и также начала утверждать, против всякой очевидности, что Р. только завлекают злонамеренные люди во всякие неприятные истории, а сам он тут решительно ни при чем, т. к. он настолько выше всяких людских дрязг, что даже не замечает и не понимает дурное.

Это было в 1914 г., вскоре после моего знакомства с Р., когда я по приглашению Муни пришла к ним. Старинный темный дом на Мойке с антресолями, внутренними дубовыми лестницами, застланными толстыми коврами, молчаливым казачком в большой прохладной передней, белой гостиной с венецианскими зеркалами и лакированной мебелью, шелковым будуаром с спящей в углу низкого стеганого дивана собакой монстром из породы бульдогов; старинным чудесным портретом Левицкого в резной раме, надтреснутым фарфором и жуткой тишиной забытых покоев, изредка резко нарушаемой телефонным звонком.

В то время, когда я с ними познакомилась, отца уже не было в живых, жили трое, Люб. Вал. с дочерьми, из них старшая Ольга Евгеньевна была сестра милосердия и домой приходила редко. Бабушка Ольга Васильевна Карнович, прозванная Р. «орлом», жила отдельно и приезжала изредка в своей шелковой двухместной каретке, запряженной парой караковых, а чаще семейные бывали у нее. Она относилась к Р. неодобрительно, как сама мне говорила, но, нежно любя Муню, скрывала свою неприязнь и даже иногда кротко сознавалась, что «не нам судить», и просила Р. помолиться.

Весь склад в доме был почти монастырский: строго заведенные часы обеда и завтрака, покорная почтительность Люб. Вал. к матери и у дочерей к ней, тихо, почти шепотом, отдаваемые приказания, беззвучно скользящая прислуга, лампадки у образов и неуловимый запах оранжерейных цветов, свечей, старых материй, выдыхающихся духов и ладана, какой бывает в игуменских кельях и барских домах, где долго живут одни и те же люди.

И, наряду с этим, разнузданная вольность Р., его разухабистые словечки и пляска, и вера в его святость у Муни, и искренняя преданность к нему Люб. Вал. И тут же дикие выклики Лохтиной: «Падите ниц! сам бог сошел на землю!» – ее кликушеские выходки и нелепая одежда с развевающимися лентами – все это делало какой-то неясный сумбур понятий и до корня переворачивало все общепринятые законы обыденной жизни. Ольга Евг. относилась к Р. крайне неприязненно, и мне говорили, что и в сестры милосердия она ушла, чтобы пореже бывать дома и не встречаться с Р. Но уже в конце второго года нашего знакомства ее отношение стало меняться. Раз как-то, когда мы с Муней говорили на нашу излюбленную тему о том, почему я не могу почувствовать «духа» Р., Ольга Евг., сидевшая с нами, вдруг сказала со вздохом: «Как жаль, что я испытываю то же, что вы, но вы не жалеете об этом, а я очень. В самом деле, если допустить, что я из-за каких-то нелепых предрассудков прошла мимо Гр. Еф. и не увидала глубину его духа, который дает столько отрады другим, то это очень горько. Вы посмотрите на Муню, как она спокойна и счастлива, а я все мечусь и нигде не найду себе нравственной поддержки». Муня кротко смотрела перед собою и улыбалась, а я с грустью подумала, что время недалеко, когда она, подобно Лох., закричит: «Падите ниц! сам бог сошел на землю!»

