От автора
В этих воспоминаниях я стремился рассказать о подлинных фронтовых событиях самого тяжкого для нас периода Великой Отечественной войны. В ту пору было не до дневников; в уцелевших записных книжках сохранились лишь отрывочные заметки.
Работая над книгой, приходилось рыться в памяти, поднимать архивные документы, расспрашивать товарищей. Так восстанавливались картины 1941–1942 годов, облик и подвиги людей, принявших первые удары сильного, хорошо технически оснащенного врага. Многих из моих тогдашних товарищей по оружию ныне нет в живых. Они погибли смертью героев, отстаивая свободу и независимость социалистического Отечества, закладывая фундамент нашей великой победы в войне. Долг тех, кто прошел четырехлетний путь боев, состоит, в частности, и в том, чтобы свято беречь память о павших героях, рассказывать об их славной жизни и бессмертных делах новым поколениям советских людей.
При написании мемуаров особенно большую помощь оказали мне генерал-лейтенант запаса Д.И. Рябышев, полковник запаса А.П. Сытник, полковник запаса П.И. Волков, подполковник запаса Г.Д. Крупа. Выражаю им свою глубокую признательность. От души благодарю также работников учета кадров, финансово-пенсионного отдела и архива Министерства обороны, которые немало потрудились, разыскивая семьи погибших бойцов, офицеров и генералов.
Разумеется, не все и не всех удалось припомнить. Буду искренне благодарен читателям, особенно бывшим боевым соратникам, за всевозможные советы и замечания, постараюсь максимально использовать их.
Имена участников описываемых в книге событий, за исключением нескольких, подлинные.
Час пробил
1
Прошли годы и годы, однако в памяти живы события и встречи тех давно минувших дней…
Над танкодромом от зари до зари не рассеивается пыль. Подшитый утром подворотничок к обеду становится черным. На поле строятся и перестраиваются в боевые порядки новенькие, недавно поступившие к нам на вооружение Т-34.
Учения, стрельбы, разборы, совещания, инструктажи, политзанятия… Все это составляет военную службу мирного времени. Всем этим я обязан заниматься, так как являюсь заместителем командира механизированного корпуса по политической части и начальником отдела политической пропаганды. В приказах название моей должности едва умещается в полторы строки, и, как уверяет комкор, длиннее его нет во всей Красной Армии…
Мы стояли тогда в недавно лишь освобожденной Западной Украине. До Сана, по левому берегу которого вышагивали германские пограничники, было рукой подать. В этом заключалось некоторое своеобразие.
Помню, еще в августе сорокового года я вместе с бригадным комиссаром Сергеевым ехал однажды в Станислав. По пути, в небольшом районном городишке Калуше, увидели на лотке арбузы. Мы вышли из машины и встали в очередь.
Вдруг появляется хорошенькая девушка с длинными, как тогда было модно в этих краях, локонами.
Шепнула что-то продавцу, сама отобрала три кавуна, поднося каждый к уху, проверила — хрустит ли — и дала нам. Сергеев, подхватив арбузы, пошел к машине, я стал расплачиваться.
— Неужели товарищ комиссар не узнает меня? — кокетливо улыбнулась девушка.
Я пожал плечами. Она назвалась машинисткой райкома партии и сказала, что не однажды видела меня у секретаря…
Когда уже показался Станислав, Сергеев неожиданно спросил:
— Хороша?
Хотя прошло уже около часа после покупки арбузов, я понял, о ком речь, и ответил утвердительно:
— Хороша.
А месяца через три узнал, что «красотка» стала женой офицера гаубичного полка, стоявшего в Калуше. Теперь я видел ее не только в райкоме, но и в Доме Красной Армии. Она умела одеваться и слыла среди командирских жен, усвоивших лексикон западных областей, «элегантской». На вечерах держалась скромно, но непринужденно» Много танцевала, шутила. Вокруг нее всегда толпились командиры. Молодой муж сиял, вызывая зависть холостяков.
Безоблачная жизнь молодоженов прервалась неожиданно. В июне 1941 года к нам поступило сообщение, что на северной окраине Калуша, в сараях со старым сеном, должны встретиться местные вожаки бандеровцев. Под утро банда была накрыта. Двое погибли при перестрелке. Трое попали в плен. В том числе калушская «красотка». Она представляла на нелегальном сборище бандеровское руководство. Подобная история выглядела бы очень эффектной в детективном романе или на киноэкране. Но в жизни мы ощутили ее, как удар в спину. Связи бандеровцев с германской разведкой в ту пору уже не были секретом. Значит, досье с надписью «8-й механизированный корпус», хранившиеся в штабных сейфах по ту сторону Сана, пополнились новыми данными.
Хорошо запомнились и другие характерные детали того времени. Что ни день, военные самолеты Германии «по ошибке» пролетали над нами. Еще ранней весной к нам в Дрогобыч явились одетые в гражданское платье немцы с мандатами организации по розыску останков и могил германских военнослужащих. И не надо было обладать особой проницательностью, чтобы разглядеть военную выправку этих «штатских гробокопателей» и понять действительные цели их предприятия…
В субботу 21 июня сорок первого года в гарнизонном Доме Красной Армии, как и обычно, состоялся вечер. Приехал из округа красноармейский ансамбль песни и пляски. Я едва успел забежать домой, переодеться. Когда входил в зал, концерт уже начался. Со сцены неслась походная танкистская:
Броня крепка, и танки наши быстры,И наши люди мужества полны…
Я слушал песню, оглядывая зал, где сидели «наши люди», вспоминая встречи последних дней.
Эти дни мне пришлось провести в одной из дивизий корпуса'. Лишь неделю назад ее танковый парк, состоявший из устаревших машин Т-26, БТ, Т-28, Т-35, пополнился новыми — шестью КВ и десятью Т-34. Со дня на день должно было произойти полное обновление материальной части.
Дивизия переформировывалась. Вместе с заместителем комдива, черноволосым и черноглазым полковым комиссаром Немцовым, человеком немногословным и не склонным к скоропалительным решениям, мы сидели в маленькой комнате, а на столе, рядом с чернильницей в виде танковой башни, лежала стопка «личных дел». В кабинет по очереди входили политработники, перемещавшиеся с одной должности на другую. Были и новички, только что окончившие военно-политическое училище.
Перед нами проходили разные люди.
Бывалые службисты — участники боев за Перекоп и Каховку, политработники среднего поколения, побывавшие недавно в Финляндии и Монголии, привычно и четко отвечали на вопросы. Сохраняя положенную субординацией почтительность, они в то же время оценивающе присматривались к нам. Всем своим видом как бы говорили: «Ну что ж, что ты меня спрашиваешь? Мне тоже интересно, под чьим началом буду служить, и я кое-что пойму по твоим вопросам и репликам. Не впервой».
Молодежи подобные сложности были еще не доступны. Младшие политруки самозабвенно печатали «подход» и «отход», отвечали громко, заученно, смущались, когда их спрашивали о семейном положении. Глядя на такого румяного выпускника, нетрудно было себе представить, с каким трепетом прикалывались на петлицы первые «кубики» и пришивались на рукава алые звездочки политработника.
Выйдя из кабинета, новички просили у писаря листок бумаги и тут же, в комнате общей части, писали письма: сообщали свой новый адрес и, «соблюдая военную тайну», давали понять, что попали в замечательное соединение.
А дивизия и впрямь была незаурядная. Она держала первое место в бронетанковых силах и потому участвовала в московских парадах. Командовал ею полковник Васильев, награжденный за героизм, проявленный в боях, орденами Ленина и Красной Звезды.
Васильев был командиром новой формации. Он закончил военную академию и уже прошел неплохую школу службы и сражений. Когда к нам стали прибывать первые КВ и Т-34, полковник Васильев вместе с полковым комиссаром Немцовым демонстрировали их на дивизионном танкодроме.
Васильеву и Немцеву как-то все удавалось. На все у них хватало времени. Иногда субботним вечером успевали даже подскочить на премьеру во Львов.
Перед отъездом из дивизии я побывал на стадионе, где репетировался намеченный на завтра, 22 июня, спортивный праздник. Небольшая группа красноармейцев хлопотала у специальных щитов — расклеивала на них плакаты. На поле выходили гимнасты, акробаты, гиревики.
Под впечатлением, оставленным у меня людьми этой дивизии и их делами, я пришел на концерт окружного ансамбля. Глядя на то, что происходило на сцене, часто ловил себя на мысли, что у Васильева можно, пожалуй, найти исполнителей не слабее. А концерт был вовсе недурен. На «бис» повторялись пляски, песни подхватывались зрительным залом.
После концерта, по хлебосольной армейской традиции, мы с командиром корпуса генерал-лейтенантом Дмитрием Ива новичем Рябышевым пригласили участников ансамбля на ужин. Домой я вернулся лишь в третьем часу. И хотя уже наступило воскресенье, за мной еще была субботняя задолженность — не успел принять ванну.
Ждать, пока наберется вода, не хотелось. Встал под душ. Теплые струи смывали усталость. Голова работала ясно, и мысли все время возвращались к одному: что сейчас происходит на том берегу Сана?
Нет, то не было предчувствием. Сколько раз позже я слыхал об этой рубежной ночи: «сердце подсказывало», «душа чуяла». У меня ни сердце, ни душа ничего не подсказывали. Просто я, как и многие старшие начальники приграничных соединений, знал фактов больше, чем мог объяснить. Поэтому-то днем, возвращаясь из дивизии Васильева, сделал небольшой крюк и заехал во Львов. Там стоял штаб соседней общевойсковой армии, которой командовал мой друг еще со времен Финляндии генерал-лейтенант Иван Николаевич Музыченко.
Повод для визита был — предстояло уточнить некоторые детали, связанные с недавними учениями. Но и я, и Иван Николаевич понимали, что приезд мой вызван не этим.
— Ну ладно, давай о деле, — прервал меня Музыченко. Прямой, открытый, из комиссаров гражданской войны, он не признавал околичностей, презирал дипломатические ухищрения в служебных, а еще более — в личных отношениях.
Я сообщил о споре, недавно вспыхнувшем между Рябышевым и начальником штаба армии, которой мы были подчинены, полковником Варенниковым. Рябышев, показывая нанесенные на карту всё прибывающие германские дивизии, сказал, что Гитлер готовит войну. Варенников безапелляционно возразил:
— Ручаюсь — еще год войны не будет, даю руку на отсечение…
На стороне Рябышева были многие факты. Не только сосредоточение гитлеровских войск, но и подозрительные нарушения нашего воздушного пространства немецкой авиацией, все большая наглость фашистской разведки, оживление бандеровцев. Варенников же ссылался на сообщение ТАСС.
Концентрацию гитлеровских дивизий у наших границ объяснял распространенной в ту пору версией, будто немцы отводят сюда на отдых свои войска из Франции. На это Рябышев резонно возражал:
— А после чего им отдыхать?
Варенников кипятился: мы, мол, судим о мировых событиях только по обстановке в полосе своего корпуса, не имея никаких данных о том, что делается вдоль всей советско-германской границы…
Когда я рассказал об этом, Иван Николаевич встал из-за стола, подошел к стене и отдернул шторку.
— Думаю, что прав Рябышев, а не Варенников. В полосе нашей армии — тоже концентрация немецких войск. Да еще какая!
Музыченко больше не садился. Он ходил по кабинету. Резким движением то отдергивал шторку, прикрывавшую карту, то задергивал ее.
— У Рябышева, по-моему, верный нюх. Я тоже, на свой риск и страх, кое-что маракую. Тут намечались окружные сборы артиллеристов. Убедил начальство проводить армейские и приказал своим не сосредоточивать артиллерию в одном месте, а выводить полки на полигон поочередно. Да и пехотку, между нами говоря, я из казарм пересадил в УРы. Начальству об этом не спешу докладывать. Как бы не окрестили паникером…
…Резкий настойчивый стук в ванную прервал мои размышления.
— Тебя к телефону.
Жена молча смотрела, как я прошел по комнате, поднял трубку.
— Товарищ бригадный комиссар, докладывает оперативный дежурный. Командир корпуса просит вас явиться в штаб. Высылаю машину.
— Ну что? — не выдержала жена.
— Ничего особенного, Дмитрий Иванович зовет в «богадельню».
Наш штаб размещался в здании бывшей богадельни, и эта шутка, как мне казалось, должна была успокоить жену.
Откровенно говоря, я и впрямь полагал, что «ничего особенного» не произошло. Ночные вызовы — не такая уж редкость для нашего брата…
Рябышев встретил меня так, будто мы и не расставались после ужина. Деловито сообщил, что минут пятнадцать назад звонил командарм генерал-лейтенант Костенко и передал, чтобы мы «были готовы и ждали приказа».
— Что сие означает, не ведаю, — добавил Рябышев. — Но все-таки дал команду «В ружье», приказал частям выйти в свои районы.
В каждом шаге и решении Рябышева чувствовался опытный, знающий что почем солдат. Дмитрия Ивановича не слишком трогала показная, парадная сторона службы. Он все прикидывал на войну. Однако, как и некоторые его сверстники, пользовался, случалось, старым аршином.
Убежденный кавалерист, он вначале не скрывал своего презрения к танкам. «Не казачье это дело. Вони да грохоту больше, чем толку. В 39-м году, между прочим, танки ваши отстали от моих лошадок».
Я горячо и небезуспешно обращал Рябышева в танковую веру. Но на Рябышева влияло, конечно, не только мое красноречие. Вдумчивый и добросовестный командир, Дмитрий Иванович в конечном счете не мог не полюбить могучую, покорную человеческому разуму и умелой руке технику. В один прекрасный день, когда командиры в присутствии семей и гостей соревновались на танкодроме в искусстве вождения машин, он обогнал меня, а потом поддевал:
— Надо владеть техникой, милый мой…
«Милый мой» — моя поговорка. И если суровый, сдержанный Дмитрий Иванович начинал пользоваться ею, я понимал, что этим самым он желает выразить свое доброе ко мне чувство или перейти со служебного тона на товарищеский. Так было и сейчас.
— Будем, милый мой, ждать приказа, — сказал Рябышев. Вызванные по тревоге штабные командиры занимали места за столами. Рядом ставили чемоданы с НЗ, как их называли иногда дома, «тревожные чемоданы»: два комплекта белья, бритвенный прибор и небольшой запас продуктов — минимум, который позволяет отправиться на войну, не заходя больше домой.
Штабники ворчали. В самом деле, что может быть неприятнее тревоги накануне воскресенья. День испорчен, планы, которые исподволь составлялись в семье всю неделю, сломаны. Как тут не ворчать! Кто-то уныло сострил:
— Концерт продолжается.
— Нет, — возразил другой, — это начался уже спортивный праздник: бег с чемоданом по пересеченной местности.
Все казалось обычным. Ни Рябышев, ни я, ни еще в меньшей мере кто-нибудь из штабных не предполагал, что это война.
Может показаться странным: накануне я заезжал к Музыченко, чтобы подтвердить правильность наших с командиром предположений, Рябышев своей властью еще три дня назад вывел часть полков из казарм в район сосредоточения, и все-таки мы не предполагали, что война уже начинается.
Нам хорошо было известно, что по всему округу идет напряженное формирование и переформирование частей, что штаб округа уже двое суток назад переехал из Киева в Тернополь. Но между всеми этими фактами, больше того, между не покидавшей никого из нас последние годы уверенностью, что война с Гитлером неизбежна, и самой войной, как наступающей реальностью, была пропасть.
В какой-то мере это объяснялось тем, что наш корпус не был еще готов к боям. Мы не закончили переформирование, не успели получить полностью новую технику. У нас отсутствовали ремонтные средства и запасные части. Могла ли наша мысль примириться с началом войны в столь невыгодных для нас условиях!
Но, могла или не могла, а в 4:30 позвонил начальник штаба армии Варенников (тот самый, что давал «руку на отсечение») и сообщил, что германские войска по всей границе ведут артиллерийский огонь, расстреливают прямой наводкой Перемышль, местами переходят границу. Но тут же предупредил:
— На провокации не поддаваться, по германским самолетам огонь не открывать. Ждать приказа.
И именно в этот момент до нашего слуха донесся тяжелый, прерывисто-надрывный гул моторов.
Все выскочили на улицу. Уже рассветало. «Двадцать второе июня, самый длинный день», — мелькнуло в сознании.
Поднималось солнце, и навстречу ему летели тяжело груженные бомбардировщики Гитлера. Они развернулись над городом и пошли на снижение. Кресты на крыльях, известные нам по альбомам опознавательных знаков и схемам, были видны простым глазом. Видны были и черные точки, отрывавшиеся от самолетов.
Бомбили прицельно: железнодорожную станцию, подъездные пути, нефтеперегонный завод и наши казармы. (Фашистская разведка не знала, что они опустели несколько дней назад). Отбомбившись, не спеша сделали круг над городом. Чего им было спешить — ни одного нашего истребителя, ни одного выстрела зениток!
За первой волной вражеских самолетов появилась вторая. Теперь бомбардировке подвергся центр города, кварталы, где жили командирские семьи.
Рябышев схватил меня за руку:
— Пойдем!
На ходу бросил оперативному дежурному:
— Соединить с зенитной бригадой.
Закрыл за собой дверь кабинета и, не говоря ни слова, посмотрел мне в глаза. Мы уже были знакомы больше года. Отношения между нами определялись короткой и емкой формулой: душа в душу. Нам не нужно было долго объясняться.
Я молча кивнул головой. Рябышев положил руку на трубку, секунду помедлил и подал команду:
— Открыть огонь по самолетам противника.
Мы замерли у окна, напряженно прислушиваясь. В грохот бомб вклинились разрывы зениток. И только тут для нас стало совершенно ясно: началась война!
Бомбежка продолжалась сравнительно недолго. Наша зенитная артиллерия пришлась, видно, не по вкусу немецким летчикам (потом выяснилось, что, хотя зенитчики стреляли не особенно удачно, четыре самолета они все же сбили).
Мы с Рябышевым вышли в коридор. Здесь стояли командиры и политработники управления корпуса, которые всего лишь несколько минут назад невесело перешучивались по поводу еще одной ночной тревоги, испортившей воскресный день. Теперь они молчали, сосредоточенные, взволнованные, суровые. Смотрели на меня и Рябышева, ждали нашего слова. Но мы знали примерно столько же, сколько и они. У нас даже приказа не было.
Однако я почувствовал, что должен, обязан сказать им хотя бы несколько слов от имени партии, которой они беззаветно верили, к которой обращались с надеждой и упованием. У меня не было времени на то, чтобы собраться с мыслями. Но я был подготовлен к этой речи всей своей жизнью армейского коммуниста, с молодых лет усвоившего, что империализм никогда не примирится с потерей одной шестой земной тверди, что фашизм был и остался самым яростным врагом моей социалистической Родины.
Только я кончил, ко мне наклонился оперативный дежурный и шепотом доложил:
— Звонила ваша дочь. Говорит, неподалеку от них упала бомба. Я объяснил ей, что это маневры.
Ничего не оставалось, как поблагодарить капитана за наивную и бессмысленную ложь.
Все мы были охвачены в тот момент тревогой за семьи. И очень скоро семьи сами заявили о себе.
2
По снова ставшим тихими утренним улицам, окутанным пылью и дымом недавней бомбежки, бежали женщины, старики, ребятишки. Едва одетые, многие в ночных рубашках, окровавленные, обезумевшие от неожиданного бомбового грохота, они устремились к штабу.
Я с трудом узнал в толпе Надежду Савельевну Крестовскую — жену военинженера 3 ранга. На вечерах самодеятельности, она, красивая, знающая себе цену, в платье до пола, легко и уверенно взбегала на сцену, кивала старшине-аккомпаниатору и пела алябьевского «Соловья»… Теперь Надежда Савельевна была растрепана, из-под халата торчала рубашка, на руках у нее полуголая девочка лет трех с откинутой назад черноволосой головкой. Я тихо спросил:
— Ранена?
— Убита.
Кровь детей и женщин — первая кровь, какую я увидел в эту войну…
Надо было немедленно организовать помощь. Поручил секретарю парткомиссии старшему батальонному комиссару Погодину и инструктору отдела политической пропаганды стар шему политруку Сорокину заняться командирскими семьями. Для потерявших кров решили устроить общежитие в Доме Красной Армии. Раненых направили в госпиталь.
Но каждое дело — для нас это было пока что непривычно — наталкивалось на сотни непредвиденных препятствий. Госпиталь, оказывается, сам пострадал от бомбежки. Среди больных и персонала — раненые, убитые.
А к штабу все подходили и подходили женщины. То один, то другой командир выскакивал на улицу…
Связь штаба с дивизиями и отдельными частями была нарушена — фашистские бомбы порвали телефонные и телеграфные провода. Послали нарочных. И тут выяснилось, что вокруг Дрогобыча, а также в самом городе орудуют гитлеровские парашютисты, переодетые в красноармейскую форму.
Вскоре начальник разведки корпуса майор Оксен доложил, что несколько таких диверсантов поймано.
— Я поинтересовался, — сообщил Оксен, — что они знают о нашем корпусе. Оказывается, немало. Можно ждать любых провокаций. Надо, чтобы люди имели это в виду.
К словам Оксена, опытного разведчика, в прошлом питерского рабочего, я привык прислушиваться.
Тем временем связисты восстановили проводные линии. Сведения, полученные по радио и подтвержденные потом офицерами связи, помогали составить общее представление. Части корпуса от бомбежки почти не пострадали. Но были жертвы среди командирских семей.
Кто-то из женщин произнес слово «эвакуация». Его подхватили. Многие командиры не прочь были бы отправить семьи из приграничной зоны.
Мы понимали этих людей. Но согласиться с ними не имели ни права, ни основания. Кроме того, у нас с Рябышевым не было твердого убеждения в необходимости эвакуации. Эшелоны с семьями могли подвергнуться бомбардировке и на станции, и в пути. Здесь же, на месте, мы, несомненно, наладим противовоздушную оборону. С минуты на минуту — кто в этом сомневался? появятся наши «ястребки». Дней через пяток, через неделю, а крайнем случае через две, отразив атаки врага, мы сами перейдем в наступление…
Несправедлив будет тот, кто упрекнет нас в розовеньком бодрячестве. Мы верили в свои силы, в свое оружие.
Нам было известно, что численность войск по ту сторону Сана больше, чем по эту. Но, во-первых, мы считали, и совершенно справедливо, что не только численность решает успех сражения. Во-вторых, мы оперировали лишь теми сведениями о противнике, какими располагали. А они, как потом выяснилось, были далеко не полными. В частности, мы не знали о соединениях, которые имперский штаб подвел к границе в самые последние дни и часы. Мы слабо представляли себе состав и мощь немецких танковых группировок, боевые свойства и возможности вражеских танков.
…Прибежал начальник ДКА:
— Что делать?
Сколько раз в течение дня слышал я этот вопрос. В нем звучали уверенность в себе и готовность исполнить свой воинский долг. Но кое у кого проскальзывали и нотки растерянности.
За Дом Красной Армии я не тревожился. Как ни трудно было, но его энергичный начальник вместе с Погодиным и Сорокиным организовали в нем убежище для потерявших кров. А вот начальник гарнизонного Военторга настолько потерялся, что от него ничего нельзя было добиться. Он все время повторял одну и ту же фразу: «Прикажите вывезти склады». Я ему такого приказа, конечно, не дал. Обязал продолжать торговлю и развернуть полевую столовую для штаба.
Явился начальник ансамбля, потом — начфин, потом…
Я чувствовал, что лихорадочная текучка может захлестнуть с утра, и не нащупаешь главного.
Решил съездить в обком. По дороге заскочил домой. Прямо перед домом воронка. Вбегаю на второй этаж. Двери настежь. Навстречу бросается Лиза, старшая дочка.
— Живы?
— Живы. Только вот мама что-то нездорова. Жена, бледная, лежит на диване. Слышит плохо, с трудом говорит. Контузия.
— Ходить можешь? Виновато улыбается:
— Могу, наверно.
— Отправляйтесь в подвал. Там и обосновывайтесь. Тебе, Лиза, командовать.
Забегая вперед, хочу похвастаться: десятилетняя Лиза и впрямь «командовала». Не страшась бомбежек, бегала в магазин за хлебом, носила воду.
Я прошел по ставшим такими непривычными комнатам. Под ногами хрустело стекло. Воздушная волна вырвала оконные рамы, и куски их валялись на полу.
Опускаясь вниз, зашел в квартиры политработников Вахрушева и Чепиги. Посоветовал их семьям тоже перебираться в подвал.
— А как насчет эвакуации?
Я отрицательно покачал головой…
В обкоме обстановка напоминала наш штаб. Хлопали двери, сновали люди. Никто не шел потихоньку, вразвалку.
С секретарем обкома говорил считанные минуты. Знал он не многим больше нас. По ВЧ ему сообщили, что бомбардировке подверглись Киев, Львов и другие города Украины.
Тут же решили, что милиция и наркомвнудельцы вместе с нашими частями займутся ликвидацией диверсионных банд. Передал обкомовцам все, что узнал от Оксена. Обсудили меры борьбы с пожарами. Согласовали организацию местной ПВО.
В мирное время мы, армейцы, все время дорожили контактом с обкомом. И теперь без такого контакта я тоже не мыслил свою работу.
— Семьи эвакуируете? — спросил секретарь.
— Нет.
— Ну, и мы нет…
Когда возвратился из обкома, настроение у меня было лучше, чем когда ехал туда. Я осязаемо почувствовал единство наших устремлений. Невольно представил себе, как в эти часы во всех партийных комитетах, от первичной организации до ЦК, склоняются над картами люди и принимают решения.
Партия поднимала народ. И народ шел за ней, исполненный достоинства и веры, готовый грудью и кровью защитить завоеванное, добытое, взращенное.
Коротко доложил о разговоре в обкоме Рябышеву. Он выслушал, ни о чем не спросил. Потом сказал:
— Приказа еще нет. Вызвал командиров частей и заместителей по политчасти. Заслушаем.
Наконец, ровно в десять часов, представитель оперативного отдела штаба армии привез приказ: корпусу к исходу 22 июня сосредоточиться в лесу западнее Самбора. Частям предстоял марш на 70–80 километров, теперь вызванным к нам командирам и политработникам можно было ставить определенные задачи.
Пока шло совещание, я присматривался к замполитам, старался понять, что происходит в душе у каждого. Я неплохо, как мне казалось, знал этих людей, их возможности, склонности. Но знал по дням мирной службы, когда бомба или пуля не могли помешать выполнению самого сложного задания, а «убитые» на учениях дымили папиросами, лежа под деревцем и вызывая зависть живых.
Теперь вступал в действие новый фактор. Снаряд не признает субординации, не считается с должностями и званиями. Броня танков у начальствующего состава ни на миллиметр не толще обычной.
Короче говоря, меня в этот час больше всего интересовала личная смелость политработников. Она представлялась мне высшим проявлением их политической зрелости.
Я посмотрел на полкового комиссара Лисичкина. По его виду нельзя было предположить, что несколько часов назад началась война. Гладко выбрит (когда успел?), гимнастерка отутюжена, симметричные складки упираются в пуговки нагрудных карманов, над левым карманом, в розетке, — орден Красного Знамени. Лисичкин, как всегда, деловито сосредоточен. Одинаково внимательно слушает то, что говорит начальство, и то, о чем ведут речь другие замполиты.
Лишь один человек показался мне странно рассеянным, сверх меры возбужденным. Я едва узнавал обычно подтянутого или, как у нас в армии говорят, «выдержанного» Вилкова. «Эко, брат, тебя взбудоражило, — думал я, поглядывая на сидящего в углу полкового комиссара. — И карандаш ты зачем-то сточил уже наполовину, и на окна почему-то поглядываешь все время».
После совещания я подошел к Вилкову.
— Кажется, вы хотели о чем-то спросить?
— Нет, не собирался… Что же, все ясно. И вдруг как-то беспомощно добавил:
— Страшная это штука — бомбежка. Меньше всего хотелось читать Вилкову нотации, оглушать его громкими словами. Я понимал: надо тактично приобод рить человека, привести подходящий «случай из жизни». Но такой случай сразу не подвертывался. Единственное, что пришло на ум — эпизод из действий 11-й танковой бригады в Монголии. Бригада на марше неожиданно попала под удар с воздуха. Наших истребителей вызвать не успели. Однако люди не растерялись. Отразили налет своими средствами и почти не понесли потерь.
— Об этом стоит рассказать бойцам, — посоветовал я. — Очень важно не дать противнику запугать наших людей.
Вилков согласно кивнул.
А в том, что бомбежка — «страшная штука», мне самому пришлось вскоре убедиться.
На нашем совещании отсутствовали полковник Васильев и полковой комиссар Немцев. Приказ для их дивизии передали по радио и послали в пакете — нарочным на броневике. Кроме того, я должен был подтвердить его устно. Во избежание всяких неожиданностей, мы дублировали связь. Заодно я собирался совершить с этой дивизией и марш.
Моя «эмка» и штабной броневичок, не отставая друг от друга, мчались по разбитой проселочной дороге. Но вражеские самолеты держали под наблюдением все коммуникации и рокады. Нас вскоре заметили и стали преследовать. Езда превратилась в сумасшедшую гонку. Шофер резко тормозил, неожиданно сворачивал в сторону, петлял по полю.
И тут я впервые за это утро увидел наш истребитель И-16. Но больно было смотреть, как этот один-единственный «ишачок» самозабвенно бросился на десять — двенадцать немецких истребителей и буквально через мгновение, оставляя хвост пламени и дыма, рухнул на землю.
Где вся наша авиация? Почему бездействует?
Музыченко накануне рассказывал, что в авиаполку, базировавшемся во Львове, шла замена боевой техники. Старые машины сдали, а новых получили пока что лишь пятнадцать — для освоения. Неужели в таком же положении и другие авиаполки? Часа через полтора, когда я прочитал у Немцова на слух записанное правительственное радиосообщение, мне стало несколько яснее. Как видно, многие самолеты были уничтожены на аэродромах. Тем более, что аэродромы эти часто оборудовались в непосредственной близости к границе. В этом принимали участие и люди из нашего корпуса. Помнится, еще тогда Рябышев ворчал:
— На кой шут под самым носом у Гитлера делать аэродром?
Прибыв на место, я с радостью узнал, что дивизия Васильева, рассредоточенная в лесу, совсем не пострадала от бомбежек. Но командиры беспокоились за семьи, оставшиеся в военном городке. Они видели, как на городок пикировали бомбардировщики и взмывали вверх, словно подброшенные тугими, черными клубами.
Каждую минуту ко мне кто-нибудь обращался с вопросом: что творится в городке? Я хорошо понимал тревогу командиров, которым предстояло вот-вот идти в бой. Но помочь им не мог. Я не заезжал в городок и теперь очень жалел об этом.
— Вы, конечно, к майору Сытнику? — улыбнулся Васильев.
Я подтвердил его догадку. Наверное, у каждого старшего начальника есть наиболее близкие части или подразделения. С их бойцами у него наладились особенно дружеские отношения, и для них он тоже «свой». Каюсь, у меня были такие части в каждой дивизии. К их числу относился и батальон майора Сытника.
До батальона было рукой подать, и через несколько минут я был уже там. Смешанный запах бензина, солярки и выхлопных газов перебивал лесной дух. Жадно вдыхал я этот родной для танкиста воздух.
Первое, что бросилось в глаза, — надписи на машинах. Никто не давал команды, более того — на броне не полагалось писать. Однако борта укрытых ветками танков были расписаны мелом.
«В бой за Родину!», «Смерть фашизму!», «Даешь Берлин!», «Да здравствует коммунизм!», «Водрузим над землею красное знамя труда!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», — читал я, переходя от машины к машине.
— Сочиняли вместе с замполитом Боярским, — деловито доложил Сытник. — Под этими лозунгами прикончим Гитлера и пройдем по главной берлинской магистрали, которая, как установлено, называется Унтер-ден-Линден.
Последнее слово далось комбату нелегко, но он со второго или третьего захода при помощи старшего политрука Боярского все-таки осилил его.
Люди были возбуждены и нетерпеливы. Они испытывали потребность говорить, делиться тем, что горело в сердце.
— Почему ждем, теряем время?
— Скорее бы…
В каждом слове — искренний порыв, готовность к подвигу.
Когда узнали, что предстоит марш к Самбору, закричали «ура». Понимали: это в бой.
Спрашивали о положении на границе, о бомбежках, о нашей авиации.
Один из танкистов поинтересовался германским пролетариатом — не восстал ли он против фашизма. Горячо спорили о сроках войны. Над тем, кто сказал «полгода», посмеялись, обозвали маловером.
Я слушал споры, старался рассудить спорящих, выкладывал свои соображения.
Вспоминая сейчас разговоры первых часов войны в лесу юго-западнее Львова, я понимаю: нам не хватало тогда представления о масштабе и характере предстоявших испытаний. «Нам» — значит и красноармейцам, и командирам. Не делаю исключения для себя. Хотя, не кривя душой, скажу: я не смеялся над танкистом, предположившим, что война продлится шесть месяцев.
Ныне уже трудно отделить мысли и чувства тех дней от пришедших позже, рожденных опытом последующих лет и событий. Я мог предполагать и, кажется, предполагал, что война, возможно, продлится и полгода, и год. Но не сомневался, что бои из приграничной полосы перенесутся вскоре на территорию сопредельных государств, а затем — Германии.
Нашу беседу прервала такая знакомая, но прозвучавшая теперь особенно остро и напряженно команда:
— По машинам!
Моя «эмка», а также танки Васильева и Немцова стояли на развилке, у скрещения лесной дороги с шоссе Львов- Перемышль. Лес здесь переходил в поросшую кустарником низинку, из которой на полной скорости, подняв нос и нацелив в небо пушку, танки выскакивали на шоссе.
Машина за машиной, батальон за батальоном. Разогретый гудрон не выдерживал такой нагрузки. На месте разворота маслянисто поблескивал прочерченный десятками гусениц полукруг.
Танки мчались строго на запад, к Перемышлю, оставляя позади себя симметричные ряды рубцов.
Все это память фиксировала непроизвольно. Решающие жизненные моменты часто остаются в сознании накрепко связанными со случайными, мало что значащими деталями.
В тот час нам открылась картина народного бедствия. Навстречу танкам из Перемышля непрерывной вереницей шли грузовики. В кузовах, на чемоданах, на кое-как собранных и связанных узлах сидели женщины и дети. Испуганные, растерянные, неожиданно лишившиеся крова, многие ставшие уже вдовами или сиротами.
Редкая машина без раненых. Через неумело, на ходу сделанные повязки бурыми пятнами проступала кровь. Одни — в беспамятстве, другие — в слезах, третьи молчат, окаменев в несчастье.
Рев танков не мог заглушить нараставшего гула артиллерийской канонады. Мы двигались навстречу войне, и все явственнее становились ее зловещие приметы. Начиналась зона действенного огня дальнобойных батарей противника. Тяжелый снаряд на наших глазах угодил в один из придорожных домиков.
Мы успели привыкнуть к этим славным, всегда сверкавшим большими чистыми окнами коттеджикам, их радушным хозяйкам, которые, если попросишь стакан воды, выносили большую фарфоровую кружку молока, терпеливо ждали, пока «совьеты» напьются и кокетливо розовели, выслушивая благодарность: «О, проше пана, нема за цо».
Я подбежал к дому, вернее, к тому, что от него осталось. Дым и пыль чуть улеглись. Снаряд разнес комнату, смотревшую на юго-запад, видимо, детскую. Уцелевшая стена была разрисована яркими, пестрыми мячами. Около нее лежала девочка лет двенадцати — ноги в сандалиях, белые чулочки до колен, зеленая юбочка. Туловище раздавлено балками, упавшими с потолка. Труп второго ребенка, совсем еще маленькой девочки, отбросило волной к палисаднику.
Присланная Немцовым санитарная машина развернулась — она здесь была не нужна — и поехала обратно. Я подождал еще несколько минут. Родители девочек так и не появились. Может быть, они еще раньше погибли от бомбежки, о которой напоминали огромные воронки вокруг?
Для меня, как и для других кадровых командиров, жертвы на войне были не в новинку. Лишь недавно нашей победой завершилась финская кампания, и мы не забывали о цене, какой она куплена. Но там пролилась кровь армии: за все время боев я не видел убитого ребенка или раненой женщины. А тут, не прошло еще и дня, а куда ни глянешь — невинная кровь. Начиналась война против всего народа, война на физическое и моральное уничтожение советских людей, война, как мы впоследствии узнали, цинично названная самими гитлеровцами «тотальной». Враг страшился нашей идеологии и мечтал покончить с ней, истребив ее носителей. Так же, как он рассчитывал ликвидировать идеи социализма в Германии, расправившись с немецкими коммунистами.
Основное, что, на мой взгляд, требовалось теперь от нас, политработников: разъяснять особенности войны и беспримерные по ответственности, не виданные по трудности задачи, встававшие перед бойцами.
Пока на привале проводился на эту тему короткий инструктаж политработников, батальон Сытника, совершавший марш в передовом отряде, приближался к восточной окраине Перемышля. Здесь ему предстояло свернуть на юг, к Самбору.
Но на перекрестке наперерез головному танку выскочил капитан-пехотинец.
— Стойте, стойте!..
Хотя ни эти слова, ни последовавшие за ними более крепкие в танке, разумеется, не были слышны, Сытник остановил машину.
— Что случилось?
Капитан говорил сбивчиво, несвязно. Командир обороняющейся неподалеку стрелковой дивизии просил танкистов пособить, а то — беда.
Задача, полученная Сытником, не предусматривала такого оборота. Больше того, он не имел права отклоняться от заданного маршрута и темпа движения.
Но ведь где-то совсем рядом нужна была его помощь. Об этом просил командир уже с рассвета воевавшей дивизии. Как поступить? Пока Сытник совещался с Боярским, капитан приводил доводы, казавшиеся ему неотразимыми:
— Вам там работы — всего ничего. А наш комдив с вашим договорится.
Вечером Сытник со свойственным ему украинским юмором рассказывал мне о своих сомнениях.
— Идти чи не идти? Я ж понимал: полковник Васильев голову запросто снимет. Но если я до того дюжину гитлеровских голов поснимаю, может, он мою оставит.
Когда мы с Васильевым подъехали к перекрестку, командир разведбатальона капитан Кривошеев доложил, что Сытник повернул не на юг, а на север. Своим излишне подробным докладом Кривошеев во что бы то ни стало старался выгородить Сытника.
— Никогда не подозревал, что у меня в дивизии на должности командира разведбатальона служит адвокат, — заметил Васильев. И добавил: — передайте товарищу Немцову, что я с бригадным комиссаром выехал на энпэ стрелковой дивизии. Постарайтесь обойтись без излишнего красноречия. Полковой комиссар этого не любит.
НП находился ближе, чем можно было предположить. Едва мы перевалили на западные скаты высотки, как увидели не только наблюдательный пункт, но и все поле боя, первого боя этой войны…
В глубоком окопе у стереотрубы стоял генерал Шерстюк, которого мы с Васильевым знали и ценили.
— Спасибо тебе, Иван Васильич! — пожал комдив руку Васильеву.
— Мне-то за что? Сытник своевольничал.
— Спасибо, что воспитал людей, которые могут так своевольничать и так воевать.
У Шерстюка морщинистое лицо старого, умного крестьянина. Посмотришь на него и безошибочно определишь: а ты, товарищ генерал, начинал с солдат, с унтер-офицеров. Уж ты-то знаешь, почем фунт лиха.
Воевал Сытник и впрямь неплохо. Танки, умело маневрируя, вели огонь с коротких остановок.
Дивизия Шерстюка уже полсуток оборонялась на сорокакилометровом фронте. Утром немцы не особенно напирали. Но в последние часы усилили нажим, перебросили через Сан легкие танки и транспортеры, которые теперь теснили редкие цепи красноармейцев Шерстюка. Не появись Сытник со своими КВ, Т-34 и БТ, судьба дивизии сложилась бы и вовсе трагично. Теперь же стрелки, воспрянув духом, бежали за танками, постреливали из винтовок.
Сытник видел, что чаша весов склоняется на его сторону. Несколько транспортеров и легких машин догорали на берегу. Гитлеровцам не удалось подвести новые понтоны и переправить подкрепление — средние танки. Наши артиллеристы и КВ пристрелялись к переправе. Батальон Сытника на предельной скорости ворвался в расположение вражеской пехоты. У немцев окопов не было. Они не собирались обороняться. Бегущие серо-зеленые фигурки исчезали под гусеницами «тридцатьчетверок» и КВ. Уцелевшие бросались в реку и пытались спастись вплавь. Но танковые пулеметы довершали дело…
— Знаю, товарищ полковник, что виноват, — вытянулся Сытник перед Васильевым.
— Ничего-то ты не знаешь. Спасибо за службу… Мыс Васильевым обняли первых «самовольных» героев нашего корпуса — майора Сытника и старшего политрука Боярского.
К двадцати часам, когда жара уже спала и диск солнца растворился в зареве горящего Перемышля, дивизия вышла в район сосредоточения.
Лес около Самбора не походил на тот, откуда начался марш. По нему уже погулял стальной ураган. Не знаю, кого здесь враг предполагал застигнуть, но многие деревья носили следы недавней бомбежки. Ветки хрустели под колесами и гусеницами, иссеченные осколками стволы белели свежими ранами.
У большой сосны толпились танкисты. На дереве, прикрепленный смолой, висел боевой листок. Наподобие тех, что выпускались на учениях. Но это был первый боевой листок военного времени. Он рассказывал об успехах сытниковцев.
Когда совсем стемнело, мы с Васильевым поехали на командный пункт стрелковой дивизии, что вела бои южнее Перемышля. Немцы к вечеру, как видно, выдохлись. Канонада смолкла, налеты прекратились.
Пожилой, смертельно уставший за день полковник, обликом и манерами напоминающий профессора военной академии, бесстрастно, словно читая лекцию, проинформировал нас о боях своей дивизии.
— Противник все время атакует. Бои не прекращались с рассвета. Напор очень интенсивен. Однако безрезультатен. Все попытки противника захватить плацдарм на правом берегу Сана терпят неудачу. Дивизия выполняла и будет выполнять приказ. Захвачены пленные. Немного: пять человек. Но — удивительное дело — все пятеро пьяны.
Полковник брезгливо поморщился:
— Это, знаете ли, вовсе мерзость.
Теперь мне достаточно хорошо была известна обстановка на переднем крае. Знал я и о состоянии дивизии Васильева. Пришло время доложить обо всем этом Рябышеву.
Штаб корпуса развернулся в том же лесу, но на восточной опушке. Найти его не составляло труда. Все наши дивизии сосредоточились неподалеку. Где-то здесь же, в лесу, находился, как мне сказал Рябышев, и штаб армии.
— Надо ехать к начальству, уточнять дальнейшую задачу. Мы не успели сесть в машину, как около Рябышева круто затормозил мотоцикл. Из коляски выскочил полковник.
— Товарищ генерал, приказ штаба фронта.
Рябышев разорвал пакет, прочитал листок, промычал что-то нечленораздельное и, ничего не говоря, сунул мне.
Нам было приказано к 12 часам 23 июня сосредоточиться в районе 25 километров восточнее Львова и поступить в распоряжение командарма Музыченко.
Сегодняшний 80-километровый марш терял всякий смысл. Предстояло, не отдохнув, идти обратно.
Как мы могли объяснить это красноармейцам и командирам, рвавшимся в бой? Что должны были сделать, чтобы сохранить их святой энтузиазм?
— Давай, милый мой, Николай Кириллыч, порассуждаем, — предложил Рябышев, может, и поймем, что к чему.
И мы «порассуждали». Утренний приказ поступил из штаба армии, в состав которой мы входили. Там в те часы еще не могли знать, как сложится обстановка, но, исходя из вполне вероятных предположений, выдвинули наш корпус южнее Перемышля для прикрытия пути на Самбор — Тернополь- Проскуров. Из этого района можно было перейти и в наступление, ударить во фланг перемышльской группировке противника. Однако в течение дня определилось более опасное направление. Используя сокальский выступ, гитлеровцы, как видно, рвались на Ровно. Весь день высоко в небе летели на северо-восток эскадрильи германских бомбардировщиков. Нам предстояло, видимо, контратаковать противника, наступающего с сокальского выступа. Таким образом, выходило, что мы идем не в тыл, а в бой.
Враг, неожиданным ударом начавший войну, диктовал нам свою волю, ломал наши планы. В любую минуту можно было ждать новых приказов, изменяющих направление боевых действий корпуса. И чем подвижнее, гибче мы будем, тем скорее вырвем инициативу у противника.
Таков примерно был ход наших рассуждений, когда мы с Дмитрием Ивановичем, прикрывшись плащ-палаткой, с фонариком ползали по карте.
— Не расхолаживать бойцов, не допускать уныния, отвечать по возможности на любые вопросы, объяснять сложность обстановки, не скрывать трудностей, советовал я политработникам, собравшимся минут через тридцать на опушке. Никогда не забывать: энтузиазм наших людей — сознательный…
Я еще не предугадывал и не мог предугадать всего многообразия форм партийно-политической работы в предстоящих боях. Но, вспоминая Финляндию, прослеживая в памяти истекший день, вдумываясь в случай с Сытником, приходил к убеждению: надо отказаться от многих привычек и навыков мирного времени, от многоступенчатых согласовании, утрясений, увязок по любому поводу.
— Теперь не всегда каждый из нас в нужный момент сможет получать указания и разъяснения. Однако именно теперь, как никогда раньше, от нас и будут ждать горячего, умного, ко времени произнесенного партийного слова. Давайте смотреть на нашу прошлую деятельность, как на школу, а не как на склад апробированных методов. Нам пригодится очень многое, но далеко не все. От нашей политической зрелости, от умения быстро и самостоятельно, с партийных позиций решать насущные вопросы жизни войск зависит успех не одного еще сражения…
— Не знаю, — продолжал я начатую мысль, — как сложится обстановка в ближайшие дни. Мы надеемся на лучшее, но будем готовить себя к любым трудностям и невзгодам. Есть у нас добрая партийная традиция: когда трудно, коммунисты впереди. Отныне личный пример политработника приобретает особое значение.
Я как бы размышлял вслух и чутьем улавливал, что слушатели со мной согласны.
О многом переговорили мы тогда, в лесной темени, по голосам различая друг друга. Красное от пожаров небо и мерцающий свет рассекавших его в разных направлениях ракет не могли развеять сгустившийся мрак. Наступала первая ночь войны с непонятно откуда доносившимся треском пулеметов, с методичным уханьем снарядов, с гулом самолетов в вышине.
3
Враг обнаружил дивизию на марше. Развесив вдоль дороги осветительные авиабомбы, его истребители с хватающим за душу воем и пулеметной дробью пролетают над головами. После каждого захода — стоны, крики. Бойцы разбегаются в хлеба, тянущиеся по обе стороны шоссе. Потом долго собираются. Стоят около раненых и убитых, рассматривают поврежденные машины. Не спешат в кузова: на земле как-то надежнее. А когда наконец усаживаются по своим местам, выясняется, что нет Петрова или Сидорова. Начинаются розыски, командиры охрипшими голосами выкрикивают фамилии. На дороге пробка, а тем временем снова появляются самолеты…
Мы с заместителем командира дивизии по политической части полковым комиссаром Вилковым пытаемся «рассасывать» такие пробки. Я внимательно присматриваюсь к нему. Вилков временами деятелен и хлопотлив, временами пассивен. Покричит, побегает, потом молча встанет в стороне, не в силах преодолеть душевную вялость.
— О чем задумались, Василь Васильевич?
— Как вам объяснить? Есть такое выражение «не в своей тарелке». Вот оно ко мне сейчас лучше всего подходит. Утренняя бомбежка окончательно выбила из колеи. Не так, думалось, война начнется…
И вдруг перебивает себя горячо, резко:
— Я не трус. За Родину жизнь в любую минуту готов отдать. Вот если бы рядовым красноармейцем… А здесь сотни людей. Как их сохранишь, когда фашисты что хотят делают, самолетами чуть не за фуражки задевают?
— Это вы, пожалуй, преувеличиваете. Между прочим, лейтенант Хоменко ловко соорудил станок для зенитной стрельбы из ручного пулемета и «максима». Вчера два самолета сбили. Жаль, что не все об этом знают.
— Да, да, — подхватывает Вилков, — Хоменко — головастый мужик. Сейчас расскажу бойцам.
И скрывается в темноте.
Я верил в искренность сумбурной исповеди замкомдива. Вилков впервые под огнем. Он никогда не видел, как на твоих глазах гибнет молодой парень, которого ты успел уже полюбить, о котором не без гордости говорил: «Иванов не подведет».
Когда я напомнил Вилкову, что надо создать похоронную команду — нельзя же, чтобы убитые лежали на дороге, — он будто испугался:
— Похоронную команду?..
При всем моем добром к молодому, необстрелянному замкомдиву отношении я понимал, что его растерянность в такой час — непозволительна. За двух других, уже прошедших боевую школу — Лисичкина и Немцева, — можно было не беспокоиться. В выдержке и деловой самостоятельности Немцева я еще раз убедился во время вчерашнего перехода. Уверенно, словно на учениях, действовал и спокойный Лисичкин.
…Скорость нашего движения все уменьшалась. Не отдыхавшие вторую ночь шоферы засыпали за рулем. Машины съезжали в кювет, наскакивали одна на другую. И это в кромешной тьме, когда нельзя включить фары, зажечь фонарь, даже чиркнуть спичкой.
На задних стенках колесных и гусеничных машин еще с вечера были нарисованы мелом большие круги. Но они не спасали. Белый круг предохранял от столкновений до тех пор, пока шофер не засыпал.
На очередной остановке мы с Вилковым позвали находившихся поблизости политработников. Как поступить? Решили посадить в кабины машин коммунистов: пусть они следят, чтобы шоферы не спали…
Колонну нагнал Рябышев.
— Пересаживайся ко мне. Проскочим в Дрогобыч. Надо проверить тылы.
Дмитрий Иванович мрачен:
— Дело не только в том, что у германцев много самолетов, а у нас мало зениток. Не успели мы отработать на учениях марш. Не успели как следует освоить новую технику. Очень многого не успели сделать. И все это заявляет теперь о себе.
Многочисленные недоделки, упущения и ошибки прошлого действительно очень остро сказались уже в первые сутки войны.
Нам явно не хватало опытных, зрелых командиров и политработников. На крупные должности возносились люди, которым следовало бы еще походить в небольших начальниках, поучиться. Возможно, и Вилков был бы другим, если бы посидел еще годок-другой на полку. Но свято место пусто не бывает. Приходилось спешно замещать посты, давать звания. И все равно кадров не хватало, да и не могло хватить.
Всего несколько часов назад я заезжал в Самбор к начальнику отдела политической пропаганды армии полковому комиссару Закаваротному. Доложил, что в корпусе недостает 50 % политработников. Просил помочь людьми, но получил отказ.
— Попытайте счастья у нового хозяина, — посоветовал Закаваротный. — Может быть, у них есть резерв политработников, а у нас — ни души…
Тяжелые думы не располагали к разговору. Почти всю дорогу до самого Дрогобыча мы ехали молча. При въезде в город молчание нарушил Рябышев:
— Ты к своим загляни, а я тыловиков навещу. Потом за тобой заеду. Если чем покормишь, спасибо скажу…
Вот и дом мой. Но я не поднимаюсь привычно по лестнице, а спускаюсь вниз, в подвал. Дверь заперта. Стучусь. Заспанный женский голос долго устанавливает личность. Только после этого впускают.
— Ваши, товарищ бригадный комиссар, вон в том углу…
В подвале с десяток командирских семей. Я отвечаю на вопросы, стараюсь успокоить.
Жена немного оправилась после контузии. Мы поднимаемся наверх. Хочу помыться. Вода не идет. Лиза поливает из кружки, остатки плескает мне в лицо. Ее не особенно смущают выбитые окна, пламя пожара, в свете которого мать собирает на стол.
Жена отвернулась от меня, прижалась лбом к зеркальной дверце буфета. Подхожу к ней.
— Ты что?
Она поднимает голову:
— Ничего.
— Тебе плохо?
— Нет, ничего.
Появляется Рябышев. Мы закусываем чем бог послал. Разговор не клеится. Рябышев встает из-за стола.
— Спасибо, хозяюшка.
Он спускается по лестнице. Я на минуту задерживаюсь.
— Как же мы, Коля? Не прошу, только спрашиваю — нельзя эвакуироваться? Ведь девочки…
— Нельзя, никак нельзя. Обстановка в нашем районе неплохая. Это на севере фашисты продвинулись. Но мы далеко их не пустим. Назад повернем.
Стараюсь говорить бодро, держаться уверенно. Жена смотрит на меня. Не спорит, не возражает. Стоит, прижав руки к груди.
— Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Всё?
— Всё.
…И снова мы на озаренных пожаром улицах. Дом Красной Армии превращен в общежитие для командирских семей. В зрительном зале, в фойе — койки. Осторожно, чтобы не разбудить спящих, пробираемся по узкому проходу. В спортивном зале на турниках, брусьях, шведской стенке сушится белье.
Остаться незамеченными не удалось. Нас осаждает толпа женщин в халатах. И у всех один вопрос:
— Моего когда в последний раз видели? На улице, возле машины, старший батальонный комиссар Погодин, которому поручена забота о семьях, спрашивает:
— Тылы корпуса передислоцируются во Львов. А мы как?
— Остаетесь в Дрогобыче. Держите связь с обкомом. Дмитрий Иванович и я едем в обком. Здесь по сравнению со вчерашним утром ничего не изменилось.
Обкомовцы, как видно, освоились в новой обстановке. Секретари интересуются делами корпуса. Мы со своей стороны просим их не упускать из виду оставшиеся в Дрогобыче командирские семьи.
— Эвакуируете?
— Нет.
— Ну, и мы нет.
Прощаемся тепло, дружески, с верой в скорую встречу.
— После победы, небось, не захотите в Дрогобыче стоять, в Берлин попроситесь, — шутит секретарь обкома.
Когда вышли из обкома на улицу, разгоралось ясное июньское утро. Рябышев поехал по северной дороге на Меденицу по маршруту дивизии полковника Герасимова, а я взял направление на Стрый, через который должна была пройти дивизия генерала Мишанина. Заместителем у Мишанина был Вилков.
Чем ближе подъезжали мы к Стрыю, тем становилось темнее. Черный дым заволакивал небо, закрывал солнце. От дыма слезились глаза, першило в горле. А гитлеровские летчики все бомбили и бомбили этот многострадальный город.
Для дивизии Мишанина Стрый имел особое значение. Это был пункт ее прежней дислокации. Там, в объятом пожаром военном городке, и теперь находились десятки семей военнослужащих. Я видел, что делалось с командирами, когда они в полном неведении о судьбах своих близких проходили через пылающие кварталы. Рядом со мной, откинувшись на спинку, прижав к глазам ладонь, сидел бледный Вилков.
В болотистых перелесках, восточнее города, остановились на привал. Многим командирам было разрешено сбегать домой. Что-то ждало там каждого?
Красноармейцы тем временем стали готовиться к завтраку. Но завтрака не было. Прошло десять, пятнадцать минут — кухни не появлялись. Я с трудом сдерживал негодование.
— Почему людей не кормят? Кто отвечает за тылы?
— Комдив поручил полковнику Нестерову. Я со злости плюнул:
— Нашли кому доверить…
Вилков не без удивления вскинул глаза:
— Полковник Нестеров — заместитель командира дивизии.
— Это я знаю не хуже вашего.
Но больше не стал распространяться — ни к чему. Я был о Нестерове дурного мнения. Но основывалось это мнение не на веских фактах, а лишь на впечатлениях.
Мне претило суетное тщеславие Нестерова. Стоило только Мишанину отлучиться куда-либо, как он сразу же обосновывался в кабинете комдива, обязательно занимал его стул в столовой и в клубе.
Я сомневался в том, что такой человек может быть серьезным, надежным работником. И вот первая же проверка. Ни Нестеров, ни кухни не появлялись. На худой конец, можно было подвезти сухой паек. Но и его не прислали.
— Берите тылы под свой контроль, — приказал я Вилкову. — О причинах сегодняшнего безобразия доложите.
И пошел проведать разведбатальон. Разведчики устроились в стороне от всех, в густом кустарнике. Я услышал песню раньше, чем увидел их. Не спавшие двое суток, пережившие десяток воздушных налетов, не покормленные утром бойцы, как ни в чем не бывало, распевали:
Далека ты, путь-дорога… Выйди, милая моя! Мы простимся с тобой у порога, И, быть может, навсегда…Присел в сторонке с командиром батальона и его заместителем по политической части. Заметив, видно, что беседа наша носит неофициальный характер, красноармейцы по одному, по два стали приближаться. Сразу же посыпались вопросы, как и вчера в батальоне Сытника. Никто не спросил о несостоявшемся завтраке. Люди рвались в бой с врагом, и все остальное представлялось им сейчас незначительным, маловажным.
Через полчаса я попрощался и пошел к машине. Там меня поджидал инспектор отдела политической пропаганды Вахрушев. Он не был свидетелем моего разговора с Вилковым по поводу кухни. Но эта история, как видно, и ему не давала покоя. О Нестерове он заговорил с еще большим возмущением, чем я.
— Кухни и продукты Нестеров запретил посылать. Разбомбят, мол, толку никакого, и отвечать мне. Я всегда считал Нестерова хитрецом и дураком. Бывает такое сочетание. Но на этот раз дури у него с перепугу оказалось больше, чем хитрости…
Однако, сейчас было не до Нестерова. Надо спешить во Львов, нас ждет командующий армией генерал-лейтенант Музыченко.
В те дни не было, казалось, для немцев заманчивее мишени, чем легковая машина. Только чудо и искусство водителя Миши Кучина спасли жизнь мне и моему адъютанту старшему лейтенанту Мише Балыкову (в отличие от Кучина его величали Михаилом Михайловичем).
Едва появлялся над нами фашистский самолет, как Кучин увеличивал скорость и потом резко притормаживал. Мы с Балыковым на ходу выскакивали в кювет. Кучин ехал еще метров сто, останавливался и сам выпрыгивал в придорожную канаву. А когда налет прекращался, мы собирались у машины, обозревали свежие царапины и мчались дальше.
Заблаговременно подготовленный командный пункт Музыченко укрылся в роще северо-западнее Львова. Замаскированные проросшим дерном блиндажи в несколько накатов возвышались на опушке едва приметными холмиками.
Музыченко вышагивал по блиндажу, точь-в-точь как два дня назад по своему кабинету. Карта лежала на столе. Генерал водил по ней толстым карандашом, отдавая приказания, и снова ходил из угла в угол.
— Вот и разрешились, Николай Кириллыч, все споры, все сомнения, — сказал генерал. — Будем воевать вместе. Сейчас Дмитрий Иванович зайдет — он у начальника штаба. Надо договориться.
«Договориться» было, конечно, нетрудно. Труднее оказалось выполнить приказ командарма: он менял направление движения всех трех дивизий. И как менял! К 19:00 нашему корпусу предстояло сосредоточиться западнее Львова, в лесу к югу от Яворова, и вместе с частями обороняющегося здесь стрелкового корпуса отразить натиск фашистских войск. Пехота находилась в трудном положении.
Оказывается, Музыченко уже часа два назад послал со штабным командиром приказ Рябышеву. Но либо командир пострадал при бомбежке, либо разминулся с комкором в пути: мы не знали о новом приказе, и дивизии двигались в прежнем направлении, то есть на восток от Львова.
Легкое ли дело повернуть на 180 градусов такую махину, как механизированный корпус! Да еще днем, на узкой дороге, под непрекращающимися налетами вражеских бомбардировщиков.
Разведки дивизии уже вышли в намеченный ранее район сосредоточения, находившийся в 25 километрах восточнее Львова. Главные силы находились примерно на рубеже Николаев — Меденица.
Решили так: Рябышев нагоняет одну дивизию, Оксен — другую, я — третью. Передовой отряд дивизии, которую должен был повернуть я, подходил ко Львову.
— В восемнадцать часов встретимся в Яворове на КП стрелкового корпуса, распорядился Дмитрий Иванович. — Кто приедет раньше, ждет другого, никуда не уходит. В этой колготе недолго и потерять друг друга.
Через час на окраине Львова я встретил полковника Герасимова и полкового комиссара Лисичкина. Когда изложил приказ комкора, Герасимов совсем не по-военному сдвинул на нос фуражку, почесал затылок:
— Война…
Лисичкин, как всегда, деловито записал что-то в блокнот.
Незадолго до войны был отменен институт комиссаров. Вчерашние комиссары стали заместителями по политической части.
Новые взаимоотношения не всегда налаживались гладко. Некоторые политработники никак не могли примириться с утратой комиссарских нрав. У иных командиров закружилась голова от полноты «неограниченной» власти. Нам с Рябышевым не раз приходилось ставить на место комиссаривших политработников и зарывающихся единоначальников. Но чаще всего сама служба помогала сработаться.
Для способного, но еще не обстрелянного Герасимова орденоносец (в те-то времена!) Лисичкин был непререкаемым авторитетом. Лисичкин отлично знал технику, не хуже любого командира водил танк. И сейчас, получив новый приказ, Герасимов кивнул на заместителя.
— Мы с Емельяном Алексеевичем обмозгуем и дадим команду.
Лисичкин, заглядывая в блокнот, доложил о митингах, проведенных сегодня утром, о выступлениях красноармейцев и командиров.
— Как с питанием?
— Полки завтракали на рассвете. Недавно обедали.
Но в аккуратном блокнотике Лисичкина были цифры, заставившие меня вздрогнуть: цифры потерь от бомбежки. Не участвовавшая в боях дивизия уже насчитывала десятки убитых и раненых. Многие танки и автомашины вышли из строя…
Прямо из Львова я поехал в Яворов. Рассчитывал, что прибуду туда раньше Рябышева, толком узнаю обстановку, быть может, наконец, раздобуду газеты для дивизий. Во Львове я тоже хлопотал о газетах, но безрезультатно: гражданская почта не давала — мы уже оторвались от своих почтовых отделений, а полевая еще не развернута.
Сегодняшняя дорога отличается от вчерашней. И не к лучшему. Это уже дорога отступления. Пока не общего, не определенного, но все же отступления. Среди машин с ранеными — грузовики, везущие какое-то имущество. Неясно — личное или казенное. В сторону Львова прошли машины с полукруглыми металлическими формами полевой хлебопекарни, два «зиса» с сейфами. Весь кузов полуторки занимает высоченный черного дерева буфет. Неуклюже переваливается пузатый коричневый автобус с разбитым ветровым стеклом и часто глохнущим мотором. В автобусе испуганные ребячьи лица. Мальчуган обеими руками обнял завернутую в вафельное полотенце кошку.
Раненые не только на машинах. Они бредут вдоль шоссе, опираясь на палки, поддерживая здоровой рукой поврежденную. У иных вместо пилоток — белые шапочки из бинта. Одни упрямо «голосуют», пытаясь остановить каждую машину. Другие, наоборот, предпочитают идти пешком.
Попадаются бойцы, у которых не заметишь признаков ранения. Возможно, повязки под одеждой, а может быть… Ловлю себя на недобрых подозрениях.
У переезда железной дороги — пробка. С севера, из лесу, на галопе выскакивают артиллерийские упряжки без пушек. Постромки обрублены. Красноармейцы верхом.
Когда-то, давным-давно, в двадцатом, вероятно, году, я видел такое. Батарейцы удирали, обрубив постромки, бросив пушки…
Мы с Балыковым выскакиваем из машины.
— Какой части, откуда?
Тот, что сидит впереди, без ремня, без пилотки, натягивает Узду:
— А вы пойдите туда, хлебните, будете знать — кто и откуда!
Балыков расстегивает кобуру. Это заставляет сбавить тон.
— Товарищ комиссар, всех танками передавило. Мы одни остались. Хоть верьте — хоть не верьте — у него танков тыщи. Что тут сорокапятимиллиметровой сделаешь… Надо к старой границе тикать…
Приказываю спешиться.
— Почему без ремня? Где пилотка?
Красноармеец, не отвечая, машинально гладит рукой тяжело вздымающиеся бока лошади.
Проходящему мимо лейтенанту с двумя бойцами приказываю доставить артиллеристов коменданту.
Я не успеваю сесть в машину. Из дома напротив переезда, не различая дороги, едва не угодив под грузовик, бежит полковник Фотченко.
— Кириллыч, дорогой!
Мы так взволнованы встречей, что не можем начать разговор. Петя пытается знакомить меня с обстановкой и сразу же перебивает себя:
— Я из окна Михаил Михалыча твоего приметил… Может, зайдешь ко мне в штаб? Нет? Ладно, давай хоть здесь присядем в тенечек.
Мы зашли в сад, легли на траву, расстегнули воротники, сняли фуражки. С радостью смотрю на Фотченко. Что-то чуть непривычное в его лице. Не подозревал, что у блондина Пети густая черная щетина на щеках. Он брился ежедневно, а сегодня, видно, не успел.
— Трудно, ох, до чего трудно! Нет бронебойных снарядов, мало противотанковой артиллерии, а у Гитлера и того и другого хватает, навез. Я ведь с ним, сукиным сыном, знаком. Подготовился он крепенько, всерьез. Учел Каса дель Кампо. Там две машины против одной республиканской пускал — не получалось. Так здесь, проститутка усатая, по четыре бросил. И все равно не получится! Если бы ты видел, как мои орлы дерутся… Снаряды кончатся — на таран идут…
Тот же Петя Фотченко — кипящий, страстный, увлекающийся. Смотрю на него и восхищаюсь — ничего природа не пожалела для этого человека: ни красоты, ни ума, ни отваги, ни обаяния. Как можно не любить комдива Фотченко! Красноармейцы рассказывают легенды о его подвигах в Испании и Финляндии. У Фотченко уже четыре ордена. Командиры на лету ловят каждое его слово. Начальство на совещаниях ставит в пример. Даже самый придирчивый народ командирские жены — неизменно одобряют полковника. Но это не дешевая популярность, не плоды легкого заигрывания.
Фотченко предан армейской службе. А быть преданным наполовину он не умеет. Я удивился, когда однажды узнал, что у Фотченко чуть ли не лучшее в округе подсобное хозяйство, и при встрече спросил:
— Откуда у тебя такие усадебные дарования? Он пожал плечами:
— Во-первых, не у меня, а у хозяйственников. Во-вторых, это же людям нужно.
Фотченко удивительно понимал и чувствовал все, что нужно людям. Не по обязанности, а по внутренней потребности.
Он любил направлять своих командиров на курсы, в академии. Переписывался с каждым, а на праздники слал посылки — подсобное хозяйство и здесь помогало.
Еще он любил — но об этом не знали в дивизии, это он позволял себе только, когда был в отъезде или отпуске, — добрую компанию к вечеру. И чтобы песня, чтобы на столе всего много, чтобы до утра…
Но сейчас наша встреча была очень короткой. Мы распрощались через несколько минут и больше уже не виделись. Полковник Фотченко погиб в августе сорок первого…
Когда до Яворова оставалось километров пятнадцать — двадцать, в узком проходе между разбитыми грузовиками и перевернутыми повозками моя «эмка» нос в нос столкнулась со штабной машиной. Разминуться невозможно. Я вышел на дорогу. За встречным автомобилем тракторы тащили гаубицы.
Меня заинтересовало — что за часть, куда следует. Из машины выскочили майор со старательно закрученными гусарскими усами и маленький круглый капитан. Представились: командир полка, начальник штаба.
— Какая задача? Майор замялся:
— Спасаем матчасть…
— То есть как — спасаете? Приказ такой получили?
— Нам приказ получать не от кого — штаб корпуса в Яворове остался, а там уже фашисты. Вот и решили спасти технику. У старой границы пригодится…
Второй раз за какие-нибудь час-полтора я слышал о старой границе. Мысль о ней, как о рубеже, до которого можно отступать, а там уж дать бой, накрепко засела в мозгах многих красноармейцев и командиров. Такая мысль примиряла с отступлением от новой государственной границы. Об этом — заметил я у себя в блокноте — надо будет при первой же возможности предупредить политработников.
Что до гаубичного полка, то мне стало ясно: артиллеристы самовольно бросили огневые позиции. Я приказал остановиться, связаться с ближайшим штабом стрелковой части и развернуть орудия на север.
Усатый майор не спешил выполнять приказ. Пришлось пригрозить:
— Если попытаетесь опять «спасать матчасть», — пойдете под суд. А начальника штаба прошу ко мне в машину, поедем в Яворов.
В Яворове немцев не было. Город подвергался следовавшим один за другим артиллерийским и воздушным налетам. Штаб стрелкового корпуса забрался в глубокий подвал под костелом. Мы долго спускались по крутой каменной лестнице. После улицы здесь казалось особенно темно. Одна-единственная лампочка болталась на наскоро протянутом проводе в центре большой сводчатой комнаты.
Я передал куда-то торопившемуся оперативному дежурному кругленького капитана-артиллериста, разыскал комкора, представился. Тот оторвался на минуту от карты, снял очки:
— А, ждем, ждем. Скорее бы уж танки подошли… И снова заправил за уши роговые оглобли, склонился над десятиверсткой:
— Простите. Замполит ознакомит вас с обстановкой… Из сбивчивого рассказа замполита, из доносившихся обрывков разговоров я понял, что положение у корпуса, мало сказать, трудное.
Спросил о газетах.
— Здесь была вчерашняя, а сегодняшней тоже не видели.
Кто-то протянул мне «Правду» за 22 июня. Я посмотрел на заголовки: «Народная забота о школе», «Свобода и необходимость», «Все колхозы района будут иметь навозохранилища», «Гастроли украинского театра им. Франко в Москве», «Школы для матерей», «Дома для железнодорожников», «Ленинградская общегородская лермонтовская выставка»… Какое все близкое, дорогое и как все это уже далеко. Газета, печатавшаяся около полутора суток назад, в час, когда фашистские бомбардировщики разворачивались над Дрогобычем, казалась реликвией отступившего в прошлое мирного времени.
Как условились, я должен был ждать здесь Рябышева. Посмотрел на часы. Семнадцать тридцать. Присел вместе с Балыковым в углу, чтобы никому не мешать. Балыков прислонился к стене и сразу уснул. Он спал, откинув голову, не чувствовал, как впился в шею ворот гимнастерки. Я расстегнул ему верхнюю пуговицу и позавидовал его умению спать в любом положении и при любых обстоятельствах. За двое суток мне не удалось вздремнуть и пяти минут…
Прошло больше часа, а Рябышева все не было. В подвал спустился раненный в голову и в руку подполковник из оперативного отдела. Гимнастерка висела на нем окровавленными клочьями, оборванная портупея болталась на ремне. Он вернулся с передовой. Докладывал командиру сидя, после каждой фразы прикладывался к плоскому котелку с водой. Из доклада я понял, что шоссе, по которому мы недавно ехали, перерезано противником. Вражеские мотоциклисты устремились на Львов.
С поразительной быстротой менялась, вернее говоря, ухудшалась обстановка. Что сейчас в Дрогобыче? Где дивизии? Куда девался никогда не опаздывающий Рябышев?
Смутная тревога становилась все острее. Откуда Дмитрию Ивановичу знать, что шоссе перерезано, — ничего не стоит угодить прямо к немцам.
Вдруг погас свет. В подвале воцарился мрак.
Тогда еще не родилась «катюша» — неприхотливая фронтовая лампа из снаряда любого калибра — от изящной гильзы 37-миллиметровой зенитки до солидного гаубичного стакана. Много позже научила нас война обыкновенную гильзу заливать бензином, сдобренным солью, засовывать туда лоскут шинели или кусок байковой портянки, зажимать конец стакана и безотказно пользоваться этим немудрящим осветительным прибором.
…Штабные долго искали свечи, посылали проклятья какому-то Бондаренко, который никогда ничего не кладет на место.
В темноте проснулся Балыков и никак не мог взять в толк, где мы и что происходит.
Наконец прибежал писарь, который догадался попросить свечи у жившего по соседству ксендза.
Я чувствовал себя словно в западне — и уйти нельзя, ведь Рябышев приказал здесь ждать его, и оставаться невозможно.
Около полуночи по лестнице кубарем скатился красноармеец:
— Танки!
В штабе поднялась суматоха. Мы с Балыковым выбежали наверх. Действительно, метрах в тридцати от костела с включенными фарами шли немецкие танки и мотоциклы.
Между разведкой и главными силами, подумал я, должен быть зазор. Попробуем проскочить.
В саду разыскали «эмку». Кучин, ничего не подозревая, не слыша обстрела и бомбежки, спал сном праведника. Михаил Михалыч с трудом растолкал его.
Когда прошла разведка и улица снова погрузилась в темноту, мы выехали на площадь, круто повернули направо в какой-то переулок, потом в другой, третий. Минут через двадцать оказались на южной окраине Яворова. Долго кружили, пока нашли дорогу, соединяющую Яворов с Перемышльским шоссе. Но ехать этой дорогой было опасно. Ориентируясь по компасу, стали петлять полями, перелесками, придерживаясь направления на юг. Где-то там должен был сосредоточиваться корпус.
Уже рассвело, когда мы сквозь деревья заметили несколько танков БТ охранение дивизии Герасимова. А через полчаса я увидел на поляне и Рябышева. В расстегнутом кожаном пальто, без фуражки, он стоял под деревом возле рации. Скуластое лицо его, растрепанные ветром седые волосы, бархатный воротник реглана — все было серым от густого слоя пыли.
— Не чаял, Дмитрий Иваныч, что свидимся!
— Да и я, милый мой, начал сомневаться. Вот приказ новый, — Рябышев горько усмехнулся. — Не то, чтобы вовсе новый. Скорее даже старый — сосредоточиться восточнее Львова, в районе Броды.
4
Что и говорить — странно складывалась судьба нашего корпуса в первые дни войны. Другие приграничные соединения, истекая кровью, пытались сдержать напор врага, а мы, словно бы выбирая получше место для удара, метались в заколдованном треугольнике Стрый — Перемышль — Львов. Воздушная разведка противника, проявлявшая к нам повышенный интерес, была, видимо, сбита с толку. Да и сами мы с трудом постигали смысл своего маневра. Но смысл тут все же был. Трезво взглянув на вещи, можно было понять, почему Музыченко, получив в свое распоряжение наш корпус, бросил его в помощь стрелковым дивизиям, оборонявшимся у Яворова. Вполне объяснимо было и то, почему фронт, окончательно разгадав план фашистского командования и убедившись, что гитлеровцы развивают наступление в направлении Ровно — Новоград-Волынск Киев, решил забрать у Музыченко механизированный корпус и нацелить его на фланговый удар из района Броды.
Все это так. Но легко ли объяснить такое экипажам, сохранить у них веру в командование, заставить их понять необходимость изнурительных маршей, на которых гибли люди и выходила из строя техника?
При всем том корпус наш постепенно то одним, то другим подразделением уже участвовал в боях, и участвовал успешно. В первый день войны отличился батальон Сытника, а на следующее утро генерал Мишанин докладывал уже о боевой удаче двух батальонов его дивизии.
После того, как наши главные силы миновали Стрый, гитлеровцы, которым не давал покоя этот узел железных и шоссейных дорог, выбросили десант. Мишанин приказал двум батальонам следовать обратно в Стрый и уничтожить банду. Парашютисты были атакованы в районе сбора, и большинство из них так навсегда и осталось на опушке леса между Стрыем и Бориславом. Остальные попали в плен. Среди пленных оказался и командовавший десантниками офицер.
На созванное Рябышевым совещание опоздал полковник Васильев. Когда он доложил о причине задержки, командир корпуса признал:
— Уважительная.
Танки и мотоциклы, что на моих глазах с включенными фарами шли через Яворов, так, оказывается, и продолжали свой бравурный марш на Львов. Но километрах в пятнадцати-двадцати восточнее Яворова по бортам машин, по мотоциклам ударили в упор пушки и пулеметы. Освещавшие друг друга машины противника были отличной мишенью. Артиллеристы Васильева, еще с вечера окопавшиеся южнее шоссе, били наверняка.
Когда на огневые позиции артиллеристов примчался комдив, все уже стихло, и красноармейцы молча рассматривали дело рук своих: замершие машины, разбитые мотоциклетные коляски, валявшиеся вокруг трупы.
Допросом пленных, захваченных артиллеристами, было установлено: немецкая разведка двигалась по дороге в полной уверенности, что до Львова наших частей нет. От пленных мы узнали также, что 11-я, 13-я и 14-я танковые дивизии противника подошли к Берестечко. Дальнейший их маршрут: Броды — Дубно.
Васильев подметил характерную деталь: пленные не запираются, охотно все выкладывают. К чему упорствовать? Русским все равно капут. Пусть знают, как движутся германские колонны, которым никто не может помешать, которых ничто не остановит.
— А сегодняшний ночной бой?
— Трагическая нелепость, господин толковник. Аварии, несчастные случаи бывают на улице и в мирное время…
Конечно, первые операции наших подразделений носили частный характер и не оказывали сколько-нибудь заметного влияния на положение даже в пределах львовского участка. Но они с самого начала приучали красноармейцев и командиров корпуса к тому, что кичливого, самоуверенного противника можно бить, что гитлеровцы, наскочив на твердый кулак, показывают спины.
Полковой комиссар Немцев рассказывал об орденоносце лейтенанте Самохине. Тот на митинге дал слово в первом же бою подбить десяток фашистских танков. Я помнил Самохина еще по Финляндии. Меньше всего он походил на хвастуна.
Лисичкин и Немцев привезли с собой экземпляры дивизионных многотиражек, выпущенных на марше (Вилкову опять не повезло: редакция отстала) — маленькие, отпечатанные на «американке» листовки с короткими, в несколько строк заметками. В одной из таких заметок красноармеец Серегин писал о своих четырех братьях и отце, служащих в армии: «Все мы без пощады и страха будем бить германских фашистов!».
Я уже говорил о том, что корпус не успел завершить переформировку. Некоторые экипажи не имели танков. В дивизионных многотиражках «безмашинные» танкисты просили командование в первый же бой пустить их как пехотинцев.
Настроение, чувства и думы людей часто выражаются цифрами. Не стану злоупотреблять ими. Приведу лишь те, которые нельзя не привести: за два дня у нас в корпусе было подано 102 заявления в партию и 530 в комсомол.
Новый приказ — к исходу 24-го быть в Бродах, а утром 25-го нанести удар по противнику в направлении Берестечко — требовал ответа на неразрешимые, казалось бы, вопросы. Дивизиям предстоял марш примерно в 120 километров. А пройдено уже километров 300. Люди не спали двое суток. Необходимо тщательно осмотреть материальную часть. Тылы отстали, заправляться нечем. Трудно предвидеть все сюрпризы, ожидающие нас на пути к Бродам. Но одно то, что корпус должен пройти через Львов — другой дороги нет, — сулило множество неприятностей.
Не спеша, раздумчиво Дмитрий Иванович рубил узлы:
— Сейчас пять утра. Выступаем в десять. Все горючее — передовым отрядам. Дойдут до Львова, заправятся на базе. Главные силы получат ГСМ от наших тылов. Они на подходе. Львов никак не миновать. От Львова Васильев идет на Буек-Броды, Мишанин и Герасимов — южной дорогой че рез Куровице. Первейшее внимание — разведке. Особенно вы, Васильев. Можете запросто наскочить на противника. Во Львов выдвигается мотоциклетный полк, обеспечивает прохождение корпуса через город…
Да, разведка… От нее мы сейчас зависели больше, чем от чего-либо иного. Достоверной информации сверху не было. Обстановка менялась каждый час. На разведку упирал и я. Поставил перед начальниками отделов политической пропаганды задачу: лично вести воспитательную работу среди разведчиков и непременно обеспечить, чтобы в выполнении любого разведывательного задания участвовал бы кто-либо из политработников.
