Дневник расстрелянного
Г. Л. ЗАНАДВОРОВ (1910—1944 гг.)
Они прокрались к хате Яремчуков, когда стемнело. Накануне они узнали, в какое окно и сколько раз надо постучать, чтобы им открыли без промедления и опаски, как и партизанам, которые в последние недели часто наведывались в этот дом.
Их стук не насторожил Германа Занадворова. Он обрадовался, что опять пришли с в о и, и сам открыл им, хоть и двигаться было трудно: разболелись его ревматические ноги — сказывалось начало весны.
Но едва они выросли в черноте дверного проема — дула автоматов ему в грудь, — он понял, что это чужие. Мариша, жена Германа, тоже поняла, что в доме враги: они держали оружие наготове и раздраженно подгоняли Германа, чтобы он скорей одевался. Они сказали, что забирают Германа в какую-то народную армию. А когда Герман спросил у них, за что воюет их армия, и они вместо ответа заломили и связали ему руки, то и Мария стала собираться. Герман пытался остановить жену — пусть погибнет только он, а она останется жить: такие сильные, доблестные, нежные, как Мариша, люди очень нужны на земле. Она не послушалась его. Ей тоже связали руки. Потом выгрузили из сундука в мешок вещи и, пригрозив отцу и матери, если они задумают выйти и позвать на помощь, убить их, а дом сжечь, вывели Германа и Маришу во двор.
В ту же ночь Германа Занадворова и Маришу Яремчук расстреляли.
О том, что произошло в хате Яремчуков в эту ночь, узнали от Маришиных родителей — Лукьяна Андреевича и Марины Владимировны.
Нашли Германа и Маришу в снегах лога, что между селами Вильховой и Колодистым. По пути в лог Герман оказывал сопротивление бандитам: когда он был откопан, голова и лицо его были в кровоподтеках и ранах.
Пока мы не знаем, по чьей указке у б р а л и Германа: по указке гитлеровцев или жандармов, добровольцев немецкой армии или националистов. Ясно главное: он был ненавистен и страшен предателям и врагам советской власти, поэтому был убит мартовской ночью 1944 года, за несколько дней до освобождения Вильховой частями Красной Армии.
* * *
О Германе Занадворове я впервые услыхал два года тому назад от его сестры Татьяны Леонидовны. На вечере московской поэтессы Дины Терещенко в Магнитогорском педагогическом институте встретился с Татьяной Леонидовной. Она преподаватель института. Мы были знакомы раньше. Я знал, что она сестра известного уральского поэта Владислава Занадворова, героически погибшего в 1942 году в борьбе с фашистскими захватчиками.
Разговорились о творчестве Владислава. И вдруг Татьяна Леонидовна сказала:
— А у меня был другой брат. Герман. Тоже писатель. Вы о нем навряд ли слыхали. Он тяжело страдал ревмокардитом и еще задолго до войны переехал на Украину. Так что у нас на Урале мало кто помнит о нем. В основном он занимался журналистикой. Работал в челябинской железнодорожной газете «На стальных путях». А в свободное время писал стихи и рассказы.
Я взял у Татьяны Леонидовны рассказы Германа «Была весна», «Дума о Калашникове», «Колыбельная» и главы не названного им романа, прочитал в тот же вечер и понял, что познакомился с настоящим писателем, в стиле которого счастливо слилась и языковая простота, и задушевная мелодичность, и страстность борца, и патриотическая убежденность, что дается только тому, кто истинно любит Родину, чтит ее героическое прошлое и готов отдать жизнь ради того, чтобы осуществились ее великие стремления.
За каждый рассказ, попади он в руки фашистов, Германа бы расстреляли.
Я полюбил этого человечного, мужественного, умного писателя. Я сознавал: он не может не служить людям, потому что достоин их внимания и как личность и как один из самых глубоких и строгих летописцев времени Великой Отечественной войны. Возник интерес ко всему: как он рос, формировался, чем жил, и что еще сохранилось из написанного им. И вот я там, где много могу узнать о нем: у его матери Екатерины Павловны и сестры Татьяны Леонидовны.
Екатерина Павловна седа, сгорблена годами и горем (двух таких сыновей потерять в войну!), но ее занадворовские глаза — чуть выпуклые, лучистые, открытые — по-молодому ясны и выразительны. Она рассказывает о детстве и юности Германа. Потом вспоминает о поездке на его могилу. Было это в 1947 году. Она еще застала в живых Яремчука Лукьяна Андреевича. От него она много узнала о Герыше. Так называли Германа в Вильховой близкие и друзья. Именно Лукьян Андреевич выкопал из навоза рукописи Германа, предусмотрительно зарытые автором незадолго до ночи расстрела. Рукописи находились в ящике, отсырели, Лукьян Андреевич высушил их и свято хранил. Он передал рукописи Екатерине Павловне. Она заехала в Киев с тем, чтобы вручить их поэту Борису Палийчуку, которого Герман высоко ставил и считал своим самым добрым другом.
Екатерина Павловна зашла на квартиру Бориса Палийчука. Самого не оказалось дома. Екатерина Павловна объяснила жене Палийчука, почему зашла, и попросила передать мужу: пусть, дескать, зайдет по такому-то адресу, где она остановилась. На следующий день Екатерина Павловна отправилась снова к Палийчукам: Борис не явился по указанному адресу. И опять не застала его. Тогда она сказала жене Палийчука, что уезжает вечером, назвала поезд и номер вагона, но так и не смогла выполнить завещание сына: должно быть, сверхважные дела помешали лучшему другу Германа приехать на вокзал, и Екатерина Павловна увезла архив сына в Пермь.
В тот же вечер, когда она вспомнила о поездке на Украину, я узнал от Татьяны Леонидовны о существовании дневника Германа. Я попросил показать дневник, Екатерина Павловна принесла высокую стопу разрозненных и пожелтевших листочков бумаги, находящуюся между двух дощечек. Меж этими дощечками Герман положил дневник, укладывая его в ящик. По листочкам, вытащенным наугад и с трудом прочитанным, я понял, что дневник представляет не только литературную, но и общественную ценность потому, что является неопровержимым, гневным, выстраданным документом, разоблачающим фашизм и милитаризм.
Месяца четыре «расшифровывали» дневник. Этим занималась вся семья Татьяны Леонидовны, а также студентки пединститута. Позже я сам долго сидел над дневником, сверяя машинописный текст с подлинным. Часто приходилось пользоваться лупой: Герман писал микроскопически мелко на обороте желтоватых колхозных накладных.
Второе творческое рождение Германа Занадворова ознаменовалось публикацией его рассказа «Была весна» в газете «Магнитогорский рабочий». Потом челябинское радио передало «Думу о Калашникове». Чуть позже «Уральский следопыт» напечатал его довоенные новеллы «Петля» и «Тимофеев камень», а «Урал» — «Дневник расстрелянного». А в апреле 1963 года в журнале «Огонек» увидел свет его замечательный рассказ «Увертюра».
* * *
Родился Герман Леонидович Занадворов первого октября 1910 года в Перми. Его отец, Леонид Петрович, был путейцем, инженером-строителем.
За несколько лет до поступления в школу Герман научился, по словам его матери Екатерины Павловны, с а м с л и в а т ь б у к в ы. Лет пяти он построил из картона театр, нарисовал декорации, вырезал и раскрасил героев для спектакля «Царевна-лягушка» и с помощью этих картонных персонажей давал представления.
В дошкольные годы с увлечением мастерил корабли. Однажды построил паровой корабль; спиртовым огнем нагревалась вода, налитая в колбу. Струя пара, бившая из колбы через стеклянную трубку, приводила в движение лопаточное колесо. Татьяне Леонидовне запомнилось, как Герман, Владислав и она пускали на Нижнетагильском пруду парусный бриг «Виктория».
Герман был на три года старше Владислава. Братья любили друг друга. Склонности старшего повторялись в младшем. Оба, увлекаясь краеведением, ходили в походы. Близ станции Шарташ, что под Свердловском, они нашли обломок бивня мамонта; эту археологическую находку они передали в музей Нижнего Тагила. Оба увлекались историей. Герман придумал интересную игру. Смысл ее вот в чем: каждый из них выбирал себе какую-нибудь страну в определенные годы ее истории, исходя из ее взаимоотношений с другой страной в тот период; каждый проводил от имени «своей» страны определенную международную политику. Сначала Герман выбрал себе Францию начала девятнадцатого века, а Владиславу «дал» Англию тех же лет, потом он отказался от Франции в пользу Владислава, а себе «взял» Англию. К этой игре каждый готовился: читал разного рода книги, а после, представляя «свои» страны, они вели переговоры, дипломатическую переписку, засылали друг другу разведчиков. Однажды они играли в битву при Ватерлоо, где, как известно, Наполеон Бонапарт попал в плен к англичанам. Сразу после «битвы» Герман, ненавидевший Наполеона, заявил Владиславу, что «корсиканское чудовище» будет расстреляно. Владислав возмутился, стал доказывать брату, что нарушать историю нельзя. «Все равно будет казнен!» — стоял на своем непреклонный Герман. Тогда Владислав с плачем кинулся к родителям, пожаловался им, что вместо того, чтобы сослать Наполеона на остров Святой Елены, Герман собирается его расстрелять.
О том, как воспринимали Германа в школьные годы его товарищи, взволнованно говорится в письме Татьяны Александровны Ларионовой (я списался с нею), работающей сейчас в Минском институте иностранных языков.
«Учились мы с ним вместе в Нижнем Тагиле в 8 и 9 классе школы второй ступени имени Крупской. Восьмых и девятых классов было несколько. Он и я учились не в одном классе — в параллельных. Школа была большая, с кооперативным уклоном, ходили на практику в магазины, изучали товароведение, счетоводство… Он выделялся среди учеников своим внешним видом, культурой, начитанностью. Характерной особенностью, которая мне в нем запомнилась, были юмор и остроумие, которые уживались с вдумчивостью и серьезностью. Учился он хорошо и серьезно. Я в то время была председателем учкома школы, он всегда при встрече, здороваясь, улыбался и говорил: «Ну, как учком, нос крючком?» Тогда, учась в школе, он создал школьный журнал, который назвал «Анчар», но он просуществовал немного, это очень огорчало Германа».
В 1928 году Герман окончил среднюю школу. Несмотря на то, что трудно было ходить (сильно ломило в суставах; Герман заболел ревмокардитом с восьмого класса), он поехал в Ленинград, чтобы поступить в университет. Экзамены сдал превосходно, однако не был зачислен в университет: в конце двадцатых годов был все еще ограничен прием для детей интеллигенции в высшие учебные заведения.
Вскоре семья Занадворовых переехала в Челябинск. Здесь начался трудовой путь Германа: он поступил в химическую лабораторию завода имени Колющенко, а некоторое время спустя перешел работать в редакцию местной железнодорожной газеты «На стальных путях». Мне удалось прочесть только один материал Г. Занадворова, относящийся к этому периоду его журналистской деятельности — очерк «Его подняла революция», опубликованный в праздничном ноябрьском номере газеты в 1933 году. Однако уже по этому очерку можно судить, что Герман блестяще начинал творческий путь; такие страстные, полные глубокого смысла очерки редко приходится читать даже у маститых газетчиков.
Герман Занадворов. 1934 г.
В конце 1934 года, желая избавиться от ревмокардита, положившись на совет врачей, Г. Занадворов переехал из Челябинска в Киев. Там он устроился в «Рабочую газету». Через год он уже ответственный секретарь редакции. Занимается организаторской работой в газете и плодотворно пишет для нее, воспитывает рабкоров и начинающих литераторов, создает короткие рассказы и работает над исторической повестью.
Для живого представления того, каким был он, Герман, в ту пору, я хотел бы привести отдельные кусочки из письма Владислава Леонтьевича Лозинского. Письмо он прислал в «Огонек», прочитав в этом журнале мой очерк «Рукописи, посланные на воздушном шаре».
«Я, восемнадцатилетний юноша, робко переступил порог кабинета, где работал Занадворов. Помню худое, умное бледное лицо, острые черные глаза и добрую улыбку… Я был рад этому знакомству! Меня радовала непринужденность, простота этого человека, окрыленный возвращался я домой. С тех пор началась наша творческая дружба. Герман Леонидович корректировал присланные материалы, советовал писать не только об отрицательных явлениях производства…
— Владик, присматривайся к людям, одетым в спецовки и кирзовые сапоги, говори с ними и узнаешь, какая у этих людей красивая душа».
Еще в школе в Германе ярко проявилось его главное свойство — ЧЕЛОВЕКА ДЛЯ ЛЮДЕЙ.
В 1940 году, перейдя работать из газеты в политотдел киевской железной дороги, он с гордостью вспоминает в письме к родителям о своей деятельности там:
«Вам, наверно, странно, что я политработник. Но, впрочем, если припомните мои тринадцать общественных должностей в школе — будет не так удивительно».
В том же году он вступил в партию. Женился на Марии Яремчук. Мариша тоже служила в «Рабочей газете» и одновременно с мужем перевелась в политотдел железной дороги.
6 июля 1941 года кочующий по прифронтовой полосе Герман (к этому времени советские войска понесли огромный урон в людях и военной технике, была оккупирована Прибалтика, почти вся Белоруссия и большая часть Украины) пишет родным:
«…Пока же мне хочется вас успокоить. Это не просто агитационная фраза, дорогие мои батько и мамо. Но то, что видел, убеждает навсегда: ни временные неудачи, ни жертвы, ни страдания не смогут лишить нас победы. С такими людьми это просто невозможно. Трусы отсеются. Сволочи найдут свое место. Немцы смогут продвинуться еще: у них пока что ряд преимуществ. А потом — им конец».
В августе 1941 года в газете «Гудок» появился очерк Германа Занадворова «Советские люди». В очерке рассказывалось об одной героической ночи прифронтовых железнодорожников.
В окружение Герман попал, находясь с Марией в Пятой армии. Вместе с этой армией они пытались пробиться в Киев и не пробились. Под Оржицей, где Пятая армия делала попытку прорваться на Восток, полегло много ее командиров и бойцов. Германа, у которого еще до войны было очень плохо с ногами, вынесли из-под Оржицы Мария и сержант Борис Кузнецов, парень с Алтая. С остатками войск, вырвавшихся из оржицкой каши, они сделали попытку прокрасться через Сулу и южнее Хорола, но потерпели неудачу. В результате Герман оказался в растянувшейся на километры колонне советских военнопленных. Мария следовала за колонной. На привале она разыскивала мужа, передавала ему пищу и воду, взятую в деревнях, встречавшихся на пути колонны. Затем Герман оказался в лагере, окруженном колючей проволокой. Здесь не было никаких строений. Спали прямо на земле. Каждую ночь умирали сотни человек от голода, усталости, ран. Как-то вечером он купил за десять рублей у лагерного спекулянта махорки на цигарку, накурился и потерял сознание. На следующий день, очнувшись, понял, что скоро умрет, и решил перед смертью сказать часовому, попавшемуся на глаза, все, что он думает о фашистах. Пытаясь встать, он падал. Но вот распрямился и пошел. Всех, кто был способен двигаться, угнали на работу, и он шел среди трупов и умирающих. Когда не хватило мочи идти, пополз. И тут его заметила стоявшая за изгородью Мария. Она кинулась к часовому и упросила его отдать ей Германа. В избе какой-то старушки она выходила мужа. Надежды пробиться к своим у нее теперь не было, и она решила добираться с Германом к родителям, жившим в селе Вильховая. Герман еще очень плохо передвигался. Она продала пальто, купила клячу и повезла его на одноколке. Кляча быстро пала. Тогда Мария повела Германа. Он еле шагал от боли в ногах. Иногда просил: «Брось меня, я все равно умру». Выбиваясь из сил, она упорно вела его дальше. А когда его ноги совсем отказали, повезла на тачке. Так и добрались они до Вильховой.
Через год, перед явкой в гестапо, Герман напишет родителям такие слова о жене:
«И в личной жизни — в своей интимной — нашел, что дано найти человеку — женщину, которая стала настоящей подругой и спутником по делу, куда шел. Если не будет меня, очень прошу — берегите Маруську. Она — большой молодец, и то, что она была у меня, — тоже счастье, не всегда выпадающее людям».
Яремчуки встретили Германа приветливо. Мариша делала все, что было в ее силах, чтобы муж быстрей поправился. Однако выздоровел он нескоро. Главной причиной тому были не адские боли в позвоночнике, не иссушающий жар и боль в суставах, а его душевное состояние, граничащее с отчаянием.
Постепенно Герман начал писать, хоть и не видно было конца оккупационной тьме. Чтобы никто из жандармов, полицаев и прочих гитлеровских прихвостней не проведал, что он пишет, Герман забирался на лежанку и там при свете коптилки работал; предварительно закрывали наглухо ставни, а лежанку задергивали занавеской. Писал он урывками и сразу начисто, но в рассказах и главах романа, оставшихся после него, во всем обнаруживает себя с незаурядной силой мастер, под рукой которого слова как бы перестают быть словами: оборачиваются людьми, светятся солнцем, звучат музыкой.
Он привык к тому, что его произведения воздействуют на жизнь. А тут, написанные кровью сердца, они лежат в бездействии. Он не мог примириться с этим.
Подростком он запускал вместе с однокашниками воздушные шары, сделанные по типу шара братьев Монгольфье. Он ликовал, вспомнив об этом.
Шар они делали вдвоем с Маришей, даже тайком от ее стариков — не хотелось их тревожить. Однажды вечером они накачали его нагретым воздухом. Шар рвался из рук, как привязанный за ноги сокол, но Герман не отпустил его, покамест не вышел на огород и не убедился, что ветер дует в желанном направлении.
Ночь была беззвездная, и шар мгновенно исчез в темноте неба. Сквозь жужжание садов донеслись с улицы голоса полицаев, нализавшихся самогону. Надо было бежать в хату, но Герман по-прежнему стоял на том месте, откуда отправил воздушного гонца. Он мысленно улетал за шаром.
Мариша загремела возле порога подойником, давая знать мужу, что он должен немедленно возвращаться. Герман быстро зашагал к хате, сердясь, что позволил себе раскиснуть.
Он опять мысленно вернулся к своему воздушному гонцу и представил, как небесное течение несет его к н а ш и м. Потом, взойдя с переволновавшейся Маришкой в сени, представил, как шар падает возле окопа; из окопа выскакивает красноармеец, хватает шар и передает командиру. Командир вскрывает сверток, привязанный к шару, а через минуту посылает этот сверток в штаб дивизии.
Хоть бы долетел. Сердце тревожно екает: в свертке рукописи рассказов, в которых он изобразил то, что происходило и происходит на его глазах здесь, в Вильховой, да и, пожалуй, на всей плененной Украине. Он вложил в них всю свою лютую ненависть к немецким фашистам и к отребью, помогавшему править их ставленникам пан-баронам.
Сверток он посылал на имя самого близкого киевского друга Бориса Палийчука. В записке писал:
«Решил попытаться хоть таким неверным способом (другого пока не нашел) передать частицу сделанного. Думаю, вам там это пригодится. Это, конечно, мало, но пока все, чем я могу помочь воевать».
В конце записки он просил, если рассказы будут печатать, подписывать их псевдонимом Ефим Черепанов. Такой псевдоним Герман выбрал потому, что очень любил создателя паровоза Ефима Черепанова, роман о котором так и не успел завершить до начала войны.
Кроме записки, было в свертке и обращение.
«Товарищ!
Этот сверток из немецкого тыла. В нем рукописи — совесть журналиста, находящегося на оккупированной территории. Самая горячая, убедительная просьба: не задерживая ни на час, найти способ передать их в редакцию газеты «Красная армия» для поэта Бориса Палийчука».
Должно быть, сверток не достиг адресата. Гадать о том, к кому он попал, не будем, но и не оставим надежды, что когда-нибудь отыщется этот пакет, посланный н а ш и м в тяжкую годину настоящим советским человеком Германом Занадворовым, жаждавшим участвовать в борьбе советского народа против кровавого нашествия гитлеровских свор.
Очень жаль, что его литературным трудам не довелось попасть тогда на духовное вооружение народа. В моем сознании его рассказы «Молитва», «Сливки», «Колыбельная» соединяются с самыми святыми, гневными и действенными произведениями военных лет: «Нашествием» Л. Леонова, «Непокоренными» Б. Горбатова, «Радугой» В. Василевской.
Уже в первый год вынужденного гощения в Вильховой Герман упорно в ы г л я д а л красных. Через Маришу, из разговоров с самыми пестрыми людьми он выяснил, кто из местных жителей и окрестных деревень непоколебимые сторонники советской власти. У него появляются друзья — Лука Бажатарник, Константин Каюров, Леонид Иванов… Вместе они начинают оказывать незримое влияние на важнейшие события в Грушковском районе.
Тем из молодежи, кто не хотел ехать в Германию, они с помощью врача Алика Аснарова помогали избежать неметчину «по болезни», а на сознание тех, кто готов был ехать на чужбину, влияли сами или через их родичей, — «добровольцы» в конце концов разбегались, и отправка в Германию срывалась. Саботаж, идеологическая диверсия, правильная информация о том, как и где воюет Красная армия, в противоток лживо-хвастливым фашистским сообщениям — все это стало их постоянным, действенным оружием. Так, фактически в Грушковском районе родилась подпольная организация. Ее душой был Герман Занадворов. Позже, в 1943 году, эта подпольная организация получит имя «Красная звезда» и создаст руководящее ядро во главе с Германом.
Через фельдшера Т. А. Сухона Герман поддерживает связь с партизанским соединением генерала М. И. Наумова. Кроме того, он был, вероятно, связан с киевскими подпольщиками. В дневнике есть намеки на то, что по его заданию Аснаров и Леонид Иванов ездили в Киев в разное время. В одном из своих писем Лука Давидович Бажатарник сообщал Занадворовым, что когда его и Л. А. Яремчука вызывали в Киев по делу убийства Германа и Марии, то он убедился, что у Германа были друзья в Киеве, с которыми он поддерживал связь в дни «новых порядков».
Много тайн «Красной звезды» Герман Занадворов унес с собой. Из конспиративных соображений дневнику он поверял лишь отдельные факты, частенько зашифровывая при этом имена соратников. Правда, в архивах Германа сохранилось кое-что: листовки, прокламации, лозунги, частушки, песни, написанные по-русски и украински. Их он создавал сам. Его духовная мощь была настолько велика, что ему не только удавалось преодолевать свой недуг, но и нести огромную физическую нагрузку, выпадающую на долю каждого руководителя подполья.
* * *
Как и большинство писателей, Герман Занадворов начинал творческий путь стихами, но последующая работа в газете «На стальных путях» — туда он пришел из химической лаборатории Челябинского завода имени Колющенко — развила в нем вкус к прозе. Его очерки того периода смелы, оригинальны. Из довоенных рассказов мне удалось прочесть всего лишь «Тимофеев камень», «Петлю». Первый посвящен теме общественного долга, торжествующего над личными желаниями, второй — драме первооткрывательства. В обоих рассказах Занадворов рисует героические характеры — Тимофея из войска Ермака и летчика Нестерова, служившего в царской авиации. Тяга к истории проявилась в Германе с детства, но как писателя она интересовала его только в единстве с доблестными, железными, потрясающими характерами.
Вероятно, еще на Урале он задумал роман о создателях паровоза Черепановых, собирал необходимый для этого материал и делал отдельные наброски. В Киеве он не оставляет своего замысла и, как можно догадаться по отдельным фразам из писем, оттачивает и печатает главы из романа. Насколько серьезно, проникновенно он относился к созданию этого широко задуманного полотна, можно судить по его письму к Владиславу.
«Черепанов»… мне не дает покоя. Самый лучший способ — сесть в поезд и поехать сейчас в Свердловск. Но мое почти полное финансовое банкротство этого сейчас не разрешает. Материалов же, которыми располагаю, особенно по Тагилу — Демидовы, быт крепостных, точные этнографические данные, тысячи деталей обстановки, условий — пока недостаточно. Книга строится как преодоление историокопательства, как прыжок, для которого история должна быть трамплином. Я считаю, что это единственно правильный метод. Но это и метод, который придется защищать от литераторов-ползунов, не поднимающих головы над фактами, а на сем основании воображающих, что это и не положено. Но именно потому, что книга не историокопательство, а мысль, на факте рожденная, исторический трамплин должен быть исключительно добротен.
…Теперь я достаточно представляю язык работных людей, хуже — барский. Быт работных — сносно. Значительно хуже — демидовский и их присных. Конструкция паровоза ясна абсолютно, вплоть до системы эксплуатации; история с поездкой в Англию туманна. Повторяю, я все равно характеры буду лепить по-своему, но для того, чтобы изобрести дирижабль — отрицание воздушного шара, нужно до деталей знать этот шар».
Чуть позже он пишет брату, что надеется, приехавши на Урал, договориться насчет издания в Перми или Свердловске сборника своих рассказов.
Рукописи ненапечатанных довоенных рассказов и глав «Черепанова», должно быть, погибли в оккупированном Киеве. Но вполне возможно и то, что они хранятся у кого-нибудь из друзей Германа. Предстоят поиски не только этих рукописей, но и его произведений, публиковавшихся в газетах и журналах.
Я надеюсь, что могут быть найдены рассказы и роман, созданные им в Вильховой. Поначалу в его рукописях обнаружилось шесть рассказов, потом еще два. В давнем своем письме Бажатарник сообщал Занадворовым, что Герман оставил после себя больше двадцати рассказов. Где остальные — надо выяснить. Покамест мы располагаем только пятью главами романа. Есть крохотный листочек, на котором рукой Германа начерчен план двадцатой главы; я думаю, что он был занесен на бумагу, когда Герман подступил к двадцатой главе: планировать вперед ему было некогда.
Судя по его задумкам, рассказам и главам романа, Герман собирался глубоко, широкоохватно изобразить плененную Украину. Это было бы полотно, полное правды и гнева, теплоты и беспощадности. В этом нас убеждают фрагменты полотна, производящие огромное впечатление на читателя. Трагедия народа встает из них. И все это раскрывается через своеобразные, органично созданные характеры: Марфа из «Молитвы», Ераст из «Думы о Калашникове», старик-композитор из «Увертюры», Терень из «Была весна», Наташа из романа…
Осознавая тогдашнюю жизнь и отражая в своих произведениях то, что било по захватчикам и разоблачало их, он формулировал в дневнике раздумья о том, каким методом изображения действительности должен пользоваться художник и каким он должен быть как личность.
И поныне его мысли сохранили свою свежесть и мудрость, будто были написаны не в годы оккупационного лихолетья, а сегодня, когда мы строим коммунизм и когда решается грядущая судьба планеты. Приведу кусочек из его большого, страстного, партийного раздумья о литературе:
«Мир, видимый через человека, а не мир и человек, на которого смотрел писатель-созерцатель, сидящий на некой троне выше всех людских страстей и жизней. Время требует от нас отказаться от «объективизма», от попыток быть «объективным». Такая позиция сейчас — предательство. Предательство по отношению к человечеству, а значит — к литературе. Не над борьбой, а в рядах и явно откровенно на одной стороне должен быть писатель.
Когда против всего человечества пущено в ход любое оружие, только великая страсть борца может сделать писателя любимым теми, кто умирает за будущее Земли. Для нас сейчас и долго еще лучшим критиком и тем, к кому обращаться должны, будет и есть человек, который борется».
После того как произведения Германа Занадворова стали появляться в журналах, его мать Екатерина Павловна и сестра Татьяна Леонидовна, а также и я стали получать письма его соучеников, друзей и подруг, соратников и, конечно же, письма библиотекарей и читателей. Письма тех, кто близко знал Германа, пронизаны любовью; в них говорится о том, что он был человечен, умен, многознающ. Тит Демьянович Кравец (в дневнике он Толя, Доцент), работающий сейчас инженером в институте кибернетики АН УССР, называет Германа бесстрашным. Лука Давидович Бажатарник — он входил в руководящее ядро «Красной звезды», теперь педагог в селе Новоселица Кировоградской области — относит Германа и Маришу к тем, «кто сгорел, открывая солнце во времена зловещей ночи «новых порядков». Учительница Зинаида Сычевская (прежняя ее фамилия Белоус), дружившая с Маришей и Германом, называет их мучениками, восхищается их мужеством и редкостным душевным богатством.
Старший техник станции Казатин Владислав Лозинский находит, что наш читатель обязательно должен знать о журналисте, писателе, преданном Родине, — Германе Леонидовиче Занадворове.
А вот что рассказывает ольховатский библиотекарь Нина Белоус:
«Дневник расстрелянного» — это исторический документ о нашем селе в годы Великой Отечественной войны. За восемь лет работы в библиотеке ни одна книга, ни один журнал не имели такой популярности, такого спроса читателей, как «Дневник расстрелянного». За несколько дней его прочли около ста читателей. И еще на очереди много и много людей. Просят даже люди соседних сел: Синек, Каменной Криницы, Колодистого. Приходят ко мне на дом, просят почитать без очереди. В селе дневник Занадворова пробудил тех, кто при немцах «шалил», а теперь тихонько сидел, чтобы не знали, кто он. Но правде глаза никто не закроет. Герман был человеком справедливым».
Ей же принадлежат такие слова о Г. Занадворове:
«Он вошел в историю нашего села как герой, писатель, человек с большой буквы».
Я думаю, что выход в свет настоящей книги привлечет внимание множества новых читателей и утвердит в литературе имя ее автора, как утвердились в ней славные имена Сергея Чекмарева, Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого.
Герои гибнут не для того, чтобы умереть.
О Марии Яремчук и самом Германе Занадворове можно сказать его же словами из статьи «Спутник сильных», посвященной Джеку Лондону:
«Они умели бороться до последнего дыхания и умереть, не запятнав ничем слова ЧЕЛОВЕК».
Н. ВОРОНОВ
ГЛАВЫ РОМАНА И РАССКАЗЫ
ГЛАВЫ РОМАНА
ВОЙНА?.. НЕ МОЖЕТ БЫТЬ!
Кажется, с того утра минули века.
То ли стук в дверь, то ли грохот в верхнем этаже разбудил Павла. Он пробурчал: «Что за черт?» — и приподнялся.
Солнечные лучи плоско лежали в комнате, желтели на паркете в углу. Было не больше шести — необычайно раннее время, если вы закончили читать в два часа ночи.
Звуки повторились. Павел узнал знакомое по противовоздушным учениям хлопанье зениток, выругал артиллеристов.
— С ума спятили. Будят в такую рань.
22 июня 1941 года Павел Черемных не намеревался подыматься в шесть часов. Он хотел выспаться, как полагается в выходной день, потом с двумя приятелями поехать в Выдубецкий монастырь. Старая обитель была построена вскоре после крещения Руси — обстоятельство совершенно достаточное, чтобы интересовать молодого историка. Днепр, песчаный пляж и лес должны были стать воскресным дополнением к архитектуре и живописи одиннадцатого века.
День предстоял отличный. Павел, посвистывая, спустился по лестнице, завернул за угол к троллейбусной остановке.
Он шел, жмурясь от ветра и солнца, по еще полупустым улицам. Город просыпался свежий, веселый, полный зеленоватого сияния листвы. Прохладой дышали недавно политые газоны, клумбы, японские розовые вишни и сочные тюльпаны возле Академии наук. Мокрый асфальт отражал белые и цветные платья, черный лак машин, листву каштанов.
После многих недель холодов и дождей пришло первое по-настоящему июньское воскресенье. Трамваи уже развозили киевлян за город: Голосеево, Святошино, Пущу.
Павлу нечего было спешить. У знакомого продавца в «Американке» он попросил кружку пива. Продавец был настроен также празднично и говорливо.
— На дачу собираетесь? На пляж?
— Хочу съездить за город, — ответил Павел, сдувая пену.
— Денек что надо.
— Да, хорошо.
— Только вот тревога. У меня один клиент говорил, будто боевая.
— Ерунда какая.
— Я тоже сказал, что такие разговоры — настоящая провокация.
Беседа в пивной мгновенно забылась. На пригородном вокзале, где Павел с товарищами условились встретиться, его охватила звонкоголосая воскресная толпа. Люди, обливаясь потом, пробивались к кассам, стучали в закрытые окошки, кричали, возмущались. Билеты почему-то не продавались, поезда опаздывали. Рассерженные отцы и матери дачных семейств осаждали каждого появлявшегося железнодорожника:
— Что за безобразие! Какое вы имеете право? Почему не идут поезда?
Те отмахивались, торопливо протискивались через толпу.
— Не знаем. Не знаем. Лучше поезжайте, граждане, домой.
— Действительно безобразие, — решил Павел. — И куда это мои ребята запропастились?
Толпа долго носила его то туда, то сюда, пока Павел выбрался, наконец, на крыльцо. Он встал в тени за колонной, чтобы отдышаться, понаблюдать за подходящими к вокзалу.
От трамвайных и троллейбусных остановок непрерывно двигался пестрый людской поток. И ни одного знакомого лица! Дьявол знает, что с ними случилось. Проспали, что ли?
Посреди площади висели пузатые электрические часы. Свет почему-то забыли выключить, часы напоминали бледную утреннюю луну, по диску которой, дергаясь, двигались стрелки. Условились встретиться в половине одиннадцатого. Время подходило к одиннадцати.
«Жду еще пять минут, потом плевать», — подумал Павел и отвернулся от часов.
Он без всякого толка потерял утро. Поездка к Выдубецкому монастырю сорвалась. Свежий белый костюм был измят, запятнан. Но все же то счастливое, праздничное настроение, с которым он проснулся, с которым бродил по знакомым улицам, счастливое настроение не проходило. Да и почему бы Павлу Черемных не радоваться в это утро? Заканчивался учебный год, первый, когда он был не учеником, а педагогом. Приближался к концу и сбор материалов для первой его самостоятельной работы о Киевской Руси. Дней через десять начнется отпуск, он поедет к отцу на Волгу. Увидит стариков, родные места, проветрит легкие, напишет свою работу. А вдруг она окажется настолько удачной, что ему сразу присудят кандидата исторических наук…
Впрочем, что это он размечтался? Лучше надо придумать, как провести день. Павел перебирал в уме всех знакомых, которые могли быть дома.
— Пашка! — окликнул его знакомый голос. И он увидел Дорошенко. Но это был не тот вечно спешащий балагур Дорошенко. Похудевшее и похмуревшее за одну ночь лицо, словно с приятелем случилось большое несчастье, увидел Павел.
— Ты что, болен? — спросил он, пожимая руку и мгновенно забывая все злые словечки, которые приготовил для опоздавшего.
— Ты что тут делаешь? — быстро спросил тот, не отвечая на вопросы.
Павел удивился.
— То есть как? Жду вашу милость. Мы ж в Выдубецкий…
— Ты рехнулся? Или ничего не знаешь? Не знаешь? — Дорошенко стиснул руку Павла, оттащил его в сторону. — Война же. Война!
…В комнате — окно забито одеялами — душно. Горьковатый пот смачивает губы. Павел ходит из угла в угол.
Комната, как вчера, как всегда. Так же ровно горит под зеленым абажуром лампа. В шкафу, на этажерке, на подоконнике тускло отсвечивают переплеты. В этих книгах была его жизнь. Одержать победу для него значило — яснее представить минувшее своего народа, какой-нибудь десятый или одиннадцатый век.
Часами бродил он по лавкам букинистов, и потом в какие бы исследования, фолианты, рукописи и века ни углублялся, он искал и находил неумирающую мечту о всенародном счастье, о лучшей доле. Везде находил борцов за такое счастье и его врагов. И слепых или трусов, что, покорствуя, служили врагам… Это был многовековый путь. Хотя он вел к счастью, он был залит кровью. Такова была плата, что отдавали люди и целые народы за каждый шаг вперед. Борцы умирали на виселицах, на ды́бах и колах. Умирали от голода и заживо сгнивали в казематах. Бывало, они оступались, ошибались дорогой. Но все то же извечное стремление жило в душе народа. Оно было так же естественно, как стремление листьев протянуться к свету, как стремление птицы на волю.
Так думал Павел еще вчера, переворачивая архивные листы. Книги остались те же. Но сейчас было даже странно, что они могли волновать.
Он машинально взял одну — отбросил, взял другую — захлопнул.
Кто будет читать, когда идет война?
Он задыхался. Сбросил пиджак, рубашку. Выключил свет, откинул одеяло.
Темный, затаив дыхание, лежал вокруг город. Ни трамвайных звонков, ни рыжеватого отсвета над крышами, ни смеха в садах. Город воюет. О ней, об этой возможной войне, говорили в речах, писали в газетах, даже пели в песнях. Она пришла, эта война, не так, как говорили и писали, но пришла. Ну, а он? Неужели он окажется в стороне только потому, что освобожден от воинской обязанности, что у него туберкулез?
Павел яростно сжимал раму. Пальцы ныли. Внизу тревожно лопотала листва да перекликались женщины — постовые группы самозащиты. Нет, если вслушаться — город не спит. Над ним стоит ровный гул. Что это такое: гул взволнованных голосов, далекий рев боевых машин или просто шумит в ушах встревоженная кровь?
Но что же он все-таки будет делать?
Позади с грохотом распахивается дверь. Дорошенко окликает:
— Где ты, Павел? Не спишь? Давай свет.
Возбужденный, растрепанный, будто он целый день грузил мешки, Дорошенко валится на диван. Он только что из редакции. Весь день бегал с митинга на митинг. Вот это подъем! Только дай оружие! Сообщения с фронта? Нет, сообщений еще никаких. Сводка будет позже. Наверное, наши уже наступают. Но фашисты, сволочи, все-таки прорываются: бомбили несколько станций. Недалеко от Киева обстреляли пассажирский поезд. Из пулеметов. С бреющего. И видели же, стервецы, что пассажирский. А впрочем, ну их к черту. У тебя нечего есть? Нечего? Тогда давай спать. Уже скоро три. Пока добрался бы до дома — пришлось бы обратно, потому решил к тебе.
Дорошенко скинул туфли, повернулся на бок, утомленный горячим днем.
— Послушай, Володя, — позвал его Павел.
Неясное ворчание ответило с дивана. Но Павел все же не дал Дорошенко спать, пока не объяснил ему, что заниматься историей сейчас глупо, надо браться за практическую военную работу. Но за что именно? Быть может на дороге нужны люди?
Дорошенко не на шутку рассердился на приятеля.
— Ну тебя к черту. Тоже нашелся безработный. Ты еще не член партии? Кандидат? Не важно. Завтра пойдем в Подор[1], получишь работы столько, что не переработаешь.
Завтра наступило значительно раньше, чем было нужно для отдыха взбудораженного девятисоттысячного города. В пять часов взвыли сирены, заводы, паровозы. Полуодетые люди, прижимая сонных детей, бросились в подвалы. Они еще не привыкли к тревогам и бомбежкам. Время, когда трехлетние дети по прерывистому гулу стали отличать вражеский самолет, когда старухи стали доверять канавам больше, чем подвалам трехэтажных домов, было еще впереди. Пока же киевляне толпились в подвалах, на лестницах нижних этажей. Правда, мужчины не приседали при разрывах шрапнели, зато курили папиросу за папиросой.
Был второй день войны. Он мчался стремительный, нервный. К удивлению Павла, как и большинства людей, газеты не сообщали о переходе в наступление.
В полдень молодой историк оказался перед начальником политотдела прифронтовой дороги. Высокий очкастый человек наискосок шагал по кабинету. Он круто повернулся к Павлу.
— Мне говорили про вас, товарищ Черемных. Нам нужны агитаторы. Горячие агитаторы на каждой станции. Вы понимаете… Каждая станция — это тот же фронтовой участок.
Начальник политотдела был философ по образованию. Он впервые учился воевать и говорить по-военному.
— Вы, кажется, историк, — обратился он к Павлу, — понимаете, сейчас не время изучать историю. Надо делать историю. Вы с транспортом знакомы?
— Я вырос на станции.
— Хорошо. Поедете в Криничную. Там надо помочь. Станция небольшая, но сейчас очень ответственная. Очень.
Начальник политотдела протянул Павлу руку и добавил:
— Выехать надо сегодня.
Павла не надо было подгонять. Что могло задержать его? Отец и мать были далеко. Им он написал письмо. Он не стал разыскивать по городу оставшихся приятелей. Вдвоем с Дорошенко выпили они в погребке по стакану портвейна, условились, что будут звонить друг другу. Ни тому, ни другому не пришло в голову, что они навсегда прощаются с прошлой жизнью.
ОРЖИЦА
В конце августа немецкое наступление на Юго-Западном фронте остановилось. Гигантские механизированные армии наткнулись на водную преграду Днепра. Попытки форсировать его не удавались. Острова возле Канева, Черкасс, Кременчуга переходили из рук в руки. Прусские, баварские, итальянские пехотинцы гибли на отмелях среди зарослей лозы.
Румыны застряли над Одессой.
Генерал Бок — мастер молниеносных прорывов — готовился отметить месяц сидения на киевских дачах. После атаки девятого-десятого августа и десяти тысяч трупов, оставленных в Голосеевском лесу, немецкое командование не спешило завоевать столицу Украины.
Перед гитлеровским штабом встала угроза потерять свое главное преимущество — время. Это значило: дать возможность передохнуть, перестроиться советским армиям, что прикрылись Днепром, как щитом, окопались на левом берегу.
Воздушные, танковые группы, немецкие резервы, прибывшие из Франции и с Балкан, были брошены по новому направлению. От Могилева, Бобруйска, Мозыря они двинулись в долину Днепра и Сожа. Пал разрушенный Гомель. Не то расчищая путь пехоте, не то стараясь запугать, немецкая авиация две недели бомбила и жгла Чернигов. Старый город пережил татар, литовцев, поляков. Он перестал жить в сентябре 1941 года.
Фронт прорвался. В десятых числах сентября немецкие танки появились под Бахмачом и Конотопом. Спустя трое суток, они оказались в Ромнах. Они шли по мирным тыловым дорогам, по полям, где заканчивалась жатва. Слухи о них считали либо провокацией, либо паникой. Люди пожимали плечами: немцы здесь? Да вы сошли с ума… Противниками мотомехдивизий оказывались разрозненные, случайные части, кое-где зенитные батареи.
Размеров угрозы вначале, пожалуй, не представлял никто. Она негаданно встала во весь рост. Командование фронта поспешно покинуло Прилуки. Через день после короткого жестокого боя немцы ворвались в Лубны. Последняя железная дорога из Киева на восток была перерезана.
Тогда слово «окружение» с быстротой радиограммы облетело разрозненные части нескольких армий, дивизий, ждавших подкреплений, города, станции, поселки. Оно неслось по телефонным проводам. Передавалось шепотом. Тревожило. Будоражило. Угнетало. А клешни немецкой военной машины продолжали сближаться. Немцы форсировали Днепр у Кременчуга. Группы окруженных советских войск, огромные армейские обозы, специальные формирования, запоздалые беженцы многими дорогами и бездорожьем рванулись на восток. Атаковали, откатывались назад и вновь кружили полями Полтавщины, перелесками Киевщины, болотами Приднепровья.
Южная группа, в которой оказались десятки тысяч людей, стремилась на Миргород. Попытки найти разрыв в немецкой цепи не привели ни к чему. Предстояло с боями перейти болотистую долину Сулы.
На берегу многоверстных болот, возле тинистой речки, мирный, тишайший жил городишко Оржица. Война не касалась его до 20 сентября. В этот день туда устремились конники, пехотинцы, батареи без орудий, батареи с орудиями, командиры без частей, части без командиров, штабы, артиллерийские парки, базы снабжения, походные мастерские, передвижные госпитали — десятки тысяч людей на тысячах машин и повозок. Их гнало одно властное желание — во что бы то ни стало прорваться к своим.
Они оттолкнули немецкие полки за реку на лесистые холмы. Саперы бросились в трясину наводить разрушенный мост. Легкие танки и броневички, поодиночке собранные сюда, шли на минометные и артиллерийские позиции. Их поддерживали зенитные орудия, заменившие гаубицы и полевые пушки. За ними шли в штыковые атаки наспех собранные батальоны: пехотинцы многих дивизий, кавалеристы, потерявшие коней, краснофлотцы днепровских мониторов, натянувшие на бескозырки боевые каски, шоферы, политруки, оружейники. Батальоны таяли под огнем автоматчиков. Командиры обходили машины и повозки, собирали новые. Вели в бой.
20 сентября не было времени раздумывать и пехотинцам, и танкистам последних уцелевших машин, и саперам, и генералу с перевязанной рукой, стоявшему посреди переправы.
Они спешили. Спешили даже раненые. Просили подтянуть повозки лазаретов поближе к переправе.
Бой перекатывался по болотам, по перелескам и полям. Приближалась ночь, назначенная для переправы. Многими дорогами — с севера, с запада, востока, юга — спешили к Оржице колонны свежих немецких частей.
Ночь приближалась. На грузовике, замаскированном в чаще пахучей конопли, посреди бочек и ящиков метался Павел. Рана на ноге вскрылась. Его била лихорадка. Он то просил холодной воды, то горячего чаю. Наташа обошла соседние машины. Не оказалось ни чаю, ни воды. Красноармейцы давно вычерпали ближние колодцы. Она раздобыла кружку свежей пшенной каши.
Павел ел кашу жадно, не чувствуя вкуса. Он приободрился, оглянулся. Багрово горел вокруг Оржицы горизонт. Он был одинаков и на западе, где только что село солнце, и на востоке, куда они рвались. Повсюду дымили пожары. Облака, дома, деревья, стены домов отсвечивали пламенно, грозно. Широкий штык автоматической винтовки в углу кузова казался острым, горячим языком пламени.
— Ну, что там? — спросил Павел Наташу.
— Говорят, все хорошо, — ответила девушка, — спите. Говорят, скоро начнется переправа.
Павел проснулся в тревоге. Он увидел то же раскаленное лезвие штыка.
— Должно быть, я спал мало, — подумал Павел, но тут же услышал голос сержанта:
— Который час?
И ответ из темноты:
— Начало третьего.
Голоса заглушались ударами близких разрывов, ответным залпом батареи. Над конопляником метались синие вспышки и мгновенные тени. Канонада ожесточалась.
В промежутках между залпами многократно повторенное дошло до Павла известие, заставившее его подняться:
— Переправа горит. Немцы получили подкрепление.
От машины к машине передавался приказ:
— Остаться одним шоферам, остальным в оборону.
Вокруг засуетились. Зазвенело оружие. Сержант вскочил на машину, протянул Павлу руку.
— До свиданья.
Павла будто подбросила какая-то мощная сила.
— Нет, не прощайтесь, я с вами.
Сержант удивленно запротестовал:
— Что вы, что вы! Вы ж нездоровы. Вы ж гражданский.
Павел оборвал протест:
— Бросьте. Я понимаю. Только где бы винтовку.
До него донесся торопливый шепот Наташи, упрашивавшей бойцов:
— Да уговорите же его, он совсем, совсем болен. Разве можно?
Павел вспылил.
— А вы при чем?
Он поспешно перетянулся ремнем, по примеру красноармейцев проверил затвор. Машина и согнувшаяся девушка возле нее остались позади в темной гуще конопли.
Капитан, принявший команду над наскоро организованным отрядом, на секунду остановился возле Павла.
— А вы откуда?
Прежде, чем Павел сообразил, что сказать, сержант ответил за него:
— Это с нашей машины. Политрук.
— А, политрук?
Капитан побежал дальше.
Павел почувствовал неожиданный прилив гордости. Теперь только не опозориться перед красноармейцами, перед этим сержантом. Ведь они уже который раз в бою. Он стоял, вытянувшись, сжимая винтовку. Сержант взял его за руку.
— Что задумались? Давайте покурим.
Они сели на подвернувшееся бревно. Пальцы сержанта нащупали бумажку в руке Павла, насыпали в нее махорку. Они курили, пряча цигарки меж ладоней. И хотя оба почти не говорили, Павел почувствовал, что приобрел нового верного товарища.
— Как вас зовут? — неожиданно спросил сержант.
— Павел.
— Меня Борис. Борис Кузнецов. Ты держись меня, а то в первый раз, знаешь…
— Подымайсь! — прокричали впереди.
Павел не успел ответить сержанту, он глубоко затянулся, раздавил пальцами окурок, вскочил.
Как и сотни других, Павел думал, что от его стойкости и смелости зависит судьба боя. Он думал, что силы собраны в кулак, что кто-то в Оржице разработал план отчаянного прорыва, рассчитал все, до последней гранаты. Надо только напрячься, немцы будут отброшены, путь свободен. Но где же эти немцы? Только б дорваться до них! Дорваться!
Ярость охватила всех вокруг, завладела Павлом. Каждый мускул набух бешенством, двигался стремительней его мысли. Он стрелял, сцепив зубы, словно вбивал пули прямо в немцев. Он бежал вперед. Удары ветвей, визг осколков только подбавляли злобы. Он бежал и, как все, кричал в лицо невидимому врагу. И крик этот был так же похож на «ура», как на завывание пущенного из пращи камня.
Только б дорваться! Дорваться! Дорваться!
Отряд пробирался беглым шагом. Миновали болота. Единым махом взбежали на пригорок. Их встретил огонь автоматов и пулеметов. Они с трудом поняли команду: «Назад». Отходили, отстреливаясь, злобно ругаясь.
Окопались в кукурузе. Все поспешно стреляли в темноту. Павел стрелял тоже. Трескотня автоматов становилась густой. И воздух свистел гуще. Тогда они получили приказ: «В атаку!». Огромными прыжками рвались вперед. В темноте раздвигался лес. Враг тоже будто раздвигался. Они догоняли только одиночных пехотинцев, валили их с ног. Откуда-то сбоку обрушились минометы, пришлось опять повернуть назад, к кукурузному полю. Непрерывные разрывы мин заставляли прижиматься к дну окопчиков. Бойцов осыпала земля, осколки, срезанные стебли.
— Наклони голову. Ниже. Ниже, — слышал Павел голос сержанта и втискивался в землю.
По цепи передавали:
— Диски. У кого есть диски?
— Гранаты. Дайте гранат!
За взрывом раздался стон. До Павла доносилось:
— Мать их так! Опять двоих ранило.
— Где артиллерия наша, чтоб ей подохнуть?!
Светало. Становились видны лужи впереди, вершины кустов, обернутых понизу туманом. Снова пришел приказ: «В атаку!». Они опять поднялись, бежали, еле видя друг друга в тумане. Снова их встречал сосредоточенный огонь, заставлял отступать к знакомым окопчикам.
Павел дрожал от злобы. Он не мог выместить ее на неуловимых врагах. Такая же злоба охватывала всех вокруг. Борис после второго отступления, падая рядом с Павлом на землю, раздраженно швырнул винтовку.
— Черт побери, эту пукалку. Куда с ней против автоматов?
Решимость, с которой бойцы пришли на линию обороны, постепенно покидала их. Они растеряли ее в бесплодных атаках, но больше за часы неподвижного лежания посреди кукурузного поля. Сомнение в плодотворности их усилий возникало у одних раньше, у других позже. Против них была машина. Они были людьми, возможно, смелыми, но все же людьми. У них были винтовки да гранаты без чехлов. Против них была выверенная, точная, боевая машина. Квадрат за квадратом перехватывала она минометами болота и поля вокруг переправы. Она откатывалась, когда красноармейцы рвались вперед, потом открывала все свои стволы, прошивала пулями каждый сантиметр воздуха над головой…
Патроны были на исходе. Их или забыли, или не могли поднести. Приказов больше не получали. Бой как будто отодвинулся в сторону, стали слышны частые разрывы позади, вероятно, в Оржице. Мокрые, усталые лежали бойцы перед затихшим лесом.
Неизвестно, как доходили вести. Их передавали друг другу.
— Слышали: переправу опять сожгли.
— Немцы сзади на Оржицу жмут.
Вести были одна другой тревожнее.
Хотя никто в отряде не знал точно обстановки, никто не знал, что отборные полки мотопехоты прибыли к немцам, что крупные танковые части атакуют Оржицу, что у своей артиллерии не хватает снарядов, что колонны, успевшие переправиться, погибли от огнеметов или попали в плен, хотя никто на передовой линии обороны этого не знал, — но древний инстинкт подсказывал каждому: его армия проигрывает сражение. От этого чувства нельзя было ни отмахнуться, ни отвлечься. Оно тревожило стойких, сбивало с толку уверенных, делало наглыми тайных врагов, а трусов трусливыми вдвойне.
Вокруг Павла грубо переговаривались красноармейцы. Изливали злобу на парки снабжения.
— Три бомбы им в печенку! Даже чехлов на гранаты не напаслись.
Иные недобрым словом вспоминали командование фронта:
— Знают, поди, что мы здесь, чего ж не помогут. Нажали б оттуда, мы отсюда — и вот…
Сосед Павла по окопчику, высокий, краснорожий, с бородавкой возле носа, сплевывая, отвечал вопрошающим:
— Болит у них голова за нас. Кожна людина тильки за себе думае.
И бубнил:
— Продали нас. Гроши що не зроблять. Гроши вони…
— Эй, ты, замолчи, — оборвал его злобно Борис. — Что растрепался?
Тот ответил с издевкой:
— Ну и воюй, коли охота. У тебя, верно, ни двора, ни зерна.
— Замолчи, — уже привстав и схватившись за винтовку, крикнул Борис, — а то…
Краснорожий стрельнул на сержанта злобно глазами, глянул на Павла, отвернулся. Павел расслышал только ворчание, что-то вроде «погоди трошки»…
До Павла доходили голоса из соседних окопчиков. Один спрашивал:
— Чего ж авиации нет? Хотя бы какой истребитель прилетел.
Потом звонкий, почти юношеский голос:
— Неужели верно — у них такая сила? В штыки бы их взять со всех сторон.
Хмурый ответил:
— В штыки? Доберись до него со штыком.
И длинная, вполголоса, ругань. В нее красноармейцы вкладывали всю нерастраченную ярость.
Снова вопрос, снова ругань. Разрыв. Стон. Ругань. Разрыв. Шум кукурузы и вдруг крик:
— Танки!
— Танки! Обходят!
Дородный сосед вскакивает с такой быстротой, будто его подбрасывает земля.
— Танки! Пропали.
— Молчать! — крикнули в один голос сержант и Павел, но тот уже исчез в кукурузе. Бойцы вокруг вскакивали один за другим. Согнувшись, бежали вниз к реке. Павел поднялся тоже. Сердце его билось. В голове молниеносно пронеслось: «Связки гранат… бутылки с горючим… связки гранат… Что еще?»