Про свою встречу с Р. Муня рассказывала мне так. Я увидала Гр. Еф. в первый раз в Казанском соборе, у меня было тогда большое горе, я стояла перед иконой и не могла молиться, и вдруг я слышу, кто-то ответил мне на мои мысли. Я обернулась и увидела странника в сером армяке, а он наклонился ко мне и еще несколько слов сказал, и я увидала, что он знает не только то, что я сейчас думаю, а и то, что было раньше, и я сразу так в него уверовала, что у меня никогда после не было колебаний. Прежде я мучительно старалась объяснить себе жизнь, а Григ. Еф. мне так все ясно растолковал, что я больше ни о чем не задумываюсь. Вы так поверхностно к нему подходите и не видите всю глубину его духовной красоты, вы должны хотя понять, как он добр, ведь он всех жалеет и всем одинаково помогает и не спрашивает, хорош человек или плох… «Значит он и мошеннику поможет?» – сказала я. Муня тихонько покачала головой. «Мошенник тоже ведь человек», – заметила она кротко. Это был такой убийственный аргумент, против которого не приходилось возражать! Но я не унялась: «А обращение Гр. Еф. с женщинами, как вы к этому относитесь, Мария Евген.?» – спросила я. Муня опустила голову и помолчала несколько секунд, но потом сказала твердо: «Это все испытание по неверию, хотя, конечно, по слабости своей я бы хотела, чтобы этого не было. А только мы сами виноваты: попробуйте хотя раз как должно подойти к Григ. Еф., и вы увидите, как он будет с вами обращаться. Вы сами думаете всегда неподобающее, вот он вас и испытывает. А у меня к нему не бывает смущения, и я от него ничего подобного никогда не видала, про него к тому же много говорят напрасно и обвиняют в таких делах, о каких он и не знает». Мне всегда становилось немножко совестно перед Муней во время наших бесед: я никогда не могла понять, представляется ли она или на самом деле не видит, что видимо всем, но, с другой стороны, ведь и почти все дамы и девицы совершенно непринужденно вели «духовные» беседы в столовой Р. в то время, как он «молился» с одной или двумя в спальне и оттуда слышалась заглушенная возня и иногда нервный, «благовоспитанный» смешок и тихий стон. А раз произошел такой случай: мы с Муней засиделись у Р., и, когда стали прощаться, он ухватил меня и стал настойчиво просить остаться ночевать, причем совершенно ясно, без всяких намеков, все сильнее распаляясь и поскрипывая зубами, расписывал мне все ожидаемое блаженство. Наконец, еле отделавшись от него, мы вышли, и, спускаясь по лестнице, я сказала, не утерпев: «Ну а теперь что вы на это скажете?» Но, кротко посмотрев на меня своими мигающими глазами, Муня сказала: «Все это надо понимать духовно», – и такая грусть о моем заблуждении была в ее голосе, что, решительно одурев на минуту, я должна была признать, что земля слетела на луну, что белое вдруг стало черным – иными словами: Р. духовный руководитель, а я испорченная девчонка, видящая во всех словах гадкие намеки. Ведь если уже это понимать «духовно», тогда что же это «духовное» означает? А потом, когда мы уже сидели на извозчике и ехали на Мойку, Муня вдруг сказала: «А если он вас испытывает? Ему известно все, он знает и ваше малодушие и ваше неверие, почему вы не останетесь и не посмотрите, что будет? Я уверена, что он только хочет вас наставить на истинный путь…» Благодарю покорно от такого «истинного пути» в объятиях Р. Хорошо, что я знаю приемы Джиу Джитси, и только благодаря им уцелела от «испытаний» и «наставлений» в вере Р.!

Но, с другой стороны, все так же остается совершенно неясным, чем же сумел Р. так убедить в своих высоких духовных качествах семью Головиных, что для них, с 1910 г., не существовало другого авторитета, кроме Р., и в доме их он держал себя как родной человек. Недаром старая Головина говорила, вздыхая от полноты чувств: «Григ. Еф. я люблю как родного брата, и чем больше я его узнаю, тем больше ценю».

Как я уже сказала, деловых отношений между Р. и Головиными не существовало, чему ясным доказательством служат запутанные денежные дела семьи, которые за годы нашего знакомства только все больше усложнялись, а никак не приходили в блестящее состояние. О любовных чувствах не может быть речи, эти чувства, согласно старой пословице, что кошель, их никак не скроешь. Рано или поздно тем или иным способом, а человек должен выдать себя. И я, проводившая с ними иногда целые дни, не могла бы этого не заметить. Остается, следовательно, последнее: Р. как-то так сумел овладеть их разумом и сердцем, их волей, что они, действительно, видели черное белым, а белое черным. Ведь недаром же существует сила внушения, а ее не отрицает никто!