Мы уже кое-что знали о тактике врага, о его ставке на панику и психологическое подавление. Видели мотоциклы со снятыми глушителями и танки с включенными фарами. Встречались с парашютистами-диверсантами. Пришла пора наладить охрану штабов, создать специальные отряды для уничтожения диверсионных банд.
Надо было позаботиться и о безопасности семей начальствующего состава. Привыкшие к дисциплине командиры помалкивали об этом, не задавали лишних вопросов. Но мы с Рябышевым не могли больше испытывать терпение людей. Я сообщил о приказе комкора немедленно начать эвакуацию семей.
К Рябышеву подошел и шепотом доложил что-то на ухо адъютант. Дмитрий Иванович недовольно поморщился, потом махнул рукой и неожиданно улыбнулся.
— Товарищи командиры, прошу на завтрак. Макароны в неограниченном количестве. Шампанское осталось в Дрогобыче. Да и повода для него нет…
Все вспомнили, о каком шампанском идет речь. С неделю назад к нам приезжала делегация из станицы Цимлянской. Корпус шефствовал над тамошним колхозом. Делегаты привезли целую машину цимлянского. Комкор не знал, что делать с таким количеством шипучей жидкости. Кто-то подсказал: закончим переформировку — устроим вечер с шампанским. На том и порешили.
Приглашение Дмитрия Ивановича на завтрак было принято с редким единодушием. Только Вилков не остался:
«Увольте, товарищ бригадный комиссар, поеду к себе». Как видно, он все еще пребывал «не в своей тарелке».
После завтрака я отправился в мотоциклетный полк, с которым намеревался двигаться во Львов. Мне был люб этот город, неизменно нарядный и оживленный. Приятно было гулять по зеленой Академической улице, бродить по кривым средневековым переулкам, разглядывать знаменитую «черную каменицу», заходить в маленькие — на два столика — буфеты, где давали чашку вызывавшего сердцебиение кофе, микроскопическую рюмку коньяку, миниатюрные пирожные «гастечки» и крохотные бутерброды «канапки». Поныне помню я и веселую львовскую песенку тех времен:
Во Львове идет капитальный ремонт, Шьют девушки новые платья…На моих глазах этот древний город, не теряя своеобразного обаяния, включался в ритм советской жизни.
Но в восемь утра 24 июня 1941 года, когда мотоциклетный полк вступил на обычно людные улицы Львова, нас встретила недобрая тишина. Только по центральной магистрали непрерывным потоком ехали и шли беженцы. Изредка раздавались одиночные выстрелы.
По мере того, как машины втягивались в город, выстрелы звучали все чаще. Мотоциклетному полку пришлось выполнять не свойственную ему задачу — вести бои на чердаках. Именно там были оборудованы наблюдательные и командные пункты вражеских диверсионных групп, их огневые точки и склады боеприпасов.
Мы с самого начала оказывались в невыгодном положении. Противник контролировал каждое наше движение, мы же его не видели, и добраться до него было нелегко.
Схватки носили ожесточенный характер и протекали часто в самых необычных условиях. Вот несколько человек, перестреливаясь, выскочили на крышу пятиэтажного дома. Понять, где наши, где враги, никак нельзя — форма на всех одинаковая — красноармейская. Здание стояло особняком, побежденным отступать некуда. Раненый покатился по наклонной кровле, попытался зацепиться за водосточный желоб, не смог и с диким криком полетел вниз. Мы подбежали. Изуродованное, окровавленное тело конвульсивно вздрагивало. Кто-то расстегнул гимнастерку. На груди синел вытатуированный трезубец — эмблема бандеровцев.
Нелегко было навести порядок и на центральной магистрали. Стихия бегства владела людьми, пережившими ужас бомбежек, выстрелов из-за угла и ночных поджогов. Среди грузовых и легковых автомашин двигалось немало крестьянских фур. Получившие от Советской власти землю и боявшиеся кулацкой мести бедняки с семьями уходили на восток. Весь этот трудно поддающийся управлению поток преграждал дорогу нашим танкам. Его надо было направить в боковые улицы.
Не обходилось без скандалов. То там, то сям выискивался кто-то, уверенный в своем праве на особое положение, размахивал каким-то мандатом, совал под нос бойцам удостоверение. Пришлось прибегнуть к решительным мерам. На перекрестке поставили танк. Паникеров, шкурников, всех подозрительных снимали с машин.
Я обедал с мотоциклистами на восточной окраине Львова, когда подъехал Оксен. Заднее сидение его машины занимала необычная пара. Худой высокий человек в пиджаке поверх расшитой рубашки и выбритый, отутюженный германский офицер. В первый момент я не мог сообразить, в чем дело. Но, увидев, что руки у того и у другого сзади, понял: пленные.
— Могу представить, — доложил Оксен, — учитель Осип Степанович Кушнир что-то вроде агитпропа из ОУНа, пойман на чердаке за пулеметом. Отстреливался до последнего патрона. Его сосед — Вальтер Гердер — ротный командир дивизии СС «Викинг». Сброшен сегодня утром с самолета. Заплутался в лесу. Наскочил на наших разведчиков. Сопротивления не оказывал.
Не доев свои макароны, я передал котелок Мише Кучину и занялся Кушниром.
С тех пор, как мы пришли в Западную Украину, мне неоднократно приходилось интересоваться ОУН и ее молодежным придатком «Лугом». Общаясь с местными жителями, мы нередко наталкивались на следы этих законспирированных организаций. Бандеровцы вели пропаганду настойчиво и, надо отдать должное, довольно ловко. Как человек военный, я считал, что победить противника можно только разобравшись в его политике и тактике. Терпеливо, сначала с любопытством, потом — с удивлением, наконец — с отвращением читал их брошюры, листовки, руководства вроде «Идеологичны вышколы» и составил себе определенное представление об этом насквозь буржуазном националистическом движении. В западных, преимущественно крестьянских, областях Украины, где царская Россия, Австро-Венгрия, Польша десятилетиями насиловали и искореняли украинскую культуру, такое движение до поры до времени могло рассчитывать на определенный успех. Тем более, что выросли опытные кадры подпольщиков, выработалась конспиративная техника.
Осип Кушнир стоял передо мной насупившись, глядя в землю. Я обратил внимание на его одежду. Добротные желтые башмаки, отлично сшитый из тонкого коверкота пиджак и дешевые вельветовые брюки, ни разу не ведавшие утюга.
Мне хотелось понять, кто он — функционер, свободно разбирающийся в истинных целях партийной политики, слепой фанатик, готовый на крест за «самостийну Украину», или просто одураченный ловкой пропагандой олух. Но Кушнир не желал отвечать на вопросы. Он молчал. Потом поднял голову, откинул назад свою волнистую шевелюру, посмотрел на меня в упор и спокойно произнес:
— Попадись вы мне, я бы на вас столько времени не тратил. Прикажите расстрелять.
Я помнил: от национализма до фашизма один шаг. Оуновцы этот шаг сделали. Передо мной, украинцем-коммунистом, стоял украинец-фашист. Миндальничать с ним не приходилось…
Эсэсовец Вальтер Гердер поначалу повел себя спесиво. Со скучающе-небрежным видом выслушал мои вопросы и заявил, что не считает нужным отвечать на них.
Но как раз в это время подъехал Вилков, взял под козырек и попросил у меня разрешения доложить, как проходит марш. Прежде чем я успел ответить, отреагировал Гердер. От его расслабленной позы и снисходительного тона не осталось и следа. Вытянувшись в струнку, задрав подбородок, эсэсовец говорил теперь быстро и громко. Я едва успевал схватить смысл его торопливой отрывистой речи.
Старший лейтенант извинялся за свою неучтивость. Его ввели в заблуждение наши с Оксеном комбинезоны. А тут явился Вилков в гимнастерке со звездами на рукавах и с четырьмя шпалами в петлицах. Теперь он понимает, что с ним имеет дело минимум «господин полковник», а может быть, и «господин генерал»…
Эсэсовец знал не очень много. Но все, что знал, выложил. Потом так же бойко и громогласно принялся рассуждать:
«Он не политик, политика — дело фюрера. Он солдат, и знает только одно: с Красной Армией будет покончено в ближайшие две-три недели. Русские станут отличными рабами. Всех коммунистов и комиссаров — пиф-паф. Он представляет себе, какое впечатление произведет в Ганновере, когда расскажет, что лично беседовал с советским генералом».
— Хватит! — оборвал не выдержавший Оксен. — Разрешите, Николай Кириллыч, я отправлю это дерьмо в штаб фронта. Там, пожалуй, такого еще не видели.
После Львова нам стали попадаться беженцы из местечек и деревень, в которых уже побывала разведка или передовые части германских войск. Теперь мы слышали людей, своими глазами видевших расстрелы, изнасилования, погромы.
Неподалеку от Куровице я нагнал пять грузовиков с женщинами и детьми. Лейтенант — старший в колонне — спросил, не покормим ли мы сопровождаемых им жен и детишек командного состава Яворовского гарнизона. Я написал ему записку и пообещал, что в Куровице вскоре прибудут наши кухни.
Грузовики двинулись дальше, а я остановился поджидать Рябышева.
Прошло не более десяти минут, и впереди раздалась стрельба. Мне хорошо было известно, что наша разведка уже миновала Куровице. Немцев здесь не могло быть. В чем же дело?
После Львова следом за моим автомобилем двигался танк старшего сержанта Коровкина. Я сделал ему знак, и мы помчались вперед. Проехали километра полтора и увидели горящую машину — одну из пяти яворовских. Остальные стояли во ржи. Женщины с ребятишками лежали в придорожной канаве. Лейтенант доложил: огонь вели из хутора, убит шофер и две женщины, ранен в голову семилетний сынишка командира полка.
Тут же, в канаве, сидел паренек лет восемнадцати, судя по одежде, местный.
— Кто это? — спросил я у лейтенанта.
— Черт его знает, говорит — батрак, за Советы. Парень сам дельно все объяснил. Он батрачит у хозяина хутора. Хозяин и сыновья — оуновцы. У них в схроне еще с 1939 года — оружие. Ночью появились немецкие мотоциклисты. Трое остались на хуторе, остальные уехали в деревню, что отсюда в двух километрах.
Я приказал Коровкину уничтожить банду, засевшую на хуторе.
Но как быть с деревней?
Надо отдать должное — фашистская разведка действовала в те дни дерзко, нагло. Мотоциклисты и легкие танки на десятки километров отрывались от главных сил. Гитлеровские офицеры и солдаты были уверены в безнаказанности.
Дождавшись возвращения Коровкина, я пересел в его танк и приказал следовать в деревню. Вероятно, это был не совсем разумный шаг. Но могли ли мы терпеть вражескую разведку в двух километрах от шоссе, по которому движутся наши танковые дивизии!
Встреча с фашистскими мотоциклистами кончилась нашей безраздельной победой. Преследовать противника было бессмысленно, и мы повернули обратно. Тут я увидел, как по улице, прямо на танк, бежит женщина, обеими руками прижимая к груди двух младенцев. За ней, уцепившись за подол, едва поспевая, семенили еще две девочки постарше.
Машина остановилась, я открыл башню.
— Товарищ командир, бога ради, не бросайте… Босая, растрепанная, в домашнем платьишке, она походила на сумасшедшую.
— Под машину лягу!..
Женщина оказалась женой ротного командира. О ней, недавно родившей двойню и заболевшей после родов, забыли в эвакуационной суматохе.
Я обещал минут через пятнадцать прислать за женщиной и детьми легковую машину. Убеждал ее, что на шоссе — наши. Но никакие доводы не действовали.
— Не возьмете, — исступленно повторяла женщина, — со всеми четырьмя под гусеницы лягу.
Что было делать? Я принял от нее грудных детей и вручил их Коровкину. Старшие влезли сами. За ними последовала и мать.
Прибыв в Куровице, я дал распоряжение выделить охрану для эвакуируемых семей. Послал об этом записку Немцеву. Тут ко мне подошли трое в гражданском.
— Вы и есть товарищ Попель? Мы вас вторые сутки ищем.
Товарищи оказались кинооператорами: лауреат Сталинской премии Ковальчук и его ассистенты Смородин и Крив-шенко. Мне, конечно, было лестно такое внимание к корпусу, но чем я мог быть полезен кинооператорам в эти суматошные дни! Мне не оставалось ничего другого, как пожать им руки, выразить надежду на плодотворное сотрудничество и посоветовать… идти отдохнуть.
Во второй половине дня, когда весь штаб корпуса подтянулся в Куровице, стало ясно, что приказ мы не выполним в срок: дивизии придут в район Брод лишь 25-го.
Тем временем вражеская авиация стала явно пренебрегать нами. Самолеты равнодушно пролетали над нашими колоннами, сберегая свой боезапас для каких-то других целей. Вначале это казалось странным. Но, поразмыслив, мы поняли, что подходят войска из тыловых округов, и немцы вынуждены обрушить на них всю силу своих бомбовых ударов. А что до нашего корпуса, то он, очевидно, уже перестал тревожить фашистских генералов. Вершины клиньев, вбитых захватчиками в расположение советских войск, находились куда восточнее Куровице.
Однако 8-й механизированный корпус продолжал жить и действовать. Командир мотоциклетного полка доносил: Буек освобожден от противника, взяты пленные, в бою отличились лейтенант Рыбалко и секретарь комсомольского бюро младший политрук Бутаров.
А через час я сам осматривал танк Рыбалко и Бутарова. На броне было 42 вмятины и царапины. И немудрено: экипажем этой машины было уничтожено 8 бронетранспортеров, 20 мотоциклов и 6 противотанковых орудий.
Прибыл офицер связи от полковника Васильева. От него узнали, что дивизия, сбивая на пути небольшие группы противника, миновала Жолкев, а Каменка уже в руках фашистов. Таким образом, из дивизий нашего корпуса Васильев был ближе всего к линии фронта (если считать, что тогда такая линия существовала). В любую минуту он может вступить в соприкосновение с вражескими частями. Решаю ехать к Васильеву.
Когда после штабной суеты, докладов, «разносов» и рева моторов попадаешь на спокойную, залитую предвечерним солнцем полевую дорогу, испытываешь странное чувство. А может быть, ничего этого нет — бомбежек, запыленных танков, небритых командиров, женщины, прижавшей к груди окровавленную голову ребенка? Может быть, все это сон, бред какой-то?
Но и на тихом проселке война заявляет о себе. Заявляет с неожиданностью, на какую способна только она.
Я нагоняю странную процессию. Лейтенант с двумя красноармейцами — у всех троих винтовки на руку — конвоируют полного человека с поднятыми вверх руками, в гимнастерке без ремня. Задержанный вяло переставляет ноги — как видно, уже распрощался с жизнью.
— Кто таков?
— Шпион, товарищ бригадный комиссар, ведем расстреливать.
«Шпион» поворачивается:
— Николай Кириллыч, родной…
Ко мне бросается начальник артиллерии корпуса полковник Чистяков. Он так переволновался, что не в состоянии говорить. За него все объясняет лейтенант.
— Без документов, без машины. Интересуется каким-то гаубичным полком. Петлицы полковника, а пузо, как у буржуя.
— А вы сами откуда?
Лейтенант называет полк железнодорожной охраны, достает удостоверение. Он не сомневается в своей правоте.
— Чикаться некогда — война.
Уже в моей машине, минут через десять, полковник Чистяков приходит, наконец, в себя, и я узнаю подробности. Во Львове на автомобиль Чистякова напали бандиты — то ли парашютисты, то ли бандеровцы. Полковнику пришлось спасаться бегством. Планшетка с документами осталась на сиденье машины. Выбирался Чистяков из города кружными путями и наскочил на сверхбдительных бойцов-железнодорожников.
Вдруг он ударяет себя ладонью по лбу и заливается смехом.
— А ведь у тебя, Николай Кириллыч, они документов-то не спросили. Что значит без пуза-то…
Случались, конечно, курьезы. Но в наши руки попадали и действительные лазутчики врага.
Офицеры из дивизии Васильева задержали во Львове хромого продавца папирос. Одноногий оказался вовсе не одноногим. Совершенно здоровая нога была согнута в колене и притянута ремнем к ляжке. Его сбросили с парашюта под утро, и он успел продать лишь две пачки прихваченного с собой из-за границы «Беломора».
На пути в Буек арестовали двух крестьянок — пожилую и молодую. «Пожилая» оказалась старым немецким резидентом. «Она», вернее, он, служил кельнером в шикарном львовском ресторане «Жорж». «Молодая», точнее — молодой, недавно закончил курс обучения в шпионской школе города Познань.
Полковой комиссар Немцев продемонстрировал политработникам шпионов в их профессиональном обличий. Это произвело впечатление. Вскоре вся дивизия знала о задержанных. И все-таки вечером, обходя батальоны, я убеждался, что лазутчику не так уж сложно проникнуть в расположение части. Могли ли бойцы подозревать шпиона в каждом из беженцев, которые встречались на дорогах сотнями, тысячами?
Мы были еще благодушны. И не от маниловской умиленности, а от того, что привыкли верить людям, помогать в беде, сочувствовать в несчастье. Фашистская разведка понимала нашу психологию и потому подсылала к нам всяких «калек» и «беспомощных женщин».
«Нам позарез необходима умная, в духе Феликса Дзержинского, революционно непримиримая бдительность», — написал я в тот вечер в короткой заметке для дивизионной газеты…
Васильев, Немцев, я, еще несколько командиров и политработников пытались собрать воедино все имевшиеся в нашем распоряжении данные о враге и собственных силах. Данных этих было явно недостаточно. Картина получалась далеко не полная.
Наиболее слабо нам были известны танковые соединения врага. Мы имели некоторое представление о танках, применявшихся в Испании. Но там участвовали, во-первых, лишь легкие машины, а во-вторых, после Испании немцы, безусловно, внесли изменения и в структуру своих танковых войск и в конструкцию танков.
Не знали мы толком и принципов организации противотанковой обороны противника. А по свидетельству соседей, уже участвовавших в бою, она была довольно эффективной.
Враг имел одно из сильнейших в военном деле преимуществ — современную боевую практику. Нам же предстояло приобретать ее.
Мы размышляли обо всем этом в классной комнате бускской школы. А в разбитые окна из сада доносились голоса танкистов, собравшихся у походной кухни:
— Как придем в Берлин, из макарон петлю свяжем для Гитлера.
— Нет, макароны — пища итальянская. На них Муссолини удавить сподручнее.
— Вы, други, караси-идеалисты. Фюрера и дуче надо на пеньковой веревке вздергивать. На макаронах можно вешать только своих интендантов.
И тут же кто-то запел на мотив неаполитанской песенки:
Киньте монетку, киньте, синьоры, На макароны, на макароны…Наши размышления прервал Рябышев. Он вошел, как всегда, один, без свиты. Кожаное пальто на руке.
— Что же у вас, отцы-командиры, тьма кромешная? Словно с девками на посиделках.
Васильев отправил адъютанта за керосиновой лампой. Мне вспомнился подвал в Яворове.
Однако лейтенант вскоре вернулся с пузатой «молнией». Только нечем было завешивать окна. Лейтенант снова исчез и минут через десять притащил брезент, каким накрывают танки. Брезент, хоть и большой, но на три окна его, конечно, не хватило.
Пошли в учительскую. Зажгли «молнию». Поверх портретов Пушкина, Франко и Шевченко укрепили карту. Рябышев положил на подоконник пальто, взял школьную указку. Для чего-то попробовал за концы — не сломается ли.
— Завтра занимаем исходный район и во взаимодействии с корпусом Игнатия Ивановича Карпезо наносим фланговый удар по группировке противника, состоящей, если верить разведке, из пяти танковых и четырех механизированных дивизий…
Я прикидывал на клочке бумаги — пять танковых и четыре механизированных примерно две тысячи танков. У нас в корпусе в три раза меньше, у Карпезо — и того нет…
А в саду все еще балагурили бойцы. Голоса их стихли только с появлением ночных бомбардировщиков. Но бомбы были сброшены лишь однажды, да и то за окраиной Буска.
Этой ночью мы с Дмитрием Ивановичем все-таки сумели урвать несколько часов для сна. Миша Кучин раздобыл две охапки сена, достал из чемодана простыни. Мы сняли сапоги, распустили поясные ремни, набросили шинели — и не слышали больше ни голосов под окном, ни бомбежки, ни артиллерийской канонады, гремевшей на северо-западе, севере и северо-востоке.
Когда я проснулся, Рябышева уже не было в учительской. Аккуратно сложенная простыня висела на спинке стула.
Тыльной стороной ладони я провел по щеке и отправился искать парикмахера. Кучин увязался за мной.
— Тебе и брить нечего, а тоже в парикмахерскую… Как часто бывает у татар, на Мишином лице отсутствовала растительность.
— Я не бриться. Старшего лейтенанта Балыкова нет, обязан вас охранять. Тут, говорят, на командиров охотятся.
Балыкова я отправил в Дрогобыч помочь с эвакуацией семей. Как и обычно, в отсутствие Балыкова Миша принимал на себя его обязанности. Но о моей охране никогда не шла речь. Выходит, Миша сам, что называется, делал выводы из обстановки.
Мы привыкли к своеобразной процедуре бритья в здешних парикмахерских. Сперва намыливали лицо мыльной палочкой, затем парикмахер ладонью втирал пену. Оставив тебя, проделывал такие же манипуляции с остальными клиентами. Ты сидел в мыле и терпеливо ждал. Намылив всех, мастер начинал второй круг — с бритвой.
На этот раз мне повезло — в парикмахерской не было ни души. Но, уходя, я столкнулся в дверях с Дмитрием Ивановичем. Он окинул меня критическим оком:
— Слушай-ка, милый мой, на кого мы похожи? Что ты в своем комбинезоне, что я в своей гимнастерке. А ведь на Руси существует традиция — перед боем надевать самое чистое и красивое…
Из парикмахерской мы вернулись в учительскую. Миша достал мне из чемодана новую, ни разу не надеванную гимнастерку. Ординарец Рябышева принес ему генеральский китель.
— Добрых традиций нарушать нельзя, — приговаривал Дмитрий Иванович. Нужно, чтобы все было в лучшем виде…
Война охватывала нас с юга и севера, обтекала с флангов. Предстоящее вступление в бой волновало все сильнее, наполнялось все большим смыслом.
Теперь никто не сомневался: отсюда, из густого, по-летнему душного соснового бора под Бродами у нас нет пути иного, кроме как на врага. Достаточно было кинуть взгляд на карту или, того проще, прислушаться к канонаде, чтобы убедиться: дальше маневрировать некуда.
Следя за выводами из обстановки, которые с такой обстоятельностью делал исполняющий обязанности начальника штаба подполковник Цинченко (начальник штаба полковник Катков за неделю до войны отправился отдыхать в Сочи), я думал, что напрасно он тратит столько слов и минут на доказательство истин, уже всем очевидных. Старый служака, впервые оказавшись на новой для него должности, очевидно, хотел блеснуть своим умением анализировать и обобщать. Это было понятно и извинительно. Только жаль времени. С утра меня не оставляло чувство: сегодня надо успеть сделать очень многое.
Цинченко доложил о приказе фронта: создается подвижно-механизированная группа в составе двух корпусов, нашего и генерала Карпезо. Завтра, 26 июня, в девять ноль-ноль корпус Карпезо из района Топоров начинает наступление на Рад-зехов, мы — из Брод — на Берестечко. Операцию поддерживает дивизия истребительной авиации.
Не говоря уже о том, что противник имел несомненный перевес в количестве боевых машин и стволов ПТА, выяснялись новые, никак не благоприятствующие нам обстоятельства. Корпусу предстояло наступать с открытым правым флангом. Соседа не было и не предвиделось. Местность — лесисто-болотистая. Хуже для танков и не придумаешь.
На пути наступления — четыре речки: Слоновка, Сытенька, Стырь, Пляшевка. Хоть и неширокие, но с болотистыми, вязкими берегами.
В полосе корпуса единственная хорошая дорога Броды- Лешнев просматривается и простреливается противником.
Данных о том, что гитлеровцы ждут нашего контрудара, нет. Возможно, потому что вообще сведениями о силах и намерениях фашистского командования мы не богаты, а быть может, самоуверенный враг, уже подходивший к Дубно, просто не допускал, чтобы русские отважились на такое «безрассудство».
В штабной палатке становилось душно. Клапаны на окнах были отстегнуты. Но движения воздуха не чувствовалось. Командиры вытирали платками мокрые шеи.
В перекрещенное парусиновыми лямками окошко я видел, как на поляну выехал грузовик отдела политической пропаганды, как с него сгрузили ящики, раскладные столы и стулья, которые обычно брали на ученья. Политотдельцы обосновывались метрах в сорока от палатки. Мне не терпелось встретиться со своими работниками. Особенно, когда увидел Погодина и Сорокина, остававшихся в Дрогобыче с нашими семьями.
Рябышев, поставив задачи командирам дивизий и отдельных частей, ответил на их вопросы и, наконец, произнес свое обычное:
— У меня все. Выполняйте.
Я первым вышел из штабной палатки. Погодин и Сорокин поднялись с травы, одернули мятые гимнастерки.
— Докладная передана инструктору по информации.
— Бог с ней, с докладной, рассказывайте, как все было. Погодин по возрасту старший в отделе политической пропаганды. Во времена гражданской войны, когда я только начинал свой солдатский путь, он уже ходил в комиссарах. Мне всегда немного не по себе, когда он встает передо мною. Погодин замечал мою стесненность, но обычно не выходил из рамок служебной официальности.
После бессонных ночей и треволнений с эвакуацией, астматик Погодин задыхался, делал паузы после каждого слова.
— Пусть… товарищ Сорокин… расскажет… Инструктор по пропаганде Сорокин обладал способностью говорить гладко и длинно. Ни товарищи, ни я не могли отучить его от злоупотребления пышными фразами и стандартными речениями. Старший политрук Ластов, инструктор по оргпартработе, называл Сорокина «громкоговорителем». И на этот раз Сорокин остался верен себе.
— Выполняя задание командования, штаба корпуса и начальника отдела политической пропаганды под непосредственным руководством старшего батальонного комиссара товарища Погодина…
Я не выдержал:
— Даю вам на доклад пять минут. Укладывайтесь. К нам подходили штабные командиры. Ведь Погодин и Сорокин привезли вести о семьях, остававшихся в горящем Дрогобыче. К счастью, это были неплохие вести. Эвакуацию удалось завершить. Многие семьи, в том числе и моя, уехали последним эшелоном, когда по шоссе из Самбора в город входили немецкие танки.
Весь отдел политической пропаганды разместился за одним столом. И без того малочисленный, он недосчитывал двух работников, недавно получивших переводы. Замену не прислали.
Беседуя с работниками отдела, выслушивая их соображения, я убедился в том, что они, пусть еще не всегда твердо, но в общем-то правильно определяют свое место. Уверенно входил в новую обстановку деятельный, сметливый Ластов. Комсомольский работник, потом комиссар танкового батальона, он отлично знал обязанности экипажа, умел ненавязчиво, без менторства поделиться опытом. Никто из политотдельцев не чувствовал себя так естественно и свободно в танке, как Ластов. Когда ему после женитьбы дали большую комнату в доме комсостава, он уверял, что заблудится в ней — привык к размерам и кубатуре танка. Жену Ластов выбрал из комсомольских работников, боевую, задиристую, она сразу стала самой активной участницей самодеятельности и всех мероприятий женсовета. Детей у них пока не было. Ластов объяснял это тем, что он видится с женой только на собраниях, совещаниях и концертах…
Неторопливо, детально докладывал инспектор — старший батальонный комиссар Вахрушев. Этот всегда словно корнями врастал в дело, за которое принимался. Он всячески избегал служебных перемещений. Даже если это было повышением. Когда после четырех лет работы комиссаром полка Вахрушеву предложили инспекторскую должность в отделе политической пропаганды, он упорно отказывался.
Вахрушев серьезно изучал философию и политэкономию. За последнее время я убедился в его незаурядных лекторских способностях.
В предвоенные годы красноармейцы и командиры, как никогда, интересовались международным положением. Но читать лекции по этим вопросам было тогда не просто. Между Советским Союзом и Германией существовал пакт о ненападении. Однако фашизм и после пакта оставался фашизмом. На лекциях и докладах, особенно в среде военных, нельзя было ограничиваться словами о «добрососедских отношениях». Сорокин с его прямолинейностью и тягой к готовым формулам тут не годился. Зато свободные, умные доклады Вахрушева нравились в полках.
На марше Вахрушев подготовил беседу «Лицо германского фашизма». Записал вопросы, которые ему задавали. Мы обсудили их и наметили новые темы для бесед и докладов.
Меня радовала общая заинтересованность в каждом возникавшем на этом летучем совещании вопросе. Война, передряги последних дней не нарушили атмосферу товарищества, установившуюся в отделе политической пропаганды.
До войны все мы, за исключением Погодина, жили в одном доме, ходили друг к другу в гости, обменивались книгами. У меня в настольном календаре были записаны дни рождения политотдельцев (хотя политотделы незадолго до войны были переименованы в отделы политической пропаганды, работников их по-прежнему называли политотдельцами). Справляли мы эти дни по всем правилам. Я уже не говорю о совместных встречах Нового года, ноябрьских и майских праздников. В первый день праздников штабных командиров и политотдельцев обычно приглашал к себе Рябышев, на второй день — я. Заблуждается тот, кто считает, будто такая близость рождает фамильярность, затрудняет служебные отношения. Ничего подобного у нас не случалось.
В этот день каждая минута была на вес золота, однако я не хотел и не мог экономить время на разговоре в отделе политической пропаганды. Надо было выслушать каждого и каждому дать определенное задание.
Но вот появился адъютант Рябышева. Беседу надо было свертывать.
— Сейчас, — сказал я, — всем три часа на отдых, бритье, чистку сапог, подшивку подворотничков и — в части. Не только полки и дивизии держат нынче первый боевой экзамен. Мы, политработники, проверяемся вместе с ними. Мы отвечаем перед партией за успех предстоящей операции. Мы идем в полки не наблюдателями и ревизорами, а помощниками, агитаторами, бойцами первой линии…
У грубоватого Рябышева адъютантом служил лощеный, угодливый и верткий старший лейтенант. То ли у адъютанта имелось несколько пар обмундирования, то ли знал он секрет сбережения формы, но он постоянно был одет в новое. Сапоги и ремни у него всегда скрипели так, как будто только что получены со склада.
Сейчас он предстал передо мной в своем обычном виде. На меня пахнуло тройным одеколоном, когда адъютант зашептал — он почему-то предпочитал шептать, — что командир корпуса просит съездить на командный пункт генерала Карпезо.
За эти дни я побывал на нескольких КП, и каждый чем-то отличался от другого. Командный пункт генерал-майора Кар-пезо не походил на наш. Это можно было заметить с первого же взгляда.
Немецкая артиллерия заставила штабников Карпезо отказаться от парусиновых палаток. Многие штабные офицеры работали в щелях. Машинистка устроилась в неглубоком окопчике и поставила «Ундервуд» прямо на бруствер. Отпечатав строку, она прислушивалась и, если различала нарастающий свист вражеского снаряда, быстро хватала машинку и вместе с ней скрывалась в окопе.
Но землянок было мало: всего две-три. Они не напоминали добротный блиндаж на командном пункте генерала Музыченко. Чтобы попасть в эту наспех вырытую лисью нору, надо было согнуться в три погибели. В землянке командира корпуса не было даже окна. Его заменяла дверь с откинутой плащ-палаткой.
Ожидая Карпезо, мы разговаривали с его заместителем по политической части — бригадным комиссаром Иваном Васильевичем Лутаем, моим давним сослуживцем, человеком мне очень близким по умонастроению. Есть такая дружба: не видишься месяц, три, полгода, не шлешь и не получаешь писем, а потом встретишься словно и не было разлуки, не надо начинать издалека.
Я не мог предположить, что эта моя встреча с Лутаем — последняя, что никогда больше не придется мне радоваться нашему с ним духовному родству. В сентябре 1941 года Иван Лутай, к тому времени член Военного совета армии, погиб, поднимая бойцов в атаку.
Иван Васильевич не успел ознакомить меня с обстановкой, как вошел Карпезо, стройный, изящный, гибкий. Особенно мне понравилась его лаконичная манера говорить, свойственная людям ясного мышления, его чистый и точный командирский язык. Но сказанное Карпезо заставляло забыть и о его фигуре, и о языке.
Корпус третий день в боях. Потери велики. Игнатию Ивановичу известен приказ фронта, но, видно, штабу фронта не известно положение корпуса. Завтра в совместном наступлении с нами сможет участвовать лишь одна дивизия. Две другие или, вернее, то, что от них осталось, задействованы на широком фронте.
— Мне понятны значение операции и замысел ее. С великой радостью я бы вместе с вами ударил под вздох фашистской группировке. Но… — Карпезо развел руками.
Выслушав мой доклад о поездке к Карпезо, Рябышев закусил нижнюю губу и долго сидел молча. Потом поднялся и положил мне руку на плечо.
— Сейчас буду перед тобой исповедоваться, милый мой, просить отпущения грехов. Чуть было лукавый не попутал. Подумал, а что если не сказать командирам о решении Карпезо поддержать нас лишь одной дивизией? Ведь левый фланг нам эта дивизия так или иначе прикроет. К чему людей расстраивать… Сейчас говорю тебе об этом и стыжусь. Как же мог ты, Рябышев, хотя бы в уме пойти на обман своих командиров? Значит, слабо веришь им, подозреваешь, что пошатнутся, коль правду узнают…
Я хорошо знал комкора и понимал, чего стоили ему эти его сомнения.
— Ты насчет Карпезо поставь в известность Герасимова с Лисичкиным, а я заеду к Мишанину и Васильеву, — решил Дмитрий Иванович. — Сейчас важнее важного пробудить у бойцов веру в свои силы. Пусть я один против троих, но я советский, за мной Родина стоит, и должен я всех троих уложить…
То же примерно я слышал сегодня от Лутая. Численный и технический перевес немцев заставлял нас припомнить заповедь Суворова — воюют не числом, а умением — заповедь, о которой мы как-то мало думали в предвоенные годы.
Еще на совещании Цинченко сообщил о десятках машин, испортившихся, подбитых, с израсходованными моторесурсами, что стояли на дорогах, ведущих к Бродам. Вместе с машинами отставали люди. И командиры не всегда могли объяснить, почему отсутствуют некоторые бойцы.
Утром, на ходу, Вахрушев рассказал случай, который одновременно встревожил и обрадовал меня.
В гаубичном полку один красноармеец — Вахрушев еще не знал его фамилии пытался дезертировать. Он раздобыл пиджак с брюками и убежал в хлеба переодеться. Но товарищи, заподозрив неладное, выследили беглеца и поймали его в ту минуту, когда он переоблачался. Красноармейцы решили, что сами будут судить дезертира «товарищеским военным трибуналом», сами приведут приговор в исполнение, а командиру скажут: отстал, мол, или погиб от прямого попадания бомбы. Решились на такое, чтобы избавить от позора полк и родных дезертира. Беглец плакал, клялся искупить вину, просил не расстреливать его. На худой конец пусть изобьют. Он и сам считал, что достоин наказания. Судьи это учли и заставили его дать клятву на нагане…
В тот день, трижды выступая на митингах, я старался укрепить в сознании бойцов мысль о личном моральном и воинском превосходстве над врагом. Мне нравилось, что в выступлениях командиров и красноармейцев все слабее звучали нотки наивно ухарского шапкозакидательства, дававшие себя знать 22 июня. На смену им приходила суровая уверенность в победе, которую предстоит добывать ценой большой крови и в длительной борьбе, в невыгодных для нас пока что условиях. Не стану уверять, будто на четвертый день войны мы уже отчетливо различали ее перспективы, были морально подготовлены ко всем ее испытаниям. Но факт остается фактом: осознание реальных сил, своих и противника, началось.
Накатанными за последние сутки лесными дорогами вместе с Герасимовым и Лисичкиным я ехал в полки. По корням и выбоинам за нами тряслась полуторка. В кузове ее стояло несколько человек. Один из них крепко сжимал в руках древко укрытого чехлом знамени.
Дивизия Герасимова, носившая имя Михаила Васильевича Фрунзе, своими былыми заслугами славилась не только в корпусе, но и по всей Красной Армии. Ее основали в 1918 году ткачи Иваново-Вознесенска и Шуи, и их подвиги в гражданской войне принесли дивизии два ордена Красного Знамени. Третий орден она получила за штурм Выборга в 1940 году.
Лисичкин старался всячески беречь традиции. Новички начинали службу с изучения боевого пути и биографий героев. Именно здесь сохранился хороший, на мой взгляд, армейский обычай двадцатых годов. После ноябрьского или майского парада командиры с семьями шли в полковую столовую. Сюда же приглашали местных партийных и советских работников, делегатов от заводов и фабрик. Все усаживались вперемежку с красноармейцами. Обычай запрещал какие-либо возлияния. Только квас, морс и лимонад. Несмотря на это, общеполковой обед проходил как веселый, надолго запоминавшийся праздник…
— Двадцать седьмой полк, готовый в бой за Родину на разгром фашистской гадины, по вашему приказанию выстроен, — не по-уставному докладывал Герасимову полковник Иван Николаевич Плешаков, старый вояка, получивший ор ден Красного Знамени под Перекопом, а орден Ленина на Карельском перешейке.
В свежих гимнастерках, непривычно за последние дни бритые и чистые красноармейцы стояли четкими рядами на лесной опушке.
Борта полуторки были опущены. Мы с Лисичкиным вытянулись возле расчехленного знамени. Слабый ветер бережно расправлял полотнище, перебирал потемневшую бахрому, раскачивал тяжелые кисти. Со всех концов поляны был виден шелком вытканный герб Советского Союза и огибавшая его надпись «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
Минута, другая, третья… Полк смотрел на знамя. Бойцы и командиры замерли по стойке «смирно», суровые, сосредоточенные.
Наконец раздалась команда. Знаменосец и ассистенты легко спрыгнули на землю и пошли вдоль рядов. Вслед за ними поворачивались головы красноармейцев. Люди словно не могли оторвать взгляд от алого полотнища, пламеневшего на нем герба и бессмертно призывных слов.
Над поляной проплыла шестерка «юнкерсов». Возле них юлили два истребителя. Неподалеку одна за другой разорвались три тяжелые бомбы, и густое эхо покатилось по лесу. Но никто не шевельнулся. Будто не видел и не слышал. Полк стоял по стойке «смирно», смотрел на знамя, под которым ему завтра идти в бой, может быть, на смерть…
Потом начался митинг. На полуторку, ставшую трибуной, поднимались командиры. Я видел совсем рядом с собой то морщинистые, дубленые щеки, то лишь недавно узнавшие бритву мальчишеские лица вчерашних десятиклассников. Звучали обычные для тех дней слова нерушимой веры в дело, ради которого мы жили и готовы были умереть.
В дивизию Мишанина Миша Кучин вел «эмку» в темноте, почти не разбирая дороги. Надо было повидаться с Вилковым, узнать, как у него дела.
В дивизионном отделе политической пропаганды застал только секретаря. Все работники разъехались по полкам. Вилков находился в полку майора Голойды. Узнали дорогу, двинулись туда.
Кому доводилось без фар пробираться ночью по лесу, тот поймет настроение Миши, ругавшегося в моем присутствии из деликатности по-татарски. Я не выдержал непонятного бор-мотанья:
— Давай по-русски.
— Не получится.
— Переводи.
— Зачем?
— Тебе для практики, мне для расширения кругозора.
Миша замолчал.
С грехом пополам добрались до КП Голойды. Вилкова там не было. Он уже уехал в другой полк. Я решил остаться у Голойды.
— Личный состав отдыхает, — доложил заместитель Голойды батальонный комиссар Крупников.
Мы зашли в палатку. На КП Голойды не было ни щелей, ни землянок. Крупников показал мне стопку исписанных разными почерками листков — принятые по радио последние известия. С 23 июня в полку наладили запись московских передач. Крупников поручил это нескольким наиболее грамотным, расторопным красноармейцам. Записанные довольно точно на слух сообщения размножались под копирку, а потом зачитывались в ротах и экипажах.
Пока я просматривал листки, Крупников уснул, положив на стол локти. Я задул воткнутый в бутылку огарок свечи и вышел наружу. В том, что Миша тоже спит, можно было не сомневаться. Но я все-таки проверил. Свернувшись на переднем сиденье, набросив на себя шинель — не поймешь, где голова, где ноги, — Миша спал с храпом, не уступавшим автомобильному мотору.
За день я смертельно устал. Но испытывал такое возбуждение, которое не позволит сразу уснуть. Вытащил из машины плащ и пошел по просеке, вдоль которой расположились роты.
Люди, как видно, спали. Изредка меня окликали часовые. Пропуска я не знал. Называл фамилию — и пропускали. Только один красноармеец потребовал документы, чиркнул спичкой, прочитал удостоверение и по-свойски заметил:
— Зря, товарищ бригадный комиссар, один ходите. Мало ли что…
Когда глаза привыкли к темноте, а уши к тишине, я убедился: полк вовсе не спит. В щелях между гусеницами танков мелькал свет: там при ручном фонарике писались письма. Дотошные механики-водители на ощупь ковырялись в моторах. Медленно поворачивались башни, опускались и поднимались стволы пушек: командиры машин и заряжающие тоже не знали покоя. На танки крепились бревна и фашины.
Все делалось тихо, по возможности бесшумно. Люди разговаривали вполголоса, чтобы не нарушать особую атмосферу предбоевого ожидания. До меня доносились обрывки фраз:
— Тут такое дело — либо ты германа первым, либо герман тебя…
— У него на твою «бету» пять танков да десять пушек…
— Интересно, братцы, сколько в нашей роте завтра к ужину на довольствии останется…
И умолкли. Я шел дальше.
— Полгода прожили — невмоготу больше. Что ни вечер, скандал: где был, с кем гулял…
— Поезд тронулся. Она скок на подножку, поцеловала и обратно на перрон. Первый раз поцеловала. Теперь, может, и последний…
— Ты бы лучше стихи про рощи почитал…
— Стихи? Это можно:
Брэнгельских рощ Прохладна тень, Незыблем сон лесной, Здесь тьма и лень, Здесь полон день Весной и тишиной…Так я дошел до оврага и по доносившемуся запаху понял: там стоит кухня. Почувствовал, что зверски, безудержно хочу есть. Во рту ничего не было с самого утра.
Около кухни на брезенте сидело человек пять. Голос рассказчика и рассказ его мне показались знакомыми; Но фамилию я не мог припомнить.
Меня заметили. Говоривший громко крикнул:
— Кто идет?
Я назвался.
— Здравствуйте, товарищ бригадный комиссар. Пока суть да дело, с кухонным нарядом лясы точу.
Теперь я узнал сержанта Степана Бородулина. В Финляндии он сумел то, что никому почти не удавалось, — захватил в плен офицера. Повара наградили орденом, назначили командиром орудия, сделали участником всех слетов и совещаний. Бородулин оказался неплохим оратором. Его посылали выступать в батальонах, полках. Однако ему вскоре надоело «сладкое бремя славы». Он явился к Вилкову и попросил опять назначить на кухню: «Это — мое дело, а командир орудия из меня, как простите, из пальца — панорама. Опытом делиться больше не желаю. Я не граммофонная пластинка. Поймал одного финна, а рассказываю сто раз».
Так орденоносец Бородулин вернулся в свое первоначальное состояние — снова стал кашеваром. Но сейчас, накануне боя, в нем проснулся разведчик.
— Может, задание есть, товарищ комиссар?
— Задания нет. Одна просьба, и та личная. Дайте чего-нибудь поесть.
Бородулин вручил мне дымящийся котелок с торчащей ложкой и кусок черного хлеба, покрытого ломтем сала.
— Приказания какие будут? А то я тут молодежи случай один поучительный привожу.
— Ну и приводите.
Я присел с краю на брезент и занялся кашей. Случай был все тот же. Я ловил знакомые фразы.
— Лида, провожая, говорит: не можешь быть, как Чапаев, будь, как Петька… Я обед командирам ношу и что ни день, одно слышу — «языка», «языка» надо… Прошусь в разведку раз, прошусь другой — не слушают. Личную жизнь, говорю, погубите. Лида меня без ордена до себя не допустит. Наконец, разрешили. План у меня верный был. Должен же кто-нибудь из дота ночью выйти, давление сбросить…
Мне не раз приходилось слышать и про тщеславную Лиду, которая согласна была жить только с орденоносцем, и про «давление», и про то, что в доте — о чем не подозревал красноармеец — «теплый сортир имелся», из-за чего Бородулин двое суток в снегу «ждал мгновения». Но я слушал внимательно, слушал и думал: сегодня Бородулин не считал свою повесть «граммофонной записью». А ведь вряд ли кто-нибудь инструктировал его.
Пока я расправлялся с кашей, а потом сам беседовал с красноармейцами, почти рассвело. В сплошной стене леса проступили деревья. С минуты на минуту яснее, четче. В овраге потянуло свежестью.
Я простился с Бородулиным, с нарядом по кухне и пошел к штабу полка.
У танков и автомашин сновали бойцы. Один батальон выдвигался из чащи на дорогу. С башен падали служившие маскировкой ветки. Обычная картина: дирижируя руками, спиной вперед идет командир, за ним осторожно движется танк. Голоса старшин перекрывают рев моторов, старшины зовут на завтрак. Лес живет шумной боевой жизнью, прогнавшей ночной покой.
Захожу в палатку Крупникова. Никого нет. Надо хотя бы час поспать и мне. С этой мыслью ложусь на пустующую походную раскладушку.
А через полтора часа я опять на дивизионном командном пункте. Узнаю ночные новости. Мишанин силами мотострелкового полка опрокинул прикрытие противника на южном берегу Слоновки и захватил небольшой плацдарм на северном. В плен попался один бестолковый солдат из 16-й механизированной дивизии. Сведения дал крайне скудные. Убежден, что с Красной Армией почти покончено, но, слышал, солдаты говорят между собой о каких-то остатках русских танковых частей, которые скрываются в лесах и могут причинить неприятности…
Разведка Герасимова действовала всю ночь. Результаты ничтожны. Силы и огневую систему противника уточнить не удалось. Засечены лишь отдельные огневые точки.
Поскольку цели не выявлены, Рябышев решил начать наступление без артиллерийской подготовки. Не будет, очевидно, и прикрытия с воздуха. Представитель истребительной авиации на КП не явился. Цинченко тщетно пытается связаться с летчиками по рации.
У секретаря ОПП в коричневой папке «К докладу», в которую он обычно собирал для меня утреннюю почту, только что прибывшие политдонесения и свежие номера дивизионных газет. Просматриваю донесения. Вечером и ночью в частях прошли партийные собрания. Десятки красноармейцев и командиров вступили перед боем в партию.
Вилков пишет, что инструктор политотдела корпуса старший политрук Ластов вместе с первой группой стрелков переправился на плацдарм.
В конце донесения из дивизии Васильева после машинописного текста короткое добавление рукой Немцова:
«25.06.1941 г. прибыли, самовольно убежав из госпиталя в одних халатах, члены ВЛКСМ мл. серж. Васильев В. П., кр-цы Гоцеридзе А. В., Будкин Б. И. Вышеупомянутые товарищи были ранены 22.06.1941 г. при бомбардировке. Раны не зажили. В госпиталь идти отказываются. Хотят участвовать в бою».
Невольно подумалось: эх, господин берлинский рейхсканцлер, вы неплохо сосчитали танки, свои и чужие, вам известно количество артиллерийских стволов, но знаете ли вы о старшем политруке Ластове, о младшем сержанте Васильеве, красноармейцах Гоцеридзе и Будкине! Ни черта вы не знаете. А ведь им-то, в конечном счете, решать исход войны, которую вы затеяли пять дней назад на горе миллионам людей и на свою погибель…
В начале девятого захожу за Рябышевым. Решили вместе направиться в дивизию Мишанина, которая наносит главный удар. Место наших танков — в голове атакующих полков…
В тот час в наши души не закрадывалось никаких сомнений в правильности такого решения. Мы просто не представляли себе, где же еще могут быть командир и его заместитель но политчасти, если не впереди бойцов!
В последнюю минуту, прежде чем занять места в своих танках, мы обмениваемся фразами, какими обмениваются обычно в каждом экипаже перед боем.
— В случае чего сообщи моим.
— Конечно. И ты.
И тут вдруг резанула мысль: где-то вы сейчас, родные мои, в каком эшелоне, под каким небом?..
Но есть сила, способная в иные минуты приглушить даже самые сокровенные чувства. Это — сила ответственности за судьбы вверенных и доверившихся тебе людей.
Из открытого верхнего люка танка мне хорошо видны танкисты в замасленных комбинезонах, стрелки с карабинами, саперы, связисты. Я ловлю на себе их взгляды, испытующие, пристальные, верящие. Для них я сейчас представляю партию коммунистов, с которой навеки связаны их жизнь и их надежды. И я в свою очередь всем сердцем верю в этих людей.
Огнем и гусеницами
1
С момента моего появления в танке обычный его командир старший сержант Коровкин становится заряжающим. Я занимаю его место. — Как у нас?
— Порядок.
Радисту Шевченко приказываю включиться в сеть командира полка подполковника Волкова. Надо слышать приказания, которые он получает и отдает, да и самому пользоваться его сетью.
В наушниках лишь треск разрядов и однообразное: «Даю настройку. Один, два, три, четыре… четыре, три, два, один».
Танк, покачиваясь, движется по опушке. Снаряды ложатся неподалеку. Немцы ведут огонь по площадям.
Вот и машина командира полка. Волков лихо вскакивает на гусеницу, упершись руками в обод башни, перебрасывает в танк крепкое, ладное тело. Он заметил меня, дружески кивнул. Запоминаю номер его машины, жирными белыми цифрами выведенный на башне, — 50.
С шиком взбирается на массивный КВ командир роты цыганистый старший лейтенант Жердев — любимец полка и, насколько мне известно, женской половины местного населения.
С небольшой высотки, на которую поднялась наша машина, виден почти весь полк Волкова. В первом эшелоне вытянувшийся вдоль кромки леса первый батальон (рота КВ и две роты Т-34). Во втором эшелоне, скрытый деревьями, батальон БТ-7. На левом фланге, у дороги, нацеленная на Лешнев рота капитана Кочергина. Левее ее — но это уже не просматривается — полк майора Голойды, на участке которого наша пехота ночью захватила плацдарм.
Нам предстоит форсировать Стырь, Сытеньку и Слонов-ку, овладеть Лешневом, выйти к Берестечко. Удастся выполнить задачу — южные коммуникации немцев на Дубно — Ровно окажутся перерезанными, и вырвавшаяся вперед вражеская группировка будет изолирована, отсечена от остальных сил и тылов.
Напрягаю зрение. Хочется увидеть противотанковые пушки, скрытые в прибрежных кустах, разгадать численность лешневского гарнизона, понять, есть ли танки в окрестных лесах…
Вдруг в наушниках резко, настойчиво: «Семь, семь, семь, семь…» Вперед! Десятки машин справа и слева, окутавшись выхлопными газами, устремляются под горку, к реке. На поросший свеже-зеленой травой луг ложатся широкие рубчатые борозды. Они сходятся, перекрещиваются, расходятся. Промелькнула башня с цифрой «50». В левой руке Волкова бинокль, в правой — флажки. Бинокль нацелен туда, где должны вот-вот появиться крыши Лешнева. Уже показались островерхие башни трех костелов, о которых предупреждала топографическая карта.
И словно сигнал — «я вас вижу хорошо» — плотный ряд султанов, вырастающих впереди. Кто-то сбавил ход, кто-то замешкался. Но лишь на мгновение. Для танков неприцельный огонь с закрытых позиций не столь опасен. А противотанковые пушки, притаившиеся в кустах на правом берегу, молчат — ждут.
Опасно другое. Вражеские наблюдатели видят нас и направление нашего движения, считают машины. Немецкие телефонисты с башен костела, наверно, уже кричат в трубки командирам батальонов и полков о русских, замысливших фланговый удар.
О, если бы знать решение их генерала, выведать, где и что он готовит для нас. К сожалению, это стало известно лишь много лет спустя. Читая мемуары бывшего начальника генштаба Гальдера (того, который, по словам Гудериана, считал, что для разгрома России потребуется не более восьми — десяти недель), я нашел в них упоминание о нашем корпусе и наших действиях в первые дни войны. Судя по этим запискам, враг заметил наше сосредоточение еще 25 июня вечером. Таким образом, говорить о полной неожиданности предпринятой нами атаки не приходится. Но планы, силы, направление удара — все это немецкими генералами угадывалось лишь приблизительно.
Однако мы в то тревожное утро не могли судить об осведомленности противника. Мы шли вперед, не зная, что нас ждет в прибрежных кустах, на окраине Лешнева, на скрытых садами улицах.
Снаряды ложатся все ближе. Это не немцы довертывают прицел, а наши машины подходят к линии заградительного огня.
В шлемофоне слышу голос Волкова. Он приказывает ударить по кустам на том берегу, прикрыть обгоняющий нас батальон БТ, который подвозит к реке части разборного моста. Говорит Волков нарочито спокойно, четко, будто на танкодроме. Командиры батальонов передали приказ в роты. Через несколько секунд из десятков жерл вылетели легкие белые облачка и быстро растворились в воздухе.
Мы разбудили прибрежные кусты. Заработали орудия ПТО. Их немного, по крайней мере, тех, что ведут огонь. Не более десятка. И нервы у батарейцев не очень крепкие. Враг явно поспешил обнаружить себя: причинить нам какой-либо вред с такой дистанции он не мог.
В триплексах сверкнула золотая от солнца полоска Слоновки. Коровкин потирает руки и лихо подмигивает мне. Повернувшись и задрав голову, улыбается до ушей Шевченко.
Такое же, видимо, состояние во всех экипажах. Хорошее состояние, только… преждевременное. Все еще впереди.
Луговая трава переходит в осоку. Я успеваю заметить на карте голубоватую штриховку и приказываю сбавить ход, под углом двигаться к мосту.
Слежу за соседями. Одна, другая, третья машина с ходу врезаются в болото. Танкисты, как это не однажды удавалось на учениях, рассчитывали проскочить и заболоченный берег, и узенькую реку. А может, не рассчитывали, просто не могли удержаться в горячке.
Но болото болоту рознь. Ночью саперы не разведали берег.
Роты затормозили на виду у вражеских противотанковых расчетов. А в шлемофоне все такой же твердый голос Волкова:
— Слева через мост поротно… Делай, как я.
Потом поднялся из люка и трижды для тех, у кого нерадийные танки, повторил команду флажками.
Колонна подходит к уцелевшему мосту на дороге Броды-Лешнев. После ночного боя фашистское командование не подорвало мост. Оно бережет коммуникации, уверенное, что наступать дано только гитлеровским войскам.
Бьют комья земли из-под гусениц волковского танка. Пыль не дает ни дышать, ни смотреть. Снаряды рвутся между машинами.
В который уже раз за этот день я глянул вверх. Бескрайняя, ни единым облачком не замутненная синева. Никаких признаков не только авиационной дивизии, обещанной нам в поддержку, но и даже полка или эскадрильи.
Справа от меня и Волкова движутся такие же, как наши, машины. Номера их мне ничего не говорят. Я не знаю имен танкистов, подставляющих свои борта, чтобы прикрыть наш танк. И вот уже один экипаж горько расплачивается за благородство. Из идущей параллельно машины вырвалась вверх струя черного дыма. В перископ я вижу, как выпрыгивают танкисты, как пытаются затушить пламя…
Местечко совсем близко. Окраина метрах в пятистах за кустами. Не больше. Но что уготовано нам на этой полукилометровой дистанции?
Вражеская артиллерия сосредоточила огонь по мосту, на который вступил Волков. Головкин тоже чуть было не пустил наш танк на деревянный настил вслед за машиной командира полка. Я резко одернул его и машинально, словно у меня под сапогом тормоз, уперся ногами в подставку. Мост, по данным саперной разведки, не выдержит двух машин. Головкин, как и все механики-водители, предупрежден об этом. Но в бою память иногда отказывает.
Наш танк замер на дороге перед мостом. Один. Ну что значит броня его перед десятками снарядов, поднимающих фонтаны воды и земли вокруг!..
Замечаю неладное в ротах. Часть машин сгрудилась у самой дороги, другие маневрируют в сторону леса. Это отвлекает меня от неприятных мыслей об уязвимости танковой брони.
Подношу к губам микрофон, называю себя и вхожу в связь с ротами. Волков сразу же присоединяется ко мне.
Пробка у реки рассасывается. Поворачивают к берегу машины, зачем-то потянувшиеся обратно к лесу.
Головкин, не ожидая команды, по освободившемуся мосту осторожно ведет танк. Настил прогибается под тридцатитонной махиной. Я не слышу, физически ощущаю, как поскрипывают опоры, уходят в грунт быки. А ведь еще КВ должны пройти по этому мирному деревянному мосту, на который не всякий день въезжал грузовик.
Но вот две машины — Волкова и моя — на правом берегу. На нас сосредоточивается противотанковый огонь противника. Мы не можем ни на секунду остановиться.
Едва хочу сменить направление, Головкин уже делает это. Даже для него, водителя высокого класса, имеющего боевой опыт, удивительно такое чувство машины, обстановки и командира. Я только успеваю крикнуть в микрофон:
— Спасибо, Федор Иванович!
К нам присоединяются еще три машины. Подходит четвертая. Немцы пристреляли мост, и прямо в лоб переправляющемуся танку врезается снаряд. Солнцу не затмить сноп красноватых искр. А танк, как ни в чем не бывало, сворачивает направо и направляется в нашу сторону. Выходит, противотанковые пушки немцев не берут лобовую броню. Каков же их калибр?
Усилием воли я отсекаю себя от всего происходящего на плацдарме. Слежу лишь за разрывами снарядов. Настоящий артиллерист по разрыву определит калибр, а я, прослуживший столько лет при пушках, имею слабость считать себя артиллеристом.
Немцы бьют из двух калибров. Один ясен — 37 миллиметров, второй… второй, пожалуй, немного побольше.
Так это же знакомые мне калибры! В начале тридцатых годов у нас в стрелковых полках были 37- и 47-миллиметровые орудия. Эти же калибры предназначили немцы для борьбы с танками. БТ они возьмут, а лобовой броне «тридцатьчетверки» и уж, конечно, КВ не страшны.
Полезное открытие. Оно поднимает дух наших людей, их гордость за свою боевую технику!
Я передаю в сеть командира полка свои наблюдения над фашистской противотанковой артиллерией. В ответ слышу голос Волкова:
— Спасибо за добрую весть. Учтем. И уже тоном приказа Волков добавляет для командиров батальонов:
— Беречь борта. Жердеву подавить противотанковую артиллерию в ивняке.
Три КВ прямо с моста устремляются на кусты. Проходят вперед, обратно, из-под широких гусениц летят камни, ветки, песок…
Волков решил собрать роты вправо от моста, где кустарник переходит в рожь, а потом ворваться в Лешнев не с юга, как, вероятно, ждут немцы, а с востока. Голойда охватит местечко с запада.
Вся трудность в том, чтобы с наименьшими потерями сосредоточить машины, принять боевой порядок.
Теперь, когда с противотанковой батареей на берегу покончено, мы чувствуем себя спокойнее. Шевченко опять улыбается во весь рот. И опять преждевременно. Подают голос пушки с окраины Лешнева.
Пыль, что поднимает за собой мчащаяся впереди «тридцатьчетверка», вдруг густеет. Машина, не сбавляя хода, резко отваливает в сторону, потом поворачивает вперед, опять в сторону. Когда в черном облаке мелькнул багровый хвост, стало ясно: экипаж пытается сбить пламя. Не выходит. Я успеваю заметить, как из переднего люка выскакивают радист и механик-водитель…
Головкин становится на левом фланге затаившегося в высокой ржи перед атакой полка. Вернее, двух батальонов. Третий остался на том берегу.
Комбаты докладывают о готовности. Но едва Волков начинает отдавать команду, я перебиваю его:
— Отставить!
Дважды повторяю это слово. Открываю люк и сигнализирую флажками: «Внимание!».
— Что стряслось, товарищ замкомкор? Впервые за этот день я улавливаю в голосе Волкова недоумение, тревогу, даже недовольство.
— Следить за опушкой леса северо-восточнее Лешнева!
До этой минуты мы думали только о Лешневе, о его южной и восточной окраинах, откуда подожгли догорающую у всех на глазах «тридцатьчетверку». Я случайно глянул в сторону злополучного леса. Из него, по дороге, один за другим выскакивали танки врага.
Так вот он, ответ фашистского командования на наш бросок через Слоновку. Эти машины должны с ходу атаковать нас, раздавить и остатки сбросить в реку.
На нашей стороне лишь одно преимущество: мы видим танки противника, а они нас, укрытых рожью, не замечают. Как же лучше использовать это преимущество?
И тут Волков, которому доводилось водить на действительного противника лишь кавалерийский взвод (да и то в далекие годы гражданской войны), не оплошал.
— Атаку на Лешнев отставить, — услышал я в шлемофоне ставший снова ровным и спокойным голос командира полка. — Наблюдать за танками противника. Огонь без команды не открывать.
Я еще раз посмотрел на небо. Вдруг бы сейчас появились наши тупоносые «ястребки». Но где там!..
Немецких танков перед нами что-то около пятидесяти. У Волкова и комбатов получается примерно такая же цифра. Танки (это теперь видно) средние — Рz.III и Рz.IV.
Хочется сразу собрать воедино все, что читал и слышал об этих системах. Каковы-то на деле их боевые свойства?
В первую минуту интерес к малознакомым машинам сильнее других чувств. Но танки сами напоминают, что мы не на учениях. С дальней дистанции, с коротких остановок они открывают беглый огонь по берегу.
Зачем это?
Видимо, опять все та же ставка на испуг, тактика мотоцикла без глушителя и ночного марша с включенными фарами.
— Не стрелять, себя не обнаруживать, — приказывает Волков.
Не дождавшись нашего ответа, немцы продолжают марш. Потом снова останавливаются и снова бьют. Мы уже различаем поворот башни, обращенные в нашу сторону стволы. Врагу не откажешь в слаженности, четкости. Команды исполняются быстро, единообразно.
Расстояние между нами и танками противника метров восемьсот. Гитлеровцы разворачиваются в боевые порядки и устремляются по полю на наш левый фланг. Кажется, именно на нашу «тридцатьчетверку» наползает лавина. От Головкина и Шевченко немецкие машины скрыты высокой рожью. Они ничего не видят, но чувствуют недоброе и волнуются. Коровкину, наоборот, все открыто. Он вопрошающе смотрит на меня, хватает за руку. В наушниках звучат обращенные к Волкову голоса комбатов:
— Разрешите огонь!
— Чего ждем? Волков неумолим:
— Без приказа не стрелять!
Я делаю запрещающий знак Коровкину. Вдруг в шлемофоне чей-то незнакомый голос с начальственно недовольной интонацией:
— Волков! Почему застряли? Доложите обстановку.
Догадываюсь, это генерал Мишанин. Ведь никто, кроме нас, не знает о немецких танках, не видит их. Зато мы уже ясно различаем черно-белые кресты и мелькающие траки движущихся гусениц.
В перекрестье ловлю одну из вражеских машин и не выпускаю ее.
Команда Волкова и грохот выстрелов сливаются воедино. Коровкин, не ожидая приказа, загоняет новый снаряд.
Немецкие машины остановились. Мы бьем опять и опять. Но явственно, совершенно явственно я вижу, как наш снаряд чиркнул по лобовому щиту, подобно спичке об отсыревший коробок, высек искру, и только.
Значит, и наши пушки бессильны против лобовой брони.
— Бить по бортам, двигателю, корме! — кричу я в микрофон и слышу в наушники, как Волков дублирует меня.
В этот момент противник как раз подставил борта под стволы наших правофланговых рот. И вот уже горит одна машина, другая… В раскаленном безветренном воздухе отвесно поднимаются столбы дыма и обесцвеченного солнцем пламени.
Гитлеровцы меняют направление своей атаки. Но теперь мы, левофланговые, легко ловим на перекрестье телескопического прицела меченые крестами борта их танков.
— Давай, Павел!
Коровкин меня не слышит, его нет нужды подгонять. Но я не могу сдержаться:
— Давай, Павел!
Среди горящего впереди десятка ненавистных машин есть наверняка и подбитая нами. Ненавистны именно машины. Каждая из них воспринимается как нечто живое, индивидуальное. О людях, укрывшихся за броней, мы сейчас не думаем.
Надо, чтобы горело не десять, а двадцать, тридцать машин.
Меняем позицию и снова бьем.
Немцы немного оправились от первых наших внезапных залпов. Им на помощь пришли орудия, стоящие на закрытых позициях где-то за лесом, а также противотанковые пушки с окраин Лешнева. Сотни черных султанов взмывают и исчезают над ржаным полем.
Вдруг перехватило дыхание. Заложило уши. Так случается, когда самолет попадает в воздушную яму. «Тридцатьчетверка» словно поднялась на крыльях и плавно опустилась на землю. Чуть рассеялось облако, и на месте стоявшего рядом танка я увидел дымящийся корпус. Вражеский снаряд угодил в боекомплект…
Нам помогает наша артиллерия. Наблюдатели из танков корректируют огонь гаубиц. Мишанин понял, где решается исход сегодняшнего боя. На нас работает целый гаубичный полк.
И нет уже ни поля, ни земли, ни леса, ни неба. Только грохот и огонь, дым и пыль.
Пытаюсь понять, у кого больше потерь. Пробую считать подбитые и горящие машины Не могу, сбиваюсь. Не вижу правого фланга. Нельзя оторваться от прицела.
Ориентиром мне твердый голос Волкова.
— Никитин! Жердева — вперед!
То была минута равновесия. Рывок КВ нарушил его. Немцы дрогнули. Мы это поняли прежде, чем они развернулись и под прикрытием взвода Рz.IV пустились наутек. Когда рота Жердева, маневрируя, обходя подбитые машины, пошла вперед, сразу же спала активность фашистских танков. А еще через полминуты они бежали. Бежали откровенно, беспомощно, трусливо.
Мы в азарте бросились было вслед. Но в наушниках снова зазвучал спокойный и властный голос Волкова:
— Отставить! Преследует только Жердев. Остальным на Лешнев. Жердеву не зарываться, в лес не идти.
Это, конечно, разумно. Тем более, что «тридцатьчетверкам» не проскочить запросто мимо орудий, бьющих прямой наводкой с восточной окраины Лешнева. Мы поворачиваем прямо на них. Так-то, пушкой вперед, оно вернее. Осколки, пулеметные очереди нетерпеливо барабанят по броне. К привычным уже звукам примешалось нечто новое. Заработал курсовой пулемет Шевченко.
Я еще не разглядел орудийные расчеты. Огневые определяю по вспышкам, по взметнувшимся облакам пыли. В эти вспышки и шлет снаряды Коровкин.
Впереди — ровные ряды деревьев. Парк или сад. В одном месте забор выломан. Немецкие артиллеристы расчищали себе обзор и сектор обстрела. Приказываю Головкину взять курс прямо на проем. Орудийная прислуга увидела наш танк, поняла, что грозит ей. Серо-зеленые мундиры бросились врассыпную. Поздно. Коровкии ударил из спаренного с пушкой пулемета. Шевченко бьет снизу. Танк задевает за забор, валит его.
Тут я замечаю: один солдат все-таки остался у орудия, копошится за щитом. Ему нет спасения. Инстинктивно зажмуриваюсь. Танк наклоняется набок и снова выравнивается. Сзади осталось то, что секунду назад было противотанковым орудием и наводчиком либо командиром расчета.
Хочется остановить машину, спрыгнуть на землю, осмотреть огневую. Но надо вперед, на мелькающую за деревьями улицу…
Я не видел вспышки, не чувствовал удара… От резкой, неожиданной остановки подался вперед, утолщением шлема уперся в прицел:
— Какого черта затормозил?
— Гусеница перебита.
Не успел открыть люк — в наушниках голос Волкова:
— Что случилось, целы ли? Отвечаю.
— Исправляйте, коль удастся. С пушкой, которая по вас пальнула, я рассчитался. На окраине с фашистами вроде покончено. Однако будьте осторожны. Иду в центр, к большому костелу. Давайте о себе знать по рации.
Откидываю крышку люка, опираюсь о стенки башни и вдруг чувствую, что не могу подтянуться на руках. Слабость. Открытым ртом глотаю воздух.
Коровкин не лучше меня. Кое-как, помогая друг другу, выбираемся из танка. Ложимся возле него на обочину. Рядом с Шевченко и Головкиным, которые вылезли через передний люк.
У нас окровавленные лица. Когда немецкие снаряды делали вмятины на лобовой броне, внутри от нее отскакивали крупинки стали и впивались в лоб, в щеки.
Мы оглушены, отравлены пороховыми газами, измотаны тряской. Наступила реакция на чудовищное нервное напряжение. Кажется, появись сейчас из-за угла вражеские танки, пушки, пехота — и мы не шевельнемся. Но проходит минута, другая, никто не появляется. Пошатываясь, встаем, осматриваем гусеницу. Надо менять два трака.
Снимаю с головы шлем. Судя по доносящимся из центра звукам, там идет бой. Пушечные выстрелы редки. Стреляют пулеметы, винтовки и, видимо, автоматы.
Неожиданно из сада выходит танк. Мы настораживаемся. Но нет, это наша «тридцатьчетверка». Только зачем она идет сюда, вместо того, чтобы к центру?
Выхожу на мостовую, несколько раз поднимаю и опускаю руку. Гусеницы мелькают все медленнее. Танк останавливается. В открытой башне появляется командир:
— Ну, что еще надо, зачем сигналили?
— Куда идете?
— Куда надо, туда и идем. Подбегает Коровкин.
— Вовка, ты что, бригадного комиссара не узнаешь? Догадываюсь, что узнать меня сейчас действительно трудно. Когда рукавом комбинезона провел по лбу, на черной материи осталось кроваво-грязная полоса.
Сразу сникший командир экипажа неуверенно объясняет что-то насчет БК.
— Темнишь, Вовка, — наступает Коровкин и, прежде чем я успеваю сказать слово, поднимается на танк товарища, исчезает в люке.
Командир экипажа стоит рядом со мной, мнет в руках шлем, молчит. Я тоже молчу.
Наконец из башни вылезает Коровкин. Ни слова не говоря, спрыгивает на землю. Подходит к командиру остановленной машины.
— Гад ты последний… Не будь здесь комиссара, я бы… У тебя еще полсотни снарядов…
Меня захлестывает негодование.
— Коммунист?
— Комсомолец.
— Билет.
Дрожащими пальцами парень расстегивает комбинезон, лезет в карман и там на мгновение задерживает руку, прижав билет к груди.
Это движение охлаждает мой гнев. Но я знаю: благодушию так же вредно подчиняться, как и возмущению.
— Билет.
Он подает мне маленькую, обернутую целлофаном книжечку.
— Останется билет у вас или нет, решат товарищи. Решат, надо полагать, в зависимости от того, как и в какую сторону будет наступать ваш танк…
Машина разворачивается и уходит в центр, к большому костелу.
За сегодняшний проступок старшина Владимир Костин по законам военного времени подлежит суду трибунала и, скорее всего, расстрелу. Но мне верится, что он будет честно и смело воевать. Почему? Трудно объяснить. Инстинктивный жест руки — заранее согласен — слабый довод…
Начинается самое суровое и жесткое из испытаний, когда-либо выпадавших на долю наших людей. Необходимы огромные моральные ресурсы. В том числе — запас доверия. Поэтому я и послал Костина в бой, а не под суд.
Мы возились с перебитой гусеницей, а где-то совсем недалеко, в двух-трех кварталах от нас, то затихал, то разгорался уличный бой. Сознание своей оторванности, бессилия становилось невыносимым.
Я поднялся в танк, включился в сеть и услышал, как Волков докладывает Рябышеву обо мне. Взял микрофон и сообщил Дмитрию Ивановичу наши координаты. Вскоре услышал ответ:
— Все понял. Иду той же дорогой. Подхожу к Лешневу. Минут через пять КВ, башня которого мечена цифрой 200, затормозил подле нас. В башне стоял Рябышев.
— Дела неплохи. Волков доколачивает гитлеровцев. Голойда отстал.
Потом Дмитрий Иванович посмотрел на меня и усмехнулся:
— Страшен ты, Николай Кириллыч, что смертный грех. Подымайся ко мне, пойдем вперед.
Рябышев был оживлен. Он рассказал, как застрял перед мостом: отказала тормозная лента, и КВ волчком вертелся у самой реки.
В центр мы вышли, как говорится, к шапочному разбору. Сопротивлялись лишь спрятавшиеся на чердаках пулеметчики, да кое-где из окон били автоматчики.
Мы считали, что город свободен. Но вдруг Волков сообщил о мотоциклетном батальоне на северной окраине Лешнева. Мотоциклисты не пожелали воевать с танками. Увидев Т-34 и КВ, они, надеясь на свою скорость, пустились к лесу. Там неожиданно для себя (да и для нас тоже) наскочили на роту Жердева. То была трагическая для врага неожиданность. После встречи с танками Жердева из батальона мотоциклистов вряд ли уцелело больше пяти-шести человек.
Наши КВ потрясли воображение гитлеровцев. Не только тех, кто с ними встречался на поле боя, но и тех, кто судил о войне по сводкам и донесениям. Гальдер в своем дневнике записал: «На фронте группы армий «Юг» появился новый тип русского тяжелого танка, который, видимо, имеет орудия калибра 80 мм и даже 150». В действительности на наших КВ стояла всего лишь 76-миллиметровая пушка.
Я шел по улицам Лешнева. Полчаса, час назад здесь были фашисты. Их следы повсюду — гофрированные цилиндры противогазов, деревянные ящики из-под мин и снарядов, металлические пулеметные ленты, пестрые, из искусственного шелка мешочки с дополнительными зарядами.
Все непривычное, незнакомое, чужое. Слонообразные битюги со сказочно пышными и длинными хвостами, высокие подводы, иллюстрированные журналы, газеты и листовки с множеством фотографий и красными литерами заголовков.
Не надо быть специалистом, чтобы удостовериться: гитлеровцы подготовлены основательно, всесторонне. Они довольствуются вовсе не одними эрзацами. Я мну в руках добротную кожу конской упряжи. Да и эрзацы не так уж плохи…
Неподалеку от костела стоит лакированный «оппель-адмирал» с развороченным радиатором. Хозяин, как видно, спасался пешим ходом. А шофер до последней минуты оставался в машине. Он и сейчас в ней. Голова безжизненно откинута на ярко-оранжевую подушку спинки. Ветер шевелит длинные белые волосы.
В машине какие-то брошюры, журналы. Я беру наугад. На обложке в позе заключительного кинокадра целующиеся солдат и девица. Это — сборник писем на фронт времен похода во Францию.
Мелькают слова о «нордической расе», «рыцарской верности даме сердца и родине», викингах, зигфридах, брунгильдах, о «высокой жертвенности», о «французах-обезьянах», «плоских, как доска, парижанках». На каждой странице претенциозно повернутая женская головка с заученным прищуром.
Ложью, пошлостью, цинизмом несет от этой смеси высокопарных фраз и сальных улыбок. Я с отвращением бросаю книжку.
Нет, надо поднять и взять с собой. Политотдельцы должны знать, как и на чем строится пропаганда в фашистских войсках. В этой только еще разгорающейся войне у нас великое множество задач. И одна из сложнейших — пропаганда среди немцев. Я начинал постигать степень нравственного перерождения великого народа.
Мимо костела движется третий батальон полка Волкова. БТ обеспечивают тыл «тридцатьчетверкам» и КВ, что продолжают наступление на Берестечко. С западной окраины доносится шум невидимых отсюда танков Голойды. Их путь тоже на север…
2
У костела, в куцей полуденной тени высоких тополей, стоят Рябышев, Мишанин, Вилков. Я застаю конец разговора. Не столько вслушиваюсь в слова, сколько всматриваюсь в почерневшие, обтянутые шлемами лица. Всегда добродушный, улыбчивый Мишанин подавлен, удручен.
— Такие потери… За одно местечко дюжину танков. Да десяток застрял в болоте. Надолго ли нас хватит?
В армии любимого командира принято величать «батей». Такому «бате» может быть и пятьдесят лет, и двадцать пять. Генерал Мишанин больше, чем кто-либо другой, имел основания называться «батей». Сердечный, благожелательный, он обращался к красноармейцам и молодым командирам с неизменным «сынок». Быстро привязывался к людям. Не только ценил истинные добродетели подчиненных, но был снисходителен и к недостаткам, терпим к слабостям. Кое-кто пользовался этим. Не однажды Мишанину советовали избавиться от пьянчуги — начальника ГСМ. Но он всегда приводил один и тот же довод: «Когда трезв — чудесный работник, службу знает, привык ко мне, а я к нему».
Со времен гражданской войны Мишанин вынес убеждение, что на человека, если он не враг, сильнее всего действует доброе, идущее от сердца слово. А коль твое слово не действует, то ты сам виноват.
Таким был этот высокий грузный генерал, начавший свою военную службу красным конником и продолжавший ее вот уже почти два десятилетия в бронетанковых частях.
Я не сомневаюсь в благотворном влиянии Мишанина на своего замполита, мягкого, впечатлительного Вилкова. Но очень жаль, что дружной паре, возглавлявшей дивизию, не хватало твердости, решительности. Об этом красноречиво говорили и недавняя растерянность Вилкова, и сегодняшняя подавленность Мишанина.
Я отозвал Вилкова в сторону. Он еще не остыл после танковой атаки.
— Как вели себя люди?
— Изумительно.
Мне стало ясно: полковой комиссар видел далеко не все. Он поддается настроению. На этот раз восторженному.
Я передал Вилкову комсомольский билет Владимира Костина и в двух словах объяснил, как он попал в мои руки. Вилков нахмурился.
— Не верится даже…
Пришлось повторить то, о чем шла речь на ночном совещании в лесу у Самбора. Без оперативной политической информации наша работа немыслима и сами мы ни к чему. Нам нужно видеть, знать, оценивать все — и хорошее, и дурное.
И вдруг Вилков сник.
— Разрешите сесть.
Мы опустились на траву. Вилков стянул с головы шлем, провел рукой по мягким волнистым волосам.
— Я раньше завидовал иным однокашникам по академии. Вроде не хуже их кончил и работаю не хуже. Но они на корпусах, а я на дивизии. Скажите прямо: справлялся с дивизией?
— Справлялись.
— А сейчас?.. Молчите… Боя не видал, не понимал. По книжкам знал, по рассказам слышал. Да ведь бой-то там не такой совсем. А как сам хлебнул, с первого глотка обжегся. Наверно, не на месте сижу…
Он говорил то, о чем я уже думал однажды. Пытался объяснить это либо мне, либо себе.
— Опыта мало или жалость мешает. Людей очень жалею… Вилков с горьким отчаянием махнул рукой и умолк, уставясь на верхушку костела.
Неглупый человек, довольно опытный политработник, он мне вдруг показался совсем еще юношей, переживающим неудачу на экзамене или размолвку с девушкой. Эта его беспо мощность вызывала сочувствие и безудержное раздражение. Меня взорвало:
— На что людям ваша слюнявая жалость, если от нее шаг один до растерянности? К чему кокетство — на полк хочу, на батальон!..
Вероятно, я был не совсем справедлив к Вилкову и нарушал атмосферу дружеской искренности, установившейся между нами. Впоследствии я сожалел об этих сгоряча сказанных резких словах, хотя в них и была немалая доля истины. Но Вилкова надо было вывести из состояния самопоглощенности, на мой взгляд, неуместной в тот час.