Сержант сильно дернул его за плечо.
— Ну, нечего оставаться. Пошли. Быстро.
У реки на пригорке низкорослый, с перевязанной рукой генерал провожал отступавших насмешливой бранью. Командующий Пятой армией, теперь почти лишенный армии, он во сто крат лучше, чем бойцы, знал: сражение проиграно. Прорыв не удался. Для победы не хватило орудий, танков, снарядов, организации. Оставалось только драться, надеясь на чудо. Генерал не верил в чудеса. Ярость охватила его. Он забыл, что может приказывать, или сейчас не верил в силу приказа и грозил отступавшим маленьким кулаком левой руки.
— Удираете? Дуйте! Мы с артиллеристами останемся.
На нем сверкали нашивки. Генерал был в полной парадной форме. Он забыл об этом.
Он кричал бойцам как советский человек советским людям, своей ровне и товарищам. И многие невольно сдерживали шаг. Останавливались. Окапывались рядом с артиллеристами. Павел и Борис залегли в выбоине под холмом.
Дальше все произошло молниеносно. Серые машины с ревом вырвались из леса. Воздух засвистел над головой. Близко, звонко ударили орудия. Ударили еще и еще. Среди машин взлетели лохмы земли. Передняя, подпрыгнув, остановилась, задрав гусеницы. Другая закружилась на месте, как придавленный жук. Снова взлетела земля — там, у танков, и здесь, между бойцами. Черные фигурки выскакивали из подбитых машин, мелькали в дыму, бежали к лесу.
— Стреляй! — крикнул Борис.
Павел рванул затвор, выпустил по танкистам обойму.
Потом сразу стало тихо. Павел приподнялся. На опушке серело восемь недвижных, исковерканных стальных коробок. Из иных валил дым.
Борис с лицом, заляпанным грязью, и сияющими глазами хлопнул Павла по плечу.
— Отбили, а? Отбили! Ты видел: их было штук тридцать.
Почти так же радостно кричал с пригорка не покидавший его генерал.
— Отбили! Молодцы артиллеристы! Отбили.
Из леса катились клубы дыма. Танки пылали, как нефтяные цистерны. Вид разбитых, недавно еще грозных машин наполнял такой радостью, что хотелось вскочить, замахать фуражкой, закричать: «Ура!»
Павел вскочил, ойкнув, опустился опять на землю.
— Что случилось? — обернулся к нему Борис.
— Нога, — Павел закатал брюки, поглядел на мокрый свалявшийся бинт, на подтеки свежей сукровицы, — И чего она не заживает?
Он закусил губу, разорвал пакет, туго затянул рану.
— Тебе надо в госпиталь. Обопрись на меня и пошли.
— К черту госпиталь. Надоело с ним возиться.
— Брось. Пойдем, — сержант обхватил узкие плечи Павла. — Или не можешь? Держись за шею. Держись крепче.
Они доковыляли до оржицкой околицы. Врач расположенного в школе переполненного госпиталя поспешно сделал перевязку. Он пытливо заглядывал в лицо Павла.
— Вы с первой линии? Ну как там? Прорвемся?
Павел понял, что тревога распространилась и в Оржице, что старому медику хочется услышать хорошие вести. Он солгал.
— Все хорошо. Переправа будет работать.
Врач подхватил его под руку, вывел на крыльцо.
— Спасибо за сообщение. Извините, что приходится выпроваживать. У нас так забито. Право, вам в хате будет лучше.
— И верно, ну их к черту, эти госпитали, — сказал Борис, когда захлопнулась дверь. — Я уж присмотрел квартиру.
Пристанищем Павла в последнюю оржицкую ночь стал брошенный дом. Война негаданно ворвалась в квартирку какого-то агронома или счетовода, хозяева бежали поспешно, набив чемоданы самым ценным. Кажется, дверь только что закрылась за ними. Борис мгновенно осмотрел стол, шкафы…
— Вот черт, еды не оставили. Только картошка да сырая печенка.
Зато в комнате осталась кровать, настоящая кровать. Правда, на ней нет ни одеяла, ни подушек, только потрепанный полосатый матрац. Но кто спрашивает о довоенных излишествах? Кровать тоже негаданная роскошь. Борис схватил Павла в охапку, положил на матрац.
— Вот и отдохнешь. Прямо дома. Ты полежи, а я с жратвой и прочим устрою.
Борис вновь появился уже в сумерках. Окликнул из сеней:
— Павлуша, ты здесь? Спишь?
У Павла к вечеру вновь поднялась температура. Он с трудом выдавил сквозь зубы:
— Нет там чего укрыться?
— Замерз? Сейчас соображу.
Сержант добрался до Павла.
— Ух, и трясет тебя.
— Знобит.
— Ну, согреешься.
Павел почувствовал, как что-то лохматое навалилось на него.
— Что это?
— Тулуп разыскал. Здоровый. Тебе сейчас в самый раз. Грейся, а мы ужин соорудим.
— Кто мы?
— Наташу разыскал. Ты знай лежи.
Вечер в чужом развороченном доме в осажденной Оржице надолго, если не навсегда, запомнился трем его участникам. Хотя Павла мучила вскрывшаяся рана, хотя Борису приходилось выходить, прислушиваться, где ложатся снаряды, хотя враг был близко, этот вечер дышал тем уютом, какого давно они были лишены.
Было тепло от натопленной печки. Борис разыскал лампу, полную керосина, замаскировал окно. Была горячая еда, почти такая же пахучая и вкусная, как дома. Наташа поджарила оставленную хозяевами картошку и печенку. Был спирт, почти не пахнувший керосином. За столом, придвинутым к постели, — и это было самым редким — хозяйничала женщина.
Наташа раскраснелась возле печи. Она забыла о фронте, о войне. Ей казалось, что она в новой квартире, где еще не успела прибрать, принимает гостей.
— Ого, печенка! — принюхиваясь к идущему из кухни запаху, радостно приподнялся Павел. — Честное слово, жареная печенка. Вы волшебники, ребята!
— С картошкой! — добавила, улыбнувшись, Наташа. — Вы любите жареную картошку?
— И с маслом, — объявил Борис, который вскрывал штыком коробку сардин.
— Значит, пир, — Павел засмеялся, сел на постели. К нему мгновенно вернулось студенческое легкомыслие. — Пир во время войны! А я возлежу, как римлянин.
— Пожалуйста, не ворочайтесь. Вам плохо. Мне Борис рассказал.
Глаза ее тоже просили. Павел впервые заметил, что пламя лампы отражается в них мягким золотым светом. Павел вспомнил, как обидел ее, уходя от машины, захотел загладить вину.
— Выпьем за дружбу, Наташа! За военную дружбу. И закусим дружески приготовленной печенкой.
Трое в тесной комнатушке были почти счастливы. Они были молоды, и хотя знали об опасности, в глубине души верили, что выход обязательно найдется.
Павел разговорился. Он вспоминал студенческие годы, Москву, свою комнату на Усачевке, своих ребят. Как хорошо, что на свете много добрых товарищей. Как хорошо будет потом, после окончания войны, встретиться вновь, зная, что ты тоже кое-что сделал для победы. Вспомнить Оржицу, бой за переправу, этот военный пир.
Они все были веселы. Пили за скорое окончание войны, за встречу после войны. Они строили планы, как, вырвавшись из окружения, обязательно втроем пойдут к фотографу. И если бы сказать им тогда, что несколько беспечных часов — последний скромный подарок прежней жизни, — они бы рассмеялись в лицо неудачному пророку. Они собирались жить, побеждать, непременно встретиться, скоро встретиться.
Собирались, пока с рассветом их не разбудили близкие разрывы.
Сержант поспешно пошел к командиру колонны. Он вернулся подтянутый, взволнованный.
— Собирайтесь. Надо уходить. Наши получили приказ. Для пеших есть переправа.
Подтверждая его слова, в комнату со звоном влетели выбитые близким разрывом стекла.
— Скорее, — торопил Борис, — бьют по нашей улице.
Он одел на себя рюкзак Павла, протянул ему батожок.
— Держи, легче будет.
Минуя улицы, забитые машинами, прижимаясь к стенам домов, трое товарищей пересекли Оржицу; спустились к болоту. Им пришлось пережидать, когда прекратится шрапнельный огонь. Они долго лежали в кустарнике.
Гора, где был городок и просторная площадь с тремя сельскими ветряками, и улица, где стоял дом, приютивший их на ночь, дымились от взрывов и пожарищ. Над городком, оставляя цветистые хвосты, кружились немецкие корректировщики. Осколки шлепали в болото.
Они лежали долго, пока не дождались короткой передышки. Одолели болото, мокрые, заляпанные тиной, выбрались в лес.
Наташа дрожала. Мокрая юбка кругло обтянула ее колени. Она просила:
— Может быть, обсушимся немного.
— Надо идти, — отмахнулся Павел.
Тяжело опираясь на палку, он пошел наугад по первой тропинке. Его подгоняли участившийся треск шрапнели позади, боязнь, что нога может разболеться.
Свежие, мокрые тропы путались в орешнике. Группы бойцов растерянно блуждали меж деревьями. Спрашивали друг друга:
— Где переправа?
Никто толком не знал. Никто не знал, где немцы. В сплетенных кронах грабов посвистывали пули. Автоматчики строчили где-то вблизи.
— Где переправа?
Всех их — раненых и здоровых, командиров и обозников — гнала через трясины, лес одна мысль: переправа. Это слово обладало над ними, пойманными в оржицкий капкан, могучей властью. И вот, когда они почти потеряли надежду, будто кто-то поднялся над улицами, над разрывами и пожарами, показал на лес, крикнул: «Вы говорите, нет выхода? Там выход! Вам грозит плен? Там освобождение! Вы собрались умирать? Вон где жизнь!»
Торопясь, они брели по воде. Падали в грязь при близком свисте снарядов. Ковыляли меж кочками, блудили в чаще. В это время они уже не были красноармейцами и командирами определенных рот, полков и батарей. Они потеряли свои части. Ими владела одна мысль: вырваться из немецкого кольца, из болотной ловушки во что бы то ни стало, пусть вплавь, пусть ползком, вырваться к своим. Так в метельную зимнюю ночь сбившийся с дороги пешеход рвется к блеснувшему огню. Так через все преграды стремится вода к морю. Должно быть, так в средневековье все живое бежало от чумы…
Отдаленные крики помогли Павлу и его спутникам наконец-то найти нужное направление. Они уже устали спрашивать таких же блуждающих: где переправа? Они остановились, продрогшие, за пригорком. Вслушивались тревожно в приглушенный шепот, в стукотню автоматов. Все это было не то. Казалось, мокрый лес поглотил стремившихся сюда людей и замер. Недвижно уходили вверх черные лоснящиеся стволы. Недвижно свисали космы моха с сучьев. Бесшумно ложился на траву мертвый лист.
Наташа робко положила пальцы на холодную руку Павла.
— Мы не заблудились?
— Тише, — оборвал ее Борис, — слышите, кричат. Это на переправе.
Они пробрались сквозь кустарник к свету просторной луговины.
Неуверенность, опасение оставались в лесу. Люди добирались к опушке, слышали крики, видели стремящуюся валами реку, сотни голых тел, красноармейцев на том берегу. Вот она — переправа!
Стреляли немецкие снайперы. Лопались мины. Кто-то, уносимый водой, кричал:
— Помогите!
Кто-то падал посреди болот. Кровь заливала обнаженную кожу.
Разве это могло остановить? Люди выскакивали из-за деревьев, на ходу скидывали одежду. Бросались в водовороты с сапогами в зубах. Течение несло. Они хрипели от усталости и холода. Цеплялись за жерди. Протягивали друг другу руки. Узкая быстрая река кипела коричневой пеной. Она сносила раненых. Между живыми кружила убитых. Но все новые толпы бросались в нее. Все новые люди, узлы плащ-палаток, винтовки, пулеметы переправлялись на левый берег. Голые выскакивали на землю. Они торжествовали, словно все опасности остались позади. А над рекой по-прежнему стоял крик сотен голосов.
— Не задерживайтесь, — крикнул Борис, — торопитесь, пока не пристрелялись.
Он прямо в грязь скидывал сапоги.
— Давайте ваше сюда.
Он хватал брюки, ботинки, пальто Наташи, утрамбовывал их в мешок, словно месил тесто.
— Как вы плаваете?
— Ничего, — ответил Павел, стягивая брюки.
— А вы?
Наташа, придерживая зубами кокетку трикотажной сорочки, связывала узлом, косы.
— Переплыву. Речка не широкая.
— Подождите. Тут течение, — крикнул Борис из воды.
Где-то близко ударила мина. Осколки стегнули по воде. Десятки еще не раздетых людей бросились в реку. Наташу охватила общая горячка. Она отбежала несколько шагов, в юбке, в чулках прыгнула в воду. Студеная волна ударила в грудь, сдавила дыхание. Вода злобно, сильно толкнула в левый бок.
Наташа увидела возле того берега вывернутый пень. Она напрягала силы. Пень приближался. Длинный кривой сук, за который так хотелось схватиться рукой, тянулся навстречу. Были уже видны капли, сбегавшие по нему.
Наташа сделала еще одно усилие, поднялась над водой. Схватилась за сук. В следующую секунду она с головой ушла под воду. Когда она вынырнула — переправа, люди уплывали назад. Она закричала что было мочи:
— Помогите! Павел! Борис! Помогите!
В ПЛЕНУ
Из Велико-Селецкого колонна вышла рано утром. Было уже за полдень, она не останавливалась. Время от времени сменялась охрана; утомленные солдаты садились на машины.
Колонна продолжала идти знакомыми местами. Павел узнавал перелески, где три-четыре дня назад были артиллерийские позиции. Он узнал пасеку. Тогда возле нее Наташа рыла окопы. Сейчас вокруг были насыпаны винтовочные гильзы. На обочинах встречались порой неубранные трупы красноармейцев. Старик колхозник впереди, неизвестно как попавший в число пленных, замечал их первый, снимал фуражку, мелко крестился.
Чем дальше, тем меньше глядел Павел по сторонам. В ряду шло четверо: незнакомый артиллерист, высокий, черноусый; полковой врач, тот самый, что накануне снабдил хиной, и Витька Свириденко. У врача вскоре после выхода вздулись на лбу жилы, он постоянно отирал ладонью пот.
— Я, знаете, астматик. Нашему брату не полагается таких прогулок.
Когда ускорили шаг, Павел старался подхватить спутника под руку. Тот отмахивался.
— Вы путаете, кажется. Мы не на Крещатике.
С каждым километром врач дышал тяжелее, шутки удавались хуже. Но главной заботой Павла был Виктор. На площади парнишка вынырнул неожиданно, да там и некогда было раздумывать. Едва колонна тронулась, Виктор торопливо зашептал:
— Почему же вы не успели уехать, товарищ политрук? Вот сволочи, а? Я думал, в Оржице обязательно их расколошматят.
— Не болтай лишнего, — прервал Павел, — лучше скажи, как тебя сюда занесло.
Виктор щекотал дыханием шею.
— С артиллеристами приехал. Там все уехали, станцию взорвали. Буду я фашистов встречать, что ли?
Викторовы глаза блестели так же задорно, как в Криничной, по-прежнему ерзала на вихрах клетчатая кепка. Было от этого уютнее, светлее и тревожнее. Павлу казалось, он представляет, что такое плен. Как выдержит парнишка предстоящие невзгоды?
Солнце будто совсем не собиралось садиться. Оно повисло впереди, горячее, багровое от пыли. Пыль поднималась все гуще, скрыла голову и хвост колонны, жгла горло, корой засыхала на губах.
Врач стал серо-лиловым. Он с трудом хрипел:
— Сельтерской бы, а?
Артиллерист выплевывал на дорогу черную слюну.
— Не дразнились бы хотя.
Не то было в самом деле так, не то казалось Павлу: все люди сзади и впереди думали только о воде. А дорога все тянулась, безлесная, сухая, перепаханная тысячами колес, гусениц, копыт.
Вдруг появилась мелкая придорожная лужа, окруженная засохшими отпечатками копыт. Ее увидели все сразу, бросились, давя друг друга, отталкивая часовых. И захлебнулись, не добежав. Автоматная очередь стегнула по толпе. Кто-то впереди пронзительно крикнул:
— Стреляют, сволочи!
— Убили.
Люди отхлынули, оставив у лужи немецких часовых и напрасно пытавшегося приподняться красноармейца. Унтер-офицер стоял, словно раздумывал над ним. Он не спеша вынул револьвер, не спеша, как в тире, прицелился и, когда раненый, привскочив, снова упал, унтер старательно вытер о куртку дымящийся ствол. Пленные тронулись молча, как-то сразу сгорбившись, будто впервые почувствовали свое бессилие. Старик впереди прошептал: «О, господи», — но не решился перекреститься.
Так в молчании дошли до первого пересыльного лагеря. Павел с товарищами долго шарил в темноте. Натыкались на спины, на ноги пришедших раньше. Им кричали:
— Куда вы? Тут полно.
Кто-то любопытствовал:
— Еще пригнали? Вас где взяли, ребята?
Наконец, нашли свободный клочок. Земля была вытоптана, жесткая. Какое это имело значение. На нее можно лечь, вытянуть разбитые ноги и уснуть. Но уснуть оказалось трудно. Неясный гул стоял над полем. Рядом отрывисто кашлял врач, вскрикивал спросонья Витька. Во рту было сухо, дыхание жгло горло, одна и та же неотвязная мысль заполняла мозг. Павел попытался повернуться, застонал от боли.
— Вы тоже не спите, — спросил врач, — да, перина неважная. И ужин посредственный.
Старый хирург теперь утешал себя теми же шутками, какими недавно поддерживал бодрость пациентов.
— А я вот на звезды смотрю. Давно их не видел. Все, знаете, некогда было.
Павел глянул на соседа. Мелькнула тень большого мясистого носа, игольчатые отблески на очках. Неожиданно открылось полное зеленоватого мерцания небо, на фоне его за проволокой шевелился маленький, приплюснутый силуэт часового.
Долго молчали. Каждый невесело думал о своем.
— Вот мы и в плену. Вам не страшно? — тихо спросил доктор. — Я до сих пор не совсем верю. Какой-то патологический случай. Я, представьте, ехал в госпиталь и все собирался экспериментировать в области нейрохирургии.
Доктор увлекся. Он начал рассказывать Павлу о тонком искусстве операции мозга, о профессоре Бурденко, о сотнях обреченных на смерть, но спасенных людей. Плавная, как с кафедры, речь оборвалась лающим кашлем. Астма, должно быть, вернула соседу Павла чувство реального. Отдышавшись, он неожиданно заключил:
— Пожалуй, теперь мне, еврею, мало поможет даже нейрохирургия. Как по-вашему, а?
В голосе его слышалась надежда на протест, робкая, немного стыдная для пожилого умного человека.
Плен растянулся в бесконечную череду. Было одинаково мучительно идти или лежать, одинаково нельзя было верить ни снам, ни яви. Казалось порой, стоит встряхнуться — все исчезнет. Но ничего не исчезало. Так же тянулись то пыльные, то грязные дороги, лагери, голод, стоны, смерти, проклятья, и опять смерти, и опять голод, когда за счастье считаешь, если удалось выхватить из корыта сырую свеклу, впиться в нее зубами, почувствовать, как рот наполняется соком, в пустой желудок попадают непрожеванные куски. Павлу думалось иногда, что голод был даже счастьем. Он заволакивал все туманом, делал нечувствительными голову и тело.
На второй вечер наконец напились. Посреди села им приказали свернуть по боковой улице вниз, к окруженному ивами ставку. Передние упали в грязь, припали к воде, бессильные оторваться. А сзади напирали все новые и новые. Входили по колено, по пояс, черпали воду шапками, ладонями, ловили ее губами. Ставок мгновенно стал серым от мути. Женщины в ближних дворах утирали глаза передниками.
— Что ж такое делается. Все одно как скотина.
А они пили, тяжелея и радуясь.
Жажда перестала мучить. Пошли обложные дожди, пленные дрогли, голод сразу сделался свирепее. Единственной едой были печеная картофелина, либо куски хлеба, какие совали на ходу сердобольные женщины, когда колонна проходила деревни. Деревни попадались редко. Немцы подгоняли прикладами. Тех, кто не мог идти, убивали тут же, на дороге.
Все худели со страшной быстротой. Кожа на щеках доктора обвисла пустыми серыми складками. Павел тоже слабел. Все труднее становилось подниматься утром и делать первый шаг, который казался последним. Но он делал следующий и за ним сотни, тысячи таких же. Ноги одубели и почти перестали чувствовать боль. Будто внизу огромные деревянные болванки тупо сами по себе били о землю: тум, тум, тум… Они били, а Павлу в это время мерещилась пища. Наваренная стерляжья уха, которую готовила мать, когда съезжались на каникулы сыновья. Мясной воскресный пирог… даже жидковатые студенческие щи. Ночью пища наваливалась на него горами. Лоснящиеся окорока двигались целыми обозами. Консервные банки громоздились в пирамиды. Гигантские, как мельничные жернова, хлебы давили грудь душной тяжестью. Он просыпался, несмотря на холод, в поту, сплевывал горькую слюну. Голод заставлял стискивать зубы. Хотелось кричать, вымаливать, требовать еды, все равно какой еды. Хотелось вонзить в землю зубы, грызть ее. Павел осторожно поворачивался на бок; нащупывал травинки, копал, кусал какие-то горькие коренья. Песок хрустел на зубах.
Виктор во сне по-ребячьи причмокивал губами. Павлу становилось совестно, он снова ложился рядом, стараясь поближе прижать парнишку. Виктор переносил тяготы плена, как настоящий мужчина. Несколько раз добывал вареник, шматок коржа и честно делил на три части: Павлу, доктору, себе. Виктор шнырял по каждому новому лагерю, приносил кучу новостей. Его сообщения не отличались правдивостью, но всегда были поразительно радостны. Получалось, что немцы бегут, просят перемирия, или, наконец, что Гитлер попал в сумасшедший дом, и Геббельс объявил войну Герингу.
Павел делал вид, что верит. Доктор стряхивал оцепенение. Все трое становились бодрее, как могли, поддерживали друг друга.
Павел потерял обоих товарищей почти разом.
Припадок астмы свалил доктора посреди дороги. Все в колонне по опыту знали: отставшего, ослабевшего изобьют или, вероятнее всего, пристрелят. Павел, усатый артиллерист и еще двое подхватили упавшего на шинель. Суматоха привлекла часовых. Один из них растолкал пленных, впился в доктора глазами.
— Юда? Юда?
Он закричал, показывая на землю. Павел колебался, колебались остальные. Они не выполнили приказа, когда часовой скинул винтовку.
Доктор очнулся. Из багрового мгновенно стал желтым. Он, должно быть, понял все сразу, перевел будто застывшие в удивлении глаза с часового на Павла.
— Идите. Идите. А то и вас…
Артиллерист схватил Павла за руку, потянул за собой. Сзади послышались тупые, частые удары и странно тонкий крик, будто кричал не пожилой истязаемый мужчина, а ушибленный ребенок.
Как погибал его маленький товарищ, Павел не видел. Изголодавшихся пленных накормили в Белоусовском лагере просяной кашей. Люди, навалившись, скрыли кадки, в которых привезли колючую, словно из толченого стекла, кашу. Виктор бросился туда, и после было невозможно его найти среди сорока тысяч пленных.
Лагерь вскоре превратился в огромный страшный госпиталь. Люди, охая, катались по земле, раскачивались, держась за животы, согнувшись, брели за сарай.
Когда и Павел пошел туда, он с трудом протолкался к стене. Казалось, здесь была половина лагеря. Одни стонали, присев, другие натягивали штаны, делали несколько неверных шагов, вновь распоясывались, пятнали загаженную землю свежей кровью. Те, у кого было больше сил, проклинали немцев, просо, самих себя.
Утром приехал пятитонный грузовик. Кто держался на ногах, сносил в него трупы. Павел считал: один… два…. десять… семнадцать… Он не мог отвести глаз, прервать этот счет. Но когда дошел до семидесяти, сжал веки, упал ничком…
Павел несколько раз обошел лагерь, ждал Виктора до утра и не дождался.
Будто те двое поддерживали жизнь Павла… Не стало их — остатки сил покинули его. Прекратились боли в желудке, исчезло даже само желание есть. Он сделался до странного легким, таким легким, что если поднять руку, она словно плавала в воздухе. Пинки, окрики часовых, удары приклада были бессильны над ним. В ответ он только внутренне улыбался: «Ничего вы со мной не сделаете, сволочи». Он то впадал в забытье, то вновь приходил в себя. Его встречал день — солнце, облака, топот ног. Шум отдавался болью в ушах. Павел спешил опять задремать. Или была ночь. Тогда мнилось: темнота, похожая на гигантского ворона, кружится над головой, вот-вот опустится, придавит. Неотвязный вставал вопрос: «Неужели вот здесь и умру?» Ведь всего двадцать шесть лет. А хотелось бы жить тысячу, столько видеть, столько знать. Нет, не тысячу, а хотя бы обыкновенный человеческий срок, хотя бы еще год или два. Так обидно умереть, почти ничего не сделав. И никто даже не узнает, честно ли он выполнил долг. Дома будут напрасно и долго ждать, товарищи при встречах спрашивать друг друга, и ничего не узнают.
На Павла, как вода, накатывались воспоминания. Они легко отрывали его от земли, несли далеко от лагеря. Несли, баюкали, утешали. Толчок возвращал его к действительности. Открыв глаза, он видел черные усы, вспоминал: артиллерист, сосед по колонне. Тот подносил банку с водой.
— Пей. Водица добрая.
Совал в рот размоченный сухарь.
— Заслаб ты совсем. Пососи хоть трошки.
Артиллерист присаживался рядом, рассказывал лагерные новости:
— Стали гонять на работу. Делать для них, гадов, аэродром! В телегу — землю возить — впрягают по тридцать человек, душегубы! А ребята мрут, как мухи. Спасибо колхозникам, хоть картошку приносят. Да ее разве хватит?
Артиллерист свирепел. Он костил каких-то кулаков да спекулянтов:
— Изменили, сволочи! И здесь лавочку видкрили. За десятку ридну маты та батька продадут.
Голос звучал будто за тридевять земель. Все, что он говорил, не относилось к Павлу. Павел просил:
— Ты адрес мой, пожалуйста, запиши. Если вернешься домой, когда-нибудь напишешь.
Усач хмурился, прерывал Павла.
— Замолчи. Не мучь душу. Пленных отпускать стали, выпустят и тебя. А дома одужаешь.
— У меня дом далеко. На Волге.
Артиллерист вздыхал.
— Верно, далеченько. Ну ничего, доберешься.
Вдруг наклонился, таинственно шептал:
— Слышал я: Америка войну немцу объявила. И Африка тоже. Турция да еще какая-то страна. Теперь ему капут.
Павел чувствовал: товарищ лжет, стараясь утешить его, но все же радовался — может, есть в рассказанном хоть доля правды. Радовался, чувствовал себя здоровее.
Настал снова день. Который со дня плена? Павел потерял им счет. Огромная огорожа, покрытая туманом, грязью, человеческими испражнениями, кашляла, стонала, ругалась. Сосед, что накануне бил в землю кулаками, теперь только по-рыбьи открывал рот, просил:
— Исти, исти.
Артиллерист толкал его в бок.
— Замолкни. Кишки тянешь. Тут бы курева хотя.
Он побрел меж лежащими. От него отмахивались, ему не отвечали, а он все выпрашивал:
— Табачку. Единый раз потянуть.
Павлу тоже нестерпимо захотелось курить.
— Махорки, — попросил он неизвестно у кого и повторял это слово то вслух, то про себя, пока не услышал чей-то голос:
— Есть махорочка.
Возле присел счастливец, не похожий на остальных пленных — сытый, сухой, с мясистой бородавкой возле носа.
— Десять рублей цигарка по таксе.
Злоба бросилась Павлу в лицо.
— Спекулянтская сволочь.
Тот усмехнулся, приподнялся, и Павел безнадежно махнул рукой.
— Черт с тобой, давай.
Силы, утраченные давно, казалось, потекли обратно в него с первым теплым клубком дыма. Он курил, наслаждаясь даже головокружением, пока в глазах не замелькали цветистые круги, пока он не полетел куда-то в дымную глубину.
Павел пришел в себя, когда лагерь согрело солнце. Он захотел приподняться — упал обратно. Было похоже, что за время забытья последние силы впитались в мокрую землю. И непривычно спокойная пришла мысль: «Кажется, конец». Он больше не шевелился. Когда открывал глаза — видел вершину тополя на границе лагеря. Он знал: дальше шло село, свекловичное поле, столбовая дорога на восток. Там была свобода, но она была недосягаема теперь. Ветер переворачивал листья, они сверкали, по вершине бежали веселые солнечные зайчики. Их игра напоминала что-то ясное, легкое, родное. Небо за деревом раздвигалось все шире, и такая же широкая печаль о самом себе охватывала Павла. Он чувствовал, как что-то холодноватое само собой плыло по щекам. Павел долго лежал, плотно сжав веки, и, когда приподнял их, огромное сияющее небо ударило в глаза. По небу как-то наискосок в полете стремился тополь. Сами собой вспомнились пушкинские стихи:
Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье. Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье…Ему кажется, тополь становится тоньше, выше поднимается в небо.
…и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.Огромный мир, идущий вперед, к будущему, мир непреклонных людей — мыслителей, борцов — заново открылся для Павла. Ради этого мира, ради будущего стоило родиться и умереть тысячу раз. А разве не так делали люди, которые шли вперед вопреки всему. Их жгли на кострах, вешали, ссылали на каторгу, а они шли, по-прежнему полные веры в свою правду, по-прежнему непреклонные.
Это представляется Павлу так ясно, что кажется, он слышит, как в такт шагам гудит земля…
Храните гордое терпенье.Разве мог он лежать, только слушать. Надо встать и пойти, встать и пойти.
Он встал, казалось, очень быстро, хотя от боли заскрипели все суставы. Пушкинские строки продолжали звучать в нем, он думал, что идет им в такт.
По полупустому лагерю, откуда всех способных двигаться угнали на работу, между трупами и умирающими, спотыкаясь, ловя воздух ртом, руками, шел мертвец, вставший по ошибке. Его полуслепые глаза увидели часового у ворот: длинное серое пятно, блестящий штык, распластанного белого орла. В мозгу родилась настойчивая мысль: прежде чем умереть, сказать этой серой машине все, что он думает о нем, о врагах прекрасного человеческого мира.
Запинаясь за бурьян, переползая через канавки, синий от истощения, пленный двигался к часовому. Он не слышал, как запричитали женщины, стоявшие с узелками у ворот. Не слышал, как вскрикнула Наташа. Он и не видел их. Из всего, что его окружало, он видел только мундир с белым орлом и стремился к нему последним напряжением воли.
Покрытый грязью человек встал перед солдатом. Солдат смотрел молча, будто решая вопрос: почему этот еще жив.
— Зольдайтен! — сказал Павел. — Зольдайтен!
Голос звучал еле слышно, что-то сдавливало горло. Павел понял, что ничего не скажет.
Вцепившись зубами в платок, глядела на него Наташа. Павел качнулся. Острые, растопыренные пальцы пытались схватиться за воздух.
Наташа бросилась к нему, обхватила, протянула свободную правую руку к груди часового.
— Вы ж человек, вы ж дер менш. Он умрет. Отпустите его! Отпустите!
Военная машина лязгнула. Солдат сделал шаг назад, махнул рукой!
— Марш!
Толпа селянок приняла Наташу и потерявшего сознание Павла.
ЖЕНЩИНЫ
Павел вскрикивал. Скрипел зубами. Неожиданно затихал. Наташе казалось, он уже не дышит. Наташа испуганно прижимала ухо к запекшимся губам.
Старуха спала. Лампешка без стекла мигала на припечке. Неверный свет делал уродливой костистую разгоряченную голову на подушке, угольно черными глазницы. Не таким запомнила Наташа его в Криничной, когда Павел был быстрый, шумный, с разбросанными ветром волосами. Не таким представляла его, когда брела за колонной пленных.
Она плохо запомнила дорогу: села, которые миновала, хаты, где ночевала, хозяев, кормивших ее. Убедившись, что его колонна вошла в очередной лагерь, Наташа брела к первой попавшейся хате. Также скиталась она в Белоусовке. День проводила около лагеря, подавленная, обессиленная. Каменела, когда вывозили трупы, бежала к воротам, если выводили группу пленных. Когда темнело, шла проситься к кому-нибудь на ночь. Тогда к бабке Илыне она не попала, хотя не раз, наверное, проходила по ее подворью.
Старуха, должно быть, видела, как вышел Павел, как, спотыкаясь, несла его Наташа. Наташа готова была уронить его, упасть рядом, но услышала, что ее окликают:
— Иди сюда, доню. Иди сюда.
Вдвоем втащили они в хату Павла. Наташа от усталости или от волнения двигалась, как в тумане. Все делалось будто само собой. Появилась свежая солома, подушки, теплая вода для израненных ног Павла, чистые тряпки, чтоб их перевязать. Наташу била мелкая дрожь. Ей казалось: Павел сейчас, немедленно умрет.
— Доктора надо, бабушка. Доктора скорее, — повторяла она. Искала, не могла нащупать пульс.
Мягкие, сильные руки отстраняли Наташу.
— Не тревожь его, доню, он от голода заслаб.
— От голода?
Наташа пугалась еще больше.
— Дайте ему что-нибудь. Он же может умереть. Я заплачу́. Честное слово.
Опять тот же неторопливый голос увещевал:
— Тише, голубка. Будет час — накормим и напоим, Не тревожь.
Обморок Павла перешел в сон. Наташа не заметила, когда это случилось. Она будто сама проснулась после обморока. Увидела, что за окном уже темно. Мигает каганец. Хозяйка прядет. На соломе под стеганым одеялом мечется человек, еле-еле похожий на Павла.
Старушка поднимается, гремит ухватами, ставит на стол миску борща.
— Садись. Повечеряем.
Наташе кажется, она вовсе не хочет есть. Она пытается отказаться.
— Спасибо, бабушка.
Но хозяйка будто не слышит. Кладет две ложки, режет хлеб.
— Где ты там, доню? Борщ простынет.
Наташа не решается отказываться вторично, присаживается к столу. Только сейчас она приглядывается к своей хозяйке. Маленькая старушка, положив на стол натруженные руки, сидит напротив. Глаза ушли глубоко, они темны и покойны, как вода колодца. Они ласкают по-матерински, без слов.
Наконец старушка спрашивает Наташу, кивая в сторону Павла:
— Что ж, он — муж твой, дочка?
Наташа смущается.
— Нет, знакомый.
Хозяйка глядит на нее понимающе, искоса.
— Полюбовник, значит?
— Нет, что вы, что вы! — испуганно протестует Наташа. Она опустила голову, начала старательно хлебать борщ. Хозяйка подвинула миску ближе, заговорила, будто утешая:
— Да ты не стыдайся. Греха тут нема. Колы б кинула в беде, то грех.
Наташа волновалась все сильней.
— Право же, бабушка, он знакомый. Мы с ним отступали вместе.
Старуха подумала, жуя губами.
— Ну и покохались, выходит, — сказала она убежденно, — ты мне не говори. Век прожила. Раз пошла за ним по несчастью такому, значит покохались.
Наташа уронила голову на край стола. Заплакала горько, навзрыд от всего сразу: от того, что старуха угадала затаенное, что, наверное, стыдно в такое время любить и что не может об этом думать Павел, что она беспомощная, принятая из милости в чужую хату, что Павел, наверное, умрет.
Старуха не утешала. Она знала такие слезы. Знала — суждены они женщине на веку. Раньше или позже смывают они девичью легкосердечность. Придет то, про что поется в песнях, чего ждет каждая смолоду, придет, и заплачет тогда впервой девушка бабьими серьезными слезами. Пусть кажется ей, что плачет от горя. Все же дай бог всякой узнать такие слезы.
Старуха не утешала. Наташа затихла. Бабка Илына постелила постель, тронула девушку за плечо.
— Ложись, доню. Завтра хлопот будет богато.
После слез стало легче Наташе. Спать не хотелось. Хозяйка долго ворочалась, вздыхала на печке, наконец захрапела. Тогда Наташа, не одевая туфель, осторожно пробралась к лежанке.
Павел вскрикивает во сне. Дрожат в темных глазницах веки. Потом он затихает, и девушка опять тревожно ловит его дыхание. Пусть он не похож на того — в Криничной. Пусть выздоровеет и, ничего не узнав, уйдет куда-нибудь. Сейчас он роднее, ближе всех на свете.
Наташа осторожно поправляет волосы на потном лбу. Натягивает, придерживает одеяло. Замирает лампочка. А Наташа все сидит, не спуская с Павла взгляда.
На следующий день Павел проснулся поздно. Солнце уже било в окно. Маленькая, недавно беленая хата цветисто сияла рушниками, мисками, бесчисленными клетками ряден на стенах. Кисловато, головокружительно пахло теплым хлебом и еще чем-то съестным, почти забытым.
Это напоминало сказочное превращение. Как он ни напрягал память — ничего не мог вспомнить, кроме освещенного солнцем тополя и немецкого часового. Что же случилось дальше? Павел осматривался неторопливо, осторожно.
Вдруг он увидел Наташу. Да, это несомненно была Наташа. «Что за черт, наваждение какое-то», — подумал Павел и для проверки тихо позвал:
— Наташа.
Девушка вскочила. Он увидел знакомые глаза, те самые, с неярким золотистым светом, что были в Оржице.
— Павел! — знакомые пальцы схватили его за руку.
Она. Несомненно она. Наклонилась. Губы дрожат.
— Зачем плакать, Наташа? Лучше дай воды. Да расскажи, как случилось.
А за Наташиным плечом появляется старческое в мелких жилках, почти материнское лицо.
— Одужал немного? Ну, пей.
Вода прохладна, чиста. Он пьет, наслаждаясь. Старуха уже снова несет что-то.
— Балачки после. Зараз покушай маленько.
Ложку за ложкой, чувствуя приятную теплоту во рту, в горле, ел Павел из рук хозяйки молочную кашу. Он пьянел, глотал, захлебываясь, пока старуха не отвела ложку.
— Ну, будет. Больше нельзя.
— Может быть, еще немножко, — просит за Павла Наташа.
— Нет уж. Неможно. Он сейчас хуже нарожденной дытыны. Кормить его надо помаленьку, как воробьенка.
Старуха отхаживала Павла, как умудренная опытом птица-хлопотунья едва вылупившегося птенца. Она ежеутренне готовила свежий отвар сушеных груш, журила Наташу:
— Ты, дивчина, рада мясом его накормить. Отваром пой. Грушки лучше всяких лекарств. Добрые грушки. Еще в позапрошлом году сушила.
Она раздобывала у соседей мед, готовила теплую сыту.
— Мед, сынок, для слабого, что молоко для малого.
Видя, что Павел заглядывается на борщ, утешила:
— Погоди, человек! Будет срок — и борщу и вареников тебе наварю.
Павел креп. Боли в желудке, которые мучили его в первые дни после лагерной голодовки, затихли. Рана на ноге очистилась. Глаза, спрятанные в глубокие впадины, поднялись, — к ним вернулся прежний блеск.
Каждое новое утро он встречал более бодрым, сильным, чем был накануне. Он возвращался к жизни, и клетки его мозга, и капли его крови пульсировали, радуясь и торжествуя. Хотелось бесконечно смотреть, слушать, двигаться. Все вокруг было драгоценным, полным, знакомым. Никогда еще солнечные лучи не были так теплы, сверкающи, как те, что ворвались утром в хату бабки Илыны. Они текли по лицу, будто пахучий, золотой теплый мед. Они текли, и все вокруг становилось небывало-красивым… А маленькое окно, в которое они проникали! Там вечно двигалась многоцветная чеканная осенняя листва. Там жужжали пчелы, гомонили воробьи… Когда открывалась дверь, оттуда врывался воздух прохладный, как ключевая вода, и хата наполнялась запахами опавшей листвы, дозревающих антоновок, влажной осенней земли.
Но ничто так не радовало, как две женщины, что были возле. Если бы не плен, не странное стечение обстоятельств, может, он не узнал бы никогда, сколько сердечности способна подарить чужая старая женщина чужому, попавшему в беду человеку. Должно быть, весь запас материнской любви, предназначенной троим разбросанным по свету сыновьям, отдавала бабка Илына Павлу. Она не ждала благодарности. Да и чем, кроме простого «спасибо», мог благодарить ее пленный.
Павел просил:
— Не хлопочите так, бабка Илына! Чем я вам отплачу за все?
— Молчи, дытыно, молчи! Одужаешь, пойдешь до дому, и не надо мне краще отплаты. Может, моих сынов тоже добрые люди кормят да греют.
Старуха торопливо смахивала слезу с внезапно покрасневших век.
Суровость, которой начал было учиться Павел, таяла. К горлу подкатывался теплый, щекочущий комок. Ему приходилось закусывать губы, чтобы сдержаться.
Но волнение проходило. Павел вновь купался в теплом, ласковом мирке, куда занесла его Наташа и счастливый случай. Может быть, мирок казался особенно теплым потому, что в нем была эта девушка. Или она — его маленький спаситель, не то женщина, не то ребенок — была особенно ласковой, любящей потому, что все прекрасно, когда возвращаешься к жизни.
Едва Павел стал подниматься, перед ним все настойчивее начал возникать вопрос:
— Что же дальше?
Он знал только один ответ:
— Будем пробираться к своим.
Но где свои? Бабка Илына заменяла Информбюро. Она приносила из села туманные безотрадные вести. Говорили, будто Москва сгорела дотла, немцы дошли до Урала. Такого не могло произойти, такому Павел не мог поверить. Но все же, пусть ничтожный, процент правды был в болтовне. Должно быть, Красная Армия продолжала отступать. Может, до нее километров пятьсот. Все же надо попытаться.
Пришел вечер, когда Павел заставил себя наконец сказать Наташе:
— Пора потихоньку собираться.
Испуганные, мгновенно потемневшие глаза поднялись на него:
— Куда?
— Надо пробираться к своим.
Голос Наташи дрожит, как у ребенка, начинающего плакать.
— Куда?
— Примерно на восток.
— Вы же не сможете.
— Я завтра попробую.
— Хорошо. Я тоже.
— Зачем?
Наташа поднимает голову, смотрит прямо на Павла. Побелевшие губы сжаты неожиданно твердо.
— Если вы пойдете, я тоже. Я не оставлю.
Что он может ответить? Он откладывает ответ до завтра, когда убедится в своих силах.
Завтра решило за Павла. Он попытался пройти до ближнего хутора. Вернулся мрачный и молчаливый. Пока он сидел в хате да бродил по двору, он мог думать, что вернулись прежние силы, что сможет одолеть триста-четыреста километров до фронта.
Он прошел километров пять — не больше. И кое-как прибрел назад. Он не годился ни к черту! Собственное тело предало его, предало, когда больше всего в жизни нужны силы и выносливость. Что он без них? Тот же пленный с одной разницей: вокруг нет забора из колючей проволоки. Впрочем, при таком положении забора не нужно. Далеко он не удерет.
Павел иронически усмехнулся.
Сколько он ни думал, сколько ни перебирал вариантов — убеждался, что Наташа, уговаривающая идти в Криничную, была права. Восемьдесят километров он как-нибудь одолеет. Правда, жить там рискованно: какой-нибудь железнодорожник может увидеть. Зато в Криничной он сможет сделать больше, чем в незнакомом селе. А риск? Сидеть здесь тоже небезопасно. Радуйся, Наташа, мы поворачиваем в Криничную. Но если б ты знала, девочка, как тяжело уходить от своих.
— Идите, идите. Пришел час. Дай тебя обниму, сыночку.
И вот уже позади у околицы прислонившаяся к плетню старушка. Уже обсохли слезы. Прощай, родная! Великое спасибо тебе. Спасибо людям, что среди них есть такие.
Опять перед Павлом дорога осени сорок первого года.
Невеселая дорога. Обрывки документов и, для кого-то дорогих, обрывки женских, детских фотографий. Цветистые клочки денег. Обожженные скелеты машин. Вороны на вспученных конских животах.
Пустынная дорога! На ней почти не встретишь селян. Изредка, заставляя напрячься, сжать зубы, профурчит немецкий грузовик. И опять парами, поодиночке бредут усталые, изможденные мужчины.
— До села близко, товарищ?
— Недалеко. Да лучше обойди. Там немцев до черта.
— Из лагеря тоже?
— Из лагеря.
Холодно. И дождь, дождь. На каждой ноге по пуду грязи. Попробуй, тащи ее столько.
— Садись, товарищ. У тебя есть закурить? Бумажки нет? Ничего. Завернем кукурудзыня.
— Где наши, не чул?
— Нет, а что?
— Да вот догнать хочу. Где-нибудь да есть.
— А вот мне не дойти.
— Ну, прощай.
— Прощай. Счастливо.
Какой он в самом деле счастливый.
Мрачная дорога. На запад — к немцам, в пасть зверя. Кто знает, к чему придешь? Уже теперь приходится учиться молчать. Сытый дядько, пуская на ночь, усмехается: «Верно из-за Днепра? Чего ж удирали?» В местечках, напоминая читанное о Варфоломеевской ночи, меловые кресты по дверям домов. Почему? Евреев бьют…
— Сколько еще до Криничной, Наташа?
— Ты устал? Километров сорок.
— Далеконько. Ведь мы с тобой делаем не больше десяти в сутки.
Страшная дорога. Хорошо, что есть Наташа. Все-таки легче.
Жидкая грязь. Дождь, не переставая, клюет лужи. Одна неотвязная мысль идет рядом, как тень: почему случилось такое? Неужели немцы в самом деле непобедимы? Кто виноват и что делать теперь?
Куда ты приведешь меня, дорога?
РАССКАЗЫ
КОЛЫБЕЛЬНАЯ
Зимним вечером в крайней от поля старой промерзшей хате женщина баюкает замотанного в фуфайку ребенка. Раскачиваясь, она устала повторять извечную материнскую песню, всегда одинаковую в радости и несчастье, во время мира и в пору войны.
— А-а-а… Спи, золотце, спи… Бай-бай, бай… Спи, кисанька, спи…
Женщину зовут Туба. Она сидит на лавке, поджав под себя ноги. Зябко съежившись, прижимает к себе сына. Трехлинейная лампешка без стекла чадит на пустом припечке. По пятнистой мокрой стене шатается ее согнутая тень.
— Лю-лю-лю…
Хатенка немногим больше курятника. Тени тесно: ломается, горбится, коверкается. Почти не видно, только слышно — на лавках, на полу, на стылой печи — храпят, вздыхают, охают люди. Не то спят, не то плачут, натянув на голову тряпье, на какое не позарились полицаи.
Здесь их четырнадцать. Все евреи, что остались в селе. Старики и старухи. Молодые ушли с красными или загодя эвакуировались за Днепр. Остались те, кому чужие края, дальняя дорога были страшнее немцев. Кто верил древним книгам, сулящим благополучие, больше, чем газетам. Кому горше смерти покинуть хату да подушки… Да еще она осталась — Туба. Зачем она не уехала? Мужа мобилизовали на второй день войны. Женька болел. А она никогда еще не бывала дальше соседнего городка. Боялась за сына, плакала и все откладывала. Сама виновата, только сама. Зачем не уехала? Пешком не ушла?
Туба приподымала полу фуфайки, глядела на дрожащие, треугольником сложенные пухлые губки. На такую же, как у мужа, только маленькую, упрямую морщинку над переносьем. Целовала жадно, без конца.
— Золотце мое, не плачь. Никому не отдам. Все равно не отдам. Не плачь.
Склоняла над сыном плечи. Будто они — худые, еще девичьи — могли заслонить Женьку от всех обид. От автоматных пуль. От гитлеровских приказов. От кулацких сынков, пришпиливших на рукава желто-голубую картонку. От солдатских сапогов, которыми в эту зиму притаптывали по окраинам украинских городов и районных местечек прикиданных снегом и землей мертвых и полуживых евреев.
Огромными от страха, чуть не все лицо занявшими глазами глядела Туба на стену.
— Ну, меня. А его почему? Он ничего не сделал. Его за что?
По углам начинали шевелиться. Свекровь, старая Двора, подымала над лежанкой взлохмаченную седую голову.
— Помолчи хоть ты, Туба. Не мучь сердце.
Вздрогнув, Туба бормотала:
— Хорошо. Хорошо.
Затихала, плотнее прижав сына. Мальчуган шевелился порой, мягко толкая коленом в живот. Так же, бывало, толкал, когда была беременна. И от этого по всему телу расходилось тепло. Словно по-прежнему одна кровь текла от нее к сыну, возвращалась, согретая.
Голос Тубы становится тише, ровнее. Может, и в самом деле сыновнее тепло смывало страхи с сердца… На желтом лице проступал румянец. И видно было, что ей не больше двадцати лет, что ребенок на руках — первый.
— Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи.
Шепчет, склонив лицо к свертку. Она бы ничего не хотела от жизни ничего, кроме этого. Пусть даже никогда не вернется муж. Его, может, и нет живого. Пусть весь век пройдет в чужой промерзлой хате.
И всегда, как нищей, придется выпрашивать под чужими дверями горстку муки. Пусть еще бьют, как тогда, когда всех евреев согнали вместе. Она стерпит. Лишь бы был около нее Женька. Только б видеть, как складываются в еще туманную улыбку маленькие, треугольником сжатые губки… Чтобы не тронули его…
Легкое теплое дыхание ласково щекочет лицо.
— Маленький мой! Солнышко! Если б я была сильной, сильной. Если б — птицей. Унесла б за фронт, к своим…
* * *
Тубу охватывает дрема. Снится ей аист. Ширококрылый. Большой. Что всегда гнездится на соседовой клуне. Что в сказках приносит детей. Он летит. Несет в клюве Женьку, и Женька машет рукой: до свиданья, мама. Она бежит — не может поспеть. Птицу уже еле видно меж высоких слепящих облаков. Только мелькают черные перья крыла… Сменою яви и снов идет ночь. Как многие прежде, может, и пройдет благополучно.
Скрежещет дверь. Аист последний раз взмахивает крылом.
Туба вскидывается.
— Кто там?
До колен в морозном пару стоит женщина — соседка. Платок сбился на спину.
— Ой, Туба, ты не спишь? Лихо-то какое! Убьют вас завтра. Коней заказали на рано. Всех в район везти.
Всхлипнув, женщина убегает. Только пар катится по полу. Только по углам начинают биться, вскрикивать старики. Сколько времени тряслись, слушали рассказы, как убивают евреев, по ближним городкам. Ждали, каждую ночь, каждый день. И вопреки всему надеялись: а вдруг минует. Что-нибудь случится.
Не минует, не случится. Тубе кажется — она опрокинулась в бесконечную, студеную пустоту. Но до нее доходит еле слышный писк — Женька!
Могучая, вдруг проснувшаяся сила подбросила ее. Туба сорвалась с лавки. Всем телом — в дверь. Помчалась по ночной улице.
Не слышала, как крикнул полицай, назначенный их сторожить: «Лови ее!» Как взвизгивала под туфлями дорога. По лунному снегу летела вслед дикой синей тени на первый, впереди мелькнувший огонь.
На пороге хаты рухнула на колени.
— Спасите. Пожалейте же. Спасите!
С печи, уронив веретено, испуганная спустилась старуха.
— Господи! Що ж это?
Туба схватила ее за руки. Прижала к груди подол ее юбки.
— Бабушка, родная!
Старуха трясется, не понимая.
— Господи! Що ж это?
Веретено, разматывая нитку, катится по полу. Туба обнимает старухины ноги.
— Пожалейте! Спрячьте! Не меня. Меня не надо. Его только. Возьмите себе. Пусть ваш будет.
Она тычет хозяйке ребенка. Бьется о кирпичи лежанки.
— Он же маленький. Разве виноват? А они убьют. Живого затопчут. Возьмите.
В уголках красных век, в морщинах склоненного к ней лица мелкие, мелкие торопятся слезинки.
— Доченька! Хиба я не разумею. Да щож зроблю против злодиев.
На улице топочут сапоги: полицай!
Прыжком вырывается Туба на двор. Снова подхватывает ее древняя могучая материнская сила, несет по дворам, огородам, через тыны, кусты, сугробы. Снова Туба врывается в хаты, молит, требует, хватает за руки то испуганных, то стискивающих зубы, то вместе с ней плачущих. Опять бежит, не зная усталости, не чувствуя морозного ветра.
Уже далеко за полночь ее втолкнули обратно в хату. Распласталась на лавке. Отчаянье прижало ее к доске.
Шло время. Старики по углам стонали и замолкали. Ребенок пошевелился, заплакал. Тогда только Туба приподнялась. Прислушивалась, будто не узнавала голоса. Едва припоминала, кто может плакать. Наконец вспомнила и летящую тень на снегу, и слезы в бабкиных морщинах, и то, что будет утром.
Женька тыкался в платье. Причмокивая, искал.
Подумала: не кормила давно. Вынула холодную грудь, сунула в жадно открытый ротишко. Мальчуган сердито замотал головой. Туба поняла, что молока нет, и, охваченная острой жалостью, обеими руками исступленно стиснула пустую грудь. Словно не только молоко, кровь хотела выдавить.
— Кушай! Кушай! Не жалей мамки.
Ребенок зачмокал: молоко пошло, должно быть.
В темноте, охватившей Тубу, медленно проплыла последняя ясная мысль: скоро утро, больше кормить не придется. Потом все заслонилось продолговатым черным пятном.
Торопливые губешки щекотали сосок. А перед глазами пятно превращалось в сапог. Он, непомерный, нависал над головой. Грозил отполированной подковой каблука. Солдатский сапог. Немецкий. Безжалостный.
Подымается высоко. Падает. Подымается. Блестит подкова. Опять летит вниз. Черный, как молот в кузне. Что-то мелькает под ним. Молот бьет в кузне. Маленький вскрикивает.
— Остановитесь! Остановитесь! Там ребенок. Остановитесь!
Кто-то говорит:
— Не кричи, не кричи! То ж еврей. В Умани евреев убивают. Детишек — живыми в яму. Чоботами притаптывают.
А черный падает на Женьку каблуком. Туба, сжимая сына, мечется по хате. Запинается за ноги. Топот гонится за ней. Настигает на углу возле дверей. Не уйдешь от них, не уйдешь.