В то время по Петербургу ходила сплетня, переданная мне одной из посетительниц Р., о том, как в Царском Селе Р. пригласил к себе «помолиться» одну совсем молоденькую жену л<ейб>-гвардейца свиты ее В<еличества> и та потом очутилась почему-то в полугорячечном состоянии на вокзале Цар<ского> Села, была привезена в Петерб<ург> случайно встретившим ее знакомым и, прохворав три недели, написала царице письмо с какими-то кошмарными разоблачениями. Но следствием этого письма явилась ссылка ее мужа в Дагестанский полк на Кавказ, а с тем вместе и ее. Если допустить, что это правда, а я думаю, что не ошибусь, утверждая это, то почему же не подумать, что была та крепость Р. поклонниц, которым нужна была его святость, «à tout prix»[58]. Одним словом – подвижник и «отшельник» 20-го века. Но, конечно, надо думать, что далеко не все темные дела Р. были известны Головиным, и, при его ловкости и хитрости, он, без сомнения, умел утаивать львиную долю из них, а если открывалось что-нибудь неблаговидное, то это сейчас же можно было свалить на бесов, которые только и ищут, как бы им поддеть праведника – с грешным человеком чего время зря терять – все равно будет в аду, а вот сокрушить праведника – это то, над чем стоит постараться! И в этих «искушениях» такие непогрешимые поклонницы видели лишнее подтверждение святости их праведника Р. Когда я иногда заговаривала с Муней насчет неуместности вмешательства Р. в политику, она мне отвечала всегда очень коротко и раз сказала, сильно волнуясь: «Знаете, Григ. Еф. приписывают гораздо больше влияния, чем он имеет на самом деле. И ведь все, что посоветует он, – все это бывает к лучшему.

А без Гр. Еф. они бы еще хуже поступали. Вы не можете себе вообразить, чего ему стоит удержать их иногда от опрометчивых поступков. И далеко не всегда слова Гр. Еф. имеют действие. Вспомните, летом (дело было в 1915 г.) думу распустили. Гр. Еф. тогда очень отговаривал, но явилось другое влияние, сильнейшее, а Гр. Еф. даже захворал, когда разогнали думу, и все время твердил: «Ну значит, тому и быть, сами в петлю лезут». И, кроме того, от него хотят невозможного: он сам и жизнь его настолько своеобразны, что и понятия о жизни у него совсем другие, чем у всех, и ему часто видно то, что для всех еще закрыто, и он иногда просто не понимает: чего хотят и из-за чего враждуют разные партии и которая права». – «Ну а как к нему относится царь?» – спросила я. Муня покачала головой: «Это очень трудно сказать; конечно, царь считает Гр. Еф. другом и знает, что только он один говорит ему всегда правду, иногда грубую, резкую, но всегда правду, а он ее ни от кого не слышит! Но, с другой стороны, у царя есть область, в которую он никого не допускает: это его самодержавие. У него к нему какое-то болезненное отношение, и самый любимый советчик может мгновенно сделаться его врагом, если он заметит в нем хоть намек на желание ограничить эту власть. Кроме того, он очень подозрителен; Гр. Еф. часто рассказывает, как он спрашивает в раздражении: «Григорий, царь я или нет?» – если он думает, что ему хотят внушить, как надо поступить. Можно, правда, подумать, что ему по какой-то иронии судьбы передалась черта Ивана Грозного! И, кроме того, он очень упрям и часто из одного упрямства поступает наоборот, так что Григ. Еф. с ним приходится очень трудно». Сомневаться в искренности слов Муни не приходится, какая ей нужда была передо мной притворяться? А что касается до царской семьи и взаимоотношений царя и Р. – то кому как не ей было их знать: она постоянно бывала у Вырубовой, и та и Сана Пистелькорс у Головиных, а ближе никого не было к царской семье.

Когда поднялось шушуканье по поводу близости Р. с банкиром Д. Л. Рубинштейном, которого называли чуть не немецким шпионом, я как-то спросила Муню, какие у Р. дела с ним. Но она ничуть не смутилась и ответила покойно, как всегда: «Он добрый, Рубинштейн, и очень богат; денег он дает Гр. Еф. на добрые дела сколько бы он ни попросил. Руб. целый лазарет содержит на свой счет. А какими путями он достает эти деньги, не все ли равно? Важно, что он бедным помогает». В данном случае Муня, конечно, повторяет слова Р., говорящего, что все равно, кто делает добрые дела, мошенник или честный человек, да еще Р. мошенника ценит сортом повыше, потому что он может раскаяться, а честному человеку каяться не в чем, а по Р. без раскаянья не может быть «радости духа», значит, быть мошенником лучше.