Разговор приобрел холодновато-деловой характер. Я спрашивал Вилкова, как расставлены работники отдела политической пропаганды дивизии. Советовал чаще вызывать их из полков, беседовать с ними.
Вилков добросовестно слушал, отвечал на вопросы, записывал в блокнот. Но горячей готовности, с которой он обычно принимался за всякое дело, я не заметил. Однако и того граничащего с отрешенностью отчаяния, с каким он сидел рядом со мной в машине, шедшей через горящий Стрый, уже не было.
К нам подошли Рябышев и Мишанин. По каким-то едва уловимым признакам мне показалось, что генералы разговаривали примерно о том же, о чем мы с Вилковым.
— Кстати, где у вас Нестеров? На переправе и при форсировании я его не приметил, у Волкова и у Голойды тоже нет. Мишанин пожал плечами.
— По возможности избегаю посылать в части.
— Что так?
— Командиры полков просят об этом. Не уважают там его.
— Почему же молчали до сих пор? Рябышев обратился ко мне:
— Николай Кириллыч, в безобразии с завтраком в Стрые разобрались? Что там Нестеров учудил?
Я доложил о том, как Нестеров объединил тылы полков с тылами дивизии и задержал их.
Рябышев раздумчиво произнес:
— Все мы еще воевать не умеем. Потому и танки в болоте, потому и потери большие. Но умный научится, а дурак вряд ли. Если Нестеров относится к последней категории, будем думать о замене. Однако нет, не похож на дурака хитрец, угодник. А тут обмишурился… Опаснее плохого командира в бою только предатель… Ну, с богом.
Рябышев поднялся в КВ, чтобы по рации связаться с Васильевым. Я из своей уже исправленной «тридцатьчетверки» должен был выяснить, как дела у Герасимова.
В наушниках стоял неумолчный треск. Шевченко с упрямой монотонностью повторял позывные Герасимова. Ответа не было.
На минуту-другую мне удалось установить связь с начальником штаба дивизии полковником Лашко. От него узнал, что два стрелковых батальона форсировали Стырь. Противник атакует слева. Левый фланг открыт (где она, единственная обещанная генералом Карпезо дивизия из его корпуса?). Герасимов на плацдарме. Больше ничего начальник штаба не знает.
Я приказал Шевченко войти в сеть полковника Васильева и услышал разговор Рябышева с кем-то из штадива, возможно, с начальником штаба подполковником Курепиным. Слышимость была настолько плохая, что я не мог узнать по голосу. Дивизия форсировала Слоновку, отражает контратаки, подвергается бомбежке. Васильев в боевых порядках. Расположение частей штабу неизвестно…
У костела стояли лишь два наших танка. В Лешневе было тихо. Но гул артиллерийской стрельбы, бомбовых ударов становится все ожесточеннее, напряженнее, он окаймлял нас полукольцом.
Мы не знали толком обстановки, положения частей. Надо было немедленно возвращаться в штаб корпуса.
Направились туда в одном с Рябышевым КВ. Сзади двигалась «тридцатьчетверка».
Дорога, с боем взятая час назад, оказалась на удивление короткой. Не успели оглянуться — мост. Но это уже не то аккуратное, чистенькое, уложенное, как игрушка — жердочка к жердочке, — сооружение. По мосту прокатилась гусеницами, прошла снарядами война. Бревна расщеплены, размочалены. Обломанные перила беспомощно повисли над водой.
Я задал Рябышеву мучивший меня вопрос:
— Правы ли мы были, что пошли в атаку? В полку прибавилось два экипажа, зато корпус остался без руководства. Дмитрий Иванович усмехнулся.
— Ждал такого вопроса. Отвечу на него прямо: правы. Танк — отличный НП. Так, как я видел поле боя на главном направлении, с опушки леса не увидишь. Да ведь и германцев, контратаковавших Волкова, ты первым заметил. Для командира танк — законное место. Но это, конечно, не кавалерия. И тут не обязательно правило Чапаева «впереди, на лихом коне».
Рябышев вскользь глянул на меня и продолжал:
— Мы учили бойцов: командир всегда с вами. Хороши бы мы были, коль в день, когда запахло порохом — да еще как запахло и каким порохом! — оказались в тылу. Будь уверен: бойцы видели, что командиры вместе с ними идут в атаку. Я заметил, как тебя и Волкова прикрывали на берегу от ПТО. У тебя на машине только лобовые вмятины…
Рябышев курил, стоя в открытой башне, посматривал по сторонам.
— Железная война. Коню мало дел осталось. Моя дамасская шашка теперь внукам на потеху. Не поверят, что было время, когда такой штуковиной врагу головы рубили. Нет, не поверят. Не тот нынче масштаб истребления…
Мы подошли к лесу, с опушки которого утром рванулись вперед. На дорогах и просеках скопом стояли десятки колесных машин — тылы полков и дивизий. Здесь среди летучек неожиданно обнаружили Нестерова. Он расхаживал в сопровождении нескольких командиров. Рябышев остановил танк.
— Полковник Нестеров!
Нестеров, увидя комкора, четко, как на параде, подошел к КВ, приложил руку к фуражке.
Мне сейчас под шестьдесят, и вся моя жизнь прошла в армии. Я люблю армейскую службу. Даже в мелочах. Моему солдатскому сердцу многое говорят и развод караула, и ладный строевой шаг, и сигнал зори, и волнующая команда «К торжественному маршу!». Но я никогда не ценил натужную выправку, нарочито громкие ответы. Мне казалось, что истинно армейская добросовестность не нуждается в таком назойливом выпячивании.
В угодливой почтительности Нестерова чувствовалось нечто неестественное, смущавшее того, кому она демонстрировалась.
— Почему вы здесь? — резко спросил Рябышев.
— Навожу порядок.
— А где ваше место, когда дивизия воюет?
Не дожидаясь ответа, Дмитрий Иванович с гневом бросил:
— Предупреждаю о неполном служебном соответствии. Немедленно к генералу Мишанину… Вперед!
Последнее слово было командой механику-водителю, старшине Стаднюку. Тяжелый танк рванул с места, обдав вытянувшегося в струнку Нестерова газом и пылью.
Еще приближаясь к лесу, мы почувствовали запах гари. Запах этот крепчал. Среди деревьев замерли сизоватые облачка дыма.
Лес своим раскатистым эхом мешал определить, куда нацелен бомбовый удар. Но ясно было, что бомбят в полосе действий дивизии Герасимова. Оттуда и приплыли эти словно бы неподвижные клочья дыма.
На дороге, ведущей к штабу корпуса, ежеминутно поднимался шлагбаум, чтобы пропустить мотоциклы и броневички офицеров связи. Кое-где были отрыты неглубокие щели. Но окапывать машины никому не пришло в голову.
Цинченко доложил обстановку. Несмотря на свое стремление быть обстоятельным, он ничего не прибавил к тому, что мы знали. А знали мы мало, совсем мало.
Теперь самолеты проплывали уже прямо над нами и совсем неподалеку освобождались от бомбового груза. Один из штабных командиров, поглядывая на небо, лихорадочно, но неумело рыл малой шанцевой лопаткой окоп.
Одновременно с приближающимися разрывами нарастала нервозность.
С Дмитрием Ивановичем и Цинченко я поднялся в радиомашину.
— Мишанина! — приказал генерал.
Мы сняли шлемы и надели наушники. Прошло несколько минут, прежде чем до нас донесся голос комдива. Ничего нельзя было разобрать, кроме неоднократно повторенного слова «бомбит».
Наушники отключили нас от звуков, наполнявших лес. Я не слышал, как рядом с нами тоже разорвалась бомба…
Когда нас откопали, я ничего не слышал. Только по движению губ Коровкина понял его вопрос: «Живы?». Кивнул головой, и снова наступила темь. Я лежал на спине под танком. Около меня еще кто-то.
Сознание возвращалось постепенно. Одновременно восстанавливались слух, способность двигаться.
Ко мне подполз Коровкин и повторил свой вопрос.
Я уже мог отвечать:
— Жив…
И неуверенно добавил:
— …как будто.
— Генерал тоже вроде очнулся, а вот подполковник Цинченко только стонет.
Вылез из-под танка. Метрах в пятнадцати догорал перевернутый остов радиомашины. Горел и лес. По бронзовой коре сосен бежало пламя. Вверх, вниз, по веткам на соседние стволы. Горящие деревья падали, поджигали грузовики, палатки, мотоциклы.
С малой саперной лона той в руке распластался на земле так и не успевший отрыть окоп штабной командир.
Я почувствовал, что задыхаюсь. Глаза слезились от жары, пота, дыма. Достал платок. Он сразу стал мокрым. То была кровь. Провел ладонью по бритой, с начавшими отрастать волосами голове и почувствовал адскую боль.
— Вы же ранены, товарищ бригадный комиссар! Разве можно так, руками?
Я сел, облокотился спиной о гусеницу.
По другую сторону танка фельдшер перевязывал Цинченко. Один из осколков разбил ему радионаушник, но височная кость не была повреждена. Лишь сильный удар, тяжелая контузия.
Коровкин, Шевченко и Головкин, откопавшие нас, в первый момент решили, что все мы мертвы. Но не очнулся только красноармеец-радист. Осколок — судя по входному отверстию, величиной с ноготь на мизинце — попал ему в сердце.
Легче всех отделался Рябышев. Окруженный командирами штаба, он уже отдавал короткие приказания. Я не мог разобрать слова команд. Но вскоре понял их смысл — быстрее вывести машины на открытое место, спасти их от пожара, который сейчас опаснее бомбежки.
У меня, по словам фельдшера, было множественное ранение. Однако череп цел, фельдшер накрутил на моей голове подобие чалмы и робко сказал, что надо немедленно ехать в госпиталь, или, на худой конец, он сам попытается достать противостолбнячную сыворотку.
Пожар понемногу утихал. Пламя сожрало то, что поддалось его первому натиску, и пошло дальше, оставив после себя дым, гарь, пепел, обуглившиеся стволы, тлеющий валежник.
Опираясь на палку, я отправился через овражек туда, где должен был располагаться отдел политической пропаганды. Нелегко дались мне эти четыреста метров. Но самое тяжелое — вид штаба, штабных подразделений, подвергшихся в лесу бомбежке фугасными и зажигательными бомбами. Что ни шаг — тела убитых и раненых. Медиков не хватало. Здоровые и легкораненые помогали товарищам. Нашлось применение обоим индивидуальным пакетам, в последнюю минуту сунутым женою в карман моих брюк.
Потери были велики, и на оставшихся ложилась двойная, тройная нагрузка.
Подходя к ОПП, я бросил в сторону свой посох.
На расстеленной плащ-палатке, прислонившись к дереву, полулежал Вахрушев. В одних сапогах и брюках. Грудь и правое плечо широко перевязаны бинтом. Длинной ниткой Вахрушев зашивал гимнастерку. И без того по-мужски нескладные движения казались теперь совершенно нелепыми. В первый момент я не сообразил, в чем дело, а потом понял:
Вахрушев шил левой рукой. Каждый жест отдавался гримасой на бледном, без кровинки лице. Рядом сидел босой инструктор по информации политрук Федоренко. Сосредоточенно наблюдая, как шевелятся пальцы ног, он однообразно, не глядя на Вахрушева, повторял:
— Давайте я зашью, товарищ старший батальонный комиссар, давайте я…
— Сказал — не приставай. Изучай свои пальцы и не лезь… Я нарушил «идиллию».
— Эта инвалидная команда и есть отдел политпропаганды?
Вахрушев и Федоренко попытались встать. Я махнул рукой — «сам такой же» и подсел к ним.
— Что у вас с головой? — спросил Вахрушев.
— Царапины от мелких осколков. А вас куда и чем?
— Грузовик наш перевернулся, ногу Федоренко придавил. У меня вроде слепого осколочного в правую лопатку. Этот друг, — кивнул он в сторону Федоренко, сгоряча на мне гимнастерку располосовал. А майка…
Вахрушев показал глазами на окровавленную тряпку.
— Кровоточив я зело. С детства еще. Чуть царапина — кровь весь день сочится.
— Вероятно, в госпиталь вам надо.
— Вероятно.
— Пойдете?
— Нет. Полежу на сырой земле, отдышусь. Разве нам сейчас можно в госпиталь?
Вахрушев наконец кое-как зашил гимнастерку. Мы с Федоренко помогли ему одеться. Одевание оказалось для Вахрушева процедурой мучительной. Дважды мы прерывали ее: старший батальонный комиссар должен был отдышаться. Правую руку не стали просовывать в рукав. Но ремень Вахрушев попросил затянуть.
— Так вы все-таки не поедете в госпиталь? — повторил я.
— Не поеду.
— Тогда оставайтесь здесь за меня. Свяжитесь с частями, к двадцати двум вызовите наших работников. Пусть они постараются привезти с собой политдонесения замполитов. На основании этих донесений и устных докладов вместе с Федоренко набросайте проект информации во фронт. Основное политико-моральное состояние войск. На фактах. И выводы, выводы обязательно что мы умеем делать в бою, а чего — нет. Будьте максимально критичны. Чем яснее мы увидим сегодня свои недостатки и слабости, тем крепче станем бить фашистов завтра. Пусть Федоренко все время держит связь со штабом. Там он, кстати, узнает, в какую дивизию я уехал.
Уже в овраге меня нагнал Миша Кучин.
— Разрешите, я с вами, вы ведь раненый.
— А ты что, доктор, лечить будешь? Поеду с Коровкиным. Тебе там делать нечего, зато здесь работа найдется. Наша автомашина цела?
— За транспорт не беспокойтесь. Он у меня в надежном месте.
— Тогда помоги ребятам отремонтировать грузовик. Потом разыщешь фельдшера и приведешь его к старшему батальонному комиссару Вахрушеву. Вообще находись возле Вахрушева, чем сумеешь, пособляй. Ясно?
— Ясно.
— Вопросы есть?
— Есть. Вы обедали?
— Не обедал и сейчас не буду. Ступай…
Штаб понемногу приходил в себя после налета. Я еще не знал, сколь обманчиво первое впечатление от бомбежки. Кажется, будто все разгромлено, перемешано с землей. Но пройдет какой-нибудь час, и картина меняется. Трупы убраны, раненые эвакуированы, а уцелевшие снова берутся за прерванное дело.
Так было и на этот раз. Многие красноармейцы, сержанты и командиры с усердием взялись за рытье щелей и землянок. Даже отутюженный адъютант Рябышева схватился за лопату.
Рыли землянку и для Цинченко. Сам он лежал рядом. Прижав телефонную трубку к незабинтованному правому уху, кричал в микрофон.
От Цинченко я узнал, что Мишанин прислал с офицером связи странное донесение. Его дивизию не только засыпают фугасными и зажигательными бомбами, но и облили с самолетов какой-то воспламеняющейся жидкостью. Мишанин спрашивал, известны ли штабу средства борьбы против такой жидкости.
— Что ответили?
— Ничего не слышали о жидкости и о борьбе с ней. Пусть попытаются взять пробу.
— Удалось связаться с нашей авиацией?
— Удалось. В поддержке отказали. Не могут дать ни одного самолета.
— Как у Герасимова?
— Тяжело. Только что говорил с Лашко. Сильные контратаки на плацдарме.
— Васильев?
— Отбивает контратаки, подвергается налетам с воздуха. У штаба дивизии постоянной связи с полками нет. Туда отправился генерал Рябышев. Вас просил ехать к Герасимову. К Герасимову — это строго на запад от КП корпуса. Никогда, вероятно, лес в районе Брод не видал такого бурного движения. Опаленный пожаром, развороченный бомбами, иссеченный осколками, он поредел, поник. Дорогой в дивизию Герасимова служила просека, по которой прошли десятки колесных машин и танков. Но глаз танкиста сразу различал узкий след гусениц. Здесь не шли ни «тридцатьчетверки», ни КВ. Их не было в дивизии Герасимова. Лишь БТ и только один полк.
Лес упирался в Стырь. Легкие танки выскакивали к самой реке, быстро посылали на запад несколько 45-миллиметровых снарядов и скрывались в чаще. Невелика помощь пехоте.
Немецкая артиллерия яростно била по лесу, по местам переправ, узкому, в две дощечки, штурмовому мостику.
По ту сторону Стыри лес отступал на километр-два от реки. Наши роты лежали на открытом месте, во ржи. С правого берега отлично просматривался почти весь плацдарм, захваченный полком Плешакова. Там завязался яростный поединок нашей батареи с фашистскими танками. Огонь вели два орудия из четырех. Одно было раздавлено тяжелыми гусеницами. Но и вырвавшийся вперед танк лишь на несколько секунд пережил свою жертву. Недвижной, источающей тонкие струйки дыма глыбой замер он против казавшейся игрушечной 76-миллиметровой пушки, около которой бесстрашно делали свое дело двое бойцов.
У второй из действовавших пушек орудовали тоже двое. Один, в фуражке и темных брюках, — командир. Он работал за наводчика.
Сколько я ни высматривал, больше на том берегу нашей артиллерии не обнаружил. Выходило, что полк в боевых порядках поддерживала единственная батарея своими уцелевшими двумя орудиями!
Я пошел на НП Герасимова. «Пошел» — это, конечно, не совсем точно. Артогонь противника был настолько силен, что приходилось больше ползти, чем идти.
На НП мне сказали, что нашей батареей, переправившейся на плацдарм, командует лейтенант Павловский. Отсюда в стереотрубу было видно, что ею подбито девять танков. Но уже новые Рz.III выползали из лесу, получив, судя по всему, твердый приказ разделаться с русскими пушками. Танков, меченых черно-белыми крестами, было пятнадцать. Одновременно над рекой появились пикирующие бомбардировщики.
Бомбардировщики снижались под углом и, обрушив свой груз, цепочкой, один за другим, взмывали ввысь. Все вокруг заволокло дымом и пылью. Мы сняли стереотрубу и затаились на дне окопа, со стен которого падали комья земли.
Прошло минут пять, а может быть — пятнадцать. Самолеты сделали круг, чтобы убедиться в результатах своей работы, и повернули на базу.
Я снова приник к окулярам стереотрубы. Теперь у лейтенанта Павловского стреляла лишь одна пушка. Вторая, искореженная, была отброшена к самой реке. Возле огневой, как спичечные коробки, горело два танка. Десять машин уходило обратно. С двумя оставшимися происходило непонятное. На исправных вроде бы танках разместились наши бойцы. Они что-то совали в короткую пушку, били прикладами по башне…
На НП я застал Лисичкина и Сорокина. Герасимов находился на левом берегу вместе с Плешаковым.
Лисичкин доложил, что к штурмовому мостику уж несколько раз прорывались фашистские автоматчики. А теперь, когда с батареей Павловского почти покончено, этот мостик становился еще более уязвимым.
Я достал из длинной кожаной кобуры, которая заменяла мне деревянную колодку, маузер.
— Попробуем пробраться туда, товарищ Сорокин.
Лисичкин выделил двух солдат для сопровождения.
Мы быстро пробежали по прогибавшимся под ногой доскам, лишь немного замочив сапоги. В трехстах примерно метрах от мостика, в неглубоком окопе, нашли Герасимова, Плешакова и еще нескольких командиров. Все они были вооружены карабинами.
Сам воздух на плацдарме казался иным, чем на правом берегу Стыри. Он был напоен запахами гари, обожженного металла и еще чем-то сладковато-приторным. К привычным звукам боя здесь примешивались назойливый треск автоматов и заунывный свист, предшествовавший оглушающим разрывам мин. Мы впервые столкнулись с этим мало знакомым для нас оружием противника. Автоматы и минометы насыщали каждый метр пространства десятками пуль и осколков. Мины ложились густо, беспрерывно. Словно это не дело чьих-то рук, а стихийное явление, наподобие ливня или града.
Жужжащие осколки, коротко присвистывающие пули парализовали, сковали бойцов — голову не поднять. Каждый прижался к земле, хочет вдавить себя в нее. Тут уже не до прицельного огня, не до какой-то там боевой задачи. Завесой металла ты, одинокий, маленький, беспомощный, отсечен от всего на свете. И нужны, кажется, сверхчеловеческие силы, чтобы подняться, рвануться вперед…
Вот здесь-то и решает всё слово и личный пример командира, политработника. Но ни тех, ни других на плацдарме почти не видно. Сорокин объяснил: большинство вышло из строя при первых атаках. Вырывались вперед, да еще в фуражках, темных брюках, с пистолетами в руках. Фашистским снайперам раздолье…
— Бомбы — ничто, — кричал мне в ухо Плешаков. — Минами и автоматами губит. Бойцов без счета потеряли. И командиров…
Убитые повсюду. Пробираясь сюда, мы не раз спотыкались о тела. Укрытий для раненых нет, переправлять на правый берег удавалось немногих. А немцы били и били. Не жалея мин, не экономя пуль, снарядов…
Я слушал Плешакова, а думал совсем о другом. Трудно объяснимая ассоциация.
Году примерно в двадцать восьмом мне пришлось служить в Одессе. Был тогда молодым командиром батареи и молодым супругом. Жена никак не могла взять в толк, почему в выходной день я обязательно старался прийти домой к десяти часам вечера. Мог не досмотреть кинофильм, спектакль, оставить веселую компанию.
К десяти я обычно садился на диван и брал в руки книгу. Через несколько минут в квартире начинали раздаваться звонки. Я открывал дверь, задерживался ненадолго в коридоре, потом опять садился на диван. Жена, конечно, знала, кто звонит в наш звонок и для чего я выхожу в прихожую. Но понять меня не могла.
А все было необыкновенно просто. В выходной день увольнительные красноармейцам давались до одиннадцати часов. Но не каждый успевал к этому времени закончить свои дела. Когда запыхавшийся красноармеец, перепрыгивая через две ступеньки, взбегал на четвертый этаж, я знал, что внизу, в подъезде, его ждала одесситка, всего лишь на год или на два моложе моей жены. И горячая просьба отсрочить увольнительную на пятнадцать-двадцать минут исходила не от одного только красноармейца, умоляюще глядевшего на меня.
Мне было по душе своей властью продлевать, хоть на четверть часа, вымечтанные за неделю встречи на Дерибасовской или Приморской. Надо думать, стриженые парни из моей батареи знали эту слабость своего командира.
И вот такие же стриженые парни девятнадцати-двадцати лет от роду замерли сейчас в неестественных позах среди мятой ржи, в воронках и мелких окопчиках. А где-нибудь в Одессе, в Киеве, в Москве, в Свердловске их все еще ждут, надеются на встречу с ними…
Я не заметил, как на НП появились еще два человека — лейтенант и красноармеец. Безучастные ко всему, они привалились к стенке окопа и будто задремали.
— Это вы, Павловский? — удивился Плешаков и бросился к раненому.
Лейтенант открыл глаза, попытался сосредоточиться, придерживаясь руками за стенки, встал.
— Товарищ полковник, выполняя задачу, батарея подбила двенадцать танков. В бою потеряли материальную часть и личный состав. Только я остался и секретарь комсомольской организации Санин. У красноармейца Санина перебита рука, и в бок ранен. Прошу направить его в госпиталь…
Да, это был тот, кого я видел в бинокль с того берега, в ком по фуражке и брюкам узнал командира. Сейчас брюки были в крови, а голова не покрыта. Он не заметил отсутствия фуражки и докладывал, привычно подняв согнутую в локте руку.
Санин так и не встал. Во время рапорта командира он тихо стонал и кивал головой, как бы подтверждая сказанное лейтенантом.
— Доставить красноармейца Санина на правый берег, — распорядился Плешаков.
Красноармейцы подошли к Санину, и только тут он вдруг заговорил:
— Товарищ полковник, лейтенант Павловский утаил. Он тоже раненый. Ни идти, ни стоять не может.
— Лейтенанта Павловского в ПМП, — приказал Плешаков.
Павловский никак не отреагировал на это. Силы оставили его, он находился в полуобморочном состоянии…
А бой, между тем, не утихал. На НП с трудом можно было разговаривать. У меня не шли из ума два немецких танка, на которых видел наших бойцов. Я все еще не понимал, почему откатились назад от огневой Павловского десять машин. Не испугались же гитлеровцы одного орудия. Они вообще, как я успел заметить, не отличались пугливостью. Что же произошло?
Спросил об этом Герасимова. Ответ был короток:
— Это — Зарубин.
Батальонный комиссар Зарубин — заместитель Плешакова, слыл политработником-«середняком». Неприметен, неречист, внешне мало выразителен. На совещаниях выступал обычно под нажимом и регламент не использовал. Признаюсь начистоту: у меня не было твердого мнения о Зарубине.
— Если бы все командиры воевали, как Зарубин… — продолжал Герасимов. Но закончить фразу не удалось.
Мы насторожились. Откуда-то, значительно южнее плацдарма, где находились в лесу второй эшелон, штаб дивизии, тылы полков, донеслась пулеметная стрельба. Что она означала, каким образом немцы оказались там, нельзя понять. Но пальба делалась интенсивнее, и сильнее становилась наша тревога. Выход немцев в лес северо-западнее Брод угрожал не только второму эшелону дивизии Герасимова, не только плацдарму, но и всему корпусу.
Вскоре появились те два красноармейца, которых Лисичкин послал с нами, а Плешаков отправил эвакуировать Павловского и Санина. У каждого из них было по записке Герасимову одного и того же содержания. Верный себе Лисичкин старался все предусмотреть.
Так мы узнали, что гитлеровцы форсировали Стырь километрах в трех южнее плацдарма. Силы их и намерения Лисичкину были неизвестны. Он послал на помощь тылам батальон БТ.
Герасимов решил немедленно вернуться на дивизионный НП, установить связь со вторым эшелоном.
— Я тебя, Иван Николаевич, не агитирую и приказа дополнительного не отдаю. Ты все и сам понимаешь, — обратился Герасимов на прощание к Плешакову.
— Что в силах человеческих, сделаем, товарищ полковник, и сверх того.
— Вот именно, сверх того…
Обстановка усложнялась. Я тоже взял в руки карабин. Сорокин приладил на бруствере ручной пулемет. Но, как ни трудно было отражать атаки, мы все время прислушивались к тому, что творилось в лесу.
Болели царапины на голове. Роскошная чалма превратилась в грязно-бурую, сползавшую на глаза тряпку. Сорокин решил сделать мне новую повязку. Я готов был проклинать его, когда он отдирал от раны бинты.
Но вот стрельба неожиданно стихла. На плацдарме появились старшины и красноармейцы с заплечными термосами. Ординарец Плешакова приволок термос и в наш окоп.
Как все ординарцы, он был в курсе любых событий, международных и внутренних, дивизионных и полковых. От него мы узнали о нападении гитлеровцев на штаб, отдел политической пропаганды дивизии и тыла полков. Силы, как видно, у немцев были небольшие, задача понятная: вызвать панику.
Нащупав наш открытый левый фланг, противник без выстрела форсировал Стырь и спокойно вышел к поляне, на которой разместились тыловые службы и часть штаба Плешакова. Здесь же находилось полковое знамя. Автоматный и пулеметный огонь в упор в первый момент вызвал растерянность. Все могло бы кончиться быстро и печально, не найдись человек, не потерявший себя в такую минуту. Но такой человек, на наше счастье, нашелся. Один из наименее военных людей, начфин полка техник-интендант 2 ранга Кияницкий остановил всех, положил в цепь и организовал некое подобие обороны, которая продержалась до подхода посланного Лисичкиным батальона БТ.
По словам ординарца, наши уложили в лесу не менее семидесяти фашистов и около двадцати взяли в плен. На том все и кончилось.
Я отправил Сорокина в первый батальон, чтобы рассказать бойцам о победе в лесу. Сам намеревался идти во второй, которым сейчас командовал замполит полка батальонный комиссар Зарубин. Но пока разговаривал с Плешаковым, прошло несколько минут, после чего обстановка на плацдарме опять изменилась. Снова появилась шестерка немецких самолетов. Они развернулись и кругами пошли на снижение. Ни бомб, ни выстрелов. И вдруг надрывный, ни с чем не сравнимый вопль:
— Горим!..
Немцы поливали берег жидкостью, от которой загоралось обмундирование, начинала тлеть кожа.
Ни до этого дня, ни после я ничего не слыхал о подобной жидкости. Лишь во время войны в Корее стало известно о напалме. Состав, примененный американцами, сильнее немецкого. Заокеанские химики, надо полагать, опирались на новейшие достижения науки. Но приоритет принадлежал не им, а их германским коллегам, трудившимся на потребу Гитлеру.
26 июня 1941 года фашистское командование испытывало горючую жидкость на дивизиях генерала Мишанина и полковника Герасимова.
Я видел, как мутная капля, не больше дождевой, покатилась по травинке и травинка пожелтела, свернулась.
Несколько капель попало на плечи Плешакова. Однако гимнастерка не вспыхнула. Я тут же высыпал на плечи полковнику две пригоршни земли.
Это была не совсем еще совершенная по своему действию жидкость. Одежда загоралась не от двух-трех капель, а, вероятно, от нескольких ложек. Наибольший эффект она давала, как я потом узнал, разговаривая с товарищами из дивизии Мишанина, в сухом лесу.
Но суматоху на плацдарме поливка вызвала неописуемую. Все бросились к воде. Кто-то крикнул:
— Иприт!
Тогда я увидел на берегу Зарубина. Он напоминал героев кинофильмов о гражданской войне. Левая рука на перевязи, в правой — пистолет.
Не оглядываясь, Зарубин побежал вперед по изрытому снарядами и минами полю.
3
Первые дни войны, — если не бояться громких слов, — дни великих открытий на каждом шагу, в каждом деле, в каждом человеке, в себе самом. Открытий радостных и горьких, окрылявших и ударявших оземь.
— Зарубина понимать надо, — объяснял секретарь полкового партбюро старший политрук Котюх.
Задевая один другого коленями, мы с Котюхом сидели в неглубокой воронке от тяжелой мины. Это было километрах в двух от реки. Не заметили, как пробежали их. Зарубин правильно сообразил. Немецких солдат перед появлением самолетов с горючей жидкостью отвели к роще. Отсюда, с опушки, они и постреливали. Сейчас постреливали вяло, безразлично.
Клонившееся к закату солнце превращало лес в зубчатую черную стену, отбрасывавшую широкую тень на поле. Это мешало нам наблюдать за противником.
Зарубин уложил батальон в цепь, приказал окапываться. Но теперь и без приказа каждый боец, едва ложился на землю, доставал из чехла лопатку. Лопата вдруг стала самым необходимым предметом. Ода появилась за поясом даже у командиров.
— …Он не «словесный» политработник, — продолжал Котюх о Зарубине. — Те на любой случай готовую фразу имеют, а Зарубину, чтобы сказать, подумать надо. Думает не всегда быстро. Поначалу я тоже к нему никак не мог привыкнуть. Придешь по обычному делу, доложишь все по порядку, а он: подумаю. Чего тут, спрашивается, думать, когда все проще пареной репы. Я и решил: погорел, видно, на чем-нибудь, теперь страхуется. Потом вижу — ему впрямь всегда подумать надо… На командирских занятиях мы с ним в одной группе были. Так он, смотрю, никакой вопрос не стесняется задать. Не поймет, снова спросит. Иные подмигивают, а его это будто и не касается. Ему разобраться надо…
Котюх, видимо, любил Зарубина, и то, что замполит стал сегодня героем полка, льстило его самолюбию. Для вас, мол, это все неожиданность, вы других на первое место ставили, а я давно знал, что Зарубин — человек замечательный.
Котюху явно нравилось рассказывать о Зарубине.
— У нашего заместителя одна любопытная черточка. Он не во все встревает. Если видит — без него могут обойтись, отойдет в сторону, промолчит. А вот когда нельзя без него, тут уж все отдаст. Так и сегодня. Ведь Зарубин в первый батальон пошел, а я — во второй. Но у нас беда стряслась — сразу и комбата и замполита убило. Я растерялся даже. Смотрю, старший батальонный комиссар тут как тут. «Слушай мою команду!». Когда прибежал, как впереди оказался — я и заметить не успел. Да и вообще я его таким не видал. Твердый, решительный, крутой. Обстановку с ходу схватывает. Откуда только что берется, ведь никогда на строевой работе не был. Видно, где-то внутри копилось. Ждало часу своего. Ведь это он приказал танки от пехоты отсечь. Он же надоумил бойцов на машины сзади вскакивать и пушку землей затыкать. И знаете — получилось неплохо…
Я радовался за Зарубина и пенял на себя за то, что не разгадал его раньше. Сам собой приходил вывод: видно, нередко теперь обстоятельства будут требовать от политработника подняться над залегшей цепью с кличем: «Слушай мою команду!».
Готовы ли мы к этому? Не ослабило ли у иных из нас волю и активность недавнее превращение политотделов в отделы политической пропаганды? Не сделались ли политработники, как мы некогда говаривали, «культпросветчиками»?
Война выдвигала перед нами много новых, подчас неожиданных вопросов. Котюх, что сидел со мной в воронке, выдернул из медной скобки ремешок, откинул широкую кожаную крышку и достал из толстой полевой сумки пачку бумаг. Семьдесят три заявления о приеме в члены и кандидаты партии. Написаны ночью и утром. Накануне первого боя.
Котюх волновался — как рассмотреть эти заявления? Созывать партийное собрание или можно ограничиться бюро?
Он спрашивал меня. А что я мог сказать? Инструкции о работе партийных организаций в военное время не было. Первое, что приходило на ум: подождать, пока запросим фронт… Первое, но явно непригодное.
Можно ли в таком деле, в такие дни ждать? И еще. Легко сказать: «Запросим фронт». Связи с фронтовым управлением политической пропаганды нет. С начала войны корпус не получил оттуда ни единого указания, мы не видели у себя ни одного его представителя. Значит, вопрос, поставленный Котюхом, надо решать самому, решать сейчас же, на месте, в этой вот воронке.
Я листал заявления. Иногда попадались знакомые фамилии.
Батальон капитана Симоненко первым преодолел Стырь. Сейчас он где-то во ржи, правее нас. На вырванном из «Записной книжки командира РККА» листке комбат размашисто писал: «Если суждено погибнуть в бою за Родину и пролетарскую революцию, хочу умереть коммунистом».
Старался припомнить Симоненко, но тщетно. Зато красноармеец, ручной пулеметчик Абдуллаев стоял перед глазами. Это он привел на НП к Плешакову четырех пленных. Каким образом Абдуллаев взял этих солдат в плен, понять было невозможно.
Абдуллаев говорил по-русски плохо, безбожно коверкал слова, отдавая явное предпочтение женскому роду. В придачу, его душил смех. Боец ударял себя ладонями по коленкам и, зажмурив глаза, вертел большой круглой головой.
Мы оценили наивную предприимчивость красноармейца, который связал немцам руки их же подтяжками, и те едва передвигались, путаясь в брюках…
Кривыми печатными буквами весельчак Абдуллаев тоже написал о готовности умереть коммунистом.
Не надо считать, что нашим бойцам была свойственна жертвенность, что они шли в битву лишь с мыслью о смерти. Нет, каждый оставался самим собой, верил в жизнь и победу. Но люди видели складывающееся не в нашу пользу соотношение сил и нравственно готовили себя к самому тяжелому, страшному. Перед угрозой вполне вероятной гибели (кто же мог о ней не задуматься?) они бескорыстно связывали свою судьбу с бессмертным делом партии.
Мной владела потребность как можно больше увидеть, впитать в себя. Не только по донесениям и докладным составлять собственное мнение. Но прав ли я, кочуя из полка в полк, с НП на НП?
Я, кажется, помог Котюху разобраться с приемом в партию, с некоторыми другими делами. Но ведь мы едва ли не случайно оказались в одной воронке из-под крупнокалиберной мины. А мало ли вопросов возникает сейчас у других секретарей партбюро, замполитов, инструкторов? Как и чем помогает им корпусный отдел политической пропаганды?
Мои размышления нарушил Зарубин. Он вскочил в нашу воронку, и она стала совсем тесной. У Зарубина глубоко запавшие светлые глаза. На высоком чистом лбу капельки пота. Он шумно вздохнул, спросил разрешения закурить. Затянулся так, что половина втиснутого в папиросную бумагу табака стала столбиком серого пепла.
Старший батальонный комиссар держался гораздо свободнее, чем обычно. Мне о многом хотелось поговорить с ним, но буквально через две минуты к воронке подполз связной:
— Товарищ старший батальонный комиссар, в первой роте лейтенант Парфенов убит. Командиров не осталось…
Потом появился еще связной. Потом — огневой налет. Пришлось организовывать эвакуацию раненых, готовиться к отражению атаки.
Прощаясь, Зарубин сказал:
— Сегодня от одного командира слыхал — парень серьезный, умный: «Комиссаров бы не худо ввести». Не от нас сие зависит, но, пожалуй, стоит в ЦК написать.
На НП Герасимова, куда я вскоре прибыл, допрашивали двух пленных, старшего лейтенанта, командира роты 60-го полка 16-й дивизии и башнера (у них он, как выяснилось, считается наводчиком) из той же дивизии. Данные допроса подтверждали наши предположения: танковая группа генерала Клейста через Дубно — Новоград-Волынск наступает на Киев;
11-я дивизия генерала Мильче миновала Берестечко и вышла к Дубно. О нашем корпусе фашистское командование знает. Считало, что после бомбежек он не столь опасен, и его нетрудно будет добить на болотистых берегах Стыри и Слоновки. Обоим пленным еще до войны приходилось слышать о БТ и Т-28. Но теперь выяснилось, что у русских есть куда более мощные машины.
Старший лейтенант, в прошлом учитель истории, толстыми пальцами поправлял четырехугольные очки, многословно отвечал на мои вопросы о военной идеологии. Я так и представлял себе его в классе, читающим ученикам мораль.
Башнер молчал, маленькими голубыми глазками уставившись в круглое лицо разговорчивого командира.
Офицер обстоятельно и бесстрастно излагал мне преимущества и отличия нордической расы. Нет, он не считает, что надо истреблять все остальные народы. Пусть каждый занимается тем, что ему свойственно. Если славяне умеют хорошо выращивать хлеб и с чувством петь печальные песни (почему-то офицер признавал за славянами именно такие два качества), то пусть они это делают, предоставляя немцам решать их судьбу, есть их хлеб и слушать под настроение их грустные песни.
Была у старшего лейтенанта своя (а может быть, не своя) точка зрения и на социальную борьбу. Классовые различия — ничто по сравнению с национальными. Если каждая нация займется от века присущим ей трудом (славяне сеют хлеб и поют печальные песни), для классовых противоречий не останется места. Попросту говоря, будет нация господ и нации рабов. Где же здесь социальные антагонизмы?
Слушая его, я впервые почувствовал, как глубоко можно растлить народ национальной лестью, отравить ядовитой болтовней об исключительности, особой миссии. На таком фундаменте нельзя, конечно, возвести прочное здание. Но пока все складывалось успешно, пока под фашистским натиском госу дарства разваливались, как гнилые пни от удара сапога, рассчитывать на разложение гитлеровской армии, на антифашистские выступления в самой Германии не приходилось. Войска, ворвавшиеся в нашу страну, были не только хорошо натренированы, вооружены, но и сплочены демагогической идеей.
Одновременно я ощутил чувство собственной национальной оскорбленности. Среди моих друзей и сослуживцев были люди самых разных национальностей, в том числе и немцы. Но мне и в голову не приходило когда-нибудь решать вопрос: кто из нас выше, кто предназначен на роль господина и кому уготовано вечное рабство.
А сейчас вдруг слышу, что коль в жилах моих течет славянская кровь, то место мое лишь за плугом (даже на исполнение песен я не мог претендовать — ни голоса, ни слуха).
Мне были ненавистны и отвратительны эти разглагольствования кругленького гитлеровского офицера. Они были сродни взглядам давно почившего в бозе помещика князя Волконского, который считал моих предков, хлеборобов деревни Попельня, быдлом, рабочей скотиной и который (надо же быть такому совпадению!) любил по праздникам слушать крестьянские песни…
Невольно подумалось: достаточно ли настойчиво мы в своей пропаганде, особенно после 1939 года, обнажали классовый смысл расистской идеологии? Ясно ли представляют себе молодые бойцы социальную сущность фашизма? Не наступил ли час активнее воспитывать нашу советскую национальную гордость?..
У дороги, перед въездом в медсанбат, куда я направился после допроса пленных, рыли большую яму. Поинтересовался, зачем. Ответили: братская могила. На нее прежде всего и наталкивался раненый. С каким же чувством он пойдет лечиться?
Когда сказал об этом командиру батальона, тот обиженно развел руками: стоит ли обращать внимание на мелочи, до того ли сейчас?
Подходили машины, санитарные и грузовые из-под снарядов. Палаток не хватало. Многие раненые лежали на траве, среди высоких сосен. Те, что похуже, на носилках, остальные, подложив шинели, плащ-палатки.
Перевязочная оглушила резким запахом больничных снадобий. Сразу же стал беспомощным, целиком зависящим от колдовавшего над головой решительного человека с засученными рукавами, в белом клеенчатом фартуке, испачканном кровью.
Мне дали порошки, заставили выпить капли, сделали два укола. Боль уменьшилась, но я чувствовал такую слабость, что не представлял себе, как встану с табурета.
— Хорошо бы несколько дней вылежать, — убеждал врач.
— Несколько дней не получится, а вот с полчаса придется. Не в палатке, в лесу.
Мне поставили носилки неподалеку от перевязочной. Знобило. Я накрылся одеялом — и все поплыло в полудреме. Минут, вероятно, через пятнадцать проснулся.
Кто-то восторженно говорил:
— …Ваня Елев один остался, раненый в голову. А тут фашисты подошли. Ваня втихую достал из гимнастерки комсомольский билет, зажал его в руке, притворился мертвым. Лежит — не дышит. Фашисты пошарили по карманам, забрали папиросы, двинулись дальше. Ваня глядит: рядом ручной пулемет. Подполз. Диск полный. Как чесанет! Мы смотрим — ничего не поймем. Даже остановились. Кто по фашистам с тылу лупит?
— Ты тоже драпал? — перебили рассказчика.
— Я ж не себя расписываю. Получил свою пулю в зад и поехал до госпиталя. Ванюшка Елев, тот герой…
— Тебя и ранили в непотребное место.
— Не обо мне речь. Я про Елева рассказываю. Он чесанул по фашистам. Иных убил, иные убежали. Ваня и дополз до нас.
— Выходит, бросили товарища, сами задали лататы, а теперь «герой, герой», вмешался кто-то зло, раздраженно.
— Как сказать, товарищ младший политрук. Все тикали — и я.
— Елев тикал?
— Он раненый, куда ему…
— А здоровый был, бежал бы?
— Ваня? Может, и нет…
Воцарилось недолгое молчание. Потом начинался новый спор. Кто-то последними словами крыл нашу авиацию.
— На парадах фигли-мигли показывали, а здесь хоть бы один «ишачок»!
Ему неуверенно возражали:
— Может, на других участках, почем ты знаешь?
— Должно было хватить на все участки. После первого мая в газетах писали: в Москве в параде участвовало столько-то самолетов, в Ленинграде — столько-то, в Минске — столько-то. Так про каждый город…
В этот момент медсанбат представился мне не просто лечебным заведением, а дискуссионным клубом, источником всевозможных новостей. Здесь после боя подводилась некая черта, определялось мнение, которое везли с собой в госпиталь, в тыл, с которым возвращались на передовую. А мы, политработники, попадали сюда только в случае ранения. Во всех трех медсанбатах корпуса отсутствовали замполиты. По штату полагались, но не было. Старались скорее укомплектовать полки…
После порошков, уколов, короткого отдыха я чувствовал себя бодрее. Возле «тридцатьчетверки» на костре пузырился в закопченном котелке густой гороховый суп. Головкин большим лезвием перочинного ножа открыл прижатую к животу, как каравай хлеба, консервную банку.
Было около восьми вечера. Мы быстро перекусили и залезли в машину. До совещания в отделе политической пропаганды оставалось два часа. Я хотел успеть побывать в тылах дивизии Мишанина. Что там творится после дневной бомбежки? С ума не шли плотно сбившиеся на дороге десятки машин с горючим, продовольствием, ремонтные летучки, санитарные автомобили.
Меня встретил помпотех командира дивизии военинженер 2 ранга Горностаев, державшийся неестественно бодро.
— Не без потерь — война. Зато и не без трофеев.
Он повел меня в ремонтно-восстановительный батальон. Там, облепленный танкистами, как соты пчелами, стоял новенький Рz.IV. Я, конечно, тоже полез на танк.
От Горностаева узнал о том, как немецкий Рz.IV попал в наши руки. Случай действительно любопытный, для первых дней войны прямо-таки фантастический.
В горячке боя КВ замполитрука Жегана (все та же рота Жердева) пошел на таран. Фашистский танк был разбит. Но у КВ от удара заглох мотор. Жеган и механик-водитель Устинов потеряли сознание. Только башнер Михайлов вел огонь, пока оставались снаряды. Немцы обратили внимание на неподвижный русский танк, одиноко маячивший на фланге. Подползли пехотинцы. Взгромоздились на броню, коваными сапогами стали стучать по башне. Этот раздававшийся внутри танка гул и услышал пришедший в себя Жеган. Устинов тем временем уже ковырялся с мотором, но ни в какую не мог завести.
Немцы неплохо сообразили, решив отбуксировать КВ вместе с экипажем. Подошел Рz.IV, тросом зацепил КВ и рванул. Танк ни с места. Рванул еще раз и потащил. Но тут заревел мотор — КВ завелся в движении. Устинов схватился за рычаги. Трос натянулся, что струна. Кто кого. Но наш мотор мощнее, масса КВ больше. Фашистский экипаж на ходу выпрыгнул из машины. А сама машина — вот, перед нами.
Все это приятно. Приятно поздравить смущенных Жегана, Устинова и Михайлова, которым приходилось десятки раз рассказывать одну и ту же историю. Но я все-таки не разделял беззаботную веселость Горностаева, не верил ей. Не мог же помпотех не понимать, каково для дивизии потерять десятки колесных машин, лишиться запасов горючего.
В эти дни и потом я не раз видел, как легко восторженный оптимизм оборачивается паникой. На плацдарме в полку Плешакова я обратил внимание на помощника начальника штаба. Молодой капитан, не сгибаясь, разгуливал по берегу, помахивал ивовым прутиком, и, надо думать, очень нравился себе. Но вот неподалеку разорвалась мина, и капитан, едва не без сознания, спрыгнул в наш окоп, долго сидел бледный, потерянный…
— Сколько танков вышло из строя? Сколько сейчас ремонтируется? Почему во время форсирования не было на берегу эвакосредств? — спрашивал я Горностаева, а он не мог толком ответить ни на один вопрос.
Я повернулся и пошел, оставив военинженера с его, не ведаю, веселыми теперь или невеселыми думами. Мне, по крайней мере, было совсем не весело.
С таким настроением я сидел и на заседании дивизионной парткомиссии, которое старший политрук Ефремов проводил тут же, в тылах.
Дивизионная парткомиссия заседала впервые с начала войны. Павел Прокофьевич Ефремов, как всегда, не ждал подсказки. Человек большого партийного опыта и высокой страстности, он, что называется, не умел «не замечать» или делать вид, будто ничего не заметил. Активный и непримиримый по натуре, Ефремов за многие годы, проведенные на политработе, научился быстро реагировать и не спеша решать.
Помню, как после неприятности на первомайском параде в Черновцах (один танк задел за дом и повредил его) начальник гарнизона и кое-кто из нашего командования потребовали строго наказать командира батальона капитана Никитина, привлечь его к партийной ответственности, проучить так, чтобы для всех послужило уроком. Ефремов сам вел расследование, ездил в Черновцы и убедился, что Никитин не виноват. С этим выводом он и пришел к начальнику гарнизона. Генерал был несказанно возмущен «либерализмом» секретаря ДПК.
— Кто же тогда виноват? — негодовал он.
— Вы, — ответил Ефремов. — Вас Никитин предупредил, что с такой скоростью по узкой улице нельзя вести колонну. Однако вы приказали…
Нет, Ефремов не был «либералом». Он сейчас докладывал прямо, сурово о человеке, с которым вместе работал и находился если не в дружеских, то, во всяком случае, в приятельских отношениях. Разбиралось дело инструктора ОПП дивизии по тылу старшего политрука Зуева.
Зуев сидел на бревне между Ефремовым и только что подъехавшим Вилковым. Ему было не по себе. Сколько раз он сидел с этими людьми на заседаниях, возмущался тем же, чем и они, одобрял то же, что и они. С прокурором, членом ДПК, ходил на рыбалку, другой член комиссии, инструктор по оргпартработе, был его квартирным соседом. А теперь под их взглядами Зуев опускал свои зеленовато-серые глаза, не знал, куда девать большие крестьянские руки. Он подтягивал за ушки голенища сапог, комкал и отбрасывал травинки, разглаживал глубокие складки, бороздившие лицо.
О Зуеве тоже можно сказать: «середняк». Он ничем не выделялся, не бросался в глаза, не лез на первый план. Но, как я теперь понимал, слушая Ефремова, не от скромности, не от самозабвенной поглощенности работой. Он любил жизнь спокойную, размеренную. А когда эта приятная размеренность взорвалась, когда не жизнь вообще, а его, лично Зуева, жизнь оказалась под угрозой, он забыл слова, которые привычно произносил.
Ефремов был объективен. Рассказал, как кончивший фабзавуч крестьянский парень упорством и трудом достиг звания политработника, как добросовестно исполнял поручения. Только ради чего это упорство, во имя чего исполнительность?
Война выявляла истинную ценность всех качеств, испытывала на духовную прочность. И вот человек, в аттестации которого значилось: «занимаемой должности соответствует», не соответствовал элементарным представлениям о гражданском мужестве и партийном долге, оказался шкурником и паникером.
Сегодня днем старший политрук Зуев суетливо бегал по тылам, останавливал одного, другого. То кричал, то шептал. Страх и смятение вызвала у него горючая жидкость, о которой услышал от раненых. «Если команду на отход не дадут, все здесь истлеем!» — вещал Зуев.
— Получилось нескладно, — уверял он сейчас на парткомиссии, — поддался панике, нервы не выдержали…
Был ли он искренен? Вероятно, да. Но нам этого мало. Чем рождена такая искренность?
Мы не верили Зуеву-политработнику. Нам открылся обыватель, готовый и лгать и быть искренним ради одного — спасения своей жизни.
То, что я здесь рассказываю, не только мое мнение. Об этом говорил и Ефремов, и Вилков, и другие товарищи. Говорили, в частности, и о том, что становилось ясным для всех нас — мы недооценивали тылы, политработу в тылах.
Зуева исключили из партии.
В эти дни партия несла большие потери. Сотни, тысячи коммунистов гибли под вражескими бомбами, снарядами, пулями, гусеницами. Партия лишилась и физически здорового — ни одной царапинки — своего члена. Но то не была потеря. Я вспомнил: сейчас на плацдарме Котюх проводит заседание партбюро. Рассматриваются заявления Симоненко, Абдуллаева…
Овраг помог мне в темноте найти отдел политпропаганды корпуса. Когда поднимался по склону, услышал знакомый голос:
— Кто идет?
Миша Кучин стоял часовым у землянки. Землянка неказистая. Мелкая, с потолком в один накат. Но, как-никак, убежище. Посередине стол. Не тот легкий раскладной, что ездил с нами на учения, а самодельный — борт грузовика с металлическими скобами, укрепленный на четырех необструганных бревешках. По бокам землянки нары. На них в углу лежит Вахрушев, Федоренко без сапог, пальцы обмотаны почерневшими снизу бинтами. Погодин опустил лохматую седую голову на стол. Ластов, лукаво улыбаясь, что-то шепчет на ухо Сорокину. Тот недовольно кривится, отмахивается, как от надоедливой мухи.
У меня ощущение, будто вернулся домой. Не стану уверять, что ОПП заменял мне родную семью (не люблю тех, кто так говорит: либо лжец, либо сухарь). Но, возвращаясь после дня, вроде сегодняшнего, в свой отдел, я испытывал чувство, которое дает встреча с близкими людьми.
Обычно, когда мы собирались вместе, я не сразу открывал совещание. Начиналась, как называл Ластов, «неофициальная часть». И сейчас я не стал нарушать традицию.
— Из фронта есть что-нибудь?
— Нет.
— Газеты пришли?
— Только дивизионные.
Особенно меня тревожило отсутствие связи с управлением политической пропаганды фронта. В корпусе не было бланков партийных билетов и кандидатских карточек. А ведь за день подано заявлений больше, чем за весь год.
Не жалуюсь, да и ни к чему это сейчас. Честно признаюсь: трудно, очень трудно политоргану, когда начинается война и нет ни газет, ни живого человека, который бы тебя познакомил с политической обстановкой, с партийными директивами. Беда не только в том, что мы не были достаточно приучены к самостоятельности. Своим умом не до всего дойдешь, не всякое решение можно принять, опираясь на опыт одного корпуса, зная обстановку только в его масштабах.
Прислушиваясь к разговорам политотдельцев, я просматривал донесения от замполитов, аккуратно сложенные все в той же коричневой папке «К докладу».
Факты, много фактов. Хороших и дурных, серьезных и случайных. Немцев писал о лейтенанте Самохине, подбившем несколько фашистских танков. В донесении Лисичкина я увидел фамилию красноармейца Елева. Вилков докладывал о начальнике ГСМ капитане Кныш, который с утра для храбрости выпил, не доставил вовремя горючее, не принял мер, чтобы сберечь автоколонны.
В то же время замполиты сообщали о неясности боевой обстановки, о слабой увязке действий.
Но дальше фактов и констатации дело не шло. Анализировать, обобщать мы еще, как видно, не умели.
Из кармана комбинезона я достал книжку с письмами и фотографиями немецких девиц. Погодин вынул из полевой сумки розовый тюбик.
— Французская зубная паста. Нашел в разбитом танке. Консервы вроде бы голландские.
— Съели? — съехидничал Ластов. Погодин не счел нужным отвечать.
— Похоже, Гитлер у всей Европы на довольствии стоит. Воюем, выходит, не с одной Германией…
Но самым интересным и больше всего нас взволновавшим был тетрадный листок, который вынул из планшета Ластов. В левом углу простым карандашом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». В правом — красная пятиконечная звезда. В центре тоже красным карандашом короткий текст — несколько фамилий и приписка: «Будем биться бесстрашно и смело за советское наше дело».
— Автора не нашел, — признался Ластов. — Листовка появилась после первого боя, ходила по рукам.
Мы рассматривали мятый, захватанный перепачканными руками листок, смутно догадываясь, что рождается новая форма пропаганды подвига и прославления героя. Мы видели в листовке знамение духовной силы и инициативы наших бойцов, их готовности следовать примеру умелых и отважных.
Я поднялся. Надо было переходить к «официальной части».
4
Ночь на 27 июня сорок первого года — с беснующимся пламенем лесных пожаров, медленно падающими фонарями осветительных бомб, трупами в развалинах Бродов, чудовищными слухами, приказами, сводившими на нет дневные успехи, одна из самых страшных ночей в моей жизни…
«Тридцатьчетверку» подбили в открытом поле между Червоноармейском и Баранье. То ли в пятый, то ли в шестой налет «мессеров» на наши две машины мою и Рябышева.
Нас заметили при выходе из Червоноармейска. Трижды танк подбрасывало воздушной волной. И вот разбиты два катка, порванная гусеница замерла позади, на дороге.
Коровкин положил на борт дымовую шашку. Не ахти какая хитрость, но на немцев действует: решают, что танк горит.
Коровкин побежал в Червоноармейск — не посчастливится ли найти ремлетучку. Мы остались в окутанном дымом танке — еще одна вышедшая из строя машина среди множества искалеченных танков, полуторок, «зисов», которые отчетливо видны, когда осветительные бомбы опускаются пониже.
Шевченко пробует воспоминаниями поднять собственное настроение. В мае, попав по служебным делам во Львов, он познакомился с «паненкой». Даже опоздал на сутки.
Довоенное нарушение дисциплины кажется теперь столь безобидным, что в нем можно признаться при заместителе командира корпуса. А ведь тогда — я отлично помню — Шевченко с негодованием расписывал непорядки на Львовском складе, из-за которых он будто бы опоздал в часть.
— Иди ты со своей «паненкой»! — обрывает его Головкин. Через минуту под стальной крышей звучит храп. Головкин и Шевченко спят рядом на своих сиденьях. Шевченко положил голову на плечо товарища.
Мне тоже хочется спать. Я прислоняюсь щекой к разогретой за день, еще не потерявшей тепло броне. Перед глазами мелькает какой-то сумбур. Сон не сон, бодрствование не бодрствование. Но ощущение времени исчезает. Не знаю, прошло полчаса или полтора часа, когда услышал раскатистые удары по металлу и голос Коровкина:
— Кто в тереме живет?
Около танка летучка, ремонтники прилаживают катки. Помогаю подтянуть гусеницу, заменить траки. Возиться с машиной — мое любимое занятие. Сейчас оно прогоняет сонную одурь.
Катки поставили быстро. В мирное время, пожалуй, так бы не сумели.
И опять лес. В соснах гудит пламя. Горящие кроны почти смыкаются над головой. Мчимся, словно в огненном тоннеле. Зацепившиеся за ветки и сучья лоскутья огня надают на дорогу, на броню. Люк приходится опустить. В танке жарко.
Роща углом упирается в обрывистый берег Сытеньки. Здесь командный пункт Васильева. Пожар сюда не добрался. Можно вздохнуть полной грудью. Но душный предгрозовой да в придачу пропахший дымом воздух не освежает. Из-под повязки текут по вискам, по лбу струйки пота.
Спускаюсь к реке, черпаю пригоршнями тепловатую воду — мою лицо и жадно пью.
На Васильева не действуют ни бессонные ночи, ни напряжение боя, ни духота. Нисколько не изменился за последние дни. Так же деловит, тверд, чуть ироничен. Один из самых умных командиров, с какими мне доводилось встречаться за долгие годы армейской службы. Он лучше многих других в те дни понимал и чувствовал природу современного боя.
Поэтому-то меня так укололи слова, которые я прочитал о Васильеве совсем недавно в дипломной работе слушателя, заканчивавшего, академию. Может быть, не стоило обращать на них внимания и уклоняться от рассказа об этой ночи. Велика важность, молодой офицер-дипломант поспешил с выводом.
Но если бы это была только ошибка… Мне почудился в работе тон легкого снисхождения к командирам сорок первого года. Что, дескать, они, горемычные, понимали! Полковник Васильев, начиная наступление из района Баранье, не провел даже рекогносцировку, не подавил огневую систему противника, бросил на нее танки и живую силу…
Мы не раз ошибались, горько, тяжело. Для всех нас, и живых, и павших в бою, погибших в лагерях для военнопленных, нужно, чтобы новые поколения офицеров учились на наших промахах и оплошностях. Но тон снисхождения сочувственного или высокомерного — может только помешать.
Трудно, вероятно, человеку, который прибыл на фронт лейтенантом в 1944 году, представить себе ход мыслей командира дивизии в июле 1941 года и тогдашнюю оперативную обстановку.
Все так, Васильев не провел рекогносцировку, не подавил огневую систему противника. А когда ему было проводить? Чем подавлять?
Однако дивизия продвинулась на 15 километров, форсировала Пляшевку, перерезала дорогу Берестечко — Козин, добилась наибольшего в корпусе успеха, почти выполнила задачу дня. Тут есть над чем подумать.
Но тогда, ночью, подъезжая к КП, я ничего не знал о действиях дивизии. Связи не было.
— Наш начальник штаба подполковник Курепин оказался на редкость осторожным товарищем, — усмехаясь, объяснял Васильев, — запретил пользоваться штабной радиостанцией. Как бы противник не запеленговал. Теперь обдумываем, нельзя ли беззвучно стрелять из гаубиц и наступать на танках с выключенными моторами, чтобы фашисты не догадались о наших намерениях.
Курепин стоял рядом. В темноте я не видел его лица.
— Иван Васильевич, зачем же так. Ну, оплошал…
— Если бы просто оплошали — и разговору бы не было. Прежде замечал: осторожничаете вы, страхуетесь. Падать-то нет причин, а вы уже соломку подкладываете. От чрезмерной осторожности в мирное время до трусости на войне один шаг. Идите, занимайтесь, пожалуйста, своими делами.
Чтобы поговорить спокойно, мы опустились в землянку. Васильев выкрутил фитиль, снял фуражку, протер ее изнутри платком и положил на стол. Коротко подстриженные светлые прямые волосы отброшены расческой к затылку.
— Минут сорок назад здесь был генерал Рябышев. Он спешил к Мишанину и не мог остаться на командирское совещание. Кое-что я успел ему сказать. Остальное хотел бы доложить вам.
Я достал блокнот.
— Для вас это, возможно, не открытие Америки. Но не могу не доложить. Наступление организовано отвратительно. Я не критикую командование. Только констатирую. Тем более, что «отвратительно» относится в полной мере и ко мне. Где обещанная по приказу истребительная авиация? Еще на марше у меня забрали зенитный дивизион, чтобы прикрыть Броды. Там он и стоит поныне, прикрывая город, в котором нет воинских частей и который сейчас не трогает авиация противника. Задача мне была поставлена наскоро, и я ее тоже ставил впопыхах. Наступление началось без разведки, без рекогносцировки, без артподготовки. Штаб корпуса нас не информировал ни о противнике, ни о соседях. Я знал, что у меня правый фланг открыт. Но только что выяснилось, что совсем неподалеку стоят наши части, пехота, кавалерия. Они и слыхом не слыхали о наступлении корпуса. А могли бы очень помочь. Прошу штаб корпуса связаться с соседями и через армию или фронт обязать их взаимодействовать…
С беспощадной строгостью к себе и своему штабу анализировал Васильев действия частей. Он достал из-под целлулоидной крышки планшета карту, разгладил сгибы и показал положение полков. Я удивился:
— Вы продвинулись местами на тринадцать-пятнадцать километров?
— Дивизия могла продвинуться на тридцать и потерять вдвое меньше людей и техники.
Васильев быстро сложил карту, резким движением сунул ее обратно в планшет.
— Если бы я этого не понимал, меня бы, вероятно, радовало сегодняшнее продвижение. Курепин уже подсчитал, сколько суток потребуется, чтобы дойти до Берлина при условии ежедневного пятнадцатикилометрового марша. Он упустил из виду только одно обстоятельство: мы наступаем не на запад, а на северо-восток и задача наша пока что, увы, — как-то сдерживать натиск противника, который отмахивает в иной день поболее пятнадцати километров.
Васильеву в эту минуту изменило его обычное спокойствие. Он говорил отрывисто, будто отдавал команды:
— Еще не время думать о Берлине. Надо думать о том, как не пустить Гитлера в Киев. Вы не согласны? Вам мои взгляды кажутся пораженческими?
— Согласен. Не кажутся. Смотреть в глаза правде — не значит трусить перед ней.
— Спасибо. Я ни с кем не позволял себе делиться такими мыслями. Но не мог не сказать о них генералу Рябышеву и вам… После напряженного, взволновавшего нас обоих разговора Васильев широко улыбнулся.
— Конечно, приятно, что дивизия рванула вперед. Но я не позволяю себе обольщаться. Ведь это частный, совсем частный успех. Сумеем ли развить его? Боюсь, что нет.
Он уже не улыбался.
— Мы били во фланг полкам, которые спешили к Дубно и дальше на запад. Угодили в хвост одиннадцатой танковой и в голову шестнадцатой. Тут я смекнул: решает темп. Не дать опомниться, развернуться, перегруппироваться. Жать и жать…
Васильев сомкнутыми кулаками двигал по столу — «жать и жать».
— Эту мысль на лету схватил Болховитин. Пустил пехоту впереди танков. Она сбила прикрытия, наступала и разведывала противника одновременно. Получилось неплохо. А Смирнов растерялся…
— Смирнов? — переспросил я.
— Да, да, Смирнов, лучший командир полка, герой учений и парадов. Его педантичность и исполнительность незаменимы в мирное время. А на войне этого маловато, оказывается. Человек учился и «переучился» на всевозможных курсах. Насчет битвы при Камбре дока, а когда надо решать самому, в обстановке, не предусмотренной лекциями и уставами, наступать без артподготовки, без явного превосходства на неразведанного противника, — сник, завял. Нажмешь на него наступает. Выпустил из виду — остановился…
По-разному, подчас неожиданно раскрывались в бою командиры. Я ждал, что Васильев скажет о Немцеве, и дождался.
— Никаких сюрпризов. И слава богу. Лучшего политрука не надобно. Нет, немножко и он изменился. Чересчур был сдержан, суховат. Сейчас стал общительнее, живее. Он ведь из одесских грузчиков, и одесская жилка в нем есть. Но вроде бы стеснялся ее, прятал. А сегодня прислушался, одесская интонация появилась, шуточки отпускает. Я обрадовался. Ненапускное веселое слово нынче на вес золота…
Немцев легок на помине. И впрямь было что-то чуть легкомысленное в его облике: сбитая набок суконная пилотка и маслянисто-черный чуб, выбивавшийся из-под нее.
— Не помешаю, товарищ бригадный комиссар?
— А я, если разрешите, пойду. — Васильев надел фуражку. Немцев, как обычно, нетороплив, вдумчив. И эту внешнюю легкость, как я понимал, он себе разрешил умышленно. Она тоже в интересах дела.
То, о чем я думал, уходя из медсанбата в дивизии Герасимова, не было, к счастью, моим лишь только открытием.
Немцев послал в медсанбат замполита из батальона «безмашинных» танкистов. У раненых находился инструктор по информации дивизионного ОПП и один из сотрудников многотиражной газеты.
— Для того, чтобы получить материал, побеседовать с людьми, этого, на худой конец, достаточно. А для постоянной серьезной работы маловато. Но ничего больше не могу придумать, — признавался Немцев. — Кроме того, беда с учетом. Старший политрук Харченко, инструктор по пропаганде, за целый день не мог установить ни в дивизии, ни в полках численность личного состава. Никто не знает, сколько человек было накануне боя, сколько осталось, сколько убито, ранено. Если и назывались цифры, то наобум. Какая дикость! В мирное время солдат опоздал на час из городского отпуска — уже чэпэ, а в бою — целый взвод отобьется, никто не заметит…
И еще одна проблема, о которой мы в корпусе не думали, волновала Немцова. Охрана командира в бою. Тяжело раненого комбата капитана Мазаева бойцы вынесли из огня. Но так, на наш позор и нашу беду, случалось далеко не всегда…
Договориться с Немцовым нам не пришлось. В землянку ввалился Оксен. Едва поздоровавшись, не извинившись, что было несвойственно уравновешенному, неизменно вежливому разведчику, он подошел ко мне.
— Николай Кириллыч, у меня дурные сведения. Не уверен в их достоверности, но чувствую, что есть доля правды. Не знаю, какая. Вопреки обыкновению, докладываю не конечный результат, а первый материал…
— Не слишком ли длинное предисловие?
— В тылах дивизии задержано шестеро красноармейцев. Они утверждают, что дивизия Мишанина быстро отступает, два генерала сдались в плен.
— Кто эти бойцы?
— Пока не совсем ясно. Документов у них нет. Поэтому полагаю, что не засланные. Гитлеровцы снабдили бы своих, чем надо. Скорее всего, дезертиры. Один признался, что уже трое суток отсиживается в Бараньем. Выходит, не нашего корпуса. С остальными еще не разобрались. Важны не столько их личности, сколько сведения, которые сообщают. Божатся, что отход дивизии видели своими глазами, а о пленении генералов знают со слов. Дивизия, если им верить, стадом отходит через лес на юг.
Оксен сел рядом, расстегнул ворог гимнастерки, рывком передвинул по ремню кобуру.
— Боюсь, насчет отхода правда. Детали приводят такие, которые трудно придумать. Зачем, говорят, нам врать? В са мом деле, если просто дезертиры зачем? Насчет пленения — не знаю, ничего не могу сказать…
— Где эти люди?
— В землянке у разведчиков.
— Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса…
Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только — я отметил про себя — зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.
— Вызывайте штаб корпуса.
Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.
— Штаб корпуса!
— Есть!
Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.
— Не отвечают.
— Вызывайте еще!
Снова позывные, снова: «Перехожу на прием…». Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь — Курепин.
— Еще вызывайте!
— Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.
— Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:
— КП не работает.
Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.
Подполковник вслед за мной выходит из машины.
— Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.
— Вы проявляете любопытство, недостойное командира.
— Я… ничего… Слухи вот ползут разные…
— Какие слухи?
— Да кто ж на них сейчас внимание обращает… Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то — наши Берлин в порошок разбомбили!..
— Какие слухи? Не виляйте.
— Вроде левый сосед драпает…
— Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное — один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его…
Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противникмом деле, если просто дезертиры — зачем? Насчет пленения — не знаю, ничего не могу сказать…
— Где эти люди?
— В землянке у разведчиков.
— Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса…
Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только — я отметил про себя — зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.
— Вызывайте штаб корпуса.
Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.
— Штаб корпуса!
— Есть!
Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.
— Не отвечают.
— Вызывайте еще!
Снова позывные, снова: «Перехожу на прием…». Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь — Курепин.
— Еще вызывайте!
— Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.
— Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:
— КП не работает.
Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.
Подполковник вслед за мной выходит из машины.
— Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.
— Вы проявляете любопытство, недостойное командира.
— Я… ничего… Слухи вот ползут разные…
— Какие слухи?
— Да кто ж на них сейчас внимание обращает… Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то — наши Берлин в порошок разбомбили!..
— Какие слухи? Не виляйте.
— Вроде левый сосед драпает…
— Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное — один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его…
Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противник начал атаку, Васильев знал бы. Да и вообще мы уже убедились: ночью активничает только вражеская авиация.
Надо немедленно возвращаться на КП корпуса.
На предельной скорости, с включенными фарами, «тридцатьчетверка» мчится опять по горящему лесу. Раскаленный ветер бьет в лицо. Бегут мимо деревья, объятые пламенем. Прижатый низкими тучами дым стелется по земле. Видимость никуда. Надо быть Головкиным, чтобы вести сейчас танк с такой скоростью. Я не закрываю люк — черт с ним, с пожаром. Не проглядеть бы что-нибудь.
Дорога почти вымерла. Редкие встречные грузовики жмутся к обочине.
Каждые несколько минут опускаюсь вниз, трогаю рукой за плечо Шевченко. Он поворачивается: «Ничего нового, штаб не отвечает».
Когда горящий лес остался позади, Головкин делает остановку. Над нами небольшими группами пролетают немецкие бомбардировщики. Летчики не обращают внимания на дорогу, не сбрасывают осветительные бомбы. Значит, у них другое задание. Какое? По звуку трудно разобрать направление. Особенно мне, контуженному.
— Похоже, на юго-запад, — неуверенно замечает Коровкин.
На юго-запад? За темнеющим впереди лесом словно вот-вот появится солнце. Небо красновато-светлое, как перед восходом в ветреный день. Но ведь это юго-запад, солнце там никак не может встать.
Коровкин с фонариком склоняется над картой, которую я ориентирую с помощью компаса. Выходит, самолеты летят на Броды. Над Бродами поднимается озарившее полнеба пламя.
Ничего нельзя понять. Васильев справедливо говорил: в Бродах нет войск, а ради случайных тыловых подразделений немцы не станут так неистово бомбить ночью. У них есть цели поважнее.
Сверяемся еще раз с картой.
— Броды, Коровкин?
— Броды, товарищ бригадный комиссар…
Улицы спящего Червоноармейска пусты. Укрытые брезентами машины спрятаны в тени раскидистых садов. В одном месте несколько легко раненных бойцов смотрят в сторону Брод.
За рекой лес, в котором наш КП. Еще полчаса, от силы минут сорок — и все будет известно.
В лесу не собьешься — наезженная просека ведет к штабу. Сейчас — поляна, поворот направо — и все.
Вот белеет обращенный вправо указатель. Разворачиваемся, а штаба… нет. Ни души. Пустые землянки. Сняты служившие дверьми плащ-палатки. Ветер лениво гоняет обрывки бумаг. Подхожу к танку. Шевченко в который раз пытается связаться со штабом. Тщетно.
Где искать своих? Что делать? Не ошибся ли я, уехав от Васильева?
Коровкин смотрит на меня. Молчит.
— Задумался?
— В случае чего задаром не сдадимся.
«Вот он о чем!». Неудивительно: мы вчетвером в лесу, не знающие обстановки, не связанные ни с кем.
А немцы, не переставая, все бомбят и бомбят Броды. Одни самолеты улетают, другие прилетают. Натужно-прерывистый гул их едва различим в грохоте несмолкающйх разрывов.
Вдруг совершенно явственный треск мотоциклов. Достаю маузер, Коровкин вытаскивает наган.
Треск обрывается, мы слышим русскую речь. Отлегло. Прежде чем успеваем спрятать оружие, появляются мотоциклисты. Они заметили танк, потом нас.
— Кто такие?
— Свои. А вы кто?
— Мы тоже свои.
Командир мотоциклистов узнал меня по голосу.
— Докладывает младший лейтенант Ефремов. Взвод был послан в распоряжение полковника Герасимова. Пробиться не сумел и вернулся обратно
— Что значит «не сумел»?
— Лес вдоль Стыри горит. Стена огня — не проскочишь. И так и этак пробовали.
— Когда уезжали, штаб здесь стоял?
— Здесь.
— Готовился к передислокации?
— Никак нет.
На поляну медленно выезжает легковая. Фары закрыты чехлами. Только два узких лучика света. Они скользят по деревьям, пням, по брустверам опустевших окопов и упираются в «тридцатьчетверку».
— Здравия желаю, товарищ бригадный комиссар.
— Как узнали?
— По номеру танка. Разведчику полагается все замечать. Передо мной майор Петренко, заместитель начальника разведки, человек веселый, лукавый, признанный в штабе остряк.
— Откуда вы, Петренко?
— От Герасимова. Я там с разведчиками весь день.
— Как вернулись? Младший лейтенант уверяет, что нельзя пробиться, лес горит.
— Правду доложил младший лейтенант. Я ехал кругом, через полосу Мишанина.
— Мишанина?
— Товарищ бригадный комиссар, может быть, пройдем в сторону.
Мы сели под деревом.
— Неладное происходит, — продолжал Петренко. — Дивизия Мишанина ушла с передовой.
— Как ушла?
— Вроде приказ был.
— А Герасимов?
— Герасимов на месте. Приказа на отход не получал. По дороге несколько раз натыкались на мишанинских бойцов. Бредут как попало. Командиров не видно. Говорят — всех побило. Уверяют, что генерал Мишанин приказал отступать на Броды, а сам вместе с командиром корпуса сдался в плен.
— Вы, Петренко, верите этому?
— Что отходит дивизия, не верить не могу. Своими глазами видел.
— А насчет плена?
— Разрешите закурить?
Не спеша, склонившись набок, достает из кармана коробку, задумчиво мнет папиросу, стучит по крышке.
— Чего молчите, Петренко?
Пряча в ладонях огонек, майор закуривает.
— Не знаю, — может правда, может — нет. Не видал, как сдавались. Но и на дороге тоже не встречал. А бойцы в один голос: генералы в плену…
На поляне появлялись все новые и новые люди, из тех, что вчера утром, накануне атаки, были направлены из штаба в полки. Больше не приходилось сомневаться: дивизия Мишанина, которая днем вышла к Берестечко, оставила ночью свои позиции и откатилась к Бродам. Наконец-то ясно, почему немцы с неистовой яростью бомбят этот городок…
Миновало примерно с час, и на опушке уже сотни полторы бойцов и командиров из штабных подразделений корпуса, из батальонов и полков дивизии Мишанина. В ночной суете люди сбивались с дороги, блуждали по лесу, натыкались на нас и, обрадованные, оставались на бывшем КП.
Мы с Петренко организовывали оборону. Бойцы обживали старые окопы, рыли новые. Петренко покрикивал, ругался, гонял из конца в конец.
— Не лепите окопы один к другому. Чтобы было как в том анекдоте: «Бедному человеку проехать негде».
— Что за анекдот, товарищ майор? Рассказали бы… В такой просьбе Петренко никогда и никому отказать не может. Пусть самая неподходящая обстановка, пусть только что ругался на чем свет стоит…
— Заснул мужик в телеге, на столб телеграфный наехал и заорал: наставили столбов, бедному человеку проехать негде.
Петренко пробует извлечь из анекдота мораль и натужно подтягивает его к нашим обстоятельствам.
— Как фашисты полезут — всюду окопы — негде бедному человеку проехать.
— Послушайте, Петренко, — тихо говорю я, — ведь это совсем не из той оперы.
— Да я и сам чую… Говорю так… для поднятия духа… Но у меня дух «не поднимается». Время идет, небо становится серым, а я по-прежнему ничего не знаю о положении корпуса, не знаю, где штаб, где Рябышев, Мишанин. Могу поверить в самое плохое и страшное, но не верю, что генералы сдались в плен. Если бы еще говорили, раненые попали, а то «сдались сами». Нет, это исключено.
— Петренко, командуйте обороной. Я еду на дорогу, постараюсь узнать что-нибудь.
Петренко смотрит на меня в упор.
— Вы уверены: дорога свободна?
— Не уверен, потому и еду.
Ночь на исходе. Но рассвет приходит вяло, нерешительно. Солнцу не пробить толщу туч. И вдруг грянула накапливавшая всю ночь силы гроза. Капли, крупные, тяжелые, каждая с вишню, разбиваются о броню.
Мы идем на север, параллельно дороге. В чаще настолько темно, что приходится включить фары.
Начинается лес, в котором с вечера буйствовал пожар. Сейчас огонь ослаб. Дождь заливает его. Но ветер пытается оживить. В одних местах чернеют источающие удушливый дым головешки, недогоревшие стволы, кустарник, в других весело вьются по ветру оранжевые хвосты.
Едкий дым заползает в танк. Через открытую башню хлещет вода. Шевченко, не переставая, кашляет. Но все понимают: люк нельзя опустить, надо смотреть и смотреть.
Я промок до нитки. Повязка на голове, словно компресс. Да и что толку от этой грязной, пропитанной водой тряпки! Поднимаю руку поправить повязку и чувствую, что она совсем расползлась. Да пропади ты пропадом!
Мокрый бинт повис на ветке…
Чудится отдаленный шум моторов. Приказываю остановиться. Прислушиваемся. Коровкин не сомневается.
— Танки, товарищ бригадный комиссар!
Да, танки. Только чьи?
Кожаные подметки скользят по влажной броне. Спрыгиваем на землю, делаем шагов сто, раздвигаем кусты и следим за дорогой. Бойцы небольшими группами бредут на юг. Не обращают внимания на нарастающий гул. Значит, танки наши.
Вот и головная машина. Смотрю и не верю глазам своим. На башне жирная белая цифра — «50».
Забыв обо всем, размахивая маузером, выбегаю на дорогу.
— Стойте, стойте же!
Танк резко, со скрежетом затормозил.
Прошло менее суток с того часа, когда мы вместе с Волковым шли в атаку. Сейчас его нелегко узнать. Бледный, перепачканный, с запекшейся на щеке кровью, в рваном комбинезоне.
— Прикрываем отход дивизии.
Мимо нас, огибая «тридцатьчетверку» командира, проходят другие танки.
Волков односложно, устало отвечает на мои вопросы. Трет ладонью широкий, с залысинами лоб.
— В два с чем-то получили приказ командира дивизии немедленно начать отход на Броды — Почаев — Подкамень. К рассвету сосредоточиться в районе Подкамень.
— Кто передал приказ?
— Начальник штаба Попов, по радио. Сам слышал.
— Генерала Мишанина видели?
— Нет.
— Генерала Рябышева?
— Нет.