— Вы обязательно хотите затоптать? Лучше убейте. Неужели вам жалко пули. Одной. Она дорого стоит? Я заплачу. Одну пулю. Ну, подождите. Я сама. Ему так будет легче. Не надо сапогами. Я сама.
Она отбрасывает полу фуфайки. Пальцы путаются в тряпках. Она торопится и шепчет:
— Подождите минуточку. Сейчас. Сейчас.
Маленькое горло шевелится под ладонью. Вздрагивает теплая жилка. Женька вскрикивает, замолкает, вытянувшись.
Как после трудной, наконец-то сделанной работы, Туба устало откидывается к стене. За окном светает. По углам проступают согнутые, то недвижные, то мерно раскачивающиеся фигуры. Старые, с седыми лицами, с острыми костяными носами, они уже не похожи на живых. Они мертвые, даже те, кто качается. У них не осталось и тени надежды. Еще качаются размеренно, ровно, будто маятники ходиков, пока не распустится цепочка.
День, который начинается на селе, как всегда, под пение петухов, под свист синицы в заснеженных вишнях, для них — лишний. Если и есть у кого желание, так только, чтобы не очень мучили, застрелили бы сразу.
Рассвет не поднимает никого. Он заставляет очнуться только Тубу в ее углу, возле двери.
Она обводит хату безмятежно-покойными, все забывшими глазами. Осторожно, словно боясь разбудить, начинает укачивать длинного, прямого, уже одеревеневшего ребенка. Вполголоса напевает:
— Бай-бай-бай… Спи, золотце, спи… Лю-лю-лю… Спи, родненький, спи…
Распатланная, с неприкрытой грудью, не то бессмысленно, не то счастливо улыбаясь, она поет неизменную колыбельную песню…
Согнутые, ожидающие смерти старики удивленно подымают головы.
За окном звонко скрипит снег. Фыркают лошади.
Со двора кричат:
— Эй, выходи!
Туба баюкает сына.
Ноябрь, 1942 г.
МОЛИТВА
Наконец окончился день. Отрыдала, отпричитала толпа возле управы. Откричались осипшие полицаи. Те, кто остался, вернулись к хатам.
В страшную, чужую, немецкую даль, кто знает, на какое горе угнали еще полтораста односельчан. От тех, кто ушел раньше, не было ни писем, ни вестей. И этим никто не сказал: куда, зачем их везут, вернутся ли они, или надо навсегда проститься с селом.
Они брели вслед за подводами на гору горячим июньским шляхом. Шлях вел на станцию. Им вывозили хлеб, им угоняли коров на прокорм немцам, И так же, как тогда, всхлипывая, причитая, вслед по обочинам бежали старухи и ребята. Полицаи, матерясь, гнали их назад. Старухи отставали, ребята рассыпались по полям.
А те уходили все дальше. Пыль подымалась, густея. Уж нельзя было узнать родных лиц. Только мелькнет порой знакомая рябенькая кофта. И снова пылища да чужие спины.
Вот уже ни кофты, ни косынки не узнаешь. Не отличишь — люди ли идут или, может, гонят на станцию стадо. Клубит дорога. Пестрит то белое, то темное что-то…
Старухи еще долго стоят на пригорках. Потом ковыляют назад, оглядываясь, сморкаясь. Остается на горбочках только три старухи. Моя хозяйка среди них. Жжет солнце. Пусты поля. Лишь изредка закурится колея, сглаживая на дороге последние следы. Хозяйка зажала левой ладонью рот, словно боится, что оттуда вдруг вырвется страшный, огромный крик. Время от времени она подымает правую руку, крестит воздух. Опять замирает. Опять крестит.
Тогда был полдень. Теперь — вечер. В селе тихо, пусто. Слезы выплаканы. Работа на ум не идет. Уже не надо простаивать с узелочком возле бюро труда в районе, где заседает комиссия, отбирающая людей в Германию. Не надо целовать руки врачей, переводчиков, писарей, склоняться перед паном старостой, упрашивать, чтоб вычеркнул родных из списка. Незачем советоваться с соседками, как наслать на внучку чесотку.
Тихо в селе. Безмолвно в хате.
Наплакавшись досыта, ушла с остальными Маринка. Две недели назад ей стукнуло четырнадцать. Она стала достаточно взрослой, чтобы быть батрачкой немецкого богатея.
Она положила в мешок поверх хлеба да платьишек стеклянное монисто и тетрадку с переводными картинками.
Мы с хозяйкой остались вдвоем. Кроме внучки, у старухи не было никого.
В хате сделалось уже сизо, сумеречно. Только в углу мерцала фольга на огромной, убранной кленовыми ветвями иконе.
С той поры, как старший полицай ввалился и сказал, что Маринке нужно собираться в Германию, хозяйка ежевечерне меняла зелень в красном углу, до света простаивала на коленях. Плакала и просила, просила, просила…
Если б на месте Иисуса был обыкновенный человек, он бы не выдержал. Вырвал бы гвозди из пробитых рук, сломал деревянный киот, чтоб подойти, сказать хотя бы одно утешительное слово. Христос оставался недвижим. Равнодушно глядели с иконы несоразмерно длинные глаза, измалеванные наторелой рукой греческого монаха.
Хозяйка свято верила в бога. В то, что он добр и справедлив, что ему дорог каждый человек в селе и на земле, что он способен отвести любое несчастье, стоит только попросить как надо. И она повторяла молитвы, кафизмы, псалмы. Все, которые знала.
Соседи рассказывали, что прежде она чуть не каждый пост ходила говеть то в Киев, то в Почаев. Однажды даже ездила в Афон. Иисус в золоченом окладе был оттуда.
Старуха из-за бога не пошла в колхоз. Из-за него, из-за закрытой церкви ворчала на советскую власть. Помню, каким праздником был для нее день, когда немцы собрали первый сход, когда переводчик сказал, что будет вновь открыта церковь. Вернувшись, она без конца целовала стекло иконы.
— О, господи мой! Благодарю тебя, господи, что дал дождаться! Дожила, господи, до воскресения твоего.
То было почти год назад. Сбылось обещание переводчика. Церковь открыли. Вновь крестили ребят, венчали молодых, отпевали покойников. Старуха не пропускала ни одной службы.
Теперь я ждал, что она придет молиться. Она не приходила. Сидела на присьбе, положив на колени искривленные ревматизмом беспомощные ладони. Она глядела на запад. Там, меж полями, шел столбовой шлях, которым увели внучку.
О чем она думала? Что хотела увидеть? С каким вопросом обращалась к тускнеющему небу? Глаза, запавшие глубоко, были недвижны. В них желто, мутно отражался закат. Было в них такое отчаянье, такая мука… Нет, я не мог их видеть!
Я лег, не зажигая огня. Лежал, не шевелясь, полный одного желания — уснуть. И лежал без сна час за часом.
Она вошла. Ее почти не было видно. Она долго стояла в дверях. Прислушивалась, должно быть.
Вдруг от двери донесся протяжный, глухой звук. Не то вырвавшийся сквозь сжатые губы стон, не то конвульсивный удар лопающегося от горя сердца.
Старуха там же, у порога, упала на колени. Поползла к иконам. Остановилась. Опять поползла.
Я услышал, как упала на лавку ее голова.
Из тьмы, еле слышный, оттого еще более мучительный, дошел вопрос:
— Скажи, господи, за что? Може, я прогневала тебя? Но дытына за что? Дети людские за что?
Опять долгая тишина. Шепот:
— С именем твоим на устах творят нечеловеческое, господи. Мучается, гибнет народ. Иль не видишь ты?
Вновь слышу только частое, прерывистое дыхание. Казалось, старуха, застыв, ждет ответа. И погодя — отчаянный, свистящий шелест:
— Неужели спасенья от них нет? Кто избавит от лиха? Кто, господи?
Тень в немом ожидании замерла на полу. Недвижно темнели в углу бумажные, деревянные, рисованные, литографированные святые. Среди них большой, покрытый фольгой, давно привыкший к вздохам и слезам, безответный спаситель. У него придавленная к земле женщина спрашивала снова и снова:
— Кто избавит, господи?
И не было ответа.
Не знаю, сколько времени прошло. Или напало забытье, или мысли увели далеко, надолго из хаты. Когда очнулся, когда стал видеть и слышать, мне показалось, что брежу. Я слышал слова молитвы, но не мог поверить в них. Такого не могло быть. Все же такое было.
В хате стало куда светлее. Наверное, ущербный месяц поднялся уже высоко. Зеленые квадраты лежали на полу. Старуха стояла на коленях, высоко подняв голову. Она крестилась медленно, истово, плотно прижимая к плечам сложенные пальцы.
Вся она — выпрямленная спина, мерцающие внутренним светом глаза и отчетливые, спокойные движения острого локтя — была полна новой, недавно обретенной неожиданной надежды.
Странные, никогда здесь прежде не слыханные слова обращала она к старому богу. Старуха молилась о большевиках, которые сводили людей в колхозы и закрыли церковь, о том, чтоб не брали их вражьи пули, чтоб скорее вернулись они, спасли людей и людских детей.
с. Вильховая. Июль-август, 1942 г.
СЛИВКИ
— Это есть сливки?
Шеф-барон Циммерман, еще недавно просто герр Циммерман, хозяин небольшой пивной в Галле, оттолкнул стакан. Белесый кофе плеснулся на скатерть.
Хотя было уже время завтрака — семь часов по берлинскому — в комнате не рассасывался промозглый полумрак. Под добротный, довоенный, конечно, коричневый пиджак забиралась сырость. Дождь хлюпал в сырые стекла. Неужели начинается русская зима?
Циммерман поежился. Втянул глубже в воротник короткую бритую шею. Буркнул переводчику:
— Старосту!
Хлеб, куриное рагу, мед были безвкусны, он лениво перетирал их вставленными зубами. Неужели уже зима? Почему они не сдаются, черт возьми! Нет, что ни говорят, в России тяжело. Уже месяц сидит он в этом селе с азиатски трудным названием. Конечно, поправился. Дома было голодновато. Но дело?… Дело совсем не зер гут. Комиссар, провожая, говорил:
— Вы должны быть тверды. Никакой сентиментальности! Вы представляете немецкую державу, дисциплину, порядок в трех завоеванных селах. Главное: вывезти для армии и райха как можно больше продуктов. Как можно больше!
Сказал — выполняй. А тут, чтоб заставить кланяться при встречах, пришлось заказать кожаные перчатки — бить по мордам. И все же комиссар округа недоволен. Вчера будто между прочим намекнул: двух шеф-баронов за невыполнение приказов послали на фронт.
Он уже знал, что такое Ostfront[2], и страх, огромный-огромный, словно приплюснул барона к земле. Что хотите, только не туда! Холодом дунуло в лицо. Как сквозь метель увидел: в открытых дверях, держа впереди мокрую фуражку, явился староста.
— Гут морген, пан барон!
Циммеран тряхнул головой. Снег, перемолотый с мерзлой землей, который взлетал у самых глаз при воспоминании о фронте, замельтешил, тускнея. Барон ткнул пальцем в стакан:
— Это что есть?
Староста глядел обалдело.
— Кава[3], пан комендант.
— Кава? Это помой! Русский грязь!
Белые, рыхлые комья опять начали взлетать.
Шеф бил кулаком о стол:
— Вы саботаж. Почему приказы не выполнены? Где молоко? Это сливки? Чтоб я умираль из-за вас? Хватит! Не верю! Буду сам. По-немецки. Через полчаса привести виновных. Через пятнадцать минут.
Он еще пылал гневом на всех проклятых русских, которые сговорились спровадить под пули его, Циммермана, когда запыхавшийся староста впихнул в комнату высокую женщину в мокром, обтянувшем голову платке.
С порога староста попросил переводчика:
— Скажи пану, Бондарчук, это Марфа, самая зловредная по молоку. Не по шесть, как приказано, по три литра не носит. Да воды хлюпает.
Женщина возмущенно подалась вперед:
— Брешет он. Как пес, брешет. Я винна, что корову пасти негде. Молоденькая она. Двухлеточка.
Проговорила и замерла, осматриваясь. Марфа еще ничего толком не понимала. Ни того, зачем прибежал к ней в хату сам староста, погнал, даже не дав одеться. Ни того, что хочет от нее этот откормленный немец. Нешто вправду из-за молока? Да где ж взять его больше? Разве кто подглядел, что порой тайком нальет полкварты ребятишкам?
Переводчик равнодушно играл новенькими часами. Барон, не мигая, по-бабьи, глядел на заляпанные свежей грязью жилистые ноги женщины, на круглые следы пяток по навощенному полу. Брезгливо оттопыривал нижнюю губу. Вот они, русские, то бишь украинцы! Дикари! Страх на них нагнать! Стукнул кулаком о стол.
— Она что, не признает немецкий закон?!
Женщина передернула плечами. Что-то быстро сказала старосте. Переводчик шепнул:
— Спрашивает, почему пан кричит?
— Смеет спрашивать? Молчать! Кто такая?
Марфа глядела, не опуская глаз, как даже немка не смогла бы.
— Сам поди видит, не пани. Селянка.
Барона охватило благородное древнеарийское негодование.
— Кто такая? Коммунистка? Кто муж? Комиссар?
Староста выступил вперед, пришептывая, заспешил:
— Муж с красными ушел. Активистом был. В колхоз из первых побежал. Другие пришли, он все воюет.
Опять настойчиво, как ледяной призрак, мелькнула перед Циммерманом мерзлая земля, перепаханная артиллерией. Русская, плодородная, ненасытная. Если б не такие — наверно, кончили бы давно.
Сквозь зубы процедил:
— Вон как… муж у большевиков, а ты воду вместо молока.
Женщина сказала угрюмо:
— У меня ж дети.
— Дети? Какое мне дело до советских щенят.
Смотрел в упор. Ждал, когда упадет на колени, потянется к руке. Видел потрескавшиеся, зло сжатые губы. Они дернулись резко.
— Что она сказала?
Переводчик поколебался. Все же передал:
— Говорит, если такое немецкое право, пусть пан-барон возьмут корову, доят сами.
Тренированный, увесистый Циммерманов кулак ударил в запрокинувшееся лицо Марфы.
— В жандармерию!
Левой рукой вынул из кармана платок с нежно-голубой каемкой. Аккуратно обтер правую. Потребовал коней. Объезжал села и чувствовал свою силу, и радовался: так послушно текли навстречу мирные, безлюдные, ничем не угрожающие поля.
Марфин же день прошел по комнатам, по подвалам жандармерии. Ее били. Кулаком. Резиной. Снова кулаком. Требовали признаться, что подмешивала в молоко известь, что к тому же подбивала других. Она отупела от боли, голода, окриков. Не понимала ничего. Просила пожалеть, потом вновь дерзила.
Уже ночью втолкнули в погреб. Полицай сказал в напутствие:
— Дочекалась. Повесят тебя.
Спочатку она поревела. Потом успокоилась. Пугают, сволочи! Разве такое бывает, чтоб за молоко вешали. Подержат, ну и выпустят, конечно. Только вот дома как?
Стала думать о ребятах: о том, чтоб старшая десятилетняя Валюшка не наделала пожара, когда станет топить, чтоб не забыла запереть кур на ночь, а то еще хорь заберется, чтоб не обкормила меньшего кавунами.
Мысли были привычные. Почти забыла, что не в хате. Легла на пол. Поежилась от студеной земляной сырости. Подложила ладонь под щеку. Втянула под юбку ноги. Стало будто теплее. Под головой совсем по-домашнему скребла мышь.
Может, староста, жандармерия и сам барон приснились — и только. Война и немцы тоже, может, привиделись. Мышь, похоже, ворошится за печкой. Пахнет огурцами. Придет же в голову такое, будто за молоко вешают…
* * *
В воскресенье по дворам пошли полицаи. Выталкивали людей на улицу. Оцепили базар. Весь народ гнали в другой конец площади, к новой школе. Там с прошлой осени основалась жандармерия.
Женщины прятали под платки курчат и лук. Спрашивали испуганно:
— Что это такое, молодицы? Арка, может? Так не похоже…
Никогда такого не видели. Будто б рама без навешанных створок стоит на горбочке. Новая, видно. Земля недавно взрыта, только что притоптана. Щепа вокруг. Три бревна: два торчком, одно поперек. Веревка раскачивается.
— Что такое в самом деле?
Вдруг пошло шепотом, мурашками по толпе:
— Виселица. Вешать будут.
Кто сказал первый — не понять. Старики ли вспомнили страшные дедовы рассказы зимой на печке. Кому ли бывалому пришел на память восемнадцатый год, иль встала перед глазами хлопца картинка — пять повешенных декабристов.
Жались друг к дружке. Когда готовится такое — в одиночку холодно, страшно. Говорить громко — голоса не хватит. Молчать — еще хуже. Стоит над толпой глухой гул.
— Страх какой. Да еще при людях.
— Разве совесть у них есть?
— Кого же это?
Вышли немцы. Человек десять. Все одинаковые. Каски на лоб. Штыки, как ножи. Полицаи стали, который в чем. Барон поднялся на крыльцо. На фуражке медная птица от уха до уха. Горит, начищенная.
Толпа шатнулась. Тревожно заголосив, шарахнулась от немцев:
— Да то ж Марфа, Марфа!
Люди сжимались все теснее. Ощетинивались сотнями напряженных, словно металлических глаз. Все шире становилось истоптанное пространство меж ними и серыми солдатами. Еще никто не выкрикнул проклятия. Никто не поднял сжатый кулак. Но уже невидимая, непреодолимая прошла по площади — по подорожнику и подсохшему навозу — черта. Еще глухо, но уже ясно грозила чем-то пустая полоса обыкновенной сельской земли… Примятая трава выпрямлялась, шурша.
И те, у виселицы, почувствовали. Солдаты нагнули головы вперед. Барон резко махнул рукой: скорее!
Когда пришли за ней в погреб, решила: «Ну, вот и выпустят». Вдруг солнце, толпа, сотни голосов. Марфа оглядывалась удивленно. Что такое, боже мой!
Она не успела ни понять, ни испугаться. Так и повисла с удивленными глазами.
БЫЛА ВЕСНА
Не знаю, как звали его и ее. Не знаю, были ли они мужем и женой, или связала их фронтовая любовь. О них очень мало узнали мои односельчане, еще меньше — жандармы.
Они были из одного партизанского отряда. Оба молоды. И это было весной.
Накануне в ближайшей дубраве просвирепствовал бой. Партизаны, прорвав кольцо немцев, ушли далеко на запад. Через сутки под вечер двое появились в сельском медпункте.
Высокий парень в заскорузлой шинели родного серого цвета нес на руках девушку. Ее бескровное лицо было запрокинуто. Правый рукав фуфайки с вылинявшим красным крестом болтался пустой.
В тот тревожный день в амбулатории одиночествовал только старик фельдшер. Звали его селяне Старый Терень. Фельдшер, свободный от больных, гладил ветхие, который раз стиранные бинты.
Парень вошел, ничего не сказав, положил девушку на клеенчатый диван. Старик поднялся со стула. Костистый, сутулый. Он тоже молчал. Только смотрел, словно не веря. Глубокие морщины, в первую минуту стянувшиеся на лбу в тугой жгут, медленно разглаживались. Слушая, как разгорался, потом глох в отдалении бой, Терень ждал, что к нему, может, принесут мальчишку, из-за любопытства попавшего под шальную пулю, или полицая, немца, наконец. Партизан он не ждал. За помощь им грозила публичная казнь.
Партизан он не видел прежде. Но, глядя на молодое лицо парня — в поту и мазках грязи, белесое, простое, похожее на будто уже виденное, старик понимал: это не полицаи, не немцы. Это — свои.
Парень облизнул обветренные губы. Сказал хрипло:
— Мы отстали от своих, товарищ врач! Она ранена в грудь. Сделайте, что надо.
Слово «товарищ» взволновало старика. Он замешкался с ответом. Тот, должно быть, по-своему объяснил промедление.
— Не бойтесь. Мы скоро уйдем.
Фельдшер, чтобы вернуть спокойствие, долго мыл руки.
Под повязкой из платков и индивидуальных пакетов, обмотанной вокруг груди девушки, вскрылась рваная рана, полная кровянистых сгустков. Чем дольше проходил осмотр, тем мрачнее становился старик. Он понял: положение раненой серьезно. Понял еще: чем бы это ему ни грозило — он не отпустит девушку из больницы.
Он разогнулся. Перевел взгляд на партизана.
— Дело неважно, молодой человек. К сожалению, неважно. Боюсь, задето легкое. Ей нужен абсолютный покой.
По лицу парня пробежала тень, похожая на испуг… Он сказал тихо:
— Я должен ее забрать. Понимаете?
— Понимаю, но нельзя.
Негаданный гость шагнул к фельдшеру. Их лица сблизились.
— Вы знаете, что будет, если ее захватят?
Терень ответил, как мог, спокойно:
— Зачем же захватят. Она ранена и женщина. И все попрятались сейчас. Куда б вы ее забрали, юноша? В лес? С такой-то раной?
Двое мужчин говорили шепотом. Девушка не подымала век. Не то все еще не пришла в себя, не то уснула.
Старик спорил с обветренным партизаном и в глубине души удивлялся себе: будто рядом с ним и он стал тверже.
— Нет, нельзя. Хотя бы день-два.
— Вы и о себе побеспокойтесь, доктор. Те, сволочи, еще с вами расправятся.
Сказал, и точно напомнил о недавно объявленном приказе. У Тереня шевельнулась и мгновенно спряталась, устыдившись, трусливая мысль, что, в самом деле, надо бы побеспокоиться о себе.
Фельдшер ласково положил руку на твердое плечо парня.
— Зачем вам за меня волноваться. Ее пожалейте. И себя. Вам бы, пожалуй, лучше скрыться пока.
— Я останусь с ней.
Молодой партизан отказался воспользоваться кроватью фельдшера, лег у порога, завернувшись шинелью.
Терень придвинул стул к кушетке. Сел, опустив меж колен руки. Привычный дежурить над больными, он не хотел спать: небывалые мысли кружили голову.
Девушка стонала во сне. Парень всхрапывал у порога. Старик думал: о себе, желавшем спокойно доработать до конца, о своей старой жизни и почти забытой молодости и еще о многом таком, что, пожалуй, не сумел бы передать словами.
Эти двое пришли — повернули его жизнь, будто обладали силой и правом распоряжаться ею. Боялся ли он, помогая им? Да, боялся. Но нечто более сильное, чем страх, заставляло его делать именно то, чего он боялся. И он знал — если б не послушался этого «нечто», — до смерти совестился бы глядеть людям в глаза.
На дворе, смывая остатки снега, шелестит дождь. Кто-то, чудится, хлюпает по дороге. Терень прислушивается. Нет, никого! Только ночь — молодая, весенняя, за несколько часов изменяющая землю.
Старик продолжал думать о тех, кто спит около, о том, что они годились бы ему во внуки, о том, кто они друг другу и почему выбрали для себя такой тяжелый путь.
Он глядел на раненую. Ее курчавые волосы рассыпались по подушке. Губы полуоткрыты, грудь покачивает одеяло.
Разгоряченная лихорадкой, она казалась совсем девчуркой. Было страшно подумать, что это юное, полное сил тело, которому жить да жить, издырявят пулями, сделают трупом. Или не задумывалась она, что ей грозит, или, правда, есть у этой молодежи великая вера…
Парень неожиданно поднялся, спросил, который час, и, взведя курок автомата, вышел на улицу. Девушка, должно быть, услышала шум, вздрогнула, просыпаясь. Немного погодя она улыбнулась.
— Это вы, доктор?
— Я, я. Не беспокойтесь. Как вы себя чувствуете?
— Кажется, лучше.
— Вот и хорошо, — сказал Терень по привычке.
Он держал девушку за запястье, но думал не о пульсе, а все о том же, о чем думал, когда она спала. Сказал почти шепотом, словно себе:
— Сколько вам лет? Восемнадцать? Вам бы только жить да жить. А вы вон на что пошли. Зачем же, боже мой?
Девушка помедлила, нахмурившись.
— Зачем? Неужели надо спрашивать? А как бы вы сделали? Вот и он пошел. Я с ним.
— Он взял вас?
— Конечно.
— Как он мог? Вас ранили. А дальше? Фронт далеко. Ведь это ж только на смерть надейся.
Девушка долго лежала молча. Потом сказала медленно, должно быть, думая о далеком:
— Мне не хочется верить, что убьют. А если… Это ж война, доктор! Тогда кто-нибудь поживет за меня.
От этих слов у старого фельдшера стиснуло горло. Он поспешно встал. Шаркая, ушел из палаты. Туда, в соседнюю комнату, где Терень лег на свою узкую кровать, донеслись голоса. Он узнал их, не спутает ни с какими другими.
— Уходи, уходи. Тебе нельзя здесь. Меня, может быть, не тронут. Уходи! — просит она и, кажется, плачет.
— Ну, что ты? Зачем?
Это он, парень с автоматом. Хотя голос едва похож на его.
— Прошу тебя, родной. Уйди. Если будет тихо, завтра вернешься. — Это опять она.
— Не надо. Не расстраивайся. Ты знаешь, без тебя не пойду.
— А если поймают? Зачем же обоих. Неужели из-за меня ты им сдашься? Я буду знать, что ты со своими, мне будет легче.
— Не надо. Ты лучше засни.
Голоса доходят глуше. Усталый старик начинает забываться, но вдруг его оглушает чей-то вопль:
— Господи, жандармы!
Он вскакивает. Бежит в соседнюю комнату. За окном подводы, ставшие с разлету, шлепающие по грязи жандармы в синем. Их десятка полтора. В руках они держат взятые наизготовку винтовки.
Возле окна молодой партизан со стиснутыми скулами медленно, медленно поднимает автомат. Подымает, еще выжидая, еще будто не зная, стрелять или нет.
— Не стреляйте! Не надо! — кричит старик. — Они всех убьют. Больных. Ее…
Тот, у окна, разогнул указательный палец, готовый нажать синеватую стальную собачку.
Жандармы шлепают по грязи.
Позади старика шепчет девушка.
— Уходи, родной, скорее!
Парень оторвался от окна. Лицо серо, как камень. Безмолвно приложил губы ко лбу девушки, будто лоб этот был уже мертвый. Через противоположное окно выпрыгнул в сад.
Несколько выстрелов щелкнуло вдогонку. На крыльце забухали жандармские сапоги.
— Нельзя! Что вам надо? — пронзительно закричал Терень. Раскинув руки, он встал в дверях. — Сюда нельзя. Здесь больница.
Его отшвырнули.
Остального старый фельдшер не видел. Остальное ему досказали в разное время знакомые и соседи.
Девушку отвезли в район. Содрали одежду. Голую кинули в подвал полиции. Там она бредила в жару. Мерзла. Просила воды.
Начальник жандармерии, инспектора, переводчик поочередно и кучей спускались в подвал. Били резиной, батогами, шомполами. Спрашивали одно и то же:
— Кто ты, мать твою?.. Сколько вас? Куда идете, мать вашу…
Она молчала.
Ее кидали на пол. Дюжий рыжий начальник жандармерии, осклабившись, совал в ее рану на груди прокуренные пальцы. Скреб там ногтями.
Она закусывала досиня губы. Молчала.
Двое полицаев хватали ее за пятки, опрокидывали на спину, третий тыкал палкой, матерно ругаясь, хрипел:
— Скажи. Скажи. Скажи.
Она извивалась, мыча, теряя сознание.
Молчала.
Только в последний день услыхали голос девушки. Ей сказали:
— Тебе капут, если не скажешь, где тот, что с тобой был?
Тогда она улыбнулась.
— Так его не взяли? Расправится ж он с вами, сволочи!
Ее расстреляли в яру за поселком, где обычно расстреливали в те годы.
Хотя делалось это втайне, он, должно быть, узнал. Полицаи болтливы, когда пьяны. Над молвой нет цензуры. Он, наверное, узнал обо всем, и в районе началась паника.
Кто-то вечером на торном тракте обстрелял бричку прославленного жестокостью барона. Барон был убит, переводчик ранен. На ближней станции сгорел нефтесклад. Выйдя ночью по нужде из хаты, исчез инспектор полиции, недавно дослужившийся до бронзовой немецкой медали.
Распускающиеся придорожные кусты, кюветы, стога наводили страх на большое и малое начальство. Старосты старались не бывать дома. С комендатуры на всякий случай сняли флаг со свастикой. Полицаи вечером переодевались в рваные свиты.
А от села к селу ходили рассказы про партизан, которыми командовал высокий белесый парень со шрамом на лице, похожим на след подковы.
Разыскал ли он себе товарищей, вернулся ли в район действовавший здесь раньше отряд, или был он капсюлем, который поджег готовый взорваться порох? Только вначале говорили о десятке всадников, потом о пятидесяти, после про сотни.
До Тереня тоже доходили эти рассказы. Он уже не работал в своей амбулатории. Его после ареста послали на поле сторожить прошлогодние скирды.
Услыхав новое, он подолгу сидел, недвижно прислонившись к соломе, вспоминал тех двоих и, сожалея, думал, что поздно ему учиться так верить, как они, что распускаются деревья — партизанам теперь легче, слава богу…
В ту пору на Украине была весна. Зарастали полынью прошлогодние воронки. Разлагались мелко присыпанные трупы. В вербах куковали кукушки, суля кому-то после войны долгие годы. Была война, и все-таки была весна!
ДУМА О КАЛАШНИКОВЕ
Поздней осенью сорок второго года я узнал, как слагаются былины.
Было чертовски трудное время. Фронт уходил все дальше на Кавказ, на Волгу. Все лютее пановали немцы. Пустели села. По ямам, по ярам прятались от Германии молодые. И каждым вечером, непохоже на людей, завывали избиваемые в управах. И на базарных площадях набухали трупы повешенных.
Страшное было время на Украине.
Может, в иных краях было хоть немного легче. В наш степной заулок не доходило бодрого слова. Хотя бы одна весть о победе своих! Хотя бы намек на ослабление захватчиков! Только новые рассказы про расстрелы, виселицы, наборы в неметчину.
Тогда я познакомился с Ерастом. Он жил в соседнем селе, где по воскресеньям становился базар, с краю, под яром. В ту пору в его неушитую, скособоченную хату стали завертывать хорошие ребята из уцелевших пленных, вернувшиеся теперь из городов, кому хотелось хоть немного отвести душу, не боясь соседских и родичевых ушей.
Когда расходился или разгонялся базар, и люди шли по домам, по родственникам, мы направлялись к Ерасту. Мы знали: там не будет сала, яичницы с луком, самогонки, а будет смердить прокисшим борщом… Зато там не встретится полицай или кто-нибудь из тех дядьков, что ждут не дождутся, когда разрешат арендовать мельницы.
Ераст слыл за нищего старца. Только он — широкогрудый, сорокалетний здоровяк, с гладким лбом и медленными движениями деревенского мечтателя — ничем, кроме слепоты, не походил на старика. Нищим он тоже не был. Объезжая округу на хромой, веревками запряженной кляче, Ераст честно зарабатывал ломоть хлеба и пригоршню пшена, которые кидали ему в торбу. У него была потрепанная, но отличная гармонь, широкий степной голос и неисчерпаемый запас песен, не жалостливых — о несчастной доле да забытой могиле, что в обычае у слепых, — Ераст пел только старые, добрые украинские песни, что зовутся думами: про казачьи походы, про Сечь, про удаль.
Вечера в Ерастовой хате проходили одинаково. Ребята, обычно насупленные, здесь снова становились знакомыми советскими парнями. Вспоминали, как дрались в первые дни войны. Костили немцев и всякую прислуживающую им сволоту. Жадно допрашивали друг друга: «Сколько можно так сидеть? Бьют же их где-нибудь. Не везде же такая степная глухота!».
Опять мрачнели, ничего не добившись. Просили Ераста петь. И от его песен становилось горячо в груди и почему-то совестно глядеть товарищу в глаза.
Все переменил один вечер.
Войдя в хату, я увидел обыкновенное: за непокрытым столом знакомые ребята. Единственная на безденежную компанию поллитровка. Пара луковиц. Щепотка соли на тряпице. Возле лежанки на осолончине, как обычно, сидит Ераст. Напряженно выпрямленный, он был весь обращен в угол напротив. Туда же глядели его белые глаза, похожие на два круто сваренных очищенных яйца. Туда же смотрели все, кто был в хате.
Вниманием владела ничем не примечательная местечковая бабенка — из тех, что перепродавали красильные порошки, иголки, крестики и прочую дребедень. Она говорила бойко, словно лузгала семечки:
— …Вот, значится, вывесил той житомирский гебитскомиссар велику объяву. Так и так, мол. Кто, мол предоставит мне этого самого Калашникова целого или мертвого, получит от немецкой власти десять тысяч карбованцев.
Она остановилась. Быстро отхлебнула из чарки. Отерла губы концом платка. Все ждали молча. Только Ераст придвинулся нетерпеливо.
— Что же, сыскался такой гад?
Бабенка отмахнулась от него, как от мухи:
— Погоди, не треплячай. Все скажу, — и заспешила дальше. — Весь Житомир загудел прямо. Где же, мол, такого поймаешь, если он никаких тебе немцев не боится. Попробуй, поищи его! Одно слово: огонь-человек. Да и охраны, может, вокруг него тыщи… Весь день про одно, весь день про одно говорили. То суббота, значит, была. А в воскресенье раненько спешу я на базар. Гляжу: что такое?… Поравняется человек с той объявкой и станет, глаза округлив и рот открыв. И — другой. И — десятый. Все, кто не идет. Глянула я — и у самой ноги к земле приросли… Над той немецкой объявкой другая висит, еще больше: «Кто, мол, приведет ко мне гебитскомиссара живого или побитого, сто тысяч карбованцев получит». Да подпись через весь-то лист, размашисто так — «Калашников».
Секунду длилась тишина. Потом кто-то захлебываясь, выкрикнул:
— Вот это здорово!
Бабенка исчезла среди бросившихся к ней возбужденных ребят. Ей жали руки, обнимали минуту назад чужие люди, требовали все новых подробностей, никак не могли насытится ими. И когда бабенка ушла, долго еще радостно гудела Ерастова хата. Только сам хозяин молчал. О чем-то неотвязно думая, глядел все в тот же угол белыми незрячими глазами.
Много было страшного, горького, такого страшного и горького, что люди еще не выдумали достаточно тяжелых слов, чтобы рассказать про то, что пережили мы за поднемецкие годы. Но и радости были у нас. Первой из них была весть о Калашникове.
Чуть ли не каждый день сообщались свежие подробности о нем. Они передавались от села к селу с быстротой, на какую способна одна лишь весть, горячо желанная людям. Вчера шептали, что он явился в Бердичев в форме немецкого генерала.
— Весь в золоте, как церковный иконостас. С ним были офицеры, рота солдат, машина. Фашисты оробели перед важным начальством. Выдали добрую половину амуниции со складов.
Сегодня говорили, будто он показался на военной дороге под Винницей и все встречные обозы отправлял разгружаться в леса. А к вечеру приносили опять новое: дескать, с конницей и пулеметами ворвался он на станцию под Киевом, где стояли эшелоны с молодежью, отправляемой в Германию. Выпустил хлопцев и девчат, и, чтоб не цеплялись к ним, каждому выдал удостоверение по немецкой форме, с орлатыми печатями. По его, мол, Калашникова приказу они вертаются домой.
И о каком бы невероятно лихом фортеле ни повествовали, люди верили, радуясь: сейчас же спешили пересказывать дальше. А если и находился какой скептик, мгновенно шикали. Дескать, это тебе не газета! В газете немцы могут писать что вздумают, народ же зря брехать не станет!
…Загомонили села. У колодцев, на току, в хатах, в учительских квартирах только и слышно стало про него, про Калашникова. Никто в тех рассказах не мог равняться с Ерастом. Стоило ему начать — и людей будто кто спрыскивал живой водой. Да и сам Ераст ожил, повеселел, как пошла молва про лихого партизана. Прежде было он с какой-то непонятной тоской передавал даже самые залихватские песни. Неожиданно, на полслове, обрывал думу про Кармелюка или Бенду, зло откидывал гармонь.
— Э, что петь! Тилько смутно делается. Скилько було геройских людей.
Теперь Ераст пел охотно, без уговоров. И, окончив привычные мотивы, будто без всякого порядка, начинал пробовать мажорные лады гармони. Выждав немного, к ней присоединялся Ераст. Обычно он начинал негромко, словно между прочим:
— То все давнее. Про теперешнее лучше послушайте. Вы про Калашникова чули? Про него вся Украина не зря говорит. А думаете он какой далекий? Здешний почти что: из-под Христиновки. Есть там село верстах в пятнадцати. Там он вырос, оттуда теперь почал. Говорили мне верные люди.
Голос Ераста креп, набухал силой. И сам он, выпрямляясь, делался еще выше и смелей.
Тихо становилось в хате, сколько б там ни было народу. Лишь женщины, подперев щеку рукой, вздыхали время от времени. Слепой рассказывал плавно, подробно, что так любят селяне, про то, как рос парень, первый выдумщик и верховод, как от соседа-немца еще хлопцем выучился брехать по-немецкому, не хуже, чем по-отцовски, как стал добрым воякой — лейтенантом. И еще на початку войны где-то за Львовом ночь, говорят, один бился против немецкого взвода.
Много немцев отправил в украинскую землю… Только прострелянного, беспамятного взяли его.
Но не захотел Калашников, врагам на радость, от голода сдыхать. Подобрал ребят молодцеватых, как сам. Когда погнали их на работу, засыпали они часовому глаза табаком. Разоружили. Раздели. И, одевшись фашистом, крича по-немецкому, провел лейтенант своих товарищей через город. Там встречную машину забрал. Наутро приехал в родную хату.
Но не радость, а лихо встретило его на пороге. Не застал он меньшего брата, сгубили его в плену. Сестры не увидел. Давно угнали ее в неметчину, пропала там где-то без вести. Только старики бедовали, о детях плача.
То же лихо увидел он по селу. Ни мужиков, ни молоди. Всех их сгубили или угнали немцы. Плач да стон был под каждой крышей. Плач и стон в управе, на поле. Людей пытали, нагаями гнали на работу немецкие бароны и своя, им за псов прислуживающая сволота.
Узнал он: по всей Украине то же лихо, какого не видела она прежде, родная, ни от турка, ни от другого лютого врага. Закипело у Калашникова сердце. Сказал он своим старикам:
— Жалко мне вас, батько! Жалко вас, мамо! Сказать не могу, как жалко. А Украину того жальче. Вы уж простите. Не могу я в хате сидеть, вашу старость хранить. Должен, говорит, я людям показать, как с немцами управляться. Обо мне не горюйте. Не так ворог силен, как себя малюет. Если же вас здешнее начальство захочет обидеть, — это им дайте.
Вложил он в руку отца бумажку. На ней написано было: «В том, что я воюю, отец и мать не виновны. За всякую обиду, причиненную им, побью по сто немцев».
Обняв стариков, зубы сжал, чтоб слезы не выпустить, и ушел. С того часа не стало немцам покоя. Ни я, а может, никто не знает, сколько отличных парней нашел он в помощники, в товарищи к себе. Какие отряды собрал под команду. Только показалось, наверное, немцам, будто на нашей земле явились враз сотни Калашниковых, одинаковых лицом, бесстрашием, ухваткой. Страшней всего для фашистов стало, что не прятался Калашников по лесам, не нападал, крадучись, ночью. Появлялся среди бела дня, словно не они, а он был хозяином на Украине. Являлся таким, что какой-нибудь захудалый комиссар даже подумать не смел, будто то может быть партизан. Выходил из блестящей машины красивый, гордый, в полной форме какого-нибудь там обер-офицера, в орденах и почетных лентах. Властно приказывал на чисто берлинском языке. И комиссар вытягивался, словно проглотил кочергу, забывал все слова, кроме «слушаюсь», как мальчишка бежал выполнять наказ.
Только позже получал немец через солдата иль находил на столе записку и узнавал, что то был Калашников, и дурел от злости, звонил в соседний город — предупредить. Оттуда ругались по телефону, потому что сами уже успели остаться в дураках.
Рассказу, казалось, не будет конца. Одна другую сменяли истории о выпущенных из лагерей пленных, жандармах, повешенных перед крыльцом жандармерий, обозах, отправленных к черту на кулички, о комендантах, комиссарах, шпиках, полицаях, которых провел, заставил себе подчиниться бесстрашный партизан.
Слушатели хлопали себя по коленям, хохотали, заставляя звенеть стекла и стаканы. Они забывали, что хохотать над немцами запрещено. Они чувствовали, что не бароны в задранных к небу картузах, а они, селяне, хозяева на своей земле. Пусть попробуют немцы справиться вот с такими ребятами!.
Смех обрывался, когда кто-либо из слушателей вспоминал:
— А со стариками его как?
Ерастова гармонь замолкала. Густые брови над белыми глазами сходились сурово, прямо. Голос становился строгим, медным будто:
— Сами должны понимать. Забрали их. Запытали до смерти.
Помедлив, Ераст продолжал:
— Через немного дней приехал в тот район великий немецкий начальник. Приказал созвать комендантов, переводчиков, фольков. Их ловили по одному, привели на плац.
Вышел к ним начальник, чернее тучи, — только уж в советской форме. Сказал:
— Знайте! Вызвал вас я! Зовут меня Калашников. Слышали? Сколько вас всех есть?
Оказалось, немцев двести двадцать.
Сказал им Калашников во второй раз:
— Всех бы вас надо побить. Земле было б легче. Предупреждал я: побью сто за отца, сто за мать. Так и будет. Последние двадцать пусть идут. Пусть в Германию идут, пока пройти можно. И, если жить хотят, пусть дорогу на Украину забудут.
Своей рукой перестрелял он их двести. Над яром, куда жандармерия скинула его замученных стариков, приказал сложить их в две поленницы. В первой — сто. Во второй — сто. Возле первой вкопал столб, на нем написал: «Это за батька», возле другой — столб: «Это за маты».
А хату свою спалил, чтоб под родной крышей вороги не селились.
Так кончал Ераст, и увесистая наступала вокруг тишина. Он молча принимал от хозяйки какой ни есть дар, твердо шел к повозке. Мотря дергала вожжи. Коняка, покачавшись, трогала возок. Вез дальше Ераст думу про Калашникова.
Мы тогда встречались редко. И каждый раз удивлялся я Ерастову рассказу. От дня ко дню пополнял он его новыми подробностями, будто поднимал их Ераст прямо с дороги. Менялись, делались былинней слова. Наш парень становился похожим на тех удальцов, про каких пелось в любимых давних песнях.
Однажды вечером, застав Ераста одного, я спросил, зачем он старается сложить такую сказку. Или сам он верит, что есть такое, что есть Калашников?
Ераст долго не отвечал. Он сидел перед лежанкой, где пеклась картошка. Подкидывал хворост. Огонь разгорался. Розово светились неподвижные глаза.
Почему-то не верилось, что глаза слепы, наоборот, думалось, они видят и знают то, чего не видят и не знают иные.
Наконец, Ераст сказал:
— А не все одно, есть он или нет. Может, есть. Может, нет. Может, один. Может, их, Калашниковых, не перечесть. Не ты, не я — народ складывает про него сказку. Разве мы с тобой знаем, что было вперед: казак или песня про казака? Накипело у иного на сердце, да не у всякого сила и смелость есть. Задумается он, что бы сделал, коли б сила была. Один сказку сочинит, другой подхватит, свое наболевшее докладет. А дойдет до смелого да сильного — сказка делом станет. Думаешь, дума людская только позади дела идет? Коли нет Калашникова — еще, значит, будет. Люди не соврут. Раз такое говорят — нужен он им, как хлеб.
Он поднял голову и упрямо закончил:
— Есть он. Есть — и все!
Прошло недели две. Слухи о партизанском командире не утихали. Поговаривали даже, будто видели его в ближайшем городке.
И однажды снежным утром, когда люди собрались на наряд, из соседнего села принеслась поразительная весть: Калашников был там. Его встретил вечером на дворе полицай Гриц Лаврук, по прозвищу Пуколка. Полицай выструнился, завидев машину, а в ней немецкого офицера. Офицер по-украински приказал подойти. Забрал из рук Лаврука винтовку. Спросил строго:
— Какая винтовка у тебя? Советская? А ты, гад, немцам служишь. Иди, проси, пусть свою дают.
Машина стала у первой от дороги хаты слепого Ераста. Калашников ужинал там.
Через час я был у своего приятеля. Застал рубчатый след шин возле ворот, торжество в хате. Праздник был на столе, где лежал белый офицерский хлеб, по-праздничному хлопали двери, впуская все новых любопытных. Именинником выглядел в заветной вышитой сорочке Ераст.
Слепой повернул на шаги дышащее гордостью лицо. Заговорил, не ожидая вопроса:
— Он был у меня. Он самый. Вот тут он вечерял!
Ераст, волнуясь, рассказал, как услышал шум машины, стук в окно, тихий властный голос:
— Открой, хозяин!
Ераст откинул щеколду. Мимо, лязгая оружием, скрипя промерзшими сапогами, прошло шестеро. Отчетливый, военный голос переднего:
— Добрый вечер, хозяин! Поужинать можно у вас?
Голос вовсе не походил на осипший от водки и ругани полицейских, каких Ераст не переносил. Слепой поклонился:
— Будьте ласковы. Только какой у нас ужин. Лук да ячменники.
Тот же ответил:
— Ничего, хозяин! Нам лишь бы стол. Поедим свое. Видим, что не к старосте попали.
Хата наполнилась лязгом снимаемых автоматов, звоном ножей, запахом проперченных колбас, молодыми гулкими голосами. Ераст, напрягая слух, следил за тем, в котором признал командира. Тот из угла пригласил:
— Садись с нами, хозяин! Не стесняйся. Мы люди свои.
Не переча, Ераст сел так близко к неведомому гостю, что локтем осязал плотную шерсть его шинели.
Не видя его, слепой чувствовал, что это сильный, высокий человек с умными, усмешливыми глазами.
Не таясь, Ераст рассказывал, как живут люди, чего ждут, что слышит он, кочуя с гармошкой по ярмаркам и селам.
Гость слушал неторопливо, постукивая по столу пальцами. Только перед концом сказал:
— Знаем, что плохо. Знаем. Скоро будет лучше. Тогда, может, еще встретимся, песни послушаем. Люблю я старые песни, да сейчас времени нет.
Он встал. Негромко скомандовал:
— Выходите, хлопцы! Поехали!
И, обернувшись к Ерасту, добавил:
— Спасибо, хозяин! Прости, что побеспокоили поздно.
Ераст, испугавшись, что никогда не узнает, кто был его необыкновенный гость, спросил, торопясь:
— А кто же вы, простите, будете такие? С меня еще и староста спросит: кто, слепой черт, у тебя вечерял?
Командир, усмехнувшись, ответил с порога:
— Если староста спросит, скажите ему: Калашников был.
Когда оглушенный Ераст выскочил на двор, машина уже ушла. Ераст, босой, без шапки, долго стоял, слухом следя, как машина пересекала село, урча, взбиралась на гору, свернула на шоссе… Он стоял, когда уже ничего не было слышно, кроме шуршания ветра по снегу. Он дрожал от волнения, от холода.
Таков был нежданный конец Ерастового рассказа. И, спеша, он поднялся:
— Запрягай, Мотря. Нечего дома сидеть. Поехали!
Слепой песенник повез по селам продолжение думы про Калашникова.
Было на Украине страшное время. Удивительное было время на Украине.
Октябрь, 1943 г.
УВЕРТЮРА
Студеным осенним вечером — под копытами звенела земля — в село вошел отряд. Отряд был конный, большой. Партизаны заняли всю заречную сторону до леса, до школы на опушке.
Они прорвались сюда с боями. Кони были мореные. Люди отощавшие. Они засыпали, едва присев в тепле. В хаты внесли раненых. Иные в бреду командовали, иные просили, чтоб убили, не трясли дальше.
Штаб ота́борился в квартире директора школы. Штабисты сушили портянки над плитой. Грелись чаем из липового цвета. За столом хозяйничала жена директора, молоденькая, тоненькая, как восьмиклассница…
Штабистов было четверо. Трое задремали на диване. Командир ходил из угла в угол. Баюкал забинтованную руку.
— Вы прилегли бы, — сказала хозяйка.
Командир остановился перед ней. Он был высокий, должно быть, еще очень молодой; усталость, сросшиеся брови и форма немецкого майора делали его сорокалетним.
— Спасибо. Я не устал.
Женщина успела узнать от других: он был студентом. Война помешала ему окончить университет. Он стал организатором отряда и замечательным тактиком партизанской борьбы. Товарищи рассказывали о нем с восторгом.
Командир ходил по комнате. За два года он привык к лесам. Он почти забыл, что существуют вот такие комнаты, с диванами, скатерочками, книгами, нотами и молодой женщиной.
Женщина следила, полная удивления и сочувствия.
Рояль отвечал на шаги гулом басовых струн. Командир боролся с усталостью и болью. Он был в полудреме. Путано думал о том, что надо бы не давать отдыха, надо идти дальше к Черному лесу. Там есть базы и товарищи, но у ребят нет сил и патронов мало. А на эти мысли наплывали другие, и ему хотелось тоже покоя, хотя бы несколько часов. Чертовски хотелось вытянуться в кресле, закрыть глаза, и чтоб играла музыка и женщина гладила волосы.
— Сыграйте что-нибудь, — попросил он хозяйку.
Она отказалась, смутившись. Она любила музыку, но играла плохо.
— Жаль, — сказал он. — Я тоже только баловался. Все, казалось, времени нет.
Он тронул клавиши жесткими пальцами здоровой руки и вздохнул.
— Даже «Чижика» теперь не выстукаю.
Вошел ухмыляющийся постовой.
— Товарищ командир, к вам там чудодей какой-то добивается. Сладить нельзя.
Постовой еще не договорил — за его спиной явилась нелепая фигура: тощий старик в обвисшем фетровой капелюхе, в длиннющем пальто — огородное чучело.
Жена директора узнала его, его знало все село, и все село смеялось над ним, над долгими, как у дивчины, пестрыми от седины волосами, над тем, как он боязливо сторонился коров и коней.
Война нагнала в село немало всякого народа. Приобживались, оженивались пленные, сбежавшие из лагерей, — русаки, грузины, узбеки. Приходили кто с «одной душой», кто волоча санки с ребятами и барахлишком. Повозвращались выгнанные из городов голодом и немцами сыны да внуки.
Все же не было диковинней старика с долгими волосами. Дидько его знает, откуда такой взялся.
Местная власть — налитой самогонкой старший полицай Рыгир арестовывал подозрительного несколько раз. Добивались, не еврей ли. С фельдшером и без фельдшера раздевали донага. Отгибали уши. Заглядывали в зубы. Чудной старик все сносил терпеливо. Только глаза, обыкновенно туманные, иногда усмехались умно и презрительно.
Тогда Рыгир впадал в ярость.
— Ну, ты! Цурик! Не очень. Мы и сами грамотные. Ты нам папир давай. Понимаешь по-немецки? Паспорт.
Установить, понимает ли пришелец по-немецки, не удалось. По документам, ушам, по мнению фельдшера выходило: он русский, из Киева. Вместе решили:
— Верно, он поп! Как есть поп. И бис его знает, чего не признается.
И милостиво дозволили жить в селе. Вначале он слонялся от хаты к хате. Краснея, заикаясь, просился ночевать. Но проку от такого ночевника было мало.
Он не рассказывал замечательных историй ни про бои, ни про утечи от немцев. Отмалчивался, если любящие посплетничать бабы выпытывали про семью…
Чаще всего его видели на речке.
Он бродил по берегу, как черногуз, глядел в мелкую воду. Присаживался на вербу и снова глядел. Барабанил по коре длинными костлявыми пальцами… Не то напевал, не то ворожил про себя. Испуганно вздрагивал, будто со сна, когда проходящие обращались с приветствиями.
Люди шли на мельницу. Он сидел. Люди уходили, смолов. Он все также глядел в воду.
Иногда, если на плотине собиралась компания помольщиков, он подходил, приподнимал шляпу, становился в стороне: слушал или думал про себя. Голоса не подавал, но простаивал подолгу, особенно если рассказывали про фронт, про партизан.
И снова уходил из долины и бродил быстрее обычного, взволнованными неровными шагами…
Мужчины — мельники, писари, даже учителя — пытались угадать, кто он: богач, у которого на годы хватит всего для обмена, опустившийся учитель, сумасшедший.
Бабы были сердобольнее:
— Може, горе у человека непереносимое на душе…
Было в нем что-то такое — в глазах ли, в морщинах просторного лба, в манере держать голову, — что самые отчаянные не решались смеяться ему в лицо, не посмели, вопреки обычаю, дать издевательское прозвище.
Село, как и власть, вынесло свое решение: старик «болен на голову», а «известно, тогда даже умнющий человек вытворяет такое, что никакой дурень не угонится».
Его приютила обиженная судьбой кривая Галька. Сначала плакала, растрачивая не израсходованную за одинокую жизнь нежность: «Дитя ты мое сивое!» Потом стала поругивать, говорили, и бивала, однако жалела: в хате и борще не отказывала.
Бабы смеялись:
— Нашла себе Галька на старость не то мужа, не то дите…
Она отругивалась.
— Дурни вы. Разве он человек? Говорю ему: «Холодно тебе на кровати, иди на печь до меня»… А он глазами мигает. «Нет, — говорит, — спасибо»…
По секрету Галька признавалась:
— Страшно мне с ним. Проснусь ночью. Гляжу — не спит. Бормочет что-то — будто кот мурлычет. А то сядет на кровати, рукой размахивает. Страшно. Так бы и выгнать враз. После жалко станет: куда он денется, негодящий.
Бабы утешали ее:
— Ничего… Он сам отсюда подастся.
Старик никуда не подавался. Он даже старался помогать Гале в ее несложном хозяйстве. Сапал, становясь на колени, шарил по земле близорукими глазами, чтобы отличить всходы свеклы от бурьяна. Сгибаясь в три погибели, таскал картошку на своей худой, жалкой спине.
Он слабел и старел на глазах. Волосы из серых стали совсем белыми. Клетки пальто сделались еще пестрее от разных неумело пришитых заплат, но его это будто не касалось. Старик не искал службы, не пробовал спекулировать, не варил мыла. Он проводил время над речкою, глядел в воду и будто слушал что-то внимательно, долго…
Порой издалека ветер доносил канонаду. Тогда старик выходил из огорода на горбок. Там была одинокая яблоня. Прислонившись к ней, он простаивал долгие часы, слушая отдаленный гул. Огоньки вспыхивали в его глазах, и когда канонада затихала, он еще долго не возвращался домой.