Раз я стала говорить с Муней о том, почему Р. отрицает свою интимную близость с Лохтиной, хотя в ее дневниках об этом написаны исчерпывающие данные. Но Муня с обычным своим ясным взглядом сказала тихо: «Гр. Еф. и Ольг. Влад. настолько исключительны и стоят на такой высоте, что мы не можем разбирать ничего, что их касается, простыми словами. Многое из того, что писала Ольг. Влад., никто не может прочесть как следует и понять, что она хотела этим сказать, а Гр. Еф. так далек от греховных помыслов, что не понимает иной раз, что ему приписывают». – «Но позвольте, Мария Евг., – перебила я ее, – ведь вы же допускаете у Григ. Еф. отношения с женщинами и не такие, какие он имеет с вами?» Муня ответила с колебанием: «Конечно, я допускаю, но я опять повторяю, что мы с вами многого не можем понять, вот потому я и говорила, что предпочла бы, если бы этого не было совсем. Но он-то знает, зачем он это делает и зачем от нас скрыто то, что ему ясно, вот потому-то многие о нем соблазняются. А все действия Гр. Еф. имеют глубокий тайный смысл!»

Вот так «тайный»! Но, не смущаясь моим растерянным видом, Муня спокойно продолжала: «Для меня по отношению к Гр. Еф. не было никогда сомнений, и мне грустно только то, что вы лишаете себя такой большой радости, как духовное общение с ним. Его так мало знают, а между тем поучения Гр. Еф. так глубоки». Здесь я не удержалась и напомнила Муне о вышедшей осенью 1915 г. книжке Р. «Мысли и поучения», очень нелепой, которую его же поклонницы постарались тут же скупить и удалить с рынка. Муня немного смутилась и отвела разговор, сказав, что книжка вышла без ее содействия.

Я, как всегда в таких случаях, чувствуя себя словно в чем-то виноватой, не стала настаивать, а между прочим, она весной 1915 г. читала мне переписанные ею записки Р., частью вошедшие в ту же книжку и представлявшие собою пародию на Евангелие. И ведь правда, если бы у Р. – представителя народа – была вдохновенная сила поучения, то за ним бы пошел первым делом этот народ, а не скучающие пресыщенные дамы разлагающегося высшего света, из которых он вербовал своих поклонниц. А народ, настоящий истовый коренной народ, к Р. не шел и презирал его, не только в Петербурге и по всей России, но и на месте его родины. Там тоже было несколько кликуш и истеричек, бегавших за ним, да два-три растолстевших толстосума, и бедный, черный народ и там не признавал его, и, несмотря на все его щедроты и подаяния, Р. популярности среди своих земляков не имел, и мне рассказывали даже, что мужья били своих жен за то, что они ходили в баню с Р. А Муня говорит, восторженно глядя перед собой: «Чем больше он пляшет и пьянствует, чем сильнее его поносят, тем больше мое желание поклониться ему, я знаю, как он молится и страдает, – в нем вся Россия». Разумеется, она в данном случае ничем не ушла от Лохтиной, говорящей: «Когда он пляшет – он молится». Отношение Люб. Вал. Головиной к Р. проще и понятнее: «Я Гр. Еф. люблю безгранично, – часто говорила она мне, но тут же с брезгливой гримасой на своем тонком лице прибавляла: Но иногда поведение его просто недопустимо, это какое-то попрание всех законов хорошего тона! Чего только он себе не позволяет и чему, чему не приходится быть невольной свидетельницей! Сколько раз я ему говорила: «Гр. Еф., доживу ли я до того времени, когда вы будете вести себя корректно с дамами?!» Я так счастлива, что он никогда не позволял себе ничего такого по отношению к Марусе (дома Муню зовут Маруся, а «Мунька» прозвал ее Р.). Но должна вам сказать, между пр<очим>, что это у него развилось с годами и наши дамы во многом сами виноваты. Когда мы с ним познакомились, это было в 1910 г., он был как раз в опале. Были тут разные интриги, в<еликий> к<нязь> Николай Николаев.[59] много этому посодействовал, tout court[60], его из дворца уволили, и только Аня продолжала его принимать и к нам в дом он был вхож. Тогда, mon Dieu[61], как он был скромен и по отношению к моим дочерям и вообще у нас дома был образцом вежливости и скромности. 5 лет не 5 дней – я настолько к нему привыкла, что не могу себе представить жизни без него и люблю его как родного брата. Я особенно ценю в Гр. Еф. его дар утешения: вам, конечно, известно, как учит церковь, что каждый старец имеет свой особый дар? У Гр. Еф. этот дар – утешение. В самые тяжелые минуты жизни он всегда находит то самое нужное слово, какой-нибудь ничтожный совет – и выход найден. Кроме того, с ним чрезвычайно отрадно молиться. Вы знаете, со мною был раз случай – распух язык, не понимали, что такое, опасались, что без операции не обойдется. А Гр. Еф. сказал: пройдет! – дал маслица от Иоанна Тобольскаго, и, подумайте, правда, прошло, нарыв прорвался сам. А с наследником как было: наша несчастная царица верит, что только один Гр. Еф. охраняет жизнь наследника. Когда Гр. Еф. был в опале, наследник заболел, и царица настояла, чтобы его вернули. Когда Гр. Еф. вернулся, наследник еще не мог ходить – доктора боялись кровотечения, а Гр. Еф. взял его за ручку и сказал: пойдем, Алеша, погуляем. А потом и врачи признали, что опасность миновала на этот раз. Это, разумеется, заставляет царицу чуть не молиться на Гр. Еф.: она болезненно любит сына…»