— Где штаб дивизии?
— Не знаю.
— Штаб корпуса?
— Не знаю. Связи ни с кем не имею.
— Петр Ильич, тебе ясно, почему отходим? Волков глядит под ноги.
— Товарищ бригадный комиссар…
— Не хочешь отвечать.
— Я привык исполнять приказы.
— Ты не смотришь мне в глаза, потому что не веришь в обоснованность приказа.
— Да, мне не все ясно. Зачем наступали, клали людей… Возможно, у фронтового командования есть свои соображения…
— А ты знаешь, что Васильев и Герасимов на старом месте?
— Не может быть!
От вялой подавленности Волкова не осталось и следа.
— Так мы же их на съедение Гитлеру отдаем…
— Товарищ Волков, приказываю прекратить отход, занять оборону. На юго-западной окраине леса, на месте КП корпуса, держит оборону группа майора Петренко. Свяжитесь с ней.
— Есть! — Волков ожил, потом раздумчиво произнес: — Как бы вам, Николай Кириллыч, не вмазали за это… Приказ-то как будто фронтовой.
— Поживем, увидим. Я еду в Броды… В случае чего — держите дорогу до последнего…
Рассвет взял свое. Все усиливавшийся ливень оборвался неожиданно, как разговор на полуслове. Миновав кладбище, танк вошел в Броды. Дождь прибил пыль, потушил пожары. Лишь кое-где с шипеньем догорали куски бревен и досок. Улицами не проедешь. Воронки, кирпич, балки и трупы. Трупы — на мостовой, на тротуарах…
— Давайте попробуем огородами, — советует Коровкин, — нельзя же по своим…
Но поди угадай, где огороды, где улицы. Бомбовые удары смазали очертания города. Когда Головкин затормозил и мы вылезли наружу, то оказалось, что стоим в… комнате. Три стены разрушены. Уцелела четвертая. На ней под нетреснувшим стеклом святая Мария, красивая, скорбно-томная.
Немногие уцелевшие жители среди гряд и клумб, в воронках и погребах разыскивают близких. По только им доступным приметам опознают тела.
В здании, у которого словно топором обрублен угол, судя по вывеске, размещался горсовет. Двери распахнуты. Сквозняк кружит по коридорам бумаги, поднимает к потолку пепел. Ящики столов выдвинуты, шкафы открыты. Ни души…
За углом «эмка». В двух шагах от нее тело командира с кровавой раной на затылке. Мертвая рука не выпускает полевую сумку. Переворачиваю труп. Полковник Попов, начальник штаба дивизии. Беру сумку, вынимаю из кармана документы, неотправленное письмо, две фотокарточки. Рядом перехваченное портупеей тело в гимнастерке со «шпалами» капитана. Голова размозжена…
Медленно, на каждом шагу останавливаясь, едем по мертвому городу.
На площади, напротив костела, — КВ. Первый танк, который нам попался в Бродах. Чья же эта машина? Рота Жердева отходит вместе с волковским полком…
Танк прижался к наполовину разрушенной стене двухэтажного дома. На броне кирпичи, куски штукатурки. Передний люк открыт. Заглядываю в него.
На месте водителя генерал Мишанин. Голова с редкими седыми волосами безжизненно опущена, руки повисли вдоль тела. Гимнастерка и нижняя рубаха порваны от ворота до ремня. Грудь в крови, в ссадинах. Правый рукав прожжен. Теперь я замечаю, что и волосы опалены.
— Товарищ генерал… Тимофей Андреич! Никаких признаков жизни. Поднимаюсь в люк, тереблю Мишанина за плечо. В ответ — нечленораздельное:
— М-м-а-а-а…
Склоненная голова неподвижна. Снова стон, и больше ни звука.
Но я слышу чей-то голос внутри машины. Лампочка не горит. В темноте ничего не разглядишь.
Из верхнего люка появляется молодой командир с «кубиками» в петлицах. Адъютант Мишанина. Я прежде лишь мельком видел розовощекого молоденького паренька. Теперь он не розовощекий и возраста не поймешь — зарос, почернел, перемазан.
Облокотившись на танк, спрятав за спину руки, лейтенант рассказывает неестественно громким голосом, не обращая внимания на мои вопросы.
— Ничего не слышу, контуженный. И генерал контужен. Очень сильно контужен. Пропускал дивизию, а его привалило вот этой стеной. Мы с механиком-водителем и радистом еле откопали. Думали, умер, но он живой. Ничегошеньки не слышит и не разбирается, что к чему. Мы его в танк спрятали. Я к нему залез. В этот момент радиста и водителя…
Лейтенант кивнул головой в сторону двух изуродованных трупов, лежавших метрах в десяти.
— Какие ребята были… Я что… Танк водить не умею. Да и руки от контузии трясутся… А генерала не брошу. Он, когда откопали, рукой показал — здесь, мол, стоять… Умру, товарищ комиссар, а генерала не оставлю…
Лейтенант не замечал, что по его лицу текут слезы. Трясущимися руками расстегнул гимнастерку и достал из-за пазухи пистолет.
— Клятву дал…
Больше ничего от адъютанта нельзя было добиться. Я уяснил себе одно: два полка миновали город, прошли на юг.
Вскоре мы стали нагонять бойцов. О штабе корпуса и о Рябышеве никто ничего не мог сказать. Теперь я уже не сомневался насчет плена — провокационный слух. Но все же — где Рябышев, где КП?
На этой дороге штаба явно не было.
От Брод начиналось еще одно шоссе, на юго-запад. Вернувшись в город, мы окраинами выбрались на него и, сделав не более двух километров, увидели на обочине КВ командира корпуса. Около танка, не останавливаясь, туда и обратно, как заведенный, шагал Рябышев.
Я видел комкора всяким. Но таким — никогда. Сильные надбровные дуги стянулись в одну разрезанную вертикальной складкой линию, навесом укрыли ввалившиеся глаза. От широкого носа легли вниз к углам рта глубокие морщины. Серые губы сжаты, не заставишь разомкнуть. На плечи небрежно наброшен кожаный реглан с бархатным воротником. Голова не покрыта.
Рябышев, едва кивнув мне, достал из нагрудного кармана сложенную вдвое бумажку.
— Ознакомься.
На листке несколько строк, выведенных каллиграфическим писарским почерком. Кругленькие, с равномерными утолщениями буковки, притулившись одна к другой, склонились вправо.»
37-й стрелковый корпус обороняется на фронте Нов. Нечаев — Подкамень Золочев. 8-му механизированному корпусу отойти за линию 37 ск и усилить его боевой порядок своими огневыми средствами. Выход начать немедленно».
Внизу подпись: «Командующий Юго-Западным фронтом генерал-полковник»… в скобках печатными буквами: «Кирпонос». А над скобками — размашистая, снизу вверх закорючка.
— Перед Мишаниным заскочил на наш КП, — нехотя объяснял Рябышев. — С тобой как-то разминулись. Тут меня перехватил генерал-майор Панюхов, из штаба фронта, и вручил приказ… Было это в два тридцать.
— Ты встречался прежде с генералом Панюховым?
— Нет. Но фамилию знаю. Документы проверил. Подпись Кирпоноса. Точно. Приказ не липовый. Не надейся. И зло добавил:
— Может, «порассуждаем»?
— О чем рассуждать? Герасимов и Васильев не получили приказа…
Рябышев задохнулся.
— Как?.. Ведь посланы были офицеры связи…
— Герасимов и Васильев стоят на старых местах, а Мишанин…
Я доложил о Мишанине, о гибели Попова. Сказал, что остановил полк Волкова.
Дмитрий Иванович сел, опустил ноги в кювет, зажал голову руками.
Подошел Цинченко, но не решился тревожить комкора. Да и что он мог сказать! Нет связи ни с одной из дивизий. Не столь свежая новость, чтобы затевать разговор.
С юга приближалась какая-то легковая машина. Остановилась неподалеку. Из нее вылез знакомый полковник из штаба фронта. Небритый, с красными от бессонных ночей глазами, он сухо с нами поздоровался и вручил Рябышеву конверт.
Дмитрий Иванович сорвал сургучную печать, и мы увидели те же кругленькие, утомленно склонившиеся вправо буквы и ту же подпись — закорючку. Только текст совсем другой. Корпусу с утра наступать из района Броды в направлении Верба-Дубно и к вечеру овладеть Дубно.
Рябышев оторопело посмотрел на полковника:
— А предыдущий приказ?
Полковник не склонен был вступать в обсуждение.
— Выполняется, как вам известно, последний.
— Так-то оно так, — раздумчиво заметил Дмитрий Иванович. — Хорошо еще, что две дивизии на старом рубеже остались, и Волков держит дорогу.
Полковник его больше не интересовал.
— Цинченко, повернуть обратно дивизию Мишанина. Передайте начальнику тыла — обеспечить расчистку улиц в Бродах…
Тем временем полковник уже возвращался к своей машине. Я нагнал его.
— У меня ряд вопросов… Полковник недовольно обернулся.
— Какие еще вопросы? Приказ получили — выполняйте.
— Я о другом… Каково положение на фронтах? Есть ли указания из Москвы? Почему нас ни о чем не информируют? Полковник выслушал молча, потер ладонью щетину на небритых щеках.
— Дайте мне лучше командира, чтобы сопровождал до генерала Карпезо. Спешу очень…
Шофер «эмки» спал, опустив голову на руль. Но я не сдавался, продолжал расспрашивать.
— Да, вопросы, конечно, существенные, — согласился полковник.
Ему было немного не по себе. Но вдруг он нашелся:
— Напишите-ка обо всем этом в управление политпропа-ганды. Вам ответят официально. А сейчас попрошу сопровождающего…
Машина полковника из штаба фронта скрылась за поворотом.
Бои у Дубно
1
Я меньше всего хотел бы интриговать читателя «таинственной» противоречивостью приказов, вызывать подозрение, что ночной отход совершался по чьей-то злонамеренной воле или тут замешана вражеская разведка, или происходило нечто от лукавого. Ничуть не бывало.
Командование Юго-Западного фронта решило сходящимися ударами механизированных корпусов с юга и севера разбить стенки коридора, образовавшегося между двумя общевойсковыми армиями, и уничтожить вражеские дивизии, катившиеся на восток.
Что возразить против такой идеи? Во имя ее 8-й механизированный корпус 26 июня перешел в атаку, и коридор у Берестечко стал уже.
Этот успех нашего корпуса объясняется не какими-то выдающимися достоинствами его командования. Генерал Карпезо, я и поныне убежден, превосходный военачальник. Однако его войска, сцепившись намертво с гитлеровскими частями, уже несколько дней вели непрестанные бои. Как из таких тесных кровавых «объятий» рвануться в наступление?
Положение многих стрелковых дивизий осложнялось тем, что им приходилось вступать в действие с ходу — вместо контрудара получался встречный бой. А это давало преимущество немцам, механизированный кулак которых, непроницаемо прикрытый с воздуха, уже набрал большую силу инерции.
Иное дело у нашего корпуса. Хоть и тяжело дался ему четырехсоткилометровый марш, дивизии не были связаны боем. Мы могли развернуться, отвести руки и вложить в удар всю сохранившуюся силу. И еще в одном нам повезло. У Лешнева и Козина гитлеровцы в тот день не наступали. Прикрывшись заслонами, они двигались мимо, спешили к Дубно. Мы атаковали сравнительно небольшие силы противника. Танковый полк, контратаковавший Волкова у Лешнева, был неожиданно для самого себя с марша брошен в бой.
Почему же корпусу после успешного дневного наступления приказали отойти? По причине самой неожиданной и до удивления простой. Командование фронта вовсе не знало об этом успехе. В обстановке общих неудач, растерянности и суматохи рвались нити управления войсками. Наши донесения в штаб фронта, как видно, не поступали, и там невольно подумали, что нас, наверное, тоже расколошматили в пух и прах. Отсюда и возникло решение о том, чтобы мы хотя бы поддержали своими огневыми средствами части 37-го стрелкового корпуса.
Характерно, что в ночном приказе не указывался даже рубеж, с которого мы должны были отходить.
А между прочим, Гальдер к исходу 26 июня записал: «На стороне противника, действующего против армий «Юг», отмечается твердое и энергичное руководство. Противник все время подтягивает с юга свежие силы против нашего танкового клина».
Но на следующий день Гальдер отметил в своем дневнике: «Русские соединения, атаковавшие южный фланг группы Клейста, видимо, понесли тяжелые потери». Только этим мог он объяснить наш отход от Берестечко, не подозревая, что нами выполнялся приказ командования фронта.
Ну а как появился новый приказ, предписывавший 8 мк немедленно наступать на Дубно? Надо полагать, что до штаба фронта, хоть и с опозданием, но все же дошли смутные сведения о том, что корпус наш не потерял боеспособности, не разбит и, более того, сам может наступать.
Тем временем Верховное Командование требовало от фронта активных действий, особенно в районе Дубно — города, которому гитлеровские захватчики уготовили роль перевалочной базы на пути к Киеву. Вот нас и двинули туда…
Сейчас не так-то уж сложно разобраться во всем, рассортировать причины, отделить удачи от промахов, правильные решения от ошибочных. Но что мы с Дмитрием Ивановичем могли сказать командирам тогда, на новом КП в лесу неподалеку от Сигно? Где было найти оправдание отходу после успешного наступления, как объяснить новый приказ, требовавший скоропалительной перегруппировки корпуса, но вовсе не учитывавший реальной обстановки, сложившейся в районе Брод к утру 27 июня?
А что ответить бойцам в ротах, раненым в мед санбатах?..
К концу первого дня войны мы с Рябышевым решили: каждый приказ можно понять, если вдуматься, порассуждать. Поняв же, нетрудно растолковать подчиненным. Но вот пришли приказы, которые не поддаются объяснению. Как тут быть?
Выполнять. Выполнять, не рассуждая. На войне могут быть такие приказы.
А что в таком случае делать политработникам?
Помогать умнее, ловчее осуществлять приказ. На вопрос «почему?» (его обязательно зададут) честно отвечать: «Не знаю».
В боевых действиях вовсе не исключено подобное положение. И плох тот политработник, который начнет мудрствовать, вилять, придумывать всякие обоснования. Политработа сложнее априорных решений, пусть самых правильных и разумных. Нет греха в том, чтобы сказать «не знаю», «мне не известно», «не пришел еще час объяснять». Грех в другом — в неправде.
К девяти часам утра 27 июня корпус представлял собой три почти изолированные группы. По-прежнему держали занятые рубежи дивизии Герасимова и Васильева. Между ними — пятнадцатикилометровый разрыв, в центре которого Волков седлает дорогу Лешнев-Броды.
Гитлеровцы ночью обнаружили отход дивизии Мишанина. По ее следам осторожно, неторопливо — уж не ловушку ли готовят русские? — шли части 57-й пехотной и 16-й танковой дивизий противника. Полкам Мишанина нелегко дались и наступление, и ночной отход, и бомбежка. Роты разбрелись по лесу и лишь с рассветом собрались южнее Брод. Это и была третья группа нашего корпуса.
Дмитрий Иванович разложил на пеньке карту и склонился над ней, зажав в зубах карандаш. За спиной у нас или, как говорил Рябышев, «над душой» стоял Цинченко. В руках планшет, на планшете листок бумаги. Цинченко-то и заметил кавалькаду легковых машин, не спеша, ощупью едущих по лесной дороге.
— Товарищ генерал!
Рябышев обернулся, поднял с земли фуражку, одернул комбинезон и несколько торжественным шагом двинулся навстречу головной машине. Из нее выходил невысокий черноусый военный. Рябышев вытянулся:
— Товарищ член Военного совета фронта… Хлопали дверцы автомашин. Перед нами появлялись все новые и новые лица — полковники, подполковники. Некоторых я узнавал — прокурор, председатель Военного трибунала… Из кузова полуторки, замыкавшей колонну, выскакивали бойцы.
Тот, к кому обращался комкор, не стал слушать рапорт, не поднес ладонь к виску. Он шел, подминая начищенными сапогами кустарник, прямо на Рябышева. Когда приблизился, посмотрел снизу вверх в морщинистое скуластое лицо командира корпуса и сдавленным от ярости голосом спросил:
— За сколько продался, Иуда?
Рябышев стоял в струнку перед членом Военного совета, опешивший, не находивший что сказать, да и все мы растерянно смотрели на невысокого ладно скроенного корпусного комиссара.
Дмитрий Иванович заговорил первым:
— Вы бы выслушали, товарищ корпусной…
— Тебя, изменника, полевой суд слушать будет. Здесь, под сосной, выслушаем и у сосны расстреляем…
Я знал корпусного комиссара несколько лет. В 38 году он из командира полка стал членом Военного совета Ленинградского округа. Тогда и состоялось наше знакомство. Однажды член Военного совета вызвал меня спешно с учений, часа в два ночи. Я вошел в просторный строгий кабинет. Комиссар сидел за большим, заваленным бумагами столом. Люстра не была зажжена. Горела лишь канцелярская настольная лампа под зеленым абажуром. Свет ее падал на стол и бледное лицо с черными усами, с нервно подергивающимся веком правого глаза.
Справа на круглом, покрытом красным сукном столике несколько телефонных аппаратов, слева — раскрашенный под дуб массивный сейф. Между окон книжный шкаф. И все. Было что-то аскетическое в неприхотливом убранстве кабинета.
Член Военного совета протянул мне через стол правую руку, а левой сдвинул папку, прикрыл лежавшие перед ним бумаги.
Я не запомнил детально нашего разговора. Речь шла о партийно-политической работе в корпусе. Вчерашний командир полка не очень хорошо представлял все ее детали. Спрашивая, он старался, вероятно, что-то уяснить себе. И это мне нравилось. Ну что ж, думал я, он вовсе не обязан признаваться мне в своих слабостях.
Мы говорили долго, часа полтора. Невольное уважение вызывал человек, который работал ночи напролет, стремясь освоиться с нелегкой новой должностью.
Но мне все время казалось: как ни важен разговор, не ради него я сегодня вызван. И вот, наконец, без всякого перехода член Военного совета неожиданно спросил:
— Командир корпуса не кажется вам подозрительным? Я оторопел. Ждал любого вопроса, но не этого. Комиссар пристально, настороженно, в упор смотрел на меня. Голова наклонена к правому плечу. Вздрагивает веко.
— Вы молчите… Вам известно, что он бывший прапорщик?
— Известно.
— А что его жена — дочь кулака?
— Известно.
— А что он дружил с человеком, который сидел вот в этом кресле (член Военного совета постучал но подлокотникам) и ныне разоблачен как враг народа?
— Но ведь надо иметь в виду и другое — комкор с восемнадцатого года в партии. Я головой ручаюсь, что он честный и преданный партии человек…
— Во-первых, партийный стаж — не гарантия. Мы знаем всякие случаи. Во-вторых, я вовсе не считаю, что ваш командир корпуса — враг народа. А в-третьих, не следует так уж безоговорочно ручаться, да еще головой, за человека с не очень-то чистой анкетой. Тем более, что службу мы несем в приграничном округе. Это ко многому обязывает…
Я солгу, если напишу, будто тогдашний разговор с членом Военного совета восстановил меня против него. Остался только не совсем приятный осадок, не больше. В доводах его я видел определенный резон, хотя и не усомнился в честности тогдашнего моего комкора, который, к слову сказать, в годы Отечественной войны стал одним из видных наших военачальников.
Со временем неприятный осадок исчез. Этому немало способствовало то, что в Финляндии у меня на глазах корпусной комиссар в щегольски начищенных сапогах и белом полушубке, перечеркнутом крест-накрест ремнями, шел в цепи атакующих подразделений. Личная смелость на меня всегда действует неотразимо.
Я бы и не вспомнил о том ночном разговоре в штабе Ленинградского военного округа, если бы не это яростно процеженное сквозь зубы: «За сколько продался, Иуда?».
Дмитрий Иванович не был прапорщиком, и жена его не кулацкого происхождения. Много ли у нас в стране людей, как и он, получивших три ордена Красного Знамени за гражданскую войну? Но корпусной комиссар обвинял его в измене. Как же иначе? Мы терпим неудачу за неудачей. Корпусу приказано в 9:00 наступать, а дивизии и к 10:00 не вышли еще на исходный рубеж. Потому-то член Военного совета и предпринял это турне с полным составом полевого суда и взводом красноармейцев.
Я не выдержал и выступил вперед:
— Можете обвинять нас в чем угодно. Однако потрудитесь прежде выслушать.
— А, это ты, штатный адвокат при изменнике… Теперь поток ругательств обрушился на меня. Все знали, что член Военного совета не выносит, когда его перебивают. Но мне нечего было терять. Я воспользовался его же оружием. То не был сознательный прием. Гнев подсказал.
— Еще неизвестно, какими соображениями руководствуются те, кто приказом заставляет отдавать врагу с боем взятую территорию.
Корпусной комиссар остановился. Для того, чтобы смотреть мне в лицо, ему не надо поднимать голову. Мы одного роста. Перед моими глазами аккуратная черная полоска усов, нервно подергивается правое веко. В голосе члена Военного совета едва уловимая растерянность:
— Кто вам приказал отдавать территорию? Что вы мелете? Генерал Рябышев, докладывайте.
Дмитрий Иванович докладывает. Член Военного совета вышагивает перед нами, заложив руки за спину.
Корпусной комиссар понимает, что вышло не совсем ладно. Но не сдается. Он смотрит на часы и приказывает Дмитрию Ивановичу:
— Через двадцать минут доложите мне о своем решении.
Он быстро отходит к машине, а мы втроем — Рябышев, Цинченко и я — садимся у пня, на котором так и лежит придавленная двумя камнями карта. У Дмитрия Ивановича дрожат руки и влажно блестят глаза.
Корпусной комиссар не дал времени ни на разведку, ни на перегруппировку дивизий. Чем же наступать?
Рябышев встает и направляется к вышагивающему в одиночестве корпусному комиссару.
— Корпус сможет закончить перегруппировку только к завтрашнему утру.
Член Военного совета от негодования говорит чуть не шепотом:
— Через двадцать минут решение — и вперед.
— Чем же «вперед»?
— Приказываю немедленно начать наступление. Не начнете, отстраню от должности, отдам под суд.
Корпусной комиссар диктует приказ, Цинченко записывает.
— Давайте сюда.
Цинченко подставляет планшет. Корпусной комиссар выхватывает авторучку и расписывается так, что летят чернильные брызги.
Приходится принимать самоубийственное решение — по частям вводить корпус в бой.
Снова мы окружены плотным кольцом командиров. Член Военного совета, поглядывая на часы, выслушивает Рябышева.
Создается подвижная группа в составе дивизии Васильева, полка Волкова и мотоциклетного полка. Основные силы закончат перегруппировку и завтра вступят в бой.
— Давно бы так, — член Военного совета исподлобья смотрит на Дмитрия Ивановича. — Когда хотят принести пользу Родине, находят способ…
Рябышев молчит. Руки по швам. Глаза устремлены куда-то поверх головы корпусного комиссара.
Член Военного совета прикладывает узкую белую руку к фуражке.
— Выполняйте. А командовать подвижной группой будет Попель.
Корпусной комиссар поворачивается ко мне:
— Займете к вечеру Дубно, получите награду. Не займете — исключим из партии и расстреляем…
В груди у меня клокочет: эх, и мастер же вы, товарищ корпусной комиссар, в душу плевать! Хотите, чтобы я только ради награды наступал и из страха перед расстрелом бил фашистов. Коротко отвечаю: «Есть» — и поворачиваюсь так, как требует Строевой устав.
Обида, боль — все отступило на задний план. Мне вести подвижную группу. Мало сил, мало сведений о противнике, мало времени на подготовку… Правда, член Военного совета уверяет, что на Дубно с севера и востока наступают другие мехкорпуса…
Подходят танки Волкова. Сутки не покидавшие машины командиры спускаются на землю. Цыганистый Жердев скалит зубы:
— Ежели вперед, могем без харча и отдыха… Что за чертовщина! Из КВ вылезают какие-то люди в гражданском. Один с лауреатским значком, в фетровой шляпе, два других в перевернутых задом наперед кепках. Да это же кинооператоры! Совсем забыл о них. Ковальчук доволен:
— Бой за Лешнев, контратака и все такое прочее на пленочке!
Его модный, с короткими широкими лацканами, некогда светлый пиджак надет на голое тело.
— Что так? — спрашиваю.
— Обстоятельства потребовали, пришлось сорочку и майку на бинты пустить… Прошу разрешить и дальше следовать с товарищем Волковым.
— Да вы отлично обходитесь и без моего разрешения.
— Что попишешь, обстоятельства потребовали…
— Петр Ильич, — обращаюсь я к Волкову, — киностудию возьмем с собой?
— Берем…
Оксен залезает в мой танк на место башнера. Головкин включает мотор.
— Завтра поутру, чего бы то ни стоило, подойду к вам! — кричит на ухо Рябышев. — Ни пуха тебе, ни пера, милый мой!
Могли ли мы думать, что увидимся лишь через месяц, и какой месяц!..
Командный пункт Васильева на старом месте, там, где роща углом спускается к реке.
Васильеву ничего не известно о треволнениях минувшей ночи, о смене приказов, о визите члена Военного совета.
Узнав, что к вечеру надо быть в Дубно, он оторопел, заморгал, снял фуражку, стал приглаживать и без того гладко лежащие волосы.
— Вы не один, — попытался я успокоить комдива. — На подходе полк Волкова и мотоциклетный полк. Васильев прищурился:
— Лихо.
Потом улыбнулся:
— Вся штука в том, что фашисты не рассчитывают на наше наступление. Это я еще вчера понял. Сопротивляются не ахти как. Рассуждают на такой примерно манер: русским не до серьезного наступления, и обидно на фланги бросать много войск. Ну, пусть, на худой конец, продвинутся где-нибудь с боку на пятьдесят километров. Мы, дескать, тем временем на тридцать километров вперед уйдем. Противник слабее меня, глупее меня, менее маневрен — вот на чем построена тактика Гитлера. В отличие, к слову сказать, от наполеоновской. Если такой тактикой умно воспользоваться…
Мы прикидываем по карте так, этак. От того, как лягут сейчас красные стрелы, во многом зависит исход боя. Это — не штабная «игра», не учения судьба корпуса. Наконец решаем: мотоциклетному полку, Волкову, а во втором эшелоне полку Смирнова наступать вдоль шоссейной и железной дорог; полку Болховитина обогнуть рощи юго-западнее и западнее Дубно.
— Кроме того, пусть Болховитин выделит батальон, а Волков — роту тяжелых танков. Они пойдут вот так, — Васильев провел на карте две красные стрелы, которые сомкнулись остриями восточнее Дубно, на берегу Иквы, — Мы ведь тоже насчет Канн обучены… От Болховитина многое зависит. Вчера он мне понравился…
Через полчаса Васильев ставил задачу Николаю Дмитриевичу Болховитину. Это уж не молодой командир. Ему за сорок. Маленькие умные глазки-сверла насторожены. Не стесняется трижды переспросить, прежде чем произнести свое обычное: так, так, так… Васильев с удивительным терпением отвечает на все его вопросы.
— Артиллерии мне две батареи и больше ни-ни?
— Нет больше.
— Тягачи на ходу, не откажут?
— Не должны вроде.
— Отстанут, подбирать некому, прорвусь — на рысях пойду…
— На то и надежда.
— Так, так, так…
На одном танке с Болховитиным прибыл его заместитель по политчасти старший политрук Гуров, хваткий, смекалистый, живой. Это — политработник-заводила, человек, который все может: выступить с докладом и начертить диаграмму, продекламировать стихи и спеть песню. Нужно сыграть на гитаре — пожалуйста. На баяне? Тоже сумеет.
Он стоит с Немцовым и одним ухом прислушивается к тому, о чем идет речь у Болховитина с Васильевым. Участвует одновременно в двух разговорах.
— Простите, товарищ полковой комиссар, разрешите обратиться, товарищ полковник. Нам бы еще снарядиков сорокапятимиллиметровых. Так ведь, Николай Дмитриевич?
Болховитин сразу же подхватывает:
— Справедливо старший политрук подметил.
Немцев не выдерживает такого разговора на два фронта.
— Послушай, Гуров, ты же заместитель командира полка, а не Фигаро.
— В этом-то все и дело Будь я Фигаро, на кой ляд мне пушки и снаряды, я бы медным тазиком довольствовался.
К 14 часам все утрясено, уточнено, согласовано. Рваные тучи уплыли на запад. Над полем голубеет чистое небо. Ежеминутно задираем головы. Нет, фашистских самолетов не видно. Лишь изредка где-то на горизонте проплывают черные крестики.
Танки — мой и Васильева — стоят рядом в недавно густых, а теперь смятых, изломанных кустах. Я махнул рукой, и адъютант Васильева картинным жестом поднял ракетницу. Дымные хвосты плавно изгибаются в небе и, медленно растворяясь, клонятся к земле.
Наш удар по шоссе для гитлеровцев — сюрприз. Им и в голову не приходило, что мы посмеем лезть на коммуникацию, по которой день и ночь гудят немецкие колонны. Бой шел где-то справа, а сюда лишь изредка залетали случайные снаряды.
Оборонявшие деревню Граиовка батальон нехоты и рота танков противника были застигнуты врасплох. К орудиям, к танкам, в окопы солдаты бросались в одних трусах — загорали.
С вражеским заслоном Волков разделался так быстро, что основным силам не пришлось даже притормаживать.
Во всю ширину шоссе шли наши мотоциклисты. Правее них, по-над железной дорогой двигались танки с пушками, обращенными влево. Когда я с пригорка увидел эту разлившуюся лавину, то испытал ту особую радость, какую дает сознание собственной силы. А ведь это не все. Где-то западнее, скрытые редкими перелесками, наступают танки Болховитина.
Здесь же, на шоссе, настигли мы тылы 11-й танковой дивизии гитлеровцев. Они спокойно совершали марш, строго соблюдая положенные интервалы. Через 2–3 километра — регулировщик, а рядом — мотоцикл, на котором он приехал. Все размеренно, основательно, чинно. В высоких трехтонных машинах под брезентовыми тентами — металлические бочки, картонные ящики с яркими этикетками, бумажные мешки. Солдаты либо спят, либо читают газеты, либо негромко наигрывают на губных гармошках.
Когда наши мотоциклисты стали нагонять автоколонны, гитлеровцы и не подумали, что это противник. По брезенту, по бочкам, по скатам, по моторам ударили с мотоциклов пулеметы. Все, что уцелело после этого, разлетелось и загорелось от снарядов, легло под гусеницы.
Трупы в зеленых кителях с засученными рукавами валялись среди муки, макарон и сахара, газет и цветастых журналов, раздавленных картонных ящиков и бумажных пакетов, в сизых лужах горючего, растекавшегося по асфальту.
С окраины Вербы через железнодорожное полотно бьют пушки противотанкового дивизиона.
— Не ввязываться в бой, — командует Васильев, — принять левее. Волков вперед. Темпы, темпы!
Темпы — для нас главное. Васильев готов оставить в тылу вражеский дивизион, только бы не терять скорость. Вспоминаю его ночное: «Жать, жать!».
За Вербой шоссе и железная дорога сближаются. Поток танков и мотоциклов становится уже и напористее. Он настигает все новые автоколонны.
Вот и врагу довелось узнать, что такое паника. Не одним шоферам, кладовщикам, каптенармусам, но и офицерам, которые разъезжают в роскошных «опелях» и «мер-седесах».
Танк ударяет в лакированный зад «опель-адмирала», и помятый автомобиль врезается носом в телеграфный столб. Коровкин удовлетворенно матерится. Оксен просит затормозить.
На заднем сидении автомашины два туго набитых, перетянутых мятыми ремнями желтых портфеля. Оксен берет с собой — пригодятся! — и обратно в танк.
Легковые машины — признак штаба. Быть бою. Штабные наверняка вызовут находящиеся поблизости части. У 11-й танковой дивизии хватает и танков, и пехоты, и артиллерии. Все дело в том, дадим ли мы им подойти и развернуться.
— Темпы, не сбавлять темпы! — раздается в наушниках голос Васильева.
Но почему я давно не слышу Волкова?
Шевченко тщетно вызывает командира полка. Кто-то из танкистов отвечает. Под Вербой «тридцатьчетверка» Волкова была подбита. Он, раненный в руку, пересел в другой танк, без рации. Достается Петру Ильичу…
Бой развернулся на широком, переливающем золотом ржаном поле километрах в десяти юго-западнее Дубно. Видимость отличная. После утренней грозы, после солнечного дня, после закупоренного танка воздух особенно прозрачен, краски ярки.
С высотки севернее Потлуже, не выходя из танков, мы с Васильевым наблюдали за боем. Какую службу сослужили в этот час верткие, подвижные, как ртуть, мотоциклы! Они колесили из конца в конец но высокой ржи, выскакивали то тут, то там, давали очередь-другую и исчезали.
Противнику было не по себе, он нервничал. Его танки бросались с фланга на фланг.
Оксен на минуту поманил меня.
— Любопытная книжица. Попалась в портфеле. Не силен в немецком, но кое-что разобрал. Характеристики всех наших командиров, начиная от командира полка, и всех приграничных частей. Про Дмитрия Ивановича указали, что он в тридцать девятом году разгромил кавалерийскую группу Андерса. Васильева называют выдающимся русским полковником. Есть и о том, кто насчет выпить, а кто насчет женщин. Поразительная осведомленность.
Я передал эти слова вместе с книгой в сером переплете «выдающемуся полковнику». Он полистал ее и вернул Оксену.
— Вынюхивать умеют… Но сегодня мы им все равно дадим прикурить. Характеристика обязывает…
Чего немцы совершенно не ожидали — это появления в своем тылу полка Болховитина. О, как заюлили по полю жуки-танки, как забегали муравьи-пехотинцы! А тем временем в атаку перешел и волковский полк. С флангов ударили мотоциклисты.
И тут, скрытый до той минуты высокой рожью, поднялся в воздух легкий немецкий самолет — «костыль». Это, как мы узнали ночью от пленных, бросил свои войска генерал Мильче, командир 11-й танковой дивизии.
Нас не особенно тревожил взлетевший «костыль». Мы, не отрывая от глаз биноклей, следили за головным танком, ворвавшимся с запада в расположение немцев. Танк был подожжен, но продолжал разить врагов. Из тоненького ствола пушки короткими вспышками вылетало пламя. Экипаж не хотел сдаваться, он дрался до того мгновения, пока черно-оранжевый столб не поднялся на месте, где стоял танк. А часом позже нам стало известно, что именно в этом танке находился командир полка Николай Дмитриевич Болховитин…
К ночи с окруженной группировкой противника было покончено. Пехота прочесывала поле, извлекая из ржи то начальника штаба 11-й танковой дивизии, то начальника разведки, то еще кого-нибудь.
Когда мы входили в Дубно, было совсем темно. Тучи заволокли молодую луну. Ни звездочки на небе, ни огонька в окнах, ни живой души на тротуарах. По ночным улицам, по безжизненным домам молотили снаряды, мины. С северо-востока, где, судя по карте, находилось кладбище, доносился неутихающий треск пулеметов.
Отряды, высланные вперед Болховитиным и Волковым, вели бой с зажатым в тиски противником. Мы поспешили на помощь товарищам.
…А в Берлине генерал Гальдер записывал у себя в дневнике: «На правом фланге первой танковой группы 8-й русский танковый корпус глубоко вклинился в наше расположение и вышел в тыл 11-й танковой дивизии…».
Полковник Васильев, сунув руки в карманы плаща, стоял в воротах. Ворота уцелели, а дом нет. Тяжелый снаряд угодил в переднюю стену — пролом соединил два окна. Сверху и снизу косыми брызгами царапины от осколков. Васильев следил за кошкой, которая, мягко ступая, шла по обнажившимся кирпичам. Она привыкла сидеть на подоконнике и теперь исследовала площадку, неожиданно появившуюся на том месте, где некогда была стена.
— Надо бы послать людей по подвалам разыскивать местных жителей, а то такое начнется… — сказал Васильев, показав глазами в сторону улицы.
На мостовой, на сиденьях и крыльях дымящихся машин, в тележках разбитых мотоциклов — трупы. Даже на деревьях куски тел, окровавленные серо-зеленые лоскутья.
Порой в этом чудовищном месиве раздается стон, звучат едва различимые нерусские слова. Наши санитары в шинелях, пропитанных кровью, извлекают раненых.
Ночью мы предлагали немцам сдаться. Те отказались, хотя и знали, что окружены. Дрались яростно, до последнего, не в силах понять, что же произошло, как они, солдаты фюрера, самим провидением предназначенные на роль триумфаторов, зажаты на узких улочках какого-то городка.
Тогда пушки ударили шрапнелью и пошли танки.
Сейчас на эти танки страшно смотреть. Трудно поверить, что настоящая их окраска — защитная, а не красно-бурая, которую не может смыть мелко моросящий дождик…
Бой еще не кончился. Из крепости доносится стрельба. Да и здесь, на кладбище, из-за склепов и замысловатых надгробных памятников бьют танковые пулеметы.
— Ни одного не выпущу! — цедит сквозь зубы Сытник. Со вчерашнего вечера он командует полком Болховитина. Всегда-то худой, Сытник теперь совсем высох. Глубоко ввалились блестящие хитроватые глаза. Мослами торчат скулы. Под острым подбородком, натягивая кожу на жилистой шее, ходит кадык.
— Я же им говорил: сдавайтесь, мать вашу… Лейтенант Родинов охрип, всю ночь орал в рупор по-немецки. Не послушались, пусть пеняют на себя. Им тут дид Мазай даст перцу…
Разговаривая с Сытником, я незаметно для самого себя перехожу на украинский язык.
— Якый дид?
— Це Моташ.
Ничего не понимаю. Сытник лукаво щурится, не спеша выговаривает по слогам:
— Мо-таш Хом-зат-ха-но-вич, капитан Мазаев.
— Капитан Мазаев в госпитале…
— Да ну? Це ж быть того не может. А що це за тыква? Сытник биноклем ткнул в сторону одного из танков, над башней которого торчала забинтованная голова.
Это был капитан Мазаев. Двое суток назад его, раненного в ногу, обожженного, экипаж вынес из горящего танка. Вчера утром замполит батальона заехал проститься с капитаном.
— Одна просьба на прощанье, — жалостливо вымолвил Мазаев. — Дайте, братцы, посидеть в танке. Когда-то теперь придется…
Кто откажет в такой просьбе командиру? Танкисты помогли раненому комбату влезть в машину. И тут, по словам Сытника, дид Мазай проявил «азиатское коварство».
— Я — командир батальона, слушать мою команду… На исходном рубеже Мазаев предусмотрительно не выглядывал из своего Т-35. Распоряжался через замполита. Только когда Болховитин дал батальону самостоятельную задачу — прорваться на северо-восточную окраину Дубно, Мазаев счел, что можно «выйти из подполья».
Я подошел к Т-35. Командир батальона приложил руку к забинтованной голове. В свободном от бинтов четырехугольнике рот, нос, щелки глаз.
— Своевольничаете, Мазаев?
— Никак нет, воюю. Прошу разрешить остаться в строю.
— До каких же пор остаться?
— До конца войны.
— Разделаетесь на берегу с противником, отправляйтесь в медсанбат. Войны на ваш век хватит…
Сытнику приказываю представить капитана Мазаева к награде.
— Мазаев что ж? Мазаев меня не удивляет, — рассуждал Васильев, когда мы возвращались в центр города. — Я считаю, что героизм для наших людей дело естественное, норма. А трусость или что-нибудь в этом роде — отклонение от нормы. Но фашисты… Почему фашисты так сопротивлялись? Стойко ведь держались?
— Очень стойко.
— Позавчера разведчики принесли какое-то воззвание их командования к солдатам. Каждому обещана земля, поместье. Русские будут вроде крепостных. Неужели верят? Ведь перед нами металлисты, учителя, печатники, доценты. Небось, Тельмана слушали… В чем тут дело — никак не могу до конца в толк взять. Может, страх перед пленом: думают, что большевики будут иголки под ногти загонять. Или уж настолько уверовали в свое расовое величие? А дисциплина какая! В плену солдат при ефрейторе без разрешения не закурит… Худо будет, если с первых дней не оценим германскую армию.
— Пожалуй, один из «секретов» стойкости сейчас откроем, — перебил я Васильева.
Мы шли вдоль колонны легковых машин, брошенных гитлеровцами. Некоторые подбиты, у иных спущены скаты, но большинство, кажется, на ходу. Открываю багажник. В нем чемодан. Наш, советский чемодан. Щелкаю замком. В чемодане проложенный тряпками сервиз. Блюдце к блюдцу, чашка к чашке. Сервиз нашего, советского производства. А то, что приняли за тряпки, — новенькое женское белье.
— Чертовщина какая-то. Невероятно, — Васильев разводит руками. — Да и откуда вы знали? Подошли — и нате, пожалуйста, фокус-покус.
— Без всяких фокусов. Я уже утром в два или три багажника заглянул.
— Не представлял себе, что современная армия может хапать сервизы и дамские сорочки! Ну, там махновцы или Маруся… Читал когда-то. Но регулярные части…
— Мне тоже еще не все ясно. Но начинаю представлять себе, что значит годами внушать людям мысль: вам все дозволено, вы — высшая раса. А потом дать возможность на практике применить эту идею… Мы старались вытравить из людей звериное, что веками развивало в них эксплуататорское общество, а фашизм культивировал в человеке зверя, играл на низменных инстинктах.
Васильев был так поражен чемоданом, что не мог отойти от колонны. В глаза лезли предметы и вещи, которые никак не примешь за военное снаряжение. В легковых машинах немецких полковников, майоров и капитанов лежали детские ботинки, кружева, платья, туфли, настольные часы, письменные приборы, статуэтки. В штабных портфелях — обручальные кольца, броши, серьги.
В небольшом с закругленными углами чемоданчике, обтянутом блестящей черной клеенкой, — целая парфюмерная коллекция: баночки, склянки, флаконы, тюбики. Этикетки французские, немецкие, русские. А в кармане из розового шелка на обратной стороне крышки — собрание порнографических фотоснимков.
Вообще порнографии, самой мерзкой, самой грязной, — пропасть. Альбомы, наборы открыток, раскладывающиеся книжечки, штуковины наподобие наших детских калейдоскопов.
Множество журналов, газет, брошюр. Богато иллюстрированных и наспех отпечатанных в полевых типографиях. Потом мы привыкли — вокруг разгромленной немецкой колонны непременно пестрит пропущенная через ротации бумага.
А вот книжек нет. Ни классиков, ни известных современных писателей.
Я облазил десятки машин и танков. Нагляделся на всевозможные полиграфические изделия, от листовок с патетическими обращениями к солдатам до массивных фотоальбомов. Но нигде не обнаружил даже следа того, что принято считать литературой.
Мы постигали противника, мы разгадывали механизм, который приводил в действие вражеских солдат, заставлял их водить танки, нажимать на гашетки, делать перебежки, рыть окопы, неистово наступать и яростно обороняться.
У меня мелькнула мысль — а не покажется ли кому-нибудь из наших бойцов заманчивым этот нехитрый способ обогащения на войне? Присмотрелся — нет. Никому и в голову не приходит сунуть в вещевой мешок лакированные штиблеты или в карман — позолоченный браслет.
У одного только заметил подозрительно набитый «сидор». Странный предмет торчал из мешка трубой наружу. Я окликнул бойца.
— Красноармеец Барышев по вашему приказанию… Круглые голубые глаза спокойно уставились на меня. Пухлая физиономия, короткий с редкими веснушками нос. Что-то от озорного паренька. «Неужели ты, миляга, поддался грязному соблазну?».
— Что у вас в вещевом мешке, товарищ Барышев? Красноармеец едва заметно улыбнулся.
— Самовар.
— Личные трофеи?
Барышев держался с достоинством, не испытывая ни малейшего беспокойства.
— Не личные и не трофеи. Обыкновенный одноведерный русский самовар. Клеймо тульское. Взял в фашистском танке и передам в медсанбат. Для раненого человека чай из самовара — не последнее дело.
От этой спокойной, обстоятельной речи мне стало немного не по себе. Чуть не заподозрил парня.
— Разрешите быть свободным? — спросил Барышев.
— Да. А если в медсанбате не захотят брать, скажите я приказал. Ясно?
Опять та же едва приметная улыбка.
— Ясно.
К Васильеву щеголеватым строевым шагом — так ходят сверхсрочники — подошел старшина в плащ-палатке, с грязной повязкой на голове. В левой руке узелок из носового платка.
— Товарищ полковник, личный состав третьей роты обследовал трофейный транспорт, собрал золотишко, драгоценности. Не такое время, чтобы добром бросаться. Разрешите передать начфину.
Все это хорошо. Только почему бойцы бродят по городу? Кто разрешил экскурсии?
Тем и опасна победа, что рождает самообольщение. Сутки назад враг представлялся страшным, а сегодня, после того, как он потерпел поражение, кажется пустяковым. Иной, вчера с круглыми глазами вопивший: «У него танков тыщи», — нынче презрительно усмехается: «Нам его танки — тьфу…».
А положение наше никак не плевое. От Рябышева никаких известий. Где они, обещанные членом Военного совета корпуса, что должны прийти к нам на помощь?
Мы одни, совсем одни, без соседей, связи, информации, без соприкосновения с противником (остатки гитлеровцев в крепости — не в счет). Даже неясно, откуда можно ждать врага, как строить оборону…
Неочиненным концом карандаша Васильев раздумчиво водил по карте и мурлыкал.
— Если появятся гости, то все же с севера и с востока. Как вам кажется?
Вероятно, полковник прав. Луцк несколько дней у фашистов, через Дубно двое суток шли гитлеровские войска. Член Военного совета сказал, что немецкие танки уже в Остроге.
Васильев повернул карандаш остро заточенным грифелем и прочертил две красные дужки, полукольцом охватывающие город. От дужек короткие штрихи-волосики.
Оборона. Жесткая оборона. Принцип ее прост, стоять насмерть.
Тебя засыпают бомбами — фугасными, осколочными, зажигательными. А ты стоишь. В тебя бьют из пушек, пулеметов, автоматов, винтовок. А ты стоишь. Тебе зашли во фланг, в тебя уже целят с тыла. А ты стоишь. Погибли твои товарищи, нет в живых командира. Ты стоишь. Не просто стоишь. Ты бьешь врага. Стреляешь из пулемета, винтовки, пистолета, бросаешь гранаты, идешь в штыковую. Ты можешь драться чем угодно — прикладом, камнем, сапогом, финкой. Только не имеешь права отойти. Отойти хотя бы на шаг!..
Первую неделю войны командиры, политработники, агитаторы, партийные и комсомольские активисты внушали бойцам корпуса одну мысль — мы обязаны наступать. Что бы ни было, как бы ни было — только не останавливаться, только вперед.
«Не мешкать!» — властно повторял Волков, ведя свой полк на Лешнев. «Темпы! Темпы!» — звучал в наушниках голос Васильева, когда дивизия рвалась на Дубно.
Теперь всем известна цена стремительности. Вот он, город, отбитый у врага. Бойцы гуляют по улицам, рассматривают дома, пробоины на танковой броне, балагурят с вылезшими из подвалов «паненками».
Денек хмурый. Немецкая авиация не появляется. Фронт неведомо где, даже канонады не слышно. Какая тут еще оборона!
Надо было пересилить это беззаботное победное опьянение, преодолеть эту психологическую неподготовленность к жесткой обороне. Политработники, командиры, коммунисты, комсомольцы, агитаторы — вся сила воспитательного воздействия должна перестроить сознание бойца, внушить ему одну непререкаемую истину: успех даст стойкая оборона.
Канаву надо превратить в противотанковый ров, каменные глыбы — в надолбы, куски рельсов — в ежи, дома — в опорные пункты. Деревья станут ориентирами, столбы — точками наводки.
Ценность каждого здания, предмета, любого бугра и любой выбоины сегодня определяется одним — пригодностью к обороне.
Оборона — тяжкий физический труд, мозоли на руках. Изрытая земля — союзник бойца, отбивающего атаку.
Но люди не спали несколько суток, иные по десять-пятнадцать часон не вылезали из танков, не сходили с мотоциклов. С Васильевым и Немцовым мы решаем: пусть те, кто непосредственно вел бои, ложатся спать. А в это время технический и обслуживающий персонал, ремонтники, писаря и кладовщики будут оборудовать окопы, долговременные огневые точки, охранять сон отдыхающих товарищей.
Я знакомлю Немцова с новой задачей. Он сосет трубку, крутит выбившийся из-под суконной пилотки черный вихор и словно не слушает. Я уже привык к этой манере Немцева, которому можно советовать, но навязывать свои соображения не надо. Он должен сосредоточиться, сам все продумать. Импровизировать Немцев не охотник.
Когда я кончаю, полковой комиссар решительно встает, выбивает о каблук сапога трубку, сует ее в карман.
— Все ясно.
Он подходит к политотдельцам, сидящим на бревнах в углу просторного, поросшего высокой травой двора. Жестом предупреждает их намерение встать. Сам устраивается рядом.
— С этого часа отдел политпропаганды и каждый из нас работает на оборону. Сейчас доложу обстановку, потом каждый запишет задание. В нашем распоряжении максимум тридцать минут…
В штабе Васильев нарезает по карте участки обороны, распределяет огневые средства, танки, боеприпасы. Из штаба приказания поступают в полки, потом, уточняясь и конкретизируясь, в батальоны, роты, взводы.
А из отдела политпропаганды в части и подразделения идут доводы, разъясняющие новый приказ, мысли, которые будят отвагу, стойкость, делают зорче глаз и тверже руку.
Там, в роте, взводе, экипаже, эти два потока сольются, чтобы дать сплав высокой прочности.
Неподалеку от кладбища старший политрук Гуров собирает агитаторов. Пока суть да дело, красноармейцы и младшие командиры забрались в две свалившиеся в кювет полуторки.
Несколько дней назад подбили эти машины, на которых эвакуировалась городская библиотека. Бойцы набросились на книги.
— Я доложил Немцову, — рассказывает Гуров. — Он велел распределить по полковым библиотекам. Обещал сам прийти посмотреть…
В наклонившейся набок полуторке размахивает длинными руками высокий худой сержант:
Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать В Россию можно только верить.Стараюсь оставаться незамеченным, смотрю и слушаю. Сержант декламирует с «подвывом», как заправский поэт. В книгу не заглядывает, Тютчева знает наизусть.
Едва кончил, заказывают еще.
— Про войну что-нибудь, товарищ сержант.
— Давай-ка Блока, Лева.
Сержант, как видно, привык к таким просьбам, не куражится:
И вечный бой! Покой нам только снится. Сквозь кровь и пыль Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…Бойцы слушают задумчиво, с отрешенными лицами.
— Знаете что, — предлагает чтец, — пусть каждый выберет одну книгу, только одну, которую ему хочется иметь с собой. Начальство, думаю, разрешит.
Я выхожу из своего укрытия.
— Начальство разрешает.
Сержант немного смутился. Он не подозревал, что я его слушаю.
— При одном условии… Как ваша фамилия?.. Тимашевский? Только, товарищ Тимашевский, при условии, что и начальству разрешается взять одну книгу.
Я залезаю в машину и вместе со всеми роюсь в ящиках. Милое дело — копаться в книгах. Можно, кажется, забыть обо всем на свете…
Малорослый красноармеец в желтой от глины шинели извлек здоровенный том в сером переплете.
— Я свое нашел. Четыре книги «Тихого Дона» вместе. Кто-то взял Некрасова, кто-то раскопал тоненькую, изданную библиотечкой «Огонька» книжку Есенина.
— А вы чем разжились, сержант Тимашевский?
— Да вот, товарищ бригадный комиссар…
В руках у сержанта «Верноподданный» Генриха Манна.
— Кое-что объясняющая книга. Беспощадно написана…
— Вы филолог?
— Нет, физик. Недоучившийся физик. Еще точнее, едва начавший учиться физик. Три месяца на первом курсе и — ать-два. Призывник тридцать девятого года.
Я помню парней, которых пришлось сорвать со студенческой скамьи. Многим мучительно дался призыв. Но почти все стали со временем толковыми бойцами и сержантами.
Наверно, длиннорукий и длинноногий Тимашевский нелегко овладел этим «ать-два». «Заправочка» и сейчас неважнецкая. Вид не лихой. Гимнастерка пузырем выбилась из-под ремня, сухопарым ногам просторно в широких кирзовых голенищах. Да и вообще не красавец сержант Тимашевский. Красное обветренное лицо, глаза навыкате, нос, будто срезанный снизу. При разговоре верхняя губа поднимается, обнажая розовые десны и длинные зубы.
Если полюбят тебя, сержант Тимашевский, девчата, то уж никак не за красоту. За ум твой полюбят, за высокую душу.
— … Сейчас книга столько сказать может. И о немцах и о нас. Вон как Блока и Тютчева слушают. А сегодня ночью я в танке подряд Маяковского на память читал. Помните вот это:
На землю, которую завоевал и полуживую вынянчил…
— …Я прежде и не подозревал, что столько наизусть знаю. По наитию вспомнил. Как иной раз на экзаменах.
Подошедший Немцев залез в машину и тоже принялся рыться в ящиках. Мне было любопытно, что выберет замкомдив. Полковой комиссар долго не находил книгу по душе. Наконец достал одну небольшого формата, в пестром библиотечном переплете. На лице Немцова отразились удивление, радость, сомнение. Никому ничего не говоря, он сунул книгу в карман плаща.
Подбежал Гуров (ходить ему было несвойственно).
— Товарищ бригадный комиссар, разрешите начинать. — И, не дожидаясь разрешения, повернулся к агитаторам: — прошу из читального зала на лоно природы.
Шагая вслед за агитаторами, я тихо спросил у Немцева:
— Что же вы выбрали?
— Так, пустяки…
Полковому комиссару не хотелось отвечать.
— А все-таки?
— Книга подлежит изъятию. Каким-то чудом в провинциальной библиотеке сохранилась.
Он посмотрел на меня и задиристо улыбнулся. Эту улыбку, подумал я, Васильев и считает «одесской жилкой».
— Николай Кириллыч, я выбрал «Одесские рассказы» Бабеля. А вы, разрешите полюбопытствовать?
— Я всех хитрее. Однотомник Пушкина.
Этот однотомник прошел со мной всю войну. Он и сейчас у меня в книжном шкафу. Истрепанный, с трехзначным библиотечным номером, с фиолетовыми кляксами печати на титульном листе и семнадцатой странице…
Пока агитаторы рассаживались, я спросил у Гурова, о чем он будет вести речь. Старший политрук протянул мне листок. Почти все вопросы так или иначе связаны с обороной. Один пункт мне показался оригинальным:
«У Дубно Тарас Бульба расстрелял за измену сына Андрия. О долге и преданности».
Начался инструктаж несколько необычно: каждому агитатору Гуров предложил открыть ячейку.
Мы с Немцевым отошли в сторону. Я машинально посмотрел на часы. В который уже раз! Жду не дождусь, когда появится, наконец, Рябышев с двумя дивизиями. Меня все сильнее тревожит судьба корпуса. Да за дубненский гарнизон неспокойно. Разведка Сытника натолкнулась на фашистов южнее Млынова и около Демидовки. Противник охватывал нас полукольцом. Правда, это еще просторное, не сжавшееся полукольцо, с широким проходом на юго-западе. Но с часу на час противник может закрыть ворота.
Я был един в двух лицах: и командир подвижной группы, захватившей Дубно, и замполит корпуса, оставшегося в районе Броды — Ситно. Для тревоги оснований более, чем достаточно.
Стали готовиться к обороне, уповая только на себя. Из тридцати исправных немецких танков создали новый батальон, поставив во главе его капитана Михальчука. «Безмашинных» танкистов и экипажей подбитых машин у нас хватало. Новому комбату и его зампотеху инженеру 2 ранга Зыкову приказано: «Обеспечить, чтобы к вечеру люди владели немецкими танками не хуже, чем своими». И артиллеристам, которым досталось до полусотни брошенных гитлеровцами орудий, вменено в обязанность стрелять из них, как из отечественных.
Отдав эти распоряжения, я поехал в тылы, которые расположились в деревушке Птыча, примерно на полпути между Дубно и рубежом, с которого вчера началось наше наступление. Тылы надо тоже перестраивать на оборону. А кроме того, буду поближе к корпусу, может узнаю, наконец, что-нибудь о нем.
На шоссе, что служит центральной улицей Птычи, встречаю два бронеавтомобиля. Выхожу из танка и вижу перед собой выпрыгнувшего из броневика, радостно улыбающегося Зарубина.
— Товарищ бригадный комиссар, головной батальон прибыл. Со мной также артдивизион. Остальные части на подходе.
Гора с плеч. Расспрашивать Зарубина нет времени. Ставлю задачу: занять оборону но высотам западнее Подлуже, быстрее освободить шоссе. С минуты на минуту могут подойти остальные полки, не ровен час — появится фашистская авиация.
Еще утром Немцев прислал в тылы своего заместителя Новикова. Старший батальонный комиссар Новиков в корпусе недавно. Я мало с ним знаком. Помню по первой беседе:
родом с Орловщины, прошел все ступени политработы в пол- ку, воевал в Финляндии. Сведений не густо. Спрашивал у Немцева: «Грамотен, серьезен, даже, пожалуй, суров, а там — поживем — увидим, до аттестаций еще далеко». Немцев верен себе, с выводами не спешит.
Из немногословных толковых ответов старшего батальонного комиссара я узнал все, что мне нужно, о тылах.
— Займитесь, пожалуйста, ремонтно-восстановительным батальоном, предложил я, — объясните, что немецкие танки тоже необходимо починять. Они нам пригодятся. А я в медсанбат, посмотрю, как там наши раненые, поговорю с немцами. Да и голову пусть доктора помажут чем-нибудь — ноют царапины.
Кусочки бинта, привязанные к столбам, деревьям, заборам, указывали дорогу к медсанбату. Я шел, думая о том, куда поставить дивизии Герасимова и Мишанина, каким образом установить контакт с соседями.
Впереди забелела палатка приемного отделения. Около нее — две защитного цвета санитарные машины с яркими красными крестами на бортах.
Сзади раздалась пулеметная очередь. Я даже не обернулся: ремонтники, наверное, пробуют оружие. Но мгновенно в сплошной грохот слились десятки очередей. К этому грохоту примешался треск мотоциклов со снятыми глушителями. Из кабины санитарной машины выскочил шофер, опустился на колени, склонил голову и медленно лег на землю, раскинув руки.
Я с маузером вбежал в избу, где размещался штаб медсанбата.
— В ружье!
Несколько человек, хватая винтовки и гранаты, выскочили за мной. Мы залегли в канаву и стали отстреливаться. Подполз начальник штаба батальона Шевченко:
— Пойду подыму легкораненых.
— Давай.
Шевченко, пригнувшись, побежал к палаткам. Сделал шагов двадцать и упал. В тот же момент к нам в канаву свалился мотоцикл с убитым гитлеровцем. Колеса вертелись, мотор оглушительно тарахтел.
Особенно напряженная пальба шла километрах в полутора южнее. Там, где находился ремонтно-восстановительный батальон.
Новиков вывел вооруженных чем придется ремонтников на шоссе и перекрыл противнику путь отхода. Немногие оставшиеся в живых гитлеровцы оказались в наших руках. То была разведка новой для нас 16-й танковой дивизии. Дивизия двигалась по тому же шоссе, но которому полчаса — минут сорок назад шел батальон Зарубина. Немцы, сами того не подозревая, вклинились в совершавший марш полк Плешакова, оторвав его от головного батальона.
Я спешно вызвал по рации роту из разведбата и послал в сторону Ситно. В районе Вербы рота натолкнулась на фашистов. Наше прикрытие около Грановки было смято с ходу, так же, как мы вчера у той же Грановки смяли заслон гитлеровцев.
Что теперь будет с полком Плешакова? Что с корпусом? Каково наше положение?..
Мы строили оборону фронтом на север и северо-восток. А враг, вот он, уже подошел с юго-запада. Но и для немцев встреча с нами оказалась столь же неожиданной. Они были уверены, что Дубно в их руках, и двигались в походных колоннах.
Мешкать было нельзя. Мы отчетливо понимали, что спасение наше в темпах, решают минуты, секунды…
Разведбатальон и подошедший с Зарубиным артдивизион выдвинулись вперед, к Вербе. В оборону встал быстро подтянувшийся полк Смирнова. На закрытых позициях, повернув жерла в сторону Вербы, обосновались гаубицы. Все уцелевшие и отремонтированные немецкие противотанковые пушки приготовились вести огонь прямой наводкой.
Пока в штабах противника уясняли что к чему, мы не теряли понапрасну времени. И хотя против нас были брошены значительные силы, хотя атаки врага непрерывно следовали одна за другой в течение двух часов, оборона наша выстояла. В бою, организованном экспромтом, немцы не мастера: напор не тот, интенсивность не та.
Прорвавшиеся в наше расположение танки врага (а их было пятнадцать) стали нашими. Правда, экипажи двух дрались до тех пор, пока машины не были разбиты. Но тринадцать танков оказались вполне исправными, и это натолкнуло меня на одну мысль.
Получив по носу, немцы вряд ли станут предпринимать что-нибудь до утра. Но к утру обязательно подтянут артиллерию, вызовут авиацию, договорятся с соседями. Неужто сидеть и ждать…
Посоветовавшись с Васильевым (его командный пункт уже был перенесен в Птычу), вызываю из Дубно замполита и зампотеха полка Сытника. Зыков докладывает, что задание мое выполнено, экипажи освоили трофейную матчасть.
— Хорошо?
— Ручаюсь.
— Ручаться не надо, вы с ними пойдете на специальное задание. Отберите тринадцать экипажей. Самых надежных во всех отношениях.
Я беседовал с Зыковым, а Гуров изнывал от нетерпения. В прошлом во время боевых действий в Финляндии ему приходилось участвовать в диверсиях.
Прав Васильев: старший политрук Гуров сумеет возглавить задуманную нами операцию. Он опытен в таких делах, быстр в решениях, отлично водит танк, безупречно смел.
Объявляю ему свое решение. Гуров просветлел, возбужденно потирает залысины. Но совершенно неожиданно для меня у окна встал молчаливо возившийся там с какими-то бумагами батальонный комиссар Новиков:
— Прошу разрешить и мне участвовать в диверсии под началом старшего политрука Гурова.
Это не входило в мои планы. Однако в ту же секунду я удовлетворил просьбу Новикова.
Методичный, неторопливый Новиков, из тех, что семь раз отмерят, прежде чем отрезать, был как нельзя более кстати рядом с постоянно бурлящим Гуровым. Новиков и по званию и по должности старше Гурова. Но он сразу же, во избежание всяких недомолвок, определил свое место «под началом старшего политрука».
Весь вечер мы готовили операцию, которую между собой называли «чудом». Кое-кого из числа отобранных Зыковым танкистов пришлось заменить. Двое отказались сами.
На поле в темноте разворачивались трофейные Рz.III и Рz.IV. Подымались и опускались пушки, били в черное небо пулеметы. Наконец небольшая колонна вышла на шоссе, миновала деревню, мост и свернула вправо.
Мы с Васильевым не мешкая направились к высоте 278,4.
Рощами танки должны были по одному проникнуть в расположение гитлеровцев. (Человека окликнут, но кто станет проверять свой танк?) Потом надо также по одному, с интервалами, «втереться» в колонну, вытянувшуюся на дороге, и ждать. Ждать красную ракету, которую даст в двадцать четыре ноль-ноль Гуров. По этому сигналу каждый танк расстреливает впереди стоящие машины и в суматохе исчезает.
Высота с отметкой 278,4 — господствующая. Днем с нее просматривается местность километров на пятнадцать вперед. Но сейчас ночь, глухая, беззвездная, с уныло моросящим дождиком, всполохами далеких зарниц, лениво взмывающими ввысь ракетами. Немцы — мы уже убедились — большие любители ракет…
Наконец, вот и она, долгожданная! Ровно в двадцать четыре часа среди множества осветительных ракет в темное небо поднимается красная. Почти одновременно с ней там, где по редким огням угадывался поворот шоссе, сверкнула вспышка артиллерийского выстрела. За ней еще одна, еще. Внизу, на шоссе, поднялась яростная пальба, забушевало пламя…
Мы возвратились в деревню. На НП остались лишь разведчики. Гром на юге все не утихал. Часа через полтора вернулся первый из посланных на диверсию танков. А к рассвету под деревьями сада, примыкавшего к одному из домов, стояли уже двенадцать машин.
…Сняв сапоги, ослабив ремень, Новиков спит на диване. Гуров и Зыков овладели хозяйскими кроватями, на составленных столах, на стульях и просто на полу спят остальные танкисты, прибывшие с задания.
Не вернулся лишь один Рz.III. Но экипаж его благополучно выбрался из вражеского тыла пешком к полудню.
«Чудо» свершилось: 16-я танковая дивизия противника утром' не перешла в наступление.
3
Петренко привел ко мне пленного офицера.
— Судя по документам и картам, — у Петренко в руках солидный портфель с большими никелированными застежками, — штабник и, вероятно, из крупных. Схватили ночью у Птычи. Разговаривать, сучий сын, не желает.
Пленный невысокого роста, ладный, с розовым холеным личиком, смотрит независимо и, как мне показалось, насмешливо.
— Не хочет говорить, ну и шут с ним! Документы переведите, а самого отправьте куда следует.
— Не надо меня отправлять «куда следует». Вот тебе номер! Германский офицер изъясняется на чистейшем русском языке.
— Вы русский?
— Не совсем. Мы давно готовились к войне с вами, изучали язык. Мне это было несложно, так как мои папа и мама выходцы из России. Отправлять меня «куда следует» неразумно. Я не считал нужным разговаривать с этим господином (небрежный кивок в сторону Петренко), ибо не был уверен, что он уполномочен решать мою судьбу, а вам, господин комиссар, я отвечу на все вопросы при условии, что вы сохраните мне жизнь. Великая Германия не пострадает от моей откровенности. Ваша осведомленность о германских дивизиях вряд ли отразится на судьбах войны. В худшем случае наша победа придет на тридцать минут позже и еще дюжина немцев ляжет в сырую землю. Полагаю, моя жизнь того стоит…
Он не спеша произносил каждую фразу, кокетничая своим чистым произношением и своим цинизмом.
— Как вам угодно воспользоваться моей компетентностью? Имейте в виду: я начальник оперативного отдел» корпуса и мне многое известно. К памяти претензий не имею Можете в этом убедиться: вы — Николай Попель, бригадный комиссар, рождения 1901 года. Участвовали в монгольских операциях и финской кампании. Женаты и имеете двух дочерей. Забыл лишь название улицы в Дрогобыче, на которой вы жили со своей фамилией. Постараюсь вспомнить…
Офицер вызывал у меня чувство гадливости и вместе с тем удивление. Существо подобной породы я видел впервые.
— Нам нужны данные о фашистских войсках в районе Дубно.
— Пожалуйста. Пускай господин майор в малом отделении моего портфеля найдет карту. Я охотно прокомментирую все, что будет необходимо.
Из нагрудного кармашка он достал замшевый футляр на молнии, вынул очки стекла без оправы, тонкие золотые оглобли — и приготовился лицедействовать. В его жестах, манере говорить, поведении было что-то от эстрадного фокусника. Каждую секунду он хотел поражать зрителей, вызывать аплодисменты и раскланиваться.
Петренко извлек две карты. На одной общая стратегическая обстановка — три массивные стрелы, упирающиеся в Ленинград, Москву, Киев. Под надписью «Ленинград» в скобках «Петербург». Рядом с Москвой тушью выведенная свастика.
У нас с Петренко дух захватило от самоуверенного фашистского замысла, от этих жирных стрел, нацеленных в наши города. Так вот он, общий план имперского штаба! Стрелы должны вспороть советский фронт, изолировать войсковые группировки, а потом, став клещами, зажать, раздавить наши корпуса и армии.
Офицер с безразличной миной стоял поодаль. Будто отдыхал после эффектного номера.
Разбирая обстановку по оперативной карте и слушая объяснения фашистского полковника, мы убедились, что к Дубно стягивается шесть немецких дивизий. Из них две пехотные и одна танковая спешно перебрасывались из-под Луцка. Подкова вокруг нас сжимается, превращаясь в кольцо. Остается пока только узкий проход на восток. Понять, какова судьба нашего корпуса и обстановка в районе Брод, было невозможно. Немец сказал, что исчерпывающими данными о 8-м русском корпусе он не располагает, но, как видно, с ним в основном покончено. Да и нам, по словам пленного, оставалось жить немного: сутки-двое. Генерал-полковник Эвальд фон Клейст приказал разделаться с дубненской группировкой и идти на Винницу.
— А фон Клейст, — сверкнул очками полковник, — шутить не любит. Это человек суровый, старой школы. Он издал приказ — расстреливать за бегство от русских танков. Старик до глубины души возмущен ночным безобразием в 16-й танковой дивизии. Из-за какой-то нелепости германские танки всю ночь уничтожали друг друга и свои же автомобили. В результате 16-ю танковую дивизию отвели в леса, чтобы она пришла в себя.
Из бездонного, с несколькими отделениями портфеля Петренко достал стопку книг одного формата в однотипных зеленых переплетах.
— Что за литература? — спросил Петренко.
— Надеюсь, господин майор немного владеет немецким языком. Это переводы русских книг для служебного пользования. Та, что в ваших руках, «Бои у Халхин-Гола». Остальные — аналогичного содержания. Мы не игнорировали опыт Красной Армии. И танковые клинья, которые вы применили в Монголии, и массовые парашютные десанты, которыми вы гордились на маневрах…
Мне становилось невмоготу от этого словоохотливого гитлеровского полковника. Попросил Петренко:
— Уведите…
Я сидел около своего танка, накрытого сверху сеном. Под танком был глубокий, просторный окоп. Там обосновался инструктор информации дивизионного ОПП Белевитнев. Неподалеку также замаскирован КВ Васильева.
Мы решительно отказались селиться в домах. Несколько дней боев у Дубно убедили нас, что среди населения есть подозрительные, а то и враждебные люди. Но основное — бомбежка.
Наша группа разбилась на три сектора. Северным, у Млынова, командует Сытник, замполитом у него Гуров. Юго-западный, в районе Подлуже, возглавляют начальник артиллерии дивизии полковник Семенов и батальонный комиссар Зарубин. В Дубно — третий восточный сектор. Там распоряжаются полковник Смирнов и старший батальонный комиссар Новиков. Волков со своими танками составляет подвижный резерв.
Кроме того, у нас появился батальон из местных граждан. Не успевшие эвакуироваться партийные и советские работники, прослышав о том, что в Дубно свои, с первой же ночи одиночками и группами стали приходить к нам. Секретари райкомов знали почти всех людей. А помимо того, у нас своя проверка: получил винтовку — иди в атаку.
Бои почти не прекращались. То в одном секторе, то в другом. Иногда быстротечные, неожиданные, иногда — длительные, многочасовые. Сравнительно спокойно лишь у Дубно.
Медсанбат переполнен. Не хватает лекарств. Врачи валятся с ног от усталости. Зайдя однажды в операционную, я увидел, как хирург, ампутировавший ногу, засыпал с пилой в руке. Его будили. Он делал три-четыре движения, и снова рука замирала, глаза закрывались…
За северной околицей Подлуже выросло кладбище — ряды выкрашенных в красный цвет деревянных пирамидок с пятиконечными звездами. А в центре — танковая башня — памятник Болховитину. Несмотря на сложность обстановки, схоронили мы его с воинскими почестями. Никогда почти не выступавший публично Сытник произнес на траурном митинге речь:
— …Гибнут люди наши, самые лучшие гибнут. Такие, которые возле смерти идут, а о ней не думают, о себе не помнят. Когда кто о себе много думает вперед в бою не полезет. Николай Дмитрич, командир полка Болховитин, только одно помнил — надо врага-фашиста победить. Вот и вырвался вперед, вот и не стал в плен сдаваться. Ведь не мальчик, не шестнадцать лет, чтобы красивую смерть искать. В зрелых годах, серьезный человек, а душа, что огонь…
Шел дождь, разыгрывалась гроза. По лицам текла вода. Салют слился с раскатами грома.
Могила Болховитина была первой. А теперь что ни час — новые пирамидки. Сегодня ставят уже некрашеные. Может быть, краска кончилась, может — не успевают.
У меня с новой силой вспыхнула ненависть к только что позировавшему здесь холеному гитлеровцу. Болховитина нет в живых, а эта мразь по земле ходит, золотые очки замшевой тряпочкой протирает.
…От деревьев, под которыми укрылись немногие сохранившиеся штабные машины, прямо ко мне бежал лейтенант. Придерживая на боку кобуру, перепрыгивал через окопы, брустверы, рытвины. Оставалось шагов десять, а он уже кричал:
— Товарищ бригадный комиссар, вас по рации комкор вызывает.
Теперь я помчался резвее лейтенанта. В машину набилось полно народу. Не переводя дыхание, скомандовал:
— Выйти всем, кроме начальника рации.
Когда надевал наушники, у меня слегка тряслись руки.
Голос чуть слышен. Мгновениями утихает вовсе.
— Говорит… Рябышев… Как меня слышите? Кто у аппарата?..
— Я — Попель. Слышу слабо… Снова треск, писк, потом довольно отчетливо:
— Благодарю за успешные действия… за доблесть и геройство…
Что за чепуха! Разговор едва налаживается, а тут — благодарность. Да высокопарно — «доблесть и геройство». Не совсем по-рябышевски.
Радостное возбуждение уступило место тревожной настороженности.
А в наушниках все тот же с трудом различимый голос:
— Где ты находишься?.. Каковы планы?.. Удивительно, что Рябышев задает такие вопросы. Не ответив на них, я сам начинаю спрашивать:
— Назови мне командиров, которые стоят возле тебя. Если это Дмитрий Иванович, он не обидится на такие вопросы, поймет меня. Разговор принимает совсем нелепый характер. Голос в наушниках повторяет:
— Где ты находишься?.. Каковы планы?.. Я добиваюсь своего:
— Кто стоит возле тебя? Назови три фамилии… Голос моего собеседника слабеет. Он произносит какие-то фамилии. Я слышу окончания «ов», но — убей бог — не могу разобрать ни одной.
— Повтори еще раз…
В нагретой июньским солнцем машине душно. Наушники прилипают к ушам. Расстегиваю ворот гимнастерки. Лейтенант, начальник рации, стоит рядом, не дышит. И Оксен тут же. Не заметил, когда он вошел. Оксен слышит мои вопросы и молча кивает головой.
Как еще проверить — Рябышев говорит или нет? Я раздельно, по складам прошу:
— Назови марку моего охотничьего ружья…
Дело в том, что недели три назад мы с Дмитрием Ивановичем поменялись ружьями. Он дал мне свой «Зауэр три кольца». Пусть только скажет «Зауэр», и я откажусь от подозрений.
Но вместо ответа я слышу лишь треск и попискивание. Голос исчезает совсем.
Снимаю наушники, кладу их перед собой. Неужели это был Рябышев и я упустил возможность связаться с ним!
— Вряд ли, — вставляет Оксен.
— Утешаете?
— Нет, сомневаюсь. Сегодняшний полковник знает имена и фамилии почти всех наших командиров полков. Почему ваш собеседник замолчал, когда речь зашла о ружье? Почему нельзя было разобрать фамилии штабных командиров, которые — мне это доподлинно известно — отсутствуют в немецком справочнике?
— Может быть, вы и правы. Но если это был корпус, оправданья нам нет и вся наша мудрая осторожность…
— Мудрая осторожность для нас теперь дороже снарядов и бензина. А если это был Рябышев, он снова войдет в связь.
Мы вышли из машины. Вокруг стояло человек тридцать — командиры, бойцы, штатские из вновь сформированного бата льона. Они смотрели на меня, ждали, что я скажу: «Связь с корпусом налажена!». И весть эта облетит сектора, молнией дойдет до передовых окопов, секретов, дозоров. Но я сказал:
— Прошу всех разойтись, заниматься своими делами. Мы с Оксеном задержались возле машины — вдруг да снова вызовут. Я спросил начальника рации — он дежурил в момент вызова меня — знаком ли ему голос радиста. Лейтенант задумался и не совсем уверенно сказал:
— Кажется, нет. Но ведь голос иной раз так искажается…
На фронте сегодня тихо. Наверное, подходят новые части. Те, о которых говорил пленный полковник. Враг готовится к наступлению. Ему сейчас позарез нужны сведения о нас.
Когда вызывают снова в машину, я иду спокойнее, чем первый раз. Но не без волнения.
Опять в наушниках слабо различимый голос, опять фразы, которые мне теперь кажутся особенно подозрительными, опять треск или неразборчивое бормотание в ответ на мои вопросы. Тогда я отчеканиваю:
— Никакой помощи не прошу. Если ты — Рябышев, знаешь, где я, и придешь.
На этом заканчивается второй разговор.
После третьего вызова у меня не остается сомнения: это — фашистская разведка.
Я приказываю начальнику рации не отвечать ни на один вопрос, который будет задаваться от имени Рябышева или штаба корпуса. Каждый раз вызывать меня, Васильева, либо Оксена. А самим искать в эфире корпус.
Корпус мы ищем и разведкой. Она ведется непрестанно, но результаты ничтожны.
Однажды разведчики привели… полковника Плешакова и незнакомого грузного командира со «шпалами» старшего батальонного комиссара. Заросший, измученный, постаревший Плешаков рассказал невеселую историю.
Он был в том же головном отряде, что и Зарубин. Но на подходе к Птыче сошел с машины, чтобы дождаться основных сил. И вдруг на шоссе немецкие мотоциклисты. Плешаков решил пробиться к полку. Вдвоем с адъютантом прошагал десятки километров то напрямую, то в обход. Всюду были фашисты — их танки, мотоциклы, транспортеры. В этих странствиях Плешаков повстречался со своим давним знакомым, старшим батальонным комиссаром, отбившимся от кавалерийской дивизии. Тот своими глазами видел, как с юга к Дубно автоколонна везла горючее и боеприпасы. Командир дивизии повернул ее обратно. «Вы с ума сошли? — сказал он начальнику колонны. — Дубно давным-давно у фашистов». А в Дубно в это время были мы…
Подумать только: десятки машин со снарядами, патронами, гранатами, горючим вернулись, тогда как у нас и боеприпасы, и бензин, и солярка на исходе. В юго-западном секторе осталось по 10–15 патронов на винтовку. Зарубин приказал собирать кинжальные штыки от СВТ', с тем, чтобы вооружить танкистов хотя бы холодным оружием.
Я еще не слышал слова «окружение». Но сегодняшняя толпа возле радиомашины красноречивее слов говорит о настроениях.
Прежде, до Дубно, мы не знали, что делается за пределами корпуса, армии. Теперь нам не известна судьба даже собственного корпуса. Мы совершенно изолированы.
Только здесь я полностью осознал, что значило разорвать корпус, бросить его в бой по частям. С нами лишь половина автобата. Почти все дивизионные тылы вместе с их начальником остались в Ситно. Отдел политической пропаганды при мне, редакция дивизионной газеты там.
Приходится выкручиваться, мудрить, что-то придумывать. Жестокая необходимость выявляет в людях многие ценные качества, дремавшие прежде.
Полковник Смирнов не раз просил заменить его зама по тылу, вечно больного капитана Зайцева. А сейчас Зайцев — моя правая рука по всем тыловым проблемам. Хилый, скрюченный, с лицом, исполосованным склеротическими жилками, он при нехватке кухонь, при отсутствии полевой хлебопекарни наладил питание без малого пятнадцати тысяч человек. И не как-нибудь, всухомятку, а дважды в день горячая пища, всегда свежий хлеб. Склады с мукой нам достались на станции Птыча, хлеб пекут крестьянки.