Что ему надо было тогда? Почему он пришел сейчас? Женщина отчего-то испугалась.
Человек, похожий на чучело, снял шляпу. Командир смотрел на него удивленно, штабисты на диване проснулись.
Вошедший, прижав шляпу к груди, сказал тихо, почти шепотом:
— Извините, пожалуйста, я хотел видеть командира.
Хотя никто еще не ответил; он подошел именно к командиру, на худом лице вспыхнули кленово-яркие пятна, голос зазвучал горячей робкой просьбой.
— Вы сможете уделить мне немного времени, товарищи. Я понимаю: вам теперь не до музыки. Но я не задержу. Позвольте мне сыграть.
Штабисты на диване перемигнулись, кто-то из них фыркнул:
— Правда, чудодей!
Старик взволнованно продолжал:
— Я столько вас ждал. Какого-нибудь отряда. Я писал ее для партизан. Вы поймете, вы не откажете…
Командир пристально, как в незнакомую книгу, смотрел в глаза пришельца, должно быть, прочел в них что-то. Он улыбнулся:
— Сыграйте. Мы давно не слышали музыки.
Старик неожиданно быстро подошел к роялю. Пальцы вопрошающим жестом тронули клавиши. Инструмент ответил чистым и звучным тоном.
Началось чудо. Тот, что замер на табурете, не был уже ни смешным, ни жалким. От него веяло тугой силой, остро выступающие локти напоминали крылья большой птицы перед взлетом…
Через секунду руки властно упали на клавиши. Глыба рояля дрогнула.
Только в первые мгновения женщина различала отдельные ноты… Потом все слилось в ясную воздушную песню. Казалось, что высоко над полем ручьисто заливается жаворонок и кругом весна. Зеленые трубки всходов, земля. Она облипает ноги, колеса сеялок, копыта коней. Жирная, как масло! Какая земля! Какая весна!
Парни и девчата смеются. Почему бы им не смеяться в такой солнечный день?
Над полем, захлебываясь, поет жаворонок…
Такое грезилось женщине. Когда она посмотрела на командира отряда, она поняла, что тот думает о чем-то подобном.
Он сидел, откинувшись в кресле, закрыв глаза. Он не казался теперь ни старым, ни уставшим. Покойная улыбка светилась на губах. Пальцы здоровой руки гладили подлокотник. Вспомнил ли он университет, вечера над Днепром или девушку, она не знала. Она знала только, что командир думает не о войне.
Вдруг пальцы на подлокотнике тревожно напряглись. Еле слышно, издалека дошел треск глухого, хищного марша. Он накатывался, заглушал все звуки. Под его давящую дробь маршировали, уминали дороги одетые в серое, заводные бездушные солдаты. Подгоняя их, где-то за их спинами барабанил, грозил, выкрикивал одноглазый маньяк…
Рояль плакал тяжело, страшно, как женщина, провожающая в Германию детей, в отчаянье прося защиты, бросаясь под колеса паровоза. Рояль стонал как те, кому клещами вырывали языки. Было тесно и душно в комнате.
Командир закричал:
— Хватит! Довольно! Не мучьте.
И тогда стало тихо. Совсем тихо. Стал виден старик и набухшая на его лбу синяя жила. Лица четырех партизан со сжатыми челюстями… Рука командира, стиснутая в кулак. За окном начинался ветер. Может, он принес новый звук. Звук, похожий на гром, идущий из глубины. Он рос, ширился волнами. В нем слышался гнев и властная сила.
А над гулом басовых струн стал подниматься новый мотив. Звон конных подков, призывы труб горнистов сливались в стремительный боевой марш. Это была песня о мести, верности, свободе и удали. Никто из находящихся в комнате не слыхал ее раньше. Но четверо партизан будто узнали ее сразу, будто музыкант угадал то, что ждали услышать они.
Старик запел вслед за инструментом. Петь было тяжело, он задыхался от волнения, но никто этого не замечал. Он пел про расплату и отвагу… Про славных ребят, про леса, скрывающие их, и степные дороги, про верных партизанских коней, порывистых смельчаков, ночные налеты и победы; про убитых товарищей и неумирающий отряд.
Когда он в последний раз начал куплет припева, четыре охрипших от ветров голоса подхватили слова веселой и грозной песни.
Женщина наконец пришла в себя и увидела: командир стоит у рояля, держит в широкой ладони хрупкие пальцы музыканта, говорит что-то горячо, задушевно. Старик с блестящими глазами отвечал, тяжело переводя дыхание.
— Да, это партизанский марш. Это увертюра и первый марш. Да, я композитор. Аркадий Петров, может быть, вы слышали?
Женщина невольно обернулись к этажерке. Ей представились тетради нот с этим именем на обложках. Они из предосторожности лежали вместе с другими советскими песнями на нижней полке под томами «школ» и сборников гамм.
Командир опять спросил что-то. Она услышала только ответ старика.
— Я слишком поздно выехал из Киева. Дорогу уже перерезали, и пришлось возвращаться. Я не мог играть и писать для немцев. Некоторые сумели. Говорили, что надо себя заставить, что музыка — не политика. Я не мог, а в Киеве был голод. Я ушел.
Наконец хозяйка разобрала, что говорил командир.
— Это будет наша любимая песня. Конечно, мы передадим ее другим отрядам.
Он повернулся к остальным. И следа недавней расслабленности не было в движениях, в голосе:
— Что ж, хватит, товарищи, отдыхать. Передайте командирам рот — выход через сорок минут. Пришлите сюда запевалу и баяниста. Надо разучить марш.
…Через сорок минут отряд уходил. Командир стоял с рукой, замотанной сверху теплым платком. Старик растроганно улыбался.
— Прощайте, товарищ. Если б вы знали, как я рад…
Командир усмехнулся:
— До свидания, товарищ Петров. Скоро встретимся. Приедем за новыми песнями.
Он обернулся к хозяйке, голос стал жестче.
— Никому ни слова о том, что тут было. Вы отвечаете за товарища Петрова.
Он будто невзначай тронул курок автомата, вышел на улицу, где в морозной лунности храпели кони, вполголоса переругивались усталые люди. Хозяйка вышла следом.
Отряд, подчинившись тихой команде, тронулся к лесу. Неожиданно донесся голос запевалы. Женщина бросилась к командиру:
— Что они делают? Услышать могут… В соседнем селе немцы.
Командир:
— Пусть слушают. Больше бояться будут.
Он вскочил в седло, резанул коня плеткой.
Под копытами звенела мерзлая земля. Все дальше по лесной просеке уходил этот звон, и долго еще слышалась мелодия песни, песни гнева, мужества и борьбы.
ДНЕВНИК И ПИСЬМА
ПИСЬМА[4]
Мои милые, родные мои мамочка и батько!
Если б я мог сейчас послать это письмо, успокоить вас. Знаю, что вы сейчас в большом горе. Кто знает, что с Владиславкой, Витюхой, Таней, бабушкой, Варей — словом, со всеми. Но меня-то уж с Марусей вы, наверное, не надеетесь видеть.
Примерно в первых числах или середине сентября вы должны были получить последнее письмо, которое отослали мы с одним железнодорожником: он ехал на Восток. С тех пор никаких вестей вы от нас не получали и не могли получить. Разве только кто-нибудь из приятелей наших, которым был дан адрес, вам писал. Но ничего утешительного сообщить они не могли. Последним я видел Бориса. Это было числа десятого сентября. Если он жив — думаю, уже давно написал вам. Вероятно, разыскивал нас.
Но вопреки всем вероятиям мы оба с Марусей живы, здоровы, сыты и оба вместе в селе у ее родителей. Недавно минуло полгода, как пришли сюда. Что будет дальше — кто знает. Все может случиться. Потому по совету Марусиной мамы и решили мы на всякий случай написать вам хоть немного. Если произойдет что-нибудь с нами или со мной — Марусины родители, когда будет возможность, пошлют и это письмо и свое. Хоть так вот на словах смогу я крепко обнять вас и перецеловать ваши родные морщинки. Хоть смогу познакомить вас с добрыми стариками — Марусиными родными. И, может быть, вы побываете здесь и помянете вместе, и поплачете вместе, и узнаете, что случилось с вашим старшим и его жинкой.
Но так уж человек устроен, что он всегда надеется выскочить целым из всех переплетов. И хоть пишу я вам это, рассчитанное на плохой исход письмо, но думаю все же, что оно не пригодится, что и дальше нам с Маришкой будет также везти. И мы двинемся к вам оба целыми после войны, и все будут живы, и на много, много дней хватит рассказывать всего друг другу.
Герман Занадворов.
Мариша говорит, что она родилась в чепчике — значит, счастливая. И мы все это последнее время, когда попадали в переделку, шутя вспоминали чепчик.
Нет, нам зверски везло! Могли быть убитыми любым способом — и выскочили без царапины. Имели все шансы заболеть любой болезнью, пропасть с голода и прочее — и это миновало.
Так было до сегодня — 19 июня 1942 года, что будет дальше — не знаю. Завтра… все может случиться.
В данном случае я утешусь тем, что, если не всегда действовал искусно, то всегда искренне. Не продавался ни оптом, ни в розницу. Служил тому, во что верил, и ненавидел то, что надо было ненавидеть. И прожил тридцать один год с половиной без того, чтобы продавать свою совесть и свои убеждения. Это тоже счастье.
И в личной жизни — в своей интимной — нашел, что дано найти человеку — женщину, которая стала настоящей подругой и спутником к той цели, куда шел. Жаль, если не удалось дойти. Ну что ж? Это обычно.
Если не будет меня — очень прошу: берегите Марийку. Она — большой молодец. И то, что она была у меня, тоже счастье, не часто выпадающее людям.
Дайте обниму вас крепко, родные, а вы — всех остальных за меня, кто выживет.
Ваш Герман
Село Вильховая Одесской области,
Грушковского района.
Дом Яремчука Лукьяна Андреевича.
19/VI-1942 г.
Дружище мой![5]
Сегодня 19 июня 1942 года. Если ты благополучно вырвался из днепровского окружения, если прожил зиму, если не мотнулся вперед с армией под Харьковом — значит жив, пишешь и воюешь за Советский Союз.
Я же сегодня еще в Вильховой — на Маруськиной родине, в тридцати километрах южнее Умани, т. е. в немецком тылу. Где буду завтра и буду ли — черт его знает. До сих пор нам с Маруськой удавалось выскочить целыми из всех переделок. Девять месяцев назад, когда стало ясно, что мы окружены, получили приказ проскочить в Киев. Вместе с армией под Оржицей пытались проскочить на Восток. Не проскочили. Позже думали прокрасться к своим — не прокрались. Тогда попытались добраться сюда, добрались. Пережили зиму — во всяком случае остались живы. Так что вот уже восемь месяцев, как я на территории, занятой немцами. До сих пор удавалось выкручиваться из всех историй. До сих пор не удалось связаться с кем-либо или с чем-либо, что бы помогло или проскочить на ту сторону или хотя бы передать написанное.
Через несколько часов я должен отправиться в районные организации. Что именно там ждет — не знаю. Все может быть. Ускользнуть нельзя. Поэтому на всякий скверный случай пишу. Марийкины старички, или она, или еще кто-либо, если будет возможность после — если от меня не будет ни слуху, ни духу — передадут.
Когда стало ясно, что мы у немцев, когда Маруська и Борис Кузнецов (это сержант из 5-ой армии, парень с Алтая) вынесли меня из оржицкой каши, когда прокрасться через Сулу и южнее Хорола не удалось, — я понял, что оказался у немцев и что это плохо вообще, но не так уж плохо, когда останусь жив да не потеряю способности видеть и писать. Думал, по остаткам еще той довоенной наивности, что выскочить удастся скоро — ну, зимой. Соответственно строил работу, какую мог, и, как выражаются здесь о нашем брате, «выглядал красных». Если же теперь отправят в Германию (лучший вариант еще) или ликвидируют, как евреев, от того, что накопилось в голове, будет очень мало пользы и для литературы и для политики. Тогда используй, что можешь.
Есть несколько глав романа, который должен был рассказать о молодом парне, немного идеалисте, мечтателе, философе, который прошел через фронт, многое почувствовал, увидел, понял и кое-что сделал.
Есть рассказы. Они не переписаны. Последнее время чертовски трудно было работать. Может, разберешь.
Есть просто записи, дневниковые вроде. Если со мной что-нибудь случится — используй, как найдешь нужным. То ли сам — это лучше, то ли кому передай…
…Фашисты строят всю свою агитацию, все воспитание на спекулятивном использовании: а) самых биологических инстинктов, б) самых высоких фраз и понятий. Вы — немцы, каждый господин, и имеете право на рабов (пусть у Круппа миллион, а у тебя одна марка, но вы оба можете быть рабовладельцами, как высшая раса). Все люди не стоят вашей подметки. Если хочешь жрать больше, убей больше людей. Хочешь носить лишний костюм — уничтожь жидов и т. д. И тут же «социализм», «рыцарство», «цивилизация против монголов» и т. д. для потребы более совестливых…
Вот кое-что из вопросов.
А что касается литературы, мы оказались слепыми котятами, книжными художниками.
И поверь… Но к черту выводы. Жаль, что мы не можем сейчас сесть за стакан вина и потолковать, и покурить! И помечтать, каким будет тот мир, ради которого все делается.
Жаль, что мы того не увидим. Ну что ж, не мы первые так.
Пора спешить, дружище! Давай обниму и пожму лапу. Будь здоров, живи и пиши побеспощаднее. Что касается меня — если будет жива, записи тебе передаст Маруся.
Герман
Вильховая. 19/VII-1942.
ДНЕВНИК
7 мая 1942 г.
Марусина[6] родичка Лида зимой вышла замуж за пленного Сашка. Перед свадьбой спрашивали: «Кто? Неужели пленный?»
— Пленный. А пленные разве не люди?
На уговоры отказать ему отвечала:
— Справим свадьбу, а там — что будет.
Он до этого говорил:
— Женюсь. Только пусть она раньше скажет, что ко мне в Ярославль поедет. Нас там узнают сразу. Вот женщины, правду говорят, быстрее перестраиваются. Они как-то с немцами ближе. Смотришь, идет панка панкой. Только по кацовке и отличишь.
Вместе с другими пленными его забрали месяц назад в гестапо. В воскресенье пришел: «Утек я». В понедельник только встал, умылся — явились полицаи (оказывается, соседка чуть свет побежала, донесла. Основание: моих нету — и его пусть не будет). Арестовали. Сашка и Лиду увезли в район.
С 1 мая объявление: «Запрещается светить по вечерам и устраивать веселья».
Вчера весь вечер пели за рекой — там было все сельское начальство. Свадьба. Светит везде, даже в управе.
8 мая 1942 г.
Тепло. Даже сквозь стекла слышно: жужжат пчелы. Над речкою зеленой дымкой покрываются вербы. Сегодня куковала кукушка — «зозуля» по-украински. И на огороде по озими ветер уже отливает волны. Заканчиваются работы на огородах. Маруся уже который день копает в лесу «улички» — хочет садить кукурузу. Приходит, вытягивается без сил.
Я домовничаю, почти одиночествую. Выполняю посильную работу: кормлю поросят, кур, мотаю нитки на клубки.
Что-то очень паршиво. Нет сил. Устал от всего. Хочется и не хочется видеть людей. Соскучился о них, а в то же время так легче. Трудно молчать, поддакивать, даже когда хотелось бы дать в морду.
Вот хожу по огороду. Узкая стежка — двум не разминуться. Справа — озимь, слева — еще не взошедший картофель. Эта узкая дорожка от конюшни до речушки — вся территория, по которой могу ходить, не оглядываясь, не ожидая неприятных встреч. Немного: 100 метров на 40 сантиметров.
Вчера над речкой, летело пять чаек. Белые с пепельной грудью.
Соседский мальчуган:
— Черногузы.
— Нет, чайки.
— А их можно есть?
Я узнал: летят на север. Часа через три-четыре могут быть у наших.
Так думалось и когда журавли летели, особенно ночами, и когда невидимые перекликались над хатой на север идущие гуси. Даже когда облака движутся туда, белые, крутые.
Все хочется мечтать о каких-то чудесах, что переносят туда. Бывают же подводные лодки или самолеты. Иногда такое грезится: узнают — где, сядет самолет поблизости, увезет.
9 мая 1942 г.
Был в лесу, собирался поковырять землю на «уличках». Увидел здешний лес — скученный, рядочками. Не копал. Явился сосед по «земельному участку» из Колодистого.
— Сегодня человикам буты в лиси заборонено. Полицаи усих записывают. Облаву будут робить.
Мария провожала до опушки. Всплакнула по дороге. Галя, сестра, рассказывала: был у них обыск. Предлог: «Ищем казенные вещи». Полицай, ученик 10 класса, увидел бутыль горилки, пнул ногой. Увидел сахар.
— Хай вин тут стоит, поки я не приду, не заберу.
Искал сало.
— Я вам дам тайный убой!
10 мая 1942 г.
Вернулась из Грушки Лида. В жандармерии расспрашивали ее о Сашко: муж ли, когда пришел. Но не били. Били тех, у кого скрывались чужие пленные. Она смотрела в щель. Бьют страшно. Потом человек не может ни лечь, ни сесть. Стоит.
Ее же, Лиду, гоняли копать полицаям огороды. Сашко вместе с другими препроводили обратно… А не так давно мы при таких описаниях плечами пожимали. Да может ли так быть в самом деле!
За лесом немцы копают ямы. «Может, на себя уже копают?»
— В Тернивку евреев много свезли. Налоги на них покладут страшенные. Один выплатят — зараз другой, чтоб все забрать. Ну, обдерут, известно, убьют. Ох, и время пришло. Може, кто и переживет, да мало кто…
12 мая 1942 г.
Вчера пошли в лес садить кукурузу. Нарвались на облаву. В стороне пара выстрелов. Потом крики:
— Смотрите, смотрите, немцы!
Подошли двое полицаев:
— Обед?
— Да. Сидайте.
— Що ж у вас е?
Мария:
— Вот, огирки, цибуля.
— А сала нема?
Начал меня расспрашивать, откуда, кто.
— Документы есть?
— Есть. Предъявить?
Рассматривал. Придирался, почему нет фото на паспорте. Требовал от сельсовета справку, военный билет.
Подошел немец — длинноносый и весь голубой от новенького мундира. Полицаю:
— Русс армий бы?
— Нет.
Полицай, как песик, глядел в глаза ему. Ждал: «Пли».
Тот махнул рукой. Подошел второй. Махнул тоже.
Полицай заинтересовался почему-то вспухшей рукой.
— А с рукой что?
— С этой? Пчела укусила.
Так стояли человек пять. Ушли. Маруся засмеялась, скрывая слезы:
— А все-таки ты счастливый.
Немец поверил, вероятно, не моему паспорту, а явно невоенному виду.
Мария говорит: «У него в обоих карманах френча были фиалки». Позже думал: он, может, неплохой парень. Фиалка почти интернациональный цветок. Может, у него дома тоже цветут такие.
25 мая 1942 г.
Четырехлетняя рыженькая дочь учительницы, закатив глаза, читает «Катерину». Сначала отказывается.
— Ни, вы будете плакать.
Мама[7] и верно роняет слезу. Учительница усмехается:
— Теперь Катерин полное село.
Мама:
— Им ще ничего. Москалям-то бидным гирше. Гибнут мирськи диты. Бидни воны ти москали.
29 мая 1942 г.
Рассказывают: за Антоновским лесом расстреливают евреев. Еще давно говорили: там копают большие ямы. Теперь их заполняют.
Той дорогой не пускают людей. Конечно, находятся что проходят.
Будто евреев обманули — будут куда-то отправлять. И они поверили вопреки смыслу, чемоданы взяли. Оделись в лучшее.
Кто-то видел: детей привезли две машины. Откинули борт, столкнули живыми. Есть слухи, что двести утекли. По учету было там девятьсот пятьдесят. Будто разбежались по лесу.
Вчера старушенция из Колодистого встретила на дороге девчурку лет тринадцати-четырнадцати.
— Ну, явная евреечка. Откуда ты? — спрашиваю.
— Аж с Теплина.
Хлеба даю.
— На, доню, поешь.
— Спасибо. Не хочу, — и заплакала.
А ноги все окровавлены.
2 июня 1942 г.
Глубина «убеждений» большинства антисемитов так же мелка, как их душонки. Она зависит от того, что какой-либо еврей обогнал его по службе, или содрал двойную цену за ботинки, или носил лучшие штаны.
В воскресенье говорили про убийство остатков евреев. Завел разговор старик.
— Уж что-что, а этого никак понять не могу, не могу смириться.
Начал говорить о детях: «Чем же виноваты». О Палестине: «Ну и отправили бы».
Его дочь запротестовала:
— Вредные они. Вредные. Уж война была. Я в очереди стояла, ничего не достала, а продавец-еврей еврейкам без очереди давал.
Аж душно мне стало. Повернулся бы… Но усидел и смолчал. Весь день потом трясло. И хотелось стрелять дураков да сволочей пачками. До чего же подлой может быть вот такая маленькая женщина.
Ненависть к иноплеменным — ее сколько угодно: у мещан, у кулаков, у дураков, у сволочей, но у средних парня или девушки, учительницы или тракториста, да и у многих бабок — ее нет.
3 июня 1942 г.
Опять молодежь волнует отправка в Германию. По объявлению — в Умань. Передают, что большинство студентов техникумов медицинского и строительного разбежались. Полицаи ловили — в Германию.
На поле женщина говорит (Маруся ходит каждый день почти то полоть, то сапа́ть):
— На наш район триста.
Маруся волнуется.
— Вот когда мы с тобой пропали. Они же нас прежде всех запишут. — Плачет. — Скажи, ты пойдешь со мной?
4 июня 1942 г.
Художник должен жить!
Не так ли? Из всех бойцов — практических и идеологических — он должен последним остаться на поле боя, остаться жить и бороться. Никто, как он, не может замаскировать свое оружие. Он может яд против врагов по каплям разлить в сотни тысяч строк — им будут отравляться не замечая. Он может через века передать эстафету идей своего времени. Только мужество. Побольше мужества!
8 июня 1942 г.
Подробности отправки — «негров» из Колодистого. По ночам, а то днем разносят в хаты бумажки. Собираются около управы. Машинами — в район. Там врачебная комиссия.
Большинство юношей, девушек с 16 лет. Одного скрыли — отца, мать избили. Конфисковали корову, телку, вещи.
Бракуют мало. Передают, что берут даже с туберкулезом. Одна женщина в комиссии:
— Да я кривая… Да я в лишаях.
— Ничего, будешь работать.
Рассказчица:
— Вот время какое, если на себя наговаривают.
Говорят, пишут прежде всего интеллигентов, что выучились и сейчас повозвращались на пепелище. Им[8] такая инструкция: урезать у народа голову.
Люди рассказывают, а мне неотвязно: негры! Вспоминается все читанное о невольниках. Так вот и татары гоняли рабов да рабынь. Разница лишь в том, что теперь на поезде, что тогда большей частью все же сносно кормили. Зачем же было писать «Хижину дяди Тома», а мы еще плакали над ней.
В Колодистом забирают не то сто семьдесят, не то двести пятьдесят человек. Переписывают даже детей от восьми до четырнадцати лет.
Сегодня с нас с Марусей взяли «подушное» — по сто рублей. У меня было лишь двадцать.
11 июня 1942 г.
Здесь, когда забирают корову на сдачу, собирают со всех хат хлеб и дают тому, у кого брали. Сегодня опять пришли за семью килограммами. Вчера старший полицай обходил дома, требовал, чтоб записали, сколько сдадут «излишеств».
— Где у вас хлеб?
Показывают.
— А бильше нема? Смотрите, як найду!
Хлебом платить за все: пастухам (фунт в день), за случку (пять килограммов). Два дня назад обходили дома:
— Что дадите на ремонт церкви?
Сегодня старуха резюмировала:
— Щож це такэ? Хиба тих кил хватить? Пастухам — килы, нимцам — килы, церкви — килы, бугаю — килы.
15 июня 1942 г.
Вчера, в воскресенье, с узелком появилась Марусина кузина.
— А вот и Катя!
— Здравствуйте. — В глазах слезы. — Меня в неметчину забирают.
_____
Будто уж приходят письма. У многих немок по четыре-пять наймитов. Немки, когда привозят людей, встают в очереди.
16 июня 1942 г.
Мозг хочет создать свой мир. Это инстинкт самозащиты. Он боится разрушительных ветров действительности и успокаивает себя ночными фантазиями о хорошем конце.
Вчера снилось: мы с Марией появились в Подоре. Встретилась Гаевская, заплакала. Показала карту, говорит:
— Вот у нас карта. Видите — кресты. Это места, где погибли наши. Два креста для вас были готовы, но мы не знаем, куда их поставить.
Сегодня сон начался с карты. Большая карта Украины, и на ней, как в кино, движутся стрелы двух каналов — прорывов Красной Армии. Одна через Днепропетровск на Первомайский, другая южнее Киева — на Жмеринку.
И уже Танька, медсестра. Обнимают.
— Скорее, скорее, садитесь.
Выскакивает Борька[9].
— Скорее садитесь! Ты в «Правде» был? Ждут, скорее.
Уже бегут правдисты, редактор прибивает над моей койкой картину: лес.
— Она небольшая. Но это Маковский.
— Это пока вам подарок и значок «За храбрость».
Борька смеется:
— У меня такой же.
Опять зовут. Почему-то требуют стихов.
_____
Мне принесли бумажку. Вызывают в бюро проверки в Грушку. Расписался.
У местного фельдшера.
— Нам запрещено выдавать какие-нибудь справки. Там комиссия, три врача. Обратитесь туда.
Очевидно, тоже Германия. Вот и я негр. Из села вызывают еще двоих, в том числе Лукаша Бажатарника. Мать пришла, плачет:
— Сидел, сидел, молчал, молчал над теми книжками — и пошел. В Умань, говорит. И вот две недели нет.
А если в самом деле Германия? Пожалуй, тогда капут, а чертовски обидно, что не сделал того, что надо бы.
_____
Мария говорит:
— О господи, где ж наши так долго?
Как будто им легко. И так — молодцы. Остановили немцев. Немцы сейчас ничего не могут сделать. Это ясно почти для всех.
17 июня 1942 г.
Вчера был в Колодистом. Люди ни о чем не говорят, кроме отправки в Германию. Составлен уже третий список на 170 человек.
Берут и юных и солидных уже. Староста встретил на улице Галю, тоненькую тринадцатилетнюю девочку:
— Ты почему не пошла на комиссию?
— Да мне ж ничего не было.
— Не было, так будет.
В комиссии в районе три врача местных, несколько немцев. Не бракуют почти никого уже. Девушка жалуется на сердце.
— Что-то сильно бьется. Послушайте.
— Ничего, работать можешь.
Другая жалуется на чесотку, плечо в лишаях.
— Ничего. Это не на видном месте.
Глухая.
— Пустяки. Громче прикажут — расслышит.
Многие скрываются от Германии. Бегут на огороды, в поле. Их ищут. Ночью у хат поджидают полицаи. За ними гоняется начальство.
Вот усатый пожилой мужчина. Летит что есть духу. Оказывается, у мужчины записали жену, дочь, зятя. Они скрылись. Явился староста. Давай бить в морду.
Девушка скрывалась на чердаке. Избили. Отвезли на комиссию. Комиссия забраковала.
13 июля 1942 г.
Перерыв в записях большой. Ждали повальных обысков для выкачки хлеба. Пришлось осторожничать.
Три недели тому назад был в Грушке. Ночевали за пять километров у хороших людей. Утром перед Грушкой выкурил папиросу, выпил стакан чаю.
Бойкий хромой паренек в чеплашке показал бюро проверки:
— Где раньше была редакция, под голубой черепицей.
Возле крыльца встретил похожего на земского врача пузатенького человечка — начальника бюро.
Он сказал, что надо в комнату налево. В комнате налево были парты по стенам и поперек два составленных стола. В середине толстый лысый немец в коричневом гражданском френче толстого сукна, с коричневыми пуговицами, в коричневых брюках галифе. На окне сзади фуражка с высокой задранной тульей и здоровенным орлом.
Переводчик, молодой, щеголеватый, сложив на стол холеные руки, играл часами.
— Вы из якого села?
— Вильхова.
— Большое у вас хозяйство?
Я не понял. Никогда никто не спрашивал меня о хозяйстве. Переспросил:
— Где?
— Ну, у вас.
— Лично?
— Ну да, у вас.
— Лично?
— Ну да, у вас.
Перечислил хозяйство Марусиных родных.
— Огорода сколько?
— Сорок сотых.
Я заявил, что болен. Сердце. Позвоночник. Дали бумажку начальнику поликлиники: «Осмотреть гр. Занадворова, лично. Заявил, що вин хворой».
Немец подписал.
В кабинете молоденькая женщина — врач. Улыбается.
— И вас записали. До сих пор все женщины были.
Оттого, что она улыбается, и оттого, что она молода, и оттого, что была привычная обстановка и привычный разговор, — сделалось легко, и я повел привычную речь, по которой узнают друг друга.
Она послушала сердце.
— Одевайтесь.
— Суставов не надо демонстрировать?
— Нет. По сердцу видно, что не подходите.
Написала: «Для сельхозработ не годен».
Девушка, медсестра, расспросив о Марусе, сказала:
— Десять рублей с вас.
— Всего? Дешево за такое удовольствие.
К врачу:
— А не знаете, куда это собирают? Мне ничего толком неизвестно.
— Они говорят, что по совхозам, но правда или нет — кто его знает.
Я понял, что был у своих.
Подбежала Маруся, сидевшая на крыльце.
— Ну что?
Писарь взял бумажку, передал переводчику. Тот сказал что-то немцу. Немец объяснил что-то.
— Работы нет.
Писарь попросил табачку.
— Можете идти.
В коридоре тот же, с брюшком, спросил сочувственно:
— Ну как?
— Освободили.
— Ну и хорошо.
Мы ушли поспешно по пустому шоссе.
А в селе бабьи языки уже сообщили: меня взяли в Германию, Маруся поехала со мной добровольно.
_____
Старуха, Марусина тетка:
— Я что ни делаю, все гадаю: чи вернется мой Миша до дому? Картошку беру, цибулю рву або редьку, думаю: если до пары, то вернется. И все не до пары. А тут стала чеснок рвать, закрыла очи, думаю: вернется парень до дому? Беру четыре — вернется.
_____
В одно из воскресений были на именинах у Л. Разбавленный спирт, чистый спирт, спирт с медом. Винегрет, котлеты с вермишелью даже. Много женщин, мало мужчин. Учительницы, учителя больше. Семидесятилетний старик — отец — угощает табачком.
Кто-то из гостей:
— За победителей, за нас, значит!
— Мы пока что побежденные.
— Нет уж, не говорите. Все равно победим.
Многие поют. Почти все украинские.
18 июля 1942 г.
Вчера был у учительницы. У них отправляют брата — десятиклассника, у Марусиной тетки Гали уходит дочка, младшая. У соседей жарят котлеты, пекут пироги. Юрка — отъезжающий — тайно собирается в соседнее село: там есть у него какая-то Надя.
Он «доброволец». Староста встретил его:
— Записывайся добровольцем. Все равно из вашей семьи кого-нибудь отправим (семья считается большевистской).
Заходят два паренька — однокашники и такие же «добровольцы». Все здоровые, высокие, загорелые. Думаешь: «Как они нужны там…»
У тетки тихо. Антося, еще не оформившаяся девочка, стоит у стола. На ней вязаная блузка, еще ленты. Мать:
— Хоть бы крепкая была, а то ведь курчонок совсем. Мы ее и работать-то не заставляли. Все жалели.
Антося:
— Я к вам вернусь.
— Хочь бы уж спокойно там было, да хочь бы кормили, да работы богато не давали.
— Полицай приходыв. Казав, шоб брали зимний одяг и легкий, и для работы и про выхидный день. Та хиба там до выхидных будэ?
Отец тупоумнее:
— Ничего, свет увидит. А чего ж, в неметчине неплохо было. Мы их видели в четырнадцатом году, они чисто жили. Хаты чистые и одеваются хорошо.
А она идет, как курчонок.
_____
Сегодня отправляют от нас людей. В первый эшелон сорок пять человек. У соседа уходит девушка — одна из трех. У других пожилой человек — Ларион.
Назначено на три часа.
У обоих хат толпы. Плач доносится. Приходит на ум: совсем похороны. Идут. Девушку под руки ведут к подводе. Там мешки.
Сзади сплошь бело — белые хустины[10] и кофты. Женщины. Кто-то рыдает и причитает только:
— Боже мой. Боже мой.
Подвода движется медленно. Два конных полицая гарцуют. Мужчины отстают.
_____
Вчера Марусин батько принес новость: бывший кулачок Сидор Кот будто слыхал, что немцы прорвали фронт на пятьсот километров в ширину и столько же в глубину, взяли Саратов. С видом всезнайки он добавил:
— А войска, что взяли Севастополь, пошли брать Кавказ.
Неужели может быть хоть доля правды? В чем же дело тогда?
Стратегически направление Харьков — Сталинград выгодно, конечно. Тогда Кавказ почти отрезан.
Но неужели могло случиться? И какая армия могла такое сделать? Саратов примерно семьсот пятьдесят километров (я весь вечер рылся в сумерках в картах) от линии фронта на 1 июля.
Но, впрочем, что я знаю?
А страшно, и холодно, и горько. Неужели мы, т. е. наш мир, наши идеи, мечты, стремления, неужели все это так и погибнет, как народившийся, едва засветлевший день. Неужели все черные, проклятые силы, что скопились в людях, — победят? И самую память о нас вырвут из людского мозга? И будут убиты миллионы и миллионы? Умрут тысячи книг, картин, фильмов, сооружений? И если нельзя сохранить для поколений, которые будут искать смысл правды и придут неизбежно к нашей, или очень похожей на нашу, правде, людей — носителей нашей правды, то надо сохранить, что возможно, из сделанного этими людьми.
_____
На днях староста изволил посетить. Пара гнедых в зеленой фурке. Кучер. Сзади полицай. Скамейка накрыта цветным рядном. Марусиному батьке:
— Я, признаться, сегодня не завтракал.
Пошел к маме.
— А горилка у вас е?
Сел в красном углу. Сам напевает…
Хвастает:
— Был в Гайвороне, комендант с другими старостами через переводчика по пять минут говорил, со мною — час. И еще бы говорил, да работа началась. У них, знаешь, все по часам, точно. Потому они и достижения такие имеют…
_____
Меня, не переставая, грызет совесть. Ходят слухи, что сдали Сталинград и перешли Волгу. Другие рассказывают, будто появилось вновь Витебское направление… Как бы то ни было, они идут на Восток и, очевидно, отрезали Кавказ.
А я вот рву буряки, сажаю вишни, качаю мед… Нечто среднее между засидевшимся гостем и паршивым батраком.
И сколько нас таких повсюду!
За такую работу сейчас меня судить надо военно-полевым судом.
Все тянусь к карте. Хоть мысленно перейти. На Урал тянет.
10 августа 1942 г.
Вчера был у учителя Л. в Колодистом. Там на благодарственную выпивку заявились староста с писарем и другой учитель И. Старосту и писаря почтительно все звали по имени-отчеству. Пили, староста разговорился, как били. Вынул бумагу из кармана: развернул выбитый зуб. (Его бил шеф).
— Хоть я и стар, да если б развернулся, мокро б от него осталось. Узнал бы, как украинцы бьются. Что ж, за ними армия. Надо ждать. Мы завоеваны. Время еще придет. В четырнадцатом году я в уланах был. Рубили мы их, как капусту.
— Австрийцев?
— Да и немцев тоже.
И.:
— Узнают они еще, как украинцы бьются. Будет час. Пусть помнят, если б не мы, не прошли они так скоро Украину.
Темнело. Староста поднялся.
— Надо идти. Я ночью никогда не хожу. Знаешь мое положение.
И пошел.
_____
Шофер рассказывает:
— Ездил в Житомир. Там ночью партизаны налетели. А с ними переводчик из Умани ехал. Спрашивали мы о втором фронте. Ничего, говорит, не знает. Говорит, под Москвою три дня страшный бой был. Но войска потребовались для другого фронта. Оттянули. Мы знаем, как оттягивают, сами оттягивались.
_____
Я стоял в долине. Солнце спускалось за холмы. Женщины прошли от триера, от молотилки. Над хатами появились дымы. Они были вначале густо-оранжевые. Потом бледно-желтые, потом синие и, наконец, молочные. Они теряли краски по мере того, как уходило за горизонт солнце.
А я думал почему-то об огнеметах, которые разрезают пополам танки, и о том, что такие огнеметы могут направить на восставших, и о том, что сказал сегодня простой кузнец Мехдод на берегу:
— Какой может быть мир? Дурные ждут мира. Два класса воюют. За всю землю воюют. Быть нейтральным, как пробуют многие, выждать — нельзя. Выждать нельзя, но выжидать надо.
29 августа 1942 г.
Атмосфера густеет. Что-то не вполне ясное, как туманы вокруг. Говорят о восстаниях в Польше, в Сербии, о том, что Турция объявила Румынии войну, что в Норвегии и Швеции десанты, что немцам надоело воевать.
_____
На базаре в Колодистом сообщили:
— В Вильховой (т. е. у нас) висит приказ, что будут проходить немцы на второй фронт. Так чтобы не сопротивлялись, скот ли будут брать, или хлеб, или из одежды что.
Женщины уточнили:
— Кажуть, миллион немцев пидэ. Приказ в Каменной висит.
Приказ в Колодистом действительно оказался. И действительно речь идет о скоте, хлебе, даже белье — без сопротивления. Учитель Л. добавил:
— О том, чтоб женщины не сопротивлялись, не говорится, но подразумевается.
Марусин старик сказал:
— Грабители придут. Разбойники.
Передавали, что в Галочьем лесу прорубают дороги вдоль и поперек шириною в восемь метров: «Такая сила пойдет».
У людей тревога. Они все прячут, вплоть до живых кур. Спешно снимают недозрелые арбузы:
— А то съедят и не побачишь!
Копают картошку:
— Еще самих заставят копать, раз на виду.
_____
Старый дядька Маруси, тот, что приветствовал немцев, говорит:
— Кажут, что немцев бьют, аж трещат. Може, правда это?
В другой раз:
— Сказали бы все: не хотим воевать. Ведь все люди одинаковы. Только говорят по-разному. Плачут и смеются все одинаково.
_____
К. — двадцатилетний парень, сейчас полицай. Приходит однажды выпивший. Идет разговор, будут ли немцы.
— Они и сами знают, что не будут. Что ж они за лето сделали? Прорвали в одном месте. А в остальных фронт колеблется. Не больше, как десять километров прошли в прошлом году. А думаете, солдатам не надоело? Есть уж с Испании в армии. А партия в тылу работает. Партия работает. Здесь еще, может, не так, а вот в Западной… Шофер один рассказывал. В лесах партизан до черта. Прямо на дороге останавливают машины, заворачивают. Все забирают. Шофер если наш (украинец или пленный вообще): хочешь — иди, хочешь — присоединяйся. А немец — капут. Партия работает!
Раз раскрывшись, продолжает день за днем.
Чистит велосипед. Я около. Говорим о фронте.
— В Польше восстание. Горячие они головы, но молодцы.
После:
— Красная Армия, если придет, расправится со мною.
— Что ж? Надо вовремя принять меры.
— Смазать пятки?
— Нет. Вас, наверное, на фронт пошлют, если будет близко.
— Не пошлют. Они нам и оружие боятся доверить.
— Ну, что ж? Будет фронт близко — тут дел будет!
— Конечно, будет.
— Значит, и тебе не нужно зевать. Сейчас действовать рано. Если только нас не перережут, когда немцы соберутся отступать…
— Конечно. Но отступать, я думаю, они не будут. Думаю, здесь и положат их.
О националистах:
— Нам немцы говорят: поймай одного националиста, это важнее, чем десять большевиков. Кто ж ловить будет? Полицаи почти все националисты.
2 сентября 1942 г.
В квартиру соседа, рядового полицая, старший колодистский полицай пан Рыбак принес здоровенный портрет фюрера:
— Нате, повесьте где-нибудь эту здоровую б…
_____
Кочевал сегодня на баштане. Было ясно и — впервые после многих недель жары да засухи — холодно. Млечный Путь, когда вызвездило, лежал прямо с севера на юг. Когда я задремал и проснулся, он повернул по движению часовой стрелки.
Медведица с каждым часом все ниже опускала хвост, словно хотела черпнуть из звездного мира ковшом.
Сначала на западе было чуть желто. И можно было видеть среди узорчатых плетней голую землю, тяжелые огромные арбузы.
Откуда-то с песней шли девчата. То в одном конце, то в другом стукотали телеги.
Потом не стало огней. Арбуз уже нельзя было отличить от земли. Ветерок из северо-восточного стал северо-западным. Пришлось повернуться на правый бок. Еще долго в темноте стучали телеги. Может, вывозили на станцию хлеб.
Наконец я остался лицом к лицу со звездным небом. Земли почти не было видно.
Думал о новом стиле в литературе. Как теперь надо описывать все вокруг. Прежде, когда вставала на ноги русская классика, тем биноклем, через который писатель смотрел на мир, той мембраной, в которую он посылал свой голос, был обеспеченный в основном человек, который сам не делал вещей, какими пользовался, не сеял хлеба, который ел. Он не знал технологии вещей и явлений. Он смотрел на их внешний облик, как дачник-отдыхатель. И литература глядела на мир этими глазами созерцающего туриста.
Так рождалось туристское, чисто пейзажное описание закатов. Только с учетом красок, какие бы потребовались живописцу для передачи на полотне. Увидишь при этом ясно: человек, у которого свободного времени хоть пруд пруди, сидит на террасе часами и лениво-мечтательно созерцает заходящее солнце. Крестьянин смотрит на запад: и оттенок его, багровый или желтый, и тучи около — для него это не просто живописаная панорама, а признаки, по которым он старается предугадать погоду. Горожанин между прочим бросает быстрый взгляд на садящееся меж домов солнце и сердито: «Черт возьми, уже темно — трудно работать».
Сколько написано по-всякому о звездном небе: и «полог ночи», и «покрывало», и «звездный шлейф» и «бриллианты» и «алмазы» — и почти нет в классике знания неба…
Во всяком случае, по описанию не видно, что автор может отличить Большую Медведицу от Ориона. Герои тоже не отличают.
Но ночью для крестьянина небо — замена часов. Для охотника, рыбака, для кочевого казаха — указатель и времени и направления. Для летчика и моряка — указатель пути.
Для астронома — великое пространство, населенное изученными и неизученными телами, полное неведомых, но извечных дорог. Для них оно не существует «вообще», для них оно не одинаково вечером и в полночь. И не любуются они им, подыскивая алмазы или рубины. А наметанным глазом ищут нужную звезду. Небо может служить им часами, компасом, картой, а никак не пологом и не бриллиантами.
Подобные примеры можно продолжать бесконечно. Литература уже нащупывает подобное отношение к вещам и явлениям. У Паустовского столяр показывает Горькому отполированные полки красного дерева. Пламя свечи плавает в глубине. Это не просто живописный штрих. Столяр показывает качество работы.
У Стейнбека автомашина не «серое чудовище» Грина, не «Фрегат Паллада» Гончарова с путаницей тысяч веревок, а нечто передвигающееся, что позволяет писателю описывать проходящие мимо картины: машина со всеми деталями, с поломками, с подозрительным стуком от износившихся подшипников — словом, точно известный и во всех деталях показанный читателю механизм.
Отсюда — знание вещей, необходимость знания, которое куда выше «смотрения». «Я видел» — становится очень мало. «Я делал» — вот что важно. Таковы морские описания Станюковича, врачебные — Чехова и Вересаева. Охота — в «Войне и Мире». Таковы «забил заряд я в пушку туго» — у Лермонтова. (В противоположность: «катятся ядра, свищут пули, нависли хладные штыки» — вся «батальность» «Полтавы»).
Описание должно базироваться не на самой бросающейся в глаза непосвященному большой, громоздкой, пышной стороне, а на самой характерной, наиболее говорящей детали. Деталь ввели импрессионисты. Но у них она шла от первого впечатления удивленными глазами смотрящего новичка. Пришло время сделать следующий шаг.
Это я инстинктом понимал давно. Еще тогда, в семнадцать лет, когда доказывал отцу, что мне надо перепробовать как можно больше профессий. Также шел и Борис. Отсюда его «багровые надрубки» у летящих ночью самолетов, «шли в атаку, дыша тяжело» и т. д.
Таков метод. Мир, видимый через человека, а не мир и человек, на которых сверху смотрел писатель-созерцатель, сидящий на некоем троне выше всех людских страстей и жизней. Время требует от нас отказаться полностью от «объективизма», от попыток быть «объективным». Такая позиция сейчас — предательство. Предательство по отношению к человечеству, а значит, и к литературе. Не над борьбой, а в рядах и явно откровенно на одной стороне должен быть писатель.
Когда против всего человечества пущено в ход любое оружие, только великая страстность борца может сделать писателя любимым теми, кто умирает за будущее земли. Для нас сейчас и долго еще лучшим критиком и тем, к кому обращаться должны, будет и есть человек, который борется.
4 сентября 1942 г.
Врач-киевлянин. Последнее время был в Перемышле. Жена — медсестра. В Перемышле попали вместе в плен. Теперь на заводе в Колодистом. Перетянули семью из Киева: сестры, мамаша, племянники — восемь человек. Еще лекпом Виктор — тоже из плена. Еще какой-то просто пленный, будто бы родич.
Сижу. Курим табак.
— Неважный? Я раньше, знаете, флотский курил. Варил в молоке с медом.
Большой портрет Гитлера на стене.
Я:
— Весь завод обзавелся портретами.
— Да-а. Куда ни пойди, в любой угол — все смотрит. Следит. А сзади видно пламя — зарево пожара, который зажег.
10 сентября 1942 г.
Л., вернувшийся из Германии. Детали. Меню: полагается на день триста семьдесят пять граммов хлеба. Но на них живут полицаи, комендант, жена коменданта и т. д.
Утром горячая вода без сахара, чуть закрашена. Именуется «кофе». Голодный человек обычно съедает сразу весь дневной паек. В полдень — обед, так называемая «баланда» — черпак жидкости, немного крупы, нечищенных картофелин, иногда кусок брюквы. На ужин то же. Радуются, если кто-нибудь заболел, а порцию можно поделить.
Немцы, хотя всякое общение, кроме официального, строго запрещено, знают. Иногда сочувствуют. Бывает редко — тайно за спиной передадут бутерброд.
Если бы выпускали свободно, можно бы найти кое-что в яме или даже в лесу. А так получается голодное существование, особенно для тех, кто занят чисто физической работой.
Другие говорят: в баланду крошили морковную ботву.
Нашивка: голубая, на ней белым «Ost».
Письма. Предупреждали прямо, что́ можно писать. Если напишете, что вас что-то не удовлетворяет, письмо отправлено не будет.
Еще меню: два раза в неделю (среда, суббота) мясное — пятьдесят граммов тушеного мяса или котлеты. Немного гарнира. На неделю тридцать-пятьдесят граммов сахара, тридцать граммов жира.
Немцы получают больше.
Но какую бы ерунду ни давали — чистота, порядок. Все завернуто в пергамент или целлофан.
14 сентября 1942 г.
Старикан рассказывает:
— В Троянах у женщины было четыре сына. Старший и еще один исчезли в первую войну. Потом другие. Не так давно зашел к ней немец в форме. Она боялась и смотреть на него. Он на весьма плохом русском языке стал расспрашивать, были ли у нее сыновья, где они.
— Булы, та нема. Наверно, и живых нема.
— А был у вас сын Иван?
— Був. В ту войну пропал.
— Це я Иван и е!
Старуха долго не верила: немец немцем. Форма и разговор. Он был назначен комендантом в Межиречку. Недавно потребовали на фронт. Застрелился. Оставил записку, что не хочет воевать.
Старик:
— Не только наши не хотят. И нимцы тож. Вин казав, що уж пять раз був в атаках. Бильше не може. Це правда.
25 октября 1942 г.
Все обсуждают события на станции Таужной. Позавчера вечером зашел Л. Говорит, что в эту ночь в Таужной склады с хлебом сгорели.
— Правда, я от баб слышал. Но похоже. Полицаи на ногах. Меня задержали, документы проверили.
Утром ту же новость принес старик с мельницы. Вчера на базаре только и разговоров. Рассказывают две версии.
Первая. Ночью к леснику Колодистского леса стучат.
— Кто там?
— Откройте.
— Сейчас ночь, не открою.
— Откройте, товарищ!
Удивился, выглянул — несколько человек с автоматами.
Впустил. Вошли.
— Ну, как живете, товарищ? Давайте закурим.
Лесник искать газеты.
— Не надо, курите наше.
Высыпали папиросы.
— Нам нужны лошади. У вас есть?
— Есть одна, да вы на ней далеко не уедете.
— Нет, нам нужна хорошая лошадь. Достаньте.
Вспомнил: ночует один дядька. У него пара коней.
Погрузили на них «Максима».
— Только смотрите, не болтайте. Завтра можете, сколько угодно, а если сегодня — убьем.
В Таужной связали дежурного, сторожей. Облили горючим склады с хлебом. Подожгли. Когда кто-то хотел тушить, дали несколько очередей.
Потом явились немцы. Не нашли никого.
Вторая. Трое вооруженных остановили в Колодистском лесу подводу.
— Вези в Галочье (большой лес).
Привез. Там трое сошли, сели двое других.
— Вези на Таужную.
Отвез. Они зажгли склады с хлебом.
Но как бы то ни было — хлеб сгорел. Вчера в Колодистском лесу устроили облаву.
Свезли тысячу пятьсот полицаев и немецких активистов по двадцать пять с села. Никого не нашли.
25 октября 1942 г.
В интеллигентских домах, на поле, в селе рассказывают про Калашникова. Рассказы о нем идут из Умани, Житомира. Может быть, это даже легенды. Но характерно, что создаются сейчас именно такие легенды. Интеллигенты говорят, что он майор или подполковник, селяне — что генерал. Одни — что коммунист, другие — националист. Но все — что он одет не то офицером, не то генералом немецким, что превосходно говорит по-немецки, снабжен всеми документами.
Будто в Житомире средь бела дня явился с машинами на склады, понабрал масла, кож, обмундирования, уехал. После нашли записку: «Вы все дураки. Забрал Калашников».
Вывесили объявление: «10 тысяч карбованцев тому, кто поймает или убьет Калашникова».
Утром рядом появилось другое: «100 тысяч карбованцев тому, кто поймает или убьет окружного комиссара. Калашников».
Будто в Торшенах в сопровождении нескольких солдат, одетых в немецкое, явился в лагерь. Забрал военнопленных.
В Умани — к комиссару. Сидел офицер, говорил. Когда ушел, нашли бумажку: «Если не отмените такой-то приказ, убью 100 немцев. Калашников».
Другие передают.
Был на «Новостройке» (совхоз), подъехал на немецкой машине немецкий офицер. По-русски:
— Как, ребята, живется?
Мнутся. Он смеется.
— Трусите, а? Паршиво живете. Ну, ничего, потерпите. Немного осталось.
Вскочил в машину. Шофер шепнул одному:
— Это Калашников.
Так создается легенда о ловком герое, который оставляет немцев в дураках. И рассказывают уже, что у него целый отряд и все по-немецки говорят так, что и немцы отличить не могут.
А в Умани (точно) объявление есть:
«Кто поймает или убьет Калашникова — 20 тысяч рублей, 3 гектара земли в вечное пользование, пара коней, корова».
_____
Два дня назад молча треугольником летели над хатой гуси. Старик поднял голову:
— Это же не журавли?
— Нет. Гуси.
— Вот бы их про фронт расспросить. Они через него, вероятно, перелетели.
_____
В тумане низко сновал самолет. Бабы на кукурузе смеются:
— Партизанов ищет.
_____
В Колодистом требовали сдавать уток. Сдавали мало. Полицай и немец пошли по речке. Сгоняли в один двор. Наловили каких попало.
2 ноября 1942 г.
Болтают, будто события в Таужной связаны с Калашниковым. Что он лейтенант госбезопасности. Идет от села к селу. Был, мол, такой случай.
Немцы получили сведения, что он в селе Н. Выехали ловить. На дороге встретился человек. Попросил подвезти.
— Кто? Откуда?
— Из села Н. Заведую молочной фермой.
В селе остановился, поблагодарил. Одна женщина знала его, видела, как везли. Побежала в управу — еще раз посмотреть. Там полиция собирается в облаву.
— Куда вы?
— Калашникова ловить.
— Да вы же с ним ехали!
Оцепили село. След простыл.
5 ноября 1942 г.
Несколько дней назад ночью возле села Каменная Криница сгорело два стога люцерны. Кто — не докапывались. Арестовали четырех из бывших активистов.
Вчера Мария вбежала вечером:
— Сейчас что-то вспыхнуло, все кругом осветило.
— Что это может быть? Что?
Приятная тревога, что это похоже на фронт.
7 ноября 1942 г.
Вчера пришла болтливая Параска — жена переводчика полиции.
— Ох, боюсь я одна спать. Дивчину беру. В Троянах вышла — детина остановил: «Как фамилия коменданта?» У нас в лесослужье ракеты пускали. Говорят, что Калашников. Он в Колодистом позавчера обедал. В Умани банк ограбил. В Рыжевке бензин увез. На машине ездит. Комендант в Грушке флаг снял с дома. У него великий флаг был.
— Завод работает в Грушке (сахарный)?
— Да где же он работать будет. Светить нельзя. Бомбить могут. Кто пойдет теперь туда? Кому своего житья не жалко? Ночью не сплю, все лежу, слушаю. Андрей-то в облавах бывает. Вдруг придут.
Старик комментирует:
— Она думает, что великий ущерб немцам будет, если ее убьют. Партизанам больше нечего делать, как только Параску щупать.
14 ноября 1942 г.
Из новых партизанских рассказов. Подробности об ужине в Колодистом. Было восемь человек. В шинелях. Главный в немецкой форме.
Хозяйка:
— Нема чого исты. Муки и той нема.