Все это Люб. Вал. рассказывала мне в первые два года знакомства, но в конце третьего отношение изменилось: ни о каких «недопустимых» поступках Гр. Еф. больше не было и речи. Люб. Вал. даже стала спорить против очевидности, утверждая, что Р. ни в какие рестораны по ночам не ездит и что все это наглая клевета злонамеренных людей. А раз, когда он ушел в спальную «молиться» с какою-то девицей и уходившая Шаповальникова хотела постучать в дверь, чтобы вызвать его и проститься, то Люб. Вал., с каким-то даже трепетом, сказала: «Что вы? как можно? Гр. Еф. занят!» А из спальной слышалось повизгивание, игривый смех и довольное урчанье Р. Я с сомнением посмотрела на Люб. Вал., но ее бледное увядшее лицо было бесстрастно, и только легкое неудовольствие на бестактность Шаповальниковой отражалось на нем.

Пожалуй, раньше у Люб. Вал. было именно родственное чувство к Р., а потом оно сменилось чем-то полным, я бы сказала, почтения и восхищения, чего, конечно, по-родственному не бывает. Кроме того, она стала подозрительная, держится все время настороже и готова всегда его защитить, отрицая даже то, на что имеются документальные данные.

Что же касается до отношения Муни к Лохтиной, то здесь преданность и восторженное удивление перед силой человека, не остановившегося перед выбором унижения во имя идеи, пожертвовавшего семьей, богатством, положением в свете, чтоб принять позор и оскорбление за служение «идеалу».

У таких экзальтированных, скрыто страстных и замкнутых натур, как Муня, всегда является жажда поклонения чему-нибудь или кому-нибудь, и в том, что Муня выбрала себе этим объектом Лохтину, натуру, во всяком случае, исключительную, нет ничего удивительного. Муня называет себя послушницей Лохтиной и ведет себя с нею по отношению к окружающей ее среде, как. вероятно, ведут себя миссионеры на острове людоедов. Когда Муня говорит о Лохтиной, у нее иногда получается такая величественная стройная фигура, что, чувствуя, как у тебя ум за разум заходит, ты в то же время не можешь не согласиться, что еще далеко не известно, кто больше достоин уважения и кого надо осуждать – Лохтину или отвернувшийся от нее «свет» – собрание лживых, корыстных, безнравственных людей. Конечно, проще всего сказать, как я и предлагала это сделать в начале, – это решить, что Лохтина сумасшедшая психопатка, а Муня дегенеративная истеричка, сказать и успокоиться. Но меня эти услужливо подсунутые общественным мнением готовые ярлыки не удовлетворяли. Не знаю, как вас? Особенно хорошо рассказывала Муня о том, как Гр. Еф. «умерщвлял свою плоть» в тот период своей жизни, когда он, согласно своему выражению «нагрешив досыта», «припадал к богу», чтобы потом, научив дух отделяться от тела и «возноситься», начать опять грешить по-плотски с тем, чтобы вкушать сладость покаяния. Сведения эти Муня почерпнула от Покровских «сестриц» в то время, когда она сопровождала Р. на родину. «Чего, чего только не делал с собою Гр. Еф.! – говорила она, и глаза ее темнели, и в них загорался огонек восхищения. – Приехал он в Покровское через пять лет после того, как ходить начал странствовать, и жил в лесу, около болота. И в самую сильную жару часами стоял в болоте, отдавая себя на съедение мошкам и комарам. Теперь он все может себе позволить – тому, кто раз смирил свою плоть, никакой соблазн не страшен!» – и она смотрела проникновенно вдаль.