Из редакции здесь ответственный секретарь, неунывающий младший политрук Глуховский. Я встречаю его повсюду. Веснушчатый, со всклокоченными черными волосами, Глу ховский выпускает рукописные листовки, сам рисует карикатуры, пишет лозунги.
Все политработники — дивизионные, полковые — в ротах. У всех в руках лопаты. Гуров правильно сказал: «Агитируем лопатой».
Надо внушить мысль: оборона никогда не бывает завершена. Вырыт окоп соединяй его с соседом, рой запасной, делай ход сообщения.
После ночного «чуда» я уверовал в хитрость. Мы готовим не только ложные окопы, но и ложные артиллерийские батареи из негодных пушек, ложные сосредоточения танков. Смотреть, как фашисты попадаются на наши приманки бомбят, обстреливают разбитые машины и без того покореженные орудийные стволы — истинное наслаждение.
В течение дня меня еще дважды вызывали к рации. С упрямой тупостью гитлеровцы повторяли провокацию.
— Благодарю за доблесть и геройство… Где находишься? Какие планы?
Мне надоело, и я ответил крепким русским словом. После этого благодарности кончились.
Я велел по радио открытым текстом передавать в эфир все сведения о противнике, которыми мы располагали. Глядишь, кто-нибудь услышит, кому-нибудь пригодятся. Может быть, они дойдут до корпуса, армии, фронта.
День прошел спокойно, куда спокойнее, чем предыдущие. И это тревожило. Вызвал пленного полковника. Он, казалось, только и ждал этого приглашения.
— Германские дивизии занимают исходные позиции. Наступления можно ждать завтра, скорее всего, поутру. Но не рано. Солдаты должны выспаться, привести себя в порядок, позавтракать. Смею заверить, это будет досконально продуманное и пунктуально подготовленное наступление…
На тонких губах полковника легкая улыбка. Не злорадная, а от сознания своей объективной ценности, ловкости и черт знает, чего еще. Удивительный экземпляр фашистской породы…
Наступил один из самых тяжелых моментов дубненской обороны.
Роты насторожены, роты ждут. А гитлеровцы не спешат. Бойцы истомились. Напряжение достигло высшей точки и пошло на убыль, расплавленное полуденным зноем. Поднявшееся к зениту солнце добралось до окопов.
Этот час и наметило фашистское командование для своего «досконально продуманного и пунктуально подготовленного наступления».
Передовые наши позиции исчезли в дыму и ныли. Облака закрыли солнце. Потом огонь переносился в глубину. Я пытался прикинуть куда: медсанбат, запасные позиции, ремонтно-восстановительный батальон?
Мы не заметили, не услышали, когда появилась авиация. Будто в артподготовку включились орудия гигантских калибров. Немцев крикнул мне на ухо:
— Воздух!
Перед бомбами мы еще беззащитнее, чем перед батареями. У нас нет зенитной артиллерии. Ни одного ствола.
Затем неожиданно наступает тишина. Гитлеровцы ждут ответных залпов. Но мы молчим, не выдаем себя. Проходит минут пятнадцать, и все начинается сначала.
После двух часов артиллерийско-авиационной вакханалии ясно: главный удар сосредоточен по юго-западному сектору. У Млынова налеты слабее. По Дубно ведется размеренный методический огонь.
Приходят первые вести. Пострадали тылы. Вышли из строя все рации. Авиация больше всего бомбила свезенные за ночь тягачами ни на что не годные танки. Рассредоточенные машины Волкова почти не пострадали.
Бомбежка и артиллерийские налеты не ослабевают. Но и в неистовом грохоте разрывов привычное ухо различало гул танковых моторов. Какие это танки? Если средние — плохи дела, если легкие — еще потягаемся.
Танки проходят через мост и врываются в Птычу. На наше счастье, это легкие машины. Трофейные пушки бьют по ним довольно успешно.
В батарее самовольно оставившего медсанбат лейтенанта Павловского, который прибыл вместе с Зарубиным, из шести орудий пять немецких и лишь одно отечественное. Я хорошо помню Павловского по плацдарму на Стыри. Сейчас он обосновался на окраине Птычи. Здесь же секретарь комсомольского бюро полка младший политрук Анатолий Плюснин. Они должны пропустить вражеские танки и потом ударить по ним с тыла.
Полковник Семенов построил систему ПТО с расчетом на любой вариант фашистского наступления. Но мало снарядов. У трофейных орудий нет тягачей, их не перебросишь с одного места на другое.
Когда от Зарубина прибегает раненный в щеку связной и, что-то мыча, сует мне записку: «Прошу помочь танками», я не сомневаюсь: положение отчаянное. И все-таки не хочу пускать последний резерв — Волкова. Поднимаюсь в свой Т-34, беру три машины, охранявшие НП, и иду на выручку.
Юго-западный сектор отбивает пятую или шестую атаку. Птыча переходит из рук в руки. Сейчас она у немцев. Со взво дом устремляюсь на цепь вражеской пехоты, поднявшуюся с огородов. Цепь густая. Сзади ее подпирают новые пехотинцы, на ходу соскакивающие с транспортеров. Тем не менее, атаку удается отбить.
Мы становимся хозяевами северной окраины Птычи. И тут в окоп, где валяются обтянутые коричневым сукном с пристегнутыми черными пластмассовыми стаканчиками фляжки, вскакивает Зарубин. Он потерял фуражку, всегда аккуратно зачесанные назад мягкие волосы сейчас падают на глубоко посаженные светлые глаза. Лицо красное, и особенно почему-то красны большие уши.
— Что во фляжках? — первый вопрос Зарубина.
— Понятия не имею.
Зарубин понюхал, капнул на язык.
— Похоже, вода.
Не отрываясь, из горлышка осушил фляжку, вытер рот, мокрый подбородок.
— Ишь ведь; тряпкой обшивают. Об удобствах бсспокоЯтСЯ.
И без всякого перехода:
— Хоменко взял своих бойцов да несколько танкистов с выведенных из строя танков. Рожью прошел в тыл, чуть ли не к самой Вербе. А там подбитые немецкие машины. Наши ребята залезли в них да как ахнут. Такой тарарам подняли… Капитан Хоменко награду заслужил. Плюснин с Павловским тоже… Павловский опять без пушек остался. Вместе с Плюсниным в пехоте…
В этот момент началась новая атака. Зарубин достал ТТ. Как и многие командиры, он во время боя держал пистолет не в кобуре, а за пазухой.
— Разрешите быть свободным.
И, не дожидаясь «разрешения», выскочил из окопа.
Спустя час немцы, разъяренные безрезультатностью натиска, подтянули свежие танки. Пришлось пустить Волкова. Впереди — жердевская рота КВ.
Наш слабый артиллерийский щит разбит. Едва не все пушки юго-западного сек гора выбыли из строя. Танки шли против танков. Немцы не имели тяжелых машин. Но у наших КВ снаряды на исходе. Надо таранить, давить тяжелыми, разлапистыми гусеницами.
Фашистская атака опять захлебнулась. Но вернуть Птычу нам все же не удалось.
Горели машины, торчали обломки вмятых в землю орудий, перевернутых транспортеров. И всюду — у машин, батарей, транспортеров — трупы наших и немецких солдат.
Солнце клонилось к лесу. Бои постепенно затихал. Только на севере, у Млынова, канонада не смолкала. Связи с Сытником ни но радио, ни проводной не было. Примчавшийся на мотоцикле без коляски лейтенант доложил: в 16:10 противник перешел в наступление.
Немцев остался в Подлуже. Мы с Васильевым направились к северному сектору.
Сытник укрыл на левом фланге в засаде батальон Мазаева. Им теперь командовал Гуров. Мазаеву стало совсем худо. Его удалось наконец-то отправить в медсанбат.
В центре наступали два фашистских батальона. Остальные силы, не принимая боевого порядка, двигались колонной по дороге. В эту колонну и врезались до поры до времени таившиеся в лесу танки Гурова. Гуров прислал записку:
«Штаб фашистского полка приказал долго жить. Взял в плен генерала, командира 44-й пехотной дивизии. Всем гусям — гусь».
Мы с Васильевым тут же направились к Гурову. В предвечернем небе появились эскадрильи бомбардировщиков. Бомбовый удар был направлен как раз туда, где дрался батальон.
Вышли на опушку, когда самолеты уже отбомбились и батальон атаковали десятка полтора Рz.III и Рz.IV. Несколько наших танков горело. Мы рванулись на помощь.
На ходу ко мне прямо на броню «тридцатьчетверки» вскочил перемазанный и окровавленный танкист. Я открыл верхний люк.
— Вон видите. Т-35 горит. Это — Гурова.
Маневрируя, мы стали пробиваться к уже умолкшему, слабо дымившемуся танку. Коровкин подвел «тридцатьчетверку» вплотную к нему. В открытый передний люк я увидел три черных скелета. Забравшийся внутрь Коровкин нашел орден Красного Знамени с облупившейся от жары эмалью. То была награда, полученная Иваном Кирилловичем Гуровым за бои в Финляндии.
…А немецкий генерал вместе с остальными пленными погиб от немецкой же бомбы. Прямое попадание.
Часам к восьми Васильев и я были в Дубно. Летевшие из-за Иквы снаряды рвались с равными интервалами, хоть проверяй ход часов. Гитлеровцы довольствовались неспешным обстрелом города.
Командный пункт полковника Смирнова располагался в неглубокой, поросшей кустарником лощине на южной окраи не. Нас встретил приветливый толстяк, начальник штаба полка капитан Петров.
— Где командир? — спросил Васильев.
— Внизу. Хворает.
На дне лощины стоял танк. Рядом с ним — щель. Между танком и щелью, на пышной атласной перине лежал Смирнов. В сапогах, сдвинутой на лицо фуражке, без ремня. На животе у полковника покоилась большая бутыль с водой.
Смирнов нехотя приподнялся:
— Болею, измотался вконец…
— Чем болеете? — поинтересовался Васильев.
— Да вот, желудок…
Вдруг Смирнов заговорил возбужденно, нервно:
— Уходить, уходить немедленно. Пока есть коридор на восток. Снаряды кончаются… Связи нет… Надо к старой границе…
Васильев не прерывал полковника. Тот кончил и лег опять.
— Это все, до чего вы додумались? Смирнов молчал. Васильев обернулся ко мне:
— Полковника, кажется, следует направить в медсанбат.
— И как можно скорей, — согласился я. — Кто полк примет?
— Петров, — не задумываясь, сказал Васильев. Когда поднимались вверх, Васильев смачно плюнул, со злостью носком сапога раздавил окурок.
— Герой парадов… Медвежья болезнь… Я уже несколько дней о Петрове думаю.
Петров, как мы поняли, с начала боев чувствует себя командиром полка. Поэтому совершенно спокойно отнесся к новому назначению. Только почесал маленький нос, зажатый толстыми, лоснящимися щеками.
— По своей комплекции я и на дивизию гожусь.
— Скромничаете, — в тон ему ответил Васильев. — По килограммам вы уже корпус, а то и армию заслужили…
Любимая тема острот Петрова — собственный вес и габариты. Но постоянные шуточки не мешают ему дельно руководить подчиненными.
— Теперь я за этот полк спокоен, — признался Васильев, когда мы шли к танкам.
Я ничего не ответил. У меня из ума не шли обгоревшие скелеты. Я думал о другом человеке, который славился смелостью и остроумием, — о Гурове… Как это Сытник сказал: «Самые лучшие гибнут… Возле смерти ходят, а о ней не думают, о себе не помнят…».
На командном пункте у Подлуже творилось нечто невообразимое. Люди бросали вверх пилотки, фуражки.
Я выскочил из танка и окликнул пробегавшего мимо политрука.
— Что тут происходит?
— Самолет.
— Какой самолет?
— Наш! Только что сел в болоте. Связь будет! Минут через двадцать передо мной стоял высокий, опирающийся на палку летчик-лейтенант в черной кожаной куртке.
— Мне нужен бригадный комиссар Попель.
— Я — Попель.
— Вез вам приказ фронта. Когда «мессершмитты» атаковали, приказ уничтожил. Содержание помню. В лесах у Мала Милча и Белька Милча сосредоточено до трехсот танков противника. По всей вероятности, без боеприпасов и горючего. Командующий фронтом приказал уничтожить эти танки.
— Кем подписан приказ?
— Начальником штаба генералом Пуркаевым.
— Больше ничего не было в приказе?
— Ничего.
— Вам что-нибудь известно о восьмом мехкорпусе?
— Ничего.
— О противнике?
— Мало.
— Кто в Тернополе?
— Наши. Утром там был штаб фронта.
Итак, штаб фронта помнит о нас, приказывает наступать, громить врага. Но знает ли он о наших потерях? Знает ли, что нам некуда девать раненых и нечем помогать им, что у нас нет горючего, снарядов, патронов, что в каждом полку можно по пальцам сосчитать оставшихся в строю командиров и политработников? Вряд ли.
Но если надо, если есть приказ, мы обязаны, мы будем наступать.
4
— В нашем положении наступать — все равно, что с обрыва в омут бросаться…
Курепин говорил горячо, но не запальчиво. Он, ставший начальником штаба нашей группы и неплохо справлявшийся со своими обязанностями, был во всеоружии неотразимых фактов:
— Наступление требует боеприпасов, а у нас их нет. Ни на танках, ни в артиллерии. Наступление требует подвижнос ти. Чем мы ее достигнем? Горючее только в баках, да и то не у всех. У нас многие сотни раненых. А ремонтники, танкисты, потерявшие машины, артиллеристы без пушек? Что с ними делать, когда у них даже винтовок нет?
Курепин сделал паузу. Он ждал возражений, но возражений не было. Все так, именно так.
— Только что товарищ Петренко доложил о противнике. Соотношение сил мало сказать не в нашу пользу. Против нас с севера две пехотные дивизии — 44-я и 225-я, подошла 14-я танковая. С юго-запада 111-я пехотная и 16-я механизированная. Здесь же наша старая знакомая атакует колонну. Так я говорю, товарищ Петренко?
Петренко кивнул головой:
— …Завтра надо ожидать решительного штурма. А мы — начнем наступление, вылезем со своими калеками-танками — нате, душите. И часу не пройдет, они из нас блин сделают, проглотят и не подавятся.
Курепин видел: оппонентов нет, и увлекался все больше и больше.
— Знай штаб фронта наше положение, он никогда бы не отдал такой приказ, не послал бы людей на убой…
— Что вы предлагаете? — перебил я.
— Есть один выход — на восток. Пока его не захлопнули, надо пользоваться немедленно приступить к выводу частей, соблюдая строгую маскировку. Фашисты завтра начнут артподготовку, а нас — след простыл. Живая сила и техника спасены. Мы соединимся с другими дивизиями, корпусами. И дадим еще жару Гитлеру.
Васильев только сегодня сказал мне о Курепине: «Пожалуй, освоится мужик, глядишь, отвыкнет с собой соломку таскать на случай, если спотыкнется. А к штабной работе у него вкус имеется. Штабная культура есть, и мозгами шевелить может».
Все это было справедливо. Я видел: сегодняшняя речь Курепина подсказана не желанием спасти себя, уцелеть. Курепин, чувствуя ответственность за войска, честно искал рациональное решение, и обычная логика подсказала его. Но годится ли нам она, эта самая «обычная логика», сейчас, приведет ли она к правильным действиям, правильным не только с точки зрения нас, оказавшихся в окружении, но и с точки зрения интересов фронта, Красной Армии, страны в целом? Уцелеть, сохранить живую силу, материальную часть превосходно. Однако ценой чего? Невыполнения приказа.
Нет, как видно, пришел час перешагнуть через «обыкновенную логику», выработать новые категории.
То, что предлагает Курепин, дьявольски соблазнительно и дьявольски просто: удрать. Фашисты проснутся, постреляют по пустым деревням, перелескам и поймут — русские их перехитрили, сбежали, были таковы. Сядут на машины, возьмут свои губные гармошки и покатят дальше, на восток, по нашей земле к Киеву… Я поднялся:
— Что думает товарищ Сытник?
— Сытник думает всегда одинаково: приказано — выполняй. Хоть в лепешку расшибись. Хоть юшка из носу.
— Ваше мнение, полковник Васильев?
Васильев говорил раздумчиво, медленно. Он согласен с анализом обстановки, который дал Курепин. Обстановка оценена правильно. Однако выводы…
— Выводы нам не подходят. Это — пассивное мышление. С ним можно выиграть операцию, но проиграть войну. Сейчас главное — истреблять противника. Всегда, всюду истреблять. Товарищ Курепин неплохо показал себя в дубненских боях. Несмотря на трудные условия, штаб работал довольно четко. Но сейчас начальник штаба танцует не от той печки. Сейчас нам исходить нужно из одного: как и где нанести больший урон врагу. Думать надо над тем, как умнее и лучше выполнить приказ фронта.
Курепин был- совершенно растерян. Он не сомневался в том, что его предложение — единственное возможное и разумное, с удивлением поглядывал на командиров, искавших способ выполнить фронтовой приказ.
Это решение нам далось не легко. Оно было принято после того, как отвергли десятки вариантов.
В 23:00 полк капитана Петрова атакует Птычу, овладевает ею, пробивает брешь на юг. В коридор устремляются тылы, раненые, все, что не может идти в бой и связывает нас. Маршрут — на Тернополь. С рассветом наши главные подвижные силы наносят удар по сосредоточенным в лесах танкам 16-й танковой дивизии в общем направлении на Козин. Мы верили, что где-то там, у Козина, Ситно, Брод, находится наш корпус.
У нас не было ни секунды времени. Я с группой командиров сразу же ушел на рекогносцировку в район Птычи. Васильев — на северный участок. В лесах, садах, деревнях, окраинах Дубно началось движение. Сперва осторожное, чтобы не привлечь внимания немецкой авиации.
Но фашистские самолеты не появлялись, и погрузившаяся во мрак дорога забурлила, загудела, ожила ревом моторов, криками, руганью, стонами. Стала обычной дорогой войны.
Гитлеровцы, привыкшие руководствоваться только элементарной логикой, не ждали ночного натиска на Птычу. Минут через сорок после первого артналета село было у нас. Мотоциклы, за ними танки, потом тылы на колесных машинах двинулись к Вербе. Пехота по грудь в теплой, мутной воде форсировала приток Иквы.
Когда колонна останавливалась, я вскакивал на колеса грузовиков. В кузовах на сене лежали раненые. Иные без памяти, иные в бреду. Те, что могли разговаривать, с беспомощной неуверенностью опрашивали:
— Куда нас, к своим? Я односложно отвечал:
— К своим.
Низина затягивалась белым туманом. Осветительные авиабомбы нам уже не опасны.
Противник, так и не понявший, что происходит, вел огонь по карте, примерно нащупывая места переправ.
Впереди колонны шло 60 танков. У каждого один-два снаряда для самообороны.
Это громоздкое, беспомощное, уязвимое с земли и воздуха войско возглавлял полковник Семенов. Мы с ним стояли у броневика, пропуская колонну. Семенов задал вопрос, которого я меньше всего ждал:
— Почему меня отправляете с тылами? Или стар, или не достоин принять с вами вместе последний бой? Я не знал, что ответить.
— Василий Григорьич, доверяем вам самое ценное, что есть у нас, — тысячи людей, сотни машин. Не знаю — свидимся ли, нет. Хочу, чтобы на душе у вас было спокойно. Верите мне?
— Верю. А то кошки скребли… Верю.
Но Семенову не пришлось вести колонну на Тернополь… Ни он, ни я не слышали, как просвистел снаряд. Разбитый прямым попаданием броневичок полетел в канаву. В эту же канаву воздушной волной отбросило нас с Семеновым. Первое, что я услышал, едва вернулся слух, был слабый стон Семенова. Подполз к нему.
— Нога, правая нога…
В темноте нащупал сапог, залитый липкой кровью. Семенов замолчал. Потерял сознание.
Полковника отнесли в санитарную машину.
Кто же будет командовать колонной?
На раздумья и выбор в моем распоряжении максимум пять минут. И вот уже от машины к машине несется:
— Полковника Плешакова к переправе, полковника Плешакова…
Плешаков исходил эти места за последние дни. У него солидный командный опыт. Кстати, пустить тылы на Тернополь — идея Плешакова.
Меня смущает одно. Полковник все время рвется в бой. А в бою он не признает ни перебежек, ни переползаний. Доводы у него своеобразные:
— Когда кавалерист в атаку идет, брюхом землю не гладит…
Надеюсь только, что Зарубин, замполит колонны, в случае чего умерит его пыл.
На прощание я прошу Плешакова:
— Может, встретитесь с Рябышевым… Объясните наши действия…
— Есть! — глухо отвечает Плешаков. И вдруг я чувствую на щеке колючую щетину, слышу запах пропотевшей, пропыленной гимнастерки. Мы обнимаемся и целуемся.
— Как знать, свидимся ли…
Почему так знакома эта фраза? А, я полчаса назад сказал ее Семенову. Теперь мне ее возвращает Плешаков…
Товарищи, которые уходят на юг, считают нас, оставшихся, обреченными, приговоренными к смерти. К героической смерти. Только этим можно было объяснить и вопрос Семенова и мускулистые объятия Плешакова.
Мне стало тоскливо. Мелькнет в тумане последняя красная лампочка — и все. У нас осталось — смешно сказать — восемьдесят танков, на каждом по двадцать-двадцать пять снарядов, а баки заполнены горючим лишь наполовину. И небольшие десанты… У бойцов — считанные патроны. Правда, есть еще двадцать танков Петрова, которые обеспечивают выход в тыл. Потом, когда мы начнем действовать, они подтянутся к нам и составят второй эшелон группы…
Ловлю себя на том, что думаю уже не об участи обреченных, а о бое. Великая, спасительная сила ответственности!
У ложбины останавливаю танк. Веселыми четырехугольниками светятся в ночи топки кухонь. Около них снуют темные фигуры. Кто-то громко настойчиво повторяет:
— Соли, соли, больше сыпь соли. Кому говорят, соли давай…
Значит, готовится завтрак. Значит, все идет своим чередом. А то, что нас осталось так мало, возможно, и неплохо. Мы подвижны, гибки, легки на подъем.
Подхожу к кухне, прошу поесть. Свинина с картошкой — тоже не худо.
В закрытой штабной машине над картой Васильев, Немцев, Сытник, Курепин. Лениво потрескивая, чадит свеча. На потолке сближаются и расходятся огромные черные тени от склонившихся над столом голов.
— Почему не спите, товарищи? Васильев поворачивается от карты:
— Была такая песенка: «Я лягу спать, а мне не спится». Недавно Петренко заходил. Разведчики пленного приволокли. Танков в лесу, говорит, сотни две, не больше. С ними две батареи и еще артиллерия на высотах вдоль узкого прохода, по которому нам идти… Дорога цветов… Вон как у Курепина на карте все роскошно разрисовано.
Я протиснулся к столу. На карте между двумя синим карандашом прочерченными овалами, внутри которых условные обозначения танков, две острые красные стрелки. Левая — Волков, правая — Сытник. Эти стрелки едва не задевают тоненькие строенные синие черточки — знаки немецких батарей.
После того, как посмотришь на карту, можно не спрашивать, почему не спят командиры.
Мне захотелось перевести разговор на другое:
— Когда завтрак?
Васильев посмотрел на часы:
— Через двадцать минут, в три тридцать. Придется довольствоваться сухим пайком.
— Что так? Вмешался Немцев.
— Не успел доложить комдиву. Я оставил несколько кухонь. Будет настоящий завтрак. Горячий. Васильев немного смущен.
— Спасибо, Михал Михалыч. Меня как-то нынче на все не хватило…
Мы разошлись, когда начался завтрак. Мне хотелось послушать, о чем говорят бойцы.
Первое, что я почувствовал сегодня в людях, — усталость. Подъем давался нелегко. Слышалась длинная, в несколько колен, ругань. Было тепло, но многие зябко кутались в шинели.
Кто-то сказал:
— Мы как с этой стороны нажмем, корпус с той надавит… Слово «корпус» повторялось чаще других. Бойцы верили в воссоединение с частями корпуса, в чем я после карты Курепина стал сомневаться. Слишком толстая стена, слишком мало у нас сил. Не придется ли, выполнив приказ, уходить в леса?..
Танкисты рассуждали об экономии снарядов, о стрельбе из пулеметов, о том, как Хабибуллин гусеницами раздавил целую батарею.
И эта деловитость людей, через каких-нибудь полчаса идущих в чудовищно неравный бой (против сотен немецких танков и орудий — несколько десятков наших истрепанных машин и ни единой артбатареи), помогла мне после неуютной, тревожной ночи все поставить на свои места.
Да, шансов на соединение с корпусом мало, совсем мало. Однако основная масса людей и машин уже за пределами кольца, а мы, если и не прорвем это кольцо на всю глубину, то уже наверняка изломаем, сомнем, разрубим его. Чего бы это ни стоило! Нас мало. Но мы будем наступать, будем жечь немецкие танки и давить гусеницами немецкую пехоту. Танки, пушки и солдаты, уничтоженные нами, уже не пойдут на Киев, на Москву, на Ленинград.
К мысли о смерти не привыкнешь, но можно приучить себя к постоянной мысли об истреблении врага.
Где-то южнее продолжали тарахтеть танки Петрова, отвлекая внимание немцев и привлекая на себя их снаряды.
Несколько машин, составляющих нашу разведку, миновали гать и поднялись на узкое плато, то бокам которого укрылись в лесу батареи и танки фашистов. Затянутый белесой дымкой утреннего тумана лес молчит.
За разведкой двинулись танки командования: мой, Васильева с Немцовым и Волкова. Прошли болото, прижимаемся к смутно темнеющим слева деревьям. И вдруг где-то справа, позади, яркие вспышки разорвали туман. Артиллерия накрыла хвост колонны Волкова.
Нельзя останавливаться, нельзя терять внезапность. Пушки бьют неприцельно, на шум моторов.
Сытник еще не подошел. Но все равно не останавливаться. В наушниках слышу привычное васильевское: «жать, жать…», «темпы, темпы!».
С двумя машинами я отрываюсь от колонны. Прежде чем развиднелось, надо заткнуть глотки фашистской артиллерии. Иначе Сытнику и Петрову несдобровать.
Идем на вспышки. Скорость максимальная. Коровкин хочет обойтись без снарядов. Уповает на гусеницы и пулеметы.
Пулеметы начинают работать с короткой дистанции. Вряд ли возможно точное попадание. Но пушки замолчали. Вероятно, прислуга разбежалась от неожиданности, попряталась в ровиках. Вдавливаем стволы и колеса орудий в землю.
На помощь разгромленной нами вражеской батарее приходит соседняя.
Танк вздрагивает от снарядов, рвущихся на его бортовой броне. Мельчайшие осколки стали впиваться в лица.
Находящийся со мной в одной машине Оксен пробует повернуть башню. Заклинена. Вдобавок перебита и гусеница. Танк отлично видимой целью замер в двух-трех сотнях метров от фашистской батареи.
— Выбрасывай дымовую шашку! — кричу Коровкину.
В который уже раз прибегаем мы к этой незамысловатой хитрости. И опять удача: едва увидев дым, противник прекратил огонь.
Оксен хочет открыть верхний люк. Я хватаю его за руку. И в ту же секунду тра-та-та-та. Пулеметные пули барабанят по броне.
Немцы рассуждают просто: танк загорелся, значит, сейчас выскочит экипаж: вот и пожалуйте под свинцовый душ.
Все, что было дальше, вспоминается, словно в бреду. В пелене кровавого тумана встают отдельные эпизоды, сцены. Как бы я ни хотел, не смогу последовательно изложить это продолжавшееся весь день ни с чем не сравнимое побоище…
Понятия не имею, сколько времени мы сидели в танке. Батарея умолкла. Около нас остановился КВ. Коровкин, Оксен и Головкин стали менять траки. Условились: как только исправят гусеницы, идут на командный пункт. Я показал на карте точку у дороги и перебрался в КВ.
И надо же так, в машине опять встречаюсь с кинооператорами. Вид у них на этот раз был не столь лихой, как прежде. Операторы, кажется, понимали, какие уникальные кадры им предстоит снимать. Но Ковальчук все еще пробовал по инерции шутить.
На командном пункте, окруженном дюжиной танков разных систем с помятой броней, перебитыми гусеницами и обрубленными пушками, застал Курепина и Новикова. Спрашиваю об обстановке.
— Васильев пошел с Волковым и Сытником вперед.
— У Сытника все подтянулись? Почти все.
— Где Петров?
— Ждем с минуты на минуту. Самая большая опасность — артиллерия. Целый дивизион лупит во фланг.
- Пусть танки, которые здесь стоят и у которых исправны пушки, бьют по фашистским батареям. Демаскируем КП — черт с ним. Все равно сейчас будем сниматься.
Потом я повернулся к старшему батальонному комиссару Новикову:
— Собирайте под метелку всех штабников, писарей, безмашинных танкистов, кто попадется, — будем атаковать артдивизион. А то — беды не оберешься.
Новиков со старшим политруком Харченко и прокурором дивизии Смирновым собрали десант, разбили его на группы. Тут подошла моя «тридцатьчетверка». Что за вид? У пушки разорванный, погнутый ствол, на бортах десятки черно-красных вмятин. Коровкин докладывает:
— Оба пулемета вышли из строя, триплексы побиты…
Я только махнул рукой и повел пехоту в тыл гитлеровскому дивизиону. Три группы — Новикова, Харченко, Оксена. Каждая должна захватить по батарее.
Идем через болото, проваливаемся. В вытянутых руках над головами винтовки, пистолеты, гранаты. У некоторых в зубах кинжалы от СВТ.
Грязные, страшные, как болотные черти, врываемся на огневые позиции немцев, украшенные березками и старательно укрытые сверху пестрыми маскировочными сетками.
150-миллиметровые гаубицы не развернешь в одно мгновенье. Рвутся гранаты, гремят выстрелы. Кое-где дело доходит до рукопашной.
Мы выходим победителями: все три батареи с исправными орудиями, с запасами маслянисто поблескивающих снарядов — наши. Сказочное богатство! Но этого мало.
— Товарищу Оксену со своей группой захватить штаб дивизиона, а главное тягу, тягу — любой ценой.
Бойцы быстро осваивают немецкие гаубицы. Новиков командует дивизионом. Военюрист Смирнов, служивший наводчиком во времена гражданской войны, становится за старшего на одной из батарей.
В лесу, куда скрылась группа Оксена, стрельба, пулеметные очереди. Плохой признак. У наших пулеметов не было.
Вскоре появляются красноармейцы. Один опирается на винтовку, троих несут товарищи. Шествие замыкает Оксен. Без фуражки. Блестит на солнце белая лысина. В руках по пистолету.
— Не вышло… Нарвались… Два пулемета… Оксен сплевывает кровью.
— Что с тобой?
— Ничего… Было дело под Полтавой… Вместе с Оксеном возвращаюсь на командный пункт. Толстяк Петров, отдуваясь и вытирая грязным платком красное потное лицо, докладывает Курепину. Заметив меня, сует платок в карман и начинает сначала.
Его танки на подходе. Некоторые едва тянутся. Немцы бомбят Птычу и высоту 278,4. Наших там нет. Не дождавшись конца доклада, я обращаюсь к Курепину.
— Где Васильев?
— Неизвестно.
— Связь?
— Не отвечает. Подхожу к КВ.
— Товарищ Ковальчук, прошу прощения, но танк придется уступить мне. Ничего не попишешь. Таковы обстоятельства. Держитесь с командным пунктом. Подполковник Курепин в случае чего поможет.
Кинооператоры с несвойственной им безропотностью вылезают из машины. Вытаскивают свои камеры. Бойкий на язык Ковальчук молчит.
Удивительное зрелище открывается мне, когда танк выходит на плато. В первый момент кажется, будто справа и слева горит лес. Черный дым обволакивает деревья, кусты, задевая за ветки, медленно ползет в небо.
Останавливаемся у подбитой «тридцатьчетверки». Бледный худой лейтенант с лицом и руками, перепачканными маслом, объясняет:
— То горят танки. Шестнадцатая непромокаемая. Машины стояли на опушке, а экипажи дрыхнули в лесу. Мы били с короткой дистанции. Снаряд — танк, снаряд танк… Майор Сытник пошел вперед.
Связываюсь по рации с Сытником. В наушниках знакомый голос:
— Дали Гитлеру. Нехай посчитает, скильки танков в лесу горят.
— Где Васильев?
— Не знаю. Небось с Волковым.
На открытом поросшем густой травой поле все чаще встают черные фонтаны.
КВ по диагонали пересекает поле и нагоняет колонну Волкова.
Но Волков тоже не знает, где Васильев и Немцев. Он видел, как танк комдива пошел в атаку, как взял правее, в сторону Сытника. Сначала слышал по радио Васильева, но потом голос комдива умолк.
Тем временем из лесу появляются фашистские машины. Значит, враг уже сориентировался и вводит в бой резервы. Теперь нас может выручить только скорость. Но не бросать же на произвол судьбы машины Петрова!
В небе проплывает «костыль». За ним спустя минут пять — эскадрилья бомбардировщиков. Она еще не отбомбилась, когда из-за леса вышла вторая, потом третья… шестая… Мы потеряли счет. Исчезла граница между полем и лесом. Исчезла дорога. Исчез горизонт…
Но связь с Сытником и Волковым работала. Прямой наводкой бил по немецким танкам гаубичный дивизион, которым командовал Новиков.
Курепин вовремя подтянул командный пункт вперед, поближе к своим танкам. У него осталась одна санитарная машина и три штабные.
Полковые и дивизионные штабники осаждают меня — что делать с документами?
Подбегает Оксен:
— Сзади, на опушке, наши танки.
Я поднимаю к глазам бинокль. Неужели возможно такое? Неужели наконец-то Рябышев прорвался к нам?
Но почему танки не устремляются на помощь, почему медлят, неторопливо разворачиваются перед лесом?
И прежде, чем я увидел кресты, понял, это немцы. Они не спешат атаковать, ждут основные силы. К чему спешить, куда мы денемся?
Командный пункт переходит к лесу, под защиту дивизиона Новикова. Туда же постепенно стягиваются танки Петрова, изуродованные, с израсходованными моторесурсами.
Еще часа два назад, когда я говорил с Сытником, фашистские машины не охватывали нас железной клешней, не зажимали мертвой хваткой, и небо еще было чисто. Горели на опушках десятки немецких машин и, возможно, мы могли вырваться. Но для этого надо было пожертвовать тихоходной группой Петрова. Иными словами: ради возможного собственного спасения и спасения части сил предать товарищей, бросить их на верную гибель… Нет, на такой шаг я не мог пойти и поныне считаю, что поступил правильно.
…Когда очередная бомбежка кончилась, со всех сторон на нас рванулись в атаку Рz.III и Рz.IV. Сосчитать их было нельзя. Может быть, две сотни, может быть — три.
Факелом заметалась по полю одна наша «тридцатьчетверка». На КВ навалилось сразу десятка полтора Рz.IV.
Расстреливаем немецкие машины в упор. Кончились снаряды, пошли на таран.
Запылала, как костер, машина Волкова. Он с трудом выбрался из нее. Раненая нога отказывалась служить, Волков упал и потерял сознание. Вслед за ним из открытого люка горящего танка не появился никто.
Сытник в горячке боя вырвался на КВ вперед. Протаранил несколько Рz.III. Машина превратилась в бесформенную груду металла. Он стал отходить с экипажем в чащу кустарника.
Сочная трава вокруг пожелтела. Дым цепляется за нее. Несмолкаемый грохот наполняет воздух, перекатывается по лесу. Не разберешь, где наши танки, где фашистские. Кругом черные стальные коробки, из которых вырываются языки пламени.
Спасибо Новикову и его пушкарям. Они как могли прикрывали КП и подтянувшиеся горе-машины Петрова.
Но гитлеровцы уже дали знать своей авиации, что артдивизион в руках у русских. И вот завыли, падая на огневые позиции, пикирующие бомбардировщики. Десятка полтора артиллеристов убито и ранено. Три гаубицы изуродованы.
Я подбежал к оглушенному Новикову, крикнул на ухо что есть силы:
— Прикрывай наш отход, потом — орудия в воздух и отходи с людьми к месту сбора. Понял?
Новиков кивнул головой. Расслышал или сам догадался — не знаю. Больше я его не видел…
Солнце, огромное, красное, не спеша клонилось к западу. Неужели уже закат! Мы деремся с предрассветного часа. У людей как бы атрофировались нервы, заглушен инстинкт самосохранения. Иные совсем не реагируют ни на бомбы, ни на снаряды. Вылезают из танков, выпрыгивают из окопов, не склоняя голову, идут вперед, пока не свалит пуля или осколок…
Окрашенные алым цветом — то ли от пожаров, то ли от заходящего солнца — мы двинулись дальше. Горстка покореженных, еле тянущихся танков, санитарка, три штабные машины. На танках и рядом с ними — остатки десанта и лишившиеся машин танкисты.
До леса нас преследовали пули и снаряды. Но как только вошли в чащу, огонь стал слабее. Фашистские танки не увязались за нами. И при очевидном многократном превосходстве гитлеровцы остерегались нас.
Я приказал построить личный состав.
За этот день люди всего насмотрелись. Они не удивились бы, если бы из-за кустов поднялся в атаку немецкий полк. Но строиться? Зачем это нужно? Не свихнулся ли бригадный комиссар?
Однако это не было каким-то чудачеством. Я не сомневался, что фашисты на ночь глядя не полезут в лес. Задерживая колонну, я ничем не рисковал. Но выигрывал многое. Чем дольше мы здесь простоим, тем больше людей к нам подойдет. По лесу в поисках своих, несомненно, бродили еще десятки бойцов. Кроме того, все должны понять: хотя мы уже не группировка, не дивизия, даже не полк, а только небольшое подразделение Красной Армии, на нас распространяются все ее уставы, ее дисциплина, ее порядки.
Строились медленно, неохотно, преодолевая невероятное утомление и безразличие.
Я подозвал Оксена. Он без фуражки. Лысина за день порозовела. Тяжелые, набрякшие веки прикрывают исподлобья глядящие миндалевидные глаза.
— Надо найти местного жителя, проводника.
Оксен секунду молчит, потом вытягивается, нарочито громко произносит «есть!» и поворачивается, как курсант на занятиях по строевой подготовке.
А бойцы все еще строились.
Я стоял сбоку, смотрел и ждал.
Наконец, с грехом пополам построение закончилось. Медленно, ничего не говоря, всматриваясь в лица, я прошел вдоль шеренги. Кто бы поверил, что недавно это были молодые, здоровые, жизнерадостные люди… Иные стояли с закрытыми глазами, неподвижные, апатичные. У других — истерически возбужденные лица.
На левом фланге увидел знакомую нескладную долговязую фигуру. Сержант слабо улыбнулся, показав длинные зубы, и полушепотом доложил:
— Тимашевский.
Кивнул ему и пошел обратно. Кто-то не выдержал:
— Чего резину тянуть? Выводи, пока все не полегли.
Я не ответил на этот выкрик.
Из леса показалась группа бойцов. Капитан обратился ко мне:
— Товарищ бригадный комиссар, разрешите встать в строй.
— Становитесь.
Все молча смотрели, как пристраивались прибывшие.
Я вышел на середину.
— Кто мне верит и будет безоговорочно выполнять присягу — стоять на месте. Кто не верит — два шага вперед. Строй не шевельнулся. Выждал некоторое время и заговорил опять:
— Держу вас здесь не ради собственной прихоти. Видели: только что явились пятнадцать человек. А сколько еще наших бродит по лесу? Что же, прикажете бросить их? Повторяю: кто не желает ждать, два шага вперед. Шкурники нам не нужны. Подумайте, потом будет поздно. Потом за невыполнение приказа — расстрел на месте. Пусть каждый решает сейчас. Я жду.
Из строя так ни один и не вышел. Я скомандовал:
— Вольно. Садись…
А люди из леса все подходили и подходили. Группу недавних артиллеристов привел старший политрук Харченко. Лицо его заливала кровь. Зажимая ладонью рану на щеке, он доложил:
— Старший батальонный комиссар Новиков погиб под фашистским танком. Дрался до конца.
Часа через полтора, когда нас стало вдвое больше, чем вошло в лес, появился Оксен с тремя разведчиками. Они вели старика и парнишку лет семнадцати.
— Отец и сын, — докладывал Оксен, — чехи, из Белогрудки. Встретил в лесу.
Старик держался свободно, не испытывая ни малейшего страха.
— Товарищ начальник, прошу отпустить меня. Надо жену разыскать.
В городской речи слегка давал себя знать непривычный акцент.
— Мы с вами ничего худого не сделаем, отпустим. Но вы прежде помогите нам. Расскажите про этот лес.
— Лес как лес. Мало хоженый. Есть места совсем глухие — кручи, овраги.
— Вот и ведите нас в самое глухое место, в самый глубокий овраг.
В моем распоряжении только десятиверстка. Да и то лист скоро кончится. В нашем корпусе не было карт. Мы не собирались отступать.
Старик сел в мою «тридцатьчетверку». Сын — в другую машину вместе с Оксеном. В танки же были погружены штабные сейфы.
Колесные машины вывели из строя и столкнули в овраг. Отряд разбили на роты, назначили замыкающих.
Я приготовился к длительному переходу. Но мы прошли километра три, и старик предупредил:
— Сейчас будет круча — не приведи бог. Танки-то ваши, не знаю, не перевернулись бы…
Вероятно, в обычных условиях, да еще если бы видеть степень крутизны, я бы не пустил боевые машины. Но тогда была ночь. Ночь после такого дня!..
— Ничего, отец, наши танки пройдут.
Коровкин сел за рычаги управления. Головкин вылез наружу и примостился слева на крыле. Деревья удерживали танки от падения. Но это была настоящая эквилибристика. Головкин свалился с крыла, и машина прижала его к дереву. С трудом удалось затормозить. Механик-водитель потерял сознание.
Спуская танки на дно глубокого оврага, я, конечно, допустил ошибку. Никак не мог расстаться с ними, не верил, что они больше нам не пригодятся…
Перевалило за полночь, когда мы достигли дна. Темень, сырость. Бойцы валятся в густую осоку. Кто-то бормочет:
— Переход Суворова через Альпы.
Как ложатся, так и засыпают. Но не всем отдыхать этой ночью. Я зову командиров, политработников, коммунистов.
Надо идти обратно, собирать раненых и оружие, снимать с танков пулеметы, прихватить диски, немецкие винтовки, пистолеты, автоматы.
Какая сила нужна теперь, чтобы заставить людей подняться наверх и проделать вторично этот путь!
— Надо, товарищи, понимаете, надо! — убеждаю я. — Нам трудно. Но во сколько раз тяжелее раненым, оставленным в кустах… Самое главное сейчас взаимовыручка, самое страшное преступление — бросить товарища… Или мы только на плакатах писали, что человек «самый ценный капитал…». И без оружия отряду нельзя. Нам еще драться и драться…
Уходят с группами Харченко, Петров, другие командиры…
Я чувствую под ногами камень и опускаюсь на него. Сжимаю руками налившуюся гудящим свинцом голову.
Что ждет нас? Где Сытник, Волков, Васильев, Немцев?
И какова все-таки судьба корпуса?
5
В тот час на дне глухого, заросшего осокой оврага я мог строить любые предположения о судьбе своего корпуса. Отвергать одни, принимать другие, чтобы и их отвергнуть. Но сейчас, много лет спустя, я узнал о его злоключениях все до мельчайших подробностей. Прежде чем продолжать свой невеселый рассказ о нашей дубненской группировке, в течение суток ставшей небольшим отрядом, нужно хотя бы кратко рассказать о событиях, происходивших по ту сторону охватившего нас вражеского кольца.
…Сосредоточение дивизий Мишанина и Герасимова в районе Ситно затянулось. Противник бросался с воздуха на их и без того измотанные части, преследовал танками, засыпал снарядами. Особенно трудно приходилось дивизии Мишанина. После ночной бомбежки в Бродах оглушенный, контуженный, едва говоривший Мишанин не в состоянии был командовать. Но он наотрез отказался ехать в госпиталь и не вылезал из танка. Полковник Нестеров суетился, кричал, отдавал приказания, потом отменял их. Сбывалась его мечта, он вступал в командование дивизией. Но, во-первых, прежний комдив не спешил уступать должность, а, во-вторых, обстановка складывалась так, что трудно было рассчитывать на лавровые венки, зато очень легко вовсе не в переносном смысле потерять голову. Короче говоря, дивизия по существу осталась без командира.
Первым к Ситно подтянулся полк Плешакова. С минуты на минуту должны были подойти остальные части Герасимова. Да и мишанинские полки постепенно стягивались к лесу вдоль левого берега Сытеньки.
Рябышев видел: проход на Дубно еще свободен, медлить нельзя. Полк Плешакова (впереди стрелковый батальон и артдивизион) двинулся по следам нашей подвижной группы.
И тут случилось то, чего не ждали ни мы, ни противник. Колонна следовавших с северо-запада гитлеровцев вклини лась между головным батальоном и остальными подразделениями полка.
Второй батальон с ходу наскочил на вражеское охранение. Завязалась перестрелка. Гитлеровские войска все подходили и подходили. Часть их стала в оборону по правому берегу Пляшевки, часть — продолжала марш к Дубно.
Наши попробовали прорваться на Вербу. Не тут-то было. Пришлось развернуть артиллерию. Но и немцы подтянули батареи. Завязался огневой бой.
Вечером 28 июня над Ситно кометой пролетел подбитый самолет. Нельзя было разобрать, наш ли, вражеский ли. Самолет врезался в деревья и развалился на пылающие куски.
Тут только все заметили стремительно спускавшийся парашют.
Рябышев подъехал к лежащему без сознания летчику. Тело и одежда обгорели, изо рта тонкими струйками, пузырясь, бежала кровь.
Летчик с трудом открыл глаза, увидел генеральские петлицы Дмитрия Ивановича.
— Вы комкор?
— Да.
Летчик снова потерял сознание. Вызвали врача. Тот сделал укол. Младший лейтенант прошептал:
— Вез приказ… Уничтожил… Общее наступление отменено…
Обескровленное лицо летчика перекосилось. Наступила агония. Дмитрий Иванович так и не узнал содержания приказа, новую задачу, поставленную штабом фронта перед корпусом. Решил на свой страх и риск по-прежнему пробиваться к Дубно.
Но гитлеровцы осуществили свой замысел. Суть его стала очевидной, когда в непосредственной близости от командного пункта корпуса затрещали немецкие автоматы. Противник решил обойти наши части с тыла. Бомбовые удары не прекращались, не стихали фашистские батареи. Зенитная артиллерия корпуса была подавлена. Бомба угодила в колонну с боеприпасами.
Тогда Рябышев понял: пути на Дубно нет. Корпусу угрожает полное окружение. И пока еще кольцо не стало сплошным, не стабилизировалось, надо выводить полки на Броды и занять там жесткую оборону.
Дмитрий Иванович взял несколько танков, посадил на машины мотопехоту и сам возглавил прорыв. Вместе с ним шел КВ Мишанина.
Немцы открыли исступленный огонь. Но Рябышев не давал остановиться. Наши танки смяли вражеские пушки. Мотопехота расширяла проход. В этот момент танк Мишанина загорелся. Генерал не спеша вылез из горящей машины. Ни слова не говоря, один, с пистолетом, пошел поднимать залегшую пехоту. Раздалась очередь, и Мишанин так же молча опустился на землю.
Рябышев не покидал горловину, ждал, пока ее минуют замыкавшие движение полки Герасимова. Только поздней ночью, когда последний взвод миновал «ворота», Рябышев сел на «эмку» и помчался к Бродам. По пути он натыкался на бредущих толпами бойцов, горящие машины, лежащих в кюветах раненых. Рубеж, предназначенный дивизии Нестерова, никто не занимал.
Какие-то неприкаянные красноармейцы сказали, что мотопехота покатила на юг, вроде бы к Тернополю. Комкор повернул на южное шоссе и километрах в двадцати нагнал хвост растянувшейся колонны. Никто ничего не знал. Нестерова и Вилкова не видели. Рябышев попытался остановить машины. Из кабины полуторки сонный голос спокойно произнес:
— Какой там еще комкор? Наш генерал — предатель. К фашистам утек.
Дмитрий Иванович рванул ручку кабины, схватил говорившего за портупею, выволок наружу.
— Я ваш комкор.
Не засовывая пистолет в кобуру, Рябышев двигался вдоль колонны, останавливая роты, батальоны, приказывая занимать оборону фронтом на северо-запад. В эту ночь он так и не нашел ни Нестерова, ни Вилкова, и мудрено было их найти. Нестеров убедил снова потерявшего под ногами почву Вилкова ехать в штаб фронта. А когда прибыли в Тернополь, стал внушать, что ему Вилкову, как замполиту, сподручнее доложить начальству о гибели дивизии и разгроме корпуса.
Накануне вечером в Тернополь приехал из Сочи начальник штаба нашего корпуса полковник Катков. Случайно он наскочил на броневик, возле которого стоял Нестеров.
— Как вы сюда попали?
Нестеров безнадежно махнул рукой.
— Все погибло, корпуса нет!
Катков, подобно многим другим, не испытывал особого доверия к Нестерову. Он придирчиво расспросил полковника и утром доложил свои соображения командующему фронтом. Тот тем временем получил по радио донесение от Рябышева: прощу разрешить вывести части из боя.
Командующий приказал Каткову отправить Нестерова и Вилкова обратно в корпус, который становился фронтовым резервом и должен был располагаться в лесу западнее Тернополя.
Утром Дмитрия Ивановича вызвали к рации. В наушниках надрывался чей-то голос:
— Я — Попель, я — Попель… Сообщи обстановку и месторасположение штаба корпуса.
Со мной вступал в связь более ловкий разведчик. Здесь же гитлеровцы работали совсем грубо. Они сразу потребовали координаты КП и обстановку. Эта наглость их выдала.
— Ты мне сначала доложи обстановку, — попросил Дмитрий Иванович.
Не подготовленный к такому вопросу разведчик ничего умнее не придумал, как вступить с Рябышевым в спор.
— Нет, ты сперва.
Чтобы не оставалось никаких сомнений, Дмитрии Иванович спросил:
— Скажи, как зовут мою собаку и где она сейчас?
Охотничий пес Дмитрия Ивановича «Дружок» незадолго до войны был отравлен кем-то. Фашистский провокатор не мог знать этого, и радиоразговор закончился.
Мысль о дубненской группе не покидала Дмитрия Ивановича. Но корпус находился уже в таком состоянии, что реальной помощи оказать нам не мог. Он сам нуждался в пей. Необходимо было победить апатию, которая овладевала войсками.
От Каткова я приехавшего с ним вместе представителя штаба фронта Рябышев узнал о ночном бегстве Нестерова и Вилкова в Тернополь, об их докладе. Вероятно, следовало принять сразу же суровые меры, отстранить паникеров от командования. Но Дмитрий Иванович этого не сделал. Почему?
— Да знаешь ли, кадров не хватало, надеялся — выправятся. Специально заниматься ими не было ни времени, ни сил. Пожурил крепко, пригрозил судом, объяснял впоследствии Рябышев.
В штабе фронта, куда вызвали комкора, царили нервозность и неуверенность. Он доехал до Военного совета, ни разу никем не остановленный. Но стоило Дмитрию Ивановичу на улице закурить, к нему бросились со всех сторон, подняли шум.
Штаб готовился к передислокации. В суете и всеобщей спешке на ходу отдавались сбивчивые приказания, которые зачастую через десять минут отменялись. Вдогонку за первым офицером связи мчался второй.
Рябышев пытался разузнать о судьбе дубненской группировки, выяснить, помогает ли ей авиация, но добиться вразумительного ответа не мог.
Штаб фронта отходил в Проскуров. Туда же надлежало следовать и корпусу.
С тяжелым чувством возвращался Рябышев. Ему казалось, что штаб фронта охватывает не всю обстановку, иные части и соединения во многом предоставлены сами себе. Это было тем более обидно, что вариант фашистского наступления из района Сокальского выступа не столь уж оригинален и неожиданен. Такой именно вариант предусматривался на состоявшихся незадолго до войны штабных учениях…
Фронт возглавлял генерал-полковник Кирпонос. В Финляндии отличилась его дивизия, генерал удостоился звания Героя Советского Союза и вскоре оказался во главе крупнейшего военного округа. Безупречно смелый и решительный человек, он еще не созрел для такого поста. Об этом мы не раз говорили между собой, говорили спокойно, не усматривая здесь в мирное время большой беды, забывая, что приграничный округ с началом боевых действий развернется во фронт…
Марш на Проскуров дался не легко. Немецкая авиация не утихомиривалась ни днем, ни ночью. Боев не было, а корпус все терял и терял людей, машины, орудия.
У Золочева слева — гора, справа — болото, а впереди на дороге рвутся грузовики с боеприпасами. Механик-водитель КВ, в котором следовал Дмитрий Иванович, посмотрел по сторонам, почесал затылок.
— Эх, товарищ комкор, была не была. Закрывайте люк… И тяжелый КВ на предельной скорости врезался в горящие и рвущиеся машины. Путь был проложен.
Однажды вечером Рябышев заметил группу людей. Подошел. Услышал голос Вилкова. Полковой комиссар горячо ораторствовал.
— Пора понять, товарищи, что мы находимся в окружении. Одесса занята противником. Генерал Кирпонос — изменник и предатель. Надежда только на самих себя…
— Откуда у вас такие сведения? — крикнул взбешенный Рябышев.
Командиры обернулись. Но Вилков не растерялся.
— Полковник Нестеров недавно разговаривал с одним летчиком…
— Повторяете зады фашистской пропаганды. Какой вы… политработник!
На следующий день Дмитрий Иванович снесся с Военным советом и отправил Вилкова в его распоряжение.
Я и поныне думаю, что Вилков был субъективно честный и нетрусливый человек. Но малосамостоятельный, духовно нестойкий. Война выбила его из привычной колеи, и, чтобы вернуться на нее, ему нужна была чья-то поддержка.
Когда Дмитрий Иванович вызвал к себе Нестерова и с пристрастием стал допрашивать его, откуда тот взял свои «но вости» об Одессе и Кирпоносе, Евгений Дмитриевич оскорбился:
— Распространение сплетен — не мое амплуа…
Стоит ли сейчас, ведя речь о делах минувших дней, когда нужно сказать столько хорошего о людях светлой души и великой самоотверженности, вспоминать о Евгении Дмитриевиче Нестерове и ему подобных? Думается, что стоит. Объясняя наши неудачи в первые дни войны, мы не можем сбрасывать со счета и растерянность фронтового штаба, и блудливую трусость людей типа Нестерова.
Прошли многие годы, но и сейчас, вспоминая Нестерова, я неизменно вижу его самодовольно восседающим в кресле комдива или трусливо околачивающимся в тылах. Конечно, не весь Евгений Дмитриевич в этих поступках. Это, если можно так выразиться, его «минутные слабости». Он сложнее и тоньше. У него гибкий подвижный ум, он образованный командир с хорошо подвешенным языком. Нестеров говорит свободно, без шпаргалок, воспламеняясь от собственных слов, пересыпает речь латинскими пословицами и французскими изречениями. Когда я слушал Нестерова, мне всегда казалось, что так самозабвенно ораторствовали, наверное, провинциальные Цицероны в начале нынешнего века. Кстати, если память не изменяет, Нестеров — сын адвоката то ли из Самары, то ли из Саратова.
Но не красноречие, конечно, главное в Нестерове. Главное — честолюбие, безумное, ненасытное честолюбие. Почему не он, интеллигентный, умный, образованный, командует дивизией, корпусом, армией и даже округом? Чем он хуже тех, кто занимает высокие посты, пользуется правами и благами, ему недоступными?
У Нестерова был, пожалуй, самый длинный послужной список. Он долго не задерживался ни в одной части. Получив очередное повышение по службе, сразу же начинал хлопотать о переводе, чтобы подняться на новую ступеньку. Если застревал на должности, добивался смены части в надежде на продвижение.
С той же страстностью, с какой Нестеров до войны жаждал сделать карьеру, во время войны он хотел выжить, уцелеть.
Этот инстинкт убогого человечишки, особенно на первых порах, оказался сильнее честолюбия. Потому-то Нестеров столь опрометчиво поступил у Стрыя и в лесу севернее Брод. По той же причине перепуганный примчался в Тернополь. Впоследствии, надо полагать, он научился маскировать свою трусость. Евгений Дмитриевич — великий мастер мимикрии.
Много лет я ничего не слыхал о Нестерове, да и не интересовался им. Лишь два года назад жарким июльским днем встретил его на Крещатике. Круглый животик оттопыривал отутюженный китель, прядка аккуратно расчесанных реденьких волос свешивалась на лоб. В руках большой желтый портфель. Нестеров тоже увидел меня, но не пожелал узнать.
Между прочим, точно такая же встреча с Нестеровым произошла и у Дмитрия Ивановича. Его тоже не узнал спешивший генерал с портфелем…
…На пути из Тернополя в Проскуров к корпусу присоединилась колонна, которую мы отправили из-под Дубно. На развилке дорог Рябышев увидел заросшего, запыленного, будто ставшего ниже ростом Плешакова, который о чем-то расспрашивал регулировщика.
После рассказа Плешакова у Дмитрия Ивановича почти не осталось сомнений в моей гибели и гибели остатков группы. Ведь мы прорывались, рассчитывая соединиться с корпусом, а корпус был уже далеко…
В Проскурове, в комнате с зашторенными окнами, Рябышева принял Кирпонос. Откинувшись на спинку стула, закрыв глаза, он, не перебивая, выслушал доклад комкора. Прощаясь, сказал:
— Зайдите к Пуркаеву, получите задачу.
Начальник штаба фронта генерал Пуркаев познакомил Дмитрия Ивановича с обстановкой: Ровно занято, противник рвется на Киев.
Для Рябышева это не было новостью. Удивило Дмитрия Ивановича другое — штаб опять перемещался, на этот раз в Житомир. Корпусу предстояло сосредоточиваться в районе Казатина.
И снова дорога, снова вой и разрывы бомб. Ругань, заторы. Разбитые, обгоревшие машины, раненые, убитые.
У Казатина заняли оборону, выслали во все стороны разведку. Кругом — ни своих, ни чужих.
Командир, посланный с донесением в Житомир, вернулся: в Бердичеве немцы. Оттуда противник начал свое движение на Казатин. Но наши полки успели зарыться, оборудовать оборонительные рубежи. Гитлеровцы, бойко катившие по шоссе, получили по зубам. Развернувшись под огнем, пошли в атаку. Не вышло. Еще раз. Опять не вышло. Подобрали убитых и раненых, сели на машины и поехали искать — нет ли беспрепятственной дороги на восток.
И снова над Казатином тишина. Ни своих, ни чужих. Даже самолеты не залетают.
Но такая тишина не успокаивает. Связи с фронтом нет. Приказы не поступают. Продовольственные запасы кончились.
Новые части гитлеровцев затеяли новое наступление. В одном из боев произошла трагическая история, о которой не могу не рассказать.
Жена нашего разведчика майора Петренко Татьяна Ивановна, опытная хирургическая сестра, с первого дня войны стала работать в медсанбате. С ней вместе была четырнадцатилетняя дочь Галя. Галя добилась, что и ее приказом зачислили на военную службу. Мать и дочь вместе выносили с поля боя раненых, вместе оказывали им помощь.
Однажды на марше Цинченко увидел в строю девочку с санитарной сумкой. Остановил танк.
— Галка, ты ли это?
— Кому — Галка, а кому — красноармеец Петренко.
— Садись ко мне, Галочка.
Девочка отрицательно покачала головой.
— Нет, дядя Саша… товарищ подполковник, я с бойцами, с мамой…
Раненые лежали в придорожной канаве. Прямой наводкой били немецкие пушки. Татьяна Ивановна и Галя решили перетащить раненых в более укромное место.
Разорвался снаряд, и девочки не стало. Прямое попадание. Мать не успела даже вскрикнуть. Разорвался второй снаряд, и Татьяна Ивановна очнулась лишь на следующее утро. Она лежала в хате на пропитанном кровью сене. От ног волной по всему телу катилась боль. Женщина чуть приподнялась и увидела: правой ноги у нее нет, культя неумело замотана тряпкой, так же неумело перевязана левая нога.
Крестьяне вынесли с поля и укрыли по хатам около сотни раненых. Несколько месяцев прожила Татьяна Ивановна в подполье у крестьянки Варвары Шумейко. Потом стала показываться на людях. Ни фамилии, ни имени ее не знали. Она вязала из мешковины платки, а Варвара обменивала их на продукты. В деревне говорили о ней:
«Це пленна, що хустки плете».
Здесь и нашел свою жену Федор Никонович Петренко, когда наши войска освободили Житомирщину…
Гитлеровцы в те дни не овладели Казатином. Но положение корпуса становилось все более тяжелым. Связь с фронтом все не налаживалась.
Рябышев услышал, что штаб Южного фронта в Винннце. Сам подскочил туда. Заросший, грязный, в рваном засаленном комбинезоне, предстал он перед командующим фронтом генералом Тюленевым. Тот, едва глянув на комкора, смекнул:
— Да он, наверное, голоден, как волк…
То была святая правда. Однако накормить Рябышева оказалось проще, чем ответить на его вопрос. В Виннице тоже не знали, где стоит штаб Юго-Западного фронта. Связались с Москвой и только через Генштаб выяснили: в Святошино.
Посланный в Святошино командир вернулся с приказом: корпусу форсированным маршем, нигде не задерживаясь, следовать к Нежину; оборону у Казатина передать заместителю командующего по бронетанковым войскам генералу Вольскому; штаб фронта передислоцируется в Бровары.
Вскоре подъехал Вольский. В машине, кроме него, находились адъютант и шофер.
— Если это не военная тайна, чем же будете оборону держать? полюбопытствовал Рябышев. Вольский развел руками:
— Не ведаю…
Рябышев оставил с Вольским полк. Через несколько дней полк нагнал корпус, совершавший свой последний переход.
В Нежине Дмитрия Ивановича ожидал новый приказ — корпус расформировывается. На базе управления создавался штаб армии. Из танковых подразделений комплектовалась танковая дивизия. Герасимов с остатками своих полков переходил в другое подчинение.
Было это в конце июля тысяча девятьсот сорок первого года, спустя месяц после того, как фашистские самолеты сбросили на Дрогобыч первые бомбы.
И все-таки мы прорвались
1
Всю ночь просидел я на крутолобом валуне, невесть как и невесть когда скатившемся на дно оврага. Тепло, которое камень скопил за день, уже забрал прохладный вечерний воздух. Теперь камень отдавал мне свой холод. Озноб бил так, что у меня не попадал зуб на зуб.
Понимал: стоит лечь на осоку, и сразу же забудешься. Хорошо было бы ходить. Но ходить я не мог. То ли сказывалась контузия, то ли ушиб где ногу. Ничего не испытывал, пока не опустился на валун. А сел и почувствовал, что правая нога не действует, не подчиняется.
Так и сидел я, опираясь на палку, заставляя себя сосредоточиться и слушать.
Кто-то бормотал во сне, стонали раненые, часовые перебрасывались короткими фразами. То и дело доносится:
— Кто идет?
— Свои.
— Кто свои?..
Это прибывают к нам все новые и новые люди из лесу. Их подводят ко мне. Задаю каждому два-три вопроса и приказываю: отдыхайте.
Лиц не разглядишь. Но по голосам ясно: измученные, едва передвигающие ноги бойцы довольны — нашли своих! Им сейчас не важно, что «свои» не имеют ни боеприпасов, ни продовольствия, ни перевязочных средств, ни связи. Они — среди своих, и это им сегодня дороже всего на свете.
Единственная наша сила — армейский коллектив. Сохранится он — мы еще на что-нибудь годимся, развалится — всем нам конец. Любой ценой, любыми мерами сколотить из остатков подразделений боевую единицу, повинующуюся приказу.
Об этом-то и думаю я всю ночь…
Когда начинает светать (а светает в овраге медленно, неуверенно), возвращаются бойцы, которые ходили в разведку, собирали оружие, разыскивали раненых и блуждающих по лесу. Растут горы оружия, нашего и немецкого. Одних только танковых пулеметов больше полусотни…
А из леса все подходят и подходят те, что отбились вчера. Слышу, как на окрик часового отвечает знакомый голос:
— Я — старший лейтенант Жердев. Спрашиваю у Жердева:
— Что вам известно о Волкове?
— Ничего, товарищ бригадный комиссар.
— А о полковнике Васильеве?
— Тоже ничего…
Сытник и Курепин подошли, когда уже совсем развиднелось. Облизывая языком почерневшие сухие губы, Сытник рассказывает:
— Бачил, как КВ полковника Васильева и полкового комиссара Немцова вырвался вперед, как его окружили фашисты. Может, двадцать танков, может, двадцать пять. Что дальше?.. Сам тут оказался подбитый. Говорил мне один сержант, будто КВ то ли в яму какую, то ли в погреб провалился. Боюсь, правда. Если танк застрял, им спасения не було…
Почти каждый из прибывших о ком-нибудь докладывал: погиб.
Погиб… погиб… погиб… Это слово бьется в мозгу, сковывает волю, силы… Васильев, Немцев, Новиков… Возможно, и все мы уже приговорены, лишь ждем своего часа. Что стоит окружить овраг и передушить нас всех, как слепых котят…
Но разве мы беспомощные котята? Не от наших ли рук загорелись десятки фашистских танков и легли в землю сотни гитлеровцев!
В голову могут приходить всякие мысли, даже самые мрачные и безнадежные. Но об этом никто не должен знать и сам я не смею поддаваться их отупляющему дурману. Мы не котята, мы — люди, советские люди.
Главное, чтобы день, который занимается, не прошел понапрасну, чтобы каждый почувствовал: он несет службу.
Усилили охранение, у дороги на Белогрудку встал замаскированный танк.
Внизу, в овраге, началась работа. Прежде всего сделать волокуши, носилки, свить веревки. Все это из того, что предоставила в наше распоряжение природа.
Надо разбить людей на взводы и роты. Положение у нас особое, исключительное, и я решаю: пусть в ротах будут не политруки, а комиссары. Ими становятся Белевитнев, Сеник, Глуховский. Комиссаром одного из батальонов назначаю строевого командира Корнеева. Он в последнем бою действовал в качестве политрука.
Самые физически сильные и выносливые бойцы образуют взвод носильщиков. Корпусной инженер Зиборов формирует продовольственно-заготовительную группу. В нее входят местные советские и партийные работники, прокурор Смирнов. Помощник Зиборова — один из секретарей здешнего районного комитета партии. Разведкой ведает Оксен.
Чувствую, что нужно провести партийное собрание. Перед тем, как объявить о нем, опираясь на палку, обошел весь овраг.
На ветках, плащ-палатках, брезентах лежали раненые. Среди них сновали в некогда белых халатах врач Калинин и два фельдшера — весь наш медперсонал.
Некоторые бойцы спали. Другие чистили только что полученное оружие. В конце оврага копали колодец. С водой — плохо. Болотце почти пересохло. Кое-где между кочками остались лужи с протухшей водой. По совету Калинина запретили пользоваться этой болотной жижей. Только дизентерии нам не хватало.
Шевченко и Коровкин вернулись из разведки.
— Как дела у Птычи?
— По дороге сплошные колонны. Нет им конца-краю…
На открытом партийном собрании я информировал людей о результатах боя и нашем положении.
Мы выполнили приказ фронта — взяли Дубно, держали его шесть дней, пока не получили новый приказ — разгромить танковую группировку. Он тоже выполнен. Нами уничтожено вражеских танков в два-три раза больше, чем потеряно самими. Значит, нам под силу трудные приказы. Мы можем бить врага и будем его бить. Ближайшая наша задача — выйти из тактического окружения.
Выступали Петров, Харченко, Сытник, другие товарищи. Говорили о том, что мы останемся боевой частью и обязательно пробьемся к своим.
Но во многих вопросах, которые задавались выступавшими, звучали растерянность, недоумение. Как без пушек пойдем против танков? Что будем есть? Где наши?
Надо было прямо отвечать на все вопросы, кроме одного:
— Когда начнем выходить?
С Оксеном и Сытником мы решили, что задача должна доводиться до всех не более чем на день.
Меня удивило, что на собрании не выступил заместитель Васильева по строевой части, бывалый командир, подполковник Боженко. Слово таких людей, как Боженко, было сейчас особенно весомым. Однако подполковник отмолчался. Молчал и Курепин. Но к нему не могло быть претензий. Он пришел тяжело контуженный и за целый день не сказал и трех слов.
Кто-то из выступавших посоветовал все личные запасы продовольствия сдать в общий котел, а сахар разделить между ранеными. Как только кончилось собрание, я сделал это предложение приказом. Не поручусь, что из тысячи примерно человек не нашлось ни одного, кто бы оставил в кармане пару сухарей. Но, так или иначе, мы имели возможность этой ночью каждому раненому выдать по кусочку сахара…
Секретарем парторганизации стал политотделец из дивизии Васильева старший политрук Харченко. До вчерашнего дня он возглавлял штабную парторганизацию. У меня сложилось о нем мнение, как о работнике сметливом, деятельном, храбром. Он отлично держался в бою и, по моим наблюдениям, был одним из тех, кого опасность не подавляет, а, наоборот, электризует.
За день, проведенный в глухом овраге, многое открылось в людях. Одни покорно поддавались апатии, другие тщетно пытались ее преодолеть, третьи все-таки побеждали ее, а к четвертым она и сама словно бы не решалась подступить.
Десятки красноармейцев и командиров сутки назад, перед боем, подали заявления в партию. Из их числа в овраге находилось двадцать шесть человек. Раненых принесли на носилках.
Прием в партию был вторым вопросом нашего собрания.
Весь день немцы наугад слали в лес снаряды. Время от времени пролетали самолеты, также наугад выпускавшие пулеметные очереди и бросавшие бомбы. Противник не знал точное место нашего нахождения. Но, как видно, предполагал, что разрозненные группы русских прячутся в чаще.
В разгар собрания случайно брошенная бомба угодила неподалеку, в болотце. Фонтан грязи достиг верхушек деревьев. Не пострадал ни один человек. Но это был удар по нервам. Раздались крики: «Добивают!», «Конец!». Особенно разволновались раненые.
Пришлось прервать собрание и навести порядок.
Закончилось собрание принятием клятвы на верность партии, Родине. Мысль о клятве зародилась у меня еще ночью, когда сидел на холодном валуне. Но я не успел заранее подготовить текст. Пришлось импровизировать. Коммунисты стоя повторяли за мной:
— Клянусь партии, народу, Родине до конца быть верным Ленинскому знамени… Никогда, ни при каких обстоятельствах не проявлять трусость, не поддаваться панике, не бросать товарищей, даже под пытками не разглашать военную тайну… Клянусь свято выполнять свой долг коммуниста, гражданина, воина… Клянусь мстить за смерть и муки соотечественников, за поругание родной земли…
Овраг служил нам пристанищем более двух суток. Мы не спешили покинуть его. Надо было побольше выведать о противнике, о двигавшихся на восток вражеских частях, разведать возможный маршрут, полазить по лесу в поисках раненых и заблудившихся.
По сведениям разведки, в Дубно проследовал большой штаб. Захваченный ночью на шоссе мотоциклист сказал, что это штаб Клейста.
В Птыче разведчики похитили часового с черной нарукавной повязкой, на которой был вышит белый череп и перекрещенные кости. Солдат не сразу стал отвечать, но в конце концов признался: он из охранной дивизии СС, ей поручено очистить леса от остатков русских. Этим дивизия и займется, как только подойдут все части.
Примерно в 16 часов на второй день пребывания в овраге из Белогрудки по лесной дороге вышли пять легких танков. Скорее всего, разведка. Машины наскочили на нашу танковую засаду и были расстреляны с короткой дистанции.
Не однажды за эти дни я разговаривал со стариком-чехом. Он держался все так же спокойно, с крестьянским достоинством, называл меня «товарищем командиром», просил отпустить на розыски жены.
За старухой его не пустили, а ночью попросили принести в бутылках хорошей воды для раненых. Старик до рассвета успел три раза сходить за водой. В следующую ночь взял с собой нескольких бойцов, раздобыл ведра.
После этого я стал относиться к старику с еще большим доверием и, наконец, спросил его, какой дорогой отряду лучше всего уйти из лесу.
Чех задумался.
— Выхода всем отсюда нет. Если бы сто человек, а то тысяча, не меньше…
Прямота и откровенность пожилого чеха подкупали меня.
— Подумайте, отец, надежда только на вас. Не найдете нам дорогу — пропадем здесь…
— Верно, пропадете. Я тоже так понимаю. Сам все думаю, куда вы уходить станете, ведь поле кругом и хутора. А на хуторах люди разные живут… Но ничего не поделаешь. Уходить вам надо… И уходить опасно и оставаться нельзя.
Это было точное заключение. Старик видел и понимал все.
— Ладно, попробую, — решил он наконец. — Пусть кто-нибудь из ваших со мной пойдет.
Сытник и Оксен дважды проверили маршрут, который предложил чех: километра три по оврагу, потом — открытое поле, высокая рожь. Другого пути не было.
Наступил день сборов. Танки выведены из строя. Часть документов уничтожена, часть вместе с сейфами зарыта в землю. На командирском совещании установили последовательность движения, меры охраны. Я напомнил: кто снимет знаки различия, сорвет петлицы, предстанет перед трибуналом за трусость. Ко мне подошел старик-чех:
— А что будете делать с сильно ранеными?
— Понесем с собой.
— Не донесете.
— Иного выхода нет.
— Оставьте мне.
— А вы знаете, чем рискуете?
— Знаю.
— Жизнью рискуете.
— Каждый жизнь по-своему понимает…
Четырех тяжелораненых мы передали этому бесстрашному, благородному старику. Доктор Калинин поделился с ним своими жалкими запасами медикаментов.
В нашем уже обжитом, привычном овраге смеркалось рано. Едва начало темнеть, тронулась разведка, вытянулись одна за другой роты.
О готовности отряда к выступлению по всей форме доложил мне Сытник. Я подал команду:
— Развернуть знамя! Знаменщики и ассистенты — на середину!
Знамя дивизии Васильева стало отрядным. Опираясь на палку, я подошел к нему, поцеловал край полотнища.
Овраг быстро заполнялся белым туманом. Уже не видно головы колонны, не видно знамени…
За эти дни многие раненые из нетяжелых понравились. Да и я стал понемногу ходить. Но не представлял себе, как пройду десятки километров. Коровкин и Шевченко находились рядом со мной, помогали ковылять.
Благополучно, без всяких приключений и сюрпризов, мы выбрались из лесу, втянулись в густую рожь. Во ржи предстояло провести целый день, а он, судя по туману и звездному небу, обещал быть знойным.
Пришел прощаться старик-чех:
— Отпустите, товарищ командир. Теперь от меня толку мало. Ваш путь по местам, которые плохо знаю.
Я горячо поблагодарил его Но старик не спешил уходить, что-то прикидывая про себя.
— У вас какая-нибудь просьба?
— В Турковиче Ческе есть один человек… Наш человек… Он поведет вас дальше.
Чех объяснил Оксену, как найти этого человека, попрощался за руку и ушел вместе с сыном…
Изнемогая от жары, потные, мы лежали под палящим солнцем. День тянулся бесконечно. Небольшие запасы воды были израсходованы. Бойцы жевали зерно, дремали.
Тревога гнала сон. Если низко пролетит фашистский самолет, — все, конец, бежать некуда.
Ляжешь на живот, вдыхаешь мирный, с детства знакомый запах сухой, разогретой земли и спелой ржи — запах крестьянского лета. Лаково блестящий жучок семенит тонкими ножками, снует между стеблями. И вдруг исчезает в маленькой черной норке. Поминай, как звали.
Перевертываешься на спину. В небе дрожит жаворонок. Отлетит в сторону и снова возвращается. Словно высматривает что-то или хочет предупредить об опасности.
Разведчики следили за дорогой на Дубно. По ней под охраной мотоциклистов в облаках так и не успевающей улечься пыли шли и шли колонны.
Вечером группа переодетых в гражданское платье бойцов отправилась в Турковиче Ческе. Вернулась довольно скоро. Человека, адрес которого назвал чех, не оказалось дома. Вместо него разведчики извлекли из подвала какого-то молодого франта. Он не желал идти, грозился. Пошел лишь после того, как ему показали пистолет.
Еще во времена нашей жизни в овраге (теперь она представляется спокойной, мирной, даже уютной) мы установили, что в Дубно расположен не только штаб, но и аэродром. Горячие головы советовали разгромить то и другое. Идея, что и говорить, заманчивая. Но у нас не было сил, чтобы осуществить ее.
Только перед тем как покинуть здешние места, мы решили все же рискнуть. Лежа во ржи, разработали план нападения, отобрали людей, установили место сбора. И едва солнце стало клониться к горизонту, диверсионная группа отправилась на задание.
Не задержались и остальные. С наступлением темноты двинулась вся колонна.
Самое опасное — дорога. Ночью, правда, движение по ней меньше. Но совсем оно не затихает.
Справа и слева стали заслоны с пулеметами и гранатами. Роты перебегали шоссе повзводно. Одиночные машины не трогали. Давали им проехать, и снова отделение за отделением выскакивали из ржи.
Почти сразу за шоссе болото, а там — Иква. Когда Иква останется позади, будет легче. Так, по крайней мере, казалось.
По времени уже должны выйти к реке. А все еще месим болотную грязь.
Вызываю командира разведки:
— Где Иква?
— Так ведет проводник…
К черту проводника, ориентируемся по компасу, по звездам. Проверяем снова и снова. Выходит, поляк ведет нас вдоль реки, на северо-восток.
Недоразумение или предательство?
Роты поворачивают направо.
Скоро рассвет. Появится авиация, транспортеры. Никуда не денешься, верная гибель.
Накрапывает дождь. Квакают лягушки. Чавкает грязь под сапогами. Вынуть ногу, поднять ее — величайший труд.
Но вот, наконец, Иква, рядом с которой бродим уже полтора часа. Пловцы переплыли реку, натянули канаты. Теперь — быстрее форсировать ее. Но для этого нужны силы. А их-то как раз у нас нет.
Кто-то кричит высоким, срывающимся голосом:
— Добейте, братцы, застрелите, не пойду дальше!.. Достаю из кармана кусок пакли, чтобы вытереть лицо. Нащупываю в пакле что-то твердое. Разворачиваю два кусочка сахара. Первое, инстинктивное движение — отправить в рот. Но глотаю слюну, сжимаю зубы.
— Доктор Калинин, передайте самым слабым раненым. Калинин в первый момент не понимает, что я сую ему в руку. Потом разглядел:
— А… кстати… Большое спасибо.
Словно ему сделали подарок.
Едва выходим на правый берег, откуда-то с севера доносятся глухие взрывы. Прислушиваемся. Да, это в Дубно разведчики взрывают самолеты и цистерны с бензином.
Бойцы ободрились. Держатся увереннее, тверже. Тем более, что начинается лес. В предрассветном полумраке он кажется могучим, безбрежным. На самом деле — жиденький, легко просматриваемый. Настоящие леса за дорогой Дубно Кременец. Но через нее сейчас не перевалить. Светлеет с каждой минутой. Куда же спрятать людей? Куда девать раненых?
Кто-то командует:
— В клуни!
Место, конечно, не самое надежное. Рядом, совсем рядом, по дороге идут транспортеры, преследуя нашу диверсионную группу. Бьют по лесу, по окрестным хуторам. Над клунями свистят пули, завывают мины.