— Ну, ничего. Свое найдем.
Принесли из машины колбасу, консервы.
— А хто ж це вы?
Усмехается.
— Завтра можете говорить — Калашников у вас вечерял.
Маруся говорит:
— Он мне кажется похожим на Борьку[11]. А может быть, это Борька?
_____
Назначают в селах дежурных на ночь. Одного на двадцать хат. У очередного к воротам привязывается жердь с веником.
Позавчера веник появился у наших ворот. Надев весь запас: онучи, сапоги старика, его полушубок, рукавицы, плащ (был ветер с дождем и снегом, гололедица):
— Пойду караулить немцев.
На улице ни огня. Ветер откидывает капюшон.
Двое вышли.
Оказалось: бригадир и завхоз.
Второй сказал:
— Я ж говорил, что этот метод охраны самый лучший.
Первый сочувственно:
— Походите часов до двенадцати, да и на печь, к бабе.
Из темноты явился парень — начальник над дежурными.
— Что мерзнуть. Пошли до конюшен.
По поводу дежурства старик говорил:
— Придумали людей мучить. Как ты ни дежурь — кому надо, все равно пройдет.
На этом основании полегли кто на полове, кто на соломе.
_____
Дежурили другие. Собрались трое, вместе ходили по хатам, где светилось. Нашли, где варили самогонку. Подвыпили. Переставили соседям веники. Пошли по домам.
25 ноября 1942 г.
Легенда о Калашникове ширится. Учительница рассказывала, будто у него талисман, что ли. Новые или украшенные старые эпизоды.
Первый. Говорят, в одном районе идет ночью старшина. Навстречу часовой.
— Кто це?
— А це хто?
— Я старшина.
— А, старшина! Получай от Калашникова.
Дал в морду.
Второй. Старосту, что бил много, отправлял в Германию, вывез в поле и в пятом километре от города сжег на костре.
Третий. Он сам откуда-то около Христиновки.
В том районе все старосты подчиняются ему. Семья в селе арестована. Появилось объявление: «Если через час моя семья не будет дома, за каждого ее члена убью 100 немцев». Семью вернули.
Четвертый. Комиссар района собрал собрание. Объявил, что за Калашникова десять тысяч карбованцев.
Староста добавил:
— И сто от меня.
Вывесили объявление с приметами: в прошлом боцман дальнего плавания, последнее время работал в НКВД, на левой щеке шрам и т. д. Утром рядом его объявление: «100000 за голову комиссара и от себя 10000 за старосту».
Пятый. Односельчанин его заявил: найду. Взял тысячу рублей аванса. Вечером постучал пленный. Впустил. Разговорились. Пригласил к столу.
— Я твоего хлеба есть не буду. Ты сволочь. Говорил, что меня поймаешь. На, бери. Я — Калашников.
Стал молить:
— Виноват, ей-богу, спьяна сболтнул!
— Ладно. Попробуешь — вырежу твою семью до десятого колена.
Вышел, свистнул. Подали коней.
Старик не выдержал — в полицию. Облаву в лес. Не вернулся ни один, в том числе и «охотник».
Шестой. Приехал в Умань. Забрал шестьсот пленных на работы. Переводчику сказал:
— Через пятнадцать минут можешь сказать: «Это был Калашников».
Седьмой. На сахарный завод в Мосчанах приехал в форме коменданта с переводчиком. Потребовал в кабинет машинистку. Заставил печатать прокламации — на сколько километров отступили немцы от Сталинграда, от Воронежа и т. д.
_____
В. из кулачковатых. Прошлую осень все Советы ругал…
— Ну, что, сладко? Говорят, Харьков взяли. Немцы оттуда бьют, а красные идут, как вода. Через два месяца сюда их ждут. Только, может, село наше немцы жечь будут, а?
_____
Д. — кулачок, на Советы злобствующий:
— Кажуть, нимци видступають. Ось побачите. Ця зима та весна покажуть. Найдуться таки люди, що народ заберуть. Будуть их вилами, рогачами гнать.
_____
Муж учительницы из Колодистого — коммунист, бывший директор школы — был отправлен в Германию. Вначале не писал — где. Теперь — что работает в горах (три тысячи метров): днем — по снегу в трусах, ночью — холод. Теперь написал:
«Приходилось голодать и холодать. Как бы хотел кабачковой каши». (Раньше никогда ее не ел).
27 ноября
Старуха пришла из села:
— Опять про этих Калачников чула. Жанна аж в Виннице была. Вона за красных дуже. Каже: «Почуешь, що нимци видступають, — аж легше станэ». Так и в Виннице вона про Калачникова чула.
Пришел он к попу:
— Приготовь на завтра пятнадцать тысяч.
Поп в жандармерию сообщил. У дома полицай стал караулить.
Смотрит: идет Жанна крестить дытыну. Чоловик с нею.
Пустил. Поп их встретил, а человек сказал:
— Пятнадцать тысяч приготовил?
— Нет.
— Давай, а то убью. — И положил бомбу на голову.
Поп отдал. Потом выходит к полицаям:
— Что вы сидите, деньги у меня уж забрали.
Полицаи зашли, увидели, что не бомба, а буряк на столе.
_____
Приехал мой Иранец[12] из Киева.
— В Казатине раненых много. Эшелон за другим. Увидел — руки потирают. Спрашиваю:
— Русс бьет?
— О-о… бьет.
Сидел с раненым. Он сам русский. Попал в плен в ту войну, остался.
— Думаешь, мне воевать охота? Да пусть Гитлер провалится к… матери. Но попробуй убеги. За каждым иностранцем немец следит.
О Киеве. На улицах женщина тридцати — тридцати пяти лет протягивает руку:
— Родименький, дайте хоть что-нибудь. Ради Христа, ради спасителя. Муж лежит больной.
Магазины только для немцев, трамвай — то же. Еще разрешается рабочим на работу и обратно ездить на трамвае по одному маршруту. Много солдат, пустых квартир с мебелью. Лучшую мебель, одежду, даже рамы, стекла, двери немцы отправляли домой. Самолеты налетают часто. Не бомбят, бросают листовки. Кто взял — расстреливают всю семью.
1 декабря 1942 г.
Письмо от Николая[13] взволновало, но ничем не обогатило. Список убитых — целое кладбище. Они были так же не осведомлены и бестолковы, как мы! Видно, что оставшиеся голодают смертельно, растеряны, подавлены. Иранец говорил, что хотел привезти газету, да Коля так нервничал — порвал.
Наверное, они все на виду и на счету. А я ждал команды, изменения ситуации или хотя бы прояснения.
Письмо только всколыхнуло старое. Перечитывал его — и Маруся — раз за разом. Потом почти всю ночь не спал. Вспоминал о мертвых — и не верилось. Пытались представить, что с живыми. Мариша наплакалась.
7 декабря 1942 г.
Я все говорю: надо быть терпеливым. Надо учиться терпению. Надо учиться ложно улыбаться и лживо говорить. Но, господи, как это трудно быть терпеливым! С каждым днем я чувствую, как сдают нервы. Внутри часами все будто дрожит. Кажется порой, что схожу с ума. А терпения с каждым днем надо все больше.
Когда выпью, меня тянет куда-то пойти обязательно, пойти прочь из хаты, а идти почти некуда. Да и никому не имею права показать, что сдаю. Для здешних немногих товарищей я в какой-то степени пример, и я говорю: «Терпение, друзья!» И не имею права их сбить с толку, раскрывшись перед ними.
Хата в Вильховой, где жил Герман Занадворов в годы оккупации.
А дома тоже тяжело. Мы на иждивении стариков. Если б два часа одиночества за столом ежедневно, я бы чувствовал, что делаю что-то. А то только иногда удается вписать несколько фраз в рассказ, и то чужих, деревянных.
_____
Они переходят к все более резким мерам — маску вынуждены сбрасывать. Так с людьми в Германию. Уже ловят по ночам. Вешают для острастки. В одном селе никто не поехал. Все сбежали. Пошли по улицам, поджигали каждую десятую хату. Один дядька тесал. Увидел, выбежал с топором объяснить, что у него двое детей в Германии. Офицер, увидев его с топором, застрелил. Другой, когда стали поджигать, заколол солдата вилами. Перестреляли всю семью.
Старуха сегодня:
— Все никак про то село не могу забыть. А если ветер, не то десятая хата — все село сгорит.
Старик вспоминает:
— Мне тоже рассказывали. Одно село небольшое у леса было. А в лесу партизаны. Застрелили двух немцев. Тогда село сожгли — все хаты, конюшни, даже мельницу. Была водяная, и ту подожгли.
_____
Где-то на Винничине хлопцы установили в лесу приемник. Вывешивали сводки Информбюро. Забрали всех мужчин в селе до двенадцати лет.
Возле Чернигова, говорят, тысяч шесть партизан. Послали против них полицию — отовсюду собрали. Те в лес ушли. Мост взорвали, да как автоматами, пулеметами встретили — полиция ходу.
15 декабря 1942 г.
Иранец опять приехал. Писем не привез. Обалдел от своего диплома. Диплом на стеклографе — на немецком и украинском. Рассказывает, что за ними очереди по сто пятьдесят-двести человек. Многие ходят по несколько недель. Женщина-секретарь отказывалась сначала — нет документов, что выпущен из плена: «Мы вас отправим в лагерь». Секретарь управы отказался здесь дать Иранцу справку, что он магометанского вероисповедания, перс. Через суд доказал. Нашел официанта-перса, тот еще одного-двух грузин. Снабдил салом, медом.
Деталь: украинцев из эмигрантов особенно много арестовали. Мединститут закрыли. Студентов — в Германию (последние курсы — в госпитали). На постах русские эмигранты.
_____
Появился сыпняк. В районной больнице тринадцать человек. Дядька рассказывает: «Все надо туда — свои дрова, свою постель, лампы, спички, сало и масло врачам, сиделкам».
Закрыли школы (было по четыре класса). Приказ без всяких объяснений.
17 декабря 1942 г.
Газета «Уманский голос» о Сталинграде ни звука. Статья о Волховском фронте. О красных пишут: «Вооруженные до зубов, степные, восточные люди». Они все стараются изобразить, что это новый крестовый поход Европы против азиатского варварства.
_____
На улице строятся «добровольцы» из пленных. Больше кавказцы. Мундиры темно-зеленые.
Вели пленных. В отличие от прошлого года охрана впереди, сзади, по бокам, идут по тротуарам.
Среди пленных тиф сильный.
_____
Немцы бегают по городу (сейчас пятнадцать-двадцать градусов) в пиджачках. Многие в коротких белых полушубках. Самолеты патрулируют.
Около бывшего памятника Ленину (остался пьедестал) могила — крест, каска.
Говорят:
— Ленин был бронзовый. Немец стрелял в фигуру. Рука отпала, убила. Тут и похоронили.
_____
Новые вести из Германии. Письмо от девушки в Колодистое. Им не выдают ни обуви, ни одежды. До фабрики от барака два километра. «Здесь так же холодно, как у нас. Взяла только туфельки и танкетки». Бегает бегом. На кучах мусора ищут тряпки — обмотать ноги. «Мешка взять нельзя: расстреливают. Две девушки приехали только в кофточках. Бегают, накрывшись одеялами. Пан накричал, сказал, что и одеяла заберет, если их будут так рвать».
Послала фото. Заключение:
«Дывиться на мою карту, бо живую менэ бильше не побачитэ».
_____
В Колодистое вернулся из Германии поповский сын. Дурень тридцати восьми лет отправился добровольно «ковать оружие для немецкого воина». Теперь вернулся. В сандалетах на деревянной подошве. Больной. Передают, что был в юго-западной Германии. Немцы все вооружены, начальники с нагайками. Зовут русских «русс швайн». Не иначе. Ставят ведро картошки: «Fressen!» Не можешь съесть — бьют. Кто на работе устал, ведут к картошке. Если ест — бьют. «Не работаешь, а жрешь». Один пленный обозлился — дал барону в морду. Тот — за пистолет. Он сломал барону руку. Забили тут же. Попросишь у немца бутерброд. «Иди, дам». Идет в уборную, кладет в яму: «Бери, русская свинья!»
Больным — усыпляющий порошок, яд. Вот какова «нация господ». Это и в «Аэлите» не очень продумано, и в «Железной пяте» слабее.
2 января 1943 г.
Новый год. Хандра. Идет второй год у немцев в селе, почти без дела. В опасениях. В положении зависимого до мелочей. Даже встреча Нового года чуть не сорвалась: старики не хотели пускать, нести было нечего. Тайком набрали меду, мяса — не решились. Кое-как достали пол-литра водки. Встречали в хате Федоры, сестры Лукаша. Пара пареньков: бывший студент, бывший ученик десятилетки, Мария, я да три сестры Лукаша вместе с ним. Только я и пытался шутить по поводу бутылки с буряковой наливкой, украшенной нарисованной этикеткой. Случаи рассказывал, матерясь для яркости. Осторожность не пропадала даже после чарок. Хотелось хоть на день почувствовать себя свободным.
И вчера весь день вспоминались товарищи, дом и показалось: уже никогда не вернусь.
11 января 1943 г.
За праздники были в Каменной Кринице — пять километров отсюда. Село давно называли «интеллигентским» — одних учителей оттуда больше двухсот пятидесяти. В каждом селе района были учителя с Каменной. Сейчас большинство посъезжалось. Перебиваются.
Ехали конями прямиком через поле, через петли заячьих следов. При въезде церковь — без куполов, но сохранившаяся. Говорят, был клуб. Сейчас у крыльца висят два стакана от стапятидесятипятимиллиметровых гаубиц, одна консервная банка на кило. До рождества был один снаряд. На праздники забрякали так, что народ повыбежал: пожар, может. Оказывается, колокольня обогатилась еще одним стаканом и консервной банкой. Звонарь бьет по ним болтом.
О церкви еще: в Городище дотепа-посыльный сочинил:
Вы ходили в кино — Получали по семь кило. Нате вам божий храм И на трудодень сто грамм._____
В одном из домов немолодой кряжистый дядя:
— Вы железнодорожники? Вижу — форма.
Оказался машинистом, работал в Котовске, Гайвороне, Ростове. Был снят по одной из статей (неблагонадежные элементы), но озлобления не сохранил. Ночевал, завтракал у него. И веяло привычной, уверенной силой рабочего. Он не колеблется, не взвешивает. Для него ясно: кто потворствует немцам — сволочи, кто «приспосабливается» — сволочи или дуралеи… У него дочь Виктория. Закончила девять классов. Сейчас горько: неужели учиться больше не придется?
Машинист рассказывал, что попал в окружение под Кривым Рогом.
— Знаете, ножницы? Их тактика. В тот год пока их не изучили, все в ножницах оказывались. Мальчишки все были — пороха еще не нюхали. Ну, мы ночью пошли. Колонной вдоль реки. Брод искать. Тысяч пять было. Растянулись. А они подошли с фланга. И всех, кто впереди, выкосили. Мы под откос — и в воде пролежали. Суток трое до того не спал — так в воде и уснул. Слышу — немцы кричат, а головы поднять не могу. Открыл глаза. Стоит:
— Русс, комм, комм!
А тех, кто впереди были, всех перестреляли.
Сейчас он живет в колхозе, не работает. Слесарит. Над дочкой посмеивается: много работала, семь кило заработала.
12 января 1943 г.
Из Умани привезли газету «Заря», берлинское издание для военнопленных. Сколько провокационной чуши! Прочитаешь такую и становится противно за людей. И появляется отвращение ко всем высоким словам. Все относительно. Подлость называется «благородством», предательство — «патриотизмом», сволочи — «мучениками». Только крепкий желудок способен переварить такие камни. Для крепких они даже полезны: делают злее. А обыкновенные люди… Их отравляет такая штука. На это и расчет.
Надо, обязательно надо противоядие. Нужны газеты, листовки, брошюры — в каждую хату. Вот это и должно быть моим делом.
20 января 1943 г.
В Колодистом объявлен приказ. Под страхом расстрела всей семьи запрещено кого-либо принимать на ночь без разрешения управы. Приказано на внешней стене хаты вывешивать списки всех проживающих поименно. В управе заводится доска, на которой также записываются все, кто эту ночь по разрешению управы проводит в селе.
В Вильховой бывший пленный из австрийской армии Бага остался после войны, стал чабаном или, как говорят теперь, «учил баранов гонки скакать». Когда немцы взяли село, он пошел им навстречу, рассказал, что вернул в село баранов, которых должен был угнать и т. д. Назначили его старостой. Учитель немецкого языка Ленгердт, собирая людей, говорил речь сначала на немецком, потом на украинском языке, что, мол, повинны подчиняться господину Бага. Хмурый, сгорбленный, Бага был полон чувства величайшей ответственности. Говорил мне: «Я отвечаю за все село!». Был щепетильно, до мозга костей, предан немцам. Постоянно повторял: «Успех немецкой армии», «Победы немецкого оружия». Когда требовалось, чтоб делали быстро, решительно кричал: «Действуйте!» Сам хвастался, что застрелил какого-то пленного. Ни на кого не глядел. Бил резиной без криков, мрачно.
Считал, что все ему должны покоряться и на все имеет права. В буфете не платил, что ни брал. В лавке тоже. Люди работали у него — копали, рубили, сапали — им даже не давал обеда. Брал что вздумается в колхозах. Почти не ходил пешком. Кучер Василь возил на обед даже из управы. Его не любили. Втихомолку смеялись над неграмотностью. Иногда подсовывали бумажки, разрешающие колоть скот, говорили, что о крестинах. Выводил: «Бога».
Помощники в конце концов дождались. Их доносы сделали свое. Началось следствие. Полицаи бегали на цыпочках, радостные. На вопросы усмехались: «За паном». Он приходил уже пешком. Обогащение прекратилось. Нашлось где-то и фото: он в числе бригады, выкачивающей хлеб в тридцатом году. А он все не верил и надменничал:
— Пусть попробуют снять. В Гайвороне восстановят.
Не восстановили. Посидел. Получил порцию. Отправили в больницу. Там еще получил. Кузнец Горобец, узнав, решил отомстить. Явился в больницу, на койке избил больного старосту. Ко времени его возвращения домой все его имущество уже было забрано. Говорили, что на горище нашли у него валенки, взятые в прошлом году, два кожуха и т. д.
Врач, который лечил раньше от туберкулеза, сказал:
— Теперь он больше полугода не проживет.
Староста умер через три месяца. Могилу ему никто не хотел копать. Копал один дядька, которого он бил, взял за это кожух.
27 января 1943 г.
Такое впечатление: кольцо сжимается. Немцы боятся. В чем дело? В ночь на субботу по хатам Колодистого пошли полицаи. Забирали молодежь для Германии.
На рассвете вывозили. Полицаев было больше, чем отъезжающих, кажется, двадцать. Все же некоторые удрали. Мальчуган Коля, которого уже несколько раз пробовали отправить, юркнул под сани. Когда полицай отошел — кучка людей спрятала его и так постепенно отошла.
В воскресенье пошли также по базару.
Подходят к парню:
— Пошли за мной.
— Куда?
— Увидишь!
Уводили поодиночке в управу.
Первым привели хлопца из нашего села. Он рассказывал:
— Пришел в управу — там никого не было. Только шесть полицаев. Потом они вышли, я потихоньку за угол. Потом за огороды и бегом. Три километра бежал — не оглядывался. Даже если б стреляли, не оглянулся.
Один сидел в лавке, ждал соли. Ему сказали:
— Пойдем!
— Хоть до вечера посижу, да соли дождусь.
Его вывели из лавки.
Чем не ловля негров?
Мама охает.
— Ой, господи, як собак ловят. А це ж люди!
_____
В Колодистом устроили повальный обыск. Искали оружие.
У нас долго было тихо. Теперь началось. Говорят, в Грушке тоже обыски. В Каменной арестовали агронома и учителя. На днях снова обыски у христиановских интеллигентов. Устраивает жандармерия помимо местных властей. Приезжают ночью. Говорят, из последних четырех (точно) у одного нашли винтовку, у другого — радиочасти. Вообще ищут радиолюбителей. Парня, наверное, расстреляют.
Т.[14] — неплохой парень — просигнализировал нам так. Одна молоденькая девушка встретила другую. Одна — его родичка, другая — сестра Л. Одна сказала другой: «Толя просил, чтоб ваши пока не приходили к нам». Дальше шло объяснение.
Кстати, о Толе. Это молчаливый, сосредоточенный парень. Был ассистентом профессора физики в каком-то Киевском вузе. В армии — связистом. Когда его часть была разбита, поплелся домой, захватив найденные изящные наушники. С ними и схватили его. Решили, что подслушивал донесения. Держали в каком-то дворе. Пытали. Били, пока не потерял сознание. Потом отливали водой. Снова били. Для этой цели была приспособлена специальная «пыточная» хата.
Сначала, когда схватили, пинали. Старались попасть в пах. Он сжал ноги. Пинали в живот. Какой-то немец-радиотехник честно сказал, что с таким набором инструментов ничего поделать нельзя.
Но Толя нагляделся. При нем до смерти забили девочку лет двенадцати. Она была остановлена в платье мальчика. Подозревали в чем-то злостном. Когда убили, чтоб придать видимость законности, мертвую повесили.
Еще об их допросах. Бывший староста села Каменная Криница, по профессии учитель, попал в жандармерию в Грушку. Кто-то донес, что он раскулачивал. Две недели держали в камере, в цементном подвале. Днем по колено бродил в воде. Их было четверо в камере. На ночь ставили скамейку, на которой четверо могли только стоять. Если двое сидели, двое других продолжали бродить в воде.
Около Грушки упал немецкий самолет. Подбит. Без шасси. Рассказывают: над Голованевском (в двадцати пяти километрах от нас) был бой. Между тремя немецкими и двумя советскими самолетами. Немцев побили. Еще раньше — в том же районе — село два немецких подбитых. Хоронили летчиков. Наши бывают совсем близко. И все же — чертовски до них далеко!
_____
В Колодистое возвратился из отпуска шеф-барон. В первый же день схватил в управе завхоза за ворот, давай колотить головой о косяк.
— Почему кукуруза не чищена? (Там местные заправилы, надеясь сохранить кукурузу от вывоза, не разрешали с осени чистить). Если через пятнадцать дней не будет — повешу!
9 февраля 1943 г.
Немцев крепко побили. Это уже не слухи. «Уманский голос» за 28 января полон был несколько затуманенных, как полагается, но таких, каких не было с начала войны, признаний.
1) Что Сталинград окружен — и в нем шестая немецкая армия плюс две румынских дивизии, 2) что оставлен Воронеж, 3) что на Западном Кавказе (не на восточном!) войско «оторвалось» от противника, 4) что бои меж Доном и Донцом.
Газеты Мария принесла из Колодистого. Настроение резко сменилось. Аж запело внутри.
С Лукой был у одного старого холостяка. Там наскоро прочли. Холостяк комментировал:
— «Отрываемся». Мы понимаем, что это. Пятки, значит, мажут.
Лука:
— Я тоже был в Колодистом. Там старики да еще пьяные мне про этот номер рассказывали. Немцам капут. Сами пишут.
В воскресенье появилась газета за 4-е. Сталинградская группа сложила оружие[15]. Бои на Донце. Передовая ругает украинцев: лентяи, мол, слухам верят, благодарности к освободителям не чувствуют…
Газету принесла восемнадцатилетняя девушка, что училась в последнее время в строительном техникуме в Умани.
Лежа на печке, блестела глазами.
— Такое в Умани делается! Не разберешь. У электростанции патрули. Вечером пройти нельзя, одного уж застрелили. Тех, кого в Германию должны были отправить, в школу заперли. Там из одного класса на третьем этаже все тридцать человек убежали. Связали кто что мог — и в окно. Последнего подстрелили, но и он убежал. Машины идут, все известкой забрызганы. Под вечер в городе никого не увидишь. Меня тоже в Германию назначили. Сколько дней искали, мы все не отворяли. А тут пришла в бюро труда. Посидела полдня — и удрала.
Она все выпаливает одним духом. И на предостережения старика (отец был раскулачен, последнее время работал кузнецом):
— Молчите, молчите. Я знаю, что говорю!
Юность все-таки!
14 февраля 1943 г.
Рассказ парня, что бежал из Германии осенью.
Отец его — фермер. Раскулачили. Он с удовольствием двинул прошлый год в плен. Парень жил у дяди в Колодистом. Добровольно поехал в Германию. В европейский «арбель» — пятьдесят человек. Немец подошел: «Будешь старший вагона». Пошел за ним. Получил по двадцать крутых яиц на человека, по буханке хлеба.
— Говорили, не треба с собою ничего. Все в дороге забеспечат, а кроме десяти яиц ще только раз получили по хлебине на четверых. Ехали восемь суток.
В карантине: жидкий супец из мелкой крупы. Без всякого жира. Без хлеба. Хлеба совсем не давали. Был товарищ, я ему говорю: «Ну, ребята, вы как хотите, а я буду удирать. Тут с голоду сдохнешь!».
Стали делить. Попал с тем другом в разные колонны. Только рукой успел помахать. Заговаривал с одним, с другим. Научился крутить разговор. Встретил одного поляка из-под Гайсина. Он и немецкий знал. Газету читал, как мы украинскую. А я польский знаю. Он тоже говорит. «Буду тикать». Договорились, что намертво. Один в воду — другой в воду. Одному смерть — другому смерть. Работали на автозаводе. У меня три станка — автоматы. Не оторвешься. У него лучше. Ящики делал для моторов. Мог по заводу ходить. Работал за два цеха от меня. Во что одеваешься — следили. Так что бежал в том фартуке, в каком работал. В кармане с линейкой и кронциркулем бежал. Подошел он, стукнул по плечу. Я станки оставил — в уборную. Там люк. Труба канализационная идет, высокая. Вода посередине, а ступню боком поставишь, согнувшись, идти можно. Километров пять так шли. Спина трещит. Разогнемся, постоим — дальше.
— А что, если выхода не найдем?
— Вертаться придется.
Светлее стало. Труба в яр вышла. Возле леса. Вылезли — немец на велосипеде едет. В бурьяны. Ночью в лес, а там речка, и хорошая. Мост нашли. По нему немец ходит. Дождались, когда сюда пошел — сняли ботинки и что духу! Он стрелять — мы сразу в кусты. (Место действия — окрестности города Герлица, двадцать пять километров от чехословацкой границы).
Вначале шли только лесом. Всходило солнце — это восток, туда! Заходить должно было за спиной. В солнечный день отмеривали две ступни, когда полдень. Так узнавали юг. По моху на деревьях узнавали север. Ночью использовали звезды. Находили просеку, которая шла на восток, двигались возле нее. Лес сосновый. Шли чаще ночью, башмаки были велики — через плечо. Подошвы как железные стали, ничего не чувствовали. За ночь километров пятьдесят оттопывали.
Несколько дней шли — конечно, только ночью — по асфальтовой автодороге, когда появлялся свет машин — в кусты. Ели сырые грибы, бруснику, чернику. Если бы не черника, наверное, сдохли бы от дизентерии. Был у меня котелок. Наберешь его полный — потом ешь.
Однажды под вечер увидели поле. Турнепс, брюква. Дождались ночи, нарвали всего. Ели сырыми. В другой раз днем опять поле. Человек пять работают. Лежим, слушаем: поляки.
Товарищ:
— Я пойду поговорю с ними. Ты смотри: если за мной погонятся, тоже беги, чтоб погоню разделить. Условились, где когда встретиться.
Его обступили. Машет рукой. Я тоже пошел. Оказывается, поляки уже два года работают у немца. Я им сказал, что русский. Так везде говорил. В Польше украинцев не любят. Говорят: «Вы Украину немцам продали».
Мы полежали еще в лесу. Поляки принесли спичек, компас, хлеба немного, картошки накопали. В яме костер развели. Напихали за рубахи везде печеной картошки: тепло и запас.
На одной дороге ночью встретились с немцем.
— Русс! Русс!
Он на велосипеде, руку в кармане держит. У револьвера, видно. Мы перемигнулись. Товарищ напротив встал. Я немного сзади. Говорим ему:
— Мы жить хотим. Пан тоже хочет жить. Мы сами умрем и его убьем, но не пойдем обратно.
Он подумал, подумал, руку из кармана вынул и вскочил на велосипед. Спросили, где дорога на Бреславль. Показал. А сам быстро покатил. Думали, может, погоню пошлет. Сутки в кустах пролежали. Потом уже жалели: надо было связать его — пусть бы полежал. А если бы на велосипеде! За ночь до границы догнали бы…
При переправе через Одер мы попались. Вышли к Одеру между городами Бреславль и Бриг. Долго шли вдоль реки — моста все нет. Наконец увидели мост. С обеих сторон мастерские пароходно-ремонтные. И что нам стукнуло обоим сразу? Он говорит:
— Давай, сейчас пойдем.
И я сразу:
— Давай!
Только на мост — полицай на велосипеде. Бежать некуда. Сцепил нас наручниками: его правую к моей левой. А мне еще велосипед дал в правую руку, чтоб вел. Сзади у меня всякое барахло болтается. Рука немеет. Он кричит, в спину бьет. Подгоняет.
Привел к себе. Село какое-то. Сторож кривой у него во дворе.
Смеется, сволочь:
— Русс добровольно в Германию приехал, теперь тикает.
Закрыли нас в каком-то сарае. Комнатка. Решетки, попробовал — крепкие! Скамейка. Открыли мы форточку, сели на скамейку и давай спивать. Так думаем: все равно конец. И здорово поется.
Сторож подобрел. Арбуз принес. Спрашиваем:
— Хозяин где?
— В город, — говорит, — поехал. О вас заявить!
Вечерело уже. В окно постучали. Поляки, оказывается. Услышали, что поем. Один на дороге встал, чтоб другого охранять, а тот к нам. «Откуда?» — спрашивает. Объясняем ему. Принесли пачку сигарет. Еды.
— Не беспокойтесь. Пока вас работать не заставят. А нас здесь много, мы вам приносить все будем.
А разве мы для того бежали, чтоб сидеть? Нет, думаем, надо выкручиваться. Товарищ все поет. Я доски в двери щупаю. Нашел одну послабее. Рванул один — трещит. Его на помощь позвал. А там и до забора достать можно. Решили, что отдохнуть надо. Часа в два все немцы спят. Легли. Условились, что разбудит тот, кто проснется раньше. Я проснулся, толкаю его. А он:
— А месяц где?
Когда в лесу спали, так все по месяцу время узнавали.
Вышли — и снова к мосту. А там поперек железные ворота. Да в колючей проволоке. Так по проволоке и лезли.
Дальше Польша уже. Там как узнали, что мы из Германии тикаем, помогли во всем. Кормили. Дорогу показывали. Только мы в хатах не ночевали. Особенно, если хозяин очень рассыпался. Поедим и просим, чтоб где-нибудь в клуне. А то пойдем — заявит и застукают тут. И спали по очереди. Правильно делали. Один раз хозяин отвел нас в клуню, сам подался куда-то. Ну, думаем: за полицией пошел… Мы по огороду в поле. Товарищ говорит: «Идем к скирдам». Я будто почувствовал: «Не пойду!». Разгребли грудки. И хорошо сделали. Слышим, к скирдам пошли. Везде ходят ищут: «Куда они могли деться?» Так и не увидели. Трудно еще было границу переходить. Ее здорово охраняют. Почти уже дома чуть не попался. Мы с товарищем разделились уже. Вышел я возле Пасенки (село возле Умани), вижу — баштан. Так кавунов захотелось. Пошел. Метров сто осталось. Из куреня немец выходит. Видно, тоже за кавунами приходил. Кричит:
— Комм! Русс, цурюк!
Зашел я за горбочек — там что есть духу!
Другой раз уж у Рыжовки был. А тут подвода, и Коля на ней. Думаю: что будет. Сел. Рассказал. Он смеется. А я все размышляю: арестуют или нет? Сошел, не доезжая села. Подошел к хате, заглянул в окно — староста сидит. Подождал, гляжу — еще сидит, выпивают. Ну, думаю, не пережду. Вошел. Рассказал все.
Закончил. Сестра его жены на ухо:
— Это у него любимый рассказ. Как выпьет, нос покраснеет (в финляндской поморожен) и давай про Германию[16].
15 февраля 1943 г.
Мы с Марией провели несколько дней в Колодистом. Дней семь тому назад поползли слухи: «В неметчину будут брать». Утром 12-го старик пришел из управления.
— Кажуть, що сегодня в неметчину, що з нашего колгоспу тридцать две души, давайте снидайте да собирайтесь.
Старым путем — по льду речки, по-за огородами, — каким столько раз уходили при тревоге в прошлую зиму, двинулись и сейчас.
Тревога все ощутительнее. 11-го был в Вильховой. Обыкновенные старики спрашивали:
— Невже справди видступае?
Приемщик молока говорит, встретясь на улице:
— В Грушке говорят: Мариуполь и Харьков заняты.
В Колодистом это еще чувствительнее. Яшка, молодой парень, ставший из немецкого сторонника немецким врагом, с ведрами выскочил на дорогу:
— Тикают они!
Шофер Г.:
— Николай говорит, что на Днепре окапываются немцы. Вот будет дела, если отступать станут! Только одно б помогло: если б тикали, как наши в сорок первом. А так или угонят нас, или заберут. Войны мы, верно, не переживем. Если б всем подняться, так раздавили бы, как муху. Да что вот я один сделаю? Ну, выступлю. Против меня моего же товарища пошлют. Тут организатора надо. Ленина надо. Тот бы проехал по Украине, всю б Украину поднял.
_____
День сегодня пахнет весной. С утра выпал снег. Дул сильный западный ветер. Начало капать. При облаках. Потом небо очистилось. Стало тише и солнечно. Таяло. Садилось солнце. За рекой лиловый снег. От заката багровым был лес. Воздух по-весеннему колок. Где-то на свадьбе пели. За горизонтом самолет урчал.
А я думал, что, может быть, завтра меня заберут, что это конец, и красных я не увижу.
19 февраля 1943 г.
Ловля в Германию продолжается. Староста, его присные, инспектор районной полиции некто Пастернек. Одежда полицаев обычная: шинель «советского» цвета, короткий прямой хлястик сзади, шапка-финка тоже защитная, с коричневым искусственным мехом.
Голосят по хатам. Мать одного скрывшегося парня вели в управу. Били прикладом. Стреляли над ней в воздух. Люди удирают. Скрылись почти все записанные пленные. Обыскивая хату, заглядывают в горницы, под кровать, в шкафы.
Парень:
— И чего в шкафы?
Другой:
— Дурный! То вин горилки хотив.
Списки все время меняются. Одних зачеркивают, других записывают. Староста гоняет по окрестным селам. Просит, чтоб ловили беглецов. В Городнице поймали нескольких из нашего села. В хатах родичей.
17-го двинулись на Городницу.
Старая Давыдиха испуганно:
— Ой, дытыно, не ходи. Там ловлять!
Пошли.
У Аснарова попросил что-либо — вывести из строя сердце. Он волновался. Перелистывал Конзановского — раздел об отравлениях. Мелькали симптомы: рвоты, кровавые поносы, судороги и постоянно «коллапс».
— Ну, что я тебе дам?
Вытаскивал банки: «Морфий», «Опий», «Атропин»…
— Ну, что? Что? Не могу я… друга убить. — Глаза у него стали влажными. — Хочешь, Гера, спрячу тебя. Хоть на десять дней. Никто не найдет.
— Спрятаться нельзя. А ты не беспокойся, даю тебе слово: во-первых, применять только в крайнем случае, во-вторых, буду осторожен. Не беспокойся, я вовсе не намерен умереть.
— Ну, теперь я спать не буду.
Ехали обратно лошадьми. Он рассказывал, будто фронт от нас за двести километров, в направлении Днепропетровск — Никополь.
— Знаешь? Немцы газы готовят. Пьяный один говорил. Мы с ними долго играемся. Отравят теперь всех. Потому и фронт выпрямляют. Через Умань машины баллоны везут.
Вернулись, А по хатам ходят снова и снова.
Но продолжается грандиозный, никем не организованный, стихийно-сильный саботаж. Один парень из Вильховой отрубил накануне отправки на комиссию топором палец. Его приволокли в управу.
— Ты нарочно?
— Если думаешь, что нарочно, попробуй себе рубани.
В центре села и по ночам являются в хаты записанных.
Волжанин Сашко (о нем есть раньше) обгорел. Похоже, жена сделала нарочно, да неудачно. В тот вечер (накануне отъезда на комиссию) они вдвоем были на прощальной выпивке у другого пленного. Она плакала. Билась о стол. Кричала, что себя убьет, как говорит ее мать, «стала как сумасшедшая».
Ночью всех перепугал крик. Выскочили, ничего не понимая: полные сени огня. Сашко катается, не помню, чем и загасили. Внесли. После жена рассказывала. Спали на печке. Он — под камином, она — посредине, ребенок — у стены. Потянулась к коптилке, зажгла. Коптилка упала. А был бензин. Загорелись кальсоны. Стал тушить руками. Упал на пол. Она накинула шинель, но не придавила. Загорела шинель… Результат: обгорели ноги значительно выше колен, «только на подошвах трошки шкуры живой осталось». Руки выше кистей. Бредит. Мы уж думали, помирает. Была какая-то фельдшерица. Мажет его по совести то льняным маслом (достали за десять километров чарку), то заячьим жиром (тоже ходили в другое село), то куриным салом…
21 февраля 1943 г.
От Грушки к Троянам вдоль дороги везде надписи: «Геть Гитлера!».
24 февраля 1943 г.
У нас в Германию проводят одновременно два набора. К первой сотне на село добавили вторую. Преимущественно зеленая молодежь, до четырнадцати лет. Ловили сегодня ночью и на рассвете.
27 февраля 1943 г.
Появился такой анекдот.
Гитлер пришел к могиле Наполеона.
— Кто там?
— Вождь немецкого народа.
— Что тебе надо?
— Я начал войну.
— Против кого?
— Против жидов.
— Нет такого государства.
— Против большевиков.
— Такого тоже не знаю.
— Против россиян.
— Против России? Ну, ложись рядом.
_____
Начинают отказываться от украинских денег[17]. Несколько дней назад Мария Кифоровна (женщина-пасечник) передавала, будто родич одной учительницы послал ей из Киева предупреждение — не держать много денег.
Сегодня здесь появилась хозяйка переводчика из Умани. Привезла торбу денег. Покупает что попадет. Призналась: «У нас в Умани украинских грошей уже не принимают». Говорят, что вчера вечером в селе нельзя было купить бутылку горилки даже за сто рублей. Обычно продавали за сорок-сорок пять. Биржа — барометр хороший!
_____
А слухи все бодрей. Почти верю им. Десятки случаев доказали, что бабское радио врет редко, оно только предупреждает события. А может, не предупреждает, а сообщает факты, которые хотят скрыть немцы до поры до времени.
28 февраля 1943 г.
Нареченная учителя И. прячется от Германии. Встретились с парнем во дворе.
— Хотите посмотреть, где Валя?
Идем, минуя сарай, клуню. Посреди пустого двора он остановился, топает ногой: «Здесь Валя!»
По мне неприятный холодок. Под ногами только навозец. Оказывается, яма от картошки прикрыта досками, припорошена сухим навозом.
Две сестры сидят там, по ночам завернувшись в кожухи, одеяла, все равно дрожа, в сырости. Ведь весна, оттаивает земля.
Днем в чужой квартире — кашляют, сморкаются. Прислушиваются, не идут ли. Их мать забрали за них в управу. Знакомый полицай вытолкнул:
— Що тут треба старым?
_____
С полицаем Колькой идем пустой улицей. Он в гражданской. Родичи смеялись: «Наш Колька уже перефаровался». Впервые говорил совсем откровенно. Он:
— Вот не знаю, почему мне хочется, чтобы они пришли. Пусть меня убьют, а все-таки хочется, чтоб показали немцам, как над народом издеваться. Только б немного после, когда подсохнет трава. Или организую ребят. Оружие? Одну машину взять — сколько угодно. А потом со своими соединиться — руку протянуть.
5 марта 1943 г.
Вчера случилось такое.
Сидел занимался самым мирным — свивал на клубки нитки. Дядько в дверях:
— Вас в контору вызывает Олекса (Олекса — заведующий хозяйством).
Я удивился.
— Меня?
— Вас.
Повременил в нерешительности, пошел.
Старики сидели испуганные.
— Это, наверное, Германия.
Закрутил папиросу побольше. Бросил ее возле конторы. В конторе полно. Бухгалтер, Фрося — девушка-счетовод, Олекса. Тот, что приходил. С краю сидит староста — Коцюруба. К нему:
— Вы меня вызывали, пан староста?
Он кивает на парня, что стоит, опершись о стол. Китель. Наган. Из-под пилотки топорщится здоровенный чуб.
— Нет. Инспектор районной полиции.
Тот поворачивается. Без околичностей.
— Ты какой нации? Еврей?
— Нет!
— Я бы копейку не поставил против того, что ты еврей. А кто же ты?
— Русский.
— А документы есть?
Подаю паспорт. Рассматривает.
— Где ты этот паспорт взял?
Я совершенно инстинктивно стараюсь говорить не торопясь, не повышая голоса и не остря. Впрочем, я несколько успокоен: не Германия, не политика, а старая песня.
— Он выдан милицией.
— А когда ты русскую фамилию себе взял?
— Это моя фамилия.
— Брешешь!
Вопросы в связи с паспортом: где прописан, где работал, кем, как звали отца, деда?
О деде отвечаю:
— Был попом.
— Еврейским?
— Нет, самым обыкновенным.
Почему-то неожиданно:
— Немецкий язык знаете?
— Плохо.
— Как будет «стол»?
Отвечаю.
— Скажи по-немецки: «Я до этого не имею охоты».
— Не переведу.
— Подумай хорошенько.
Пытаюсь вспомнить: «Ich habe…» Но слова «охота», «желание» не помню. Оглядываюсь вокруг. Все сидят, отвернувшись, отодвинувшись.
— Нет. Этой фразы я не построю.
— А говоришь, что знаешь немецкий.
— Сказал «плохо». Со словарем кое-что переведу.
— Ты женат?
— Да.
— В Киеве одну жинку бросил, здесь вновь женился?
— Нет. Мы с женой пришли вместе.
— А почему она не записана?
— Мы не были еще записаны.
— Почему паспорт без карточки?
— Эта серия подлежала обмену в сорок первом году. Его срок истекал.
Чубатый ходит вокруг. То останавливается с одной стороны, то с другой.
Лицо вижу плохо, да и не смотрю. Зато ясно — часы белого металла и такой же, должно быть, алюминиевый перстень.
— Еще какие документы есть?
— Больше никаких.
— Ты химик, говоришь, диплом есть?
— Нет.
— Где он?
— Остался у родителей, а копия сгорела.
— Вот тебе и на! Ну, поедем в управу.
— Пожалуйста.
Подхожу к бричке сзади.
— Садись возле кучера.
Все остаются в дверях. Там же староста. Он отговаривает инспектора, предлагает что-то взять. Тот потом мне:
— Иди в контору. Подожди…
В это время староста Коцюруба:
— Да что ты его повезешь?
В конторе пусто. Решено воспользоваться случаем, выкурить папиросу. А туман вокруг. Это даже хорошо, и нечувствительность — хорошо. Вероятно, в таком состоянии умереть не больно. Сыплю табак. Входят люди, и он:
— Выйдите все.
Остались втроем: он, я и староста.
Он неожиданно:
— Скидай штаны.
Мгновение не моту взять в толк — зачем? Бить? Или… И решаю, что хочет выяснить, не обрезан ли.
Расстегиваю.
— А ну, показывай.
Осматривает, спрашивает Коцюрубу:
— Как, не обрезан?
— По-моему, нет!
— Мне тоже кажется. Ну, одевай.
И уже спокойно:
— А у тебя уже проверяли?
— Да, в прошлом году.
— Ну и что?
— Отсидел сутки — выпустили.
— А все же ты здорово на еврея похож.
— Сам знаю.
Коцюруба смеется:
— А може, мать…
— Може, и согрешила.
Оба начинают вспоминать товарищей, похожих на евреев. Допрос кончился разговором.
Потом:
— Ну, иди домой.
Староста:
— Иди, мед ешь.
Потом думаю: надо непременно написать новый, не гоголевский фантастический рассказ о носе и о том, что сволочей до черта.
Кто-то, вероятно, когда забирали его сына или дочь, упрекнул:
— А вот у Лукьяна зять еврей, так его не трогаете.
6 марта 1943 г.
Есть в Колодистом парень Миша. Сам из Крыма. Жена одного репрессированного, Евдокия Емельяновна Игловая, в свое время заявила, что это ее племянник. Так спасла. Его забрали после черноводскаго дела вместе с остальными пленными из Ладыженского района. Теперь он снова там, в Колодистом. Скрывается. Сидел в кухне. Он в белых саморобных штанах, в перелатанной куртке из свиты. Тонкая шея торчит из воротника. Оскобленная голова. Только скрипнет наружная дверь, вскакивает, подходит к кухонной двери (она на крючке) и, если чужой, уходит в дальнюю комнату.
Хозяйка:
— Он никогда не забывает проверить. Мы забываемся, он — нет.
Рассказы о режиме уманского лагеря. Утром стояли очереди за «чаем». Наливали его в консервную банку. Горячая вода, иногда с пережаренным ячменем. Мороженый хлеб — буханка на четверых, по двести граммов. Сейчас же на работу. Хлеб давали уже на ходу. Днем баланда. Вечером она же. В эшелоне их было полторы тысячи. Везли, по слухам, в Мюнхен. На каждые пять-шесть вагонов — часовой в будке на вагонной крыше. На последнем — пара собак. Ехали голодные. Только в Бердичеве дали очередную порцию баланды и двести граммов хлеба. Хотели бежать у Христиновки — не удалось. Только за Ковелем разогнули колючую проволоку в окне слева. Он лез пятым. Повис на руках. Внизу, вдоль всего вагона, ступенька. На нее. Обошел по буферам на другую сторону. Заколебался: прыгать ли. Предупредительный диск: опасно. Но впереди уже семафор моргает. Прыгнул удачно, только колено ушиб. Упал и полежал, пока поезд не скрылся. Потом повернулся спиной к станции. Пришел в деревню. Просидел сутки — дальше.
— В Западной народ смелее, чем у нас. Друг друга не боятся, говорят открыто. Только смотрят, чтоб немца не было. Все против.
Я говорю:
— Вы ж его ждали.
— Да мы думали, что совсем по-другому будет.
9 марта 1943 г.
Ловля в Германию продолжается в форме все более ожесточенной. Позавчера в Колодистое явился немец-жандарм. Во главе с ним началась облава. Сначала на базаре, потом по улицам и хатам.
Случаи.
Первый. Это был последний день масляной. В одной семье собрали молодежь — поесть и выпить. Кто-то вышел на крыльцо. Увидел известные каждому желтые сани и вороных коней.
— Едут!
Мгновенно выбили окно. Кто куда. Хозяйская дочь Маша выскочила поздно. Полицаи были уже около. Она не захотела, чтоб сцапали, подошла сама.
Второй. Подъехали к хате, закрытой на замок. Сбили замок — там оказалось несколько молодых. На сем основании стали сбивать замки у всех закрытых хат.
Третий. Гоняли по долине, по огородам людей почти до нашего села. Стреляли. Одного хлопца догнали. Били вовсю. За бабой побежал один полицай. Толкнула его на льду. Упал. Она убежала.
Несколько дней лова дали на колхоз только троих. Ночью еще здесь не ловят. А у нас все зорко следят за рыжими старостовыми конями. Еще они спускаются с горы, от хаты к хате идет сообщение: едут!
Старший полицай Петро говорит:
— Только в одну хату и стоит заезжать. В остальных уже знают. Почта добрая.
_____
В «Уманском голосе» за 4 марта 1943 г. есть маленькая, в угол загнанная заметка. В Лубнах 9 февраля расстреляно пять транспортовцев «за умышленную порчу» чего-то, «за вред, нанесенный таким образом немецкой армии».
Значит, ребята что-то сделали серьезное при приближении красных.
И может, там есть знакомые?
19 марта 1943 г.
Все взволнованы: партизаны! Это уже не слухи, не болтовня, не газеты. Их слышали, видели. И сейчас ни о чем, кроме них, не говорят.
Однако по порядку.
Соседа, Колю Бондарчука, хорошего хлопца, назначили ехать с подводой в Ново-Архангельск. Требовали на армейские работы на сорок дней по подводе с колхоза.
В пятницу, 12-го утром, неожиданно его встретил. Он смотрел ошалело, и руки, когда свертывал цигарку, тряслись. Рассказал, что за Кленовой (двадцать пять километров приблизительно) у него забрали коней.
— Кто?
— Партизаны.
— Брешешь, может, ты бежал так, чтобы оправдаться?
— Никто не верит. У меня у самого глаза стали, как блюдца, когда увидел.
Подробности рассказа. Ехали на закате. Две подводы. Из яра выскочило человека четыре. Впереди женщина с автоматом.
— Куда едешь?
— Что везешь?
— Только корм себе и коням.
Один выхватил шашку. У Кольки душа в пятки. Тот рубанул мешок — проверить. Женщина:
— Скидай все с воза!
Колька скинул мешки.
— Не так ложи, переворачивай.
И откуда сила взялась. Подпер плечом — перевернул.
Положили раненых двух на воз. Открыли торбу, обрадовались: «Хлеб! Хлеб!». Ему дали подвернувшуюся шкапу[18]. Ехали довольно долго вместе. Обгоняли конные, спрашивали: «Где Кировец? Где красный десант?». Рядом ехал узбек, рассказал, что выпустили из лагеря. Отряд назывался «Смерть фашистам». Другие говорили в шутку «Смерть местным полицаям». Подъехал командир. В генеральской форме. Сверху кофта меховая какая-то. Бинокль.
Подъехал один. Соскочил.
— В населенном пункте расстреляно шесть немцев.
Проходили противотанковые орудия. Полковые минометы. Станковые пулеметы на возах, тачанках. Много раненых. Перевязаны больше платками, бельем. Узбек говорил, что они прошли с боями уже восемьсот километров. В каком-то селе их отряд окружили. У немцев действовали три самолета, девять танков. С самолетами расправились скоро.
Слушали, как сказку. И верилось и не верилось. Хотелось знать все: в чем, кто, как здороваются… Все. Все.
А Колька волновался. «Не поверят. Еще бы хоть кто-нибудь их встретил».
Верно. На конюшне уже болтали:
— Брешет. Откуда там партизаны. Кинул коней да взял шкапу и утик.
Мария по-своему:
— И он с ними не пошел? Ему не предлагали? — и блестела глазами.
Пошли к Луке. Там уже знали. Передавали и другую новость: всех военнообязанных в управу. Люди сидели, гадали. Высылали вперед женщин — разведать. Приносили новость:
— В сели никого нема. Тильки писарь пише. А начальства нема.
В субботу вернулись еще подводы. Передавали, что все время ехали по следам партизан. Поползли слухи. В Грушке нет никого. В Голотевском тоже никого. Немцы уехали, покинули полкабана. Рабочие забрали, жарят. Пшеницу из магазинов по домам. Партизаны в Галочьем.
В воскресенье утром Коля спросил:
— Слышали, стрельба была?
Старики:
— Уж стрельба чудится.
В воскресенье около полудня вышел курить. Стоял у хаты. Был вечер. Почудилось, на юго-востоке очередь. Потом будто миномет. В хату:
— Стреляют.
Вышел старый. Ничего не было. Смеялись.
Маруся:
— У тебя галлюцинация.
Несколько раз выходил. Чтоб не мешал ветер, стоял то в конюшне, то в коморе. И опять слышалось: где-то вздрагивает воздух. Наконец все стали подтверждать: «Как будто». Потом ясно, громко стала бить артиллерия. Удар и разрыв. И минометы ясно. Пробирала странная дрожь. Кутаясь, стояли в коморе.
Переспрашивали:
— В Галочьем (большой лес)? Кто ж бьет? Будто разрыв громче. Может, то они? А может, это уже фронт?
Было слышно уже в хате. Под хатами повсюду стояли люди. По улице почти никто не ходит. Передавали, что люди, бывшие на базаре в Троянах, видели: приехало тринадцать машин немцев. Болтали, будто немцы пришли и из Умани, окружили все Галочье. Низко на северо-запад пролетел немецкий связной самолет.
Мария радовалась и сомневалась.
— Дай послухаю. Давно не слышала. А может, это по ним? Бидни воины.
Я осмотрел на всякий случай ямы и все думал: что ж делать? Если это партизаны — пройдут и начнутся расстрелы. Начнут свирепствовать немцы и полицаи. Может, уйти с ними — и как ни мало шансов для меня так выжить, — может быть, все же лучше, чем сидеть здесь с моим длинным носом и неясным прошлым. И может, это единственный шанс, если у них есть связь, вырваться к своим. И кроме того, ведь у меня люди.
Старику говорил:
— Ночью будет, наверное, сильный бой. Если правда окружены — попытаются прорваться.
На закате канонада усилилась. Но сколько ни глядел в ту сторону — отблесков не было. Условились с Марией, что спим по очереди, а вдруг бой передвинется. Она:
— Мне так радостно — все внутри дрожит, и страшно за них.
Уснула. Я еще долго лежал. Казалось, канонада ослабела. Заснул. Позже проснулся от маминого вопроса:
— Хиба ви ничого не чуетэ? Герман, старик!
Было лунно. Подумал: «Плохо им прорываться. Земля подмерзла».
На востоке продолжался бой. Сейчас в стороне Городищева равномерно что-то бухало. Крутились где-то самолеты. Старик вслушивался:
— Наче дальше бьют?
То там, то здесь слышны были голоса. За речкой пел кто-то. Село не спало.
— Раз дальше — так их загнали, — говорил старик.
Не спал долго. Выходил. Курил в сенях. Выстрелы редели. Стало сереть. Занималось утро. «Значит, не прорвались».
Заснул. Был еще в постели, когда прибежала соседка — жена немецствующего бухгалтера.
— Ховайте вещи, яки бо кращи. Кажуть, що партызаны влетилы, коней позабиралы. Кажуть: «Була хата, та и та мишает». Совсем не спала. Не можу нияк. А у Ваньки Ануфриенышинка «Евдокию» справляли. Спивають. Светло. Кажуть: «Потушите светило». А они: «Кому жить хорошо, хай тот боится». Это про нас, значит.
Скоро притопал наш старик, что ходил за пайком (с пайком рано началась паника).
