Борис Пахор Некрополь
От автора
Город, в котором я перед Первой мировой войной родился и в котором я теперь живу, называется Триест. Это важный порт в северной части Адриатического моря, в полутора часах езды на поезде от Венеции, которая в Средние века пыталась господствовать над Триестом. В 1382 году город присягнул на верность Габсбургам. Последние в 1718 году объявили Триест вольным портом, что положило начало его бурному росту, ведь значительная часть среднеевропейского населения через Триест вела торговлю с Европой и остальным миром. Этот счастливый период приморской торговли города, к сожалению, оборвался в 1918 году, когда после окончания Первой мировой войны Триест был присоединен к Итальянскому королевству. Италия была в числе победителей и получила Триест и территории вплоть до Юлийских Альп на основании договора 1915 года, заключенного с союзниками, которые обещали ей город, если она будет сражаться на стороне Антанты. Один из важнейших фронтов Первой мировой войны проходил именно по словенской земле вдоль реки Сочи. Речь идет об области, которую словенцы называют Приморьем.
Словенское Приморье с его главными городами Триестом и Горицей, культурная жизнь которых интенсивно развивалась во времена австрийского господства, в Италии пережило сначала интернирование почти тысячи представителей интеллигенции, а уже в 1920 году поджог большого здания Народного дома и двух других зданий культуры, сожжение словенских книг, уничтожение словенских учреждений и организаций. Худшее было еще впереди: началась эпоха Муссолини, были упразднены уроки на словенском языке, запрещена деятельность всех словенских обществ и прессы, словенские фамилии официально заменялись итальянскими; так, постановлением от 1926 года было изменено 50 000 фамилий. Использование словенского языка запретили даже на улице, о чем оповещали надписи в общественных местах.
Разумеется, мы не сдались и на всей территории, составляющей почти четверть Словении, создали сеть организаций для борьбы против фашистской власти. Так, 600 наших заключенных находились в различных тюрьмах и местах интернирования, на первом процессе 1930 года смертный приговор был вынесен трем молодым словенцам и одному хорвату из Истрии, а на процессе 1941 года были осуждены и расстреляны пять словенских антифашистов. К тому времени фашистская армия и милиция уже заняли часть югославской Словении со столицей Любляной, атаковали народно-освободительные войска, расстреливали пленных, испепеляли деревни и организовывали концентрационные лагеря, среди них тот, что на острове Рабе (итал. Arbe), куда попадали целыми деревнями, и умирало даже больше людей, чем в немецких лагерях. В Соединенных Штатах есть список имен генералов и других офицеров (режима Муссолини. Прим. пер.), которые так и не подверглись ни суду, ни наказанию. Как следствие, итальянская общественность не осведомлена в полной мере обо всем, что происходило в Приморье и в годы войны в Люблянской провинции. Так Муссолини, возомнивший себя вторым Цезарем, назвал присоединенную часть Словении и заключил 30 000 жителей в концлагеря, помимо вышеупомянутого Раба, в Гонаре, Кьезануово, Виско, Рениччи и других местах.
Югославская армия освободила Приморье, а 1 мая 1945 года также и Триест, который, однако, была вынуждена оставить по истечении сорока дней. Так образовалось Свободное Государство Триест, находившееся под управлением военных сил союзных стран вплоть до 1954 г. Соглашение между СССР и союзниками так и не было достигнуто, вследствие чего территории были разделены таким образом, что Триест с узкой полосой словенских деревень остался итальянским, а к Словении перешли три городка на побережье Истрии. Это означало, что в Словении сохранялось итальянское меньшинство, а словенское осталось в Италии, в области под названием Фриули-Венеция-Джулия. Это соломоново решение было подтверждено Лондонским пактом 1954 года, определившим: границы, ныне упраздненные Европейским Союзом, и права обоих меньшинств в духе демократичного общества, которые, в общем и целом, соблюдаются обеими сторонами.
Эта сложная судьба Триеста отразилась и на моей жизни. Когда я был вынужден учиться на итальянском языке и стать итальянцем, моя натура возроптала, я завалил учебу, и родители отдали меня в семинарию в надежде, что там меня научат уму-разуму. Со временем стало ясно, что мне придется смириться с единственно возможным итальянским образованием и одновременно остаться верным своей национальной сущности, конечно, тайно, на собраниях и самообразовываясь тайком в летние месяцы. Это спасало меня психологически, но позже, оставив изучение теологии, я оказался в солдатских рядах сначала в Ливии, потом в Северной Италии, до тех пор, пока не потерпели крах фашистский режим, а с ним, 8 сентября 1943 года, и война с участием Италии на стороне рейха.
Тогда я принял окончательное решение и связался с подпольным антифашистским движением в Триесте, ведь на тот момент все наши уже вступили в ряды освободительных войск. Меня сдали, передали гестапо, отправившему меня в Дахау, в числе первых шестисот заключенных. В Дахау мы остались ненадолго, оттуда нас перевезли в Эльзас, в городок Сент-Мари-о-Мин, где мы перекладывали железнодорожные пути, проходившие посередине туннеля, правее, так, чтобы большую часть пространства использовать под производство локомотивов.
Когда я заболел, меня переместили в лагерь Нацвейлер-Штрутгоф, находившийся в Вогезах на высоте почти 800 метров над уровнем моря, возведенный на террасах, спускающихся одна за другой по склону. Вход находится сверху; таким образом пленника (а сегодня и посетителя) уже на первой террасе встречают деревянные виселицы, остальные шесть террас видны до самого низу, где с левой стороны тюрьма, а справа крематорий. На каждой террасе стоят два барака, между которыми лестницы с промежуточными площадками для построения и переклички. На момент моего прибытия, это происходило на снегу, тогда как мы были одеты в легкую одежду и обуты в своего рода шлепанцы.
Благодаря сданным в университете в Падуе двум экзаменам по французской литературе я теперь мог общаться с французским врачом, который перевязывал мне уже залеченную рану на левой ладони. Так врач узнал, что я словенец, хоть и итальянский гражданин, недурно говорю на немецком и могу быть переводчиком врачу-норвежцу, который, кроме немецкого, не владел никаким другим языком заключенных. А ведь было много русских, украинских, польских, словенских, французских, бельгийских, голландских и норвежских заключенных. Таким образом, знание языков стало первой надеждой на спасение.
Когда союзные войска высадились на побережье и стали приближаться к Вогезам, нас всех, кто еще был жив, снова перевезли в Дахау. Там мне товарищи из Любляны помогли получить место санитара, позже я попал в лагерь Дора, где собирались ракеты Фау-2 (V2), затем работал санитаром в небольшом лагере Харцунген, откуда нас в апреле 1945 г. транспорт смерти доставил после четырехдневного переезда в район лагеря Берген-Бельзен, где нас 15 апреля освободили британские войска.
Я оказался на свободе, но был болен туберкулезом правого легкого, и потому принял приглашение друзей-санитаров, и, оставив солагерников (лагеря, железной проволоки, которая служила бы преградой, уже не было), где-то пешком, а где-то на попутных военных грузовиках, мы добрались до голландской границы и через Голландию и Бельгию до Парижа, где после установления моего недуга меня положили в санаторий Красного Креста в Вилье-сюр-Марне.
Лечили меня полтора года, как если бы я был французским партизаном, и в Триест я уехал в Рождество 1946-го. В город-лабиринт, который вместе с Берлином стал причиной споров между Западом и Востоком, как я уже упомянул выше. В конце 1947 года я защитил докторскую диссертацию в Падуе; это совпало со скорбным событием в моей жизни — смертью сестры, как и я, заболевшей, но так и не переборовшей недуг. Далее я занялся изучением словенской литературы и сотрудничал с триестским журналом, появившимся после 25-летнего отсутствия словенской культуры в Приморье. В 1948 году был опубликован сборник моих новелл, среди которых уже было несколько очерков по лагерной тематике.
Приведу еще два факта о себе и два о нацистских лагерях.
О себе. В послевоенные годы я преподавал итальянский язык и литературу в триестских гимназиях с главным языком обучения словенским, параллельно открывая для себя богатство работ словенских классиков. Кроме того, с помощью супруги я издавал журнал «Залив», в котором критически отзывался о югославской политической системе и вместе с тем подчеркивал роль национального самосознания в сосуществовании с соседями, в формировании европейского сообщества и его защите от влияния так называемой глобализации.
О нацистских лагерях. Как Дахау, так и Бухенвальд, Дора, Маутхаузен, Нацвейлер-Штрутгоф и многие другие аналогичные лагеря не имели отношения к Холокосту, то есть уничтожению еврейского народа, а являлись местами содержания политических противников нацистского режима. До тех пор, пока заключенные могли стоять на ногах, они работали, изголодавшиеся и больные, а однажды упав, они обычно в том же горизонтальном положении попадали уже в крематорий. Среди них многие отличились героизмом. Например, в подземных галереях Доры, где нацист, инженер Вернер фон Браун руководил сборкой ракет Фау-2, русские и другие заключенные саботировали производство оборудования, заведомо зная, что их ждет разоблачение. Когда длинные металлические сигары не достигли цели, не взлетев вовсе или упав в Ла-Манш, последовало расследование и выявление виновных. Когда я из Дахау перешел в Дору, в галереях в присутствии немецкого персонала разом повесили пятнадцать заключенных. Мне думается, то были герои, неизвестно, получили ли они посмертное признание или нет. Правда, редко упоминается и сам лагерь Дора, откуда Вернера фон Брауна после освобождения лагеря тайно перевезли в США, где он сотрудничал в том числе и с NASA[1] и приобрел известность, когда с помощью ракеты человек впервые ступил на Луну. Верно и то, что молодежь Германии, Франции и Италии образовала общество Jugend für Dora (Молодежь Доры), для того чтобы общественность узнала о судьбе лагеря, где в отместку за принудительный труд пленные спасали английские жизни, принося в жертву свои собственные.
И еще, напоследок, об этих лагерях для красных треугольников, то есть политических заключенных. Французское правительство в 2005 году построило вблизи лагеря Нацвейлер-Штрутгоф высоко в горах специальное здание для проведения исследований, документирования, организации выставок и конференций, под названием Centre européen du résistant déporté — Европейский Центр депортированного борца Сопротивления. Думаю, комментарии излишни, необходимо только, чтобы о Центре знали, его посещали и там получали сведения обо всех местах, где в пепел обратились борцы за свободу, число которых имеет шесть нулей.
В подобных, лишенных всякого эгоизма, примерах борьбы за свободу человечество нуждается и, к сожалению, всегда будет нуждаться.
Борис Пахор родился в Триесте 26 августа 1913 г. Эссеист, публицист, автор рассказов и романов («Мой триестский адрес», 1948, «Вилла у озера», 1955, «Город в заливе», 1955, «Кочевники без оазиса», 1956, «Некрополь», 1967, «Схватка с весной», 1978, «В Лабиринте», 1984, «Колыбелька мира», 1999 и др.).
Очевидец нашей недавней истории, он собственной кожей прочувствовал исторические перемены прошлого столетия: он был итальянским солдатом в Ливии и Средней Италии, по возвращении в Триест его предали местные коллаборационисты, и он был арестован и отправлен в концентрационный лагерь Дахау, а затем — в Нацвайлер, Дора-Миттельбау, Харцунген, Берген-Бельзен. После освобождения он лечится от чахотки во французском санатории в Вилье-сюр-Марне. После этого возвращается в Триест, в Падуе защищает докторскую диссертацию и несколько десятилетий преподает итальянский язык и литературу в словенских школах в Триесте.
Книги Б. Пахора переведены на французский, английский, немецкий, каталонский, финский, испанский, эсперанто, венгерский и сербский языки. Он является наиболее известным и переводимым словенским автором во Франции, а итальянская общественность узнала о ценности его литературного труда лишь в 2008 г., после того, как в издательстве Фази в Риме вышел итальянский перевод «Некрополя».
Пахор получил ряд премий и знаков отличия: в 1992 г. он стал лауреатом литературной премии Франце Прешерна, президент Франции Жак Ширак в 2007 г. наградил его высшим французским знаком почета — орденом Почетного легиона, от имени французского министерства культуры и коммуникаций он получил почетное звание Командора Ордена искусств и литературы, от австрийского государства принял австрийский почетный знак «За науку и искусство», в Италии в 2008 г. получил престижную награду Премию Наполи за лучший иностранный роман. Самая читаемая словенская газета «Дело» в январе этого года провозгласила его «Человеком года», 2010.
Некрополь роман
Душам всех тех, кто не вернулся
Хладный пепел лежит над телами.
Сречко Косовел[2] Когда народы узнают, кем Вы были, Будут грызть землю от скорби и мук совести, Орошат ее своими слезами И возведут Вам храмы. Веркор[3]Сейчас воскресенье, пополудни, и асфальтированная дорога, гладкая и извилистая, устремляющаяся все выше и выше в горы, не так пустынна, как мне бы хотелось. Одни автомобили обгоняют меня, другие возвращаются в Ширмек, в долину, так что оживленное движение туристов разрушает и делает банальным то чувство внутренней собранности, которого я ждал. Знаю ведь, что и я со своей машиной — часть моторизованной процессии, но представляю себе, что если бы я был в одиночестве, то мой приход, благодаря прежней связи с этим местом, сейчас не изменил бы призрачные образы, которые все послевоенное время нетронутыми лежат в глубине моего сознания. Чувствую, что во мне пробуждается какое-то неясное сопротивление, сопротивление тому, что ныне открыт и оголен этот горный край, который является составной частью нашего внутреннего мира; и вместе с тем к этому неприятию примешивается чувство ревности, не только из-за того, что чужие глаза осматривают место, бывшее свидетелем нашего безвестного заточения, но и потому, что взгляды туристов (это я знаю наверняка) никогда не смогут проникнуть в бездну отверженности, которой была казнена наша вера в достоинство человека и в свободу его личных решений. И в то же время, смотри-ка, откуда-то незванно и слегка навязчиво пробивается скромное удовлетворение тем, что эта гора в Вогезах не является более местом отстраненной, внутри себя тлеющей погибели, но к ней направляют свои стопы множество людей, хоть и не обладающих богатым воображением, но по своему душевному настрою готовых к неосознанному восприятию непостижимой уникальности судьбы своих пропавших соплеменников.
Возможно, это восхождение на труднодоступный склон горного мира напоминает рвение паломников, штурмующих крутые откосы святых гор. Однако же это паломничество не имеет ничего общего с идолопоклонством, против которого так страстно боролся господин Примож[4], желая, чтобы словенец достиг внутреннего пробуждения, вместо того, чтобы растрачивать себя во внешней массовой обрядности. Здесь люди из всех европейских государств собираются на высокогорных террасах, где человеческое зло победило человеческую боль и почти поставило печать вечности на уничтожении. Современных паломников привлекает не чудотворная сублимация их желаний, они приходят сюда, чтобы ступить на истинно святую землю и поклониться праху людей, которые своим немым присутствием ставят в сознании народов непреодолимый рубеж в истории человечества.
На крутых и узких поворотах я вряд ли буду думать о том, как меня трясло в кузове грузовика, который вез из тогдашнего Маркирха[5] ящик с нашим первым покойником. Тогда я не знал, что сижу на такой печальной поклаже; и ледяное дыхание снега, скорее всего, омертвило бы любую мысль, подобравшуюся к моему сознанию. Нет, я не думаю определенно ни об одном из образов, которые, спутанные и сморщенные, живут во мне, как сухая виноградная гроздь, на которой виноградины увяли и заплесневели. Я смотрю на полосу ровного асфальта перед ветровым стеклом моей машины, и лучше бы я увидел перед собой старую, раздолбанную и ухабистую дорогу, которая ввела бы меня в более реальную атмосферу прошлого; но в то же время во мне проявляются и избалованность, и эгоизм современного водителя, привыкшего к комфортности мягкой и быстрой езды. Заодно я пытаюсь найти на словенской земле путь в горах, с которым я мог бы сравнить ту извилистую дорогу от Ширмека до Штрутгофа. Мне уже кажутся подходящими серпантины под Вршичем, но там открывается вид на большой амфитеатр скалистых вершин, которых здесь нет. Дорога из Кобарида в Дрежницу? Эта, скорее всего, могла бы подойти. Но опять-таки не совсем, поскольку тут нет Крка с его ослепительными островерхими скалами. Возможно, эта дорога в Вогезах все-таки больше всего похожа на петляющую дорогу, поднимающуюся из Кобарида на Врсно. Там так же лес то тут, то там отступает немного вглубь, а главное, нигде нет скал, и повсюду свет переливается с лесистой поросли холмов в волнистые прогалины травы, которые на нижней кромке вновь сдерживает темный массив леса. Одного только я уже не помню, такие же ли сосны растут на склонах под Врсно, как здесь. Скорее всего, нет.
Дорога еще вьется в гору, но теперь то тут, то там ее сопровождает белизна рассеченных скал, как везде, где орудие человека нанесло раны зеленой поверхности земли и вгрызлось в ее сконцентрированную скрытую мощь.
Слева теперь появилась широкая и длинная полоса земли, ведущая ко входу. Когда-нибудь тут, вероятнее всего, будет аллея, однако же сейчас все это пространство занято автобусами и личными машинами, которые расставлены и вдоль, и поперек, так что я не могу отделаться от мысли о парковочной стоянке у Постойнской пещеры. И всеми силами сопротивляюсь череде ассоциаций, возникающей при взгляде на престарелых швейцарских и австрийских туристов. Седовласые туристки крепко сжимают в руках ремешки старомодных сумочек и поворачивают головы на голос экскурсовода, как курицы, которые, услышав предостерегающий крик, пробуждаются от своих мелких приземленных хлопот и быстро поднимают свои красные гребешки. Честнее всего для меня было бы уехать обратно и вернуться завтра утром, когда атмосфера рабочего дня будет меньше воздействовать на отстраненность этих ступенчатых террас. Но завтра меня ожидают новые края, и вместо того, чтобы дальше углубиться в это место или же уйти из него, я иду ко входу с осознанием не зависящей от меня и потому бесплодной привязанности к плану поездок. Но и на этот раз, как всегда, наряду со стремлением к быстрому и беспокойному путешествию, я опять ощущаю в сердце дыхание ностальгии по спокойному, безграничному сосредоточению, в котором человек был бы в гармонии с землей и морем, городскими улицами и домами и точно так же с лицами и людьми, с которыми его сводит жизнь; но скорость и спешка лихорадочно гонят его вперед, чтобы глаза его вбирали в себя только поверхностные впечатления, разлетающиеся, как хлопья пены с пути мчащейся моторной лодки. Что ж, в конце концов человек утешается тем, что он богат уже потому, что чувствует ностальгию по мирному постоянству, поскольку в наше время даже осознание своей ущербности уже само по себе драгоценно. И, скорее всего, так оно и есть. И, вероятно, всегда было, только для немногих. Мы, современные люди, на самом деле бедны из-за превеликого множества образов и впечатлений; измельчили мы свою любовь и отдалились от нее. Мы поступили прямо противоположно тому, что делают пчелы; распылили цветочную пыльцу на миллион предметов и, вопреки тихому внутреннему голосу отрицания, все еще надеемся, что когда-нибудь в нашем распоряжении будет столько времени, что мы снова заполним свой опустошенный улей.
Глупо, но мне кажется, что туристы, возвращающиеся к своим машинам, смотрят на меня так, как будто вдруг на моих плечах появилась полосатая роба, и слышат, как мои деревянные башмаки давят гравий на дороге. Это случайная вспышка из тех, что смешивают в человеке прошлое с настоящим. Бывают моменты, когда в человеке пробуждается невидимая, но мощная сила, которую другие люди ощущают как приближение чего-то необычного для них, исключительного, и содрогаются, как лодка при неожиданном ударе волны. Поэтому, возможно, на мне действительно есть что-то мое из прежних дней; и при этой мысли я стараюсь идти, сосредоточившись на самом себе, хоть мне и мешает, что сандалии мои так легки, и потому мой шаг значительно более упруг, чем был бы, если бы моя обувь вновь была из парусины и к тому же с толстыми деревянными подошвами.
Деревянные ворота опутаны колючей проволокой и закрыты, как и тогда; все осталось нетронутым, только на деревянных вышках нет охранников. И тоже нужно подождать перед воротами; отличие только в том, что сейчас из деревянной будки выходит сторож, который отпирает ворота и впускает группы через строго определенные интервалы времени в бездушный высокогорный загон. Благодаря этому порядку на лагерных террасах царит собранность, и июльское солнце неизменно охраняет тишину, и только где-то далеко внизу вдруг угасают отзвуки слов Водника[6], как быстро прервавшийся глас восставшего из мертвых проповедника.
Да, сторож узнал меня и удивил меня этим, поскольку я не думал, что он вспомнит мой позапрошлогодний приезд. «Ça va?»[7] — спросил он. И этого оказалось достаточно, чтобы создать дружеское расположение, моментально отринувшее всякую связь с туристической суетой. Он черноволос и некрасив. Приземист, жилист, гибок; и если бы еще у него были фонарик и каска, выглядел бы как настоящий шахтер.
За ответом, впрочем, в карман не полезет и, судя по всему, к тому же независим; видно, что при мне, бывшем заключенном, он чувствует давящий дискомфорт, ведь он зарабатывает свой хлеб, демонстрируя место, где мы умирали. Поэтому в его быстром разрешении, что я могу пройти за колючую проволоку, помимо товарищеского расположения, присутствует и толика желания поскорее от меня избавиться. Наверняка это так. И я вовсе не в обиде на него, поскольку и в отношении самого себя знаю, что никак не смог бы рассказывать для группы посетителей, если бы меня слушал кто-нибудь из тех, кто был со мной в мире крематория. При каждом слове меня преследовал бы страх, как бы не скатиться до банальности. Да и вообще, как о смерти, так и о любви человек может разговаривать только с самим собой или же с любимым существом, с которым слился в единое целое. Ни смерть, ни любовь не переносят свидетелей.
И когда он ведет экскурсию для безмолвствующей группы, в действительности он вслух разговаривает со своими воспоминаниями, его монолог является лишь высвобождением внутренних образов, и не факт, что эти многочисленные откровения приносят ему удовлетворение и немного умиротворения. Было бы ближе к правде, если бы я сказал, что после ряда таких откровений он ощущает в душе большую внутреннюю раздвоенность и беспокойство, да, наверняка, и обделенность. Поэтому я благодарен ему за то, что иду в одиночестве по безгласному миру; и это удовлетворение — как бы удовлетворенность от сознания преимущества, особой привилегии, отдающей дань моей принадлежности касте отверженных, и одновременно эта обособленность является также продолжением давней обособленности и давнего безмолвия. Поскольку, несмотря на множество людей и стадную жизнь, здесь каждый был лицом к лицу лишь со своим внутренним одиночеством и безмолвным мраком.
Так что сейчас я не могу измерить правильного расстояния между собой и ступенями, которые в лучах солнца кажутся мне слишком домашними и близкими, вместо ощущения нависшей над ними тени небытия. Они просты, как просты были худые руки, носившие и складывавшие камни, из которых они построены. А когда-то они казались мне более крутыми; и при этом мне приходит мысль о взрослом человеке, который возвращается в места своего детства и удивляется, как мал в действительности дом из его детской фантазии. Ведь, будучи ребенком, он измерял высоту стены длиной маленького пальчика. Конечно, мы не спускались и не поднимались по этим ступеням в свои детские годы, но ранимость наша была еще большей, чем ранимость ребенка или младенца, ведь нам не могло помочь еще неразвитое мышление. Мы оказались один на один со своей наготой в увядшей коже голодного животного, которое изгорает в своем бессильном заточении и день за днем инстинктивно просчитывает степень отдаленности печи от своей ссохшейся грудной клетки и своих, худых как палки, конечностей. Разумеется, сейчас человеку в спокойной ассоциации может прийти мысль о деревянном мальчике Коллоди[8], ведь, вероятно, и Пиноккио было суждено обжечься огнем, но ему его добросердечный создатель заменил поврежденную часть, тогда же, когда сжигали нас, никто и не думал о запасных частях. Впрочем, образ Пиноккио несколько неуместен, поскольку у него нет здесь права на проживание, однако правдой является также то, что и у нас рано или поздно должен появиться современный Коллоди, который расскажет детям историю нашего прошлого. Вопрос лишь в том, кто дерзнет приблизиться к детскому сердцу таким образом, чтобы зло его не поранило, и в то же время, чтобы оно стало защищенным от соблазнов будущего. Ну, а на этих ступенях, на каждой террасе, преломляющихся, как каменные колени, мы в действительности возвращались в мир ограниченности разума; это было тогда, когда из-за нехватки сока в цитоплазме наших клеток мозговое вещество в костяном горшке высыхало, как желатин медузы на гальке. Тогда ступени вздымались перед нами, как поднимается лестница в колокольне, и им все не было конца; мы же на верх отвесной башни лезли целую вечность еще и потому, что ступни наши, в отличие от худых как палки ног, из-за отеков были мясистыми белыми пнями.
Я понял, что сейчас время — мой сообщник, поэтому остановился и оглядываю высокую траву по ту сторону проволочной ограды. Пытаюсь перенестись мыслями к пожелтевшему красскому пастбищу, по которому я ходил еще несколько дней назад, но эта убогая и длинная грива сена по сравнению с красской никчемна в своем тупом постоянстве. Знаю, что на ней нет вины, но, несмотря на это, упорство ее немого роста бессмысленно; она была здесь до того, была здесь все время, пока это продолжалось, и сейчас она точно так же все еще здесь. И в этот момент из-за ее перепрелой и желто-серой немощности кажется бессмысленным существование каждой травинки и всех трав на свете. Никакой настоящей близости не предлагают творения Земли человеку, глухи они по отношению к нему, заточены в росте своей зелени, а если на верхушках их стебельков прорываются чашечки цветков, то пестротой своих живых красок они лишь мимикрически прикрывают свою слепоту. Но наряду с этими мыслями я одновременно проникаюсь чувством умиротворения оттого, что я нахожусь в одиночестве, и группа с экскурсоводом далеко по ту сторону террас, а вход высоко вверху, так что уже совсем скрыт от меня. Ведь я хорошо знаю, что этим ревнивым требованием одиночества я спасаю лишь уникальность своих воспоминаний, однако в то же время не могу отделаться от горького осознания того, что масса людей своим равномерным, медленным перемещением, к сожалению, часто, хотя и в другом измерении, является продолжением аморфного существования бесчисленных пожелтелых травянистых стебельков.
Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.
Во всяком случае, только целлулоид кинокамеры мог бы уловить толчею полосатых униформ в тесном улье по утрам, когда они спускаются с трехэтажных нар и толпятся в вашрауме[9], стараясь захватить пару деревянных башмаков с целым полотном, чтобы обувь не падала с ног на снегу, в грязи или среди луж. Только кинопленка смогла бы уловить движение твердой руки, толкающей, как того требуют санитарные нормы, под струю воды остриженную наголо голову худого человека, у которого, когда эта рука еще решительнее согнет его позвоночник, заскрипят дуги ребер, как корзинка из пересохших прутьев. А снаружи — утренний мрак и холод, так что входная дверь кажется узким отверстием черной бездны, в которую нас могут погнать в любую минуту. И полуденную многоглавую массу, которая, повинуясь возросшему в сотни раз инстинкту толпы, в непрерывном движении выпускает в пространство между деревянными стенами вибрирующие потоки энергии, спродуцированные как раз ожиданием черпака водянистого, но теплого источника энергии. И момент, когда обритые головы все склонились над деревянными ложками. Просто какой-то полосатый муравейник, который вечером укладывается спать, но должен сначала связать в узел свою одежду из сукна, прежде чем сможет побежать в ледник с соломенными тюфяками, но еще до того каждый встанет на табурет, чтобы тот, кто держит в левой руке зарешеченную лампу, осмотрел пах. Волос так и так нет, поскольку их уже убрала бритва парикмахера, однако на кончиках пробивающихся новых волос, возможно, уже появились гниды вшей. Так что пенис освещен, как будто выставлен для нового обряда поклонения среди кишащих тел, у которых рубашка до пупка, в то время как безволосые головы неизвестно отчего наводят на мысль об умственно отсталых людях. Но нет, в жалком освещении паха нет ничего похожего на то почтение, с которым в Помпеях вырезали знак плодовитости над дверью дома; речь идет лишь о действе, посредством которого власть предержащие пытаются оградить себя от страха перед вшами и перед тифом. Поэтому свет застал врасплох в гнезде воробья, который погиб от голода, не успев опериться, и теперь безжизненно мотается, следуя движениям руки, выполняющей приказы надзирателя. В самом деле, лишь кинокамера могла бы верно заснять такие эпизоды, задержалась бы на длинном кабеле, прошла бы вдоль него до лампы и до худого паха, а заодно захватила бы обритые головы двуногих, которые толкутся, чтобы поскорее побежать отдыхать в холодную гробницу. А может и лучше, что не было такого операторского глаза, потому что кто знает, что подумали бы люди сегодня, глядя на стадо полуголых существ, которые поочередно ступают на табурет, в то время как другие испуганно замирают, так как им не верится, что освещенный, оголенный и увядший птенец на самом деле является зачинателем многочисленных особей породы двуногих. Даже лучше, что такого фильма нет, ведь в наши дни худые существа с голыми пахами могли бы показаться кому-то стаей дрессированных псов, которых хозяин посредством голода натаскал, чтобы они, стоя на задних лапах на табурете, обнюхивали друг у друга между ног.
Однако эта густая масса стала намного более уплотненной и перемешанной тогда, когда в бараках объявили карантин из-за тифа, который уже превратился из отдаленного путала в каждодневную действительность. Тогда не было ни утреннего, ни полуденного, ни вечернего построения на перекличку, не было долгого утреннего стояния, когда колонны с других террас уже ушли в каменоломни. Отсутствие работы лишило нас теперь даже тех передвижений, которые среди всеобщей атрофии создавали впечатление некого подобия перемен. Ведь в действительности связанные с распорядком дня приходы и уходы были лишь ленивым колебанием мертвого моря, но своим ритмичным движением они привносили смутное ощущение целенаправленной деятельности. А заточение в бараке во время карантина лишило и этой последней иллюзии. Даже колючая проволока и электрический ток в ней тогда отступили на задний план, барак же превратился в деревянный приют для прокаженных на острове, от которого тайком и навсегда отчалило последнее судно с людьми.
И как ни странно это выглядит, однако на самом деле тем, что я сейчас стою здесь и предаюсь воспоминаниям, я обязан моему левому мизинцу. Когда незадолго до начала карантина нож бельгийского хирурга Богаэртса сделал три надреза на моей ладони, чтобы вскрыть гнойник, выступившая водянистая кровь дала очень жалкое свидетельство того, что осталось от сопротивляемости организма, в котором она текла; а поскольку из-за этого рана не хотела заживать, что было, конечно, плохим знаком, белая повязка спасала меня от бдительных глаз, выискивавших пригодные для работы номера. Поэтому я не только не снял бумажную повязку тогда, когда в ней уже не было нужды, но начал беречь ее как ценную вещь, которая тем драгоценнее, чем более хрупкой она становилась. Я нянчился с младенцем, у которого в моих объятиях сначала была белая и довольно круглая головка, постепенно усыхавшая и серевшая, пока наконец не приняла форму запыленного и корявого кулачка. Но и такой она все еще оставалась замечательным оберегом, надежно защищавшим от недоброжелательных взглядов. Вряд ли кто еще так заботливо и так долго оберегал повязку из гофрированной бумаги, вряд ли кто так ухаживал за ее тканью, которая была уязвима как пена и с каждым днем становилась все более изношенной. Ну, а карантин, освободивший нас на некоторое время от страха перед рабочим транспортом, не отменил для меня заботы о забинтованной головке, которую тогда по-своему укутывал и защищал серый липкий щит грязи; потому что по окончании карантина отбор на работы возобновится. А тиф? Конечно, опасность заболеть висела над нами, но не знаю, думал ли действительно кто-то о нем как о враге, угрожающем нашей жизни. К тому же, и в тех условиях человека поддерживала подсознательная надежда, что болезнь пройдет стороной, не задев его. Поскольку, пока болезнь нас не коснулась, она все еще оставалась чем-то невидимым и неосязаемым, между тем как все мы уже знали, как выглядят те, кто возвращался из трудовых команд. Их ноги были обмотаны кусками бумажных мешков для цемента и обвязаны проволокой. Когда санитары снимали эти повязки, из-под них зияли гнилые раны, длинные и широкие в середине и зауженные с обеих сторон, похожие на пожелтевшие пальмовые листья. Большинство не могли сами вылезти из грузовиков. Когда их клали на землю, они сидели скорчившись или лежали, пока кто-нибудь не затаскивал их под душ; тех, кто уже не дышал, тащили метровыми клещами, которые смыкались вокруг желтой кожи шеи. (Да, в любом случае не помешало бы психологам заняться изучением природы человека, придумавшего клещи, чтобы стаскивать окостеневшие тела в кучу и потом оттаскивать к железному лифту под печью.) Да, каждый видел таких вернувшихся; поэтому карантин был временной страховкой, защищающей от возможности стать такими же, как они.
В тот день доктор Жан пришел в наш барак делать больным новые перевязки. Конечно, Жан усмехнулся при виде моей ладони, но все равно перевязал ее новой полоской бумаги и тем самым дал мне возможность и дальше еще поиграть в прятки со своей судьбой. Но наша встреча на этом бы и закончилась, если бы Жан был просто аккуратным врачом, а не являлся бы также по-дружески сердечным товарищем по лагерю; к тому же, выделиться из толпы мне помогла также способность словенцев к изучению чужих языков. И не знаю, является ли эта наша способность признаком психологического богатства, признаком внутренней активности и калейдоскопической многогранности нашего духа или просто даром удивительной эластичности, которым мы обогатились за столетия из-за непрестанного прогибания и приспосабливания. Во всяком случае, этим мы похожи на евреев и цыган, эти два племени, подобно нашему, всю свою историю сопротивлялись ассимиляции. Жан был в хорошем настроении, хотя нас так толкали в тесноте барака, словно мы ехали в бродячей цыганской кибитке. Он не мог понять, как же я не итальянец, раз у меня та заглавная буква «I» в красном треугольнике. Несмотря на толчею, он перевязывал меня и слушал, когда я рассказывал о конце Первой мировой войны, о Лондонском пакте, о Приморье[10]. «То есть, дома вы говорите на своем языке», — сказал он. «Да, по-словенски». «Значит, — опять сказал он, — ты понимаешь чеха, поляка и русского?» И хотя кто-то толкнул его сзади, Жан спокойно перевязывал дальше. Тогда я улыбнулся, как будто Жан открыл нечто, чего я до этой минуты не осознавал. Потому что прошло уже то время, когда я учился у хорватских парней из Истрии их певучему языку; и африканский песок уже давно исчез, также как уже забылись и два года работы переводчиком при пленных югославских офицерах на озере Гарда, но никогда мне не приходило в голову, что все это могло бы помочь мне в поединке со смертью. Жан (тогда я еще не знал его имени) был доволен, что я знаю и французский, и пока он не спеша делал перевязку, я рассказал ему, что я в Падуе сдал два экзамена по французской литературе, сначала по Fleurs du mal Бодлера, затем в следующем году по его Poumes en prose[11]. Мы были теперь зажаты в густой полосатой людской массе, так что наш разговор походил на торопливую исповедь или прерывистую диктовку завещания, когда нужно использовать каждое мгновение, прежде чем уста умолкнут навсегда. Жана особенно заинтересовал мой немецкий язык. Я узнал, что Лейф, норвежский врач и шеф ревира[12], барака для больных, владеет, помимо английского языка, еще только немецким. Естественно, по-немецки должны писаться все официальные документы, все, что касается больных, болезни и смерти. «Умеешь ли ты писать по-немецки?» — спросил Жан, и лишь тогда мне стало ясно, что он переключился с дружеского интереса к незнакомому товарищу, говорящему по-французски, на деловой разговор. И, наверно, у меня тогда екнуло в груди, словно внезапно прорезалась весенняя почка. Не знаю, теперь уже не могу себе этого представить. О профессоре Киттере я, скорее всего, тогда не подумал, и о том, как он своими неудовлетворительными оценками за школьные домашние работы по немецкому еще больше омрачал для меня атмосферу в Копере. А сейчас я знаю, что и немецкому языку я мог бы хорошо научиться, если бы не было во мне внутреннего сопротивления; моя ткань, мои клетки, все по очереди и одновременно, противились этому. «Конечно, я умею писать по-немецки, Жан, — сказал я, — особенно, если речь идет о сотрудничестве с теми, кто старается спасти нас от печи!». Конечно, я уже на следующий день забыл о Жане, видение померкло так же быстро, как появилось; был пузырек, который поднялся с грязного дна одинокой лужи и лопнул на зеленоватой и недвижной поверхности. К тому же я не верил, что молодой француз уже врач, я бы держал пари, что он студент медицины, который невинной ложью пытается избежать погибели. Она же была настолько тесно спаяна с нашими сущностями, что мы передвигались в ней как лунатики; и как лунатика нельзя будить тогда, когда он балансирует над бездной, так и мы в редкие мгновения, когда к нам проникали образы из живого мира, также быстро отказывались от соблазна, чтобы не потерять равновесия. Поэтому меня, находившегося посреди сгущенной массы людей, запертой из-за тифа и аморфно перекатывающейся в бараке, как в закрытом сундуке, не разбудило выкрикивание на немецком длинного знакомого номера. Уже в молодые годы из нашего сознания вытравили все иллюзии и приучили нас к ожиданию еще большего, апокалипсического зла. То есть, для того, кто еще в школьные годы поддался панике, охватившей сообщество, существование которого отрицалось, вынужденного бессильно смотреть, как языки пламени уничтожают его театр в центре Триеста, видение будущего исказилось навсегда. Кровавое небо над портом, беснующиеся фашисты, которые обливают бензином величественное здание и потом пляшут у бушующего костра, — все это запечатлелось в душе ребенка и травмировало ее[13]. И это было только начало, поскольку позже этот ребенок стал обвиняемым, не зная, перед кем или в чем он согрешил, он ведь не мог понять, что его осуждают лишь за то, что он говорил на языке, на котором он выражал любовь к родителям и начинал познавать мир. Все это приняло наиболее чудовищные формы, когда словенцам изменили имена и фамилии на итальянские, и не только живым, но и тем, кто покоился на кладбищах. Однако и это обезличивание людей, длившееся четверть столетия, в лагерной обстановке достигло своего пика в том, что человек лишился своего имени, сокращенного до номера.
Но, несмотря на непрерывное мельтешение перед глазами «заборов» из серо-синих полос наших униформ, тогда именно ко мне относилась маловразумительная череда искореженных немецких звуков, которые произнес староста нашего барака и которые взбудоражили мертвящую атмосферу. И у меня было такое чувство, будто кто-то бросил спасительную веревку в глубь моей немой бездны. И тогда я испытал душевный подъем при неожиданном открытии, что я могу принести пользу этому осужденному сообществу и сам при этом спастись от безымянной погибели. Вместе с тем я сохранял спокойствие и трезво оценивал вероятность того, что протянутая мне веревка будет достаточно длинной и действительно достигнет дна. Да, я был скромен в своих оценках. Дело было вовсе не в моих добродетелях. Просто срабатывали инстинктивное чувство, инстинктивная убежденность, что силы уничтожения бесконечно превосходят микроскопический зародыш, который хотел бы поверить в то, что он выживет. И память о том дополуденном времени на карантине я и сейчас всегда ношу с собой, поскольку мизинец в бумажном бинте постепенно искривился, как будто хотел как можно крепче прицепиться к повязке, которая его спасала. И он остался искривленным почти под углом девяносто градусов, чтобы своим почти горизонтальным положением снова и снова обращать на себя мое внимание. Конечно, он с самого начала мне мешал, поскольку при умывании тыкался мне в ноздрю или в ушную раковину, но вместо того, чтобы злиться, я в такие мгновения по-товарищески приветствовал его как самостоятельное, отдельное от меня существо. Позже, когда я снова вернулся к обычной жизни, крючкообразный палец начал мне досаждать; ну, скажем, тогда, когда дорогая мне женщина взяла меня за руку или когда я поднял руку в классе, и глаза учеников уставились на торчащий сустав. Даже случалось, что я чуть ли не стыдился его; неизвестно почему, в маленьком крючке мне всегда чудился облик злодея из довоенных фильмов с железным и остро заточенным крючком, заменявшим ему изувеченную кисть. Удивительным способом жертва соединялась с образом палача из отроческих лет, чье искривленное железное оружие на конце запястья было в какой-то степени в родстве с клещами, которыми истопник волок за шеи наших покойников. Так что я часто склонялся к тому, чтобы попросить друга хирурга что-нибудь сделать с моим пальцем, но каждый раз меня вновь удерживала мысль, что, хотя мизинец и кажется мне некрасивым, но иногда его можно представить и как подобие единственного крючка на отвесной стене, спасшего альпиниста от бесконечной пустоты небытия.
Снова ступени. Где-то тут был барак № 6, в котором в первое время находилась веберай; потом, конечно, все бараки на этой стороне стали составной частью ревира. Weberei. Ткацкая мастерская. Но какими странными ткачами мы были. Само собой разумеется, что от группы обессиленных людей невозможно было требовать более сложной работы, но такое название для настолько жалкого занятия человек может изобрести лишь в обстановке, в которой все ценности терялись перед мрачной усмешкой неизбежной печи. Груды резиновых и полотняных отрезков нагромождались на столах перед нами, как узлы пестрого хлама, которые тряпичник в старом городе накопил в палатке. И мы режем лезвиями «Жилетт», вделанными в деревянные столешницы, эти лоскуты на узкие ленты и потом сплетаем их в толстые разноцветные жгуты. Говорят, что из них изготавливают толстые прокладки, защищающие борта кораблей от ударов о каменные пирсы. Однако глаза, перед которыми голод повесил серую пелену, не смотрят так далеко, чтобы увидеть очертания кораблей, но склоняются над тряпичной вермишелью как над сплетенными змеенышами, которые постоянно извиваются и изменяются в туманном помутнении. Голова от слабости и долгого сидения без движения, может, и задремала бы (возможно, это только что произошло и на самом деле), если бы все время из нутра увядшего человеческого мешка не исходили сердцебиение и судороги, все снова и снова пробуждающие и приподнимающие тяжелые веки. И это происходит чаще всего тогда, когда сумрак холодного утра отступает в забытую даль минувшего и по ту сторону оконных стекол предполуденное время своим светом обещает, что порывы ветра с Атлантики, насквозь продувающие полосатую дерюгу, ослабеют; поскольку это час, когда самодовольный молодой капо[14] разрезает четырехугольную буханку солдатского хлеба на тонкие ломти и начинает оглядывать массу сидящих ломаных полос. Кто знает, может быть, его медлительность связана с бдительностью желудков, притаившихся за оградами полосатых курток, а может быть, он просто по-ребячески наслаждается своей значимостью, своей властью выбирать тех, кого облагодетельствовать и с чьей стороны получит что-то вроде быстрой инстинктивной благодарности. Оголенные головы между тем не знают, выпрямиться ли им, чтобы стать более видными и замеченными, или же лучше прилежно склониться над лезвиями в немой отчаянной надежде, что именно их усердие даже в такой соблазнительный момент будет вознаграждено. Есть и глаза, которые осознают, что усталые веки перестали преодолевать себя именно тогда, когда капо повернулся в их сторону, и следят за тонкими ломтями солдатского хлеба, в этих глазах над тонкими носами то сверкает серая жадность хищной птицы, то в следующее мгновение ее сменяет смиренная лихорадочная мольба. И наконец есть глаза на пределе мольбы, но их опустили в последний момент и они следят за судорожными движениями своих пальцев по неровным столешницам.
Там я одним утром, когда мы, замерзшие от долгой переклички, ворвались в барак, оказался рядом с Габриэле. Голова его была большой и круглой, и тело еще тучным и совсем не похожим на тела больных и немощных заключенных, приписанных к вебераю. Но это отличие не удивляло, поскольку в связи с прибытием новых транспортов было понятно, что некоторые тела еще в силе. Нет, его голова привлекла мое внимание не своей округлостью, мне показались знакомыми ее движения, то, как она полувопросительно, полуозабоченно повернулась ко мне. И еще до того, как он заговорил, я знал, что такого мужчину с живыми глазами за толстыми линзами очков я уже когда-то видел в триестском трамвае или пополудни на тротуаре, где сходятся Корзо и Римская улица. Потому что в чертах наших горожан есть некоторые характерные особенности, не поддающиеся точному определению, но имеющие то особое свойство, что, даже когда мы далеко от родных мест, они вызывают перед нашими глазами знакомые линии перекрестка рядом с домом и старой вывески над соседней молочной. Как будто родной край запечатлевает свой образ на лице, и этот образ, как летнее тепло над асфальтом, мягко колышется у кожи щек, в складках под носом, в уголках рта. Конечно, особенности речи, слова, проистекающие из этих характерных черт, не так удивительны, поскольку ты их предчувствовал и ожидал, но тоже прекрасны своей узнаваемостью. Я думаю о близости родного города, но она в том краю осознавалась слабо, подобно тусклому взгляду, который ты ощущаешь со стороны, когда он искоса падает на тебя, а ты его ненавязчиво, но упорно избегаешь. Ведь главное условие для малейшей возможности остаться в живых — убрать из своего сознания все образы, не принадлежащие царству зла; так что даже тот, которого в конечном счете смерть помиловала, потом еще настолько пропитан ею, что на самом деле, несмотря на обретенную свободу, все еще связан с ней. Поэтому и разговор с Габриэле не отдалял нас от печи, он проходил в тисках сомнения, долго ли продлится наше сидение в ткацкой, укреплявшее нас уже потому, что тело отдыхало и не сжигало калорий. И его подавленный взгляд, как будто он ожидал подбадривающих слов от меня, уже побывавшего на работе вне лагеря и потому казавшегося ему опытным и сведущим. Вместе с тем была в его взгляде потерянность человека, у которого нет товарищей, с которыми он мог бы связаться. В то же время он догадывается, что рядом со мной множество словенских заключенных, и понимает, что принадлежность к национальной общности дает мне реальное, хотя и слабое ощущение безопасности. Да, ведь здесь, где мы уже переступили границы жизни, гражданство больше не разделяло словенцев, которые теперь были едины не только в языке, но и в сопротивлении губителю нашего народа, также объединены в казни и в стремлении к общему спасению.
Как бы в ответ на эту новую реальность Габриэле говорил о демократии и о добром сосуществовании в нашей приморской стране, и при этом его глаза перебегали от меня к длинной вермишели обрезков на столе, затем опять ко мне, как будто сомневались, что я поверю этим новым словам. И признаюсь, что мне, когда я его слушал, его откровения казались странными, и я действительно подумал, что, скорее всего, эти высказывания о братстве спровоцировала необычная обстановка, в которой они были произнесены, поскольку при окончательном равенстве в голоде и пепле действительно невозможно было все еще думать об упрямстве и о мнимых преимуществах и различиях. Именно поэтому мне и показалось не к месту, что после стольких лет совместной жизни на одних и тех же улицах и на том же побережье мой земляк, представитель итальянской элиты, впервые говорит со мной по-человечески именно здесь, где все человеческое поставлено под сомнение. И хотя я осознавал, что бесспорное равенство осужденных сняло все препоны, все же сопротивлялся мысли о том, чтобы общий страх перед печью стал крестным отцом при рождении этого нового братства. Дело в том, что страх был тем воздухом, которым дышало наше сообщество все время, с конца Первой мировой войны, с тех дней, когда фашисты вытряхнули книги из наших библиотек, бросили их перед памятником Верди и радовались пожиравшим их языкам пламени. А потом страх стал нашим каждодневным хлебом, когда наши театральные подмостки в предместьях превратились в пепелища, когда фашист стрелял в словенского проповедника в храме у Канала, когда чахоточный деревенский учитель в наказание обмазал своей слюной губы девочки, дерзнувшей заговорить на родном языке. Не запоздали ли, учитывая все это прошлое, дружеские слова в мире крематориев? Или этот итальянец из Триеста сближается с тобой лишь тогда, когда и ему грозит уничтожение? Нет, ему я не высказывал своих сомнений, я был рад, что он сказал эти слова, но сразу отложил их в сторону, как бы оставляя их жизни, которая текла где-то далеко от этих мрачных ступеней. И позже, когда мы снова сидели рядом друг с другом, мы не говорили о Триесте, но до полудня, будучи земляками в мире живых, по-родственному разговаривали о голоде и молча следили взглядом за тонкими ломтями солдатского хлеба, которые то двигались в нашем направлении, то снова отдалялись. Может быть, в тот момент наша биологическая натура брала верх над дружбой земляков, а истощенные голодом клетки заглушали все остальное своим криком, так что каждый из нас двоих видел, как четырехугольный кусок хлеба приближается именно к нему, поскольку было почти нереально, чтобы капо наградил нас обоих одновременно. Нет, несомненно, побеждали клетки; потому что, даже если человек внешне это не выкажет, так как слишком истощен, чересчур упрям, чрезмерно горд или является фаталистом, животное внутри него разожмет челюсти и выпустит когти.
До сих пор я очень ясно вижу Габриэле, вижу, как он стоит у барака над крематорием, в котором он, по всей видимости, жил. Лагерная жизнь нас разделила, многочисленные толпы передвигались между нами; так что я встретил его только еще раз, в Дахау. Тогда его глаза уже больше беспокойно не блуждали, так как он был слишком измучен. Он сидел или присел на корточки на земле перед одним из бараков по правой стороне дороги. Выглядел он очень усталым, но еще держался. На нем была расстегнутая рубашка, поскольку была осень и еще не было холодно; его взгляд казался более спокойным и в то же время более отсутствующим. Я не помню, кого он ждал, если вообще кого-то ждал; куда собирался, если вообще он куда-нибудь собирался. Было это в те дни, когда нас привезли из Нацвейлера и мы спали в бумажных мешках, так что всю ночь раздавалось шуршание; потом нас заперли в карантинный барак, из которого только немногих выпустили лишь тогда, когда повезли в Мюнхен разбирать завалы после бомбежки. Так что Габриэле всплывает в моей памяти как потерянная душа из тех дней лихорадочного переселения; и это образ одинокого странника, вышедшего из необозримого ряда зебр[15] и на минуту присевшего, чтобы передохнуть на долгом пути в бесконечность.
Теперь я внизу.
Два барака тут остались нетронуты, также и два наверху, возле ворот. В этом вот была тюрьма, и потому тишина, окутывающая открытую дверь, сродни тишине, висевшей над этим бараком, когда мы передвигались по верхним террасам и ощущали его присутствие, но не смотрели на него. Мы его приняли и одновременно исключили из своих мыслей, как мы приняли и в то же время исключили печь, которая беспрерывно горела в соседнем бараке. И когда сейчас я стою перед открытыми камерами, перед деревянным конем, на который, обнажившись до пояса, должен был ложиться тот, кому потом плеть из бычьих сухожилий превращала спину в месиво. Я не сочувствую ему, а также и не жалею его. Но я как будто снова весь во власти неподвижной тишины, которая в таких случаях охватывала построенные ряды на всех террасах снизу доверху. Кто-то где-то пристроился, чтобы отдохнуть, где-то лег и не заметил, как опустились его измученные веки. Разъяренные мужчины искали его на деревянных нарах и в туалетах, а сгустившееся молчание прерывал только лай овчарок, которых насторожила внезапная напряженность. Но тогда никому из нас, тех, кто тем страшным вечером стоял в тесных рядах на ровных уступах у склонов, не померещился этот деревянный конь, на котором сейчас прикреплен листок с надписью «Chevalet a bastonade»[16]. То есть мы думали не столько о наказании, которому подвергнется несчастный, а ждали той минуты, когда где-то там тот, кого мы не видим, при внезапном стуке тяжелых сапог вскочит на ноги и обнаружит, что он совсем один в атмосфере пустоты, перед молчащими рядами, как полосатая пирамида, поднимающимися к небу. Нас ужасала его обособленность от наших сомкнутых рядов, которые безмолвие и страх сплачивали еще плотнее. Мы провожали его с тяжелым сердцем, но в этом чувстве была, конечно, и инстинктивная отстраненность от происходящего, ведь нам давало крупицу облегчения смутное осознание того, что его уже отвели в одну из этих камер, и поэтому сосредоточенную тишину больше не нарушит топот сапог эсэсовцев по ступеням справа и слева. Больше всего нас ужасал не голод, не побои, которым он подвергался, а его одиночество здесь, в тюрьме, расположенной вблизи барака с печью на этой самой нижней террасе.
Ну да, она самая нижняя, и по ту сторону проволоки уже стена толстых сосновых стволов, но и сейчас, как и тогда, я не ощущаю, что стою перед лесом. И хотя я знаю, что неправ, не могу заставить себя не смотреть на деревья как на мумифицированные предметы, как на декорации, являющиеся составной частью реорганизованного, огороженного котлована. При этом я также знаю, что за все время своего пребывания здесь я ни разу не посмотрел на лес как на часть свободной природы. Я вспоминаю, что уничтожил, испепелил его в своем сознании в тот вечер, когда привезли сто эльзасцев и согнали их в этот тюремный барак. Из-под козырька трубы потом непрестанно вырывались в горную ночь красные языки пламени. В группе было несколько мужчин, один из них священник. А большинство были девушки, которые наверняка догадывались, куда их ведут, ведь, вероятно, не было эльзасца, который не знал бы про кладбище человеческих костей здесь, на высоте восьмисот метров в их горах. Разумеется, видели его немногие, но знали, что оно существует и что оно сооружено на террасах, и точно так же то, что на самой нижней террасе всегда дымит труба. Безусловно, поскольку о таких вещах знают, так же, как о том, что на мертвом склоне лают овчарки. Поэтому и они догадывались, что их ждет, когда грузовики стали подниматься по крутой, извилистой горной дороге. Возможно, в них теплилась слабая надежда, поскольку союзники уже были в Бельфоре, к тому же и на помощь эльзасских партизан они, скорее всего, очень полагались, но в глубине души, которая редко ошибается, они знали правду. Так же, как мы, следившие из тихих бараков за прибытием этих грузовиков. Они спускались медленно, потому что дорога по идущим под уклон террасам очень крута; мы же чувствовали в их приезде знамение витающей в воздухе перемены. Осознание того, что хозяева уходят и не знают, как быть с узниками, находящимися в тюрьмах, было как вспышка света, бьющая в глаза, привыкшие к глубокой тьме; мы взволновались, хотя наше новое беспокойство было поглощено бараком, который, как серый локомотив без колес, весь день извергал огонь и дым в небо над горами, ночью же огненная корона висела над его дымоходом, как пламя над трубой нелегального рафинадного завода. А мы за долгие месяцы привыкли к трубе и к запаху в воздухе, мы были слиты с ним, поэтому смотрели на гостей из мира живых как бы из безопасного закутка. Это жалкое ощущение укрытия, которое давала близость со смертью, только еще больше усилило внезапное пробуждение подспудного отпора уничтожению живых, упругих и сочных тел. Эта глухая и неловкая напряженность вырастала из осознания нашего бессилия и растворялась в бессилии; внезапно разбуженное мужское естество, столкнувшись с уничтожением женского тела, непосредственно соприкоснулось с небытием, соединив эрос и смерть неповторимо ужасным образом. Поскольку мы были самцами, запертыми в иссохших телах и в деревянных бараках, но и внезапно проснувшимися любовниками, которым именно в момент их пробуждения выносится приговор к вечному одиночеству. Было безумное ощущение, что мы существа, у которых огонь перед их зачатием уничтожил матерей; и бессмысленное существование смешалось с бесплодным мужским началом под трубой, увенчанной кроваво-красным тюльпаном. Но в то же время, увы, наш рассудок сопротивлялся чрезмерно глубокому переживанию этой бессмысленности, боясь, как бы оно не пробило слабый внутренний щит, ограждавший от половодья небытия. Но поскольку эта защита существа от бесконечной пустоты была бесплодна, учитывая очевидную истину бессмысленности человеческого существования, наше стремление выжить только усугубляло ощущение бессмысленности, в то время как мысль о судьбе этих девичьих тел усиливала мучительно бессильное сопротивление в обезвоженных телах изнуренных самцов. Конечно, теперь я знаю, что мы должны были бы тогда выбежать из бараков, помчаться вниз по ступеням и всей толпой напасть на тюремный барак, из которого эсэсовец одну за другой уводил девушек в находившийся в двадцати метрах от него барак с печью. Пулеметы со сторожевых вышек справа и слева косили бы нашу полосатую толпу, большие прожекторы слепили бы ее, но, выбрав такой конец, мы освободились бы от унижения, обволакивавшего наше нутро. Но голод высушил мозги этой толпы, они утекли вместе с жизненным соком и кровавым дизентерийным поносом. Потому что, когда кожа превращается в пергамент, а бедра не толще лодыжек, вспышки мысли напоминают слабые искорки разряженной батарейки, едва заметное трепетание, время от времени возникающее из-за постоянной суматошности пугливых хромосом, пузырьки, которые целую вечность поднимаются со дна темных пластов воды и лопаются, достигнув поверхности.
Ну, и хочу сказать, что во всем происходившем лес не был виноват, но все же я тогда винил его в том, что его чаща скрывала уничтожение, в нем я осуждал всю природу, которая своими вертикалями тянется к солнцу, но не сдвинулась даже тогда, когда его свет потерял все свое значение. Я проклинал деревья за то, что долгожданные освободители, которые могли предотвратить убийство эльзасских девушек, не вышли из их чащи. Так я тогда проецировал на лес все свое бессилие, и теперь он стоит передо мной, безмолвный и неподвижный, словно замороженный этим проклятием.
Группа туристов с экскурсоводом идет сюда, поэтому я направляюсь в другую сторону. Все это время светит июльское солнце, камешки шуршат под сандалиями, и их шуршание навевает образ дорожки в воскресном парке. Эту картину я, конечно, прогнал, однако мне кажется несправедливым, что посетители получают свои впечатления в такой приятно теплой и мирной, почти идиллической атмосфере; им следовало бы ходить по ровному месту, которое внизу заслоняет высокая стена темных деревьев, в те дни, когда террасы находятся во власти мрака, ливней и бушующих ветров. Разве можно сравнить дождливые дни с зимними, когда из-за снега кости еще больше затвердевают, так что люди теряют равновесие, скользя в башмаках на деревянной подошве. Белые ступени куда более немилосердны. А староста барака всегда одинаково бешено орет «Tempo, tempo!»[17] и выгоняет резиновой дубинкой полосатых доходяг из барака, так что они кубарем летят по ступеням, и их голые лодыжки обрызгивает дождевая вода из луж, превращенных в темноте в месиво деревянными башмаками и ногами, с которых они слетели. Потом на перекличке полосатая материя облипает спину как промокшая газета. Но мокрая смерть все равно не так страшна, как ледяная, особенно, если приходится, сражаясь со вшами и тифом бежать в душевую посреди ночи. При этом бег вниз по ступеням не согревает тело, а еще больше отдает его в объятия горного ветра, а гулкий стук деревянных башмаков о камни похож на хруст ломающегося льда. Здесь, перед этим мрачным бараком, беспорядочная толпа спешит раздеться, а на другой стороне склона, по ту сторону колючей проволоки, раздается лай собак, разрывая ночь на части, так что черные куски тьмы падают в бесконечную бездну небытия. «Tempo, tempo», — подгоняет раздраженный голос, звуки по ту сторону склона становятся все более яростными, как будто ноздри многоглавого зверя только что учуяли запах голой кожи, который ветер разносит на крыльях ночи. Но, несмотря на крики старосты барака, дверь в душевую закрыта, так что лампочка над входом освещает множество черепов и ступеньки ребер, в то время как руки торопятся связать тряпье в узлы. Худые, как палки, конечности трясутся, и переступают, и подскакивают, чтобы укрыться от ветра. Когда же узлы связаны веревками, обычно удерживающими штаны на поясе, истощенные люди растирают локти и бедра, и обнимают себя за плечи крест-накрест, и прижимают подбородки к скрещенным рукам. Но скоро они опускают руки, прикладывают ладони к животу, к груди и опять к животу. Кто-то садится на корточки, обняв колени, но резкий ветер задувает ему в спину, а он не может обернуться назад, чтобы защитить ее. Тогда он выпрямляется и ладонями прикрывает поясницу; его тело извивается в темноте, как белье в руках невидимой прачки, а голый череп судорожно отворачивается от ветра. Дверь все еще заперта, и в лесу начинает ухать сова, как будто она вдруг проснулась в испуганном воображении ребенка, полностью поверившего бабушкиной сказке. Земля усыпана лохмотьями, из которых поднимаются голые тела. То тут, то там люди наклоняются, хватают сверток с тряпьем и прижимают его к телу, к животу, к груди, чтобы удержать последние миникалории тепла, которые остались в мешковине. Кое-кто, пригнувшись, держит узел с одеждой, как вратарь в футболе, который поймал мяч и, как гусеница, изогнулся над ним. Многие из них не могут стоять, так как вместе с лохмотьями они сняли с себя последние силы, поэтому они присели на узлы; те же, кто стоит со склоненной головой и руками, опущенными вдоль тела, являют собой одну кожу да кости, тощий, как жердь, образец, на который все должны стать похожи. На их задубевшей коже, обтягивающей ребра, свет от лампочки над входной дверью вычерчивает беспокойные отблески, а между тем пальцы холодного сквозняка играют на арфе человеческой груди тихий реквием. И тут ночь разрывает лай не овчарки, а человека. «Tempo! Tempo!» Дверь открывается, из нее вырывается теплый пар и с ним голые тела. «Tempo! Tempo!» Но теперь крик излишен, ведь белое, теплое облако неудержимо манит бегущие тени, которых изгнала горная ночь. Они быстро заполняют четырехугольное пространство с душами под потолком, из которых льется вода. И их ничего не тревожит, напротив, они почти как приветствие воспринимают крики цирюльников, которые зовут заходящее стадо каждый к своему табурету и размахивают бритвами в воздухе, так что свет от лампочек поблескивает на их лезвиях, как будто капли из душа искорками вспыхивают на светлой стали. Так что новые гости с удовольствием передвигают свои тела в тепле, садятся на табуреты и подставляют головы бритве, которая снимает волосяной покров длиной в пол-ногтя, или же стоят, а цирюльник сидит на корточках у их колен и ловко водит своей бритвой в распахнутой пристани худого паха. И шумный Фигаро то шутливо, то рассерженно выщипывает тощую птицу, которую следует выщипывать и выщипывать, прежде чем придет ее время попасть в печь. Потом лезвие скребется в скудных впадинах подмышек, тогда как другой художник обмакивает в кружке большую малярную кисть и намазывает обритые лобки, так что руки быстро хватаются за горящее место и жмут, жмут, жмут, чтобы затушить живой огонь. И при этом подпрыгивают, чтобы в движении остудить его хоть немного; цирюльник же тем временем посадил старый костяк на табурет, поскольку по-другому не может до него добраться. «Давай, старик», — подталкивает он его, но деревянная статуя раскачивается вправо и влево, готовая вот-вот шлепнуться на мокрый цементный пол, как вязанка дров на каминную решетку. «Verfluchter»[18], — злится цирюльник и хватает его за пенис, чтобы удержать от падения; при этом старые внутренности болезненно напрягаются. В конце концов его кладут на пол еще к двум десяткам таких же. Из душевых головок на потолке начинают литься струи воды, и лес тел прыгает под горячим дождем и трет руки жестким мылом, которое сразу же крошится, и по цементу текут желтые потоки, как при больших разливах дождевых луж, окрашенных глиной. А телу приятно, что его облизывает такое множество теплых языков, и память о ночном горном воздухе на мгновение исчезает, и забывается, что под душевой печь, в которую истопник день и ночь кладет человеческие поленья. И даже, если бы тела подумали о том, что, возможно, в скором времени ими будут таким же образом нагревать воду, удовольствие, получаемое от мокрого тепла, все равно не уменьшилось бы. И они спешат мылиться, ведь в паху уже не печет; только у тех, кто лежит навзничь на цементе, губы разжимаются и сжимаются в значительно более медленном темпе, как будто воздух вытягивают сквозь всю длину худых, как палки, конечностей через ступни, которые исчезают в пару и вытягиваются до последней границы света. Капли горячей воды стекают со стеклянных глаз и с оскаленных зубов. Однако и по отношению к ним следует придерживаться лагерного порядка, поэтому те, кто уже закончил умываться, трут шелушащуюся кожу лежащих, как будто скребут шершавый пол, как будто мылят поверхность сушеной трески. И согнутое тело сидит на корточках на цементе рядом с коченеющим телом, и вода отскакивает от обритого черепа, как от каменной головы посреди римского фонтана, а из-под лежащего тела течет желтый поток. Тела, стоящие у стены, тем временем вытирают влагу с кожи, и кажется, что они как бы машут белыми салфетками, приветствуя лежащих, ведь на этот раз еще не пришла их очередь. А в действительности они об этом и не помышляют, потому что, вон, дверь только что открылась, и надо бежать наружу, и вновь угрожающие крики «tempo, tempo» прорезают ночь. У дверей рука хватает штаны, куртку, башмаки и рубашку, чтобы тело быстро взбежало вверх по ступеням. «Tempo, tempo», иначе плеть из бычьих сухожилий засвистит по только что вымытой коже, и только немощные все еще у двери и трясутся, пытаясь надеть штаны. «Tempo, tempo», но на мгновение успеваешь еще остаться в насыщенном паром помещении и продолжаешь впитывать в себя тепло, в то время как из душа падают последние капельки, как последние капли жизненного сока. Кто-то тащит по цементу тощее как жердь, уже бездыханное тело, а цирюльники уже крикливо зазывают вновь прибывших, так что у тебя нет другого выбора как бежать за толпой, которая, полуголая, мчится вверх по ступеням, ловит спадающие башмаки, подхватывает штаны и опять зажимает их подмышками. Крик старосты барака сейчас звучит далеко внизу, отсюда, из этого барака, а разрозненное стадо уже на второй, третьей, четвертой террасе, а некоторые даже еще выше и раньше других принесут свою кожу в укрытие барака на пятой террасе.
Сейчас, в лучах чистого солнца, эти видения кажутся неправдоподобными, и я осознаю, что наши беспорядочные процессии навсегда ушли в нереальную атмосферу прошлого. Они станут темными тенями в подсознании человеческого сообщества и будут побуждать многих к слепому поиску утешения из-за смутного ощущения несправедливости, а, возможно, они заодно будут побуждать их, для того, чтобы избавиться от неясного упрека совести, к безрассудной, инстинктивно изуверской агрессии. Поэтому было бы хорошо, если бы гидам удалось оживить в воображении посетителей фрагменты прежнего зла, а впрочем, и это невозможно, поскольку потребовались бы легионы экскурсоводов, чтобы разбудить всех европейцев.
Я стою перед бараком и думаю, что он похож на сарай, в котором хранят инструменты и небольшие машины рабочие, асфальтирующие дорогу или строящие новое здание, но это сравнение опять породил летний свет. Когда я был тут два года назад, и столяр, заменявший гнилые доски на этой стороне, жаловался, что такая работа дело пустое, у меня появились другие ощущения. Конечно, мне было по душе, что французы так заботятся о деревянном памятнике, но вместе с тем я внутренне сопротивлялся светлым заплатам среди почерневших, подгнивших и рассохшихся досок. И не столько из-за цвета, ведь я знал, что рабочий закрасит новые доски и сделает их такими же, как старые; просто я не мог вынести присутствия этих кусков сырого, только что распиленного дерева. Как будто они пытались пересадить в мертвую прогнившую плоть живые и сочные клетки, как если бы кто-то приделал полную белую ногу к плоской почерневшей мумии. Я был за неизменность уничтожения. Однако теперь уже невозможно отличить вставки, зло поглотило новые ткани и пропитало их своим гнилым соком.
Гравий опять шуршит под моими ногами, когда я направляюсь к лесистой стороне, где находится вход в самую таинственную часть этого приземистого здания. Однако вовсе не из-за камешков и воскресной обстановки эта массивная печь кажется мне не такой уж страшной. Из-за распахнутой настежь двери она похожа на зев мощной рыбы, толстого слепого дракона, перед которым поставили полку с колесиками, чтобы тарелки с едой могли быстро проскользнуть в его глубокую глотку; но мы умирали далеко от этого железного чудовища с раздвинутыми челюстями, и, за исключением тех немногих, которые приходили сюда с носилками, никто не имел возможности его увидеть. Я тоже вижу его впервые. Когда я был здесь в те дни, мы с Толей заходили только в нижнее помещение под ним. Надо сказать, что ощущение предначертанного судьбой ухода из жизни было в нас, в ядрах наших клеток, в нашем мозгу, в стеклянной влаге наших глаз. Дыхание неминуемого конца исходило также от этого мощного жерла совершенно определенно, но прежде всего оно поднималось из холодных глубин, где наша мысль сливалась с ощущением пожизненности нашего заключения. Когда, в конце концов, тело оказывалось перед головой этого металлического кита, оно было настолько обезвожено, что походило на странно изогнутые прутья. Тогда покойник уже полностью сливался со своими страхами, и когда его глаза широко раскрывались, их взгляд казался неподвижным вовсе не из-за языков пламени в растопленной пасти, ведь они уже давно пристально вглядывались в бесконечную пустоту и с этим пристальным взглядом остекленели.
И поэтому перед этой гигантской пастью посетители потрясены еще больше. Сейчас они стоят перед машиной уничтожения, не требующей никакого усилия воображения. Каждый может увидеть, не нужно создавать внутри себя образ по рассказу экскурсовода; можно даже дотронуться до железа, можно попытаться сдвинуть одну из дверных створок, составленных из двух толстых щитов. Именно поэтому экскурсовод предупреждает: «Осторожно, не испачкайтесь — печь намазана маслом». И действительно, она вся блестит от смазки, так что похожа на списанный станок, вычищенный и нарядно украшенный, гордый своей многолетней безотказной работой. Но меня чуть не унесла волна туристов, и я отошел в сторонку. Думаю о предостережении гида быть внимательными, чтобы не испачкаться, но употребление этого глагола, хоть и уместно, вызывает во мне неприятие и еще больше отдаляет от множества людей, заполнивших помещение. А где-то установлен громкоговоритель, так что слова экскурсовода преследуют меня, хотя он все еще у печи. Он говорит спокойно, без надрыва и стремления потрясти слушателей, поэтому его деловое разъяснение не вызывает у меня протеста. «В этом большом четырехугольном котле, над печью, — говорит он, — нагревалась вода для душевой, которую вы видите через стеклянное окошко справа». Молодые люди толпятся у окошка, мне же кажется, что с нашей кожи еще стекает мыльная вода, желтая от шершавого как песок мыла, и что тела обессиленных тоже еще лежат на цементе и вздрагивают от горячих струй воды. И снова я думаю о том, что в то время не знал, чем истопник греет воду, и точно так же снова чувствую, что это открытие тогда совсем не изменило бы моего настроения. Эта бесчувственность отделяет меня сейчас от толпы воскресных экскурсантов. Вместе с тем мне кажется, что будто, подарив мне наслаждение теплой водой, покойники приняли меня в свое братство, более святое, чем все братства, порожденные верой.
Голос из громкоговорителя объясняет, что длинное, изогнутое орудие, которое висит на стене, истопник использовал, чтобы разбивать головешки, а длинными граблями сгребал пепел в кучу. «Четыре больших крюка, которые торчат из балки за печью, — продолжает он, — использовали для тайного повешения, между тем как для открытой казни существовала виселица, у которой мы остановимся, когда вернемся в верхнюю часть лагеря». Значит, вот как. А я всегда считал, что их вешали на душевых головках. Скорее всего, кто-то как-то мимоходом сказал об этом, когда Лейф осматривал группу польских парней, у меня же потом осталась ассоциация с душами. И лишь сейчас мне стало ясно, что мысль о душевых головках была абсурдна, ведь только крюки достаточно крепки для такого дела. Ну и что, тогда речь шла о том, что произойдет, а не о технической точности исполнения. Во всяком случае, относительно крюков верно то же, что и раньше относительно печи; изогнутое черное железо не так важно, когда человека днем и ночью преследует страх при мысли о тайной кончине в этом бараке. Так мучился Андре, пока нас не перевезли осенью в Дахау, и даже там в нем время от времени пробуждался страх, что и туда придут свидетельства его участия в движении Сопротивления.
Каждый раз, когда утром кого-то вели вниз по ступеням по той стороне, где печь, мы ощущали глухое дыхание пустоты. Андре же становился еще бледнее, чем обычно, и совсем забывал, что он хороший, самоотверженный врач. Он стоял совсем беспомощный среди холода, задувавшего с нижней террасы. Как врач он хорошо знал и видел, как эсэсовцы приводили группы парней на осмотр. Entlassung. Освобождение, выписка, отпуск, наконец еще и прощание. И самым правильным значением этого слова было прощание. Врач должен был подтвердить, что у выписанных хорошее здоровье. Парни, конечно, глядели упрямо и в то же время потерянно, а эсэсовец изливал свою злость на того, у которого не было правой ноги до колена. «Нездоров? Не хочешь, чтобы тебя выписали?» Лейф при этом нервно двигал рукой, в которой держал стетоскоп; ему осточертела эта комедия смерти, но он был бессилен ее изменить. Он не мог отказаться выполнить приказ провести осмотр. Ведь он был врачом! Андре Лейфа недолюбливал, но и он не смог бы поступить по-другому. Только ребятам, имевшим на руках картотеку выздоравливающих в бараке № 2, иногда удавалось спасти кого-нибудь из таких отмеченных, но при этом они рисковали абсолютно всем, если бы их раскрыли, они бы сами следующим утром пошли вниз по ступеням к крюкам.
У Франца, например, долговязого, обаятельного Дон Кихота из Любляны, всегда неугомонного, находчивого, с чувством юмора, это получалось. Когда приходил эсман со списком на Entlassung, начиналось лихорадочное спасение хотя бы одного из осужденных, а если удастся, то и двух, но это лишь в исключительных случаях, поскольку не дай бог вызвать какое-нибудь подозрение. Делалось это так: мертвецу, лежавшему на полу в душевой, в вашрауме, в ожидании, пока его отнесут вниз, к печи, нацепляли на большой палец ноги бирку с номером осужденного. Спасенный парень таким образом менял имя и номер, однако его нужно было как можно скорее услать с каким-нибудь рабочим транспортом из лагеря. Конечно же, такие рабочие бригады уезжали в неизвестность, но крюка человек все же избегал. Когда эсман пришел за людьми, Франц изо всех сил должен был контролировать себя, чтобы не выдать своей дрожи. Когда немец назвал номер парня, Франц сказал: «Gestorben»[19], а эсман спросил: «Wann?»[20] Тогда Франц, чтобы скрыть свое волнение, показал ему список умерших. «Тут все даты», — сказал он и только после ухода эсмана осознал, что у него мокрая рубашка и что его бьет мелкая дрожь.
Андре, скорее всего, ничего не знал об этих удивительных и ужасно рискованных действиях, поскольку в таких делах лучше, чтобы левая рука не знала, что делает правая; то есть заговорщиков должно было быть как можно меньше, возможно, не более двух. Но даже если бы Андре и знал, ничего бы не изменилось, врача знают, и о нем Франц не мог бы сказать: «Gestorben».
Но люди, которые сейчас толпятся между печью и задней стеной с крюками, никогда ничего не узнают ни о люблянском неугомонном долговязом парне Франце, ни о французском враче Андре. И все же они взволнованы в этот момент, растерянно осматриваясь в этой фабрике смерти. Я выхожу в коридор, идущий через весь барак, и останавливаюсь в первом помещении, а рядом со мной уже куча людей, которые полусмущенно, полуребячески вытягивают шеи, чтобы увидеть пепел в красноватых глиняных горшках. Эти горшки, разумеется, предназначались исключительно для людей немецкого происхождения, но и для них эта привилегия длилась очень недолго, скоро их пепел стали высыпать туда же, куда и пепел обычных европейцев. Когда же я смотрю на мелкие, грубо измельченные кусочки костей в одном из этих горшков и вижу там маленькую пуговку, экскурсовод рассказывает, сколько голов требуется остричь, чтобы получить килограмм волос, которые потом можно использовать для изготовления сукна и одеял. Но это уже не связано с моими воспоминаниями, поэтому я медленно пробираюсь сквозь толпу к выходу, однако невозмутимый голос гида постоянно следует за мной, хотя он все еще стоит у печи. Здесь, звучит его голос из громкоговорителя, комната, которая была предназначена для экзекуций, ее половицы, как вы видите, подогнаны с уклоном, чтобы кровь жертв могла стекать вниз. В этой комнате в сентябре 1944 г. погибло сто восемь эльзасцев, участников освободительного движения. Да, он говорит о девяностолетнем старце и о тех девушках. Я проталкиваюсь к двери, так как сейчас меня раздражает множество людей, раздражает его голос, но, когда сквозь толпу мне удается протиснуться к проему, ведущему в следующее помещение, он уже опять около меня со своим рассказом. Тут, как видите, стол для вскрытий, на нем профессор из страсбургского университета проводил вивисекции, бактериологические опыты, а еще специально приезжал для того, чтобы наблюдать за состоянием заключенных, которые получили в газовой камере различное количество газа, и по этой причине некоторые умирали быстрее, а некоторые медленнее.
Я на открытом воздухе. И признаюсь, что предпочел бы стоять перед печью, чем у стола с пожелтевшими кафельными плитками, на котором, как мне кажется, все еще лежат резиновые перчатки, и вижу холеные руки, которые их снова наденут. Печь, несмотря на свои грубые формы, в любом случае чище, истопник, топящий ее, просто-напросто могильщик. Он может быть туповатым, но вовсе не обязательно при этом и жестоким. При такой укоренившейся склонности к убийству, при таком неуважительном наслаждении чужими мучениями человечеству требуется и соответствующее количество могильщиков; то есть это такая же профессия, как и все другие. Тогда как рука в красной перчатке породила атмосферу злодейства, которая и сейчас еще ощущается над одиноким холодным столом посреди комнаты. И я кружу около барака и спрашиваю себя, чего бы мне хотелось. Я желаю, чтобы время остановилось, чтобы послеполуденные часы не миновали, а длились бы бесконечно; в то же время я осознаю, что течению послеполуденного времени на самом деле ничто не мешает и что еще очень далеко до вечера. Люди находятся внутри барака, так что сейчас вокруг пустынно, ступени справа и слева круто поднимаются к первой террасе и бело-голубому небу. И это меня устраивает, потому что мне не хочется ни разговоров, ни слов, ни людей. Впрочем, я знаю, что сейчас до меня донесутся их приглушенные восклицания, и заранее готовлюсь к неприятию как этих вздохов и кивков, так и спокойного и объективного наблюдения.
Сначала женский голос в толпе спросил: «Qu’est ce que c’est ça?» Мужской голос ответил: «Le four». Затем тот же женский голос сказал: «Les pauvres». Меня окружали фигуры, которые поднимались на цыпочки, чтобы увидеть пепел и размельченные кости в глиняных горшках, мне же все еще казалось непонятным, что кто-то, находясь возле такой огромной печи, может спрашивать, что это; вместе с тем эта легковесность успокаивала меня, поскольку подтверждала истину о безнадежно ленивом ритме пробуждения человеческого сознания. То есть я был в какой-то степени удовлетворен констатацией того, что наш лагерный мир непостижим, хотя не мог сказать, что меня утешило осознание этого. Он сказал: «Печь». А она: «Бедняги». Такие короткие вопросы и такие короткие ответы могли бы быть лапидарными, могли бы быть наполненными концентрированного, невысказанного смысла; а мне ее замечание показалось похожим на причитание женщины, увидевшей кошку под колесом автомобиля. На самом деле я не прав, поскольку ее вопрос перед разинутой пастью железного монстра был просто спасением от замешательства, бегством от страха, как бы металлическая глотка не приблизилась к ней. Я не прав, поскольку не принимаю во внимание того, что для нее и всего этого множества людей зло не является таким близким и обыденным, как для меня. У них нет реального воспоминания о нем. А что, может быть, сейчас и мои шаги так неуверенны именно из-за того, что погребенные в глубине моей души образы слишком редко видятся мне в деталях. Вероятно, мне нужно отдалиться от этого места, чтобы они всколыхнулись во мне, как водоросли в потревоженной воде.
Сейчас все предметы голы, и тени умерших далеко от них. Быть может, они возвращаются сюда, когда тьма поглощает гору и террасы покрывает снег. В одиночестве, они первым делом, как и прежде, кладут умирающих на снежное ложе, потом строятся в ряды, но не дожидаются человека в сапогах, который их пересчитает, а в полной тишине сосредоточенно прислушиваются к волнам информации, приходящим к ним из шумного мира живых.
Подвальное помещение под печью, кладовая, оборудованная простым черным железным лифтом. Это мертвецкая в Нацвайлере. И я вижу, как мы с Толей на носилках вносим Иво, вижу черные железные ручки и толстое серое полотно носилок. Мы подняли Иво и положили на верх кучи. Тогда я представил себе, как длинные клещи сомкнутся на его шее, когда могильщик потянет Иво с нее. Ведь он лежал на куче выступающих ребер, впалых бедер, острых скул и черепов, похожих на боулинговые шары. Только его лицо было выбрито, потому что я где-то раздобыл бритву «Жилетт» и с трудом побрил его запавшие щеки, чтобы хоть так проводить его по-людски. Поэтому на вершине костей, обтянутых желтой кожей, его лицо выглядело как бы помолодевший и просило меня не оставлять его совсем одного среди чужаков, ведь мы были вместе почти все время, еще с бетонной камеры под Оберданковой площадью. Звал он меня и потом, когда мы с Анатолием несли пустые носилки по ступеням; посреди грубого полотна все еще было ржавое пятно, которое, бог знает, сколько месяцев назад оставил после себя какой-то покойник. Я слышал его тихий упрек в том, что я его обманывал, когда твердил ему, что болезнь его не одолеет, когда повторял ему, пусть выкинет такие мысли из головы. Я видел его непоправимую обиду на то, что я всегда был весел, когда приходил к нему, сидел на его нарах и разговаривал с ним как с выздоравливающим, которому нужно просто отдохнуть после долгой болезни. Я молча шел за Толей, приподнимая палку носилок, ведь я был ниже его, и приходилось следить, чтобы другая палка не ударялась о камни ступеней. Хотя, даже если бы и ударялась, Толя в тот день не стал бы шутливо браниться, но все равно я не хотел, чтобы она ударилась и послышался бы звон металла. Нет, Толя не остановился бы и не стал беззлобно поминать мою матушку, ведь он знал, что я только что простился со своим земляком, а для него, русского парня, земляк это святое. Мне же казалось, будто я похоронил отца. Я чувствовал свое бессилие и беспомощность, и вместе с тем я ощутил ту первоначальную уязвимость, которую человек глубоко переживает, глядя на холодное тело того, кто дал ему жизнь. Как будто медведка перегрызла корень, который здесь, среди несущих гибель террас, тайно связывал меня с террасами на берегу моря, и меня мучило еще и то, что на самом деле я до последнего надеялся, что Иво, вопреки всему, поправится. Я желал ему этого, сильно желал, потому что он своей спокойной улыбкой и добрым характером соткал между нами такую прочную сеть сердечных уз. Я наивно верил, что это желание осуществится еще и благодаря моей заботе и привязанности к нему. И Лейф, понимая это мое поражение, по-отечески (что было необычно для него) сказал мне, что Иво умер бы и в обычной жизни. И может, это было правдой, но Лейф Поулсон, мой шеф, держался при этом несколько отстраненно, как всегда, когда имел дело не со своими норвежцами. Поэтому я, возможно, несправедливо, думал, что для другого больного Лейф раздобыл бы где-нибудь сульфамиды; не сейчас, конечно, когда болезнь усилилась, а сразу, когда Иво заболел. Отлично знаю, что эвбазин и пронтосил, которые врачи получили, закончились за два дня; но если бы Лейф хотел, он раздобыл бы дозу сульфамидов. Я должен был бы тогда умолять его об этом, мне следовало бы позаботиться об Иво. Ну а я тогда даже и не подумал о сульфамидах, поскольку поначалу даже Лейф не знал, что с Иво. Когда же Лейф сказал о почках, процесс болезни зашел уже так далеко, что Иво слабел на глазах. Не знаю, не знаю, весьма вероятно, что и сульфамиды ничем бы не помогли. Может, это была туберкулезная инфекция, Лейф не говорил со мной об этом, я был пешкой во внутренней политике лагеря.
Но сейчас, когда я все это знаю, Иво уже не является ко мне, я не вижу его лица. Мертвецкая и клещи — все там же, но они словно никак не связаны ни со мной, ни с Иво. Я в одиночестве, в тени, где тепло, поскольку по ту сторону барака и на его правом краю — лучи июльского солнца. И только когда я в замешательстве оглядываю себя, то начинаю понимать, что теперь между мной и Иво мои легкие сандалии, летние брюки, шариковая ручка, которой я по-быстрому записываю название рассматриваемого мной предмета, «фиат-600», который ждет меня у выхода и на котором по пути в Рояну я часто проезжаю мимо склада, где Иво продавал уголь. И поэтому я знаю, что мне нужно было бы отрешиться от всего мирского, надеть убогие деревянные башмаки, чтобы снова стать достойным его дружбы. Тогда Иво перестал бы быть невидимым и не упрекнул бы меня в том, что я сверну на триестское побережье. Возможно, он даже не потребовал бы от меня такой преданности, чтобы я перестал слушать музыку волн, набегающих на скалы морского берега Барковля.
Тогда я уже ходил навещать Томажа в другой барак. Собственно говоря, я познакомился с ним, когда искал Лейфа по поводу Иво. Погода тем летом была замечательной, но не для нас. Всякий раз, когда мы спускались по ступеням, мы видели далеко внизу долину, купавшуюся в теплых лучах солнца. Тепло парило над спокойным чарующим миром глубоко под нами, и мы следили за ним словно как сквозь мутные линзы перевернутой подзорной трубы. Вид был прекрасным, но нам было не до любования этой панорамой. Нас поместили на высоту не для того, чтобы сблизить нас с миром людей, а наоборот, для того, чтобы показать наше полное от него отторжение. Но, вопреки этому, даже беглый взгляд на летнюю долину исцелял наши души, поскольку на ее дне белел треугольный угол низкого здания. Это был краешек уединенной виллы или заброшенного санатория, из которого уже давно, так нам казалось, увезли больных, чтобы при взгляде на нашу гробницу они окончательно не потеряли веры в жизнь. Это был единственный предмет, сделанный человеком, среди атмосферы пустоты, это был нос белого корабля, нереальный в горном ущелье, — символ покоя и движения. И вдруг однажды на этом далеком воздушном корабле появился флажок с красным крестом на белом поле. Это означало не только то, что в низком здании среди гор есть люди, но и то, что эти люди неожиданно испугались. Это было как вспышка света, озарившего на мгновение мутное сознание еще не очнувшегося, но пробуждающегося тела. Они боятся союзников, которые приближаются к Бельфору. Боятся самолетов союзников. И наши сердца затрепетали, забились, как бьется рыба на суше, прежде чем судорожно перепрыгнуть через кромку, за которой спасительная вода. Где-то в глубине нашего существа проснулся росток надежды, о котором мы знали, но о котором большинство из нас боялись даже думать, чтобы не причинить ему вреда своей раненной, рассыпающейся мыслью. Потому что террасы на склонах нашей горы все еще оставались виноградниками смерти, и сбор винограда на них продолжался независимо от времени года. Носильщики все так же несли урожай смерти на самую нижнюю террасу, с которой потом поднималось облако дыма и медленно расплывалось над покрытыми гудроном крышами бараков.
И все же лето, конечно же, было милосердным временем. Тогда перед бараками, в которых жили непригодные к работе, тела могли сидеть на немногих скамьях, и дерево костей упиралось в дерево сиденья. Другие ложились в грязь. Отчасти потому, что скамеек было мало, но в основном — из-за полного изнеможения. Когда человек так прижимается головой, грудной клеткой, животом и ногами к земле, ему, как в дурмане, кажется, что он наконец смягчит твердость земного шара и этим инстинктивным сжатием выдавит из него немного жизненного сока, но вскоре усталость превозмогает его, и он чувствует, как отдает земле последние остатки своей силы. Но опять наступают моменты, когда над вытянутыми ногами невидимо начинает властвовать запах, приносимый дымом. Тогда, вопреки стремлению к полному покою, сердце восстает. Тогда изо всех оставшихся сил защищаешься от запаха горелого жира, закрываешь рот и выдыхаешь зловоние ноздрями в попытке таким образом обмануть гибельное облако отравленного газа. Но невозможно очень долго трясти головой, и тебе совсем не поможет то, что ты выдыхаешь смерть из своих легких, когда потом все равно тебе придется, хоть и медленно и судорожно, снова ее вдыхать. Поэтому опять-таки будет лучше всего не думать об этом, пусть легкие сами приспособятся к низкому диапазону волн уничтожения. Поскольку даже если бы неожиданный сквозняк проник через горные склоны, это не изменило бы постоянного ритма смерти, только в желудке, в костях, в черепе еще больше бы ожила пустота, которую тяжкий запах одурманивает, укачивает в туманном наркозе. Это тот самый уход в ночь и туман, который двумя большими красными заглавными буквами начертали на спинах и штанинах норвежцев, голландцев и французов. N. N. Nacht und Nebel. Ночь и туман.
Одной ночи недостаточно. Сквозь двойную тьму надо еще спуститься при солнечном свете вниз по ступеням в подземный склад, который тут, под печью. Но, как молния, ночь и туман прорезал флажок в долине. Поэтому я так хотел найти Лейфа. Я знал, что он ничем не может помочь Иво, ведь тот уже начал бредить и примешивать обрывочные триестские образы в этот отдаленный мир, так что для меня и даль, и близь стали одинаково абстрактными, но именно из-за перемен, которые предвещал этот флажок, его смерть казалась мне такой недопустимо несправедливой и бессмысленной. Кто знает, в смятении, которое меня охватило, вероятно, я думал или по крайней мере надеялся, что Лейф, благодаря радостной новости и воодушевившись ею, изобретет что-нибудь спасительное для Иво, принесет лекарство, которое до сих пор прятал для таких исключительных случаев. А Лейф тем временем, конечно, был в одиннадцатом бараке и рассказывал своим норвежцам о только что обнаруженном белом куске материи на шесте в долине; при этом он был, во всяком случае по виду, очень мало взволнован, поскольку как нордический человек он не выказывает внешне своего внутреннего состояния. Только в глазах у него появился пляшущий свет, который распространялся вокруг на тех, кто был рядом с ним, особенно на долговязого старика, опытного моряка из скандинавских романов. У него не было растрепанных седых волос, его голова была выбритой, не было и трубки во рту, но вряд ли стоило сомневаться, что этот моряк без фьордов не навсегда отказался от надежды снова взойти на борт корабля. Да и Лейф, несмотря на белые волосы и стетоскоп, поблескивающий на его полосатой куртке, своей прямой и высокой фигурой скорее походил на норвежского капитана, чем на врача. В Лейфе было неуязвимое и гордое мужское начало, и хотя его трезвое спокойствие, может быть, в ком-то пробуждало зависть, один его вид действовал как инъекция стойкости. Как, например, в тот вечер, когда после переклички в ревир принесли тело молодого парня и положили его на узкий жестяной операционный стол. Окоченелое и неподвижное тело, которое бы раньше, когда снег еще был на террасах, отнесли бы после вечерней переклички прямо в кладовку под печью. Мертвец, подумал я, то же самое подумал и санитар, стоявший рядом с Лейфом, но тот был спокоен и, как всегда, уравновешен. Расстегнул испачканную полосатую куртку, распорол рубашку на груди и стал водить диафрагмой стетоскопа по груди юноши, где сердце. Никаких признаков жизни, никаких шумов в никелированных головках стетоскопа в ушах Лейфа. Руки юноши недвижно свисали со стола. Однако, как бы самому себе, Лейф сказал: «Man soll versuchen»[21], с достоинством сделал шаг в сторону и отбил краешек ампулы корамина. Потом в правую руку он взял шприц, указательным и средним пальцами левой руки нащупал пульс, измерил расстояние между двумя ребрами и вонзил иглу прямо в сердце. Для врача в больнице это, конечно, было обычное дело, но когда тело, казавшееся мертвым, вдруг начинает дергать руками, ловить воздух и выгибать грудную клетку, человеку кажется, будто он присутствует при настоящем воскресении Лазаря. Потому что парень действительно ожил. Конечно, он выпучивал глаза и хрипел, но ожил. Позднее, когда Лейф подходил к его койке, он слабо улыбался, как будто не мог вспомнить, когда и зачем Лейф снова призвал его на свет. Нет, Иво уже невозможно было ничем помочь. Да и Лейфа я не мог найти. И тогда норвежец санитар рассказал мне о Томаже. «Камерад югослав», — сказал он, что часто означало, что речь идет о приморском словенце, потому что там, где все до крайности просто, долгие разъяснения излишни. И хотя у него в красном треугольнике на груди стоит заглавная буква I, поскольку схвачен он как итальянский гражданин, словенец постоянно твердит, что он югослав, потому что так проще всего убедить окружающих прислушаться к его возражениям. Естественно, что сердце и разум человека противятся тому, чтобы его в этом месте уничтожения загнобили как итальянца, после того как с конца Первой мировой войны итальянское государство уничтожало его идентичность на родной земле. К этой существенной, органической причине нужно добавить еще пренебрежение и презрение, с которыми в лагере относились к итальянцам. Их инстинктивно связывали с фашизмом, а в основном источником пренебрежения и враждебности была страшная злость немцев по отношению к народу, который опять их предал, как предал в Первой мировой войне. И это презрение в беспощадной борьбе за существование в лагере от немцев переняли все, кто имел над безымянной массой хоть какую-то власть; при этом большую роль играло также различие между северным, холодным и сдержанным, характером и средиземноморской чувствительностью и разговорчивостью. Так что даже Лейф, хотя он был норвежцем и врачом, обычно выказывал по отношению к итальянцу презрение, часто граничившее с несправедливостью. Всех итальянцев он считал лентяями, которые плаксивым многословием пытаются добиться милосердной благосклонности. К тому же, как человек статный и высокий, Лейф чувствовал неприязнь по отношению к невысоким людям, которые слишком часто прибегали к мимике лица и языку жестов. Поэтому и приморский словенец, и хорват из Истрии сопротивлялись тому, чтобы разделить судьбу людей, в государство которых они были включены против своей воли. Близость смерти делала бессмысленными навязанные клички, и поэтому норвежский санитар руководствовался определением, которое дал ему Томаж, ведь данные картотеки так или иначе принимались во внимание лишь когда ты попадал сюда, на эту террасу с печью. Тогда номер снова находил имя и фамилию на кусочке толстого картона в канцелярии.
Но Томаж никогда не думал об этом. Томаж отличался от всех, кого я встречал до и после, своим живым беспокойством в глазах, энергичной и неукротимой болтливостью и невероятной, детской верой. Богатство, которое не хотело или не могло себя обуздать, ограничить. Характер, который не имел ни потребности, ни возможности стать хоть немного более трезвым, однако оставался всегда рассудительным, таким же, как и при первой встрече. А санитару он сказал, что он из Триеста, потому что откуда бы норвежскому парню знать про Сечовлье! Разве не так? И хотя ему около пятидесяти, он улыбается и вытягивает руки по швам как ребенок, которому пообещали, что он скоро поправится, если будет хорошо себя вести.
Целыми днями он лежит у окна, из щелей между досками верхней койки вылезает солома и падает на его одеяло. Лежит он все время на спине, пальцами стряхивает прелую солому и из-за досок над головой и разбухшего тела чувствует себя как в ящике. В соседнем отсеке такие гнойные флегмоны под одеялами, и в воздухе столько заразы, что кажется, словно разлагаются гора и лес, и гниет само сердце равнины. И все равно его глаза видят кристаллы родных солончаков, и когда он говорит о триестском Канале, о Биржевой площади, о площади Понте Росо, одним глазом даже щурится, как рыбак, когда он смотрит на облака, освещенные солнцем. Он рад, что я согласился играть в его игру, и вне себя от радости из-за неожиданного посещения; я же не могу понять, догадывается ли Томаж, насколько он беспечен в ядовитой атмосфере, насколько он выбивается из нее, словно без компаса в бескрайнем море. А он и впрямь таков. Раскрывается и треплет себя по раздутому от водянки телу, в шутку сравнивает себя с беременной женщиной, и говорит, мол все опадет, а потом снова прикрывает разбухшее тело, и все это время в его глазах трепещет белый флажок, появившийся в долине.
Конечно, и в других больных чаще вспыхивали искры жизни с тех пор, как стало прилетать так много самолетов. Плети из бычьих сухожилий так же, как всегда, били по плечам, по костлявым рукам, прикрывавшим голые черепа, но когда крики затихали, и полосатые тряпки заполняли бараки, из полумрака все глаза устремлялись в даль за окнами, в небо. Тела, склонившиеся или сидевшие на корточках и вытягивавшие шеи, были сухи, глаза же влажны; сгрудившись, они следили за серебряными скорлупками в беловатой сети облаков. Тогда гудение в небе отзывалось незнакомым трепетом в грудной клетке; еще более различим этот внутренний отклик становился ночью, когда тело было вытянутым. Тогда глухому и прерывистому жужжанию небесных ос аккомпанировал лай непримиримых овчарок. «Началось». Это были слова из полусна, из тела, которое осознавало, что лежит на верху трехэтажных нар и слышит дружеские машины, но в то же время осознавало, что дремлет среди голодных клеток. А уже приближалась новая волна, и земля с запахом горелого мяса и сожженных костей окончательно вымерла, и жизнь перенеслась под облака, к стальным насекомым, обманывавшим ночь. «В Мюнхене сейчас выскочат из постелей!» — сказал голос, который был бодрым, хотя слова были невнятны, насмешливо злы, как будто скрипнула деревянная опора нар. Да, и тогда странная вибрация пошла по лежащему горизонтально телу, трепетание белого флажка прошло сквозь него. И голодные конечности заерзали, натянули на себя одеяло, горло с наслаждением, как при отрыжке, сглотнуло скупую слюну, ухо же больше не слышало воя псов на брюхе черной горы. Конечно, и в других заискрилась мысль, светлая, как серебряные стаи в лучах солнца, но искра постепенно угасла в толстом слое пепла.
Но не у Томажа, его игривость никогда не угасает, он ее бережет, лелеет и постоянно окружает меня ею. Он говорит о мосте, который они с сыном подняли на воздух, чтобы остановить немецкую колонну; он держит меня в плену своих светлых зрачков, но не как гипнотизер, стремящийся покорить меня, а как пророк, который хочет, чтобы и я стал непобедим. Непобедим потому, что смогу в триестском доме пить красное вино из Истрии, которое он мне привезет. Бочку. Две бочки. «Хлебни я сейчас этого красного сока, — тоскует он, — в миг бы поправился». Прямо к дверям мне его привезет, твердит, и рассеянно смотрит на ряды нар, как будто видит их в первый раз. А рядом с ним стоны под одеялом, где-то приглушенное клокотание, где-то глаза на краю клетчатой материи смотрят полупросительно, полупротестующе. Два неподвижных стеклянных шарика. Как раз в это время из комнаты выносят носилки с телом, накрытым одеялом. Томаж смотрит на него и замечает: «Все время их носят». Но тут же опять говорит, что наверняка бы выздоровел, если бы напился вина. Две бочки мне привезет. И в этом нет для него никакого самообмана, насилия над собой, его жизненная сила настолько велика, что черпает свет из тьмы. И он рад, что его сын ушел в горы, и видно, что сейчас вся его неугомонность сконцентрирована и направлена на меня, на своего нового сына, которого он светом своих очей тоже сделает выносливым и неуязвимым.
Да, признаюсь, что тогда не понимал его, да и сейчас не понимаю. Легко сказать, что его живые глаза задором и плутовством хотели обмануть смерть; что Томаж переселил себя на истрийскую почву и, как виноградная лоза, тянул из земли жизненные соки; очень легко сказать, что разговорчивостью он прикрывал все тайные сомнения и образы, терзавшие его изнутри, словно горгульи[22]. Как же так получилось, что он ни разу не проболтался, ни разу не заколебался, но всегда был уравновешен и оставался на плаву? Может быть, он действительно был таким феноменальным актером, какого мне больше не встретить. Актер, который в состязании со смертью никогда не спотыкался, не снимал маски, но настолько отождествлял себя с новой ролью, что в общем-то бессмысленно говорить о маске. Даже ночью? Не знаю, тогда мне не приходило в голову навестить его ночью, но, вероятно, я снова увидел бы два насмешливых глаза, поджидавших меня. Правда, ведь для него не существовало никаких возражений, какое там возражение, даже никакого замечания он не принимал.
Когда началась подготовка к эвакуации лагеря, меня беспокоило, как мы загрузим всех Томажей на грузовики, потом в товарные вагоны, и на террасах стихнет лай и не станет дыма; заботило, как затем мы всех этих Томажей опять выгрузим перед минаретами нового порядка. Я переживал за него, с таким грузным телом не побежишь навстречу свободе. Поэтому я молчал, он же болтал еще больше, чем обычно. Он сказал, что в Дахау по крайней мере мы будем ближе к дому. И я сердился и не знал, что сказать, как и раньше, когда ходили слухи, что вогезские партизаны нападут на лагерь и освободят нас, а еще говорили, что нас спасут парашютисты. Но поквитаться с Томажем я не мог; и я сдержался и промолчал. Я видел, что он весь среди истрийских виноградных лоз, далеко от нас. Но это неправильно, думал я, нельзя быть одновременно и здесь и там, в мире живых, Томаж, это неправильно. Смерть этого не допускает. Неправильно, Томаж, что ты сейчас на сечовельских солончаках, что ты в крестьянском доме открываешь ящики массивного шкафа и вдыхаешь здоровый запах грубого льняного полотна шершавых простынь. Неправильно. И я сдерживаюсь, чтобы не пойти за ним, чтобы не слышать ни ослика, только что срыгнувшего за домом, ни телки, трущейся шеей о кормушку. А у него в погребе лилось красное вино. Бочонки красного вина. Бочки, потоки вина, в которых мы с ним скоро будем купаться и плавать. Но нельзя так, Томаж, ведь прямо сейчас мимо твоей койки проносят носилки, смерть — ревнивая мегера, Томаж.
Мое молчание заставило этого невероятного человека на мгновение стать серьезным, но лишь потому, что он испугался, не обидел ли меня чем-нибудь. Когда же я отговорился, сказав, что обдумываю, что сделать, чтобы избежать крематория, он опять оживился. Потирал руки, как добродушный землевладелец, который, несмотря на болезнь, заключил хорошую сделку с соседом. «По крайней мере, в Дахау мы будем ближе к дому, парень!» — сказал он снова. Он хотел, чтобы я написал ему свой адрес, но запротестовал, когда я вырвал листок бумаги из моей записной книжки. Нет, он хотел, чтобы я написал его на доске у него над головой, чтобы он был у него все время перед глазами. И когда я вырисовывал длинные тонкие черточки, как будто бы рисовал Моло Сан Карло и обе колокольни греческой церкви, он бормотал мне на ухо, что привезет мне вина. Так что под конец я и впрямь слышал пронзительный скрип телеги по тихой улице и подпрыгивающие колеса двух тележек молочниц из Смарии и Коштабона, которые только что сошли на пристань с коперского парохода. Но от этого я только сильнее ощущал, что сижу на деревянной койке Томажа, касаясь его плеча. Ощущал, что Томаж больше радуется этой близости, чем адресу на доске, может быть, ему казалось, будто к нему прикасается сын, поскольку во мне тогда зародилась мысль, что я словно дотронулся до отца, которого никогда не забуду. А впрочем, не знаю. Трудно рассказывать об этих, прежде не испытанных мной ощущениях, трудно объяснить это чувство отцовского товарищества. Не знаю, не знаю. Только знаю, что потом появились в его глазах искорки удовлетворения, какое-то время он выглядел спокойным и умиротворенным, но вскоре он снова подмигнул мне правым глазом и кивком головы указал на доску над собой. «Наизусть его выучу», — сказал он про адрес.
Позже, в то утро, площадь, где в Дахау проходили переклички, стала огромной свалкой, в которую множество лопат кидало из окон душевой комнаты бумагу, мокрые тряпки, стоптанные башмаки, запачканные полосатые узлы. Среди соломенных тюфяков валялись использованные бумажные бинты, старые деревянные ложки и одинокий ножик, сработанный в доисторические времена. И соломенные тюфяки с мокрыми пятнами, пустые, без груза, оставившего на них вмятины. И соломенные тюфяки с нагими телами, с язвами на икрах, похожими на большие женские половые органы с набухшими, твердыми губами. Гнилые губы в четверть метра шириной. И снова хлам. Снова башмаки. Опять кучи мокрой, пыльной, грязной кожи зебр, загубленных чумой. А рядом тела, у которых еще есть силы, раздеваются на соломенных тюфяках. Бинт из гофрированной бумаги, который разматывается как нить ненасытной Парки. Костлявая рука, не желающая выпустить деревянную ложку, чтобы не прервать последней связи с жизнью. Пальцы инстинктивно сжимают деревянную ложку, а над ними ребра, выпирающие сквозь шелушащуюся кожу. С краю тянется длинный ряд пустых тюфяков, с которых уже убрали умерших, чтобы они не разлагались под палящим шаром, который висит в воздухе, и ничто не предвещает, что он свалится и перестанет освещать все эти останки. А в узком ущелье между двумя бараками царят тишина и порядок. Врач в очках и резиновых перчатках на руках вскрывает тело. Жижа стекает на каменный стол. Он в белом халате, говорит по-чешски и должен определить причину смерти каждого, он работает умело и быстро, почти спешит, словно ему не нужно копаться во внутренностях, словно он уже все знает наперед. А торопится он еще и потому, что телам нет конца. Вот сейчас он зашивает тело, вонзая толстую иглу и плетя шов от паха до подбородка. Шьет очень быстро, и видно, что начал еще спозаранку, поскольку вдоль бараков лежит навзничь уже длинный ряд тел. Как всегда с отвалившимися челюстями, с желтыми зубами, с плоскими животами. Только один отекший и белый. «Dein Kamerad Jugoslav»[23], — снова говорит санитар, норвежец, а я смотрю на доски, из которых сзади, за его головой, сбита стена барака. Они были такие же, как доски над его головой, только шире, но вместо носилок, которые проносили мимо деревянных нар, тачка с длинным оловянным желобом. Рядом с ней крышка, точно такой же оловянный желоб. Я смотрю на глаза Томажа в конце шва, связавшего надрез на его теле. Они распахнуты в пустое небо, и мне кажется, что в них вот-вот появится улыбка. Видишь, какую косу мне заплели, скажет. Не знаю. Не знаю. Но я ни о чем не думал, только вспоминал, как там в вагоне для скота его глаза также противились тьме. Как и в других теплушках, в его вагоне менее больные и истощенные тела копошились днем и ночью, особенно ночью. Перебирались через его тело, наступали ему на шею, на живот, но его глаза все время старались прорваться сквозь тьму, чтобы разогнать ее мыслями, извести.
Утреннее солнце сияет над движущимся закрытым ящиком, освещая крышу вагона, освещая доски над его головой, и колеса стучат на стыках: ближе к дому, ближе к дому. И так увлеченно стремились ввысь его глаза, что не заметили, когда доски вагона сменились на этот купол бессмысленной синевы, который дугой завис над его мудрой, отеческой головой.
Но не помню, думал ли я о нем в то утро, когда мы отправлялись оттуда, или в те минуты, когда я остановился на верху ступеней и окинул взглядом террасы, уходящие друг за другом вниз по склону. Они были пусты, как и бараки, которые как будто изменились, хотя, как и всегда, стояли попарно с обеих сторон на каждой террасе. Так казалось из-за тишины, она и была тем новым, что невидимо грелось в золоте сентябрьских лучей. Эта тишина, казалось, взывала к горам вокруг — вернуть свой истинный старый облик в увядающей атмосфере уничтожения. И точно так же, казалось, начнет пробуждаться и сосновый бор, этот темно-зеленый щит, скрывавший и бункер, и барак с печью. И так же преобразится далеко внизу в долине белый флаг с красным крестом, расцветший на белом здании и предвещавший приход союзников из Бельфора, но сейчас из-за тишины террас он кажется уже давно позабытым взмахом белой руки в бесконечно отдаленном и невероятном человеческом мире. Действительно, тишина. Но тишина и раньше, все месяцы, всегда сопровождала нисхождение жизни до этой последней границы, и еще более глубокая тишина уплывала с дымом наверх. Но теперь тишина была безмолвием без людей, поскольку деревянные пристанища опустели, кроме самого нижнего барака, того, над бункером, из которого их только что относили на грузовик. Тишина и осеннее увядание в одночасье охватывали горное кладбище, так что мысль, целую вечность прятавшаяся от уничтожения, пробудилась и выглянула, как мордочка ящерицы из расщелины скалы. Конечно, я прогнал ее, эту мысль, избавился от нее из-за инстинкта самосохранения, но все же на мгновение она закралась в меня. Что будет с террасами, когда уедет последний грузовик? Будет ли лес шуметь, дождь весной немилосердно лить как из ведра, занесет ли снег зимой вырубленную на склоне лестницу? Будет ли летом солнце всходить снова в горах? А осенью? А что будет осенью? А что будет с тысячами башмаков, которые стояли на снегу, а перекличка продолжалась бесконечными часами? А почтальон из Падрич, которого пришлось принести на перекличку, поскольку он еще дышал, а полосатые штаны сползли у него до лодыжек, но его прямо так и положили на снег, тогда, когда эсман пересчитывал ряды? Что будет с ним, которого потом, когда перекличка закончилась, подняли и отнесли туда вниз, где сейчас толпятся туристы? А с бритыми головами, которые поливает дождь? А с тусклыми глазами, что голод еще не высушил до конца, поскольку толстая кость защищает их от сухости, которая высасывает сначала все другие клетки? Что будет с глазами, с их свежестью, что бросает яростный вызов миру скелетов? Они превращаются перед концом в мутные озерца посреди этого мира. Неужели ото всего этого не останется больше ни следа, когда через час или два эти ступени окончательно опустеют? С этими вопросами я попытался совершить прыжок в будущее.
Опустевшая каменная лестница как призрак обреченных на разрушение древних руин в Мексике прочно осела в моем сознании. Но дела требовали, чтобы я вернулся к бараку. Здесь я увидел заключенных, не дождавшихся нашей помощи и самостоятельно вставших с соломенных тюфяков. Их не было слышно, как и целый день, когда они лежали в бараке в тишине под вангоговским потрескавшимся шаром высоко над горой. Быть может, с нар их подняла именно эта необычная тишина, и они вылезли на солнце, слабые призраки с неслышной поступью. Они были полуголыми, в рубашках до впалого паха, и когда они брели по узкой террасе, то взмахивали руками в поисках равновесия, ослепшие птицы с обгоревшими перьями. Так они добрели до ступеней и, напрягая последние силы, стали карабкаться вверх по склону, от огня, грозившего уничтожить последние клетки их тел. Они цеплялись за ступени и ползли на четвереньках, водомерки на тонких ногах, опаленные пауки на вывернутых ногах, и каждый мучительный шаг этих существ был как последний. Потом они долго и молча отдыхали на солнце. Возможно, эти призрачные создания страшились и солнца, способного высосать из них последние капли жизненного сока. Поэтому они поползли друг за другом по ступеням, отдыхая на каждой, к верхней террасе, череда пресмыкающихся, время от времени поднимавших голые черепашьи головы, стремясь уйти из обители зла.
Толя пробежал мимо меня с носилками на плечах. «Давай!» — крикнул он раздраженно, я отдыхал, а он работал как заведенный, как когда-то на колхозной молотилке. «Да иду», — сказал я и подумал, не спуститься ли мне по правым ступеням, чтобы не пересечься с ползунами, не дождавшимися носильщиков. И в это время с дальней дорожки по ту сторону бараков раздался протяжный визг, ритмично пронзавший тишину. Эти волнообразные звуки казались резкими и угрожающими из-за своей необычности и потому, что они доносились с дорожки, которая всегда была пустынна. Вдоль нее шла колючая проволока, и раньше никто не ходил по ней. Пронзительные звуки очень медленно и с трудом поднимались по склону. Они вызывали такое ощущение, будто на дважды осиротевшие террасы неожиданно опустилась погибель, ранее неизвестная и уже поэтому еще более страшная, чем языки пламени над дымовой трубой. А когда показалось колесо тачки, появившийся озноб стих, хотя раскрытие тайны вовсе не было утешительным. Затем из-за барака вышла и вся тачка. Потом еще одна. Кому пришла в голову мысль заменить носилки, которых не хватало, тачками? Сейчас они двигались как процессия утомленных шахтеров, возвращающихся из глубин земли. Процессия шахтеров, сложивших кирки и лопаты в тачки, только вместо шахтерского инструмента из треугольных ящиков торчали конечности только что выкопанных аистов. Лишь на одном скелете осталась рубашка, и из-за нее эта тачка выглядит еще более странной. Оголенные птичьи головы покачиваются вверх — вниз, и у них, как и раньше на соломенных тюфяках, широко раскрытые рты, так что кажется, будто они хотят схватить невидимых мушек, но это им не удается, поскольку они слишком дергаются из-за тряски. И кажется, словно причина этого покачивания скрип оси, но вместе с тем плач сухой оси как будто исходит прямо из прутьев грудной клетки, в то время как ноги раскачиваются вправо и влево около колеса, а руки вяло гребут по пыльной дороге. Нет, не помню уже, о чем я тогда думал. Вероятно, о том, что нам больше не придется их носить, раз кто-то придумал тачки. Но, скорее всего, также и о предательской тишине, которая накроет гору через час, когда нас уже тут не будет. И на земле террас не останется ни единого следа, в воздухе ни единого отпечатка, обо всем будет молчать тишина, как глухонемой, все сохранит в себе, и эту процессию, которая сейчас скрыта бараком, и этот визг, который на самом деле является все более отдаленным скрипом заржавевшей оси.
Поэтому не могу сказать, что я тогда вспоминал о Томаже, ведь его барак пустовал уже с утра, в то время как нас еще ждала поездка к Мюнхену. Впрочем, это был первый опыт таких переездов; и если бы тела на нарах в бараке заранее смогли бы увидеть плотную кучу тел в теплушках, то, скорее всего, они не ползли бы с такой мукой к солнцу. А может, и не так, ядра клеток, пока они живы, сопротивляются уничтожению, пытаются спастись бегством, хотя все и крутится в колесе судьбы.
Ну, а в конечном счете эта эвакуация была по лагерным критериям самым милосердным из всех перемещений, свидетелем которых я еще стал впоследствии. Даже музыка сопровождала нас всю дорогу. По крайней мере, в нашем вагоне. Двери вагона были распахнуты, и с обеих сторон сквозь большие проемы все время сменяли друг друга забытые картины сельских осенних пейзажей, проплывавшие мимо. Колеса стучали по стыкам рельсов, а скорость была новой, непонятной категорией, которая вдруг заступила на место узаконенной неподвижности, так что, вопреки трезвым мыслям и разговорам, в действительности мы не были ни трезвыми, ни рассудочными. Да, я сидел в углу рядом с Альбертом, и мы едва слышали друг друга, поскольку не могли перекричать музыкантов. Поль играл на трубе, Пьер — на скрипке, а кто-то — на аккордеоне. Как будто война закончилась, и нас везут домой. Ближе к дому! Это твердил также и Альберт, говоря, что мы в начале конца, а я пытался с ним спорить, как спорил бы и с Томажем, если бы он был здоров. «Знаешь, куда нас везут?» — спрашивал я. Но его это вовсе не беспокоило; если союзники уже в Бельфоре, то нас должны везти куда-нибудь подальше отсюда. «Хорошо, — сказал я, — и эти колеса, которые сейчас стучат под нами, увозят нас все дальше от союзников. А к тому же в Дахау куда покрепче зубы для вагонов с костями, которые мы везем с собой». «Что?» — переспросил он, потому что Поль так бешено затрубил, что нас словно окатило ледяной волной. «Там у них большие печи», — сказал я, а он только пожал плечами, как бы говоря, что и в наших горах нас точно так же сожгли бы, если бы мы остались.
У Альберта было широкое лицо, одно из тех, которые светятся доверием, а это качество со временем в нашем мире сильно поизносилось. Я напомнил ему, что он и летом был оптимистом и что он еще в июле ошибся в своих предсказаниях. Но на его круглом лице ничего не отразилось, оно напоминало нарисованную круглую, добродушно улыбающуюся луну. «Но они сейчас в Бельфоре, дорогой», — сказал он ехидно, так что я был доволен, когда Даниэль его позвал. Мне больше не нужно было надрываться, отвечая ему. Да что уж там, будто мы играем в игрушки, каждую неделю он вновь предсказывал конец войны, словно это зависело от нас.
Но когда я посмотрел на Поля, мне показалось, что и он верит так же, как и Альберт. Выпячивая губы, он дул в мундштук своей трубы, неземной ангел с коротко остриженными светлыми волосами. Он верит, и его брат Пьер тоже. Как и аккордеонист. Поэтому-то они и играли так самозабвенно, без передышки, стоя в дверях, и звуки из мчащегося вагона рассыпались на сентябрьские поля, как непокорные золотые зерна, которые, однако, никогда не прорастут. А они все продолжали играть, не переставая. И Пьер на своей скрипке, таком утонченном музыкальном инструменте, что труба и аккордеон ее легко заглушали. Так же и по характеру Пьер в этом трио был наиболее деликатным, ведь он еще здесь, на этих террасах, лучше всех чувствовал диссонанс игры своей скрипки с безмолвным аккомпанементом неутомимой трубы. Но в лагере было по-другому, там было больше музыкантов, настоящий камерный оркестр официально собирался вечерами, до того, как лай овчарок врывался в горную ночь. Ну и, конечно, Поль играл сам для себя, поскольку в бараках тела ложились быстро, чтобы в обморочном сне заглушить отчаянные вопли голодных тканей. И если случалось, что в этот момент проносили носилки вниз по ступеням, костлявый труп получал несколько тактов Моцарта как последнее «прости» на пути в печь. Но там вместо смычка над струнами длинные кривые зубья дугой изогнулись над его шеей. Когда железный обруч сомкнулся под желтым подбородком, истопник потянул клещи и череп проскользнул сквозь них и повис. И теперь из-за сломанной шеи труп выглядел еще более длинным, особенно если он принадлежал норвежцу, ведь французы и словенцы обычно не долговязы. Да и чехи, и русские тоже. А голландцы долговязы.
Разумеется, в тех обстоятельствах камерный оркестр на горной террасе кажется неуместным, но и наш, в товарном вагоне, был ничуть не менее странным, если знать, какой груз вез этот длинный состав. Ну, а Поль все ревел в свою трубу. Он сидел у открытого дверного проема, свесив ноги, и покачивался с трубой влево и вправо, и поднимал ее вверх, словно хотел выпустить в небо невидимую стрелу. Здесь не было красного тюльпана над трубой, и скорость поезда не то чтобы что-то обещала, но дразнила и волновала; неясное, в дымке будущее в любом случае ободряет больше, чем закрепощенная определенность в царстве небытия. Не знаю. Не знаю. И сейчас, как и тогда, когда шел разговор об эльзасских партизанах, я не мог избавиться от скепсиса. Скорее всего, искра зла настолько сильно опалила меня в детские годы, что такой слабый луч надежды не мог быть мною осознан. Возможно, я подумал о предстоящей разгрузке вагонов, а это будет труднее, поскольку самостоятельно не смогут передвигаться ни те, кого возили на тачках, ни одинокие пресмыкающиеся. Я смотрел на Андре, стоявшего в другом углу вагона с доктором Сене и другими врачами и санитарами, и представлял себе, сколько страшных часов он пережил, когда эсманы уводили людей туда вниз, под крюки за печью. Представлял себя в каждой группе, которую отводили вниз. Сейчас он слушал Сене, но было заметно, что мыслями он где-то далеко, быть может, обдумывает, стоит ему надеяться на то, что при переезде картотека потеряется, или нет.
Поль же продолжал безумствовать, и было понятно, отчего, перед ним мелькали поля, и многоцветье красок обрызгивало его ноги, а лучи солнца запутались в струнах скрипки Пьера. «А ведь они знают, куда мы едем, — сказал я тогда себе, — поэтому Поль и ведет себя так, оттого что знает». И, как бы в ответ на мои мысли, Поль еще больше надул щеки, и пальцы его заплясали на клапанах трубы, и он поднял свой инструмент к солнцу. Эсэсовцы у дверей вздрогнули и крепче сжали винтовки, а доктор Сене на минуту прервал свой разговор и повернул к двери свою благородную седовласую, но обритую голову.
Наш отъезд из Харцунгена был внезапным еще и по другой причине. Мы вдруг оказались среди пустых бараков, среди тишины, охватившей выложенные булыжником дорожки между бараками. Как будто мы остались в заброшенной деревне, которую все покинули перед тем, как ее зальет вулканическая лава. Но апрельское солнце (вместо здешнего сентябрьского) казалось немного розоватым в прозрачном воздухе, его лучи отражались лишь в четырехугольных оконных стеклах на верху деревянной сторожевой вышки с охранником и пулеметом. Но и эти отблески полностью терялись на фоне языков пламени в небе над Нордхаузеном, так что нас уже двадцать четыре часа окружала атмосфера Апокалипсиса. Мы были одни, с шестью сотнями больных в двух бараках ревира, тогда как все, кто хоть с трудом мог шевелиться, ушли неизвестно куда. Мы, как всегда, остались последними и уже не носили трупы в бункер за бараком. Никто больше не повезет их в Дору, значит, их надо было закопать. Поэтому Васька копал яму на газоне между бараками с помощником из другого барака. Над ним на верху вышки подсмеивался солдат. Он опустил оконное стекло, перед которым стоял пулемет, и говорил что-то непонятное, как человек, который в своей изоляции от людей отвык от человеческих слов. Васька не обращал на него внимания, он копал глубоко в яме и вспотел, и как-то походя по-русски обматерил болтуна. Тогда охранник решил, что Васька оценил его шутку, и, довольный, опустил оконное стекло еще немного. Может быть, опустевший лагерь и близящийся конец рейха пробудили и у него там, наверху, в застекленной сторожевой будке, искру черного юмора, но у Васьки не было на него времени, он был слишком занят.
Все мы были заняты и не знали, с чего бы начать, десяток людей со столькими инвалидами, половина из которых не может подняться с нар. Мы переносили их в коридор вместе с матрасами, чтобы их легче было грузить на грузовик, когда тот подъедет ко входу в барак. Вплотную друг к другу они лежали по сторонам коридора, а за ними был еще такой же ряд, оставляя посередине только узкий проход. Первыми на очереди были те, что с флегмонами; они терпеливо ждали и следили за нами глазами, когда мы несли мимо клетчатые бело-синие мешки, набитые бумажными повязками настолько, что они стали походить на большие беременные рыбы. Потом мы принесли тех, кто уже потерял ко всему интерес, их впалые скулы выступали из тряпичного хлама на полу; некоторые стонали и таким образом старались подозвать нас, санитаров. Такие по жизни немощные старички, которым всегда кажется, что они забыли что-то важное на полочке бельевого шкафчика. Они приподнимались на локтях и просили каждого, кто проходил мимо, выслушать их. Но ни у кого не было времени на них, потому что тогда началась запарка. Столько соломенных тюфяков все еще лежало на полу, а грузовик с прицепом приедет еще только дважды. Но лучше не думать об этом, говоришь самому себе, когда еще столько других дел. И именно тогда кто-то на соломенном тюфяке умер, и врач сказал мне позвать Ваську и проследить, чтобы он его как следует закопал. «Хорошо, — сказал я, — а в моей комнате маленький чех уже совсем при смерти». Потом я пошел за Васькой и мы отнесли тело на газон, где яма была уже довольно глубокой. Васька начал засыпать его дерном, а я думал о враче, как он вошел в мою комнату. Васька что-то бурчал над трупом, и охранник сквозь стекла на верху вышки казался красным от пожара в небе над Нордхаузеном, а я все еще думал о враче, который вошел в мою комнату с полотенцем в руках. Мне казалось неправильным то, что я думаю об этом, но по-другому я не мог. Потом Васька, который выгребал лопатой землю, сказал, что голоден. «Если хочешь, чтобы я копал, принеси хлеба», — сказал он. И мне было на руку, что я должен пойти в комнату за хлебом, оставшимся после умерших. «Сейчас тебе его принесу», — сказал я и поспешил в барак, но перед входом замедлил шаг, поскольку боялся, что открытие будет чересчур страшным, и в то же время надеясь, что все, что сейчас происходит, закончилось. Я сказал себе, что врач сам лучше знает, что велит ему его профессиональная этика. Может быть, он совершенно прав, что облегчает телу уход из жизни, особенно потому, что маленький чех лишь время от времени еще размыкает и поджимает губы и выпячивает их, как рыба, выброшенная на берег, для которой море потеряло какое-либо значение. Так я думал и медленно приближался к двери, чтобы взять хлеба для Васьки, но когда я нажал на дверную ручку, дверь приоткрылась лишь чуть-чуть, и сразу же изнутри ее быстро захлопнули ударом ноги. Это был санитар, он крикнул мне подождать минуточку, но мне было неприятно, что я не могу зайти в свою комнату, а кроме того, я жалел, что врач и санитар узнают, что я догадываюсь о том, что произошло. Я колебался, надо ли толкнуть дверь, так как не знал, правильно ли врач поступает. Не лучше ли парнишке чеху лежать под пластом мягкой земли, которую вскопал Васька, или умереть под грузом соломенных тюфяков и тел в грузовике? Я стал медленно отходить от двери, и больные на полу на своих гнилых лежанках что-то говорили, но я их не понимал. Когда же врач вышел из комнаты, он сказал, что малый тоже умер и что нужен Васька. Тогда мне больше всего хотелось сказать, что я знаю, что они с санитаром делали в моей комнате, но вместо этого я побежал к чеху, чтобы хоть как-то еще ему помочь. Его ребристая грудная клетка, к счастью, еще вздымалась, он хрипло дышал, так что вначале у меня отлегло от души, но в то же время у меня вспотел лоб, когда я наклонился и дотронулся до щеки парня. Он еще хрипел, только теперь на его шее появилось бледно-красное пятно, которого раньше не было. Всю весну догорало молодое тело, и для меня стало неожиданным утешением то, что это догорание еще продолжалось; казалось, оно спасает меня от ужасного подозрения в соучастии в убийстве. Во мне все еще присутствовало сознание неправоты, поскольку я был пассивным, нерешительным свидетелем, но сейчас, глядя на рот, который открывался все медленнее, я подумал, что если человек помогает уже высохшему телу дойти до конца, то он в общем-то поступает хорошо. Во всяком случае, во мне была такая раздвоенность, потому что я не мог понять мотивы поведения врача. Я подозревал, что он поступил так из расчета, чтобы сократить число тех, кого надо будет перенести на грузовик, а не из сочувствия к ближнему. И я почувствовал облегчение, что юный чех еще дышит, потому что, если бы врачу удалось закончить свое дело, у меня не оставалось бы сомнений, отчего он умер. Но тогда я колебался и не нашел способа противодействовать врачу. Я был нерешительным, как всегда, когда я в чем-то не уверен. Ведь не было почти никаких сомнений в том, что врач поступил правильно, просто на самом деле я противился не тому, что он сделал, а ему самому. Если бы, например, там был Андре, было бы по-другому. Но Андре сказал бы мне, он не сделал бы это тайком. Поэтому я отомстил врачу и сказал ему в коридоре: «Парнишка еще дышит!» Но только сказал я ему это еле слышно, когда мы проходили между соломенными тюфяками, так что, возможно, он не понял меня правильно или не расслышал, а помимо того, тон, которым я это высказал, скорее всего, не был достаточно резок, что опять-таки было слабостью, испортившей месть. Не знаю.
Но кто тогда мог уследить за интонацией походя сказанной фразы, когда грузовик сдавал задним ходом к дверям барака, и еле живые тела начали приподниматься на локтях с пола. Они нашли в себе последние силы, чтобы, поддерживаемые Васькой, Пьером и мной, на шатких костлявых палочках-ногах выйти из барака. Воздух был пропитан зловонием дизентерии и гноя, въевшимся в бумажные бинты. Но это было не ново, более необычным было то, что мы, санитары, громко говорили. Мы подбадривали себя, ведь нас было так мало. Самый сильный ухватил соломенный тюфяк посередине и поднял его с пола вместе с находившимися на нем костями, другой же волок тюфяк за собой. И те, кто размещал их наверху в грузовике, сперва клали их на дно грузовика рядком, один к другому, а потом на этот первый слой быстро накладывали точно так же следующий. Что поделать — время поджимало. Они слабо шевелились, эти слои тел, но у нас не было ни минуты, чтобы взглянуть на них. Потом пришлось отказаться и от укладки послойно и просто сбрасывать тела с соломенных тюфяков в кузов через деревянный борт. Их нужно было взять с собой, тех, что еще дышали. Только один умер прямо при погрузке, и Васька отнес его за барак. «Маленький чех еще живой на дне, и на нем груда тел», — подумал я тогда и уже меньше злился на врача, но и эта мысль лишь промелькнула в сознании, поскольку тогда мы загружали поверх всего еще и мешки с повязками, а охранники между тем стали обходить грузовики и орать. Шофер раздраженно продолжал гудеть, весь в нетерпении, потому что мы дожидались только Ваську и того, кто пошел с ним за барак отнести труп. Потом мы влезли в прицеп, у переднего бортика, где еще оставалось немного места, а тем временем вернулись и Васька со своим помощником и привязали к боковым доскам пару носилок из необработанного дерева с проволочной сеткой посередине, так что грузовик стал похож на пожарную машину с лестницами по бокам. И мы, наконец, поехали, а там наверху, на вышке, зазвенело оконное стекло, охранник, похоже, палил из пулемета.
Грузовик ехал вниз по дороге, через лес по направлению к огромному костру, который разожгли самолеты союзников. Нордхаузен. Там заболел Младен, подумал я, чтобы отвлечься от воплей в грузовике. Тем временем стемнело, и я ничего перед собой не видел, хотя стоял у переднего борта прицепа. Я не видел перемешанных пластов людей перед собой, а стоны прерывались, как будто они доносились из-под колес, тогда как их обрывала тряска движущейся машины. Грузовик сотрясался, как огромное деревянное блюдо, и в нем тряслись страдальческие всхлипы. Это походило на тот прерывистый звук, когда мы похлопываем ладонью по открытому рту, когда поем или кричим. Только теперь паутина таких звуков была очень плотной, и я старался сосредоточиться на гудении мотора и на разговорах санитаров, чтобы отключиться от бессвязного хора стонов. Но в мыслях я видел, что они все перемешались как в чудовищной молотилке, тела с рубашками до пупка, в полосатых робах, как колени вдавливаются во рты, костлявые задницы в подбородки, косые клинья рук в ступни и пальцы ног… Грузовик сотрясался от толчков, и казалось, что он, как живой, вздрагивает от мороза всеми своими винтиками. Когда он мчался сквозь черный лес, окружавший дорогу, я снова размышлял о последней тайне немецкой земли, но резкий толчок машины в тот момент соединил все руки и ноги в одно тело со множеством белых блестящих глаз и с одним ртом. Он застонал, как жалобно стонет пружина, пока ее не заглушит гул работающего механизма.
Я попытался уйти от этих стонов, но, наверное, не смог бы, если бы не случайное движение руки, поправившей цепочку, которая висела на моей шее. И тут я вспомнил, что эта цепочка была его, Младена. Это воспоминание не слишком отличалось от того, что возникло передо мной в мчавшемся грузовике в темноте ночи. В Дахау Младен избегал смотреть на вскрытия, а в Доре мы видели, как нож раскроил его сердце. Нет, не нужно мне думать о Младене, сказал я себе, а также и о том, что на мне его цепочка. Его отвезли на тачке к тлеющей куче в Доре, на вершине холма. И я опять подумал о юном чехе. Наверняка на нем тел тридцать, и он вряд ли еще дышит. И, конечно, было бы лучше, если бы он лежал в земле. Врач действовал правильно и мудро, тогда как я был слишком эмоционален. Прежде всего, я сопротивлялся самоуправству еще и потому, что санитар тоже в нем участвовал, уж слишком самоуверенно он себя вел. И правильно, что у них ничего не получилось; несмотря на все свои медицинские познания, врач не знал, что раз тело истощено, дело не выгорит так просто, как если бы шея была не худой, а округлой. Нелегко до конца уничтожить тело, которое уже наполовину одеревенело. Правда, я размышлял обо всем этом, чтобы не слышать накатывающихся волнами стонов, и чтобы они не травили мне душу, ведь нужно снова и снова мысленно абстрагироваться от смерти, если мы не хотим, чтобы она всосалась нам в мозг.
Чтобы отвлечься, я прислушался к разговору санитаров. Они договаривались о том, что на станции мы должны держаться все вместе, чтобы организовать в одном из вагонов временную амбулаторию. И Янош с этим согласился. А что, ведь не было ничего удивительного в том, что он поддержал эту разумную идею, и что его голос был таким свойским, скорее всего, мы его раньше несправедливо осуждали, что он, мол, груб с больными, которых перевязывал. Ведь совершенно ясно, что мы должны были остаться все вместе, если хотели спастись сами и помочь спастись еще кому-нибудь. Но потом на станции невозможно было держаться вместе, поскольку крики немцев-конвоиров одолевали нас со всех сторон. В Харцунгене мы отвыкли от криков, там все проходило неслышно. Нет, нет, мы совсем не переживали из-за этих воплей, ведь в конечном счете обычное дело, что немец всегда готов к крику, и кажется, будто он может в любой момент завыть от страха перед невидимым преследователем. К этому нужно привыкнуть, потом становится не так уж тяжело. Ну а тогда был крик из-за поезда, который нас ждал. Лучи карманных фонариков шныряли вдоль и поперек, в то время как мы сгребали узлы и тела с грузовика. Мы протягивали руки в темноту и стаскивали их через борт на носилки из проволоки, но тела проскальзывали мимо носилок, и кто-то вставал на такую подставку из костей, когда стаскивал с грузовика то, что попадалось под руку. Мы работали так лихорадочно всю ночь, под куполом красного неба, а когда на горизонте снова забрезжила полоска света, стало видно, как тела стаскивают с грузовика прямо вниз головой, так что по большей части они соскальзывают и шлепаются на перрон, а когда один из носильщиков наклонился, чтобы оттащить тело к поезду, с грузовика на него упал соломенный тюфяк и накрыл его.
Конвоиры продолжали хлестать плетьми из бычьих сухожилий и раздавать пинки носильщикам, метавшимся от грузовиков к поезду и от поезда снова к грузовикам. Непросто держаться вместе в такую суматоху у поезда, и из-за шарящих полосок света карманных фонариков видно хуже, чем если бы было по-настоящему темно. Мы старались сохранить спокойствие и тогда, когда нас криками загнали в разные вагоны, но как только поезд тронулся, мы снова вылезли и пошли в тот вагон, где уже находились другие санитары. И так, в конце концов, нам все же удалось перетащить туда и все узлы с повязками. Человек в таких ситуациях, как и всегда в жизни, должен знать, чего он хочет, должен иметь свой план и должен осуществлять его вопреки панике и неразберихе. Конечно, нелегко противостоять беспорядочной давке, когда тебя бьют то пучком лучей, то ременной плетью, в то время как где-то из чьих-то ртов слышатся крики о помощи, которые снова зовут тебя. Однако при всем этом самые несчастные — это те, которых волокут по перрону. Их стаскивают за руки и за ноги с грузовика в темноте и в полосах света, и счастье, если они уже бесчувственны и холодны, плоские как доски, в рубашках до бедер. А более вялое и мягкое тело безвольно перекручивается, когда тот, кто держит его за конечности и тащит за собой, в спешке прокладывает себе дорогу сквозь толпу бегущих теней. Ну а у тех, кому в этом хаосе удавалось не только бегать, но и организовать, как хотелось, медпункт в вагоне для скота, были такие большие преимущества выжить, что им не были страшны ни бешеные крики, ни удары.
Сколько дней затем продолжалось это путешествие? Шесть? Семь? Впрочем, время уже давно утратило значение, которое придают ему вращение и встреча небесных тел. Конец ночи означал лишь то, что мы снова будем видеть друг друга; солнце, показавшееся утром, просто освещало длинный ряд движущихся или стоящих вагонов. Нескончаемую череду открытых ящиков с двуногим грузом, крышей над которым было лишь немецкое небо. Состав шел полдня сначала в одном направлении, потом долго стоял, а затем опять двигался в противоположную сторону; потом опять стоял и ждал. Однажды состав остановился среди полей, где мы весь день и всю ночь закапывали сто шестьдесят трупов, и Янош руководил работой. Совершенно новая работа, такое случилось впервые за долгое время, если не считать несколько дней до нашего отъезда из Харцунгена, когда наши скелеты не отправились в печь. Первые два вагона были предназначены для покойников; те два, за локомотивом. Это захоронение, само по себе действо не из приятных, было все же неким признаком того, что отдаленный мир живых людей становится ближе. Тут не было ни бараков, ни колючей проволоки, а только луг, который апрельское солнце озаряло неясным светом, и это, конечно, не шло ни в какое сравнение с холодным светом рефлектора над столом для вскрытий. И несмотря на то, что двадцать пять или тридцать вагонов для скота уже неделю были без еды, а вагоны за локомотивом быстро заполнялись, утешением было то, что солнце, небо и природа были не за решеткой и безграничны.
Эту перемену, должно быть, ощущал и Янош, так что, несмотря на ночную работу, он выпрыгнул из вагона бодрый и подвижный, словно рожденный заново, как будто и из нашей испорченной материи вырвалась искра жизни и персонифицировалась в нем. Так что благодаря утреннему свету и Яношу встал и я, хотя мне больше хотелось остаться под шерстяным одеялом в углу крытого вагона. Несмотря на давку и неразбериху, мы сами выбрали для себя такой вагон. «Помоги мне», — сказал Янош, у вагона стоял подросток поляк, поддерживая левой рукой серую правую, в то время как Янош ее осматривал. Тонкий, пятнадцатилетний, с обритой головой, весь бледный и зеленый, поскольку пять дней и шесть ночей ничего не ел. Чуть раньше стреляли эсэсовцы, это произошло из-за того, что из наших вагонов доходяги побежали к вагону с картошкой, который в одиночестве стоял на соседней платформе. Парнишка был среди них, и пуля прошила ему локоть. «Смотри, поганец, как ты испачкался», — злился Янош, как будто мир сразу же устроился, если бы простреленная рука была чистой. Он налил дезинфицирующую жидкость в амбулаторное блюдце и дал мне, чтобы я его держал. «Смотри, какой ты замарашка», — ворчал он при этом, а парнишка трясся мелкой дрожью, серо-фиолетовый, с выпирающим острым подбородком. «Бог знает, есть ли у него где-нибудь мать, но хорошо, что она его сейчас не видит», — подумал я, и в то же время был доволен, что мы оказались такими предусмотрительными и унесли с собой ту посуду, и бутылочки, и необходимые инструменты.
Мне нравился Янош. Он был совсем другим, чем в лагере, и вовсе больше не казался надменным, его сапоги, из-за которых прежде плохое впечатление о нем усиливалось, сейчас делали его в наших глазах (ни у кого не было военных сапог) еще более крепким и неутомимым. Кто знает, откуда он взял эту обувь, его лагерное прошлое наверняка было очень пестрым, но сейчас, когда он так по-отечески ворчал на парня, это не имело значения. Когда же мимо проходил унтершарфюрер с худощавым и мрачным лицом, Янош мгновенно изменился. Он резко оглянулся и позвал его подойти поближе и осмотреть локоть. «Так рано на работе», — сказало худощавое лицо и хитро осклабилось. «Свинство, — воскликнул Янош, — из-за двух картофелин, когда они ничего не ели пять дней». Унтершарфюрер сказал, чтобы он вел себя поосторожнее, но при этом он явно был в замешательстве, поскольку не ожидал такого нападения; отчасти же из-за того, что в отношении эсэсовцев к санитарам всегда примешивалось некоторое уважение; как будто они не могли не удивляться, что мы возимся с больными, которые стали такими в мире крематория. «Зачем же их выпускают из вагонов, если потом стреляют в них», — еще крикнул Янош, когда эсэсовец уходил, а тот только махнул рукой и ухмыльнулся себе под нос. В воздухе ощущался близкий конец, и, может быть, этому человеку инстинктивно даже немного понравилось, что среди стольких тел, которые своим умиранием молча осуждают его народ, одно осуждает его вслух. Но кто знает, возможно, это была ухмылка человека, который уже слышит хлопки винтовочных выстрелов и видит себя у этой расстрельной стены. «Если не больно, то все», — сказал Янош о руке, которую дезинфицировал ему бережно, как маленькому братику, сыну далекой родины. А парнишка даже не моргнул, в нем не было ни чувств, ни мыслей, но, если бы ему дали погрызть сырую картофелину, может быть, он и посмотрел бы на продырявленный локоть, подумал я. Из двух кусков он был, его локоть, как болванчик, который благодаря кожному покрову может вертеться во все стороны, и Янош укутал его в полосу белой бумаги с такой любовью, с какой мать перепеленывает младенца. «Нет, такого я от него не ожидал», — думал я, когда мы подняли парня в вагон, и Янош прикрикнул на бедняг, которые лежали на полу и возражали против этого, мол, у парня дизентерия. «Я вам дам дизентерию!» — прикрикнул он.
Действительно, я знал человека лишь наполовину, судил о нем только по этой половине, сказал я сам себе, когда снова лег и укутался в шерстяное одеяло, поскольку мне было зябко, и ноги не хотели меня держать. А Янош потом стал еще невероятнее. Откуда-то он принес бумагу с черной мазью и начал начищать сапоги. Сильным и остроумным должен быть человек, чтобы он смог, находясь среди погибели, так ее высмеивать. Как пощечина смерти, как прыжок из сферы ее всемогущества. Геройство, от которого человек уже давно отвык. «Куда? — спросил вслед ему санитар. — На инспекцию?» А Янош только пробормотал что-то, усмехнулся и одновременно затянул полосатую куртку в поясе. Это был неясный, вымученный кураж, но казалось, что этим он спасает для всего транспорта кусочек солнца, того настоящего, а не холодного глаза, висевшего над поездом как глаз утопленника.
Я накрылся с головой, чтобы согреться, и вскоре уже не думал о Яноше. Слышно было его поляка, как он дрожит в противоположном углу под коротким одеялом, а заодно и приглушенные стоны рядом с открытыми дверями. Там стояли два эсэсовца и пережевывали резиновые колбаски, равномерно разрезали их на маленькие кусочки, и наверняка кое-где из-под одеяла десятки глаз пристально смотрели на эти куски. Один был рекрутом, и форма на нем сильно топорщилась, другой был в очках и на гражданке наверняка служил почтмейстером. Им было неприятно находиться среди нас, это несомненно; было видно, что они новички в таком деле. В вагоне пахло испражнениями, и то у одного, то у другого заключенного сильно клокотало в груди. Некоторые надрывно кашляли, другие облегчались прямо в подстилки. Позднее, когда одного несли, завернутого в брезент, к вагону у локомотива, кусок подстилки все еще был зажат в его скрюченном кулаке.
Эсэсовцы машинально и растерянно подносили ко рту кусочки солдатского хлеба и колбасы, и, может быть, также и эти двое подсознательно догадывались, что время разжижилось в грязь и гной. «Глупые свидетели», — размышлял я под одеялом и следил за шумом под вагоном; это было трение худого тела, прислонившегося к колесу. Большинство из них уже не могли поднять согнутую в колене ногу и просто так стояли под вагоном, склонив головы. Я слышал, как руки схватились за металлическое колесо, и как обритый череп касался дна вагона; и поскольку я думал о штанах, которые гармошкой собрались у щиколоток, и руки уже до них не дотягиваются, я не уловил, что говорил эсэсовцу кто-то, стоявший перед дверью. «Wer?»[24] — переспрашивал рекрут, а почтмейстер все повторял, что это невозможно. «Das geht nicht. Das geht nicht»[25]. Тогда я выглянул из-под одеяла и увидел, что его почтмейстерское лицо выражало искреннее смятение, в его руке затряслось бледно-розовое мясо колбасы, поскольку голос заключенного у двери еще быстрее рассказывал, как Янош кричал, чтобы не стреляли из-за картошки, и что он продолжал кричать и потом, когда его уже ударили и повалили на землю. Да, в лагере мы смотрели на него косо, теперь же я знал, что было это потому, что от него исходила неукротимая сила. Ведь человек, который настолько полон жизни, всегда по-иному ощущает на себе захват железной проволоки. А мы осуждали его даже за то, что он иногда загорал летом за бараком; нам казалось, что он насмехается над усыхающими телами, оскверняет их.
Вместе с тем я тогда сказал себе, что новость недостоверна и что Янош вот-вот придет и спросит, как дела у маленького поляка. «Действительно, Янош?» — еще два раза переспросил почтмейстер, когда тот, у дверей, рассказал о пуле в голову, я же оглянулся на одеяло Яноша, которое было рядом с моим, ведь Янош все эти дни лежал рядом со мной. Кто знает, почему он относился ко мне так по-дружески. Может быть, потому, что я все время покашливал, а отчасти, вероятно, потому, что мы с ним вдвоем были единственными санитарами-славянами. Не знаю, но когда мы где-то из разбомбленного поезда принесли в наш вагон старую железную печь, он вскипятил в мятой консервной банке несколько крошек хлеба и какую-то траву и принес мне «супу». И тогда кто-то сказал, что его несут, и эсэсовцы тоже уважительно высунули головы в проем. Сначала вдоль вагонов прошли двое в полосатой униформе, они несли что-то в сером одеяле, но ни головы, ни сапог не было видно. Однако тело было коротким, и почти наверняка это было тело Яноша. И еще я увидел человека с автоматом, шедшего за скромной процессией, потом я опять лег и накрылся с головой. Да, холодным был этот апрельский воздух, и я живо чувствовал, как холод пробирает меня насквозь. Конечно, я подумал и о том, что вагоны за локомотивом пусты, поскольку ночью под руководством Яноша закопали всех покойников, и что он будет лежать один; но еще больше мне думалось о том, что меня знобит, и что, скорее всего, у меня опять пойдет кровь. Конечно, я, хоть и накрылся одеялом, все же видел банку с супом недалеко от своего изголовья, и я поскорее переключил свое внимание на шум под вагоном, где бритая голова опять стукнулась о деревянное дно.
Время шло медленно. Бесконечно медленно оно тянулось и длилось еще целую вечность, прежде чем мы приехали на последнюю станцию Целле. Когда поезд остановился у высокого перрона, который на всех станциях немного приподнят из-за товарных поездов, вопреки безысходности положения, мысль на мгновение улетела к рельсам в свободном порту Триест, откуда когда-то давно перед рассветом отправили точно такие же вагоны для скота, только тогда бились о двери складов еще незнакомые прежде крики, между тем как сейчас вокруг стояла тишина. Был полдень, и над окрестностями висел неподвижный воздух, как будто ядовитый газ уничтожил все ростки жизни. Поэтому и конвоиры напоминали машины, покорные дыханию небытия, слившегося с недвижными предметами. И они совсем не кричали, они просто следили, как тела выползали из вагонов, они слушали крики тех, кто не смог выползти из сумрачных углов, поскольку они были слишком слабы для того, чтобы кости могли послужить им рычагами. Безнадежная тишина, заставившая замолчать до тех пор кричавших охранников, своим гибельным шепотом, однако, пробудила в этих существах, в которых еще теплилась жизнь, более явственный страх перед космическим одиночеством последнего часа. И мне следовало бы услышать их мольбы, а тем более помочь людям, которые обозначали свои просьбы только движением глаз, беспокойно следивших за каждым нашим шагом. Я попытался помочь им выйти из вагона, опираясь на меня, но это не помогло. Мне не хватало сил, чтобы их вынести; к тому же колонна уже строилась, и моим ушам пришлось оглохнуть, чтобы крики откатывались от них, как волна от каменного берега. Но совесть, вопреки всему, воспротивилась, и я вернулся, чтобы подбодрить того, который на четвереньках вылез из вагона и сидел у проема, и в его открытых глазах сгустилась ужасная неподвижность этого дня. Я колебался, не зная, как поступить. Возможно, из-за ощущения телесной слабости и подсознательного страха, что, оставаясь с этим обессиленным телом, мы погибнем оба. Кто может знать? Эгоистичен ты по своей природе, или эгоистичным тебя делает твой ослабевший организм. Конвоиры тем временем уверяли, что за всеми, кто лежит в длинном ряду вагонов, приедут грузовики, но как им можно было верить, если неорущие охранники настолько непонятны, что почти нереальны.
Наше спотыкающееся стадо еле заметно двигалось, распадалось, оставляя в придорожной канаве иссушенную, непригодную материю. Но ее никто не истреблял, охранники даже пожимали плечами, как будто им тайным путем открылось, что стрельба из пистолетов и винтовок не имела бы никакого смысла под тусклым, обреченным апрельским солнцем. Ведь смерть была теперь не только в двух вагонах за локомотивом, не только в птичьих лодыжках, с которых по пути спадали деревянные башмаки без задника, но и в солдатах, которые брели вдалеке по низким холмам и лениво, почти сонно издалека следили за брошенными лошадьми. И вопреки всей этой стали, танковым дивизиям эти клячи, бродяги не от мира сего вписывались в немую картину разложения. И мы, пленники, привыкшие до сих пор видеть себя в образе отверженных, ходячих скелетов, теперь стали частью общей панорамы распадающейся страны. И это ощущение придало новые силы нашим спотыкающимся ногам. Так, бельгийцы, которые прежде просто помогали идти прокурору из Антверпена, теперь подняли его худое тело на плечи и несли, словно истощенного голодовкой Махатму Ганди на деревянных носилках. Пыль летела из-под деревянных подошв процессии, которая не ждала чуда, но упорно шла, словно бельгийцы демонстрировали этим движением, что, вопреки всему, они живы. И этот упрямый, непобедимый инстинкт жизни утверждала эскадрилья союзнических самолетов, летевшая низко над холмами и над бредущими конями, так что неожиданный гром стальных птиц сначала показался отголоском неизбежного конца, а в следующий момент сотрясением и корчами убитой земли, в которую вонзился жезл разъяренного демиурга.
Из-за этого мы почти не заметили, что вошли в закрытый двор. Конвоиры теперь снова стали орущими законодателями страха, и наше стадо должно было сесть на корточки или лечь на неровную и пыльную землю. В стороне слева стоял насос для перекачки бензина, а около него куча металлических бочек. Это означало, что мы находимся не перед очередной промежуточной станцией с непременной печью, а перед бывшей казармой для моторизованных подразделений. И когда мы лежали, распластавшись в желтой пыли, в моем сомневающемся сознании вдруг возник образ бомбы, как она отрывается от летящего металлического корпуса самолета и разжигает надменное пламя из бочек с бензином; но одновременно голос всегда бодрствующего разума тихо утверждал, что летчики наверняка видят сиротливые полосатые пятнышки, покрывающие землю как разлагающаяся падаль зебр. Но тело в конечном счете еще больше доверяется земле, и прежде всего ему хотелось выдолбить укрытие в ее желтом теле. Когда же раскаты грома прекратились, и полосатые кучки поднялись с земли, с наших лиц исчезла безучастность и мы стали толпой разрозненных цыган без кибиток и без огня, которые, как псы, учуяли близость человеческого жилья в виде трехэтажных казарм, располагавшихся с равными большими интервалами друг от друга на разъезженной равнине. И мы бросились занимать их, так как каменное строение уже благодаря этому своему свойству являлось гарантией безопасности, о которой мы уже не могли и мечтать с тех пор, как мы жили в деревянных бараках и на прошлой неделе в вагонах для скота. И все тела, которые еще имели силы, начали штурмом заполнять пустые помещения, они цеплялись за дверные косяки с лихорадочностью потерпевших кораблекрушение, чьи руки на ощупь дотянулись до суши. И были шумная беготня по вновь обретенным лестницам, суетливый, жадный захват оставленных нар, и копание в пустых ящиках, и выкидывание непригодных чемоданов. Безумная алчность вспыхнула в существах, которые давно забыли, что такое частная собственность, так что тогда отошел на задний план даже привычный голод, дополненный недельным постом.
И снова именно мы, санитары, были теми, у кого среди суеты и беспорядка существовал определенный план, как после отъезда из Харцунгена, как потом на станции и все дни в поезде. Действительно, может быть, движущей силой этой изобретательности был инстинкт самосохранения, но он никоим образом не был связан с законом сильнейшего. То есть, речь шла лишь об акте разума, который решил, пусть одно из зданий будет больницей или, лучше сказать, убежищем для ослабленных и умирающих. Так что совершенно не обязательно, чтобы забота о другом исходила из эгоистических расчетов или из альтруизма. Она вполне может быть органической потребностью, как дыхание или работа мысли, и если она все же каким-то образом связана с инстинктом самосохранения, то это из-за того, что работа, прежде всего, является для человека способом уйти от самого себя, в особенности тогда, когда он находится посреди гибели, которая нарастает, как неудержимый морской прилив. Так, например, если человек не поверил слуху, распространявшемуся голодным искусителем, мол, нас всех прикончат баландой, в которую на средневековый манер подмешают яд, если человек не принял этого слуха всерьез, то это произошло не только из-за понимания того, что совершенно невозможно заразить такое количество посуды, чтобы накормить из нее массу людей, которая, несмотря на умерших, все еще многочисленна, но прежде всего из-за кучи дел, в которые запряг его организаторский дух.
И поэтому перенос и перетаскивание волоком нар из комнаты в комнату, поиск, а также и защита найденных соломенных тюфяков, перегораживание помещений на палаты для больных с флегмонами, дизентерией, водянкой, рожей, и, конечно, для костлявых мумий, которые неподвижно стояли в коридоре, безразличные ко всему, что их окружало. Ну а потом размещение тел, забота о том, чтобы расположить их продуманно. Ведь лежание, покой, неподвижность все еще были самыми эффективными средствами против заразы смерти. Даже в безнадежных случаях горизонтальное положение является единственной заменой лекарствам. И, наконец, лежание — еще и наиболее подходящее положение для мягкого скольжения в объятие пустоты, особенно потому, что из-за того, что соки высохли, мышцы и жилы стали похожи на вьющиеся стебли сухого ломоноса, по которым боль больше не проходит. И поэтому планомерное обустройство деревянных сотов в комнатах, которые за несколько часов стали продуманными клетками в дикой мешанине, почти как герметичные сундуки на тонущем судне. Конечно, эти островки порядка в море анархии были прежде всего и исключительно оазисами покоя; потому что в других случаях снова господствовала диалектика потребностей и свободных рук. И при этом дело было не только в еде, хотя некоторые больные на нарах поворачивали за мной глаза, как птенцы клювы, особенно те, что с рожей, которые и вправду были похожи на слепых птенцов, у которых на глазах висели похожие на колбаски тугие пузыри. Дело было не только в том, как справиться с голодом, но и в нехватке обычных медицинских принадлежностей, без которых нельзя было думать о больничных процедурах. Поскольку, помимо бумажных бинтов, спирта и риванола, в нашем распоряжении имелись только большие ампулы виноградного сахара. Кто знает, для чего завезли столько раствора виноградного сахара в эсэсовскую амбулаторию в Харцунгене. Ну, и у нас еще были какие-то ампулы корамина, но при роже и дизентерии корамин никак не поможет. И градусники. Градусники сами по себе создавали больничную атмосферу и сплетали между спешно обустроенными нарами и санитаром невидимую паутину тишины и единения до тех пор, пока в окна не начал проникать мрак. Но к тому времени уже все было окончательно расставлено, даже первые два тела уже были положены перпендикулярно стене здания. Они лежали вдоль стены, и когда я выглянул из окна своей комнаты, они были подо мной, и я подумал, что в конце своей одиссеи они заслужили хотя бы того, что их кости укрывает полосатая мешковина и их пергаментная кожа наверняка не скорчится в огне, а кто-нибудь предаст их завтра земле. Да, к ночи все было обустроено и все размещены, так что, за исключением стонов и просьб, в здании царили порядок и покой, чего нельзя было сказать о других помещениях, из которых, поскольку они стояли в отдалении, доносились неясные волны шума и глухого стука. Лишь ночь, если и не укротила, то во всяком случае уменьшила потасовки за нары и поиски несуществующей еды, оставив после себя атмосферу отдаленных раскатов грома в мире, где, казалось, столкнулись земля и небо. Невидимый горизонт сначала выгибался, а потом приобрел волнообразную форму приглушенных голосов и шепота. Вероятно, это были знамения приближающегося спасения. При свете дня он отдалился и приподнялся, так что казалось, будто гул землетрясения перенесся в другой, самый удаленный от нас край мира. Конечно, нас не отравили, но сомнение и страх все же довлели над нами, несмотря на многочисленные дела. Ведь мы были в Берген-Бельзене, и хотя сам лагерь находился где-то на периферии, но из-за него вся эта земля стала местом смерти, поэтому было бы странно, если бы она пощадила именно нас. А голодная толпа чувствовала близость конца и была разъярена, как раненый зверь. Несмотря на год противостояния уничтожению, наше сообщество тогда пережило первые случаи каннибальства. До тех пор уход из жизни происходил негласно, уничтожение было окутано тишиной. Теперь же не было ни бараков, ни распорядка, ни скупых пайков пищи, из-за которых упадок жизненных сил происходил незаметно, сейчас тишину последнего отлива нарушал шум бурного волнения моря.
Таким было то утро, когда вопреки запрету, обозначенному знаком «череп со скрещенными костями» (к чему такой запрет?), кучка людей искала воду в каменном ангаре прямо напротив нашего здания больницы. Я заметил их, когда подошел к окну, чтобы посмотреть, насколько длинным стал ряд тех, кто лежал внизу вдоль стены. Два парня как раз вошли внутрь приземистого здания, в то время, как другие разбежались, завидев охранника, показавшегося из-за угла. Это был молодой парень, черноглазый, с продолговатым лицом, тощий как жердь, в эсэсовской униформе. Он ничего не сказал, не крикнул, только вполголоса выругался, когда передернул затвор и выстрелил в того, кто первый вышел с кружкой в руке. Тело пошатнулось, осело и повалилось в лужицу воды, выплеснувшейся из кружки, когда она стукнулась о землю. Потом эсэсовец выстрелил опять и не спеша оттянул и передернул затвор, и как бы подтрунивал над собой, когда медленно сдвигал его вниз. Потом выстрелил в того, кто выронил кружку и из-за простреленной ноги скакал на одной правой ноге. Молодой смеялся над прыжками и снова не торопясь мягко спустил курок, но тогда уже невозможно было увидеть, что случилось с убегавшим, поскольку он скрылся за углом. Судя по ухмылке, с которой эсэсовец повесил винтовку на плечо, можно было представить себе и то, и другое. Поскольку он все время как-то по-дурацки радовался, можно было подумать, что он был бы доволен даже в том случае, если прыгун ушел от него. Когда он начал громко ругаться возле тела, неподвижно лежавшего в лужице воды рядом с перевернутой кружкой, из его слов мне стало ясно, что молодой эсэсовец на самом деле хорватский усташ[26]. Но более удивительной, чем потрясение от этого факта, чем ощущение внутренней опустошенности при звуке братских славянских слов в таких обстоятельствах, в тот момент была дерзость моих товарищей в полосатых куртках. И та истина, что сопротивление все еще живо, когда казалось, что оно уже давно умерло, эта истина, несмотря на тяжелое положение, стала для меня решающим доказательством того, что миру крематория конец. И, может быть, именно из-за осознания этой невероятной истины благоразумие балканского охранника разлилось как вода из кружки у его ботинок.
Ну что ж, а человеку нужно было заняться делами, мысли и чувства — одно, а работа — другое дело. У меня действительно было чем заняться, поскольку откуда-то принесли таблетки сульфамидов. Кто знает, где и как их стащили беспокойные руки. Наверняка в какой-нибудь ветеринарной клинике, поскольку они были большими, как дно стакана, и их нужно было разделить на четыре части, но и такие больной проглатывал с трудом. Отчасти, конечно, потому, что они приобрели треугольную форму, но даже, если их размельчишь, не факт, что больному с розовыми улитками на глазах легче проглотить порошок, чем треугольный кусочек. Но это было неважно, я был доволен, что у меня есть сульфамид, потому что благодаря ему процедуры для больных продолжались, да и я был при деле, и я был благодарен лошадям за то, что они обошлись без сульфатиазола, либо пожертвовав собой ради великого рейха, либо бесцельно бродя по холмам. Конечно, было под вопросом, насколько лучше станет от этого вытянутым телам, ведь сульфамид вовсе не питательное вещество для обезвоженной протоплазмы. Внизу у стены росло количество трупов, а наше здание уже было слишком мало для всех больных, хотя мы заполнили телами и чердачное помещение.
Я пошел на чердак, не знаю, почему. Может быть, из-за желания найти еще кого-нибудь с рожей или дизентерией, может быть, для того, чтобы с помощью чего-то нового покончить с атмосферой пустоты и нерешительности, но, скорее всего, просто из потребности обойти место своего заточения, которую чувствует заключенный. Это был не тот чердак, где хранятся всевозможные тайны, мешанина предметов, столь же старых, что и покрывавшая их паутина. Там были только огромные и тяжелые балки, поднимавшиеся от пола до потолка. Люди в полосатых робах лежали на полу под мощными косыми балками как попало, прижатые друг к другу, так что полосы скомканной одежды казались кривыми линиями разбрызганных мозгов. А голоса в мешанине тряпок и полос — вялые пузырьки, поднявшиеся из жидкой грязи разлагающейся материи. Чердачное окно было открыто. Холодный воздух, поступавший через него, разрежал густые пласты миазмов, а люди, чтобы укрыться от сквозняка, из последних сил отползали подальше, располагаясь полукругом в нише окна. Только одно тело осталось лежать прямо под окном, одинокое в колком воздухе, словно отринутое от тверди берега людей и дрейфующее среди моря небытия, недвижимое, растянутое и худое. И, возможно, больше, чем побуждение оттащить его куда-нибудь в укрытие, подальше от открытого окна, где его положил желавший от него поскорее избавиться носильщик, меня привлекла форма вытянувшихся конечностей, особенность их положения. Потому что тело не меняет своих характерных черт, ни тогда, когда перестает держаться прямо, ни тогда, когда плоть больше не формирует его изгибов и выпуклостей. Угловатый череп, положенный на деревянную подставку, казался мне знакомым и, несмотря на выступающие скулы, он все еще был головой молодого пастуха, который тебе, горожанину, вырезал свистки из орехового дерева на Шпиларьевом лугу, или обритой головой двоюродного брата, которого увез эсэсовец, говоря, что его выпустят, но потом о нем не было ни слуху ни духу. Действительно, я подумал и еще о чьей-то голове, пока меня не осенило, что эта, бритая, Иванчека. А потом я увидел его ясные живые глаза, искавшие меня. В них, как всегда в последние минуты жизни, собралась вся остававшаяся в теле влага, и их блеск был признаком уходящего света, но однако еще оставалась в них застенчивость мальчишки, которому детские приключенческие истории подменили непонятными картинами конвейера смерти. И в то время, как его зрачки пристально смотрели на меня, словно не только пытаясь освободиться от тисков страха, но и стремясь передать мне весь неосознанный, рвущийся из глубины его физического существа, гнев, я снова видел его молящую и добрую улыбку, с которой он уезжал из Харцунгена. Все, кто еще был в состоянии двигаться, должны были пешком идти на железнодорожную станцию при поспешном бегстве фашистов из клещей восточного и западного фронтов. Именно тогда неизвестно каким путем дошла до Иванчека посылка из словенской деревни. «Настоящие золотистые сухарики», — говорил он и держал пакет на руках, как молодая, еще неловкая мать новорожденного. Как будто родным удалось как раз вовремя прийти на помощь сыночку в другой мир, туда, где живые люди стали уже неосязаемыми тенями. И с этим откровением, сиявшим из его глаз, он пришел ко мне, вероятно, потому, что я давал ему жестянки баланды, остававшейся после умерших, за то, что он носил из туннелей дрова для печи. Он прятал деревяшки на груди, чтобы охрана их не заметила. Но в тот день он набил рубашку сухарями и крепко перевязал в поясе тряпичную куртку, так что застиранные серо-синие полосы округлились, словно у него на груди появился горб. Он прощался и надеялся на что-то, но эта надежда то и дело сменялась сомнением, появлявшимся в скромных, детских глазах; он снова и снова поглаживал свой бесформенный горб, словно убеждаясь в сохранности свертка, как бы осознавая святость съестных припасов, посланных ему родной землей перед дорогой долгого и последнего испытания.
Теперь же он лежал на полу, один-одинешенек. «Ну, Иван», — пытался я подбодрить его уверенным голосом человека, воображающего, что он твердо стоит на ногах, но вышло слабо и неубедительно, несмотря на радостные нотки от встречи. И его глаза справедливо их отвергли. Или же мне просто казалось, что его погубленная молодость обвиняет меня, ведь мое тело было прямым, оно стояло на ногах. Не знаю. Но я и не смотрел в его глаза, когда присел рядом с ним на корточки и приложил ухо к его рту, как альпинист, ловящий звуки на краю пропасти, только что поглотившей его товарища. Но признаки жизни появлялись по крупицам, как из пропасти, в которой то и дело откалываются камни. Эти слова будто исходили чуть ли не из потустороннего мира, ведь они звучали так слабо, когда объясняли мне, что все произошло именно из-за золотистых сухариков, которые он размачивал во рту, высасывал их, продлевая ими себе жизнь, каждый день, день за днем, все время нашего бесцельного странствования в открытых вагонах для скота. И глухие, еле слышные, несвязные слова все больше приближали меня к нему, его лежащему телу. Оно оказалось беззащитным от плотной массы тел, стоявших в вагоне, сжимавших его грудь, набитую сухарями, от рук, хватавших его, от коленей, которые пихали, от ног, которые топтали его до тех пор, пока совсем не затоптали на дне вагона это тело, со скрещенными на груди руками, в сбившейся серо-синей полосатой мешковине. Так я сидел на корточках над его высохшей головой и был захвачен образом желтых кусков хлеба, осознавая и переживая свое бессилие. Промелькнула никчемная мысль о том, что я мог бы помочь ему, мог бы его спасти, если бы знал, что он лежит на дне одного из вагонов, мимо которых я столько раз проходил, когда мы перевязывали флегмоны и когда носили трупы в те два вагона за локомотивом.
Ничего бы я не смог ему дать, но он хотя бы лежал в спокойном углу вагона, как парнишка-поляк Яноша; я отколол бы кончик ампулы виноградного сахара и влил бы ему сладкую жидкость в рот. И вне себя от этой упущенной возможности я побежал за шприцем и большими ампулами, как будто мое неподдельное рвение вкупе с процедурными инструментами и препаратами могло бы повернуть время вспять. Да, человек действительно надеется, что удача ему улыбнется, надеется, что победят доброта и наивность, но в то же время он должен как-то подчиниться необходимости контролировать это стремление к всеспасению, этот прекрасный чистый инстинкт, который иногда переживает подростковый возраст и своей живучестью продлевает его до бесконечности. Я стащил со скорченного тела выцветшую, полосатую, вонючую оболочку и оголил мальчишечьи кости ощипанного журавленка. Я видел тысячи таких тел, многих относил в бункер перед печью, но перед его телом профессиональная невозмутимость исчезла. Когда-то я пытался продлить ему жизнь едой своих умерших, ведь добрая улыбка ребенка моего народа жила во мне. Так я и не смог нащупать место, куда воткнуть иглу между костью и тонкой, шершавой, обтягивающей ее кожей. Хотя эти попытки оказались напрасными, мое рвение ничуть не уменьшилось, но впалое бедро не отреагировало, и сладкая вода вытекала из дырочки от иглы шприца, словно струилась прямо из полой кости. Наверно, признался я самому себе, ему не смог бы помочь и врач, который ввел бы плазму в вену. Но, понимая бессмысленность этого, я продолжал недвижно стоять на коленях у тела Иванчека, изогнутого на досках пола в форме вопросительного знака, словно и в моих глазах уже появились холодные отблески смерти. Мои хлопоты все же подействовали настолько, что у него появилась реакция на резкий сквозняк, продувавший его из открытого окна. В его глазах возникло беспокойство сродни старческой раздражительности, оно не прошло и потом, когда я оттащил его в затишье темного угла. Скорее всего, он уже не понимал, кто кладет его рядом с другими телами на деревянный пол казармы, но когда я опять спустился вниз и начал делить большие таблетки сульфамидов, передо мной все время ползла нить водянистой жидкости из костяка только что выкопанных останков. Но даже мысль о том, что после полудня Иванчек будет лежать в одном ряду с другими у стены под моим окном, была меньшим злом по сравнению с осознанием поражения, наивности ожидания чуда, тайного стыда и бессилия. Утратив веру, я машинально располовинивал большие лошадиные сульфамиды как облатки, которые предназначались добродушным животным и поэтому будут противопоказаны человеку.
Я спустился по травянистому склону, круто спадающему с нижней террасы, к ограде из колючей проволоки. Тут, на кусочке земли между проволокой и холмом, помимо выгребной ямы, находилось и углубление, куда ссыпали пепел. Здесь устроили миниатюрное, в две простыни шириной, кладбище, огороженное простыми камнями, на которых две надписи. Honneur et patrie. Честь и родина. И еще Ossa humiliata. Униженные кости. Две фразы, почти два афоризма, в которых человек попытался в сжатом виде выразить истину бесконечной действительности. Но то, что сейчас переполняет меня чувством поражения, не святая тайна этих террас, а безмолвие, которым окружают эти ossa humiliata заботливые и предусмотрительные стратеги. Те, кто в момент крайней опасности поклялись, что полностью продезинфицируют Европу, впоследствии посвятили себя другим, менее благородным задачам, для осуществления которых требование денацификации стало помехой. Так что Европа вышла из первого послевоенного периода, в котором могла бы пережить свое очищение, как инвалид, которому вставили искусственные стеклянные глаза, чтобы он не пугал добропорядочных граждан своими пустыми глазницами, а заодно поиграли с ним и бесстыдно над ним надругались. Средний европеец принял это, поскольку, несмотря на высокопарные фразы, в действительности он бездумен и труслив. К тому же его настолько приучили к комфортному существованию и упорядоченному образу жизни, что в этом распорядке у него нет места для благородных дел. И, если временами в глубине души он стыдится своего положения гаремного скопца, находит себе оправдание в проповедях нравственности и поношении молодого поколения, уже проиграв наперед все богатство чести и справедливости, которое оно должно было от него унаследовать. Но и эти утверждения уже настолько избиты, что в атмосфере общего ленивого равнодушия они звучат как пустые фразы. Кто знает, возможно, современного человека смогла бы разбудить только новая армия добровольцев, которые надели бы на себя полосатую мешковину лагерника и затопили бы столицы наших государств, потревожив средоточия роскошных магазинов и мест для отдыха грубым стуком деревянных башмаков. А все горшки с пеплом, которые еще тут остались, процессии должны были бы понести в немецкие города и в города других народов; и ночью, и днем, и месяц за месяцем мужчины в полосатой униформе и в деревянных башмаках должны были бы стоять в почетном карауле у красноватой глиняной посуды на главных площадях немецких и других метрополий.
Униженные кости. И хотя на горе над лагерем есть монумент высотой в сорок пять метров и поле кенотафов[27], посвященных французам, павшим за родину, мне эта спрятанная здесь горсть земли больше по сердцу. Она нам ближе, такая удаленная и скрытая, объединившая всех вместе, так же, как собирался и укладывался их пепел. Там, наверху, Франция каждому из своих сынов поставила крест с мемориальной доской, но под величественными рядами белых крестов ничего нет, ни горсти серого пепла, смешанного с горной землей. Поэтому там, на горе, памятник, французский национальный памятник, а тут внизу — святыня всего человечества.
Мне бы хотелось сейчас сказать кое-что своим прежним товарищам, но я чувствую, что все, что я мысленно скажу им, не будет искренним. Я жив, и поэтому даже мои самые неподдельные чувства в чем-то нечисты.
Я медленно, погрузившись в свои мысли, снова поднимаюсь на террасу и оказываюсь в толпе, которая тихо слушает экскурсовода. Когда он говорит, головы поворачиваются в сторону крутого склона, поросшего травой. Он рассказывает, что там, внизу, была выгребная яма, в которую стекала канализация со всех террас, когда же выгребная яма переполнялась, ее содержимое вытекало и смешивалось с пеплом и костями. Поэтому, говорит, когда требовалось удобрять сад, который был наверху, сюда посылали людей с ведрами.
Меня поражает, что многое я сегодня слышу впервые. Потихоньку иду к бараку с трубой, поскольку, судя по всему, он сейчас пуст. Мне хотелось бы побыть без свидетелей. И постепенно я начинаю понимать значение памятника, пусть это просто надгробный камень, поставленный для того, чтобы сохранить присутствие умерших в мире живых. Кусок плиты или камня, который мы ставим им на могилу, это нечто большее, чем акт уважения, это попытка застраховаться от забывчивости человека, от бедности его воображения, от нестабильности флюидов его сознания. А щепотка мягкого пепла не в состоянии пробудить никакого настоящего образа. Но несмотря на те непрочные нити, которые связывают меня с традициями моих предков, я все же человек огня и пепла. Я дома на этих террасах. Поэтому после возвращения в Триест я не мог понять еженедельного паломничества своего отца к семейному склепу; у меня вызывало протест то, как рутинно он собирал цветы для этих посещений. И теперь, когда его больше нет, я говорю и пишу о нем, но неохотно хожу навещать его туда, где он лежит рядом с мамой и Марицей. Сестра иногда любя укоряет меня за это, но я до сих пор не смог сжиться с этим обрядом, от которого окончательно отделился на этой горе, в Дахау, в Доре, в Харцунгене. Я присутствовал на стольких похоронах, что на каждый день всех лет, которые мне отпущено будет прожить в человеческом мире, придется по несколько визитов на кладбище; поэтому, вероятно, я не могу сузить прошлое до посещения останков только одного человека, хоть это и останки очень дорогого мне человека или даже отца. Нет, я не говорю, что никогда не посещал наш фамильный склеп, но я осознавал, что я там чисто формально, я не переживал свой приход, как раз наоборот, я ничего не чувствовал.
Когда я стоял перед грубым железным лифтом, связывающим подвал с печью, Иво не хотел пробудиться во мне. Я слишком заражен жизнью, из которой пришел. Ток, энергия, которая от меня идет, оттолкнули Иво еще до того, как мы, памятуя прежнее товарищество, попытались найти подходящие для нас обоих слова. И несмотря на связь со здешними тайнами, я раздвоен в этой атмосфере, которая сейчас из-за тишины кажется почти сонной, и точно так же я раздвоен, когда я далеко отсюда, но все еще под воздействием здешней прежней атмосферы. Так, скорее всего, и птица феникс не смогла навсегда стряхнуть с себя пепел, из которого вылетела.
Я останавливаюсь. В бараке еще есть люди. По травянистому склону, спускающемуся вниз сразу за подвалом и лифтом, как дома, во фруктовом саду, катаются дети и не обращают внимания на мать, которая только что отошла от печи и грозит им пальцем. Маленькая девчушка тем временем радостно хватается обеими ладошками за проволоку, поддерживающую узкую трубу крематория, и весело кружится в детской игре. Где-то наверху заскрипело, и я содрогнулся, так как испугался, что труба обрушится на барак. Да, я испугался, как бы не повредилась свидетельница нашей гибели, содрогнулся от беспокойства за жертвенник европейца, тогда как должен был бы пожелать, чтобы детские руки начали разрушать здание зла.
Люди ушли. Не нарушая тишины, идет вниз новая группа. Таким образом, из-за интервалов во времени скопление большей группы людей невозможно, но при этом посетители своими безмолвными приходами и уходами кажутся раз за разом обновляющимися группками посланцев из живого мира. То есть, в человеческом сообществе всегда имеется определенная часть индивидуумов, которые совершают паломничества, посещают святыни и гробницы, и обычно мы считаем таких людей более хорошими, более благородными, но совершенно не факт, что благодаря этим добрым душам ход истории когда-либо меняется в лучшую сторону. Судя по всему, милосердные сердца просто принимают развитие событий, не инициируют их, не творят их, а, как правило, они — всего лишь низко склонившиеся плакучие ивы на берегу, где после шумного или тихого уничтожения воцаряется бесконечное безмолвие. Здешнее безмолвие сейчас слегка потревожено словами пожилого экскурсовода; он опирается на палку, когда идет посреди окружающего его маленького отряда. Возможно, он просто пенсионер и этой работой повышает свои доходы, но мне больше хочется думать, что он один из прежних обитателей этого гибельного места. Так что, когда он входит с людьми в барак, мне на несколько мгновений кажется, что я шпион, который кружит у стен барака и от имени невидимых товарищей следит за тем, кого назначили говорить вместо тех, чьи голоса умолкли. Но его голос, раздающийся внутри тюремного барака, спокоен и серьезен, человек говорит так, что это не отталкивает меня, медленно, без патетики Цицерона, с щепетильным вниманием к тому, чтобы слова соответствовали образам. Мне нечего поставить ему в вину. Когда же, все еще находясь внутри бункера, он рассказывает об эльзасских девушках, которые незадолго до эвакуации лагеря попали в руки врага, и их привели в эти камеры, во мне вновь возникает сложное чувство, завладевшее мной тогда. Я стою один у наружной стены длинного барака и снова, как в ту ночь, я бессилен, и меня лихорадит. Я не чувствую себя сейчас человеком, спаянным с лагерем, и я телесно, физиологически нахожусь в отчаянии от реальности здоровых, не отравленных лагерем созданий, которые были осуждены на немедленную встречу с печью. Тихие террасы неподвижны в свете солнца. От молодых девушек не осталось никакого следа ни в солнечных лучах, ни на узких ступенях, они живут лишь в клетках моего организма, но этого слишком мало. А мужчина, как будто этим он поведает нечто утешительное, говорит, что вскоре после случившегося партизаны захватили лагерь a l’arme blanche, то есть в рукопашном бою, и что лондонское радио тогда сообщило об этом известии фразой «La tortue a gagnée sa course». Поэтическое выражение, ничего не скажешь. «Черепаха выиграла свой забег». Подпольщики тогда должны были договариваться об употреблении паролей, условных фраз и афоризмов, так оккупированная территория связывалась со свободным миром. Однако само по себе является вопросом, какое впечатление произведет такая фраза на фантазию людей, которые осмотрели печь и помещение, в котором цементный пол слегка под уклоном. Поэтому, вероятно, сопровождающий мог бы не упоминать о черепахе, ведь ей совсем неудобно перемещаться между горшками костей и пепла. Но я его понимаю, он не может удержать при себе радостного известия, что этот край, когда мы уже были за другой проволокой, заняли освободительные силы. Я понимаю его, ведь и во мне нечто зашевелилось где-то глубоко в горле при мысли о конце эпохи, которая только в нашем сознании продолжительна, как вечность. Действительно, в послевоенное время я понял, что победа над злодейством и несправедливостью глубоко волнует меня, между тем как ко всем другим человеческим несчастьям я отношусь хоть и не совсем, но довольно холодно. Именно поэтому и мужчина с палкой добавил известие о лондонском радио, чтобы дать людям искру света, но он поступил бы лучше, если бы оставил зло полным и окончательным, каковым оно и являлось. Его черепаха развлекла посетителей, как неожиданная детская игрушка. Конечно, древние греки после трагедий смотрели комедии, но вряд ли у них тогда существовали такие организованные места для уничтожения человеческих тел; поэтому их потребность в катарсисе была несколько иной, чем потребность европейца двадцатого столетия. У нас Мойра вступает в схватку не с отдельным человеком, а с обществом; наша Судьба — богиня сообщества, спасемся мы от нее все вместе или же все вместе погибнем.
Двое отставших. Высокий и тонкий негритянский парень и миниатюрная французская девушка. Им вовсе не хочется идти за другими в барак, и так они стоят в одиночестве на ступеньках, одни среди тишины, которая не кажется им полной таинственного присутствия. Его рука на последней ступеньке попыталась придержать ее за локоть, чтобы удержать от входа в барак. И мне показалось, что ему непроизвольно захотелось уйти от неизвестного злодейства, как будто унаследованный от предков инстинкт вовремя предупредил его, что опасность близка. Ведь в организмах его черного племени столетиями накапливаются защитные тельца, поэтому естественно, что они сейчас почуяли коварное излучение гибели. Но скоро я увидел, что ошибся, потому что его молодое лицо, губы, глаза светились неугомонной жизнерадостностью. Казалось, что ему немного скучно оттого, что он спустился вниз по таким пустым ступеням, и что он только того и ждет, чтобы побыть наедине с девушкой в каком-нибудь более приятном месте. И, действительно, он приобнял ее за талию и увел на край террасы. Ему не терпится снова поцеловать ее, хотя, скорее всего, он уже успел сделать это где-нибудь наверху, на ступенях, когда они нарочно отстали от группы и были одни. Там на краю, где насыпь спускается к колючей проволоке, он снова ее обнимет, может быть, уже ее обнимает, именно в эту минуту, когда я ухожу, и при этом его не только не беспокоит двойная высокая проволочная изгородь, которая у него перед глазами, но он ее вообще не видит, как не видит ни высокой желтой травы, ни сторожевой вышки, которая стоит как высокая заброшенная пагода среди гор. Я ничего не имею против него, он движется в другом измерении, в атмосфере, где господствуют зарождение и развитие. И лишь сейчас, когда я записываю это, я говорю себе, что было бы очень по-детски, если бы я перенес этих двух влюбленных в наш прежний мир. Так, например, фраза «Кому бы тогда могла прийти в голову мысль, что тут будут гулять влюбленные пары?» не имеет смысла. Потому что для нас была действительной апокалиптическая завершенность в измерении небытия, а эти двое находятся в пространстве любви, которое точно так же бесконечно и точно так же непостижимо господствует над своими объектами, отвергает их или превозносит.
Я не решился уйти и теперь иду за посетителями, поднимающимися по ступеням. Прямо передо мной человек с искалеченной ногой, так что его с двух сторон поддерживают девушки, вероятно, дочери; когда ему надо поднять ногу с одной ступени на другую, он всей тяжестью опирается на них. Ну, в этой картине есть что-то лагерное, только тогда искалеченным никто не помогал. Скрип гравия под ногами также находит свой отклик в моей памяти; конечно, звук совершенно другой, потому что стук деревянных башмаков более жесткий и глухой, но поскольку и ног посетителей много, шорох их обуви все же переносит в прошлое. Меня, разумеется, когда я смотрю, как они поднимаются на верхнюю террасу, и я желаю им, чтобы такого не произошло в их будущем и чтобы группа приличных воскресных туристов никогда не стала бы бесформенным стадом. Когда они исчезают из виду, я иду без свидетелей, как будто по лугу, хозяином которого я не был, однако же он был и все еще остается моим. Говорю — луг, поскольку бараков больше нет, их снесли, ведь действительно невозможно предохранить от разрушения деревянные постройки, которые зимой покрывает снег, весной мочат проливные дожди, а летом выжигает горное солнце. Так что из четырнадцати бараков осталось только четыре, два наверху и эти два внизу. Прямоугольные пустые участки засыпаны мелким щебнем, на краю каждой террасы низкий столбик с названием одного из лагерей, в которых уничтожали французов. Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд, Кохем, Некагерат, Харцунген. Так символически объединены в одном месте все павшие, у них есть общий некрополь наверху, за проволокой. А эти узкие участки земли, выровненные и покрытые щебнем, бессмысленно пусты, как будто они окончательно стали бесплодными. Совершенно невозможно посетителю за названиями увидеть живые образы. Скажем, в названии Некагерат или Харцунген. В Харцунгене французов было довольно много, так что в управлении ревиром их слово было решающим, и это имело большое значение для спасения людей. Ну и вообще мы хорошо ладили. Прежде всего потому, что я не интересовался внутрилагерной политикой и по большей части оставался в своей комнате. Это было небольшое помещение, но и в нем иногда хватало работы. Обычно, конечно, нет. Утром мы с Васькой относили одного или двух в ящик за бараком и бросали соломенные тюфяки на траву, чтобы они немного просохли, но эти тюфяки почти всегда были настолько пропитаны влагой, что вечером мы их просто переворачивали для новых больных. До полудня потом было спокойно. На столе, под окном, лежали градусник, пакет белого порошка и пакет угля в порошке. Это были лекарства для больных этой комнаты. Три раза в день я ссыпал белый порошок в чашку и доливал воды, чтобы приготовить известковый раствор. Я шел от нар к нарам и вставлял ложку между иссушенных губ, между полуразжатых желтых зубов. Некоторые больные жадно хватали зубами белый известковый раствор, чтобы удержать жизнь, непрерывно вытекавшую из них на соломенный тюфяк; другие уже не понимали, что у их ртов ложка, однако, хоть и слабо, но чмокали и глотали клейкую смесь. Когда они испускали дух, беловатый цемент оставался на зубах и вокруг губ.
С измельченным углем, конечно, неудобств было намного больше, поскольку губы сдували его с ложки или изо рта, если его уже туда насыпали. Тогда был день покойников с черными зубами и губами. Все они были костлявыми и длинными, но больше всего бросались в глаза черные полоски у рта. Дизентерийные больные были спокойные и неподвижные; пока они еще были в полусознательном состоянии, они вставали, чтобы не запачкать соломенные тюфяки. Тогда на полу за ними оставался коричневый след. Потом стало еще труднее, когда мы стали отправлять больных, у которых, помимо дизентерии, была еще и чахотка. Они лежали на восьми нарах слева от входа и ждали, пока за ними приедет грузовик из Доры. Нам никогда не сообщали заранее, когда придет грузовик, так что Ваське приходилось, всегда в последний момент, бежать на склад за их одеждой. За их тряпьем. Окно было завешено из-за необходимости маскировки, а в комнате топилась печь, так что тяжелый запах все усиливался. Лишь потом, когда грузовик уезжал, мы могли погасить свет и открыть окно, чтобы впустить чистый от снега воздух. Но когда машина ждала, нужно было торопиться. Васька приносил маленькие грязные узлы, развязывал их и клял все на свете, когда потел и разбирался с вонючими штанами, куртками и башмаками. На самом же деле спешить было нельзя, потому что таких больных невозможно одеть на нарах, когда кости вжаты в соломенные тюфяки. Встать они тоже не могли. Поэтому мы брали их за ноги и подмышки и клали на пол. Их уже нельзя было назвать больными, они были полумертвы, но еще хрипели, и их нужно было одеть. Но нелегко натянуть мятую штанину на торчащую кость; поэтому Васька злился, но не на тело на полу, а из чувства сопротивления гибели, немного сердясь на лежачие останки за то, что они дали себя уничтожить. Я тем временем подкладывал полосатую куртку, выглядевшую как тряпка для вытирания пыли, под ребра другого бедняги и был благодарен Ваське за то, что, несмотря на ворчание, он сердечно относился к несчастным. Мы потели и осторожно переставляли ноги между телами, лежавшими вдоль и поперек посреди хлама. Время от времени мы приподнимали кого-нибудь, чтобы кости сели, тогда рука, похожая на сухую ветку, тянулась и искала башмаки, а стеклянные зрачки сопровождали ее в этих поисках. Башмаки без задников, деревянные ложки, куски веревки. Предметы, которыми человек заполняет свое одиночество. И еще один, который, несмотря на приближающуюся смерть, знал, что снаружи снег, и инстинктивно искал рукой шапку. Васька опять разозлился, потому что тело не понимало, что все равно, испустит оно дух с шапочкой или без нее. Но, конечно, поискал ее среди заразного старья и, когда нашел, бережно надел на голый череп смятый кружок полосатой мешковины. Но больше всего Васька рассердился, когда Пьер пришел сказать, что надо поторопиться, но лишь встал у двери и просунул нос в комнату; никогда ему не приходило в голову подойти помочь нам. Так что мы еще долго сидели на корточках на полу. Когда мы наконец смогли поставить прямо одетый костяк, то поддерживали его, каждый со своей стороны, когда шли по коридору. Но того, кто медленно переставлял ноги, Васька почти каждый раз взваливал на плечо, так что голова его качалась низко над полом, и шапочка соскальзывала с черепа. Но все же мы погрузили их всех на грузовик, и поскольку на нем уже стояло три ящика с покойниками, мы посадили их прямо на ящики, и между делом Васька опять материл шофера за то, что тот так гудел. От снега веяло морозом, но тела, которые лежали и сидели на грубых деревянных крышках ящиков, скорее всего, его уже не чувствовали.
А мы побежали в барак, и нас немного успокаивало то, что мы хорошо справились со своей задачей. Таков человек, хотя он и думает о тех, что хрипят в машине и вообще не знают, что сидят на мертвецах, поскольку сами уже во всем на них похожи, но одновременно испытывает удовлетворение, поскольку ему удалось как следует выполнить свою работу. Это значит, что потребность в совершенном порядке, в замкнутом круге может быть так же сильна, как и другие, более гуманные наклонности. Или же человек, вопреки своей природе, подсознательно принимает правила окружающей его обстановки, где и смерть должна придерживаться расписания и распорядка дня. Но я не мог бы сказать, что в этой привязанности к своей комнате для меня речь шла только о работе. Ведь мне же много раз советовали не спать вместе со своими больными, но я упрямо оставался среди них. Кое-что, конечно, как всегда, решал слепой инстинкт, первичное, клеточное ощущение; ведь в этом узком помещении я находился в самом логове смерти и тем самым был от нее в некоторой степени застрахован, поскольку она была слишком близко, чтобы смогла напасть на меня. Но в моем упрямстве совершенно определенно играли роль и товарищеские узы. Я лежал в углу на нижних нарах. А Васька надо мной, и мы были единственными здоровыми моряками на нижней палубе тесного деревянного корабля с обреченным экипажем. И когда рано утром Васька вставал первым и слезал с нар, а потом также вставал и я, я чувствовал себя капитаном, который остался верен своему экипажу, хотя затем моим первым делом было уже на заре отправить кого-нибудь из матросов в бездонную глубину моря.
Ну, не знаю. Возможно, во мне есть доля славянского фатализма; возможно, мне казалось, что мы с Васькой и так уже достаточно привиты от заразы, когда надеваем гнилые тряпки на умирающих. Хотя, говорят, что во сне человек более уязвим. Во всяком случае, в мире крематория осторожность тоже может подвергаться опасности, поскольку момент осторожности — как разрыв в постоянстве силы, оберегающей тебя от погибели. Человек в таком мире на самом деле должен быть как солдат, который лежит на поле боя, затаившись под кучей мертвых; он спрятался и не дышит, чтобы враг не заметил его, и, улучив момент, на четвереньках отползти навстречу жизни.
В то утро меня встревожила какая-то странная влага во рту. Сперва она походила на слишком большое количество слюны. Васька еще не встал, и я сразу подумал, что еще очень рано, поскольку, если бы это было не так, Васька начал бы уже ерзать у меня над головой, ведь ему предстояло еще до рассвета вместе с другими помощниками вычистить коридоры обоих бараков. Так что сначала это было похоже на более обильную слюну, только теплее. Я проглотил ее, потом прислушался к клокотанию в груди больного, находившегося через двое нар от меня, справа. Днем умрет, подумал я и снова проглотил теплую влагу. Но неожиданно глоток оказался слишком большим, и я сел. Холодная дрожь прошла по моему телу. Было ощущение, будто что-то серебряное взорвалось у меня за лобной костью и в темноте перед глазами, мир же мне в этом озарении открылся весь, во всей своей цельности, реальный и в то же мгновение утерянный для меня. Я встал и быстро пошел между нарами из барака. На самом деле я бежал, хотя понимал, что не могу уйти от самого себя. Скорее всего, мне не хватало воздуха, и я не знал, как пришел в душевую, где было тихо в туманно-сером свете еще далекого утра. Из душа медленно падали капли, деревянные стены были совсем рядом, и также близко была печь. Все было так же, как и всегда, но в этот момент я впервые осознал, что окружен со всех сторон. И мысль, как молния, промчалась сквозь вечность, одним единственным взглядом охватила ее и исключила. Я непроизвольно встряхнул головой, словно пытаясь этим движением спастись от близящегося водоворота небытия. Я подошел к окну и вернулся. И опять пошел к окну. Колючая проволока за окном больше не казалась путаницей узлов, на которые я всегда смотрел, не видя их, а очевидным и ощутимым знаком моего заточения. Это было предсмертное ясновидение, за которым стремительно наступит темнота. В то мгновение я осознал, что платок в руке, прижатый ко рту, — все, что осталось у меня от дома — весь в крови. И он сразу же стал в моей ладони потерянным источником жизни. Я снова встряхнул головой. Меня, наверное, успокоили капли, которые медленно, размеренно падали на цемент. Их ритмичный звук напомнил мне о людях, вечерами возвращающихся с работы, горячую воду, смывающую следы кровавого поноса с бедер. Я увидел себя, как я веду их, вымытых, в узкую тесную комнату, и тут же вспомнил, что пора заняться утренними обязанностями могильщика. И наверно, эта мысль успокоила меня, и я вернулся на свои нары. А может быть, я вернулся, прежде всего, потому, что снова проглотил слюну, но на этот раз это была просто слюна. Во всяком случае я был благодарен Ваське за то, что он вскоре после этого встал и спустился мимо меня на пол. Было так всегда, и я подумал, что, возможно, все снова наладится. Я попытался избавиться от страхов и успокоиться. Конечно, после такого потрясения нелегко притворяться и вести себя так, будто ничто не подточило глухой и слепой веры в самосохранение.
Харцунген! Это название тут передо мной на гладкой стороне низкого столбика. Ну и что им, туристам, оно сейчас говорит. Нужно было бы привезти сюда одну из рабочих команд, которые три раза в день уходили в туннели, этим воскресным туристам разок бы следовало пойти с ними. Но, если бы тогда Юб не пришел попросить, чтобы я его подменил, я бы тоже не знал, откуда приходят вечером эти раненые и обессиленные. «У меня понос», — сказал Юб, он принес мне деревянный аптечный ящичек с кожаной ручкой и положил его на пол у стола. Это был такой голландский великан, что понять, насколько он на самом деле высок, стало возможным лишь тогда, когда он наклонился и положил ящичек на пол. В ту ночь я ушел из лагеря вместо него. Снег отливал металлом в темноте, и ночь скрывала хмурую равнину, которая днем была заснеженной степью под свинцовым небом. Время от времени я смотрел на нее из окна своей комнаты и, несмотря на то, что она была так печальна, чувствовал в ней близость земли. Когда я шел по ней в ту ночь, то неожиданно осознал, что на меня накатывает волна неизвестности. Меня охватила какая-то ностальгия по моему уголку, хоть он и был прихожей смерти. Конечно, это длилось недолго, поскольку меня отвлекло движение рядов. На мгновение мне показалось, что это ряды настоящих рабочих, но, когда начались крики и белые лучи прожекторов осветили полосатые одежды, видение сразу же исчезло. Мужчины запихали в штаны тонкие, как фартуки, полы курток, чтобы их не трепал ледяной морозный ветер. Они держали руки в карманах штанов и съеживали плечи, как будто могли прикрыть уши и обритые головы в круглых матерчатых шапочках. Деревянные башмаки тупо стучали по снежному насту. Но не только голове, всему телу хотелось свиться и стать маленьким клубочком.
Время от времени спереди, от головы колонны раздавались отрывистые крики, разносившиеся и множившиеся в холодном воздухе, словно карканье стай безумных ворон. Это кричали немцы, наши скрытые темнотой пастухи, строившие своими криками стену страха вокруг стада, хромавшего и спотыкавшегося на северном ветру. Нет, я не очень мерз, потому что на мне было коричневое пальто, длиной только до колен, но плотное и почти что новое. Сзади в нем был вырезан квадрат, заделанный лагерной полосатой тканью. Конечно, мороз свободно проникал сквозь мешковину штанов, но под ними на мне были надеты длинные кальсоны, те, которые мы с Васькой сняли со старого француза, прежде чем отнесли его в ящик. Бог знает, как ему удалось заиметь, помимо теплой нижней рубашки, еще и кальсоны. Васька их потом запихнул в кувшин, чтобы они проварились в кипящей воде. Словом, покойники не только кормили меня, но и одевали, потому что я давал им уголь и выносил из барака.
В этом ночном путешествии у меня была с собой деревянная аптечка с красным крестом на боковой стороне, но телам, подпрыгивавшим в темноте от мороза словно от струй душа, от которых можно уклониться, от бинтов и таблеток аспирина было очень мало пользы. Особенно холодно стало, когда ряды остановились у железнодорожного полотна, расползлись по рельсам и топали башмаками. Шестьсот пар башмаков. Электрические фонарики тем временем метались по полосатой массе вверх и вниз, пока не пришел поезд с четырьмя вагонами, и мы набросились на него, чтобы уйти от мороза, воплей надсмотрщиков и отравленной ночи. Вагоны дребезжали, а тела во тьме дули и пыхтели, чтобы согреть ледники, окна которых были забиты досками. Я стоял в тамбуре, обхватив коленями аптечку, чтобы ее не затоптало течение, которое волной перекатывалось через меня, вздымалось и нарастало где-то в тесном пространстве вагона. Так в лихорадочной беготне и толкотне быстро прошло двадцать минут, рабочая команда остановилась, и ее снова окружили крики и метания света. Они хлестали по тем, кто выскакивал в снег, и по тем, кто в него падал, поскольку были слишком слабы для прыжков. Мы стремились быстрее стать в построенные ряды, которые были уже на месте и утрамбовывали снег башмаками. И среди шумного беспорядка показался почти успокоительным послышавшийся рядом глухой звук струи, которая растопила пласт снега, и затем почувствовался запах теплой мочи.
Крики команд уже сдвинули с места серый отряд; он топал через Нидерзаксверфен мимо домов, как сквозь отдаленное воспоминание о заснеженных домах, в которых уже давно вымерший человеческий род наслаждался зимой и потрескиванием огня. В стороне еще виднелись дома, когда процессия остановилась перед длинным рядом стальных вагонеток, а глотки охранников надрывались оттого, что тела слишком медленно заползали на четвереньках в железную посудину. Они подтягивались, помогая себе руками и ногами, на мгновение повисали на стальном борту, пока наконец не сваливались внутрь больших переворачивающихся вагонеток Круппа, в которые горняки загружают руду. В эти широкие, высотой в два метра вагонетки, как громадные черные чаши, смотрящие в ночь, люди заползали на четвереньках — движущаяся материя, которая сама себя загружает. Затем ночь поглотила последние лучи карманных фонарей, и стальные коробки заскрежетали, затряслись и двинулись. Почти в унисон начал падать снег, засыпая живую руду. Только от маленького локомотива исходили клубы теплого пара, и застывшим от мороза рукам и ногам очень хотелось дотянуться до этого, поднимающегося ввысь, тепла. Состав, извиваясь по-змеиному, летел в ночи, а стук деревянных подошв заглушал грохот металла. Казалось, что они стучат по стальной скорлупе судьбы, которая каждый раз остается глухой к мольбам ритмичных ударов. Темная масса сгрудилась посередине, подальше от ледяных бортов, животы и спины прижимались друг к другу, люди втягивали головы по-черепашьи и, опустив подбородки на грудь, спасались от ножниц мороза.
Плачущий вой сирены неожиданно прервал долгое путешествие, и казалось, словно боль из глубин человека, поднявшись во тьме, этим завыванием выплеснулась наружу. Тормоза завизжали, но еще до того, как стальная гусеница остановилась среди белой равнины, фигуры с автоматами выскочили наружу и в тот же момент стали стаей волков, с лаем нападающих на колонну саней. Когда тишина ночи, казалось, успокоила их, они начали притопывать на снегу, но было непонятно, зачем они это делают, когда на них сапоги, меховые шапки и шинели почти до земли с подкладкой из меха, а поверх шинелей еще накидки из камуфляжной водостойкой ткани. Но они притопывали, как будто им было холодно. В тела, поднимавшиеся из высоких посудин, мороз тем временем проникал как сквозь сетку. Только воля с большим трудом выбралась из-под закрытых век и окутала тело белым щитом, чтобы заслонить его от ледяных объятий. Но вскоре она исчерпалась, и стиснутые зубы начали стучать, но тоже не заглушили стука подошв плотной человеческой массы, которая стояла посреди вагонетки. А в небе гудели моторы тысячи невидимых самолетов, и их голос был дружеским, но таким отдаленным и призрачным, что тела со смертью в костях почти не воспринимали его. Также и потому, что внезапно стук башмаков прекратился. Запахло дизентерией, и человеческий груз разразился проклятиями и двинулся, чтобы, как мокрую тряпку, выкинуть из себя осужденное тело. Охранники внизу испугались, занервничали, шум в стальной посудине показался им лучом, который заметят самолеты. Но уже снова была тишина повсюду, и в вагонетке тоже, где одинокая заразная фигура теперь стояла у стального борта. Но тишина длилась недолго, откуда-то появился небольшой отряд других фигур с овчарками на поводках, которые непонятно зачем набросились на высокие посудины, бешено лаяли, подскакивали и бросались на вагонетки, как будто хотели перегрызть сталь. Ну потом самолетов уже не было слышно, и лай собак тоже отдалился, только цепь высоких посудин недвижно стояла на равнине, как на мертвой территории белого ада. А то-пот, то-пот, топот башмаков по стальному днищу был ритмом агонии, который бессмысленно уходил в глухую бесконечность.
Но, конечно, дневной выход на работу во многом отличался от ночного, поскольку свет объединяет не так, как темнота. Тогда я пошел вместо Яна, который был очень похож на Юба, высок и худ, какая-то мачта с продолговатой головой наверху. Он был не так словоохотлив, как Юб, и, судя по его лицу, можно было бы сказать, что он не слишком хорошо обращался со своей семьей в голландской Вест-Индии, в которой, как он хвастался, якобы жил. Скорее всего, он тоже не был болен, когда просил меня его заменить, ему просто-напросто не хотелось идти в такой мороз. Мне же и тогда, как это часто бывало и раньше, захотелось пройти именно такие испытания, которые другим казались не просто неприятными, но даже отвратительными. Так что Ян, скорее всего, думал, что я немного с приветом, а я хотел пойти намеренно; я хотел побыть рядом с движущимися телами, целых восемь часов не смотреть на тела, которые все больше срастались с соломенными тюфяками. И в глубине души, непроизвольно, мне, вероятно, также хотелось прикоснуться к не обнесенному проволокой миру или хотя бы дать внешнему миру дотронуться до меня. Однако та атмосфера оказалась точно такой же заразной, как наша.
Когда мы днем возвращались через Нидерзаксверфен, наши ряды с трудом волочили отекшие ноги. Четверо несли бесчувственное тело, так что каждый держал на опущенном плече по одной конечности, а само тело, как большой паук, свисало почти до земли. Тогда на белую и тихую зимнюю улицу вышли две девушки, но они даже не глянули на шаркающую колонну. Но ведь было невероятно, чтобы они не увидели башмаки, торчавшие над плечами тех двух, что шли впереди. Нет, они не обратили внимания и на длинную процессию шестисот полосатых зебр, как будто улица пуста, и нет на ней никого и ничего, кроме снежного наста на земле и на тротуарах. Значит, возможно привить людям такое глубокое пренебрежение к неполноценным народам, что две девушки с уничижительным равнодушием к процессии рабов идут по тротуару, наслаждаясь спокойным солнечным днем и выпавшим снегом, не замечая ничего другого. А вокруг иная жизнь: маленькая молочная, мастерская часовщика, парикмахерская и пекарня, тихие и опустевшие в первые послеполуденные часы, как и везде в других местах, где пребывают живые люди. Поэтому было бессмысленно протягивать им щупальца из полосатого мира.
Но более важным, чем фасады домов и окна витрин, было то, что в тот день сменой руководил Петер, который, хотя и имел на груди под номером зеленый треугольник, как все немцы-уголовники, но не обращался с людьми по-свински. Говорили, что он ограбил какой-то банк или присвоил чужие деньги, но это засчитывалось чуть ли не в его пользу, потому что его отношение к бесправным рабочим было честным и благожелательным. Он вовсе не торопил заключенных, толпившихся перед выходом из лагеря, и они окружали меня в надежде получить освобождение от работ. «Меня, меня!» — кричали эти люди на всех языках. «Посмотри на меня, посмотри на меня!» — кто-то пролез вперед, расстегивая штаны на ходу, так что они спустились до лодыжек. Худые бедра и тощие шелушившиеся икры ног как будто были залиты жидкой кофейной гущей. Я дал ему направление в ревир, не сомневаясь, что такого наверняка примут, и вечером я найду его в своей комнате. Потом я выписал освобождение от работ тому, у кого вместо ног были мясистые копыта, и он протолкался между теми со спущенными штанами, которые пытались сохранить равновесие и не упасть в колебании тел и голосов. И я воткнул кому-то градусник за пазуху и одновременно выписал освобождение другому. И еще одному. Но это было бурное море, бившееся о меня со всех сторон. «Посмотри на меня! Посмотри на меня!» Я спешил отдавать листки и одновременно ловил градусник, который поднятая рука держала в воздухе над колышущимися головами. Так продолжалось до тех пор, пока там, спереди, не открылись ворота и не объявился капо Петер, который стал выравнивать ряды. «Links — zwo — drei — vier. Links — zwo — drei — vier»[28]. За воротами нас пересчитал офицер охраны. Он расхаживал как задиристый петух, и когда я проходил мимо него с деревянной аптечкой, то втайне был доволен, как, скорее всего, бывает доволен адвокат, если докажет невиновность своего подзащитного. Я отдал ему пятнадцать листков на освобождение от работы, и это было сознательной попыткой обмануть смерть. Конечно, очень легко возразить, что моя попытка почти наверняка была напрасной, потому что мои листки продлили этим людям жизнь всего на какой-то день. Но кто знает, может, кто-то выжил, и уже одно это придает смысл всей человеческой жизни. О, совершенно определенно, что такие мысли могут показаться почти наивными бывшему бойцу, который с криком «Ура!» атаковал противника. И, скорее всего, это правильно, что среди людей есть такие, в которых, если необходимо, воплощается вся гордыня рода Адамова. Но мне не кажется оправданным, когда бывший партизанский командир рассказывает: «Когда я отдал приказ о нападении на немецкую колонну, пулеметы…». Тогда мне хватало того, что я твердо сжимал в руке кожаную ручку ящичка, когда шел мимо офицера, хотя охранники громко заряжали винтовки и вешали автоматы на плечи, и стояли один напротив другого у рядов, как могильщики, с нетерпением ожидающие начала церемонии погребения. Бледное солнце сияло над затоптанным снегом, и вопреки тому, что воздух был пропитан разложением, все же казалось, что природа робко и тайком пытается выскользнуть из сетей погибели. У дороги стояли два домика, и нигде не было ни живой души, только маленький ребенок, наверно, взобравшись на стульчик, прижимал личико к оконному стеклу. Он невинно улыбался, как будто увидел шествие забавных цирковых клоунов. Нет, его улыбка еще не была злой, просто она была не ко времени и не к месту, как солнце там, наверху. И солнце взбудоражило также массы людей в вагонах с зашитыми окнами, так что поезд на мгновение стал похож на добрый старый поезд, который мчится по родному краю с настоящим солнцем на крутых заснеженных крышах. Кто-то прикурил окурок коричневатой сигареты длиной в сантиметр и предложил мне: «Затянемся?» Из-за мешанины всех европейских языков и из-за снега там, снаружи, русские степи соединились с французскими равнинами и голландскими низменностями в белую смуту, в яркую картину спасения. Это я еще сильнее почувствовал позже, когда мы шли через Нидерзаксверфен, и украинцы у деревянных бараков запрягали лошадей в большие сани, и дети катались на санках с горок. Это походило на увеличенную зимнюю сценку с картины Брейгеля, если пририсовать на ней нашу ковыляющую процессию, наши деревянные башмаки и тряпье. Когда же люди начали заполнять посудины Круппа, когда они цеплялись за бортики локтями, пока качающиеся на весу ноги не находили опоры, из окна дома напротив на нас глядела девушка. Она не вытирала слез, как эльзасские женщины из Сент-Мари-о-Мин, но смотрела удивленно и почти растерянно. Она прислонилась к окну так, что ее груди сминались под скрещенными руками, и была неподвижно сосредоточенна, как будто она не могла поверить в реальность стольких погубленных самцов. Однако на ее лице был оттенок легкомыслия, а глаза смотрели с сочувствием, поскольку в их тусклом блеске было сожаление о растраченной страсти.
Из-за всего этого дневная смена воспринималась по-другому, и, поскольку солнце еще не зашло и мороз был вполне терпимым, несколько охранников сели в деревянный вагончик, помещенный между стальными ящиками. Это была не обычная платформа, посреди нее находилась полукруглая двухместная скамья, так что эсэсовцы, которые сидели на этом сиденье, держали ноги на двух покрытых снегом выступах. Они сжимали винтовки между ног, время от времени отряхивая снег с сапог, и тупо смотрели перед собой, как неудачливые охотники без фантазий. Так же сидели и те двое, которые остались в бараке, когда смена уехала в туннели, смотрели, как я перевязываю раненых, скорчившись на скамье недалеко от печки. Им, конечно, было скучно, но в любом случае было лучше сидеть у печки, в которой пылали гладкие брикеты, чем стоять восемь часов в туннелях на сквозняке, где ревут компрессоры и гремят взрывы. Раза два забегал поболтать капо, но и он потом ушел, а они продолжали смотреть из окна на сеть рельсов узкоколейки, покрывавших равнину и исчезавших в десятках туннелей. Только когда мощный взрыв неожиданно тряхнул барак, они вздрогнули и приподняли задницы, как будто засомневались, не из самолета ли, возможно, была эта бомба. Много раз завывала лагерная сирена. На раненых этим двоим смотреть не хотелось, но барак был маленьким, и я прямо перед ними забинтовывал флегмону или же руку парня, белого от пыли, как будто пришел с мельницы. На пальцах его правой руки недоставало суставов, но белая пыль настолько покрывала руку, что это не было заметно, пока я ее не промыл. Бедолага сказал, что точил сверло для компрессора, и держал руку подальше от себя, словно она не его. Он даже улыбался, потому что рука была замерзшей и не болела, и был благодарен этой ране за то, что она принесла ему тепло, которое сейчас его окружает. Дизентерийные больные сидели в углу, одурманенные от работы, голода и теплого воздуха. По их виду нельзя было понять, почему я освободил их от работы, разве что они время от времени насыщали воздух барака вонью из туалета.
Так бывало обычно. Когда же Петер вспылил из-за немца-инженера, жизнь на время несколько оживилась в нашей деревянной обители. Инженер был молодым блондином в кожаной куртке; он как вихрь ворвался в барак и встал, широко расставив ноги, перед больными, сидевшими на скамье. У одного была флегмона, у другого ступни напоминали два кочана капусты, третий, дизентерийный, был загажен экскрементами. А он орал, что они лодыри и симулянты и пусть быстро убираются вон. «Бегом вон!» — кричал. Они, конечно, смотрели не на него, а на меня, поскольку я был их санитар, и спокойно сидели. Тогда я сказал ему, что не возьму на себя ответственности и пусть он договаривается с капо Петером. И я взял бумажный бинт, присел на корточки возле больного, который с засученной штаниной сидел на скамье, и начал перевязывать флегмону. Инженер вспылил, хлопнул дверью и умчался, а мне на мгновение показалось, что я в горной хижине, окруженной снегом, и невидимые альпинисты поздравляют меня с отважным спасением из пропасти. Я сказал, что «не возьму на себя ответственности», как будто здесь кто-нибудь перед кем-то отвечал, если что-нибудь случалось с полузагубленными людьми. Но я воспользовался им, словом, которое всегда будет ценностью и с которым до конца дней вынуждены будут считаться тираны. И эсэсовцы тоже почувствовали перемену в обстановке; казалось, что в спокойной теплоте их лица распадаются, поскольку распалась на части сила, их питавшая. Когда же Петер вернулся и разозлился, они вытаращили на него глаза с явным одобрением. Петер кричал: «Er hat hier nicht verloren!»[29] Черные волосы спадали на его квадратный лоб, и поскольку он был коренаст, то переступал с ноги на ногу как медведь посреди барака. «Пусть придет сюда, когда я здесь, — крикнул он, — и мы покажем ему на дверь». То, что произошло в тот день, было настолько необычно, что казалось чуть ли не сновидением, хотя в бараке отчетливо слышались стоны раненого, потому что у него согрелась рука, на которой не хватало суставов. И мне показалось, что моя профессия санитара не такая уж бесполезная; во всяком случае до тех пор, пока мы в бараке.
Но когда пришли новые охранники, новый санитар и новый капо, и моим больным пришлось уйти с командами, которые залезали в вагонетки Круппа. Одного пришлось нести, потому что у него была сломана нога, и, может, еще что-то, и он был без сознания. Его положили на полку деревянного вагончика, а я сел на заснеженное сиденье и придерживал его ногу, чтобы она не соскользнула вниз. Он лежал навзничь на тонкой корке льда, и поскольку он был без сознания, то не чувствовал, как смерть проникает сквозь тонкую мешковину в горизонтально лежащее тело. Возможно, было бы лучше, если бы его положили в стальную посудину, но как поднять так высоко тело со сломанной ногой. Как его защитить, чтобы его не помяла толпа, стоявшая посреди посудины плотно сплетенной темной массой. И вряд ли ему пойдет на пользу лежание на льду при двадцатиградусном морозе. Эсэсовец, сидевший рядом со мной на деревянном сиденье, был в меховой шапке, глубоко натянутой на уши, но все время тряс головой, чтобы уберечься от ледяного ветра. А следующей ночью не было ни одного раненого. Один упал с высокой конструкции в туннеле и был совсем мягкий и как будто без костей, когда его принесли в барак. Позвонили в Дору, и его отвезли прямо туда, поскольку в Харцунгене не было печи. Так что ни за кем не нужно было ухаживать, но я все равно сел в деревянный вагончик; отчасти для того, чтобы не лезть так высоко в стальную коробку, но прежде всего потому, что в ту ночь вагончик был пристыкован прямо к локомотиву. Я сидел рядом с эсэсовцем и поворачивал плечи по ветру, так что какое-то время я подставлял морозу спину, а какое-то время грудь. Локомотив был перевернут, и его цилиндрический котел находился недалеко от вагончика. Маленький локомотив для узкоколейного поезда. Но котел есть котел, подумал я и поднялся. Сначала я положил деревянный ящичек с красным крестом на железную темную обшивку машины, потом влез на нее. Осторожно держась за железо, медленно передвигался шажками, потому что локомотив дергался, как черный конь, который отшатывается от незнакомца, чтобы он не вскочил в седло. Потом я пробрался за кабину машиниста и прижался к паровому котлу. Пар выходил плотными клубами, падал на длинную цепь посудин и помогал ночи скрыть человеческий позор, а я ощущал теплоту поверхности котла, как теплый живот стального животного. Казалось, наступил конец человечества, и осталась только доброта теплого металла. И как бы стремясь оправдаться перед всеми, кто стоял в больших стальных чашах, я протянул руку в ночь, но быстро согнул ее снова, потому что в нее вцепилась пустота ледяной бесконечности. Тогда я опять прижался к доброму металлу, и теплота железного брюха на мгновение позволила мне забыть о своей обделенности.
А со следующего дня опять продолжалась та же повседневность среди двухэтажных нар барака. Разве что потом перед окном потихоньку земля начала чернеть из-под пятен снега и восстанавливать свой прежний облик, хоть и оставалась довольно мрачной из-за близости наших бараков. Каждое утро несколько человек катили шаткую тележку на черное поле по ту сторону проволоки. На тележке покачивалась бадья с навозной жижей, а их деревянные башмаки были обмотаны мешковиной, так как почва проседала. Коричневые всплески из бадьи то и дело забрызгивали их полосатые штанины, но было видно, что, несмотря на это, грязная работа им вполне нравится. Когда я останавливался у окна и наблюдал за ними, мне казалось, что в их движениях есть некая небрежность бродяг. На минуту они принимали вид настоящих крестьян, а потом, сразу же и несмотря на лохмотья, проявляли циничную самонадеянность, как будто они смеются над подскакивающей бадьей, тогда как сами дожили до такого необычного удобрения земли. Да и вонь, наверно, была ужасной, поэтому охранники отходили подальше и надзирали за ними издалека.
Но и вдали тоже ощущался слабый оттенок символа весны. Да, конечно, в бараках существенно ничего не изменилось, и грузовик, как обычно, отвозил кости в Дору, но в атмосфере что-то сдвинулось, поскольку в те дни впервые появились самолеты. Сначала мы их испугались, ведь земля сотрясалась от бомб по ту сторону горы, так что наши бараки скрипели, как иссохшие барки. А потом пулеметы застрочили над эсэсовской столовой на другой стороне от входа. Доски наших бараков все продолжали стонать от гудения моторов, а почти охладевшие сердца наполнялись новым ожиданием. Как чудо, было открытие, что где-то далеко, на другом конце света, живые люди знают о нашей затерянной стоянке и даже о том, где живут охранники.
Обстановка в апреле была очень будоражащей, хотя в то же время это породило необычные трудности. Бомбы кое-где оборвали электрические провода, так что вечером в бараках было темно, и разорвали водопроводные трубы. В темноте же наши похоронные обряды стали значительно мрачнее, особенно в комнатке с туберкулезными телами. Так что те, кто возвращался на ночь глядя из туннелей, приносили нам, санитарам, карбид за лишнюю порцию дневной водянистой баланды. Хуже всего была нехватка воды. Невозможно было отмыть тела, запачканные от пояса и до ступней, а их нужно было класть на соломенные тюфяки. И все это происходило при свете карбидного светильника. Теперь Васька стал неутомимым могильщиком, поскольку ему приходилось справляться с ними одному с тех пор, как я перебрался в комнату для инфекционных больных. На самом деле комнаток было две, во второй находился пункт осмотра. В первой было только четыре спальных места, по два на нарах. А больных двое. На верхних нарах у стены лежал старый бельгиец, на нижних у окна немецкий цыган. Бельгиец умирал, а цыган сидел на нарах и целый день раскачивался. Он был голодным, и у него было коренастое тело и толстая голова; невозможно было понять, какое у него лицо, поскольку из-за рожи оно распухло. Веки были как желтоватые улитки, под помятым носом зияли набрякшие, почти поросячьи ноздри. Он украл у бельгийца кусок хлеба, и поэтому после полудня я не дал ему баланды в наказание. Я хотел, чтобы он пообещал, что больше не будет брать чужого, и я бы ему тогда дал его порцию, но он уперся. «Ну и сожри ее, если тебе так хочется моей баланды,» — сказал он, и желтые пиявки пытались слезть с его глаз. Чего я хотел? Я не мог поставить ему в вину то, что он, как кошка на запах, полез наверх к бельгийцу и стащил у него из-под головы хлеб, ведь старое тело уже умирало. И на земле смерти цыгане тоже большие бедняки. Ну а потом мы с ним пошли на компромисс, и я даже пообещал ему, что найду для него окурок, если он больше не будет воровать. И он торжественно пообещал, а чтобы наверняка получить окурок, хотел взять мою руку, чтобы погадать по ней. «Это хорошо, но ведь я все равно дам тебе окурок, если не будешь воровать, — сказал я ему, — а что касается будущего, то, скорее всего, оба мы одинаково мало знаем, каким оно будет». Я уже отошел от нар, когда он сказал: «Ты вернешься домой». Ну, подсознательно на это надеялся каждый, хотя и не признавался себе в этом, поскольку действовало правило, что нельзя дразнить смерть видениями жизни, поскольку смерть — мстительная дама. А цыгану я не возражал, но спросил его, как там сейчас дома моя жена. Тогда он сразу разозлился, и лицо его исказилось, так что стали видны черные волоски в его ноздрях. «Ты не женат, — шикнул он сердито, — а той, которую ты любил, уже нет в живых». Да, у него были очень развиты телепатические способности, но несмотря на то, что он рассказал мне о том, что узнал из моих мыслей, мне все же было приятно, что другой человек кое-что знает о моих жизненных обстоятельствах. Я дал ему окурок, на который он твердо рассчитывал; я дал ему этот окурок также потому, что знал, что на следующий день ему уже не у кого будет воровать, потому что бельгийца уже не будет. Цыган по-турецки сидел на соломенном тюфяке, как низкий, широкий пень, и затягивался окурком, так что дым скрывал цилиндрические пузыри, под которыми прятались его глаза, я же пошел в соседнюю комнату. Там было восемь спальных мест, по два на четырех нарах.
Соседняя комнатка и эта были самыми маленькими помещениями во всем ревире, но во всяком случае тут не пахло гнилыми ранами, как в больших комнатах. Это отделение было предназначено для неустановленных случаев. Странные, непонятные лихорадки. Или же какой-нибудь уважаемый больной тоже попадал на эти нары. Например, прокурор из Антверпена, которого его земляки таким образом пытались спасти. Он был пожилой, тихий и спокойный, лишь время от времени в его голосе ощущался отзвук строгой и почти непререкаемой требовательности. Такие люди привыкли к послушанию и требуют повиновения даже от смерти. Лежал там также санитар Юб, слишком тонкий и долговязый для того, чтобы его легкие могли выдержать, в этом, скорее всего, и была причина его лихорадки. Но что касается двух французов, то я не знал, почему Роберт оказывает им протекцию. А еще больше, чем Роберт, за них заступался его брат. Однако я имел основания надеяться, что именно благодаря системе укрывательства и я смогу оставить в комнате Дарко. Не я выхлопотал, чтобы его поместили в мою комнату, но поскольку он уже был в ней, я полагал, что мне не составит труда добиться того, чтобы он в ней остался. Тогда я узнал, что Роберт — нехороший человек.
Действительно, Дарко. Шестнадцатилетний словенский паренек. Тонкая береза. Утром высокая температура, а вечером ее нет, даже слишком маленькая. Кто знает, что там у него происходило под ребрышками узкой грудной клетки. Но он продолжал оставаться в хорошем настроении. Он сидел на верхних нарах, в одной рубашке, и рассказывал, как будто бы он сидит на высокой печке в толминской[30] избе. «Ведь и там было тепло», — говорит, когда вышел приказ, что нужно эвакуировать лагерь. На востоке, конечно. А он еще тогда лежал больной, еще тогда. И слышен был грохот русских орудий, и им пришлось в одних рубашках выбежать на снег. В рубашках и в деревянных башмаках. Счастье, что они по пути стянули одеяла с нар и закутались в них. Только очень неудобно бежать замотанным в одеяло. Потому что бежать нужно по снегу, вот так. Вокруг лодыжек обвивается одеяло, если же лодыжки голые, у тебя мерзнут ноги и живот. Но мы должны были бежать, что поделаешь. А деревянные башмаки скользят, они спадают с твоих ног, все время с тебя снимаются, а эсэсовцы застреливают тех, кто больше не может. Так мы бежали до ночи. На ночь нас заперли в пустом хлеву. Мы ничего не ели, ничего не пили, потом с утра снова бежали. Еще затемно нас погнали из хлева, а тем, кто не смог, эсэсовец бабах из пистолета в голову. Так мы бежали второй день. И еще третий. А? Да, еще третий. Потом мы добрались до поезда. Но он не знает, сколько дней они были в пути в открытых вагонах. Во всяком случае, довольно много. И на них, конечно, падал снег. Большая удача, что у него все время было одеяло, если бы нет, он наверняка бы замерз. И все снова рассказывал о морозе, о голоде же почти не вспоминал и, когда говорил, задушевно улыбался, так что я боялся, что он не в себе. Ведь это было бы вовсе не удивительно. Но он просто загляделся на эту картину, глаза его как будто блестели от снега, о котором он говорил и по которому должен был бежать. А может, он улыбался не снегу и не мне, а теплоте, которая наполняла комнату и все больше возвращала его назад, к этому его воспоминанию.
Помимо брикетов, мы топили еще и дровами, которые принесла вечером смена из туннелей. Тайком, конечно. Они несли его в штанах, вокруг пояса. Расстегивались, как контрабандисты, и клали на пол грязные дрова, и смотрели на меня вопросительным взглядом, стоит ли груз котелка дневной баланды. Так же приходил и Иванчек. Конечно, я бы дал порцию любому, даже и без этих дров, а так ее получал тот, кто оказался более находчивым, как всегда в жизни. Однако приносили мне мало, поскольку в тех двух комнатках смертность была невысока, и еды оставалось мало. В один из вечеров принес дрова молчаливый итальянец. Сложил запыленные поленья на пол, когда же я налил ему баланды в круглый красный котелок, он обнял посуду полужадно, полунежно, как это бывает только с хронически голодным человеком. Возможно, он почувствовал, что я его понимаю, поэтому дружелюбно взглянул на меня и вытащил спрятанную на груди сложенную газету. «Возьми еще это, если хочешь», — сказал он. А это был всего лишь орган итальянских рабочих в Германии. Вера в окончательную победу. Миниатюрная социальная республика Муссолини. Стереотипная пропаганда. Бумага для печи вместе с немногими поленьями, которые до этого были спрятаны за поясом. Однако шуршание газетной бумаги по прошествии стольких месяцев может вызвать в человеке волну тепла, почти что волну света. На верху столбцов были названия итальянских городов, и они неожиданно предстали передо мной со всеми своими средневековыми сводами, готическими арками, романскими порталами, фресками Джотто, равеннскими мозаиками. За печатными буквами виделись розетты, как далекий свет берега сквозь туман. А когда я преодолел искушение, с третьей страницы неожиданно посмотрело на меня лицо молодой актрисы. Она была не такой, как на киноленте памяти, а более взрослой и менее беспечной. Из-за плохой бумаги и типографского импрессионизма черты ее лица были размыты. К тому же это был портрет, освещенный светом карбидной лампы, и, может быть, в нем как раз из-за нечеткости проявились черты девушки, которую я любил в жизни. Ее внешне равнодушная улыбка, глубина ее глаз. Ее любовь к хорошим книгам. Ее пианино. И вдруг неожиданно появилось невыразимое желание, чтобы она еще была жива и ждала, что я вернусь, как Одиссей, из ада. Одновременно во мне вспыхнуло осознание того, что она до меня ушла в подземелье, откуда нет возврата, и осознание того, что из-за нар в темноте прислушивается и подстерегает меня немилосердная убийца. Я вырвал из себя ее образ так же, как мы соскребаем морскую раковину с камня, и заставил себя слушать толстоголового цыгана, храпевшего по другую сторону двери. Но в следующий момент лицо актрисы высветилось в иллюстрированном женском еженедельнике сестры, высветилась и сама комната сестры, в которой пучок солнечных лучей позолотил угол столика и корзинку для шитья на нем. Я видел лицо сестры, ее черты, которые были красиво выточены, как у актрисы. Ну, я вновь насильно прервал образы, нанизывавшиеся передо мной один за другим, но, может быть, именно из-за этого насилия, которое я учинил над самим собой, на следующее утро я вырезал портрет из газеты. Я испытывал внутренне сопротивление, так как это делало меня похожим на шофера, приклеивающего фото актрисы на стенку водительской кабины; похожим на солдата, прикалывающего фотографию на изнанку брезентовой накидки, но, однако, это меня не остановило. Даже бутылочку клея я одолжил у писаря, чтобы приклеить ее портрет на толстый картон; при этом улыбка на ее губах разгладилась, почти вся собралась в уголках. Знаю, что у меня было такое же ощущение, какое возникает у человека, когда он слышит звучание расстроенной клавиши, но неизвестно, каким наивным и упрямым инстинктом я руководствовался, когда поставил картон на табурет у своих нар в углу. Ни раньше, ни позже я не делал ничего подобного, хотя и совершил много чего еще более жалкого. Но ведь и эта банальная забывчивость не так мучила бы меня, если бы она не была связана с отъездом Дарко.
Старший врач в то утро был довольно словоохотлив, и все указывало на то, что он, как обычно, быстро пройдет мимо нар. Он был высокий, и крепкий, и светловолосый, как один из тех увенчанных лаврами регбистов, которые иногда появляются на цветной обложке спортивного журнала. Он шел в сопровождении доктора Роберта и был оживлен и шумен, как камень, скатывающийся в долину. Одеяла на нарах были выровнены как следует, так что под гладкой, в бело-синюю клеточку материей смерть казалась еще более коварной и в то же время по-сообщнически настроенной на длину волны хорошего настроения старшего врача. Так было, например, когда речь зашла о старом бельгийце. «Gestorben»[31], — сказал Роберт, а старший врач доверительно склонил голову и, как при разговоре с коллегами, стал рассуждать о том, что он был неизлечим, что, кроме рожи, у него имелась еще куча других болезней. «Selbstverstandlich»[32], — подтвердил тогда Роберт. И было омерзительно, что он так себя вел. Конечно, ему следовало быть достаточно вежливым, если он хотел получить немного таблеток сульфамидов из эсэсовской амбулатории, но то, что очень выходило за эти рамки, было слишком. Когда они остановились возле Дарко, могучее тело старшего врача оживилось еще больше. Приподнятым, высокопарным голосом он снова поведал о высокой температуре утром и о ее падении вечером, «Ja, klar»[33], — воскликнул он. «Ja, klar», — повторил за ним Роберт. «Klar, klar», — констатировали они. Как регбист, прохаживался старший врач перед деревянными нарами и, полный жизненной силы и ощущения своей значимости, решил осмотреть Дарко. Какая исключительная благосклонность! Ведь более удивительной была признательность, которую он выказал сам себе, чем интерес к осужденному бедняжке. И Дарко неуверенно озирался, не знал, во благо или во вред ему то, что они говорят. На его детском лице были взрослые глаза. Через минуту он стоял перед ними в короткой рубашке, а его узкий, хорошо вылепленный зад выглядел необычно свежим на фоне распадающихся тел. Старший врач широко расставил ноги и наклонил голову над плечами Дарко. Лишь бегло потыкал стетоскопом тут и там, и уже снова загремел его голос: «Klar! Es ist vollständig klar!»[34] Шестнадцатилетний Дарко перед такой шумной комиссией был в смущении и невнятно улыбался. Он в какой-то степени догадывался, что речь идет о странной шутке посреди кладбища. Ведь потом к Дарко подошел Роберт, который, конечно, тоже воскликнул: «Klar!» В то время как старший врач крутился на месте и повторял подряд: «Klar, nein? Ja, selbstverständlich klar!»[35]. Дарко тогда снова забрался на свои нары, а старший врач сказал, что пошлет его в Дору. «Если вы так считаете», — быстро согласился Роберт, и лишь самую малость, лишь чуть-чуть было заметно, что он в замешательстве, поскольку знает, что Дарко — мой земляк. «Четыре постели пустуют, — сказал я тогда. — Места хватает, он может еще остаться тут». Но старший врач взмахнул своей ручищей: «Nein, nein![36] В Доре ему будет лучше, там есть барак как раз для таких больных». Роберт промолчал и затем сменил тему разговора. В тот момент я проклинал его шутовское шарлатанство, а поскольку они не хотели убираться из комнаты и перенести в другое место свои игры в поддавки, я поднялся к нарам Дарко, чтобы поправить его одеяло. Клоуны все еще шумели, как будто состязались, кто кого превзойдет в остроумии. Но неожиданно старший врач спросил: «Его жена?» И одновременно наклонился к Роберту и что-то шепнул ему на ухо, а Роберт захихикал. Да, несмотря на то, что в углу было темновато, старший врач заметил портрет на картоне и осквернил его своими замечаниями. Так что все было безнадежно жалким. А хуже всего то, что они смеялись после того, как я не сумел опротестовать решение отправить Дарко в неизвестность, и что Роберт подлизывается к хозяину и так ему льстит. Но самым большим моим поражением было не хихиканье за моей спиной, а осознание того, что происходившее находилось в тесной связи с разочарованием из-за отъезда Дарко. Мне следовало бы возражать старшему врачу, я должен был сказать ему, что Дарко мой земляк. Может быть, у меня бы получилось. И я должен был попытаться. Ну а я положился на Роберта. Если бы я раньше поговорил с ним, конечно, было бы по-другому, но кто мог подумать, что Дарко выпишут, когда там находились прокурор, Юб и два француза, у которых не было температуры. Ну, у Юба была, но не такая, как у Дарко. И ведь я сам был виноват, так как занимался только больными и не дружил с руководством, мне не было дела до того, чтобы как-нибудь выдвинуться, у меня не было ни каких-либо амбиций, ни настоящей уверенности в себе. Я весь был в плену чудовищной обстановки и атмосферы, в которой я жил, мне и в голову не приходило вести себя в соответствии с правилами какой-то личной политики. И я вижу себя таким, каким я был, но сейчас я также знаю, что человек для другого человека может сделать намного больше, если людям приходится считаться с ним, с его согласием. И Дарко наверняка бы остался, если бы Роберт знал, что не может пройти мимо меня. А так он прошел. О, разумеется, я хорошо одел его, чтобы он не замерз на ящике в грузовике. И записку для Стане я ему дал, поскольку если бы не дал, то никто бы не позаботился о нем, когда он окажется в Доре среди моря больных. И Дарко в грузовике натянуто улыбался, как будто он знает, что находится в ящике под ним, но ради меня все равно приветлив и почти отважен. И только из-за него меня так задела та глупость с вырезкой из газеты. Как я мог оказаться таким дураком, что поставил портрет живой девушки среди мертвецов. Мертвого можно поставить среди живых, но наоборот нельзя. До живых людей лагерный доходяга даже мыслью не смеет дотрагиваться; раз и навсегда он должен оставить всех, кто жив, на невидимом, воображаемом острове вне земной атмосферы и не смеет приближаться к ним ни желанием, ни воспоминанием. Нельзя класть фотографию живой девушки среди гробов.
А Роберта я тогда раскусил, поэтому потом, когда нас эвакуировали из лагеря, во мне вызвало протест то, как он поступил с парнишкой чехом. Я видел в нем не врача, а тактика, который умеет приспосабливаться. Конечно, я не знаю, было бы ли лучше для Дарко, если бы он остался в Харцунгене. Но прокурора из Антверпена его люди взяли с собой и несли его от станции Целле до пустых казарм в Берген-Бельзене. Если судить по этому, то, возможно, и мне удалось бы забрать Дарко в наш вагон, и он, во всяком случае, находился бы в покое и в закрытом помещении. Ну что ж, тогда меня опередил старший врач со своим арлекинским паясничаньем. Сейчас я был бы совсем другим санитаром. О, конечно, в мире полного отрицания во мне опять бы засохла любая мысль о будущем, но потребность в организационной деятельности у меня бы осталась. Тогда же казалось, будто воплотилось в жизнь предчувствие приближающегося конца, омрачившее мой внутренний мир после окончания Первой мировой войны, и после того, как я пережил фашистские поджоги. О злой и неизбывной тоске для всех тогда верно сказал Сречко Косовел, но он не был одинок, когда носил ее в себе. Это то ощущение катастрофы, о котором говорит и Ионеску. И от этой тоски каждый спасался по-своему. Кто с помощью искусства, кто путем борьбы. Я старался мысленно отвлечься от нее, но я не мог ничем ее заменить. Я инстинктивно старался не думать о ней, это значит, что я оттеснил ее в подсознание, из которого она появлялась. Но в мире крематория, где катастрофа стала явью, я снова избегал ее, на этот раз с помощью работы. Автоматически я отказался от мыслей и воспоминаний и отдавался последовательности ежедневных, ежечасных, ежеминутных движений. Я материализовался в активной заботе о других. Но так же, как из моей деятельности была исключена не только всякая мысль, но и просто догадка о моем будущем, так же исключалась любая мысль о будущем и при заботе о других. Поскольку уже с раннего детства мне урезали любое представление о будущем, то вблизи незатухающих печей слияние с пустым сиюминутным существованием стало окончательным. Зло, которое тут превосходило все пределы воображения, уже издавна присутствовало во мне как угрожающая страшная тень. Поэтому сейчас мне часто кажется, что из-за слияния со страхом в этом мире я был как бесстрастная операторская камера, которая не сопереживает, а просто фиксирует. Ну, сравнение, конечно, неподходящее, поскольку дело было не в равнодушии, а в защитной системе, не допускавшей, чтобы чувства проникали в человеческое нутро и высасывали его сконцентрированную энергию самосохранения. Поэтому у операторской камеры, твердой и неподвижной от страха, была отобрана и память, она была отрезана от прошлого, как будто беспощадная кислота разъела всю эмульсию с целлулоидной ленты на старых бобинах. Дело в том, что я не помню, чтобы когда-то прилагал усилия, чтобы отклонить любую связь с прежней жизнью, я отделился от нее за короткое время, но основательно. Реакция других была естественней. Некоторые даже настолько абстрагировались от действительности, что все время жили в прошлом. Таков был Владо, и он помогал себе сказочной картиной любви, которую всегда оживлял по-новому, развивал и углублял ее.
А рассказывать он действительно умел. Он даже по виду был разговорчивый, длинный, как какой-нибудь голландец, но более гибкий и беспокойный, с узким, загорелым лицом. И черноволосый. Настоящий динарский тип[37]. Конечно, вовсе не надменный, лишь чуточку экзальтированный, как велела ему его далматинская кровь. Так было уже в поезде, когда нас везли из Дахау в Дору. Нас было всего десятеро, десять только что утвержденных санитаров, поэтому мы ехали в обычном поезде. Мы сидели в большом купе вместе с другими пассажирами, и светловолосая девушка не боялась эсэсовцев и шутила с нами. Мне она сказала, что мы в этих униформах как в пижамах, а я из вежливости, потому что она была так приветлива, только улыбнулся. Я слишком много мог бы рассказать о полосатой одежде, но она своей игривостью, вероятно, хотела открыть нам, что таким униформам скоро придет конец, поскольку в Мюнхене она была с нами в убежище среди испуганной массы людей. Владо тогда поднялся со своего места и пробрался ко мне. Он хотел, чтобы я уступил ему свое, когда же увидел, что ничего не выйдет, уперся, но, впрочем, в конце концов снова отправился обратно на свое место на коленях. «Этот не умеет», — проворчал он и пожал плечами, а между тем девушка смеялась, и эсэсовцы в купе тоже были люди как люди. Но и позже, когда мы с ним стали как братья, его первенство в любви было аксиомой. Он приходил ко мне по вечерам, когда я еще жил в комнатке с дизентерийными. У него была полосатая куртка, а вместо полосатых штанов темно-синие тренировочные, которые тесно облегали его лодыжки, так что ноги казались еще длиннее. «Эти ноги знает каждая девушка в Сплите», — сказал он, и его почти острое лицо осталось серьезным, только ноздри еле заметно затрепетали, и он уже снова продолжал свое хождение по узким сплитским улицам и молам. Однажды он поднялся аж на скалистый утес, как рыбак, высматривающий приход тунцов, поскольку, когда он был в плохом настроении, ему требовалось побыть одному. Ни до чего на свете ему тогда не было дела. Но когда он был наверху, внизу на песчаной косе загорало два девичьих тела. Уникальное зрелище и уникальное чувство. Крутые скалы над блеском сапфирного моря и над шоколадными округлостями девушек, которые казались феями на песчаном затишье между скалами. И он не сумел совладать со своей игривостью и швырнул камень, и тот описал широкую дугу и шлепнулся в воду прямо у песчаной отмели; девушки испугались и убежали по дикому берегу. Все были его, но он не знал адреса ни одной из них, а когда у него было плохое настроение, он сидел на плетеном стуле перед кафе и никому из них не удалось его уговорить, кроме одной, которая так долго шептала и упрашивала его, что он встал, и они пошли вместе. Ну а потом, когда итальянцы оккупировали Далмацию, настали другие времена. Тогда тюрьма стала слишком мала для всех сплитских парней. Девушки писали в камеру: «Что, тебя сильно били, Владо мой?» Как они смогли так запрятать записки в постельное белье, что стражники их не нашли? Потом они не решались приходить к нему, но послали младшую сестренку в тюрьму, и ребенок произносил по слогам, как его научили: «Что-те-бя-силь-но-би-ли-Вла-до-мой?» А вскоре после этого состоялся большой процесс в Сплите, и на скамье подсудимых была вся городская молодежь, парни и девушки. Судьи спрашивали, но девушки им не отвечали, а хихикали. Потом всех погрузили на пароход, а когда их собирались увозить, на побережье пришел весь Сплит, и люди натащили им всего самого лучшего, что было в городе. Для того, чтобы они не голодали в пути. На палубе они пели партизанские песни. Пели их до Венеции, пока их не выгрузили с корабля, а люди уставились на статных блондинок, про которых им сказали, что они бандитки, а они были самые лучшие далматинские девушки. Снова ими заполнили тюрьму, но ему повезло, потому что его окно смотрело на узкую цалле, так называют венецианцы тесные улочки. Ему очень повезло, так как прямо напротив его толстых решеток было окно, у которого расчесывалась черноволосая девушка. Она была миниатюрной, и когда расчесывалась, глядела на него так, будто знает, как обстоят у него дела с любовью в Сплите. Обычно вокруг была тишина, и она, которая его любила, каждый раз, когда расчесывалась, обнажала для него грудь. И записочку передала через надзирателя, и на свидание пришла, потому что женщина, которая любит, конечно, умеет преодолевать невероятные трудности. А подкупить итальянских служащих легко. И когда их увозили, она плакала. А что, и в Южной Италии люди сначала считали их бандитами, а потом все время объявляли тревоги из-за налетов самолетов, и жители прибегали под стены их тюрьмы, поскольку были там в безопасности от бомб. Девушки, разумеется, прибегали, чтобы во время тревоги поболтать с ними под замерзшими окнами. И так он сидел на краю моих низких нар и вытягивал далеко по полу худые длинные ноги. Его рассказ был сказкой, которая выносила его и меня из замкнутого круга. Да, он спасался волшебством любви, из ее света черпал самоуверенность. Благодаря постоянному видению он отстранялся от атмосферы уничтожения, в то время как я чувствовал, что не смею выйти из этой атмосферы ни в каком направлении, ни вперед, ни назад. Это различие в настроениях и склонностях наиболее резко стало проявляться во время эвакуации лагеря. Конечно, было приказано, чтобы все, кто в силах, ушли рано утром, но Владо был санитаром и мог бы остаться с больными, Роберт его даже уговаривал остаться. Но он ушел. И мне показалось, что это неправильно, потому что в какой-то степени я был уверен, что он останется из-за дружеской привязанности ко мне, ведь мы проводили вместе все свободное время. И я узнал, что дружба может простираться лишь до определенных пластов человеческого существа. Ну а у меня тогда случилось то утреннее легочное кровотечение. Я не мог идти пешком и по возможности лежал. А Владо едва дождался, чтобы уйти со своим светлым видением. «Если им потребуется, они будут бомбардировать бараки вместе со всеми гнилыми телами», — сказал он. Но однако же, помимо кашля, который сотрясал меня до рези в животе, решающим фактором того, что я остался с больными, было, возможно, и смутное чувство солидарности. Не знаю. Когда сейчас я размышляю об этом, думаю, что у меня, совершенно противоположно тому, что чувствовал Владо, было ощущение, что я определенным образом смогу обезопасить себя, если буду частью ревира. Как будто менее уязвим тот, кто работает для сообщества, поскольку своей работой он спасается от анонимности, и смерть к нему относится более уважительно. Поэтому я, вероятно, остался бы, даже если был бы здоров, хотя рискованно было оставаться в пустом лагере со всей этой распавшейся человеческой материей. Последовавшая погрузка была картиной конца, которого Владо испугался, а я же видел тут просто эвакуацию лагеря. То, что уход за больными был отчасти страховкой от ростков зла, было верно лишь в той же мере, насколько верно то, что тот, кто ухаживает за увечным телом другого человека, осознает только его уязвимость, а о своей не думает и обладает каким-то психологическим иммунитетом. С другой стороны, конечно, иммунитет — это иллюзия, и то, что я заразился, было тому лучшим доказательством, а еще большим — смерть Младена, свидетелем которой я оказался как раз из-за своих пораженных дыхательных органов. Роберт не смог определить стетоскопом, правая сторона задета или левая. Он сказал, что ничего не слышит, и послал меня в Дору к рентгенологу.
Так я путешествовал вместе с ящиками, которые мы с Васькой заполняли и из-за которых капо ревира часто злился. Его немецкой аккуратности претило, когда у какого-нибудь мертвеца часть желтой ступни вылезала из-под крышки, но мы ничего не могли поделать, раз кости были такие длинные. Прежде всего голландские. А если три трупа в ящике, то нельзя требовать, чтобы крышка лежала горизонтально. Капо уже одиннадцать лет был в лагере и, разумеется, имел право быть занудливым, тем более, что ему претило, что он, коммунист, должен осматривать зубы каждому скелету, прежде чем его положат в ящик. Мы положили носилки на землю за бараком, а капо подошел и осмотрел широко распахнутые челюсти. Он был задумчив и угрюм, когда выдрал зуб для золотого фонда Гитлера, поэтому он ворчал на Ваську и на меня. Но он был симпатичным человеком с умным, продолговатым лицом. Он часто играл с четырнадцатилетним русским мальчиком, который лежал в комнате Яноша из-за уже зажившей раны на ноге, и я подумал, что, скорее всего, я не ждал бы одиннадцать лет, прежде чем меня соблазнила бы игра с желтыми конечностями. А капо свою раздвоенность пытался залить медицинским спиртом и часто бродил по бараку, как тень; поэтому на самом деле правил в ревире Роберт. Да, Роберт послал меня в Дору, и я поехал скорее для того, чтобы увидеть Стане и Здравко, и спрашивал себя, отчего мне дано то преимущество, что я еду на рентгеноскопию грудной клетки, тогда как на двух продолговатых ящиках косо согнуты три трупа, которые трясутся в темноте от толчков грузовика. Чем я заслужил то, что, в то время как они лежат в ящиках и на них, я могу размышлять о них почти как с другого берега разрушительной большой реки? Я заботился о больных, и они действительно чувствовали бы себя более одинокими, если бы меня не было рядом. Это так, но многие хотели бы занять мое место, и они точно так же могли бы сочувствовать обессиленным. Помню, что в молодые годы я мечтал, что напишу книгу, в которой человек будет удивлять другого человека мужественной добротой, но этого не могло быть достаточно, чтобы выкупить меня среди миллионов павших. А объяснение, как всегда, оказалось очень простым. Словенец, который в Дахау внес в список новых санитаров также и мое имя, пытался спасти кого-то, кто, как ему казалось, возможно, принесет пользу своему народу. Не знаю, кто это был, но по мере своих сил я старался работать так, чтобы он не был разочарован, а если его уже нет в живых, то чтобы не разочаровать его пепел. Однако во время этой поездки я чувствовал себя виноватым. Полотно трепыхалось, эсэсовец за мной ворчал на шофера, поскольку из-за него ему приходилось все время ловить равновесие. Но я даже не делал попыток понять, что он говорит, я спрашивал себя, почему он спасется. Потому что он хороший палач? Но, может, он и не являлся им, а просто был ограниченным человеком, как и множество двуногих. Рты, которые жуют, желудок, который перемалывает, половой орган, работающий, как поршень в машине. Некоторым, помимо этого, еще нужен капрал, чтобы направлять их шаг. Он ворчал, потому что его заносило на поворотах, но если бы его разум, пока еще не было поздно, пробудился, он не стерег бы скелеты в машине, спешащей в центр смерти. Но разум его был глух, как ночь, в которую погрузилась его родина. Ночь, в которой было возможно все: ряды туберкулезных, которых одеваешь на полу, и рентгенолог в военном обмундировании, с кожаным щитом перед собой и в резиновых перчатках. В конце барака, в глубине коридора была та узкая комнатка, и там он обследовал грудные клетки, в то время как на холме за бараком горела высокая гора тел. Так что его работа напоминала усердие врача, который на подводной лодке, обреченной на смерть, обследует у экипажа верхушки легких. Не знаю, что он нашел, но он закончил осмотр за пять минут, а дожидался я, когда грузовик опять отвезет меня в Харцунген, несколько дней.
Происходило это как раз во время великих переселений из восточных областей, и Дора была полна грузовиков, возивших заключенных с железнодорожной станции. В остальном же события развивались так же, как и в декабре, когда мы приехали. Бараки были разбросаны по склонам, и вокруг была глина, по ней вели лестницы и дорожки, на которых снег смешивался с клейкой грязью. И бараки были в оврагах и на холмах, и с первого взгляда они могли походить на одинокие горные хижины. А внизу, на равнине, бараки располагались правильными рядами в лагерном стиле. Посередине шла широкая дорога, вероятно, она была шире, чем в Дахау, и вела к внушительным воротам. Она продолжалась и дальше, так что у человека возникало ощущение бескрайней дали. У ворот стояла охрана, как у арок подъемного моста. По утрам и вечерам по ней маршировали построенные в ряды заключенные. Когда я смотрел на них из барака на холме, мне казалось, будто по ровной дороге движутся ряды призрачной пехоты, которым сероватые и синие полосы одежды задают свой ломаный ритм. К тому же при движении этих длинных процессий утром и вечером играла музыка. Стимулирующие к работе марши по утрам, марши во славу труда по вечерам. Колонны двигались, как по линейке вычерченная река серо-синеватой грязи, а у ворот кладбища кучка потерянных душ дула в свои инструменты. Конечно, артисты имели полное право попытаться спасти себе жизнь и получить добавку еды за свою музыку, за то, что некогда было их профессией; однако такая игра была делом жестоким, поэтому из музыкальных инструментов исходили резкие ноты.
Целыми днями грузовики возили поленницы скелетов, которые раньше были покрыты рыхлым снегом, а потом, когда оттепель размягчила снег, их посыпали известкой. Машины останавливались на склоне, а груз складывали в грязную слякоть, чтобы максимально сократить носильщикам путь на вершину холма. Солдат-водитель курил сигарету и следил, как бы не наступить ботинком в глубокую жижу, а парни в зебрах разгружали грузовик. На них были черные резиновые перчатки до локтей, и кто-то один залезал в кузов, брал труп с кучи в углу и сбрасывал вниз. Двигался он быстро, поскольку скоро загрохочет следующий грузовик. Так что припорошенные кости чуть ли не оживали в его руках, и казалось, будто им хотелось облегчить ему работу, и они проворно ускользали от него и сами соскальзывали вниз. Там резиновые перчатки отволакивали их на кучу, и там уже появлялись носильщики с деревянными носилками, с натянутой посередине проволочной сеткой. Шофер подгонял могильщиков, так как должен был ехать за очередным грузом. Носильщики ставили носилки на землю и клали на них иссохший груз. И поскольку рты были залеплены известкой и ребра были как прутья корзины каменщика, парни не думали, что их груз еще недавно стоял на ногах, как они сами, и что он был одет в точно такое же, как на них, полосатое тряпье. Они уже давно привыкли к такой работе и вовсе не выглядят подавленными, выполняя свою работу; они похожи на молодых каменщиков, которые ухмыляются остроте, складывая кирпичи на носилки. Так же, как и те, что на склоне, похожи на строителей, так как все время осматриваются и взбираются вверх наискосок, чтобы не опрокинуть необычные кирпичи. Они напоминают дровосеков, которые несут поленья угольщикам наверх и осторожно переставляют ноги по скользкой глинистой земле. Или же контрабандистов, которые перевозят товар через границу, разве что этот товар не имеет ценности, плевел, которого с каждым последующим днем становится все больше и больше, а границей является та черта между жизнью и небытием, которую обесценившийся товар уже давно переступил. И поэтому носильщики, возвращающиеся сверху, выглядят почти как энергичные работники, которые спешат к неистощимым залежам. Кто-то даже спускается бегом вниз по склону и держит носилки только за одну рукоятку, так что другой конец прыгает по гребням земли, и проволочная сетка посредине трясется от толчков.
И вот в этой необычно спокойной обстановке появился Младен. Мы вспоминали о нем прошлым вечером в лазарете, словно предчувствуя, что с ним что-то не в порядке. Мы говорили о Доре. Здравко рассказывал, что изначально лагерь был просто горой, пока не приехали люди в полосатой одежде. Им дали кирки и лопаты, и насколько с их помощью они смогли вгрызться в скалу, столько пространства им было для укрытия и сна. Потом эти выемки начали расширять взрывчаткой, а поскольку работу нельзя было останавливать, половина рабочих спали, в то время как другие продолжали взрывать и засыпали спящих камнями. Однако количество новой рабочей силы всегда превышало число уничтоженных. Так появились туннели, из которых выходили Фау-1 и Фау-2, чтобы затем перелететь через пролив Ла-Манш и нести смерть английским городам. Помимо немецких инженеров и техников, там было много способных техников в зебрах, вынужденных им помогать, а среди них и те, что отличались необыкновенной изобретательностью, особенно французы и русские.
У французов, по слухам, был даже радиопередатчик. Ведь искали же что-то эсэсовцы, да так лихорадочно, что вытрясли всю солому из тюфяков. А русские и французские техники, работавшие с ракетами, оборудовали эти сложные и чуткие механизмы на свой лад. Русские механики, как говорили, залили свою мочу в тонкие топливные трубки, и снаряды, которые привезли во Францию и поставили на запуск, взяли да и забастовали. В другой раз они забили трубки бумагой. Снаряды, конечно, пришлось привезти назад. Целый поезд реактивных снарядов. Механиков повесили. Пятнадцать. Прямо на тросе, который закрепили наискось в туннеле, туда согнали не только заключенных, но и всех гражданских, работниц и машинисток, и те кричали в голос, когда вешали пятнадцать русских мужиков вот так, под землей, в свете ламп, а вокруг стояли охранники с автоматами. «Одна девушка потом даже настолько расхрабрилась, что как-то принесла мне в барак кусок хлеба, — сказал Здравко. — Что нам ее хлеб, такой подачкой не откупишься, и тем более ничего не изменишь». Мы, напротив, говорили, что он не прав, что не надо было отказываться от хлеба, ведь она сильно рисковала, отправляясь в подземный барак, где он перевязывал раненых. Ему бы следовало оценить такой сердечный порыв, за который девушка могла очень дорого заплатить уже при выходе из барака, если бы ее кто-нибудь застиг там. Здравко не возражал, но задумчиво молчал. В этот момент завыла сирена, и мы остались в темноте, будто перед великой загадкой человеческой жизни. Здравко молчал, и слышен был лишь звук его шагов.
В ночи блуждали звуки неведомой пищали — эхо подземных сквозняков, словно крик сотен тысяч душ, прорвавшийся сквозь узкие трещины из самого сердца земли. Мы мысленно вернулись в Дахау, обошли спящие бараки, и вдруг оказалось, что мы все собрались у доктора Блахи, который продолжал делать вскрытия, а Младен, который не хотел на это смотреть, вышел наружу. Тогда в темноте, стуча своими деревянными башмаками по полу, Стане спросил, знает ли кто, как дела у Младена в Нордхаузене, который недавно бомбили. Именно в этот момент вошел Младен, что очень удивило нас. Он был бледен и едва стоял на ногах, так что нам пришлось его поддерживать. «Что с тобой, дружище?» — допытывались мы, а он не мог сидеть на табуретке, и Стане рукой поддерживал его за плечи. «Легко вам, — как бы сам себе пробормотал Младен, — тут рай, в Нордхаузене лазарет на фабрике, над нарами толстые трубы, а капо — педераст, не пропускает никого, так что даже санитарам приходится его остерегаться». Потом он уронил голову, будто у него сломана шея. Все мы стояли и смотрели на него, не зная, что делать, а он прошептал, что живот, что тиф. «Да ладно тебе, какой тиф», — по-отечески сказал Стане, а Младен молчал, как молчал и позже, когда лежал в палате, где польский доктор осматривал многочисленных больных и где в те дни спал и я. Поляк приложил стетоскоп к груди Младена слева и сказал, что «не в порядке». Младен, как за суфлером, повторил: «Да, не в порядке». Потом вдруг крикнул: «Самолеты!» и замахал руками. «Смотрите, стена падает», — крикнул он снова. «Если у него еще и воспаление легких, то ему конец», — сказал доктор, когда мы вышли в коридор. Мы на цыпочках подходили к его нарам, как тени, уходили и снова возвращались. Он все время лежал на спине, из-за белой рубашки его лицо казалось еще более осунувшимся, а чуть приплюснутый нос — более заметен. Черты его лица были сосредоточенными и слегка отсутствующими, как и в Дахау. Говорили, что он занимался музыкой, и, скорее всего, это было правдой, поскольку он слушал человека так, как будто слышит еще что-то, чего тебе не дано услышать, но это что-то находится где-то рядом, возле, как верный аккомпанемент.
К нарам Младена мы подходили молча и, может быть, надеялись, что он неожиданно прервет тишину и раскроет обман, к которому он прибег, чтобы спастись из Нордхаузена. А молчали мы еще и потому, что из месяца в месяц имели дело со смертью, но всегда исключали себя из нее. Так обычно человек в случае пожаров и катастроф всегда инстинктивно исключает родственников и друзей из рокового круга; мысленно переносит их издалека в безопасное место, прячет их на невесомом и невидимом островке, где ничто им не грозит. Вот почему мы, санитары, при виде умирающего собрата пришли в смятение. Теперь мы наблюдали смерть не извне, она угрожала нам изнутри, и мы верили в чудесное исцеление также в подсознательной надежде, что его спасение спасет и нас.
В предпоследнюю ночь, в полуобморочном состоянии, он соскользнул с нар и сходил по нужде. И я упрекал себя, что не проснулся, чтобы одеть его и защитить от холода; а каждый санитар хорошо знаком с этим клокотанием в груди и знает, что оно означает. Мы не знали, что бы еще сделать, и просматривали записную книжку, выпавшую у него из-под подушки. Мы наивно надеялись найти хоть что-нибудь, что было бы ему в отраду и, как талисман, придало бы силы угасающему свету в его глазах. И вот у нас в руках оказалась фотография светловолосой девушки, которая на обороте красивым почерком написала: твоя Мимица. Мы подумали, что ни у кого из заключенных нет записной книжки, ни у кого нет с собой фотографий, и это действительно чудо, что светловолосая девушка находится среди нар для обреченных, чудо, которое, быть может, спасет Младена. И, глядя на красивое девичье лицо, мы на мгновение забыли о нем, и стали племенем дикарей, для которых фотография — магический фетиш. И нам показалось, что и Младен почувствовал это и на его лице появился смутный оттенок горечи. «Младен, — шептал Миран и держал фотографию у его лица, — посмотри на Мимицу, Младен». Но он молчал, лишь закрытые веки почти неуловимо, еле заметно шевельнулись, как движение моря, которое все спокойнее, все недвижнее в далекой бесконечности. Потом стало заметно, что уши, наполненные отдаленным гулом вечности, все же услышали имя. Глаза его все так же были закрыты и лицо спокойно, но губы улыбнулись и еле слышно прошептали: «Озеро Блед, знаешь … она там …».
Потом Стане побежал за корамином, но инъекция оказалась излишней, а мы волновались и ходили на цыпочках, как будто это первая смерть, свидетелями которой мы являемся. Во мне опять пробудился голос совести, я ведь находился здесь из-за формального обследования, тогда как срок Младена так бессмысленно истек. Опять меня пощадили, пощадили беспричинно, а по отношению к нему точно так же без основания была совершена несправедливость в беспощадной экономии бытия. При этом меня особенно жгла мысль, что, когда он лежал, я предлагал ему горшочек с питьем, а он меня недовольно прогнал и сказал, чтобы я его не мучил. Плохо ему было тогда, конечно, и кто знает, кого он отгонял, но мне казалось, что он во сне меня понял и увидел, как горшочком жидкости я пытаюсь задобрить судьбу. Это было не так. Совсем не так. Но никто не может скрыть, что в глубине своего существа он подсознательно успокаивается, когда опасность грозит другому, а не ему. В товарищеском жесте, когда предлагаешь осужденному питье, несмотря на всю его благонамеренность, есть и толика благодарности предначертанию, определившему, что ты ухаживаешь за ним, а не он за тобой.
Мы никак не могли успокоиться, и поэтому Миран и Стане попросили шефа, чтобы Младену сделали вскрытие. Как будто бы нас не интересует причина смерти, но мы все еще не верим до конца в его смерть и надеемся, что еще найдем искорку жизни в наиболее потаенном уголке сердца. И вот поэтому мы шли по крутому холму, по которому парни в черных перчатках носили кости из грузовиков. Наши ноги скользили, и мы цеплялись за сучки срубленных деревьев на грязном склоне. Те, с носилками, не поскальзывались, возможно, из-за того, что груз, который они несли, утяжелял их шаги. Когда же мы дошли до верха, то сначала ничего не увидели, потому что валил густой дым, который ветер разрывал как закоптившийся туман. Лишь затем показалась пирамида, которую внизу облизывали длинные огненные языки. Те, с носилками, стряхивали свои поленья в кучу, в то время как одна фигура длинными свечными щипцами подцепляла свисающую из кучи конечность и искала для нее правильное положение. Лишь мгновение постояли мы перед дымом, окутывавшим черепа и выходившим из открытых ртов, потом вошли в бревенчатый дом. Перед этой пирамидой мы были не безучастными свидетелями, но одновременно и комитетом, привычным к таким зрелищам, и комиссией экспертов, которые собрались, чтобы найти какое-то оправдание. Мы являлись почти официальными лицами, и каждый внутренне был довольно спокоен, как будто Младен один из нас, живой среди нас, а не предмет нашего посещения. И в первом узком помещении все было, как в горной хижине, кроме кирпичных ваз, похожих на высокие горшки для растений, но это были сосуды для пепла кремированных немцев. Но казалось, что и они уже лишились этого хлопотного преимущества, поэтому горшки были пусты и расставлены на полу у стены. В соседней комнате на каменном столе лежал Младен, и молодой француз надевал розовые перчатки, у которых не хватало кончика правого большого пальца. Коренаст и силен был этот парень, и все время навязчиво многословен, как человек, который хочет отвлечь от чего-то наше внимание. Мы едва замечали его отчаянную болтливость, мы смотрели на Младена, на его глаза, чтобы не видеть разреза, начинавшегося под его подбородком. Он был спокоен, Младен, и казалось, что он терпеливо ждет исхода операции. Казалось, он поддался упрямству своих товарищей санитаров, но, несмотря на это, он наедине со своими мыслями, и втайне на краешках его губ задерживается тень усталой улыбки. И хотя маленький треугольник, человеческое сердце, под ножом болтливого парня открылось как ларчик, его тайна все равно ускользнула, и само оно живо бы ускользнуло, если бы проворная рука снова не схватила его в последний момент. «Порок сердца», — сказал парень и ткнул ножом в клапаны. Я смотрел на сердце, потом на некрашеную грубую штукатурку на стене за каменным столом. Я мог бы подумать о тлеющей куче и о дыме, но не подумал; только на той серой и влажной штукатурке на стене я видел каждую крупинку в отдельности. Бледное лицо Младена на фоне штукатурки было как лицо девушки, которая родила мертвый плод, и все ее мучения оказались напрасными. И когда парень отложил плод, и когда он принялся за легкие, наступил чуть ли не момент облегчения. Теперь он своими широкими ладонями начал выдавливать густую черноту и сказал: «Воспаление легких». Тогда я посмотрел на Младена, и мне показалось, что он умиротворен, ведь ему не больно, и увидеть он тоже ничего не может, поскольку парень стоит к нам лицом, а к нему спиной. Тут вошел главный врач, высокий голландец с насмешливыми глазами, так что парень стал немного менее болтливым, особенно после того, как он что-то сказал про печень, и глаза голландца оживились, и шеф сказал, что все верно с точностью до наоборот. Парень начал запинаться, и я снова подумал, что он просто медик, выдававший себя за патологоанатома, чтобы спасти этим свою жизнь; шеф же об этом знает, но не позволяет ему ляпать что-то наугад в своем присутствии. Так что он потребовал показать сердце и легкие, но не опроверг диагноза. И так медик воткнул ножницы в живот и вспорол его продольно, как полузакрытыми ножницами продавец вспарывает полотно. Потом остановился и осмотрел пятно. «Нет», — сказал шеф. Француз опять вспорол живот и остановился, посмотрел и сказал: «Тиф». Тогда шеф кивнул головой и тоже повторил: «Тиф». Потом закурил сигарету. А мне показалось проявлением неуважения то, что он закурил ее с удовольствием, но вместе с тем он мне нравился, потому что и в полосатой одежде выглядел таким высоким и уверенным в себе. А также потому, что он пришел и тем самым оказал честь Младену, хотя мне было невыносимо думать, каким будет лицо Младена, когда он останется в одиночестве. Скверно было то, что французский парень так накидал внутренности в кучу и не зашил разреза, как это делал врач в Дахау. Тогда я вспомнил, как не хотел Младен смотреть на вскрытия на кратких курсах для санитаров, где нас обучал доктор Арко. «Не хочу этого видеть», — говорил он. Но ты был неправ, укорял я его мысленно сейчас, когда мы уходили из хижины, ты был неправ, Младен, ты должен был перебороть себя, и тогда, возможно, тебе было бы легче противостоять смерти. Я вел себя по-детски и сознавал это, но продолжал говорить ему, что он поступил неправильно, и что ему надо было бы знать, о чем говорили наши отцы, вернувшиеся с Сочанского фронта[38]. «Ты не смеешь бояться смерти, — говорили они, — потому что, если ты ее боишься, ты споткнешься, и тогда смерть поразит тебя. Ты должен быть хладнокровен, все твои движения должны быть естественны». И снова я знал, что повторяю бессмысленные слова, как заклинание, которое перемешает все мысли и смоет их прочь. Однако у выхода я сказал также Стане, что Младен в Дахау терпеть не мог вскрытий, ну а сейчас именно его постигла эта участь. Кто знает, зачем я пытался насильно увязать между собой события, не имевшие никакой связи. Лучше бы я промолчал. Когда же мы спускались вниз по склону, мне казалось, что мы так осторожны, потому что весь холм живой, он состоит из живых органов, и что в любой момент мы можем наступить на человеческое сердце, на сердце Младена, на его глаза. Потому что носилки все время проходили мимо нас и носили наверх топливо; а с одних носилок свисала окостенелая рука и волочилась по слякоти, так что казалось, что ее сухие пальцы напрасно пытаются зацепиться за землю и спастись от огня.
Я вернулся на лестницу и медленно поднялся на верхнюю террасу. Узкие террасы похожи на те, что круто вздымаются у триестского берега от моря до края красского плоскогорья. А там спускаются к берегу, скрытые акациями и густой ежевикой, нога ступает с них то в виноградник слева, то в виноградник справа, где старые лозы бросают вызов солнцу и постепенно вынуждают его облагораживать сок медной земли в черном винограде. Но тогда мне ни разу не привиделись ни те чудесные ступени, соединяющие синее море с лазурным небом, ни ряды виноградников на длинных и темных террасах.
Тут смерть собирала свой урожай винограда все четыре времени года, поскольку жизненные соки высыхали в нас или вытекали совершенно от них независимо. Я смотрю на имена, выгравированные на низких, под углом срезанных столбиках, и говорю себе, что в других местах убивали намного больше. Бухенвальд, Освенцим, Маутхаузен. Свидетельства людей, их прошедших, ужасают своими откровениями даже бывших лагерников. Например, лестница в каменоломне Маутхаузена. Сто восемьдесят шесть ступеней. Девять лестничных маршей. Тела в полосатых куртках должны были подниматься на вершину лестницы шесть раз за день. С тяжелым камнем на плечах. Он должен был быть тяжелым, потому что на этом пути из каменоломни наверх по узким ступеням вдоль пропасти стоял капо, зорко наблюдая за заключенными, и сталкивал в бездну любого со слишком легкой ношей. Этот обрыв называли «Стеной парашютистов». Но изнуренные тела, отягощенные камнями, могли упасть со ступеней лестницы, неровных, а местами под уклоном, и по другой причине. Иногда, потехи ради, охранники на верху лестницы сталкивали тех, кто только что с трудом добрался до верха, тогда вниз кувыркались и белые камни, и их носильщики в лагерной униформе. Конечно, эти методы убийства в сущности не отличались от уничтожения в здешней каменоломне, но чудовищность той лестницы, ее размеры и крутизна вызывает такой ужас, что даже человек с большим опытом лагерной жизни становится перед ней беспомощным карликом.
Но я уже давно понимаю, что на самом деле мои переживания по сравнению с теми, которые другие описали в своих книгах, очень скромны. Воспоминания Блахи, Леви, Руссе, Брука, Раго, Раппалеттеры. И к тому же мой кругозор был слишком узок. Я был заточен в свой темный мир, мир пустоты, населенный тенями несчастных, которых видели мои глаза. Глаза? Да, потому что я на самом деле не позволял этим образам дойти до сердца. При этом я не помогал себе усилием воли, но, вероятно, уже при первом соприкосновении с лагерной действительностью вся моя душевная структура как-то погрузилась в неподвижный туман, который искаженно фильтровал происходившее и сводил на нет эффективность силы его проявления. Страх парализовал все функции восприятия моей нервной системы, всю сеть тончайших окончаний, но страх также и защищал меня от худшего зла — полного приспособления к этой действительности. И поэтому я не был любопытен, и мне никогда и не приходило в голову интересоваться именами начальников или партийностью лагерных авторитетов, или влезать во внутреннюю лагерную политику. Собственно говоря, я понял это лишь тогда, когда читал свидетельства других. Даже как переводчик и позднее как санитар, я оставался одним из толпы, испуганной клеткой массового страха.
Он без предупреждения проник в меня уже в первое утро, когда мы вылезли из вагонов для скота и ступили в просторную душевую Дахау. Но его причиной не была изнеженность, поскольку после четырех лет войны и армейской жизни человек освобождается от привычек цивилизованного землянина, его не может удивить ни стадо нагих тел, ни стрижка волос, ни пугалы-оборванцы в слишком мешковатой или чересчур короткой одежде. От капралов человек узнает, насколько абстрактны ценности культуры и вежливости. Но если жестокость капралов была результатом ограниченности и комплекса неполноценности, то крики в душевой порождались жаждой уничтожения, которую мой разум тогда не осознавал, но мой организм впитал ее в себя раз и навсегда. Так что было бы глупо расписывать, как унизительна была выстрижка волос подмышками и в паху, и как сильно жгла жидкость, которой потом подмышками и в паху проводили дезинфекцию. Гибель витала в воздухе. Ты вдыхал ее. Еще только начинало светать, когда наши обритые, намазанные и вымытые тела уже стояли нагими на немецком февральском снегу.
Сейчас мне кажется почти ребяческой тогдашняя паника этих первых дней, тогдашнее клеточное сознание, что у тебя отнимают жизнь. Если это видение повторяется месяц за месяцем, ты смиряешься с ним. Конечно, если не погибнешь. Поддашься не мысли, что умрешь, а сознанию, что все устроено так, что вскоре ты наверняка умрешь. Но сила такого откровения поражает здоровое и изнеженное тело намного сильнее, чем позже, когда организм уже астеничен, и клетчатка уже сильно атрофирована. Конечно, человек, который уже встречался с нацистами, знает, что не может ожидать от них ничего хорошего в их лагере. Но первое потрясение при вступлении в сферу владений мира крематория ошеломляло, что и предусматривала, несомненно, также и экономия уничтожения. Так что ходьба и бег голых тел по снегу, часы ожидания в бараке на сквозняке, опять бег по снегу, когда ты без шерстяного белья и зимней одежды. Сейчас я не могу вспомнить, привело ли это меня в растерянность или устрашило. Также я не знаю, каково мне было, когда в зеленых военных брюках, которые едва закрывали мне колени, в коротких носках и в деревянных башмаках я вышел из барака, а потом мы стояли на снегу целую вечность. Конечно, я мерз, потому что у меня не было пуловера, но это не шло ни в какое сравнение с тем, как здесь на террасах день за днем мы стояли на снегу бесконечными часами, плотно сбиваясь в кучу, словно большие вязанки хвороста, чтобы не растратить последние калории. Тут было холодно по-другому. И человеческая вязанка раскачивалась, как будто из худых тел автоматически вырывалась потребность в тупом, но успокоительном укачивании в дремотной космической нежности. Возможно, и голод тоже искал забытья в укачивании, а прижавшиеся друг к другу тела медленно покачивались, как при слабых движениях невидимого колебания вечности, которое постепенно одурманивало бы сознание человека материнской лаской. Но если нужно продолжить сравнение, то я бы сказал, что мороз в Дахау был еще детским, довольно мягким, хотя уже и такой мог бы меня прикончить, если бы я не раздобыл пуловера. Правда, он был мне мал и без рукавов, но грудную клетку мне обняли шерстяные нити. Я чувствовал сквозь рубашку, что это нитки и что они шерстяные. И это благодаря пачкам моравы, которые, несмотря на окрики, мытье, всевидящие глаза и голое тело, я принес из душевой. Пачки и носовой платок, в котором они были у меня завязаны. Дани принесла мне их в тюрьму, и надзиратель или кем там он был, передал мне их перед отъездом. Конечно, она его отблагодарила как следует, поэтому он был так любезен, а она не знала ни того, что я уеду, ни, тем более, того, куда отправятся ее сигареты.
В дороге мы много их искурили, но три-четыре пачки у меня еще были в носовом платке, когда я бежал нагишом по снегу. Десять моравин, может, пятнадцать, я уже не помню, за пуловер. Это значит, что благодаря своему запасу я мог бы приобрести пару длинных носков и более длинные штаны. У нас еще не успел появиться волчий аппетит к красноватым дневным помоям (а Пауло еще часть их отдавал сыну, Любо), как нужно было снова раздеться на снегу и ждать перед складом, пока выдадут зебры. Было послеполуденное время, и ядовитый ветер дул под облачным и низким небом. Я не мог есть уже несколько дней, но не чувствовал голода. Я крутился в разные стороны, вправо, влево, пряча лицо и подставляя бока порывам зимнего ветра, словно это спасало от холода. Мне не хотелось есть всю дорогу до Эльзаса, а также все дни, когда я находился в Маркирхе, то бишь в Сент-Мари-о-Мин. Поэтому встреча с эльзасской землей была более тяжкой, чем если бы я мерз только из-за тонкой мешковины. Конечно, нам показалось, что мы приехали в знакомое место, когда на станции увидели закрашенную надпись на французском, которую заменили немецкой. Мы были среди людей, которые не отвергли законы сердца. Когда мы длинной колонной ковыляли по пустынной утренней улице и деревянные подошвы ритмично стучали по булыжникам мостовой, за оконными стеклами маленьких домиков женщины подносили к глазам носовые платочки. Такое мы пережили в первый и последний раз за весь наш лагерный опыт. Поэтому тот из нас, кто через несколько дней утром уже не проснулся на нарах, отошел в мир иной с отзвуком слабой связи с человеческим обществом в ячейках своей памяти.
Они сгорели за три недели. И первыми отошли именно самые сильные. Им по природе своей труднее было выдержать удар первоначального шока. Водянистая пища и двенадцатичасовая работа в туннеле. И сквозняки. А снаружи снег. Но не это было главным. Уничтожал ритм. Быстрые выходы. Быстрое возвращение. Быстрое заглатывание хлеба, прерывавшееся воплем, гнавшим стадо на перекличку. Мертвый и одновременно беспокойный сон, прерывавшийся криками утреннего подъема. И в то же время нет больше ни утра, ни вечера, поскольку лихорадочность смешала начало с концом, тьму со светом. Тело потеряло центр тяжести, у него больше не было ощущения ни вертикали, когда оно стояло, ни горизонтали, когда оно растягивалось на соломенном тюфяке. Во сне оно свисало, сползало ногами вниз и осознавало, что висит и сползает, но одновременно осознавало, что спит. И сердце всегда настороже в ожидании, когда крики поднимут его на ноги, забылось на мгновение, чтобы тайком отдохнуть, но не сумело уже возобновить своего биения. Оно ускользнуло от него, испарилось. И так же лихорадочно приходилось ходить по нужде и умываться. Когда подняли доски, покрывавшие полы заброшенной фабрики, нашли ручей. И мы лезли вниз к текущей воде, и на одном конце в ней умывались, а на другом справляли большую и малую нужду. И быстро, поскольку нужно было вымыть котелок и опять бежать на построение на снег. Да, мне совсем не хотелось есть, и я вовсе не ставил себе в заслугу, если отдавал хлеб людям из Красса. Тогда они еще были настолько крепкими, что не пожирали хлеб глазами, поэтому в их взглядах читалась жалость ко мне, доходяге. Они поставили на мне крест. Да и сам я его на себе поставил.
Я уходил в неизвестность, когда опустился на землю и отказался идти в туннель. Старший команды тогда пнул ногой распростертое полосатое тело, но и этим не пробудил его от бесконечной апатии. Грузовик доставил меня сюда. На нем везли тело в ящике и меня на ящике. Потом Лейф на вечернем обходе дал мне две таблетки аспирина и накричал на меня, поскольку температура у меня была только тридцать восемь. Конечно, он имел на это основания. Но я болел, раз не был голоден. Вылечил меня покой в больничном бараке. Капо бил нас резиновой дубинкой, но только тогда, когда нам нужно было идти на перекличку сюда, на террасу. В остальных случаях нам было спокойно. Долгие часы на морозе, долгие часы в бараке мы были в покое. И всегда голодны. День ото дня еще голоднее и еще спокойнее. Единственное беспокойство вызывал понос, поскольку приходилось бегать по двадцать раз в день. Некоторые так и сидели на унитазе. Поэтому в конечном счете и понос приводил к покою. Голод исчезал, и тело становилось все более послушным. Тогда хлеб, который другие жаждали всеми клетками своего тела, казался тебе лишь куском глины, комом замешанной кислой земли. Тогда тебе хотелось голода, зла, которое, как ты знал, потом не сможешь укротить. Но не знаю, когда я лег на землю, которая сейчас покрыта гравием, я, вероятно, не хотел ни хлеба, ни чего-либо другого. Ведь на земле человек отдыхает лучше всего. Даже и в мире крематория. Когда же я лег на нее в третий раз, казалось, что отдых будет последним. Но я опять зализал свои раны, как живучий пес. Потом помог веберай со своим дурацким, но спокойным резанием. И гнойник на ладони на левом мизинце. Тогда я увидел свою кровь. Она была розоватой, как вода, в которую капнули несколько капель малинового сиропа. Потом начался карантин и пришел Жан. Так я начал писать Лейфу анамнезы и диагнозы. Переводчик и секретарь главного врача заключенных. Это не было какой-либо официальной лагерной должностью, и я вообще не знаю, в качестве кого я был записан в ревире, писарем, помощником или пфлегером[39].
Мое положение было исключительным, как случалось со мной много раз в жизни. Раньше или позже, но складывалось так, что я оказывался вне стандартных рамок. Но тогда это было избавление от хаоса и возврат в упорядоченный мир. Распад был и тут, и там, в хаосе и в упорядоченном мире, однако же человек избавляется от анонимности, если ему предоставляется возможность сохранения своего я, как личности. Потому что сознание обезличенности хуже, чем голод, но и он страшнее всего тогда, когда всерьез начинает играть свою самую роковую роль — распада личности. Находясь при Лейфе, я помогал больным, и это чувство, что я приношу пользу, придавало смысл моим поступкам и оправдывало частичное отделение от людской массы, скученной в бараках. Да, это было исключительное положение, которому пришел конец во время эвакуации лагеря. Тогда Лейф уехал со своими друзьями, а со мной попрощался, сказав, что наши пути расходятся. Так я вернулся в Дахау, но, тогда как врачи и санитары сохранили свое положение, я по приезде в Дахау снова стал обычным номером, обычным заключенным. Но признаю, возможно, винить в этом обособлении следует в большой степени мою аллергию к завязыванию тесных дружеских связей. Мои отношения с другими могут быть очень сердечными, но они никогда не доходят до полного доверия. Некоторая замкнутость, скорее всего, исходит из красских корней, которые я в себе ощущаю. Значительную часть ее я унаследовал от матери, а окончательную печать на нее поставили годы хаоса после Первой мировой войны. Когда же словенских учителей изгнали из триестских школ, мне была нанесена самая тяжелая травма. Вероятно, это мое обособление, дружелюбное, но явное, стало причиной того, что мы с Лейфом были очень близко и одновременно очень далеко друг от друга. Энергичный, открытый человек, конечно, инстинктивно чувствовал, что рядом с ним неуловимый, неопределенный характер, с которым он не сможет иметь личных соглашений, поскольку такой характер не только в них не нуждается, но даже непроизвольно старается их избежать. Так я думаю сейчас, а тогда я сначала обиделся на Лейфа за то, что он меня оставил, а потом трезво рассудил, что у такого пожилого седовласого врача-норвежца есть ведь свои связи, может быть, даже и особые задания. Тогда же меня захватила работа. Помимо прочего, мои отношения с французами всегда были более непринужденными. И я с ними оттуда уехал в Дахау. А там пришлось засучить рукава. Перед душевой. В ней. Потом опять перед ней. Мой дорогой дядюшка Томаж, который был счастлив из-за отъезда в Дахау, поскольку он будет ближе к дому, был лишь одним из того бесчисленного множества, что уже стало испорченной материей, в одном ряду с тряпками, гнойными повязками и деревянными ложками, которые лопатами выкидывали из окон на площадку. Всякий раз, когда я читаю рассказы других выживших или размышляю о них, мне кажется, что я был в этом мире вечных печей свидетелем, прежде всего, стороны мертвецов; примерно так же, как персонал городской больницы, работающий в подвальных помещениях, или как могильщики. И я думаю, что представление о жизни у этих людей в любом случае искажено, хотя их жизненный опыт реален. Что является совершенной правдой, как правда то, что и здесь рабочие дни проходили на складах, кухнях, фабриках и в канцеляриях. Но, однако, вся эта деятельность медленно, но неизбежно превращалась в пепел. Поэтому очень скудны были бы переживания человека, который в городах людей знал бы только мертвецкие и кладбища, ведь ритм городов полон жизни, взрослые обучают детей находить путь в будущее. Некрополи же построили для истребления сынов человеческих; поэтому не имело значения, в каком отделении ты работал. Цирюльник смерть брил, кладовщик ее одевал, санитар раздевал, а писарь вносил в регистрационные книги даты смерти рядом с номерами узников, после того, как каждого из них втянула гигантская труба крематория.
Ну а когда мы на площади для перекличек в Дахау отнесли с соломенных тюфяков останки, которые еще дышали, мне пришлось расстаться с персоналом ревира, и я слился с массой в закрытом карантинном бараке. При этом переходе наиболее опасным был приступ растерянности, который никогда не возникал при непосредственном соприкосновении с уничтоженными костями, поскольку формы гибели были завершенными. Безумную панику, скрывавшуюся в засаде, создавало ощущение потерянности в бесформенной, взболтанной и со всех сторон незащищенной массе. Эта мутная волна паники особенно сильно накатила на меня к ночи, после отбоя. Нам вместо шерстяных одеял выдали бумажные спальные мешки. Из-за них не только стало меньше места на нарах, но шум от шуршания бумаги, заменившей податливую ткань одеял, длился бесконечно долго, пока содержимое продолговатых пакетов не успокоилось. Мы стали упакованным товаром на полках, которые сейчас были переполнены, но могут в кратчайший срок снова опустеть. И когда я вытягивал свои конечности в шумном футляре, я почувствовал, что ко мне приближается сумрак паники, и я содрогнулся при мысли, что мне придется, чтобы прогнать его, быстро вылезти из шуршащего панциря и сесть. Но я превозмог себя и разогнал жалкие видения; я сказал себе, что тело в мешке на самом деле отделено от других и поэтому более независимо; я сказал себе, что мешки совсем новые и поэтому чистые, намного чище, чем старые одеяла. Однако в конечном счете больше всего меня успокоил шум, возникший на нарах в углу. Я знал, что это желтый бумажный мешок, трущийся о такой же, соседний, но казалось, будто это шуршат на ветру кукурузные стебли, кукурузные листья. И я вовсе не пытался представить себе знакомое поле; возможно, я также не чувствовал жесткости этих кукурузных листьев под своим телом, как на постели дяди Франца в Мрзлике, но я просто думал: кукурузные листья, кукурузные листья, кукурузные листья. Как на мнемоническом тренинге или во время аутосугестивной терапии. Человек помогает себе так, как может и умеет. Еще важно не забывать и другое: полное пробуждение иногда вредит. Иногда намного полезнее полулетаргическое состояние. Летаргия, вот правильное выражение. Конечно, в лагере были также люди, далекие от спячки. Например, врачи, у которых были какие-то свои мотивы, другие, конспираторы — саботажники, связанные с внешним миром, как рассказывает д-р Блаха в своей книге «Медицина на ложном пути». Но эти люди долго находились в таком мире, и если их пощадили, если, вопреки всему, они выжили, в них снова начали тайно пробиваться ростки жизни. Однако же что-то летаргическое наверняка должно было присутствовать в их психологической природе. В их повседневности. В рабочей рутине. В жесткой последовательности движений. Полное, окончательное пробуждение, как атомное излучение, подточило бы ядро жизни.
Ну и наш карантинный блок тоже проснулся от спячки. Прежде всего из-за авиационных налетов, во время которых даже истощенные голодом клетки замирали, когда глаза следили за сбитым самолетом; потом же из-за выездов в Мюнхен для расчистки завалов. Нет, я не ездил. Может быть, дружеская рука, которая позже внесла меня в список санитаров, уже тогда знала обо мне. Или же то, что я не ездил, было чистой случайностью. Эти команды уезжали утром, еще затемно, и возвращались усталые, и едва погружались в крепкий сон, как их снова поднимали в дорогу. Лишь иногда им удавалось успокоить хотя бы голод. Например, тогда, когда бомба разрушила военный склад, и в их распоряжении оказались котлы с солдатской пищей. Они сняли полосатые куртки, завязали рукава в запястьях и наполнили густой кашей с тушенкой. Им не позавидуешь, работа у них была адская, выкапывали неразорвавшиеся бомбы.
Тогда я уже был в ревире. В бараке номер пятнадцать, который являлся scheissereiblock[40]. В бараке для тех, у кого понос. И если потом в Харцунгене моя комната была очень маленькой, то здесь я работал в очень большом бараке. Двести больных в одной комнате. И поскольку комнат было четыре, барак являлся густозаселенным лазаретом поносящих тел. Лазарет с такой заразной вонью, которая застревает в ноздрях, она как будто проникает во все поры твоего тела. Постоянно все твои ткани вбирают ее, и ты практически сливаешься с ней в одно целое. Только если ты достаточно долго находился вне барака, то по возвращении ощущал, как тебя снова окутывают испарения из выгребной ямы. Но выходить оттуда приходилось довольно редко, поскольку было много хлопот с людьми, лежавшими в своем собственном дерьме. Не знаю, возможно, этим я обязан своей плебейской натуре, но, когда мне приходилось иметь дело с гноем, фекалиями и кровью, у меня не возникало с этим никаких проблем, да и сейчас их не бывает. Поэтому, отмывая грязные обессиленные тела, я желал лишь одного, чтобы поскорее вернуть их в постель чистыми, как будто в вымытом и приведенном в порядок снаружи теле внутри тоже все наладится. Наивная фобия. Может быть, с ней схож и обряд омовения рук, в котором преступник чувствует инстинктивную потребность. Так что, скорее всего, и у немцев потребность в строгом внешнем порядке является отчасти попыткой уменьшить внутреннюю изломанность. Ну, а больные чувствовали, что мой уход за ними не был всего лишь исполнением служебных обязанностей. Ведь у больного, хотя мы часто не замечаем этого, восприятие очень обострено.
С доктором Андре мы хорошо ладили, и забота о больных была успешной. Андре являлся одним из тех редких врачей, которые умеют объединить в жизни профессиональные знания с товарищеской близостью, серьезный профессиональный опыт с юношеской сердечностью. Тогда он немного успокоился, поскольку отдалилась опасность, что его отправят в Бреслау, откуда о нем запрашивали даже в последние дни перед нашим отъездом из Нацвейлера, с этих террас. Лишь нехватка транспорта для отправки тогда спасла его. А Бреслау был полон тайн. Смертные приговоры там, как говорили, приводились в исполнение топором, а палач был одет в полную парадную форму, с белыми перчатками на руках. Но фронты сближались, и Андре начал надеяться, что о нем забыли. Он посвятил всего себя больным; я был преданным ему санитаром. Наше товарищеское сотрудничество портил только капо нашего барака. Volksdeutscher[41] из Польши Йозеф Бекер. Негодяй, который вдруг вышвырнул вон одним махом восемьдесят больных. Андре и дальше продолжал с ним мучиться, но, как врач, мог дать ему отпор. Со мной ему, конечно, было проще расквитаться, но он наталкивался на мое красское упрямство. Как в тот день, когда он обнаружил парализованного больного, всего испачканного экскрементами. Я занимался другим больным, и я решил для себя, что сначала с ним закончу. Но Бекер совсем разошелся. Высокий, худой, с узким угрюмым лицом, он был похож на вытянутое лезвие. Кажется, он прошипел, что терпеть не может дотрагиваться до обгаженных тел, и приказал мне быстро за него приниматься. Я так и сделал. Но очень медленно. И заботливо, как будто возился с парализованным телом своего дедушки. При этом я молчал, это у меня от матери, это молчание, упорное и непрерывное. Бекеру бы хотелось услышать возражение, какое угодно, лишь для того, чтобы он мог разрядиться. Я молчал и думал про себя, как жалок человеческий род, ведь, возможно, даже то, что тебя поучает самаритянству тот, кто, ни больше ни меньше, отпускает из ревира тела, которые и стоять-то прямо не в состоянии и, когда бредут в туалет, втыкают себе палец в прямую кишку, чтобы не испачкать пол. Понятно, что при таком капо я не мог долго оставаться санитаром. «Если бы ты был хоть немного погибче», — потом упрекали меня товарищи. Они сказали, что я обвел бы его вокруг пальца, и меня бы назначили постоянным санитаром этой комнаты. Но я и подумать не могу о том, чтобы из-за чего бы то ни было насиловать себя. Тем более из-за такого Бекера. Ну и таким образом я вошел в список санитаров, которых послали в Дору. Доктор Арко специально подготовил для нас курс занятий, так что мы знали больше, чем большинство санитаров, и больше, чем какой-либо самозванный врач или хирург. Во всяком случае больше, чем, например, тот, кто резал нарыв на икре поперек, повреждая мышцу. И доктор Арко также водил нас в анатомичку к доктору Блахе, чтобы мы хотя бы приблизительно, как студенты медицинского факультета, узнали внутреннее строение человеческого тела. Так я как официальное лицо впервые вошел и в барак, перед которым по утрам складывал трупы из своей комнаты. Я делал это до начала дня, когда медленно и с трудом рассветало. Тачка была с длинным оловянным желобом, покрытым точно такой же оловянной крышкой. И так я спозаранку увозил несбывшиеся мечты о лучшем на вечный отдых в продолговатом оловянном ящике. Неоформленные страхи моей молодости получили теперь видимую и ощутимую форму. Иногда колеса тачки слегка поскрипывали, и крышка желоба иногда скрежетала, но я слышал только тишину тел под оловом, тишину, которая была во мне, когда я так толкал металлическую тележку вдоль ряда бараков.
Равенсбрюк. Ораниенбаум. Не знаю, я там не был. Бельзен. А его знаю. Но мы были только в военных казармах, мы не видели места, где медленно разлагались человеческие останки, хотя были совсем рядом. Ну, у нас и своих дел было достаточно. Об Анне Франк мир узнал лишь после войны, тогда были десятки тысяч Анн. И наша Зора была среди них. Зора Перелло, у которой было лицо Мадонны Рафаэля, и мы все были влюблены в нее. Но мы, словенцы, чересчур небрежны, чтобы собрать Зорины письма, ее записки, когда она, задолго до того, как попасть в руки немцев, уже была узницей итальянской полиции, так как не смирилась с рабским положением словенцев в итальянском королевстве. Мы не сумели показать Зору миру. Наша бедная национальная душа еще никак не может освободиться из тенет кокона больного прошлого. Конечно же, мы восхищаемся признанными воинами, героями, падшими на поле боя. После стольких столетий рабства они для нас как чудесный огонь, вырвавшийся из-под пепла. Однако такой мощный эмоциональный подъем, несмотря на свое героическое величие, может стать лишь однократным, ограниченным во времени достижением, если он не сопровождается более глубоким погружением в тайные начала национального духа. Возможно, мы слишком ограниченны, эгоистично мелочны, и нам даже и не приходит в голову проникнуться судьбой молодой девушки, красавицы-гимназистки. Как и все маленькие люди, мы тешим свои комплексы стремлением к великанскому, огромному. Когда после войны я вернулся в Триест и узнал, что Зора была в Бельзене именно тогда, когда и я был там, меня снова охватила безутешность, которая овладела мной тут, когда эльзасских девушек из бункера вели в барак с трубой крематория. Я живо чувствовал, что если бы тогда получил на попечение это угасающее существо, то удержал бы в теле Зоры биение жизни, даже если бы оно было совсем слабым. Я чувствовал, что мог бы каким-то наитием помочь ей и, может быть, просто своим присутствием удержать меркнущий свет в ее зрачках. Конечно, это были наивные проблески желания молодого человека, рожденные в юные годы тайной попыткой противостоять ощущению полного бессилия перед уничтожением. Ведь я понимал, насколько по-детски я себя вел, делая инъекцию в окостеневшее бедро Иванчека. А, возможно, несмотря на опыт, мое отчаяние было таким острым, поскольку речь шла об упущенной возможности спасения женского существа. Ощущение неисправимого переносилось из прошлого в настоящее, принося проклятие абсолютной осиротелости. Однако там, даже если бы я знал о Зоре, от этого не было бы никакого толка. Ведь я не смог бы найти Зору в море немощных женских тел. Теперь мы ждали освобождения, мы слышали лишь гром, приближавшийся как гигантский паровой каток длиной в километры, от которого содрогаются внутренности земли. Потом глухое громыхание утихло и все вокруг захватила непонятная и безграничная тишина. Тишина, после которой такими безумными были крики полосатой массы, когда настала минута спасения. Уже давно мы перестали верить в него, и стихийный крик, вырвавшийся из толпы, был воплем голода и одновременно радости, сгустка ужаса и безрассудной осанны, криком животного, которое еще не обрело дара речи, и ревом человека, еще не поборовшего в себе животные инстинкты.
И вот тогда среди взволнованной атмосферы и свежих впечатлений мои легкие снова дали о себе знать. Был вечер, и я возвращался по песчаной дороге в «лазарет», когда это началось, так что я оставлял за собой кровавые следы, как животное, которое ранено, но не сдается. Мы ждали эвакуации, и перестать дышать, вдохнув воздух свободы, было бы для меня страшным ударом судьбы. Не знаю, каково мне было, не помню. Может быть, я побежал или же стал быстро идти. А может, и нет, я просто шел дальше и бережно прижимал ко рту носовой платок, как в душевой в Харцунгене. Я был очень слаб, так что потом, когда нас везли к голландской границе, я полусидел, полулежал у борта английского грузовика.
Бельзен! Слишком громкое имя для такого маленького клочка земли. А может, и нет. Размеры здесь не важны. Потому что судьбы людей в комнате в одном бараке равноценны судьбам людей в двадцати или тридцати бараках. В бараке, который тогда стоял здесь, на этой террасе, были, например, выздоравливающие — масса, которая то лежала, то вставала, толпилась, расспрашивала, объясняла, переводила, а прежде всего и всегда жила в ожидании порции пищи. Ждала, стараясь чем-то заполнить бесконечное время от рассвета до дневного черпака и до вечерней пайки хлеба. Но правильнее было бы сказать, что ожидание начиналось с куска хлеба размером со среднюю ладонь, до черпака в полдень следующего дня. Но к ночи, однако, требования беспокойного желудочного эпителия частично затихали, темнота ночи затеняла некоторые рецепторы, которые сон потом отключал. Отключал, разумеется, для сознания, потому что организм, как в коме, как в бессознательном состоянии, и дальше боролся за питательные вещества, которых у него не было. Но из-за большого количества людей в тесном помещении и из-за неудовлетворенности, которая оставалась после уже съеденного квадратного куска хлеба с шариком маргарина, темнота развязывала языки и давала свободу жестикуляции. Наши клетки начинали испытывать позабытое ощущение сытости, но оно стремительно исчезало, оставляя им чувство жадности и беспокойства; они были настороже, словно неоперившиеся птенцы с раскрытыми, ждущими корма клювиками. И в этот промежуток свободного времени перед отбоем эти чувства объединялись и набирали силу: велось обсуждение блюд, лихорадочные обмены четвертушек, половинок, целых паек хлеба на табак; словесные разборки и молчаливое сведение счетов.
Однажды ночью, проходя по комнате, я оказался случайным свидетелем такой разборки перед отбоем. Тишину в комнате нарушали лишь топот босых ног по доскам пола и приглушенное дыхание. Клубок тел теснился около стены, между нарами, то сжимаясь, то распадаясь на части. Центром этого натиска, движения худых конечностей, сплетавшихся в заостренные, угловатые заросли, был, очевидно, немец-капо. Наверняка это был один из тех надзирателей или старост барака из заключенных, которые избивали людей до полусмерти, а сейчас он лежал на полу в ревире, полуживой, беззащитная жертва коллективного возмездия. Самосуд, который не является местью одного человека другому. Форма уничтожения, которое коллективно и самопроизвольно, как сплоченность человеческой вязанки тут, на террасе, утром в темноте, когда мороз проходит сквозь тело как через сито. Но неприятно стать свидетелем такой сцены. Дело не в том, заслужил ли человек, чтобы его растерли как клопа; я бы его все-таки отпустил, пусть сам сдохнет. В действительности же тут очень важную роль играл соломенный тюфяк, на котором лежала такая дрянь, и тем самым не давала возможности другому больному заключенному на нем выздороветь или хотя бы угаснуть в покое. Поэтому случалось, что, когда бедняги не могли попасть в ревир из-за занятых тюфяков, кто-то прибегал и к помощи шприца, чтобы прикончить какого-нибудь старого негодяя. И те знали, что если они попадут в ревир, им придет конец, и оттягивали до последнего. Процедура, которую ввели эсэсовцы и их помощники, заключалась в инъекции эфира или бензина прямо в сердце. Или же, если ничего другого не было под рукой, впрыскивание воздуха в вену, чтобы наступила эмболия. Таким образом тело, которое наверняка бы еще протянуло какое-то время, на следующее утро лежало на бетоне вашраума. А соломенный тюфяк переходил в распоряжение одной из жертв осужденного палача. По большей части это, конечно, были прихвостни из немцев-уголовников, высшая власть после эсэсовцев. Но попадались, разумеется, и люди других национальностей.
Как-то вечером здесь в бараке судили поляка. Он вешал приговоренных заключенных. Допрашивали его бельгиец, поляки, а Франц переводил. Обвиняемый сказал, что решился на это потому, что получал добавку к пище. Потом он сказал, что, собственно говоря, не вешал их, поскольку они сами должны были выбивать из-под себя табурет, на котором стояли. Но времени на долгие объяснения не было, поэтому его ударили палкой, но полностью не сломали шею, так как он ее втянул и прикрывал руками. По воле случая именно тогда в барак вошел искавший кого-то эсэсовец и спросил, что с ним, с тем, кто смятым комом валялся на полу. Но поляк был настолько избит, что не мог говорить связно, и заключенные объяснили эсману, что он упал с верхних нар. Опасность миновала, а конец этому несчастному пришел ночью. Может быть, он сам повесился.
Франц всегда был с ними и может многое рассказать о ночной жизни этого длинного деревянного строения. Об итальянце, у которого, как у слепого, были на рукаве три желтые точки на черном фоне, но, говорят, он очень хорошо видел. Он сидел перед бараком и вязал шерстяные носки. О доходяге русском, таком застывшем и одеревенелом, что француз-санитар принял его за покойника, а он вдруг взял да и проснулся, когда его положили на бетон. Франц тоже пережил нечто подобное, когда помогал нести покойника в мертвецкую под печью. Там его нужно было поднять на кучу. Русский помощник длинными клещами ухватил его за шею, а Франц за ноги. Новое тело придавило лежащего под ним покойника, и воздух, остававшийся в его легких, вышел через его открытый рот. Труп «вздохнул». «Черт», — ахнул русский парень, и они убежали прочь. А однажды, и он не знает, какая муха его укусила, Франц украл на складе одежды смокинг. Кто знает, кого в этом одеянии отправили в потерянный мир. А он, словно его понесло, надел смокинг и появился в нем на самой верхней террасе. Перед кухней. Он двигался как пьяный, смеялся сам над собой, размахивал руками, словно ожидая, что во Вселенной что-нибудь произойдет, лопнет и разлетится. Но к нему сзади подошел эсэсовец, которого он в тот момент не ждал. Избил его ногами и прогнал. И его счастье, что все закончилось лишь этим. Что-то срочное заставило эсэсовца уйти, так что он удовольствовался одними побоями. И, рассказывая об этом, Франц нервно смеется на диване своей маленькой гостиной с видом на Любляницу[42]. «Я видел фильм Алена Рене, там снят лагерник в смокинге. Зрители думали, что так не бывает. А я действительно надел. Конечно, декораций с нашими террасами смерти нет в фильме, — говорит он, — вот если бы сняли фильм на наших террасах, это было бы другое дело». И он прав, но их бы потребовалось заселить, эти террасы, сама эта равнодушная, посыпанная белым гравием земля теперь ничего не расскажет. Конечно, Рене умел заставить говорить даже немые предметы. Но его «Nacht und Nebel»[43], хоть и превосходен, но слишком скуп. Ему следовало бы больше углубиться в эту жизнь, точнее, в эту смерть. Он должен был бы ее прожить. Прожить смерть. Но сумел бы он потом смотреть на нее, смотреть в нее операторским глазом? Для человека нет невозможного. Некогда люди пили вино из черепов побежденных, другие высушивали головы врагов. А европейцы двадцатого столетия покупали, как сувениры, головы, чтобы украсить ими свои письменные столы; лучше, конечно, такие, у которых здоровые, крепкие зубы. Человеческие кожи в Дахау висели, рассказывает доктор Блаха, как белье для просушки. Из них выделывали тонкую кожу для рейтузов, портфелей, ботинок и книжных переплетов. Поэтому, говорит доктор Блаха, это вредно для здоровья, если у тебя была хорошая кожа. Его книга является сборником откровений длиной в триста страниц. Я думал, что более-менее хорошо знаю лагерную жизнь, но, в свете этих свидетельств, я просто новичок. У меня были всего лишь глаза. Всего лишь открытые глаза. Я не лез ни в какие лагерные тайны. Я избегал их как невидимого луча, который может меня уничтожить. Не знаю, в этом поведении определенно был некоторый недостаток мужества, в этом инстинктивном ограничении, в беге от конечного познания. Что-то вроде затянувшегося детского страха перед темнотой. И одновременно как бы какая-то детская способность отвлекаться.
Это чувствовал и Лейф, когда находился в хорошем настроении и приветливо смотрел на меня. Мою отстраненность он не брал в расчет и расспрашивал меня тогда о моей стране. Он был человеком дела. Например, в тот раз, когда прямо на этой террасе летом он собрал всех заключенных, чтобы осмотреть их и оценить их работоспособность. Он сидел за некрашеным походным столом, и длинная очередь голых тел выстроилась перед ним. Он делил их на категории. К третьей и четвертой относились те, кто был ослаблен или не способен работать по другим причинам. Таким образом решение о том, кого отберут при наборах для рабочих транспортов, не должно было быть отдано на волю случая. Поэтому тот, кто смог показать флегмону, или большой отек, или даже следы поноса на тощих ягодицах, пережил под лучами летнего солнца минуту утешения. Для хромых и изувеченных забрезжила искорка счастья, когда они догадались, что их могут причислить к непригодным. Таким Лейф не прикладывал к груди стетоскопа и также от меня, своего переводчика, не ожидал, чтобы я спрашивал, болит ли у них что-нибудь. Проблемы возникли только тогда, когда старый истриец[44] пытался растолковать, как он слаб. Норвежца Лейфа Поулсона, главного врача из Осло, многословные просьбы всегда раздражали, ему они казались образцом итальянской плаксивости. Сначала он с недоверием отнесся к рвению, с которым я ему доказывал, что хорватские истрийцы столетиями были брошены на произвол судьбы и что вдвойне несправедливо считать их людьми римской крови, и в конечном счете он со мной согласился. Так что теперь он не ждал, пока я упрусь, а уже заранее спрашивал: «Как насчет этого? А он кто?» Хотя национальная принадлежность не влияла на определение категорий, но как часто психологический настрой врача и в нормальных условиях играет очень важную роль для оценки состояния больного. Там он мог стать решающим, когда Лейф колебался, причислить кого-либо ко второй или к третьей категории. Это длилось лишь мгновение, но его хватало, чтобы отправить нагое тело, стоявшее перед столом, в ряды нетрудоспособных. Ведь совершенно ясно, что и это не было какой-либо порукой на будущее, однако Лейф добился этим того, что старосты бараков не выгоняли всех заключенных без разбора и не отбирали из них годных для работы кулаками и пинками. Летом 1944 года условия в мире крематория стали меняться. Ощущалась реальность Второго фронта. И Лейф каждый день, прежде чем мы начинали: он — диктовать, я — писать анамнезы и диагнозы, заходил в канцелярию капо ревира, чтобы посмотреть расположение флажков на настенной карте. Тогда он был в зебре, высокий и седовласый, со стетоскопом на шее, капитан потопленного флота, который еще не потерял веры в плавание в бескрайнем море людей. Я же даже в этих условиях оставался погруженным в себя, всегда с некоторым защитным скепсисом в сердце, или где там еще находится центр недоверия, сомнения, постоянной бдительности и тайного выжидания. Но я ошибся, не на этой террасе Лейф сидел за походным столом, это было пониже, на предыдущей. Здесь я уже наверху, и отсюда можно увидеть перекладину виселицы.
В то холодное послеполуденное время наш взгляд, конечно, не простирался так далеко. Мы находились далеко внизу. Снега уже не было, но безостановочно лил дождь, поэтому не помогало то, что мы прижимались друг к другу спинами, ведь мокрые тряпки еще сильнее прилипали к коже. Сначала этот день был такой же, как все, и до полудня не произошло ничего особенного. Конечно, возможно, эсэсовец вешал смертников на крюках за печью, но такого слуха до бараков не дошло. Перед душевой староста барака распекал голого человека, высохшее тело которого уже не распознавало вовремя позывов к поносу. В тот раз это был адвокат из Любляны, сухопарый и длинный, в очках с толстыми линзами. «Verfluchtes Dreckstück,»[45] — обругал его староста и ударом ноги выпихнул на середину, где стояли круглые умывальники. «Pass mal, wie er stinkt, der Verfluchte!»[46] От удара его кулака человек замахал в воздухе руками, и его очки отлетели на цементный пол. Белки его глаз потерянно сверкали в мрачном помещении. «Bleib da stehen,»[47] — крикнул мучитель, и руки грешника ухватились за серый край круглого плоского цементного лотка, окружавшего столб с дырочками наверху. Из них рано утром брызгала роза тонких струй, под которые нужно было подставлять обритые головы и голые плечи. Но сейчас из дырочек ничего не полилось, тогда староста барака схватил ведро ледяной воды и выплеснул его на тело, которое затряслось так, что позвоночник задрожал, как бок усталого животного при ударе бича. «So, Mensch»[48]. И еще ведро слева. Струи воды полились по спине, по лестнице ребер, как по зарешеченным окнам, покрытым пергаментом; и так до самого низа по ягодицам, так что фекальная жижа стекала на сероватый пол. «So, Mensch, so stinkst du nicht mehr»[49].
Подобные сцены не были необычными. И каждого могли помыть точно также. Но мы боялись дневной переклички, поскольку поверху все время наползали закопченные облака, как слоны без ног, с серыми телами и черными задами. И вскоре из больших животных действительно начало моросить, а потом лить как из ведра. Когда же нас построили на террасах, расставили как нужно, начался проливной дождь, как будто нас атаковали струи из пожарных шлангов. Староста барака переходил от одного ряда к другому, косил глазом, чтобы определить безукоризненную прямолинейность, лупил ногами по лодыжкам, выступавшим из ряда, бегал вдоль строя и дубасил по спинам в первом ряду, пока не пришел эсэсовец, проводивший перекличку обитателей бараков. Тогда староста барака, а был он большой и мощный, застыл как столб и завопил: «Mützen ab!»[50] И длинные ряды рук мокрыми круглыми шапками хлопнули по мокрым штанинам. Ветер разносил брызги по длинным рядам черепов, насаженных на полосатый частокол, и эсман в коричневом прорезиненном плаще, со списком в руках, проводил перекличку. Строй замыкал староста барака, вытянувшийся в струнку, выпятив грудь, горилла с шапочкой у штанины. И тела держались так прямо не только из-за переклички, но еще более для того, чтобы мокрая ткань не прилипала к спине, и вода стекала по внешней поверхности щита из джута. Сознание всеми силами защищалось от уничтожения и отгоняло образ печи, а сердце просило хоть совсем короткого, хоть совсем мимолетного, чудесного возвращения в человеческий мир.
Да, тогда я молился. Это было ритмичное повторение молитв, как цепочка бусин на четках, как капли теплоты в сундучке, скрытом под дугами мокрых ребер. Это была искренняя молитва, молитва, рожденная потрясением от бесконечного страха. Когда горилла снова заорал, руки водрузили промокшие шапочки на свои черепа, а тела начали крутиться на месте, чтобы защититься от проливного дождя, хотя руки и ноги были в отводных трубах, по которым дождевая вода стекала в башмаки и в землю. Над нами вспучивался черный купол размоченного пепла, который лениво распадался, так что склон был окутан мраком, вместе с которым посреди дня медленно приближался конец света. Так было на нашей террасе внизу, так было и везде до самого верха. И вопреки всему глаза уставились вверх в ожидании, что ряды над нами оживут и пойдут каждый в свой барак, и потом из кухни начнут носить котлы вниз по лестнице. Для каждого барака только по два котла брюквы, водянистой, но горячей, так что все жилки сходят с ума от страстного томления по ней, и напряженно пристальна жадность зрачков, следящих за облаком белого пара над котлом. И тогда тело вжимает плечи, чтобы подставлять под струи меньшую поверхность, сгибает шею и сжимает кулаки, чтобы противостоять волнам мороза и мокроты. Ты чувствуешь, что бездна пустоты у тебя внутри вот-вот поглотит последний кусочек разума. Но ряды над нами не хотели двигаться, лишь низкий купол еще больше придавливал мрак к склону. Возможно, кого-то не хватало, и придется долго дожидаться под проливным дождем, пока его будут искать, и еще потом, когда его, полуживого, отнесут в бункер. Затем эсэсовец пошел вверх по лестнице. Быстро переставлял сапоги с высокими узкими голенищами со ступени на ступень, а параллельные ряды глаз сквозь сетку дождевых капель следили за колыханием его прорезиненного плаща. Может быть, он только что осмотрел бункер и крематорий, и нам подадут сигнал расходиться, когда он придет наверх. Но ряды на террасе, которая над нами, стоят на месте, также и ряды над ними, и те, что еще выше, хотя прорезиненный плащ уже давно должен был дойти до верха. Только приглушенный шепот, кажется, привел ряды в движение, но, возможно, это был вовсе и не шепот, а просто усилившийся шорох мокрых тряпок, трущихся о мокрые тряпки. Потому что проливной дождь затихал, и вместе с разреженными дождевыми каплями, которые ветер понес по воздуху, сверху доносился тупой стук деревянного молота, который, казалось, бил по толстому бревну. Темный купол медленно распадался, и сквозь его развалины тянулся черный полип, который водянистым животом накроет склон и смешает землю и леса с человеческими останками. Опять удары? И мысль испуганно забила крыльями по полому черепу, взгляды заметались вправо и влево, но в конце концов глаза снова остановились на спинах ряда, стоявшего на террасе над нами. И те спины также колебались, подавались вперед и беспокоились, поскольку перед ними был точно такой же ряд на верхней террасе.
Кто-то заговорил. Что он сказал? А тело тряслось в мокрых трубах, и от неясной новости его не охватила дрожь, как от дождевых капель, которые сейчас затекали за шиворот, только еще глубже стала усталость, которую бездна голода все сильнее влекла к центру земли. В самом деле, русского парня? Тогда спины на верхней террасе выровнялись, как будто еще раз придет эсман в прорезиненном плаще и проведет перекличку, сейчас, когда полип наверху набух и его щупальца распались, так что он снова стал закопченным слоном, ползущим вверх без ног, на коленях и на животе. Словно, несмотря на ампутированные конечности, ему нужно наверх, куда его зовут звуки, которые долетают время от времени и похожи на темное гудящее каменное крошево из невидимого жерла вулкана. И глаза уставились на ряд над ними, поскольку спины зашевелились, как зашевелились и те, кто выше, и те, кто еще выше. А глаза же как будто стараются увидеть в малейшем изгибе спин отклик чувства на некое действие, и так все выше и выше, вплоть до рядов, которые находятся на самой верхней террасе и являются его свидетелями. Но однако и выше были лишь спины, застывшие в напряжении. Они были неподвижны, с оголенными черепами, но все же казалось, что по ним постепенно проходило волнообразное движение, как слабая дрожь, в которой содрогнулось висевшее тело и затем отвердело в вытянувшейся в струну неподвижности. А в воздухе в тот момент захлопали крылья черной хищной птицы, которая на вершине горы клевала кость деревянного черепа. Потому что снова послышались глухие удары. Но ряды начали двигаться. Сначала на самой верхней террасе, потом ниже, и ниже, и медленно, чтобы мокрое тряпье не касалось кожи. Только головы были повернуты направо, поскольку на верхней ступени покинутой пирамиды оставалось в одиночестве молодое тело, и казалось, что оно висит на слюне, вытекшей из клюва хищной птицы, когда она склонила крылья на мятые облака. И медленно покачивалось, как вертящийся громоотвод, а тем временем за его спиной начали приносить котлы из кухни и спускались с ними вниз по лестнице. И ряды оглядывались на одинокое тело, но инстинктивно шли за паром, который поднимался из котлов и уводил их в барак. Их медленное передвижение становилось все более быстрым по мере приближения к бараку, и они уже бежали, когда входили, и лихорадочно хватали красные котелки, и садились за столы, и теснились в кучу. Мокрая мешковина прилипала к телу, но, когда между столов черпак опускался в котел, мы караулили его, ведь он непрерывно в течение восемнадцати часов являлся средоточием нашего дыхания. Потом наконец мы склоняли лицо над посудиной, и рты жадно пожирали горячую брюкву. Кто-то, еще не получивший ее, сказал, что парень доставал ногами до помоста и что его пришлось снять и повесить еще раз. В помещении становилось все темнее из-за облаков, которые снова стали беременными слонихами перед окнами, а парень качался над нами, между столом и котлом, и всего его окутывал теплый пар. Тот, кто еще не получил еды, затем сказал, что русский парень улыбался, когда ему накинули петлю на шею, и мы все ощущали, будто с этой улыбкой сквозь густой туман из дальней дали приходит прощение, поскольку для нас водянистая еда хороша, такая теплая, и пар такой приятный, что почти не чувствуется мокроты на спине, на бедрах и локтях, и поскольку деревянная ложка с такой большой надеждой выискивает кусочек картошки, когда скребет по железному дну.
Сейчас виселица передо мной и прожорливо тянется деревянным клювом в летнее небо. Внизу четырехугольный ящик, крышка которого опускается под углом, когда нога нажимает на педаль. Она сзади, за стоящим бревном. И если ботинком медленно нажимать вниз педаль, ступни висельника скользят по крышке, которая медленно оттягивается, а вверху петля медленно стягивает шею. Сейчас я понимаю, почему мы стояли так долго. Новая форма длительного умирания, так же, как было растянутым умиранием и бесконечное угасание голодных организмов. И кажется, что немцу ритм медленного, постепенного садизма нужен, поскольку так он и сам мазохистски истязает себя за стародавние злодейства своего племени. Во всем этом мертвецком сумасшествии есть и изрядная доля извращенного полового инстинкта, что доказывает то огромное рвение, с которым режим стерилизовал и кастрировал. А при проведении опытов с охлаждением в ледяной воде Гиммлер настаивал, чтобы замерзшего заключенного отогревали теплым телом нагой заключенной. И он даже сам приехал в Дахау понаблюдать и очень забавлялся, когда у заключенного, не умершего во время проведения опыта, теплота женского тела пробудила половой инстинкт.
Это грубое деревянное орудие совершенно такое же, как то в Пьяве, на котором вешали чешских патриотов, захваченных вместе с итальянскими солдатами. Я думаю о фотографиях в книге Матичича «На кровавых полянах». Ряды простейших виселиц, которые приказал поставить генерал Вурм вдоль всего фронта от Пьявы до Тироля для более чем сотни легионеров. И мне кажется, что я вижу, как военные ботинки висящих мужчин почти достают до земли, а люди, стоящие полукругом, сдерживают зевак, потому что все могли прийти посмотреть на них. Ужасное представление для предостережения и устрашения. В книге Матичича есть также фотография, на которой палач как раз поправляет петлю на шее чеха. У того руки связаны за спиной, и он стоит на ящике под деревом, на которое прибили два сколоченных в треугольник куска дерева. Крепкое тело стоит спокойно, лицо горько сосредоточенное и отсутствующее. Веки закрылись, чтобы за ними в темноте мысль могла остаться наедине сама с собой. Может быть, она вернулась домой и прощается с родными рощами, с лицом жены. Но его черты уже отстранились и от всего этого, в них сосредоточены тихая мужская скорбь и упорная изолированность. Он никак не мог представить себе, что его чистая любовь к свободе закончится за оградой итальянского сада, в хищных руках, ревностно занимающихся его шеей. Его лицо — темная завеса, опустившаяся перед всем тем, что является человеческим. Окружающая обстановка уже давно его не трогает, точно так же не знает он и о солдате, который держит ладонь правой руки на стволе, а глаза его уставились на ящик, на котором твердо стоит жертва, и он только и ждет, когда сможет ударить по нему ногой.
Парень, который висел здесь в час раздачи еды, улыбался в лицо собравшимся лагерным заправилам, а когда его отвязали, поскольку первая попытка им не удалась, проявил такую силу духа, что набрал слюну и сплюнул ее перед представителями нового европейского порядка. Ну а впрочем, Анна Франк говорила, что, вопреки всему, не потеряла веру в изначальную человеческую доброту. Хорошо, только вопрос в том, когда человечество станет настолько организованным и кто его организует, чтобы именно доброта смогла найти выражение, а не изуверство и садизм. Но сейчас сюда привел свою группу экскурсовод, опирающийся на палку. Объясняет технику медленного удушения, а я отхожу в сторону, где посреди террасы находится отрезок узкоколейки, перевернутая вагонетка и куча гранитных камней. Простые и не связанные между собой предметы, но они расскажут больше, чем длинная лекция об атрофированных телах, которые добывали гранит в каменоломне. Я этого не испытал, но знаю, что если бы мне пришлось переносить большие каменные блоки, то меня бы сейчас не было среди тех, кто рассматривает рельсы и вагонетку. Благодарен я должен быть своему мизинцу. И Жану. Потому что, если бы Жан не рассказал обо мне Лейфу, моя бумажная повязка вскоре исчерпала бы свои возможности. Но близость посетителей меня раздражает. У меня такое ощущение, будто я не пришел в это послеполуденное время из внешнего мира, а дождался их здесь, и для меня, как для всех заключенных, любая новость — крупица настоящей жизни.
Поэтому я снова подхожу, чтобы услышать экскурсовода. Он рассказывает о чехе, который был профессиональным атлетом, чемпионом по прыжкам в высоту. Что он где-то достал длинный шест, и на самой нижней террасе ему удалось перелететь через проволоку под током и приземлиться среди деревьев на свободе. Разумеется, его схватили. Из-за бормотания туристов я не понимаю, что случилось с парнем. Возможны только два варианта. Что он при падении подвернул ногу и не смог уйти далеко или же что он сразу вскочил и побежал, но его схватили овчарки. Я подошел поближе к толпе. Мужчина, опирающийся на палку, говорит, что чешского парня привели к коменданту лагеря. Тот был очень удивлен его способностями и сказал ему: «Если перепрыгнешь еще раз, будешь свободен!» Хотя парень усомнился, но что он мог, даже вопреки своему убеждению он должен был предпринять попытку, чтобы спастись из этого ада. И действительно он с тем же шестом снова перепрыгнул через высокую проволоку, сквозь которую был пропущен электрический ток. Если бы он только коснулся ее, то его убило бы током. Но эта сокольская[51]ловкость не спасла его от петли. Так держал свое слово немецкий комендант, отмечает мужчина, и сейчас он со своей палкой кажется по-старчески очень наивным. Правда, он говорит это скорее для того, чтобы пробудить в людях чувство протеста, но, однако, он исказил атмосферу, которую создал картиной из своей памяти.
Я думаю о чехе, члене Академического легиона из книги Матичича. Его схватили у Пьявы, а под виселицей он говорил о свободе и о конце мачехи Австрии, потом гордо отказался от помощи и сам надел на себя петлю. Однако веревка оборвалась. Тогда мужественный легионер выпрямился и сказал, что, согласно австрийскому праву, осужденный на смерть освобождается, если веревка оборвалась. Но, конечно, ответ был очень кратким: «Noch einmal aufhängen»[52]. Легионер же опять отстранил палачей, так как не хотел, чтобы они дотрагивались до него. И еще он сказал: «Фу, слепцы, стыдитесь!» Четверть столетия отделяет это «фу» от плевка здешнего повешенного перед эсэсовским комендантом, но характеры действующих лиц этих трагедий нисколько не переменились. Германской кровожадности дважды противостояла рассудительная и спокойная славянская гордость. И действительно, помимо любви, которая, несомненно, занимает первое место, благородное сопротивление несправедливой действительности является самым большим вкладом, который мы можем сделать во имя спасения человеческого достоинства. Способность подняться над жалкой действительностью — великое наследство, которое мы передаем из рода в род, и оно уже настолько вросло в наши гены, что никакая сила не сможет его из нас вырвать. А как замечателен этот образ спортсмена, о котором я сейчас впервые слышу. Значит, все же кто-то попытался разорвать заколдованный круг бессилия и медленного угасания. Кого-то ведь позвали деревья по другую сторону печи. Атлет и его прыжок к свободе. Прыжок к свободе. Хотелось бы побольше поразмышлять об этом. Но ведь вновь и вновь подтверждается истина, что человек, когда он здоров и силен духом, легко утверждается в том, как нужно поступать, но это теряет какое-либо значение тогда, когда он физиологически и душевно изменяется. Соки высыхают в его тканях или вытекают из них, рефлексы постепенно атрофируются, духовно же он все больше погружается в туманную отупелость. Она необходима ему из-за непрерывного сожития со смертью, она спасает его от безумия. Нет, совершенно не имеет смысла углубляться в это сейчас; когда человек становится тенью, его движения растянуты и раскрыты в бесконечность. В этом случае единственно возможным спасением является восстание масс, так, чтобы все оставшиеся искры энергии объединились в волну или лавину. И редкие попытки, о которых я знаю, скажем, в Маутхаузене, были массовыми. Весь барак выбежал ночью наружу и кинул соломенные тюфяки на проволоку под высоким напряжением. Конечно, мало кому удалось пробиться сквозь пулеметы и уйти от псов, все погибли, но спасли свое человеческое достоинство. Но бесплодно размышлять об этом сейчас, совершенно бесплодно.
Я подождал, пока группа туристов отошла, и приблизился к орудию смерти. Не знаю, какая сила заставила меня нажать ногой на педаль, скорее всего, непроизвольное стремление к подражанию, которое, однако, кажется, является одним из основных законов всего сущего. Может быть, мне хотелось понять, каково сопротивление крышки, в какой степени она повинуется нажатию педали. Возможно, меня интересовало, работает ли еще устройство по прошествии двадцати лет. И в то время, как моя нога отрывалась от земли, все во мне восставало против этого и с невидимого дна ко мне приближалось мутное облако, которое появляется каждый раз, когда я оказываюсь перед поступком, совершение которого грозит мне какими-то неясными последствиями. Но я сказал себе, что должен преодолеть деревянный фетиш, сказал себе, что просто выясню, как поддается педаль, насколько ступня должна притиснуть ее вниз. Однако наговор не помог, и, быстро нажав на педаль, я почувствовал ее упругость и одновременно понял, что мне нет никакого дела до этой педали, и меня охватило смутное осознание того, что я слепо вторгаюсь в бездушную оскверненную атмосферу. Я отошел от ствола деревянного журавля и машинально задвигал правой ногой, пытаясь обтереть обо что-нибудь подошву сандалии. Но кругом лежали лишь острые куски белого щебня, густо насыпанные по террасе. Когда же я проходил мимо вагонетки и рельсов, подавленный своим жалким порывом, мне в голову пришла мысль, что ведь нога человека отпустила крышку, так что до нее достали ступни висящего парня. Нет, это была не попытка оправдания наивного поведения, а просто горькое открытие, что на след, оставленный ногой человека, раньше или позже может наступить другая, до тех пор совершенно безгрешная нога.
Сейчас мне следовало бы пойти по направлению к выходу, но я снова оттягиваю время, как внизу, когда не мог решиться начать подъем по лестнице. Смотрю на круто спускающийся вниз холм, и мне кажется, будто я заранее предчувствую ощущение необъяснимой ностальгии, которое охватит меня, когда я буду во внешнем мире. Я на тихом кладбище, на котором жил и откуда уехал в отпуск, а теперь вернулся. Я житель этого края, и у меня нет ничего общего с теми людьми, которые подходят к зарешеченным воротам и очень скоро снова продолжат охоту за новыми приключениями, растрачивать часы и минуты. Для меня здесь стоянка потерянного мира, который расширяется в бесконечность и нигде не может повстречаться с человеческим миром, нигде нет между ними точки соприкосновения. И я привязан к ней, как, может быть, кто-то к пустыне Сахаре, в которой человек становится огоньком среди пламени, а она своей бесконечной пустотой и уничтожающей безграничностью пронизывает его насквозь, так что потом в отдалении он раздвоен и безутешно жаждет нового слияния. Только огонь пустыни чист, песчинки невинны, в то время как здесь человеческие руки бросали поленья в печи, земля этого мира смешана с пеплом. А возможно, совсем наоборот, я не могу отделиться от террас именно потому, что они так замкнуты в себе, что я могу объять их одним-единственным взглядом. Тут нет разбросанности, как в других лагерях, и ничто никуда не уходит и не расширяется. Все обозримо. Все разумно устроено, и взыскательные хозяева милостиво врезали в гору ступени, чтобы можно было без труда спускаться к своему жертвенному огню. Не знаю. Не знаю, чего мне не хватает. Во всяком случае я, как и другие, выйду через зарешеченные деревянные ворота и унесу с собой глоток этого воздуха в свою каждодневную суету. А может быть, что моя нерешительность возникает из потребности вместе с тишиной этого воздуха взять сейчас с собой еще что-то. Что-нибудь, что не уничтожило бы видения, но отняло бы у него его почти сновидческую силу. Но мне нечего взять. И помимо всего, меня это посещение, внесшее крупицу смысла в бесцельность моих человеческих дней, сейчас, хоть я и не выношу этого, еще как-то сподвигло почтить память погибших. И пусть так будет. Пусть будет хотя бы данью памяти душам угасших товарищей. Ни одного живого ростка здесь нет, который бы я мог взять с собой. Ни одного откровения. Сейчас мне вновь становится ясным, что невозможно существование доброго божества, которое было бы вездесущим и при этом оставалось бы немым свидетелем перед этой трубой. И перед газовыми камерами. Нет, если есть какое-то божество, то оно слито с предметами, с землей, с морем и с человеком, оно не знает и не может знать различия между добром и злом. А это опять-таки означает, что только человек может привести в порядок мир, в котором живет, может изменить его так, что в нем станет возможно воплотить больше хороших, чем плохих мыслей. Тогда мир был бы, по крайней мере по человеческим меркам, более приемлем. Тогда человек приблизился бы к идее доброты, о которой мечтает с тех пор, как осознал свои способности. Тогда бы он стал ближе к образу доброго божества, рожденному его сердцем. Ну, а теперь мне пора уходить, мне нечего взять с собой из этого заколдованного круга из ржавой колючей проволоки.
Я снаружи и стою перед памятником, который поднимается на сорокапятиметровую высоту над длинными и плотными рядами белых крестов. Каждый француз, ставший пеплом в немецком мире крематориев, имеет свой. Nécropole nationale du Struthof. Национальное кладбище. Памятник действительно выразителен, это символ любви великого народа к своим дочерям и сыновьям. Левую половину высокого монумента изрезала наклонная, круто спадающая извилистая линия, которая у подножия закругляется вовнутрь. Правую половину выпила пустота, так что от нее остался лишь отвесный острый край. Внутри этого величественного символа прерванной жизни скульптор высек фигуру изможденного тела в плену белого камня, словно в безжалостных тисках каменоломни. Острая вершина памятника — треугольное копье, устремленное в небо, а фигура повернута к Донону, и перед ее пустыми глазницами простирается весь амфитеатр Вогезов. И я думаю, каким правильным было решение разместить национальное кладбище в пространстве, огороженном колючей проволокой, как в сетке, которая должна уберечь его от забвения потомками. Но больше, чем восхищение замыслом создателей этого прекрасного монумента, у меня вызывает протест то, что мы сами еще недавно отворачивались от тех, кто вернулся из этих лагерей смерти, а тем более так быстро забыли тех, кому не удалось вернуться. Будто кто-то решил: пусть унижение, которое они пережили здесь, сопровождает их всю жизнь, пусть оно будет выжжено клеймом на их лбах, как номера, вытатуированные на левых руках наших женщин в память об Освенциме. Почему так? Почему ореол героической славы — для тех, кто пал с винтовкой в руке или лежа за пулеметом, а тем, кого иссушил голод, — лишь наспех высказанное слово памяти или же молчание? Почему вы так предательски отвязались от непрошенного гостя? Разве те, кто в тылу врага устраивали акты саботажа, не были такими же героями, как вооруженные повстанцы? Возможно, они были еще большими героями, потому что, схваченные врагом, безоружные, они могли полагаться только на свою духовную силу, тогда как герои, ныне увенчанные славой, проявляли свою храбрость в борьбе с врагом, держа в руках оружие. Почему двойные стандарты? И если действительно некоторые вели себя недостойно или даже сотрудничали с убийцами (что нужно доказать), почему на великое множество погибших и на малую толику выживших пала тень позора? Но виноваты также и мы сами, те, кто вернулся, поскольку мы не стали бороться. Разочарованные послевоенным миром, мы замкнулись в себе и молча уходили в покинутые края, где из раненой земли рос только плевел. Нам бы следовало громко заговорить, не только ради испепеленных товарищей и своей чести, но еще более для того, чтобы донести до сознания людей ценность неафишируемого самопожертвования, которое еще в большей степени, чем самопожертвование на поле боя, должно быть занесено в анналы человеческой чести.
Я прохожу по дороге, которая поднимается над лагерем. Она ведет в каменоломню, но я иду не туда. Слева все время лес, справа пастбища и каменистые склоны. Из-за поворота то и дело показываются автомобили, и взгляды пассажиров останавливаются на пешеходе, которого в любой момент сгущающаяся темнота сольет с горами. Но ведь и где-то в другом месте путники удивились бы одинокому прохожему на ночной автостраде, поскольку по тому, как он идет, они бы пришли к выводу, что он никуда не направляется и что ему все равно, в какую сторону пойти. И здесь на дороге к Дуте я ловлю на себе те же взгляды и потом, как обычно, сворачиваю в парк к зданию школы. Но теперь я, наверно, кажусь им тенью покойника, который, бродя по просторным полям безвременья, по ошибке вышел на транспортную магистраль. И водитель на секунду колеблется, притормозить или прибавить скорость. Ну и, может быть, такие прогулки совсем бессмысленны, но я ничего не могу с собой поделать, раз я так твердо убежден, что человек раньше или позже угомонится, пресытится бездумным строительством огромных городов и лихорадочной беготней по их лабиринтам с широко раскрытыми повсюду зелеными и красными глазами. Я верю: придет время, когда люди разбредутся и снова будут искать для себя зеленую траву, леса, реки; и тогда в мире и тишине человечество расстанется со всеми прежними заблуждениями. Конечно, я вовсе не думаю, что оно отвергнет цивилизацию, которой достигнет, но, поскольку оно до конца осознает, что огромные городские конгломераты никак не являются нашим спасением, оно успокоится и начнет снова слушать голос земли. Разумеется, если до этого, из-за своих невротических заблуждений, оно не уничтожит себя атомом. Да, это неизвестно. И человек достаточно безумен и любопытен, чтобы захотеть попробовать и это и устроить фейерверк из планеты, на которой он живет. Но ему должно бы хватить тех пейзажей, чтобы представить такое будущее, по картинам Хиросимы.
Когда я был здесь в позапрошлом году, я не размышлял о подобных вещах, но во время прогулки по пустынной дороге меня охватила неожиданная тоска. Сначала я, как сегодня, ходил по старым ступеням, останавливался на каждой террасе, но это было просто хождение по знакомым местам, возврат к прежней обстановке. Когда же я оказался перед темным лесом, сквозь меня прошел слабый, но отчетливый электрический разряд. Казалось, словно я вдруг проснулся среди свободной природы. Словно я, вопреки долгим месяцам, пережитым здесь, и вопреки годам воспоминаний, совершавших сюда паломничество, лишь в то мгновение понял, какие темные образы хранит в себе эта гора.
Это было внутреннее просветление, которое вспыхивает на мгновение, как свет в черном объеме операторской камеры. Я осознал, как изрезан склон этой горы, которую я только что оставил за собой, и мне показалось, что этот оскверненный склон затянут свинцовой тьмой, которая вот-вот беззвучным землетрясением расколет его пласты, а гору в любой момент охватит холод бездонного ущелья, в которое она погрузится. И одновременно было ощущение, будто земля уже раскрылась и в ней начали пробуждаться темные плоды, как свертки недоношенных младенцев, которые воспротивились насильному прекращению развития. Нет, у меня не получится даже приблизительно описать, что я тогда почувствовал. Я представил, что все умершие находятся здесь, на дороге, которую заслоняет темная гряда высоких деревьев, а не внизу на террасах; но они не похожи на призраки, блуждающие в густой тени тихих стволов, а на сплоченную массу, защищающую свою территорию от любопытства опрятно одетого туриста, совершающего летний променад.
Сейчас это не повторилось. Я думаю теперь о длинных колоннах, которые уходят в каменоломню и возвращаются из нее, и говорю себе, что в позапрошлом году меня неожиданно охватило чувство, что я встречу такую ковыляющую полосатую колонну, которая покажется из-за поворота и что это предчувствие породило ту ужасающую вспышку. Меня объял страх, что я их встречу, я испугался их, которые всегда со мной и я с ними? Нет, я бы сказал, что во мне среди ночной тишины вспыхнула искра ясновидения, которая иногда посещает художника или аскета; это было пробуждение от апатии, в которую нас погрузила смерть. Поэтому, наверно, больше всего подошло бы сравнение с плодами, которые во тьме пробудились для меня из вечной недвижимости, а поразительность их враждебной близости здесь, вне территории колючей проволоки, скорее всего, исходила из осознания, что их массовое уничтожение соединилось с бесконечным одиночеством природы и космоса и глобально поставило себя как ужасная антитеза моему существованию. Ведь это было непосредственное соприкосновение с космической наготой, переживание абсолютной пустоты, соприкосновение с небытием, с сущностью небытия, которую ни человеческий глаз не призывал воскреснуть, ни человеческое чувство не облагораживало.
Штрутгоф. Пятьсот метров асфальтированной дороги от лагеря вниз по направлению к Ширмеку. И еще узкая дорога, ответвляющаяся от асфальта. Короткий подъем, расширяющийся перед небольшой гостиницей в горах. Что-то вроде какого-то дальнего родственника «Горного орла» в Тренте. Я тут из-за низкого здания слева. Его построили как отдельный бункер на пологом склоне. Дверь открыта настежь, видны белые плитки на стенах, и кажется, будто ты перед деревенской купальней. Но даже если ничего не знать об этой белой камере, то, оказавшись перед ней, сразу заподозришь, что у ее создателя не было в мыслях благорасположенности к человеку. И даже если не обращать внимания на то, что под потолком нет душа, содрогаешься от волны пустоты, рвущейся из этой комнаты и всего припавшего к земле строения. В настоящей ванной комнате хранится воспоминание о блаженстве теплых струй и о следах мокрых ног, и это чувствуешь, даже если она заброшена или ее откопали через много веков после того, как ее засыпал пепел Везувия. Об этой, которая здесь, я тогда не знал ничего определенного, я думал, что она где-то в самом лагере. Она была покрыта тайной, меня не занимавшей, и относилась к числу тех вещей, от которых я инстинктивно отстранялся. Сейчас я знаю из послевоенной литературы, что профессору Хирту[53] передали восемьдесят женских и мужских тел узников, которых Крамер[54], комендант нашего лагеря, получил из Освенцима и умертвил газом среди этих белых плиток. Профессор Хирт их консервировал и хранил в Анатомическом институте в Страсбурге, чтобы изучать по ним соматологические особенности неполноценного человека. Больше всего его интересовали еврейские большевики-комиссары. Когда союзники приближались к Бельфору, все эти тела, законсервированные в пятидесятипятипроцентном растворе спирта, расчленили и сожгли, так что профессор Хирт не сделал гипсовых слепков и также не смог снять с тел мягкие ткани, чтобы у него остались хотя бы скелеты.
Берлин предчувствовал, что наступление союзников не остановится. Йозеф Крамер на судебном процессе рассказал, как женщины, совершенно голые, должны были заходить сюда вовнутрь, как он по трубе спускал в камеру кристаллы Хирта и наблюдал за своими жертвами через окошко. Сейчас его показания вывешены на стене газовой камеры слева от входа. Это произошло в 1943 году. В следующем году, когда я был здесь, во всяком случае, насколько я мог видеть, камеру использовали прежде всего для цыган. А видел я их в пятом бараке, когда пришел в ревир переводчиком Лейфа. Сначала газовая камера вошла в мир моих образов лишь как догадка; я находился в круговороте множества больных и голодных тел, и она оставалась на заднем плане, где-то по ту сторону трубы и ее дыма.
В тот день, когда вернулись истрийцы, невидимое зло опалило нас с ближайшего расстояния. И если бы эти малорослые старцы не вернулись и не рассказали свою историю, мы вообще ни о чем бы не догадывались. Я уже не помню, где их забрал эсэсовец, пришел ли он за ними в барак или отобрал их прямо на террасе перед бараком. Построил их в ряд перед канцелярией, и они, как животные, когда приближается час беды или землетрясение, почувствовали беспокойство, отличное от того, которое поднималось из пустых желудков, а также и от той слабой дрожи, которую ощущаешь, когда тебя отбирают для выхода на работу. Их еще больше, чем других словенцев, история сделала способными различать оттенки в богатой шкале предчувствий. И они начали дергаться и переступать с ноги на ногу, как кони, когда их ноздри учуют запах пожара, но эсэсовец был старый и грубый конюх, который стал орать, ругаться и бить животных по голове, меж глаз, ногой в брюхо. Он закричал что-то о гребаных цыганах, а они стали возражать, как мудрые крестьяне неопытному агроному.
«Мы не цыгане», — сказали они и показали большую букву «I», которую чернильный карандаш написал посреди красного треугольника. «Italiener und Zigeuner — gleich!»[55] — заорал конюх и пинками согнал в ряд маленьких людей, которые сломали строй, чтобы показать ему большие заглавные буквы на груди. Они были кривыми, поскольку их вывела рука, непривычная к письму, но хорошо видными и потому могли оказаться спасительными. Но тогда, когда он снова вернул их на место в строю и собрался их увести, как в птице, которая предчувствует разрыв пластов земли глубоко внутри планеты, в одном из изможденных мужчин затрепетал скрытый нерв и он крикнул: «Wir sind Osterreicher!»[56]. Тогда конюх встал как вкопанный, как по приказу офицера. «Was?»[57] — протяжно спросил он и приготовился наброситься на полосатые создания. Они же теперь все сразу торопились растолковать ему и объяснить чудодейственные слова. Но говорили они на таком немецком, полузабытом от ненужности с конца Первой мировой войны, что человек в сапогах запутался окончательно, он попытался спастись из западни способом, которым немецкая душа пытается избавиться от своих вековых проблем. Он заорал, чтобы ему привели переводчика, но в конце концов все же сам пошел за ним в канцелярию. Разумеется, парень из Любляны, который пришел с ним, понимал их с трудом, и он тоже, по образцу немецкой школы, повысил голос, когда они хором продолжали твердить, что они австрийцы, однако постепенно они сумели объясниться.
Кончилось тем, что эсэсовец разогнал их пинками, и они вернулись к нам в барак. Но из-за этой нервотрепки они еще больше ослабели, и их взгляды перебегали от лица к лицу, как будто искали у нас объяснения тому, что пронеслось над их головами как холодная волна из-под крыльев ночной птицы. И только когда я увидел цыгана на цементном полу вашраума пятого барака и удивился голубоватой пене, вытекавшей у него изо рта, я понял, какой участи избежали истрийские старики.
Где находится камера, я никогда не спрашивал, меня больше беспокоили молодые цыгане, которым профессор дал меньшую дозу, чтобы составить суждение об эффективности нового газа. Еще и теперь я вижу того цыгана, судорожно глотавшего воздух как старый астматик. Когда я проходил мимо его нар, его глаза на красивом тонком смуглом лице всегда смотрели мне вслед. И казалось, будто он знает, что я не могу ему помочь, но, может быть, хочет, чтобы его судьба запечатлелась во мне, чтобы я ее пережил во всей ее безысходности и сопроводил его в последний путь. Кто знает, было ли в моих глазах молчаливое понимание его страшной тайны, или же в моих движениях отражались не только спешка и озабоченность, порожденные настоящей занятостью, но в какой-то степени это была и та деловитость, с помощью которой мы избавляемся от мучительного и беспомощного замешательства.
И вот кемпинг. Я снова преодолел искушение переночевать в каменном доме и поспать на настоящей кровати в этом маленьком Ширмеке, удобно устроившемся у подножия нашей горы. Не знаю, откуда у меня уже при первом приезде возникло это странное стремление к противопоставлению, к контрапункту провести этот вечер в обстановке чистоты и домашнего уюта. Я даже воображал, как бы это было, если бы я провел ночь в хорошей гостинице, рядом с газовой камерой. Я представлял себе, что перед тем как заснуть я бы связался с тенями умерших, которые шли бы ко мне по крутому склону. Но уже в следующий момент я осознал чудовищность подобного эксперимента; никакого смысла не было бы в том, чтобы на одну ночь мне стать просто обычным туристом и сравнить эти ощущения с ощущениями лагерника. Я избежал сентиментальной засады. Здесь, в Ширмеке, в позапрошлом году мне помогла в этом также сценка с велосипедистами, мчавшимися через городок. Tour de France, или это была провинциальная велосипедная гонка; люди плотно сбились вдоль тротуаров и ждали велосипедистов, как Второго пришествия, но мимо проехал лишь маленький и запыленный автомобиль, и человек в нем озабоченно высматривал, когда от главной транспортной артерии отделится судьбоносная горная дорога. Конечно, я не ставил людям в вину то, что они предавались таким поверхностным занятиям у ног одной из кальварий[58] двадцатого столетия, совсем напротив, ведь я сторонник счастливой и безоблачной жизни, но то воспоминание сегодня оказалось решающим для того, чтобы я, как в позапрошлом году, повернул к палаткам.
Но я остановился немного в стороне от них и от машин. Места достаточно, так что я в одиночестве на краю луга. Я намочил свои сандалии в буйной траве, когда снимал правое переднее сиденье и надувал подушку Пирелли, чтобы подготовить себе постель. Несчетное количество раз за последние годы я повторял эти движения: опрокинул заднюю спинку, поставил посередине складной стульчик и перекинул через него надутую и мягкую резину, развернул простыню, подвернул ее с обеих сторон и потом подвернул еще шерстяное одеяло. Что ж, я повторял эти вечерние движения от Альп до Амстердама и от Амьена до Тюбингена, но лишь здесь дорожное занятие стало сознательным обрядом. При скромном свете, исходившем из-под зеркальца, я постелил себе в тесном пространстве с живым чувством ревности к полученной свободе. Признаюсь, что я много раз вкушал эту сладость, но сейчас, здесь, под склоном с террасами, я ощущаю его каждой клеткой своего организма. И в это мгновение осознаю, что это кочевничество — наследие лагерного мира, и одновременно знаю, что кочевой жизнью я не бегу от сообщества, но каждый раз подтверждаю ею, что человек имеет право на личное пространство, в которое общество не имеет права совать свой любопытный нос и свои ядовитые когти. Как сумел, я передал живым весть от тех, кто на моих глазах стал униженными костями, теперь же пусть мне будет позволено стать простым путешественником. Ведь моя каникулярная непривязанность ни к кому и ни к чему в конечном счете снова перерастает в скрытую взаимосвязь со всеми некровожадными людьми, постепенно пытающимися трансформироваться из объекта в субъект истории.
Сижу возле разобранной постели. Вскипятил себе молоко и намазал крекер маслом. Пытаюсь восстановить вкус, который был у палочки лагерного маргарина толщиной с мизинец, но запах вогезского молока, поднимающийся из посуды, отогнал воспоминания прошлого. И я позволил ему прогнать их. Но, когда я пил теплое молоко, перед моими глазами возникло горное пастбище под Крном, где мы жадно пили только что надоенный молочный сок приморской горы. Может, это было и не так, а нам просто казалось, что он пахнет пряными орхидеями, однако мы чувствовали, что благодаря сокам родных гор мы укрепляемся для борьбы с черным террором. Даже отдаленно мы не могли предчувствовать, какой горой нам придется заменить толминские крутые склоны. Да, потому что я снова там. Думаю об Андре. В киоске у лагеря я купил его книгу. И так несказанно был удивлен, что у меня в руке свидетельство дорогого товарища, что возвращение в долину мне уже не казалось трудным. Но под портретом Андре, на котором он изображен в зебре после освобождения Дахау, я увидел крестик с датой 1954. Ушел ты, Андре, после того, как столько раз ускользал от неслышных шагов невидимой преследовательницы. Девять лет. Скупо тебе был отмерен срок, ведь за это время ты не успел пропитаться сиянием родных полей, не смог удовлетворить прожорливости, которой полны наши беспокойные глаза с тех пор, как мы снова очутились в королевстве красок и роста. Почему я не ответил на твою записку, приглашавшую меня в Сенс! Ты написал мне ее в санаторий в Виллье, и это был узкий кусок бумаги, на котором вы, врачи, выписываете рецепты. Как практичный человек, ты ответил мне прямо на листке, который был перед тобой, но также и для того ты ответил мне на бумаге с печатным заголовком, чтобы подчеркнуть свою победу над анонимностью ночи и тумана.
Так ты и назвал свою книгу: «N. N. Nacht und Nebel». Буквы, которые были масляной краской написаны у тебя на спине. Как сначала у норвежцев и голландцев, потом еще у французов и бельгийцев. Две больших N на плечах, что означало, что вас нельзя отправлять на работу за пределы лагеря, и ваш конец должен быть на территории, окруженной колючей проволокой. Вероятно, говоришь, символические слова взяты из оперы Вагнера. «Nacht und Nebel gleich!»[59] И на месте, где стояла человеческая фигура, появляется столб дыма. Не знаю, нужно бы проверить. Но, в любом случае, из своего опыта я знаю, как нравится немцу слияние ужасного с музыкой. Музыка в Доре. Оркестр на наших мертвых террасах. Ноты воздействуют на него как своего рода наркотик. Как гашиш, который сначала порождает призраки из сновидений, а потом раздражает организм, так что он дичает и сходит с ума. Действительно, надо бы было поискать истоки этого обесчеловечивания, потому что одни экономические, социологические объяснения не будут достаточными, так же, как и теория рас Чемберлена. Ты, Андре, например, на первых страницах книги приводишь в качестве ошибочной сентенцию Ницше[60], что не может быть великим тот, кто не ощущает желания причинять большое страдание. Ведь страдать умеет всякая женщина, всякий раб, но первое условие величия то, что ты не падаешь духом перед приступами внутренней потерянности и перед боязнью сомнения, когда причиняешь большое страдание и слышишь крик. Созидатели же безжалостны, и счастье постигается в безжалостности, и только так ты поставишь свою печать на века. Во всяком случае, в этих постулатах есть зародыш всего мира крематориев, хотя, возможно, Ницше со своей элитой, со своим аристократическим тираном-художником не думал о таких героях, которых породил нацизм. А философ Рассел[61]говорит, что Ницше не понял, что и его сверхчеловек может быть продуктом страха, ведь тот, кто не боится соседей, не чувствует никакой потребности их уничтожить. И, скорее всего, в этом есть зерно правильного объяснения безумного экстаза немецкого племени. Изначальный страх. У элиты — страх не упустить исторический момент, когда она сможет реализовать свои способности. У массы — страх перед элитой, страх, который вскоре превращается в поклонение власти, безукоризненному порядку и автоматической дисциплине. А также и иррационализм, да и Розенберга[62] можно объяснить страхом. Поскольку нет никакого сомнения, что главную роль в этом играет столкновение западного капитала в борьбе за сферы влияния, за колониальные владения. Поэтому ты, Андре, не прав, когда в предисловии спрашиваешь читателя, было бы ли целесообразно уничтожить племя, которое дало Ницше, Гитлера и Гиммлера и миллионы исполнителей их замыслов и приказов. Ты не прав, потому что сам, не осознавая этого, принимаешь сторону зла, которое тебя заразило. Ты вовсе не врач в своем святом гневе. И в самом деле хирург удаляет раковую опухоль, чтобы предотвратить метастазы, и пытается вырезать все поврежденные ткани. Но когда речь идет о человеческом обществе, мы должны быть очень осмотрительны со сравнениями и аналогиями. Менять надо окружающую среду, а не уничтожать убийцу, которого эта среда породила. Выжившие разочарованы вовсе не тем, что немецкая нация не уничтожена, а оттого, что из-за соображений стратегии старым заблуждениям позволено существовать и дальше; оттого, что разделяющие эти идеи люди работают в новом европейском обществе; что инсценируются опереточные судебные процессы — освященное правом открытое издевательство над памятью десяти миллионов испепеленных европейцев. Потому, как констатирует доктор Митчерлих, ни один из подсудимых никогда не сказал в свою защиту простой фразы: «Мне жаль». Конечно, тебя, Андре, переживание чудовищной боли так потрясло до глубины души, что тебе хотелось бы стереть ее в зародыше, в тебя впитался смрад разложения, смрад гноя и дизентерии, в котором мы работали и спали, и всем своим существом ты сопротивляешься милости для племени, которое настолько отравило и засмердило Европу и мир. Я понимаю тебя, но в то же время говорю, ты не прав. Мне горько, что тебя больше нет. Я хотел бы завтра заехать к тебе в клинику, поздравить с выходом четвертого издания твоей книги. Ты для меня все тот же Андре Раго, доктор из Сенса. И прежде всего ты для меня всегда остаешься все тем же молодым человеком в башмаках на деревянной подошве и полосатой лагерной зебре, из-за расстегнутой рубашки выглядящий почти по-мальчишески, самоотверженный врач, который не боится тифа, и в то же время по-юношески страстный француз, влюбленный в свою родину и в свободу духа. Ты мне ближе, чем те, кто рядом со мной, но вне нашей тайны.
Я выключил свет под зеркальцем заднего обзора и собираюсь укладываться, но еще какое-то время с интересом наблюдаю за палатками. Почти все они уже поглощены мраком, но из одной выходит широкая полоса света. Она вызывает в моей памяти пушистый лисий хвост, который однажды осветила моя левая фара по дороге в Штаньель. Слишком поздно, и никто не играет между палаток, как прошлой ночью в Тюбингене. Ближайшая ко мне палатка находится слева от меня, пять или шесть человек сидят на складных стульчиках возле низкого столика. Тихо говорят, так что я не могу разобрать, какой они национальности, но в конечном счете не имеет совершенно никакого значения, норвежцы они или голландцы. Может быть, они приехали в этот утолок насладиться природой, и сейчас в тишине они прислушиваются к ее тайным сигналам. А может быть, они также знают о двух заглавных N. N., и побывали на террасах там, наверху, и ночью страшные видения проникнут в их сны. Связь с природой сейчас прервалась, и они опять найдут ее, когда вернутся в фьорды, к тюльпанам или под лопасти ветряных мельниц. Сейчас они почтительно молчат рядом с тайной земли и склона, который невидимо заслоняет полотняные стоянки кочевников двадцатого столетия.
Скорее всего, это не снилось мне; вероятно, прежде, чем я заснул, впечатления от вчерашнего посещения в полусне переплелись с тенями, которые принесла мне маркирхская ночь. К тому же я не помню, чтобы плохо спал, не так как в кемпинге в Тюбингене, где я просыпался всякий раз, когда ворочался на узком лежаке. Вероятно, я размышлял об этом, когда еще не совсем заснул, сейчас же ночь прошла, и я вижу образы как сквозь густую вуаль только что пробудившейся памяти. Так, мне кажется, будто я ночью скрылся в бараке и жду, пока сторож закроет ворота заброшенного хлева. У него нет причин думать, что кому-то захочется провести ночь в этом спокойном месте; ведь он сторожит не Лувр с его бесценными полотнами. Тут нет картин, которыми можно было бы соблазниться. Да, мне казалось, будто я посреди ночи вышел из барака и остановился на террасе. Справа от меня тьма застряла в клюве виселиц и сгустилась, а подо мной на узких площадках, посыпанных гравием, спускающихся по склону, теснятся полосатые фигуры. Поскольку бараков больше нет, по сторонам пустота, ряды, как обычно, жмутся друг к другу, чтобы согреться. Но не раскачиваются туда-сюда. Они неподвижны, тени, одетые в мешковину, но материя их не касается. Висит на их плечах, как на зубьях деревянных граблей, как на деревянных вешалках, которые резко врезаются в ненатянутую ткань. И нет никого, кто был бы назначен для проведения смотра рядов на террасах. Только я там. Я понимаю, что не из-за меня их заставили стоять. Но тем не менее во мне пробуждается неясное ощущение вины. Я не успеваю понять, откуда взялось это ощущение, как вижу Лейфа за длинным столом; теперь я вижу ряды голых тел, стоящие на солнце и ожидающие осмотра, как будто речь идет об окончательной селекции. А я там всего лишь переводчик, ничего не решаю, никому не причиняю вреда. Да и медицинские заключения Лейфа в конечном счете зависят от поверхностной зрительной оценки; такое множество людей исключает другие методы отбора. Откуда тогда этот немой холод построенных рядов? Их же собрали не для суда надо мной? Каждую ночь они собираются здесь на террасах после ухода живых посетителей, чтобы заново освятить эту землю, по которой прошло столько летних сандалий. Они стоят в молчании, как осиротелые византийские святые, и упрямо смотрят перед собой. Хоть кто-нибудь мог бы оглянуться и кивком головы показать, что узнает меня, пусть и с осуждением в стеклянном взгляде. Все было бы лучше, чем это холодное пренебрежение. Ну что я сделал не так? Почему допускаете, чтобы я, как чужой, проходил мимо вас по ступеням? И вы тоже, пришедшие из нашего барака? Ведь мы все вместе сидели и лежали в грязи перед бараком. Разве нет? Мы прижимались к земле в надежде, что до наших тел дойдет мягкая волна целительного излучения из глубин скальных пластов и вдохнет жизнь в бесплодную лагерную землю и наши атрофированные ткани. Разве мы не лежали вместе? Или, быть может, наше стремление распластаться на земле, прежде всего, означало полную покорность, наше стремление к конечному покою, при котором слияние с земной материей просто раз и навсегда разрешило все противоречия и заставило умолкнуть все голоса.
Наша неподвижность была сродни тому, как отрешенно сидят старики, у которых иссохли вены и увяли мышцы. Но у стариков нет ощущения полной опустошенности или предвкушения грядущего отдыха, тогда как тело, распластавшееся в грязи, прекрасно осознает напряжение и труд массы тел на маленькой площадке перед бараком.
Разве было не так? Разве внутренне мы не были бдительны? Ведь голод, пока не достигает определенной степени, не утомляет и не умертвляет, но приводит тела к беспорядочному движению, к возбужденной суете. Алчность пищеварительных клеток передается на уши и глаза, которые постоянно, настороженно выжидают, чтобы перехватить самый слабый побудительный отблеск и шорох. Каждая клетка, конечно, твердо и всем своим нутром знает, что ничего не изменится, ничего не произойдет, но кажется, эта настороженность сама по себе уменьшает неудовлетворенность организма.
Взять, например, обмен хлеба на сигареты. Хлеба почти целая пайка, размером с почтовую карточку и толщиной в два пальца. Хлеб похож на четвертушку старой кровельной черепичной плитки, разве что засохший и треснувший и по краям замусолен. Потому что владелец хранил его за пазухой, чтобы кто-нибудь не украл его ночью. Но это настоящий кусок хлеба. И следящим за ним глазам не понять, как можно отказаться от него за дюжину дешевых сигарет. Глаза никак не могут понять страстного курильщика и беспокойно следят за возбужденными движениями его пальцев, за тем, как выпирающее адамово яблоко поднимается по гортани, когда по горлу непроизвольно потекла слюна. Конечно, тогда из общей напряженности рождается и осуждение того, кто проиграл единственную слабую возможность выжить, однако все глаза следят за новым владельцем, который прижимает к груди кусок треснувшей черепицы и идет сквозь толпу, чтобы без свидетелей и медленно распробовать каждый его кусочек. Да разве не все мы вместе подчинялись приглушенным крикам своего нутра? Разве не все мы были одинаково уязвимы?
Я стою на ступенях на уровне нашего барака, и мне кажется, что мои вопросы высвечиваются как неоновые буквы в воздухе горной ночи. Построенные ряды видят их перед собой, но все равно молчат. Почему они не двигаются, почему не зовут меня? Но нет, лучше не надо. Движение безрассудной массы обеспокоит меня ничуть не меньше. Но я знаю, знаю почему, шепчу я себе. Это из-за той пайки хлеба, которую я выторговал на сигареты, вы отстраненны и холодны. Я признаю перед вами, что согрешил. Но это случилось всего один раз. Один-единственный раз. Я знаю, что вы думаете. Что у меня потом больше не было сигарет, и нет никакой гарантии, что голод снова не победил бы меня. Однократность проступка ничуть не уменьшает его тяжести, достаточно и того, что она накладывает несмываемую печать на неблагородный склад ума. Я думаю, что если этот четырехугольный кусок хлеба не получил бы я, то он достался бы другому. И я колебался между великодушием, подарить сигареты и утолить страсть курильщика, и слабостью, когда язык и небо во рту уже чувствовали вкус хлеба. Насладиться я смогу только ночью. Я еще только оправился после дизентерии и хлеб для меня снова стал пахнуть. Во время болезни он имел вкус глины, и я отдавал его другим. Нет, я не ищу смягчающих вину доказательств. Осознание того, насколько низка эта слабость, пришло ко мне уже в тот момент, когда я взял в руки хлеб. Да, осознание собственной ничтожности и подлости. То есть, вы игнорируете меня из-за хлеба? Из-за него смотрите прямо перед собой? Ну хоть кто-то мог бы взглянуть в мою сторону. По крайней мере те, кто в мусорной яме рылись в поисках картофельных очистков. Те, кто после дневного обеда дрались за возможность выскрести днище котла. Но потом, когда я работал переводчиком… Зачем вы вынуждаете меня сейчас унижаться, перечисляя то, что сделал. Правда, тогда я уже не был голоден. Легко быть великодушным, когда не умираешь от голода. В этом нет особой заслуги. Да, это так. С другой стороны, принести пользу другим может лишь тот, у кого на это достаточно сил. По-другому не бывает. Я знаю. Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны, и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. Мы вели себя как тогда, когда целую вечность стояли голыми во мраке холодной ночи, а потом жадно наслаждались горячими струями воды из-под душа. Мы не спрашивали, чем нагревают воду, мы просто хотели, чтобы тепло еще продлилось, чтобы мы на некоторое время забыли, что скоро ледяной горный воздух вновь сожмет как тисками наши обнаженные тела. Как плитка в пол, мы были встроены в этот порядок и ели ваш хлеб просто, как могильщик спокойно съедает обед, который он заработал своим трудом. Но вы правы. Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели. И потому, однако, справедливее, что вы не любите меня из-за хлеба, который я получил за сигареты. Тогда я еще не дошел до той степени безразличия, что свойственно механизмам, которые порождают привычку. Тогда я еще был в состоянии ощущать укусы лисьих зубов голода в желудке, и я точно знал, когда я переступаю черту, за которой начинается область основных инстинктов. Да, лучше осуждайте меня из-за этого хлеба. Потому что если тело курильщика в конце концов сдалось, то это произошло и из-за того куска хлеба, который съел я. Если бы я подарил ему те сигареты и не взял его пайки хлеба, это вряд ли спасло бы его от голодной смерти. Становится понятно, что для человека, даже спасшегося от этих террас, все потеряно, и лучше смеяться смерти в лицо, и этим, возможно, достигнуть величия, тогда мы запятнали себя пигмейством, мы все, кто не мог оторвать глаз от засушенного, потрескавшегося хлеба.
Да, прошептал я, вы правы, что молчите. И среди террас я остался один на один со своей совестью и не нашел никакого решения, дабы преодолеть неподвижную тишину. Я стал медленно и осторожно спускаться вниз по ступеням, и мне это удалось, потому что я был обут не в деревянные башмаки, а в сандалии. И я осознал реальность вещей, обуви, которая с некоторых пор дорога мне, только благодаря ей мой шаг так легок и упруг. И тогда мне пришло в голову, что ряды на террасах ненамеренно не заметили меня, просто их призрачные глаза не могли видеть живого человека. И вместе с тем мне стало ясно, что и они должны бы остаться невидимыми для меня и что, скорее всего, оно так и есть, просто я переношу их на террасы из воспоминания, которое снова ожило во сне. И я знал, что мне это приснилось, но и в то же время не сплю и мне спокойно, что не стою больше с обнаженной совестью перед многоголовой немой массой. Как в лагере, я спал и знал, что сплю. Но в следующее мгновение дверь ванной комнаты распахнулась настежь и в ночь вывалилось стадо отмытых и бритоголовых тел. Часть из них побежала к лестнице и беспорядочной толпой помчалась наверх. Они держали в руках рубашки и штаны, ночные тени метались над их костлявыми лицами, резкие, звонкие удары деревянных башмаков эхом отражались от крутых ступеней. Но некоторые не побежали, они медленно волочили отекшие ноги со ступени на ступень. Но никто не интересовался мной, и я посмотрел в другую сторону. Я ожидал, что над трубой наверху вспыхнет пламенем большой красный мак. Но труба оставалась черной и погасшей, только казалось, что она слегка качается. И это так и было, потому что внизу у ее основания за стальной трос, поддерживавший трубу, ухватилась стайка детей и тянула его маленькими ручками, как будто хотела ее повалить. Затем снова распахнулась дверь ванной комнаты и оттуда вышли тела, тазобедренные кости напоминали восьмерки, в паху у них было зажато что-то похожее на три сухих орешка. Одна девочка быстро прикрыла глаза ладошкой, но другие смотрели на них в изумлении, как будто видели перед собой множество копий сломанного Пиноккио, а потом все дети очень широко раскрыли глаза.
При вопросе Андре, нужно ли уничтожить племя, которое так осквернило землю, во мне снова зародилось сомнение в коллективной ответственности. До некоторой степени я принимаю утверждение, что каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает, лидеров, которые вышли из чрева его самок. Но правда и то, что люди в большинстве своем не осознают, что на самом деле они являются игрушками общественных законов и движущих сил, под воздействием которых они оказались. Устоявшийся порядок затуманивает людям познание истинной действительности, огромное большинство вообще не вырывается из видения, созданного традиционными обстоятельствами жизни, укоренившимися привычками. Кто хочет, чтобы такая окуклившаяся человеческая масса не пробудилась ото сна, сознательно рассеивает над ней капельки наркоза. Это легко осуществить, поскольку он имеет в своем распоряжении все средства. Конечно, в этих истинах нет ничего нового. Но они существенны для решения вопроса об общей вине. Поэтому и индивидуум, и масса ответственны за зло, которое они совершили, но в первую очередь нужно призвать к ответу общество, которое их воспитало.
Ну, и сам Андре непоследователен. Даже разгневанный, он вспоминает, как однажды спас немца Франца, капо бункера и крематория. Эсэсовцы всех таких свидетелей периодически уничтожали, а поскольку Франц вел себя по-человечески с заключенными, Андре, когда нас эвакуировали из лагеря, спрятал его в ревире. В первой партии больных эсэсовец заметил его, и Францу пришлось остаться. Но Андре не отступился, включил его в новую группу отъезжающих, и, когда эсэсовцы вспомнили о Франце и пришли за ним, его уже не было. Вряд ли его потом нашли в море зебр. Значит, Андре Франца из-за его человечности почти вырвал из жерла печи. Чувства справедливости и солидарности тогда были у Андре сильнее, чем потребность в проклятии и анафеме. Но правда и то, что немцы, проявлявшие человечность, то, что мы привыкли называть сердечностью, были исключением. Со мной за четырнадцать месяцев в лагерях такое произошло только один раз. Случилось это тогда, когда наш поезд стоял на какой-то станции и рядом стоял военный состав с зенитными орудиями и пулеметами. Было это после того, как мы закопали сто пятьдесят скелетов из двух вагонов, и после смерти Яноша. Вагоны за локомотивом опять заполнялись, и соответственно количество доходяг несколько уменьшалось. В тридцати вагонах это, конечно, не бросалось в глаза, но тут и там выжившие не в такой тесноте стояли под сырым апрельским небом. Теперь можно было иногда присесть и умереть на корточках, в окружении частокола серо-синих полос; но многие, закатив глаза, и мертвые оставались стоять, зажатые в толще тел. Только некоторые, дошедшие до животного состояния, роняли стоящую смерть вниз, на дно вагона и стояли на трупах, как на поленнице дров. Больные с флегмонами и нарывами могли протолкаться к открытой двери вагона; так что у нас, санитаров, работы было выше головы. Не то, чтобы изможденные люди бог знает как хотели новую повязку, но уже взгляд на дезинфицирующую жидкость и на желтую мазь, как бальзам на душу, несколько успокаивал голод, длившийся уже шесть дней и накладывавшийся на прежний многомесячный пост. Забота санитаров избавляла их от аморфности общей гибели, может быть, они также чувствовали потребность в близости санитара, в прикосновении его рук, в привычном ритуале с бумажным белым бинтом.
Военный состав стоял рядом. Станции не было видно, поскольку нас задвинули чуть подальше. День был солнечным, а лучи нежными, покорными, с каким-то анемичным отливом. Их сияние только лишь подчеркивало силуэты стволов пулеметов, направленных в небо. Не знаю, было ли это после того, как мы напрасно простояли в Гамбурге, между двумя поездами заключенных в зебрах, или это было раньше. Как всегда во время остановок, мы, санитары, рассеялись вдоль вагонов. И снова мы почувствовали, насколько было правильно, что при отъезде из Харцунгена, посреди хаоса, мы собрались в закрытом вагоне и переоборудовали его в медпункт со всем, что, несмотря на поспешность, нам удалось взять с собой. Бинты, риванол, пластыри, желтую мазь, вазелин. И полным-полно блюдечек, коробочек, скальпелей и резиновых перчаток. И бутылку спирта из эсэсовской амбулатории. Смешанный с водой, спирт некоторым заменял еду и пробуждал искры веры в спасение. Двери вагонов были распахнуты, и на порожках дверных проемов сидели худые фигуры в подвернутых до колен штанах. Ноги были как палки, покрыты коростой и отливали желтизной. Местами из вагонов свисали ноги с распухшими ступнями, напоминавшими мясистые булавы. Там, где я остановился, на порожке вагона сидел только один человек, так что я смог поставить склянку с риванолом и бумажный пакет рядом с ним на пол вагона, а не на землю, узкую тропку между рельсами. Это был француз, уже немолодой, но еще с настоящей влагой в глазах, такой, без хрустального отблеска. Хоть и редко, но встречаются некоторые тела, которые, несмотря на худосочность, особенно выносливы, поэтому есть надежда, что слепая вера вынесет их на противоположный смерти берег. У него был нарыв на икре левой ноги, и кожа, которая в других местах была шершавой и желтой, была на этом месте беловатой и гладкой, какой обычно бывает на лысине. Это означает, что гнойный очаг глубоко внизу, если имеет смысл говорить о глубине при такой атрофии тканей. «Болит?» — спросил я его и пощупал пальцем. «Oui»[63], — сказал он и кивнул головой. Обеими руками он придерживал колено. «Очень хорошо, если тебе больно», — подумал я, протянул руку за скальпелем и продезинфицировал его. Почувствовав дискомфорт, я оглянулся и увидел, что на меня смотрят глаза блондина, чистившего пулемет на платформе, за моей спиной. И взгляд его не был просто любопытным. Казалось, что глаза высокого и красивого солдата не просто смотрят на свисающие ноги, в них удивление, что такие создания еще живы. Одновременно с этим чувством было в тех глазах тихое и горделивое смятение красивого животного, красивого коня, как если бы перед ним положили падаль. И вместе с тем еще чуть ли не уважение, почти восхищение санитаром в полосатой куртке, который дотрагивается до мертвеца, обращается с ним спокойно и просто, словно у него за плечами многолетний опыт такой немыслимой работы. Моим первым чувством было инстинктивное желание заслонить свисающую ногу и скрыть унизительность того вагона и всей бесконечной цепочки вагонов; словно я хотел скрыть эту тайну от глаз светловолосого немецкого бога. Почему-то именно тогда рядом с моим пациентом начали вылезать из вагона желтые скелеты. Разумеется, уже целая шеренга других стояла и сидела на корточках под вагонами, и больше, чем их дело, поражал вид оголенных ног с гармошкой полосатых штанов у лодыжек, особенно тех, которые не могли присесть и, согнувшись под дном вагона, терлись о него голыми черепами. А этот медленно сползал вниз и был лучше виден. Немыслимый актер, сходящий с подмостков невероятного странствующего театра. И когда он так мучился, чтобы достать подошвами до земли, его штаны соскользнули вниз до деревянных башмаков, выставив на показ огромный желтый костлявый мотылек… И в этот момент я приставил скальпель к коже моего пациента, твердой, как кожаное изделие, и сделал глубокий разрез сверху вниз. Француз судорожно ухватился обеими руками за колено, а я подумал: пусть этот немец посмотрит, какие товарищеские у нас отношения со смертью. Потом я больше не думал о нем. Я промыл рану, из которой вытекло несколько слезинок желтоватой смолы, засунул в нее марлю, намоченную в риваноле, и перевязал бумажным бинтом. Потом я отнес свою сумку с медикаментами в вагон, поскольку другие уже закончили перевязки, и я был последним.
Я забрался в свой угол, так как меня знобило, и я постоянно покашливал, больше всего мне хотелось дремать под одеялом и ни о чем не думать, мне не было никакого дела до того, что солдаты у пулеметов прекратили работу, потому что им принесли котелки с рисом. «Весь наш состав, наверно, сейчас уставился на них, как они едят», — подумал я, в то время как под вагоном худые пальцы скреблись о дерево как когти допотопного животного. Так что я не понял, когда стоявший у двери Рене сказал: «Говорит, что это для того, кто разрезал нарыв». Сколько нас, тех, которые разрезали нарывы! Но наконец Рене там, снаружи, все выяснил и потом позвал меня, чтобы я встал и подошел к двери. Светловолосый унтер-офицер, сидевший на лафете пушки и черпавший из котелка, показал на меня ложкой. Очень слабо, почти устало я кивнул ему и вернулся в угол с горшочком из толстого картона. Белый горшочек наполовину был наполнен рисом, и мне казалось смешным, что молодой Зигфрид думает, что можно спасти свою душу такой посудинкой риса, но при этом горшочек казался мне отражением обманчивого призрака. Я сидел на одеяле и сжимал в ладонях теплую картонку, которая мягко проминалась под моими пальцами. Я не испытывал голода с тех пор, как начал кашлять. Голод исчез, а запах, исходивший из горшочка, был мне неприятен. «Мне надо его кому-нибудь отдать», — подумал я, и мне было жаль, что я вообще его взял. Отчего-то показалось, что светловолосый послал мне его из уважения к тому, что я делал такую работу, но при этом в его поступке не было уважения к этим опустошенным людям. Я обнимал ладонями круглую и теплую картонку и старался посмотреть глазами блондина на длинный ряд кариатид, которые стояли под вагонами по нужде, держа на черепах распадающийся мир, и казались полосатыми мумиями, у которых размотались бинты, и они вот-вот рассыпятся в прах. Я пытался разобраться в его мыслях, но хотя старался напрасно, вдруг мне почудилось, будто у меня в ладонях мягкое живое существо, молодой белый зайчик, и тепло, которое из ладоней медленно поднималось вверх по локтю, мне казалось знакомым. Я закрыл глаза и всеми силами напрягал свою память, чтобы она пришла мне на помощь.
Стекла машины блестят на солнце, словно я в стеклянном шаре, на который накинута серебряная сеть ночных капелек росы. Уже прошло некоторое время с тех пор, как я проснулся, но я не тороплюсь вставать и ехать по холоду. Я свободен в выборе маршрута, и хотя знаю, что, скорее всего, поищу Мад, ясно понимаю, что неразумно ожидать от нас повторения прежней счастливой атмосферы, которую мы когда-то пережили. Мад изменилась, и когда я далеко от нее, я больше связан с ее образом, который был спасителен для меня в первые послевоенные месяцы. Я также знаю, что завтра сольюсь с жизнью Quartier Latina[64], буду бродить по Монмартру, где снова весь наполнюсь верой в ценность человеческого существования. Скорее всего, когда я встану, то еще раз заеду туда наверх, но не вернусь на террасы, только дойду до ворот и еще раз окину взглядом мертвую стоянку. Чувствую, что мне нужен этот вид с высоты, кажется мне, что в такой момент концентрации и остроты восприятия мне раскроется некая евангельская истина. Естественно, в то же время я отвергаю это детское наивное желание чуда, но именно эта мысль о детях овладевает мной и беспокоит меня. Когда ранее меня разбудил солнечный луч, загоревшийся на стекле у изголовья, я вспомнил про белочку, о которой мы читали в букваре. Все время во сне она отталкивала лапкой невежливую сухую соломинку, которая щекотала ее закрытые веки и не давала спать, а в конце концов желтая травинка стала такой навязчивой, что белка со злостью стукнула по ней коготками и проснулась. Светлая соломинка, которая рассердила ее, в действительности оказалась солнечным лучом; и я видел учеников, как они сидят за партами в хорошем настроении и как по-доброму улыбаются белке и ее ошибке. Это было в первом классе средней школы, и дети были маленькими, с горящими от любопытства глазами, жадные до таких рассказов. Сейчас передо мной снова дети, сквозь покрытые росой стекла автомобиля они множатся, и видятся в радужном ореоле. Они бегают перед палатками, и скоро те, кто не уедет, будут играть в мяч или махать сетчатыми ракетками, чтобы оперенный деревянный воланчик взлетал высоко в воздух. И на мгновение я не знаю, есть ли что-то в летних кочевых путешествиях, что я любил бы больше, чем оживленный пульс кемпинга по утрам и в вечерней темноте, когда подрастающие мальчики и девочки движутся в ритме только пробуждающейся любви.
Я все еще лежу и никуда не двигаюсь, так как не знаю, как бы я собрал обитателей темных бараков перед молодыми созданиями, которые суть ростки бессмертного человеческого рода. Не знаю, как показать им униженные кости и униженный пепел. И я не могу себе представить, как смогут мои призраки найти верные слова, чтобы исповедоваться перед стайкой детей, которые сейчас прыгают среди палаток, и перед девчушкой, которая вчера кружила вокруг проволоки, как будто ее несла невидимая карусель.
Триест, 1966
Игорь Грдина Живой город мертвых Пахора
Среди множества воплощений темы современного варварства, которое в эпоху мировых войн последовало за столетьем цивилизации и культуры, «Некрополь» Пахора являет собой нечто особенное: он основан не на сочувственных воспоминаниях и не на исторической регистрации событий, а исключительно на целостном личном опыте. Это не безликие очерки и не клинический отчет о состоянии, а пульсирующее в ритме человеческой судьбы повествование; в центре его переживание и его постоянное, никогда не повторяющееся обновление. Читатель в «Некрополе» сталкивается не с философской теорией вечного возврата, которая в любом случае рано или поздно кажется спекулятивной забавой, а с жизненно насущным велением незабываемого.
В книге Пахора нет ничего иллюзорного, призрачного или рассчитанного на литературный эффект: содержащееся в ней — как повествование, так и исповедь — претворяется авторскими словами в созданную им действительность без беллетристической или эссеистической эффектности. Не является «Некрополь» и памятником, автор не хочет его монументализировать или каким-то другим способом определить характер своего произведения. Потому текст создан не как предостережение (оно возникает в процессе чтения), а как живой город мертвых. Правда, на его улицах уже нет покойников, но страхи и надежды, между которыми были распяты люди, не исчезли. И участь их тоже еще здесь. Часто бывает, забвению не преданы даже имена усопших, которые порой превратились в едва различимые иероглифы человеческой уникальности, и даже телесные признаки покойных еще в чем-то сохранились. Нет в них ничего ни абстрактного, ни обобщенного, хотя они и были предназначены для наиболее общей взаимной идентификации — участью многих миллионов стала не только смерть в газовых камерах, но и изничтожение в печах крематориев.
Борис Пахор с самого начала своей писательской карьеры стал художником, творящим из себя, но никогда только для себя. Даже когда его рассказ строго автобиографичен, он не служит лишь отображению собственной индивидуальной судьбы. Поджог в Триесте словенского Народного дома фашистами в середине июля 1920 года, наложивший неизгладимый отпечаток на отрочество писателя, никогда не представлялся ему лишь парализующим или предостерегающим демонстративным политическим актом. И позже, по мере восприятия писателем мира, это не стало для него таким историческим событием, которое могло бы, как частица в мозаике мира, занять свое место в хронологических координатах. Писатель воспринимал поджог Народного дома, построенного как своего рода миниатюра словенского города среди в основном итальянского торгового центра Австро-Венгерской монархии знаменитым и влиятельным архитектором Максом Фабиани, так, как это было задумано и исполнено: как тотальное нападение на его собственную человеческую сущность. Как словенца в родном Триесте в период после конца Первой мировой войны и до падения Муссолини в 1943 г. его могла ждать судьба в большей или меньшей степени неудачливого, ограниченного в своем существовании будущего итальянца. Политика для итальянских фашистов была таковой, как ее обозначил в начале своей таинственной Второй книги их поклонник национал-социалист Гитлер: историей в своем становлении.
Новое варварство, возникшее на европейской земле в связи с непримиримым соперничеством стран, направляющих человеческую цивилизацию, показало свой отвратительный облик уже в Первую мировую войну. Предыдущие столкновения армий вели в крайнем случае к их уничтожению: теперь же — в эпоху военных ядов и тотальных блокад — под вопрос ставилась сама возможность выживания как такового. Летом 1914 года коронованные и избранные кормчие держав заковали в кандалы гуманистические начала, прежде горделиво провозглашенные как основы культуры, на которых были вскормлены их утописты и идеологи. Сильные вчерашнего (позавчерашнего) мира громкими призывами к своим соотечественникам вовлекали в планетарную битву титанов каждого обывателя. Осень 1918 г. должна была вернуть страны, до последнего упорствующие в битве титанов, в лоно нормальности — однако скоро стало очевидно, что война изменила все. В том числе мир. Ничто не могло и не смело остаться таким, каким было прежде.
Словенцы в Триесте, столкнувшиеся в 1918 году с итальянской оккупацией, сначала полагали, что Карла Габсбурга — если бы его успели короновать в Вене, в череде австрийских императоров он носил бы титул Первого (однако неравнодушная к иронии история, еще перед официальной интронизацией, сделала его Последним) — сменит новый правитель, король Виктор Эммануил III. Они не учли мелкую, но очень важную деталь: в отличие от прежней страны ее наследница высшую власть обосновывала не только милостью Божией, но и волей народа. Политика Рима, с которой словенцы в Триесте и Приморье познакомились после распада многовековой Австро-Венгерской империи, вскоре продемонстрировала, что законы в изменившейся обстановке не стали инструментом справедливого улаживания человеческих взаимоотношений, а орудием — а если нужно, то и оружием — в стремлении к изменению действительности. Государство более не признавало принципов и идеалов, а лишь намерения и цели.
После победы в войне власти нерешительно колеблющейся либеральной Италии «в красное двухлетье» 1919–1920 годов, скрестив руки, созерцали беспредел фашистских революционеров, которые во взрывной атмосфере, насыщенной полуреальной, полунадуманной угрозой левого политического переворота, перенесли новое варварство из фронтовых окопов на площади, улицы и в дома. На территориях, присвоенных савойским королевством осенью 1918 г., власти слишком потакали бойцам Муссолини и даже не пытались воспротивиться им. Более того, в нападении на триестский Народный дом 13 июля 1920 года совершенно открыто участвовали представители итальянской армии и полиции. Страна уже не была хладнокровной лавирующей силой, а преобразовалась в хищного монстра, оказывающего давление на каждого гражданина: тому, чья кожа не соответствовала его униформе, давали почувствовать всю тяжесть постцивилизационной жестокости. Триест должен был стать словенцам — в особенности родившимся там — абсолютно чужим (по сути, мертвым) городом.
Родившийся в 1913 году Борис Пахор выразил словами это открытие, которое не было для него абстрактным обобщающим положением, а суровой автобиографической конкретностью:
«Уже в молодые годы из нашего сознания вытравили все иллюзии и приучили нас к ожиданию еще большего, апокалипсического зла. То есть для того, кто еще в школьные годы поддался панике, охватившей сообщество, существование которой отрицалось, вынужденного бессильно смотреть, как языки пламени уничтожают его театр в центре Триеста, видение будущего исказилось навсегда. Кровавое небо над портом, беснующиеся фашисты, которые обливают бензином величественное здание и потом пляшут у бушующего костра, — все это запечатлелось в душе ребенка и травмировало ее. И это было только начало, поскольку позже этот ребенок стал обвиняемым, не зная, перед кем или в чем он согрешил, он ведь не мог понять, что его осуждают лишь за то, что он говорил на языке, на котором он выражал любовь к родителям и начинал познавать мир».
Пепел, что взвивался в июле 1920 года над пожарищем Народного дома, был ясным предупреждением и недвусмысленным предвестником того, во что должно было превратиться после Первой мировой войны прежнее Австро-Иллирийское Приморье. Тосканец Франческо Джунта, инициатор большого костра в Триесте, вскоре — еще до похода чернорубашечников на Рим — стал членом итальянской палаты депутатов (1921–1939), а позже получил место национального секретаря фашистской партии (1923–1924) и заместителя министра в правительстве (1924–1932). После Второй мировой войны он лишь ненадолго оказался за решеткой и уже в 1949 г. вышел на свободу. Фашистская кроваво-красная нить хоть и прервалась в лабиринте истории, но чудовищный Минотавр в нем все равно остался.
Нормальные люди с тех пор вынуждены были считаться не только с новым варварством, но и с рожденным им проникающим во все поры жизни опытом, которого было слишком много, чтобы его можно было игнорировать или изолировать. Борис Пахор в посвященной своему родному городу трилогии — ее составляют романы «Затемнение» (1975), «Трудная весна» (1978) и «В Лабиринте» (1984) — выразил осознание долговечности травмы, которую XX век нанес человеческой цивилизации и культуре: не случайно цикл завершается освобождением Джунты из тюрьмы и возвращением Триеста под власть Италии. На этом история в опусе автора заканчивается: начинается необратимо отмеченная предыдущим опытом современность, представленная столь же жестко, но уже не в художественной, а в менее ультимативной, эссеистической форме.
Как своего рода мост между обоими берегами опуса Пахора возвышается его центральный труд — «Некрополь», не поддающийся никаким методам классификации. Это историческое повествование, но с начала и до конца озвученное голосом современности. Это литературное, а значит, крайне трепетное и во всех отношениях внимательное освещение прошлого, но пережитое, неудержимо прорывающееся каскадом чувств и фиксируемое в рассказе, имеет ярко выраженный современный характер. Это размышления, но в них нет ни капли условного, относительного или потенциального: все, что в мыслях, словах и действии формирует книгу, — голая правда. В тексте «Некрополя» нет беллетристического исследования мира, только человеческое существование среди убийственной действительности до предела суженного окружения. Его всесторонняя ограниченность, вовсе не являющаяся жизненно необходимой, делает невозможным обычное логичное или рациональное преобразование материала на трудном пути придания автобиографической основе значения, смысла и формы создаваемого произведения.
Город мертвых для Бориса Пахора — это нечто значительно большее, чем просто метафора, символ или аллегория (как, например, в литературном опусе Жоржа Роденбаха или оперном мире Эриха Вольфганга Корнголя): это его главный жизненный опыт. Причем двойной. Ступенчатый. Трагически расширяясь, углубляясь и разветвляясь, он не может стать просто воспоминанием, а снова и снова преображается в переживание. Во-первых, это, конечно, приобретенный словенцами опыт в Триесте, когда фашистские идеи более чем на двадцать лет стали реальностью. Началось все с великого разочарования во всем сущем в мире, принявшем облик жуткого костра — горящего Народного дома.
Позже опыт города мертвых Пахора в ходе Второй мировой войны расширился и углубился на тернистом пути по гитлеровским концентрационным лагерям. Это стало обострением и некоего рода универсализацией итальяноязычной нормы, при которой словенцы в Триесте и в Приморье жили уже с конца 1918 года. Апокалипсис уже не был для них единичным событием, он превратился в лишающий всякой надежды процесс, который, по крайней мере с точки зрения человеческого восприятия, радикально отдалялся от любой возможности возврата к прошлому. Так, в «Некрополе» Пахор записал следующее наблюдение:
«Все это приняло наиболее чудовищные формы, когда словенцам изменили имена и фамилии на итальянские, и не только живым, но и тем, кто покоился на кладбищах. Однако и это обезличивание людей, длившееся четверть столетия, в лагерной обстановке достигло своего пика в том, что человек лишился своего имени, сокращенного до номера».
Даже в тех лагерях, которые по классификации национал-социалистов не служили исключительно уничтожению людей, из человека уже очень скоро пытались сделать бестелесную тень. Будущее, которое для авторефлексирующего сознания представляет собой, вероятно, самое необходимое экзистенциальное направление, должно было перестать существовать. Если центром немецкой литературы периода романтизма стал человек без тени, что виртуозно отражено в опусах Адельберта фон Шамиссо и Эрнста Теодора Амадея Гофмана, то гитлеровский волюнтаризм спустя доброе столетие воплотил в жизнь его ужасающе преображенную противоположность: люди должны были потерять самих себя, оставив при том пепельно-серый след своего силуэта в результате рабского труда на благо третьего рейха.
Пахор, задавшись в «Некрополе» вопросом, где появились первые зародыши мрачного и туманного архипелага немецких концентрационных лагерей, ведущих к интеллектуальному и эмоциональному обесчеловечиванию, в какой-то степени не мог избежать мысли, что их можно обнаружить в инстинктивном страхе. Источник заражения, отравляющего цивилизацию, писатель увидел в иррационализме, безмерном и беспредельном. Согласно мнению автора, в немецкой элите господствовал «страх не упустить исторический момент, когда она смогла бы реализовать свои способности». Стремление к уничтожению других, которое, скорее, основывалось на страхе перед собственной ограниченностью, чем перед силой «неарийцев», завладело массами страны, которая когда-то была родиной Гете, Шиллера и Бетховена (массы эти встретили программу эвтаназии, предложенную национал-социалистами, недовольным бормотанием, зато тихо, а то и вовсе безмолвно созерцали уничтожение жизней представителей других национальностей!). Пахор полагает, что причиной «экстаза безумия», сделавшего возможным страшный мир крематориев, послужил «страх перед собственной элитой, страх, который вскоре превратился в поклонение власти, безукоризненному порядку и автоматической дисциплине».
«Некрополь» во многом объединяет два мира — восприятие Пахором двух вариантов мертвых городов — Триеста и лагерей. Словенский мир, приговоренный итальянскими фашистами к исчезновению, идет в тексте крестным путем, пролегающим через все словенские приморские земли, испытавшие беспредел чернорубашечников Муссолини. В сознании писателя этот путь подобен тому, что ведет к местам бывших гитлеровских лагерей, освященным трагическими судьбами и возвеличенным человечностью страдавших в них жертв. Не случайно писатель контрастно напоминает о Помпеях как совершенно другом городе мертвых: в городе, погибшем давно от природной катастрофы, части человеческих тел несут другую информацию, нежели в микромире крематориев цивилизационного банкрота. В первом веке нормальность смерти даже на улицах оказалась символично плодотворной, тогда как в двадцатом веке занявшие ее место обычаи, совершенно обессмысленные, стали абсолютной патологией.
Первая публикация превосходного труда Пахора — в Мариборе в 1967 г. — не привлекла особого внимания. «Некрополь» натолкнулся сразу на двойное табу: сначала на первое, рожденное чисто человеческой неловкостью, потом на второе, которое можно назвать политической нежелательностью или неуместностью. Оба задвигали концентрационные лагеря в зону исторического безмолвия.
Первое, интимное табу касалось масштабов и интенсивности ужасов немецкого лагерного архипелага, которые выходили за рамки понимания людей, самих это не переживших. Жертвы просто-напросто видели и пережили слишком много, чтобы их реалистические рассказы воспринимались обычными читателями как истинно правдивые, то есть лишенные хотя бы малейшего преувеличения страданий или чисто текстовых заострений. Именно такое ощущение породило очень проблематичное понимание лагерной литературы, которое рассказы об опыте репрессий при национал-социализме и других бесчеловечных режимах XX века цензуировало как путем классификации текстов, так и непосредственно по их восприятию.
С другой стороны, крайние унижения жертв стали серьезной психологической преградой при свидетельствах о пережитом зле. Отсутствие сотрудничества с ним ничего не облегчало: даже само выживание как-то связывалось с жестокостью. Пахор так написал в «Некрополе»:
«Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. <…> Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели».
Повествовательные усилия Пахора, который при написании «Некрополя» должен был справиться с труднопреодолимыми выразительными препятствиями — на это в последние месяцы Второй мировой войны очень рассчитывали и национал-социалисты (зная, что их жертвы едва ли полностью передадут свой опыт микромира концентрационных лагерей, ибо им придется сказать и о том, как их самих заклеймило абсолютное зло), после публикации текста столкнулся с отнюдь не дружелюбным окружением и соответствующей обстановкой. В идеологии и представлениях титоизма не было места немонументальному отражению событий 1941–1945 гг. Это было второе — общественное — табу на опыт немецких концентрационных лагерей. Книги и записки о нем в большом количестве печатались лишь непосредственно после окончания войны, а в последующие годы лишь изредка.
В Словении для такого двоякого общественного отношения к страданиям интернированных заключенных были свои собственные причины: с апреля 1948-го до октября 1949 г. власти в самой западной югославской республике провели аж десять спектакулярных процессов, в ходе которых бывшие узники немецких концентрационных лагерей обвинялись в сотрудничестве с гестапо и были осуждены — многие приговорены к смерти. Поэт Фран Альбрехт, которого немецкие оккупанты в 1944 году отправили в Дахау, был сразу же снят с поста мэра Любляны, а его имя вычеркнуто из списка участников учредительного собрания Освободительного фронта в конце апреля 1941 г. В действительности это было сведение счетов коммунистов из кадровой кузницы Иосипа Броз Тито с другими партийцами и сторонниками левых. В сгущающемся мраке надвигающегося конфликта с Советским Союзом, имеющего рациональное основание в недовольстве официальной Москвы крайне опасной ориентацией революционно настроенного белградского политбюро по вопросам Греции (после объявления доктрины Трумэна 1947 г. такие действия были игрой с огнем, способной разжечь большую региональную, а то и всеевропейскую войну), правительственная когорта решила избавиться от любой потенциальной конкуренции в рядах правящей партии…
Таким образом, гитлеровские концентрационные лагеря в коммунистической Словении стали очень сомнительной темой. Первые интеллектуально действенные тексты о них постигла общая характерная судьба: потрясающие воспоминания-записки дефектолога Ангелы Воды, которая из-за пакта Риббентропа — Молотова уже в 1939 году разошлась с коммунистами, были напечатаны только после перелома столетий! Сборник новелл Владимира Кралья под названием «Мужчина, который шевелил ушами» потерялся в политически ориентированных лабиринтах издательств, и автор написал его заново (после всяческих перипетий опубликован в 1961 г.). Характерно, что рассказы Маргареты Бубер-Нойман, касающиеся уникального опыта сталинских и гитлеровских концлагерей, в Югославии были опубликованы только на сербохорватском (разумеется, в контексте идеологической борьбы официального Белграда с Москвой). В самом деле, тема, за которую взялся Пахор в «Некрополе», не сулила ему ни внимания, ни тем более успеха. Но книга о городе мертвых для него не была предметом читательской или политической конъюнктуры; ее создание было для писателя актом внутренней необходимости и одновременно свободы. Он не мог и не хотел отказаться от «Некрополя»: те, кого новое варварство лишило голоса, нуждались в его слове.
Пахор, не бросающийся сразу в глаза и ненавязчивый творец, и оттого его еще сложнее не услышать или не заметить. Новое варварство, ознаменовавшее собой XX столетие, сделало его не только мятежником, но и тонко реагирующим свидетелем, не избегающим ни единого испытания своего далеко не легкого положения. С годами все более мощное, широкое и интенсивное эхо «Некрополя», после его перевода на французский и ряд других языков ставшего самым надежным оплотом словенской литературы в мировом содружестве духовности, сделалось несомненным доказательством того, что его книга о городе мертвых выполнила свое великое предназначение: буквы, слова и предложения в ней преобразовались в активную энергию мышления, чувств и совести — одним словом, жизни. В не самые благоприятные для творчества и чтения времена бескомпромиссная книга Пахора стала голосом, к которому стоит и нужно прислушаться — ведь в нем можно услышать подлинный отзвук человеческой судьбы.
Андрей Ленарчич Квинтэссенция истории Словении
Современное европейское государство Республика Словения возникло на юго-восточных склонах Альп, между Апеннинским полуостровом, Альпами, Паннонской низменностью и Балканским полуостровом. Территория государства Словении — это лишь часть земель, некогда населенных словенцами. Она представляет собой приютившееся в Альпах довольно обособленное пространство по форме, приближенной к треугольнику, куда на протяжении нескольких тысячелетий отступали коренные жители, теснимые все новыми и новыми завоевателями. Площадь страны составляет 20 256 кв. км. Географические координаты крайних точек таковы: на севере — 46°53’ с.ш. и 16°36′ в.д.; на юге — 45°25′ с.ш. и 15°10′ в.д.; на востоке — 46°28′ с.ш. и 16°36′ в.д., и на западе — 46°17′ с.ш. и 13°23′ в.д. Точка географического центра территории Республики Словении находится у поселка Згорня-Сливна, к востоку от столицы Любляны, координаты которой — 46°07′ с.ш. и 14°49′ в.д. Наивысшая точка — Триглав, самая высокая гора Юлийских Альп. Если взять за начало отсчета самую низкую точку на побережье Адриатического моря, расстояние между ними по вертикали составит 2864 м. Эта гора с незапамятных времен является символом словенцев.
Государственная граница на севере и западе проходит главным образом по горам. Северный сосед — Австрия, граница с которой протяженностью 324 км пролегает по горным хребтам Караванок, Камницких и Савиньских Альп, Козьяка и частично по рекам Драве и Муре. Западный сосед — Италия. Граница с ней рассекает горный массив Юлийских Альп, продолжается по горам к западу от реки Сочи, у города Горицы проходит по реке, а затем пролегает по западной оконечности Карста до моря. Общая протяженность границы с Италией составляет 235 км, из которых 29 км приходится на море. А общая протяженность словенского морского побережья — 46,6 км. На востоке Словения граничит с Венгрией. Это самая короткая граница, которая составляет 102 км и проходит большей частью по невысоким паннонским холмам до реки Муры, где начинается самая длинная граница — с Хорватией. Протяженность ее от восточной точки до западной, где пограничная река Драгоня впадает в Адриатическое море, составляет 546 км. Граница с Республикой Хорватией по морю еще не определена.
Рельеф словенской территории необычайно разнообразен и отличается многоликостью. Это и альпийское высокогорье, и карстовые явления мирового значения, и плодородные долины рек, раскинувшиеся среди гор, и богатые лесами горные склоны, и покрытые виноградниками холмы, спускающиеся к плодородной Паннонской низменности на востоке. Местность пересекают полноводные альпийские горные реки — богатый источник энергии. Что касается климата, словенская территория относится к северному умеренному поясу с отдельными исключениями в высокогорных районах. Зимой средняя температура на морском побережье — до +5 °C, в Альпах — до -5 °C, а в остальном — чуть ниже ноля. Летом на море около 24 °C, в Альпах — примерно 16 °C, а на равнинах — около 20 °C. В год выпадает примерно 800 мм осадков в виде дождя и снега в восточных низменных районах и до 1600 мм и более в Альпах. Благодаря природным особенностям здесь высоко развиты земледелие, скотоводство, морское и речное рыболовство, горнодобывающая промышленность. Прекрасная природа и многочисленные целебные источники — основа высокоразвитой туристической деятельности.
Население территории, занимаемой ныне государством Республика Словения, двести лет назад составляло примерно 1 миллион человек, а в настоящее время приближается к двум миллионам. Население этнически однородно — 90 % составляют словенцы. Столица государства — Любляна находится недалеко от географического центра страны и насчитывает около 300 000 жителей. Это главный транспортный узел, культурный, научный, политический и экономический центр словенцев. Археологические находки, обнаруженные при раскопках замкового холма у реки Любляницы, свидетельствуют о том, что постоянное поселение находилось на этом месте с доисторических времен. Название Любляна впервые упоминается в летописи в 1144 году.
С приходом иезуитов (1597 г.) в Любляне появились училища и высшие учебные заведения, а в 1701 году была создана первая в Европе филармония. Ее членами являлись такие знаменитые музыканты, как Гайдн, Бетховен и Паганини, здесь начался творческий путь прославленных дирижеров Густава Малера, Вацлава Талиха, Ловро фон Матачича.
Словенский университет был основан в 1919 году, Академия наук — в 1938 году. Она продолжила традиции славной Академии трудолюбивых (Akademia operosorum), созданной в 1693 году настоятелем люблянского кафедрального собора Янезом Прешерном, который будучи сыном крестьянина достиг наивысших ученых званий и был удостоен графского титула.
С исторической точки зрения территория современной Словении во всех смыслах исключительна. Археологические раскопки обнаружили богатые и многочисленные памятники всех исторических периодов. Для изучения древнейшего каменного века большое значение имеет долина реки Поточка-Зиялка с многочисленными останками пещерного медведя. При раскопках в Дивья-Баба в Приморье была найдена свирель периода каменного века, сделанная человеком из кости животного. На Люблянском Барье[65] обнаружили следы древних свайных построек. Для новейшей словенской истории особое значение имеют находки памятников гальштатской культуры[66]. Предметы культа и быта, найденные при изучении остатков поселений и могильников с трупосожжением, выполнены с высочайшим мастерством. Во всем мире известны знаменитые ситулы (сосуды), равных которым трудно найти.
Нет никаких сомнений в том, что территория современной Словении является частью того европейского пространства, в котором распространялась первобытная европейская цивилизация, возникшая в бассейне Дуная и Паданской равнины. Через эту территорию осуществлялось экономическое, а тем самым и культурное сообщение юга с севером: здесь пролегал янтарный путь, связывавший знаменитые венетские культурные центры Этрурии, Дунайского бассейна и Лужицы. Дальнейшее развитие подробно описали античные авторы. На этих землях было образовано царство Норик, на рубеже тысячелетий покоренное Римом. Однако эта провинция была настолько сильна и самобытна в экономическом и культурном отношении, что римляне вплоть до падения Империи оставались для нее завоевателями, и лишь некоторые из их здешних военных стоянок со временем превратились в городские поселения, в основном же они так и остались военными лагерями, а после крушения Рима закончили свое существование.
С освобождением от военной силы римлян на словенские земли вернулась прежняя жизнь. На Госпосветском поле, в Каринтии, которая сейчас относится к Австрии, словенцы снова приводили к присяге своих полководцев, судей и князей. Благодаря хорошо налаженной обороне они успешно защищали свои земли, отражая нападения лангобардов и баваров. К концу первого тысячелетия они приняли христианство и вступили в новый общественный строй, феодализм. Как княжество Карантания они стали суверенной частью империи Карла Великого, а затем Священной Римской империи. Возводя на престол своих правителей, они вносили свой вклад в так называемую западную цивилизацию в виде сугубо демократической общественной мысли и практики, которые столетия спустя способствовали возникновению высшей формы современной демократии — демократии Соединенных Штатов. Они первыми создали письменность на родном языке. Фрейзингенские отрывки — научное название двух образцов исповеди и проповеди о грехе и покаянии, записанные в IX веке в кодексе епископа Авраама из Фрейзинга, представляют собой самые первые памятники письменности одной из европейских наций.
Следующий этап истории словенцев характеризуется раздробленностью: разделенные на герцогства и области, они оказались под властью Габсбургов. Эти правители утверждались народом и прекрасно отдавали себе отчет в значении данного факта. Они объединили словенские земли бывшей Карантании, образовав собственные вотчины с правом наследования, и действительно обращались с ними как с драгоценным наследством, понимая, что таким образом обеспечивают себе высшие посты и возможность стать императором Священной Римской империи.
После того, как в 1414 году Эрнест Железный Габсбург был последним правителем, возведенным на престол по старинному словенскому обряду на Госпосветском поле, его наследники соблюдали традицию получения присяги от будущего правителя, вплоть до окончания правления Габсбургов в 1918 году, вот только сначала место проведения обряда перенесли в город Целовец (Клагенфурт). Позднее обряд ограничился формальной присягой и подтверждением привилегий.
В течение всего этого времени словенское этническое пространство постепенно, но неуклонно сокращалось. С севера, со стороны Дуная, селились немцы. С запада проникали бывшие подданные Римской империи, теснимые варварами.
Однако хуже всего пришлось словенскому народу от вторжений с юго-востока — с 1408 года начались печально известные турецкие набеги, продолжавшиеся почти два столетия до крупной победы словенцев под городом Сисак[67] в 1593 году. Эти набеги наносили непоправимый ущерб генофонду, хозяйству и культуре словенских областей.
И все же народ выстоял. Родилась словенская протестантская литература. Первая словенская книга была напечатана в 1551 году, а перевод всей Библии на словенский язык, изданный в 1584 году, стал двенадцатым национальным изданием по счету во всем мире.
Словенцы стали занимать высокие посты при дворах; первый венский епископ был словенцем, так же, как и ректоры, и деканы в университетах.
В центральной словенской области — Крайне — появились училища и высшие школы, в Любляне — Академия наук. Зарождался слой словенских промышленников и торговцев. Значительно укрепилась культурная и экономическая основа, сдержавшая натиск в первую очередь немецкого экспансионизма, расширявшего свой «Lebensraum» («жизненное пространство») за счет соседей-славян. Индустриализация, борьба за сырьевые ресурсы, энергоносители и рынки принесли с собой угрозу того, что раз и навсегда будет покончено с остатками карантанского словенского народа, оказавшегося волею судеб на пути основных направлений экспансии немецкого и итальянского империализма.
Ярко выраженное национальное самосознание словенцев помогло им противостоять попыткам растворения в аморфной массе иллиризма[68]. Великий словенский поэт Франце Прешерн встал на защиту самобытности словенского языка и культуры. К сожалению, словенские политики не смогли подняться на ту же высоту, что и прославленный стихотворец. Они погрязли во взаимных бесплодных идеологических спорах, растрачивали впустую драгоценную энергию народа и искали выгодные для себя варианты за чужой счет. Идея словенской государственности сводилась на нет в южнославянских трактатах, уступая место этносу и фольклору. И тогда защитником нации провозгласила себя церковь. В результате по окончании Первой мировой войны, когда впервые в XX веке изменялась политическая карта Европы, собственная политика не смогла обеспечить словенцам ничего иного, как временное вхождение в реакционную балканскую монархию Карагеоргиевичей[69]. Причем значительные части словенских земель были навсегда утрачены, поскольку отошли Австрии, фашистской Италии и Венгрии Хорти.
Точно так же и второе изменение порядка в древней Европе во время Второй мировой войны словенские политические силы встретили без какой-либо соответствующей концепции. Они не воспользовались возможностью, предоставленной распадом монархии, лопнувшей, как мыльный пузырь, при первом же соприкосновении с силами «Оси Берлин-Рим», а предпочли выжидать. Для суверенного словенского государства, за которое надо было бороться на стороне западных союзников, а, возможно, в чем-то и против них, места не нашлось. Этот вакуум мгновенно заполнила немногочисленная коммунистическая партия, которая по примеру коминтерновского народного фронта организовала вооруженное сопротивление, главной целью которого было взятие всей полноты власти после победы союзников. Стремясь к этому, она даже приветствовала вначале свободную, объединенную Словению. Такая концепция борьбы повлекла за собой чудовищные жертвы. К террору оккупантов добавилось внутреннее сведение счетов, когда против партийного единовластия с оружием выступили и другие политические силы. Но было уже слишком поздно. Все карты сосредоточились в руках лучше организованной и бескомпромиссной компартии, которой удалось узаконить свою борьбу в глазах союзников, а на своих противников навсегда бросить тень коллаборационизма.
Победа союзников над фашизмом принесла с собой победу коммунистов и новую федеративную Югославию, в которую вошла и та часть словенской территории, которую после Первой мировой войны захватила Италия. Однако города Горица и Триест с прилегающей местностью так и остались в Италии. И это стало возможным не в последнюю очередь из-за страха Запада перед Югославией, преданной Сталину. Так словенцы еще раз оплатили чужие счета и несостоятельность собственной политики.
Революционный террор привел к уничтожению десятков тысяч людей, а многие тысячи спаслись бегством за границу. Исчезли все старые политические структуры и партии. Эйфорическое строительство коммунистического рая неузнаваемо переменило Словению. Массовое трудоустройство рабочих из других югославских республик значительно изменило национальный состав. Режим развивал тяжелую и горнодобывающую промышленность, традиционные промыслы и частная торговля исчезли, значительная часть сельских угодий опустела. Религия и классическая культура были загнаны глубоко в частную жизнь, право на публичность имело только социалистическое строительство, а свободу слова — безликие «трудящиеся массы».
И все же словенский национальный дух устоял и перед этим бедствием, ничуть не уступавшим уже почти забытым турецким набегам. Сохранилось достаточно интеллектуального потенциала, ростков благородного словенского венетского мироощущения, находившего на протяжении тысячелетий прибежище именно на словенской этнической территории, поэтому крах социалистического эксперимента в конце тысячелетия не застал словенцев врасплох. Национальное самосознание, словенская общественно-политическая историческая память, демократические карантанские идеи, герцогский престол и княжеский камень в Каринтии — все это стало арсеналом и капиталом в тот исторический момент, когда в конце восьмидесятых годов начал рушиться югославский парадокс. Совершенно неожиданно, вопреки планам и ожиданиям тех, на чьей стороне была сила, словенцы воспользовались третьей, последней возможностью в уходящем несчастном и полном катастроф XX веке: распад югославских недемократичных структур они встретили во всеоружии, подготовленные и полные решимости добиться общей цели — создать самостоятельное государство Словения. Им никто не помогал. На них обрушилась югославская армия, — третья по мощи военная сила в Европе — и, подобно Голиафу, не устояла перед словенским Давидом. Отличная организация, превосходно разработанная тактика и рациональность, мудрые политические решения и благоприятное стечение обстоятельств, которые, как всегда, оказались на стороне храбрых, — все это привело к подписанию 7 июля 1991 года Брионской декларации, которая означала конец войны в Словении и открытие дороги к международному признанию нового государства. До конца года Словению признало 10 государств, а на следующий год Республика Словения полноправно вошла в мировую семью суверенных наций.
Древний народ, наследник драгоценной культуры, принесенной ветрами истории в убежище под сенью Альп и пережившей здесь тысячелетия, наконец живет сегодня самостоятельной жизнью в своем государстве. Оказавшись под напором бедствий и трагедий на грани исчезновения, он, собрав все силы, осуществил свою уже позабытую мечту.
Примечания
1
Национальное агентство США по аэронавтике и исследованию космического пространства.
(обратно)2
Косовел Сречко (1904–1926) — словенский поэт и прозаик.
(обратно)3
Веркор (Жан Марсель Брюллер, 1902–1991) — французский писатель, художник-иллюстратор. В период оккупации Франции во время Второй мировой войны вступил в ряды движения Сопротивления и стал публиковать свои произведения под псевдонимом Веркор.
(обратно)4
Трубар Примож (1508–1586) — словенский протестант, священник, просветитель, создатель письменного словенского языка, автор первых книг на словенском языке.
(обратно)5
Ныне Сент-Мари-о-Мин.
(обратно)6
Водник Валентин (1758–1819) — первый словенский поэт, просветитель, создатель первых учебников на словенском языке. Редактор и единственный автор первой словенской газеты «Lublanske Novize».
(обратно)7
Все в порядке? (фр.).
(обратно)8
Коллоди Карло, настоящая фамилия Лоренцини (1826–1890) — итальянский писатель, автор сказки «Приключения Пиноккио. История деревянной куклы».
(обратно)9
Туалет, душевая (нем.).
(обратно)10
Согласно Лондонскому договору (апрель 1915 г.) предусматривалась передача Италии, в случае, если она вступит в войну на стороне Антанты, Горицы, Истрии и других югославянских земель. Согласно Раппальскому мирному договору 1920 г., заключенному между Королевством Италия и Королевством Сербов, Хорватов и Словенцев, к Италии отошли почти все западные территории Словении — треть словенских земель, на которых проживали 323 313 словенцев.
(обратно)11
Бодлер Шарль Пьер (1821–1867), французский поэт и критик, произведения «Цветы зла» и «Поэмы в прозе» (фр.).
(обратно)12
Revier (аббревиатура немецкого слова Krankenrevier) — в нацистских концлагерях барак для больных.
(обратно)13
Итальянские фашисты в 1920 г. подожгли центр словенских национальных организаций в Триесте — Народный дом — и учинили жестокую расправу над находившимися в нем людьми.
(обратно)14
Капо — староста барака, надзиратель (нем.), привилегированный заключенный, обычно из немцев-уголовников.
(обратно)15
Зебра — полосатая униформа, которую носили заключенные (разг.).
(обратно)16
Конь для телесных наказаний (фр.).
(обратно)17
Быстро, быстро! (ит.).
(обратно)18
Проклятый (нем.).
(обратно)19
Умер (нем.).
(обратно)20
Когда? (нем.).
(обратно)21
Нужно попытаться (нем.).
(обратно)22
Горгулья (древнегреч.) — фантастическое чудовище, монстр.
(обратно)23
Твой товарищ югослав (нем.).
(обратно)24
Кто? (нем.).
(обратно)25
Это невозможно, невозможно (нем.).
(обратно)26
Ustaše, хорв. — «повстанцы» — хорватское фашистское движение, основанное Анте Павеличем в 1929 году в Италии.
(обратно)27
Кенотаф — «пустая могила» (др. греч.), памятник, стела, плита и т. п., устанавливаемые на месте гибели (или в ином месте) человека или группы людей для увековечивания их памяти.
(обратно)28
Лево — два — три — четыре (нем.).
(обратно)29
Ему здесь нечего делать! (нем.).
(обратно)30
Толмин — словенский городок в Горице.
(обратно)31
Умер (нем.).
(обратно)32
Разумеется (нем.).
(обратно)33
Да, ясно (нем.).
(обратно)34
Ясно! Совершенно ясно! (нем.).
(обратно)35
Ясно, не так ли? Разумеется, ясно! (нем.).
(обратно)36
Нет, нет! (нем.).
(обратно)37
Житель Динарского нагорья.
(обратно)38
Фронт по реке Изонцо (слов. Соча) во время Первой мировой войны стал главной ареной боев австро-венгерской и итальянской армий. В этих сражениях, длившихся почти два с половиной года, с мая 1915 г. до октября 1917 г., погибло более 300 тысяч человек.
(обратно)39
Pfleger (нем.) — санитар.
(обратно)40
Поносный барак (груб. нем.).
(обратно)41
Этнический немец.
(обратно)42
Любляница — река, на которой стоит город Любляна — столица Словении.
(обратно)43
Документальный фильм «Ночь и туман», режиссер Ален Рене (Франция, 1955 г.), повествующий о жизни узников немецких концлагерей.
(обратно)44
Житель Истрии (Хорватия).
(обратно)45
Проклятый кусок говна (нем.).
(обратно)46
А ну пошел, как он воняет, проклятый! (нем.).
(обратно)47
Стой на месте (нем.).
(обратно)48
Вот так, парень (нем.).
(обратно)49
Вот так, парень, так ты больше не воняешь! (нем.).
(обратно)50
Шапки долой! (нем.).
(обратно)51
Сокол — чешская спортивная организация.
(обратно)52
Повесить еще раз (нем.).
(обратно)53
Хирт А. (1898–1945?) — профессор Страсбургского университета, гауптштурмфюрер СС, приговорен заочно к смерти французским судом.
(обратно)54
Крамер Йозеф (1906–1945) — гауптштурмфюрер СС, комендант лагеря Нацвейлер-Штрутгоф с мая 1941-го по сентябрь 1944 г., повешен по приговору английского суда.
(обратно)55
Итальянцы и цыгане — одно и то же! (нем.).
(обратно)56
Мы австрийцы! (нем.).
(обратно)57
Что? (нем.).
(обратно)58
Место ужасных страданий (слов.).
(обратно)59
Ночь и туман одинаковы! (нем.).
(обратно)60
Ницше Фридрих Вильгельм (1844–1900) — немецкий философ.
(обратно)61
Рассел Бертран (1812–1870) — английский философ, математик, литератор.
(обратно)62
Розенберг А. (1893–1946) — нацистский преступник, казнен по решению Международного Нюрнбергского трибунала.
(обратно)63
Да (фр.).
(обратно)64
Латинский квартал в Париже.
(обратно)65
Люблянское Барье — южная часть люблянской котловины.
(обратно)66
Гальштатская культура — культура раннего железного века, распространенная в южной части Центральной Европы примерно в 1000–500 гг. до н. э.
(обратно)67
Сисак — город в современной Хорватии.
(обратно)68
Иллиризм — общественно-политическое и культурное движение 30–40 гг. XIX в. в юго-славянских землях. Основная идея — создание «Великой Иллирии», охватывающей все южнославянские области.
(обратно)69
Карагеоргиевичи — в XIX веке княжеская, а затем королевская династия в Сербии (1903–1918) и первой Югославии (1918–1941).
(обратно)
Комментарии к книге «Некрополь», Борис Пахор
Всего 0 комментариев