По окраине рощи, у самого шоссе, в кустах — секреты из коммунистов-добровольцев. Если какой-нибудь гитлеровец пойдет к клуням, убивать без выстрела — штыком, ножом, душить руками.
В клуне полно старой соломы. Мы затаились в ней. Вдруг короткий вскрик. Высокий боец в плащ-палатке схватился рукой за плечо: ранила шальная пуля. Но его голос утонул в лихорадочной пальбе немцев.
Боец с серым лицом, с мелкими капельками пота, сразу выступившими на лбу, прижался к стене. Закусил зубами рукав гимнастерки. Только бы не стонать, не выдать себя и товарищей.
Транспортеры дали еще несколько длинных очередей и удалились. Наступила тишина. Не теряя времени, капитан Кривошеев с двумя десятками красноармейцев направился на восток разведать лес до деревни Буша.
Сквозь щели отлично видна дорога на Кременец. Не прошло и получаса, как она снова ожила. И надо же, именно здесь, у рощицы, остановилась колонна машин. Кухни свернули на обочину, поближе к клуням. До нас доносится дразнящий запах кофе и жареного мяса.
Мы сидим в западне: позади — река и болото; впереди — вставшая на привал колонна. Сжимаем длинные деревянные рукоятки немецких гранат…
В нашей клуне пятнадцать раненых. Некоторые уснули и стонут во сне. Будим их, обкладываем соломой. Боец с раздробленным плечом потерял сознание.
Становится все жарче. Пробивающиеся сквозь щели солнечные лучи рассекают клуню. Эти лучи сотканы из миллионов мельчайших, медленно плывущих в пространстве пылинок.
Но сколько же можно наблюдать за слепящими лучами! Опять прижимаюсь к щели и вижу: прямо к нашей стоящей чуть на отшибе клуне неторопливой старческой походкой идет человек. С каждой минутой он виден все лучше. Серый пиджак, черные брюки, заправленные в разношенные сапоги.
Я толкаю задремавшего Оксена. Он вскакивает и машинально хватается за пистолет.
— Смотри.
Теперь старика видят все находящиеся в клуне.
Шепотом приказываю:
— Не стрелять, брать живым.
С протяжным скрипом открывается широкая дверь. Старик жмурится, моргает и, ничего не подозревая, идет по узкому проходу между грудами прошлогодней соломы.
Прямо в лицо ему упираются два пистолета.
— Руки вверх! Молчать!
Опешивший старик нерешительно поднимает дрожащие руки. В одной веревка.
Так он стоит, растерянный, перепуганный, ничегошеньки не понимающий. Оксен выворачивает карманы пиджака, брюк. Мятый платок, кисет, трубка, монеты, пуговица.
— Садись к нам, дедушка, будем разговаривать. Дед не может прийти в себя. Струйки пота стекают с морщинистого темного лица на реденькую седую бороду.
— Кто таков, откуда?
— Как скажу, так и убивать станете?
— Нет, дед, мы с мирными людьми не воюем, против своих не идем.
Старик прикрыл один глаз, другим посмотрел на меня.
— Откуда же это вам известно, что я — свой? Непрост дед. Освоился, глядит вокруг по-хозяйски.
— Кто у вас тут главный? Нехай жолнежам велит, чтоб не курили. До греха недалеко. Мне ущерб, да и вам беда.
Заприметил в углу проводника с завязанными полотенцем глазами.
— То не ваш, не русский?
Старик уже сам допрашивал. Я усмехнулся.
— Ваш. Из Турковиче Ческе.
— Угу. Мне потом тоже так…
Показал руками, как ему завяжут глаза.
— Будэ, дид, попусту розмовляты, — вмешался Сытник. Старик повернулся к нему:
— Украинец?
— Украинец. И вин тоже.
Сытник ткнул пальцем на меня.
Этот повышенный интерес к национальности настораживал. Я помнил о бандеровской болезни, которой болели многие в здешних селах.
— А ты, дед, только с украинцами дела имеешь?
— Зачем только. Украинец всякий бывает. Я вон грызь от одного украинца нажил…
— Ну так будешь отвечать?
Дед показал пальцем на лежащего в углу с повязкой на глазах проводника, потом похлопал себя но ушам.
Проводника подняли. Он решил, что ведут кончать, забормотал, заныл. Оксен успокоил его.
Когда поляк был в другом конце клуни, старик шепотом сказал:
— Я из Новы Носовицы. Звать Василём. С вас того хватит. Три сына ушли с Советами. Мне оставили трех снох и дюжину внучат. Так-то. Пятьдесят лет батрачил. С того и грызь. А Советы землю дали. Теперь, небось, Гитлер заберет?..
— А ты, дид, не брешешь? — перебил Сытник.
— Може, и брешу. Тебе грызь показать?
Нет, старик не походил на подосланного. Да и зачем было подсылать? Если бы гитлеровцы знали, что мы в клунях, обошлись бы без старика. Но где гарантия, что он не выдаст нас, если его выпустим? А с другой стороны, коль это честный трудовой человек, не может ли он нам помочь?
— Когда пришла колонна?
— Не знаю. Встал, она уж здесь.
— Длинная?
— Не считал, ни к чему было. Слышь, ваши ночью аэродром в Дубно трах-тарарах…
Дед Василь улыбнулся, и глубокие морщинки стянулись к глазам.
— До неба, люди говорят, огонь долетел. Теперь ищут, нюхают.
Он засопел, показывая, как немцы «нюхают». Оксен кивнул в сторону захваченного нами франта:
— А с этим паном не знаком? Старик насупился.
— Он тут всем знакомый. Сучий сын. Куркуль. Пилсудчик. С тридцать девятого года не был, а теперь заявился. Видать, землю заберут у нас.
— Заберут, — подтвердил я. — Особенно, если станете перед Гитлером на пузе ползать.
— То нам ни к чему.
— Надо Красной Армии помогать. Когда она вернется, земля опять будет вашей.
Старик скорбно покачал головой:
— Плохи, стало быть, дела у Червоной Армии, если ей диды наподобие меня помогать должны. Посмотрел на нас с сожалением.
— Когда-то ваша армия вернется… Пока солнце взойдет, роса очи выест… Ну, чего вам треба?
— Хлеб и молоко для раненых. Узнаешь, есть ли фашисты на станции Смыга и сколько их? Не собирается ли колонна уходить?
Дед сполз с соломы. Тихо спросил у меня:
— Не боишься, сынку, что продам вас?
— Не боюсь, дид.
— На том спасибо.
Он поклонился. Не спеша прикрыл заскрипевшую дверь и расслабленной старческой походкой заковылял к дороге.
И все-таки мы не были спокойны. Кто-то раздумчиво сказал:
— Приведет старик гостей…
— Не приведет! — зло оборвал Сытник.
Мы молчали и ждали. Липкие пальцы сжимали деревянные рукоятки гранат. Зудело тело: в придачу ко всем невзгодам в клуне оказалось великое множество блох, которые, казалось, только и ждали нас.
Через полтора часа по сараю пронесся шепот:
— Идет!
Старик шел по-прежнему медленно, сгорбившись под тяжестью мешка. Он так же не спеша открыл клуню, закрыл за собой дверь и осторожно опустил сидор на землю.
— Хлеб и молоко — только раненым, — приказал я. Никто ничего не возразил. Ничего не сказал и дед. Молча смотрел он, как раздавали хлеб, как раненые по очереди тянули из бутылок молоко. Забрал пустую посуду, сунул в мешок и тогда лишь подошел ко мне.
— Колонна весь день стоять будет, машины починяют. Танки у них, пушки. Я трошки по-немецки разбираю, под Австро-Венгрией жил. На станции танков нема, одна инфантерия… гуляет, песни поет…
Эти данные нам были очень кстати. Созревал план дальнейших действий: до ночи сидеть в клунях, а ночью форсировать дорогу и пробиваться в лесной массив. Сытник с пулеметчиками должен был ударить по колонне противника, если она к той поре не уйдет. Одновременно так называемая танковая рота (экипажи оставленных нами машин) во главе с Петровым без выстрела проберется к Смыге, расправится с загулявшим гарнизоном, а потом двинется вслед за нами на Бушу.
Нам мало только лишь спасаться. Мы — армия. Мы должны истреблять врага и заставить его усомниться в своем триумфе.
Чуть стемнело, по крыше клуни замолотили тяжелые капли. Дождь крепчал. Это было нам на руку.
В темноте, в тишине у клунь собирались роты. Командиры проверяли людей, объясняли задачу. Разведка не вернулась, но ждать ее больше нельзя было.
Бесшумно подкрались вплотную к дороге. И услышали:
Mit dir, Lili Marlen. Mit dir, Lili Marlen.Ударили пулеметы. В машины полетели гранаты. Роты рванулись через дорогу. Все произошло так быстро, что я не заметил, как оказался в лесу.
Мокрые ветки бьют по лицу. Вода бежит за шиворот, заливается в сапоги. Но мы благодарны этому ливню. Он — неплохой союзник.
Однако уже заявляют о себе новые недруги. Легко ли ориентироваться ночью, в кромешно темном лесу? У нас один-единственный лист двухверстки. Еще есть несколько десятиверсток, кроме того пять фонариков и два компаса.
Приходится сбавить темп, строго выдерживать направление.
Неожиданно натыкаемся на деревню. Сверяемся с картой. Буша. Добрались до нее раньше, чем предполагали.
Двое гражданских отправляются в деревню. Им поручено узнать, нет ли здесь каких-либо признаков разведгруппы Кривошеева.
А пока можно лечь на мокрую траву, прикрыть глаза, забыться на пяток минут. Это и есть отдых.
Нас нагоняет танковая рота, ходившая на станцию Смыга. Там действительно был днем праздник, батальон отмечал годовщину какой-то виктории, одержанной во Франции. Ветераны удостоились наград. А ночью наши пешие танкисты принесли им свои «поздравления» и «подарки».
Подошла разведка из Буши. Деревня забита немцами. О Кривошееве ничего не слышно.
Углубляемся в лес. Впереди — река. Мелкая, узкая. Но для измученных, изголодавшихся людей, особенно для носильщиков, даже такая речушка препятствие.
Не приходится сомневаться — немцы нас не оставят в покое, будут преследовать. Надо торопиться, а люди едва передвигают ноги. Колонна растянулась на километры.
Рассвет застает нас на привале. Рядом деревня Рудня. Туда можно не слать разведку. Из леса видны машины, запрудившие деревенскую улицу. Значит, и здесь не получить нам ни куска хлеба.
И так во всех деревнях, что попадаются на пути к Каменной Горе, на которой кончается карта. Вся-то эта Гора — два дома, чистеньких, сверкающих оцинкованным железом крыш. Немцев здесь нет, но и продовольствием тоже не разживешься. Так, по крайней мере, говорят хозяева. А обыски, изъятия запрещены. Мы — регулярная часть Красной Армии.
Разведка устанавливает: гитлеровцы знают об отряде, о направлении движения, сосредоточивают силы на нашем пути. Есть приказ покончить с «опасной русской бандой».
2
Нам некуда податься. Сунемся в одну сторону — немцы, в Другую — немцы. По дорогам шли с низкими бортами грузовики. В одну сторону — курсируют большие, в кузовах — минометы. Грузовик останавливается, посылает в лес пяток-десяток мин, и снова гудит мотор.
Гитлеровцы не особенно спешат. Все равно, дескать, русским деваться некуда. Еще день, еще два, а там ноги протянут. Либо сами сдадутся, либо подойдет пехота и стадом погонит в лагерь. От пленных фашисты знают о наших раненых, о голоде, истощении.
Ко мне подошел подполковник Боженко. Седовато-серая щетина подступает к ввалившимся глазам. Всегда тугие щеки теперь старчески дряблы. Вместо второго подбородка отвисшая складка морщинистой кожи. Трудно узнать замкомдива. Боженко атакует меня с ходу.
— Вы за людей отвечаете. Погубить народ — не велика мудрость. И так вон сколько уложили… А результат? Говорит глухо, не скрывая раздражения
— Клятвы принимать, красивые слова произносить… Мы тут не в театре…
Я не обязан выслушивать злобное брюзжание.
— Довольно! Что вы предлагаете?
— То, что вы сами думаете, о чем между собой, небось, не раз шептались, Боженко неприязненно посмотрел в сторону сидевших под деревом Сытника и Оксена. — Если не хватает смелости прямо сказать, поручите своему начальнику штаба или какому-нибудь еще начальнику… Начальников у нас, слава богу, хватает.
Сытник, Петров, Оксен, Петренко, Карапетян поднимаются, подходят к нам с Боженко.
Подполковник уже не помнит себя, потерял власть над собой. Он размахивает руками, срывается то в крик, то в яростный шепот.
— Чего вилять? Каждый грамотный командир должен сообразить — с таким отрядом, как наш, только на тот свет пробиваться…
Я начинаю понимать, куда клонит замкомдив.
— Ну, ну, выкладывайте свой план.
— Какой там план! Яснее ясного — надо распускать отряд. Маленькими группками, по одиночке еще, может, как-нибудь выберемся. Живая сила уцелеет. Хоть пятьдесят процентов. А так — всем хана.
— Значит, на отряде крест поставить? — недоумевает Петров.
— Вам бы, товарищ капитан, помолчать, когда старшие разговаривают.
— А мне, майору, дозволено спросить? — вмешивается Сытник. — Раненых как, в лесу побросаем или фашистам по акту передадим?
— Раненых? — Боженко запнулся. — Раненых?.. Придется кем-то жертвовать, чтобы спаслась основная масса. Таков закон войны…
Но он уже говорит без недавней запальчивости.
— Если я вас, товарищ подполковник, правильно понял, — босой Оксен держится с обычной корректностью, — надо отдать команду: спасайтесь кто как может. Проблема лишь одна: самим расстрелять раненых или предоставить это эсэсовцам…
Больше мне нечего слушать Боженко, и ни к чему этот спор.
— Еще раз где-нибудь, кому-нибудь заикнетесь насчет своего соломонова решения, будете расстреляны. И старые заслуги не спасут, и звание не выручит…
Во второй половине дня на дороге появились транспортеры и автомашины с пехотой. В бинокль видно было, как выпрыгивали из кузовов солдаты, вылезали, разминаясь, из кабин офицеры. Пустые машины отъезжали в сторону, уступая место новой колонне.
Мы уже два часа назад начали отход в сторону деревни с мрачным названием Переморовка, вернее, в сторону болота, подступавшего к ней. Выход не наилучший. Но другого не было. В бой вступать мы не могли.
Рота Петрова прикрывала отход, о котором еще не догадывались немцы. Не догадывались они по той простой причине, что считали болото непроходимым. Да оно и было таким.
Поныне не могу понять, как мы преодолели это болото. Вода по пояс. То и дело кто-нибудь проваливался в яму и его приходилось вытаскивать.
Понуро тянулась колонна. Самые слабые держались за веревку. На островке делали искусственное дыхание захлебнувшемуся в болотной жиже сержанту. Бойцы проходили мимо, не оборачиваясь. Повернуться, сделать лишний жест не было сил.
Вспомнилось 22 июня, когда я с Васильевым стоял у шоссе, ведущего на Перемышль, а из кустарника, нацелив в небо пушки, выскакивали танки, разворачивались и устремлялись на запад. В открытых люках командиры экипажей…
Было это, кажется, тысячу лет назад, в какой-то совсем другой жизни, с совсем другими людьми. А прошло всего-навсего… Какое сегодня число? Пытаюсь вспомнить.
— Коровкин, какое сегодня?
— Что «какое»?
— Число какое?
— Число? — с удивлением повторяет Коровкин. — Число? Шут его знает…
И от того, что никто не помнит, какое сегодня число, какой день, да и никому это не важно, делается особенно тягостно.
С наступлением ночи опять начинается дождь. Зашумел, загудел растревоженный грозой лес. Вспышки молнии выхватывают из мрака окаменевшие, мокрые лица. Никто не замечает грозы. Замечать, реагировать — для этого тоже потребны силы. Их надо экономить для того, чтобы вытащить из трясины ногу и снова опустить ее.
С рассветом над болотом появляются немецкие бомбардировщики. Снижаясь, бросают бомбы. Болото встает дыбом. Брызги и комья грязи взлетают чуть не к самолетам.
Мы молча наблюдаем за этой бессмысленной бомбежкой. Нет сил даже на то, чтобы радоваться — ведь мы ушли от врага, обманули его.
Вырвались из одной ловушки. А сколько их впереди?!
И все-таки сегодняшнее утро — особенное. Уже десятки раз слышал: «старая границам, «старая граница»!
Понимаешь, что фронт ушел далеко на восток. Даже канонада не доносится. Только в направлении на Житомир ночью алеет небо. Однако надеешься, что именно здесь, у реки Вилия, по которой тянулась некогда граница, встретишься с кем-нибудь из своих. Я помнил, что у Шумска (до него сейчас рукой подать) стоял стрелковый корпус. Чем черт не шутит — может быть, как и мы, полки его бродят по окрестным лесам, пытаясь вырваться из окружения.
И еще есть смутная надежда. По ту сторону Вилии не будем голодать, там крепкие, богатые колхозные села.
Одна за другой уходят разведки. Первую в гражданском ведет босой Оксен. Зиборов с несколькими партработниками отправляется на поиски съестного.
Третья разведка — инициатива санинструктора Плотникова. Он просит пустить его с двумя бойцами из взвода носильщиков на поиски медикаментов.
Сытник пришел посоветоваться — посылать ли Плотникова. В армии тот недавно, служил только в санитарной части, гранату, небось, ни разу не бросал. Харченко ничего определенного сказать не может: беспартийный, закончил бакинский мединститут, худого не значится, да и хорошего тоже.
Подходит Плотников, высокий худощавый парень в выцветшей гимнастерке.
— По вашему приказанию красноармеец Плотников прибыл.
— Что надумали, товарищ Плотников?
— Хочу поискать, может, бинтов найду. Здесь наши части наверняка оборону держали.
— Кто вас надоумил?
— Никто.
Плотников трет пальцем переносицу, отбрасывает назад рукой прядь. Вероятно, чувствует, что к его предложению относятся несколько настороженно, но объяснить, доказать нечем.
— Первый год службы?
— Первый.
— А почему волосы не стрижены? Плотников вконец смущен.
— Я ведь в санчасти, полковой врач относился ко мне, как к коллеге. Я же врач с дипломом…
Плотников покраснел и уже от отчаяния, поняв, что в моих глазах он погиб как военный, принялся сбивчиво, размахивая левой рукой (правую держал по шву), объяснять.
— Чем я или доктор Калинин сейчас поможем раненым, если даже бинта нет… А что значит врачу признать свое бессилие, отказать в помощи человеку, который в ней нуждается… Легче пулю себе в лоб пустить…
Я прервал Плотникова.
— Майор Сытник вас проинструктирует. Отправляйтесь в разведку…
Первой вернулась разведка Оксена. Деревни вдоль Вилии забиты немцами. По рокадной дороге откуда-то с севера все время подходят машины. Мост у деревни Заньки цел. В деревне пехотный батальон. Местное население прячется в лесах. Колхозники, с которыми виделись наши разведчики, говорят, что гитлеровцы кого-то ищут. Привезли десяток овчарок…
В ожидании других разведчиков я прилег отдохнуть, а когда открыл глаза, прежде всего увидел трех коров, меланхолично жевавших траву. Неужто — голодное сновидение? Только благодаря Зиборову, который невозмутимо, с прутом в руках пас свое стадо, поверил, что это — явь.
— Каким образом, товарищ Зиборов?
— Самым обыкновенным. Встретились в лесу и составили компанию. Хозяев не обнаружил.
Зиборов всегда спокоен и говорит короткими фразами. Верить можно каждому слову. Никогда не приврет, не приукрасит. Но на этот раз, увы, он говорил не всю правду. Всю он и сам не знал. Ее мы узнали несколько позднее.
Часовые привели необутую женщину в ярком платке, грязной юбке и вышитом фартуке. На руках плачущий ребенок. Второй мальчуган в кожушке, теплой шапке и тоже босой держал мать за подол, с любопытством оглядываясь по сторонам.
Едва женщина увидела коров, закричала истошным голосом, бросилась к одной из них, стала целовать мокрую задумчивую морду. Заголосил и паренек.
Невозмутимый Зиборов с досады переломил свой прутик.
О коровах уже знал весь отряд. Бойцы с вожделением глядели на «жаркое». Раненые прикидывали, по сколько мяса придется на брата.
Теперь все взоры обратились к крестьянке, которая в правой руке держала ребенка, а левой обхватила за шею белую в больших черных пятнах корову. Она скороговоркой сыпала слова, молила, плакала, грозила божьей карой:
— …Паны начальники, то моя корова… Не дайте с хлопчиками погибнуть…
— Буде, баба, не глухие, слышали, — оборвал Сытник причитания и повернулся ко мне. — Что робить?
— А те две тоже ваши? — спросил я.
— Ни. Зачем мне чужое? Та, комолая, дида Степана, а другая — Марфы. У ней сын в Червоной Армии.
Вот тебе и «стадо», вот и накормили людей! Отдать женщине ее корову,» а двух других — быстрее в котел? Коль и придут хозяева — ничего не попишешь, опоздали.
Нет, так не годится. Нам нельзя ни на минуту забывать, кто мы такие. Каждый из нас постоянно должен помнить, что воюет он за жизнь и счастье этого вот босого, в зимнем кожушке мальца, тетки Марфы и ее сына. Забыть такое значит понести поражение, в сравнении с которым меркнут все наши военные неудачи.
Но в то же время у меня язык не поворачивался приказать людям, четверо суток ничего не евшим, вернуть коров и продолжать мытарства с голодными желудками. Вместо приказания я обратился к ним с вопросом:
— Ну, так как, товарищи?
Никто не отвечает. На поляне тихо. Только шмыгает носом босой мальчуган.
Кто-то неуверенно бросает:
— Нехай начальство решит.
— Чего там решать? Тетка со своей коровой пускай проваливает, а тех двух в пользу Красной Армии.
— Все так считают? — спрашиваю я.
В ответ молчание. Я тоже молчу.
Наконец поднимается долговязый сержант. Правая рука, обмотанная грязной тряпкой, висит на перекинутом через шею ремне. Короткая, не по росту, шинель не подпоясана. Узнаю Тимашевского, того, что читал недавно стихи: «Умом Россию не понять…». Чего же ты, сержант, скажешь теперь?
— Не надо нам этого мяса… Не то, чтобы не надо… Но не таким путем, Тимашевский еле держится на длинных худых ногах. — Помните, ребята, картина была «Ленин в восемнадцатом году»? Рабочий Василий привез хлеб в Москву, а сам от голода потерял сознание. Это я к тому… Да вы и сами понимаете…
И действительно, его поняли все. Кроме темной, лишь два года назад ставшей советской крестьянки. Но через минуту и ей все становится ясно.
— Так я, пан начальник, пиду?
Из группы раненых донесся тот же голос, что и пять минут назад:
— Вались, тетка, гони свое стадо. Да быстрее, пока не передумали…
А чем же все-таки накормить людей, особенно раненых? Вчера вечером разведчики привели мне буланого жеребца. Вместо седла приспособили половик. Что и говорить, с моей плохо подчинявшейся ногой жеребец был не лишним. Но нечего делать, приходится отдать его на заклание.
Порции нарезал Сытник на расстеленной, как скатерть, шкуре буланого. Не было кухни, котла, соли. Ломтики конины насаживали на штыки и жарили на костре, разложенном в овраге.
Нам, здоровым, ничего не полагалось. Мы держались в стороне. Легче и для нас и для раненых. Каждому из них досталось по кусочку красного, жесткого, как резина, мяса. А самые слабые нежданно-негаданно получили еще и по глотку жидкого меда. Добыт он был совершенно неожиданно.
Пока раненые готовили свой шашлык из конины, я обходил лагерь. Несколько на отшибе (они всегда так держались) сидели наши кинооператоры и что-то жевали. Подошел поближе. Вижу — макают в кастрюлю вырезанные из дерева лопатки.
— А, товарищ комиссар, подсаживайтесь, — пригласил Ковальчук. — Вот раздобыл наш начальник тыла…
«Начальник тыла» в красноармейских брюках, сапогах и пиджаке заговорщически подмигнул:
— Заработано честным трудом. Зашел на хуторе к хозяйке, наставил на нее камеру и обещал вскоре прислать дюжину фотокарточек. Не меньше. Пани, оказывается, высоко ценит искусство. И вот кастрюля свежайшего меда. Только воск иногда попадается. Надо выплевывать…
В отряде подобные способы «честного» и частного самоснабжения запрещены. Но операторы — люди гражданские. Можно ли требовать с них, как с бойцов? Можно. Партийные и советские работники из группы Зиборова безоговорочно приняли армейскую дисциплину и отрядные правила. Почему же эти три товарища заняли привилегированное положение?
А Ковальчук, между тем, гостеприимно настаивал:
— Не побрезгуйте, товарищ Попель. Мед — еда целебная, превосходно восстанавливает силы. Я не спешу взять ложку.
— Скажите откровенно: считаете вы себя членами отряда? Ковальчук отложил свою лопаточку и задумчиво уставился в кастрюлю.
— Вы хотите сказать: мы — сволочи, думаем только о себе…
— Почему вы держитесь в стороне? Вы же пользуетесь защитой отряда, но никаких обязательств перед ним не имеете.
— Как это «никаких обязательств»? Мы же снимаем, тащим на себе пленку, камеры. Разве этого недостаточно?
— Недостаточно. Мы вас не посылаем на боевые задания. После переходов вы ложитесь спать, а бойцы несут охрану, идут в разведку. Ладно, вы — люди в военном отношении не подготовленные. Но для того, чтобы отдать раненым заработанный «честным трудом» мед, не надо быть военными. Тут нужна лишь элементарная человеческая честность… Подумайте об этом. А за приглашение спасибо. Не взыщите, не могу им воспользоваться. Спешу…
Так раненые получили кастрюлю меда. Часов около десяти появился Плотников. Его бойцы вели под руки женщину в военной форме, вздрагивавшую от рыданий. Плотников пытался ей что-то втолковывать. Увидев меня, женщина забилась в истерике.
— Товарищ бригадный комиссар, отправьте самолетом… Просьба была настолько необычна, что я растерялся.
— Как отправить? Куда?
— К маме, самолетом…
Теперь можно было рассмотреть женщину. Лет тридцати-тридцати пяти (потом мы узнали, что Марусе всего двадцать два года), худенькая, гибкая. В темных волосах пробивается седина. Пухлые губы, кнопкой нос, серые глаза. Лицо, если и не красивое, то, во всяком случае, славное, милое.
Прошло с полчаса, прежде чем Маруся сумела вразумительно рассказать о себе.
Кончила фельдшерскую школу. В первые дни войны попала на фронт. Задержалась в деревне вместе с ранеными, а полк отступил.
— Попала к немцам, понимаете, к фашистам… Нет, этого понять нельзя…
На глазах снова слезы.
— Об этих двух сутках я рассказывать не стану, ни за что на свете не стану…
— Ну и не надо, — успокоили мы ее.
Из сбивчивого рассказа Маруси узнаем, что ей удалось все же удрать. Спряталась у какого-то старика со старухой. А ночью вдруг в хату зашел Плотников. Девушка услышала русскую речь и, не задумываясь, кубарем скатилась с чердака. Я сейчас ничего не могу делать… У меня руки дрожат… Неужели нельзя отправить самолетом в тыл?..
Девушка была настолько травмирована, что втолковать ей даже самые простые вещи не удавалось. Она настойчиво повторяла про самолет и про маму, которая осталась в Киеве.
Медикаментов и бинтов Плотников не достал. Сельская больница, где размещался медсанбат какой-то нашей дивизии, была разгромлена гитлеровцами.
— Но ведь все же не зря ходили? — спросил с надеждой Плотников.
— Конечно, не зря. Человека спасли. Теперь у нас одним фельдшером больше.
— Можно будет снова в разведку?
— Поживем — увидим. Сейчас на очереди иное дело.
Разведчик Никонов пробрался в небольшую деревушку по ту сторону леса и принес любопытные новости.
Вчера туда вернулся помещик. Потребовал, чтобы в течение 24 часов крестьяне возвратили все его имущество, иначе будут повешены десять заложников. С помещиком прибыли чины немецкой полевой жандармерии.
Мы надумали совершить днем нападение на эту лесную деревушку. На площадь, где уже стояла виселица, пробрались наши товарищи в гражданском. Командирская рота Сытника подошла к деревне огородами, с двух сторон.
Помещик в крагах, черном плаще и зеленой фетровой шляпе, жестикулируя, произносил речь перед согнанными на площадь крестьянами.
Дело даже не дошло до стрельбы. Связанные по рукам жандармы уже стояли в стороне. А помещик, пять минут назад грозивший крестьянам, сам болтался в петле, подготовленном для заложников. Желтые начищенные краги покачивались перед толпой. Зеленая шляпа с пером валялась на земле.
Харченко взбежал на крыльцо.
— Товарищи, власть Советов существует! Красная Армия существует. Не верьте гадам — фашистам и их холуям. На советской земле не бывать помещикам.
Позднее Харченко уверял, что он тогда без подготовки и без листка произнес самую сильную в своей жизни речь. Наглядным пособием к ней служил вздернутый помещик.
Ночью мы попытались форсировать Вилию у деревни Заньки, но потерпели неудачу. Противник обнаружил передовую роту. Полная луна заливала отлогий берег и поверхность реки. Рвавшиеся в воде мины поднимали золотые фонтаны. Едва бойцы вскакивали, по ним били пулеметы и опять укладывали на землю.
Сделали еще одну попытку и, когда она не удалась, отвели взводы в лес. Но на прежнее место возвращаться нельзя было. Прошли километра четыре на север и остановились. Требовалось хорошенько продумать и разобраться в том, что произошло и как действовать дальше. Река неглубокая. Но без моста ее не одолеть, раненым не перебраться вброд или вплавь.
В следующую ночь луну прикрыли облака. Одна группа демонстративно начала двигаться к Занькам. Немцы сразу же открыли пулеметно-минометный огонь. Тем временем приступили к форсированию реки севернее и южнее Заньков.
Я находился с северной группой. Первым переправился на правый берег взвод разведчиков, который вел Петренко. С ходу бойцы ворвались в ближнюю хату. Не дали проснуться солдатам противника. В темноте действовали штыками, ножами.
Но гитлеровцы уже выскакивали из соседнего дома. Один наш боец убит, двое ранено. Петренко сгоряча вскочил в избу. Там — ни души. Бросился обратно, навстречу немцы. Захлопнул дверь, прижал ее. Гитлеровцы стали слать пули наугад. Две из них угодили Петренко в мягкое место. Не подоспей тут наши, участь майора была бы решена.
Однако, прежде чем добраться до деревни, нам пришлось пережить неприятные минуты. Едва мы, мокрые до нитки, оказались на берегу, как прямо в лоб хлестнули пулеметные очереди. Знаешь — надо вперед, хочешь встать, но… лежишь распластавшись, прижав голову к земле, стараешься не дышать, чтобы не поднималась спина.
Подаю команду:
— Справа и слева по одному — вперед!
Однако ни справа, ни слева никто не поднимается.
Вражеские пули то взбивают пыль перед носом, то с легким присвистом уходят в воду.
Вдруг рывком вскакивает Коровкин. Я, как в тумане, за ним. Падаю. Слышу тяжелый топот сзади. Справа кто-то плюхается в мокрой одежде. Коровкин снова бежит вперед. Поле ожило.
Но форсировали реку мы на фронте в двести метров, а сейчас перебегаем едва не змейкой, один за другим…
Выручив Петренко, поворачиваем на Заньки. Наш совместный с южной группой удар должен обеспечить захват деревни и моста.
В Заньках беспорядочная стрельба, рукопашные схватки, стоны, проклятья. В темноте не разберешь — где свои, где чужие. Кто-то с руганью налетает на меня. У самых глаз — дуло пистолета.
— Карапетян!
— Ай, не узнал!
Карапетян командует арьергардом. Значит, арьергард к раненые уже по эту сторону Вилии? Нет, ничего не значит. В темноте Карапетян потерял управление. Часть людей здесь, часть — на том берегу.
Раздается треск мотоциклов. Сразу не сообразишь, откуда. Но уже слышишь: в треск этот влились пулеметные трели и захлестнули его.
Мы отходим к лесу, что начинается за узкой безымянной речушкой. Вилия позади. Далась она нам нелегко и не дешево. Людей в отряде стало меньше: одни погибли в бою, других просто растеряли. Особенно поредел арьергард. В лесу опять придется собирать бойцов.
В пути меня нагоняет Боженко. После того памятного разговора мы не встречались. Подполковник тяжело дышит. Мокрые седые волосы падают на лицо.
— Не прав я, пожалуй, был… Все время об этом думаю… Нельзя отряд распускать.
Он ждет моего ответа. Я молчу. Прошли десяток шагов Боженко не выдерживает:
— Прошу забыть о том случае. Нервы, видно, сдали.
— Постараюсь.
Но знаю: о таком не забудешь. Боженко это тоже понимает. Ссутулился, постепенно отстает.
Еще не успели обосноваться в лесу, как к лагерю вначале небольшими группами, а потом толпами потянулись колхозники. Появились подводы с хлебом, мясом, молоком.
Мы глотали слезы, глядя на этот обоз. Харченко пытался что-то сказать, но его оборвал маленький, щуплый старик.
— Не треба, сынку.
Беспокоился только доктор Калинин. Он бегал от одного взвода к другому.
— Товарищи, не ешьте сразу помногу. Пусть хлеб хоть немного зачерствеет.
Бойцы отшучивались.
На лужайке, где остановился штаб, сидел бригадир, члены правления, колхозные деды. Бригадир в выходном черном костюме, на лацкане медаль Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Посасывая трубку с самосадом, он не спеша рассказывает:
— За хлеб будьте спокойны. Бабы еще напекут… Немцы не распустили колхоз. Велели сообща убирать хлеб. Распределять будут сами. Привезли с собой «старосту колхоза». Но народ с каждым делом бегает к бригадиру. Гитлеровцы назначили и старосту села. Из «обиженных» местных, в прошлом кулака. Но и этот староста не спешит выполнять распоряжения комендатуры. Чуть что, тоже советуется с бригадиром.
Совсем неподалеку, в помещении сельсовета, разместилась германская комендатура. Фашистские бронечасти и мотопехота ушли вперед в восточном направлении на многие десятки километров. А здесь, в лесу у старой границы, во вражеском тылу, шел неторопливый разговор о колхозных делах, о судьбе страны, о третьеиюльской речи Сталина, о повешенном помещике, о причинах наших военных поражений.
— Хиба ж мы для того свою Червону Армию кормили, растили, чтобы вона, як заяц, тикала… — рассуждал один из стариков.
— Мы прежде на границе жили, — продолжал бригадир, — но в уме не держали, чтобы враг сюда заявился. Теперь граница — вона где и пожалте-здрасте, фашист на пироги пришел. Чего-то проглядели, проспали видать… За ум треба браться. Всих, от хлопцив до дидов на Гитлера подымать. Боятся нас фашисты. Как боятся! Даже библиотеку запечатали. Кто книгу возьмет — расстрел. — Бригадир достал из кармана газетку. Я посмотрел название — «Вильно слово». Передовая под заголовком «Самостийна Украина». И замелькали «вильни» слова, которые я не привык не только видеть напечатанными, но даже слышать: «кацапы», «москали», «жиды».
Бригадир снисходительно улыбнулся:
— По дешевке, за рупь двадцать, хотят народ купить…
В небе появились «фокке-вульфы». Они кружили над лесом, кого-то выискивая. Дозоры сообщили о колоннах мотопехоты, подходивших с северо-востока. Надо было сниматься, чтобы опять не попасть в кольцо. Пехота нас еще не обнаружила. Однако самолеты могли заметить. Лес был редкий.
После непривычно сытного завтрака усталыми людьми овладела сонная одурь. Бойцы бродили, как осенние мухи.
Колхозники не спешили уходить. Бригадир велел собрать со всей деревни салазки, на которых зимой возили хворост. На них можно было волоком тащить появившиеся теперь запасы продовольствия.
На прощанье мы советовали колхозникам всячески вредить врагу — жечь машины, склады, рвать провода, прокалывать скаты автомашин, уничтожать живую силу. Дали — на всякий случай — десяток винтовок.
А дозорные меж тем уже доносили — по шоссе подтягивается артиллерия. Мешкать дальше было невозможно. И вот мы снова в высоких, густых хлебах. Над нами раскаленное солнце. Движемся тремя колоннами. Каждая колонна — гуськом. На север, в болота. Когда «фокке-вульфы» снижаются, ложимся и замираем. В ту же секунду наступает забытье. Потом снова: «Вперед, вперед!».
Думалось, нет ничего тяжелее, чем в кромешной тьме месить болотную грязь. Но под жарким солнцем в полудреме после нескольких голодных дней, бессонных ночей и неожиданно сытного завтрака идти не легче.
Вместе с арьергардом — группа Зиборова. На салазках — запасы хлеба, мяса, муки. Но как раз по этой группе немцы открывают огонь. Транспортеры устремляются по полю. Продовольственникам приходится бросить свои салазки и спасаться бегством.
Ночью наша разведка из болот возвращается на это злополучное место: мятая пшеница, следы гусениц. Но ни одного каравая, ни одной туши, ни одного мешка с мукой…
3
Как немцы узнали направление нашего отхода, кто указал путь транспортерам, кому потребовались брошенные в поле продукты?
Ясно, что кто-то «ворожит» гитлеровцам.
Около нашего отряда в последние дни крутится немало людей в красноармейских гимнастерках и шинелях внакидку, но без оружия. Это — пленные бойцы, отпущенные «на милость победителей».
Таких доброхотов «и нашим, и вашим» стало особенно много, когда в отряд приехали телеги с продовольствием.
Надо определить отношение к ним. Об этом идет речь на нашем командирском совещании. Есть такое мнение: пленный — изменник Родине, с ним не может быть никаких дел, ему нельзя доверять.
Но не опрометчиво ли зачислить в изменники тысячи советских людей, не по своей воле попавших в фашистские лапы, а потом всякими правдами и неправдами сумевших удрать из лагерей?
Решаем так: если человек хочет вступить в отряд, он должен снова принять присягу и в бою добыть себе оружие. Пусть с новичком побеседуют политработники, пусть присмотрятся к нему коммунисты. Нужен глаз да глаз. Но после того, как красноармеец проявил себя, раздобыл оружие, он — равноправный член отряда.
Просто попутчиков, спутников и вообще людей сомнительных не подпускать близко. Тому, кто не желает биться с врагом, а хочет лишь спасти себя, уцелеть — мы не станем ни доверять, ни помогать…
Поднявшееся было после встречи с колхозниками настроение снова упало. Нечего есть. А ночью идти через болота, в район Хотень I и Хотень II, где прежде был УР. Если сейчас там нет немцев, возможно, удастся передохнуть, связаться с колхозниками. И опять — дальше на восток.
Доктор Калинин извлек у Петренко из ягодиц пистолетные пули. Майору не до обычных шуток. Он беспомощно лежит на носилках вниз животом и сквозь зубы цедит ругательства.
В разведку отправляется капитан Умненко из дивизии Васильева. С ним идут обычные спутники Петренко — сержанты Андреев, Осокин, Писаревский.
К вечеру усталые сержанты возвращаются без капитана. Андреев достает из пилотки вчетверо сложенный листок и протягивает мне.
«Я принял решение освободить вас от своего присутствия. Ставлю о том в известность. Больше не вернусь. Умненко».
Верчу в руках этот листок из блокнота и не верю своим глазам. Как мог написать такое кадровый командир РККА, начальник разведки дивизии. «Больше не вернусь… Ставлю в известность». Что же он думает делать дальше? Пойдет служить фашистам? Или надеется пересидеть войну под подолом у какой-нибудь сердобольной вдовушки? Или раздобудет чужие документы и откроет лавчонку в селе? Но, как бы там ни было, в какую бы щель не забился Умненко, на нем останется клеймо предателя. Он предал товарищей, армию, Родину в самый тяжкий для них час. Это не прощается.
— …Когда мы уходили, он сказал: буду ждать.
Я пропустил мимо ушей начало рассказа Андреева.
— Кто сказал?
— Капитан. Он зашел в хату и оделся в гражданское. Говорит, так надо.
— Прочитайте записку, которую вы принесли. Видавшие виды разведчики молчат, как громом пораженные.
— Разрешите, мы его найдем, — просит Писаревский.
— Он уже далеко, не найдете…
Вчера — люди в наших шинелях, указавшие путь фашистским транспортерам, сегодня — Умненко. Не укладывается в голове. Они жили вместе с нами, как говорится, одной жизнью. Одной ли? Может быть, у них была двойная жизнь? Одна — общая со всеми, другая, потаенная — только с самим собой.
Или страх, отчаяние переродили людей, заглушили их веру в себя и в свой народ? Если так, то тут доля и нашей вины, не у всех воспитали стойкость, не всем привили мужество.
Вспомнилось, как больше года тому назад в снегах Карелии пожилой майор, командовавший батальоном лыжников-добровольцев, однажды пожаловался мне: хороши ребята, да нетверды. Если бы сразу с музыкой вперед — пожалуйста, а вот когда оборона, да мороз, да жрать нечего, да вши — слабинку дают, сетуют: в кино и в книгах не так войну показывали.
…К ночи разразилась гроза. Грохот такой, будто бомбят одновременно сотни самолетов. Но вместо бомб с неба потоки воды. Наполовину высохшее болото превратилось в озеро, на котором островками торчат кочки, бугорки.
В трепетном свете молний медленно движемся с кочки на кочку, с островка на островок. Идем час, второй, третий. Гроза не ослабевает. Болоту нет конца. Лишь с рассветом выходим на дорогу. Она напоминает бурную реку, зажатую узкими берегами.
Отсюда до УРа не больше километра. Но прежде чем идти, надо туда отправить разведку. А кого? Весь отряд спит.
Люди увидели не ушедшую под воду землю и повалились прямо на мокрую траву. Спят все — командиры и бойцы, раненые и носильщики. Нет ни охраны, ни дозоров, ни часовых. Над превратившейся в реку дорогой стоит храп.
Вчетвером — Курепин, Сытник, Оксен и я — пытаемся разбудить штабников. Разбуженный ошалело смотрит на нас, что-то бормочет. Стоит только отойти, и он мешком валится на мокрую землю.
Наконец кое-как собрали два десятка человек.
Менее чем через час разведка возвращается. Немцев в УРе нет, сооружения взорваны.
Идем сосняком. Не просохшие еще после ночного ливня стволы темны от влаги. Нелегко дается и этот марш по лесу. Многие босиком. Сапоги покоробились, не натянешь на опухшие ноги. Недолгий сон у дороги только разморил людей. Понуро бредем по устланной иглами тропе.
Тропа пересекает песчаную лесную дорогу. Сегодня по ней никто еще не ездил. Поднимаемся вверх и на поросшей редкими соснами, залитой солнцем высотке располагаемся на дневку.
Наш лагерь представляет собой удивительное зрелище. На ветках деревьев, на кустах, на земле мокрая одежда. Нижнее белье не отличишь от гимнастерок, шинелей и брюк — все одинаково черное после болотной грязи. От обмундирования поднимается пар. Кругом, куда ни глянешь, голые тела.
Когда только еще начали подъем, Зиборов со своей группой отправился в колхоз Михайловка — не удастся ли раздобыть продуктов. Теперь от него поступило первое донесение: к 10 часам колхозники привезут вареное мясо, зарезали несколько быков и баранов.
Припекает солнце, и бороться со сном становится невмоготу. Я запахиваюсь в накинутую на голое тело немецкую прорезиненную накидку, кладу поближе маузер.
Засыпаю с неспокойным чувством. Надо, вероятно, проверить посты. Ведь и их тоже могло сморить. Но нет сил открыть глаза, шевельнуть рукой…
Вдруг вижу немца. Вижу совершенно отчетливо. Он стоит ко мне боком. В поднятой руке граната, готов бросить ее в любой момент.
Невольно зажмуриваюсь. Открываю глаза вновь. Немец на том же месте, в той же позе. Прежде чем он успевает ее сменить, я дважды бью из маузера. Вскакиваю с криком:
— Немцы! В атаку!
Голые, с винтовками и гранатами, охваченные яростью, ничего не различая под ногами, мы летим с высотки.
— Бей их!
Крики, брань, выстрелы.
На дороге стоят машины с прицепленными пушками. Сытник размахивается, и граната рвется в кузове головной.
Гитлеровцы в ужасе бегут от голых, грязных, заросших щетиной людей, напоминающих исчадья ада. Еще пять минут назад охваченный звенящей тишиной лес наполнен грохотом и шумом скоротечного боя. В руках у многих красноармейцев немецкие автоматы. Очереди доносятся с разных сторон.
Около меня лежит раненный в бедро молоденький фельдфебель. Сквозь стон он отвечает на наши с Оксеном вопросы. Разбираем лишь отдельные фразы.
Гитлеровцы заметили развешанное на деревьях обмундирование. Не поняли, чье оно. Тем более, что на ветках висели и немецкие кителя, брюки, шинели, так как у многих наших бойцов свое обмундирование истрепалось и они ходили в трофейном. Обер-лейтенант остановил колонну и послал солдата посмотреть, нет ли поблизости хозяев этого тряпья. Потом вдруг, словно с неба слетевшее, голое воинство. Очевидно, из той русской банды, с которой им приказано расправиться. Командование возмущено… и т. д.
Это мы уже слышали. А вот — новость: сегодня утром отправились на поиски по различным маршрутам десять отрядов; каждый — пехотная рота, усиленная артиллерией…
Случается же так на войне! Мы были не готовы к бою, весь лагерь представлял собою спящее царство голых. А поди ж ты, схватка выиграна и почти без потерь с нашей стороны. У нас только четверо раненых. Немцы же оставили нам четыре 37-миллиметровых орудия с запасом снарядов, несколько десятков килограммов взрывчатки, туши мяса. На машине командира роты в новеньком покрытом черной краской металлическом ящике приемо-передатчик. Рычажок влево работает от сети, вправо — от батарей. Чудо — да и только!
Радиоприемник — предмет самых вожделенных наших мечтаний. Сколько раз мы повторяли: достать бы хоть плохонький приемничек, услышать бы Москву, Киев.
Мы не ждем по радио приятных новостей. Ждем одного — истинной правды. Пусть горькой, обидной. Но правды. Правды о судьбе страны, о положении на фронтах. И вот стоит повернуть черный рычажок вправо, загорается разноцветная круглая шкала, по которой ходит тонкая серебристая стрелка.
Сейчас для этого нет ни минуты. Но вечером мы услышим Москву!
Коровкин остается ждать Зиборова, а мы, взорвав две машины и одну пушку, с тремя грузовиками и тремя орудиями идем дальше.
Широкие скаты выдавливают елочки на влажном песке. Но вот начинается чернозем, превращенный ночной грозой в непролазную топь. Приходится сжечь все грузовики. Но орудия не бросаем. Мастерятся лямки, в которые впрягутся бойцы. Распределяется взрывчатка, лотки со снарядами, мясо, буханки хлеба.
К вечеру Зиборов со своими продовольственниками нагоняет отряд. Каждую фразу будто клещами надо вытаскивать из молчаливого, мрачного, кусающего черный ус военинженера. Оказывается, в Михайловке, когда колхозники уже били скот и готовили для нас еду, появились фашисты. Крестьяне пытались уверить немцев, что у них престольный праздник. Те не поверили. Начали обыски. Наскочили на наших не успевших скрыться продовольственников. Отстреливаясь, группа Зиборова отходила к лесу. Двое погибли в перестрелке. Остальные, не солоно хлебавши, догнали отряд.
— Что вам сказал Коровкин, где он сейчас? — поинтересовался я.
— Коровкин показал куда двигаться, а сам с Шевченко и Андреевым решил наведаться в село.
Отряд сделал еще километра два и остановился на отдых в густом кустарнике. Надо было прежде всего заняться батареей. Подобрать крепкого командира, надежные опытные расчеты.
К тому времени у нас уже успели проявить себя люди не из 8-го танкового корпуса, новички, примкнувшие к нам в пути. Один из них — капитан Валиев, командовавший дивизионом в 124-й стрелковой дивизии. Коммунист, награжден за прошлые боевые дела орденом Ленина. Ему и поручили командовать всей артиллерией отряда. Тут же, в темноте, Валиев принялся проверять расчеты, тренировать их. Мы услышали забытую уже команду: «Орудия к бою!».
Эта была необычная ночь. Сквозь атмосферные разряды до нас долетел то угасавший, то усиливавшийся, преодолевший линию фронта и сотни километров спокойный голос из столицы. На этот голос отовсюду бежали бойцы.
Передавалась газетная статья, из которой мы поняли, что в Красной Армии введен институт комиссаров.
Жердев с вьющейся, как у цыгана, бородой облапил своего невысокого голубоглазого политрука Сеника и крикнул:
— Качать!
К политруку бросились со всех сторон. Скромный тихий Сеник пользовался в отряде особой любовью. Двое суток он нес на себе раненого бойца.
Да, это была необычная ночь. Обходя лагерь, я впервые за время марша услышал песню.
Догорал маленький костерчик, и сидящие вокруг него бойцы, не сводя глаз с красных углей, медленно выводили:
Живет моя отрада В высоком терему…Под утро меня разбудил взволнованный крик Харченко:
— Федор Никонович! Федя! Майор Петренко!
— Что стряслось? — спросил я.
— О нем, о нем говорят… — повторял Харченко, указывая на черный ящик радиоприемника.
Харченко не ложился спать. Всю ночь он провел около приемника, ловил Москву, Киев и только что услышал, как диктор начал читать газетную заметку «Патриотический поступок семьи Петренко».
Петренко приковылял к приемнику, лег рядом, уставился на него, словно завороженный. Диктор рассказывал о том, как в первые дни войны жена кадрового командира Татьяна Ивановна Петренко вместе с четырнадцатилетней дочерью Галей добровольно пошла медсестрой в армию. Галя также добилась зачисления в медсанбат. В переходах, боях мать и дочь оказывали помощь раненым красноармейцам.
Потрясенный Петренко не верил ушам своим. Наконец-то весть о семье!
Откуда ему было знать, что корреспонденция устарела, пока шла в Москву. Сутки назад в ста с чем-то километрах к югу от нашей стоянки прямым попаданием снаряда была убита дочь его Галя. Осколком другого снаряда, будто бритвой, отрезало ногу Татьяне Ивановне.
Всю ночь и сейчас утром, меня не покидала смутная тревога за Коровкина. Где он? Этот никогда не падавший духом парень с прямым взглядом широко расставленных серых глаз стал мне верным помощником и добрым другом. Я привык к его короткому: «Есть, товарищ бригадный!».
Волновался не один я. Чуть свет появился Зиборов. Ничего не спросил, покусал черный ус и удалился в кусты. Я достаточно хорошо изучил инженера: так просто он не придет.
Старшины раздавали куски сырого мяса. Неутомимый Валиев покрикивал на батарейцев. Уходили дозорные и возвращались сменившиеся с постов. Харченко крутил регулятор настройки. Чертил какие-то схемы Сытник.
Лагерь жил своей жизнью. А Коровкина с товарищами не было. Только когда я заканчивал в роте Карапетяна беседу о положении на фронтах (теперь нам было известно это положение!), прибежал дежурный по штабу:
— Коровкин прибыл!
На «штабной» лужайке рядом с Сытником и Курепиным я увидел Коровкина и его спутников — Андреева и Шевченко. Они со смаком обгладывали кости, завершая завтрак.
У меня отлегло от сердца. Коровкин принялся рассказывать о своих приключениях.
После встречи с Зиборовым разведчики пошли в деревню. В первой же хате застали деда с бабкой. Разговорчивый дед суетился около разведчиков, бабка кудахтала на кухне:
«Все бы ничего, да немец-ирод забрал яички, зарезал кур». Хозяева отправились к соседям раздобыть, как сказал дед, «провианту». Вскоре старуха вернулась с караваем хлеба и бутылью молока.
Изголодавшиеся парни набросились на еду. Но доесть не успели. Прямо к дому говорливый дед вел фашистских солдат.
Наши выбежали во двор. Однако немцы приближались и с огорода. Разведчики бросились в конюшню. Наверх, в сено. Гитлеровцы открыли по сеновалу огонь из парабеллумов. Пуля пробила Шевченко икру. Тот не издал ни звука. Но сверху закапала кровь.
Тогда немцы залезли наверх, набросились, смяли, скрутили разведчиков.
В сумерки трое конвоиров повели наших через речушку на северную окраину деревни. Там находилось какое-то фашистское начальство.
В овраге Коровкин споткнулся и зачерпнул горсть песка. Повернулся, швырнул песок в лицо ближнему конвоиру. Андреев выхватил винтовку у другого. Шевченко бросился на третьего. Завязалась рукопашная. Труднее всего доставалось Коровкину. Его противник был мускулист, крепок.
Зато конвоир, на которого набросился Шевченко, вел себя странно. Он сразу же выпустил из рук автомат, повалился на землю, закричал. Но вовсе не пытался сопротивляться. А когда Шевченко схватился за ремень, чтобы связать его, показал пальцем в сторону Коровкина, который катался с немцем по земле. Шевченко понял этот жест, размахнулся и опустил приклад автомата на голову гитлеровца, душившего Коровкина. Потом вызволили Андреева и пустились втроем наутек.
— Сказка ложь, а в ней есть прок, добрым молодцам урок, — сонно улыбнулся Андреев. — Что же это за немец попался Сашке? Неужто антифашист? Может, даже коммунист. Выходит, есть там и такие… А наш-то дед, а?..
Голенище ялового сапога у Шевченко разрезано, нога перевязана деревенским полотенцем.
— Как себя чувствуете? — спросил я.
— Как штык, товарищ бригадный! Кость цела.
— Коль так, быть вам начальником нашей радиостанции, — я показал на черный ящик. — Беречь пуще глаза. Питание тоже. Приспособьте лямки для переноски.
Радиоприемник должен был стать базой некоего подобия редакции и клуба. Начальник «комбината» — живой, смелый младший политрук Глуховский, бывший секретарь дивизионной многотиражки. В помощь ему выделены сержант Тимашевский и Саша Шевченко. Эта троица головой отвечает за приемник и питание. Каждое утро записывает и размножает сводку Совинформбюро, самые интересные новости. Если какие-нибудь важные сообщения не сумеют записать, перескажут устно.
Будет достаточно сухих батарей, можно иной раз принести приемник и в роту, послушать хорошую музыку. Потом Тимашевский почитает стихи, Саша сыграет на балалайке, гитаре или гармошке. Он уверенно брал в руки любой инструмент и извлекал из него звуки. Не всегда удачно, но неизменно весело.
Примерно так рисовалась мне деятельность нашего «газетно-клубного комбината». Глуховский схватил идею на лету и пошел раздобывать бумагу. Тимашевский выслушал меня и задумался.
Он напоминал скелет, на который надели короткую с прожженной полой шинель. Перебинтованная грязной тряпкой рука уже не висела на ремне. Шинель подпоясана веревкой.
— Потерял ремень, — смущенно признался сержант. Я на это не обратил внимания. Отряд был одет как попало, во что придется.
Тимашевский вертел в руках конец веревки и не спешил с ответом.
— Не по душе такое дело?
— Как вам сказать… Меня еще до войны звали в редакцию дивизионной многотиражки. Но я отпросился. В газете, конечно, легче, чем в экипаже. Поэтому и нельзя себе позволить. Тем более на войне… Не знаю, как объяснить… А потом — привык к ребятам…
Мог я, конечно, настоять на своем. Тимашевский был именно тем человеком, который нужен для «комбината». Но не стал этого делать. 228
Довольный Тимашевский улыбнулся, обнажив десны и длинные зубы.
— А Маяковского читать — это я всегда готов…
«Комбинат» начал работать. Теперь фашистской информации мы могли противопоставить свою, советскую.
Почти ежедневно нам попадались немецкие листовки. Иногда — адресованные персонально отряду, иногда обращенные вообще к тем, кто находится в окружении. То несколько случайных занесенных к нам ветром издалека, то белым ковром устилавшие дороги и опушки леса. Однажды мне принесли листовку, на которой улыбалась смазливая женщина с тонкими черными бровями и умопомрачительных размеров бюстом. Женщину, вероятно, следовало считать украинкой, так как на ней была едва не лопающаяся вышитая кофточка. Под фотографией стихи:
Будешь дома, будешь в хате И с женою на кровати.На обороте — «Passierschein» — пропуск для добровольной сдачи в плен или явки в любую комендатуру.
Поражало убожество фантазии и доводов. Это было циничное саморазоблачение фашизма. Так гитлеровцы понимали людей. Они писали, что тот, кто в плену, «сыт, пьян и нос в табаке», и были уверены, что после этого если не все, то уж по крайней мере половина красноармейцев поднимет руки.
Фашистская пропаганда делала ставку на человека-животное. Людей, читавших Пушкина, Некрасова, Тютчева, Блока и Маяковского, она хотела пронять виршами о «кровати».
Но были листовки более опасного действия. Изо дня в день немцы писали о своих победах, помещали цифры трофеев и пленных, печатали схемы, карты, фотографии.
Чем опровергнуть каждое такое сообщение, если тебе не известно действительное положение на фронте? А в том, что оккупанты наступали, захватывали территорию, технику, пленных, не приходилось сомневаться. И яд неверия капля за каплей проникал в слабые или тронутые червоточиной души. Не фашистские ли «пропуска» надоумили дезертировать капитана Умненко и тех бойцов, что получали от гитлеровцев бумажки «не задерживать»?
Теперь у нас был радиоприемник, и мы могли активно опровергать фашистскую пропаганду, укреплять веру в победу советского оружия.
Однако гитлеровцы не ограничивались листовками.
Днем в лагере появился старик. Прослышал, дескать, про красных бойцов, зашел навестить.
Мы привыкли к таким визитам. Дед как дед. Мятая борода до глаз. Поношенная кепчонка. Пиджачишко с заплатами на локтях.
Попал он в роту Жердева. Командира не было. Сеник спал. Сквозь сон услышал старческий голос. Что-то странное почудилось ему в словах старика. Насторожился. Дед жалел бойцов.
— На кого вы, касатики, похожи! Краше в гроб кладут. Махорочки и той нет. Коммуния теперь за Урал подалась. Не дойти вам дотуда. У германа сила, а у большевиков — один кукиш. Да и то без масла.
Дед все больше увлекался.
— У нас в деревне мужик дороже золота. Рук нема, да и бабы сохнут. А бабы медовые…
Сеник встал, подошел к старику, взял его за плечо.
— Пошли, дед.
— Куда?
— Увидишь.
— Я — вольный человек, хочу — хожу, хочу — нет…
— Потом договоришь.
Сеник повел деда в штаб.
Не прошло и часу, появился новый старик. Тоже ничем не примечательный, если не считать, что он прихрамывал и опирался на клюку. Из той же деревни, что и его предшественник. Но разговор совсем другой.
С утра в деревне немцы. Офицер через переводчика выспрашивал, где русские солдаты. Кто выдаст — тому деньги, большие деньги! Кто скроет — смерть. Староста сам в лес отправился. Хромого старика общество послало предупредить бойцов.
— Так что посматривайте, товарищи начальники, — наставительно сказал дед.
Привели старика, задержанного Сеником.
— Этот?
— Он самый.
Старосту увели. Из кустов донесся сухой пистолетный выстрел. Хромой старик перекрестился и — сплюнул:
— Смерть ему собачья…
Несколько дней мы отдыхаем в лесу. И каждый день — приключения, проблемы.
Однажды утром я собрал командиров и политработников. После разговора об очередных делах решил проверить партийные билеты и удостоверения личности.
Еще до войны среди коммунистов нашего корпуса был заведен такой порядок: партбилет хранится в специальном целлофановом чехле, который вкладывается в мешочек из дер матина и на шнурке подвешивается на шею. Можно переплывать реку, идти по болоту — партбилет не намокнет.
Командиры один за другим доставали мешочки, показывали партийные билеты и удостоверения. Я подошел к прокурору Смирнову. Тот стоял руки по швам, опустив голову. Я ждал.
Смирнов, не поднимая головы, произнес:
— У меня нет партбилета.
— Где он?
— Потом доложу.
Минувшей ночью Смирнов вместе с продовольственниками ходил в разведку. В деревне напоролись на немцев. Маленький коротконогий Смирнов в своем длинном кожаном пальто замешкался, не сумел удрать. В темноте скрылся в свинарнике и зарыл билет в землю. Гитлеровцы преследовали остальных продовольственников, а Смирнова не заметили. Просидев с час, Смирнов выбрался из своего убежища. Поблизости никого не было. Огородами добрался до леса, а партбилет остался в свинарнике…
— Почему же вы мне утром, когда пришли, не сказали? — удивился я.
— Не успел, вернее — не решился.
Раньше Смирнов был с животиком, и пальто не казалось таким длинным. Теперь он отощал, выглядел нескладным, беспомощным в своем долгополом, перемазанном навозом и землей реглане.
Смирнов — участник гражданской войны, смелый, честный товарищ. Я помнил, как он был старшим на батарее, когда мы прорывались под Дубно. Верил, что рассказанное им — правда. Но, так или иначе, он бросил билет, а партия не прощает такое.
— Когда стемнеет, вместе с сержантом Андреевым пойдете обратно в деревню.
На следующее утро Смирнов предъявил мне свой партбилет. Однако партийная организация должна была узнать об этом случае, сказать свое мнение о нем.
Чувствовалась необходимость в партийном собрании. Надо было снова поговорить о бдительности, об отношениях с местным населением.
Минувшей ночью наша разведка задержала в одной из деревень кандидата партии старшину Шматова, который сменял винтовку на кусок сала, буханку хлеба и кринку топленого молока. Шматов пристал к нам на марше. В бою раздобыл оружие и неплохо действовал им.
— Я свою винтовку ведь не немцам отдал, а советскому мужику. Он, может, сам из нее будет фашистов бить. А для себя я в первом бою еще достану, рассуждал Шматов.
В том, что он достанет другую винтовку, командир роты Карапетян не сомневался.
— Этот, если захочет, и пушку достанет. Что же делать, как поступить с таким?..
4
Заметить не успели, как промчались три дня. На четвертый утром — общее построение. Двигаемся дальше. Враг пронюхал о месте расположения нашего лагеря.
Опираясь на палку, обхожу строй. Нет, не скажешь, что люди отдохнули. Темные заросшие лица, запавшие глаза. У многих вывалились зубы. Капитан Петров, еще недавно весивший более ста килограммов, напоминает худенького мальчика. Но по-прежнему пытается острить:
— Когда пузо было, полком командовал, не стало пуза — на роту пошел.
Многие без головных уборов. Пилотки и шлемы порваны, потеряны. Немецкие носить не разрешается — легко попасть на мушку к своим же товарищам. Другое дело — немецкие кителя. Их носят многие. Но, чтобы не было недоразумений, обязательно с оторванным правым рукавом.
Ко всем нашим бедам прибавилась еще одна — повальные желудочные болезни, дизентерия. Бойцы ели траву, жевали кору, листья. Пили болотную воду. А лекарств у нас нет. Никаких.
Марш продолжался недолго. Сделали километра три и остановились. Ждем разведку. Командует ею теперь воентехник Гартман. На этом настоял Петренко.
— Я за Петьку Гартмана, не торгуясь, двух разведчиков дам. Смел. Хитер. Правда, чересчур горяч. Но это еще от ребячьей глупости.
Вчера на собрании Гартмана приняли в кандидаты партии. Он стоял, вытянувшись, мял в руках кепку, отвечал на вопросы неестественным, звенящим от волнения голосом. После каждого ответа добавлял: «Оправдаю, товарищи, доверие».
— Ты что думаешь, оправдать — значит голову подставлять под любую пулю? ворчал Петренко.
— Никак нет, товарищ майор. Я все понял.
— Что «понял»? Может, технику этот прибор не обязателен, — Петренко ткнул себя кулаком в голову, — а разведчику без него никак нельзя. Понял?
— Понял, товарищ майор.
— Хватит тебе проповеди читать, — прервал Сытник эти наставления, грозившие никогда не кончиться. — Если всякий раз столько времени с разведчиками говорить, они в арьергарде идти будут.
…Это было вчера. А сегодня Гартман прибежал запыхавшийся, красный. Кепка козырьком назад. Глаза горят. Ни дать, ни взять — мальчишка в казаков-разбойников играет.
— За поворотом на привале колонна… Кончают обед… Движутся от Острога. Много легковых машин. Одна красная… Вокруг офицерье…
Пропустить или ударить? Гитлеровцы уже кое-чему научены. Их приказы запрещают передислокацию штабов без надежной охраны. Если это штаб дивизии, его, наверное, сопровождает полк мотопехоты.
На раздумье времени нет. Надо решать немедленно. И мы решаем: ударить из засады, сразу с двух сторон шоссе по голове, хвосту и центру колонны. Главный удар — по центру.
Дело рискованное. Но соблазн разгромить штаб, заполучить документы, боевые трофеи, может быть, даже медикаменты — очень велик.
Впереди мчатся мотоциклисты. Так близко, что отлично видны кожаные шлемы и прикрывающие глаза темные очки. Круглый черный шар так и просится на мушку. Но мотоциклы надо пропустить. В пыль, поднятую ими, входят транспортеры и грузовики, набитые пехотой.
Пушечный выстрел по голове колонны будто сигнал: стоп! Скрежещут десятки тормозов. Этот скрежет заглушают новые выстрелы нашей 37-миллиметровой, что бьет по головным машинам. Две другие пушки и пулеметы молчат. Ждут своей очереди.
До нас доносятся слова незнакомых команд. Грузовики пошли вперед, транспортеры подтянулись к легковым. Паники не чувствуется.
Нелегко придется Сытнику и старшему лейтенанту Корнееву, которые встречают головные машины.
Но вот раздались выстрелы с другой стороны. Жердев и Сеник «наступили» на хвост колонны.
А-а, не нравится? На узкой дороге трудно развернуться. Ничего, сейчас мы поможем. Пришел наш черед. Пулеметы с двух сторон обрушиваются на сгрудившиеся транспортеры и легковые.
Гитлеровцы потеряли спокойствие. Дорога забита. Огромным костром загорелся бензовоз. От него бегут солдаты. Навстречу им — пулеметные очереди.
Ищу глазами красную легковую. Куда она девалась?
На противоположной стороне дороги гремит «ура». Мы тоже выскакиваем из кустов. В одной руке у меня маузер, в другой — палка, хотя сейчас я совсем не испытываю боли в ноге.
Передо мной заправленная в брюки, с большим жирным пятном на спине гимнастерка. Стараюсь не отставать от нее. Вдруг гимнастерка исчезла. Я с налета падаю на землю. Подо мной человек. Он лежит, разбросав руки. Крови не видно. Разрываю заправленную в брюки гимнастерку. Прикладываю ухо к груди. Тело еще теплое, но сердце уже не бьется…
Отбрасываю палку, беру трофейный, с железным рожком автомат убитого бойца.
Кто-то с нечеловеческим криком падает рядом. Не останавливаюсь. Впереди, среди машин, мелькнуло красное. Значит, здесь командование.
Но сюда нелегко подойти. Около машины два пулемета. С транспортеров бьют автоматчики.
Мы залегли. С одной стороны от меня Оксен, с другой — политрук Малевацкий.
— Давайте, Малевацкий, заходите со своими людьми во фланг. Надо поймать эту птицу. Видите?
Малевацкий кивает и ползет но канаве в сторону. Как не видеть? У красной машины стоит грузный человек. Время от времени он поднимает пистолет, целится, опустив правую руку на согнутую в локте левую, и стреляет. Оксен шепчет:
— Не бейте в него. Живьем бы взять…
Почти в тот же миг на месте красной машины вырастает столб дыма.
Бросаемся вперед. Толчок, и я лечу в канаву. Что случилось? Я даже не ранен.
Надо мной наклоняется фельдшер Лагута.
— Это я вас саданул. Еще бы миг — и все. Вон он, впереди.
Подползаю к краю канавы. Метрах в пятнадцати убитый фашист с гранатой в руке. Не успел метнуть.
Что за чертовщина? Красная машина цела. Небольшая воронка перед радиатором. Поблизости ни одного живого противника. Два бойца волокут грузного человека, на мундире которого в несколько рядов орденские планки.
Оксен, со штабной папкой в руках, причмокивает языком:
— Не протянет и получаса. Генерал, настоящий генерал… Лагута осматривает слабо стонущего фашистского генерала.
— Проникающее ранение в живот. Два осколка в черепе… Пустой номер…
В этом бою мы подбили и сожгли больше полусотни машин и транспортеров. Остальные прорвались и ушли на Изяслав.
Разведчики собрали документы. С продуктами на этот раз не повезло. Гитлеровцы только что пообедали. Зато в штабных машинах десятка три бутылок с французским коньяком. Весь запас передали доктору Калинину. Коньяк пошел на обработку ран. Когда Петренко накладывали на зад пропитанную коньяком повязку, он скрежетал зубами.
— Иезуитское издевательство, сто грамм на такое место вылить, а в рот — ни росинки.
Появились новенькие с оторванным правым рукавом немецкие кителя. Оксен, наконец, обулся. На нем огромные, упирающиеся в пах резиновые сапоги. Саша Шевченко в одной из машин нашел потрепанную русскую двухрядку. В генеральском красном «мерседесе» лежало отличное охотничье ружье. Оно по общему решению досталось Сытнику.
Мы основательно пополнили боезапасы, получили десятки автоматов, пистолеты, винтовки. Батарея Валиева обеспечила себя снарядами. Глуховский разжился целым ящиком линованной бумаги и пачкой копирки двух цветов, черной и красной.
Но все же не трофеями памятен бой на дороге Острог — Изяслав. Это был бой, в котором впервые одновременно участвовал весь, абсолютно весь отряд штабники и продовольственники, носильщики и легкораненые, ветераны 8-го корпуса и недавно влившееся пополнение.
Так неожиданно завязавшийся и так удачно завершенный бой сплотил отряд в настоящую боевую единицу, открыл людям их собственные силы.
Солнце вроде светит веселее, в лесу птицы поют. Если им свистнуть, подхватывают. И земляника еще не сошла. А малины, малины-то в кустах!
Нет, мы еще на что-нибудь годимся…
Саша Шевченко растягивает меха двухрядки. В славутские леса входят совсем другие люди. Не те, что утром понуро брели к дороге Острог — Изяслав.
На стоянках теперь не только отдых, но и занятия: роты осваивают трофейное оружие. На пятнистых немецких плащ-налатках тускло поблескивают смазанные части пулеметов-автоматов, парабеллумов.
Без передышки и устали «гоняет» своих батарейцев капитан Валиев. Начальник инженерной службы дивизии капитан Шумячкин учит подрывников ставить минное ноле.
Ежедневно в ротах и группах политинформации. Глуховский принимает сводки Информбюро. Шевченко сосредоточенно, одним пальцем тычет в клавиатуру дребезжащего всеми своими частями «ундервуда». Пишущую машинку он сам где-то раздобыл и принес, завернутую в немецкую шинель.
Сводки нужны не только для отряда. Поодиночке и группами к нам что ни день приходят колхозники. Мы для них и Красная Армия, и Советская власть. Нас буквально засыпают вопросами:
— До каких пор наши будут отступать?
— Что делать с колхозным имуществом?
— Кто будет создавать партизанские отряды?
— Как поступить председателю колхоза, если немцы назначают его старостой?
— Как быть со старухой-учительницей, которая выдала трех раненых красноармейцев?
Работа с населением поручена Харченко. Но ему одному не справиться. Каждый политрук, каждый командир становится агитатором. На наших совещаниях все чаще заходит речь о гражданских делах.
Гитлеровцы и бандеровцы наводнили деревню своими газетами, брошюрами, плакатами. А наших, советских, не видно.
Дважды мы находили у подбитых самолетов с красными звездами пачки несброшенных листовок с призывами к гитлеровским солдатам сдаваться в плен. Но листовок, обращенных к жителям захваченных городов и сел, нам не попадалось нигде.
Харченко с Сытником и Глуховским сами стали составлять воззвания к крестьянам. Но много ли мы могли отпечатать на своей дребезжащей машинке с изодранной лентой?
Пробовали писать листовки и для вражеских солдат. Это было коллективное творчество по образцу запорожцев. Оксен и Писаревский в поте лица переводили послания на немецкий язык. Однако я не могу поручиться, что эти переводы были доступны гитлеровцам.
…В славутских лесах мы кое-как перебивались с продуктами. Это не значит, что в отряде было трех- или хотя бы двухразовое питание. Нет, конечно. Однако обычно за день каждому что-нибудь да перепадало. Ломоть хлеба или кусок мяса, несколько глотков молока или пара яиц. Иногда ложка меда, а то и пол-лепешки.
Самоснабжение было по-прежнему запрещено. Зиборов с Сытником делили продукты, устанавливали долю каждой роты и норму на день, неизменно соблюдая правило: в первую очередь и самое лучшее — раненым.
Чувство голода стало постоянным, обычным. Еда не давала насыщения. Всегда — ночью, днем, на марше, на отдыхе — хотелось есть. Не верилось, что может быть состояние, когда человек не думает о хлебе.
Однажды крестьянка привела в лагерь бойца. На красном, раздувшемся, как мяч, лице засохшие белые пятна. Перемазанная в крови и навозе гимнастерка мешком оттопыривалась спереди.
— Покажи, покажи начальникам, что у тебя за пазухой, — кричала женщина. Боец не двигался.
— Чего ж ты? Языком подавился?
Колхозница расстегнула на парне ремень, и из-под гимнастерки вывалились перекрученные сизые кишки, обсыпанные мукой.
— Вы, товарищи начальники, не беспокойтесь, не его это, — лошадиные, — не унималась женщина. — Нашел убитую лошадь, распорол ей брюхо и забрал под гимнастерку требуху… Потом ко мне в хату завалился. А я собиралась галушки варить, муку приготовила. Он ее тоже к себе за пазуху. Потом увидал в крынке сметану. Сколько мог, съел, остальную — в пилотку. И на пасеку полез. Только там ему пчелы дали… Если бы я не прибежала, так бы там и остался…
Боец, не произнося ни слова, будто это не о нем, слушал рассказ колхозницы. Вокруг собралась толпа. Поднялся смех. И в самом деле, история хоть и неприятная, но потешная.
Вдруг мне пришло на ум: разве над этим можно смеяться?
— Позови-ка Калинина, — послал я Коровкина. — Всем разойтись. Вам, гражданка, заплатим.
— Да что вы, что вы, товарищ начальник! Нешто я ради денег. У меня у самой мужик, может, как вы, по лесам-рощам хоронится…
Доктор Калинин все выслушал, сокрушенно качая головой, потом произнес:
— Парень не совсем в порядке. Результат голода. Возьму в команду выздоравливающих…
Первая же разведка в сторону Славуты принесла неожиданные новости. В нескольких километрах от лагеря она наткнулась на… советские танки.
В лесу, на небольшой прогалине, два десятка Т-26. Около них на часах красноармеец. Вокруг ни души. Разведчики пытались подойти поближе, часовой не подпускает. «Стой, стрелять буду!» — вот и весь разговор.
С Сытником и Харченко отправились к танкам.
На поляне, сбившись один к другому, стояли наши Т-26. Едва вышли из кустарника, окрик:
— Стой! Кто идет?
— Свои.
Назвали фамилии, звания. На часового они не произвели никакого впечатления. Он держал винтовку на руке.
— Не подходи! Стрелять буду!
Сомневаться не приходилось — красноармеец действительно выстрелит.
Я сбросил драный комбинезон и показал звезды на рукаве. Но и это не подействовало. Часовой упрямо повторял:
— Не подходи! Стрелять буду!
Сытник, вконец потеряв терпение, крикнул:
— Садовая ты голова, если бы мы немцы были, стали бы тебя столько времени, как девушку, уговаривать? Давно бы башку твою прострелили…
Такой довод показался часовому убедительным. Он опустил винтовку и миролюбиво спросил:
— А документы есть при вас?
— Есть, конечно.
— Пусть один подойдет, который со звездами. Я подошел и протянул удостоверение личности. Красноармеец медленно читал, шевеля губами. Я рассматривал его. Худое, с ввалившимися глазами, покрытое золотистым вьющимся пушком лицо. На ремне расстегнут подсумок. Потемневшая от пота гимнастерка. Рядом на земле шинель. Около нее пустая консервная банка.
— Значит, вы комиссар?
— Комиссар.
— А мне фамилия Семенихин, Иван Семенихин, из-под Вологды.
Я крепко пожал Семенихину руку.
— Будем знакомы. А это — товарищи из нашего отряда, пробиваемся на восток, к своим.
Каждый подходил и жал руку красноармейцу. Он стоял неподвижно, что-то хотел сказать и не мог. Под воротом гимнастерки ходил кадык. Влажно блестели глаза.
— Семенихин я, Семенихин Иван… Потом сел на траву, посмотрел на нас снизу и заговорил, как бы оправдываясь:
— Поесть у вас нечего? Совсем отощал. Хлеб забыл когда и видел, а консерва пятый день, как кончилась…
Кто-то из разведчиков протянул кусок хлеба. Семенихин положил его на ладонь, понюхал и уж потом откусил.
Мы не торопили Семенихина с рассказом. Пусть придет в себя. Гартман с Коровкиным облазили танки и доложили, что машины в исправности, вооружение в порядке, но горючее — только на дне баков.
Я велел слить бензин в одну машину. Когда заработал мотор, все встрепенулись. Знакомый гул нашего отечественного танкового мотора!
Семенихин поднялся, тронул меня за плечо:
— Под суд не попаду? Под монастырь не подведете?
— Вас не судить, награждать надо.
— А я все думал: как же дальше-то быть с танками? Вдруг помру с голоду. Ведь уж неделю один нахожусь при них… Сперва десять человек нас было со старшиной. Потом трое ушли, направились будто в разведку и поминай как звали. Потом поднялись и остальные. Но эти по-честному. Старшина напоследок сказал: «Вот тебе, Ваня, хлеб и консерва банке. Оставайся здесь и стереги боевую технику. Мы пойдем, глядишь, своих отыщем…».
— Так один и стоял?
— А чего ж будешь делать? Не бросишь машины без присмотру. Не положено. Да и приказ старшины есть. Вот и стоял. День стоял, ночь стоял. На рассвете особенно маятно было — сон одолевал. Прислонюсь к танку, глаза закрою, а ушами слушаю.
— Небось, страху натерпелся? — спросил Коровкин.
— Не без того, — сознался Семенихин. — Ночью зверь кругом ходит, птица кричит. А ты один, как перст. Днем лучше…
Сняли с танков пулеметы, забрали патроны. Вывели машины из строя. Только одну оставили. Тут Семенихин вдруг заволновался:
— А мне теперь куда податься?
— В наш отряд, куда же еще!
— Спасибо вам, люди добрые. И за хлеб благодарствую… Пока он отсыпался, накормленный по норме для раненых, политруки рассказывали о его подвиге бойцам, Глуховский писал листовку.
5
Нас манила к себе Славута. Там останавливались эшелоны, прибывающие из Ровно. Наши разведчики уже наведывались на станцию.
Петров давно просился на «дело». Решили: быть по сему.
Две пушки лесом в темноте подкатили к станции. Немцы были так уверены в своей силе и безнаказанности, что не особенно затрудняли себя светомаскировкой. Кое-как задернуты шторы на окнах вагонов, и ладно. По светящимся щелям навели пушки.
Далеким эхом прогремел взрыв. Это подрывники во главе с Шумячкиным, дождавшись сигнала, взорвали железнодорожный мост северо-западнее Славуты.