— Красные у нас.
Ахнули.
— Приехали двое. Один командир, видно. Хромовые сапоги. Красный шарф. На груди автомат. Другой совсем хлопчик. И Петрика с собой привезли. Он дрожит. Говорил, на подворье поймали. Увидел их народ с конюшни. А старший выхватил наган.
— Кто тут удирает?
— Никого, мол. Все на работу пошли.
Олекса (Бажатарник — руководитель хозяйства) — в другие двери.
— Куда ты удираешь! Ты староста? Бригадир?
Тот с испугу молчит.
— Нет. Я керевник хозяйства.
— Председатель колхоза? Так что ж ты, дурак, удираешь?
Потребовали выездных коней. Он и хлопец обменили. Хлопцу предложили жеребца.
— Не надо. У меня и этот такой.
Командир спросил:
— Ну что, хороший конь?
— Хорош, товарищ командир. Не ржет.
Спросили еще:
— Где тут живут полицаи?
Слушал, волновался и все думал: «Что это? Может быть, фронт?». И отвечал: «Нет, не может».
Перед окнами мелькнула фигура в тулупчике. Леня! В Колодистом он слышал, что на Вильховой красные. Я отправился на ту сторону.
Хотелось идти быстро и резко. Ноги словно стали легче. Сдержался. Виду подать было нельзя. В хате Луки совали чарку. Поздравляли Очерешенко племянницу. Только под общий гул и обменивались. И опять вопрос: присоединяться?
Леонид[19] старухе:
— Это люди идейные. О своей жизни они не думают. Ведь иначе эта земля на сотни лет останется порабощенной.
Шел на Вильховую. Сдерживал порывистость его. Для маскировки сунул ему корзинку с бутылкой.
Пришел он и рассказал, что партизаны действительно были. Конница. Ярком пошли на юго-запад, к Дубине (дубовый лес). Будто дальше на Торшевку. Советовались.
Позже нам передали:
— Сидите на месте, сберегите себя.
Был Перс. Потирал руки.
— Сам наших видэл? Дэдушка видэл? Я вчера на празднике был. У нас землю делили на десятки. Музика был. Старишина, начальник — все в школе. Потом смотрю — нэт начальства. Говорят, четыре машины раненых немцев привезли. Так им.
_____
Мария Кифоровна остановилась у плотника.
— Идите-ка, я вам всю правду скажу. Красные на Вильхове. Что, может, уж немцам конец?
_____
Галя, разумная девушка пятнадцати лет:
— Нехай коровушку берут, та в ниметчину не ловлять.
_____
Постепенно выяснилось, что было в селе. Наехало человек пятьсот. Большинство зеленая молодежь. Много девчат, но есть и пожилые. Откуда они? Некоторые девчата говорили, что присоединились под Полтавой. Были многие из Орловской области. Почти все говорили, что прошли уже пятьсот километров. Кто говорил — прорвались через фронт. Кто — обросший местным населением десант. Многие из пленных. Будто распустили уже два лагеря. Какой-то пожилой говорил: «Нас трое в отряде. Кроме меня дочь и сын».
Внешне: кто в чем. Поверх кожушков, фуфаек мадьярское, немецкое, советское обмундирование, немецкие летние шинели. Обуты все хорошо. Сапоги, на многих валенки с галошами. Женщины в теплых платках. У одной даже оранжевый. В штанах защитных.
Много коней не имеют седел. Набивают мешки. Из постромок шлеи делают, стремена. (Правда, они режут бока). На некоторых седлом — цветная ряднина.
Один десятилетний хлопчик, увидев:
— Ой, мама, на конях! И сами какие!
Вооружение? Винтовки, автоматы. У некоторых шашки, пулеметы.
Приехали — по хатам. Вокруг каждой собрались люди. Бабы пришли, особенно те, у кого мужья или сыновья в армии:
— Своих побачили.
Нашли хлеба, горилки. В одной хате двое. Хозяйка волнуется. Они попросили яичницу.
— Сала нет. Можно, я вам сварю яичек?
— Сала? У меня где-то было!
Нашел в кармане кусок. Она нарезала половину.
— Остальное пусть вам будет.
— Режь все, дорогая! Мы живем сегодняшним днем. Будем живы — завтра найдем. Нет — значит, и не надо.
В другой хате просили что-нибудь поесть.
Хозяйка сказала, что нет ничего, кроме картошки.
— Плохо вы живете. Знаем, что плохо. Ничего, скоро будет лучше.
Были среди них в большинстве русские, но и украинцы, и узбеки, грузины, врач еврей…
В одну хату ввели двух раненых — девушку и парня. Устроили на печи. Обогрели. Высушили портянки, накормили. Снова обули и посадили на коней. Девушка была ранена в ногу.
Она рассказывала:
— У нас женщин много, и есть боевые. Награжденных много. Вот одна была отважная. Ее наградили. Сегодня убили, а на завтра сообщение пришло…
Интересовались:
— А кто ж наградил?
— Советское правительство. Вы думаете, что мы так. У нас все время связь есть — самолетами.
Спрашивали о фронте. Девушка усмехается:
— Вы думаете, мы б так смело шли, если б фронт далеко?
Они расспрашивали, какой староста, какие полицаи.
— Наша задача терроризировать тыл. Нам сейчас некогда старостой заниматься. Вот если б полицая нашли — цокнули б одного для острастки.
В хату полицая Ивахсона вошел один. Говорят, он раньше был как пленный в нашем селе и Ивахсон его бил.
— Где полицай?
— А на що вин?
— Должок надо бы заплатить.
Забрал только сапоги.
Петрик — заместитель старосты — вышел во двор. С другой стороны улицы его окликнул всадник:
— Иди сюда. Быстро!
Дал ему коня. Приказал не отставать. Когда уезжал, отпустил. Только сменял шапку на свою фуражку:
— Ты дома сидишь — и с фуражкой можно. Шапка мне нужнее.
О бое рассказывали такое, тоже девушка:
— Наша ошибка была, что мы все соединились. Там наших много легло. Может, и не вырвались бы, да был у нас командир. Приказал ползком к немецким орудиям. Ползли, колени ободрали (показала ссадины): земля была мерзлой. Отбили орудия — и по немцам. Так и прорвались. А вот командира убили.
Жаловались, что были окружены и не смогли дать сигналов посадки. Самолет кружил, кружил — ушел.
— Теперь, может быть, нас считают убитыми. Но у нас радисты есть. Постараемся установить связь.
На вопрос, куда идут, большинство отвечало коротко:
— На Запад.
Другие подробнее:
— Нам бы только пробиться в Черный лес. Там наших много. Нас там ожидают.
_____
Были недолго. Двинулись к Дубине — на запад. Сзади конницы шли две подводы с ранеными да одна тачанка.
Некоторые говорили, что весь их обоз остался в Галочьем. О количестве их, естественно, рассказывали разное. От тысячи до сорока двух тысяч.
В селе, в центральном колхозе, взяли сорок восемь коней. О них печалился голова:
— Самых лучших! Я их никуда на работу не пускал. Для весны кормил.
Оставили восемнадцать своих. Забрали сто новых постромок, много мешков из коморы.
Посрывали плакаты. Вот примерно все. Но моральный эффект огромный. Все взволновались.
В тот же день всадники примерно около полудня появились в Колодистом лесу. Забрали там коней. Взяли лесников и лесничего как проводников: «Вы отвечаете за наше продвижение до Погореловского леса. Ведите глухими дорогами». Их видела Марусина сестра, когда везла дрова.
После по селу болтали:
— Столько их ехало, что Ганна говорила-говорила «здравствуйте», язык заболел.
Волнение скоро охватило Колодистое. С утра приказывали сводить коров. Когда возле полудня привели к управе, староста выскочил:
— Куда вы? Куда? Назад ведите.
К молотилке явился с вилами полицай Плеховский. Впервые его видели работающим. Люди, не стесняясь, сыпали хлеб в мешки — сколько могли довезти, тащили домой. Приехало к машине два всадника. Спрашивали, нет ли барона.
Трое поехало к заводу. Полицай мгновенно на коня — марш в Рыжевку.
Еще во вторник изредка были слышны пулеметы. Потом и их не стало. Дул все время норд-ост. Старая сокрушалась:
— Бидни, бидни. Такий холод, а воны в лесах. И горячего не зъишь. Одного убьють, другого убьють, третий сам заслабие. Так и разгубляться…
12 апреля 1943 г.
Все идет «нормально». Весна. Вчера садили картошку. Уже давно появились бабочки-крапивницы; давно, около первого апреля, пролетели на восток журавли. Уже цветет лещина и по долинам гусячья цибулька. Пчелы несут обноску. Вчера видел пару аистов на болоте. На полях пашут, сеют. В «Уманском голосе» лозунг: «Хотите мира — засейте поля».
Сводки сообщают о затишье. Последние дни редко-редко пролетит самолет. По этому случаю начали болтать о мире. Местный бухгалтер сообщает:
— Говорят, мир будет. В Латвии заседает комиссия от всех держав. Говорят, Советскому Союзу оставляют всю территорию, что была до тридцать девятого года.
Наш старик настроен скептически:
— Какой мир? Разве красные захотят? Хотя, когда с Финляндией заключили, тоже не верили.
Правда, другие шепчут:
— Через три недели фронта уже не будет, везде начнется партизанская война.
О партизанах время от времени доходят еще отголоски, подробности новые. Рассказывают, например, эпизод был в Станиславщине (около Галочьего леса).
Когда подъезжали первые машины немцев, в этом сельце было два партизана. Они подпустили машины близко и пулеметной очередью выкосили всех, по одним данным на одной, по другим — на двух машинах. Воспользовались замешательством. На коней. Ускакали.
Немцев раненых и убитых забрали машинами, самолетами. В той же Станиславщине было закопано два, в соседнем селе Трояны тоже два, несколько в Грушке. Потом откопали — на самолет. Причем в Станиславщине одного закопанного забрали и увезли, другого вернули в могилу. Оказался итальянец. Таково равноправие национальностей по-немецки!
16 апреля 1943 года.
Продолжаю старое.
Люди напряженно прислушиваются. Бухает то там, то тут. Всегда говорили: «Камень рвут». Теперь даже старики не верят: «Какой камень?» Особенно слышно, понятно, в земле. Соседи выбирали из ямы картошку. Долго не вылезали. Земля гудела.
Говорят, близко бой был, в Тульчине, сто пятьдесят километров от нас.
Все село на две партии разделилось. Немцы и полицаи свирепствуют. Ловят всех, кто не имеет документов. В Звенигородске повесили на базаре четверых. Висели трое суток. Партизаны ли они или кто — неизвестно, документов не было. Повешенных охранял полицай. Все же умудрились некоторые — положили записку, придавили камнем. Что было в записке, точно не установлено. Но будто бы смысл таков: «Это не первые и не последние. Придет время — за всех ответите».
Былой заносчивости у немецких лакеев уже нет. Колодистский староста мне проговорился: «Время такое — дома не ночуй».
Его приглашают на выпивку.
— Пойду, если вечером домой приведете, а то знаете…
Редакция «Уманского голоса» сняла вывеску.
В партизанские дни управа Колодистого была пуста. Не успели даже замка повесить. В «святая святых», кабинете старосты, гуляли и пили весь вечер пацаны.
Здешний полицай Гришка Лаврук сидел на печи за подушками.
Над Николаем Яремчуком, унтер-офицером полиции, смеялись родичи, будто он таскает винтовку не на плече, а волочит по земле за ремень, чтоб в случае чего не заметили, если кинуть.
Вот их[20] уже нет несколько дней. Еще летают всеми курсами самолеты. Бухает то здесь, то там. Но о них помнят и те, кто ждет Советов, и те, кто хочет, чтоб они провалились в преисподнюю.
Обобщаю так.
По-прежнему в селе пили самогонку и оглядывались на полицаев. По-прежнему ругались из-за пропавшей палки или не там снесшейся курицы. Но было и что-то новое в селе. О нем проговаривался иной, разве только крепко напившись. Но оно чувствовалось, и прежде всего чувствовало его поставленное немцами начальство. Староста уже не гонял с гордым видом на паре ярко-рыжих и не ночевал дома. Полицаи, здороваясь, стали снимать шапки. Все, кто прятался месяцами от Германии, повыходили на улицу, прохаживались независимо, засунув руки в карманы.
Еще подробности о расправе.
Девушку, что взяли раненой, вели на расстрел в одних трусиках. Жандарм всунул пальцы в рану (у нее разорвана грудь), стал раздирать.
— Чувствуешь?
— Чувствую.
— За что ты терпишь?
— За родину. А вот ты за что?
«И успела дать мордача», — так и рассказывала жена кулака Сидора Кота.
В селе Пировка был пойман один. Пытали. Ничего не сказал, кроме того, что он военный инженер. Знал немецкий. На вопросы отвечал:
— Я пленный, я ничего не знаю.
Семь раз в него стреляли. То в руку, то в ногу, чтобы не убить. После каждого выстрела допрашивали.
— Скажи. Вылечим тебя.
Так ничего и не сказал. Кто же он, этот доблестный инженер?!
А партизаны все равно есть.
В прошлую ночь приезжали на «Затишок» — за снабжением. Как раз когда ехали туда полицаи ловить в Германию. Полицаи дали ходу.
В прошлую ночь были в нашем селе. В трех хатах.
18 апреля 1943 г.
Вчера впервые за все время оккупации видел советскую газету. Бывало, иногда я мечтал, как бы увидеть «Правду». И думал, чего доброго, разревусь. Вчера Мария пришла из Колодистого. Когда мы со стариком вошли в хату:
— У меня кое-что есть. Советская газета. Правда, старая: за 29 грудня 1942 года.
Двухполосная. Знакомый шрифт: «За радянску Украину». Помню, как редактировалась в Киеве в помещении «Коммуниста». Почетные редакторы — Бажан, Василевская, Корнейчук.
Маруся читает последовательно. Номер посвящен двадцатипятилетию установления на Украине советской власти.
Мария Яремчук.
Отчет о торжественном заседании, посвященном двадцатипятилетию провозглашения Украинской Советской социалистической республики. Заседание проходило в Колонном зале Дома Союзов. Так же, как всегда, в президиуме все знакомые фамилии. Избирается почетный президиум. Только приветствие чуть сдержанней, содержание речей конкретней.
Внизу на все четыре колонки привычные фото президиума. Знакомые, знакомые лица.
Вторая полоса.
Сообщение: «Червона армия переможно наступае». Это о первых днях прорыва на Дону. Данные за одиннадцать дней — с 16 по 26 декабря. Над газетой, где «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» бывало — «Смерть немецким оккупантам!»
Маруся читала, останавливаясь от волнения, от спазм, сдавливающих горло. Старик сидел, отвернувшись к окну, чтоб глаза не выдали.
Я же чувствовал, что весь натянут, чтоб не пропустить, увидеть то новое, что есть в лозунгах, задачах, обстановке, наконец, в языке. Но почти все было привычно. Привычен ритуал торжества — с приветствиями, выборами президиума. Привычно настроение доклада и писем: до войны Украина жила полнокровно счастливо. Сейчас она в пепле, огне, крови. Но мы победим и всё восстановим! Пестрят выражения «вольнолюбивый украинский народ», «трудолюбивый украинский народ».
О немцах так: «бандиты», «гитлеровские бандиты», «за кровь наших отцов, матерей, братьев, сестер польются реки черной фашистской крови». Партизан называют «местники» — мстители.
«В крови и пепле лежит Украина», «немцы превратили Украину в чертово пекло, которое они называют «новым строем». Говорится, что только за восемь месяцев было расстреляно на Украине два миллиона мирного населения. Приводятся полные списки сожженных немцами сел. «Украина клокочет гневом».
И все же. Слишком официально. Слишком по шаблону. И мелко. Перечисление, а не раскрытие фактов. Фразы. А гнев в фразах не клокочет. Слова жидки. Они те же, такие же, ибо люди, что пишут, не прошли сами через чертово пекло. И они видят статистику, а не жизнь, как видим ее мы. И я понял, что чертовски нужен там и чертовски нужны мои слова. Мои мысли. Черт возьми, почему я здесь!
21 апреля 1943 г.
На Уманщине уже недели две идет отчаяннейшая ловля в Германию. Такой еще не было. Началось в Ладыженке, Антоновке, Юркивке. Потом в Умани. На улицах. В театре, на базаре. Наконец, в бане и церкви. В Благовещенке оцепили собор. Забрали всех. Правда, молодежи было мало. Забрали попа, потом отпустили. Полицаи:
— Нет, пусть работает. Он еще нам соберет…
И поп не протестовал. Не предал анафеме осквернителей храма. Поп дрожал за себя: не дай господь, в Германию заберут! Такие они, пасторы.
Прошло несколько дней — началась настоящая ловля. Выехали полицаи свои, чужие. Немцы, двое, шли посредине улицы, как полагается охотникам. Полицаи, как полагается собакам, бегали вокруг по хатам и дворам. Начали с т. н. Кутивки — отдаленной части села. Она от остального отделяется центральной дорогой. На дороге встали патрули — никого не пропускать, чтоб не сообщали, что началось. Все равно узнали. Пошло повальное бегство молодежи. У нас почти в каждой хате появился кто-нибудь из колодян. На огородах запестрело: они помогали хозяевам копать, садить. Очень многие засели в скалах возле начала Вильховой, откуда видно Колодистое хорошо. Старик видел, как вечером устраивались на ночь хлопцы и девчата в ямах возле развалин «Червового млына». В самую мельницу не решались — там раньше искали. Многие устраивались под скирдами (там были колодяне и городищенские: в Городище тоже ловили). Наблюдатели лежат на скирде. Там же многие и ночевали. По долине у нас тоже бродили. У скирд на солнце и холодном ветру сушились три, мокрые по пояс, женщины — удирали от полицаев через речку. Колодяне, завидев своих, бежали навстречу:
— Ну как, ловят?
Если слышали, что тихо, утром либо вечером пробирались к хатам. Покормить скотину, захватить еду. Шутили:
— Если б полицаи знали, что мы все утром домой идем!
Иногда группа девчат посылала вперед разведчика.
30 апреля 1943 г.
Календарь весны таков. Вчера начали расцветать вишни. Вчера же в первый раз куковала кукушка. Пять дней назад появились ласточки-касатки. Почти все закончили посадку на огородах. Особенно много в этом году сеяли конопли — на штаны и рубахи.
Очередь с Германией дошла до нашего села. Причем делается здесь куда организованнее, беспощаднее и куда больше похоже на начало постепенной эвакуации.
Больше всего спрашивали:
— Куда же столько людей? Плотину они ими выкладывают, что ли?
Скоро стало известно, что в список включат триста пятьдесят человек.
Из многих семей попадало по двое. Были и замужние, и уже с детьми.
Старики комментировали:
— Нет, не собираются они тут задерживаться. На этих же колхоз держится.
В конторе появился список — семьдесят пять человек из колхоза. Сообщено было, что протесты и поправки принимаются в этот день в управе до двенадцати часов. Потом описки идут на утверждение в район.
Молодежь бегала посмотреть. Сообщали друг другу:
«И ты записана!» Не обошлось без курьезов. Одна женщина 13-го года рождения попала в 23-й. Несколько с 20-го попали в 25-й. На протесты последних бухгалтер махнул рукой:
— Не все равно. Ведь еще будут брать!
На поле молодежи не стало.
Хлопцы ходили кучками празднично одетые (не пропадать же лучшему платью!).
Искали горилки.
На «Затишок» снова приезжали партизаны. И, якобы, на вопрос: «Какая ваша цель?» сказали: «Будет второй Сталинград на всю Украину».
_____
1 Мая к Луке Бажатарнику заехал чех, что работал переводчиком на Уманском заводе. Рассказывают, что он был при польской фирме, которая строила подземные ангары. Работу забраковали. Переводчика побили и уволили.
Может быть, потому он, подвыпив, стал красным. Обычно он бывал только чуть розоватым.
— Гитлер уже плачет: мне, мол, войну навязали, — я воевать не хотел. Ну, может, Россию ему и навязали.
И подвыпив порядочно:
— Давайте выпьем, чтоб на тот год Первый май встречать совсем по-другому!
Сидит маленький, седенький в вязаном жилете. Черт его знает, что он такое? Может, щупает?
_____
В Умани появились немцы из Африки. Из тех, что удирали не по суше, а по морю в Грецию. Берлинцы. Небольшие. Юркие. Форма желто-зеленая. Светлая. Дурь еще не выбита.
— О, мы уехали, чтоб войну в два месяца здесь кончать. Мы — африканцы.
Лукаш слушал, и вертелся вопрос:
— А из Африки что удрали? Или там жарко очень?
8 мая 1943 г.
Учительница Неля Белоус, двадцать один год. До войны прожила с мужем месяц.
Белая полная шея. Черные волоокие глаза. Тело мягкое, округлое, но почти еще девичье.
— С той поры, как меня записали, ничего делать не могу. Все хожу да хожу. Мама говорит: «Хоть сейчас беги». Самое лучшее по комиссии не пройти. Алик (врач-перс, муж родственницы) говорит, что может вливание молока сделать. И поможет это. Говорит, еще щетинку можно в руку, опухоль здоровая будет. Только потом операцию придется делать.
И опять растерянно:
— Не знаю, что делать. Лучше б по комиссии не пройти, а вдруг после комиссии не отпустят. Тогда что? И скрыться есть где. У меня в Викненной (Винницкая область) дядя — церковный староста. В церкви можно. Только боюсь. Там мертвецы бегают.
Мария смеется:
— Ну, мертвецы и боги не так страшны, как немцы.
Я смотрю и думаю. Вот молодая. Неизношенное тело. Если пойдет — одно из двух: или обезобразит, высушит работа да недоедание, или истаскает какой-либо немец.
Жалко.
_____
Десятого старик был в селе Викненная Винницкой области. От нас километров двенадцать. Еще раньше болтали, что там часто бывают партизаны. В одной хате застали трех выпивающих полицаев. Винтовки стояли тут же. Полицаи за них не взялись. Командир забрал.
— Винтовки советские. Вам их носить не полагается.
К одному — взял за гимнастерку:
— Ты кому служишь? Немцам? А что на тебе — гимнастерка советская? А ну, скидай! И штаны скидай, сволочь!
Так раздели до белья. Одного, на которого селяне жаловались, предупредили:
— Смотри. Даю тебе пять дней сроку. Через пять дней тут будем. Откажись от этой службы. Не откажешься — будет плохо.
Немцев в селе не бывает. Староста и бригадиры боятся нажимать. По сути безвластие.
_____
Рассказывают о селе Комаровке недалеко от Умани. Село тянется вдоль леса. Там когда-то убили немца. Немцы повесили двадцать человек, забрали все их имущество. Теперь село молча бунтует, тем более, что партизаны бывают постоянно. Немцы не показываются. Все «власти» фактически от власти отказались. Староста, полицаи ходят вместе с остальными в поле — не командуют, а работают.
_____
Появление партизан — единичное в нашем селе, постоянное в окрестностях — оказывает свое влияние.
За последнее время под разными предлогами увильнуло от должности порядочное число «властителей». Заместитель старосты Мишка Петрик перекрасился после того, как его повозили партизаны. После заявил, чтоб освободили от заместительства старосты. Стал заготовителем: ездит, собирает яйца.
От должности полицаев открутились Михась Романюк (самый злостный), Гриць Лаврук и еще несколько.
Бригадиры говорят на поле о тех, кто не вышел:
— Вот дам список барону. Это вам не при Советах.
Но тут же добавляют:
— Добре, що теперь все боятся: староста, полицаи.
А думаете, комендант не боится?
18 мая 1943 г.
Газет не видел дней десять. Только краткое содержание передают: «Героически закончилась кампания в Африке». Причем в заметке ничего не говорится о том, что войска и матросы эвакуировались. Значит, все там и пропали. Другое признание об окруженных возле Орла частях: «Отбиваются до последнего патрона». Вслух добавляют, что красные в Керчи. Значит, и кубанская группа замкнута окончательно.
Три подобных эпизода стоят немцам, наверное, не меньше миллиона ударных войск. Их, ясно, новые наборы не заменят. Это понимают уже и не гении.
Этот процесс падения ударной силы и боевого духа гитлеровской армии чувствуется в воздухе даже здесь, в глухомани. В воскресенье по хатам ходил немец. Говорил, что с уманского аэродрома. Просил (!) яичек. Объявил: «Кушать мало дают». Не требовал, чтоб набрать больше. Говорил:
— Русс идет — я его не трогаю. Я иду — русс рукой машет.
О Киеве:
— Плохо. Бом-бом!
_____
Слухи о Киеве раздуваются, растут, окончательно спутал правду и добавления. Это психологически самый большой удар, который я пережил в последнее время. Один плотник, вернувшийся из Умани, дает по-своему меткую, короткую характеристику:
— З Киева дермой зробили. (Дерма — грубое решето, которое делают, пробив сплошь дырами лист железа).
Из местных событий в последнее время наиболее трудно досталась мне история с добровольцами. Когда кончилась история с набором 22—25 годов, вскоре узнали: двое из записанных пошли добровольно. В «народную армию»[21]. Они были почти незнакомы. Отнесся спокойно. Потом узнал еще о четверых: Якове Ковбеле, Ниле, Борисе Попадыке, Федоре Елибодянике. Трех знаю хорошо. С первым встречался в прошлом году. Он закончил девять классов. Рассуждал, как бы хотел учиться. Второй — брат учительницы. Красивый, сероглазый. Жил все время в Киеве. И родители в Киеве. Сестра его пошла добровольно в Красную Армию. Четвертого видел постоянно. Считал почти своим. Он принес мне зимой «Немецкую идеологию». Долго не мог — да и сейчас тоже — уразуметь: почему?
Кажется, все были комсомольцы. Все учились. А вот ходят разодетые. Не работают. Пьют.
Старик:
— Это все кулацкие сынки: Ковбель, Попадык.
Неужели правда? Тогда это еще одно доказательство, что мы были наивны, веря в способности людей изменяться к лучшему, быть хорошими.
Ну, а Нил?
Встретил сестру. Спросил. Она растеряна, смущена.
— И я не знаю ничего. Только от других. Что теперь мама и папа скажут? А он один домой и не приходит. Все с товарищами: знает, что будут ругать.
Он пьяный пришел к Т. Я. Бажатарнику. Плакал:
— Почему меня никто не отговорил?
Тот, рассказывая:
— Подумаешь, дытына — девятнадцать лет. Да и кто б отговаривать стал в такое время?
Олекса Бажатарник, председатель колхоза, увидев их работающими, сказал издевательским тоном:
— Вы що, хлопци, прийшли? Раз уже добровильно записались — идить до дому та збирайтесь.
Те побежали жаловаться в управу. Но к словам не придерешься, тон — не документ, а староста — приятель.
От непривычного ощущения и своей вины (ведь ты сидел здесь, почему ж не взял их под свое влияние!) старался отделаться: «Ну их к матери, захотели умирать — пусть идут». Другие советовали:
— Вы мирину с ними не разводите.
Ловил рыбу. Они пришли купаться с патефоном. Такие молодые, сильные. Жалко стало. Как бы пригодились. Они полетели в воду.
— Гопкомпания, не журись!
Потом трое (Нил остался) подошли. Попросили прикурить. Яков отворачивал глаза. Попадык резко поворачивается и уходит.
И хотя другим не советовал «разводить лирику» — сам не выдержал. В воскресенье Нил пришел к Л. за патефоном. Я вышел навстречу. Говорил резко. В конце: «Конечно, ты можешь пойти и донести в управу». Стоял он бледный. Молчал. Только:
— А откуда вы знаете, что я думаю, собираюсь делать?
Они вообще уже ищут оправдания. Кутят с надрывом. Попадык, когда ему тетка сказала: «Смотри, если пойдешь в атаку да дядьку встретишь — не убивай», — заплакал. Потом:
— А почем вы знаете. Может, я иду только чтоб оружие взять…
Яков упрашивал отца:
— Тато, вырви меня как-нибудь.
Старик потопал в район к старшине. Понятно, получил ответ, что ничего нельзя сделать.
Передают, будто записываться они поехали после крепкой пьянки. По дороге пили тоже. Кто ж из них был организатором, подпаивал остальных?
Иные комментируют:
— Хлопцы себя спасают.
— Они думали, что их год заберут, а они еще тут будут пьянствовать. А там выскочат как-либо. Немцев хотели перехитрить.
В связи с этим в селе возрос интерес к добровольству. Передают, что первые в Кировограде грузят камень, что некоторых из соседних районов направили сразу на фронт.
У одного парня кутил брат-доброволец. По ночам стрелял. Уходя, прощался выстрелами. Требовал водки:
— Неси горилку. Я, брат, сегодня живу!
Видел его мальчишеское лицо. И в жару — полная форма, до подсумки включительно.
Он пьяно хвастал:
— Сейчас не немцы — добровольцы фронт удерживают. Красные, як попадешься, враз убивают.
До черта идиотов и сволочей на свете! До черта.
21 мая 1943 г.
Мы всегда обращались к разуму человека. Мы считали его слишком умным «Ecce Homo»[22]. Немцы обращаются к его звериным, шкурным, желудочным инстинктам.
_____
Из уманских рассказов.
В Софиевке живет недавно приехавший генерал. Старик назначен специально по борьбе с «бандитизмом»[23]. Спит целые дни и дует уманское вино. Обслуживают пять уманок и плюс денщик. При генерале с полсотни всяких офицеров, ни черта не делают, но буквально голодают. Женщины, что обслуживают, приносят из дома картофель для себя. Офицеры воруют или выпрашивают. Варят в парке. Ругаются, что на фронте было куда лучше. Хоть кормили.
24 мая 1943 г.
Люди хотят мира. А так как фактов, говорящих, что он скоро будет, нет, они их выдумывают. Уже с месяц болтают, о каком-то не то съезде, не то конференции «всех стран». Сначала говорили, что таковая — в Латвии, теперь — в Турции. Мужики даже точно определили условия:
— Все станут по своим местам, как до войны было.
— А коли ниметчина не схоче?
— Ну як не схоче? Толи они скажуть: ми вси на тебе пидемо…
Иранец говорил: мол, в Анкаре уже три заседания было, германец требует Голландию, Бельгию, Данию и Украину по Днепр, а союзники — чтоб все государства восстановить…
25 мая 1943 г.
Быт.
Фросинья Сухина — крепкая краснолицая женщина. Ей за тридцать. Пятилетний сын — «незаконнорожденный». Потому ее прозвали Зозулька — Кукушка. Родители ее умерли давно. Братья разбрелись. Бедовала все время. Маленькая хатка стоит на глинистом горбу, где даже картошка с трудом родит.
В прошлом году она приняла пленного — Николая из Архангельска. Он высокий, желтый. Ревматик. По рассказам, закончил мехтехникум. Был механиком автотракторной мастерской. Теперь делает зажигалки. Для корпуса использует трубки от самолета, что сел в начале войны возле Городницы. По алюминию выполняет концом ножа рисунки — цветы, коня с седлом, курящего с трубкой и свои инициалы.
Она — потому ли, что сама знает беду, потому ли, что наконец-то нашла мужа, и значительно моложе себя, — относится к парню с нежностью.
Ему поручили стеречь кур — она с сыном приносит обед.
— Два дня не обедали вместе. Скучила.
Смотрит на него:
— У тебя опять нос заложило. Ноги сегодня погрей.
Вспоминая, как бригадир Слободяник плакал, провожая сына.
— Так ему и надо! Кричал на Колю: «Я тебя туда загоню, что и не увидишь!» Что он ему винен? Хотя пожалел бы. И так человек от дома далеко, а он хочет еще дальше.
Он матерится.
Она:
— Ты б не ругался. Ты ж культурный.
— Научишься у вас, украинцев, культуре, мать вашу…
Бригадир ее дразнит:
— Франя, почему так? Не было у тебя чоловика — дытына была. Е чоловик — дытыны нема.
— Только теперь, в войну, до дытыны.
— Певно, не любишь его.
— А хиба для цего любить треба. Переспать — и все.
Зозулька — она понятнее мне и ближе всех этих хозяйственных мужиков и баб.
6 июня 1943 г.
Все наши «добровольцы», за исключением первых двух, дома. Нил и Яков пришли через день после того, как гремела у нас по хатам музыка по приказу барона. Говорили: Нил, мол, забракован по годам (он с 1926-го), Яков — по болезни. Встретил Нила.
— Ну, вот и хорошо. (Больше сказать тотчас было нельзя).
— Еще как хорошо!
Чувствовалось, у них отлег камень от сердца. Встретив меня, здоровались весело, размашисто. Их окружили, утешали. Не было и признака того, что чувствовалось перед поступлением, когда «добровольцы» проходили, опустив глаза или ухарски насвистывая.
Передают, что Яшка приходил к доктору Аснарову за день до комиссии с письмом от девушки-аптекаря из нашего села, требовал кофеин. Еще чего-то в больших дозах. Пьяный. Грубый. Он здоров вполне. Брак искусственный, конечно.
Два их компаньона — Борис Попадык и Федор Слободяник, — как говорили, приняты. Немного погодя явились и они.
— Освободили нас в Кировограде. Комиссия медицинская.
Люди:
— Спитайте их, вони не знают, де Кировоград.
— Они думали — всех отправят, а они тут с год будут винтовками щеголять. Как увидели, что к фронту — тикати.
Другие качали головами: пострадать могут хлопцы. Но они стали ходить на работу. Никто не трогал.
Посмеивались иные:
— И правда добровольцы. Хочу — пойду, хочу — утеку.
Из Колодистого пришли слухи: они с неделю жили там у одного родича.
В подтверждение правильности удирания этих парней, которые надеялись приспособиться, пришло письмо от старшего брата Яшки, несколькими неделями раньше ушедшего в немецкую армию. Переслал из Кировограда с одним мужичком из соседнего села.
— Крути, Яшка, как можешь, и не попадайся. Бо я попался. И всем своим и моим товарищам передай. Я ж певно пропав!
Немцы бессильны добиться осуществления собственных строжайших и важнейших приказов. Пример тому — пресловутая мобилизация 25—29 годов. Восемь дней назад в воскресенье в Колодистом объявили, чтоб молодежь этих лет явилась в управу. Там были показаны списки подлежащих явке на вторник на пять часов утра. Читавший должен был расписаться.
Порядочно не расписалось. Полицаи бегали за ними. Те предусмотрительно отсутствовали. Тогда ставили «н» — нема.
В семье одного приятеля представителя администрации отсутствовал сын. Староста к нему.
— Если не явится — хату спалю.
Вечером прибежали за мной. «Леня пришел!» (Л. Иванов — учитель из Колодистого).
Встретились у реки. Он, волнуясь, рассказал: Валю Игловую (учительницу, не то приятельницу, не то возлюбленную) тоже записали. Плачет. Припадки. Условились о мерах.
На другой день были с ней у Аснарова. Его не было. Уже началась комиссия. Девять сел в первый день. Уехал с шести утра. Жена рассказывала: эту ночь почти не спали, двери не закрывались, — люди шли, просили выручить. Одни плакали. Другие предлагали сало, муку, поросят… Третьи почти скандалили.
Условились: на комиссии назовет мое имя[24].
Позже снова был Иванов.
— Валя плачет. Говорит: «Чувствую, что ничего не выйдет. Все равно пойду».
Снабдились чаем. Пошли.
Девушка сидела закутавшись. «Ничего мне не поможет». Она куталась зябко в платок, хотя было жарко. Бледная.
Наконец, придумываем способ вызвать опухоль аппендицитного рубца: пчелы. Сестренка бежит к ближнему пчельнику, ловит пчел в спичечную коробку. Выбираем момент.
Валя смущается.
— Ну как же вы будете делать?
— Откройте мне только рубец. Больше ничего не надо.
— Хорошо. Я буду думать, что вы доктор.
Садится, обнажая маленький кусочек живота с ниткой шрама. Беру пчелу. Жало входит точно в рубец. Она морщится. Несколько погодя ощупывает и радостно:
— Напухает. Ей богу.
Настроение лучше.
Подруга — моложе ее. Навеселе. Сидит, уронив голову. То смеется, то плачет.
— Журилась, журилась, выпила стакан горилки. Теперь легче. Завтра как пойду, обязательно горилки выпью. Смелости будет больше, щоб тикать. Ой, тесто у меня убежит. (Она живет одна, родителей нет). А ну его к черту.
Валя:
— Что ж делать? Не идти на комиссию — сестру могут забрать. Идти — а вдруг они не отпустят и прямо с комиссии отправят? Лучше идти, да!
В среду утром (отправляли во вторник) узнали подробности. Собрались около управы не в пять часов утра, а около полудня. Сорок пять человек вообще не явились. На каждой подводе вместе с отъезжающими ехали семьи. Колодистое проходило комиссию последним (в запас Валя взяла пчел, курила чай). В школе раздевалка. Девушки раздеваются, смущаясь. Оставляли кофточки, хотя переводчик ругается:
— Совсем раздевайтесь, совсем.
Прятались одна за другую.
Сошлись в раздевалке немцы. Тыкали пальцами. Хохотали.
Сначала пропустили женщин с детьми.
Потом:
— Ну, девчата, идите.
Отсчитывал двенадцать, хлопая по задам, «как скотину». Шли голые коридором. Полицаи посмеивались, обсуждали качество.
Волнения: «Вдруг Аснарова нет? Вдруг он меня не узнает?»
Он был.
— Я от Германа.
И все забыла, что надо говорить. Он осматривал, подсказывал:
— У вас менингит был?
— Да.
— Аппендицит?
— Да.
— Крест…
Немцы тут же. Переводчик. Принятому ставили в списке номер, непринятому — крест.
Немец подозвал, щупал живот, потом вновь вернул. Освободили по аппендициту.
Позже Алик бегал меж подводами.
— Дэ Иванов? Дэ Иванов?
Они вначале решили не откликаться из предосторожности. Алик нашел. Забрал. Увез с собой.
У него кутили. Алик смеялся:
— Это вы должен угощать меня водка!
_____
Колодян отпустили по домам, так как в тот день было уже поздно везти в Умань. На следующий день староста распорядился объявить записанным (кто не явился — не объявлять), чтоб собрались. Собралось всего четырнадцать человек. Из них тринадцать убежали по дороге в Умань и из Умани. Ехал один — сын кулаковствующего мельника Гаврила Шумка. Объяснял:
— Как тато стал мне начитывать законы!..
Итак, из ста семидесяти — один. Не плохой саботаж! А немцы ничего не предпринимают. Наша молодежь зорко присматривается. Ожидает: «Если там ничего не сделают — у нас никто не пойдет».
Приблизительно то же получилось и в селе Городнице. Из семидесяти с лишним подлежащих отправке — несколько человек. В селе Рыжовке — ни одного.
Наш староста Коцюруба, выпивая на днях, говорил собутыльникам-активистам: «Коли будут брать — треба щоб вси пишли, або вси тикали».
Почему же нет репрессий? Бессилие? Вряд ли. Испорченные дороги — возможно. Но главную роль играет, должно быть, осторожность.
Передают: в селе Хощевата (Винницкой области, километров за двадцать — двадцать пять от нас) при мобилизации много молодежи ушло в партизаны. Приезжали немцы. Агитировали (!) Грозили: если кто не пойдет — сожжем село.
8 июня 1943 г.
Мельком видел предательскую газету для военнопленных «Заря» за 26 мая. Из политических сенсаций — сообщение о роспуске Коминтерна. Мол, под давлением Рузвельта.
Мужики, до которых дошли слухи об этом, ориентировались мгновенно. Бывший бедняк и активист Лаврук Иосиф:
— На бумаге, може, и распустили, а делать еще больше смогут. Надо ж американцев успокоить. Хай не кричат.
Другие сомневаются:
— Может, немцы распустили. Газета немецкая: что хотят, то и брешут.
Литературная страница: «Крестьянские поэты». Стихи Клюева, Есенина. Статья, изображающая как мучеников Клюева, Есенина, Орешина, Клычкова. Меня бесит толкование Есенина. Его изображают как травимого, по сути убитого воспевателя старой русской деревни. Николай Киселев льет в своей статье слезы. Пытается изобразить С. Есенина как внутреннего эмигранта. Он, мол, принадлежит нам! Он сермяжный поэт — враг большевиков, индустрии и т. д.!
Руки чешутся написать ответную статью. Нелепо и подло по отношению к образу, к сущности Есенина изображать его «крестьянствующим». В том-то и сила его трагического облика, что, по Гейне, «через его сердце прошла мировая трещина». Не труд деревни, не бедность ее любил он, а облик ее широких полей, умиротворенность ее природы, чистоту неба и березовой рощи. И боялся, что это исчезнет. И понимал, что должно исчезнуть, что нужно, чтобы многое от этого прежнего исчезло, и жалел в то же время. Уже «Сорокоуст» показал — с болью, но ясно.
Есенин сознает: любимая им деревня отстала от века — «глупый, глупый, смешной дуралей»…
Цитаты, которые приходят на память:
Я не знаю, что будет со мною, Может, в новую жизнь не гожусь. Но я все же хотел бы стальною Видеть бедную, нищую Русь …Остался в прошлом я одной ногою, Стремясь догнать стальную Русь, Скольжу и падаю другою… Кто бросит камень в этот пруд? Не троньте! Будет запах смрада…Вот Киселевы и смердят.
Киселев воображает, будто поэт мог быть похож на них. Сегодня они расписывают его юродивым, в лаптях, защитником дикости, темноты, бедности, чересполосицы старой деревни. Завтра, чего доброго будут писать: Есенин, мол, только и мечтал, чтобы русского крестьянина били в морду немецкие бароны.
Они — проституты идейные, литературные, продающие за кусок хлеба с маргарином свою землю и свой народ, именующие эту паскудную сделку «патриотическим поступком», — смеют называть Есенина своим соратником.
Маяковский сказал когда-то:
Не позволю мямлить стих и мять.А сейчас Киселевым не позволим. Есенин многого не понимал. Он стремился к будущему и не мог отрешиться от прошлого. Он стремился создать поэзию небывалых образов и порою скатывался к посредственным романсам. Но он все же был честен. Он действительно больше всего любил «шестую часть земли с названием кратким Русь».
Поэтому он мог бы сказать, как Брюсов:
Тех, кто меня уничтожит, Приветствую радостным гимном!В этом подлинное величие. Они сумели подняться над собой, хотя не могли преодолеть себя.
13 июня 1943 г.
Ослепительная стояла над степью жара. Солнце падало на темя, подобно горячему молоту.
17 июня 1943 г.
О партизанах опять слышнее. Два дня назад несколько было в центре села. Ночью зашли в пару хат. Попросили есть. Ободранные. Без оружия.
На поле вчера говорили: у лесника Колодистского леса Комаржицкого в ту ночь было семьдесят пять человек.
В селе Юрковка — километров двенадцать от нас — на одну женщину, жившую в крайней хате, донесли: партизанам печет хлеб.
Нагрянула полиция. Застала какого-то неизвестного парня. Бежал. Застрелили. Ее повесили. Бучера (полицай из Колодистого) накинул на нее петлю — велика. Сам подтянул.
Вспоминаю его. Невысокий. Черный чуб. Лет под сорок. Хотелось бы на спине по-украински: «Кат»[25].
18 июня 1943 г.
В сводке за 10-е сообщение: в тылу среднего участка восточного фронта уничтожено двести семь лагерей. Размах действия, значит, порядочный!
Вечером. Уже собрались ложиться. Николай Бондарчук вызвал. Только что пришел из Колодистского леса, где рубил.
— А в тих лесах ребята есть. Это факт. На «Затишке» опять коней забрали и коров. По лесу немцы гоняли. Мотоциклы. Три машины полные.
21 июня 1943 г.
Когда-нибудь те из нас, что останутся живы, или наши сыновья и внуки вынут камни из подвалов. Покрытые плесенью. Исцарапанные подписями, исщербленные пулями. С темными пятнами впитавшейся крови. Кирпичи, поседевшие от виденного.
Перенесут их в музей. Под стекло. Экскурсоводы будут останавливать перед ними учеников, рассказывать немыслимые были, которым дети не будут верить.
22 июня 1943 г.
Два года войны. Печально, и все же есть какая-то гордость. Нас не разбили ни в месяц и ни в три! В третье лето войны они не наступают.
У меня уже почти два года — самых тяжелых! Эта «ссылка» тянется, тянется, тянется. Ну, что ж! Наши все ж не разбиты! Мы правы.
Был родич из Помошной. Слесарь на железнодорожной электростанции. Рассказывает:
— Кормят плохо. На всю семью, на троих, получаем в месяц четырнадцать с половиной килограммов просяной муки. На пасху объявили: будет подарок — соль, крупы, постное масло. Давали на рабочего — пятьсот граммов проса, тридцать граммов подсолнечного масла, пятьдесят граммов соли. Масла столько, чтоб только дно бутылки закрыть.
Рабочие издевались. Нарочно приходили с двумя мешками и ведром.
— Ну, дайте подарочек.
2 июля 1943 г.
У нас тоже вошел в действие приказ о призыве в Германию четырех возрастов молодежи.
Числа 24-го разнесли повестки. В них, кроме предупреждения явиться 29-го в село Грушку, было: захватить с собой «ковуру, ложку, миску». В случае неявки «будете покараны тяжкою тюрьмою». «Перед комиссией будет прочитана лекция о значении и целях набора».
На село оказалось сто восемьдесят человек.
На другой день никого из молодежи не было в поле. А так как пашут, возят и т. д. больше хлопцы, бригадиры бегали ошалелые.
В полдень услышали: приехало двенадцать человек. Женщина с детьми, одна девушка-дегенерат, тот самый Петр, девушка-счетовод из конторы, одна беременная. Те, кто рассчитывал освободиться.
К вечеру, говорили, вернулись все: комиссия уехала, опоздали. Благодаря нашему колхозу сорвалась отправка со всего села. Следующая комиссия, мол, через десять дней.
11 июля 1943 г.
Два-три дня назад заговорили: идет еще три года в Германию.
Кто-то уже видел приказы. 26-й, 27-й, 21-й, 20-й годы рождения. В тот же день вечером посыльные обходили хаты со списками. Хлопцы, девчата, мужчины, женщины расписывались, что явятся на комиссию, когда потребуют.
Носили до полуночи.
Николай Бондарчук вернулся с гужтруда (в Троянах строят шоссе) разволнованный. Уже знал о приказе. Его год подходил. Рассказал о старике на работе.
— Не боится. Говорит, что два сына в Германии, Теперь обоих дочерей брать должны. На що ж тоди мени життя? Друки в руки та в лис. Сами заставляють. Хай менэ убьють. Спочатку я скильки побью!
Микола тоже хорохорится.
— Чтоб я в Германию? Шалишь. Уйду. Скажу, что вызывают. Ну, уж только не в Германию. Пойду братьев искать… Хотя бы успеть рожь выкосить. Молотить уж не придется.
Позже он скис.
— Придется, наверное, идти, а то родичам будет плохо. Ну, уж перед уходом наделаю бешкету. Такого, что решат, будто целый полк партизан проходит.
— Ну, это мальчишество.
— А что ж будете делать?
— По-моему, вчера ты сам знал.
— А родичи? Ничего, Германию посмотрю. Вы мне напишете?
— Если в Германию поедешь — нет.
В контору на следующее утро заходила молодежь…
— Где списки? Давайте нам побачить, — спрашивали счетовода, девушку, которую записали раньше.
— А ваши года тоже?
— Мы уже вернулись. Теперь вам на смену.
А девушка-счетовод сама прислушивалась к каждому стуку колес. Выскочила смотреть — не староста ли едет? Не полицаи ли? Не надо ли удирать?
Одновременно другой переполох. Ходил по хатам заведующий школой Атаманчук. Переписывал всех мальчишек и девчонок 32-го года рождения. У соседки Марфы Бажатарник — сын Виктор фактически с тридцать третьего, а значился с тридцать второго. Зашел и к ней.
— Зачем вы?
— Это в школу.
Разволновалась. Что ж это? Бабы говорили: «А, може, ниметчина? В Умань вон полные арбы детей без батькив привезли».
Мне она:
— Видела я сон два дня назад. Были в саду у меня вишни, и две самых хороших да рясных посохли.
На другое утро побежала в управу. Там сидит писарь. К нему:
— Куда это детей переписывают?
— В школу.
— А где та школа?
— На Украине где-нибудь. Или в Германии.
— На кого ж их учить будут?
— На летчиков, на моряков.
— Что ты мне голову морочишь. Говори уж прямо, что вывозят.
Сказала, что он младше. Тот посоветовал подать в немецкий суд…
Писал ей заявление.
Марфа, высокая суровая женщина рассказывала:
— Всю ночь не спала. Сердце болело. Виктор тоже не спал. Говорит мне:
— Они не могут больших поймать, так нас хотят.
И опять она:
— Снится, что кошу две полосы жита. (Этот сон мне снился, когда мужа в Финляндию отправляла. И перед войной). Одну выкосила. Другую еще кошу. Прошел кто-то. Говорит мне: «Кинь косить, воно ще молоде».
О детях. На колхоз четверо получили повестки на 10-е. Две девочки, два мальчика.
Марфа на базаре встретила женщин из села Берестяги (село возле Гайворона).
Спросила о детях.
— Ой, тетка, коли маешь кого — ховай.
Рассказывала, как у них увозили: «Матери вагоны зубами грызли. Дети закрыты там. Плачут. Кричат. Матери поперек рельс ложились. Поезд пройдет немного — станет. Немцы — на полицаев. Те матерей расталкивают. Не бьют: и у них сердца на это не хватает. Поезд тронет, а матери опять вперед бегут, падают на рельсы».
Марфа:
— На що мени життя? Колю (племянника с 31-го года) забирают. Виктора тоже. Толю тоже скоро, наверное (ему пять лет).
Слухи, что детей переписывают с шести лет. То же и в Городнице. Последнее точно. Среди четырех списков имеется один на детей с шести до одиннадцати лет.
Марфа волновалась: прятать сына или везти на комиссию.
И опять о снах:
— Видела я, что меня расстреливают. Я детей к себе прижала: одного с одного боку, другого — с другого. Идем по очереди. Встала и я, хоть головы им локтями закрываю. А он, с автоматом, нарочно низко взял. Смотрю — я жива, а они оба убиты. И у меня весь живот прострелян. В крови вся земля. Прошу я его: «Застрели меня!» — «Ты и так доканаешься». И правда, коли заберут детей, хиба я не доканаюсь.
14 июля 1943 г.
События, связанные с отправкой в Германию молодежи.
12-го в полдень из сельской управы в контору принесли бумажонку. В ней предлагалось: «Сообщите тем людям, которые не прошли комиссию в Грушке, чтоб они явились на комиссию в Гайворон 13/VII в 10 часов утра. Пусть отъезжающие берут с собой все необходимое с тем, что те лица, которые пройдут комиссию, домой возвращаться не будут».
Руководителя хозяйства Олексы Бажатарника не было. Бухгалтер вызвал бригадиров. Все относились просто: все равно никто не пойдет. Бригадир первой бригады Сергей Яремчук, второй — Андрей Слободяник. Выслушали. Прочитали.
Бухгалтер им:
— Пойдут не пойдут — дело не наше. Надо заранее сказать, чтоб потом не обвинили, что ничего не слышали.
— Скажи сейчас, так старики в поле побегут. Все разбегутся, и коней там покинут.
— Разбегутся — дело не наше. Коней кто-то да пригонит.
Андрей:
— Что я под хаты пойду, чтоб меня ругали?
Послали паренька лет двенадцати, Колю Вишняка. Прозывают его «Калашников». Он в те дни выкинул номер: ходил собирал деньги «Калашникову на помогу». Тот поскакал на коне по деревне. Кричал, рассказывают, так:
— Завтра в ниметчину будут ловить. Кто записанный, ховайтесь с вечера! Завтра в ниметчину идти, кто хоче. Кто не хоче — тикайте. Тикайте, хлопцы, тикайте, девчата!
Смятение, и кое-кто качал головой.
— Если узнают — беда будет Андрею.
Приехал, наконец, пьяный Бажатарник. Уверял:
— Беда, хлопцы. Если завтра не пойдут — беда. В жандармерии говорят: «Мы Каменную и Вильховую перекрестим (сожжем перекрестным огнем), если опять никто не пойдет. Говорят, у вас там агитация идет. Большевики собрались».
Бригадиры сидели, обменивались.
— Что ж, и могут. Очень просто. Что им одно село. Зато всей области пример устроят.
— А не пойдут завтра. Теперь никакая агитация не поможет.
Бригадир Яремчук попробовал пойти сам. В одной хате его покрыли матом. В другой набросилась старуха:
— Що ты хочешь мою дытыну загубить?
Я думал все о репрессиях. Если будут выборные, легко обрушиться на нас, «чужих». Надо подготовиться. И было приятно: значит, мы все-таки существуем не зря. Связанные по рукам и ногам, все же делаем кое-что. В бунтовском селе (а наш колхоз пока самый непокорный в селе) есть и наше влияние. Но это лирика.
А практика говорила: надо быть готовым к наихудшему.
1. Спрятаться на время репрессий.
2. Исчезнуть совсем, если репрессии должны будут коснуться нас, «ненадежных».
3. Для этого следить за общей ситуацией на фронте, в селе, постараться установить связь с партизанами или хотя бы знать, где вероятнее всего встреча с ними.
Лукаша и Леонида не было. Оба в Умани. Долгое отсутствие второго вызывало уже беспокойство.
Зашел пленный Костя[26]. Рассказал ему о возможном. И о том, что дурак полицай Петрик с пьяных глаз наболтал в жандармерии: «Там десять партизан было. Молодежь подбивали. У нас, говорит, лес близко, мы вас защищать будем».
Поговорили откровенно о возможностях. Условились о месте сбора на крайний случай.
Он сказал четко:
— Я хочу, чтоб связались с ними. Чтоб они пришли сюда и как будто нас забрали силой. И в этом на вас надеюсь. А тут люди тоже нужны. Так что не сомневайтесь, если останетесь.
15 июля 1943 г.
Продолжаю. Ночь прошла тихо. Следующий день начался, как предполагали. Пять подвод с запасом соломы и корма коням под командой Коли Бондарчука с грохотом и свистом выехали с колхозного двора.
— А ну, хлопцы, двинем, чтоб все разбежались.