Такою же тихой, ласковой, с обычным мигающим взглядом и даже в неизменной вязаной кофточке я застала ее и в тот последний вечер, когда я пришла к ней на Мойку, случайно очутившись в Петрограде сейчас же после Октябрьской революции. Еще ничто не изменилось в доме, даже казачок, дремавший в передней, и злой пудель Таракан были на своих местах, исчезла только вечно возившаяся с насморками и ревматизмами собака Монстр.

Меня провели к Муне в комнатку, здесь тоже было все по-старому, даже кровать Лохтиной за ширмой и ее посох с лентами, но сама она со времени смерти Р. жила безвыездно в Верхотурье.

Наконец заговорили о Р. «Я не могла никак себе представить, что Феликс[62] такое сделает! – сказала Муня, и складки у губ обозначились резче. – Прежде всего это было предательство! Заманить в гости и предать – Гр. Еф. был у нас, потом ему позвонили, он видимо колебался, а потом подошел к телефону и говорит: ну, ладно, буду. А у меня так почему-то сердце забилось, никогда не билось, а тут забилось. Я стала его спрашивать, куда он собирается, а он сначала не хотел сказать, а потом говорит: к Маленькому – это он Феликса так звал. А я ему говорю, зачем так поздно? и стала просить его взять меня, а он рассердился и велел послать за извозчиком домой ехать, а Феликс за ним должен был заехать. Так рассердился, прощаться не хотел, пошел к двери, потом вернулся, поцеловал, опять пошел, остановился, махнул рукой: ну была не была! и уехал.

А потом с утра, когда начались поиски, я звонила Феликсу, и у него не хватило духу мне сказать, что Гр. Еф. уехал от него домой. Ну что лучше-то сделали? только путь крови открыли, как Гр. Еф. всегда говорил».

Я посмотрела на ее бледное лицо, тихие скорбные глаза и спросила невольно: «Очень вам теперь тоскливо?» Но лицо ее вдруг изменилось и стало почти радостно: «Нет, почему же?.. ведь он теперь всегда со мною».

Больше говорить было не о чем и оставаться в этой мучительной атмосфере – единственной мысли – было нестерпимо. Я тоже поцеловала усталые веки Муни и ушла. Больше я не видала ее и не слыхала ни о ней, ни о Лохтиной ничего.

Примечания

1

Печатается по изданию: Бывш. иер. Илиодор (Сергей Труфанов). Святой черт (Записки о Распутине). – М.: Издание журнала «Голос минувшего», Типография Товарищества Рябушинских, 1917.

(обратно)

2

Хвостов Алексей Николаевич (1872–1918), министр внутренних дел с сентября 1915 г. по март 1916 г.

(обратно)

3

Милица Николаевна, супруга великого князя Петра Николаевича. Она и ее сестра Анастасия Николаевна – великие княгини (урожд. княжны Черногорские).

(обратно)

4

Лохтина Ольга Владимировна, жена действительного статского советника. После знакомства с Распутиным коренным образом изменила свою жизнь, что нашло отражение во множестве мемуарных источников.

(обратно)

5

Архиепископ Феофан (в миру Василий Дмитриевич Быстров, 1872–1940) – епископ Русской Православной Церкви за границей; с 1908 г. исполнял обязанности ректора С.-Петербургской духовной академии; с 1909 г. – епископ Ямбургский. В течение двух лет был царским духовником. После неудач антираспутинской кампании с ноября 1910 г. удален из академии и назначен епископом Таврическим; с 1912 г. переведен в Астраханскую епархию; с 1913 г. – в Полтавскую.

(обратно)

6

Вырубова Анна Александровна (1884–1964), дочь А. С. Танеева, обер-гофмейстера и главноуправляющего канцелярией императора Николая II, фрейлина (с 1904), ближайшая подруга императрицы Александры Федоровны.