Отходили под прикрытием пулеметов и нашего единственного Т-26. Отход был труден. Вражеская пехота атаковала с двух сторон: из Славуты, в которой стоял большой гарнизон, и из деревни Перемышль, где, как мы установили, обосновался штаб 98-й пехотной дивизии.
Появились раненые. Немцы все наседали и наседали. Уверенные в своем численном превосходстве, они отважились углубиться в лес, норовили зайти нам во фланг.
Только к рассвету оторвались от противника, перевели дыхание. Командиры стали проверять людей, и тут обнаружилось: не все раненые вынесены, пропала Маруся.
Недавно появилась Маруся в отряде, а нет бойца, который не знал бы о ней. Единственная девушка среди сотен мужчин!
Когда Плотников привел с собой плачущую Марусю, я был немного озадачен. Но все обошлось хорошо. Вдоволь наревевшись от того, что у нас нет самолета и мы не отправим ее по воздуху к маме, Маруся выпила кружку воды, которую поставил перед ней Плотников, вытерла рукавом слезы и деловито спросила:
— Раненые у вас есть?
Маруся оказалась на редкость деятельной девушкой. Она возилась с ранеными, стирала бинты, чинила обмундирование, ходила в разведку.
Когда Маруся первый раз попросилась с разведчиками, я удивился: «Куда уж тебе в разведку?».
— Считаете меня трусихой? — недоверчиво спросила Маруся.
— Нет, почему же?
— Я и в самом деле трусиха. Но ведь надо в себе преодолеть страх, правда? Потом, вообще неправильно отправлять разведку без медперсонала…
Петренко, узнав, что Маруся пойдет с разведчиками, на всякий случай авансом дал нагоняй Гартману.
— Если будешь форсить перед девицей, петушиться, черепушку под пули подставлять, вылетишь из разведки. Понял?
— Понял, товарищ майор, — безропотно соглашался воентехник.
Отрядная жизнь текла по-прежнему. Но многие почему-то стали пробовать бриться. Жердев постриг клинышком свою цыганскую бороду. Курепин подшил однажды белый воротничок. Оксен прикрыл коричневую лысину пилоткой, а я… я пытался лихо закрутить усы, отросшие за время похода…
Вечером на поиски раненых и Маруси отправилась группа во главе с Сеником. Нужно было тщательно обшарить лес, каждую балку, овражек. А если тщательно, лучше Сеника никого не подберешь.
Сеник отыскал раненых в чаще, у ключа. Маруся с простреленной рукой была здесь же.
Снова плача, как при первой встрече, девушка рассказала о тревогах прошлой ночи.
Во время перестрелки она с восемнадцатью ранеными укрылась в овраге. Наши отошли. В овраге появились немцы. Увидели раненых. Что они говорили, делали, Маруся не помнит. «Я как в беспамятство от страха впала». Но гитлеровцам было не до раненых. Посудачили и ушли. Едва они исчезли, Маруся оправилась, принялась перетаскивать бойцов в другое место. Те, что в состоянии были передвигаться, ползли сами. За день трое тяжелых умерли.
— Я знала, что вы нас будете искать, не бросите, только боялась, как бы фашисты раньше не пришли. Так боялась, слов нет! — сквозь слезы повторяла Маруся. — Трех товарищей сама похоронила…
В воздухе опять самолеты. Мелкие бомбы рвутся в вершинах сосен и дождем осколков падают на землю. Отрывистые пулеметные очереди напряженной дробью звучат над лесом. После каждого захода новые раненые, а то и убитые.
Мы не отвечаем, не выдаем себя. Но почему, собственно, не отвечаем, почему молчим? Немцы ведь обнаружили нас, не отстают ни на шаг. Видно, не я один так думаю. Будто выполняя чью-то команду, все начинают стрелять по снижающимся самолетам. И вдруг на крыле одного из них вспыхивает оранжевое пламя, через секунду самолет окутывается черным дымом и стремительно, прижимаясь к вершинам деревьев, исчезает с наших глаз.
У фашистов одним самолетом меньше. В отряде споры — чья пуля попала.
Когда совсем стемнело, к Сытнику подбежал запыхавшийся сержант Андреев, который шел с разведкой.
— Товарищ майор, впереди, в лесу, костры. Много костров!
Сытник поворачивается, и по колонне от роты к роте несется: «Стой! Стой! Приставить ногу!»
— Чьи же это костры?
— Непонятно, товарищ майор, на немцев не похоже. По колонне новая команда:
— Воентехника Гартмана к начальнику штаба.
— Берите людей, — приказывает Сытник Гартману, — выясните, кто там. Да побыстрее.
— Стоп, — вмешивается Петренко. — Сам пойду. Могу уже. Воентехник будет моим заместителем.
— Захватите пленного, — приказывает Сытник. — Без пленного не возвращайся.
Проходит около часу. Колонна, как двигалась взводами, ротами, так и спит повзводно, поротно.
Сквозь дрему слышу голоса. Неужели заснул?
Перед Сытником стоит человек в немецком кителе. Глаза завязаны, во рту кляп. Едва вынули клян, лес огласился добротной русской бранью.
Мне кого-то напоминает этот голос. Но кого? С глаз задержанного сняли повязку. Секунду, остолбенев, смотрим друг на друга.
— Федя!
— Николай!
Бывают же встречи! С двадцать девятого года ни разу не виделись. Федя Сеченко был тогда командиром дивизиона, я у него в дивизионе командовал батареей…
— Чего угодно ожидал, но только не захвата в плен твоими хлопцами, смеется Федя. — Пошел за нуждой в кусты. Вдруг сзади наваливаются. И слова сказать не дали.
Но вдруг смех прекращается. Сеченко проводит рукой по небритым щекам и совсем другим голосом сообщает:
— Исполняю обязанности командира гаубичного полка сто двадцать четвертой стрелковой дивизии. А в полку том двадцать пять душ. Расчехвостили нас на Икве у Вербы… Есть такое благословенное местечко.
— Это местечко нам тоже известно. Что все-таки осталось от дивизии? Кто командует?
— Осталось негусто. Главным образом обозы. А за начальника у нас командир четыреста шестого стрелкового полка полковник Новиков. С ним батальонный комиссар Басаргин. Новиков сильно в ногу ранен, с повозки не слезает.
— Веди к Новикову.
Нехотя поднимаются люди. Заработал мотор Т-26.
— Эка у вас, танк даже имеется, — заметил Сеченко. — Богато живете.
В пути не выдержали. Предались воспоминаниям.
— Помнишь, — начал я, — над нами кинофабрика шефствовала. Когда с учений едем, ты норовишь дивизион обязательно мимо той фабрики пустить. Покрасоваться верхом, чтобы девчата из окон видели.
— Было! — опять хохочет Федя. — А как с маневров возвращались! Дороги народом забиты. Цветов столько, будто все сады на Украине оборвали. В руки суют яблоки, пироги. И до чего же народ любил нас…
Подошли к группе командиров. Сеченко объяснил, кто мы такие. Навстречу поднялся тонкий, стройный человек в гимнастерке, перекрещенной ремнями.
— Старший батальонный комиссар Басаргин. Слышали о вашем отряде, рады познакомиться… Не худо бы сообща действовать.
— Разумеется, не худо. Только надо прежде с товарищем Новиковым поговорить.
Новиков с открытыми глазами лежал на телеге. Смотрел на звезды. Он был, видимо, высокого роста, перевязанная нога, укрытая полушубком, торчала с подводы. Не меняя позы, лишь скосив глаза, Новиков выслушал все, что ему доложил Басаргин, потом тяжело повернулся на бок, поздоровался с нами. Рука у Новикова жесткая, горячая.
— Каковы ваши планы? — поинтересовался я. Новиков коротко бросил:
— Через час форсирую Горынь у Барбаровки.
— Нельзя ли отложить форсирование часа на два?
— Нельзя.
— У нас в отряде люди двое суток ничего не ели. Не поможете ли продуктами?
— У самих ничего нет.
— Тогда дайте две-три лошади, кониной накормим.
— Лишних лошадей не имею.
— На нет и суда нет. Ознакомьте, пожалуйста, подробнее с планом форсирования.
— Начальник штаба, доложите бригадному комиссару. Новиков лег на спину, давая понять, что разговор окончен. Подполковник, начальник штаба, показал по десятиверстке место форсирования. Мне оно не понравилось — совершенно открытое, рядом деревни, берега заболочены.
— Есть ли переправа? Где пойдет обоз?
— Имеется небольшой мост. Неподалеку брод для повозок… Вернувшись в отряд, мы обсудили положение. Отказываться от совместных действий лишь потому, что полковник Новиков был не особенно учтив, нелепо. Есть разведанная переправа. Грех ею не воспользоваться.
Сытник стал готовить к форсированию и наших людей. Я вернулся к Новикову.
— Будем форсировать во втором эшелоне. Новиков пожал плечами:
— Ваше дело.
Меня резануло такое безразличие. Однако сдержался, понимал, что раненому, прикованному к повозке Новикову нелегко командовать отрядом. Не исключено, что его смущает мое звание, боится оказаться в роли подчиненного. Возможно, сомневался в боевых качествах нашего отряда.
Я же был совершенно уверен в том, что имею дело с мужественным, волевым человеком, сумевшим, несмотря на тяжелое ранение, вести людей через вражеский тыл. Личные взаимоотношения — дело десятое. Повоюем вместе, и взаимоотношения наладятся. Пока же надо проявлять максимум выдержки и такта.
— Если вы не возражаете, во время форсирования я вместе с несколькими товарищами буду находиться при вашем штабе, — спокойно сказал я.
— Не возражаю.
…Скрипели несмазанные повозки, ржали лошади, ругались ездовые. Бойцы затаптывали костры. Скрылся хвост одного отряда, показалась голова другого.
Утро застало нас в том же лесу. Только южнее, в межозерье. У одного озера отряд Новикова, у другого, которое называется Святым, — наш.
Форсировать Горынь не удалось. Когда до реки оставалось около двух километров, немцы открыли огонь. Повозки пустились врассыпную. Раненые лошади бились на поле. Крик, шум, неразбериха. А немцы кладут мину за миной, мину за миной.
— Надо давать отбой, — посоветовал я Новикову. Полковник, напружинившись, сидит в повозке. Руками схватился за борта. Вздулись желваки на скулах, лихорадочно блестят глаза. Ветер растрепал давно не стриженные светлые волосы.
— Правильно советует бригадный комиссар, — присоединяется ко мне Басаргин. — Кроме потерь, ничего не добьемся.
Новиков словно не слышит. Подходит Петренко, с него ручьями стекает вода.
— Был на том берегу. Там «Викинг». Взяли пленного. Но он помер. Противник ждал форсирования у Барбаровки. Новиков вытягивается на повозке.
— Передайте, Басаргин, пусть отходят.
Потом поворачивается на бок и как бы оправдываясь:
— Разведка подвела. Не первый раз… Сукины сыны…
— Случается. У нас на Вилии не лучше было. Тоже сунулись и схлопотали по шее… Теперь Петренко берег прощупает.
Новиков молчит, не возражает.
Капитан Шумячкин со своей группой развел костры там, где стоял отряд Новикова. Пусть немцы думают, что все вернулись на место прежней стоянки.
Продовольственники подобрали убитых лошадей. Кроме того, выясняется, что Петренко сумел захватить не только пленного, но и машину с мукой. Несколько мешков переправили через реку. Значит, сегодня будет еда…
Гитлеровцы бомбят костры. Тяжелая артиллерия кладет вокруг них снаряды, а мы моемся в Святом озере и прислушиваемся к далеким разрывам. Среди полуголых бойцов снует Маруся.
— Шею тоже не грех помыть… А руки-то, руки!..
— Так чем же, сестричка, помоешь? Я уж забыл, как мыло выглядит.
— Песком три, да подольше…
Санобработка — затея Маруси. Ей все подчиняются легко, безропотно. Замечания ее принимают как нечто должное, без обиды. Маруся добирается и до штабной роты.
— А начальникам грязными ходить можно? Так, что ли, товарищ майор? обращается она к Сытнику. — Прикажите командирам пройти санобработку.
— Та чего мне приказывать, они вас слухают лучше, чем меня… Ведь было, сестричка, время — каждое утро мылись и перед едой еще особо. Спать ляжешь простыня белая, свежая, складки после утюга, подушка мягкая, чистая, расчувствовался Сытник. — Не верится даже, что було такое время и наступит когда-нибудь снова…
— Обязательно, товарищ майор, наступит, обязательно. Я в это так верю, так верю! — убежденно произносит Маруся, прижав руки к груди. — Ночью иду иногда, глаза закрыты, за кого-нибудь держусь, а сама думаю — как после войны будет. Вы не мечтаете об этом?
— Мечтаю, — признается Сытник. — Ох, как мечтаю. Тильки времени мало остается, чтобы мечтать…
Мои отношения с Новиковым постепенно налаживались. Он болезненно переживал неудачу при форсировании.
— Нелегко с повозки командовать…
Отряды сохранили самостоятельность. Продовольственники Новикова и наши действуют врозь. Но штабы работают сообща, исподволь готовятся к форсированию. Каждую ночь Петренко с Гартманом уходят на Горынь.
Новиковцы ходят к нам в гости, мы — к ним. «Редакция» увеличила «тираж» сводок Совинформбюро в расчете на соседей.
Как-то раз Басаргин спросил у меня — правда ли, что в нашем отряде есть гармонист с двухрядкой и чтец, который на память знает чуть не всего Маяковского. Я подтвердил.
— Нельзя ли откомандировать их на один вечер к нам?
— Отчего же?.. Можно.
Гитлеровцы нас пока что оставили в покое. В отряде снова проводятся занятия, политинформации, иной раз в какой-нибудь из рот устраиваем нечто вроде вечера самодеятельности.
Неожиданно мы стали обладателями некоторого количества муки. И опять благодаря Петренко. Он наткнулся на мельницу, куда немцы возили зерно. Разведчики вместе с продгруппой Зиборова совершили ночной налет.
Печь хлеб негде. Его заменяет «болтушка» — еда не ахти какая, но все же силы поддерживает. Кто-то посоветовал печь чуреки. Вырыли яму, разложили в ней костер. Когда костер погас и стенки ямы накалились, стали бросать на них куски теста. Получилось сносно. Как-никак — хлеб.
Но до чего же относительна эта «нормальная жизнь»! Среди ночи вдруг крик: «Немцы!» — и очереди из автомата.
Все вскочили. А гитлеровцев и в помине нет. Просто кому-то из бойцов пригрезилось во сне, он и закричал, схватился за автомат. Калинин осмотрел бойца и забрал в команду выздоравливающих — нервное перенапряжение. По этой же причине пришлось забрать оружие и еще у нескольких человек.
Отсиживаться в славутских лесах, на берегу Святого озера, не входило в наши планы. Мы стремились пробиться на восток. Однако форсировать здесь Горынь невозможно. На схеме Сытника номерами полков помечены гитлеровские гарнизоны вдоль всего правого берега к югу от Славуты.
Ну а если форсировать реку за славутским изгибом в северном направлении, а уж потом повернуть на восток?
Тихой звездной ночью идут отряды по лесу. Ни огонька, ни слова. Только скрипят подводы. С Т-26 пришлось расстаться.
Я шагаю рядом с повозкой Новикова. Полковник нарушает молчание:
— Чего вы все пешком и пешком? Подсаживайтесь. Тем более хромаете…
Неслышно спускаемся к реке. Высоко подняв над головами камеры, по темной неподвижной воде идут кинооператоры.
Несколько ночей назад нам никак не удавалось добраться до реки. А сейчас рота за ротой форсирует Горынь — и ни звука, ни выстрела. Мокрые лошади поднимаются на крутой берег и исчезают в темноте.
Вот, наконец, и арьергард. Неизменно замыкающая рота Карапетяна. Прощай, Горынь.
Но в тот момент, когда последний боец, отжимая полы шинели, выскочил на песок, где-то впереди одиноко прозвучал выстрел. И сразу же залились автоматы, застучали пулеметы. Сытник и Басаргин, следовавшие с передовым отрядом, наскочили на автоколонну противника. Завязался бой.
Небо уже не бездонное, бархатное, каким было полчаса назад, а плоское, серое, с тусклыми звездами. Ночь на исходе, кругом — открытая местность. Где-то слева должен быть лес.
Передаю со связным Сытнику: прижимайтесь влево, уходите в лес.
Ездовой гонит повозку. Новиков при каждом толчке закусывает губу, стонет, не разжимая рта.
Ездовой оборачивается:
— Может, потише, товарищ полковник?
— Гони.
Тявкают наши пушчонки, рвутся гранаты. Справа — то ли из Славуты, то ли из деревни Перемышль, где по-прежнему стоит штаб пехотной дивизии, — нарастающее тарахтение моторов. Подходят транспортеры с пехотой. Ничего не скажешь, быстро сориентировались гитлеровцы.
Впереди темным фонтаном взрывается мина. Лошадь на дыбы. Повозка набок. От удара Новиков теряет сознание. Коровкин ловит лошадь. Укладываем полковника.
Подползает Петренко:
— Славу богу, нашел. Нельзя в лес. Ни в коем разе. Танки там и артиллерия. Похоже на засаду.
— Стреляют?
— Пока молчат.
— Отчего же молчат? Если засада, самое время бить в спину.
Новиков, уже очнувшись, неожиданно вмешивается в разговор.
— Не может быть здесь засады. Что-то не так. Плохо разведали.
Петренко обижен. Ни слова не говоря, вместе с двумя разведчиками растворяется в предутреннем белесом мареве.
Пока немцы не видят нас, еще можно держаться. Но рассветет — и мы окажемся как на ладони у противника — расстреливай на выбор…
— Товарищ бригадный комиссар, товарищ комиссар… Снова Петренко.
— В чем дело?
— Не засада там. Валиева надо скорее. Там совсем другое.
Коровкин убегает на поиски Валиева. Я с Петренко, пригибаясь, быстро иду к обозначившемуся уже лесу.
В нос ударяет сладковатый смрад. Делаем шагов десять. Перед нами в ярких, пронизывающих лес лучах восходящего солнца недвижные глыбы немецких танков. Часть из них вырвалась на опушку и застыла, не дойдя считанных метров до 122-миллиметровых гаубиц.
Орудия покорежены. Иные без колес, у других разворочены станины. Кругом, куда ни обернешься, — трупы в полуистлевших гимнастерках.
Мертвое поле… Артиллеристы стояли насмерть… Не может быть, чтобы все гаубицы вышли из строя, не может быть!
Разведчики уже повернули одно орудие. Когда прибегает Валиев, две гаубицы готовы вести огонь прямой наводкой. Цель отлично видна. Транспортеры и автомашины сгрудились на дороге.
Немцы ждали чего угодно. Только не гаубичного огня в упор.
Летят в воздух куски грузовиков. Дрожит земля. Стонет лес. Выстрел сливается с разрывом. Пылью и дымом подернулась дорога.
Валиев командует: «Отбой».
Я останавливаюсь и вижу у себя в руках гаубичный снаряд. Не заметил, как стал подносчиком. У соседнего орудия подносит снаряды Петренко, а за наводчика начальник штаба из отряда Новикова — подполковник Козлов.
С дороги несется «Ура-а-а!». Впереди атакующих — в каждой руке по пистолету — Басаргин.
Мы бросаемся на помощь товарищам.
Но нельзя увлекаться. Пока к гитлеровцам не подошло подкрепление из Славуты, надо уйти подальше на север, в те края, которые на десятиверстке Новикова залиты зеленой краской и покрыты тонкой голубой штриховкой. На военном языке это называется: лесисто-болотистая местность.
Как магнитом, тянуло нас все время на восток. Но восточнее проходила дорога Корец — Шепетовка, по которой день и ночь гудели машины. Здесь не пробьешься.
— Путь нам один — на север, к Случи, — сказал молчавший на протяжении всего командирского совещания Новиков.
Никто ему не возразил. Возражать было нечего. Но и согласиться нелегко. На север — это в болота, в глухие леса.
И вот опять мы прыгаем с кочки на кочку. Начались дожди. Вокруг на десятки километров непролазные хляби. Кажется: преодолеем Случь и станет легче. Все время намечаешь себе какие-то рубежи, после которых должно стать легче. Сколько их, этих рубежей, позади? А где оно, облегчение?
Двигаемся по-над Случью. Что ни день — стычки, перестрелки. Ночью налетаем на спящие гарнизоны, а к утру обратно в болотную топь.
Рассчитывали передохнуть в лесах южнее Городницы. Не удалось. Разведка установила, что в Городнице большой гарнизон. Вдобавок гитлеровцы обнаружили нашу разведку, увязались за ней, открыли огонь по площадям.
Весь день и всю ночь мы уходили от преследования. В рассветный час вышли к небольшой лесной деревушке. На обочине дороги, прижавшись к невысоким заборам, из-за которых свесились зеленые кроны, стоят машины с парусиновыми тентами, танки и транспортеры, покрытые для маскировки зелеными разводьями.
Куда податься? Спереди и сзади противник.
У Новикова жар. Он то приходит в себя, то забывается. Пересиливая слабость, полковник шепчет:
— Надо форсировать Случь. На этом берегу нам места нет… Несколько суток не спавший Петренко привел в штаб колхозного бригадира из Боголюбовки. Бригадиру под тридцать, кандидат партии. Пожимает руку, смотрит в глаза.
— Павлюк, Сел. Закурил самосад.
— Мы своим помочь готовы. Говорите чем.
— Нужно переправить отряд на правый берег.
Павлюк делает такую затяжку, что потрескивает крупно нарезанный табак, вспыхивает голубым огоньком бумага., Штабные смотрят на бригадира. Новиков, кряхтя, повернулся на бок.
— Был мост. Наши, как уходили, взорвали. Одни быки торчат.
— Тебя народ слушает? — спрашивает Новиков.
— Вроде бы слушает… Четвертый год, считай, хожу в бригадирах…
— Если дашь команду замостить мост?
— Не мастер я по мостам-то.
— Мастера мы тебе пришлем. Бойцов две сотни выделим. Ты колхозников обеспечь. Дело непростое. Узнают фашисты, твоя голова первая полетит, и мы тут костьми ляжем…
— Такой разговор считай лишним… Перед уходом бригадир спросил у меня:
— Наши-то где сейчас воюют? Темные слухи ходят. Я пересказал последние сводки Совинформбюро.
— Это малость получше. Хотя тоже радоваться нечему.
Он махнул рукой.
Шумячкин подвел бойцов поближе к селу. Замерли в кустах. Ждут. Впереди поле с горохом. У людей вторые сутки ничего не было во рту. Особенно большая потребность в зелени. Кажется, можешь съесть мешок сочного сладкого гороха.
Шумячкин достал пистолет, положил рядом на пенек.
— Кто хоть шаг без команды сделает, пристрелю.
В отряде не принят такой тон. Но сегодня — день исключительный. Обнаружь нас немцы возле Боголюбовки, плакали планы форсирования. А на этом берегу прав Новиков — нет сейчас места для наших отрядов.
К вечеру бригадир прислал белобрысого паренька лет пятнадцати. Шумячкин со своими бойцами двинулся вперед. Место на окраине села заняла рота Петрова. Она прикрывает строительство моста.
Ночь дождливая, ветреная. Луна то покажется, то снова скроется. Когда ее нет, спокойнее.
Колхозники разбирают сараи, заборы. Все бросают на быки. Бойцы крепят настил.
Чуть обозначился мост, рота Сытника с пулеметами и двумя пушками переправилась на северный берег.
Я стою у моста и без конца повторяю:
— Скорее! Шире шаг! Скорее!
Как ни велика опасность, бойцы не удержались от соблазна. Гимнастерки набиты горохом. Крестьянки суют им в руки лук, чеснок…
Закончить переход затемно не удалось.
Немцы, размещавшиеся на восточной окраине села, почуяли неладное, зашевелились. Мы услышали шум моторов. Что делать? Ждать, пока гитлеровцы атакуют нас? Ни в коем случае!
Рота Петрова первой открывает огонь по вражеским машинам.
Тем временем ездовые погоняют заупрямившихся лошадей. Настил так и пляшет, так и скрипит под копытами.
На прощанье я обнял бригадира.
— Великое спасибо!
Солнце поднялось из-за села. Самолет на бреющем полете мелькнул над головами, и тень его запрыгала по деревьям. Замыкающая рота скрылась в лесу.
Однако отдыхать опять не пришлось. Со стороны Городницы уже двигалась немецкая пехота. Надо уносить ноги, искать убежище на севере, в Пинских болотах.
Чтобы сохранить отряды, необходимо увеличить темпы. Но это невозможно физически. Голод, цинга, дизентерия, раны, нарывы обескровили, обессилили людей. Многие не в состоянии преодолеть сонливость. Пустяковая рана ведет к смерти. Не раз я видел Марусю, склонившуюся над бойцом: «Нельзя так, братишка, вставай, ну, обопрись на меня».
На командирском совещании с согласия Новикова решаем ликвидировать обоз. Но много ли мяса на костях у одров?
И ни одного дня — без боя. Особенно достается разведчикам. Петренко уже не читает нотации Гартману, и Петя уже не похож на лихого, беззаботного мальчишку.
Политработники, командиры, получив ранение, не идут к доктору Калинину. Контуженный Курепин — правая рука Сытника. Боженко с простреленным плечом прикрывал отход группы бойцов, наскочившей на засаду.
Чувство нарастающей опасности сплотило отряды. Особенно начальствующий состав.
Но случались и неприятные эпизоды.
У Маруси хранился последний НЗ для раненых — полведра меда. В один прекрасный день, когда дождь лил как из ведра, Маруся уснула на привале. Проснулась — меда нет.
Вскоре обнаружили вора. Это был капельмейстер стрелкового полка. Я отказался с ним разговаривать. Новиков тоже не пожелал слушать слезливые объяснения — пусть решают раненые. Были разные предложения. Одни советовали расстрелять, другие — избить. В конечном счете все сошлись на одном: просить командование лишить капельмейстера звания.
Так и поступили. Опозорившемуся музыканту пришлось публично вывинтить из петлиц «кубики» и маленькую золотую лиру…
А идти становилось все труднее и труднее. Перед нами простиралось заросшее хвощом и камышом непроходимое болото.
Был объявлен привал. Но я не представлял себе, когда и как он кончится. В ногах у меня лежала темная от воды, с налипшей тиной палка в рост человека. Ею Сытник мерил болото, к которому мы прижаты.
Появился Петренко с древним, едва передвигающим ноги стариком.
— Товарищ бригадный комиссар, знакомьтесь с папашей. В ту войну был ратником второго разряда и теперь родине послужить хочет.
Старик зарос. Седые волосы, выбиваясь из-под картуза, переходят в бороду. Глаза прячутся под густыми бровями.
— Какой из меня солдат? Стар. Вся жизнь в лесах и болотах прошла.
— Работал в лесничестве, — поясняет Петренко. — Должен знать тут все тропинки.
Не однажды выручали нас вот такие деды. Не поможет ли и этот? Неужели нет какого-нибудь пути через болота?
— Пути-дороги нет. Это я как перед иконой говорю, — неторопливо рассуждает старик. — Но случай був.
— Какой случай? — не терпится мне. Немцы могут появиться вот-вот.
— А такой, — дед наклонил голову набок. — В тридцать шестом роци двое прошли. Поручательство дать не можу. Желаете, пойдем. Я свое так и так отжил…
Старик поднял палку, которая валялась у меня в ногах. Травой вытер с нее тину.
Сборы были недолги. Раненых положили на волокуши и тронулись.
С арьергардной ротой Карапетяна остался и Боженко. Сам попросился. У роты две пушки. Третья — в голове, вместе со стариком.
Как он находит дорогу, как выбирает кочки, непостижимо. Непроходимое по всем признакам болото мы преодолели легче, чем иные проходимые.
Чем отблагодарить деда за все, что он для нас сделал? Заикнулись о деньгах, но старик замахал руками.
Освободившись от преследователей, мы углубились в лесную глушь.
На командирском совещании встал вопрос: что делать дальше? Басаргин считал, что нужно отказаться от мысли о соединении с Красной Армией.
— Передохнем немного, наберемся сил и будем воевать как партизанский отряд.
В этом были свои резоны. Однако не верилось, что фронт далеко, — ведь Киев в наших руках. Надо предпринять новые попытки связаться с войсками. Так считали мы с Новиковым, и большинство командиров склонялось на нашу сторону.
Сошлись на том, что отправим разведчиков в Белокоровичи, до которых оставалось менее двадцати километров. Когда они вернутся, окончательно решим судьбу отрядов.
Разведчиков ждали к вечеру. Но миновала ночь, они не появились. Больше всех нервничал Петренко.
— Не иначе, Петька что-нибудь затеял… Около двенадцати прозвучало «Станови-и-и-сь!». Вдруг все насторожились. До слуха донесся конский топот. Мы отвыкли от лошадей. Последняя, которая запрягалась в повозку Новикова, была убита перед маршем через болота. Полковника с гноившейся раной тащили на волокуше.
Из-за поворота на оседланной лошади выскочил сержант Андреев. Он что-то кричал, размахивал руками. Спрыгнул, достал кисет.
— Махорка, братцы. Советская. Налетай, закуривай… Советская махорка, гладкий конь под седлом, сияющая физиономия — все это совершенно необычно для нас.
— Может быть, все-таки доложите, товарищ сержант? — строго спрашивает Петренко.
— Конечно, доложу, а как же… Да чего тут докладывать? Наши.
— Где наши?
— В Белокоровичах. Пограничники. Все чистые, красивые, ни одного с бородой. Нас задержали. Говорят: на бандитов похожи.
— Где воентехник?
— Сейчас приедет. На машине. С пограничным начальником.
Вокруг счастливцев, которые успели закурить, толпа. Каждую цигарку тянет целый взвод.
Подъезжает полуторка. Из кабины выходит майор в зеленой фуражке. Отутюжена гимнастерка, блестят сапоги, скрипят ремни. Рядом с ним выпрыгнувший из кузова оборванец Гартман. У Пети мальчишески азартно сверкают глаза…
Как сквозь туман, проходят передо мной роты. Истрепанные гимнастерки, рваные комбинезоны, обгоревшие шинели, немецкие кителя без правого рукава. Кто с трехлинейкой, кто с автоматом, кто с парабеллумом. Многие опираются на палки и самодельные костыли. Артиллеристы тянут на лямках, подталкивают за станины пушки.
Отряд совершает последний марш. Марш на соединение и Красной Армией'.
Два стареньких, отживших свой век паровозика, надрываясь, тянут состав. Усыпляя, стучат на стыках вагоны.
Через Чернигов идем на Киев. Короткие остановки. Старшины забирают продукты. И снова гудят паровозики.
В Нежине из-за воздушной тревоги нас задержали часа на два. Но мы не знали, что в это время в городе находился Рябышев со штабом корпуса.
В Дарнице эшелон разгружается. Мне и Сытнику приказано немедленно явиться в Бровары: одному — в Военный совет, другому — в штаб фронта.
…Адъютант предупредительно открывает дверь. Навстречу поднимаются командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос и член Военного совета Хрущев. Крепко, долго жмут руку.
Подхожу к большому столу, на котором разложены листы топографической карты, начинаю официальный доклад.
Кирпонос движением руки останавливает меня.
— Садитесь, — показывает на кресло Никита Сергеевич. — Не торопясь докладывайте, с подробностями, с деталями. Побольше о людях.
Командующий усаживается по одну сторону стола, Хрущев по другую, напротив меня. Приготовились слушать.
Тогда все еще было свежо в памяти, и я старался ничего не пропустить. Это был не доклад, а беседа. Кирпонос и Хрущев задавали множество вопросов. Никита Сергеевич интересовался не только отрядными делами, но и жизнью крестьян на оккупированной земле.
Звонил телефон. Кирпонос односложно отвечал, опускал трубку на зеленый ящик и кивал мне — продолжайте. Перед Хрущевым лежал раскрытый блокнот, Никита Сергеевич время от времени делал записи.
В кабинет вошел адъютант, опустил широкие маскировочные шторы, зажег настольную лампу.
— Мне бы хотелось, — закончил я свой рассказ, — чтобы люди отдохнули, окрепли, а потом, получив пополнение, — снова в тыл врага. Опыт у нас есть, если будет связь с фронтом, можно крепко насолить гитлеровцам.
— Мысль неплохая, — сказал Хрущев, — Только сейчас не удастся ее осуществить. Надо за Киев драться. А сил маловато. Обстановка тяжелая. В Нежине формируется армия, командует ею Рябышев. Вы назначены членом Военного совета…
Для меня это назначение было полной неожиданностью. Член Военного совета общевойсковой армии? Хорошо еще, что вместе с Дмитрием Ивановичем.
Хрущев заметил мою растерянность.
— Справитесь. С того, кто сотни километров по фашистским тылам с боями прошел, можно вдвойне спросить. Я имею в виду не только вас, товарищей Новикова и Сытника, но и всех участников марша.
— За одного битого — двух небитых дают, — устало улыбнулся Кирпонос. — А вы и битые, и сами били…
Зашел разговор о формирующейся армии, ее составе, командных кадрах. Когда он кончился, Хрущев неожиданно спросил:
— Хотите знать о корпусном комиссаре, который тогда приказал немедленно взять Дубно?
— Еще бы! Конечно, хочу.
Никита Сергеевич, помолчав, сказал:
— Потерял человек почву под ногами. Через пару дней после этого случая застрелился…
Я ждал чего угодно, но не такого конца.
— Не так уж парадоксально, как вам кажется, — заметил Хрущев. — Не верил людям… Без веры в людей, да еще в такие дни, выхода нет. Только пулю в лоб…
Была уже ночь, теплая августовская ночь. Далекими всполохами обозначала себя линия фронта. Алело пожаром небо над угадывавшейся впереди темной громадой Киева.
Войне шел второй месяц. Война еще только начиналась. Впереди были бои, которым предстояло решить судьбу Родины, Европы, человечества. К ним-то и надо было готовиться.
Впереди — наступление
1
К домику на южной окраине Черкасс днем и ночью подходят бойцы. Иногда по два, по три человека, иногда сразу двадцать, тридцать, а то и полсотни.
— Здесь пункт сбора? Принимайте. Разговор на пункте короток:
— Какой части? Сколько времени были в окружении? Где оружие?
На фотокарточках командирских удостоверений, партийных и комсомольских билетов выбритые, уверенные в себе люди в отутюженных гимнастерках. А предъявляет документы заросший человек с тусклыми глазами. Не сразу скажешь двадцать ему лет или сорок.
Но хорошо еще, когда есть документы, не сорваны петлицы, не брошено оружие.
Иной рассказывает такую историю своего выхода из окружения, что не знаешь — быль это или плод неуемной фантазии. Но посидишь сутки на пункте сбора, и наметанный глаз начинает отличать честного бойца от сомнительного. Только в самых сложных случаях отправляем человека в штаб фронта. Таких единицы. Все почти окруженцы остаются на пункте сбора. Ненадолго. Подзаправятся (кухня здесь дымит круглые сутки), прожарят обмундирование или получат новое, побреются, иногда вздремнут часок-другой в прибрежной траве, понежатся на песочке, опустив натруженные ноги в теплый ласковый Днепр, — и команда: «Взвод, становись!..».
Так формируется армия. Уже создан семитысячный сводный полк, которым командует брат Дмитрия Ивановича майор Илья Рябышев. Полк держит оборону на черкасском плацдарме. Кроме него, в армию входят две дивизии. Одна — кадровая, свежая, с крепким командным составом, с артиллерией. Вторая — потрепанная в боях, в ней едва треть штатной численности и только четыре орудия. Есть у нас и танковая дивизия, в которой один-единственный танк БТ-7.
У армии нет тылов, нет транспорта, нет складов… Вряд ли хватит одной страницы, чтобы перечислить все, чего у нас нет. Но тем не менее армии поручено держать фронт протяжением в 180 километров, до Ворсклы.
Штаб фронта подбрасывает новые части. Рабочие Кременчуга организовали свою ополченскую дивизию, которая приняла оборону города.
Нам придана авиационная дивизия полковника Демидова, стоявшая до войны во Львове и крепко пострадавшая от первого удара противника. Демидов, пытаясь спасти технику, приказывал тогда летчикам подниматься в воздух. Но спасти таким способом удалось немногое. Сейчас в дивизии новые самолеты. Они день и ночь бомбят немецкие тылы, прощупывают передний край.
Пополняется армия и вовсе неожиданными способами.
Как-то на Днепре появились корабли. Мы запросили — кто такие? Ответили: Днепровская флотилия. Дали приказ — причалить и навести орудия на берег, занятый противником.
Вечером в редком тумане показался катерок. Всмотрелись — и не могли поверить глазам своим — на мачте болтался вражеский флаг. Ударили орудия флотилии и наземные батареи. Когда рассеялся дым и улеглись брызги, мы увидели плывущие по реке доски…
На следующий день товарищ Хрущев позвонил Рябышеву: не знает ли он, часом, где Днепровская флотилия. Дмитрий Иванович смутился и как-то неуверенно стал докладывать о том, каким образом мы прибрали корабли к своим рукам.
— И хорошо сделали, — одобрил Никита Сергеевич. — Пусть пока остаются у вас.
Штаб и политотдел (отделы политпропаганды опять стали называться политотделами) обосновались на северной окраине Черкасс. Штаб — в школе, политотдел — в доме неподалеку.
В прокуренных комнатах политотдела полно народу. Полковой комиссар Иван Семенович Калядин сжимает обеими руками гладко бритую голову, поднимает воспаленные глаза на вытянувшегося политработника.
— Садитесь…
Начинается обычный в таких случаях разговор.
Мне вспомнился кабинет Немцева, стопка «личных дел» на столе, чернильница в виде танковой башни…
Ивана Семеновича интересовало прежде всего, был ли товарищ на фронте. С фронтовиком разговор вдвое короче. Ему уже известно то, что новичку не объяснишь, — как танки утюжат окопы, как свистит и рвется мина, как воет пикирующий бомбардировщик и как в этом аду слово политрука и его подвиг могут порой решить исход боя.
Организуется армейская газета. Кременчугский горком прислал наборщиков и кассы со шрифтами, политуправление фронта — печатную машину. Из Киева приезжают команда рованные в наше распоряжение писатели Иван Ле, Талалаев-ский, Кац. Редактором газеты назначен Жуков.
Моя первая встреча с литераторами не совсем удалась. В кукурузе возле дома политотдела грелись на солнышке незнакомые люди, одни — в гимнастерках, другие — в пиджаках, рубашках.
— Кто такие? — спросил я.
Черноволосый человек с густыми бровями не спеша поднялся и односложно ответил:
— Ле.
— Что значит «Ле»?
— Ле значит Ле, и ничего сверх того.
Только когда мы вошли в дом и разговорились, я понял, что передо мной украинский писатель Иван Ле, «Юхима Кудрю» которого я читал в молодости.
В политотделе я бывал не часто. На мне, как члене Военного совета, лежала ответственность не только за политическую, но и за оперативную работу. У Ивана Семеновича Калядина, до войны замполита соседнего с нашим мехкорпуса, была репутация умного и знающего работника. Первые же дни в Черкассах убедили меня в обоснованности такой репутации. Своей хладнокровной обстоятельностью он напоминал Лисичкина. Но у Калядина был шире кругозор, побогаче опыт.
Среди политотдельцев — мои прежние сотрудники и товарищи — Погодин, Ластов, Вахрушев, Сорокин, Федоренко. Лишь однажды нам удалось собраться всем вместе, не спеша поговорить по душам, как это было некогда заведено в отделе нолитпропаганды корпуса. Лишь однажды. И они, и я постоянно в разъездах, в частях.
Помимо военных дел, приходилось заниматься и гражданскими.
Ночные Черкассы встретили нас настороженной, глухой тишиной. Ни огонька. Вначале мы подумали, что это хорошо налаженная светомаскировка. Но вскоре убедились — не работает электростанция. К утру узнали — не действует водопровод, закрыты пекарни.
Поехали с Дмитрием Ивановичем в горком партии. В одном из кабинетов двое сортировали бумаги:
— Это — в печку, это — в сейф, это — в печку. Спросили, где можно видеть секретаря горкома.
— Первого нет, второй в своем кабинете.
Мы отыскали указанную дверь.
За большим столом сидел человек в косоворотке и брился, глядя в круглое карманное зеркальце. Когда он встал, мы увидели, что косоворотка подпоясана солдатским ремнем, на котором висит кобура с наганом.
В углу на клеенчатом диване подушка и демисезонное пальто.
— Мне помощь нужна, людей мало. Вчера сюда один полковник с фельдфебельскими усами ввалился. Не разговаривает — рычит. Вы-де такие-разэтакие, а он — спаситель отечества. Накричал, хлопнул дверью и был таков. А у меня — кто в армии, кто эвакуировался.
К вечеру электростанция дала ток, на следующий день заработали пекарни.
Почти ежедневно я виделся с секретарем. Мы решали сообща кучу вопросов, в которых были заинтересованы и город, и армия. Чем могли, помогали друг другу.
Волна немецкого наступления билась о днепровский берег. Полуостровами в расположение фашистских войск врезались наши правобережные плацдармы у Киева, Канева, Черкасс, Кременчуга, Днепропетровска. Полуостровами их можно назвать лишь условно. Основанием своим плацдармы упирались в Днепр.
До десяти атак в день обрушивали немцы на Черкасский выступ. Чуть стихал бой, красноармейцы хватались за лопаты. Рыли днем и ночью. На совещаниях, при встречах с командирами Рябышев повторял одно: господь бог не поможет, а мать сыра земля выручит.
Потянулись с лопатами на передовую и жители Черкасс — домохозяйки, школьники.
На плацдарме были отрыты четыре траншеи. Однако, окопы и траншеи для танков небольшая помеха. А мы имели дело не только с 6-й полевой армией немцев, но и с танковой группой Клейста.
В Черкассах была неплохо налаженная противовоздушная оборона. Часть зенитных орудий пришлось поставить на стрельбу прямой наводкой. Пехотинцы, увидев непривычно склоненные к земле стволы зенитных пушек, воспрянули духом. Зенитчики оказались неплохими истребителями танков.
Но нашелся человек, которого возмутило не предусмотренное инструкцией применение противовоздушных средств. «На каком основании, — возмущенно писал заместитель командующего фронтом, — артиллерия ПВО используется против танков?».
Рябышев ответил коротко: «Если бы артиллерия ПВО не была использована против танков, не существовало бы ни плацдарма, ни артиллерии ПВО».
Две недели, не утихая ни на день, шли бои на плацдарме. Потом поступил приказ: отойти на левый берег, уничтожив в Черкассах железнодорожный мост и два деревянных.
Уничтожение мостов неожиданно выросло в проблему. У нас не хватало взрывчатки. Обратились во фронт, но и он не мог помочь.
Решили два пролета железнодорожного моста взорвать, а третий расстрелять прямой наводкой, деревянные мосты сжечь.
Ночью первым ушел с плацдарма полк майора Рябышева. Потом начали отход дивизии. Из каждого полка оставался батальон. Эти батальоны под покровом темноты неожиданно для противника поднялись в атаку. В ночной атаке был пленен начальник разведки вражеской дивизии. Его приказали немедленно переправить в штаб фронта.
По притихшим ночным улицам Черкасс, глядя под ноги, понуро шли бойцы. Никто из жителей не спал. Люди толпились у ворот, молча провожали колонны. Они ни о чем не спрашивали, понимали, что означает этот ночной марш. Те, что могли и хотели уйти, присоединялись к частям — мужчины, женщины, молодежь.
Только к исходу дня немцы обнаружили наш отход и двинулись вперед.
Мы с Рябышевым сидели в блиндаже, неподалеку от железнодорожного моста. Дмитрий Иванович посмотрел на часы и дал команду. Взрывы слились в сплошной, подхваченный эхом грохот. Эхо не успело умолкнуть, ударили орудия прямой наводки.
Оглушенные, мы поднялись на бугор. Дмитрий Иванович судорожно схватил меня за руку. По правому берегу, как затравленный зверь, металась пулеметная тачанка. Кто в ней, почему она осталась на плацдарме, мы не знали.
Артиллеристы тоже заметили тачанку. Среди мотоциклов, преследующих ее, стали рваться снаряды.
Обезумевшие лошади носились по берегу. Остался ли в живых кто-нибудь из пулеметчиков?
У самого откоса лошади взвились на дыбы. С высокого берега тачанка вместе с упряжкой полетела в черную воду…
На Военный совет возложена еще одна обязанность: мы отвечаем за эвакуацию заводского оборудования.
Тяжело груженые баржи плывут вниз по Днепру. На них пикируют немецкие самолеты, над ними белыми облачками рвется шрапнель. Баржи причаливают в затонах, устьях рек. Дальнейший путь станкам и моторам совершать в автомашинах, на подводах, на железнодорожных платформах. Здесь-то и нужна помощь армии. Тем более, что дороги — железные, шоссейные, проселочные теперь во власти военных.
На дорогах надрываются автомобильные гудки, мычит скот. Лишь в минуты бомбежек и обстрела замирает дорога, чтобы потом снова ожить многоголосыми криками, ревом коров, гулом моторов.
— Давайте решим, кто чем будет заниматься, — предлагает секретарь Полтавского обкома Марков.
С тех пор, как Марков появился у меня в штабе, я почувствовал себя увереннее. Рядом был партийный работник, трезво оценивавший обстановку, не признававший нелепого противопоставления гражданских руководителей военным. Если Марков сказал: «Завтра в девять ноль-ноль к вам прибудет двести подвод и шестьдесят автомашин», — можно не переспрашивать и не сомневаться — прибудут.
Наша оборона нечастыми узлами тянулась вдоль левого берега Днепра. Когда подходили баржи с оборудованием, бойцы сразу же бросались к громоздким дощатым ящикам… «Раз, два… взяли». Политработники, не тратя много слов, объяснили, что значат отправленные на восток машины.
Едва смеркалось, правый берег озарялся пожарами. Горели хаты, скирды, сараи. Оккупанты словно бы уведомляли нас: и сюда прибыли, и здесь обосновались.
В эти тягостные, тревожные дни пришел приказ Ставки Верховного Главного Командования № 270, приказ, который сыграл немалую роль в судьбе отступающей на восток Красной Армии. Речь в нем шла о самой беспощадной борьбе с трусостью, паникой, дезертирством.
Этот крутой приказ, прямо называвший многие наши болезни и беды, надо было довести до каждого командира, каждого красноармейца. Политотдельцы отправились в части. Я связался по телефону с командиром полка, в котором должен был сам зачитать и разъяснить приказ.
— Какова у вас обстановка?
— Спокойно, стоим на прежних позициях… Противник ведет методический огонь.
По пути в полк настигаю хвост какой-то колонны. Приказываю Балыкову:
— Узнайте, что за подразделение.
Минуту спустя Михаил Михайлович назвал номер того самого полка, в который мы ехали. Я выскочил из машины. Бойцы неторопливо шли по обочине. У многих в руках круги подсолнечника.
— Куда путь держите?
— То начальство знает, товарищ бригадный комиссар.
— Где начальство?
— Впереди, наверное…
Однако впереди никого не было. Я подъехал к командиру головной роты.
— Кто ведет колонну?
— Тут из дивизии был кто-то. По его приказанию мы и снялись.
— Давно?
Лейтенант посмотрел на небо, потом достал из кармана гимнастерки часы-луковицу.
— Часа полтора, от силы — два.
А с командиром полка я говорил сорок минут назад. Вот тебе и «спокойно, на прежних позициях…».
Повернул колонну обратно. Снявшиеся с передовых позиций подразделения вновь заняли свои окопы. Полк отлично дрался, когда немцы стали десантироваться на левый берег. Но командовал им уже другой командир, который хорошо видел с наблюдательного пункта свои боевые порядки, а не фантазировал, сидя в блиндаже за пятнадцать километров от передовой.
Приказ 270 заставил нас лучше присмотреться к командным кадрам. Многих мы знали но анкетам, послужному списку. В них десятки вопросов, нужных и ненужных, но далеко не всегда поймешь, насколько смел и тверд товарищ, заполнявший графы.
Приходилось думать и над тем, как бы иная горячая голова не стала легко толковать приказ 270: «Не понравился командир — к стенке, сами назначим другого».
Была у приказа 270 и еще одна сторона. Она имела непосредственное отношение к нашему отряду, вырвавшемуся из окружения. В начале приказа, где речь шла о примерах боевых действий во вражеском тылу, говорилось, в частности:
«Комиссар 8 мехкорпуса — бригадный комиссар Попель и командир 406 сп. полковник Новиков с боем вывели из окружения вооруженных 1778 человек.
В упорных боях с немцами группа Новикова — Попеля прошла 650 километров, нанося огромные потери тылам врага».
Рябышев распорядился представить к званию Героя Советского Союза и награждению орденами отличившихся командиров и бойцов отряда. Представление ушло во фронт. На том все и кончилось. Мы забыли о канувших в безвестность наградных листах. Ни один из товарищей, прошедших от Дубно до Белокоровичей, не получил тогда награды.
Вскоре настал час прощания с Дмитрием Ивановичем. Он назначался командующим Южным фронтом.
Мы сидели за столом, заваленным картами. Угол был освобожден. На чистой салфетке стояли две алюминиевые миски.
Рябышев, не спеша прихлебывая щи, подвигал к себе то один лист, то другой и наказывал:
— О Кременчуге не забывай. Там германец что-то затевает… Так-то, милый мой…
Через несколько дней на место Дмитрия Ивановича приехал генерал-майор танковых войск Николай Владимирович Фекленко — человек общительный, простой в отношениях, популярный среди командиров. Правда, мне казалось, что для командования армией он еще не созрел.
Приехал, наконец, и начальник штаба генерал Семиволоков. Штабники, увидев почти голый череп генерала, сразу переименовали его в Семиволосова.
Семиволоков раньше преподавал в академии. Прекрасно знал оперативное искусство, был серьезным и грамотным начальником штаба. Но слишком уж привязался к академическим примерам, слишком боялся отойти от шаблона и традиции. Чтобы представить командующему свои соображения, он при любых обстоятельствах должен был выслушать всех начальников служб. А пока он их выслушивал, обстоятельства резко менялись.
Однако надо отдать должное генералу Семиволокову. Он довольно быстро осваивался в тяжелой, порой запутанной фронтовой обстановке осени 1941 года.
Обстановка эта усложнялась день ото дня. Мы чувствовали: над нашим левым флангом нависает тяжелый кулак. Но не знали точно силы, не знали, когда противник нанесет удар.
Вместе с Калядиным и Петренко, который стал заместителем начальника армейской разведки, поехал в Кременчуг. Державшая здесь оборону дивизия не могла похвастаться сколько-нибудь надежными сведениями о противнике. В разведгруппу отобрали коммунистов и комсомольцев. С ними весь день занимался Петренко.
В 23 часа 30 минут тихо оттолкнулись от берега рыбачьи лодки и через секунду растворились во мраке августовской ночи.
К рассвету разведчики вернулись. На дне лодки лежали три связанных немца.
Группировка противника в районе Кременчуга была установлена. Начала вражеского наступления следовало ждать через сутки.
Мы успели перебросить часть артиллерии с правого фланга на левый. В полках прошли партийные и комсомольские собрания. И когда к нашему берегу двинулись десантные лодки противника, они были встречены хорошо организованным огнем.
Несмотря на неистовое упорство и нежелание считаться с потерями, врагу не удалось здесь высадиться на левый берег. Но севернее Кременчуга гитлеровцы все же захватили плацдарм, который быстро, как опухоль, набухал и расширялся.
Дивизии Пухова и Афанасьева дрались безупречно. Но что они могли сделать, если каждой пришлось воевать на сорокакилометровом фронте?
Однажды, когда я находился в войсках, немецкие танки и мотоциклы ворвались на командный пункт армии в Глобино. При штабе было всего несколько бронемашин и зенитный дивизион. Однако Семиволоков не растерялся. Он твердо руководил людьми и вывел штаб без потерь на новый КП — в Кобеляки, которые, к слову сказать, вскоре тоже оказались в зоне артиллерийского обстрела.
К этому времени существовало уже Юго-Западное направление. Возглавлялось оно С.М.Буденным и Н.С.Хрущевым. Начальником штаба был генерал Покровский. Все трое побывали у нас в Кобеляках, а на следующий день туда ворвались немецкие бронетранспортеры и мотоциклы.
На новом КП нас встретил член Военного совета фронта дивизионный комиссар Рыков. Первая его фраза:
— Говорите, что вам нужно.
Нам нужно было многое — пополнение, боеприпасы, оружие. Рыков записал все на листке, потом передал листок адъютанту.
Сутки я не расставался с дивизионным комиссаром. Вдумчивый, благожелательный, невозмутимо спокойный, он умел в сутолоке отступления двумя-тремя словами все поставить на место.
Утром, когда мы ели горячие початки кукурузы, на которых быстро таяло желтое масло, адъютант подал члену Военного совета телеграмму. Тот прочитал, задумался.
— Придется ехать на правый фланг фронта. Туда прибывает член Президиума Верховного Совета, будет вручать правительственные награды… Теперь у меня к вам просьба. Нельзя ли пару чистого белья? Помыться не пришлось, пылища в дороге ужасная…
Мы попрощались и больше уже не встретились.
Немецкое кольцо вокруг Киева сомкнулось в районе Ромны-Лохвица. Многие наши люди не вырвались из этого кольца. Погиб командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос, тяжело раненного дивизионного комиссара Рыкова эсэсовцы выволокли из госпиталя…
И все-таки гитлеровцы не добились своего, 2-я танковая группа вместо того, чтобы наступать на Москву, должна была прорывать фронт в направлении на Ромны. Части 1-й танковой группы, действовавшие против нас, судя по докладу начальника организационного отдела гитлеровского генштаба, «в среднем потеряли 50 процентов своих танков». А главное — противник упустил время. По этому поводу немецкий генерал Курт Типпельскирх, автор «Истории второй мировой войны», меланхолически замечает:
«…Только исход всей войны мог показать, насколько достигнутая тактическая победа оправдывала потерю времени, необходимого для продолжения операций… Русские, хотя и проиграли это сражение, но выиграли войну».
Маршал Тимошенко (он сменил С. М. Буденного на посту командующего Юго-Западным направлением) водит пальцем по карте.
— Сюда поставить дивизию, сюда…
Палец накрывает сразу по три населенных пункта.
— Дорогу танками перекрывайте… Фекленко неуверенно смотрит на главкома.
— Где их взять, танки-то?.. Один остался, на память.
— Нечего хныкать. Танковая бригада прибудет. Да две стрелковые дивизии едут аж из-под самого Ирана… А еще получите пушки, каких во сне не видали. Реактивного действия. Только — беречь пуще глаза. Дали залп — и километров за сорок в тыл…
Никита Сергеевич Хрущев отводит меня в сторону, под деревья.
— Пришлем политработников, опытных, знающих. Используйте умно. Маршевые роты будут. Надо как следует встретить… Чтобы не с ходу в бой…
За рощицей начинается Полтава. В пыли окраинных улиц скрываются машины главкома и члена Военного совета.
На опушке остался колченогий деревенский стол, с которого свешиваются подклеенные листы карты. Мы «колдуем» над столом: Фекленко, я, два командира из оперативного отдела. Не успели на карте появиться первые дужки и овалы, прибегает радист.
— Товарищ командующий, вас просит начальник штаба. И, нарушая уставной язык:
— Там что-то не того…
— Того — не того! — раздраженно повторяет Фекленко, в сердцах швырнув карандаш.
Однако действительно «не того». Семиволоков докладывает, что штаб окружен немецкими танками. Фекленко приказывает пробиваться на Полтаву.
Мы приехали в Полтаву часа полтора назад. Город выглядел тихим, мирным. В мягкой и нежной, как пух, пыли уютно барахтались куры. По центру мостовой величественно шествовали гуси. Изнемогающие от жары псы, свесив длинные языки, лениво смотрели вслед машинам — тявкать было лень.
И сейчас нежатся в пыли куры, осоловело глядят собаки, неторопливо маршируют гуси. Но на улицы высыпали женщины, ребятишки. Они настороженно прислушиваются, потом бегут в дома, торопливо тащат узлы.
Полтора часа назад сюда едва доносилась артиллерийская канонада, а сейчас явственно слышны захлебывающиеся трели пулеметов. Я в обкоме, у Маркова.
— Что будем делать? Чем защищать город? Мрачный Марков отвечает не сразу.
— Только милиция… Задержался, кажется, саперный батальон. Комиссар просил у нас утром газеты…
Милиция и саперы ложатся в цепь, чтобы прикрыть дороги на южной и западной окраине. Коровкин на своем единственном в армии БТ-7 вступает в поединок с танковой разведкой немцев.
К ночи стрельба стихает. В кабинете у Маркова разрабатываем план обороны. Кроме милиционеров и саперного батальона, в нашем распоряжении армейский батальон охраны и бронедивизион, приведенные Семиволоковым. Но, как их ни ставь, для защиты Полтавы этого ничтожно мало.
Вдруг среди ночи — взрывы. Гасим свет, поднимаем шторы. Вспышки озаряют улицы. Дребезжат стекла в рамах, что-то сыплется с потолка. Впечатление такое, будто взрывчатка заложена под соседний дом.
Марков вызывает дежурного. Тот лишь разводит руками.
В городе поднимается переполох. Одни говорят, что сброшен десант, другие утверждают, что прорвалась немецкая разведка.
Секретарь обкома не отнимает от уха телефонную трубку. Связь не нарушена, электростанция работает. Нет никаких сведений о жертвах взрывов. Вызывает областное управление милиции. Неожиданно на его лице появляется презрительно-гневное выражение.
— Болваны!
Через минуту, уже бросив трубку, повторяет:
— Болваны, право слово… ведь надо же… Додумались среди ночи взрывать боеприпасы, которые лежали у них на складе чуть не с гражданской войны…
Утром из штаба отправились в части офицеры связи. Пробираться им надо кружным путем, через мост восточнее Полтавы. Но как раз на мосту — неожиданная встреча: нос к носу столкнулись с немецкой разведкой. Оказывается, гитлеровцы заняли мост еще ночью.
Окружением это назвать нельзя. Но основные пути на запад, на юг и на восток для нас отрезаны. Как же придут обещанные маршалом стрелковые дивизии и танковая бригада?
В который раз перечисляем свои подразделения: саперы, милиция, батальон охраны, бронедивизион…
— Товарищ командующий, — торжественно произносит Семиволоков, — разрешите мне лично заняться мостом.
Фекленко, прищурившись, смотрит на начальника штаба:
— Ишь, развоевался, академик.
Уходя, Семиволоков спрашивает у меня:
— И Коровкина прихвачу. Ладно?..
Семиволокову удалось отбить мост. Там были сравнительно небольшие силы. Немцы применяли обычную для тех дней тактику: выбросили вперед подвижную группу, создали видимость окружения. Если не поддаться панике, ударить по такой группе, она стремительно откатится назад.
Путь на восток свободен. Но ни дивизии, ни танковая бригада не появляются. Мостом воспользовался наш штаб и областные организации, двинувшиеся в сторону Харькова.
Однако это не означало, что мы без боя сдадим Полтаву.
Немцы подтягивали части. Наши бойцы рыли окопы. Милиционеры за неимением саперных лопат действовали обычными крестьянскими.
Через сутки подошла кавалерийская дивизия полковника Гречко. Из танковой бригады прибыл лишь один батальон, которым командовал Герой Советского Союза майор Архипов.
Архипова и военкома бригады Погосова я помнил еще по боям на Карельском перешейке.
— Все дороги забиты эшелонами, — объяснял Логосов, — бомбят денно и нощно. Наш состав чудом проскочил.
…И грянул бой… Вначале появились «фокке-вульфы». Потом «мессеры». Потом бомбардировщики. Я находился к западу от Полтавы, Фекленко — к югу. Город немецкие самолеты пока не трогали. Району, в котором я был, тоже досталось не особенно сильно. Основной удар в течение полутора часов вражеская авиация обрушивала к югу от Полтавы — на только что подошедших конников Гречко и милиционеров, не успевших как следует зарыться в землю. Я сел в машину и приказал Кучину:
— Туда!
Мише не надо было объяснять, что значит «туда». В Полтаве навстречу выскочил броневичок. Офицер связи ехал ко мне. Фекленко просил перебросить на юг армейский артполк и десять танков, то есть половину батальона Архипова.
— Поезжайте к Архипову, — приказал я офицеру, — артполк сам приведу.
Мы всячески берегли пушечный артиллерийский полк — главную огневую силу армии. Если можно было обойтись без него, не посылали понапрасну. Но сейчас надежда только на 152-миллиметровые пушки.
К югу от Полтавы, где рощи незаметно переходят в поля, а поля снова в рощи, все гремело и клокотало. Я оставил машину в укрытии и пошел пешком. Первые встречные — милиционеры в окровавленных черных гимнастерках.
Раненный в обе руки широкоплечий парень с вьющимися светлыми волосами попросил закурить. Я сунул ему в рот папиросу, поднес спичку. Он затянулся.
— Даже легче стало.
— Как там?
— Правду сказать — плохо. Самолетов много. А мы в черных гимнастерках на жнивье. Бей — не хочу… Передвинул языком папиросу в угол рта.
— Вот ведь как без рук-то! — И неожиданно добавил: — подживут, в армию пойду. Милиция нынче бабами обойдется…
Остатками саперного батальона и полтавской милиции командовал молодой старший лейтенант в очках. Он сорвал голос, сипло, с присвистом хрипел мне в ухо:
— Командарм левее…
Тяжелый артиллерийский полк становился противотанковым. Грузные, неповоротливые пушки выкатывались на прямую наводку.
Задержись они минут на десять — от саперов, милиционеров и кавалеристов осталось бы кровавое месиво.
Танки шли сплошной колеблющейся цепью. То одна, то другая машина короткой остановкой нарушает линию. Линия эта раскалывается посередине. Танки хотят обойти нашу пехоту.
Артполк предусмотрительно выгнулся широкой подковой. Из засад ведут огонь архиповские машины, которыми командует комиссар батальона старший политрук Галкин.
Вариант атаки, спланированный немецким штабом, не удался. Танки быстро откатываются на исходные. Кроме тех, что черными островами остались на желтом поле.
В небе опять вражеская авиация. Против нее мы бессильны. Распластайся, прижмись к земле и жди. Твой черед или соседа. Комья бьют по голове, по спине. В ушах, во всем теле напряженный звон. Понять ничего нельзя.
Наконец, освободившись от бомб, самолеты ушли на запад. Отряхиваясь и шатаясь, как пьяные, мы поднимаемся и земли. Старший лейтенант, сняв очки, бессмыслентю-смотрит вокруг. Он ничего не слышит — контузия.
У рядом стоящей пушки ровно, будто гигантским тесаком, отрублен конец ствола.
Живые оттаскивают раненых. Убитых будто не замечают.
Приземистые немецкие танки снова идут вперед. Снова бьют наши орудия. Не помню, как оказался в танке у Коровкина. Он вместе с машинами Галкина идет в контратаку.
Под вечер меня разыскивает связной от Фекленко. Застаю командующего вместе со штабом в деревеньке восточнее Полтавы.
Бой развертывается не так, как предполагал главком Юго-Западного направления. У нас не достало сил и средств для прочной обороны. Стрелковые дивизии не подошли.
Но Полтаву нельзя было сдавать до тех пор, пока на правом берегу Ворсклы от Старых Санжар до Диканьки оставались наши части. Еще двое суток немцы не могли вступить в город. Южная окраина города превратилась в ад. Из развалин домов, из подвалов и погребов били стрелки. Последние уцелевшие танки Архипова бросались в контратаки.
А потом — три дня бои на улицах, в садах, на Круглой площади.
После Полтавы в армию прибыл новый командующий генерал-майор Виктор Викторович Цыганов.
Когда-то он закончил духовную семинарию. Но сделался не священником, а артистом. Потом, в Первую Мировую войну, пошел в действующую армию вольноопределяющимся, стал офицером. В Красной Армии служил начальником штаба дивизии. Вступил в партию. Преподавал. Перед войной в Харьковской академии тыла был начальником одной из кафедр.
Часто генерал-майор Цыганов поражал нас широтой своих познаний в самых разнообразных отраслях. И еще были у Виктора Викторовича два примечательных качества: дородность и волчий аппетит.
Не каждому приходилось видеть человека такого объема и такой ненасытности. Вначале я смотрел на обедающего генерала, как на чудо. Котлеты исчезали во рту, словно семечки. Виктор Викторович пил из кринки сметану, черпал кружкой воду из ведра, ловко чистил крутые яйца и отправлял их вслед за водой и сметаной.
— По сравнению с тем, что съедал Гаргантюа, это пустяки! — смеялся Цыганов, поглаживая бритый череп.
Все у него было большое, круглое, мягкое. Двойной подбородок, пухлый нос, ладони-подушки, пальцы-сардельки.
Благодушный, смешливый Цыганов был твердым и решительным командиром. С его приездом действия нашей армии стали активнее.
К концу сентября проливные дожди превратили украинский чернозем в густую вязкую грязь.
— Немец теперь от дороги ни на шаг, — рассуждал Цыганов. — Фронт и так-то был не сплошной, а сейчас и вовсе. Значит, можно зайти в тыл, стукнуть с фланга. Грех нам, православным, этим не воспользоваться…
Цыганов выбросил оперативную группу армии к самому штабу дивизии, сдерживавшей гитлеровцев на главном направлении. Этой дивизией командовал полковник Меркулов. Ее поддерживала подошедшая после Полтавы танковая бригада Бунтмана.
У дивизии Меркулова зачастую фланги оказывались открытыми.
— Не отчаивайтесь, — успокаивал Цыганов комдива, — у немца тоже фланги открытые. К тому же он наступает, и вы его можете так прижучить, что и не охнет.
То на одном, то на другом участке Цыганов предпринимал контратаки, устраивал вылазки.
6-я армия гитлеровцев рвалась к Харькову. Нам было приказано задержать ее не менее, чем на месяц. Задержать, несмотря на то, что от иных полков остались одни номера (во всей дивизии Пухова числилось лишь 60 активных штыков), а справа у нас нет соседа…
Среди бойцов уныние, страх перед танками и автоматчиками. Как побороть это?
Совещаемся с Калядиным, с политотдельцами, с командирами, говорим с бойцами. Один предлагает одно, второй советует другое. В конце концов вырабатывается некая система борьбы с танкобоязнью.
По окопам, в которых сидят наши бойцы, идут наши же танки. Разворачиваются. Утюжат снова и снова. Конечно, страшновато, когда машина с грохотом наползает на окоп и в нем среди бела дня наступает ночь. Но вот танк прошел, а ты цел и невредим. И окоп цел. Только с бруствера осыпалась земля.
Неискушенному бойцу кажется; чем ближе танк, тем он опаснее. Надо рассеять это заблуждение, надо, чтобы каждый знал о «мертвом пространстве», об уязвимых местах вражеских машин.
В войска посылаются листовки со схемой «Уязвимые места фашистского танка». Схемы и рассказы истребителей изо дня в день печатают армейская и дивизионные газеты. Всеми средствами людям внушается, что танк не всемогущ, броня его проницаема, обзор — ограничен, гусеницы — не вездеходны.
У каждого политотдельца, вернувшегося из части, Калядин придирчиво выспрашивает — что делается для преодоления танкобоязни, что ты именно сделал?
Не стану утверждать, будто мы окончательно победили страх перед танком. Тем более, что старые солдаты гибли в боях, выбывали по ранениям. На их место приходили новые. И все-таки началось медленное, постепенное освобождение от давящего страха перед грохочущей, извергающей пламя и свинец бронированной немецкой машиной.
Так же медленно освобождались люди от страха перед автоматчиками. Но и здесь нужен был пример командиров, политработников.
Хорошо помню, как однажды поздним вечером в хату, где расположились мы с Калядиным, влетел бледный, с неподвижными вытаращенными глазами дежурный по политотделу армии.
— Автоматчики!
— Ну и что? — спросил Калядин.
— Автоматчики просочились! — задыхаясь, повторил политрук.
— Пусть беспокоится охрана, — сказал я.
И тут же начал стаскивать сапоги. Иван Семенович расстегнул ремень, на глазах у остолбеневшего дежурного снял гимнастерку и, не торопясь, со старательностью курсанта сложил ее на табурете.
В том, что, несмотря на отступление, в бойцах рождались новые чувства и свойства, я имел возможность убеждаться чуть ли не каждый день.
Как-то Балыков доложил:
— Вас хочет видеть старший лейтенант Салтыков из Н-ской дивизии.
— Зачем?
— Говорит: военная тайна, расскажет лично. В хату вошел среднего роста парень. Пилотка заломлена набок, торчат усы, плащ-палатка развевается наподобие бурки. Лейтенант явно «работал под Чапаева». Докладывал с лихостью, щелкал каблуками.
— План у нас нехитрый. Отрядик человек сто. Чтобы один к одному. И по тылам. Там штаб накрыть, там автоколонну, может, где офицера живьем прихватим, засечем огневые точки… Вышли к своим, доложили по начальству и обратно…
Была тут и добрая романтика юности, и горький опыт первых военных месяцев, и искавшая выход ненависть к фашистам.
— А вы на Чапаева смахиваете, — заметил я, когда разговор подошел к концу.
Старший лейтенант покраснел, как мальчишка.
— Меня в полку и зовут Чапаем.
Назавтра «Чапай», стукнув каблуками, доложил:
— Товарищ член Военного совета, истребительный отряд в количестве девяноста трех человек по вашему приказанию выстроен.
Бойцы стояли двумя шеренгами. За поясом финки, ножи от СВТ, гранаты. За плечами карабины, у некоторых — ППШ.
Весь день с Калядиным и Петренко мы провели в отряде. Отряд получил боеприпасы, тол, два ручных пулемета. Была создана комсомольская организация. Петренко вместе с «Чапаем» и командирами групп разработал первое задание.
С трепетом ждали мы возвращения отряда из Полтавы. Каждая встреча с Цыгановым начиналась одинаково:
— Нет?
— Нет.
Отряд вернулся лишь на четвертые сутки. «Чапай» поставил перед Петренко зеленый немецкий чемодан с документами и схемами. Доложил о разгроме вражеской роты, о пленении двух солдат и одного обер-ефрейтора, о сожженной штабной автомашине, о полтавском гарнизоне…
Первый опыт удался. Цыганов вызвал командиров частей и рассказал об истребительном отряде. С этого дня началось повальное увлечение рейдами во вражеский тыл.
С Калядиным я поехал в дивизию, которую недавно принял Горбатов, до сих пор еще носивший звание комбрига. Когда вошли в горницу, навстречу не спеша поднялся худой высокий человек с морщинистым лицом. Перед моим приходом Горбатов читал. На столе лежал раскрытый томик с узкими колонками стихов.
Я уже слышал, что комбриг книголюб, что он не употребляет крепких слов и крепких напитков.
У нас было заведено: Цыганов или я, отправляясь в дивизию, брали с собой небольшие посылочки для командира, комиссара, начальников штаба и политотдела. Военторг ни в какие времена не отличался гибкостью. В 1941 году до штаба армии еще кое-как добирались его автолавки, а уж дальше-как говорится, не взыщите. Мы с Виктором Викторовичем брали с собой несколько пакетов, в каждом бутылочка коньяка, пара пачек хороших папирос или доброго табака, коробка конфет.
Растроганный командир дивизии с сожалением подкинул на ладони ереванские «три звездочки».
— С вашего разрешения презентую комиссару Горбенко. Не думайте, что он страстный охотник до этого. Однако относится к закавказским «звездочкам» лучше, чем я.
Разговорились. Комбриг судил о фронтовом положении самостоятельно, широко. Так, пожалуй, умел судить Васильев. Но Горбатов был старше погибшего полковника, ему легче было сравнивать, сопоставлять.
— Ночью я вам не буду нужен? — спросил Горбатов.
— Нет.
Я отправился к комиссару дивизии старшему батальонному комиссару Горбенко, у которого сидел Калядин. Если уж продолжать сравнения с людьми, с которыми мне довелось начинать войну и которые врезались в мою память на всю жизнь, то Горбенко несколько напоминал Гурова. Не внешне, конечно. Горбенко худенький, невысокий, черноволосый. Но тот же тип политработника-массовика, живого, деятельного, беспокойного.
К концу беседы Горбенко тоже спросил, не потребуется ли он нам ночью. Нет, не требуется.
Однако к ночи мы с Калядиным надумали поехать в один из полков дивизии. Не взять с собой Горбенко было бы бестактно. Туда-сюда — нет Горбенко. Может быть, командиру дивизии известно, куда девался комиссар? Но и командира дивизии нигде нет.
Прошел добрый час, прежде чем начальник штаба нехотя выдал «секрет». Горбатов и Горбенко частенько отправлялись по ночам с истребительным отрядом в тыл к немцам.
Завтракали вместе с командиром и комиссаром дивизии. О ночной вылазке — ни слова. Только уезжая из дивизии и прощаясь с комбригом, я сказал:
— Пожалуй, не следует вам и Горбенко самим возглавлять ночные рейды по тылам врага.
Горбатов вспыхнул так, словно его уличили в чем-то нехорошем. Потом рассмеялся:
— Разумеется, не следует. Да руки чешутся…
Военный совет армии принял решение об истребительных отрядах, об их укомплектовании, вооружении, опыте. А спустя некоторое время «Чапай» принес немецкий приказ, касавшийся действий наших и партизанских отрядов. Генерал-фельдмаршал фон Рейхенау негодовал: «Солдаты 6-й армии, вы должны вести организованную борьбу против беспринципной банды убийц. Вы должны перестать быть безразличными к этой коварной мести…
Все партизаны в форме или гражданской одежде должны быть публично повешены…».
На оккупированной земле стали появляться — это уже признавал и враг партизаны. Иногда наши отряды действовали совместно с ними. И, безусловно, истребители не сделали бы и трети того, что они сумели сделать, если бы им не помогали колхозники.
Помощь населения армии была многообразной, норой — совершенно неожиданной.
Когда штаб армии стоял в районном центре Коломаке, открылся новый источник информации о противнике, продвигавшемся вдоль нашего правого фланга.
В маленьком домике, где помещалась почта и сберкасса, у телефонного коммутатора сидела Тоня — круглолицая, румяная, чернобровая женщина лет тридцати. Хохотушка и трещотка. Тоня знала телефонисток по всей округе. Она вызывала какую-нибудь деревню и спрашивала:
— Марийка, до вас немец пришел? Нет? Даю отбой.
— Пелагея Степановна, то я. Тоня. До вас немец пришел? Да ну?.. Одни мотоциклы? Скильки? Колы? Нехай Вовка сбегает посчитает…
И так несколько раз в течение дня.
Местная телефонная связь, как правило, не нарушалась. К ней обычно подключалась и наша, военная. Впрочем, немцы этим тоже пользовались.
Как-то раз я услышал в телефонной трубке трудно различимый голос:
— Докладывает Рогачевский. Ни справа, ни слева нет соседей. Прошу сообщить, где они.
Просьба показалась мне странной. Что-то не похоже на опытного комдива Рогачевского. Вспомнились штучки немецкой разведки во время боев в Дубно.
— Явитесь туда-то, там узнаете о соседях, — сказал я в трубку и тотчас же направил в названное место Петренко со. взводом разведчиков.
Однако намерение немцев я не разгадал. Они, как видно, хотели только убедиться в том, что Военный совет находится именно в Коломаке. И, убедившись, послали бомбардировщики.
Одна из бомб угодила в здание школы, в наш штаб. Цыганов был ранен. В мою многострадальную ногу тоже попал осколок. Беда усугублялась тем, что в штабе не оказалось медперсонала. Врача и сестру несколько дней назад отправили с тяжелыми ранениями в госпиталь. Утром из медсанбата прибыла новая сестра, жена прокурора дивизии. И надо же… Во время бомбежки у сестры начались преждевременные роды. Женщина корчилась от боли а кругом одни мужчины. Я крикнул Кучина. Прибежал никогда не терявший присутствия духа Миша, и притащил свою «походную поликлинику», выпроводил всех из комнаты и принял мертвого ребенка…
Когда мы оставляли Коломак, Петренко договорился с Тоней о связи со штабом армии. Как это удавалось Тоне, трудно! понять. Видно, гитлеровцам и в голову не приходило, что круглолицая деревенская телефонистка аккуратно информирует! советское командование о движении немецких танков.
Последнее сообщение от Тони мы получили в Мерефе. Петренко приказал ей немедленно пробираться к нам. И через несколько дней она появилась. Мы с Цыгановым подписал ли приказ о зачислении ее в армию…
В оборонительных сражениях таяли дивизии и полки. Едва приходили новые части, их тут же бросали в бой.
Танковая бригада подполковника Бунтмана лишилась почти всех машин. Я выехал навстречу новой бригаде полковника Юрченко. Назавтра танкисты должны были выступить на передовую.
Как только Юрченко начал перечислять состав бригады, я вздрогнул:
— Кто командует полком?
— Майор Сытник.
— Где он сейчас?
— В полку.
…Как в первый день войны, новенькие танки прячутся под разлапистыми ветвями.
— Где командир полка? — спрашиваю я у танкистов.
— Вон, — показывают мне на торчащие из-под машины, облепленные грязью сапоги.
— Товарищ майор, вас бригадный комиссар спрашивает.
— Кто?
Сытник не спеша вылезает из-под днища танка, оторопело смотрит на меня, бросает на землю тряпки.
— Николай Кириллыч!..
Бригада идет на правый фланг армии, в район Люботина. Туда, где дерется дивизия Меркулова.
Немецкие танки колонной движутся по дороге. Эту колонну будет сейчас атаковать полк Сытника.
Наши «тридцатьчетверки» рядом. В шлемофоне голос Сытника.
Первый удар «тридцатьчетверок» и КВ разрубает вражескую колонну на три куска. Тремя очагами вспыхивает бой. С коротких дистанций машины расстреливают одна другую.
Однако к немцам подмога приходит раньше, чем к нам. С грузовиков спрыгивают пехотинцы. Из леса выплывает новая волна Pz.III и Pz.IV. Но и к нам по целине спешит стрелковый батальон. Полы шинелей заткнуты за ремень. Сапоги в грязи.
Из танка мне видно, как, размахивая руками, командир и комиссар увлекают бойцов вперед. Но по раскисшему чернозему нелегко идти в атаку. А тут еще пулеметы и минометы, установленные на машинах. Батальон залег. Двое впереди поднялись и тут же упали.
Я слышу в наушниках задыхающийся голос Сытника:
«Вперед!».
Обе «тридцатьчетверки» срываются одновременно. Когда мы подходим к залегшей цепи, люк машины командира полка открывается. Сытник с наганом в руках спрыгивает на землю:
— Вперед, братцы!
И тут же падает как подкошенный. Подбегаю к нему. Он едва слышно шепчет:
— Нога… нога…
Вместе с танкистами я втаскиваю Сытника в «тридцатьчетверку».
…Бой этот не принес нам удачи. От Люботина мы отступили к Харькову.
3
Сквозь частую сетку второй день моросящего дождя видны люди с лопатами, кирками.
— Знаете, сколько всего работает вокруг Харькова? — спрашивает начальник инженерной службы армии полковник Кулинич и сам отвечает: — сто тысяч!
С обеих сторон в дорогу упираются противотанковые рвы, траншеи, на дне которых вода.
В Дрогобыче мы жили с Кулиничем в одном доме, и сейчас оба рады возможности поговорить.
— Ничего подобного мне не приходилось делать, — признается он. — Сто тысяч кирок и лопат…
Разбрызгивая жидкую грязь, подскакивая на ухабах, наша машина въезжает в узкие ворота каменных баррикад. Улица ощетинилась противотанковыми ежами и надолбами. Из заложенных мешками с песком полуподвальных этажей торчат тупые рыла «максимов».
Мое танкистское сердце замирает. Я вижу допотопные «рено», «виккерсы», танкетки «карден-лойд». Неуемные харьковчане извлекли откуда-то это старое бронированное барахло и превратили его в неподвижные огневые точки.
Не Алексей ли Алексеевич Епишев, секретарь обкома партии, додумался до этого? Ведь он в прошлом танкист, учился в бронетанковой академии и, между прочим, стажировался в части, где я был комиссаром.
В кабинете Епишева дверь не успевает закрываться. Стоя секретаря окружен людьми. Епишев отвечает одному, другому, снимает телефонные трубки.
Кабинет пустеет лишь тогда, когда появляется председатель Президиума Верховного Совета Украинской Республики Михаил Сергеевич Гречуха. Мы остаемся втроем. Епишев развертывает на столе план города.
Меня поражают цифры, названные Алексеем Алексеевичем: 9 тысяч коммунистов и комсомольцев Харькова добровольно ушли в армию, а в народном ополчении чуть не 90 тысяч харьковчан.
Секретарь говорит о сотнях тысяч голов эвакуированного скота, сотнях тысяч тонн вывезенного хлеба. Всего будет отправлено на восток три тысячи эшелонов.
Мне впервые столь осязаемо открываются масштабы невиданной переброски техники, продовольственных ресурсов, людей.
— Армия продержится перед Харьковом еще десять дней? Вопрос Гречухи выводит меня из состояния задумчивости.
— Армия продержится… Продержится больше.
— Ишь ты, больше…
Нам, военным, теперь не то, чтобы не верят. Но лишний раз переспрашивают. Очень уж часто в сводках Совинформбюро мелькают названия оставленных городов. Армия обещала не, отдавать ни пяди своей земли, а теперь отошла на сотни верст от границы…
— Да, — повторяю я, — больше десяти дней. Мы еще нигде не имели таких заранее оборудованных позиций.
— Харьковчане постарались, — соглашается Гречуха. Потом речь зашла о партийном и комсомольском подполье, об отобранных товарищах, базах оружия, продовольствия.
— Кстати, секретарь подпольного обкома Бакулин сейчас здесь.
— Что ж, рад буду познакомиться, — сказал Гречуха. В кабинет вошел высокий худощавый человек — Иван Иванович Бакулин.
— Как подвигается дело?
— Подбираем конспиративные квартиры, явки.
— Сами где будете жить? — спросил Гречуха.
— У профессора Михайловского.
— Надежен?
— Причин сомневаться нет.
— Епишев глянул на часы:
— Митинг на тракторном. Как вы, Михаил Сергеевич?
— Обещал — поеду. Может, и член Военного совета с нами? По дороге Епишев, сидевший на переднем сидении, обернулся ко мне:
— Чуть не забыл. На заводе оставили один цех специально для ремонта танков. Имейте это в виду.
На митинге выступали люди с ввалившимися щеками глазами, красными от бессонных ночей. Говорили об одном — об эвакуации. Когда митинг кончался, неожиданно слово попросила пожилая женщина, стоявшая подле трибуны. Она подошла к микрофону, развязала платок, опустила его на плечи. С первых же ее слов все насторожились.
— Никуда я не поеду. Все тут говорили верно. Надо, чтобы и народ на Урал, и машины. А я останусь. У меня тут отец с матерью схоронены. Муж тоже. Мне отсюда хода нет. Свое дело, какое надо, и здесь сделаю.
На обратном пути я сказал Епишеву:
— Мобилизнула бабка-то… да не в ту сторону.
— Интересно, что за дело она себе наметила? Секретарь парткома говорит: старая производственница, семья здешняя, хорошая семья, рабочая…
Вечером мне пришлось побывать на вокзале. Все пути, насколько видел глаз, были забиты составами.
У вагонов копошились дети. Из окон теплушек свешивались пеленки. Древний старик, задыхаясь и кряхтя, взбирался на высокую подножку.
На соседнем пути разгружался воинский эшелон. В освободившиеся вагоны вносили ящики с оборудованием.
Начиналась очередная бомбежка. В канаве, где я оказался, спорили — восьмая или девятая за день.
Когда умолкли бомбовые разрывы и стихли тревожные гудки паровозов, завыли сирены «скорой помощи». А через полчаса — снова грохот: саперы подрывают разбитые при бомбежке паровозы и крошево вагонов — расчищают пути уцелевшим эшелонам.
В одном из паровозов в еще дышащей жаром топке кочегар менял колосники. Вылез оттуда в дымящейся одежде. На него вылили ведро воды. Он набрал в легкие свежего воздуха и снова полез в пекло.
— Танкистские шлемы для такого дела сгодились бы, — заметил сопровождавший меня военный комендант.
— Сколько надо?
— Да что вы, это я так…
— Сколько?
— Десять штук за глаза достаточно.
Я написал бумажку и дал ее коменданту:
— Завтра утром получите на вещевом складе. Мы видели, какие муки принимает народ, что выпадает на долю тех, кого армейцы называют «гражданскими»…
С Холодной горы сквозь пелену мелкого дождя просматриваются западные окраины города. На них растут новые баррикады, появляются новые огневые точки. В казармах танкового училища расположилась наша опергруппа. На стенках памятные каждому танкисту таблицы пробивной силы снаряда танковой пушки. На фоне аккуратно подстриженных елочек наступают «грозные» БТ-7 и от них в панике с картинно перекошенными лицами бегут вражеские солдаты…
А фронт все приближается к Харькову.
По улицам, забитым обозами, госпиталями, подводами, еду в ремонтно-восстановительный батальон. На него много жалоб: никакой помощи линейным частям, летучки на поле не высылаются, людей не добьешься.
То, что я увидел, превосходило самые худшие предположения. Батальон занимался чем угодно — даже за скромную мзду чинил самовары и керосинки только не ремонтом танков.
— Где командир?
— Отдыхает.
— Где комиссар?
— Болеет.
«Болезнь» и «отдых» одного свойства — батальонное начальство перепилось.
Надо снимать не только комбата и комиссара, но и их покровителя-собутыльника — начальника автобронетанковой. службы армии.
— Есть кандидатура.
Цыганов выжидательно улыбается:
— Наверное, кто-нибудь из восьмого механизированного?
— Так точно.
— А еще вернее из дубненского отряда?
— Как в воду глядели… Предлагаю Зиборова.
— Подполковника Зиборова?.. Что ж, возражений нет… Большинство подбитых танков ремонтируется в цеху, оставленном Епишевым. На заводском дворе мелькают знакомые лица. Вдруг вижу Сеника с разводным ключом в руках. Мы не встречались с самого Нежина.
— У нас здесь весь полк. Переквалифицировались в ремонтников.
— Кто полком командует?
— Да все он же, майор Сытник.
— Неужто Сытник не в госпитале?
— Убежал. Сейчас разыщу его.
Сытник идет медленно. Тяжело опирается на палку. На нем новенький, только что со склада, комбинезон.
— Как с госпиталя утек, во все новое обрядился, — широко улыбается Сытник. — Не мог больше в госпитале терпеть. Стал ночью ходить, тренироваться. А потом и вовсе ушел… Теперь здесь. Скоро технику получим и опять в бой. Заводские в полк просятся. Мы с ними занятия начали. Сеник старается. Он теперь, будь здоров, комиссар батальона…
Фронт все ближе и ближе. Снаряды рвутся на топких берегах Уды. Но темп гитлеровского наступления не сравним с летним. Я не злоупотребляю цифрами. Приведу лишь несколько. В июне и начале июля германская группа армий «Юг» отмахивала в сутки 20–22 километра. Во второй половине июля и августа — 10–11 километров. В сентябре от силы — 8–9,а в октябре на харьковском направлении 3–4.
Конечно, радоваться особенно нечему. Немцы, хоть и медленно, однако идут вперед, а мы отступаем. И все-таки в явном снижении запланированных германским генштабом тем- пов — предвестье катастрофы, нависшей над немецкими войсками в России.
Надо держаться. Несмотря на нехватку артиллерии и снарядов. Несмотря на то, что ополчение приходит в дивизии без винтовок, и бойцы подбирают на поле боя оружие убитых.
Харьковчане отрыли для нас глубоко эшелонированную оборону (если бы каждый город так готовился к встрече врага!). У нас впервые вдоволь противотанковых и противопехотных мин. Надо держаться!..
В день первой атаки немцы сразу же угодили на подготовленные для них минные поля. Тут же ударила по заранее пристрелянным рубежам наша молчавшая до поры до времени артиллерия.
Но не успела еще выдохнуться первая цепь атакующих, как пошли свежие роты. Немцы во что бы то ни стало хотели форсировать Уду.
У дороги оборонялся один из самых надежных наших полков — полк Иванова. Подполковник Иванов — старый пехотинец, воевавший в 1940 году под Ленинградом, вынес свой НП к первой траншее. Он терпеливо наблюдал, а в самую трудную минуту бросал заму по строевой:
— Остаешься за меня.
И вместе с комиссаром Серебряниковым уходил в цепь.
То была отличная пара — Иванов и Серебряников, особенно любимая Цыгановым за щепетильную честность и правдивость.
Для меня Серебряников был, если можно так сказать, образцом солдатского комиссара. Впервые я увидел его, когда полк стоял в резерве. Окруженный бойцами Серебряников сам показывал, как надо ползти по-пластунски. Он не боялся запачкать гимнастерку…
Немецкие танки прорвались через Уду, миновали нашу первую траншею, выскочили на огневые 76-миллиметровой батареи лейтенанта Лабуса и после первых же выстрелов оторопело остановились. На них сзади бросились стрелки с бутылками. Танки развернулись и подставили Лабусу свои меченые черно-белыми крестами борта.
Тем временем через Уду вброд, задрав шинели, переправились немецкие пехотинцы. Ожившая первая траншея встретила их фланкирующим пулеметным огнем. Иванов и Серебряников подняли полк в контратаку.
В грязи у самой реки завязалась рукопашная схватка. Артиллерия, наша и немецкая, умолкла. Затихли пулеметы. В огромном клубке на берегу не поймешь, где свои, где чужие. Только хрип, ругань, неожиданно громкие пистолетные выстрелы…
Потом тишина, и все, как было утром: мы по левому берегу Уды, немцы — по правому.
Тишина до восемнадцати часов. К этому времени закрывавшие небо тучи из синих стали серыми. Дождь кончился. Из-за туч вынырнули над передним краем нашей обороны немецкие бомбардировщики. Зенитный дивизион майора Калиновича, утром стрелявший по танкам, поднял стволы к небу. Легкой тенью пронеслись над рекой наши истребители.
Севернее Харькова, в Дергачах, стоял резервный полк. Здесь же размещались курсы лейтенантов и курсы политруков. Людей немало, но всего 4 пушки, 6 минометов и одна винтовка на двоих, если не на троих. Сейчас даже странно вспомнить этот голод на винтовки. А все объяснялось очень просто: огромные оружейные склады находились вблизи границы и многие из них эвакуировать не удалось.
В критические минуты мы разоружали своих тыловиков, подразделения, не находящиеся непосредственно на передовой. Может быть, поэтому тылы так болезненно реагировали на всякий слух об окружении или глубокой вылазке противника.
У Дергачей, в междуречье Уды и Лопани, нанесли гитлеровцы свой очередной танковый удар. С севера, в обход нашей основной обороне, хотели они ворваться в Харьков.
Об этой атаке мы узнали от Епишева. Он звонил из обкома.
— Фашисты жмут танками на Дергачи.
— Достоверно? Не паника? — спросил Виктор Викторович.
— Абсолютно достоверно. Сообщили из райкома.
— Ваш черед, — обратился Цыганов к подполковнику Бунтману.
Немецкие танки быстро, не встречая сопротивления, двигались нам во фланг. И вдруг сами получили фланговый удар.
Бригада Бунтмана, развернувшись, из-за леса ринулась в контратаку. Тяжелый батальон, который вел комиссар Галкин, навалился на транспортеры с пехотой и артиллерию, не дал противнику даже отцепить орудия от тягачей. Танки разбивали машины, сбрасывали их в реку, а бегущую пехоту расстреливали из пулеметов.
Тем временем подошли два батальона, брошенные на север Меркуловым. Немецкая фланговая атака была сорвана. Но и недавно пополнившаяся бригада Бунтмана потеряла немало машин.
Ночью мы с Калядиным поехали в дивизию Рогачевского, державшую оборону южнее Харькова, по левому берегу все той же Уды.
Рогачевский и комиссар дивизии Ганиев, оба без ремней, распивали чаи. Мы присоединились к ним.
Здесь тоже сорвалась немецкая попытка ворваться в город.
— Удержали все, до последнего сантиметра, — рассказывал Рогачевский, наливая из самовара новый стакан.
— Я, конечно, не считаю, — заметил всегда улыбающийся Ганиев, — но все-таки — восьмой.
— Восьмой так восьмой, — миролюбиво согласился Рогачевский. — Вода жернова вертит…
Особенно насолил немцам лейтенант Романюк. Еще накануне пробрался с хлопцами в тыл и поджег автомашины…
— Где сейчас Романюк?
— В госпитале. Тяжело ранен… Там ночью заваруха несусветная поднялась. Пуля Романюку в живот попала. Когда выносили, наскочили на какую-то землянку. Романюк велел бросить в окно бутылки с горючей смесью… Неуемный парень…
— Ты про Салтыкова расскажи, — напомнил Ганиев. — «Чапай» в армии известен.
— Теперь он капитан, батальоном командует. Но все время его в немецкий тыл тянет. Сегодня гитлеровцы нащупали стык между нашей дивизией и соседней. В стык они мастера бить. Пока подтягивали пехоту, Салтыков с двумя ротами на тот берег. Кустарником к огневым вышел. Забросали гранатами, на «ура» взяли. А потом из немецких пушек да по немцам.
— А еще расскажи про Феклушина, — подсказывает Ганиев.
Так мы сидим, гоняем чаи, слушаем рассказы комдива. Тихо, Спокойно. Неужели лишь несколько часов назад за этим подушкой заткнутым окном рвались снаряды и мины, шло кровопролитие?
Ганиев смахивает пот с доброго, улыбчивого лица.
— Мне пора к Попову. Товарищ член Военного совета, разрешите быть свободным.
— Мы с вами.
Попова находим в батальоне, отведенном во второй эшелон.
В просторной хате полно бойцов. Осторожно перешагиваем через спящих на полу. Спят в сапогах, подняв воротники шинелей, опустив крылья пилоток. В углу прислонены винтовки, ручной пулемет.
У стола, рассчитанного на большую крестьянскую семью, несколько бойцов и комиссар полка Попов. Неверный свет немецкой коптилки (картонная плошка, залитая парафином, из которого торчит фитиль) освещает в беспорядке сваленные на стол противогазные сумки, пайки хлеба, винтовочные обоймы, диски от ППШ, газеты.
Наше появление смутило бойцов. Беседа возобновляется не сразу.
Немолодой солдат в накинутой на плечи шинели, затягиваясь самокруткой, не спеша цедит сквозь желтые, прокуренные зубы:
— В армии никогда не служил. Был освобожденный по болезни, белобилетник по-старому. А сейчас, раз такое дело, сам пошел… Только чудно мне в армии… Взять товарища комиссара нашего…
Попов недоуменно смотрит на солдата.
— Он, комиссар-то, мне начальник, а по годам в сыновья годится. Я иных начальников так прикидываю: взял бы в сыновья или нет. Вот комиссара нашего взял бы. Смелый…
Попов покраснел, а боец, как ни в чем не бывало, продолжал:
— Я ведь правду говорю. Расчета у меня на лесть или какую хитрость нет. Был я солдат и солдатом останусь. Ну, может, к концу войны в ефрейтора выйду на потеху внукам… Но не за одну смелость комиссара в сыны взял бы. Разные смельчаки бывают… За душевность…
И вдруг, без всякого перехода:
— Слушай, комиссар, приезжай после войны к нам в Орловскую. Председателем колхоза будешь, а то наш не дюже головаст. Захочешь, в семью свою приму…
Не пришлось старшему политруку Георгию Попову приехать на Орловщину. Я знаю его лишь по этой короткой встрече, по рассказу старого солдата и по песне, которую сложил сержант Егор Гуров в память о погибшем под Харьковом комиссаре:
Мы вместе с тобою в атаку ходили По пашням, лугам и лесам, И мы о тебе эту песню сложили, Любимый, родной комиссар…Ночевали в доме, где раньше помещалось какое-то учреждение. Столы с залитой чернилами канцелярской бумагой послужили нам ложем. В таких случаях на подушку у меня была старая кожаная тужурка, которую надо так свернуть, чтобы к щеке приходился бархатный воротник.
Под утро меня и Калядина разбудил пробирающий до костей холод. Грязь затвердела и теперь слегка похрустывала под ногами.
Миша возился у своего «транспорта». За северной стеной дома разжигали кухню. Туманно, дымно, зябко.
Утро начиналось тихо. Только издалека доносились редкие разрывы. Навстречу нам в ходах сообщения попадаются поеживающиеся от холода, с темными лицами бойцы. Они жмутся к стенкам окопов, уступая дорогу, поднимают к пилоткам негнущиеся руки.
Неожиданно до нашего слуха долетают звуки баяна. Идем на эти звуки.
— Кто играет?
— Комиссар товарищ Ганиев. Он всегда так утром. Подойти к Ганиеву невозможно. Окоп забит бойцами. Но лица их не так мрачны, как у тех, что попадались нам в начале пути. Их и холод вроде бы не так пронял.
— Великая штука — баян, — говорит Калядин. — Ганиев — кладезь всевозможных добродетелей политработника. Кроме обычных, две уникальные: играет на баяне и знает татарский язык.
— Знание родного языка трудно считать добродетелью, — возражаю я.
— Это верно, — соглашается Калядин. — Я к тому сказал о татарском языке, что не хватает у нас политработников, которые могут дельно поговорить с бойцами — башкирами, татарами, азербайджанцами, узбеками…
После завтрака гитлеровцы со свойственной им педантичностью начали артподготовку. Мы сидели на НП Рогачевского. Снаряды подбирались все ближе. Стереотрубу пришлось снять. Когда ее поставили вновь, Рогачевский поманил меня. Я приник к окулярам.
На северной опушке рощи разгружались машины с тентами. Немецкая пехота, выпив свой утренний кофе, накапливалась для атаки. Одни машины уходили, новые выезжали на опушку.
От стереотрубы было трудно оторваться.
— Не пора ли? — Рогачевский посмотрел на единственною среди нас человека в ушанке — полкового комиссара Жукова.
Не случайно на полкового комиссара поглядывали в это утро все находившиеся на наблюдательном пункте.
— В самом деле, Жуков, не пора ли? — присоединился я к Рогачевскому. Уважь по старой дружбе, ведь мы с тобой десять лет тому назад вместе на курсах обучались.
Жуков рассмеялся.
— Чего не сделаешь для старого друга.
Открыл зеленый ящик, покрутил ручку, поднял трубку. Земля задрожала. Гул вырвался из недр ее, поднялся в небо, и оно вспыхнуло огненными полосами от горизонта до горизонта. Гул перерос в грохот, несущийся с южного берега Уды, с опушки, на которой разгружались немецкие грузовики.
Недавно к нам в армию прибыла группа РС — восемь установок. Мы уже наслышались былей и небылиц о сказочной «катюше». Но убедиться самим не приходилось. «Катюши» были без снарядов. Лишь пару дней назад они получили по два залпа, которые обрушили теперь на скопление вражеской пехоты.
После их залпов ни в тот, ни в последующие дни немцы уже не наступали на Харьков с юга. Остатки двух разбежавшихся полков разнесли молву о «черной смерти», что караулит здесь каждого, кто только сунется.
А «катюши» с укрытыми брезентом покатыми спинами, сделав свое дело, ушли. У них не было больше боеприпасов. Они не могли помочь истекающим кровью полкам Меркулова, что защищали северо-западную окраину города.
Противник ворвался в Харьков с севера. Начались бои за дома, улицы, площади. Гранаты и пули летели из окон, с балконов, из-за углов. Разбрасывали испепеляющие струи ранцевые огнеметы.
Ефрейтор Назаров с ручным пулеметом залег за подбитым немецким танком. Едва гитлеровцы поднимаются в атаку, он дает очередь. Поди, возьми его. Когда в магазинах не осталось ни одного патрона, залез в танк.
Оттолкнул убитого танкиста в черной пилотке, приложился к пулемету действует. И опять к нему не подступишься.
Истекало время, намеченное имперским штабом для покорения России, для выхода к Волге, а фашистские полчища, все еще топтались в Харькове. Западная часть города по Лопань — в руках гитлеровцев, на восточной клокочут бои.
Харьков был оставлен нами по приказу Ставки. Измотанные в неравных сражениях, поредевшие полки откатывались к Северному Донцу.
Однако и после ухода Красной Армии Харьков не стал мирным городом. Действовали группы диверсантов и разведчиков.
В начале ноября разведчики, выполнив задания, стали возвращаться в армию. От них мы узнавали о судьбе оккупированного Харькова.
Однажды мне рассказали о пожилой работнице с Харьковского тракторного завода, той, которая обещала «сделать свое дело» (никогда не прощу себе, что не записал ее фамилию).
Когда немецкие части проходили по Холодной горе, она приоткрыла калитку своего дома, уперла приклад автомата в живот и отпустила указательный палец лишь после того, как диск ППШ опустел.
Гитлеровцы растерзали женщину, и труп ее был выставлен на балконе с устрашающей надписью: «Так будет с каждым, кто поднимет руку на немецкого солдата».
Но «руку поднимали». Не прекращались убийства фашистских офицеров, диверсии на дорогах.
Вместе с одной из групп разведчиков вырвался из Харькова летчик Герой Советского Союза Николай Соболев. Ему и многим другим попавшим в плен товарищам спасли жизнь врач Полина Кузьминична Давиденко и фельдшерицы Протопопова и Поддубная. Женщины наладили «конвейер». Помогали пленным и заключенным бежать из лагеря, укрывали беглецов в городе, а потом на подводах с сеном отправляли к линии фронта.
Гестапо неистовствовало. На фонарях и балконах Сумской улицы были повешены десятки харьковчан.
Мы старались поддержать моральный дух населения.
По утрам на крышах домов, на тротуарах, во дворах люди неизменно находили сброшенные с самолетов листовки.
«Бейте оккупантов, не давайте им покоя! Мы с вами, мы к вам вернемся, дорогие братья!».
Под каждой такой листовкой, обращенной к жителям города, стояли две подписи: обкома партии и Военного совета нашей армии.
4
Мне хорошо запомнился путь от Харькова: залитые водой колеи, накренившиеся, севшие на дифер машины. Перемазанные шоферы суют под колеса доски, ветки, снопы соломы. Мотор натужно воет, веером летит грязь, а машина ни с места.
Тощие лошаденки, упрямо опустив морды, тащат повозки, пушки. Они, эти жалкие, с ребрами наружу крестьянские лошади да волы — единственная наша надежда.
Если бы противник обрушился на нас, быть беде. Но немцы и сами в отчаянном положении. Они бросили на Харьков девять дивизий, от которых ничего почти не осталось.
Разведчики приносят плаксивые письма и горестные дневники немецких солдат, в которых перечни убитых и первые признаки разочарования: «Могли ли мы полагать, что русский поход будет стоить таких жертв!». Обескровленные германские дивизии тащатся по нашим следам. Их машины и пушки буксуют в тех же размытых колеях, что и наши.
Фронт замер по Северному Донцу. В мокрую, вязкую землю вонзаются лопаты. Надо сосредоточиться, подвести черту под боями, которые вела армия от Днепра до Северного Донца, понять, чему мы научились и о чем забыли. Надо найти то, что в политической работе называют основным звеном.
Приказ 270, как полагали некоторые, делал ставку на принуждение, суд быстрый и крутой.
Из нас — комиссаров — иные не сразу поняли, что значит замена терпеливой воспитательной работы грубым окриком, скорой расправой. Не поняли, хотя эта замена по существу лишала смысла нашу деятельность.
Спросят: почему не поняли?
Я бы ответил так: недостаточно подготовили себя к войне, потребовавшей отказа от многих привычных форм. Военные неудачи были так велики и горьки, что иногда казалось: разве здесь словом поможешь?..
Партия обратила внимание на эту нашу ошибку. Она потребовала от нас: «Восстановить в правах воспитательную работу, широко используя метод убеждения. Не подменять повседневную разъяснительную работу администрированием и репрессиями… Широко разъяснять начальствующему составу, что самосуды, рукоприкладство, площадная брань, унижающие звание воина Красной Армии, ведут не к укреплению дисциплины, а к подрыву дисциплины и авторитета командира…».
На Северном Донце мы впервые с начала войны всерьез принялись за агитационную работу.
Ротный агитатор — не начальник, у него нет никаких преимуществ и особых прав по сравнению с товарищами. Он вооружен такой же, как и все, винтовкой, так же, как и все, идет в атаку и в трудном переходе тащит на себе не меньше, чем остальные. Но он стреляет лучше других, он первый поднимается в атаку и не отстанет на марше. Это, только это, дает ему право агитировать, по-товарищески учить других. Конечно, хорошо, если агитатор грамотен, может вслух прочитать газету, толково объяснить события. Но главное, я и поныне убежден, иметь моральное право быть наставником. Мне не раз доводилось наблюдать, как внимательно прислушивались бойцы к тому, что говорили красноармеец Паршин и замполитрука Бульба, которые сами воевали, не щадя себя. В полку всем было известно, что однажды Бульба вынес из-под огня девять раненых товарищей.
Таких людей — достойных и способных вести агитацию — в ротах было немало. За героизм в харьковских боях несколько сот человек получили ордена и медали. Появились первые гвардейские части.
К этому времени в армии появился второй член Военного совета тов. Лайок. Тылы и снабжение отошли в его ведение. На мне оставалась воспитательная работа и оперативная. Но и тылам, разумеется, тоже приходилось уделять немало внимания. Бездорожье, распутица, приближение зимы — все это несказанно усложнило материальное обеспечение войск.
Никита Сергеевич прислал нам в помощь десять местных партийных работников. Они занялись заготовкой продуктов, сбором теплой одежды, налаживали в деревнях пошив полушубков и ватников.
Всем, чем мог, пособлял старый наш друг — харьковский обком, обосновавшийся в Купянске. Епишев приезжал в штаб, бывал в частях, 24-ю годовщину Октября праздновали совместно: обкомовцы, командование, лучшие бойцы.
К середине ноября, когда дали себя знать холода, армия укрылась под накатами блиндажей и землянок. фронт не всюду проходил по Северному Донцу. Кое-где немцы перебрались на наш берег и старались удержать, а то и расширить свои плацдармы. Особенно беспокойно вела себя 297-я пехотная дивизия гитлеровцев. Противостоящая ей дивизия Давыдова хлебнула немало горя.
Цыганов просидел три дня на НП Давыдова, облазал, несмотря на свои габариты, передний край и, вернувшись в штаб армии, решил:
— Будем немцам капкан ставить…
Правее Давыдова стояла дивизия Пухова, левее — Рогачевского. Соседи должны были сосредоточить основные силы на флангах, соприкасающихся с Давыдовым.
На рассвете дивизия Давыдова двумя батальонами начала наступление. Немцы ответили сильными огневыми налетами, а затем перешли в контратаку. Наши батальоны отступили. Немцы начали их преследовать.
Все разыгрывалось, как предполагал Цыганов.
Грузному командарму тесно в узкой щели наблюдательного пункта. Несмотря на порывистый ветер, его лицо лоснится от пота. Цыганов опустил бинокль, достал из планшета карту и приказал радисту:
— Вызвать Рогачевского и Пухова!..
Капкан захлопнулся с удивительной легкостью. Немцы о флангах не думали. Им и в голову не приходило, что мы отважимся на такое дело.
Но когда дивизии Рогачевского и Пухова встретились, выяснился и наш просчет. Мы не знали, насколько у гитлеровцев первый эшелон удален от второго, и зажали кольцо прежде, чем в его горловину втянулся третий полк немецкой дивизии. Однако два пехотных полка и один артиллерийский были прочно окружены.
Ночью фашисты пытались выскочить из котла. Они поднатужились, собрали в кулак артиллерию. Но наскочили на твердый, не желавший отступать заслон.
Пухов доложил, что в кольцо попал и штаб немецкой дивизии. Кто-то сообщил, что пленен ее командир. Цыганов тут же дал телеграмму Военному совету фронта.
К исходу второго дня Тимошенко и Хрущев вызвали Цыганова и меня к прямому проводу. Выслушали наш доклад, а потом спросили, — где же немецкий генерал?
Цыганов замялся:
— Еще не доставлен в штаб армии.
— Поторопитесь…
Виктор Викторович встревожился. Телефонисты вызывали дивизию Пухова, туда же помчался офицер связи.
— Где генерал?
Из дивизии ответили:
— Генерал убит.
— Пришлите тело и документы.
— Не можем ночью разыскать.
Утром начальник дивизионной разведки принес в комнату Цыганова роскошный мундир, сплошь покрытый орденами, словно рыба чешуей. Но Цыганов лучше, чем разведчик, знал немецкий язык и знаки отличия германской армии. Добрую половину «наград» на генеральском мундире составляли значки и жетоны всевозможных обществ, вплоть до лесоводческого и туристского. В довершение всего мундир, как выяснилось, принадлежал полковому врачу.
Без всякого подъема Цыганов докладывал во фронт итоги операции. Как на змею, смотрел он на белую ленту, тянувшуюся из аппарата. Ждал опять вопроса о генерале. И дождался. Пришлось признаться в недостоверности первого доклада и через минуту прочитать на ленте гневные слова командующего и члена Военного совета фронта. Однако, если не считать генерала, остальные сведения не вызывали сомнений. Два пехотных полка и один артиллерийский были уничтожены в районе Граково Булациловка. Остатки их взяты в плен.
Через несколько дней наша армейская газета напечатала телеграмму товарищей Тимошенко и Хрущева:
«Доблестные войска части Цыганова с большим искусством и самоотверженностью провели в ноябре ряд успешных частных операций по уничтожению немецких оккупантов.
Под ударами наших славных полков и дивизий пала не одна тысяча фашистских гадин и мародеров. Военный совет Юго-Западного направления поздравляет с достигнутой победой мужественных бойцов, командиров и политработников части Цыганова». В ноябрьских боях армия узнала имена новых героев. О коммунисте Дурдиеве писали не только военные газеты. О его подвиге услышали и в тылу.
Вместе с красноармейцем Фролковым в разведке Дурдиев наскочил на вражеский дзот. Пуля разбила приклад винтовки. Дурдиев метнул гранаты. Кончились гранаты, вырвал винтовку из рук гитлеровца.
Все подробности этого боя никому не известны: Дурдиев — не охотник до рассказов, Фролков был ранен. Но ре- зультат известен всем: дзот захвачен, уцелевшие немцы сдались в плен.
В армейской типографии отпечатали листовку, на одной стороне которой было письмо Дурдиеву от родственников, на другой — стихи в его честь…
Иногда о подвигах мы узнавали совершенно случайно. Как-то вечером возвращаемся с Цыгановым в железнодорожную будку, служившую нам ночным пристанищем. В темноте догоняют трое бойцов. Ищут штаб дивизии.
— Зачем вам штадив? — спросил Цыганов. Бойцы узнали командующего.
— Просьба одна имеется.
— Какая?
— Желательно, чтобы командиром нашей роты назначили медсестру Антонину Шевченко.
Имя Антонины Шевченко несколько раз попадалось мне в донесениях. Она вынесла с поля боя многих раненых, и ее представили к награде. Но почему надо было назначить Антонину Шевченко командиром роты?
— У нас сегодня всех командиров побило, — объяснил один из красноармейцев. — Лежим, всё, думаем, хана. Вдруг Тоня (откуда она и когда пришла — никто не видел) как закричит: «Что же вы землю носом пашете? А ну, за мной, вперед!». Не станешь женщине свой страх показывать. Пошли… Потом решили: пусть она у нас командует. Тоня обходительная, душевная. В случае чего сама перевяжет, от простуды вылечит. А что безобразий никаких не будет, ручаемся…
Операция у Граково — Булациловки позволила поближе познакомиться с настроениями германских солдат. Нет, немцы еще не кричали «Гитлер капут». Но они были заметно растеряны и удивлены. В их оглушенные трескучей демагогией головы уже закрадывалось сомнение.
Захваченный в плен ефрейтор из 297-й дивизии, маленький, короткорукий, щуривший зеленые глазки (очки где-то потерял), убедившись, что его не собираются приканчивать, разговорился:
— Фюрер ошибся. Надо было нападать на Англию… С Россией очень трудно справиться. Конечно, армия выполнит свой долг. Но будет ли от этого польза отечеству?..
Гитлеровская пропаганда сумела вбить в солдатские головы несколько догматов. Один из самых стойких: в русском плену немца ждут пытки, Сибирь, смерть.
— О, если бы мы знали, что плен — это не мучительная гибель…
— Тогда что?
— Многое выглядело бы иначе… — уклончиво ответил ефрейтор.
Спустя неделю он согласился обратиться по радио к немецким солдатам. В течение пяти минут, пока усиленный громкоговорителем голос ефрейтора звучал над окопами, немцы молчали.
— Может быть, не слышат? — спросил я у инструктора по работе среди войск противника.
— Отлично слышат. Сейчас начнут отвечать. И действительно, как только ефрейтор замолчал и мы запустили по радио пластинку с «Лунной сонатой», стала рваться немецкие мины, ударили пулеметы.
— Обычная картина последнего времени, — сказал инструктор. — Слушают терпеливо, а потом такое устраивают, только держись…
На Северном Донце мы настойчиво занимались пропагандой среди немецких солдат. По ночам работали радиоустановки. У микрофонов выступали инструкторы политотдела, перебежчики, пленные. Отправляясь во вражеский тыл, разведчики брали с собой кипы листовок…
За годы армейской службы я привык: войдешь в работу, сдружишься с людьми и вдруг — получай предписание на новое место.
Так случилось и в этот раз. Закрывая совещание во фронте;;
Никита Сергеевич сказал:|
— Товарищ Попель пусть останется.
Разговор недолгий — меня посылают членом Военного совета в соседнюю армию, которой командует генерал Гордов.
На сборы мало времени. Завтра надо выезжать. Вернувшись, я узнал, что Цыганов в бане. Это надолго. Баня — страсть Виктора Викторовича. Он забирается наверх и там, окутанный паром, нещадно хлещет себя веником.
После бани — самовар. Самовар — вторая страсть Виктора Викторовича. Сверкающий двухведерный самовар повсюду возят за командующим и разводят на каждой стоянке.
Как-то вскоре после Полтавы мы пили чай у самой дороги. Прорвались немецкие танки. Из лесу в панике выбежали бойцы без винтовок и в нерешительности остановились перед самоваром командующего.
— Ну, кто чаю хочет? — дружелюбно опросил Цыганов. На всех хватит.
Бойцы вежливо отказались и повернули назад.
…Наш прощальный разговор с Цыгановым тоже происходил за чаем. По красному, распаренному лицу Виктора Викторовича катились капли пота.
Таким и остался в моей памяти этот своеобразный человек, умный полководец и добрый товарищ. Виктор Викторович умер от тяжелого недуга прежде, чем наши войска ворвались в Берлин.
Через двое суток, часов в двенадцать ночи, я сидел за столом с другим командармом — генералом Горловым.
— Завтра хотите в дивизии? — рассматривая меня, спрашивает Гордов. — К чему так спешить? Впрочем, дело хозяйское.
Я тоже рассматриваю Гордова. Острый нос, острый подбородок, узкие губы, маленькие кустики бровей над глазами, коротко острижены под бобрик черные с проседью волосы.
Держится ровно, но отдаленно.
— Завтра собрали бы Военный совет, уточнили обязанности каждого.
— Обязанности каждого определены. Стоит ли на это время терять?..
— Как знаете, товарищ член Военного совета. Я опять чувствую на себе внимательный, ощупывающий взгляд командующего.
— Может быть, поужинаем? Соглашаюсь.
— Вот и отлично. Пригласим члена Военного совета Сердюка, начальника штаба…
— И начальника политотдела, — подсказываю я. Гордов хмурится.
— У нас это не заведено…
Начальника политотдела бригадного комиссара Михальчука я разыскал только после ужина. Как и подозревал, командующий не жалует политотдел. Отношения натянутые, порой неприязненные.
Но больше всего меня встревожило то, что Михальчук рассказал о жизни войск: перебои со снабжением, холодные землянки, вши, болезни…
Этой ночью я плохо спал. Заснул лишь под утро. Разбудил громкий голос за окном. Прислушался — женщина. Вслушался внимательнее — ругань.
Встал, помылся. А ругань за окном не стихала. Изредка, неуверенно пробивались мужские голоса, но их быстро перекрывал женский.
Я попросил Балыкова узнать, в чем дело. Тот вернулся вместе с женщиной в военной форме с петлицами капитана.
Женщина приложила руку к кубанке и лихо представилась:
— Начальник узла связи капитан Невзорова. Я не верил ушам и глазам своим. Неужели эта молодая женщина с раскрасневшимися на морозе щеками, блестящими глазами, локоном, кокегливо выбивающимся из-под кубанки, ругалась так, как сумел бы не каждый одесский биндюжник?
Я показал капитану на стул.
— Это вы?..
— Так точно, товарищ бригадный комиссар, я. Разве с ними, с мужиками, иначе можно? Чуть что, на голову садятся. Думают, раз женщина начальник, чего церемониться. А шибанешь хорошенько — и порядок.
— До войны тоже шибали?
— За кого вы меня принимаете?
— А после войны как будете?
— Война все спишет.
— Ой ли? Боюсь, не все. Да что там о послевоенном времени говорить. Вы сейчас со своими словечками лишь наполовину женщина…
Это пришлось по больному месту. Капитан потеряла бойкость.
— С меня спрашивают за связь. А как я ее обеспечиваю с руганью или без нее — никого не касается. На эту тему мне проповеди читать не стоит, а о моей женственности беспокоиться — тем более.
Она встала.
— Разрешите быть свободной?
— Идите, но помните: это никого бы не касалось лишь в том случае, если бы вы ругались про себя…
От ночных разговоров, от бессонницы, от красавицы с бойким языком на душе было скверно.
Я дождался Сердюка, начальников служб, которые должны были ехать со мной, и двинулся на передовую.
Ранний снег перемел дороги, высокими шапками накрыл застрявшие еще в осеннюю распутицу автомашины, повозки, брошенные орудия. Нам приходилось вылезать из легковых и расчищать дорогу. От штаба армии до переднего края около ста километров. К обеду проделали полпути — добрались только до Корочи. Секретарь райкома партии Домна Петровна Еременко жаловалась, что немцы ночами ловят в соседних деревнях кур. Сплошного фронта не было.
К вечеру добрались наконец до передовых позиций. Михальчук не преувеличивал, когда говорил о плохих землянках, вшах, болезнях. В низкой, холодной норе пожилые солдаты военного времени ужинали, зажав котелки между колен.
Я задал традиционный вопрос:
— Как питание?
Солдат протянул мятый, закопченный котелок.
— На собаку плеснешь, с нее шкура слезет. Я отхлебнул пару ложек и передал замкомдиву по тылу.
Боец ошибся. От слабо присоленной воды шкура с собаки никогда не слезет.
Но виноват в этом был не замкомдив. Станции снабжения находились в Острогожске и Коротояке, более чем в ста километрах от передовой. Дороги заметены, машин почти нет, лошадей мало…
Ночью я вернулся в Корочу, разыскал квартиру Домны Петровны.
— Поможете?
— Все, что в силах, сделаем.
— Дорогу надо расчистить.
— Что еще?
— Теплые вещи собрать.
— Боже мой, так ведь бабы последнее с себя отдадут.
— Ну, и соломы подбросить для матов… Домна Петровна только успевала писать, изредка посматривая на меня.
— Давай, комиссар, не стесняйся. Я не стеснялся.
— Халаты бы из белого материала пошить разведчикам… Железные печки поделать…
Через несколько дней были созданы гуже-транспортные батальоны. В каждый направили боевого командира и крепкого комиссара. День и ночь тянутся обозы. Крестьяне в тулупах перебирают вожжи, покрикивают на лошадей.
По дорогам идет не только материальное снабжение. Приезжает со щедрыми подарками делегация из Башкирии. И до нашей армии добираются, наконец, фронтовые бригады артистов.
За какое бы дело мы ни принимались, нам всегда помогали коммунисты и комсомольцы Корочи. Райком комсомола организовал курсы медсестер и сандружинниц. Секретарь райкома Александра Мишустина сколотила из молодежи несколько самодеятельных бригад, которые дневали и ночевали на переднем крае. Многие девушки просились в армию. Я нередко присутствовал на беседах с вчерашними школьницами и колхозницами. Во время разговора в военкомате я обратил внимание на круглолицую девушку с большими печальными глазами. Одета она была скромно, держалась в стороне и не спешила вставить слово в общую беседу.
Девушку звали Клавой Кобелевой. Отца у нее не было. Вместе с матерью, школьной уборщицей, она снимала комнату. Штопанный на локтях свитер был, вероятно, лучшей одеждой Клавы.
На вопрос, который военком задавал каждой из присутствовавших, — что умеете делать? — Клава ответила сдержанно:
— Кончила курсы медсестер, могу по хозяйству…
Кто-то из девушек прибавил:
— Клавка у нас артистка, стихи читает…
Та досадливо отмахнулась.
В 1943 году, после освобождения Корочи, я встретил мать Клавы — Марфу Ивановну. От нее я узнал печальную историю.
Когда в Корочу пришли немцы, Клава поступила работать в их госпиталь. Оттуда приносила домой лекарства, прятала их за печкой и передавала какому-то парню, который являлся раз в неделю. Потом загорелась немецкая комендатура, расположенная в здании школы. Потом произошло отравление немцев в госпитале…
В августе 1942 года Клава была арестована и через несколько дней расстреляна…
После московского наступления зимой 1941 года зашевелился и наш фронт. Мы несколько улучшили свои позиции, вышибли гитлеровцев из нескольких деревень. Особенно отдичились Рогачевский и Горбатов, которые также перешли со своими дивизиями в армию Гордова. В последних числах декабря я повез Горбатову генеральские петлицы и звездочки. Он получил новое звание.
Провел у Горбатова несколько дней. И каково же было мое удивление, когда узнал, что Горбатов и Горбенко по-прежнему ходят ночью в тыл противника и громят немецкие гарнизоны. Но теперь у них не маленький истребительный отряд, а умно подобранный, хорошо натренированный батальон в полтысячи человек.
Зима не принесла врагу вожделенного отдыха. Гитлеровцам уже не удавалось охотиться за курами на нашей стороне фронта.
Фронт уплотнялся. Старые дивизии сжимались, чтобы дать место новым. Позади них рыли неподатливую промерзшую землю вторые эшелоны.
По накатанным зимним дорогам, оттесняя на обочины лошадей и волов, шли тяжело груженные машины, пехота, артиллерия, танки. Предвесенние ветры сулили наступление.
Весна 1942 года была весной наших надежд. Зимой немцы получили удары под Москвой, Ростовом, Тихвином, Керчью. Инициатива в наших руках.
Теперь в армии не две потрепанные танковые бригады, а несколько свежих, полнокровных соединений с новенькими «тридцатьчетверками». Где-то в тылу — до нас дошли сведения — формируются танковые корпуса.
Стало больше истребительной артиллерии. Появились роты и батальоны, вооруженные специальными противотанковыми ружьями…
На совещании в Военном совете Юго-Западного направления я сижу рядом с Рябышевым. Дмитрий Иванович недолго командовал фронтом и вернулся в армию.
Сейчас ему поручено наносить удар на главном направлении. Часть его армии стоит в обороне, часть подходит из тыловых районов.
Дмитрий Иванович многозначительно поглядывает на меня, скупо улыбается.
— Ты что? — недоумеваю я.
— Так, ничего…
Но когда Тимошенко после совещания говорит мне о новом назначении, я понимаю, почему улыбался Рябышев.
— Значит, снова к старому дружку? — спрашивает маршал.
— Только помните, что вам с дружком не по грибы идти, а Харьков освобождать, — добавляет Никита Сергеевич Хрущев. — Харьков, понимаете?..
Из Купянска я еду, как в прежние времена, в одной машине с Рябышевым. В планшете предписание. Мне даже не разрешили заехать проститься с Гордовым.
— На прощанья-расставанья времени нет, — сказал Тимошенко. — Не то, что день, час дорог. Готовиться к наступлению надо…
И мы готовимся. Батальоны «атакуют» расположенные в нашем тылу деревни. Командиры дивизий и полков «врываются» в Харьков, который раскинул свои игрушечные кварталы в плоском ящике с песком. До поздней ночи чертят в штабах схемы, графики, разрабатывают планы.
Интенданты подсчитывают запасы горючего, разведчики — численность вражеских гарнизонов, артиллеристы — огневые точки. Все считают, пересчитывают, придирчиво сверяют результаты.
После того как все уже, кажется, предусмотрели, прибывает на передний край новая немецкая дивизия, и расчеты начинаются сызнова.
Бригадный комиссар Николай Антонович Радецкий напутствует политотдельцев:
— Главное — воспитание наступательного порыва. Когда я звоню в политотдел, мне обычно отвечают, что 105 (позывной Радецкого) в частях. Там же проводят почти все свое время политотдельцы, корреспондеты армейской газеты.
Части охвачены преднаступательным возбуждением. В каждом полку есть свои трофейные танки, уже превращенные в решета. На них тренируются истребители, по ним бьют пэтээровцы. Снайпера бронебойными пулями «выводят из строя» их пулеметы и пушки.
Фанерный танк, прицепленный к двуколке, живет и того меньше. Он предназначен для гранат и бутылок с горючей смесью.
По примеру дивизии Горбатова (она по-прежнему входит в нашу армию, но сам Горбатов уже назначен в штаб фронта) создаются отряды пластунов. Для того, чтобы неслышно проползти рядом с вражеским часовым, без шума расправиться с ним, нужны выдержка, выносливость, ловкость, то есть то, что дается длительной тренировкой.
На нашем участке дивизия генерала Руссиянова, которая первой в Советской Армии была переименована в гвардейскую. Генерал Руссиянов посылает гвардейцев в соседние полки для обмена опытом.
Перед самым наступлением прибыло второе гвардейское соединение — танковая бригада полковника Хасина. По установившейся традиции либо Рябышев, либо я обязательно встречали новую часть и лично провожали ее в район расположения. На этот раз был мой черед.
Когда я спросил у Хасина, кто в его бригаде смог бы пойти в стрелковые полки, чтобы толковым рассказом укрепите веру пехотинцев в наши танки, полковник, не задумываясь, назвал политрука Шашло.
— Есть, конечно, и другие. Но Шашло и рассказать умеет — как-никак учитель. И сам вроде наглядного пособия как-никак Герой Советского Союза.
Мы сидели с Хасиным и Радецким в полуразрушенной бомбой хате. Заднюю стенку заменяли кусок плетня и снопы соломы. Хасин, не дожидаясь моих расспросов, сам повел рассказ о Шашло.
— …Жмет Шашло вперед. Вдруг трах — гусеница перебита. Снова трах — танк горит. Дело — табак. Механик-водитель Шипов высказывается: спасенья нет, предлагаю стреляться пока не изжарились. «Отставить, — приказывает Шашло, будем биться». Стали по одному выскакивать из «тридцатьчетверки». Шашло последним, уже еле дыша от жары. Легли за танк. Спереди немцы, позади наша пехота. Но пехота, будь она неладна, залегла и лежит, словно пузом к земле приросла. Шашло говорит своим: прикрывайте меня огнем, я пехоту подниму. А Шипов ему: раньше на том свете будешь, чем до пехоты доползешь. Шашло все-таки пополз. Ранен был, но не остановился. Добрался до пехоты. Видит, людей мало, командир лежит убитый. Бойцы в растерянности. Тут Шашло на хитрость пошел: не бойтесь, ребята, там наши танкисты поддержат (а танкистов всего двое). Поднял пехоту и повел. К концу того же дня заменил убитого политрука. Теперь Герой Советского Союза…
Конечно, слово таких людей, как Тимофей Максимович Шашло, многое значило для наших пехотинцев. Танкисты вроде Шашло не отстанут, не будут отсиживаться в балке, когда ты с винтовкой пойдешь в атаку…
Вскоре части получили приказ: «Войскам Юго-Западного направления перейти в решительное наступление на нашего злейшего врага — немецко-фашистскую армию. Уничтожить ее живую силу, боевую технику и водрузить наше славное советское знамя над освобожденными городами и селами».
Приказ зачитывался ночью, в той особой тишине, какая предшествует буре наступления. Все приглушено надвигающимся боем — разговоры, шаги, движение машин. В темноте лишь изредка мелькнет фонарик артиллерийской наводки.
С бригадным комиссаром Кириченко, вторым членом Военного совета фронта, идем по окопам, в которых разместилась дивизия Родимцева. В окопах среди бойцов люди в невоенной одежде — харьковчане, присланные Епишевым. Они будут проводниками.
— На площади Дзержинского можно, говоришь, целой дивизией с танками наступать? — недоверчиво переспрашивает боец.
— Можно, — подтверждает человек в кепке и широком брезентовом плаще. Такую площадь поискать…
— Что ж, поглядим, какая она из себя, ваша Дзержинская площадь…
— Верят люди, что увидят Харьков… — задумчиво произносит Кириченко.
Алексей Илларионович прибыл в нашу армию несколько дней назад, чтобы проверить, как обеспечены войска всем, что потребуется в наступлении. Как инженера-механизатора, его тянет к машинам. Предлагает сходить к танкистам. Меня не надо долго убеждать. Я и сам стремлюсь туда, где притаились замаскированные ветками танки.
Здесь тоже люди не спят. Тихо возятся у машин и под машинами.
Нет той торжественности ожидания, какая была в первые дни войны перед боем за Лешнев. Война теперь — дело обыденное. Но она осталась войной — постоянной угрозой смерти и мучений. А к этому не привыкнешь. Приглушенная тревога звучит в коротких фразах, которыми нехотя обмениваются бойцы.
Еще не рассвело, когда передовая ожила залпами и вспышками батарей. В желто-сером предутреннем небе проплыли на запад бомбардировщики.
По тем временам это была довольно основательная артиллерийская подготовка — 16 стволов на километр фронта. Но она не могла полностью обработать весь передний край. Перед дивизией Родимцева лежала деревня Непокрытая. Ее не задевала (так было предусмотрено планом) артподготовка. Деревней должны были овладеть пластуны.
К началу атаки мы с Кириченко были на НП Рогачевского.
Перекатывающееся «ура», с которым поднялись стрелки долетело до нас протяжным «а-а-а».
Соотношение по пехоте на переднем крае 2 к 1 в нашу пользу. Но опасны сразу ожившие огневые точки, опасны танки, три немецких на один наш.
Начались контратаки. Батальон старшего лейтенанта Шепренева залег в невысокой траве. По нему из траншей били минометы. Поле покрылось воронками с почерневшей по краям травой.
Из деревни выскочили фашистские танки.
Сопровождавшая батальон батарея лейтенанта Харазии только успела выйти из рощицы. Сухой, черный Харазия хрипло крикнул:
— Орудия, к бою!
Пушки развернулись на открытом месте. Танки метрах в семистах, медлить нельзя…
И вот уже горят пятнистые машины. Но гибнут и наши артиллеристы.
Из траншей, опоясывающих деревню, с криками выскакивают немецкие солдаты. А навстречу им из рощи, подминая тонкие деревца, идут широкой цепью гвардейские танки Хасина.
Медленно, теряя людей и технику, дивизия Рогачевского продвигается вперед. До того часа, пока на ее пути не встает деревня Терновая.
Наша артиллерия во время артподготовки не достала до Терновой. Здесь укрылось не менее двух полков вражеской пехоты, танки, тяжелые орудия.
Перевалило за полдень, а Терновая все еще у противника.
По телефону связываюсь с Рябышевым. Прошу повернуть на Терновую дивизию Кулешова. К вечеру две дивизии блокируют эту деревню.
В жестяные рупоры надрываются наши переводчики, предлагая гарнизону противника сдаваться. В ответ шквал пулеметного и артиллерийского огня.
В темноте гитлеровцы попытались вырваться из Терновой. Ударили по тому месту, где стоял артполк майора Шкидченко. Пехота прикрытия была смята, но через огневые позиции артполка прорваться не удалось.
В батарее лейтенанта Александрова оставались невредимыми лишь политрук Окунев да несколько бойцов. Раненый в бедро Александров, приподнимаясь на локтях, кричал Окуневу
— Бей их, Ваня! Умри, не бей!..
И Ваня бил до тех пор, пока противник не откатился в Терновую…
Ночью мы докладывали Тимошенко и Хрущеву об итогах первого дня наступления, о потерях, о действиях танков, артиллерии, эрэсов.
Бой у Терновой не стихал. Немцы сбросили в деревню подкрепление парашютный десант. На деблокирование гарнизона прибыл танковый полк.
Вырваться из кольца немцам не удалось, но и сдаваться они не собирались. Две наши дивизии были прикованы к Терновой.
У Родимцева дела шли лучше. Но и он продвигался медленно, терял людей, технику.
Стало ясно, что у немцев в глубине обороны больше сил, чем получалось по нашим подсчетам, что упорство их, несмотря на зимние неудачи, не ослабло.
Наши бойцы дрались лучше, чем в январе и феврале, увереннее, злее. Однако буквально каждый метр отвоеванной земли оплачивался кровью, большой кровью.
Следующий день я провел в дивизии Родимцева. Машина с Кучиным осталась в лесу, а сам я ползком, отдыхая в воронках и припадая за каждым бугорком, пробрался на высоту 208,9. Оттуда хорошо были видны редкие цепи залегших пехотинцев, дымки, вылетавшие из стволов пушек, темная черта немецких траншей.
Я не первый раз наблюдал генерала Родимцева, но всегда поражался его скромности, граничившей с застенчивостью. Он держался так, чтобы меньше всего обращать на себя внимание. Но эта скромность не мешала ему твердо и решительно управлять частями.
Мы не успели переброситься с Родимцевым и парой слов, как прилетели вражеские бомбардировщики. Загремели близкие разрывы бомб. Пришлось укрываться в щелях.
Первое, что мы увидели, подняв головы после бомбежки, — горящий «юнкере». Кометой несся он на нашу высотку. Мы снова опустились на дно щели. «Ю-88» взорвался метрах в шестистах, разбросав далеко вокруг рваные куски металла. Через полчаса поблизости упал еще один немецкий бомбардировщик.
Родимцев приказал узнать, кто уничтожил самолеты. Доложили: первый сбил из ручного пулемета сержант Прокудаев, второй — танкист из зенитного пулемета на КВ; фамилию танкиста так и не установили — танки ушли в атаку.
К вечеру над полем встало облако пыли. Сквозь разрывы донеслось лязганье металла, тяжелый рев танковых моторов Облако двигалось на левофланговый полк дивизии Родимцева.
Командир этого полка, отбившего за день семь контратак, был тяжело ранен. Боем руководил военком Радченко.
— Подпускайте как можно ближе, выигрывайте время. — говорил в трубку Родимцев. — На подходе наши «коробки».
Огнем с коротких дистанций полк остановил немецкие машины. Их была добрая сотня. Тем временем выдвинулась танковая бригада Малышева.
Две встречные стальные волны слились в один вал металла, огня, дыма. Немецкие самолеты кружились над танками, не решаясь освободиться от бомб. Молчала и наша артиллерия…
К утру мы узнали, что Родимцева контратаковала лишь. вчера подброшенная немецким командованием 3-я танковая дивизия. А еще через день мы познакомились с 23-й танковой дивизией, прибывшей в спешном порядке из Парижа.
Мы уже видели город, трубы фабричных окраин. Полки с отчаянной настойчивостью продвигались вперед.
Когда вводилась в бой дивизия полковника Истомина, во фланг ей ударили немецкие танки. Артиллерийский полк был раздавлен, прежде чем успел принять боевой порядок. Из района Дергачей (мы заходили севернее Харькова ввели в действие последний резерв — гвардейский кавалерийский корпус генерала Крюченкина. Сверкая клинками, промчалась вперед кавалерийская лава. А в небе стало темно от немецких самолетов.
И все же наши дивизии вышли на северные окраины Харькова. Навстречу из подвалов, полуразрушенных домов потянулись харьковчане. Мы узнали о сотнях замученных, растерзанных, доведенных до смерти. Узнали, — правда, в те дни еще далеко не полностью — трагедию харьковского подполья. Гестаповцы схватили Ивана Ивановича Бакулина и его помощников. Погибли вожаки комсомольского подполья Зубарев и другие. Предатели выдавали явки, конспиративные квартиры, тайные склады оружия…
Всем сердцем рвались мы в город на помощь его исстрадавшимся жителям. Но темпы продвижения замедлялись. Чаще и упорнее контратаковали нас свежие, отдохнувшие в тылу немецкие полки. В голосе пленных опять звучала наглость. Лейтенант Рудольф Тиц, развязавший язык лишь после того как боец-разведчик поднес к его носу автомат, сказал, что их дивизия прибыла из Франции, чтобы «уничтожить шальные коммунистические полки».
— И мы их уничтожим! — срывающимся голосом истерично выкрикнул Тиц.
Нам с Дмитрием Ивановичем в те дни не была достаточно хорошо известна обстановка к югу от Харькова. Между тем в районе Барвенково и Лозовой гитлеровцы ударом под основание обрубили глубоко вдававшийся в их оборону выступ. Наш левый сосед вынужден был бросить часть своих сил не на Харьков, а на деблокирование окруженной группировки советских войск.
Немцы же, не останавливаясь ни перед чем, старались оттеснить нас от Харькова. Они понимали, что если сдадут город, то вряд ли смогут удержать кольцо, охватившее советскую группировку у Барвенково.
На Рогачевского обрушились две пехотные дивизии и одна танковая. Полки Рогачевского откатились за Северный Донец. Правый фланг у нас обнажился.
Южнее Харькова немцы, пробив фронт танковым тараном, стали выходить к Великому Бурлуку. Мы оказались в подкове, южный конец которой того и гляди сомкнется с северным.
Дмитрия Ивановича и меня вызывает маршал Тимошенко. Застаем его в хате под Валуйками. Завернувшись в бурку, он спит на деревянном диванчике. Едва чихнем, просыпается.
— А, дружки, приехали, — и без всякого перехода, словно и не спал только что, — слушайте обстановку.
Мы садимся на бурку, которая так и осталась на деревянном диванчике. Мясистый палец командующего прочерчивает эллипс к югу от Харькова.
— Худо здесь, у Барвенково, — окружил нас немец. Вся авиация там работает… Так-то… Ладно, идемте перекусим. Тогда договорим…
После завтрака я направляюсь к Никите Сергеевичу Хрущеву. Он сидит один в маленькой горенке. Кровать, стол, пара табуреток. Осунувшийся, мрачный. От него узнаю подробности о неудачах в районе Барвенково.
Где-то неподалеку, возможно, на Валуйки, немцы сбрасывают бомбы. Звенят стекла в крестообразной узкой раме.
— Людей подбросим, — обещает Хрущев после того, как я доложил о потерях. А оружия нет. Все шлем на левый фланг… Приказ на отход получили?
Я утвердительно кивнул головой.
— Да, надо отходить за Донец, — продолжает Хрущев. — Не вышло бы, как у Барвенково… Людей сбережем, будет чем вернуть территорию. У него, — Хрущев кивнул на дребезжавшие окна, — здесь очень много сил… очень…
Мы вернулись на позиции, с которых начали наступление. Вернулись в старые окопы и землянки.
Весь июнь прошел в изнурительных боях. Артиллерийские налеты сменялись танковыми атаками, танковые атаки — бомбовыми ударами с воздуха.
Когда я сейчас думаю о весеннем наступлении на Харьков, мне не кажется, что мы так уж безупречно к нему подготовились. На наших картах были нанесены немецкие дивизии и полки, оборонявшиеся по Северному Донцу. Передний край разведали неплохо. Но чем дальше в тыл к гитлеровцам, тем более расплывчатыми, туманными становились сведения о противнике.
Но только ли в этом беда? Не было ли ошибкой само наступление на Харьков в мае 1942 года?
Немцы — это мы знали наверняка — готовились рвануться на восток. Мы опередили их на два дня и натолкнулись на кулак, занесенный для удара. Кулак опустился…
Через год с небольшим на Курской дуге наши войска терпеливо выжидали, пока гитлеровцы перейдут в наступление, стойкой обороной вымотали их и лишь потом неудержимым валом обрушились на врага.
Под Харьковом у нас хватало сил для глубоко эшелонированной обороны. Но для наступления на восемь десятков германских дивизий, поддержанных двумя воздушными флотами, их, увы, было недостаточно.
Надежды, которые внушала весна 1942 года, не сбылись…
6
На этот раз немцы изменили своему правилу. 28 июня они пошли в атаку задолго до завтрака.
Чуть раннее солнце поднялось над степью, разбуженные артподготовкой бойцы увидели впереди немецкие танки.
Удар наносился в стык между армиями Гордова и нашей, по многострадальной дивизии Рогачевского. И дивизия, державшая оборону у Волочанска, на третий день боев оказалась под Волоконовкой.
Армия снова в подкове, северный конец которой у Волоконовки, южный — у Великого Бурлука. В центре полукружья и у Великого Бурлука спокойно. Расчет ясный: «Пусть русские сидят внутри подковы, а мы нажмем с севера, и из подковы получится кольцо».
Чтобы сорвать самоуверенный замысел гитлеровских штабистов, командующий фронтом бросает к Волоконовке танковый корпус теперь уже генерала Хасина. Танки должны ударить по немецкой клешне и выйти к Северному Донцу. Силы для такого удара недостаточны — у Хасина максимум 80 танков, из которых добрая половина старые Т-60 — «трактор с пушкой». Но приказ надо выполнять. Если корпус и не выйдет к Северному Донцу, то, во всяком случае, ослабит угрозу окружения.
Корпус, поступивший в распоряжение Рябышева, должен перейти в наступление вместе со стрелковыми дивизиями правого фланга.
Дмитрий Иванович болен. Вторые сутки не падает температура. Стол с телефоном подвинут к постели.
— Позвони Хасину. Что он там? Я беру трубку, вызываю комкора. Пользуемся нехитрым кодом.
— Письмо от папы получил, — докладывает Хасин, — в десять начну игру. В десять сообщает:
— Играть невозможно, сильный дождь.
Рябышев берет у меня трубку, говорит в открытую:
— Вступайте немедленно в соприкосновение с противником, вот и не будут бомбить…
Хасин божится, что через два часа начнет.
— Что-то петляет твой Хасин, — говорит Рябышев, опускаясь на подушку.
«Мой» — потому что я знаю Хасина с 1937 года, когда он был заместителем командира бригады. Знаю не очень хорошо и мнения не лучшего: честолюбив, завистлив. Не по душе мне была и любовь Хасина к крутым мерам наведения порядка. Даже щеголял придуманным афоризмом: «Путь к крепкой дисциплине лежит через гауптвахту».
Однако, пока Хасин воевал неплохо, это не всплывало в памяти, но сейчас, когда в 12 часов в штабе корпуса сказали, что комкор уехал в бригады (отъезд в части — испытанный способ избежать неприятных объяснений), сразу все вспомнилось.
На пути в корпус мне не повезло. Очередь «мессера» прошила мотор. Миша Кучин остался у «транспорта», я добирался в корпус на попутных.
Приехал в одну бригаду. «Комкор полчаса назад уехал к соседям. Наступать? Нет, приказа не было».
Только в два часа нашел Хасина.
— К чему волноваться? Сейчас начнем. Лишний раз проверить готовность никогда не вредно…
Поздно ночью Хасин появился в хате, где лежал Дмитрий Иванович, и торжественно вытянулся перед постелью командующего.
— Уничтожено двести пятьдесят танков противника. Потерял одну бригаду…
— Не двести сорок девять и не двести пятьдесят один, а ровно двести пятьдесят? Сам считал? — недоверчиво переспросил Рябышев.
Конечно, цифру Хасин взял с потолка. Одна из бригад действительно действовала успешно, продвинулась поначалу вперед. Но потом вынуждена была отступить, потеряв больше половины танков…
Немецкие самолеты, как хищные птицы, не выпускают из когтей добычу. Две трети суток составляет светлое время. И за все это время ни минуты без обстрела с воздуха, без бомбежки.
Нам не удается выровнять и стабилизировать фронт. Слишком яростен вражеский нажим, слишком ослаблены наши войска.
На заседании Военного совета армии командир одной из дивизий Василенко срывается на крик:
— Не верят нам солдаты, не верят… Из наступления на Харьков пшик получился, Северный Донец не удержали, теперь драпаем… Я и сам в приказы не верю…
Не спеша встает генерал Кулешов, самый старый член партии из наших комдивов. Мерит Василенко долгим, пристальным взглядом.
— Хуже, чем сейчас, не было… Измучился солдат, изверился. Но если мы в истерику впадем, — Кулешов опускает на стол тяжелый волосатый кулак, — тогда всему конец… Моя дивизия Ольховатку держит. Может, всем нам в той Ольховатке суждено погибнуть, но здесь клянусь: без приказа не уйду из Ольховатки…
Наутро приехал Тимошенко. Вылез из машины, отряхнул с комбинезона пыль, на ходу сказал мне:
— Садись в машину, едем на передний край.
— Товарищ маршал, обстановка тяжелая, нельзя вам ехать на передовую.
Командующий снисходительно улыбнулся:
— Сам как-нибудь решу, где мне можно, где нельзя… На левом фланге, куда мы подъехали, недавно прибывшая танковая бригада моего старого знакомца Саши Цинченко отбивает атаки 16-й танковой дивизии.
Отрывистые выстрелы танковых пушек мы услышали прежде, чем открылось поле боя.
Домоподобные КВ выходили вперед, 76-миллиметровой пушкой нащупывали цель и вздрагивали, окутываясь дымом.
Тимошенко стал под деревом и, не отрывая от глаз бинокль, следил за боем.
На поле взмывали и медленно опадали черные султаны… Осколки и пули сбивали ветки.
Вдруг стрельба донеслась откуда-то справа. Цинченко насторожился.
— Что у тебя там? — спросил я.
— РТО.
Стрельба справа умолкла так же неожиданно, как и началась. Из командирского танка вылез радист.
— Товарищ полковник, по рации разговаривал с РТО. Туда немец пожаловал на трех машинах. А у них там на ремонте стоял КВ и все три подбил…
Пустело и расстилавшееся перед нами поле боя. Немецкие танки быстро уходили за высоту.
Тимошенко похлопал Цинченко по плечу:
— Добре воюешь, полковник. Кабы все так… Поздравляю с орденом Красного Знамени.
К вечеру, объехав фронт армии, мы сидели в чистой, не тронутой войной мазанке и ели вареники с вишнями.
Старуха-хозяйка подсела рядом, долго смотрела на Тимошенко:
— Видала тебя на портрете. Там ты помоложе и бритый… Вона у тебя танки есть, всякие машины… самолеты летают… У меня сын в ту войну старшим унтер-офицером был. Как сел на Карпаты, так и не пустил немца. А ты со своими танками-самолетами вон куда докатил, да где-то теперь остановишься?
— Назад вернемся, — мрачно ответил Тимошенко.
— Чего ж взад-вперед ходить… Тимошенко встал, поклонился хозяйке:
— Спасибо, мамо, за вареники и за разговор спасибо…
Армия таяла. Росло число раненых в госпиталях и медсанбатах. Не хватало транспорта для эвакуации. На крестьянских подводах, тесно прижавшись друг к другу, лежали бойцы с серыми от дорожной пыли повязками. Каждый ухаб отдавался стоном.
Немцы снова усилили нажим на фланги — их не оставляла навязчивая идея окружить армию. У нас начался голод на оружие, боеприпасы. Из частей, находившихся на сравнительно спокойных участках, перебрасывали пушки, снаряды и патроны на фланги.
Вконец потрепанные дивизии, в которых сохранились только штабы полков и тыловые подразделения, вышли в резерв фронта. Иных резервов у армии не было.
Дмитрий Иванович ухватился за предложение Радецкого превратить в подвижной резерв курсы политруков и курсы лейтенантов. Курсантов посадили на машины, прицепили к машинам пушки, дали роту танков. Но мыслимо ли заткнуть курсами появляющиеся то здесь, то там бреши?
Я приехал в дивизию Рогачевского. На рубеже, где должны были находиться полки, никого. Впереди, поднимая пыль, по проселочной дороге шли грузовики. Зрелище довольно обычное. Странно лишь, почему немцы не бомбят колонну. Они не дают спуску даже одной машине. Офицер связи рассеял мое недоумение.
— Так это же немцы, товарищ бригадный комиссар.
Среди ясного дня, не маскируясь, гитлеровские автоколонны шли по рубежу, который, если верить схемам, занимали наши части.
В одном из полков (впрочем, можно ли называть полком несколько десятков бойцов, прилегших отдохнуть в тени яблонь?) я встретил Радецкого. Бригадного комиссара трудно было отличить от солдата. Такое же коричневое, покрытое серой щетиной лицо, такая же белая от солнца и пота гимнастерка.
До вечера пробыли мы с Николаем Антоновичем в этом полку, занявшем оборону возле яблонь. А когда стали собираться в штаб армии, Радецкий сказал:
— Придется мне к вам в машину. Мою немец бомбой к дороге припечатал.
Ехали в темноте. Лишь изредка Миша включал фары. Уже неподалеку от штаба в тонком луче увидели «голосующего» человека. Кучин затормозил.
В «голосовавшем» узнали второго члена Военного совета армии Григория Елисеевича Гришко.
— Какими судьбами?
— Невеселыми. Адъютант и шофер убиты. Машина сгорела…
Входим в хату. У печки — руки за спину — Хрущев.
— Почему никого нет в штабе? Почему гурьбой ездите? Я отвечаю.
— Ну, ладно. Коль так, садитесь… Дела серьезные. Приказ получили?… Решено отказаться от тактики оборонительных боев. Будем отходить от рубежа к рубежу. Разъясните это войскам. Примите меры, чтобы ни один наш танк, ни одно орудие не были б оставлены врагу…
На следующий день нежданно-негаданно телеграмма: то, что осталось от армии, передать командующему подвижной группой генералу Крюченкину. Рябышеву и мне отбыть в распоряжение Ставки.
Путь в Ставку лежит через штаб фронта. А штаб подчинен тому же безостановочному движению за Дон, что и вся масса войск.
Дороги вышли из своих границ. Поток повозок, машин, беженцев хлынул через канавы, обочины, широко растекся по полям. И кажется, сами поля, подобно песку, подхваченному ветром, катятся на восток.
Вспоминаются дороги отступления прошлого лета. Нет, эти страшнее, эти хуже. Тогда было меньше войск, техники. Тогда знали: захваченная врасплох страна там, в тылу, только еще собирает силы. А сейчас — вот он, прошлогодний тыл, вот силы, накопленные за год…
И еще. В первые дни войны я чувствовал: как ни плохо, но наш корпус, не веря в поражение, развертывается для удара. Сегодня отступают все — танки и пехота, госпитали и склады, артиллерия и эрэсы, штабы и колхозные стада. И в этом безбрежном, окутанном пылью потоке две наши машины — песчинки, подчиненные общему движению. «Воздух!» — и мы с Дмитрием Ивановичем плюхаемся в истоптанную траву. Пробка — и мы ждем, пока где-то впереди наведут мост.
Машины движутся шагом. Дмитрий Иванович, ссутулившись, бредет среди солдат. В минуты затора сидит вместе со всеми, затягиваясь махоркой.
— Как, товарищ генерал, до Волги тикать будем или до Урала? — спрашивает молоденький веснушчатый солдат, который со своим пожилым напарником тащит длинное противотанковое ружье.
— Это от тебя так же, как и от меня зависит, — отвечает Рябышев.:
— Как прикажут, так ружье и поставлю. Приказать только некому. Взводного лейтенанта убили, ротного лейтенанта убили, — загибает пальцы молодой боец, капитана батальонного в живот ранило, военкому ногу оторвало… Кто ж мне приказ отдавать будет?..
— Дурак ты, Валька, — перебивает пожилой, — все конопатые дураки… Разве такую волну простым словом остановишь… Тут надо слово железное. Чтобы сквозь сердце прошло.
— А главное, — подхватывает молчавший до сих пор сержант, — второй фронт нужен. Вот так нужен! — Сержант проводит ребром ладони по горлу. — Что же они… Обещались, слово давали…
— Положение аховское, — подытожил переобувающийся солдат, — сверху немцы жмут, снизу союзники поджимают.
Сколько горьких, злых, справедливых слов было сказано в те дни о неоткрывшемся втором фронте!
— Не хотят, без них обойдемся, — говорит Рябышев. — Давит беда, к земле гнет. Но одного в лепешку расплющит, а другого, как пружину, кольцо к кольцу прижмет, берегись, коль такая пружина выпрямится…
По пути мы узнали, что штаб фронта уже в Сталинграде. Навстречу стали попадаться части, не похожие на те, с которыми мы двигались.
— Какой армии? — окликнул Дмитрий Иванович лейтенанта в зеленой гимнастерке, выбивавшейся из-под брезентового ремня.
Лейтенант поправил пилотку, щелкнул каблуками новеньких кирзовых сапог:
— Шестьдесят второй, товарищ генерал-лейтенант. Занимаем оборону на заранее подготовленных позициях.
— Ну, спасибо тебе, лейтенант, — Рябышев пожал руку офицеру.
Тот смутился, не понимая, за что благодарит его седой, с ног до головы покрытый пылью генерал.
В Сталинграде мы смыли пыль, въевшуюся в поры.
Получили предписание — немедленно выехать в Москву. Вечером сходили в театр, а утром белый двухэтажный красавец-пароход с протяжным гудком отвалил от сталинградского дебаркадера.
Еще не скрылся из виду город, как два «мессершмитта», едва не задевая за мачту, пронеслись над пароходом. Развернулись, зашли вторично. Единственная защита — ручной пулемет, прихваченный предусмотрительным Балыковым. Михал Михалыч приладил пулемет на палубе. Миша Кучин, Рябышев и я бьем из автоматов.
До вечера пароход прячется у берега. Мы уступили свои каюты-люкс детишкам и раненым. Сами ночуем в автомашинах на нижней палубе.
В Камышине прощаемся с белоснежным, изрешеченным пулями пароходом. Проселочными и шоссейными дорогами, через малолюдные деревни, притихшие города, едем в Москву.
На улицах Москвы маршируют допризывники. Девушки, придерживая за веревки, несут пухлый аэростат. На бульваре возле зенитной пушки лейтенант тренирует расчет. У дверей магазинов толпятся очереди.
В высоком доме с тянущимися вдоль всего фасада окнами нас принимает начальник Генштаба генерал-полковник Василевский. Выслушивает доклад Дмитрия Ивановича, встает:
— Сейчас ничего не скажу. Спешу к товарищу Сталину. Зайдите после обеда. Не завтракали? Ступайте в нашу столовую…
В длинных коридорах так мирно и тихо, что перестаешь верить в бурлящие отступающим войском придонские степи. В столовой официантки с белыми наколками, веселые, уверенные командиры. Дмитрий Иванович встретил знакомого, кто-то зовет меня. За соседним столиком подполковник, смеясь, рассказывает, как чуть было — вот умора! — не угодил на машине к немцам.
С удивлением озираюсь по сторонам… Что это — удаленность от фронта? Или им известно такое, чего мы еще не знаем?
— Возможно, вас примет Верховный, — говорит после обеда Василевский. Садитесь за доклад. Пишите подробно и честно.
На полу в номере гостиницы «Москва» разложены карты. С утра до вечера мы ползаем по ним, делаем подсчеты, выписки.
Через три дня старательно переписанный от руки доклад лежит на столе у Василевского.
— Отлично. Все прочту самым внимательным образом, — обещает он. Верховный принять не сумеет, занят. Вам, товарищ Рябышев, завтра со мной вылетать в Сталинград. А вы, товарищ Попель, — в распоряжение ПУРа.
Разговор в Главном политическом управлении начинается с вопроса:
— Что вам важно — чин или работа?
— Работа.
— Тогда есть конкретное предложение. По решению Государственного Комитета Обороны создаются три механизированные соединения. Возглавить их должны люди, имеющие боевой опыт. Командиры уже есть, а комиссарские должности вакантны. Выбирайте любую.
— Нельзя ли к Катукову?
— Пожалуйста…
Возвращаюсь в гостиницу. Дмитрий Иванович без кителя, в галифе и тапочках перебирает чемодан. Выслушав мой рассказ, замечает:
— Выходит, расстаемся, милый мой… Одному приказ — на юг, другому — на север…
…Позади полуразрушенный Клин, Завидово. На окраине Калинина Миша выключает перегревшийся мотор.
Низкие бараки из темных досок вросли в землю, вернее — в грязь. Здесь быть штабу и политотделу корпуса. Бригады — в окрестных деревнях.
В полутемном бараке нащупываю у двери выключатель.
— Не трудитесь, — доносится чей-то голос, — света нет и не предвидится.
Нет не только света. Нет даже столов и стульев. Командиры сидят на обрубках бревен. Работают за ящиками из-под макарон.
Когда на следующий день выхожу из барака, у двери круто, разбрызгивая грязь, тормозит «виллис». Из него выскакивает человек в солдатской шинели, на зеленых петлицах генеральские звездочки.
Генерал размашисто подходит ко мне.
— Попель?
— Так точно.
— Катуков. Будем знакомы.
В одном конце барака — «кабинет» Катукова, в другом — мой. Балыков накрыл ящик куском кумача, раздобыл чернильницу, в жестяную банку с пестрой этикеткой из-под консервированной колбасы поставил букетиком остро отточенные карандаши.
Опять формирование… По ассоциации вспоминается кабинет полкового комиссара Немцева, домик политотдела в Черкассах…
— Товарищ бригадный комиссар, старший политрук Поляков прибыл в ваше распоряжение.
— Садитесь, товарищ Поляков, рассказывайте, откуда прибыли, где служили…
— Из госпиталя, после второго ранения…
Люди, прошедшие огонь и воду фронтов, составляют хребет нового корпуса. Это многое повидавшие и пережившие, но несломленные люди. Глядя на них, я вспоминаю пружину, о которой говорил Дмитрий Иванович на берегу бурлившего от немецких бомб Дона…
Ежедневно звонят из Москвы. Спрашивают о технике и о котелках, о полушубках и лимитах на газеты. Но смысл всех разговоров один — быстрее, быстрее, фронт ждет.
В подразделениях больше всего разговоров о Сталинграде. Прибывшие оттуда танкисты десятки раз терпеливо повторяют свои рассказы. Сталинград становится мерой стойкости, героизма, величайшим стимулом и образцом для армии.
С платформ на товарной станции Калинина сползают танки. Бойцы придирчиво осматривают машины, пробуют пальцем заводскую смазку.
С непостижимой щедростью в эту тяжкую осень страна снаряжала механизированные войска. Новенькие танки, пахнущие краской орудия и автомашины, покрытые пушечным салом автоматы и карабины, еще не знавшие огня кухни. И когда все это добро было принято, распределено, освоено, приходит команда — грузиться!
Нам еще не сообщили участок, конечный пункт движения. Еще сентябрьский Сталинград сдерживает натиск фашистских войск, но ни один человек в корпусе не сомневается: Мы будем наступать.
Эшелоны мчатся мимо непаханных полей и голых лесов. Женщины в темных платках подолгу смотрят вслед грохочущим вереницам теплушек.
Мы едем наступать….
Комментарии к книге «В тяжкую пору», Николай Кириллович Попель
Всего 0 комментариев