Подводы рассыпались по всем концам. Возвратились пустые. Начальство хозяйства было занято водочным вопросом. По случаю окончания… работ на колхоз полагалось не то тридцать, не то пятьдесят литров горилки. С утра искали деньги на нее. Потом ждали завхоза. Потом, когда он появился с блестяще-красной рожей, все отправились пробовать горилку.
Позже, когда дежурившие на подводах хлопцы спали на возах, а вокруг них собрались пришедшие, Бажатарник появился пьяный в сопровождении совершенно пьяного лесника.
Нагрянул староста. Олекса, хоть пьяный, сообразил спрятаться. Тот напал на первого…
Кричал:
— Вы отправку всего села срываете! Нам так заявили: «Коли с третьего господарства не пойдут — мы тоже не пойдем». А вас искать надо. Вы разве с людьми говорили, объясняли им?
Завхоз молчал. На, лице его было тупое терпение. Он понимал (мужик хитрый) — староста кричит по обязанности. И сам староста понимает: никакими доводами, кроме виселицы разве, не убедишь ехать в Германию.
Бригадир Сергей Яремчук вставил:
— Пойдемте по хатам. Меня в одной вчера матом погнали. В другой баба выскочила. Говорит: «Людоед! Кровь наших детей хочешь пить…»
Староста шумел долго. Потом объявил:
— Я так и скажу в районе: там люди не виноваты, там руководители виноваты.
Арестовал всех четырех, повез с собой в Грушку. Бажатарник сел и подмигнул хватски:
— Проедемся, хлопцы.
В колхозе стало тихо. Иные говорили:
— Могут им там дать.
Другие:
— Ничего им не будет. Ну, подержат в холодной. Зато дети целы.
Подвозчики дежурили ночь. Думали — нагрянут жандармы. Никто не нагрянул. Утром все появились, даже не биты. Только, передают, Сергею Яремчуку раз за что-то дали по морде.
Потом слух: отправку из нашего района отменили до особого распоряжения. Даже тех, кто был на комиссии, отпустили по домам. Да и некуда. Прошлый «улов» (две недели назад) все еще никуда не отправили из Гайворона.
26 июля 1943 г.
Мы вступаем в опасный период. Но иначе нельзя. Бездействие вынести трудно. Грызет совесть.
После долгих усилий Л. с товарищем — «доцентом» физиком — смонтировали приемник. «Доцент» Толя — великолепный радист. Он в армии был им. Но его пришлось долго обрабатывать. Из-за радио был расстрелян его ученик Артем. Его самого за найденные наушники в начале войны долго и жестоко пытали.
Наконец он взялся.
Монтировал в сарае у Л. Тот достал в Умани кучу обгорелых замков. Ремонтировал их. Купил фотоаппарат. Тоже возился. Все это там же в сарае. Служило маскировкой.
Наконец два дня назад Л. сказал:
— Все в порядке. Есть прием. Я поймал советские станции. Чей-то доклад. Понял такие слова: «Борьба за Сицилию продолжается… Бои в Западной Сицилии…»
Была полдневная пора.
— Докажи, наконец, что есть прием.
— Не надо. Сейчас могут зайти.
— Две минуты.
Сестра закрывает нас снаружи на замок…
Приемник — старый чемодан, который все вмещает, — на стол. Я становлюсь у окна — наблюдать за дорожкой, за дверью. Он склоняется. Лицо обостряется. Нос даже становится жестче. Ловит.
— Ничего нет. Только музыка.
— Дождь. Прием плохой.
Уславливаемся на вечер. Вечером ливень. Идти подозрительно. На следующий день я пасу корову. Промок вдребезги. К назначенному часу идем с Марусей. Когда затихает вокруг, лампешка ставится под стол. Окно завешивается.
Ловит долго. Ничего. Только обрывки музыки. Водка, выпитая раньше, дает себя чувствовать. Ложусь на его постель. Ничего не вышло и на этот раз. Разряды. Дождь.
Идем пустым селом. Мария:
— Только музыка. Даже злость берет.
Вчера он поймал советскую станцию, только на немецком языке. Перечисляли фамилии многих генералов. Награждение, что ли?
_____
Вспоминаю. Тодор Рудный — богомол и антисоветчик, только за год до войны в колхоз вступивший, — встретился неделю назад:
— Ну, газетки читаете? Що там нимец знов красных гонит? Кажуть, що тыщу километрив пройшов. Жинка казала одна.
Наша классовая схема в основном правильна. Им, кулакам, ничто родина, нация и все прочее. Для них нужна только собственность. За гектар земли продадут и Украину, и отца, и Германию — все.
Эту черту — непатриотичность собственников — заметил ясно еще Золя.
Они всегда таковы — знающие только одну верность: свою жажду наживать.
27 июля 1943 г.
Вечером в клуне у Л. Тишина. Я смотрю в щель двери. Пасмурно. Темно. Ветви качаются, будто кто-то идет. Шуршат лишь в соломе сзади невидимые совсем Л. и М. Только порой потрескивают контакты и регуляторы. Л. ловит.
Голос его слишком громок для тишины.
— Станций много, но тихо: не разберешь ничего. Вот, вот, сейчас…
Смотрю в щель, думаю, что мы плохие конспираторы, А он — особенно.
Предупреждаю.
— Да если кто подслеживать будет, я ему горло перегрызу.
Опять тихо. Вдруг почти крикнул:
— Шш-шш! «…Повернуть это оружие против…» Исчезло. Совсем четко было. Это не немцы. Это наши…
Пора домой. Больше не слышно ничего.
— Дайте, хоть шум послушаю.
В наушниках еле слышно играет музыка.
31 июля 1943 г.
Похоже, подбираются к нашему горлу.
Пять дней назад старуха спросила:
— Ты не чув? Тереня арестовали.
Терентий Яковлевич Бажатарник — седой, сдержанный, опрятный, бывший активист, занимавший в разное время посты председателя колхоза, председателя сельсовета, секретаря сельской партийной организации. Теперь был очень осторожен.
За ним приезжали на квартиру. Не застали. Молотил на колхозном току. Туда сообщили — скрылся. Полицай гонял — искал. На следующее утро арестовали. Он уже не скрывался.
Сказалась тревога и злость. Тревога за себя, за других. Злость, что сдался, как курица, и что ему никто не помог скрыться.
Мария:
— Господи, что ж Лука прошляпил. Надо было что-то сделать. Он такой беззащитный.
Слухи несколько выяснились. Арестуют всех партийных и комсомольцев. Кто-то видел: в Грушку гнали целую колонну. Из Каменной парень:
— Ничего нового. Только партийцев забирают.
Появилась жена полицая Фрая из района:
— Андрей так занят, так занят. Позавтракать некогда. Все коммунистов допрашивает. И сами признаются, что партийцы…
Я слушаю — улыбаюсь ей… Спасибо тебе, бабочка, за болтливость!
Постепенно становится ясно: арестуют и свозят весь прошлый актив района. Зачем? Для чего? Старик решает просто:
— Певно, зроблять то, що с евреями. Вот сейчас. Только организатора нема.
А я знаю, что многих нет. И больше всего меня бесит это тупое покорство. Хитрят. Выкручиваются. И довольно равнодушны: забрали Терентия, другого, третьего. Ну что ж — не меня!
Сопротивление? Но где оружие? В партизаны? Попробуй узнай, где они.
Этот вопрос сразу для всех и для меня. Сплю плохо. Марию отправили на ту сторону села: предупредить Л. о подготовке. Советую ему пока убраться в Умань.
Вернулась Мария. Выяснилось. Терентий сам сдался. Решил: «Если мены не заберут — значит, брата».
Столько надо передумать. От Терентия до меня недалеко. Чувствует и старик.
— Давай, старче, чарку. Выпьем, пока все вместе. Если вызовут — удирать. Куда? Искать партизан.
Пытался через М. И.[27] узнать о партизанах. Он увлечен пчелами. Плохо, когда человек становится пчеловодом. Условились только: если что — он посвидетельствует: знал меня в Киеве. Аполитичен, мол.
Наконец узнал: Терень здесь. Осунувшийся. Побледневший. Рассказывает: держали по камерам. Человек двадцать пять. Агрономы, председатели колхозов, директора и заместитель директора МТС.
«Ребята бывалые были. В случае чего всю бы полицию разнесли. Прислушивались: не бьют ли, не расстреливают».
Первый раз допрос в полиции. Коротко. Время и место рождения. Партийность. Где жил, какую должность занимал до войны. Где теперь, что делает.
Второй допрос такой же. Только у начальника жандармерии — немца. Переводчик там Генрих Фрай. Отпустить не хотели. Тот что-то шепнул немцу. Ночью разрешили домой.
_____
Одних отпускают, других держат. Так, в Каменной приехали из района, потребовали коммунистов. В управе толком не знали. Понаписали тринадцать, тех, на кого кто-либо из полицаев: «Це коммунист». Двенадцать отпустили. Оставили женщину, жену агронома (он в армии), кандидата партии.
— Теперь все записали. На что — неизвестно.
— Может, уже оформление приговора?
— Может. Если еще раз вызовут — уже ясно. Второй раз никто не пойдет. Нема дурных. Так мы и в камере рассуждали.
Сейчас обиднее и в то же время спокойнее было б умирать, чем год назад. Обиднее — не увидеть победы. Спокойнее — знаешь, что мы были правы и мы действительно победим.
6 августа 1943 г.
Лежу. Последние утра был пастухом. Вчера корова помяла ногу. Может, к лучшему. Пару дней никуда не будут отправлять. Попишу.
_____
Терентий Яковлевич — тот, что был арестован, встретился в поле. С косой. Обкашивает гривы, оставленные жнейками. Сидим возле дороги на краю канавы.
— Ну, что новенького?
Рассказываю о содержании газеты за 2-е.
— Значит, это лето у них пропало. Всего полтора месяца остается.
Посмотрел на солнце.
Оно уже ниже ходит. Там зима… и со всех сторон на них нажмут.
В управе на дверях сельского магазина появилось объявление. Грозят публичной казнью тем, кто уклоняется от набора в Германию. Приказывают явиться до 20-го. Там же примеры, где казнили. Названы, Николаев, несколько сел.
Объявление здоровое, как портрет Гитлера, рассказывают хлопцы. А все равно, кажется, идти не собираются.
9 августа 1943 г.
Вчера — воскресенье. День, когда много новостей. В Колодистое из Умани предприимчивый дядя приносит на базар газеты. Видал за 5-е. Подтверждение всех разговоров об Италии. Ребята, которые говорят: «В Италии революция», — правы. Ситуация явно революционная, оттого такие драконовы меры. Бадольо, новый шеф правительства, запрещает выходить на улицу после заката солнца. Разговор больше трех даже в помещении запрещен.
Старый кузнец, бывший раскулаченный, комментирует:
— Еще бы Гитлера спихнути, и войне конец. Все равно их всех скинут.
Ребята помоложе:
— Наверное, там компартия работает.
И уже говорят о мировой революции.
11 августа 1943 г.
Подробности о вчерашних проводах. Полицай Серафим Ивахинюк вытащил бумажку.
— Ось приказ. Це вин. Тильки вы, може, мени не повирите. На, ты читай.
Передал одному из отъезжающих.
Тот посмотрел, вернул.
— Возьмите, сховайте. И никому не показуйте.
Оказывается, справка на право помола.
Комментарии:
— Так щож вин неграмотный?
— А по ще йому буты письменным? Колы у його блыскучи гудзыкы[28] е?
Говорят, поехало из колхоза двадцать семь. До Гайворона доехало совсем мало. Первым появились Борис Попадык, Яшка Ковбель и т. д.
О них смеялись:
— Вокруг села объехали и вернулись.
Тоже — «добровольцы». Их не провожали, их уж родным надоело провожать.
_____
В ночь на воскресенье в центре села побывали партизаны. Рассказ молодой женщины:
— Слышу часа в два ночи — стучат. Да не так, как чужой, понемножку. Громко, как свои. Подхожу к окну. Вижу — немец входит. Светло на дворе. Орел здоровый на фуражке. Хорошо видно.
— Хозяйка, отвори, отвори, не бойся.
Слышу, что шумят во дворе.
— Сейчас, — говорю.
— Ну вот так бы и сказала.
Отворяю. В одной рубашонке. Он чирк фонариком.
— А, да тут барышня! Одевайтесь.
Не могу найти платья. Он светит фонариком, посмеивается.
— Тут надо четырем ребятам поесть и отдохнуть, хозяйка.
— Пожалуйста, говорю…
Ввалилось сразу человек девять.
— Куда же вы, хлопцы, столько. Говорил, что четыре.
Первый:
— Да, да, хлопцы, выходите.
— Что ж я вам дам? Хлеба нет. Только вечером развела. Поджарю что-нибудь.
— Что ты, хозяйка, топить будешь? Не надо.
— Эй, Колька, достань буханку хлеба.
Побежал. Принес хлеб. Узнала — соседский. Поставила на стол пирожки, соленые огурцы, яблоки.
— Дай водки, хозяйка, пол-литра.
Попробовали.
— Как ты ее варишь, хозяюшка?
Рассказала.
— Вот какие украинки. Как научились!
Один:
— Украин шнапс гут!
Позже один вынул десять марок.
— У тебя деньги есть?
Тот тоже десять.
— Вот вам, хозяюшка, за горилку.
Отказывалась.
— Нет, что вы, людей нельзя обижать.
Вначале была неуверена. А, может, переодетая жандармерия? Или немцы? Нет. Немцы бы серьезнее были. Эти шумят, шутят, хохочут. Парни здоровые.
— У нас… с фашистами перепалка была.
— А у вас, девушка, фашистов в селе нет?
— Это что же, немцев? Нет.
— А полицаи есть?
— Конечно, есть.
Чудно как-то слышать «фашисты». Мы уже отвыкли. А легко так с ними. Свои ребята. И все же боишься говорить.
Одеты кто как — хорошо. Только в советской форме нет. Кто в полицейской — даже на плечах блестящие пуговицы. Кто в немецкой. Орлы и фашистские знаки есть. Начальник какой-то, что первым вошел, — с иголочки. Хромовые сапоги. Немецкие штаны сверху выпущены. Большие часы. Компас. Наган. Автомат. Диск здоровый. Портфель брезентовый положил.
— Что у вас там?
— Соленое сало. — Смеется.
Открыл — гранат полно.
Оружие у всех новое. Пулеметы ручные. Ленты с патронами намотаны.
Пьют. Едят. Вдруг один заходит в полном немецком. Здоровый. Высокий. И пузо, как на девятом месяце.
— Что за люди?
Испугалась совсем. Ну, думаю, немец. Теперь все разнесут. Начальник увидел:
— Не беспокойтесь. Это свои. А ты, Сашка, что пугаешь?
Жаловалась: нечем накормить, коровы нет, сала нет.
— Знаем. Знаем. Не надо. У нас есть.
Поинтересовалась — откуда.
— А мы у старост берем. У комендантов, у старшин. У них только сало. Ну, он удерет. Нам он и не нужен. Мы сами найдем. Берем себе проводника из местных. Он покажет. Около ворот его отсылаем, чтоб потом немцы что не сделали.
12 августа 1943 г.
На комиссию в Гайворон по набору в Германию явилось шестьдесят человек. Из одного нашего колхоза должно было семьдесят один. От нас поехало туда восемь, считая беременных женщин, женщин с детьми и т. д.
Говорят, никогда еще не было столько плача на проводах. А полицаи спорили:
— Ты поедешь?
— Нет, ты.
— А зачем ехать? Что их под винтовкой везти? Это ж добровольцы.
Ехал староста. За ним обоз — восемнадцать подвод. Дорогой очищали сады. Перестреливались яблоками. На месте всех, кроме женщин и детей, загнали ночевать в лагерь.
Голые нары. Спят вповалку на досках. Клопы. Блохи. Вши. Приклады. Нагайки. Еда — просяной хлеб, просяной кулеш.
Работают на карьерах. Под оружием. В числе заключенных — высокий, красивый партизан. Водят отдельно — под охраной добровольца, рука на перевязи. Поет, идя по улице: «Если завтра война, если враг нападет». Доброволец около него, как курка рядом с черногузом.
Оборачивается к охраннику, щелкает пальцами:
— Не кисни, чего нос повесил? Вот скоро рука заживет, кончится твоя работа…
Гром-парень.
Комиссия — комедия. Врач — немец. Отвернул веки. Глянул на грудь через застежку рубашки, ткнул ножнами кортика в бок — готово. Регистраторша записала. Наутро уже на карьер. Пока не наберут эшелон. Там, говорят, под Николаев.
18 августа 1943 г.
Вчера восемнадцать молодых ребят и девчат поймали. Сегодня их отправили в Гайворон. Все рождения 1922—1925 годов. Все давно удирали.
Случилось так: у молотилки или, как говорят здесь, «у машины» было много молодежи. Пришел староста, четыре полицая. Походили, интересовались молотьбой. Сначала некоторые бросились наутек. Бригадир:
— Що тикаете? Вони не за вами.
Потом разъехались по полю. Ловили людей, собирающих колоски, поотбирали колоски из мешков; снова к молотилке. Машину пустили. Все взялись за работу. Тогда окружили ток.
Девчата бросились наутек. После говорили:
— И тикать не умеют. Кучею побежали.
Местные полицаи и не стреляли. Вскочили на коней — в объезд. Один из полицаев схватил винтовку — за девчатами. Стрелял на ходу.
Одна девчонка упала. Стало плохо с сердцем. Остальные подумали — подстрелена… Испуганные, стали.
Один полицай подошел к лежащей девушке, пнул в спину.
— Вставай!
Хлопцы не бежали. Правда, двое вовремя ушли, будто по делу. Один спрятался в солому. К бригадиру Слободняку:
— Кто еще из твоей бригады? Говори! Твой идет, пусть все идут.
Тот кивнул на троих хлопцев.
— Что не говорите? Мать…
Среди взятых — Б. Попадык, Павло Белоус и другие, много раз удиравшие.
Отвели в управу. У одного кулачка забрали дочь — Ольгу Попадык. Вторая дочь тоже должна была идти. Удрала. Забрали его — засадили с остальными. Сегодня утром появился. Вторая дочь пошла, села за него.
Женщины-матери, родственницы бросились вслед за подводами в село.
Предлагали удрать тут же. Отказывались.
За Попадыка пришла вторая дочь. Вез в Гайворон только один полицай — Серафим Ивахинюк. За селом спрятал винтовку под солому на возу. Зашел за копну. Снял обмундирование. Одел штаны из десятки. Рваный пиджак.
Сначала были в лагере. После комиссии — в школе, огороженной колючей проволокой.
Большинство девушек удрало оттуда. Палками придерживали проволоку: отсюда — провожающие, оттуда — хлопцы. Попадык держал, пока не вылезли его дочери. Потом:
— Ще меня забируть. До коней…
Хлопцы и несколько девчат остались.
Позже пошли слухи: все дома. Вначале говорили: партизаны остановили поезд.
Разобрали пути. Разошлись. Никто не появлялся.
Передавали: только Дунька Игловая (дегенеративная девушка) осталась.
Одного из вернувшихся, Бориса Попадыка, поймали в день возвращения. Полиция искала его сестру. Наскочили на него — только что вошел, поесть не успел.
Каменецкий полицай. Зашли к его тетке. Там сменил белье. Попросил есть. Выстрелил кто-то. Полицай фуражку под стол — сам бежать. Позже вернулся.
— Борис, ты есть?
— Есть.
Борис убежал возле Грушки. Его везли со стариками. Полицай задремал. Он бросился в кукурузу. Выстрелил вслед.
— Ну, уж теперь попадется — пулю в лоб.
Долго не появлялся. Сейчас ходит. Рассказывает о лагере. Бывшие общежития рабочих в Гайвороне. Внизу нары. Вверху спят прямо на полу. Вшей зовут «кузки» — жуки.
Вокруг дощатый забор. Сверху — колючая. На углах — вышки. Дозорные. Прожекторы, которые освещаются от динамика. Крутят рукой. С каждой стороны снаружи еще по одному человеку. Внутри ночью пять. Добровольцы. «Они ничего ребята. Полицаи — вот те сволочи». Порядка там нет никакого. Бьют кого попало. Шомполами. Кусок мяса вырвут. Одного полицая тоже избили. Зашел ночью в барак. Хотел прикладом хлопца из Ново-Архангельского района. Хлопцы все оттуда здоровенные. Дали ему духу. Ничего не было. Добровольцы, когда подходят к забору, высвистывают — «Цурик». На карьеры — под охраной. Там, кроме своих, немцы. У всех палки — бить. Собака Нина.
В лагере тысячи полторы. Молодые. Старики — за детей. Есть попы в рясах с крестами. Их тоже лупят.
На карьер их не гоняют. Возят воду. Хлопцы кидают в них яблоками.
Молодежь, идя на карьер, поет песни, советские, конечно. И никто не запрещает.
Прожить там нельзя. Двести граммов хлеба из тухлого проса, утром два ломтика сыра. Такой вонючий — в нос бьет, слезы выскакивают. Днем… Вечером стакан воды, в которой на маслозаводе полоскали масло. Пленных и то лучше кормят.
Приехал шеф. Одна девушка из Ново-Архангельского подошла, по-немецки заговорила. Потом спрашивают:
— Что ты ему говорила?
— Мы не привыкли, чтоб нас за проволокой держали, не привыкли, чтоб били, чтобы так кормили.
Он ничего не сказал. Сел на бричку молча, уехал.
Посмеивались. Сказал бы:
— Не привыкли, так привыкайте.
Бежали с поезда. Борис на первой станции от Гайворона. Остальные позже.
20 августа 1943 г.
Проснулся поздно. Старик стоял на поляне, позвал:
— Иди-ка сюда.
В руках бумажка.
— На почитай.
Отпечатана на машинке. Чистая белая бумага. Немного оборвана.
Говорит, что час назад с горы с востока три или четыре спускались подводы. Еще издали люди увидели на них вооруженных. Решили: «В ниметчину везут».
Выбежали на улицу. Подводы пересекли село поперек — с востока на запад. На них люди в желтых и черных плащах, преимущественно в темной форме. С автоматами, винтовками. Ничего похожего на отправку.
Кто боялся — в сторону. На одной подводе девушка печатала на ходу на машинке. Ребята раздавали летучки. Кони здоровые. Сами веселые: «Як нимци, колы наступали».
— На, приклей на мельнице!
Какого-то парня спросили:
— Как живете?
Боязливо:
— Ничего.
Навстречу ехал от молотилки Олекса Бажатарник — руководитель хозяйства. Увидел — испугался. Снял кепку.
— Здравствуйте.
Ответили. Вручили летучку. Потом, говорят, долго не мог отдышаться в конторе.
Тут же, возле конторы, листовки читали вслух.
Дали листовки девчатам, что шли к молотилке. Первая, какую прочел, была призывная. У меня разочарование: почему нет ничего про фронт. Из-за забора голос Микулы:
— Леонидович, у вас есть огонь?
— Что, были гости?
— Да. Видел их. Тяжелого оружия нет. Больше автоматы.
Другие строчили. Я нагнул голову, стоял.
Зашел со второй. Там о фронте! Про Херсон и Николаев. Вспомнилось. Вчера привезли из Умани слух. Какая-то женщина ночевала на квартире редактора «Уманского голоса» Маевского. Там старушка — не то жена, не то работница — шепнула:
— Никому не говорите. Мой сердитый пришел. Говорит, Херсон и Николаев эвакуируют.
Итак, я кое-что узнал. Марию не хотел будить. Она ночь провела у веялки. Пошел на баштан. Зашел к Л.
— Слышали? Читали? А текст? Текст?
— Конотоп. Херсон. Вот здорово! Вот черт возьми! А что ж теперь нам делать, Леонидович? — Хватался за карту. — Вот здорово! Так, значит, Крым отрезан?
Обсуждаем варианты распространения сводки.
1 сентября 1943 г.
Оборвать пришлось надолго. Запахло репрессиями. Продолжаю.
Подробности.
Вошла жена переводчика Грушковской жандармерии — Параска Фрай с сестрой. Та:
— Она жито молотить приехала, а тут эти партизаны. Ребенка схватила и хочет в Грушку пешком бежать. Я уж говорю: «Проходило три подводы — и где уж они». А она…
Вид у переводчиковой жены испуганный. Жара. Ребенок в теплом одеяле. Сама потная. За кофточкой пирог.
Старик за дверьми:
— Она думает, партизанам нечего делать, только такую дуру искать.
Соседка:
— Засвербило у Парасютки в заднице.
Уговариваю, что ничего опасного. Она все же поспешила. Увидела старостову подводу.
— Сейчас скажу, чтобы Коцюруба меня отправил.
Как позже узнали, увезла с собою листовку: «Андрею покажу».
С этого и началось. Из-за перетрусившей, потому злой бабы.
В субботу под вечер появилась соседка — Марфа Бажатарник.
— Леонидович, пойдите как-нибудь предупредите Колю. У него листовка. Пусть сейчас же запрячет.
Оказалось — в колхоз нагрянула полиция из Каменной Криницы. Арестовали Мишу (по прозвищу Лаптух), наверно, давал листовку моему старику. Кто-то сообщил, что другая — у Коли. Он в это время возил хлеб от молотилки в комору. С предупреждением был послан двенадцатилетний брат.
— Да он не послушает его.
Так и вышло. Мой старик, взволнованный этим событием, пытался перехватить его на дороге. Опоздал.
Немного погодя узнал: Колю тоже арестовали. Листовку он сразу же отдал.
Их сейчас же повезли в Каменную. Я ожидал обыска и ареста. Перепрятывал рукописи. Прислушивался ночью.
Мария оплакивала Николая. Так радостное возбуждение: «Наши наступают!» — сменилось тревогой.
Тексты листовок:
Первая.
«Селяне! К вам прибыли партизаны. Мы помогаем Красной Армии освободить Украину от людоеда Гитлера. Помогайте партизанам! Взрывайте мосты; не давайте немцам хлеб и скот; спасайте детей от Германии. Кто помогает партизанам, тот является советским гражданином.
Старосты и руководители хозяйств! За каждую каплю партизанской крови вы расплатитесь своей мерзкой жизнью.
Вступайте в партизанские отряды! Смерть фашистам!
Да здравствует рабоче-крестьянская Красная Армия и героическая партизанщина!
До зброй, Украина!»
Вторая.
«Трудовая интеллигенция!
Кровавый Гитлер забирает с Украины хлеб, скот, все богатство. Он хочет вывезти наших лучших людей (опять призыв — что делать, не очень конкретный).
Рабоче-крестьянская Красная Армия с июля месяца перешла в решительное наступление. Взяты Орел, Белград, Харьков, Конотоп. Бои идут под Херсоном, Николаевом, Киевом. За июль месяц немцы потеряли 115 тысяч убитыми, 70 тысяч взято в плен. Захвачено 12 тысяч автомашин, 320 танков, 900 самоходных орудий.
Немцы отступают!
(Дальше опять здравица Красной Армии и партизанам).
До зброй, Украина!
Командир отряда Тарасенко. Зам. ком. отряда Ромов. 15 августа 1943 г.».Обе на белой бумаге. На машинке. На украинском не очень грамотном языке. Бумага знакомая…
Советская бумага!
Больше всего радовал Конотоп, почти там, где мы попали.
_____
Тетка Коле носила еду. В Каменную. Потом в Вильховую. Наконец, в Грушку. Пьяный полицай, что увидел:
— Что, он ваш сын?
— Не сын, а горе мое.
— Ничего, тетка. А зачем он упрямый такой. Сказал бы, что скурил, а то носит с собой.
— Кто виноват, что он такой?
А если тот Лаптух правда дурак — ему пять резин дадут… Он весь ваш колхоз загонит.
Под грушей собрались печалящиеся родичи.
Тетка:
— Всю ночь не спала, сердце выболело. Плачу, плачу, а потом думаю: разве он обо мне стал бы так плакать. Придет — сама ему двадцать пять резин дам: чтоб тетку слушался. Разве тетка ему зла хочет? Теперь говорит: «Ничего, тетя, если меня убьют, — найдутся, кто отомстит за меня. А если приду — честное слово, буду вас слухаться!»
Через день вызвали и оставили в Грушке в полиции Бажатарника. Пошли слухи: придет жандармерия допрашивать на месте. Все ходили наготове. Все при разговорах старались показать, что видеть не видели, слышать не слышали про листовки. Жандармерия появилась на мотоциклах. Начальник — немец. Переводчик — Фрай (ему Бажатарник завез предварительно продуктов). Допрашивали пойманных в конторе около мастерской. О Бажатарнике. Давал ли листовки. Распоряжался ли читать вслух. Все отнекивались. Других вопросов не было. Значит, больше никого втягивать не собираются. Отлегло.
На другое утро появились все трое арестованных. Пришли ночью пешком.
Бажатарник рассказывал в конторе весело. Был под чаркой.
— Умнее будем. Мне так и говорил: читай. Кто тебе что скажет. Только имей разум. Зачем вы их отдавали?
— А Миша Лаптух ночью все не спит. Бормочет… «Господи, господи… Да помоги мне». Он еще какого-то бога по фамилии называл. Я не запомнил.
Микола:
— Томились в камере первые дни. Смотрел в окно. Потом предложили работать — конюхом. Стало лучше. Довольно свободно. Возил за кучера начальника жандармерии. Ходил купаться. День в жандармерии — ночь в камере в полиции. Появились свои, привезли стариков за детей. Потом Бажатарник. По протекции Фрая долго не закрывали вечером дверь.
Не били. Допрос один. Жандарм. Переводчица. Почему-то кроме фамилии отца записывается в протокол девичья фамилия матери.
Переводчица:
— Что вы все время так мрачно смотрите? Наш шеф говорит, что у вас взгляд совсем партизанский.
Напирали на образование.
Выпустили поздно вечером. Начальник полиции на прощание:
— А не забудешь дорогу в полицию?
— Чтоб она провалилась!
Записку мне передали еще оттуда. На маленьком клочке:
«Леонидович! Будьте здоровы! Помогайте семье. Смотрите за пчелами. Не надеюсь быть дома».
Подпись: «Камера № 3.»
Мария, улыбаясь:
— Ну как там наш революционер?
Сам он тоже понимал некоторую юмористичность:
— В будущих анкетах… заработал. Был ли арестован при фашисткой власти? Был. За распространение партизанских листовок.
_____
Бабы тоже все о партизанах говорят. Что «в Колодистском лесе их тысячи». «Объявы до дверей чипляють». Поют да танцуют. Только гул идет. Ничего не боятся. Под Уманью в лесу шестьдесят машин видели…
Ксения Кит — маленькая сухая жена кузнеца, паникерша и сплетница — встретилась у колодца:
— Вы вперед идите. Я сзади… Буду вам рассказывать так, чтоб никто не видел.
Идем тропкой. Шепчет:
— Старичок (лесник) из лесу приехал. Говорит: там каждую ночь бывают. А те, что тут были, — за ними машины приехали. Они коней покинули. А вчера, говорят, три самолета возле Хощевитой село. Столько людей вышло! И машины… Чулы — гупало. То, говорят, Христиновку разбили. Партизаны окружили и разбили. Только вы никому не говорите…
3 сентября 1943 г.
Продолжаю.
Неделю назад навестили и Колодистое. Как передают, у нас «раскулачили старосту». Забрали сапоги, белье, продукты. Он спрятался. Взломали окно в лавке. Побили яйца, собранные на сдачу (на следующий день должны были везти) смешали с солью, с сушеными и свежими фруктами.
В тот вечер полицаи еще бегали — ловили по селу людей.
4 сентября 1943 г.
Чертова полиция вчера писать помешала. Явилась на трех подводах сюда. Зачем — так точно не знаю. Пришлось все попрятать, картошку копать — на улицу поглядывать. Передавали:
— Переводчик каменецкого коменданта сказал: «Все село виновато, что у вас так часто партизаны бывают. Это местные с ними связи имеют. Мы их потрусим».
Продолжаю тему «Партизаны».
Задолго перед рассветом пошел в лес — дубовой коры постругать для дубления кожи. С топором и мешком. Возле леса наскочил на две машины. Остановили вооруженные:
— Куда?
Объяснил.
— Не ходи в лес. Хорошо, что на нас напал. А если немцы? За партизана бы посчитали.
Четверо явились на ток. Там ночевал руководитель хозяйства. Выпил с вечера. Решил ловить, кто берет зерно. Уснул. Как раз потягивался, просыпаясь.
— Что, замерз?
Он испугался.
— Побегай немного, согреешься. Ну, как дела? Зерно караулишь? Ты своим скажи, чтоб в лес не ходили.
_____
В селе Синица должны были арестовать двоих. Донос — работали в НКВД.
Один зять тетки Марии был в снабженческих организациях в военторге. Другой — бывший староста. Староста был арестован. Бежал. Семен (зять) скрылся сразу. У обоих конфисковали все имущество. Даже доски стола содрали. Жена Семена убивалась.
Потом арестовали ее и старостиху. Били, спрашивая, где мужья. Повезли на разных подводах. Немец-жандарм оттолкнул одну:
— Тебе здесь нечего делать.
Видела: издевались над другой. Хватали за нос, за уши, за груди. Замучили. Пристрелили.
Жену Семена пока выпустили.
Придя:
— Дура я о поросятах, о хустках жалела. Есть вот этот старенький жакетишко. Хватит. Лишь бы оттуда выйти. Если бы все содрали, голая пошла бы и то спасибо сказала.
Семен скрывается где-то в полях.
Ночью иногда заходит к родным поесть.
_____
Десять дней назад в Умани пристрелили последних евреев. Будто их было человек тридцать мастеровых. Жили в одном доме. После люди видели — в распахнутые окна — все перевернуто. Битая посуда. Пристрелили в сухом яру. В черте города.
По слухам, три девушки убежали.
_____
Партизаны стремятся не уничтожать хлеб, а задержать обмолот. На «Затишке» грозили: сожжем молотилку. В Черноводах сожгли. В Христиновском районе, по рассказам, пожгли много.
Теперь в Терновском районе, молотят так. В Терновке тринадцать молотилок. На ночь их свозят в одно место. Охраняет большой отряд полиции. Захотят молотить — гуртом переезжают в другое место.
Понятно, обмолот идет куда медленнее.
7 сентября 1943 г.
Опять стало глуше. А две-три недели слухи шли за слухами. Обгоняли, радовали, тревожили.
— Половину Италии американцы забрали.
Так и в газете: «Война в Италии».
Полтаву красные взяли. Беженцы в Умани из Полтавы. Прямо в садах сидят. Дети есть-пить просят.
— Откуда? — спрашиваю.
— А вам какое дело?
— На Днепре красные. Николаев, говорят, взяли уже. Всюду Днепр перешли.
_____
Городницкий селянин на вопрос, как живет:
— Вдвоем с бабой бедуем. От сына уж год писем нет. Писал, что за Мюнхеном в Ингельштадте. На орудийном заводе. Последний раз писал: «Я все равно буду удирать. А то здесь зимой или с голоду помру или от холода замерзну. Нам с вами, тато, все равно не увидеться. Может, убьют — так сразу».
— И больше ничего не было?
— Ничего. Только другие писали — убежал.
_____
Баба объясняет, почему не могут поймать партизан:
— У них одна дорога, а у тех, кто ищет, — много.
_____
Девчонка на возу. Восьми лет. О школе:
— Сегодня у нас физкультура была.
— И больше ничего?
— Ничего. А завтра спиви.
Смеются: вот наука!
— А еще сегодня директор был. Говорил, чтоб учились. Кто будет в школу ходить — тому тетрадь дадут.
Учительница Жовтобрюшка:
— Детей будут увозить в особые школы. Обязательно, как мобилизация. А кто из родителей сопротивляться будет, тех даже расстреливать станут.
Бабы:
— И как у нее язык повертывается.
_____
Календарь:
Днем жарко. Ночью холодно. Вчера на рассвете было +4°, сегодня +3°. Аистов уже давно нет. Несколько дней уже курлычут журавли. «На севере, наверно, холодно уже», — объясняет старик. Заканчивают копать картофель на огородах.
Идем долиной. Со всех сторон стукотня: в ведра бросают. Повсюду видишь: по дворам мнут конопли — «типают». Сеют озимую пшеницу. У нас уже есть первые всходы. Земля будто покрыта зеленой кисеей. Все сжато. Последние дни молотьбы гречки, проса. Уже и ночью на полях Колодистого, а то и днем, копают свеклу. Кое-кто и гонит самогонку из нее. По вечерам идут на баштаны. Питаются арбузами, дынями, хлебом, борщом, свозят тыквы. Ходят воровать подсолнечники. Обрывают головки подальше от дороги.
В Колодистом — десятки или «гуртки». Там еще вяжут овес, приступают к просу. В Городнице «земля роздана в собственность крестьянам». Все поле — полосочки. Пара десятков метров ячменя, горох, свекла, высадки подсолнечника и т. д. Во дворах тесно от стожков. Где мужики, где бабы молотят перед дворами цепами. Бегают один к другому за конями.
11 сентября 1943 г.
Вчера большой вечер. Почти не верится — так все радостно и резко повернулось. Теперь наши должны быть скоро здесь. Италия сдалась[29]. Второй фронт в Европе есть. И более страшный — как гвоздь всажен с центра Европы. Теперь они должны отзывать резервы отсюда — значит, отступать.
Вечерело. Вышел на улицу. Кричат:
— Герман Леонидович!
Иван Гаврилович Игловой — националист, учитель из Колодистого.
Сели на «муре».
— Слышал, новости большие.
— Про что?
— Не слышали? Италии капут.
— Я думаю, это бабье радио…
— Точно. Бухгалтер приехал из Умани. Своими ушами слышал. Рассказывает обстоятельно. Последовательно. В газете за четверг сообщение: «Высадка англо-американцев в Калабрии». Радио передает о сдаче Италии. Первое сообщение.
Удивляет меня: он говорит почти восторженно о партизанах.
— Беженцы из-под Орла. Говорят, в прифронтовом районе партизан больше, чем немцев. Сделать с ними ничего не могут.
Ушел.
Я:
— Знаешь, Мария, почему это? Италия сложила оружие.
21 сентября 1941 г.
«Уманский голос» 16 сентября: сдан Мариуполь — бой на юго-западе от него. На юго-западе от Конотопа. По Десне. Читаю с пленным И. Пономаревым.
— Ого, сколько признаний!
Мария:
— Меня больше всего Десна радует. Такое знакомое.
Для здешних сейчас самое важное не большой фронт, а маленький.
Четыре-три дня назад случилось вот что.
На «Затишке» партизаны убили директора.
Сначала некоторые сомневались:
— Може, это брехня.
Потом подробности.
— Зашли. Приказали, чтоб поесть приготовил. Вернулись — ничего нет. Он им что-то сказал. Убили.
Ладыженская полиция на машине поехала за село Антоновку. Исчезла. На воскресном базаре в Колодистом уже говорили: поубивали их. Некоторые прибежали, говорят: одна баба вышла — всех разогнала. Базар разогнали.
Вчера подробности. Убито двое полицаев из Колодистого: некий Яшка Мурзавка — сын кулачка (отец весной говорил, когда тот поступил: «У меня коров забирали — теперь пусть мой забирает») и Михаил Брижатний, две недели назад поступивший. Последний был неглупый парень. Немцам не радовался. Хоть тоже из «пострадавших». Убили Скомороху — кустового коменданта полиции. Большая пузатая дрянь. Даже старуха наша: «Того ни шкода». Старик: «Жалко, если убили. Помучился б он несколько месяцев — тогда б».
Обстоятельства.
События на еврейском кладбище под Терновкой. От местечка километра четыре. К кладбищу, отделенному только дорогами, примыкает три леса: Антоновский, так называемый Великий, и Грачевский. Полицаи двинулись туда на машине. С этого момента несколько вариантов.
Первый. Пошли. На канаве увидели таких же. К ним. Те кричат: «Товарищи, занимайте оборону: из Умани гебитскомиссар выехал!» Полицаи побежали. По ним. К машине — она оказалась у партизан. Встретили пулеметчики. Скомороха будто бы бежал далеко. Дядька пахал. Забрал лошадь. С лошади ссадили очередью. Другая группа — восемнадцать человек — шла яром. Услышала (это точно) — бежать. На «Затишке» вылезли на чердак немецкого склада. Закрылись. Перестреливались до рассвета.
Второй. Встретили (вечер) другую машину. Скомороха:
— Бучера (полицай), ты?
— Я. Я.
Сблизились. Машину под огонь.
Во всяком случае все рассказы — полицаи оказались… дурнями. Так комментируют мужики и бабы.
23 сентября 1943 г.
Вчера тревожное состояние в селе. С утра до позднего вечера шли самолеты. Одиночно. Звеньями. Группами. За полчаса хлопцы на поле насчитали пролетевших с одной стороны — двадцать один. Идут низко.
Дядьки качают головами:
— О-го, бормочут! Що зробилось. Або фронт прорвался…
_____
Терень Бажатарник, бывший председатель сельского совета, про кулачков:
— Теперь они такие мягкие стали. В прошлом году все из-подо лба смотрели, здоровались кое-как. Сегодня Ригир Попадык (кулачок) идет, высоко картуз поднимает:
— Здравствуйте, Терентий Яковлевич!
Вижу, заговорить хочет.
— Откуда?
— С праздника. В Ладыженке был. У попа (там здешний поп).
— Ну что нового?
— Плохо. Совсем плохо. Говорят, через несколько дней эвакуировать будут духовенство, полицаев, служащих немецких.
Терень усмехается.
— Может, брешет. Не очень я верю этим крокодилам.
— Нет, правда. Уж он знает…
Вчера на конторе хозяйства появилось два объявления. Напечатано в типографии. Сверху: «Гайворон».
30/VIII-43 г.
Объява
Хто беспосередьно або посередьно допомогае бандитам, наказуеться смертной карою, особливо коли бандити вчинили акт саботажу.
Уиздний комиссарВечером пришел из Умани Л. Были чужие. Потому осторожно.
— Газеты за воскресенье не достал. Читал только. Бои на линии Черкассы — Чернигов.
Хлопцы:
— Да это что ж, Днепр перешли?
Сидим над атласом.
— Сколько километров? До Черкасс сто. Через неделю здесь могут быть.
Потом на дворе. В темноте:
— Миша видел. До черта. Матрацы, кровати. Мужчины. Женщины. Ребята. Говорят, Кировоград…
Радовало и не верилось. Должно быть, от того, что столько раз надеялись. Ждали. Разочаровывались. Опять надеялись. Устали ждать.
Вчера шел в Каменную. Зуб болел чертовски. Шли с трудом. Анатолий Кравец — наша радиостанция — небритый, в подранном свитре, стругался в сарае. На ручье уже крутились турбинки-вентиляторы от танка (он когда-то стоял около их дома разбитый). Думали. Резко говорить не потребовалось. Сказали новости.
Вложил динамо в коробку.
— Хотите верьте, хотите нет: еще две дырки — и все.
Потом шутили. Слушали патефон. Пили водку из свеклы (шли — для маскировки несли старые ходики Лукаша).
Вечером у нас. Наши сидели в темноте.
— Когда же начинать? Когда танки в Грушке будут? Риск? Так ведь Германа за одну новеллу расстреляют.
Семь бед — один ответ…
Потом сидели долго — перебирали людей. Пятерка — орг. Лука, Костя, Пономарев Иван — ближние. Один военюрист. Другой может быть пом. полит. Я и Мария. Для сбора назначили среду. Толя должен быть… завтра.
_____
Л. Иванов раскис в последнее время: «Все, что делаю, кажется ненужным. Что бы сейчас делать? Чем заниматься? Вот еще голова болит».
Хочется что-то делать. Силы не хватает. Раскис парень. Не то потому, что все с бабами возится: живет один, вокруг только семья Игловых — четыре бабы разных возрастов, плюс с десяток постоянно бывающих тетушек, кумушек, сестер.
Не то от националистов заразился. Те вокруг. И тоже из кислых.
_____
Старуха выгоняет тряпкой мух из хаты.
— А ну, мухи, за немцами. Куда немцы, туда и вы… Довольно тут околачиваться.
_____
Художник Митрофан Иванов. Киевлянин. Выехал в среду. Там эвакуация уже шла. Большинство учреждениями в Западную. На Винницу. Писатели, художники… Получили на руки удостоверения. Ехать не хотели. «Киев не жил, а доживал». Дым. Иногда трудно дышать от дыма — несло из-за Днепра. Ночью с высоты дома — все Заднепровье в огне.
Канонады особенной не слышно. Прилуки давно сданы. Была женщина оттуда с грудным ребенком. Ноги покусаны.
— Что это у вас?
— Собаки. Нам дня за два объявили — эвакуироваться. Куда-то, думаю, пойду с ребенком. Муж в армии. Ночью автомобиль приехал с громкоговорителем: «Через двадцать минут вы должны покинуть город. Двери оставить открытыми». Осталась. Потом немцы пустили собак. Выскочила в чем была. В среду вбежал знакомый: «Слышал точно — будет отдан приказ: всем мужчинам от шестнадцати до шестидесяти лет собраться в одном месте, женщинам от шестнадцати до сорока пяти — в другом. Что дальше будет — не знаю. Лучше поезжайте. Сейчас поезд стоит. Смогу устроить».
Кое-как собрались. Все ненужное захватили, нужного нет.
В пути два раза избежали крушения. Первый ночью — оказался разобранный путь. Спас контрольный паровоз. Состав оттащили обратно на станцию. Утром исправили. Второй — пустили поезд на поезд. Остановили вовремя (Г. Б. в Казатине беседовал с машинистом: «Почему зерно не возят?» — «А куда его? Дороги нет. У нас сегодня ночью три состава пустили. Все пошли под откос. Вспомогательный вышел — обстреляли. Вернулся»).
4 октября 1943 г.
Наконец прояснилось. В предыдущие дни было столько возбуждения, радости, тумана, опасений. Почти поверили бы, если б сказали: «Умань сдана!» Хотя ясность менее приятна, чем самые горячие из слухов, какие были, — она хороша.
Верные слухи. Догадки. Ложь. Все путалось. Я только нажимал: «Радио! Радио!» Л. сжигал лампы… В пятницу за двумя пол-литрами собрались вчетвером. Кроме нашей тройки — К.[30]
Л. хотел фейерверка: «Хоть бы пук соломы поджечь. Чтоб горело. Надо взять старосту, обезоружить какого-нибудь». Я настаивал на агитационной подготовке. К. — на связи с лесами. Приняли два последних. 2-го Л.: «Пойду в Умань. Устроюсь проводником со скотом. Поеду к фронту! Что я тут сидеть буду!»
Сдерживал, как мог. Хотя думал: пройдет! Связиста не было. Пошла Мария. Принесла полуфантастический рассказ. Какой-то мальчуган разобрал турбину. Кое-как собрал. Иные части пришлось делать заново. 3-го К. был сам. Похудевший. Молчаливый.
— У меня в квартире уже электричество. Сегодня утром пробовал — провел сеть. Только станции сейчас не работают.
Позже говорил Л.
— Я чувствую, вы мне не верите.
Село в тот день пило. Неведомо почему, комендант дал распоряжение праздновать день урожая, что ли. В субботу из трех сел начальство было у него в Каменной. В нашем селе зарезали двух быков. Смололи три центнера пшеницы. Надбавили своего. После дрались. Валялись под заборами. Пьяные объясняли:
— Може, нас завтра не будет. Выпить хоть, пока жив. Може, завтра скажут: выходи!
Однако что ж выяснилось? Кировоград оказался незанятым и достаточно далеким от фронта. Ездил один шофер. Беженцев ближе Черкасс нет. Слухи об эвакуации Умани — блеф.
Газеты за четверг и воскресенье (вчера) говорят о боях по Днепру, о предмостных укреплениях на обоих сторонах. Красные стараются создать укрепления на западном берегу, немцы — удержаться на восточном. Эвакуированные не спешат. Размещаются по селам. Произошло то, что должно было: мы преувеличили, когда слухи о переходе Днепра приняли за факт. Слухи преувеличили и разгром немцев. Они дерутся на Днепре. Некие кулачки: «Хоть два года будут держаться» — обратное преувеличивание. Еще раньше, до этой радостной горячки, я считал: за осень дойдут до Днепра, форсируют зимой по крепкому льду. Примерно конец декабря — начало января. Похоже будет так.
11 октября 1943 г.
Лесник из Галочьего леса Иовко удивил меня: с бородой.
— Я нарочно отрастил. Так спокойнее. За сторожа почитают. Зайдут — «папка», говорят, или «отец».
Выясняется: бывают часто.
— Я партизан по тому узнаю, как они говорят. Не кричат на меня, без строгости. И меж собой: «товарищи» или «ребята». Ко мне: «папаша» или «дедка». А эти — «пан». Так узнаю. Партизаны они или фронтовики — кто его знает. Только вооруженные хорошо. Без автоматов нету.
12 октября 1943 г.
После долгого необычного для этого времени горячего суховея два дня назад задул северный холодный ветер. Сегодня утром —5°. Пять дней назад копали буряки. Было жарко. Журавли кричали высоко… Вспомнил… Накануне видел их много на молодой пшенице… Сначала, думаю, овцы. Потом — черногузы.
— Вчера в окно стучала синица.
Молотят подсолнечник.
_____
Л. измучился. Во вторник пошел в Умань. В ночь на четверг вернулся. В четверг утром — в Каменную. Ночь провел с Т. К. возле приемника. Помню только политическую сводку на украинском языке за 7-ое… Обзор.
В субботу (9-го) у него. Зашел Терень, К.[31] Заседали.
16 октября 1943 г.
Сегодня два года в Вильховой. Если останусь жив — не жалею о таком варианте. За два года у немцев я узнал о жизни, людях, общественных законах значительно больше, чем за остальное время. Мои убеждения и мысли получили ту жизненную основу, которой не было, без которой убеждения — это только увлечения, без которых нет ни твердости, ни ненависти к противнику.
_____
Два дня назад вновь арестовали Н. Бондарчука и Мишку Ферина, по прозвищу Лаптух, — за те же листовки (см. записи выше). Вечером явились три полицая на взводе.
— Ну, Коля, собирайся!
Тетка:
— Куда это вы? У него ноги болят.
— Надо, приказано.
— Да пусть до завтра они переночуют. Завтра они к вам, как быки, придут.
— Сегодня приказано.
— Да куда? Надолго ли? — плакала тетка. — Да что вы к ним пристали? Других людей, что ли, нет. Было ж им дознание.
— То маленькое было, теперь большое будет.
Мишка — дурило — раскричался:
— Что, опять мы, а тут весь колхоз читал. Киривник целу пачку привез. Рахивник читав. Пасечник. Все читали.
Старший полицай:
— Замолчи, мать твою… Не бреши. Только то скажи, що тоди сказал. А то капутнут тебя.
Позавчера тетка Миколы была в Грушке.
— Тут сидишь, так думаешь — все тихо. А там только на те решетки поглядишь да послушаешь, как кричат! В полиции хоть по-украински кричат. А там в жандармерии немец по-еврейски гергоче. Страх берет. В полиции подошла к дежурному. Там все по-новому теперь. Строго. Забор вокруг.
— Тут у вас с Вильховой два человека.
Совестливый какой-то дежурный.
— Есть. Что вам, передачу?
— Передачу, да увидеть бы сына хотела. Бондарчука.
— Нет, тетка, увидеть нельзя. Никак нельзя.
— Да хоть бы узнать, что с ним. Допрашивали их?
— Нет, не допрашивали. Тут еще до них человек двадцать надо допрашивать.
— А по сколько ж в день допрашивают? Скоро их?
— Ну, три-четыре допроса роблять.
Около была женщина. Жена какого-то старосты. Рассказала: «Приехал немец. Приказав щось чоловику. А вин не зробив. На другой день арестовали — ничего не знаю, де вин…»
Выскочил заместитель начальника (новый, из эвакуированных. Прямо сумасшедший какой-то).
— Что тут за люди? Почему здесь?
Дежурного свистнул по шее.
Старостиха упала в ноги.
— Дытынько! Паночек родимый, скажи, де мий чоловик?
— Встать. — Носком в плечи. — Встать!
Марфе:
— Вы зачем?
— Та передачу.
— За забор! Нечего здесь делать! За забор!
Ушла. Ну, думаю: «Все равно мне надо его увидеть…» Обошла вокруг, где уборные. Вижу — Миша выскочил. Потом Коля. Хоть полицаи кричали, он в ответ: «Ну чего кричишь? Разве вы не из таких людей, как и я».
— Тетя! Узнайте, за что нас держат. Нам никто не говорит.
Покрутилась, пыталась узнать. Ничего не вышло. Опять тем путем. Полицаю на призьбе:
— Та тут сын. Я ему передачу принесла. Хай торбины выдасть. (Що я ему ще буду говорить?)
Вышел… А полицай рядом стоит. Боится, может, чтоб оружия не передала. В корзине тоже все перевернули.
К жандармерии. Слышит — немец кричит у дежурного:
— «Мне бы Фрая, от сестры его жены передать дюже треба».
— Не можно зараз. Допрос идет. Троих партизан спиймали.
Заключение:
— Два месяца назад с ними говорить можно было. А теперь бешеные все, будто их собаки покусали.
_____
В Умани с площади «добровольцы» угнали несколько немецких машин с оружием и снаряжением. Говорят, ушли в партизаны.
15 октября 1943 г.
Столицу слышно!
16-го сидел в хатенке — писал. Стук в двери. Евангелист[32] и Доцент. Вид у обоих заспанный. Глаза припухшие — похоже после пьянки (четырнадцатого был покров, в некоторых окрестных селах «храм»).
— Что с вами?
Смеются:
— На празднике были.
— Где?
— Мало ли мест.
— Ну, как дела, что нового?
Они понимают: спрашиваю о связи. Делают равнодушный вид. Евангелист:
— Ничего особенного. С питанием плохо. Для анода есть. Для канала нет теперь…
Доцент:
— От меня пришлось убрать. Там, говорят, наверное, радио есть, раз провода и ток.
Евангелист вынимает карты. Играем в подкидного. Ухмыляется.
— Только музыку слышали. Я уже ему говорил: «Батарею о голову разобью, если не дашь информации». Не дал.
Продолжаем играть. Наконец:
— Нет, Леонидович. Это ерунда. Москву слышали. Вот что.
— Честное слово?
— Чей ход? Мой. Взятка. Еще десятка. Ну (к Доценту), твое слово.