(обратно)

7

Распутин, как я узнал после, не любил еп. Антония за его лукавый нрав.

(обратно)

8

Тютчева Софья Ивановна, фрейлина; боролась с влиянием Распутина при дворе.

(обратно)

9

Приводим эти письма с копий, помещенных в воспоминаниях Илиодора.

(обратно)

10

Царица Александра во всех письмах к Распутину подписывается одною буквою «М», что значит: «мама». Она так сама себя называет, и все члены придворного распутинского кружка также ее именуют «мамою», только «мамою».

(обратно)

11

Верхотурский мужской монастырь в Пермской губернии.

(обратно)

12

Коковцов Владимир Николаевич (1853–1943), министр финансов в 1904–1914 гг.; одновременно в 1911–1914 гг. – председатель Совета Министров.

(обратно)

13

У «старца» с Гофштеттером была какая-то неприятность. Об этом можно судить из следующего письма Распутина к Сазоновым: «Ласкаю дорогих родных моих. Скажи Гофштеттеру, пусть меня никогда не бранит, – я его жену очень люблю, его – менее, и деток люблю, но они балуют. Всех целую». (Дневники Лохтиной.)

(обратно)

14

Пистолькорс (фон Пистелькорс) Александр Эрикович, камер-юнкер, чиновник Государственной канцелярии; его жена Александра Александровна (сестра А. А. Вырубовой).

(обратно)

15

Головина Любовь Валериановна, вдова камергера Е. С. Головина, одна из самых давних почитательниц Распутина.

(обратно)

16

Князь Путятин с 1 января 1911 года был начальник царскосельского Дворцового Управления. После революции в России – в эмиграции во Франции. Жил в Русском доме в Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем. Один из устроителей церкви Св. Николая Чудотворца при Русском доме.

(обратно)

17

Варнава (Накропин), епископ Тобольский (с ноября 1913 г.); с октября 1916 г. – архиепископ.

(обратно)

18

Покровский Михаил Николаевич (1868–1932), историк.

(обратно)

19

Наследник престола.

(обратно)

20

Дочери Распутина Матрена и Варвара жили при нем в Петрограде и обучались в пансионе.

(обратно)

21

Прислуга, дальняя родственница Распутина.

(обратно)

22

Исполняется во время всенощного бдения (полиелея).

(обратно)

23

Маклаков Николай Алексеевич (1871–1918), министр внутренних дел в 1912–1915 гг.

(обратно)

24

Муня (Мария Евгеньевна), фрейлина, дочь Л. В. Головина; была одним из секретарей Распутина.

(обратно)

25

Речь идет об Ольге Владимировне Лохтиной.

(обратно)

26

То есть линию между нею и Р. по полу, она не разрешала, чтобы кто-нибудь проходил мимо. (Примеч. авт.)

(обратно)

27

Вероятно, Акулина Лаптинская, приверженица Распутина, игравшая не последнюю роль в его доме.

(обратно)

28

Гусева Хиония Кузминична – духовная дочь Илиодора, совершившая 30 июня 1914 г. покушение на Распутина.

(обратно)

29

Имеется в виду Елена Францевна Джанумова, оставившая записи о встречах с Распутиным в Москве и Петрограде («Мои встречи с Григорием Распутиным». Пг. – М., 1923).

(обратно)

30

Окормлением в церковном смысле называется духовное руководство старцев своими духовными детьми. (Примеч. авт.)

(обратно)

31

Гейнсборо Томас (1727–1788) – английский художник-портретист.

(обратно)

32

Питирим (Окнов), митрополит Петроградский и Ладожский (с 23 ноября 1915 г.); переведен из экзархов Грузии.

(обратно)

33

Андроников Михаил Михайлович (1875–1919), чиновник особых поручений при обер-прокуроре Синода.

(обратно)

34

Самарин Александр Дмитриевич, обер-прокурор Синода с 5 июля по 26 сентября 1915 г.

(обратно)

35

Манус Игнатий Порфирьевич – крупный промышленник и биржевой деятель. Рубинштейн Дмитрий Львович – банкир.

(обратно)

36

Евлогий (Георгиевский), архиепископ Волынский с мая 1914 г.; был назначен управлять церковными делами в оккупированных областях Галиции.

(обратно)

37

Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924), в 1911–1917 гг. – председатель 3-й и 4-й Государственной думы.