Так и рассказывает сначала за игрой, прерывая разговор об игре радиотерминами («концентрация»), потом, отложив карты. Доцент:
— У меня стало нельзя. Это правда. Пришел один из властей: «Вы слишком много на себя берете. Раз у вас электростанция — значит, можно заряжать аккумуляторы, значит, и радио может быть. Вот тут у вас везде провода. Антенна готовая» Пришлось убрать. Устроили у него. Слушали половину ночи. Поймали три советских станции. Теперь ваше слово (к Евангелисту).
— Вначале все музыка. Это правда. А потом последние известия. В те же часы, что всегда. В Москве войны нет. Про кросс имени Шверника. Про какой-то шахматный полуфинал. Рассказ о какой-то комсомолке-стахановке. Стахановское движение по-прежнему. Сообщения о рапортах из Фрунзе, Баку, еще откуда-то. Все орденоносцы. Директор — дважды Герой Социалистического Труда. И язык тот же. Часто склоняется слово «героический». Там какому-то городу вручено переходящее знамя гвардейской дивизии. Все так же. Даже голос.
Он (к Доценту):
— Говорит Левитан.
— Да, по-моему, старый диктор.
Потом сводка. И мы убедились — немцы не врут. Сводка короткая, вроде немецких. И никакого барабанного боя. То же о фронте: Мелитополь — Запорожье. Передают, что отбивают контратаки немцев. За сутки продвинулись на 8—12 километров. В Мелитополе уличные бои. То же — по среднему Днепру.
Ну, из-за границы. В Италии — не уловили где — ожесточенные бои. Какие-то новые десанты высажены. Во Франции расстреляно семнадцать партизан. Потом сообщение из Виши, официальное. Немцы там конфисковали на сколько-то миллиардов франков продуктов, скота, еще чего-то. В Голландии какая-то партия ушла в подполье. Собираются в подвалах. Пьесы ставят.
Я сбит с толку. Ошеломлен. Не могу даже выразить ребятам, какие они молодцы.
Практически только:
— Мне кажется, надо сделать такой вывод: фронт пока стабилизировался. Такую сводку нет смысла распространять.
Доцент:
— Никому не показывай еще, что знаешь больше, чем в газетах. Это понятно. Газетами надо по-прежнему интересоваться. Я о другом. Надо беречь электроэнергию. И из соображений осторожности дней пять не слушать. Потом снова проверить эфир.
Говорим еще, играя опять. Вспоминают детали: «Песни такие, вроде Козина. Может, и он. О любви и прочее…» Ночью рассказываю Марии.
Она:
— Все по порядку. Пожалуйста, все.
Итак, одно хотя бы дело сделали.
20 октября 1943 г.
Вчера наконец услышал: «От Советского Информбюро…»
Прибежал возбужденный Евангелист. Показывая переписанные песни о девушках-изменницах, советские хотя чуть слащеватые:
— Это в Умани разбрасывали. Это бомба в городе!
Позже:
— Слушал, слушал. Полевую радиостанцию поймал «За Радянску Украину». Я ее знаю. Скоро будет работать. Часы узнал: 13—30 и 12. Ночью сводки не передавали. Рассказ какой-то. Потом стихи «На Киев!» Слышно здорово… Награждения за форсирование Днепра. Одних Героев Советского Союза что-то двести с чем-то. Слушаешь — прямо бежать драться хочется. Идемте, а то батарея сядет завтра…
В темноте шли втроем. Прямо в Колодистое. Ничего не видно. Евангелист возится ощупью. Притаскивает сноп… В соломе только шабаршат мыши. Где-то далеко изредка тявкают собаки. И кажется, очень резко пощелкивают контакты.
Он бормочет:
— Немцы, немцы, черт…
Голос:
— Фольксдейч… Национал-социализм…
Музыка.
Он:
— Черт. Будапешт… Но хорошо слышно.
Дует в щели. Стынут руки.
— Русская станция. Она! Днем я ее и ловил.
Врывается звонкий сильный голос. Русская песня, в которой нельзя разобрать слов. Все тише…
Контакты бешено щелкают.
— Остыло. Холодно уже. Я сейчас побегу подогрею.
Возвращается. На несколько секунд музыка слышнее. Вновь глохнет. Несколько раз то Мария, то я встаем к щели. Заслоняем. Он зажигает зажигалку, возится с проводами. Ловит. Ругается. Наконец, уходит в хату. Мария остается, зарывается в солому. Он на столе подливает пробирочкой в элементы соляный раствор.
— Если б нашатыря. То с этой гадостью возись.
Пересоединяет наново, бормоча:
— Плюс. Минус. Плюс.
Проверяет лампочкой.
Снова в клуне. Как далекий пожар, всходит ущербная луна. Холодно. Садимся близко. Ясно: советская станция.
— Москва! Москва!
— Тише…
— Опера. Это не «Поднятая целина»? Большой театр (как раз поймали — конец либретто, первые звуки музыки).
Передаем наушники, хотя слов не уловишь. Трещат контакты. Шуршит поворачиваемая катушка. Евангелист ищет. Возвращается снова.
— Видите, согрелись. Теперь хорошо. Но почему тише, чем у немцев?
Музыка. Музыка. И вдруг неожиданно: «От Советского Информбюро» — кажется, такой знакомый бархатный голос. Поспешно отыскиваю в кармане карандаш, какую-то бумагу. Евангелист почти кричит:
— Во! Во!
Сводка за 19-е сентября.
Все, как в тумане, все вокруг забыто. Только спокойная уверенность тона…
— «…Взяты Пятихатки».
— Ого! Ого!
— «…В кольце Гомель… Трофеи…» — Голос спадает. Свист. Шум…
— Забивают, черти.
Евангелист и Мария (они не слышали) подняли спор, где Пятихатки.
— Да тише же. Потом!
— «На юго-востоке от Кременчуга наши войска, продолжая расширять плацдарм по правому берегу Днепра, овладели железнодорожным узлом Плахотин. За 18 октября наши войска на этом участке продвинулись на 15—20 километров. Занято до 80 населенных пунктов».
Потом голос уходит. Шум.
— Забивают, сволочи! Но слышали, а? Жмут наши! — Евангелист возбужденно ходит. В другую хату. Там гонят водку.
— Вот вам, Леонидович, для подкрепления нервов.
Позже слушали музыку. Ждали последних известий. Наконец попали на них. Слышно плохо. Забивают. Только несколько фраз уловили: «…в Ленинграде начинают работу восемь вузов… Американские войска очистили от остатков немецких частей бассейн реки Вольтурно…»
Где-то далеко слышно: «Занят Гомель». Стою, прислушиваюсь. Направление сюда… Расходимся. Идем с Марией над водой. Туман. Лужи. Ветви. Никого на улицах. Село спит.
21 октября 1943 г.
Оказывается в ту ночь, когда слушали, в нашем селе были партизаны. Подробностей пока не знаю. Говорят, порвали в управе дела, в сельмаге забрали соль, сахар. В управе забрали восемнадцать тысяч рублей.
_____
В Колодистом. На квартире. Полицай Иван Левченко спешит. Чистит фуражку — синее сукно вроде кастора.
Околыш зеленый. Пружина в тулье. Знай наших! Такая же с блестящими белыми пуговицами шинель. Штаны старые, с заплатами.
— На партизан идем. В лес. Сегодня ночью лесников обокрали.
Под кроватью, за печкой собирает патроны.
— Запастись не мешает. Если от своих оторвусь, где-нибудь в канаве залягу постреливать, пока не подойдут. У другого всего десять патронов.
Полиция. Большой стол. Окурки. Полицаи мальчишки и немолодые. Френчи синие. Кто в форменных галифе, в ботинках. Фуражки с синими и зелеными околышами. Приехали из Антоновки. Бегут смотреть коней. Спорят: серый или гнедой лучше. Предлагают менять на своих.
— Что вы, хлопцы! Да они не годятся. Десять километров пробежит и ляжет. Гнедая на ноги подбитая. Два месяца стояла. Только взял. Вы лучше у эвакуированных выменяйте. Там добыча есть пока.
— Не имеем права.
Полицай Николай Яремчук стоял на крыльце.
На нем все щегольски. Такой же, как у других, ладно пригнанный к маленькой фигуре френч. Черные брюки. Низкие мягкие сапоги. На воротнике — оранжевые петлицы, на них две белые полоски.
— Паршивая работа. На ночь надо ехать. Там в лесу побешкетувалы.
— Ты б ночью не сидел в лесу.
— Вшистко едно!
Стоят сухие ясные дни. Утром туман. Все в паутине. На каждой сухой травинке, на репейниках, на комьях земли. Если смотреть против солнца — вспаханная земля кажется не черной, а колеблющейся, серебристой. От колеи до кромки протянулись десятки паутин. Утром на всех капли воды — тогда больно смотреть.
29 октября 1943 г.
Из Первомайска вернулась Марфа Бажатарник — тетка арестованного за листовки Николая. Встретил:
— Считайте, что нет Коли. Как я посмотрела на то СД, так если он жив, лучше б умер скорее.
Показали мне в Первомайском люди, куда там близко не подпускают, то СД. Арестованные дорогу метут. А мимо не пройди. И ни русских, ни украинцев там не видно. Все эвакуированные из кавказцев каких-то. Ему одно слово десять раз повторяй. Зверюка зверюкой. Один русский нашелся. Подошла я к нему, рассказала: сын, мол, тут. Там сарай кирпичный во дворе. Пять дверей железных. Только в каждой окошечко маленькое — всего и света и повитря. А люди говорят, из близких тут: «Там их, как селедок, как спичек в пачке. Столько загонят — сколько можно. Ни сидеть, ни лежать там негде. Каждую ночь почти по три машины увозят. А всей еды — двести граммов просяного хлеба на сутки да стакан воды».
Конюхи при «учреждении» рассказывают:
— Ой, тетю, что здесь творится! Кого убивать должны — целый день бьют. Потом в яр вывозят в одних сорочках. Заставляют яму копать. Те копают, а эти их бьют. Шомпола колючей проволокой обмотают и секут. Только остановятся когда — мясо с той проволоки поснимать.
На ее глазах из одной камеры выпустили во двор. Все возрасты. Даже дети лет с пяти. Часовой сменился. Открыли двери трех камер. Один сказал через окошко:
— Нема его тут, тетка. Приходите завтра. В конторе, может, знают.
Билась к коменданту, к гебитскомиссару, пропуск туда больше не дают.
— Это роскошь, титко, сейчас ездить. Сейчас не до роскоши.
Дома упадет головою на стол, схватится за голову руками и плачет, как только зайдет речь о Николае. Ввалились чернотою глаза.
Бабка:
— Що ты робишь, Марфа? У тебя ж дите…
— А я обед ему оставляю. Приготовила. А потом спохватилась — кому ж оставляю я? Его, может, и живого нема. Страшно станет, за сердце схватит. И оставлять нема кому и испечь — нема його к обеду. И не застучить по ночи нихто в окно.
Тетка:
— Убивается Марфа. Це ж роботник був. Як горюе вин з ранку до ночи.
1 ноября 1943 г.
Мария в четверг, 28-го, была в Галочьем. Сделала тридцать километров. Никого не спрашивая, нашла хату лесника… Лукерья (жена лесника) удивилась.
— Щось тебе привело?..
Врачи, мол, слышали: медикаменты тут есть. Весной сбросили.
Лукерья о партизанах:
— Вернулся их начальник. Федей зовут. Был у нас. Вы, может, слышали, ночью стрельба была. (Еще по дороге сторож из поселка Сергиевка: «Таке ночью робилось, я вже тикать зибрався».) Федя кинулся. Прислали, говорит, нам недавно новые автоматы. Ребята все попробовать хотели. Вот и попробовали.
2 ноября 1943 г.
Сводка Информбюро от 27 октября (дойти опоздала). Тезисно: между Нижним Днепром и Азовским морем наши войска продолжают преследовать отступающего противника. За сутки продвинулись на десять — тридцать километров. Занято свыше девяноста населенных пунктов, в том числе крупные: Ново-Алексеевка. Станции Бурчак, Плодородная, Федоровка, Акимовка.
Упоминается Криворожское направление. В районе Витебска местные успешные бои. Полностью очищено шоссе Невель — Усвяты.
За день уничтожено или захвачено сорок два танка и сорок девять самолетов.
_____
По селам тревога. Два дня назад с совхозов «Затишок», «Черноводы», «Новостройка» погнали скот. В Колодистом были «эвакуированные» овцы. Погнали их, одновременно местную отару. Забрали двадцать коров — мясопоставка. По дороге большинство их разбрелось. Дядьки делали вид, что гонят. По нашему району увозят инвентарь немецкого выпуска. Из девятнадцати сепараторов района увезли семь. В нашем колхозе было три немецких свиковских плуга. Вчера отправили два, третий не нашли. Семьи всех немцев сосредотачивают в одно место — в Головановке. В Рыжевке совсем загорячился комендант. Набрал себе пшеницы из коморы. Потом коморник сделал вид, что ушел пить. Нахлынули бабы, иные приехали волами. Всю пшеницу разобрали. Бригадир помчался к коменданту.
Тот:
— А тебе что надо? Пшеницы? Получай.
Дал бумажку: «Выдать 1 центнер».
В субботу в Ладыженском районе вызвали в район сельское начальство. Предупредили, чтоб каждую минуту были готовы.
22 ноября 1943 г.
Было тревожно. Не писал давно.
Сводка за 18-е.
Ловил долго. В убежище воробьином. Горит свеча. Л.: «Вот тут хорошо». Спокойно. Лежим на соломе. Холодновато. Недалеко крякают во сне утки. Вслушиваемся. Наконец сводка:
«За 18 ноября. Войска 1-го Украинского фронта, продолжая развивать наступление, в упорных двухдневных боях сломили сопротивление противника и к исходу дня 17 ноября овладели городом и железнодорожным узлом Коростень. В районе Житомира и Коростышева наши войска отбивали атаки крупных сил пехоты и танков противника. В ходе боев противник понес огромные потери людьми и материалом.
За день 17 ноября уничтожено семьдесят пять немецких танков, в воздушных боях и огнем зенитной артиллерии сбито тринадцать самолетов противника».
Читаются приказы в связи с занятием Коростеня и Речицы. Приветствует доблестные войска. Отмечает части и соединения. Особо отличившимся присвоено звание «Речицких». Приказы кончаются: «Вечная слава героям! Смерть немецким захватчикам!»
Тишина. Гул машин на Красной площади, двенадцать долгих залпов в наушниках.
_____
В Колодистом четыре дня уже приказывают свести коров на базарную площадь «для вызова». Никто не ведет. Тринадцатилетняя девчурка, рассказывая, смеется: «Забастовку роблять».
Через Ладыженскую ежедневно гонят овец. Тысячи. Одна в отаре с колокольчиком. Все крутятся около нее.
Полицаи стерегут ночью. Часто раздают: «Разве их кто сосчитает».
В Троянове долго стояли кабардинцы. Неделю назад тронулись. Без конца шли возы с будками, ехали арбы, двуколки. Маленький перерыв — опять (вид, как у татарских возов времени Батыя). Мужчины в бурках, кубанках (странно их тут увидеть), заезжали, покупали на прощанье водку.
Один к старику — кабардинцу:
— Дед, куда бог несет?
— Нэ знаю. Начальник знает.
Один заскочил, просил водки. Отнесли. Потом табаку.
— Еще этот табак не скурю, опять здесь будем.
_____
9-го у Л. Он не вернулся 6-го, 7-го послушать не пришлось. 8-го поймал, что 6-го взят Киев. На поле боя (в Пуще) — 15000 немецких трупов. Разбито 12 немецких дивизий.
9-го собрались. Поговорили больше о машинке. Решили на завтра. Окончательно.
Утром Усатый, возбужденный, в хатынку:
— Чрезвычайное заседание. Сейчас придет Связист.
— Что, провалился кто-нибудь?
Стало холодновато внутри.
— Нет. У нас на Кутку партизаны. Вечером пришли. Ночевали по хатам. Двое — в нашей. Надо решать, что делать. Я за то, чтоб уходить. Пусть заберут — и все.
— А Связист?
— Он считает так же. Ребята боевые. Мокрые все пришли, но боевые.
Вошла Мария. Рассказали. Она, помолчав:
— Рано или поздно это придется сделать. Идти так идти.
Усатый нервничал:
— Да где же он? Там могут хватиться. Подозревать могут.
Собрались уже уходить, но вернулись. Сидели вчетвером. К моей радости, Л. был настроен спокойнее. Решили разведать, встретиться, выяснить, не провокаторы ли. Добиться свидания с командиром. А пока срочно в Колодистое к унтер-офицеру[33].
Пошли со Связистом, вышли на окраину Колодистого долинами. Унтер зашел внутрь конторы, прочел лист, в нем рапорт: «Такого-то числа из помещения конторы украли машинку. Меры для розыска приняты». Пожал мне руку. Связист сидел за столом с шофером.
Мы, полулежа на диване, говорили в четверть голоса.
Унтер:
— Только мне еще одну девушку пришлось втянуть. Она несла, я шел позади, наблюдая.
Он зябко кутался в голубовато-серую на суконной подкладке шинель.
— Что-то морозит меня. А теперь в окопах лежать бы… Я решил эвакуироваться. Что-то подсказывает, что здесь остаться нельзя. А там всем один ответ будет. Здесь же обязательно нас в трудовую пошлют. Мне еще года два пожить хочется. Там, может, пошлют на английский фронт. Может быть, в плен удастся попасть. Я теперь опьянеть не могу. Сколько бы ни пил. Только голова болит.
Условились: завтра заберем машинку. Пришел домой — темнело. Евангелист появился снова.
— Говорил с командиром и политруком. Хорошие ребята, негордые. «Если кто будет лучше командовать, — говорят, — пожалуйста». Сказал, что с Москвою можно связаться.
Мария осталась в хате Евангелиста. Вдвоем они крутили велосипед, заряжали аккумулятор.
Пошел в хату Усатого. Теплынь. Грязь. Усатый встретил на пороге. С постели, где полулежали, поднялись двое. Один — широкоплечий, в форме немецкого жандарма, в погонах с золотыми широкими кромками. Другой — в гражданском платье. Поздоровался, пожал руку. Закурили. Усатый хлопотал с табаком. Поговорили о погоде: «Паршиво. Все мокрые. Вот немного обсушились». О немцах. «Они ночью не попадутся. Ночью немчура не пойдет». О вчерашнем приходе: «Часов в десять вышли. Все дождь и дождь. Все-таки шли. Повымокли. Хорошо, что обсушились. Мы здесь из хаты никуда не выходили. Даже по надобности на горище». О казаках: «Они нам в одном селе засаду устроили. Там колхозный двор. С краю. Подходим — слышим: «Кто идет?» Мы в хату. Они за нами пулеметом затарабанили. По всему пошло от поста к посту: «Кто идет?»
Жаловались на обувь. «Как бы хорошо, чтоб нам подбросили по штанам. Все мокрое. Парит».
Усатый был больше в сенях.
Дверь открылась, пропустила двоих. С ними Усатый и Евангелист. Первый — высокий стройный, в светло-серой двухбортной шинели, будто влит в нее, в пилотке и в сапогах. На груди бинокль, подвешен за пуговицу фонарь электрический, через плечо перекинут тридцатидвухзарядный автомат. Другой — в кожаном политотдельском, таком привычном пальто и кепи, плотный парень — типичный политработник.
Отряхнувшись на пороге, быстро глянули. Среди них Евангелист. Первый протянул руку:
— Юрий.
Второй — широкую, мягкую:
— Петя.
Партизаны вскочили, освобождая место на кровати. Теперь командир снял автомат, бинокль. Сел на кровать. Предложил: «Садитесь». Второй спросил у парня в жандармской форме о постах. Сел тоже. Минутная заминка. Командир:
— Ну как, хлопцы?
— Сами понимаете — хреново.
Закурили.
— Вы здесь давно?
Ответил.
— Что делаете?
Отвечаю в насмешливом тоне.
— Нам говорили: вы журналист. В Киеве работали. (Это политрук.) Ну, а ноги что?
— Когда я попал сюда (коротко, как попал), я решил, что надо браться за рассказы. Сейчас у меня есть готовая книга рассказов о немецком тыле.
— Это здорово. Есть? Можно посмотреть? (Они оживились сразу.)
— Можно, конечно. С собою их нет. Можно принести.
— Вы далеко живете?
— Нет, с полкилометра.
— А как бы их использовать. У вас нет второго экземпляра, чтоб переслать?
Командир:
— Петя, это по твоей части. Надо сделать, чтоб переслать.
— Я был бы очень рад. Это меня все время мучило.
— Ну да. Так они без пользы.
— Как бы сделать?
— Попробую в штаб второго фронта. А о чем рассказы?
— О немцах, о их зверствах, о пленных и партизанах, хоть, к сожалению, о партизанах только по слухам.
— Понимаем.
— Кстати, вы не знаете, Калашников — это реальная фигура? Что с ним?
— Конечно. Он действовал в Западной.
— Тут столько рассказов про него ходило!
— Легенды слагали?
— Вот именно. Об этой легенде у меня есть рассказ.
— А о Григорьеве не слышали? Об отряде Пархоменко?
— К сожалению, нет.
— Мы из отряда Пархоменко. — Это командир. — Надо устроить, чтоб переслать.
Петя:
— Вы сейчас ничего прочесть не можете?
Евангелист:
— Он на память знает. Леонидович, прочти песню.
Читаю.
Командир:
— Хорошо, Петя? Очень хорошо. Надо обязательно переслать. Мы ее будем петь.
Политрук:
— А вы политически стойкий. Листовки тоже можете писать. Надо вас забрать. У нас в крупных отрядах есть политотделы. Есть политуправление второго фронта.
— Пожалуйста, товарищи, я в вашем распоряжении. Смотрите, как целесообразнее. Только у меня два условия. Первое — я не могу по здоровью много ходить. Второе — у меня жена. Она прошла со мной везде по фронтам, и она тоже журналистка.
— Это можно. У нас девушки есть, — сказал командир. — И не все же отряды пешие. Есть такие, что передвигаются только от села к селу на лошадях, подводах. Мы сообщим в политотдел своего отряда. Так договорились?
Присмотрясь к командиру: в таких условиях он поражает своей подтянутостью. Тонкое длинное лицо. Брит, только легкие бакенбардочки на лице, кольцо большое с камнем. Думаю: «Как они изменились, наши ребята. Как их подтянула война». Он чуть кокетничает, командир.
Разговор переходит на общие темы. Что в соседнем селе? Командир очень заинтересован, что там есть националисты. Интересуется отношением поляков. Я говорю откровенно, резко. Это их, кажется, охлаждает. Говорил о мещанах и т. д. Входит один. Рапортует, что посты расставлены. Командир резко:
— А кто стрелял?
Тот что-то бормочет.
— А кто вопил? Никто? Ну ладно, идите, идите.
Раньше командир по поводу песни: «Это надо распространить. На меня она и то подействовала. А ведь меня агитировать не надо. А представляете — для молодежи!»
Интересуется сапогами одного бойца.
— Текут? Плохие? Вот у меня сверху будто хорошие, а тоже текут. И портянка гниет, как немецкий тыл.
По другому случаю:
— Теперь хорошо. Они тыл нынче не могут удержать. Мечутся туда-сюда. А было время — мы из леса носа не показывали. Эта зима для них последняя.
Политрук интересуется, когда могу принести рассказы. Ухожу за рукописями. Мария идет из хаты Евангелиста домой. К ней в темноте сестра Евангелиста:
— Ой, хоть бы побачить. Яки воны наши.
Рукописи Мария приносит в голенище сапога. Просматриваю, уношу дальше также. Все в другой хате, возле приемника. Там орудует Евангелист. Командир и политрук припали к наушникам. Пара партизан стоит молча.
Наконец, политрук порывисто ставит лампешку на лавку, начинает быстро просматривать одну, другую рукопись.
— Так обязательно вторые экземпляры. Условились?
Позже командир.
— Петя, перепиши песню.
Переписываю сам.
Евангелист:
— Прочитайте, Леонидович! Он и нам редко читает.
Читаю. Командир к партизанам:
— Что, хлопцы, хорошая песня?
— Хорошая. А какой мотив?
— Это уж вы сами подберите.
Я подписываю ее.
— Можно своей фамилией? Надеюсь, она ни в чьи руки не попадет.
— Конечно. Мы дорого продаем свою жизнь. Так просто не попадаемся.
Он берет, вкладывает в боковой карман между бумажками.
— Это будет моя любимая песня.
Политрук ушел. Командир остался.
— Ну, сейчас будем уходить.
Стояли молча.
Он:
— Столько хотелось рассказать, но нельзя. У нас строго. Когда будете с нами — все можно. А сейчас нельзя.
— Я понимаю. Потому и не спрашиваю.
Сидели еще во второй хате. Он жаловался:
— Мы совсем одичаем скоро. У нас первая такая встреча. Обыкновенно боятся. Было время — из лесов не показывались.
Политрук пришел.
— Будем отправляться!
Приказал комвзводу:
— Выводите людей к той хате с краю. Знаете?
Потом перешли во вторую. Прощались.
— Ну, мы условились с вами.
— Да. Да.
О пароле: «Пришлем откуда-нибудь из другого населенного пункта человека».
Политрук начинает прощаться с меня. Командир:
— А я отсюда. — Начинает с Евангелиста.
Какая свобода во всех их движениях. Свобода людей, которые открыто и прямо делают то, что хотят.
Мы остались втроем. Наступило похмелье. Нам было ясно: это небольшой отряд, а не часть большого отряда. И вряд ли они чем-либо помогут. Разве оружием. Юрий говорил:
— Вы только разузнайте и укажите, где полицаи соберутся. Мы с ними просто. Я войду, руки из карманов не выну. Все оружие выложат.
Особенно волновало, что Усатый не обеспечил тайны. Нас видела баба, с которой он живет.
23 ноября 1943 г.
На следующий день после описанного мы с Евангелистом направились за машинкой. Она была доставлена на передаточный пункт. Шофер сказал:
— Коля просил, чтоб забрали скорее. Сегодня должны искать. Могут и ко мне зайти.
Евангелист взгромоздил ее в мешке на плечи — «гуся як». Оглянулся:
— Полицай идет!
Ускорили шаг.
— Идет!
Сворачиваем в долину. Евангелист:
— Если он придерется, я его душить буду!
Переждали в кустах. На другую сторону.
— Ходит. В хату зашел, след потерял.
Пригнулись за валом.
С противоположной стороны выстрел.
Быстро пересекаем село. Направляемся в поле. Снег и грязь. Решили: курс на Дубно. Поле. Скирды. Погони, кажется, нет. Далеко внизу, над рекой, Евангелист заметил Марию. Она заметила тоже. Идет яром. Евангелист уже веселее. Вытягивает машинку, усевшись на солому, пробует печатать. Кое-как, уже с криком, заставил закрыть.
Наконец Мария тут. Я ухожу. Захожу в одну из хат. Выжидаю.
Но вот дома — грязный, мокрый. И машинка на чердаке — принесла Мария. Теперь остаются волнения: «Не видали ли?»
_____
Перед рассветом следующего дня стук в условленное окно. За стеклом высокая фигура Николая.
26 ноября 1943 г.
Вчера появились беглецы. С горы с восточной стороны спустилась часть повозок. Некоторые с полукруглыми наметками на задках. Завернули к колхозу. Разложили костер. Появился квартмейстер — молодой парень, говорящий по-украински очень легко.
— Можно в хату? Сколько вас тут человек? На полу никто не спит? Мы привычные: будем на полу. Придут двое или трое. В пять часов придут, в четыре уйдут.
В другой хате, где говорили: «И на полу негде!» — засмеялся, показал на печку и под кровать: «Мы и там можем. Война».
Одет в две шинели: сверху немецкая, под низом мадьярская. Пилотка. Брезентовая полевая сумка.
Позже узнал: комендант какой-то из Николаева со свитой, несколько немцев, одна баба, добровольцы, пленные — рабочие. Успели сразу напиться. Один совсем пьяный эсесовец держал речь перед собравшимися:
— Вы думаете мы доедем? Никуда мы не доедем. Капут немцам. Факт, капут. Только маленькая щель осталась. Вчера по радио передавали: красные на Луцком направлении прорвались. Они в Западной Украине уже! А мы туда отступаем. Я уже два раза в плену был. Я правду говорю.
Иные боялись таких речей. Расходились.
Немцы смеялись, не совсем понимали слово «спать». Один чистил картошку… Кинул в котел нечищенную. Комендант заругался — коленом в зад: «Пьяный. Спать!»
_____
Одна из пыток, применяемая грушинской жандармерией: раскаленными клещами тянут за язык, чтоб заговорил!
_____
Расстрел в Ладыженском районе.
Арестованных — к яме. Большая. Каждый слой тут присыпают землей, «чтоб только ног не было видно». Заключенных ведут несколько полицаев, жандармов. На краю приказывают раздеваться. Вызывают добровольцев из полицаев. Выстрел — падает в яму. Одежду потом дают полицаям, которым что-либо надо. Говорят, сапоги Коли Яремчука сшиты из кожаных галифе партизана. Почти из человеческой кожи!
_____
У нас пришло распоряжение выгнать лошат, бычков, свиней и т. д. Сегодня что-то десять лошат погнали в Голованевск. Старик смотрел: «Упираются, бедные!» Привязаны к задку. Удивился, почему мало. Оказывается, правленцы придумали: большинство молодняка порасставляли меж старой скотиной. Погнали столько, чтоб сделать вид.
_____
Со здоровьем паршиво. Не то истратился запас противосил в организме, не то сказалась последняя нервотрепка.
Три дня валялся на печи из-за левой ноги. Теперь валяюсь из-за позвоночника. Лекарств нет и денег на них нет. И надо работать!
29 ноября 1943 г.
Вчера был паренек из Черкасс. Отправился оттуда, когда красные были в пяти километрах — за Днепром (в Паусском и Мельниках, должно быть). Немцы из города и прибрежных сел выгоняли поголовно. Многие осели подальше в селах. Мост железнодорожный не был восстановлен. Перед весною 1942 года, чтоб не вызвать затора льда, фермы порезали… Этой весной хотели восстанавливать. Поставали леса. При подходе наших убрали. Предприятия не работали — крупные. Вначале открыли техникумы: медицинский, ветеринарный, механизации сельского хозяйства.
Парнишка перепробовал все. Потом попал на лесоразработки. «Закончил образование на свежем воздухе». Центр города разбит. Частично советской артиллерией в 1941 году. «Обстреливали по квадратам. В некоторые дворы попало по семь-восемь снарядов».
Посмеивается:
— Русские всегда учились воевать во время войны. Потом пили за побитых учителей. Теперь, может, мы тоже на такую выпивку попадем.
5 декабря 1943 г.
Пару дней провалялся на печи с зубной и прочей болью.
Перед этим были всякие встречи. Разговоры. Кое-что из них.
_____
У нас в колхозе не так давно неудачно гоняли бычков. Был приказ — в Голованевск. Оттуда завернули. Потом новый — кажется, в Гайсин. Тогда руководители приказали работающим на воловне:
— Наметьте, какие больные.
Наметили — перевеслом на задней ноге. Поняли правильно: самых жирных. За несколько дней порезали трех или четырех. Запаслись нелегальным мясом. Нам тоже повыдавали кило по два-три. Угнали шесть. Говорят, не эвакуация, а заготовка.
_____
Разговор с националистом:
— Коммунизм, конечно, единственное спасение для человечества. Но если б его делали другие люди. Если б Ленин. А то Сталин рубит сплеча. И ничего не признает и не желает. Только может принять аплодисменты на свой счет. То, что националисты стали воевать против немцев, — это понятно. К этому толкает логика борьбы. Бьют того врага, который виден, и стают союзниками Советов. Я раньше, правда, думал: может быть Украине удастся использовать выгодную ситуацию. Но теперь с этой мыслью распростился. Они отступают и все уничтожают. Если б даже и удалось Украине на момент стать самостоятельной, что б это был за организм? Разоренная страна без всякой индустрии. Ее бы захватил кто угодно. Значит, нужно было б искать союзника. И все показывает — искать только в Москве. Кто ж иначе? Польша? Румыния? Турция? Они и сами слабые государства. Значит, и защиты бы не дали и обдирали вдвойне. Только в Москве. Такая логика. Когда-то это Хмельницкий понял. Думаете, ему было легко? Он же тоже мечтал о самостийной Украине. Но сумел трезво это понять и пошел на поклон к России. Потому что, если б Украина не пришла тогда добровольно, рано или поздно Россия взяла ее силой. Вот и сейчас. Стоит вопрос о Босфоре, о Дарданеллах. Разве ж Москва позволит, чтоб на пути к Черному морю стояло враждебное государство? Есть один, самый страшный враг. И с ним надо бороться. А потом не заноситься, принять ту долю свободы, которую в момент мира предложит Москва.
Разговор, как всегда, идет об арестах, забывании заслуг, например о Блюхере. «А ведь у него вся грудь в орденах» и т. д.
_____
Художник Иванов.
Холодно в комнате. В пальто, коричневом, распоровшемся сзади по шву, малевал. На мольберте — пальто жены. «Чистил». На другом загрунтован холст.
— Что там новенького у вас? Я даже газет давно не читал.
Вытягивает карту на стол.
— Значит, они клиньями идут, как немцы. Я в прошлую зиму одного немецкого генерала писал. Он говорил (рассматривает руку): «Немецкие пальцы все заберут». Потом объяснил: «Немцы идут пятью клиньями. И они все должны охватить». Позже, когда отступали, объяснял: «Зимой нельзя воевать клиньями. Надо сравнять». Теперь, наверное, объясняют: «На Украине нельзя клиньями воевать, потому уходим назад».
— Коростень. А где Сталинград? Вот сколько прошли.
Вспоминает о Сталинграде.
— Мне офицер один говорил — это была не война, бойня. Танки не могли идти, столько трупов. Он был под Севастополем. Говорит, ничего не могли сделать. Скалы, и в скалах вырезаны доты. Ни бомбы, ни снаряды не берут. Разве прямо в ствол попадешь. Потом подвезли большую армию — и одним штурмом. Просто пустили больше людей, чем оттуда могли выпустить снарядов. Говорит, был сплошной огонь, и люди шли в огонь. Ничего не было видно. Только офицеры по компасу вели.
— И смотрите, где бой дали! В Сталинграде. Немцы побили одну нашу армию, а под Сталинград пришла другая — с Востока. У немцев же была одна. И в эту зиму потери почти сравнялись.
О Киеве. Недавно видел одного. Эвакуация идет так. Сначала из центра. Потом из других районов на окраины. Потом предложили всем на вокзал. «Люди измучились, уж безразлично было. Пошли». Сортировали мужчин и женщин. Вагоны запечатывали. Назначение — Западная Украина. Шли воинские эшелоны. Эти стояли. Несколько людей в толпе говорили: «Киевляне, какие же вы киевляне, что покидаете родной город?!». Стали разбивать. Прибежали какие-то из города. Пусто. Ни немцев, ни красных нет. Квартиры уже «почищены». Через несколько дней — пошли немцы с собаками. Грузили как попало. Были уже слышны пулеметы. Разбегались многие — на ходу, на ближних станциях. Но молодежи почти не осталось. За ней особенно гонялись.
Так у стола над картой вели разговор. Иванов ежится, жалуясь: вот на зиму ни пальто, ни шапки. Только это — демисезонное.
6 декабря 1943 г.
В прошлом году записывал случай: ребята организовали небольшую группу. Командир попался в хате — подожгли. Застрелился.
Сейчас дошли подробности. Командир Ваня Пархоменко — жил в Фурманке (село к Умани). Ребята были из нескольких сел. Оружие им приносила из Умани какая-то старушка. Как раз тогда шла молва о Калашникове. И Ваня назвал себя так же. Выследили. Окружили хату. Он был там один. С ним два автомата. Гранаты. Отстреливался. Многих ранил. Хату подожгли. Залез в лежак, застрелился. Финка (был такой «шеф» Ладыженского района) приказал — выкинуть труп на дорогу: «Пусть все видят, что Калашников убит». Три дня валялся. Собаки выгрызли икры.
9 декабря 1943 г.
7-го пришел Доцент. Обычно флегматик — очень возбужден.
— Вы вчера не слушали? Жаль. Историческое дело!
Рассказал про информацию о совещании в Иране (передавали 6-го). «Только все не запомнишь. Чуть «ура» не кричишь!»
Принята декларация: «После окончания этой войны обеспечить мир на многие поколения. При построении новой организации мира принять во внимание интересы тех стран и народов, которые помогают союзникам».
_____
Был Аснаров. Только о партизанах и рассказывал. Живет на Винничине (село Тополивка Теплицкого района).
Партизаны бывают чуть не ежедневно. Хороших лошадей в селе нет — позабирали. В партизанах девятеро из села. Две семьи (первые) пострадали: старики где-то в СД. Остальные живут. Одна девушка здоровая. Комбайнерка. Видели на базаре в Гайсине.
Односельчанке:
— Только попробуйте скажите!
Лекпом однажды пришел к врачу:
— Мне здесь жизни не будет. Меня арестуют. (У него раньше партизаны были несколько раз). Я ухожу в партизаны. Пожалуйста, вылечите сына.
Иногда односельчане появляются в селе. Говорят, командир отряда Юрко из соседнего села. Тракторист. Его что-то преследовали как активиста.
У Аснарова были дважды.
В селе убито уже четыре старосты. Боев почти не бывает. Не раз: добровольцы или полиция на одной стороне, партизаны — на другой.
В леса вход запрещен.
Бой один был осенью. Полиция, жандармерия окружили лес… Перестрелка два дня. Ночью вышли из леса танки (легкие). Прорвались. Ушли.
…Все это рассказывают в большинстве на ходу, пока едем в Вильховую и обратно по заогородам (так как снегу мало)… Рассказывают доктор и кучер по очереди.
_____
Прием 18-го. Сводка за 17-е. Совинформбюро. «На кировоградском направлении наши войска, отбивая контратаки противника, продолжали вести наступательные бои и улучшали свои позиции».
Из остальных сообщений интересное.
Заседание орловского партийного актива. На нем сообщено, что орловский железнодорожный узел полностью восстановлен.
Окончание ремонтов тракторов в одной из МТС на Полтавщине. Благодаря тому, что «советские патриоты — работники МТС — при отступлении немцев сохранили, спрятали все важнейшие детали».
Из заграничных — налет на Берлин 16-го. Сброшено 1500 тонн бомб. Англичане признаются в потере 30 самолетов.
В воробьином убежище, где слушаем, холодно. Мария как-то вечером:
— Посмотрела на Л., у него на кончике носа капелька висит. Так мне его жалко стало.
Хлопают двери у соседей. Скрипят шаги. Останавливаю Л. Злится.
«Машингория» — ручная машинка — постоянно портится. На винте съедена резьба (вместо кнопки винт). Л. наматывает нитки. Лопаются ремни. Рвет их зубами. Сшивает. Теряет иголки. Перетряхивает солому.
Я обычно у аккумулятора. Проверяю искру. Когда длинная, Л. радуется.
— Хорошо.
Иногда на синюю лампочку напряжения. Нарушаю контакт по шепоту «стоп». Он крутит, скинув кожух и шапку. Ремни скользят. Колотит по колесам — насечки. Кажется, звон на все село.
— Тише.
— Сейчас.
Иногда скрипит пронзительно, а Москвы нет. Или заряд все слаб… Несколько дней назад поймали только последнюю фразу немецкой сводки: «Оставили русский город…» В сводке за 30-е типичное признание о сдаче Коростеня. Атаки по обе стороны Житомира.
Дома ему устраивают скандалы: «Куда ты ходишь по ночам? Ты хочешь, чтобы всех нас побили?»
— В гости? А що я не бачив, щтобы горилки брав. Нащо иголки?
Старухе самым страшным кажутся иголки.
А в воробьином убежище опаснейший враг — кот. Он поселился за перегородкой. Иногда устраивает возню — настораживаешься. На днях стянул у Л. бутерброды с маслом.
2 января 1944 г.
Новый год. Встретили невесело. Мария раньше: «Встретим по-партизански. Поймаем зайца, запорем. И чтоб было немного водки». Заяц не поймался. Водки не нашлось. А у меня разболелись зубы. Из-за них проснулся, едва заснув. Дождался двенадцати. Слил в стопку остатки водки из бутылки, чуть спирту. Набралось полстопки. Все спали. Тихонько вышел. Потом разбудил Марию. «С новым годом!» Уснул, обрадовавшись, что зуб притих.
_____
Убежище! В это все упирается. В воробьином все слышно — печатать нельзя… Л. повторяет: «Надо в землю». Я уже десятки раз воображал и рисовал на бумаге. Но где? По дороге заглядывал в каждый ярок. Попробуй избежать следов. А главное — куда землю.
Сколько раз подолгу не спал, подыскивая. Ребята мямлили: «Негде». Спорили: в хозяйстве или за селом. Я злился. Если б не мой старик, давно бы выкопал такой лабиринт.
Н. предложил, приехав на праздник:
— Сколько ни искал — одно место. Только близко от дороги колодец.
— Сколько?
Метров пять. Но ход можно в сарай.
Выясняется: во дворе Иг.[34] — националиста.
— А как же он?
— Я его держать буду в руках.
— Надо осмотреть.
Мария запротестовала:
— Это отдаться националистам!
Шофер настаивал на своем варианте.
— Здесь никто не ходит. Следы? Я бабу заставлю пять раз санями проехать — никаких следов не будет. Лешка? Да он раз в три дня дома ночует. Он дальше уборной и не ходит.
Это хороший выход. Он мне нравится. И хотя ребята мямлят: «А на виду. Как же сообщаться?» — я готов согласиться. Вопреки им. Лучше что-нибудь, чем перманентное откладывание.
3 января 1944 г.
Опять пахнет озоном.
Ночью слышно вновь — где-то артиллерия. Люди спрашивают: «А за скилько ее чуты? В якому наспрямку це?»
30-го приняли отрывок немецкой сводки. Сдан Коростень. Вчера старуха пришла с базара:
— Де та Била Церква? Далеко. Колы ще балакали, аж зараз ее взялы…
Ночевал у нее какой-то уманский. Говорит, есть немцы в Белой. Ночью налетели танки. Большинство и выскочить не успели.
Железную дорогу, что на северо-востоке от нас, не возобновляют, зато гоняют людей на шоссейную Колодистое — Каменная Криница. Прочищают канавы от снега. Девчата рассказывают:
— Едут на машинах немцы. Молоденькие совсем. Кричат нам: «До дому! До дому! Капут война! Гуляй, Германия!»
_____
В Колодистском саду. Немец (из охраны пленных) поставил в куст винтовку и, запустив руки в карманы, пошел в поле. Винтовка целый день стояла. Он не вернулся.
Вспомнилась фраза из сводки: «В армии противника упадок боевого духа».
12 февраля 1944 г.
Пишется совсем урывками. Все время тревоги.
Несколько дней назад немцы на одной квартире слушали радио. Повыпивали. Загомонили:
— Луцк! Луцк. Ровно! Ровно!
Бабы моментально разнесли.
Вчера подтвердилось: из Каменной Криницы пришли хлопцы.
Немцы сообщили, что Ровно и Луцк сданы. Никополь взят. Разве он еще не был взят? Бои опять в районе Жешкова.
Странная выпала доля: держусь на кусочке Украины, который последним будет у наших.
22 февраля 1944 г.
Н. Бондарчук — сосед, хороший парень — вернулся после отсидки в Первомайском СД. Сидел там четыре месяца. Прошел слух: он в Вильховой. Застал. Он сидел на стуле посреди комнаты. Под стулом постелено рядно. Товарищ его стриг. Волосы густые, длинные, особенно на шее. Редкая щетина бороды. Желтая кожа, обвисшая на щеках… На кончике носа капля — он ее не замечает. Нижняя губа бессильно отвисла. Тупые глаза, еле слышный голос без оттенков.
Лежал день за днем. Болели суставы. Кашлял. Температурил немного. Мы его не расспрашивали. Голос был слабый. Товарищи заходили. Приносили кур.
— Колхозом откормим.
Привезли врача:
— Значит, не весело было на Первомайском курорте? Эх, как они вас там поправили.
Детали сидения.
Каждую новую партию вводят во двор. Ставят к позорной стенке — лицом к камням. Обыск. Потом в камеры.
— Для чего?
— Чтоб сразу почувствовали, куда попали.
Камер пять. Первая, сравнительно легкая,—«преступники» (он сидел в ней), вторая — женская, третья, четвертая и пятая — тяжелые. За полевой жандармерией. Кирпичные стены. Земляной пол (на нем старая перетертая в труху солома), железная с окошечком дверь. Над ней небольшое оконце (стало теплее — окно выбили, чтоб был воздух). Ночью тесно — вытянуться нельзя. Спят, согнувшись в три погибели. Или сидя. Очень часто вспоминает с ужасом о вшах. Возьмешь в горсть соломенного сора, каким пол застелен, выбьешь солому — в ладони, как отсеянная пшеница, вшей сорок-пятьдесят останется. Особенно с вечера перенести нельзя. Потом встанешь — вытряхнешь около лампочки (всю ночь горит). Так раза три. Потом уснешь. За день раз шесть так. Хуже всего от вшей закованным. Он и почесаться не может. Другой плачет, чтоб почесали или вшей стряхнули.
Кстати, о закованных:
— Есть закованные — руки вперед, руки назад, руки и ноги связаны цепью. Срок тоже разный. Какой именно — установить трудно. «Как случается». Не расковывают до срока совсем. Еду так получают. У кого назад руки — задом подходит к выдаче. Приносит в камеру (часто разливает), ставит на пол. Потом, как собака, лакает. Идет в уборную — кричит застегнуть, расстегнуть штаны.
Один из той же камеры. Был учителем (разорвал портрет Гитлера), говорят, не совсем нормальный. Руки и ноги в кандалах. Весь в ранах — от вшей. После пяти месяцев раскован. Руки не заживали.
Приехали старики. Вынесли — на воз. На том возу и умер.
Заковывают и перед расстрелом.
— Как ночь, так меня всего трясет.
Расстреливали перед рассветом. Откроют камеру — вызывают (в камеру никогда не заходят). При выходе сразу — лязг — одевают наручники. Убьют — тогда снимают.
Кто сидит?
Больше всего — за переход границы (румынской), за нее полагается шесть месяцев. Еще эвакуированные. Местные, даже бывший бурмистр (у него с документами не все было в порядке) — старик. Староста села Размошинцы — за невыполнение какого-то приказа. Семья — старик, жена, дочь из Гайворона, железнодорожники. У сына старика когда-то был приемник детекторный, дочь ставила советские патефонные пластинки. Несколько бендеровцов — в том числе писарь управы из Голованевского района, евреи из-за Буга (там они в лагерях). «Наговорят на кого-нибудь, что политруком был или в таком роде». Туда же попадают полицаи за провинности. «Почти ни одного полицая нет, чтоб не отсидел».
23 февраля 1944 г.
Глухо сейчас. Даже слухов нет. Люди распуганы. Дошла весть о содержании «Уманского голоса» за 8-е, Луцк, Ровно — сданы. Никополь. Газета за это воскресенье. Бои между Жешковым и Черновицами. Рассказчик уманский добавляет: «Это так. Танков-то у красных! Они к Поташи (станция, кажется, третья от Христиновки на восток) добираются».
Другие источники.
— В районе Шполы и Корсуня две дивизии немцев окружено. Те официально сообщили.
Подтверждение:
— Недавно, когда метель-то была. Попривозили в Умань немцев. Обмороженные. Молоденькие. В одних мундирах. В одеяла завернуты. Ищут: «Шпиталь! Шпиталь!» Чуть подуло — уже готовы. Говорят, это некоторые, что сумели из окружения вырваться.
26 февраля 1944 г.
С момента уманской паники у нас бродит немец чешский. Ночует то тут, то там. Сменял шинель на куртку, пилотку на шапочку. Постоянно околачивается в кузне, иногда спит в конюшне. Его шутя называют «шеф колхоза». Говорит по-украински еле-еле. Объяснил нам, что, когда за Уманью красные наступали, они подняли руки. Большевики дальше не пошли. Их, немцев, окружили свои. Заковали. Из Умани погнали на Колодистое. Там удрал. К нему относятся хорошо. Хоть боятся — пускают ночевать. Сами спрашивают, когда проходит:
— Ганс, ты ел?
— Да! Да! Спасибо…
Дают табаку. Учат:
— Говори: «Дай закурить!» — и сами тепло усмехаются.
Хороший все же у нас народ. Разве бы у них наш скрылся?
Он распевает в хатах:
Война прима! Война гут! Все равно панам капут!Местные хлопцы бегают и поют вслед. Отцы ругаются:
— Я тебе дам. Попой еще. Все из-за тебя погибнут!
Когда увидят полицию — предупреждают:
— Ой, полиция! Ганс, капут!
Несколько раз, когда полиция «барахолила» по селу, он сидел в скалах.
Записи без дат
* * *
Эпиграф к рассказу «Он туда вернется».
Гнев есть гнев! Мы придем в Германию, непременно придем. Мы пройдем ее селами и городами беспощадной, разрушительной, но разумной бурей.
Нет, мы не будем сносить древние замки. Не станем жечь картин и убивать детей. Но те, кто виноват в том, что наши города превратились в кирпичную пыль, что наша земля стала великим кладбищем — пусть не ждут и не просят пощады!
* * *
О книге.
Работая, я представлял ее так: она должна идти по нарастающей. Должна начинаться — что принесли с собой оккупанты. Первая группа рассказов должна вызвать чувство ужаса. И логическое продолжение ее — вторая группа: закипание возмущения, разочарования в пришельцах даже у тех, кто ждал их, помогал на первых порах или был безразличен. Первые, еще не оформленные возмущения.
Третья группа — это борьба. Люди, понявшие, что нет иного пути, чтоб спасти и себя и Родину, как уничтожение захватчиков. Она — вся действие. Она должна показать и отличных ребят, боровшихся с первого дня, и индифферентных, ставших патриотами, и бывших вражеских помощников, тоже ставших на путь борьбы.
Заключение книги — рассказ о приходе своих.
Итак, в первую группу входят рассказы: «Сливки», «Молитва», «Колыбельная», «Профессор Глузман».
Вторая: «Сибиряки», «Он туда вернется», «Деревянный крест» (не окончен).
Третья: «Дума о Калашникове», «Была весна», «Люба», «Говорит Москва». И еще несколько вещей, которые подсказывала жизнь.
Я не выбирал больших героев. И потому, что видел больше обыкновенных средних людей, и потому, что настроения, чаяния, любовь или ненависть миллионов — самое важное для движения истории и для этой войны тоже. Когда обыкновенный селянин, отравленный чувством обыденности, думавший, что немцы дадут ему клочок земли, удравший из армии, — когда этот селянин стал яростным бойцом за наше дело — это была самая большая победа, самое глубокое доказательство того, что мы — коммунисты — правы, что наши идеи мудрее, дальновиднее, человечнее всякой нацистской словесной спекуляции и всякого национализма.
Об этом пути людей к нам и хотел я рассказать. Если мне не удалось — тут многое виновато. Трудно писать, оторвавшись от своих, урывками, каждую минуту оглядываясь, не идет ли полицай или еще кто-либо.
Последнее же время нарастание событий заставило меня заняться п р а к т и к о й[35], а как раз это последнее время и было богато событиями. Я считал необходимым участвовать в них потому, что это обязанность коммуниста, и потому, что только участие в них помогло дать тот материал, которым логически должна закончиться история о двух с половиной годах под немецкой властью. Я не жалею, что стал практиком, как не жалею, что побывал «под немцами». Если выживу, смогу рассказать о людях, об их делах много такого, чего, пожалуй, не рассказал бы и просто не мог бы узнать.
Если ж не выживу, мои рассказы и записи… (На этом запись о книге оборвана — Н. В.)
Марише
Он жил на Урале, она — в Вильховой, В украинском тихом краю. Венчали их стужа, и голод, и зной, Любовь обручала в бою. Он жил, чтобы видеть и рассказать О самой великой войне. Она прожила, чтоб его сберегать, Певца сохраняла стране. Он смерти в глаза, не колеблясь, глядел. И родине так же верна, — Если б его повели на расстрел, — С ним рядом пошла бы она. Когда их не будет, окончится бой, Песню о них пропоют: Он жил на Урале, она — в Вильховой, В украинском тихом краю. с. Вильховая. Г. ЗанадворовПримечания
1
Подор — политотдел дороги.
(обратно)2
Ostfront — восточный (русский) фронт.
(обратно)3
Кава — здесь кофе.
(обратно)4
Письма и дневник печатаются в сокращении.
(обратно)5
Письмо Борису Палийчуку.
(обратно)6
Мария — жена Германа Занадворова.
(обратно)7
Мать Марии.
(обратно)8
Фашистам и их лакеям — полицаям, жандармам, старостам.
(обратно)9
Поэт Палийчук.
(обратно)10
Хустина — платок.
(обратно)11
Имеется в виду поэт Борис Палийчук.
(обратно)12
Алик Аснаров.
(обратно)13
Киевский друг Германа.
(обратно)14
Радист подпольной группы «Красная Звезда», созданной Германом Занадворовым, Тит Кравец (он же — Толя).
(обратно)15
Речь идет о капитуляции фашистских войск в Сталинграде.
(обратно)16
Эту запись Герман положил в основу рассказа «Он туда вернется».
(обратно)17
Деньги, выпущенные гитлеровцами для оккупированной Украины.
(обратно)18
Шкапа — кляча.
(обратно)19
Леонид Иванов.
(обратно)20
Имеются в виду прошедшие через район партизаны.
(обратно)21
Так гитлеровцы называли банды националистов.
(обратно)22
Вот человек!
(обратно)23
Так немцы называли партизан.
(обратно)24
В медицинской комиссии у Г. Занадворова были свои люди, в том числе и Аснаров.
(обратно)25
Палач.
(обратно)26
Каюров.
(обратно)27
Митрофан Иванов.
(обратно)28
Блыскучи гудзыкы — блестящие пуговицы.
(обратно)29
3 сентября Италия подписала перемирие со странами антигитлеровской коалиции.
(обратно)30
Кравец.
(обратно)31
Каюров.
(обратно)32
Кличка одного из группы «Красная звезда», фамилия не установлена.
(обратно)33
Полицай Николай Яремчук.
(обратно)34
Игловой.
(обратно)35
Созданием подпольной организации «Красная звезда».
(обратно)
Комментарии к книге «Дневник расстрелянного», Герман Леонидович Занадворов
Всего 0 комментариев