(обратно)

38

Горемыкин Иван Логинович (1839–1917), председатель Совета Министров с 20 января 1914 г. по 20 января 1916 г.

(обратно)

39

Куломзин Анатолий Николаевич (1838–1924), председатель Государственного совета с июня 1915 г. по 1 января 1917 г.

(обратно)

40

Ектенья – протяжное моление, состоящее из отдельных прошений, которое поет священник или диакон.

(обратно)

41

Барк Петр Львович (1858–1937), министр финансов с 1914 г. На этом посту оставался до Февральской революции.

(обратно)

42

Штюрмер Борис Владимирович (1848–1917), председатель Совета Министров с 20 января по ноябрь 1916 г.; одновременно министр внутренних дел с 3 марта по 7 июля 1916 г., министр иностранных дел с 7 июля по 10 ноября 1916 г.

(обратно)

43

Короткополая кофта.

(обратно)

44

Татаринова Екатерина Филипповна (урожд. Буксгевден; 1783–1856).

(обратно)

45

Ольга Вас. Карнович, мать Люб. Вал. Головиной и кн. Палей. (Примеч. авт.)

(обратно)

46

Новосильцев Николай Николаевич (1761–1836), государственный деятель, министр юстиции.

(обратно)

47

Крюднер (Криденер) Варвара-Юлия (урожд. Фитенгоф) (1764–1825), известная проповедница мистицизма.

(обратно)

48

Между нами (фр.).

(обратно)

49

Мария Евгеньевна и Ольга Евгеньевна Головины.

(обратно)

50

Idée fixe. У мемуаристки произошло смешение французской орфографии с русской.

(обратно)

51

Вероятно, о. Александр (Васильев), настоятель царскосельского Феодоровского собора, воспитатель наследника по части закона Божьего.

(обратно)

52

Вырубова – племянница Головиной. (Примеч. авт.)

(обратно)

53

Разбойник (фр.).

(обратно)

54

Вырубова разбилась при крушении на Царскосельской ветке и осталась калекой, ходившей на костылях. (Примеч. авт.)

(обратно)

55

Мемуаристка ошибается: вторую дочь Распутина звали Варя.

(обратно)

56

Кукой Р. называл сыщика, приставленного для его охраны все время наблюдать за домом. (Примеч. авт.)

(обратно)

57

Волжин Александр Николаевич, обер-прокурор Синода с 30 сентября 1915 г. по 7 августа 1916 г.

(обратно)

58

Любой ценой (франц.).

(обратно)

59

Великий князь Николай Николаевич (1856–1929), бывший Верховный главнокомандующий; с 23 августа 1915 г. – главнокомандующий Кавказской армией.

(обратно)

60

Короче говоря (фр.).

(обратно)

61

Господи (фр.).

(обратно)

62

Юсупов Феликс Феликсович (1887–1967), князь, зять великого князя Александра Михайловича и великой княгини Ксении Александровны.

(обратно)

Оглавление

  • Илиодор (Сергей Труфанов). Мужик в царском доме
  •   Предисловие[1]
  •     I
  •     II
  •   Глава I. Мое знакомство с Распутиным
  •   Глава II. Жертвы «старческой деятельности» Распутина
  •   Глава III. Распутин – неофициальный русский царь и Патриарх
  •   Глава IV. Кампания против Распутина
  • В. А. Жуковская. Записки о Григории Распутине 1914–1916 гг.
  •   Предисловие
  •   Глава I. 1914. Мое первое свидание с Распутиным
  •   Глава II. Мое посещение Распутина с А. С. Пругавиным
  •   Глава III. «Радение» с Лохтиной
  •   Глава IV. Распутин о своей «тайне»
  •   Глава V. 1914. Разговор в цветочном магазине
  •   Глава VI. 1915. Распутин о своем «преображении»
  •   Глава VII. 1915. Старческое «окормление»[30]
  •   Глава VIII. 1915. Распутин о назначении Питирима
  •   Глава IX. Распутин о созыве думы в ноябре 1915 г.
  •   Глава X. 1916. Ольга Владимировна Лохтина
  •   Глава XI. 1916. Мое последнее свидание с Распутиным
  •   Глава XII. Семейство Головиных Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Мужик в царском доме. Записки о Григории Распутине (сборник)», Сергей Михайлович Труфанов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства